Скачать fb2   mobi   epub  

Путешествие без карты (сборник)

В ПОИСКАХ «СУТИ ДЕЛА»

«Я не знаю ни одного писателя, кроме Грэма Грина, представление о котором, составленное только на основании его книг, так бы соответствовало его реальному облику», — сказал как‑то Габриэль Гарсиа Маркес, признающий, что он многому научился у старшего собрата. И мы имели возможность убедиться в правильности суждения одного классика современной литературы о другом.

В сентябре 1986 года Грэм Грин прилетел в Москву, которую последний раз перед этим посетил почти четверть века назад — огромный срок, когда время так ускорило свой бег.

Он появился под сводами аэропорта Шереметьево — высокий, подтянутый, энергичный. Трудно было поверить, что ему уже за восемьдесят: годы лишь слегка ссутулили его, но не притупили напряженного интереса ко всему происходящему на планете, не затуманили ни ясности мысли, ни взора. Сразу приковывали внимание живые, пронзительно–голубые глаза. Недаром после встречи с ним в феврале следующего года на московском форуме «За безъядерный мир, за выживание человечества» Гор Видал остроумно заметил, что Грэм Грин похож на молодого человека, загримированного под старика.

Спустя еще полгода прославленный английский писатель вновь побывал в нашей стране и, повинуясь зову Музы дальних странствий, на который он столь часто с готовностью откликался, отправился в Сибирь, чтобы повидать те места, где около столетия назад проезжал его любимый русский прозаик Чехов по дороге на Сахалин. Затем автор «Силы и славы» принял приглашение встретить в Москве свой восемьдесят четвертый день рождения. К этой дате был приурочен симпозиум с его участием, организованный Институтом мировой литературы АН СССР, и в Московском университете состоялась церемония вручения ему диплома почетного доктора. Во время этих приездов мне посчастливилось много общаться с Грином (запись одной из наших бесед включена в настоящий сборник). А летом прошлого года довелось несколько лет провести у него в гостях во Франции и получить в подарок новый, тогда еще не поступивший в продажу роман, — «Капитан и враг».

Знакомство с творчеством Грэма Грина для меня, как и для других, началось во второй половине 50–х годов с романов «Тихий американец» и «Наш человек в Гаване». Потом у нас были переведены «Суть дела» и «Комедианты», «Ценой потери» и «Тайный агент». В 80–е годы — после затянувшегося перерыва — вновь появились на русском языке его произведения: «Почетный консул» и «Доктор Фишер из Женевы, или Ужин с бомбой», «Ведомство страха» и «Меня создала Англия», «Десятый» и «Сила и слава», «Проигравший берет все» и «Человеческий фактор», «Брайтонский леденец» и «Монсеньор Кихот». Таким образом, более половины романов, созданных Грином за шесть десятилетий, равно как и лучшие из рассказов, известны советскому читателю. Хуже до сих пор (не говоря о драматургии и книжках для детей) обстояло дело с его автобиографической прозой и публицистикой.

Из этой — весьма значительной — части его литературного «багажа» на русском опубликованы лишь африканские записки «Путешествие без карты» (1936); направленный против мафии, хозяйничающей на Лазурном берегу Франции (в тех краях, где вот уже более двадцати лет живет писатель), памфлет «J'accuse» — «Я обвиняю» (1982); книга–реквием об Омаре Торрихосе «Мое знакомство с генералом» (1984) да несколько эссе. Между тем перу автора «Тихого американца» принадлежат также интереснейшие воспоминания «Часть жизни» (1971) и «Пути спасения» (1981); литературные дневники, появившиеся в результате очередных «путешествий без карт», — «Дороги беззакония» (1939) и «В поисках героя» (1961); огромное количество статей, очерков, заметок и рецензий, которые даже в избранном виде составили целые тома.

Нынешний сборник ставит себе задачу дать представление о Грине–мемуаристе, Грине–публицисте и критике, а тем самым дополнить новыми штрихами портрет Грина–художника, чья слава в Советском Союзе, можно сказать, находится на космической высоте. В этом писатель не раз имел возможность убедиться сам — достаточно вспомнить, как во время встречи со студентами Московского университета Георгий Гречко подарил ему потрепанный, испещренный карандашными пометками экземпляр «Нашего человека в Гаване», по которому космонавт изучал английский язык, а потом взял с собой на орбиту.

«Иногда я думаю, что книги воздействуют на человеческую жизнь больше, чем люди» — так размышляет гриновский персонаж в романе «Путешествия с моей тетушкой». Но в эссе «Потерянное детство» Грэм Грин утверждает, что только книги, прочитанные в юные годы, могут по–настоящему оказать влияние на судьбу человека, а в зрелом возрасте испытываемое воздействие уже не столь значительно. (К этой мысли он возвращается и в «Части жизни»; вообще следует отметить: у писателя есть ряд таких выношенных идей и тезисов — иногда парадоксальных, — которые он любит почти дословно повторять в своей публицистике и интервью.).

Книги, пленившие воображение в детстве, способны прорицать будущее, считает Грин. Свое увлечение Африкой он возводит к «Копям царя Соломона» Генри Райдера Хаггарда, которого обожал школьником (а свои привязанности Грин умеет хранить), и убежден, что именно «Дочь Монтесумы» заманила его позже в Мексику.

Впрочем, когда мы заговорили об этом, я вспомнил, что мое знакомство с Грином тоже было как бы предсказано заранее. Когда я окончил школу, на память о таком событии дирекция подарила мне — с соответствующими подписями и печатью только что выпущенного тогда на английском «Тихого американца». В подтверждение своих слов на следующий день я захватил с собой книгу, и Грин, который как никто умеет ценить сочиняемые самой жизнью сюжеты — даже для небольшого рассказа, сделал рядом с прежней вторую дарственную надпись: «Святославу Бэлзе с самыми лучшими пожеланиями тому школьнику». С тех пор количество автографов Грина у меня умножилось, но этот как‑то особенно дорог, и воспринял я его тогда прямо‑таки с детским восторгом. Да простится мне столь смелая аналогия, но в памяти сразу всплыл текст посвящения «Маленького принца»: «Леону Верту, когда он был маленьким».

Прав Сент–Экзюпери: мы все приходим во взрослый мир из «страны своего детства». Какой была «страна детства» Грэма Грина, можно узнать из первой книги его мемуаров «Часть жизни».

Писатели давно ощутили тягу к автобиографическим повествованиям и, приступая к ним, по–разному изъясняли свои цели. Петрарке — «художнику жизни» — важно было предстать перед грядущими поколениями таким, каким мечтался ему собственный образ, и это откровенно звучит в строках его «Письма к потомкам»: «Когда ты услышишь что‑нибудь обо мне — хотя и сомнительно, чтобы мое ничтожное и темное имя проникло далеко сквозь пространство и время, — то тогда, быть может, ты возжелаешь узнать, что за человек я был и какова была судьба моих сочинений, особенно тех, о которых молва или хотя бы слабый слух дошел до тебя. Суждения обо мне людей будут много различны, ибо почти каждый говорит так, как внушает ему не истина, а прихоть, и нет меры ни хвале, ни хуле…»

Гёте во вступлении к «Поэзии и правде» трактовал свою задачу шире: «Думается, что основная задача биографии в том и состоит, чтобы изобразить человека в его соотношении со временем, показать, в какой мере время было ему враждебно и в какой благоприятствовало, как под воздействием времени сложились его воззрения на мир и на людей и каким образом, будучи художником, поэтом, писателем, он сумел все это воссоздать для внешнего мира» (причем под «правдой» творец «Фауста» понимал факты, запечатлевшиеся в памяти, а под «поэзией» — их истолкование и сопряжение).

Мотивы, которыми руководствовался Грин, чтобы зафиксировать хотя бы «часть жизни», объясняются им следующим образом: «Это в значительной степени те же самые мотивы, что побудили меня стать романистом: желание как‑то упорядочить хаос опыта и ненасытное любопытство».

Автор «Тихого американца» любит предпосылать своим книгам эпиграфы, которые призваны дать соответствующий настрой для восприятия произведения. Есть такой «словесный камертон» и у «Части жизни» — это цитата из датского философа и писателя Сёрена Кьеркегора: «Только разбойники и цыгане говорят, что никогда не следует возвращаться туда, где ты уже когда‑то был». Любопытно сопоставить этот эпиграф со словами пребывающего в творческом кризисе, но некогда преуспевавшего режиссера Джесса Крейга в романе Ирвина Шоу «Вечер в Византии»: «Вот тебе урок: держись подальше от мест, где ты был счастлив». Слова эти герой Шоу мысленно произносит, проезжая мимо виллы близ Антиба (города, где, кстати, обосновался с середины 60–х годов Грин), — той виллы у моря, в которой он блаженствовал три месяца с молодой женой.

Грэм Грин не боится возвращаться в места, где был счастлив. И, естественно, первое из таких мест, куда приводят его воспоминания, — родной Берхэмстед, городок в графстве Хартфордшир, расположенный не слишком далеко на север от Лондона. Здесь он появился на свет 2 октября 1904 года. Отец его был директором привилегированной местной мужской школы, основанной еще в XVI веке. А мать приходилась двоюродной сестрой Роберту Луису Стивенсону — так что литературные наклонности могли передаться Грину по наследству, и не случайно испытанное им в начале творческого пути влияние автора «Острова сокровищ». Грэм был одним из шести детей в семье и ощущал нежную привязанность как к старшим братьям Герберту и Раймонду, сестре Молли, так и к младшим — Хью и Элизабет.

Четыре года было Грэму Грину, когда в далекой России на сцене Московского Художественного театра (которому бельгийский драматург предоставил право первой постановки) состоялась премьера метерлинковской «Синей птицы» и начался ее победный полет по городам Европы и Америки. Грандиозный успех пьесы породил моду: среди игрушек маленького Грэма появилась плюшевая Синяя птица. В этом тоже есть нечто символическое. Ведь Синяя птица у Метерлинка, на поиски которой отправляются Тильтиль и Митиль, — воплощение не только счастья, но также Истины. Истина — словно птица: ее нельзя поймать и запереть в клетку; она ускользает или меняет окраску. Счастье — в познании Истины, но путь к ней бесконечен, и останавливаться на этом пути нельзя. И еще об одном говорит поэтичная сказка Метерлинка о том, что обрести Истину помогает познание самого себя и сострадание к другим, нуждающимся в помощи и утешении.

Мотив сострадания очень важен в творчестве Грина, который к тому же четко отделяет его от жалости. Если сострадание объединяет равных, считает писатель, и благородно по своей природе, то жалость таит в себе оттенок превосходства одного человека над другим, иной раз — гордыни, а потому чувство это разрушительное, оно может оказаться губительным и для того, кто его испытывает, как это происходит в «Сути дела» с майором Скоби (терзания которого, в том числе религиозные, — по позднейшей оценке взыскательного автора — несколько преувеличены): «Чужая правда преграждала ему дорогу как невинно убиенный…»

Что же такое Истина, «суть дела» в гриновском ее понимании? Создается впечатление, будто художник полагает: это не одна, а целая стая Синих птиц. И даже когда какая‑то из них, кажется, у тебя в руках, другие — не менее привлекательные — упархивают вдаль, унося только им ведомые крупицы знания. Иными словами, Истина не просто целиком где‑то запрятана, а сокрыта похитрее — частями. Одни из них лежат буквально на поверхности, до других надо докапываться или воспарять полетом творческой фантазии, интуиции, исследуя все новые «материки» и пласты жизни. Главное — ни одна отдельно взятая частица Истины не дает полного представления о ней: только сложив их вместе, собрав всю стаю Синих птиц, можно получить этот ускользающий образ, хранящий «великую тайну вещей и счастья».

И Грин неутомим в поисках, сопоставлении добываемых опытом и прозрениями частиц Истины, разбросанных в этом раздробленном мире. Он пробует разные пути подхода к заветной цели, включая излюбленные — парадокс и диалог. Как убежденный реалист, писатель ищет не некий абстрактный абсолют, а правду об окружающей действительности. Ищет не только в пространстве, но и во времени, стремительно убыстряющееся движение которого, изменяя мир, должно менять и представление о нем. Истина — не раз и навсегда изваянный сосуд, который можно восстановить по черепкам, а скорее «огонь, пылающий в сосуде». И, завладев хотя бы частицей этого огня, художник, движимый гуманистическими идеалами, несет ее людям.

В своих высказываниях, впрочем, Грэм Грин далек от того, чтобы уподоблять художника Прометею. В искусстве он видит «пути спасения» от абсурдностей бытия и от фальши, от страха и скуки, тоски и безверия. Писательский труд для него — форма терапии, но главным образом — автотерапии. Однако в силу социальной значимости литературной профессии автотерапия перерастает в терапию социальную: ставя диагноз и открывая как бы для личного пользования некое средство от недугов, коими заражено исследуемое им общество, писатель тем самым врачует не только себя, но и всех, кому адресует свои книги.

Каждая книга — словно бутылка с запиской, брошенная в море. Успех, по мнению Грина, зависит не только от того, выловят бутылку или нет, а- главное от того, что в ней содержится. Если там начертано нечто незначительное или необязательное для прочтения, то оно быстро и заслуженно выветривается из памяти. Добрых полсотни таких «бутылок» бросил Грэм Грин в читательское море, и содержание большинства из них не покрылось плесенью забвения. Книги его по–прежнему привлекают литературным мастерством, убедительностью художественных обобщений и искренним стремлением непредвзятого автора добраться до «сути дела», выяснить, почему так далек от совершенства окружающий мир и что наделяет смыслом человеческое существование. Этот глубинный философский, нравственный подтекст неизменно ощутим в гриновской прозе, и он‑то, наверное, — как однажды выразился писатель — придает полке книг единство системы (при всей несхожести его книг и героев).

Грин не устает повторять, что он прежде всего рассказчик, а не пропагандист каких‑либо политических или религиозных идей. И это действительно так: в художественной прозе любые идеи выражаются или рассматриваются им сквозь «магический кристалл» подлинного искусства, интересующегося в первую очередь внутренним миром человека, его чувствами. Иное дело — публицистика. Тут Грин прямо высказывает свои убеждения и симпатии, отважно вступая в газетные дуэли и охотно прибегая, если надо, к испытанному оружию своей убийственной иронии. Сколь остро отточено его перо, когда писатель защищает собственные взгляды или чьи‑то попранные права, можно в равной степени судить по обширному памфлету «J'accuse» и по кратким — иногда всего в несколько фраз — письмам в редакции газет.

О твердости, с какой умеет Грин отстаивать свои не только гражданские, но и творческие позиции, наглядно свидетельствует хотя бы следующий эпизод. Ознакомившись с рукописью романа «Путешествия с моей тетушкой», издатель из коммерческих соображений предложил изменить название. В ответ пришла лаконичная телеграмма от автора: «Легче переменить издателя, чем название».

««Я» сорокалетней давности — это не теперешний «я»», — сказано в «Путях спасения». Грэм Грин в самом деле, сохраняя верность определенным принципам, менялся со временем. Ибо без обостренного чувства времени, по его мнению, не может обойтись ни один настоящий писатель. И, отправляясь на страницах мемуарных книг в Страну Воспоминаний, он старается как можно точнее воскресить приметы «утраченного времени» и свои прежние мысли, переживания, побуждения, претворившиеся в романы. Правде отдается предпочтение перед поэзией.

Память, ты рукою великанши

Жизнь ведешь, как под уздцы коня,

Ты расскажешь мне о тех, кто раньше

В этом теле жили до меня…

Н. Гумилев

Перечитав спустя полвека (чего он обычно не любит делать) собственный ранний роман «Поезд идет в Стамбул», Грин отметил: «…старый писатель приветствует своего молодого предшественника с известной долей уважения». Уважение это — несмотря на то что «старый писатель» попутно обнаружил в книге множество недостатков — вполне заслуженное. Уже в то время автор основательно овладел литературной техникой. Изданный в 1932 году «Поезд идет в Стамбул» — первый из так называемых развлекательных романов, но отнюдь не дебют Грина. До этого им было опубликовано уже три романа, а еще раньше, когда он учился в Оксфорде, — сборник стихов «Журчащий апрель».

«Поэтами рождаются…» Но вот когда и как человек осознает, что он рожден именно поэтом? Вглядываясь в «тех, кто раньше в этом теле жили» до него, Грин поведал, как это произошло с ним. То, что ему уготована писательская судьба, и никакая иная, он ясно почувствовал лет в четырнадцать, когда ему в руки попала «Миланская гадюка» Марджори Боуэн. Увлекательный, полный красочных сцен исторический роман об Италии эпохи Возрождения вдруг открыл мальчику его призвание, а также дал в доступной для детского сознания форме начальное представление о невероятной противоречивости человеческой натуры, об идущей испокон веку борьбе добра со злом в душах людей и о тех принципах мироустройства, согласно которым «лишь движение маятника вселяет уверенность в конечное торжество справедливости».

С той поры Грэм Грин ощутил настоятельную потребность писать. История была его любимым предметом, и, давая волю буйной фантазии, он заполнял тетради мрачными рассказами о прошлом, полном трагизма, жестокости и романтики. Вскоре попробовал свои силы также в драматургии: небольшие одноактные пьесы получились в том же духе (но начиная с 50–х годов Грин завоюет признание и как драматург). Тяга к густой сентиментальности и пышной цветистости прозы сохранилась, когда юный автор обратился к современным сюжетам. Тем не менее рассказ о горестной смерти одинокой женщины, озаглавленный «Тиканье часов», был опубликован в школьном журнале, а потом даже перепечатан в городской вечерней газете, откуда пришел чек на три гинеи — первый гонорар.

Осенью 1922 года Грин поступил в Бэйллиол — один из лучших колледжей Оксфордского университета. Здесь он отдал дань поэзии — сочинял и иногда печатал в периодике стихи, которые вышли потом отдельным сборником. Студентом, дабы излечиться от неудачной любви, он засел и за свой первый роман, никогда не увидевший света, — печальную историю темнокожего ребенка, появившегося у белых родителей. Таким образом, уже в первом крупном произведении Грина проявилась его склонность к парадоксу как средству постижения действительности (на выборе сюжета сказался также тогдашний всеобщий интерес к учению Менделя о наследственности).

С Оксфордом связан еще один эпизод биографии Грина. В девятнадцать лет он стал там кандидатом в члены Коммунистической партии Великобритании, но вскоре отошел от нее. Представление о марксизме имелось тогда у него весьма туманное, и вступление в партию диктовалось отнюдь не твердыми политическими убеждениями (хотя взгляды его были достаточно левыми), а тайной надеждой бесплатно посетить Москву и Ленинград. Уже в то время проявлялось «ненасытное любопытство» Грина. Попасть в 20–е годы в Советский Союз кратковременное пребывание в компартии ему не помогло, но вот поездки в Америку впоследствии сильно затрудняло. Дело в том, что спустя много лет, уже будучи знаменитостью, он рассказал об этой истории корреспонденту журнала «Тайм» — и сразу попал в США в «черный список», ФБР завело на него досье. Отныне для въезда в страну ему требовалось специальное разрешение, а в визу вносилось особое обозначение, выдававшее «неблагонадежность» ее владельца. И так продолжалось довольно долго, вплоть до времен Кеннеди…

После окончания университета более полугода Грин не мог найти себе постоянной работы. Он попытался было поступить в «Азиатскую нефтяную компанию», но неожиданно плохую службу ему сослужила репутация поэта. Так, на удивление, случилось, что директору оказался известен тоненький сборник стихов оксфордского выпускника, изданный тиражом всего в триста экземпляров, а он твердо придерживался мнения, что у чиновников компании не должно быть никаких побочных интересов. Поэзия же и нефтяной бизнес казались ему вещами вовсе несовместимыми. Как ни пытался Грин свалить все на «грехи молодости» и заверить, что ныне абсолютно равнодушен к литературе, директор остался непреклонен. Он, видимо, прекрасно знал, что человек, одержимый демоном сочинительства, неизлечим.

Всего пару недель продержался Грин и в «Британско–американской табачной компании», намеревавшейся отправить его в Китай. Наконец, он нашел себе место в робингудовском Ноттингеме, где получил возможность приобрести в городском еженедельнике журналистские навыки. Все бы было замечательно, если бы не одна маленькая подробность — денег там не платили. Но пришлось согласиться на это нелегкое условие (родители продолжали оказывать поддержку), так как ни одна столичная редакция не приняла бы в штат новичка.

В Ноттингеме состоялось не только журналистское крещение Грэма Грина, но и произошло событие, наложившее существенный отпечаток на всю его жизнь: в начале 1926 года он принял католичество. Поводом для такого поступка послужило то обстоятельство, что его невеста Вивиен была католичкой, но имелись и более веские причины: приходскому священнику удалось убедить начинающего писателя в том, что католическая религия ближе к истине, чем протестантская. Согласно традиции, при вступлении в лоно католической церкви полагалось принять новое имя, и — в этом весь Грин! — он избрал для себя имя Томас (Фома), подчеркнув при этом: не в честь святого Фомы Аквинского, а в честь апостола Фомы, прозванного неверным за то, что усомнился в воскресении распятого Христа.

Скептик по натуре, Грин и к вере относится рассудочно, а не эмоционально. Хотя в целом ряде его романов, начиная с «Брайтонского леденца», присутствует «католическая» проблематика, он всегда исследует ее, испытывая на прочность религиозные устои своих персонажей, подвергает сомнению, а не иллюстрирует церковные догмы. И никогда не соглашается, когда его называют католическим писателем, предпочитая определение «писатель–католик», к тому же «католик–агностик». В самом деле, как много еретических для правоверного католика мыслей содержится в гриновских произведениях! Недаром, скажем, «Сила и слава» два с лишним десятка лет значилась в ватиканском Списке запрещенных книг.

Оценивая этот роман, Франсуа Мориак — сам католик — обратил внимание на то, что даже преследователи «плохого священника», даже его главный враг — лейтенант полиции отмечены печатью милосердия: «…они ищут правду; они верят, как наши коммунисты, в то, что нашли ее, и они служат ей — своей правде, которая требует жертв…» И для Грина действительно важна не только правда священника, но и правда лейтенанта, сколь далеко бы они ни отстояли одна от другой, так же как в сорок лет спустя написанном романе — правда отца Кихота и правда коммуниста Санчо. Отсюда и поддержка им «теологии освобождения», получившей столь широкое распространение в Латинской Америке; отсюда и идея необходимости расширения диалога, сотрудничества между католиками и коммунистами, со всей определенностью выраженная писателем на Московском форуме в феврале 1987 года.

«Я человек веры, — говорит он о себе, — но при этом еще и человек сомнений. Сомнение плодотворно. Это главное из хороших человеческих качеств. Я думаю, что и коммунист должен иметь свои сомнения, как мы, христиане, имеем свои. И я считаю, что мы можем известным образом сблизиться благодаря нашим сомнениям».

Через несколько недель после принятия католичества Грэм Грин покинул Ноттингем и переехал в Лондон: ему удалось добиться зачисления помощником редактора в «Тайме». Работа в этой солидной газете была неплохой школой для молодого литератора. В его обязанности входило править и сокращать, насколько возможно, репортерские тексты, искоренять штампы, придумывать броские заголовки. Как нельзя больше устраивал и график — появляться в редакции надо было к четырем пополудни, а драгоценные утренние и дневные часы оставались, таким образом, для труда над собственными рукописями.

«Как редко романист обращается к материалу, который находится у него под рукой!» — восклицает Грин в эссе о Форде Мэдоксе Форде, соавторе и биографе Д. Конрада, и слова эти вполне могут быть отнесены к нему самому. Из Ноттингема он привез почти законченный второй свой роман, который назывался «Эпизод» и который тоже так и не попал в руки типографского наборщика. Действие его происходило в эпоху Карлистских войн в Испании. И об Испании, и о династических войнах прошлого века, развязанных сторонниками дона Карлоса Старшего и дона Карлоса Младшего, обуреваемый жаждой творить автор располагал, по собственным словам, весьма ограниченными познаниями. Зато образцом для подражания он избрал себе уже не Марджори Боуэн, а куда более привораживающего и мощного прозаика — Джозефа Конрада. От гипнотического воздействия его стиля Грин будет избавляться мучительно и долго. В своем конголезском дневнике, вошедшем в книгу «В поисках героя», он расскажет, как лишь спустя почти тридцать лет рискнул погрузиться в том Конрада, а до тех пор запрещал себе читать его, опасаясь остаться слишком покорным учеником.

Прорваться в литературу Грин смог только с третьей попытки — ею стал роман «Человек внутри», выпущенный в 1929 году издательством «Хайнеманн». Название это, отражающее двойственность личности, навеяно строкой Томаса Брауна: «Другой человек внутри меня, и он недоволен мной». Каков «человек внутри» и к каким последствиям приводит конфликт с собственной совестью, Грин пытается разобраться в своем романе на примере молодого контрабандиста, выдавшего властям сотоварищей и кончающего в итоге самоубийством. В этой книге отчетливо проступили уже некоторые черты, типичные для всего дальнейшего творчества писателя, в том числе возникает мотив преследования, который, повторяясь, позволит писателю создать в различных модификациях критические ситуации, помогающие раскрыть сложность человеческих характеров.

Для произведения никому еще не известного автора «Человек внутри» разошелся превосходным тиражом — свыше восьми тысяч экземпляров. Такой внушительный старт окрылил и автора и издателей. Поэтому, когда Грин задумал целиком посвятить себя писательству и уйти из редакции, директор–распорядитель «Хайнеманна» предложил ему контракт (от имени своей фирмы и американского издательства «Даблдэй», с которым они сотрудничали). Условия контракта были таковы: скромное, но пристойное содержание в шестьсот фунтов ежегодно в течение трех лет в обмен на три романа. Веря в свои силы, Грин не раздумывал ни минуты и в канун нового, 1930 года покинул «Тайме».

В целях экономии он снял коттедж в деревне, переехал туда с женой и с упоением принялся за работу, которая казалась ему наслаждением, сулила богатство и славу. Однако, как заметит в финале «Части жизни» умудренный опытом писатель, «успех — это всего лишь отсроченный провал». Два следующих романа успеха не имели. Чрезмерная удаленность их содержания от знакомых ему сфер бытия не позволила Грину подключить аккумулятор собственных наблюдений, эмоциональных впечатлений к машине воображения, и обе книги получились какими‑то безжизненными (автор не включил их впоследствии в свое собрание сочинений).

Как жалел он, что нет в живых Стивенсона вот кто мог бы по–родственному преподать необходимые уроки литературного мастерства, в тайны которого приходилось теперь проникать самостоятельно. Но упорство в конце концов вознаграждается, и последний представленный Грином по контракту роман, писавшийся им с энергией отчаяния, — «Поезд идет в Стамбул» — спас его от полной финансовой катастрофы, хотя ему предстояло еще вплоть до войны жить в долгу у издателя.

На этой промежуточной станции, куда доставил «молодого путешественника» стамбульский экспресс, транзитный пассажир «старый писатель» — сошел с поезда своих воспоминаний в книге «Часть жизни» с тем, чтобы продолжить путешествие десять лет спустя по «путям спасения». Из второй части мемуаров Грина мы узнаем обстоятельства создания романов, принесших ему всемирную известность. Хронологическим рубежом между событиями, описанными в «Части жизни» и в «Путях спасения» (хотя и там и там имеются экскурсы в будущее или прошлое), служит 1933 год. С этого года, как признает сам писатель, политика все настойчивее вторгается в его книги: «Для меня период с 1933 по 1937 год навсегда останется годами зрелости моего поколения, омраченными Депрессией, чья тень упала на эту книгу, и приходом к власти Гитлера. В те дни невозможно было оставаться в стороне от политики, и трудно припомнить детали частной жизни одного человека, когда земля вокруг превращалась в огромное поле боя».

«Это поле боя» — так называется гриновский роман, вышедший в 1934 году. Сюжет его был подсказан сном. У Байрона есть стихотворение «Сон»:

Жизнь наша двойственна; есть область Сна,

Грань между тем, что ложно называют

Смертью и жизнью; есть у Сна свой мир,

Обширный мир действительности странной.

И сны в своем развитье дышат жизнью,

Приносят слезы, муки и блаженство.

Они отягощают мысли наши,

Снимают тягости дневных забот,

Они в существованье наше входят,

Как жизни нашей часть и нас самих…

Перевод М. Зенкевича

Подсознанию художника Грин придает немалое значение, будучи уверен, что оно помогает в творчестве, а иногда и управляет им. Только из глубин подсознания — связанного многими нитями с действительностью — могут выйти, по его убеждению, главные герои произведения. А реальные личности годятся лишь в прототипы для второстепенных персонажей, которым можно, например, придать черты чьей‑то эксцентричности. В «Путешествии без карты» говорится о либерийце Уордсворте: он «словно сам напрашивался в ту странную коллекцию «типов», которую подбираешь на протяжении жизни, — колоритных, забавных людей, прямодушных настолько, что они всегда повернуты к тебе одной и той же стороной, обреченных своей непосредственностью стать пищей для романиста (правда, в качестве одного из эпизодических персонажей), быть без конца осмеянным и населить целый вымышленный мир».

Грин понимает: он писатель — тем и интересен. Искушенный мастер знает, как опасно перегружать «корабль романа», который может дать крен, а то и вовсе затонуть; из «Страны воспоминаний» он тоже выносит минимум «деталей частной жизни» — лишь те, что необходимы для его творческой автобиографии. Но зато нам предоставляется возможность заглянуть в писательскую лабораторию, узнать, как кристаллизуется замысел, рождается образ, как отшлифовывается стиль.

В области стиля Грэм Грин проделал заметную эволюцию от метафорической перенасыщенности, усложненности ранней прозы к строгой простоте зрелых книг. Он упорно и беспощадно боролся с выспренностью и затасканными оборотами. «У моих персонажей не должно белеть лицо, и они не должны дрожать как листья — не потому, что это штампы, а потому, что это неправда. Тут затрагивается не только художественное, но также общественное сознание. Мы уже видим результаты воздействия массовой литературы на массовое мышление. Каждый раз, когда подобные фразы проникают в голову человека, не способного к критическому восприятию, они загрязняют поток сознания», — заявил писатель еще в 1948 году.

В том же году появилась статья о его творчестве в связи с выходом «Сути дела», написанная Ивлином Во (одним из наиболее высоко ценимых Грином прозаиком–современником, с которым он дружил, что не мешало им часто расходиться во мнениях). В этой статье констатировалось, что каждый новый роман Грэма Грина становится литературным событием. Вместе с тем делался упрек автору «Сути дела» в чрезмерном аскетизме слога: «Это вовсе не особый литературный стиль. Слова имеют чисто функциональное значение, они лишены чувственной привлекательности, родословной и независимой жизни… Полиглот, прочитав книгу Грина и отложив ее в сторону, может прочно удерживать в памяти все, что там сказано, но может, я полагаю, начисто забыть — на каком именно языке. Потому что слова ему служат просто для математического обозначения мыслей».

Упрек сей, думается, несправедлив, и мы имеем тут дело с ситуацией парадоксальной — в духе самого Грина, — когда достоинство воспринимается как недостаток. Прозрачность воды создает иллюзию, будто дно очень близко. Точно так же прозрачность гриновского языка делает его как бы незаметным, приковывая сразу внимание к идеям и образам произведения — тому «дну», которое на поверку оказывается глубоко.

Но вот в чем Ивлин Во абсолютно прав — в том, что он проницательно подметил влияние кино на прозу Грэма Грина: «Это глаз камеры переходит с гостиничного балкона на улицу внизу, выхватывает полицейского, провожает на службу, осматривает его кабинет от наручников на стене до разорванных четок в ящике стола, фиксируя существенные детали… Теперь кино научило новой манере повествования» (со свойственной ему язвительностью рецензент добавил: «Возможно, это единственный вклад, который кино предназначено сделать в искусство»).

Грин рано осознал перспективность применения некоторых кинематографических приемов в литературе и стал сознательно использовать их. Ко времени создания «Сути дела» он был уже хорошо знаком с кино и его достижениями. Знакомство это началось еще в студенческие годы, с немых фильмов. «Через кино, — вспоминает писатель, ко мне пришли первые сведения о Советской России; имена Пудовкина, Эйзенштейна, Довженко открыли мне новый мир молодой, дерзкий, взявший на себя смелость указать цивилизации выход из депрессии, рассеять мрак и совладать с ужасами бытия». В 1935–1939 годах Грин состоял постоянным кинокритиком в «Спектейторе». Тогда же, в 30–е годы начал писать и сценарии. Обычно, прежде чем приступить собственно к сценарию, он набрасывал киноповесть на задуманный сюжет. Несколько таких повестей в отредактированном виде были потом изданы: «Третий человек», «Падший идол», «Десятый». Почти все гриновские романы экранизированы, но мало какие фильмы, поставленные по его книгам, удовлетворяют автора из‑за упрощений или отсебятины, вносившихся режиссерами. Из последних картин несомненной удачей он считает «Монсеньора Кихота» с Алеком Гиннесом: там бережно сохранены диалоги романа.

Однажды Грин раскрыл, в чем заложен секрет успеха: «Если вам удастся сначала возбудить интерес публики, то вы можете заставить ее пережить какие угодно ужасы, страдания, осознать правду. Это в полной мере относится не только к фильму, но и к роману». Вот почему писатель часто прибегает к захватывающей интриге, использует «арсенал» детектива и мелодрамы, не изменяя, однако, хорошему вкусу и не отступая от строгих критериев подлинного искусства.

Оглядываясь на прожитую жизнь, Грэм Грин обнаружил, что провел с вымышленными персонажами почти столько же времени, сколько с реальными мужчинами и женщинами. «В поисках героя» — так называется книга его путевых заметок о поездке в Бельгийское Конго, предпринятой в 1959 году в процессе работы над романом «Ценой потери». Знакомясь с нею, мы получаем возможность ощутить, как автор постепенно начинает вживаться в образ своего героя, которого думал вначале обозначить просто инициалом (но тут же заговорили бы о влиянии Кафки), а потом дал ему имя Керри.

То был один из нечастых случаев, когда Грин специально ездил в какую‑либо заранее намеченную страну для сбора материала (так же он поступил только в период написания романа «Меня создала Англия», где ему понадобились шведские реалии). Обычно получалось иначе: жизнь приводила писателя в какие‑нибудь «горячие точки» планеты, а потом уже в его воображении «прорастал» роман.

Как это происходит, Грин поведал в книге «Знакомство с генералом». Путешествуя по Панаме в машине вдвоем с Чучу (профессором математики и поэтом, который стал телохранителем и доверенным лицом Омара Торрихоса), он почувствовал, что полученные впечатления трансформируются постепенно в сцены романа: «Начать так: молодая журналистка из левого французского еженедельника берет интервью у генерала. Она бежит от горечи и боли неудачного замужества, покидает Париж в надежде избавить себя от страданий. В конце концов она возвращается, выбирая свою боль, а не счастье». Чучу должен был стать прототипом одного из главных героев, а часто повторявшиеся им слова: «На обратном пути» — названием романа. Грустная ироничность названия заключалась в том, что, согласно замыслу, этому персонажу не суждена была дорога назад: он погибал от взрыва подложенной в машину бомбы за несколько минут до того, как надеялся обрести счастье в объятиях придуманной автором француженки. «По дороге, — продолжает Грин, — я рассказал Чучу о задуманном романе, и очень может быть, что поэтому он и не пошел у меня дальше первой главы. Рассказать — это почти то же самое, что написать, своего рода суррогат письменного сочинения… Книга так и не написана, и погиб не Чучу, а генерал». Портреты их обоих — Торрихоса и Чучу — висят у Грина а Антибе. Замысел романа «На обратном пути» остался пока не реализованным. Но костяки других сюжетов, возникшие подобным образом в фантазии писателя, обросли плотью.

Так произошло, к примеру, когда в 1938 году ему заказали документальную книгу о религиозных преследованиях в Мексике. Грин отправился туда, в штат Табаско, и книга такая появилась — «Дороги беззакония» (в США издана под названием «Другая Мексика»). Она заслужила даже одобрительный отзыв в «Санди таймс» Джона Бойнтона Пристли — того самого Пристли, который пригрозил в свое время подать иск за клевету, усмотрев черты сходства с собой в одном из персонажей романа «Поезд идет в Стамбул». Но в результате этого «несентиментального путешествия» возник и роман. «Дороги беззакония» привели к «Силе и славе». Или, как выразился один английский критик, «Дороги беззакония» послужили тем карьером, где добывался строительный материал для «Силы и славы».

Мексика была не первым дальним странствием Грина. Несколькими годами раньше он совершил паломничество в Африку, описав его в «Путешествии без карты». Прошел тогда пешком сотни миль по территории Сьерра–Леоне и Либерии. В столицу Сьерра–Леоне — Фритаун — судьба вновь забросила Грина во время второй мировой войны, на сей раз в качестве сотрудника британской секретной службы МИ-6, которая присвоила ему кодовый номер 59200 (этот номер появится потом на страницах «Нашего человека в Гаване»).

В декабре 1941 года он отплыл, как и в прошлый раз, из Ливерпуля. Готовил на корабле, чтобы скоротать время, небольшой очерк об английской драматургии и вел дневник (под названием «Конвой в Западную Африку»), вошедший потом в книгу «В поисках героя». Грин убедился в том, что «мир Гитлера, мир Дахау, концентрационных лагерей и нацистского чванства не так уж далек от этого уголка Африки». И, находясь во Фритауне, написал обличающий фашизм детектив «Ведомство страха» — он всегда восставал, когда где бы то ни было пытались подчинить людей подобному ведомству. Пребывание в Сьерра–Леоне, преломившись в художественном сознании Грина, оставило позже еще один заметный след в его творчестве– «Суть дела».

«Черный континент в форме человеческого сердца», о котором Грин мечтал ребенком, читая Хаггарда, стал ему по–настоящему близок. Еще после первого свидания с этим континентом он засвидетельствовал: «Что поразило меня в Африке, так это то, что она ни секунды не казалась мне чужой». Не воспринимались им как чужие также Мексика и Вьетнам, Куба и Гаити, Панама и Никарагуа. «О человеке следует судить по его врагам не меньше, чем по его друзьям», — напомнил писатель в предисловии к тому своих эссе. Враги Грина — Папа Док, Стресснер, Пиночет… А книга «Знакомство с генералом» — сплав мемуаров и острой политической публицистики, где выразительно обрисован его друг Торрихос на фоне мощного национально–освободительного движения, ширящегося в Латинской Америке, — имеет знаменательный подзаголовок: «Как я оказался ко всему этому причастным».

На протяжении своей долгой жизни Грэм Грин оказался причастен ко многим важнейшим событиям, происходившим в разных частях планеты, что запечатлено в его романах и публицистике. Один из крупнейших художников–гуманистов XX столетия, он всегда стремится честно разобраться в «сути дела» и выступает на стороне прогрессивных сил истории.

Святослав Бэлза

МЕМУАРЫ

ПОТЕРЯННОЕ ДЕТСТВО

Наверное, только в детстве книги производят на нас неизгладимое впечатление. Потом мы приходим в восторг, развлекаемся, можем изменить взгляды, которых придерживались, но чаще находим в книгах всего лишь подтверждение тому, что уже знаем. В них, как в любви, нам льстит наше отражение в чужих чертах.

В детстве же все книги — откровения, и, подобно гадалке, читающей в картах дальнюю дорогу или смерть от воды, они предсказывают наше будущее. Потому, вероятно, они нас так и волнуют. Разве в сегодняшних книгах кипят страсти или угадываются истины книг первых четырнадцати лет нашей жизни? Меня, конечно, не оставит равнодушным известие о том, что скоро напечатают новый роман Э. М. Форстера, но это спокойное предвкушение цивилизованного удовольствия не идет ни в какое сравнение с осекшимся дыханием и исступленной радостью, которую я испытывал, снимая с библиотечной полки новый, еще не читанный мною роман Райдера Хаггарда, Перси Вестермана, Капитана Бреретона или Стенли Веймана. И когда я вспоминаю решающий миг, который определил весь мой последующий путь к смерти, то переношусь в те далекие годы.

Я отчетливо помню, словно ключ внезапно повернулся в замке, как я понял, что умею читать — не слова из букваря, разбитые на слоги, как железнодорожный состав на вагоны, а настоящую книгу. С бумажного переплета на меня смотрел связанный, с кляпом во рту юноша. Он висел на веревке в колодце, и вода доходила ему до пояса. Это был сыщик Диксон Бретт. Я хранил свое открытие в тайне все лето, мне не хотелось, чтобы кто‑нибудь узнал о нем. Наверное, уже тогда я догадывался, что это опасный момент. Пока я не умел читать, мне ничто не угрожало: колеса еще не пришли в движение. А теперь будущее обступило меня со всех сторон книгами на полках, ожидая момента, когда я его выберу. Мне предстояло вытянуть жизнь бухгалтера или колониального чиновника, плантатора в Китае или банковского клерка, счастье, горе и, наконец, уготованную мне смерть, ибо ее, как и работу, мы выбираем сами. Она складывается из наших поступков и маленьких хитростей, из страха и мгновений мужества. Вероятно, моя мать догадывалась о моем открытии, потому что, когда мы сели в поезд, которым возвращались домой после летнего отдыха, она положила мне на колени «Коралловый остров» Баллантайна, где была всего одна картинка, правда, цветная, на фронтисписе. Я не выдал себя. Всю дорогу я смотрел на картинку и ни разу не открыл книгу.

Однако дома на полках (их было очень много, потому что семья наша была большой) меня ждали книги, особенно одна, но, прежде чем я достану ее вон оттуда, снизу, позвольте мне наугад вытащить несколько других. Каждая их них была магическим кристаллом, в котором очарованный ребенок видел движение жизни. Вот здесь, под раскрашенной в яркие цвета обложкой летает «Пиратский аэроплан» капитана Гилсона. Я читал эту книгу раз шесть, не меньше. Это была история о затерянной цивилизации в Сахаре и о злобном янки–пирате, у которого был аэроплан, не отличавшийся от воздушного змея, и бомбы величиной с теннисный мяч. Янки потребовал огромный выкуп, но золотой город был спасен героем, молодым офицером, который пробрался в лагерь противника и сломал аэроплан. Героя поймали, и он смотрел, как враги копают ему могилу. Его должны были расстрелять на рассвете, и, чтобы скоротать время и отвлечь героя от тяжелых мыслей, добродушный янки–пират сел играть с ним в карты. Воспоминание об этой ночной игре на краю могилы преследовало меня долгие годы, пока я не избавился от него, вставив в один из своих романов сцену игры в покер в отдаленно похожей ситуации.

А вот «Софья Кравонская» Энтони Хоупа — история судомойки, ставшей королевой. Один из первых увиденных мною фильмов (кажется, в 1911 году) был сделан по этой книге, и я до сих пор слышу громыхание пушек, вкатываемых на Кравонский перевал, обозначенное гулкими фортепьянными аккордами. За «Софьей» последовала «История Фрэнсиса Кладда» Стенли Веймана и только потом — «Копи царя Соломона», главная книга тех лет.

Возможно, миг, когда я снял ее с полки, и не был решающим, но он, вне всякого сомнения, повлиял на мое будущее. Если бы не романтическое повествование об Алане Квотермейне, сэре Генри Куртисе, капитане Гуде и, наконец, старой ведьме Гагуле, разве обратился бы я, девятнадцатилетний, в министерство колоний с просьбой взять меня на службу в Нигерийский флот? Да и позже, когда я уже все понимал, выдуманная Африка поманила меня снова, и в 1935 году я очнулся от приступа лихорадки на походной кровати в либерийской деревне. Передо мной в бутылке из‑под виски догорала свеча, в темноте возилась крыса. Если бы не этот неизлечимый восторг перед Гагулой с ее лысым, желтым черепом, на котором кожа сжималась и растягивалась, как капюшон у кобры, я не проторчал бы весь 1942 год в крошечном душном офисе во Фритауне, Сьерра–Леоне. Не так уж много общего между Страной кукуанов, лежащей позади пустыни и Гор царицы Савской, и крытым жестью домиком, сидящим посреди топкой лужи, где гуляли, словно индюки во дворе, ястребы и собаки, будившие меня по ночам своим воем, и которую белые женщины, пожелтевшие от атебрина, объезжали по дороге в клуб. Но все‑таки оба эти места располагались на одном континенте и даже, хотя и отдаленно, в одном отрезке воображения — там, где вслепую идешь по чужой земле. Однажды ночью в Зигите, на границе Либерии с Французской Гвинеей, я подошел к Гагуле и ее преследователям немного ближе: мои слуги убежали в дом и отвернулись от окон, заслонив глаза ладонями, где‑то стучал барабан, и весь город сидел взаперти, пока по нему расхаживал злой дух, взглянув на которого человек слеп.

Но эта книга не могла помочь по–настоящему. В ней не было нужного ответа. Ключ плохо входил в замок. Гагулу я представлял ясно, ведь она каждую ночь поджидала меня во сне — между комодом и дверью в детскую. Она и теперь ждет, пока я устану или заболею, только сегодня на ней теологические одежды Отчаяния и изъясняется она словами Спенсера:

Я дольше жил и ведал больший грех,

За больший грех достоин злейшей кары 1.

1 Пер. Р. Дубровкина.

Да, Гагула по–прежнему живет в моем воображении, а вот Квотермейн и Куртис… Даже в десять лет эти герои казались мне чересчур хорошими. Они были настолько цельными и неуязвимыми, что и ошибки‑то делали лишь затем, чтобы показать, как их можно преодолеть. Не уверенный в себе ребенок не мог прислониться к их монументальным плечам. В конце концов, ребенок знает почти все, у него только нет своей позиции. Ему ведомы и трусость, и стыд, и обман, и разочарование. Сэр Генри Куртис, который, истекая кровью, отбивает с остатками Серых атаки бесчисленных войск Твалы, был слишком храбрым героем. Такие люди напоминают мне идеи Платона: они не годятся для той жизни, которой мы живем.

Но когда я не знаю, на счастье или на беду, — снял в четырнадцать лет с библиотечной полки «Миланскую гадюку» мисс Марджори Боуэн, участь моя была решена. С этого момента я начал писать, а будущий чиновник, преподаватель или клерк отправились искать себе другую оболочку. Подражая автору этого великолепного романа, я сочинил множество историй, невероятно жестоких и безудержно романтичных, действие которых происходило в Италии шестнадцатого века или в Англии двенадцатого. Мои тетради разбухли он них. Может показаться, что меня раз и навсегда снабдили замыслом для работы.

Почему? На первый взгляд «Миланская гадюка» это история вражды миланского герцога Джана Галеаццо Висконти и Мастино делла Скалы, герцога Веронского, изложенная энергично, живо и на удивление осязаемо. Почему же она, прокравшись в ужасный школьный мир каменных ступенек и никогда не затихавшей спальни, расцветила и объяснила его? В этом реальном мире не хотелось воображать себя сэром Генри Куртисом, ребенку легче было спрятаться за маской делла Скалы, отбросившего бесполезное благородство, изменившего дружбе и умершего обесчещенным, неудачником даже в предательстве. А Висконти, прекрасного и терпеливого гения зла, я видел каждый день. Он ходил мимо меня, и от его черного костюма пахло нафталином. Звали его Картер. Он излучал ужас, как туча с градом, плывущая на молодые побеги. Добро только однажды нашло идеальное воплощение в человеческом теле, это больше не повторится, а зло всегда находит себе в нем пристанище. Человеческая природа не черно–белая, а черно–серая. Я прочел это в «Миланской гадюке», посмотрел вокруг и увидел, что так оно и есть.

Там же я нашел еще одну тему. В конце «Миланской гадюки» (вы его наверняка помните, если хоть раз прочли книгу) есть грандиозная сцена. Полный успех, делла Скала мертв, Феррара, Верона, Новара, Мантуя пали, каждую минуту прибывают гонцы с вестями о новых победах, мир рушится, а Висконти сидит себе и посмеивается, освещенный багровым светом. Я не был силен в классической литературе, и поэтому сознание обреченности успеха, чувство, что маятник вот–вот качнется в обратную сторону, пришло ко мне, когда я читал мисс Боуэн, а не древнегреческих авторов. Это тоже было очевидно. Я посмотрел вокруг и везде увидел обреченных: чемпиона по бегу, который однажды осядет на землю у самой финишной ленты, директора школы, который расплачивается за свое место сорока годами унылой, однообразной жизни, ученого… И если на горизонте, пусть смутно, брезжил успех, то следовало молиться, чтобы неудача не заставила ждать себя слишком долго.

Четырнадцать лет я жил в джунглях без карты, и когда увидел дорогу, то, естественно, пошел по ней. И все‑таки мне кажется, что желание писать возникло у меня в конечном итоге под влиянием той чудесной живости, которой пронизана книга мисс Боуэн. Читая ее, вы не сомневаетесь, что писать — значит радоваться, а о том, что ошиблись, узнаете слишком поздно — первая книга действительно радует. В общем, свою формулу я вычитал у мисс Боуэн (позднее религия объяснила мне ее иначе, но формулу‑то я уже знал): идеальное зло ходит по земле, на которую никогда больше не ступит идеальное добро, и только маятник дает надежду, что когда‑нибудь, в конце, справедливость восторжествует. Человек всегда недоволен, и я часто жалею, что моя рука не успокоилась на «Копях царя Соломона» и что я не снял с полки в детской будущее колониального чиновника в Сьерра–Леоне — двенадцать малярийных сроков службы с черной лихорадкой под занавес, чтобы не было страшно выходить на пенсию. Но что толку в мечтах? Книги всегда рядом, решающий миг не за горами, и теперь уже наши дети снимают с полок свое будущее и листают его страницы. А. Е. сказал в «Жерминале»:

Как много из сумрачных далей

Во взрослую жизнь ты принес:

Там зрели картины геройства,

Трагедий и слез.

В потерянном детстве Иуды

Был предан Христос 1.

1 Пер. Р. Дубровкина.

ЧАСТЬ ЖИЗНИ

Только грабители и цыгане говорят, что никогда не следует возвращаться на место, где однажды уже был.

Кьеркегор

Автобиография — лишь часть жизни. В ней может быть меньше фактических ошибок, чем в биографии, но обстоятельства вынуждают ее быть еще строже при отборе событий: она начинается поздно и заканчивается преждевременно. Если автор не в состоянии завершить мемуары, лежа на смертном одре, то неизвестно, какой конец им припишут, а посему я предпочел закончить этот очерк годами неудач, последовавших за выходом в свет моей первой «удачной» книги. Неудача ведь схожа со смертью: проданная мебель, пустые полки, и у крыльца ждет, как катафалк, грузовик транспортного агентства, чтобы отвезти вас куда‑то, где жизнь дешевле. К тому же книга, которую я сейчас пишу, всего лишь часть жизни еще и потому, что за шестьдесят шесть лет я провел почти столько же времени с вымышленными персонажами, сколько и с реально существующими людьми. Я не помню ни одной скандальной или знаменитой истории из жизни своих друзей, которых у меня, по счастью, много. Все истории, которые я помню (довольно слабо), написал я сам.

Что же побудило меня собрать воедино эти обрывки прошлого? Вероятно, то же, что в свое время сделало меня писателем: желание придать жизненному хаосу подобие порядка и неуемное любопытство. Теологи полагают, что мы не можем любить других, если хотя бы немного не любим себя, да и любопытство тоже начинается с себя.

Сегодня о событиях прошлого принято говорить с иронией. Это узаконенный метод самозащиты. «Смотрите, каким я был глупым в молодости» предвосхищает жестокость критики, но искажает историю. Мы не были «знаменитыми георгианцами». Чувства, которые мы испытывали, были подлинными. Почему их следует стыдиться больше, чем старческого безразличия? Удачно ли, неудачно, но я попытался еще раз пережить безумства, сентиментальность и преувеличения давнего времени, ощущая их так же, как тогда, — без иронии.

Глава 1

1

Откуда я мог знать, что вдоль улиц Берхемстеда пролегло мое будущее? Хай–стрит была попросторнее иной рыночной площади, но после первой мировой войны ее широкое достоинство было нарушено появлением кинематографа под зеленым куполом в мавританском стиле, маленького, но олицетворявшего для нас тогда претенциозную роскошь и сомнительный вкус. Однажды мой отец, ставший к тому времени директором берхемстедской школы, повел старшеклассников на специально для них устроенный показ самого первого «Тарзана», решив почему‑то, что это учебный фильм с антропологическим уклоном, и с тех пор относился к кинематографу с подозрением и горечью. В «нашем конце» Хай–стрит стояли огромная норманнская церковь из мелкозернистого песчаника и наполовину деревянный тюдоровский дом, в котором размещалось фотоателье (с его витрин на улицу смотрели горожане, объединенные в свадебные группы, навьюченные цветами, как призовые быки, и немного ошалевшие). На одной из колонн церкви обыденно, как котелок в прихожей, висел шлем какого‑то давно умершего герцога Корнуэльского. Внизу виднелся заросший водяным крессом Большой соединительный канал, по которому медленно плыли крашеные баржи. Неподалеку от берега, где играли загадочные цыганята, громоздился на холмах старый замок. Его окружал высохший ров, покрытый бутенем (по преданию, замок был построен Чосером и во времена Генриха III его успешно штурмовали французы). Едва уловимо и приятно пахло угольной пылью, и у всех вокруг были типично берхемстедские лица с острыми, как у карточных валетов, подбородками и хитроватыми глазами неудачников (я и сегодня узнал бы их где угодно).

А теперь я неохотно наношу на свою личную карту школу — сочетание розового «тюдора» с мерзким современным кирпичом цвета окорока, — где начались мои мучения, и бывшее кладбище, на которое выходили окна нашего дома. Кладбище отделяла от наших клумб одна только невидимая линия, и каждый год, поправляя цветочный бордюр, садовник извлекал из земли кусочки человеческих костей. Севернее, на зеленом пространстве карты, пустой, как Африка, раскинулся до ашриджского сада папоротнико–можжевеловый луг, а южнее — маленький брикхиллский луг и ашлинский сад, где однажды я наблюдал за неуклюжей пляской Зеленого Джека, убранного молодыми листьями, и его слуг, похожих на дьяволов, которых позднее встречал в Либерии.

Там было все, чему предстояло сбыться. Будущее можно было предсказать по очертаниям домов, как по линиям на ладони. Обманы и ухищрения уже ждали своего часа, скрытые в хитроватых лицах горожан и во всех потайных местах сада, луга, зарослей кустарника. Здесь, в Берхемстеде, я получил заготовку, с которой отливал потом бесчисленные слепки. Двадцать лет он был свидетелем моего счастья, мук, первой любви, попыток писать, и я не удивлюсь, если множество совпадений, неосознанных поступков, причуд или раздумий приведут меня сюда в конце жизни, чтобы я умер там, где все родилось.

На другом конце длинной Хай–стрит была деревня Норт–черч и старая гостиница «Темное место». Стоит ли удивляться, что это название, которое она наверняка получила после какого‑то события, всегда казалось мне зловещим. Завуалированные разговоры взрослых еще больше тревожили мое воображение (я был уверен, что постояльцев там убивают), и это придавало всей деревне что‑то жуткое, она была зоной опасности, где страшный сон мог легко обернуться явью. Нас никогда не водили туда гулять, хотя этому, наверное, можно найти и простое объяснение. Зачем, в самом деле, няне нужно было тащиться туда долгих две мили мимо ратуши и новой Кингс–роуд, которую дважды в день заполняли местные жители, спешившие с портфелями в руках на станцию, мимо магазина игрушек миссис Фигг, где дети непременно бы задержались, мимо зловещих витражей зубного врача, мимо огорода — и все время дышать вредной пылью, летящей с угольных складов и барок?

Был еще один маршрут, по которому нас не водила ни наша старая няня, ни ее помощница — по тропке бечевника вдоль канала. Если «Темное место» казалось мне зловещим, то канал был просто опасен. Там обитали непонятные, грубые рабочие с почерневшими, как у шахтеров, лицами, их жены, не отличавшиеся от цыганок, и оборванные дети. При виде нас, аккуратно одетых, гуляющих со взрослыми отпрысков приличной семьи, они могли разразиться бранью. Это было страшно. Кроме того, страшно было утонуть. «Берхемстед газетт» и «Хемел Хемпстед обзервер» то и дело сообщали, что из канала выловлено тело и ведется расследование. Судя по всему, дети рабочих гибли там действительно часто. Нам говорили, что упавшего в шлюз вытащить невозможно, и спасательные круги, висевшие на всех шлюзовых строениях, порождали в нашем воображении мрачные картины. Я до сих пор боюсь шлюзов, их отвесной, мокрой глубины, и в детстве часто видел во сне, что тону или что меня как магнитом тянет к водяной пропасти. (Когда я вырос, сны эти не прекратились, напротив, они стали преследовать меня и наяву, ноги сами несли меня к берегу пруда или реки, я напоминал пешехода, которого гипнотизирует несущаяся по пустой дороге машина.)

2

Я сижу в коляске на вершине холма, а в ногах у меня лежит мертвая собака. Это мое первое воспоминание. Холм располагался неподалеку от поля, которое позднее стараниями моего богатого дяди Эдварда (звавшегося неизвестно почему Эппи) превратилось в спортивную площадку берхемстедской школы — местная география, как и многое другое, впрямую зависела от двух больших семей Гринов (семнадцать Гринов в одном маленьком городке — непропорционально большая часть его населения даже по сегодняшним меркам, а по праздникам Гринов набиралось с четверть сотни). Собака, как мне теперь известно, была мопсом, принадлежавшим моей старшей сестре. Ее переехал… экипаж? и няня решила, что труп удобнее всего будет доставить домой таким образом. Полагаю, что воспоминание это подлинное: мать рассказывала мне, как спустя много месяцев после той прогулки я упомянул вдруг о «бедной собаке» — это были едва ли не первые сказанные мною слова.

Не берусь утверждать, что я действительно помню из первых лет своей жизни, а что нет. Например, мне кажется, что я помню игрушечный автомобиль, который сейчас стоил бы неплохих денег у Сотби (старинная игрушка, 1908 год!), но, поскольку он есть на фотографии, запечатлевшей меня и моего брата Раймонда, я могу и ошибаться. Мне было тогда около четырех лет. Я в фартучке, со светлыми кудрями, спадающими на шею, непонятно, какого пола, а мой старший брат, мужчина семи лет с солидной стрижкой, смотрит в объектив бесстрашно, как и подобает будущему покорителю Эвереста.

Мы, дети, обычно спускались после чая в гостиную и примерно час — от половины шестого до половины седьмого — играли там с матерью. Помню, какой ужас охватывал меня при мысли, что она будет читать нам рассказ о детях, которых дядя–злодей приказал убить. Убийца пожалел их и бросил в лесу, где они умерли от холода, а потом птицы накрыли их тела листьями. Я ненавидел этот рассказ, потому что боялся расплакаться. Мгновенная смерть от руки убийцы устраивала меня куда больше, чем долгий, мучительно сентиментальный конец. Тогда, да и многие годы потом, мои глаза извергали влагу с необыкновенной легкостью. Стыдно сказать, но я и сегодня порой выхожу из зрительного зала, растроганный очередным хэппи–эндом до глубины души. (В жизни все по–другому. О такой храбрости и такой верности мы можем только мечтать, но, вконец отчаявшись, я хочу в них верить.)

Чем ближе к школе, тем гуще воспоминания. Вот одно из них, очень яркое. Мы с няней (мне пять лет) идем мимо богоделен, которые стоят, прилепившись друг к другу, вдоль Большого канала. Возле одной из них — толпа. Из нее вырывается человек и вбегает в дом. Нам говорят, что он сейчас перережет себе горло, но никто не бежит вслед за ним, все, включая нас с няней, стоят снаружи. Я так и не узнал, чем все кончилось. «Берхемстед газетт» наверняка писала об этом случае, но я еще не умел читать 1.

1 Возможно, у меня здесь вполне объяснимый провал в памяти, потому что Раймонд писал мне много лет спустя: «Ты и вправду видел, как тот человек перерезал себе горло, стоя у окна на втором этаже, хотя няня могла закрыть тебе глаза. Но то, что он покончил с собой, я знаю точно». — Здесь и далее — прим. авт.

Такие вот разрозненные воспоминания сохранились у меня о первых шести годах, и я не ручаюсь за их последовательность. Они дороги мне, потому что живы — случайные обломки сновидений, после того как весь сон опустился в глубину подсознания, и они молят о помощи, как жертвы кораблекрушения.

Помню пресное печенье из тонко просеянной, бледной пшеничной муки (наподобие облатки), которое имела право есть только моя мать. Оно хранилось в специальной коробке у нее в спальне, и иногда в знак своего расположения она давала мне одно печенье, предварительно окунув его в молоко. Мать связана в моей памяти с сознанием того, что она редко бывает рядом (от чего я вовсе не страдал), и с запахом одеколона. Мне казалось, что если от нее откусить кусочек, то у него будет вкус пшеничного печенья. Время от времени она наносила официальные визиты в детскую, размещавшуюся в здании школы: просторную, безалаберную комнату, окна которой выходили на церковь и старое кладбище. Там стояли шкафы, где хранились наши игрушки, большая деревянная лошадь–качалка со злыми глазами, и у каминной решетки — уютное плетеное кресло для няни. По стенам висели книжные полки. Я очень гордился матерью: в ее ведении находился комод, за которым пряталась страшная ведьма, но об этом после. Пшеничное печенье осталось для меня символом ее холодноватой, пуританской красоты. С ее появлением в детской воцарялся абсолютный порядок, и мне казалось, что она знает разницу между хорошим и плохим и одна умеет выбрать хорошее (хотя впоследствии во всех членах своей семьи она стала видеть только хорошее). Если бы кто‑то из нас совершил убийство, я уверен, что она обвинила бы в нем жертву. Когда перед смертью мать без боли и страданий впала в кому, а я сидел рядом у ее постели, то ее узкое, белое, царственное лицо напомнило мне лик крестоносца на надгробном памятнике. И я подумал, что таким и должен быть конец той стоящей в лодке высокой, спокойной красавицы в длинной юбке и большой соломенной шляпе, с тонкой, перетянутой поясом талией, которую я видел в семейном альбоме.

К неприятным воспоминаниям той поры принадлежит ночной горшок, полный крови: меня ужасно тошнило, потому что мне только что удалили миндалины и аденоиды. Операция производилась дома. В течение последующих тридцати лет я не выносил вида крови и иногда терял сознание, даже когда при мне просто описывали несчастный случай. Когда начались бомбежки, я с ужасом принялся ожидать появления первых раненых, однако скоро узнал, что страх и необходимость действовать побеждают отвращение.

До того как мне исполнилось шесть лет, наша семья жила в доме, называвшемся «Сент–Джон», одном из пансионов берхемстедской школы. Мой отец был там учителем. Когда в 1910 году он стал директором, мы переехали в здание школы, но в тринадцать лет я вернулся в «Сент–Джон» пансионером, и большинство моих воспоминаний о нем (а все они ужасные) относятся к тому времени. До этого перевернувшего мою жизнь события «Сент–Джон» был для нас всего лишь другой частью сада, расположенной через дорогу, куда мы по особым дням летом отправлялись как за границу, трепеща от восторга. Там был летний дом (немыслимая на нашей повседневной стороне вещь), а сад располагался высоко над дорогой, так что нашего дома не было видно из кустов, и мы могли вообразить, что очутились за сотни миль от него. Позднее я сравнил два сада с Англией и Францией, а дорогу, разделявшую их, с Ла–Маншем (хотя никогда не был во Франции): Англия — каждый день, Франция — по праздникам.

На противоположном конце Берхемстеда в большой усадьбе «Холл» жила семья двоюродных Гринов. Многие ее дети родились в Бразилии, в fazenda 1, неподалеку от Сантоса (кофе, который мы пили, носил то же название), а мать их была немкой — это придавало семье экзотический и слегка зловещий ореол. Детей, как и у нас, было шестеро. Хронологически они располагались между нами, а поскольку наша семья появилась раньше, то казалось, что мой дядя, который был моложе моего отца, упорно пытается догнать его, как спортсмен на дистанции. Моим самым близким другом из двоюродных Гринов был Тутер, но в, мягко выражаясь, безрассудную поездку по Либерии, описанную мной в «Путешествии без карты», я отправился много лет спустя с его младшей сестрой Барбарой.

1 Усадьбе (португ.).

Дядины дети были богатыми Гринами, а мы считались умными Гринами. На Рождество мы ходили к ним на елку, и взрослые оставались обедать. Мне делалось неловко, когда наши кузены, водя хоровод вокруг елки, запевали немецкие рождественские песни: я боялся, что меня тоже заставят петь. Все эти затеи были чужими и тевтонскими, потому что для нас Сочельник не был праздником. Настоящее Рождество начиналось на следующее утро с хрустящей тяжести чулка, придавившего пальцы на ноге, и легкого, вызванного волнением подташнивания, которое в семье у нас называли «нарциссовой болезнью». Елок нам не ставили, а омела воспринималась как неудачная шутка взрослых. Поцелуи меня не интересовали, и если в комнате, где на стене висела ветка омелы, кроме меня, находился еще кто‑нибудь, я старался держаться от нее подальше.

В «Холле» же дети получали подарки в Сочельник. Они лежали отдельно, на разных столиках, снабженные карточками с именами. Помню, как горько я был удручен, когда однажды выяснилось, что кожаный бювар, взрослый подарок, оказался на моем столе по ошибке: он предназначался дяде, с которым мы были тезки и который был постоянным секретарем Адмиралтейства и кавалером ордена Бани — мне этот титул казался очень внушительным и нисколько не смешным.

Загадочной фигурой был мой дядя Грэм, а его замкнутость, холодная вежливость и очки, свисавшие с широкой черной ленты на жилет, только усиливали это впечатление. Даже сегодня мне трудно вообразить его маленьким мальчиком, которого на ослике возили в кембриджскую школу. Речь его состояла сплошь из «м–м-м» и «э–э-э». Наверное, он чувствовал себя свободно только с государственными чиновниками. Он умер в 1950 году в своем доме в Харстоне девяностотрехлетним холостяком. За ним ухаживали его старые сестры Элен и Полли, которым было за восемьдесят. В возрасте восьмидесяти девяти лет он стал хуже видеть и попал под поезд метро, когда ехал на заседание подкомиссии комитета обороны Британской империи, где должен был обсуждаться вопрос о завозе в Северную Шотландию северных оленей. Он тихо и достойно лежал рядом с контактным рельсом, пока поезд отъезжал назад, и затем выяснилось, что он всего лишь сломал ребро. С трудом его уговорили вернуться в Харстон. Там в возрасте девяносто одного года он упал с дерева (у которого подрезал ветви) и некоторое время вынужден был пролежать в постели, однако фатальным оказалось падение более заурядное: он зацепился ногой за стул на лужайке, но и после этого прожил долго, хотя уже и не покидая постели. Каждое утро ему читали передовые статьи из «Таймс», и мои старые тетки поняли, что конец близок, только когда они, раздевая его, сняли вместе с носком палец. Он был удивительным человеком, но мы мало его знали. После Ютландского сражения он был изгнан из Адмиралтейства Ллойд Джорджем и прессой Нортклиффа и поступил на службу в Министерство вооружения к своему другу Уинстону Черчиллю. Совсем недавно из Национального биографического словаря я узнал о его принадлежности к миру Джеймса Бонда — он был одним из основателей морской разведки. Вот что пишет по этому поводу Карсон: «Встретив в кабинете премьер–министра Черчилля, я сказал ему, что восхищен его знанием людей. «Что вы имеете в виду?» — спросил Ллойд Джордж. «То, что Уинстон поступил очень мудро, доверив человеку, которого вы уволили из Адмиралтейства, более ответственное дело».

Дядя жил в большой усадьбе в Харстоне (Кембриджшир), и детьми мы проводили там летние каникулы, хотя позднее старшие братья и сестры, увлекавшиеся альпинизмом, стали ездить в Озерный край, а я оставался с матерью и маленьким Хью. (Их восхождения кончились тем, что моя сестра Молли упала с горы и вышла замуж за человека, который это падение сфотографировал. Должно быть, он поразил ее своим хладнокровием.)

Харстон–хаус был красивым зданием, выдержанным — по крайней мере частично — в стиле эпохи Вильгельма и Марии. Он стоял в парке, где так хорошо было играть в прятки. Тут же были фруктовый сад, ручей и большой пруд с островом посередине. На передней лужайке бил источник. Мы подвешивали к трости чашку и черпали из него очень холодную на вкус, очень чистую воду. Источник имел около двух футов в глубину и ярд в поперечнике. Мой старший брат Раймонд упал туда в возрасте трех лет и на вопрос, как ему удалось выбраться, браво ответил: «Я устремился к берегу». Запах яблок и самшитовой изгороди проникал, казалось, во все уголки сада, а в жаркие дни воздух наполняло жужжание пчел. Помню, как мы хоронили мертвую птицу. Гробом ей служила коробка из‑под ночника. Старшие, Герберт, Молли и Раймонд, зарыли ее на так называемой Темной поляне. Моя роль в церемонии была скромной, поскольку я был младше всех и не дорос еще ни до священника, ни до могильщика, ни до певчего.

Когда мы жили в Харстоне, дяди там не бывало. Он перебирался в Лондон, в холостяцкую квартиру на Гановер–сквер, подальше от нашей шумной семьи. Я так привык считать большой, запущенный сад своим, что пришел в ярость, когда в какое‑то лето мать пригласила ко мне погостить другого маленького мальчика, которого звали Харкер, сына школьного доктора. Я относился к нему как к парии. Я не играл с ним и почти не разговаривал. Я не показывал ему, как набирают воду из источника, и прятался от него там, где он не мог меня найти, поэтому он принужден был бесцельно слоняться по саду, скучая до слез. Это был мучительный, нескончаемый август. Больше ко мне никого не приглашали.

Именно в Харстоне я обнаружил, что могу читать: книга называлась «Диксон Бретт, сыщик». Я не хотел, чтобы кто‑нибудь узнал о моем открытии, и читал украдкой, на чердаке. […]

Я боялся, должно быть, что если взрослые откроют мой секрет, то они отдадут меня в школу (чей мрачный порог я Переступил за несколько недель до того, как мне исполнилось восемь лет), а может быть, меня раздражала скрытая снисходительность, с которой взрослые хвалили меня за то, что другие делали без всякого труда. Во всяком случае, совсем недавно, на церемонии в Эдинбургском университете, доктор Довер Уилсон, шекспировед, подтвердил эти предположения, рассказав, что мои родители часто жаловались ему, что никак не могут приохотить меня к чтению. Я ненавидел книгу, по которой со мной занимались, у нее было дурацкое название, которое теперь кажется мне прелестным: «Чтение без слез». Почему меня должна была интересовать кошка, которая села на окошко? Я не хотел отождествлять себя с кошкой. То ли дело Диксон Бретт, да еще с мальчишкой–помощником, которого, как мне казалось, я вполне мог бы заменить.

Особенно неприятно было мне внимание отца. Неужели взрослому человеку не все равно, что ребенок видел во время прогулки, спрашивал я себя. Похвала была пыткой я немедленно залезал под ближайший стол. Мне кажется, что в детстве я любил отца только в те минуты, когда он ладонями изображал, как квакает лягушка, или играл в «Улетай, Джек, улетай, Джилл» с кусочком липкого пластыря на пальце, или когда он разрешал мне открыть крышку своих часов. Только когда у меня самого появились дети, я понял, что его интерес ко мне был искренним, и лишь тогда ощутил где‑то очень глубоко внутри любовь и сострадание к нему, которые сегодня время от времени напоминают о себе в снах.

Мне кажется, что мои родители очень любили друг друга, хотя, насколько счастливы люди в браке, не знает никто из сторонних наблюдателей. Счастье могут разрушить дети, денежные неурядицы и множество других, никому не ведомых причин. Любовь тоже можно разрушить, но мне кажется, что их любовь выдержала испытание шестью детьми и тяжкими невзгодами. В 1943 году во время моего бесцельного пребывания в Сьерра–Леоне, где я один представлял британскую разведку, отец умер. Я узнал об этом из двух телеграмм, которые мне принесли в обратном порядке: в первой было известие о его смерти, во второй говорилось, что он серьезно болен. И вот над секретными донесениями, которые нужно было расшифровать или зашифровать, меня вдруг охватила тоска и сожаление, я вспомнил, как в молодости намеренно шокировал его (он был стойким либералом в политике и мягким консерватором в вопросах морали). Я попросил отца Маки, ирландского священника во Фритауне, отслужить по нему мессу. Мне казалось, что, если бы мой отец узнал об этой просьбе, он отнесся бы к ней со свойственной ему терпимостью и веселым добродушием — когда я решил принять католичество, то не услышал от него ни единого возражения. Поэтому я был уверен, что такой способ отплатить за добро отцу бы понравился. Священник попросил у меня мешок риса для нищих прихожан–африканцев, поскольку риса было мало и его выдача была строго ограничена, и я, воспользовавшись своей дружбой с комиссаром полиции, купил его на «черном» рынке.

Наши родители знали кого‑то, с кем никогда не встречались мы, дети. Отец знал высокую девушку с тонкой талией, в соломенной шляпе, а мать — молодого, щеголеватого мужчину с ухоженными усами, в смокинге и синем жилете, чья цветная фотография оксфордских времен висела у них в ванной, на стене. Спустя десять лет после его смерти, когда мать сломала бедро, она написала мне, что видела во сне, будто отец не навещает ее в больнице и даже не пишет, и она не понимает почему и грустит, и что теперь его молчание угнетает ее даже наяву. Как ни странно, незадолго до этого я тоже видел его во сне. Мы с матерью ехали на машине и на повороте увидели отца. Он замахал нам, и мы остановились, чтобы он мог нас догнать. Сев на заднее сиденье, он, счастливо улыбаясь, посмотрел на нас, потому что его в то утро выписали из больницы. Я написал матери, что, возможно, в идее чистилища есть смысл, и это был момент высвобождения.

Для меня этот сон был последним из тех, которые много лет не давали мне покоя после ею смерти. В них отец всегда был в больнице, вдалеке от жены и детей, хотя иногда ненадолго приезжал домой — молчаливый, настороженный человек, которого так и не вылечили, и ему нужно было опять возвращаться в ссылку. Я так хорошо помню эти сны сегодня, что даже забываю порой, что не было никакой больницы, не было разлуки и что он жил с матерью до самой смерти. В последние годы он страдал диабетом, и возле его тарелки на столе всегда стояли весы, чтобы он не ел больше, чем нужно, и мать сама ежедневно колола ему инсулин. Он не был одинок или несчастлив, но, возможно, сны означают, что я любил его больше, чем знал сам.

Разлучен он был только со своими детьми. Будучи директором школы, он казался нам существом еще более далеким, чем наша гордая мать. На Пасху мы с матерью и няней отправлялись к морю в Литтлхемптон в заранее заказанном купе третьего класса, взяв с собой корзинку с обедом. Отец же благоразумно ехал через несколько дней, один и в купе второго класса. Иногда он проводил зимние каникулы в Египте, Франции или Италии со своим другом мистером Джорджем, священником и, как и он, директором школы. Их отношения были очень формальными, они всю жизнь называли друг друга по фамилии, хотя, конечно, Джордж звучит гораздо проще, чем Грин. Поездки их были скорее познавательными, чем развлекательными, потому что я помню, как отец, упомянув о французском городке, где они когда‑то останавливались, сказал своему другу: «Помните, Джордж, мы там еще распили бутылку вина». Однажды в Неаполе с ними произошел интересный случай. Они пили кофе, и какой‑то человек, услыхав, что они говорят по–английски, спросил, нельзя ли ему присоединиться к ним. Лицо его показалось им знакомым и в то же время каким‑то неприятным, но он буквально очаровал их своим остроумием. Через час он ушел, так и не назвавшись и предоставив им расплачиваться — стоит ли говорить, что он пил не кофе, и еще очень нескоро они поняли, что это был Оскар Уайльд, незадолго до того вышедший из тюрьмы. «Ты только подумай, как ему было одиноко, — всегда говорил отец в заключение, если он потратил столько времени на двух каких‑то учителей». Ему не приходило в голову, что Уайльд платил им за угощение тем единственным, что у него осталось 1.

1 Наверное, это произошло во время Рождественских каникул 1897–1898 гг., когда уехал друг Уайльда Бози, и писатель жаловался на «нездоровье, одиночество и общую ennui [тоску] от трагикомедии существования».

Отстраненность матери, восхитительное отсутствие у нес собственнического инстинкта по отношению к детям было, по крайней мере отчасти, обусловлено присутствием няни, пожилой особы, появившейся в нашей семье лет за тринадцать до того, как я стал себя помнить (она вырастила мою сестру), и ее бесчисленных помощниц, которые никогда не задерживались у нас долго: вероятно, няня видела в них угрозу своему будущему. Я помню, как она наклоняется над моей ванной: седые волосы собраны в пучок на затылке, в руках губка. Характер у нее заметно ухудшился перед тем, как она вышла на пенсию, но я ее не боялся, хотя седой пучок производил на меня сильное впечатление.

Когда я был слишком мал еще для поездок в Литтлхемптон и знал о море понаслышке, от старших, то был убежден, что груда песка на лесном складе у канала и есть морское побережье. Я не находил в нем ничего особенного и оставался равнодушным к восторгам сестер и братьев. Я вообще в то время не любил ездить (чему очень завидую сейчас). Когда мне было шесть лет, родители предложили мне выбирать между тем, чтобы поехать с ними и тремя старшими детьми в Лондон на коронацию Георга V (дядя Грэм достал нам приглашения) или остаться в Берхемстеде с моей незамужней теткой Мод, которая обещала показать мне праздничную процессию там. Более экономный вариант дополнялся правом выбора любой игрушки в игрушечном магазине, и, к радости родителей, я решил остаться дома 1.

1 Я уверен, что поступил правильно. Вот как описывает этот день мой десятилетний брат Раймонд: «Мы встали в четверть пятого утра, позавтракали и двинулись в путь. Возле Юстона мы наняли экипаж, но он застрял в толпе у Трафальгарской площади. Кое‑как мы добрались до Адмиралтейства, где прождали еще два часа. Потом показалась процессия: сначала солдаты, затем кареты с гербами, в которых сидели герцоги в горностаевых мантиях и венцах. За ними снова солдаты и кареты с гербами и, наконец, карета короля, а в ней король. Потом опять солдаты и проч. После обеда все началось снова, и в тот момент, когда на голову короля возложили корону, на улицах зажглись фонари, выстрелила сорок одна пушка, а потом мы ужасно усталые вернулись домой». О, эта детская усталость, которую испытываешь только в детстве и в старости!

Я выбрал настольный крокет и помню, как раздражали меня проволочные ворота, не желавшие ровно стоять на скатерти. В берхемстедской процессии кто‑то, представляя, наверное, герцога Корнуэльского, ехал верхом, в латах, как рыцарь из толстого детского журнала, который лежал у нас в столовой. (Позднее я полюбил «Айвенго» и «Лесных любовников» Мориса Хьюлетта, и первые сочиненные мной истории были из средневековой жизни). Хозяйкой игрушечного магазина, расположенного на Хай–стрит, была старушка по фамилии Фигг. Спустившись по ступенькам вниз, вы попадали в тесную кабинку, где на полках, помещавшихся одна над другой, лежали длинные, узкие коробки с очень дешевыми тогда солдатиками в британской форме. Им не было числа, и я играл с ними во все войны минувшего столетия: с сипаями и зулусами, с бурами, русскими и французами. От первых шести лет жизни у меня осталось ощущение покоя и радости, мир интересовал меня необычайно, хотя я и расстроил мать, когда, придя впервые в зоопарк, сел на землю и сказал: «Я устал. Отведите меня домой».

Конечно, я знал, что такое ужас, но от возраста это не зависело. Существует разница между ужасом и страхом. От ужаса бежишь, не разбирая дороги, а страх содержит в себе непонятное очарование, между ним и желанием есть тайная связь; ужас — это болезнь, как ненависть.

Я панически боюсь птиц и летучих мышей (тот же ужас перед ними испытывала и моя мать). Даже сегодня меня передергивает от прикосновения перьев, и я помню, как однажды в Хартфорде ко мне в спальню слетела с высокого дерева, росшего на лужайке, летучая мышь. Я видел, как она сначала просунула за занавеску свой поросший мохнатой шерстью нос, чтобы я рассмотрел ее как следует. На следующую ночь мне разрешили оставить окно закрытым, но летучая мышь — я уверен, что та же самая, — спустилась в спальню по дымоходу. Я закрылся с головой одеялом и кричал до тех пор, пока не прибежал мой брат Раймонд и не поймал ее сачком 1.

1 С годами я не стал бояться летучих мышей меньше. В Ангкор–Вате мне понадобилось все мое самообладание, чтобы пройти мимо раненой летучей мыши, бившейся на полу в коридоре, а наверху под сводами башен, похожих на ананасы, маленькие, ловкие люди, скользя по веревкам, собирали помет этих тварей. В те дни вокруг Ангкора было полно вьетминовских засад, но этой раненой летучей мыши я бы предпочел засаду.

Еще я страшно боялся, что ночью в доме вспыхнет пожар. и этот страх был связан с рассказами о подвигах героических пожарных, которые глядели на меня с липких цветных оттисков «Газеты для мальчиков». В те дни пожары случались часто, но я так и не увидел ни одного до самой зимы 1940/41 года, когда их было уже слишком много. А когда мне минуло семь лет и угроза школы, или, говоря иначе, другой жизни, придвинулась вплотную, я стал бояться ведьмы, которая подглядывала за мной ночью из‑за комода. Много раз я просыпался от кошмаров, в которых она вскакивала мне на спину и вонзала в мои плечи длинные, как у китайского мандарина, ногти, но однажды я во сне вступил с ней в бой, и с тех пор кошмары прекратились.

Я всегда относился к снам, «лучшему из развлечений, которое нам ничего не стоит», очень серьезно. Из них родились два романа и несколько рассказов, а иногда во мне проявлялись способности к тому, что носит длинное название: экстрасенсорное восприятие. В апрельскую ночь, когда затонул «Титаник», я, пятилетний, был в Литтлхемптоне и видел во сне кораблекрушение. Один образ из этого сна я помню вот уже более шестидесяти лет: мужчина в дождевике возле трапа, согнувшийся пополам под ударом гигантской волны. А в 1921 году я писал своему психоаналитику: «Несколько дней назад я видел во сне кораблекрушение. Его потерпел корабль, на котором я плыл по Ирландскому морю. Я не придал этому значения. Газеты сюда приходят нерегулярно, и о гибели «Рауэна» в Ирландском море я узнал только вчера. Открыв дневник, где я записываю сны, я обнаружил, что видел тот сон в ночь с субботы на воскресенье, а несчастье произошло тогда же, сразу после полуночи». В 1944 году я видел во сне ракеты «V‑I» за несколько недель до того, как их начали применять. Она летела по небу параллельно земле, из хвоста ее вырывалось пламя, и она имела ту самую форму, которую ей придали создатели.

3

Память похожа на долгую, беспокойную ночь. Когда я пишу, то как бы все время просыпаюсь, помня только обрывки сна, за которые цепляюсь в надежде вытянуть вслед весь сон целиком, но у меня ничего не выходит, и разрозненные куски не соединяются в ясную, законченную картину.

Мне, наверное, не было и шести лет, когда мы провели весь летний день, от ленча до обеда, в саду «Сент–Джона» (на «английской территории») в надежде увидеть Блерио, совершавшего полет из Лондона в Манчестер, но он так и не появился у нас над головами, и нам было жаль загубленного дня, который мы могли бы провести с большей пользой по ту сторону Ла–Манша, на каникулярной французской земле.

Я ненавидел саму идею детских праздников. Они грозили тем, что в один прекрасный день мне придется продемонстрировать, чему я научился на уроках танцев, от которых у меня в памяти остались только черные, блестящие туфли с туго щелкающими резинками да Кингс–роуд с особняками из красного кирпича, по которой я иду зимним вечером, держась за чью‑то руку, чтобы не поскользнуться. Единственный детский праздник, который я более или менее помню, был в Берхемстеде, в каком‑то большом доме, куда меня больше никогда не водили. Горничная–китаянка спросила меня, не хочу ли я облегчиться, и я не понял ее, а потом долгое время считал, что это китайское выражение. Много лет спустя я написал рассказ о детском празднике и еще один, об уроках танцев. Возможно, за ними тоже стоят давние воспоминания.

Кажется, я получал от отца шлепки, когда был маленьким, но помню только одно наказание, и в более позднем возрасте вероятно, потому, что оно побудило во мне сексуальный интерес. Я тогда назвал свою незамужнюю тетку Мод педрилой, и она пожаловалась отцу, который вытащил меня из‑под стола и потребовал, чтобы я извинился. Я отбивался, не понимая, чем оскорбил тетку, тем более что вообще никогда ее не обижал, она была мне ближе, чем любая другая из моих многочисленных теток, официально именовавшихся девицами: Элен, обучавшая шведской гимнастике и водившая бурную дружбу с многочисленными подругами; милая, бестолковая Полли, которая жила в Харстоне, рисовала плохие картины, была первой наставницей Гвен Рейврет и писала «серьезные» пьесы (весь конфликт между христианством и язычеством в Нортумбрии уместится у нее в одноактную пьесу с пятьюдесятью действующими лицами); красивая, таинственно–веселая Нора (или попросту Ноно); прогрессистка Алиса, директор школы в Южной Африке, дружившая с генералом Сматсом и Оливией Шрайнер; Мадж, жена моего дяди, хорошенькая дочка ирландского поэта Тодхантера — она пела «Ах, вслед за цыганами» и носила платья в стиле прерафаэлитов из «Либертиз». И наконец, почти забытая всеми нами сейчас, видимая смутно, как фигура в глубине залитого солнцем сада — нужно прищуриться, чтобы разглядеть ее, — Флоренс, жившая в собственном доме в Харстоне. Грины колонизировали Харстон не менее успешно, чем Берхемстед или, как я узнал позже, Сент–Китс. Подобно племени банту, они захватывали все новые и новые земли. Элен, Полли, Алиса и Флоренс были сестрами моего отца, и только Флоренс вышла замуж, но, поскольку у нее не было своих детей, она вернулась в родное племя. Возможно, она была красивой когда‑то, но я помню ее худой, чахлой, пожилой дамой с лицом, спрятанным под вуалью, которую она завязывала под подбородком, как королева Александра. Флоренс не была веселой, мечтательной и глупой, как Полли, или решительной и мужеподобной, как Элен или Алиса. И голос у нее был не такой, как у сестер. Казалось, что потеря невинности поставила ее вне семьи; для нас она была миссис Филипс, вдова школьного учителя. А ведь до замужества она была самой романтичной из девиц Грин. В восемнадцать лет она влюбилась в молодого моряка, который хотел выйти в отставку и уехать с ней в Австралию, но мудрые родственники воспротивились этому плану, не то Грины колонизировали бы еще и Австралию. Четыре года спустя к ней сватался богатый пивовар, подаривший ей «Жизнь Чарльза Кингсли», но он не выдержал сравнения с молодым моряком, и у него ничего не вышло. Был еще некий Раст, но никто так и не понял, за кем из сестер он ухаживает, и в конце концов Флоренс остановилась на мистере Филипсе, учителе. У него была обезьянка, которая ела апельсины, аккуратно деля их на дольки, драла обои и нежно обнимала Филипса за шею передними лапками. Не знаю, каковы были бы шансы мистера Филипса без обезьянки. И как это ни странно, пожилая тетя Флоренс всегда казалась нам гостьей, чей дом находится где‑то очень далеко, дальше, чем Алисин, возможно, в Австралии.

Мод, сестра моей матери, была «бедной родственницей», жившей в маленьком доме возле школы. За ней посылали, если для бриджа не хватало четвертого игрока, а когда я болел, она ездила со мной в Брайтон. Мать раздражал ее нервный тик — каждые несколько секунд Мод зевала или вздыхала, — который наверняка обескураживал и ее потенциальных поклонников. Ничто из происходящего в Берхемстеде не могло укрыться от ее взгляда. Она была ходячей газетой, и это тоже раздражало мать; наверное, она боялась, что как жена директора школы фигурирует в передовицах. Позднее я полюбил Мод именно за это свойство и специально ездил к ней из Лондона попить чаю и узнать свежие берхемстедские сплетни. Поскольку никто из новых директоров школы не носил фамилию Грин, охота на них была разрешена, и особенно досталось от Мод одному отцовскому преемнику, замешанному в громком альковном скандале, повествуя о котором она едва считала нужным делать вид, что шокирована. Ухо ее постоянно было прижато к земле. Однажды мы с Хью приехали в Берхемстед без предупреждения и прямо со станции направились к ее дому, до которого ходу было пять минут. Открыв нам дверь, Мод сказала: «Как только я узнала, что вы здесь, то сразу же поставила на огонь чайник».

После того как мне минуло шесть лет, мы переехали в здание школы, но, прежде чем меня туда отдали, я стал регулярно воровать смородину и изюм, хранившиеся в больших жестяных коробках из‑под печенья, которые стояли в кладовой. Набив левый карман смородиной, а правый изюмом, я прятался в саду и устраивал там пир. Под конец меня всегда немного подташнивало, но из соображений безопасности я вынужден был съедать все подчистую, даже хвостики, к которым прилипала пыль из карманных швов. В еде на скорую руку есть прелесть, не свойственная обычным завтракам, обедам и ужинам, к тому же я гордился тем, что пикники, которые я солнечными летними днями устраивал на крыше Холла, большой дядиной усадьбы, были для всех тайной, и я ни разу не попался. От этого дома не осталось и камня, строительная компания поглотила все: лужайки, деревья, конюшни, луга, которые были свидетелями моей первой юношеской влюбленности. Когда я смотрю сегодня «Вишневый сад», мне кажется, что топоры стучат в Холле. Сидя на крыше, мы с моим двоюродным братом Тутером поглощали конфеты, купленные на выдаваемые нам еженедельно карманные деньги (кажется, два пенса), и обсуждали, кем стать: гардемаринами или исследователями Антарктики (дальше разговоров дело не двинулось), взирая со своей божественной и недоступной высоты на ничего не подозревающих людей во дворе и конюшнях. Лучше всего я помню белые, трубчатые конфеты с темной шоколадной начинкой. Они были тоньше самых тонких сигарет, и мне сейчас кажется, что у них был вкус надежды.

Запах, памятный мне с тех пор, — это запах завтрака, который я не любил. Тот же запах издавали мешки с зерном, лежавшие во дворе хлеботорговца, и, как не странно, таким же был запах пота моих носильщиков–либерийцев в 1935 году. Они спали рядом со мной, и в душной темноте чужой ночи я вдыхал этот запах с удовольствием, он стал запахом Африки. […]

Глава 2

2

Школа начиналась сразу же за кабинетом отца, стоило только отдернуть зеленую суконную портьеру. Один коридор вел в старый зал, где мы играли по выходным дням, другой — в комнату старшей горничной и на террасу. Одна из горничных, мисс Вилс, повергла меня в страшное смущение в день, когда мне исполнилось семь лет. Я отнес ей кусок праздничного торта, и она меня поцеловала, так что я вернулся к родным злой и сконфуженный. Тетя Ноно написала по этому поводу стихи в «Школьную газету»: «Я раскис, когда мисс Вилс…», и я испугался, что теперь о поцелуе не забудут никогда — его обессмертило искусство.

Кроме того, в школу, а вернее, в коридор, ведущий в спальни, можно было попасть, миновав темную комнату и бельевой шкаф на лестничной площадке возле детской, но, поскольку этим коридором мне разрешалось пользоваться только во время каникул, я помню его пустым — каменным, гулким, безобразным.

Я пошел в школу незадолго до того, как мне исполнилось восемь лет (мой день рождения в октябре, а занятия начинались раньше). Фамилия моего классного наставника была Фрост. Позднее, когда школу реорганизовали, под его начало были отданы все младшие классы, которые разместились в здании, где когда‑то жила тетя Мод, и где я, замирая от страха, впервые прочел «Дракулу». Память об этом долгом летнем дне имеет солоноватый привкус крови, потому что во время чтения я прикусил губу, и из нее пошла кровь. Я никак не мог остановить ее и приготовился к смерти, которая до меня постигла уже стольких жертв графа Дракулы.

У Фроста была репутация учителя, который легко находит общий язык с малышами, но я его побаивался. Он театральным жестом запахивал мантию и с веселым людоедским хохотом ввинчивал мне в щеку кулак, пока не становилось больно.

О первом школьном дне я не помню ничего, кроме того, что меня попросили прочесть отрывок из «Путешествий капитана Кука» — книги, которую читали первоклассники. Сухая проза восемнадцатого века показалась мне очень скучной, и я до сих пор держусь того же мнения. Моим любимым предметом была история, и когда мне было лет двенадцать, наш глуповатый учитель, которого мы все презирали, вместо обычного «удовлетворительно», «старается», «слабо» или чего‑нибудь еще в этом лаконичном духе, написал вдруг в моем табеле, что у меня «задатки историка». Я был польщен, хотя и догадывался, что он хочет угодить моему отцу. […]

Во что и как мы играли, я сейчас сказать не могу, но помню, что однажды я так задразнил своего двоюродного брата Тутера, что он в слезах убежал с игровой площадки, и мне сделалось невыносимо стыдно, потому что в глубине души я уже знал, что я жертва, а не мучитель. Получалось, что я предал те солнечные летние дни, которые мы с Тутером провели на крыше. […]

Единственным уроком, который я по–настоящему ненавидел, была физкультура. Я инстинктивно избегал ее, как позднее всего другого, к чему у меня нет способностей. Теннис, гольф, танцы, плаванье я не преуспел ни в чем, и пишу, наверное, из одного только отчаяния, подобно человеку, который цепляется за неудавшийся брак, чтобы не остаться совсем одному. Особенно я не любил прыжки и лазанье по канату. В те дни у меня, совсем как у моего персонажа Джонса из «Комедиантов», было плоскостопие, я носил обувь с супинаторами, и преподавательница физкультуры делала мне массаж. Я ежился от щекотки, и стопы ног иногда побаливали, но в общем массаж мне нравился, потому, наверное, что его делала женщина. Мне тогда было лет десять–двенадцать (женщины сменили в школе преподавателей–мужчин, ушедших в армию, когда началась война 1914 года).

Воспоминания об августе 1914 года связаны у меня с дядиным домом в Харстоне. Лужайка перед ним была обнесена высокой стеной, и, чтобы выглянуть наружу, приходилось взбираться по мощным корням на деревья, увитые плющом и усыпанные пауками. В те дни мимо усадьбы непрерывно шли войска. Они отдыхали на лугу, и однажды меня послали к ним с корзиной яблок. Помню, как приехал на велосипеде из Кембриджа Герберт и привез нам газету, в которой сообщалось о падении Намюра. Скорость, с какой он был взят, привела нас с братьями в восторг перед этим мы с неудовольствием следили за длительной осадой Льежа. Затяжная война означала, что когда‑нибудь могут призвать и нас. […] Даже у нас в Берхемстеде случались в те дни драматические события. Отцу сообщили, что учитель немецкого языка шпион, потому что его видели под железнодорожным мостом без шляпы. На Хай–стрит забросали камнями таксу, а дядю Эппи вызвали как‑то ночью в полицейский участок и попросили у него автомобиль, чтобы помочь блокировать Большое северное шоссе, по которому якобы двигалась на Лондон немецкая бронемашина. Вместе с полицейскими в участке находился полковник из корпуса военной подготовки при судебных иннах. «Пятьсот винтовок, — жаловался он, и ни одного боевого патрона!» Дядя отнесся к переполоху скептически, но машину дал.

Война действительно окончилась раньше, чем ей понадобились мы, но Герберта она слегка задела: он дослужился до младшего капрала. Так и не добравшись до Франции, он вернулся домой без единой нашивки, и прошло много времени, прежде чем мы узнали, что причиной тому было его доброе сердце. Оказалось, что он сторожил шпиона, дожидавшегося казни в Тауэре (автограф шпиона пополнил его коллекцию), и во время воздушного налета выпустил преступника из камеры, чтобы тот мог понаблюдать за интересным зрелищем. Всерьез же война коснулась нас только дважды: когда погиб мой рыжий двоюродный брат Сент–Джордж и когда наша новая няня получила известие, что ее жених пропал без вести. Няня, Оливия Додж, была пухленькой, доброй девушкой с приятным лицом, напоминавшим пенсовую булочку, с двумя черными смородинами вместо глаз (лучшее, на что можно было рассчитывать во время войны), и нам было жаль ее, потому что мы знали от родителей, что надежды почти нет. Однако она продолжала надеяться, и чудо произошло: няня разыскала своего жениха в лондонском госпитале, контуженного и погруженного в глубокую депрессию. Поначалу он не узнавал ее, но она не отчаивалась, и в один прекрасный день с гордостью представила обитателям детской очень высокого, темноволосого мужчину с маленькими усиками, который почти все время молчал. Они поженились, переехали в Актон и стали, как я надеюсь, жить–поживать и добра наживать. […]

Глава 3

1

Мне исполнилось тринадцать лет, и дела шли много хуже, чем я предполагал. Я лежал в постели в спальне «Сент–Джона», прислушиваясь к топоту ребят, спешивших на завтрак, и, когда наконец стало тихо, попытался разрезать себе ногу перочинным ножом. Но нож был тупым, а нервы у меня слишком слабыми для такой работы.

Я вернулся в дом моего детства, где все стало иным. Сад через дорогу, каникулярная Франция, был закрыт для меня: я не мог больше войти в гостиную, где, сидя в обтянутом ситцем кресле, мать читала нам вслух и где я плакал над рассказом о детях, которых хоронили птицы. Я и не подозревал, когда был маленьким, что в доме, где мы живем, могут быть такие мрачные комнаты. Теперь я входил туда через боковой вход, как слуга, хотя никакие слуги не потерпели бы той грязи, в которой жили мы 1. Перед моими глазами встает класс с облупившимися, забрызганными чернилами партами, который почти не грела чугунная печь, раздевалка, где пахло потом и грязной одеждой, каменные ступени, стертые сотнями ног, которые вели в спальню, разделенную тонкими деревянными перегородками — они не давали уединения, и по ночам не было секунды, чтобы кто‑нибудь не кашлянул, не скрипнул кроватью, не пукнул, не захрапел. Много лет спустя, когда я прочел проповедь об аде в «Портрете художника» Джойса, я узнал землю, в которой обитал прежде. Цивилизация осталась позади, я попал в страну варварских обычаев и необъяснимой жестокости, страну, где я был чужаком и двурушником, где меня травили. Разве не был мой отец директором? Я был сыном Квислинга в оккупированной стране. Мой брат Раймонд был школьным префектом и старшим по дому, иными словами, одним из коллаборационистов Квислинга. Меня окружали силы сопротивления, но я не мог перейти на их сторону, не предав отца и брата. Мой двоюродный брат Бен, младший префект, из богатых Гринов, не мучился угрызениями совести и тайно работал против Раймонда, снискав себе таким образом большую популярность, и мне не было жаль его, когда во время второй войны с немцами его на основании Постановления 18б посадили в тюрьму, не предъявив никакого обвинения.

1 Памяти свойственны преувеличения, но лет двенадцать назад, задумав написать роман о школе, я побывал там снова и увидел, что ничего не изменилось. Я бросил роман, потому что не мог заставить себя прожить там несколько лет даже мысленно, предпочел школе колонию для прокаженных и отправился в Конго, чтобы узнать там цену потери.

Несправедливость породила несправедливость.

Хотя дети могут быть чудовищно жестоки, физическим пыткам меня не подвергали. Если бы я был хорошим спортсменом, то, наверное, стал бы у членов сопротивления своим с молчаливого согласия большинства, но я ненавидел регби едва ли меньше, чем сейчас ненавижу крикет (в шесть лет он был моей любимой игрой). Бег нравился мне потому, что он давал возможность остаться одному на пустынном лугу или в перелеске, а я в то время любил лес. Он был моим естественным убежищем. На широком берхемстедском лугу, прошитом брошенными траншеями корпуса военной подготовки, среди вереска и утесника и дальше, в березовой роще, я мог, драматизируя свое одиночество, представлять себя одним из героев Джона Бьюкена, пробирающимся тайными путями через шотландские болота навстречу врагам.

Я научился хитрить и часто прогуливал уроки. Чтобы не ходить на военную подготовку, я выдумал дополнительные занятия по математике и даже называл фамилию учителя, который якобы со мной занимался. Странно, что никому не пришло в голову это проверить. Пока другие переодевались, я незаметно выскальзывал из Сент–Джона с книгой в кармане и поднимался на холм, куда вела узенькая тропинка. Это была очень укромная тропинка, даже парочки не гуляли по ней, потому, наверное, что двоим по ней было не пройти. По одну сторону от нее простиралось возделанное поле, а по другую был овраг, заросший боярышником, с углублением посередине, где я прятался и читал принесенную с собой книгу. Какую? Не помню точно. Тело уже диктовало моему разуму новые желания. «Поэма о Гадесе» сэра Льюиса Морриса казалась мне исполненной удивительной красоты и страсти, и возможно, что я читал вот этот монолог Елены Прекрасной:

Любовь ли привлекла меня к Парису?

Одно могу сказать: он был прекрасен,

Прекрасен, точно солнечное утро,

Какой‑то хрупкой, женской красотою,

Л руки были сильными, мужскими.

Но сердце я ему не отдала –

Не он пленил меня, а жажда странствий.

В недоуменных мыслях я давно

Рвалась на волю из темницы тесной.

Мой сын, от нелюбимого рожденный.

Не полюбил меня, и я бежала к Парису –

Прочь от нежеланных, ненужных ласк.

Мы в плаванье пустились,

Ныряли в бездну легкие галеры,

И даль звала. Два дня попутный ветер

Нам полнил парус, а на третье утро

В груди забилось сердце — над волнами

Увидела я башни Илиона 1.

1 Пер. Р. Дубровкина.

Сегодня эти строчки кажутся претенциозными, но они по–прежнему пахнут убежищем и тайной.

К литературе приходишь окольными путями, и я часто брал с собой в овраг «Паоло и Франческу» Стивена Филлипса, как теперь какой‑нибудь мальчик, сбежав с уроков, берет стихотворные пьесы Кристофера Фрая, и представьте, в этой банальной драме тоже были строчки, приближавшиеся к поэзии: «последний, предзакатный стон раненых королей», «бесплодный гулкий стон пустого моря», — а я в боярышнике не привередничал.

Сознание, что меня в любую минуту могут обнаружить, заставляло мое сердце так колотиться, что порой я даже испытывал что‑то похожее на счастье. Запах будит во мне воспоминание намного острее, чем звук или даже вид, например, я бессознательно привыкаю к запаху мастики или моющего средства, без которого дом перестает быть домом, если я, отворив входную дверь, вдруг не чувствую его. Поэтому теперь, когда мне за шестьдесят, я помню запах листьев и травы, росшей в том овраге, намного лучше, чем грозные звуки шагов или башмаки какого‑нибудь прохожего, ступающие на уровне моих глаз. В 1944 году я, стыдясь себя, заночевал в безопасном Берхемстеде в гостинице «У лебедя», вдалеке от самолетов и дежурств на крыше с Хью. Мне приснился книжный магазин Смита на Хай–стрит, из которого я много лет назад украл «Железнодорожный журнал». Там по–особому пахло, не так, как в других магазинах Смита, и я вновь ощутил этот запах. Во сне я нашел на одной из полок книгу, которую давно искал, и утром, не позавтракав, поспешил в магазин, чтобы проверить, сбудется ли сон. К моему разочарованию, книги там не оказалось, и к тому же я с порога почувствовал, что знакомый запах исчез, а без него магазин был уже не тем. Я справился о владельце, которого хорошо помнил, и мне сказали, что он умер в прошлом году. Наверное, новый хозяин убрал источник запаха, так долго жившего в моем воображении.

В воскресенье нас отпускали гулять — по трое, и мы должны были записывать свои имена, как в танцевальную программку, на листе бумаги, который вывешивался у двери в раздевалку. Такое деление наверняка имело моральную подоплеку, хотя мне непонятно какую, особенно сейчас, когда я вспоминаю, как ловко изображали «Корону императора» одновременно три девицы в гаванском борделе времен Батисты. Трое — компания не менее подозрительная, чем двое. Впрочем, может быть, наши учителя цинично полагали, что один из трех всегда доносчик?

Когда я учился в первом классе, моим воспитателем в пансионе был мистер Герберт, старый седовласый холостяк. У него была внушительных размеров сестра, которая заботилась о нем намного лучше, чем об учениках. В добавление к мучительной неразберихе моих внутришкольных отношений он приходился мне крестным отцом и совместно с огромным подагрическим полковником Уилсоном, из дома № 11, хранившим ночной горшок в серванте, был связан со мной таинственными узами с момента моего рождения. Мистер Герберт к числу циников не принадлежал. Это был наивный, маленький, белый кролик, которым правила его сестра, смуглая Констанция. Наверное, он очень любил птиц, потому что стал позднее личным секретарем лорда Грея, когда бывший министр доживал свой век в полной слепоте. Мое единственное воспоминание о нем связано с первым днем занятий, когда, исполняя обязанности цензора, мистер Герберт в классе «Сент–Джона» проверял, какие книги мы привезли с собой из дома. Опасность заключалась в источнике, то есть в доме, где жили ненадежные, нарушившие безбрачие родители. Все, что было в школьной библиотеке, читать позволялось, даже зажигательные белые стихи сэра Льюиса Морриса, из которых я чуть позже узнал о плотской любви Елены Прекрасной и Клеопатры.

Пути цензуры неисповедимы. В пятидесятые годы меня вызвали в Вестминстерское аббатство к кардиналу Гриффину, и я узнал, что Святейшая канцелярия наложила запрет на мой роман «Сила и слава», опубликованный десятью годами раньше, и что кардинал Пиццардо требует, чтобы я его переделал. Разумеется, я, как мне казалось, вежливо отказался, и кардинал Гриффин заметил, что, по его мнению, запрет следует наложить на «Конец романа». «Понятно, что нам с вами, — сказал он, — эротические сцены вреда не принесут, но молодым…» Я ответил, и это было правдой, потому что я забыл о дурном влиянии сэра Льюиса Морриса, что едва ли не первое эротическое волнение я испытал при чтении «Дэвида Копперфилда». На этом наш разговор кончился, но напоследок он вручил мне экземпляр епископского послания, осуждавшего мою книгу, которое читалось во всех церквах его епархии. (К сожалению, мне не пришло тогда в голову попросить его поставить на нем свой автограф.) Позже, когда папа Павел сказал мне, что в числе прочих моих книг он читал «Силу и славу», я ответил, что роман, который он читал, был проклят Святейшей канцелярией. Папа не был так категоричен, как кардинал Пиццардо. «Отдельные сцены в ваших романах всегда будут оскорблять чувства некоторых католиков, сказал он. — Пусть вас это не волнует». И я без труда следую его совету.

Школьные законы изменить так же трудно, как и законы римской курии, независимо от того, долго ли правит их учредитель. Досмотр домашних книг, производившийся, только когда мы пересекали границу (посылки из дома не вскрывались), прекратился после выхода мистера Герберта на пенсию, но остались другие следы его правления: уборные без замков (каждый, кто торопился совершить утренний обряд, должен был, забежав туда, спрашивать: «Где не занято?» — чтобы узнать, какая кабинка свободна) и воскресные прогулки тройками, чтобы никто и ни при каких обстоятельствах не оставался в крамольном одиночестве.

Но я не участвовал в сопротивлении, поскольку был сыном Квислинга, и вынужден был напрашиваться в компанию презиравших меня повстанцев, пока после чистилища первых двух семестров отец не позволил мне наконец проводить воскресные дни дома. За это счастье я дорого заплатил своими нервами, испытывая нечто вроде coitus interruptus 1 с цивилизованной домашней жизнью всякий раз, когда наступал вечер и мне приходилось идти с другими учениками в школьную церковь, потом взбираться на холм в «Сент–Джон» и вечером — по каменным ступеням в спальню, где однажды я так и не смог, к своему стыду, разрезать себе колено.

1 Прерванного сношения (лат.).

Детское горе невозможно измерить, оно растет день ото дня, потому что ребенок не видит выхода из темного тоннеля. Тринадцать недель семестра вполне могут быть приравнены к тринадцати годам. Неожиданное никогда не происходит. Горе срастается с буднями. Думаю, что человек, отбывающий долгий срок в тюрьме, чувствует то же самое. Не могу вспомнить, что именно в монотонных буднях школьных дней толкнуло меня на этот первый отчаянный шаг: одиночество или сложность отношений со всеми, кто меня окружал, вечная грязь, уборные без замков или тяжелый воздух в спальне («Сент–Джон», кстати, был очень спокойным в сексуальном отношении пансионом, там не было и намека на гомосексуализм. Другое дело — анальный юмор, я ненавижу его с тех самых пор). А может быть, уже тогда я страдал от того, что казалось мне величайшим предательством? Тем не менее эту историю ждал неплохой, хотя и весьма отдаленный конец. […]

4

Скорее всего окончательно сломила меня беспросветная монотонность существования. Семестр всегда продолжался тринадцать недель с короткими перерывами на каникулы: летом трижды, а в остальные месяцы дважды. Каждые семь дней с ужасающей регулярностью приходило, как Лазарь с его каплей воды, воскресенье. Дни святых не вносили разнообразия в нашу жизнь, и раз в неделю мы участвовали в параде корпуса военной подготовки, который я ненавидел.

После неудачи с ногой я стал искать другие пути спасения. Однажды, накануне начала семестра, я забрался дома в темную кладовую возле шкафа с бельем и, освещенный красным, мефистофельским светом лампочки, выпил фиксаж, полагая, что он ядовит. В другой раз я выпил из голубой бутылочки всю микстуру от сенной лихорадки, и, поскольку в ней было немного кокаина, она, кажется, притупила мое отчаяние. Пучок белладонны, собранной и съеденной на лугу, лишь немного одурманил меня, а еще как‑то раз я в конце каникул проглотил двадцать таблеток аспирина и забрался в воду в пустой школьной купальне. (До сих пор помню странное ощущение, будто плыву через вату.)

Я продержался восемь семестров — сто четыре недели однообразия, унижений и душевной боли. Ребенок может быть поразительно вынослив, но меня, конечно, спасли те передышки, которые я себе устраивал, благословенные часы, проведенные в овраге. И наконец настал день, когда я принял окончательное решение. Я потребовал свободы накануне начала осенних занятий, утром, после завтрака, в столовой нашего дома. В письме, которое я положил на черный дубовый буфет под графин для виски, я сообщил, что вместо «Сент–Джона» отправляюсь в лес и буду прятаться там до тех пор, пока родители не скажут, что я никогда больше не вернусь в свою тюрьму. Ежевики в ту погожую осень уродилось много, и голодная смерть мне не грозила, к тому же я не зря гордился тем, что знал в лесу каждую тропинку. На сей раз в maquis 1 пошел Квислинг. Но, помнится, я не догадался написать, каким образом родители могли бы сообщить мне о капитуляции.

1 Партизаны (фр.).

Идя по длинной, обсаженной каштанами дороге, которая вела от разрушенного замка к холму, где начинался лес, я испытывал восхитительное чувство свободы от прежнего напряжения и нерешительности. Счет шел на минуты, потому что на дороге укрыться было негде, и меня могли поймать, но это было частью радости, охватившей меня в этот золотой осенний день с туманом, лежавшим вдоль канала, зарослей водяного кресса у железнодорожного виадука и поросшего травой пруда около замка. Я без приключений дошел до леса и очутился на поле назначенной мной битвы, среди папоротника и можжевельника. […]

Прошло около двух часов, и сейчас мне интересно было бы знать, что происходило тогда дома, какие велись дебаты, какие предлагались тактические ходы, какое было принято решение. Но рассказать мне об этом некому. Все герои той давней истории, исключая меня, умерли: отец, мать, старшая сестра, даже наша экономка, которая наверняка знала все. Представляю себе, как, несмотря на все предосторожности, слухи ползут наверх, в детскую, и мысленно вижу, как шушукаются горничные и судомойки или как садовник подходит к окну кухни, чтобы выслушать очередное сообщение. И все это время я был занят только тем, что слонялся по полю битвы от куста к кусту. Решение мое было твердо. Я боролся за свободу. Выходить из создавшегося положения предстояло другим, я был счастлив и в будущем больше ни разу, даже когда в том же лесу играл в русскую рулетку, не испытывал того беспросветного отчаяния детских лет, от которого я бежал сейчас.

Пора было взглянуть на слабый фланг пологую глинистую тропинку, вдоль которой росли березы и буки. Беспечно выбравшись из‑за кустов, я начал спускаться и вдруг на повороте лицом к лицу столкнулся eo своей старшей сестрой Молли. Разумеется, я мог бы убежать, но это не вязалось с бесстрашием моего протеста, и я, соблюдая достоинство, вернулся с ней домой. Потерпев тактическое поражение, я одержал стратегическую победу. Я сумел изменить свою жизнь. Впереди лежало новое будущее.

Наверное, я был ближе к нервному срыву, чем мне представляется теперь, потому что все случившееся после окутано густым туманом. О чем со мной говорила по дороге сестра? Кажется, я весь путь хранил гордое молчание. Как меня встретили? Не было никаких упреков, помню только хорошо согретую постель в комнате рядом с родительской спальней, куда детей помещали если они болели всерьез, а не просто чихали и кашляли. По–моему, отец сидел рядом со мной, на кровати, нежно и серьезно расспрашивая меня обо всем. […]

Мой брат Раймонд учился тогда в Оксфорде на медицинском факультете, и его спешно вызвали домой на консультацию. […] Раймонд, гордый тем, что на него возлагают надежды в таком ответственном деле (он был старше меня всего на три года и в Оксфорд поступил недавно), предложил попробовать психоанализ, и отец принял невероятное для 1920 года решение — он согласился. […]

Глава 5

1

Жизнь переменилась. Мне не нужно было больше ночевать в ненавистной кирпичной казарме, которая колдовским способом подменила дом моего счастливого детства, и я перестал бояться монотонности и однообразия уроков. Я перестал ненавидеть их, как только стал достаточно взрослым, чтобы отстоять свое право не ходить на физкультуру, и вернулся в школу гордым путешественником, плававшим в дальних морях. Я успел повидать загадочные обряды аборигенов, а в познании человеческой природы опередил своих товарищей на много лет — так мне, во всяком случае, казалось. […] Я уехал в Лондон застенчивым, необщительным подростком, farouche 1, а вернулся, как теперь понимаю, тщеславным всезнайкой. Кто из моих одноклассников слыхал в 1921 году о Фрейде или Юнге? В то лето я пригласил Уолтера де ла Мара на чай с клубникой в саду у моих родителей. Он читал в Берхемстеде лекции, и я с гордостью изображал из себя друга поэта. Мне было обидно, что отец был невысокого мнения о его поэзии. «В ней нет страсти», — повторял он, и, чтобы переубедить его, я показал ему стихотворение «Покрывало».

1 Дикарем, нелюдимом (фр.).

Упали руки от бессилья –

Не развести

Надломленные эти крылья.

О, не грусти!

Прислушайся, как сердце славит

Тебя одну!

Устам, чье пламя душу плавит,

Верну весну! 1

1 Пер. Р. Дубровкина.

Отец вспомнил Браунинга и печально покачал головой. «Это нежность, а не страсть», — сказал он.

Я обнаружил, что с легкостью могу заводить друзей. […] В реке школьной жизни по–прежнему сталкивались разные течения, но теперь я плыл в основном потоке. Вместо мелких гангстеров «Сент–Джона» рядом были Эрик Гест (в будущем известный лондонский судья), Клод Кокберн, Питер Квеннел. Мы с Квеннелом добились освобождения от ненавистной военной подготовки с условием, что будем заниматься верховой ездой с дружелюбным, краснолицым преподавателем физкультуры, звавшимся сержант Лаббок, который служил когда‑то в кавалерии. Я был и остался пугливым наездником, и позже, когда кончил школу, садился на лошадь только для того, чтобы попугать себя ее прыжками и избавиться от начавшей одолевать меня тяжелой скуки. Я думал тогда, что это последствие психоанализа, и не подозревал, что она будет преследовать меня всю жизнь. Квеннел всегда ездил на более своенравной лошади, чем я, скакал быстрее, прыгал выше. Иногда, неспешно возвращаясь жарким летним днем домой по длинной дороге, ведущей в лес, — пути моего недавнего бегства, — мы обгоняли колонну потных, усталых одноклассников, которые шли с военной подготовки, горланя унылую походную песню «Мы здесь, потому что мы здесь, потому что мы здесь» (как будто, ее написала Гертруда Стайн), и я испытывал к ним то презрительное сострадание, с которым, наверное, в прежние времена кавалерия относилась к старушке пехоте. Я давно уже не езжу верхом, но запах конской сбруи неизменно будит во мне ощущение гордости и опасности.

Когда я перешел в VI класс, занятия тоже переменились. Получив аттестат об общем образовании, я отказался от математики, латинского и греческого, а вместо них основными предметами выбрал французский, историю и английский. […] Французский, на котором я так и не выучился как следует говорить, превратился в чудесный литературный язык. Его преподавал красивый, смуглый мужчина по фамилии Роус, который, как говорили, был родом из Португалии, из семьи виноторговцев. В петлице он носил зеленую ленточку какого‑то португальского ордена, потому что служил в португальских войсках, которые, как свиней, пригнали на массовую бойню Западного фронта. Барственная внешность и безапелляционность суждений, выдававшая в нем военного, отпугивали многих учеников, и Роуса недолюбливали, но мне он нравился, и я усердно посещал французский, где мы, безуспешно жонглируя словами, могли потратить час на перевод двух–трех строчек Мольера или конец сонета Эредиа, и именно во время этих уроков я понял, как важно уметь точно выразиться на родном языке.

От Роуса же я впервые услышал о «Вехах французской словесности» Литтона Стрейчи и, начитавшись его, полюбил недолгой, а возможно и мнимой, любовью Расина. Как хитро Стрейчи вел атаку; «Обычный английский читатель наверняка думает — если он, конечно, думает, — что Расин — это скучный, холодный, устаревший автор». Много понимающие о себе юнцы принимали этот вызов без колебаний, и, отправляясь в лес (чтобы погулять, а не улизнуть от крикета, как прежде, потому что по требованию Кеннета Ричмонда 1 меня освободили от всех игр), я вместо «Поэмы о Гадесе» клал в карман «Беренику».

1 Психоаналитик Грэма Грина. — Прим. перев.

Тогда же я полюбил берхемстедский пейзаж, и эта любовь не покидала меня никогда. Посредственная политическая баллада Честертона «О первом дожде» трогает меня как истинная поэзия, потому что в ней есть строчки: «Высоты Чилтерн накрывает буря». Ивинго и Олдбери всегда значили для меня больше, чем Дартмур или йоркширские холмы, а укромные поляны чилтернских высот были мне тем более дороги, что они вплотную подступали к предместьям Метрополии, то есть были почти что заграницей. Их кусты наполовину скрывали сухое русло Ручья Слез, который назывался так потому, что вода появлялась в нем только накануне войны. Он ожил перед войной с бурами и в июле 1914 года. Я видел его в дни мюнхенского кризиса, и он был сухим, но я не смог приехать и поглядеть на него в сентябре 1939 года. Расстояния в этой местности были скорее вертикальными, чем горизонтальными. Зеленый Джек, увитый листьями, плясал всего в нескольких футах от школьной спортивной площадки, а разговорившись однажды в станционном буфете с носильщиком, я узнал, что за пятнадцать лет, которые прошли после смерти его жены, он ни разу не был на Хай–стрит (до нее было футов пятьсот, не больше). Берхемстед ассоциируется у меня со стихотворением Рильке, где за «узкогрудыми» провинциальными домами виднеется «последний в сумерках фонарь, под ним пастух».

Странно, что в то самое время, когда я читал во время прогулок Расина и «Сезам и Лилии» Рескина, я начал сочинять сентиментальные истории, которые излагал потом плохой ритмической прозой. Одно такое безобразие, называвшееся «Тиканье часов» (о смерти одинокой женщины), напечатал школьный журнал. Я вырезал из него «свои» страницы и отослал их в «Стар», популярную тогда вечернюю газету. Невозможно понять, почему мой рассказ был опубликован, а я получил чек на три гинеи. С письмом редактора, дружески поздравившего меня, и с авторским экземпляром газеты я удалился в луга и, усевшись на брошенные мишени для стрельбы, несколько часов кряду читал свой опус можжевелово–папоротниковому океану. Теперь, говорил я себе, я и в самом деле профессиональный писатель, и никогда после эта мысль не внушала мне такого восторга, гордости и уверенности в себе. Потом, даже когда был напечатан мой первый роман, меня все время преследовало ощущение неудачи, сознание, что я написал не то, что задумал. А в тот летний день я не находил в «Тиканье часов» ни одного изъяна и упивался славой в первый и последний раз в жизни.

Затем я попробовал свои силы в театре, сперва скромно, в очень трагичных и очень брутальных одноактных пьесах, действие которых происходило в средние века. Там моя невзрачная поэтическая проза расцвела пышным цветом. Я находился под сильным влиянием «Лесных любовников» Хьюлетта, и в моих пьесах можно найти немало копий с Isoult La Desirous 1. «Стройная девушка, ростом немного ниже среднего, с водопадом черных волос, грустная, задумчивая девушка, которая говорит мало, вскользь и без затей, с серыми глазами, горящими на бледном лице». Так описывает ее настоятель монастыря Тернового Венца, и этот же образ привлекал меня, когда я читал и перечитывал «Пеллеаса и Мелисанду» Метерлинка.

1 Изольды Желанной (фр.).

На смену Хьюлетту пришло новое увлечение. Я посмотрел пьесу лорда Дансейни «Если», где главную роль играл Генри Эйнли (я сам в школьном спектакле играл Поэта в «Потерянном цилиндре» Дансейни и чувствовал себя его собратом), и сразу же начал писать пьесу фантастического содержания, названия которой не помню. В ней, как мне хотелось думать, воспевалась поэтичность, присущая церемонии пятичасового чая. В 1920 году отношение к чаю было все еще серьезное и пили его очень красиво. Серебряный чайник, блюдо для торта на подставке, увенчанное тиарой наподобие китайского замка, два вида хлеба с маслом: черный и белый, тончайшие бутерброды с огурцами и помидорами, пшеничные и ячменные лепешки, булочки и, наконец, кексы: сливовый, с мадерой, с тмином… чай был роскошен, как викторианский обед. В моей пьесе действие (вероятно, из подражания Дансейни, который придерживался похожего маршрута) зачем‑то перемещалось из Лондона в Самарканд.

Я послал ее в одну из многих существовавших в 1920 году драматических студий, хотя о Театральном обществе не смел и мечтать, и, к своему восторгу, получил письмо, подписанное женским именем, в котором сообщалось, что моя пьеса принята к постановке. Через несколько дней я отправился в Лондон, чтобы познакомиться с моим первым постановщиком. Сент–джонский лес, вблизи которого жила моя корреспондентка, в те дни еще был пропитан пряным духом адюльтера: любовники снимали там квартиры для свиданий. Я позвонил. После долгой заминки дверь открыла пышно–розовая дама, державшая обеими руками на груди незапахнутый халат. Из комнаты, которой кончался коридор за спиной дамы, за ней наблюдал голый мужчина, лежащий в двуспальной кровати. Пока я объяснял ей, что приехал обсудить пьесу, она ошарашенно глядела на мою синюю школьную фуражку. Затем она угостила меня жидким чаем, ничем не напоминавшим воспетый мной, и, продолжая меня разглядывать, уклончиво и туманно заговорила о сроках постановки и распределении ролей. Это была наша первая и последняя встреча. Не сомневаюсь, что эта студия вскоре прекратила существование. Возможно, моя пьеса была той соломинкой, за которую цеплялась утопающая дама, и вместе с ней затонули ее мечты о простодушном богаче, готовом оплатить все счета, в том числе и сопутствующие (например, от домовладельца и молочника), или расходы, связанные с двуспальной кроватью из комнаты в конце коридора.

Тем не менее пьесу мою хотели ставить. Разочарование пришло медленно и безболезненно: я ждал письма с лондонским штемпелем, а его так и не принесли. Кажется, тогда мне начал сниться сон, не дававший мне потом покоя лет двадцать. Во сне я, хотя и учился в школе, был уже признанным, хорошо зарабатывающим писателем. Почему я должен бояться экзаменов, если в любую минуту вообще могу бросить учиться? Зачем мне университет? Почему меня должно беспокоить будущее и это навязшее в ушах, расплывчатое слово «работа»? Но, проснувшись, я снова шел на занятия, а впереди грозно маячил университетский конкурс, и мне непременно нужно было получить стипендию. […]

Глава 6

1

Летом 1923 года я с большой неохотой присоединился к своей семье, отдыхавшей на норфолкском побережье в Шерингеме. Отец, у которого расходов было более чем достаточно, назначил мне содержание в 250 фунтов (значительную по тем временам сумму), а вскоре после поступления в Оксфорд я смог уменьшить его, поскольку с отличием выдержал конкурс по истории и получил стипендию в пятьдесят фунтов. Стипендия дважды уходила от меня, пока я учился в школе, и я сомневаюсь, что к университетскому конкурсу был готов лучше, чем к школьному, но мы по–прежнему жили в мире влиятельных друзей. Мой тютор, Кеннет Белл, был старым учеником моего отца, его последователем и заведовал моей школой. Позже я узнал от него, что «историческую» стипендию мне в основном дали за сочинение по английскому. «Ты там цитировал стихотворение, — признался он, — и я сказал, что ты сочинил его сам». Он, конечно, знал, что я пробую писать стихи, но процитированное мной стихотворение принадлежало Эзре Паунду, я знал его наизусть: «За белым оленем, Славой, охотимся мы…» Мало кто из университетских преподавателей читал в 1923 году Паунда, и когда я сказал Кеннету Беллу, что он ошибся, он испугался не на шутку. Тем не менее стипендию должны были кому‑нибудь дать, и хорошо, что ее дали мне, а не кому‑то еще.

Если бы я в тот год подкопил денег, то поехал бы летом в Париж, а не в Шерингем. Париж привлекал меня тогда больше, чем Афины или Рим. В Париже только что напечатали «Улисса». Побывавшие там рассказывали, что в «Сфинксе» посетителей обслуживают голые официантки, да и в Фоли–Бержер или на концерты Майоля еще не ходили всей семьей, как после. Но я к концу учебного года был по уши в долгах: слишком много было выпито пива, слишком много куплено книг — ими были завалены все полки в моей комнате, и они не имели никакого отношения к занятиям. Кредит, предоставляемый книжным магазином «Блэкуэллз», казался новичкам вечным (хотя время от времени и им приходилось понемногу платить), а вот спиртное заказывалось через буфет колледжа, и его ставили в счет, о кредите здесь речи не было. Кроме того, я прожил первые два семестра на окраинной Бичкрофт–роуд и часто возвращался туда ночью на такси. Короче, у меня образовался дефицит за будущий семестр, и я мрачно сказал себе: «Придется ехать в Шерингем» — там можно было жить с семьей, не тратя ни пенса.

Младшие дети, Элизабет и Хью, стали слишком большими для няни, и у них появилась гувернантка — молодая женщина лет двадцати девяти — тридцати, то есть на десять лет старше меня. Поначалу я не замечал ее, так как мечтами по–прежнему стремился к кузине и официантке из Оксфорда. Но я заметил, что брат и сестра привязались к ней, и она охотно играла с ними в крикет на прибрежном песке. Миг, когда я взглянул на нее осмысленно, был одновременно и coup de foudre 1. Она лежала на песке, и юбка у нее высоко поднялась, оголив бедро. В ту же секунду я влюбился в нее душой и телом. В этой любви не было ничего романтичного или надуманного, я не вздыхал по ней, как по официантке из оксфордского паба.

1 Любовью с первого взгляда (фр.).

Странно, до чего отчетливо я вижу сейчас пляж, мать, читающую неподалеку, угол, под которым я рассматривал тело моей возлюбленной, и в то же время не помню, как впервые поцеловал ее, не помню сомнений и робости, которые, конечно же, предшествовали поцелую. Для нее, прежде чем она почувствовала опасность, это был всего лишь флирт, который помогал ей скоротать время, скучно тянувшееся в большой берхемстедской детской, где рядом не было никого, кроме двоих детей. Я же был влюблен отчаянно и жил только ради мгновений, которые проводил с ней. Вскоре моя страсть начала пугать ее. Приехав домой на зимние каникулы, я каждый вечер поднимался в детскую, где она сидела одна, и за каминной решеткой медленно догорал огонь. Родители наверняка слышали мои шаги, так же как я, сидя с ненужной книгой внизу, слышал над головой каждое ее движение. Чтобы избавиться от меня днем, она звала на помощь сестру. Стремясь угодить ей, я брал уроки танцев, и субботними вечерами мы вдвоем отправлялись «на круг» в «Кингз армз». Во время школьных вечеров я из приличия танцевал с какой‑нибудь скучной учительской женой, мучаясь тем, что и она танцует с другим. Когда в школе не было занятий, мы под предлогом того, что учим младших вальсу и фокстроту, танцевали в темном классе, где дети не могли видеть наших беглых поцелуев.

Но страх ее усиливался. Она рассказала мне, что помолвлена с человеком, работающим в филиале телеграфной компании на Азорских островах. Они не виделись больше года, и она отвыкла от него, но вскоре он должен был вернуться, чтобы жениться на ней. Говоря о предстоящей свадьбе, она немного поплакала. Я был слишком неопытен и дальше поцелуев не шел. Брак казался мне чем‑то очень далеким, к тому же нас разделяла большая разница в возрасте. Конечно, я умолял ее отказаться от данного жениху слова, но ничего не мог предложить взамен. Мы писали друг другу каждую неделю, когда я вернулся в Оксфорд, и ее почерк так отпечатался в моей памяти, что, когда я тридцать с лишним лет спустя получил от нес письмо с просьбой прислать ей билеты на спектакль по моей первой пьесе «Гостиная» и узнал ее почерк на конверте, сердце мое забилось быстрее, и я не сразу понял, что если мне уже за пятьдесят, то ей, как это ни страшно, более шестидесяти.

Теперь я вижу, что в дали Оксфорда моя любовь приняла комичный и эгоистический характер. Так, например, я организовал чтение стихов оксфордских поэтов на тогдашней станции Би–би–си, в котором, кроме меня, участвовали Гарольд Актон, Джозеф Гордон Маклеод, Т. О. Бичкрофт и А. Л. Раус. (Последний один из всех получил письмо от почитателя. Им оказалась пожилая, прикованная к инвалидному креслу женщина, нашедшая в его стихах «успокоение».) Я читал отрывок из поэмы, для которой втайне предназначал Ньюдигейтскую премию. Темой того года был лорд Байрон, но мои сентиментальные белые стихи не имели никакого отношения к Байрону и посвящались бедной гувернантке, которая честно слушала передачу в Берхемстеде. Я, разумеется, не подумал, каково ей будет внимать этим виршам в обществе моих родителей. Другие стихи я либо обрушивал на нее в письмах, либо продавал в «Уикли Вестминстер», редактируемый приятельницей Кеннета Ричмонда мисс Наоми Ройд–Смит, либо помещал бесплатно в «Оксфорд аутлук», который очень кстати редактировал сам, либо посылал в «Оксфорд кроникл», плативший мне пять шиллингов за штуку, а также в «Декакорд», не плативший ничего. Дома ни у кого не было сомнений относительно предмета моих стихов. Даже звуки шагов над головой в детской были зафиксированы в их строчках, не говоря уже о ревности к тому, за кого она должна была выйти замуж. В сонете, написанном зимой 1924 года, я мрачно описывал свое будущее. Он начинался словами: «Жуя отбивную в тридцатом…» Мог ли я представить тогда, что к 1930 году буду уже два года счастливо женат? Да, страсть коротка, но не нужно сомневаться из‑за этого в ее искренности. Шторм в неглубоком Средиземном море может кончиться через несколько часов, но пока он бушует, в нем гибнут люди. Такой шторм бушевал и в моей душе. Страсть отодвинула на время скуку, надежда была моим щитом, даже если я всего–навсего ждал субботы с танцами «на кругу» в «Кингз армз». Но бывали дни — даже у гувернанток есть выходные, когда я понимал, что мой старый враг спокойно ждет своего часа. Маниакально–депрессивный психоз, как у деда, такой диагноз поставили бы мне сегодня, и никакой психоанализ не мог меня вылечить.

2

Я живо помню тот день, когда обнаружил в угловом шкафу нашей с братом общей спальни револьвер. Это было в начале осени 1923 года. Револьвер был маленьким, дамским, с шестью гнездами на барабане, похожими на крошечные рюмочки для яиц. Рядом лежала коробка с пулями. Я не сказал брату о своей находке, потому что, как только увидел револьвер, понял, для чего он мне нужен. (До сих пор не знаю, зачем он понадобился брату, который всего на три года был старше меня и разрешения на хранение оружия, разумеется, не имел. Большая семья — все равно что министерство, в котором правый отдел не ведает, что творит левый.)

Брат куда‑то уехал — скорее всего лазил по горам в Озерном краю, — и до его возвращения револьвер принадлежал мне. Я знал, что с ним делать, потому что — кажется, у Оссендовского — вычитал, как забавлялись офицеры белой армии, томившиеся от безделья в конце гражданской войны на юге России. Один из них вставлял в барабан револьвера пулю, крутил его не глядя, приставлял дуло к виску и спускал курок. Шанс остаться в живых был немалый — пять к одному.

Чувства забываются быстро. Если бы я манипулировал выдуманным персонажем, то для убедительности заставил бы его, наверное, заколебаться, положить револьвер обратно в шкаф и вновь, со страхом и робостью достать его оттуда, только когда тоска и скука сделались бы невыносимыми. Но в жизни все обстояло иначе: я не колебался. Сунув револьвер в карман, я зашагал в лес, к ашриджским букам. Какие чувства я испытал между тем, как увидел револьвер, и тем, как очутился на дороге, я не помню. Возможно, скука, владевшая мной, стала невыносимой до того, как я открыл шкаф. Скука была такой же сильной, как любовь, она пережила любовь и, не скрою, слишком часто даст о себе знать даже сегодня. После психоанализа я несколько лет не воспринимал красоты внешнего мира. Глядя на пейзаж, который, по мнению других, был прекрасен, я не испытывал ровным счетом ничего. Я был негативом, который забыли проявить. Рильке писал: «По–моему, психоанализ слишком мощное, слишком универсальное лекарство. Оно исцеляет от всего разом, но приходит день, когда начинает казаться, что хаос лучше этого опустошительного исцеления».

Увидев револьвер, я подумал, что наконец‑то нашел идеальный способ избавиться от скуки — уйти от нее в том или ином смысле. А поскольку идея ухода как спасения была в моем сознании нерасторжимо связана с лесом, я направился именно туда.

За лесом лежала широкая просека, называвшаяся почему‑то Холодной бухтой, куда все, в том числе и я, ездили верхом, а за ней начинался ашриджский сад. В нем росли буки, чья гладкая, оливковая кора была тусклой, как старые пенни, как зыбь прошлогодних листьев на земле. Я выбрал это место не случайно: моему теперешнему замыслу предшествовало множество не слишком решительных попыток там же покончить с собой. Взрослые назвали бы меня неврастеником, но я убежден, что в тех обстоятельствах поступал разумно. Сводить счеты с жизнью в ашриджском саду мне было не внове, я без особого страха вложил пулю в револьвер и, держа его за спиной, повернул барабан.

Думал ли я о своей возлюбленной? Если да, то эти мысли всего лишь помогли мне проглотить лекарство. Несчастная любовь действительно доводит кое–кого в молодости до самоубийства, но в моем случае это не было самоубийством, независимо от того, что решил бы следователь, — это была игра с вероятностью пять к одному избежать дознания. Рано или поздно я должен был убедиться в том, что угроза полной потери зримого мира может вновь сделать его прекрасным.

Я вложил дуло в правое ухо и спустил курок. Что‑то щелкнуло, и, взглянув на барабан, я увидел, что пуля заняла боевое положение. Мои шансы были один к одному. Никогда не забуду охватившего меня ликования, как будто на темной, захламленной улице вспыхнули вдруг карнавальные огни. Сердце неистово колотилось в грудной клетке, и жизнь была полна бесчисленных возможностей. Это было похоже на первую радостную близость с женщиной, словно под ашриджскими буками я из мальчика превратился в мужчину. Дома я положил револьвер обратно в шкаф.

Этот опыт я повторял несколько раз. Когда прошло довольно много времени, я почувствовал, что вновь нуждаюсь в адреналиновой встряске, и, возвращаясь в Оксфорд, захватил револьвер с собой. Там я всякий раз шел пешком из Хедингтона в Элсфилд — не по теперешней дороге, гладкой и блестящей, как стены общественной уборной, а по тогдашней, пустынной и грязной, закладывал за спину револьвер, крутил барабан, по–воровски быстро совал ствол в ухо и нажимал на курок.

Постепенно лекарство перестало действовать — вместо ликования я теперь испытывал только грубое возбуждение. Это было как разница между любовью и похотью. И чем безвкуснее становились ощущения, тем сильнее мучила меня совесть. Я написал плохое нерифмованное стихотворение (без рифм легче было изъясняться прямо, без литературной двусмысленности), в котором говорилось, как я из желания пощекотать себе нервы мнимой опасностью «спускаю курок заведомо пустого пистолета». Это стихотворение я всегда оставлял на письменном столе, когда отправлялся в Элсфилд. В случае проигрыша оно свидетельствовало бы в пользу несчастного случая. Мне казалось, что родителям легче будет перенести фатальное позерство, чем самоубийство или весьма эксцентричную правду. (Лишь перестав играть с пистолетом, я написал стихотворение, в котором говорил правду).

А навсегда я распрощался с этим лекарством во время Рождественских каникул 1923 года. Заряжая револьвер в пятый раз, который, как мне казалось, уравнивает мои шансы со смертью, я понял, что не испытываю даже простого волнения. Я положил палец на спусковой крючок так спокойно, будто поднес ко рту таблетку аспирина. И я решил дать шестизарядному револьверу последний, шестой шанс. Я крутанул барабан во второй раз и снова вложил дуло в ухо. Раздался знакомый пустой щелчок. С лекарством было покончено, и когда я шел обратно лесом, а затем по новой дороге мимо развалин замка, мимо личного входа лорда Браунлоу на маленькую, запачканную углем железнодорожную станцию, то обдумывал уже новый замысел. Одна кампания была завершена, но война со скукой продолжалась. Я положил револьвер в угловой шкаф и, спустившись к родителям, мягко и убедительно солгал им, что друг, уехавший в Париж, зовет меня к себе.

С меня было довольно, я не мог больше сидеть вечерами в комнате, слушать знакомые звуки шагов наверху и знать, что вынужден буду довольствоваться субботними танцами «на кругу» или минутными объятиями в темном классе. Скоро с Азорских островов возвращался мой соперник. Гувернантка должна была выйти за него замуж и уехать из Берхемстеда до начала долгих летних каникул. Наш роман уложился в какие‑то полгода, но даже сегодня мне кажется, что он длился всю мою юность. Что до револьвера, то я никогда больше не испытывал желания сыграть в старую игру, но револьвер вошел в мои сны: в них я и сегодня поднимаю его, чтобы защититься от врага, однако пули, вылетающие из ствола, легки и безопасны, как пузыри. Русская рулетка предопределила многие мои поступки. Чем, если не ею, можно объяснить нелепое и опасное путешествие по Либерии, в которое я пустился, не имея ни малейшего представления об Африке? Боязнь скуки, и только она, привели меня в Табаско во время религиозных преследований, в конголезский лепрозорий, в отряды кикуйю во времена восстания мау–мау, в Малайю времен партизанской войны и во Вьетнам, когда там воевали французы. В последних трех местах, где велись «необъявленные войны», страх попасть в засаду делал свое дело нисколько не хуже, чем револьвер из углового шкафа, он отгонял скуку, которая идет за мной по пятам всю жизнь. […]

Глава 9

1

Я согласился бесплатно работать в «Ноттингем джорнал», потому что лондонские газеты не брали новичков. Узкий, каменный, готический вход в редакцию, на котором лежал налет сажи, напоминал портал пьюджиновского собора, и над ним, как горгульи, торчали головы великих английских либералов. Когда я входил дождливым днем в вестибюль, мне на голову капало с носа Гладстона. Внутри был очень древний лифт, где едва помещались двое. Скрипучая веревка поднимала его наверх.

Помощники редактора были славными людьми, но я не помню, чтобы они меня чему‑то учили. В середине вечера мы заключали пари на результаты футбольных матчей (ставка — три пенса), выигравший покупал на всех хрустящий картофель и забирал себе сдачу. Мне удивительно везло, и часто около восьми часов я спускался на улицу купить с лотка картофеля и подышать свежим воздухом. Лоточник заворачивал картофель только в «Джорнал». «Ноттингем гардиан» для этой цели не использовался, «Гардиан» была солидной газетой.

То, что я был автором опубликованного сборника стихов, не понравилось в «Азиатик петролеум компани», но придавало мне определенный авторитет в «Джорнале». Составитель еженедельного книжного обозрения, священник–методист, был добрым стариком и просил меня иногда написать рецензию на какую‑нибудь книгу. «Джорнал» гордился своими литературными традициями: в газете при всей ее заурядности было что‑то богемное. Когда‑то в ней работал сэр Джеймс Барри и печатался романист Сесиль Роберте, продолжавший жить и здравствовать в Ноттингеме, в собственном доме. Из‑под пера Сесиля Робертса вышел бестселлер «Ножницы», и хотя я не читал его книг, но готов был уважать любого, кто успел напечататься, да еще в «Хайнеманне». Получив высочайшее приглашение на чай, переданное мне через старшего помощника редактора, я радостно поспешил к Робертсу, захватив сборник своих стихов.

Робертсу было тогда немногим больше тридцати, но мне, в двадцать один год, он казался пожилым человеком, наверное, потому, что у него были большие залысины, блестевшие в свете лампы. Он был элегантно одет и напомнил мне мистера Микобера — у него был монокль на ленте, как у Микобера с иллюстрации Крукшенка. В нем, как и во всем Ноттингеме, чувствовалось что‑то глубоко диккенсовское. По одним слухам, он был сыном местного торговца, по другим (которые не отрицал) — незаконным отпрыском герцогского рода. В отличие от мистера Микобера он отнюдь не испытывал денежных затруднений и сам говорил, что за семь лет, прошедших после того, как он оставил журналистику, заработал столько, что обеспечил себе доход в четыреста фунтов (сейчас это приблизительно равнялось бы двум тысячам). Должно быть, я смотрел на него слишком завистливо — имея четыреста фунтов в год, я мог бы жениться, ибо он поспешил прибавить, что его ожидает ужасное будущее (мистер Микобер наоборот). «Жить ему осталось недолго, писал я домой, прошлым летом в Сицилии он отравился, и доктора до сих пор ломают себе головы, чем. У него начинается паралич, и он нравится мне все больше и больше — его эгоизм уменьшается пропорционально болезни». Сегодня, сорок с лишним лет спустя, он по–прежнему жив, здоров и пишет третий том своей автобиографии.

В первую же неделю я подыскал себе и моей собаке Пэдди дешевую квартиру на мрачной, серой улице с мрачным, серым названием „Улица Всех святых". Хозяйкой моей была худая, плаксивая вдова. Когда моя будущая жена Вивиан приехала ко мне на праздники, тринадцатилетняя дочь хозяйки спустила сверху катушку, привязанную к нитке, и стала колотить ею по окну моей комнаты, расположенной на первом этаже, чтобы помешать нашему уединению. Обычно мы с Пэдди завтракали консервированным лососем, и Пэдди потом тошнило. По утрам, прежде чем сесть за свой безнадежный роман, я выводил его в парк, под моросящий дождь, и трогал листья, оставлявшие на руках сажу. Однажды я пригласил поужинать работницу с фабрики, но любви в обмен на угощение не дождался. Мне казалось, что после Оксфорда прошло не полгода, а гораздо больше. До Лондона было далеко. Я как бы выпал из жизни и из времени, но не страдал от этого. […]

Глава 10

6

Я женился и был счастлив. По вечерам я работал в «Таймс», а по утрам над третьей по счету книгой. Сейчас, когда я пишу, на бумаге остается только скелет романа, а чтобы он оброс мясом, я что‑нибудь добавляю или меняю, но в те дни переделывать означало сокращать, сокращать и сокращать. Из‑за любви к поэтам–метафизикам я сильно увлекался преувеличенными сравнениями, и моя жена научилась мастерски их вылавливать. Одно, где кто‑то или что‑то в тихом сассекском пейзаже было уподоблено припавшему к ветке леопарду, дало название всем остальным, и мы с женой ежедневно отстреливали у меня в рукописи по нескольку леопардов. Прошло много лет, прежде чем я усмирил этих хищников, но до сих пор слышу иногда их рычание.

Зимним утром 1928 года я лежал в постели с гриппом и слушал, как жена моет на кухне посуду после завтрака. Десятью днями раньше я отправил рукописи романа в «Хайнеманн» и «Бодли хед» и приготовился ждать. (В прошлый раз я ждал отказа девять месяцев.) Должен сказать, что неопределенность скрашивает жизнь куда лучше, чем сознание провала. В гостиной зазвонил телефон, и вошедшая ко мне жена сказала: «Тебя просит какой‑то Эванс».

«Не знаю я никакого Эванса, — ответил я, — скажи, что я болен и не встаю». И тут до меня дошло, что Эванс — это директор «Хайнеманна». Я едва успел выхватить трубку из рук жены.

«Я прочитал ваш роман, — сказал он. — Мы хотим его напечатать. Не могли бы вы заехать ко мне часов в одиннадцать?» В ту же секунду мой грипп прошел.

Ничто в жизни писателя не может сравниться с моментом, когда он впервые слышит, что его книгу собираются издавать. Это миг триумфа, не омраченный никакими сомнениями. Поднимаясь по ступеням элегантного особняка восемнадцатого века на Грейт–Рассел–стрит, я не подозревал, что впереди у меня — десять лет неудач и разочарований.

Чарлз Эванс был замечательным издателем. Лысый, сухощавый, он напоминал семейного адвоката, исхудавшего от забот, но адвоката, принявшего чрезмерную дозу какого‑то витамина бодрости. Все, начиная от тыканья пальцем в кнопку звонка и кончая рукопожатиями, он совершал рывками. Наверное, у меня началось осложнение после гриппа, потому что мне казалось, что вслед за мной в кабинет сейчас же должны войти легендарные хайнеманновские авторы: мистер Голсуорси, мистер Джон Мэнсфилд, мистер Моэм, мистер Джордж Мур, мистер Джозеф Хергесхаймер. Я сидел на кончике стула, готовый вскочить при их появлении. Бородатый дух Конрада разгуливал с дождем по крыше.

Я приготовился выслушать обязательное, с моей точки зрения, вступление («Вы понимаете, что первая книга — это риск, мы не можем обещать вам большого гонорара»), но Эванс говорил с начинающими авторами иначе. Как осторожному письму он предпочел прямой телефонный звонок, так и теперь он отбросил обычные в таких случаях оговорки.

«Никакой издатель, сказал он, — не может гарантировать успеха, и все же мы надеемся…» Он предложил мне для начала двенадцать с половиной процентов потиражных, дал пятьдесят фунтов аванса и посоветовал нанять агента, который ведал бы моими переизданиями… Я вышел на Грейт–Рассел–стрит как в тумане. До сих пор мои мечты не шли дальше письма, в котором роман пообещали бы напечатать, а теперь мой издатель (как гордо звучит — мой издатель!) говорил мне, что верит в успех.

И он оказался прав. Роман разошелся общим тиражом в восемь тысяч экземпляров, что менее всего подготовило меня к неудачам, которые последовали потом. Опьяненный успехом, я не поверил бы, что успех — дело медленное, а не скорое, и что через десять лет, когда я напишу свой десятый роман, «Сила и слава», издатель рискнет напечатать только три с половиной тысячи экземпляров — всего на тысячу больше начального тиража моего первого романа.

«Человек внутри» — книга очень молодая и очень сентиментальная. Сегодня я не нахожу в ней смысла и не понимаю, почему на ее долю выпал успех. Эта книга — из разряда тех, которые мне никогда особенно не нравились, — написана совершенно чужим мне человеком, и когда мой дядя Эппи (тот самый богач из Бразилии) сказал: «Написать такую книгу мог только Грин», он сильно меня озадачил. Я представил себе своих родителей, бесчисленных теток, дядьев, двоюродных сестер и братьев, которые съезжались на Рождество, и двух неизвестных мне пра–Гринов: священника, измученного сознанием собственной вины, и грустного владельца плантаций, умершего от тропической лихорадки в Сент–Киттсе, а потом вспомнил свой роман, где речь шла о преследуемом человеке, контрабанде, убийстве и самоубийстве, и задумался. Что же имел в виду дядя Эппи? Я думаю об этом до сих пор.

7

Уйти из «Таймс» было еще труднее, чем туда устроиться. Через несколько месяцев после публикации «Человека внутри», когда я сражался с новым романом «Имя действия» (хорошим в нем было только название, подсказанное мне Клеменсом Дейном), я стал на путь прямого вымогательства и написал Чарлзу Эвансу письмо. Я говорил, что должен сделать выбор между «Таймс» и работой над романом: совмещать одно с другим я больше не мог. В ответ он написал, что согласен, если я уйду с работы, платить мне пополам с американским издателем шестьсот фунтов в год в течение трех лет при условии, что я напишу три романа. Я с радостью согласился, однако проблема «Таймс» оставалась. Ко мне там прекрасно относились, и я не мог просто написать заявление об уходе и уйти. Я посоветовался с Джоном Андерсоном, и он долго уговаривал меня не делать глупостей. По его словам, у меня было блестящее будущее. Если бы я набрался терпения, то через несколько лет — кто знает? — мог бы возглавить отдел писем. Уже сейчас, когда редактор этого отдела уезжал в отпуск, я имел честь замещать его и общался непосредственно с Джеффри Доусоном — самим главным редактором. Каждый день в четыре часа я приносил ему письма, казавшиеся мне интересными, и мы решали, какое из них сделать ключевым. Эти маленькие совещания придавали мне вес в собственных глазах, особенно если удавалось отстоять свое мнение. […]

Когда Андерсон понял, что я твердо намерен уйти, он согласился отпустить меня, но потребовал, чтобы я сначала переговорил с главным редактором, и тут главный редактор сделался неуловим. Я даже заподозрил, что Андерсон предупредил его о моем намерении. Если я просил его принять меня, он неизменно бывал занят, если я заходил к нему в кабинет, тот был пуст или там сидел кто‑то важный. Через несколько недель я все‑таки поймал его, отчетливо сознавая, что нарушаю правила хорошего тона (как если бы к смокингу надел яркий галстук), потому что к тому времени мне уже стало казаться, что после недоброй памяти времен лорда Нортклиффа младшие редакторы никогда не уходили из «Таймс» добровольно и их никогда не увольняли. Доусон был человек светский. Когда я наконец загнал его в угол, он, опередив меня, сказал, что прекрасно все понимает. Я написал роман — миссис Доусон брала его из библиотеки! — он поздравляет меня с успехом, но почему бы мне не писать в свободное от работы время? «Таймс» не имеет ничего против, заверил меня он. Мистер Чарлз Мариот, искусствовед, жил так многие годы, и даже театральный критик, мистер Чарлз Морган, сумел опубликовать несколько книг. Под занавес Доусон намекнул, что не прочь поручать мне готовить иногда передовицы! И если решение мое непреклонно, я совершаю серьезную, непоправимую ошибку.

Прежде чем я в последний раз переступил порог «Таймс» 31 декабря 1929 года, меня еще вызывал к себе заместитель главного редактора Мюррей Брумвел. Из‑за того, вероятно, что у него была внешность пожилого школьного учителя, я всегда превращался в его обществе в косноязычного школьника. Он сказал, что сейчас, конечно, со мной поздно спорить, но он просит меня беречь здоровье и не перенапрягаться. Про себя я усмехнулся, вспомнив, как работал по одиннадцать часов в день, выполняя две работы, и только много позже, осознав, что перенапряжение — это не количество часов, я понял, что он знал, о чем говорил.

И вот я ушел от каминной решетки и от лиц, затененных зелеными козырьками, и, хотя я давно забыл имена тех, кому они принадлежали, я вижу их сегодня так же ясно, как лица старых друзей или женщин, которых любил. Я не раз горько сожалел потом о своем решении. Когда я уходил из «Таймс», то был автором первой, удачной книги. Я думал, что сделался писателем и что мир — у моих ног. Но жизнь все поставила на свои места. Эта был всего лишь фальстарт.

Глава 11

1

Разница между первой и второй книгой огромна. Первая — это авантюра, вторая — обязанность. Первая — это спринт, когда ты, бездыханный и торжествующий, падаешь, пробежав дистанцию, возле дорожки. Вторую книгу пишет стайер, который не видит финишной ленточки — она натянута в конце жизни. Он должен беречь силы и строить планы. Терпеливость изнуряет сильнее блица, и она не так эффектна. […]

Да, «Человек внутри» — мой третий роман, но предыдущие два были неуклюжими пробами пера. Я только учился писать и к тому же всерьез размышлял, не попроситься ли мне на службу в «Англо–американский табак» или в Ланкаширское страховое общество. При всех своих длиннотах и сентиментальности «Человек внутри» — книга, написанная профессионально. После нее я стал стайером.

Иногда я жалею, что в то время, когда начал писать «Имя действия», у меня не было хорошего наставника. Если бы Роберт Льюис Стивенсон был жив 1, ему было бы всего на десять лет больше, чем сейчас мне, и, наверное, я решился бы послать ему свою первую книгу и попросить совета. Ведь он был чуть ли не членом нашей семьи. Мое детство прошло на окраинах его мира: к нам приезжал его родственник и биограф Грэм Балфор, моя красивая тетка часто гостила у своих друзей Сиднея Колвина и его жены, бывшей миссис Ситвел, в которую Стивенсон был влюблен в молодости и с которой он познакомился в доме моей двоюродной бабки Мод. Имена в его «Переписке» — это лица в нашем семейном альбоме. В детской у нас стоял принадлежавший когда‑то ему биллиард. Уж конечно, «родственник с Самоа» отнесся бы ко мне более сурово, чем мой издатель Чарлз Эванс, полный решимости не замечать вопиющих недостатков в книге своего нового протеже. Прочитав рукопись, он даже послал мне радостную телеграмму. Откуда же мне было знать, что она ужасна? Думаю, что Эванс все понимал, но не хотел разочаровывать других раньше времени. У него была репутация открывателя талантов, и он не мог признать поражение слишком быстро.

1 Мы редко задумываемся над тем, какой короткой была литературная жизнь Стивенсона. Он начал (и бросил) писать первый роман, когда ему было 25 лет, а в 44 года он умер.

Не думаю, чтобы я заблуждался насчет своего романа, и даже телеграмма не помогла. Слишком часто я впадал в уныние, когда во время последнего отпуска перед уходом из «Таймс» бродил со своим надуманным героем по улицам Трира. Почти во всех моих романах есть куски, а порой и целые главы, написав которые я испытывал удовлетворение («хоть это получилось»). Возможно, я ошибался, когда думал так о сцене суда из «Человека внутри», а позднее о путешествии Керри из «Ценой потери», о сцене с любовным треугольником из «Тихого американца», об игре в шахматы из «Нашего человека в Гаване», о диалоге в тюрьме из «Силы и славы», о вторжении мисс Патерсон в булонские главы «Путешествий с моей тетушкой». По–моему, все книги давали мне (пусть недолгую) иллюзию маленького успеха — кроме «Имени действия». Когда я думаю об этом романе сейчас, то вспоминаю только поверхностные описания улиц Трира, в котором был во время поездки по Германии с Клодом Кокберном (эхо неопубликованного карлистского романа «Эпизод» о юноше–идеалисте, разочаровавшемся в революции), и поразившее меня открытие, что я не могу изложить на бумаге, как полиция преследует героя по ночным трирским улицам, не могу описать азарт. Мне не давалось то, что так естественно выходило у Бьюкена, Хаггарда, Стенли Веймана. Проштудировав книгу Перси Лаббока «Искусство повествования», я усвоил, что важно выбрать «точку зрения», но там не говорилось, как передать на письме азарт.

Теперь я вижу, в чем был не прав. Азарт прост: азарт — это ситуация, одно–единственное действие. Его не нужно заворачивать в мысли, сравнения, метафоры. Сравнение — это форма размышления, а азарт возникает в момент, когда размышлять некогда. Чтобы описать действие, нужно подлежащее, глагол и дополнение, может быть, ритм — вот, пожалуй, и все. Прилагательное уже гасит темп и расслабляет восприятие. Мне следовало бы поучиться у Стивенсона: «Все произошло неожиданно: раздался топот ног, рев, крик Алана, звуки ударов, потом кто‑то завизжал от боли. Я оглянулся и увидел, как в дверях мистер Шуан скрестил клинки с Аланом». Здесь нет сравнений или метафор, нет даже прилагательного. Но я был слишком озабочен «точкой зрения», чтобы думать о низком, и не понимал, что роман, который я хочу написать, в отличие от стихотворения состоит не из слов, а из темпа, действий, характеров. Конечно, писатель должен выбирать «свои» слова, но он не должен их любить, это разновидность самовлюбленности, роковой болезни, влекущей молодого автора к излишествам Чарлза Моргана и Лоренса Даррелла. Оглядываясь теперь на ту пору моей жизни, я вижу, что мне грозила опасность пойти по их дороге. Спасла меня неудача.

«Человек внутри» разошелся тиражом восемь тысяч экземпляров, а тираж «Имени действия» едва превысил его четверть. Литературная полемика и рецензирование в начале тридцатых годов были неизмеримо ниже теперешних. Воскресные обзоры делали плохой поэт Джералд Гоулд и плохой прозаик Эрик Штраус. Они не создавали писателям репутации, их похвала не вдохновляла, а критика не повергала в прах, и следующий роман, который я начал писать очень скоро, был еще более надуманным и лживым, чем «Имя действия».

2

Уходя из «Таймс», я располагал суммой, которой должно было хватить на три года. Но мы хотели растянуть ее, а кроме того, нам нужен был дом, где я мог бы спокойно работать, и поэтому мы переехали в деревню. Я снял крытый тростником коттедж (георгианскую мечту индустриальных двадцатых) с маленьким садом и огородом на грязноватой окраине Чиппинг Кемпдена. Хозяева запросили фунт в неделю (больше мы платить не могли), и мы перевезли туда наше нехитрое имущество, включая только что купленного пекинеза, питавшего неодолимую страсть к помойкам. В коттедже не было электричества, и лампы Аладдина начинали чадить, если мы оставляли их без присмотра хотя бы на минуту. В первый вечер нам было очень страшно: ухала сова, не было привычного городского шума. Когда стемнело, кто‑то постучал в заднюю дверь, и, отворив ее, я увидел незнакомую деревенскую женщину, которая стояла на пороге, держа в руках мертвую крысу.

— Что вам нужно? — спросил я.

— Да вот, хотела показать, — ответила она, качнув крысой.

Крыс было множество. Они бегали, пищали и шуршали в тростнике на крыше, пока мы не уговорили человека, у которого был хорек, помочь нам. В своих тесных бриджах, с острым лицом, он и сам был похож на хорька. В деревне поговаривали, что он уморил жену голодом.

Через несколько недель мы перестали бояться, и деревенская жизнь открылась нам во всей своей красе. Мы были счастливы — до тех пор пока впереди не замаячило будущее. Новая жизнь была полна неизведанных радостей: местных вин, изготовлявшихся из всего, что росло, которые мы покупали в «Волонтёре» у дюжего мистера Ратбоуна (голова от них оставалась ясной, а ноги заплетались), домашнего пива, подававшегося в пивной отчима нашего юного друга Найджела Денниса, и разнообразнейших прогулок на север, юг, запад и восток… (У пекинеза, измученного пятнадцатимильными маршами, начались истерики, и его пришлось усыпить.) Мы ели яблоки из собственного сада и салат из собственного огорода. Раз в неделю помочь мне приходил садовник–цыган по имени Буклэнд. Улиток из огорода он забирал себе на ужин.

Жизнь в деревне ярка и откровенна. Там чувствуешь себя частью общины. Люди разговаривают. В городе на соседней улице может произойти самоубийство, и вы никогда об этом не услышите. Трудно представить, как меня могли занимать бескровные создания из моего нового романа «Ропот в сумерках» — еще одной истории карлистского восстания, на сей раз происходившего в Испании, где я не был. Я по–прежнему не в состоянии был перерезать пуповину, соединявшую меня с той мертворожденной книгой, «Эпизод». Неужели я никогда в минуты просветления не соотносил сентиментальные, картонные фигурки, придуманные мной, с людьми, которых я каждый день встречал на грязной дороге, ведущей от моего дома к гостинице «Живи и радуйся»? Не помню. А возможно, мне следовало — что еще более важно — соотнести их с собой, с воспоминаниями о горе, бунте и бегстве, случившихся в те первые шестнадцать лет, когда формируется писатель?

Если верить моему дяде, то в «Человеке внутри» было что‑то гриновское, пусть только безрассудное желание спастись от самого себя, которое заставило одного моего деда сложить с себя сан, а другого отправило умирать в Сент–Киттс. Самопознание, трезвое и лишенное романтики, — вот источник энергии, который питает писателя всю жизнь. Один вольт этой энергии, правильно направленный, вызывает к жизни героя. «Имя действия» и «Ропот в сумерках» абсолютно безжизненны, потому что в них нет ничего от меня. Я дал зарок не писать типичных автобиографических романов, с которых начинают многие, но меня занесло слишком далеко в противоположном направлении. Я полностью отделил себя от романа. Единственное, что просматривается за тяжеловесными пассажами «Ропота», — это искаженная тень Конрада. Только однажды, в самом начале, в книге затеплилось подобие жизни, когда полковник притворяется священником и выслушивает исповедь своего солдата, умирающего от ран. Это был черновик сцены, которая через десять лет удалась мне в «Силе и славе». […]

4

Три года гарантированной беззаботности были растрачены впустую. Благодаря Питеру Флемингу, я теперь каждые две недели рецензировал книги в «Спектейторе», но мой долг издателям был огромен. Однажды мне не хватило двадцати пяти фунтов на уплату подоходного налога, и я был вынужден занять даже эти деньги. От долгов меня спасла только война, начавшаяся десять лет спустя. Если в «Человеке внутри» и были какие‑то задатки, то они оказались задатками несработавшей шутихи, пущенной в ночь Гая Фокса. И неважно, что рецензия, открывшая мне глаза на собственную глупость, принадлежала Фрэнку Суиннертону, которого я мало уважал. Я увидел, что он прав. Мне ничего не оставалось делать, кроме как разобрать громоздкие леса, возведенные по кальке гениального предшественника, списать их на молодость и начать все сначала. Я поклялся, что больше никогда в жизни не притронусь к книгам Конрада, и держался данного слова четверть века, пока на колесном пароходе, идущем вверх по притоку Конго из одного лепрозория в другой, мне в руки не попало «Сердце тьмы». Голый, я вернулся к исходной точке и, вероятно, поэтому решил написать детектив, считая, что его написать легко, — ошибка тем более глупая, что еще на примере «Имени действия» я убедился в том, как трудно физическое действие превратить в простое и захватывающее чтение.

Я писал новую книгу под звуки «Пасифик 231» Оннегера, несущиеся с граммофона, и чувствовал, что дело плохо. Мне всегда нелегко перечитывать старые книги, но заставить себя открыть «Поезд идет в Стамбул» я просто не могу. Его страницы насквозь пропитаны страхами того времени и ощущением неудачи. Неудачными были не только два предыдущих романа: я потратил много времени и сил на биографию лорда Рочестера, которую «Хайнеманн» без колебаний отклонил, а я был слишком неуверен в себе, чтобы послать ее куда‑то еще. К тому времени, как я закончил «Поезд идет в Стамбул», беззаботные дни прошли безвозвратно. Даже в снах все было отвратительно. Однажды мне приснилось, что меня посадили на пять лет в тюрьму, и я проснулся с тоскливой мыслью, что к тому времени, когда мы снова будем вместе, моей жене перевалит за тридцать. Сон стал основой моего следующего романа — «Это поле боя», о чем я тогда не знал, потому что, еще не кончив «Поезда», принялся сочинять новую историю о спиритизме и кровосмесительной любви, героями которой были мошенник–спирит и его сестра. Сестра двигалась по кругам развращающего ее социального ада, не замечая, что ее возлюбленный брат жулик. Судя по всему, идея кровосмешения осела в моем подсознании: через четыре года она всплыла в романе «Меня создала Англия».

Действие должно было разворачиваться в Ноттингеме и Лондоне. Эти два города были для меня символами реального мира: я покончил с испанскими замками и, вероятно, принял это решение не на уровне сознания, а глубже, потому что увидел сон, который немного меня приободрил. Мне приснилось, что я получаю от «Хайнеманна» сигнальный экземпляр новой книги. Она напечатана на плохой бумаге, плохо переплетена, у нее плохое название. На обложке указана смехотворная цена — девять пенсов. Издатели явно не верят в нее, но, прочитав первое предложение, я сразу же понимаю, что передо мной звучная, крепкая проза, и с грустью думаю, что такую невзрачную книгу никто не станет покупать и тем более рецензировать.

Четвертого августа я записал в дневнике: «Отослал рукопись в «Хайнеманн». Положение ужасное. Хотя остаток подоходного налога можно не платить до пятнадцатого сентября, тридцать фунтов все равно взять негде, и неизвестно, будут ли у меня деньги и работа в следующем месяце». В конце августа истекал срок моего контракта с «Хайнеманном» и «Даблдей». Две недели от «Хайнеманна» не было ответа, и я писал: «Ожидание становится невыносимым». Когда же наконец долгожданное письмо пришло, я вскрыл его трясущимися руками прямо на лестнице. Невозможно передать, как на меня подействовали несколько ободряющих слов. Мое финансовое положение не менялось: убытки от прежних книг должны были поглотить небольшой гипотетический доход от «Поезда», но у меня вновь появилась надежда, и в тот же день я записал в дневник план нового романа, потеснившего спиритический: «Большая, подробная картина города. Связующее звено — приговор человеку, убившему полицейского. Сделать его казнь политическим событием? Сыщики прочесывают город и слушают…»

Зловещим утром я поехал в Лондон, чтобы обсудить будущее с Чарльзом Эвансом и представительницей «Даблдей», моего американского издательства. Ею оказалась Мэри Притчет, с которой мы позднее очень подружились, и она стала моим агентом в Америке, но в тот день она готова была разорвать меня на куски. Впрочем, и я не питал к ее фирме нежных чувств. Нельсон Даблдей, высокий мужчина с хриплым голосом, служивший когда‑то в «Смелых наездниках Рузвельта» и разбиравшийся в лошадях лучше, чем в книгах, имел обыкновение, приезжая раз в год в Лондон, рассылать своим авторам телеграммы с требованием явиться в назначенный час в «Хайнеманн». Первый раз я получил такую телеграмму годом раньше. Поездка в Лондон пробивала брешь в моем бюджете, но я решил ехать, потому что как‑никак жил на его деньги. «Садитесь, — сказал он, глядя на меня с мрачной неприязнью, как будто я был хилым жеребцом, которого ему навязал ловкий барышник. Достав платок величиной с себя, он несколько раз высморкался и пояснил: — Простудился в дороге». Больше я от него ничего не услышал и следующим поездом вернулся в Чиппинг–Кемпден.

Беседа с Эвансом и Мэри Притчет шла своим мучительным чередом. Перед ними лежали счета, удостоверяющие убытки от последних двух книг, и рядом — рукопись «Поезда», третьей книги, написанной по трехгодичному контракту, срок которого сейчас истекал. За следующий роман аванса мне не полагалось. Эванс и Мэри Притчет спорили между собой, а я беспомощно переводил взгляд с одного на другую. По счастью, все кончилось довольно быстро. Эванс сказал, что «Хайнеманн» согласен платить мне свои триста фунтов еще год, а «Даблдей» — не больше двух месяцев, в течение которых они прочтут новую рукопись. Но и за эти деньги они ставили мне условия: я должен был написать еще два романа, причем издательства не собирались платить мне потиражные, пока не будут возмещены все предыдущие убытки. Только на обратном пути, в поезде, я сообразил, что через год мне, возможно, придется написать бесплатно два романа.

5

[…] События приняли иронический оборот, убедив меня в том, что всякий успех недолог. «Поезд идет в Стамбул» попал в списки Книжного общества (в те дни это гарантировало тираж 10 000 экземпляров), и «Даблдей» согласился платить мне еще год. Казалось, с моими бедами было покончено, как вдруг: «Господи! Не знаю, смеяться или плакать. Получил телеграмму от Чарлза Эванса с просьбой позвонить немедленно. Звоню из телефонной будки на площади. Дж. Б. Пристли грозится подать на «Хайнеманна» в суд за клевету, если напечатают «Поезд». (Позднее я узнал, что он прочитал экземпляр, посланный на рецензию в «Ивнинг стэндард».) Он считает, что Сэвори я списал с него». Сэвори, один из персонажей «Поезда», — известный писатель. По пути в Стамбул он дает интервью ехидной журналистке, которая хочет выставить его дураком. Я имел в виду политического деятеля Дж. Г. Томаса, когда придал Сэвори простонародный выговор, и Болдуина, когда вложил ему в руку трубку: в конце концов, всякий популярный писатель — немного политик. Я никогда не видел мистера Пристли и не читал «Добрых друзей», принесших ему за три года до описываемых событий огромную популярность.

Мое предложение судиться было отметено, и Эванс недвусмысленно дал мне понять, что если «Хайнеманн» вынужден будет расстаться с автором, то он предпочтет расстаться со мной. Тринадцать тысяч экземпляров книги были сверстаны и переплетены. Необходимо было заново верстать некоторые страницы — частично за мой счет. Изменения я должен был внести немедленно, варианты исключались.

Затем Эванс прямо по телефону перечислил, что надо сделать: убрать слова «современный Диккенс» и вообще все упоминания о Диккенсе, поскольку они‑то и ранили мистера Пристли. Велел позвонить снова в полчетвертого. Если бы все мои надежды не были связаны с этой книгой, я бы посмеялся.

Позвонил в полчетвертого. Вычеркнули Диккенса, трубку, «тупые пальцы». Спор по поводу фразы «тираж — сто тысяч и двести действующих лиц». Вместо нее, не выходя из будки, вставил новую. Изменили кусок диалога, который начинается словами: «Вы верите в Диккенса, Чосера, Чарлза Рида и прочих?» Вместо Диккенса идет Шекспир, вместо «Диккенс будет жить» — «они будут жить». Казалось, что мистер Пристли обиделся не за себя, а за Диккенса.

Жена ждала ребенка, на моем счету в банке было двадцать фунтов, и я вновь, как в то лето, когда окончил Оксфорд, стал подумывать о Востоке. Я написал письмо старому оксфордскому другу и спросил, не найдется ли для меня работа на английском отделении бангкокского университета. Утвердительный ответ пришел чуть позже того, когда меня еще можно было спасти от писательской карьеры. Недолгий успех, который принес мне «Поезд», вернул меня в загон, как прирученную овцу. (Насколько он был недолгим, можно судить по тому, что, как я уже упоминал, начальный тираж моего первого романа в 1929 году был две с половиной тысячи экземпляров, а десятого романа, «Сила и слава», в 1940 году — три с половиной тысячи.)

Через двадцать лет я съездил к своему другу в Сиам, как он тогда назывался. Друг по–прежнему преподавал в университете, и мы выкурили несколько трубок опиума в маленькой комнате, которую он с помощью двух матрацев, статуи Будды и лакированного подноса превратил в fumerie 1. В Оксфорде он сочинял замечательные стихи, но потом бросил писать. В отличие от меня он принял идею неудачи, познал тихое счастье избавления от тщеславия и с иронией следил за теми своими современниками, которые достигли так называемого успеха.

1 Курильню (фр).

Я доказывал ему, что писательский успех недолог, что успех — это грядущая неудача. К тому же он не бывает окончательным. Писатель не может, как бизнесмен, довольствоваться большими заработками, хотя иной раз он и хвастает ими, как нувориш. «Премьера «Новой Магдалины» прошла с невероятным успехом. Мне пришлось выходить на сцену дважды: в середине и в конце. Актеры играли изумительно, и на втором представлении публика так же неистовствовала, как и на первом. Это триумф. Феррари переводит ее на итальянский, в Париже ее хотят ставить сразу два театра, предлагают контракт с Веной». Где теперь «Новая Магдалина», и кто помнит ее автора?

У писателя то же оправдание, что и у хвастуна. Он знает, насколько призрачен его успех, и криком пытается задушить страх. В его книгах есть недостатки, видимые ему одному. Злые критики пропускают их, они бьют по тому очевидному, что можно исправить. Но писатель, как опытный строитель, знает, в какой балке завелась гниль. И как редко у него хватает храбрости разобрать построенный дом и начать все заново!

Запах опиума слаще запаха успеха. В тот долгий вечер мы, передавая друг другу трубку, были счастливы. Вспыхивали язычки пламени, по толстому, самодовольному лицу Будды двигались тени, и, весело вспоминая прошлое, мы искали причины наших несхожих неудач, не испытывая ни сожаления, ни стыда. Разве сам Будда не был неудачником? Голодные, больные, увечные собаки лежали вокруг его храма, а мимо них гордо шествовали бритоголовые, в желтых одеждах жрецы.

Еще трубку? Помнишь то ужасное стихотворение, которое ты написал в Оксфорде — об отбивной?

— Конечно, помню, я тогда был влюблен.

— За это многое можно простить, — сказал он, — в том возрасте.

ПУТИ СПАСЕНИЯ

Предисловие

Тело мое продолжает свое путешествие, а мысли возвращаются назад и погружаются в прошлое.

Гюстав Флобер

(матери, 23 ноября 1849 года)

© Graham Greene 1969

В автобиографической книге, которая вышла под названием «Часть жизни», я поставил точку на том месте, когда мне исполнилось двадцать семь лет. Мне казалось, что последующие годы в той же мере, как и мне, принадлежат другим людям, и я не решался нарушить их авторские права. Чтобы продолжить рассказ о себе, мне пришлось бы рассказывать о них, а они меня об этом не просили. Тем не менее я полюбил — чаще всего горький — вкус воспоминаний и стал писать предисловия к переизданиям своих книг, вспоминая обстоятельства, при которых они были задуманы и написаны. В конце концов, они тоже «часть жизни».

Так возникли очерки, в которых я вспоминал то случаи из жизни, то беспокойные места, куда меня заносило, непонятно зачем. Теперь, правда, мне ясно, что и туда, и к письменному столу меня вели пути спасения. Как я написал в этой книге, «писательский труд — это форма терапии, и мне непонятно, как спасаются от безумия, тоски и панического страха, которые подстерегают человека на каждом шагу, те, кто не пишут книг, не сочиняют музыки, не рисуют картин». Оден говорил, что «свой путь спасения нужен каждому человеку как крепкий сон и еда».

Места, где я бывал, давали мне сюжеты для книг намного реже, чем можно предположить. Я не искал сюжетов. Я натыкался на них, хотя писательское чутье наверняка не дремало, когда я решал ехать через Сайгон, Порт–о-Пренс или Асунсьон и писал о Гаити до «Комедиантов» или о Парагвае, который вошел потом в «Путешествия с моей тетушкой». В то же время партизанская война в Малайе не стала книгой, не родилась она и из восстания мау–мау в Кении. Я не написал даже рассказа о том, как американцы депортировали меня из Пуэрто–Рико или о коммунистическом перевороте в Праге, который произошел у меня на глазах. Не заставили меня взяться за перо и события сталинских пятидесятых в Польше, но тем не менее, тем не менее… С 1933 года политика все настойчивее вторгается в мои книги, и может быть, мау–мау были вестниками более зловещих тонтон–макутов, а страх перед партизанскими засадами в Малайе углубил страх, который я испытывал иногда во Вьетнаме. В эту книгу я включил лишь малую часть того, что написал о вьетнамской войне с французами, потому что война с американцами отбросила ее на сто лет назад, и такие канувшие в небытие фигуры, как император Бао Дай или принц Бу Лок, никого уже не интересуют.

Та часть моей жизни, которая больше всего волнует репортеров светской хроники, осталась за пределами этой книги, и я надеюсь, что, как и в предыдущей, я не нарушил в ней «авторские права» других.

Глава 1

3

Итак, я опубликовал три романа, из которых один имел некоторый успех, а два других остались незамеченными, в чем не было ничего удивительного. Шел 1931 год. Как раненый, забытый своими на поле боя, я узнавал, что такое одиночество поражения. Неожиданный приезд в нашу слякотную деревушку норвежского поэта, о котором я слыхом не слыхивал, был необъяснимым, похожим на сон и почему‑то внушал надежду. Нурдаль Григ, подобно трем воронам, севшим на ворота, был предзнаменованием или мифом. Мифом он и остался. Даже смерть его обернулась легендой, никто не может с уверенностью сказать: «Он умер здесь». Нурдаль погиб в Берлине во время бомбежки в 1943 году.

Я хорошо помню только три наши встречи. Их разделяли годы, и все‑таки я без колебаний говорю, что он был моим другом, даже близким другом. Я не читал его книг, поскольку только одна была переведена на английский (да его стихи и нельзя было перевести), и относился к нему не как к собрату по перу, с которым нужно говорить о деле, а как к другу, с которым вместе вырос и с которым могу спорить и рассуждать обо всем на свете.

Не помню, о чем мы говорили в тот первый раз, когда он «решил заглянуть» к нам с Вивиан (именно так он объяснил свой приезд в Чиппинг–Кемпден), но я сразу же ощутил идущее от него тепло, которого ничем не заслужил. Оно было естественным, как солнечные лучи, и равно грело всех. Дружба с ним всегда была немного сном; он редко появлялся и давал о себе знать в основном записками — теплыми, дружескими, ободряющими, критическими, — вложенными в письма других людей. Когда я в первый и последний раз оказался в Норвегии, его там не было, он жил в Ленинграде, но меня ожидало много записок. Нурдаль Григ, как монарх, не испытывал недостатка в курьерах.

Иногда мне кажется, что меня неудержимо тянуло в дальние края, из которых он давно уехал, потому что они были им заколдованы. Почему в один из тридцатых годов я выбрал себе местом отдыха Эстонию? Не потому ли, что шел по его следам? А Москва в пятидесятые? Бесполезно было искать его в 313–м номере гостиницы «Новомосковская» — он прислал этот адрес давным–давно, «на случай, если ты вдруг окажешься в Москве».

У меня есть письмо, которое он написал из Эстонии, с обратным адресом «до востребования». Число на нем стоит, а года, разумеется, нет, как будто значение имеют только числа, а какой год — и так всегда будет ясно. «Знай, что рано или поздно ты обязательно приедешь в Эстонию, поэтому приезжай сейчас. Это прелестная, неиспорченная страна, и жизнь здесь невероятно дешевая. Я очень бедный писатель, но здесь могу позволить себе все — непривычное и восхитительное чувство. Давай наймем лодку и поплаваем неделю по островам, пока погода хорошая. Местные жители еще не видали белых людей, и за кусочек шоколада мы сможем купить любую аборигенку. Приезжай, прошу тебя».

Но прошло много времени, прежде чем я добрался до Эстонии, а тогда у Нурдаля начался уже русский период. Трудно поверить, что это была Россия Сталина. Кто из нас сейчас, во времена Брежнева, мог бы месяцами жить в Москве в квартире знакомого писателя? «Я только что вернулся из‑за города… Как здорово было бы увидеть тебя здесь! Наверное, я пробуду в Москве до конца мая, хотя есть надежда, что меня повезут в Тифлис и на Кавказ (хочешь присоединиться?)». И в другом письме: «Я снял квартиру у Бориса Пильняка, автора романа «Волга впадает в Каспийское море» (русские писатели считают своим долгом давать книгам названия рек, они хуже вас, англичан, приберегающих для заглавий неизвестные простым смертным цитаты). Я живу и работаю в непривычной, буржуазной атмосфере голубой сирени и деревянных домов. Это московское лето… Уверен, что Москва тебе понравится, здесь чудовищно много людей — океан рас, надежд и разочарований. С твоей ненавистью к природе ты здесь будешь счастлив — природы нет, а есть что‑то плоское и глупое под идиотским небом. Так что приезжай хотя бы на несколько месяцев». Любой план казался осуществимым, когда я читал письма Нурдаля.

Потом, когда на Европу упали тени и до бомбежки Берлина осталось всего несколько лет, он вернулся в Норвегию. «Я только что начал издавать журнал очень левый, — чтобы как‑то противостоять фашизму и реакции, которыми захлебывается Норвегия, и нагло напечатал твое имя в списке тех, кто будет в нем сотрудничать. Ты сердишься? Если нет, то пришли мне по старой дружбе что‑нибудь сногсшибательное… Москва в прошлом. Я написал пьесу, где сурово критиковал нашу «нейтральность» во время последней войны, и все на меня обиделись. Живу в лыжном домике недалеко от Осло, в лесу. Если вы с женой захотите приехать, для вас всегда найдется комната».

Как я ругаю себя, что не занял, не выпросил, не украл денег на билет и не ответил хотя бы на одну такую записку: «Буду в субботу».

Наверное, мы встречались между 1931 и 1940 годами, точно не помню, но вдруг вместо записок, вложенных в чьи‑то письма, он обернулся голосом в телефонной трубке. В то время я работал в министерстве информации, занимаясь глупым и бесполезным делом. Немцы вторглись в Норвегию, и Нурдаль приехал прямо из Нарвика и из войны. Его голос вырвал меня из гигантского, мертвого дома в Блумзбери и перенес в номер гостиницы «Чаринг–Кросс», который битком был набит его соотечественниками, сидевшими на кровати, на туалетном столике, на полу, стоящими у камина. Они спорили, перебивая друг друга, надеялись, строили планы, звонил телефон, позади были трагедия и Нарвик, вокруг — будущее и необычайно сильное чувство уверенности (хотя последнее, казалось, можно было найти только в заявлениях для печати, исходящих из здания, которое я недавно покинул). Но и в этом хаосе меня согрели лучи былой близости. Пока другие говорили о будущем, пропаганде и предстоящих боях, Нурдаль, примостившись между подушкой и спинкой кровати, беседовал со мной обо всем, что его в тот момент занимало: о марксизме, о ценности истории, о войне в Испании, о новом романс Хемингуэя, — и лишь вскользь упомянул о невероятном приключении, которое только что пережил: он переправил в Англию золото Норвежского банка. Я с великим трудом вытянул из него по частям этот рассказ, а вокруг неумолчно гудели его ссыльные министры.

Проснувшись однажды утром в Осло от звуков канонады, Нурдаль подошел к окну и увидел, что в фьорды входят немецкие военные корабли. Он оделся и, не взяв даже пары носков на смену, двинулся в горы. Там он повстречал военный отряд и был немедленно произведен в рядовые без оружия и обмундирования. Отряд нес мешки с золотом Норвежского банка, и Нурдаля поставили во главе той группы, которой было поручено переправить его в Нарвик. До Нарвика морем было около пятисот миль, но морем Нурдаль добирался уже после того, как долго шел по горам. Деталей этого путешествия я так и не узнал, потому что Нурдаль все время находил другие темы для разговора, но комедийный конец мне все же известен.

Он благополучно доплыл с золотом до Нарвика — рядовой в рыбацкой одежде — и доложил о себе щеголеватому морскому офицеру, который оказался нашим общим другом, переводчиком «Человека внутри» Нильсом Лием. Затем он получил приказ погрузить золото на эсминец, сопровождать его в Англию и там сдать в Английский банк. Нурдаль пробовал отказаться, потому что хотел бить немцев в Норвегии, да и что подумали бы англичане, если бы норвежский золотой запас — талеры с изображением Марии Терезии и прочее — им привез рядовой? Прилично ли это? — спрашивал Нурдаль.

Ему быстро присвоили офицерский чин (я уже не помню какой), и он отправился в Англию. Кажется, в Гарвиче он пересел на поезд, и тут романтик взял в нем верх: воображение рисовало ему сцену в Английском банке и речь управляющего. Но все обернулось иначе. На платформе (какого вокзала?) его ждал всего–навсего один сыщик в штатском, и в банк они ехать не могли, потому что не было банковского клерка, откомандированного встречать Нурдаля. Клерк же пошел разыскивать начальника вокзала, потому что контролер не пускал его на платформу без перронного билета, а клерк Английского банка категорически отказывался его купить, так как не желал унижаться. Поэт и сыщик долго топтались вокруг мешков, пока, наконец, Нурдалю это не надоело, и он, бросив золото на сыщика, сел в такси и уехал в гостиницу «Чаринг–Кросс».

После встречи в гостинице он исчез с моего горизонта — скорее всего поступил на службу в ВВС, а потом я уехал в Западную Африку, где провел пятнадцать месяцев, собирая бессмысленную информацию из вишистских колоний. За несколько месяцев до его смерти мы встретились еще раз и провели долгий вечер вместе с другими норвежскими друзьями, а поскольку я никак не предполагал, что он последний, то запомнил из него только разговоры, разговоры, сирену воздушной тревоги, стрельбу и снова разговоры. Там, где бывал Нурдаль, всегда возникали споры, но отсутствовала злость. Он был единственным из всех известных мне людей, с которыми можно было полностью расходиться во взглядах на политику и религию, чувствуя в то же время, что он относится к тебе абсолютно непредвзято и доброжелательно. Он не только был доброжелателен сам, он считал, что таков же и его оппонент. Более того, он был в этом уверен. И если подумать, Нурдаль раздавал сокровища, несоизмеримые даже с богатствами Норвежского банка. Я‑то уж точно получил от него в 1931 году свою долю надежды, которую он пронес по раскисшей дороге в Чиппинг–Кемпдене как стакан с аквавитом.

4

Тогда, в 1931 году, я в первый и последний раз сознательно стал сочинять книгу, которая понравилась бы всем и которую в случае успеха легко было бы экранизировать. Смелость города берет, и, написав «Поезд идет в Стамбул», я достиг обе цели, хотя почему поставили фильм, для меня загадка; еще до того, как вышла книга, Марлен Дитрих снялась в «Шанхайском экспрессе», у англичан появился «Римский экспресс», и даже русские сделали «железнодорожную» картину «Турксиб». Фильм, поставленный по моей книге студией «XX век — Фокс», был последним и самым плохим в этом ряду, хотя и не таким плохим, как позднейший телефильм на Би–би–си.

Мне кажется, я понял, как можно сорвать банк, когда посмотрел картину «Гранд–отель», имевшую громадный успех, но, поскольку я не бывал дальше Константинополя, да и там провел всего сутки во время морского круиза, ношу я взвалил себе на плечи нелегкую. У меня не было денег на поездку в Стамбул, и единственное, что я мог себе позволить, — это купить пластинку «Пасифик 231» Оннегера и надеяться, что, если я буду слушать ее ежедневно, она унесет меня далеко–далеко, подальше от коттеджа, крытого камышом, истерика–пекинеза, нескольких жалких яблонь, раскисшей дороги и грядок с салатом.

Чувствуя себя виноватым, я купил билет до Германии, по государственным железным дорогам которой в те счастливые догитлеровские дни путешествовать можно было почти что даром, и доехал до Кёльна… Пластинка Оннегера и другая, менее походящая моему сюжету запись «Прогулки в райском саду» Дилиуса помогли мне гораздо больше, чем это путешествие.

Когда мне стало известно, что «Поезд» внесен в списки Книжного общества, я решил, что могу перевести дух, но судьба приготовила мне новый сюрприз. Дж. Б. Пристли пригрозил возбудить против меня дело о клевете. […]

В последующие годы я не раз испытал на себе, насколько опасен может быть для писателя закон о клевете. Скорее всего, Пристли действительно полагал, что против него ополчился молодой, никому не ведомый писатель. Он заблуждался искренне. Искренность других часто вызывала сомнения. После скромного успеха «Поезда» мое имя стало кое для кого означать «деньги» (против авторов неудачных книг дел не возбуждают). Между 1934 и 1938 годами одна книга («Путешествие без карты») была изъята из продажи, и мне пришлось выплатить небольшую сумму какому‑то врачу, о существовании которого я не подозревал, дважды мне грозили судом за рецензии, напечатанные в «Спектейторе», и, наконец, на меня подала в суд девятилетняя мисс Ширли Темпл, а вернее, представлявшая ее интересы «XX век — Фокс» за критику фильма «Крошка Вилли Винки» в журнале «Ночь и день».

В те черные для писателей дни — они кончились вместе с войной, когда в закон о клевете внесли изменения, — существовала адвокатская контора, которая специализировалась на возбуждении таких дел, сверяя фамилии книжных героев с фамилиями в лондонском телефонном справочнике. Одного моего знакомого служащий этой конторы подстерег у дверей квартиры и показал ему книгу, где, по его словам, действовал гнусный тип с той же фамилией, что и у него (чем необычнее имя, тем больше опасность, отчасти поэтому я и назвал главных героев «Комедиантов» Брауном, Джонсом и Смитом). Служащий сказал моему другу, что, если он захочет подать в суд, его фирма, стоящая на страже интересов граждан, рада будет ему содействовать. Если дело будет проиграно, вы ничего не потеряете, заверил он, тем более что до суда оно вряд ли дойдет. Он знал, что говорил, потому что в те дни издательства не любили скандалов. Они предпочитали выплатить маленькую компенсацию, сведя свои потери до минимума. В случае с «Поездом» издательству пришлось заново набирать около двадцати страниц. Стоимость этой работы вычли из моего гонорара, а вернее, прибавили к моему долгу, который продолжал расти.

Впрочем, не стоит преувеличивать опасность или слишком на нее жаловаться. В каждой профессии свой риск. В те безмятежные дни девушкам, которые покрывали обрезы книг золотом, каждый день выдавали молоко за вредность, а кого должен был опасаться я, как не темных, вороватых личностей с котелками, сдвинутыми на глаза, которые шныряли по лестничным площадкам или, задыхаясь в курятниках своих «кабинетов», выискивали по книгам сцены прелюбодеяния и коррупции? Они вполне могли бы быть моими героями.

Есть в «Поезде» и кое‑что, представляющее научный интерес. Молодая танцовщица Корал Маскер наверняка выступала в «Театр–Ройял» в Ноттвиче, так же как и Анна, героиня более поздней книги «Наемный убийца», и в обеих книгах легко просматривается страсть к драматургии, которая одолевала меня в молодые годы, да так до конца и не умерла. Принимаясь в те дни за работу, я думал прежде всего о том, какая сцена будет ключевой, и даже определял ее положение на листе бумаги, до того как начинал писать. «Глава 3. Оживает такой‑то». Часто в этих сценах я изолировал двух героев: прятал в железнодорожном депо («Поезд идет в Стамбул») или в пустом доме («Наемный убийца»), как будто хотел вырваться из безбрежности романа и разыграть самый важный эпизод на узкой сцене, где можно управлять любым движением героев. Такие сцены резко и драматично замедляют темп романа, так же как в кино крупный план заставляет движущуюся картину замереть на мгновение. Я замечаю, что придерживался этого метода даже в такой поздней книге, как «Комедианты». Если бы я, как встарь, положил перед собой листок бумаги, то, наверное, написал бы на нем: «На сцене кладбище. Оживают Джонс и Браун». Можно сказать, что логической кульминации этот метод достиг в «Почетном консуле»: почти все действие там разворачивается в лачуге, где похитители прячут свою жертву.

«Поезд» и «Почетного консула» разделяют больше сорока лет. Когда писался «Поезд», Гитлер еще не пришел к власти. Это был другой мир и другой автор, которому еще не исполнилось и тридцати. Не думаю, что он подавал большие надежды, разве что полковник Хартеп, начальник полиции в «Поезде» (перекочевавший, как я подозреваю, в мир тетушки Августы из «Путешествий с тетушкой»), описан неплохо. Но когда я читаю последнюю главу, действие которой происходит в Стамбуле, и знакомлюсь с гостиничным клерком Калибджаном и жуликоватым дельцом Штейном, которые представлены отменно лаконично, старый писатель приветствует своего молодого предшественника с известной долей уважения. […]

6

Я всегда питал слабость к своему пятому опубликованному роману — «Меня создала Англия» (большинство читателей этого чувства не разделяют), однако обстоятельства, при которых он был написан, я помню очень слабо. Для меня период с 1933 по 1937 год навсегда останется годами зрелости моего поколения, омраченными депрессией, чья тень упала на эту книгу, и приходом к власти Гитлера. В те дни невозможно было оставаться в стороне от политики, и трудно припомнить детали частной жизни одного человека, когда земля вокруг превращалась в огромное поле боя.

До того как у меня возник сюжет и герои романа, близнецы Энтони и Кейт, потребовали моего внимания, а их кровосмесительная привязанность друг к другу (которая так и не увенчалась актом кровосмешения) потребовала исследования, я ничего не знал о Швеции. По–моему, это был единственный случай, когда я сознательно выбрал местом действия незнакомую страну, а потом отправился туда как кинооператор на съемки видового материала. (Много лет спустя я примерно с той же целью ездил в Бельгийское Конго, но Конго было географическим термином, изобретенным белыми колонистами, — Черную Африку я уже знал по Сьерра–Леоне, Нигерии, Кении, по дебрям Либерии.)

Фотографии, привезенные мной из Швеции, были, наверное, в меру точными и в меру выразительными, но теперь, когда я так хорошо знаю зимний, весенний, летний и осенний Стокгольм, мне страшновато перечитывать сделанную с их помощью книгу. Летний фестиваль в Салтшёдунвасе, новогодняя ночь, когда плавят свинец, чтобы предсказать будущее (кусок, который бросил в миску я, принял вид аккуратного вопросительного знака), — ничего этого там нет, как нет лебедей, сгрудившихся на льду возле «Гранд–отеля», вкуса аквавита в театре «Гриль», озер Далекарлии или того острова в архипелаге, куда я позднее каждый день привозил на лодке пресную воду и где в гудящем от комаров болоте сюрреалистически торчал одинокий унитаз. Эти впечатления и есть моя Швеция, и перечитывать роман сегодня было бы так же мучительно, как перечитывать старое письмо, где походя осудил женщину, которую полюбил через двадцать лет.

Я мало что помню о том первом путешествии, которое мы предприняли с моим младшим братом Хью в августе 1934 года. Самые живые, то есть не заслоненные более поздними, воспоминания я сохранил о чистеньком, миниатюрном пароходике, который вез нас по каналу от Готенбурга до Стокгольма (я думал, что он будет плавать и в моем романе, но этого не произошло), о том, как я просыпался мягко мерцающей летней ночью, а мимо, буквально на расстоянии вытянутой руки, проплывало серебро берез, о цыплятах, копошащихся на берегу. Мы с братом платонически ухаживали за двумя путешественницами–англичанками — одной было шестнадцать лет, другой двадцать. Когда пароход делал остановки у шлюзов, мы парочками расходились в разные стороны, и как‑то раз, когда мой брат и младшая из девушек не вернулись на маленький пароход вовремя, поднялся страшный переполох: ее мать, образованная дама, победительница многих литературных конкурсов либеральной «Тайм энд тайд», решила, что оба утонули в канале. Однажды вечером в Стокгольме на берегу моря моя пароходная знакомая ударила меня по лицу при обстоятельствах, весьма схожих с теми, при которых Лу дает пощечину Энтони, — я сказал ей, что она наверняка девственница, — после чего мы благопристойно посидели на скамейке в Скансене, стокгольмском парке, среди серых камней и серебряных деревьев. (Реакция на мои слова — единственное, что роднит ее с Лу.) Должен сказать, что август — не лучшее время для первой поездки в Стокгольм. Духота, влажность и убийственная чопорность одного обеда, на котором нам пришлось присутствовать в Салтшёбадене, заставили нас перебраться в Осло. Сейчас меня поражает то безрассудство, с которым я помещал роман в город, мне почти незнакомый.

Написал бы я эту книгу лучше сейчас, когда в памяти накопилось столько прототипов промышленника Крога, который в то далекое время так упрямо не желал оживать? Вряд ли. В большинстве моих книг, как бы хорошо я ни представлял себе, что и зачем пишу, всегда есть один картонный персонаж, который упрямо отказывается оживать, но который мне нужен: Крог в «Меня создала Англия», официантка в «Брайтонском леденце», Уилсон в «Сути дела», Смайд в «Конце романа», журналист Паркинсон в «Ценой потери». Печальная правда заключается в том, что роман может вместить в себя строго ограниченное число вымышленных людей. Еще одна удачная находка — и книга, как перегруженный корабль, дает крен. Это и было неожиданной опасностью, с которой я столкнулся, когда писал «Меня создала Англия».

Я был вполне удовлетворен портретом Энтони. Разве я не прожил с ним бок о бок многие годы? Он был идеализированным вариантом моего старшего брата Герберта, в похождениях которого я принимал косвенное участие. Я знал молоденькую проститутку Аннету, в которую Энтони был влюблен. Я поднимался по той запретной лестнице и с тем же чувством читал записки: «Сегодня молока не приносили». «Ушла. Буду в…» (и она называла час — не мне). Кейт, сестрой Энтони, я тоже был доволен. Мне кажется, что это лучшая из созданных мной женщин, исключая разве что Сару из «Конца романа». Энтони и Кейт были сердцем книги. Крог нужен был только для развития их линии, другие — Лу, Холл, Хаммарстен, молодой Андерссон — были второстепенными фигурами. И тут корабль накренился, потому что на борт его ступил Минти.

Он возник в моем подсознании совершенно неожиданно — этот проснувшийся в стокгольмской квартире эмигрант, за которым следит накрытый стаканом паук, этот выскочка, едва поспевший к концу второй части. Кажется, он понадобился мне как эпизодический персонаж, соотечественник Энтони, который распознал бы в нем — как может распознать только соотечественник — что‑то фальшивое, именно ему мог бы показаться подозрительным галстук Харроу–скул. Но у меня и в мыслях не было обременять повествование жалким, пронырливым католиком (скорее всего, скромным последователем сэра Джона Бетджемана), чтобы он украл все сцены, в которых будет участвовать, и даже оставил за собой последнее слово, оттеснив во время похорон Энтони его сестру Кейт. Да, Минти был мне отвратителен, но я ничего не мог с ним поделать.

Сюжет, если отбросить экономический фон тридцатых годов и дежурное ощущение обреченности капитализма, бредущего от кризиса к кризису, был прост и лишен политической подоплеки: я рассказывал о брате и сестре, охваченных кровосмесительной любовью, и очень удивился, прочтя много позже статью о своих ранних романах, в которых критик открывал эту тему. Он писал о раздвоенности сюжета, о том, что автор либо боялся страсти, сжигающей Энтони и Кейт, либо сам не подозревал о ней. Цитируя роман, он демонстрировал, как диалог между главными героями в последний момент резко сворачивает с опасного пути, и таким образом доказывал, что я уклонялся от истинного сюжета.

Печально, когда критик не понимает авторской техники. Неужели великие предисловия Генри Джеймса не убедили писателей по крайней мере в одном — в необходимости находить «точку зрения»? Мое сознание раздвоено не было, оно было раздвоено у Энтони и Кейт, которых я выбрал для выражения своей «точки зрения». Они все время находятся на грани самопознания, и сдерживает их лишь инстинкт самосохранения, который подсовывает им ложные или обрывочные воспоминания или проблемы, далекие от тех, что их волнуют. Кейт понимает больше, чем Энтони, и оба они заводят «нормальные» романы — Кейт с Крогом и Энтони с Лу, — чтобы избежать настоящего. Не я трусил и уклонялся, а обреченная пара.

7

Дружба, как и сочинение книг или путешествие, тоже может спасти от однообразия будней, сознания провала, страха перед будущим. Я уверен, что встреча с Гербертом Ридом была важным событием в моей жизни. Он был самым добрым человеком из всех, кого я знал, причем эта доброта выдержала испытания тяжелейшими событиями, которые выпали на долю его поколения. Молодой офицер, получивший Военный крест и орден «За боевые заслуги» на Западном фронте, пронес с собой через грязь и смерть антологию Роберта Бриджеса «Человеческий дух», «Республику» Платона и «Дон Кихота». С тех пор он не изменился. Тот же самый человек входил двадцатью годами позже в комнату, заполненную гостями, и никто не замечал его прихода, замечали только, что тон беседы сделался другим, что изменились даже отношения между спорящими. Никто никого не старался больше поразить, а если гости в поисках объяснения оглядывались по сторонам, то видели Герберта Рида, примостившегося где‑нибудь в углу, — подлинную честность, рожденную подлинным опытом.

Мне кажется очень характерным то, что я не помню, где и как мы с ним встретились впервые. Скорее всего это произошло в 1935 году, когда был опубликован единственный роман Рида «Зеленое дитя» — вместе с «Между прочим» Дэвида Джонса я включил бы его в число величайших литературных достижений нашего века. Но еще задолго до нашего знакомства я восхищался «Английским прозаическим стилем» — книгой, которую должен прочесть каждый начинающий писатель, «Вордсвортом» (никто никогда не писал о Вордсворте и одновременно о себе — с такой исчерпывающей полнотой) и «Невинным взглядом» — воспоминаниями о детстве, проведенном на ферме в Йоркшире, одной из лучших автобиографий, написанных на английском.

Т. С. Элиот и Герберт Рид были гигантами, очень много значившими для меня в молодости (больше, чем Джойс, например, а что касается Паунда, то он всегда был слишком далеко — никогда нельзя было хоть с какой‑то долей уверенности сказать, чье выживание он исследует в данный момент). Конечно, я не решился бы сам представиться Элиоту или Риду. Чем мог их заинтересовать молодой автор неудачных книг? Поэтому думаю, что с Ридом мы встретились случайно, и я был горд, удивлен и слегка напуган, когда получил от него письмо, в котором он звал меня на обед. «Кроме вас, будет только Элиот, все очень неофициально». Для меня это было равносильно приглашению от Колриджа: «Кроме вас, будет только Вордсворт». Он подробно объяснил мне, как до него добраться, и даже приложил маленькую карту, похожую на схему окопов его части на Западном фронте, вырванную из блокнота того молодого офицера, хотя на мгновение и тут проглянул деревенский житель, автор «Невинного взгляда»: «Мелл 1 — это то, что я называю a ginnel 2: узкий проход между двойными воротами». Мне показалось, что я ближе к йоркширской ферме, чем к Белсайз–парк 3.

1 Пелл–Мелл, улица в Лондоне. Для того чтобы выйти на нее с Трафальгарской площади, нужно пройти через арку Адмиралтейства. — Прим. перев.

2 Кратчайший путь, проход (йоркширский диалект).

3 Улица в Лондоне. — Прим. перев.

Через два года, когда я сделался соредактором еженедельного журнала «Ночь и день» и утратил прежнюю застенчивость, я настолько расхрабрился, что предложил автору «Искусства сегодня» писать для меня обзоры детективных романов. Он с готовностью согласился (во время вышеупомянутого обеда мы говорили об Арсене Люпене — эта тема всегда была отдушиной для Элиота, потому, наверное, что он мог на несколько минут забыть о дамах, непрерывно рассуждающих о Микеланджело). Начало нового этапа в наших отношениях было увековечено стихотворением, написанным красными чернилами, которое он прислал мне вместе с первым обзором.

А все‑таки, Грэм или Грин?

И то и другое? Едва ли.

Чтоб так человека назвали!

Нет, масло, а не маргарин.

Поэтому Грэм, а не Грин 1.

1 Пер. Р. Дубровкина.

Я буду очень рад, если эти обзоры когда‑нибудь издадут отдельно, они так не вяжутся с привычным образом Герберта Рида–интеллектуала. В первом, опубликованном 8 июля 1937 года, он в пух и прах разнес «Медовый месяц водителя автобуса» Дороти Сейерс (и был абсолютно прав). Позднее он раскритиковал Питера Чейни, но нашел добрые слова для Агаты Кристи. Я убежден, что «детективные» обзоры он писал с большим удовольствием, чем те бесконечные книги об искусстве, которые многим не дали разглядеть в нем гениального поэта, литературного критика и автобиографа, каким он прежде всего был. Он знал, что я невысокого мнения о его книгах об искусстве, но не обижался. Даже когда я высказался об этом печатно, он всего лишь написал мне: «Так, значит, хлеб мой насущный порядком зачерствел? А ведь вы правы…» Мне радостно сознавать, что, работая над статьями для журнала, он отдыхал душой, в них его юмор неудержимо вырывался наружу. Ему нравилось комментировать уморительные пассажи авторов, которые явно не извлекли урока из «Английского прозаического стиля»: «„Майнард налил себе еще кофе и разбил нарциссическую скорлупу второго яйца". — Я твердо знаю, что яйцам решительно все равно, как они выглядят».

Жаль, что в конце 1937 года «Ночь и день» прекратил свое существование. […]

Глава 2

1

Чем дальше мы углубляемся в прошлое, тем больше у нас накапливается «документальных свидетельств» и тем неохотнее мы листаем их страницы, боясь потревожить старую пыль. Стороннему наблюдателю они могут показаться совершенно безобидными: исписанный карандашом дневник, письмо какого‑то африканца, нацарапанное, судя по всему, профессиональным составителем писем, клочок бумаги с не поддающейся расшифровке записью, подобранный в хижине ваи… Но кто знает, какие сильные воспоминания они могут пробудить, и чем дольше мы живем, тем больше убеждаемся в том, что давние воспоминания ранят больно и цепляются за нас, как паутина из комнаты, обитатель которой ушел навсегда, не очень того желая. Тем не менее в 1935 году я опрометчиво решил сделать воспоминания темой следующей книги — «Путешествие без карты», потому что сорок пять лет назад меня не страшили даже самые темные и отдаленные воспоминания детства — тогда они не были такими темными и отдаленными.

Это был период, когда у «молодых авторов» было принято совершать малокомфортабельные путешествия в поисках экзотического материала: Питер Флеминг ездил в Бразилию и Маньчжурию, Ивлин Во — в Британскую Гвиану и Эфиопию. Мы были уверены, что Европа никуда не денется, и оставляли ее на потом. Гром грянул в 1940 году, когда я понял, что дверь в Европу захлопнулась (возможно, навсегда) и что я лучше помню Мексику и Либерию, чем Францию, да и Италия была для меня всего одной ночью, проведенной в Неаполе.

Мы были поколением, воспитанным на приключенческих романах, нас не коснулось чудовищное разочарование, вызванное первой мировой войной, и поэтому мы искали приключений. Летом 1940 года я проводил вечера в Саутэнде, нетерпеливо ожидая налета — я не знал тогда, что через несколько месяцев в Лондоне, который будут бомбить день и ночь, мне с лихвой воздастся за это ожидание.

До первой поездки в Африку я никогда не уезжал из Европы. Я не слишком часто уезжал из Англии, и выбрать Либерию да еще подбить на такое приключение мою двадцатитрехлетнюю кузину Барбару было по меньшей мере опрометчиво. Я позвал ее с собой только потому, что выпил слишком много шампанского на свадьбе Хью. Мне и в голову не приходило, что она согласится. Потом я сделал все, чтобы она испугалась. Я послал ей отчет Лиги Наций об условиях жизни в глубине страны, о таинственных болезнях, о жестокостях полковника Дэвиса, воевавшего с кру, о президенте Кинге, который частным порядком экспортировал рабов на Фернандо–По. Я сам испугался, читая этот отчет, а записки сэра Гарри Джонстона о путешествии в глубь страны, где он все время пишет, как трудно было с носильщиками — в каждой деревне их приходилось нанимать заново, — заставили меня понять, что Либерия — не самое легкое предприятие для молодого человека, который никогда не бывал дальше Афин. Мне нужен был попутчик, но когда шампанское выветрилось, меня охватила паника.

По счастью, прочитанное не смутило Барбару, она поехала, и сейчас я с содроганием думаю, что было бы, если бы в тех обстоятельствах рядом со мной оказался спутник того же пола, что и я, о ссорах, которые начались бы, как только дала бы себя знать усталость, о спорах и колебаниях… Барбара предоставила все решать мне и никогда не ругала меня, если я бывал не прав, а разница полов заставляла нас сдерживать накипавшее раздражение. К концу путешествия мы в основном молчали, но это молчание было намного предпочтительнее злых голосов. В одном только она разочаровала меня: она написала книгу. Однако ее великодушие проявилось и тут: Барбара выждала несколько лет, пока не появилась моя книга (которая мгновенно исчезла: ее изъяли из продажи, поскольку неизвестный врач пригрозил мне судом за клевету), и лишь потом опубликовала свою, «Земля во мраке». В Либерии я даже не замечал, что она ведет дневник, я ведь сам писал.

До поездки мне казалось, что книгу о путешествии написать легко, но когда я вернулся, то в какой‑то момент пришел в отчаяние и готов был все бросить. Дневник, написанный карандашом, который с каждым днем вести было все труднее — восемьдесят четвертушек бумаги из блокнота; листок, где я записывал, сколько заплатил носильщикам (главный брал обычно девять пенсов, остальные три); несколько безграмотных посланий от мистера Вордсворта, начальника полиции из Тапи–Та, и от полковника Элвуда Дэвиса, командующего пограничными силами Либерии; политические брошюрки, вывезенные из Монровии; подборки либерийских газет; несколько мечей и какие‑то музыкальные инструменты, которые я потом потерял (тогда они казались мне очень ценными); пачка фотографий, сделанных старым кодаком, и воспоминания, воспоминания в основном о крысах, отчаянии и глубочайшей скуке, которая одолевала меня во время долгих лесных переходов (такой я не испытывал никогда), — как из всего этого можно было сделать книгу? Но я уже истратил на поездку триста пятьдесят фунтов, полученных авансом от издателей, и у меня не было возможности получить с них еще, пока я не напишу книгу.

Проблема, стоявшая передо мной, была, собственно, проблемой формы, и меня страшно угнетало то, что я не представлял, как такую книгу писать. Европейский рецепт для нее не годился: ни интересной архитектуры, ни знаменитых скульптур я не видел; политической, как, например, «Путешествие в Конго» Андре Жида, она тоже быть не могла, равно как и приключенческой в стиле Питера Флеминга — если это и было приключение, то мое, и ничье больше: три месяца молчания в буквальном, а не в переносном смысле, три месяца «без связи». Это и дало мне ключ к нужной форме. Рассказ о путешествии в неведомые края, которые я не прошел, а пробрел стертыми ногами, мог стать интересным, только если бы я параллельно рассказывал о другом путешествии. Он потерял бы заурядность, присущую личным дневникам, только если бы сделался сугубо личным. Трудно иметь дело с «я», если оно не является вымышленным лицом, и единственный способ совладать с ним — это сделать его абстрактным. Вот почему я убрал из путешествия свою попутчицу и добавил к небогатому событиями повествованию сны, воспоминания, словесные ассоциации, и если книга, в каком‑то смысле, стала более личной, то путешествие стало более обобщенным — если верить Юнгу, нам всем снятся одинаковые сны. По сути дела, форма эта не была для меня новой. Я всегда боялся заданности, она чем‑то напоминала мне долгий учебный семестр в школе, и я всегда прерывал монотонность повествования воспоминаниями главного героя. Теперь я точно так же собирался прервать монотонность путешествия воспоминаниями «я».

С тех пор как я написал эту книгу, прошло больше сорока лет, но я не могу заставить себя перечитать ее целиком.

2

[…] Превратиться из кинокритика в сценариста оказалось проще простого. […] Я с таким постоянством критиковал фильмы Александра Корды, что ему наконец захотелось увидеть своего врага, и он попросил моего агента привезти меня на киностудию «Денем». Когда мы остались одни, он поинтересовался, нет ли у меня какого‑нибудь сюжета. Никакого сюжета у меня не было, но я, не сходя с места, принялся сочинять боевик: раннее утро, платформа № 1 на Паддингтонском вокзале. Платформа пуста, на ней всего лишь один человек, ожидающий последнего поезда из Уэльса. Из‑под его плаща капает кровь, образуя на платформе лужу.

— Так. А дальше?

— Долго рассказывать, да и переделать кое‑что не мешает.

Через полчаса я уехал из «Денем» с контрактом на восемь недель и перспективой фантастического, по моим тогдашним меркам, гонорара. Так появился на свет худший фильм Корды (я не помню из него ничего, кроме названия — «Зеленый попугай»). Так началась дружба, которая продолжалась, сближая нас все теснее, до самой его смерти, несмотря на мои по–прежнему брюзгливые статьи о нем. Он совершенно не умел злиться, и я вспоминаю о нем с теплотой — если не сказать с любовью, — как о единственном кинорежиссере, с которым можно было говорить дни и ночи напролет, не касаясь и даже не упоминая кино. Много лет спустя, когда кончилась война, я написал для Корды и Кэрола Рида два сценария: «Павший идол» и «Третий человек» — и надеюсь, что они хотя бы немного компенсировали мои прежние поделки.

Если бы я остался кинокритиком, то комичный опыт моей тогдашней поездки в Голливуд трудно было бы переоценить, потому что я собственными глазами увидел, что приходится выносить режиссеру от продюсера. (Критику нелегко бывает разобраться, кого из них следует ругать, а кого хвалить.)

Право на экранизацию «Третьего человека» в Америке принадлежало Дэвиду Селзнику, который прославился тем, что был продюсером одного из самых кассовых в истории кино фильмов — «Унесенные ветром». Поскольку по условиям контракта с Кордой режиссер должен был за два месяца до начала съемок явиться к нему для обсуждения сценария, мы с Кэролом Ридом, который ставил картину, отправились на Запад. Первая встреча с Селзником у него на вилле в Калифорнии ничего хорошего не сулила. Я помню наш разговор так же ясно, как в тот день, когда он происходил. Коротко поздоровавшись, Селзник приступил к делу.

— Мне не нравится название, — сказал он.

— Вот как? Мы думали…

— Сами посудите, ребята, кто пойдет на фильм, который называется «Третий человек»?

— Такое название легко запомнить, — возразил я. — Оно простое.

Селзник укоризненно покачал головой.

— Это не твой уровень, Грэм, — сказал он, назвав меня по имени, к чему я не был готов. — Ты писатель. Хороший писатель. Ты писатель, а я нет. Но мы хотим — неправильно, конечно, наверняка неправильно, я не говорю, что правильно, но я ведь не писатель, писатель ты, — так вот, мы хотим что‑нибудь вроде «Ночи в Вене» — на такое название они бы клюнули.

— Мы с Грэмом подумаем, — поспешно вмешался Кэрол Рид.

Эту фразу Рид повторял потом много раз, потому что в кордовском контракте не было параграфа, по которому режиссер обязан был принимать предложения Селзника.

За все дни переговоров Рид, подобно виртуозно играющему защитнику, не подпустил к нашим воротам ни одного мяча.

Селзник перешел в наступление.

— Так дело не пойдет, ребята, — сказал он, — так дело не пойдет. Зачем у вас там гомосеки?

— Гомосеки?

— Вы думаете, раз их в ваших английских школах полным–полно…

— Я не понимаю…

— Этот малый приезжает в Вену и ищет друга. Так? Узнает, что он умер. Так? Почему же он не возвращается домой?

Месяцев работы над сценарием как не бывало. Я молчал, подавленный его сокрушительной логикой. Селзник покачал седой головой.

— Ребята, он гомосек.

Я принялся слабо возражать:

— Но этот персонаж… у него есть повод для мести. Его избил военный полицейский. И через сутки, — выложил я последнюю карту, — он влюбляется в девушку Гарри Лайма.

Селзник печально покачал головой.

— Тогда почему он не уехал до того, как это случилось?

На этом, насколько я помню, первое обсуждение закончилось. Селзник отправился в Голливуд, а мы вслед за ним в Санта–Монику, в роскошный гостиничный номер, где жила когда‑то кинозвезда, любовница Херста. Мы встречались с Селзником часто, и иногда мне начинало казаться, что он в чем‑то прав: вот здесь я, пожалуй, действительно «непоследователен», а тут у меня «непонятно» (я вдруг забывал уроки, которые усвоил в бытность свою кинокритиком: что «понятно», например, быть вовсе не должно, или что «последовательность» нередко становится врагом жизни. Жан Кокто утверждал даже, что нарушение последовательности — часть бессознательной поэтики кино). Рядом с Селзником сидела секретарша, держа наготове карандаш, но как только я открывал рот, чтобы возразить, Кэрол Рид быстро говорил: «Мы с Грэмом подумаем».

Особенно мне запомнилась наша последняя встреча, перед самым отлетом в Англию. Секретарша исписала к тому времени около сорока страниц, но мы с Ридом по–прежнему не шли ни на какие серьезные уступки. Мы приехали к Селзнику, как обычно, в половине одиннадцатого вечера, а разошлись в пятом часу утра. Всякий раз, когда мы возвращались в Санта–Монику, над Тихим океаном занимался рассвет.

— Да, Грэм, — сказал Селзник, — объясни мне, какого лешего Гарри Лайм… — И Гарри Лайм совершил у него какой‑то невероятный поступок.

— Но он этого не делает, — сказал я.

Несколько мгновений Селзник недоуменно смотрел на меня.

— О господи, ребята, — произнес он наконец, — это ведь из другого сценария.

Он лег на диван, проглотил бензедрин и через десять минут снова, в отличие от нас, сделался свеж и бодр.

Сегодня я вспоминаю о Дэвиде Селзнике с большой симпатией. Кэрол Рид так ни разу и не открыл папку, в которой лежали тс сорок страниц, а поскольку фильм имел успех, Селзник, скорее всего, просто забыл о своих замечаниях. Более того, когда я в следующий раз оказался в Нью–Йорке, он пригласил меня на ленч.

— Грэм, — сказал он, — у меня есть идея потрясающего сценария. Лучше тебя его никому не написать.

На сей раз я не стал пить третьего мартини.

— Жизнь святой Марии Магдалины, — сказал он.

— Нет, — ответил я, — извините, но это совсем не в моем духе…

Он не стал спорить.

У меня есть еще одна идея. Тебе, как католику, она понравится. Ты знаешь, что в будущем году начинается, как говорят в Риме, Святой год. А я хочу сделать картину «Грешный год», понимаешь? Тут тебе и торговый рэкет, и бандиты…

— Интересная мысль, — сказал я.

— Снимать будем в Ватикане.

— Вряд ли они вам это позволят.

— Позволят как миленькие, — сказал он, — у нас ведь будет один положительный герой.

(Не могу не вспомнить здесь другой памятный ленч в дорчестерской гостинице, когда Сэм Цимбалист попросил меня переделать конец сценария, написанный для нового «Бен Гура». «А то знаете, — признался он, — после Распятия там наступает какое‑то уныние».) […]

4

В 1937 году я начал «Брайтонский леденец», полагая, что пишу детектив, и мне хочется думать, что я просто ошибся в своих расчетах. До того как вышел этот роман, меня, как и всех остальных писателей, иногда хвалили, иногда вполне заслуженно ругали, я чему‑то потихоньку учился, и вдруг кого‑то осенило, что я — мерзкий ярлык! — католический писатель. Католики стали относиться к моим недостаткам чересчур мягко, как будто бы я был тем членом клана, которого не следовало отпугивать, а некоторые критики, далекие от католицизма, решили почему‑то, что моя вера дает мне несправедливое преимущество по сравнению с другими писателями. Я перешел в католичество в 1926 году, и все мои книги, за исключением одного жалкого томика стихов, изданного в Оксфорде, были написаны потом, но моя вера никого не волновала, пока не вышел «Брайтонский леденец». Даже сегодня некоторые критики (а критики как класс не менее беспечно относятся к фактам, чем журналисты), говорят о романах, написанных мной до перехода в католичество, чтобы подчеркнуть разницу между ранними и поздними книгами.

После «Брайтонского леденца» я много раз вынужден был заявлять, что я не католический писатель, а писатель, который еще и католик. Последнее слово о «католической литературе» принадлежит Ньюмену, который писал в «Идее университета»:

«Исходя из сути проблемы, я считаю, что если Литература избирает своим предметом человеческую природу, то Христианской Литературы быть не может. Попытка получить от грешного человека безгрешную Литературу ведет к путанице понятий. Мы можем собрать воедино нечто очень высокое и великое, нечто более высокое, чем какая бы то ни было Литература, существовавшая прежде, но когда мы это сделаем, то увидим, что это вовсе не Литература».

Справедливости ради я должен заметить, что к 1937 году я уже вполне созрел для того, чтобы сделать своих персонажей католиками. К частям, составляющим новое мышление, привыкаешь дольше, чем к нему в целом, но идеи моих персонажей–католиков, даже их католические идеи, не обязательно принадлежали мне.

С тех пор как я принял католичество, прошло больше десяти лет. Моих чувств вера не затрагивала, я руководствовался рассудком. Я добросовестно выполнял предписанные обряды, ходил каждое воскресенье к мессе и примерно раз в месяц — на исповедь. В свободное время читал много книг по теологии — иногда с восторгом, иногда с отвращением, но почти всегда с интересом.

Мне по–прежнему не удавалось содержать семью на деньги, которые я зарабатывал книгами (после успеха первого романа и призрачного, временного успеха «Поезда» каждый следующий роман понемногу увеличивал мой долг издателям), но поскольку я регулярно рецензировал в «Спектейторе» фильмы, а раз в две недели и романы, то мы сводили концы с концами. Мне дважды повезло, и я даже начал робко заглядывать в будущее — когда получил у Корды контракт на второй сценарий по рассказу Голсуорси «Первая и последняя» (сценарий вышел ужасный, я сильно виноват перед Вивьен Ли и Лоуренсом Оливье, маявшимися в главных ролях) и когда полгода вместе с Джоном Марксом издавал еженедельник «Ночь и день». Моя профессия и моя религия никак между собой не соприкасались, и я не собирался сводить их воедино. Об этом позаботились «прилежные старания нелепой жизни». Гонения социалистов на религию в Мексике, с одной стороны, и наступление генерала Франко на республиканскую Испанию — с другой, ввели религию в повседневную жизнь.

Я думаю, что именно эти два события (а также колебания моих симпатий) привели к тому, что я все чаще стал задумываться о влиянии веры на поступки человека. Католицизм утратил для меня свое первоначальное, символическое значение, он перестал быть алтарем с канонически определенным числом свечей или церемонией, на которую женщины моего прихода в Челси являлись в лучших шляпках, как перестал он быть и философской главой в «Природе веры» отца д'Арси. Теперь он стал ближе к «смерти после полудня».

Мной овладело беспокойство, от которого я так и не смог никогда избавиться: я хотел наблюдать за ходом истории, к которой, как оказалось, имел прямое отношение. Я сделал попытку пробраться через Тулузу и Бильбао, потому что мои симпатии были скорее на стороне католиков, сражающихся против Франко, чем переругавшихся между собой мадридских сектантов. У меня было рекомендательное письмо от Делегации басков в Лондоне к владельцу маленького кафе в Тулузе, который летал в блокадный Бильбао на двухместном самолете. Он брился в углу кафе, когда я вошел туда в шесть часов утра и вручил ему солидное, запечатанное красным сургучом письмо, но выяснилось, что никакое количество официального сургуча не может убедить его снова полететь в Бильбао: во время предыдущего полета пушки Франко заставили владельца кафе пережить слишком много неприятных ощущений. С Мексикой мне повезло больше — аванс, полученный за книгу о религиозных преследованиях, дал мне возможность добраться до Табаско и Чиапа, где вдали от проторенных туристами троп продолжались преследования, и именно в Мексике я правил корректуру «Брайтонского леденца».

Там же, в Мексике, я впервые почувствовал веру сердцем — среди пустых и разрушенных храмов, из которых были изгнаны священники, во время тайных месс в Лас–Касасе, которые служили без колокольчика, среди чванливых pistoleros, но скорее всего чувство шевельнулось во мне еще раньше, иначе чем объяснить то, что в книге, которая замышлялась как простой детектив, вдруг возник спор, явно предназначенный для романа: о различии между добром и злом, правдой и ложью, о тайне «пугающей неисповедимости промысла Божьего», — тайне, которой предстояло стать темой еще трех моих романов? Первые пятьдесят страниц — вот все, что осталось в «Брайтонском леденце» от детектива, и если бы я решился перечитать их сейчас, ничего, кроме раздражения, они бы у меня не вызвали, потому что я знаю: нужно было найти в себе силы отложить их в сторону и начать заново — независимо от того, насколько трудно было бы все менять, со второй части. «Утраченного мне не найти, сломанного — не починить».

Некоторые критики считают, что в какой‑то части моего сознания расположена странная, вулканическая, но «плодородная» (и зачем я только ввел в обиход это прилагательное?) страна, которую они окрестили Гринландией, и я иногда задаю себе вопрос, не ездят ли они по свету с шорами на глазах? «Это Индокитай, хочется сказать мне им, — это Мексика, это Сьерра–Леоне, описанные скрупулезно и точно. Я ведь был не только писателем, но и журналистом. Уверяю вас, что мертвый ребенок лежал во рву именно в такой позе и из канала в Фатдьеме действительно торчали трупы…» Но я знаю, что спорить с ними бесполезно, они не поверят в мир, которого не замечают вокруг.

Да, география «Брайтонского леденца» отчасти вымышленная. Но хотя «У Нельсона» после войны снесли, а ипподромные банды как серьезная угроза раз и навсегда были ликвидированы незадолго до того, как произошли описанные мной события, и исчез даже танцевальный зал «Шерри», они, безусловно, существовали. В Брайтоне действительно была развалюха под названием «У Нельсона», с брайтонской набережной среди бела дня однажды действительно похитили человека (но иначе, чем Хейла), и его тело, выброшенное из автомобиля, нашли потом неподалеку от Даунс. Главарь банды Коллеони имел реального прототипа, который, отойдя в 1938 году от дел, зажил в Брайтоне как добропорядочный католик, но его имя по–прежнему служило паролем, в чем я убедился, когда назвал его, чтобы пройти в маленький лондонский ночной клуб «Гнездышко» поблизости от Риджент–стрит. (Позже я всегда вспоминал его, когда видел красивого, седого гангстера–американца, одного из людей Лаки Лучиано, удалившегося на покой и делившего свой досуг между пьяцца Капри и роскошным бассейном ресторана «Канцоне дел марс» в Марина–Пиккола.)

Должен сознаться тем не менее, что я создавал вымышленный Брайтон совсем не так, как Мексику или Индокитай. У гангстеров и у той официантки, которая так упрямо не желала оживать, не было реальных прообразов. Я провел всего одну ночь в обществе человека, который мог бы входить в банду Пинки, он был завсегдатаем Уэндсвортских собачьих бегов, и лицо у него было в шрамах — его порезали после убийства на стадионе, решив, что это он настучал полиции. (От него я научился тем немногим жаргонным выражениям, которые знаю, но за одну ночь — пусть очень длинную — язык выучить невозможно.)

Нельзя сказать, чтобы брайтонские власти пришли в восторг от того, как я изобразил их город, и надписи «Покупайте Брайтонский леденец!», которые красовались на витрине каждой кондитерской (я здесь ни при чем), наверняка их раздражали, но на самом деле книга имела успех куда меньший, чем они думали. В то время было продано не больше восьми тысяч экземпляров, чего едва хватило на покрытие моего долга издателям.

Интересно, возмутил бы их роман еще сильнее, если бы они узнали, что мною двигала не ненависть, а любовь? До войны ни один город не был мне так дорог, как Брайтон, — ни Лондон, ни Париж, ни Оксфорд. Я помню, как шестилетним ребенком приехал отдыхать туда с теткой после болезни желтухи, кажется. Именно тогда я впервые попал в кино, разумеется немое, и картина, которую я тогда увидел, покорила меня навсегда. Это была «Софья Кравонская», по роману Энтони Хоупа, — история судомойки, ставшей королевой. Когда судомойка вела через горы армию, чтобы сразиться с мятежными генералами, пытавшимися отобрать трон у ее умирающего мужа, войска шли за ней под аккомпанемент фортепьяно, на котором играла пожилая дама, и стук клавиш ее расстроенного инструмента жил в моей памяти гораздо дольше, чем многие другие мелодии, равно как и серый плащ молодой королевы. С тех пор Балканы сделались Кравонией, страной неисчерпаемых возможностей, и много лет спустя я ехал не через Карпаты, как было написано в атласе, а через Кравонию. Я всегда мечтал написать такую же возвышенную, романтическую историю, чтобы она внушала в юности надежды, не выдерживающие испытания жизнью, и чтобы в старости к ней возвращались снова, спасаясь от печальной реальности. «Брайтонский леденец», как и все мои книги, был всего лишь бледным оттиском с Кравонии, и в то же время, это, на мой взгляд, один из лучших написанных мной романов.

Почему же многое из того Брайтона, который я знал, не вошло в Брайтон вымышленный? Я собирался описать его правдиво, но мои герои каким‑то образом включили Брайтон, который помнил я, в свое сознание и изменили всю картину (никогда больше я не был так порабощен собственным вымыслом). Возможно, их Брайтон действительно существовал, но от моего в книге остался только один персонаж, бедный, отчаявшийся мистер Превит, с грустной завистью взирающий на «маленьких машинисток, идущих мимо с маленькими чемоданчиками» (мне кажется, никто не заметил в этой фразе эха Беатрисы Поттер), — тот самый мистер Превит, или чуть другой, который обратился ко мне декабрьским вечером десятью годами раньше. Помню звук его голоса, зазвучавшего под навесом на набережной. Ледяной ветер разглаживал тонкую, светящуюся полоску прибоя. Было очень темно, и я не заметил, что под навесом есть кто‑то еще. «Знаете ли вы, кто я? — раздался печальный голос. — Я Старый Мавр, — продолжал он, назвавшись тем безымянным астрологом, чьи предсказания появляются по сей день. — Я живу в подвале, я сам пеку себе хлеб». И застенчиво, потому что я не понимал его: «Календарь, понимаете, я пишу Календарь».

Глава 3

1

Любопытно перечитывать заметки о собственном прошлом, написанные — кем? Не мной, конечно. «Я» сорокалетней давности — это не теперешний «я», и свою собственную книгу «Дороги беззакония» я воспринимаю как чужую. Слишком многие события, о которых там говорится, ушли на дно моего подсознания, слишком многое я едва помню, как обрывки романа, который читал в молодости. И все же «Дороги беззакония» не роман, а всего лишь мои впечатления о маленькой части Мексики в определенный промежуток времени (весна 1938 года), вскоре после того, как в стране, которой правил президент Кальес, именем революции были учинены гонения на религию, равных которым мир не знал с елизаветинских времен. В Табаско и Чиапе они продолжались. Это факты, говорю я себе. Все это случилось наяву со мной или с тем давно умершим человеком, у которого в паспорте стояло то же имя, что и у меня.

Мексика тоже изменилась, хотя, пожалуй, не в главном — жестокость, несправедливость, насилие остались прежними. Наверное, все успешно начавшиеся революции, какие бы светлые цели они ни преследовали, рано или поздно предают себя, но мексиканская революция была ложью с самого начала. Лет двенадцать назад я снова оказался в Мехико по пути в Гавану и специально проехал через новый пригород, где живут богачи, — самый дорогой дом принадлежал начальнику полиции. Это была Мексика, которую я узнал сразу же, как сразу же узнал страшную нищету рядом с американскими отелями и магазинами для туристов. Мексиканское правительство делало вид, что поддерживает Кубу, разрешив воздушное сообщение между Мехико и Гаваной, но практически улететь можно было только в один конец. Очутившись на Кубе, вы почти не имели шансов получить транзитную визу обратно в Мехико. Таким способом тогда старались уменьшить число американских студентов, нелегально летавших на Кубу, — в Штаты им приходилось возвращаться дорогим и кружным путем через Мадрид. Применялся и другой способ. Когда пассажир проходил иммиграционный контроль, щелкал фотоаппарат, и фотография каждого, кто летел в Гавану, оказывалась в архивах ЦРУ и ФБР. После долгих дебатов мексиканское посольство в Гаване нехотя выдало мне транзитную визу в Мехико, действительную всего на двое суток. В самолете было двадцать четыре пассажира, но меня продержали на иммиграционном и таможенном контроле три часа. (Таможенный офицер тщательно проверил каждую страницу в «Дэвиде Копперфилде».) Так мексиканское революционное правительство одной рукой «поддерживало» Кастро, а другой помогало американским властям. Во время короткой остановки, когда мы выпивали вечером с моим другом–мексиканцем, он сказал: «Тебе ничего не пришлось бы менять в своей книге. Все осталось по–прежнему».

Я не собирался писать о религиозных преследованиях никакой другой книги, кроме той, что заказал мне издатель. Даже после возвращения домой я не думал, что из пережитого в Мексике получится роман «Сила и слава». Пока я был там, мои мысли были заняты «Брайтонским леденцом», корректуру которого я правил, а когда я возвращался в Европу, ехавшие со мной на немецком корабле франкистские добровольцы уже сделались, вероятно, первым звеном в цепи идей, которые привели меня в конечном итоге к «Тайному агенту». Разумеется, перечитывая «Дороги беззакония» теперь, я без труда нахожу в ней многих героев «Силы и славы». Старый шотландец доктор Роберто Фитцпатрик, которого я встретил в Вилья–Эрмосе, с его драгоценным скорпионом в маленькой стеклянной бутылке, был кладом, который нежданно–негаданно находит счастливый путешественник. Рассказывая мне историю своей жизни, он упомянул о добром, жалком падре Рее из Панамы, о его жене, дочери и мышах — не скорпионе, — живших в стеклянной лампе. Как видите, это доктор навел меня на след отца Хосе из моего романа. Возможно, он указал мне и путь в Панаму, который я проделал только через сорок лет, зато был щедро вознагражден. Но самое главное — он подарил мне человека, героя «Силы и славы». Я спросил его о том священнике из Чиапа, которому удалось бежать. «О, — сказал он, — у нас таких называют «пьющий падре»». Когда доктор принес ему крестить одного из своих сыновей, священник был пьян и настаивал на том, чтобы ребенка назвали Бригиттой. «Бедняга, он был малость не в себе».

Еще раньше на борт моего ужасного парохода во Фронтере, где должен был начаться роман, поднялся другой его персонаж — зубной врач, которого я назвал мистером Тенчем, — в этом Богом забытом портовом городке он зарабатывал себе на жизнь золотыми пломбами. На самом деле мистер Тенч был не англичанин, а американец. Он был женат на мексиканке, приходившейся родственницей губернатору штата, и сел на пароход, чтобы сбежать от жены и детей. В Вилья–Эрмосе он укрылся в моей гостинице — другой там, скорее всего, не было, — но через несколько дней семья устроила ему в коридоре засаду. Ходил он в шапочке яхтсмена, не снимая ее даже за обедом, который прерывал, если в горле у него застревала рыбья кость или кусочек хряща, быстро и ловко изрыгая ненужное на пол. Время от времени он прикладывался к бутылке с оливковым маслом, поскольку оно полезно для здоровья. Его не нужно было «додумывать», он так же естественно вошел в «Силу и славу», как и в «Дороги беззакония», и, листая ее страницы, я все время натыкаюсь на персонажей, о которых забил. Они подмигивают мне со страниц книги и с иронией говорят: «Ты в самом деле считал, что придумал нас?» Вот добродушный и продажный начальник полиции в Вилья–Эрмосе, а в деревне Яхалон мне повстречался «метис с курчавыми бачками и двумя желтыми клыками в углах рта. Он был омерзительно веселым и бессмысленно хохотал, обнажая беззубые десны. На нем была раскрытая на груди тенниска, и он чесался, запустив под нее руку». После того как я провел в его обществе неделю, я уже не мог расстаться с ним, и он стал Иудой в моей истории. Да и Леры, добрые лютеране Леры — не плод моего воображения. Вот они дают приют усталому путешественнику — точно так же, как потом пьющему падре. Как же мало остается в моем романе выдуманных персонажей, если не считать главных героев: священника и лейтенанта полиции. Когда я начинал писать «Силу и славу», то просто снабдил реальных людей, с которыми сталкивался во время путешествия, взаимоисключающими судьбами.

Это было путешествие, которое мне не хотелось бы совершить еще раз. Три дня я ехал верхом на муле из Яхалона через горы Чиап, не подозревая, что иду по следам падре Хосе, бегущего от лейтенанта, прежде чем добрался до Лас–Касаса, города, распластавшегося под горами в конце тропы, по которой ступал мой мул. В Табаско все церкви были разрушены. Здесь же они были целы и даже открыты, но священникам запрещалось входить в них, а поскольку шла Страстная неделя, то службу в них служили индейцы с гор, пытавшиеся вспомнить, чему их учили. Я слышал искаженные обрывки латинских выражений, видел странные, необрядовые жесты. В этом городе мне, пожалуй, было еще тяжелее, чем в Вилья–Эрмосе: он был наводнен чванливыми pistoleros, любой из которых мог бы стать моделью моего начальника полиции, и невозможно было пройти вечером по plaza 1, чтобы не нарваться на оскорбление, или заказать выпивку в cantina 2, чтобы не получить отказ, — после национализации нефтяных компаний отношения с Англией были прерваны.

1 Площади (исп.).

2 Кафе (исп.).

Вот так накапливается материал для романа: без ведома автора, чаще всего с трудом, через усталость, боль или даже страх.

Мне кажется, что «Сила и слава» — единственный роман, идея которого мне была заранее известна, в «Сути дела» Уилсон сидел на балконе во Фритауне, следя за идущим по улице Скоби, когда я еще не понимал, что Скоби развращен жалостью и что в этом его проблема. Но меня всегда, даже когда я был совсем мальчишкой, раздражали скандальные истории о католических священниках из глухих деревень, которые любили рассказывать туристы (у этого была любовница, тот беспробудно пил), потому что протестантские учебники истории внушили мне правильное представление о том, во что верят католики, и уже тогда я понимал разницу между человеком и должностью. Теперь, много лет спустя, я, католик, оказавшийся в Мексике, читал и слушал скандальные истории о коррупции, которая якобы и вызвала гонения на церковь, начатые Кальесом и продолженные его преемником и соперником Карденасом, но я также сам видел, как вопреки гонениям возрождались мужество и чувство ответственности, — я видел искреннюю веру крестьян, которые молились в церквах, где не было священников, я бывал на мессах, где не звонили в колокольчик, боясь, что его услышат полицейские. Я не находил честности и идеализма лейтенанта из «Силы и славы» у полицейских и pistoleros, с которыми мне приходилось сталкиваться — я вынужден был придумать его в противовес падшему священнику: идеалист–полицейский душил жизнь из самых лучших побуждений, пьющий священник продолжал ее творить.

«Сила и слава» принесла мне больше удовлетворения, чем какая‑либо другая написанная мной книга, но успеха ей пришлось дожидаться десять лет. Ее первый тираж в Англии был три с половиной тысячи экземпляров, всего на тысячу больше, чем тираж моего первого романа, опубликованного одиннадцатью годами раньше, к тому же она появилась в магазинах примерно за месяц до того, как Гитлер напал на Нидерланды. В Соединенных Штатах она вышла под трудным и сбивающим с толку названием «Лабиринтовые тропы», которое чем‑то прельстило издателей (если я не ошибаюсь, было продано две тысячи экземпляров). Послевоенный успех «Силы и славы» во Франции, которым я обязан Франсуа Мориаку, написавшему лестное для меня предисловие, сделал ее уязвимой перед двумя силами: Голливудом и Ватиканом. Джон Форд поставил благочестивый фильм «Беглец», который я так и не смог принудить себя посмотреть, с безупречно честным священником и абсолютно развращенным лейтенантом (он даже сделался отцом дочери священника), а успех романа во французских католических кругах был уравновешен гневом французских епископов, дважды оповещавших о нем Рим. Примерно через десять лет после публикации кардинал архиепископ Вестминстерский прочел мне письмо Святейшей канцелярии, осуждавшей роман за «парадоксальность» и за «показ чрезвычайных обстоятельств». Вечная бдительность вот цена свободы, даже внутри церкви, но я сомневаюсь, что тоталитарное государство (неважно, левое или правое), с которым любят сравнивать католическую церковь, поступило бы со мной так же мягко, как она, когда я отказался переделывать книгу под казуистическим предлогом, что передал авторское право своим издателям. Публичного осуждения не последовало, и история с «Силой и славой» была предана тихому забвению, которое церковь мудро приберегает для незначительных событий. […]

2

Сейчас мне кажется невероятным, что в молодости я мог написать роман за девять месяцев, но шесть недель… Мне понадобилось всего шесть недель, чтобы в 1938 году, после возвращения из Мексики, написать «Тайного агента». События в нем происходили на фоне гражданской войны в Испании, а торопился я из‑за Мюнхенского соглашения. В то время, когда на окраинах Лондона рыли окопы, когда наших детей эвакуировали в деревни и они ехали в чужие дома с противогазами в маленьких картонных коробках, многие из нас вступили в загадочную организацию, именовавшуюся «Офицерский боевой резерв», которая вербовала представителей свободных профессий, журналистов, банковских служащих и Бог знает кого еще… Когда я пишу «загадочную», то хочу сказать, что мотивы создания резерва были загадочны, как силы природы. Боевым он быть перестал, но резервом остался. Окопы рыть бросили, дети вернулись домой, но многих из нас не покидало тревожное чувство, что, когда начнется война — а это был вопрос месяцев или немногих лет, — мы через день или неделю после ее объявления очутимся в армии, а нашим семьям не на что будет жить.

Я тогда корпел над «Силой и славой» и понимал, что денег эта книга не принесет. Жена и двое моих детей не могли существовать на доходы с одного антибестселлера, пока я тешил бы свое самолюбие в армии.

Вот почему я задался целью как можно скорее написать еще один боевик, занимаясь им по утрам и оставляя день на «Силу и славу», которая продвигалась с трудом. Чтобы работать в спокойной обстановке, не отвлекаясь на телефонные звонки и детский крик, я снял студию на Мекленбург–сквер, очаровательной площади, окруженной зданиями восемнадцатого века, но почти все они, включая и дом, где помещалась моя студия, через два года взлетели на воздух.

Теперь, когда у меня появилось место для работы, мне не хватало только идеи. Единственное, что было у меня в голове, — это начальная сцена, когда на пароходе, пересекающем канал, встречаются агенты–соперники (я назвал их Д. и Л., чтобы не «привязывать» конфликт между ними к конкретным странам), да еще, пожалуй, смутное желание сделать из современного боевика легенду — рассказать, как превращается в охотника тот, на кого идет охота, как отчаянно защищается от врагов миротворец, как учится любить справедливость испытавший на себе несправедливость. Но каким образом перевести эту легенду на сегодняшний язык, я не знал.

В первый и последний раз в жизни я стал принимать бензедрин. Шесть недель подряд я начинал день с таблетки, а в полдень проглатывал вторую. Каждое утро я садился работать, понятия не имея, куда сюжет повернет сегодня, и каждое утро как заведенная машина писал две тысячи слов вместо своей обычной нормы, пятисот. Днем я переключался на «Силу и славу», которая плелась все тем же черепашьим шагом, не обращая внимания на бойкого, молодого собрата, который так уверенно опережал ее.

«Тайный агент» — одна из немногих моих книг, которые я перечитывал, не совершая над собой насилия — возможно, потому, что на самом деле она не моя. Я писал за какого‑то другого, призрачного писателя. Д., благородный агент и специалист по романской литературе, как и Форбс, урожденный Фуртштейн, столь же благородный любовник, — не мои персонажи. Книга продвигалась быстро, потому что я не сталкивался со своими обычными техническими проблемами — я и впрямь работал за того старого писателя, которому предстояло умереть чуть раньше, чем моя студия разлетелась на части. Но с благодарностью вспоминая этот достойный призрак, я хочу сказать в его оправдание, что боевик удался ему лучше, чем самому Форду Мэдоксу Форду, когда тот попробовал себя в этом жанре, написав «Vive Le Roy» 1. […]

1 «Да здравствует король!» (фр.).

Кое‑что мне в «Тайном агенте» нравится, например проблемы, возникающие перед агентом, которого мучает совесть он лишился доверия партии и понимает, что его товарищи правы, не доверяя ему. В моей книге это были проблемы, с которыми сталкивается коммунист (хотя у Д. и не было партийного билета). Писатель–католик не может не сочувствовать хоть немного любой искренней вере, и я был рад, когда через двадцать с лишним лет Ким Филби процитировал мой роман, объясняя свое отношение к сталинизму. Это как бы доказывало, что я был недалек от истины, хотя в то время, когда я писал «Тайного агента», я ничего не знал о разведке. […]

Глава 4

1

Зима 1941 года застала меня в Северной Атлантике на маленьком грузовом судне компании «Элдер–Демпстер», которое было частью медленного конвоя, следовавшего кружным путем в Западную Африку. Я был офицером разведки, известной больше как МИ-6 или СИС, куда меня определила моя сестра Элизабет. Только после получения соответствующего приказа я понял, зачем меня приглашали на приемы в Лондоне, которые устраивал таинственный мистер Смит — несмотря на войну и карточки, у него были, казалось, неиссякаемые запасы спиртного, и все гости хорошо знали друг друга. Разведка проверяла меня. Проверял меня наверняка и Скотланд–Ярд, откопавший тяжбу с Ширли Темпл.

Во время путешествия в перерывах между вахтами (воздушной и подводной по очереди) я написал короткую книгу, которую назвал «Британские драматурги». Через десять дней после отплытия из Белфаста, дойдя на севере почти что до Исландии, мы оказались на широте Лендс–Энда, и при таких темпах нельзя было рассчитывать на скорую встречу с Западной Африкой. Я вез с собой металлический ящик, полный книг, но мне их должно было хватить до отпуска, которого я мог дожидаться не один год, поэтому я читал подряд все книги, имевшиеся в судовой библиотеке.

Одна из них принадлежала Майклу Иннесу, автору, которого я тогда не знал. Прежде я не был высокого мнения об английских детективах. Несмотря на всю их скрупулезность, ссылки на справочник Брадшо 1, инструкции для звонарей или географию усадьбы (подтвержденную планом), они казались мне далекими от реальности. В них было слишком много подозрительных лиц, причем преступник никогда не принадлежал к так называемому преступному миру.

1 Железнодорожный справочник. — Прим. перев.

Вне преступного мира убийства чаще всего совершаются по страсти или из жадности, однако неизлечимо инфантильный читатель (каким вполне мог быть и профессор университета) не давал английскому писателю возможности говорить о страсти правдиво, и в его романах вновь и вновь появлялись подделанные завещания, лишенные наследства жадные наследники, и, разумеется, справочник Брадшо. Книга Майкла Иннеса оказалась неожиданным и приятным сюрпризом. Его детектив был одновременно фантастичным и смешным.

Лежа ночами на койке и втайне надеясь, что вот–вот раздастся сирена — столько‑то коротких гудков, столько‑то длинных, — возвещая о возвращении в Англию (подводные лодки становились ужасной реальностью только для тех, кто ехал домой в отпуск), я тоже замыслил написать фантастичный и смешной детектив. Если он получился у Иннеса, то почему не должен был получиться у меня? Боюсь, что только в тогдашних обстоятельствах (был декабрь 1941 года, японцы напали на Пёрл–Харбор, немецкие войска рвались к Москве — мы каждый день слушали радио) сюжет, который я выбрал для «Ведомства страха», мог показаться смешным: человек, признанный судом невиновным в убийстве жены (хотя он знает свою вину), подозревается в убийстве, к которому непричастен, причем он думает, что совершил его. В пересказе это звучит сложновато, да и задолго до того, как книга была закончена, я понял, что она не такая уж смешная, хотя, возможно, у нее были другие достоинства.

Нельзя сказать, что я писал ее в уютной обстановке. После трех месяцев «обучения» в Лагосе я очутился во Фритауне, в офисе, где четыре месяца был сам себе хозяином и подчиненным (потом у меня появился секретарь). Вряд ли я начал писать ее в Лагосе, где целыми днями только и делал, что зашифровывал и расшифровывал документы, а по вечерам отправлялся к приятелю в пустующий полицейский участок, стоявший у кишащей москитами речки, где мы с ним в виде развлечения охотились при свете электрических фонарей на тараканов, записывая на стене очки: одно за каждого убитого и половину за смытого в унитаз. Позднее я описал эту охоту в «Сути дела». Может, это и впрямь Гринландия? В таком случае, я провел в ней большую часть жизни.

Мой дом во Фритауне стоял на равнине, чуть пониже европейского квартала Хилл–стейшн, напротив транспортной стоянки Нигерийского дивизиона, привлекавшей к себе мух и стервятников. Дом был построен сирийцем и отличался от других в этой одноэтажной стране тем, что у него была лестница и второй этаж. Медицинская комиссия вычеркнула его из списка домов, которые рекомендовались для жилья, но после того, как во Фритауне разместились и сухопутные, и морские, и воздушные войска, с жильем сделалось туго, и выбирать было особенно не из чего. Почему мой дом не нравился врачам, я понял, когда начались дожди, и земля под ним превратилась в болото. Между домом и морем росли кусты, служившие африканским обитателям близлежащих трущоб уборной.

В шесть утра я вставал и завтракал. Кухонной утвари было мало, и однажды меня разбудили крики повара (потом он окончательно спятил), гонявшегося с топором за мальчишкой–слугой, потому что тот утащил из кухни жестянку из‑под сардин, в которой повар жарил мне по утрам яйцо. Фритаун сильно отличался от затемненного Лондона, где жили мои герои, но описывать издалека часто бывает легче, чем с натуры.

В семь я садился в маленький «моррис» и отправлялся во Фритаун: сначала в магазины (PZ или «Олифант»), а потом за телеграммами в полицейский участок, служивший мне «крышей». Телеграммы были закодированы шифром, неизвестным полиции, и вручал мне их начальник полиции, пожилой человек, к которому я очень привязался. Вернувшись домой, я расшифровывал телеграммы, отвечал на них со всей добросовестностью, на которую был способен, писал свои донесения и переписывал чужие, если их трудно было читать. К ленчу я успевал сделать все дела, и исключениями бывали только те дни, когда мне передавали срочную телеграмму или приходил конвой с почтой, которую надо было разобрать.

После ленча, когда жара и влажность достигали предела, наступало время сиесты, и я сквозь сон слышал тяжелые прыжки ястребов над головой (обычно на крыше торчало с полдюжины этих похожих на старые зонты птиц). Если один из них взлетал или садился, то казалось, что железную крышу пытается проломить забравшийся туда вор. В половине пятого я пил чай и совершал одинокую прогулку вдоль заброшенной железной дороги чуть повыше Хилл–стейшн, которой пользовались когда‑то чиновники–европейцы. Оттуда хорошо было видно огромную фритаунскую бухту, где иногда стояла на якоре «Куин Мэри», как бы похищенная из Северной Атлантики, и ржавел на рифе из пустых бутылок старый «Эдинбург касл», превращенный в склад. Когда садилось солнце, латеритовые тропинки окрашивались в алый цвет. Это были час и место, которые я любил больше всего.

Темнело. Пора было возвращаться домой. Я пишу «домой», потому что через год дом на болоте, где я жил один, и впрямь сделался домом. Ванну нужно было принимать не позже шести, когда мгновенно наступала ночь. Я соорудил крытый переход между домом и кухней, служивший мостом для незваных гостей, и однажды, немного запоздав, потревожил крысу, которая в половине седьмого совершала свой туалет, сидя на бортике ванны. Крысы были очень пунктуальны, и с тех пор я никогда не мылся так поздно. Ночью крысы качались на занавесках спальни, и я лежал под москитной сеткой без сна. Не исключено, что из‑за всего этого в «Ведомстве страха» недостает беспечности и юмора, к которым я стремился, но все же я могу поклясться, что в те первые полгода был счастливым человеком — я жил на земле, которую любил. Киплинг писал:

Там девственность теряем мы — и там

Навеки наше остается сердце 1.

1 Пер. Р. Дубровкина.

В девятнадцатом веке американец Генри Джеймс, странствующий по Европе, навсегда оставил свое сердце в Италии: «Кто любил Рим, как можно любить Рим в молодости, никогда не перестанет любить его». На тридцать первом году жизни я оставил свое сердце в Либерии, в Западной Африке.

Не понимаю, когда я писал роман. Между чем и чем втискивал сидение за письменным столом? Между чаем и прогулкой вдоль железной дороги? Между шестичасовым виски и обедом? С уверенностью могу сказать, что на вечернее виски много времени не уходило. Как гражданский чиновник я получал одну бутылку виски, две джина и шесть бутылок пива в месяц. После мучительного периода такой «засухи» мне удалось с помощью офицера воздушной разведки усилить свой паек несколькими бутылками «Канэдиан клаб», который почему‑то не пользовался успехом в ВВС, а от офицера морской разведки, ходившего раз в месяц на маленьком противолодочном патрульном судне в Биссау (Португальская Гвинея) за консульской почтой, я получал огромные оплетенные бутыли португальского вина, красного и белого, — беспошлинный провоз только улучшал его прекрасный вкус. Джин оставался проблемой. Какой‑то канадский джин был даже запрещен приказом по адмиралтейству, настолько он оказался опасен. Его пришлось вылить в океан, а бутылки обогатили риф, на котором покоился «Эдинбург касл».

Когда книга все‑таки была закончена… Но я вновь вынужден остановиться на слове «все‑таки», за которым прячется то, что отвлекало меня от работы и что так живо всплывает в памяти. Например, путешествия в глубь страны — я их очень любил. Коротенькая узкоколейка вела вверх до Пендембу, на границу Либерии с Французской Гвинеей, — я проехал по ней, отправляясь в долгий поход, который описал в «Путешествии без карты», и за семь лет, что прошли с тех пор, ничего не изменилось: все так же нужно было нанимать боя и иметь при себе собственную еду (консервы), собственный стул, собственную кровать и даже собственную керосиновую лампу, которую вы вешали на крючок в купе и зажигали с наступлением темноты. На ночь маленький паровоз останавливался в Бо, где был английский дом отдыха, а оттуда пыхтя взбирался в горы, до Пендембу. В Пендембу тоже был дом отдыха, но похуже, он принадлежал местному вождю, и я предпочитал ужинать у железной дороги — мой складной стол ставили прямо на колею. Из‑за этих поездок у меня возникли денежные неприятности, но не те, какие можно предположить. Дело в том, что по возвращении во Фритаун я получал некую сумму из расчета пять шиллингов в день, якобы составлявших разницу в ценах между едой, купленной на рынке, и консервами. Это было предусмотрено правилами министерства по делам колоний (железнодорожный билет и дома отдыха были бесплатными). Однажды я получил суровую закодированную телеграмму из Лондона, где разъяснялось, что путешествующий чиновник моего ранга должен требовать три гинеи в день, полагающиеся на гостиницу. «Примите нужные меры и доложите». Я с готовностью подчинился. Открыв в кабинете сейф, я достал оттуда сорок фунтов в банкнотах, положил себе в карман и послал закодированную телеграмму в Лондон: «Меры приняты».

Осложнилась работа над романом и другими, менее приятными причинами. У меня были очень напряженные отношения с моим начальником, хотя он находился в Лагосе, за две тысячи миль от Фритауна. Мы невзлюбили друг друга с первого взгляда. Он был профессионалом, я любителем. Сарказм проникал в мои донесения и даже телеграммы. Сейчас мне жаль этого несчастного человека, которому в самом конце своей службы пришлось иметь дело с писателем. Он был болен (как сильно, я тогда не понимал) и совершенно не знал Африки. Позднее мне рассказали, что мешок с фритаунской почтой по нескольку дней лежал у него на столе нераспечатанным — он боялся заглянуть внутрь. Однажды он попытался приструнить меня, задержав мое жалованье, которое ему полагалось раз в месяц высыхать мне наличными из Лагоса, но мне дал взаймы начальник полиции, и его операция провалилась. В конце концов мы перешли к открытой войне: у меня была назначена встреча с Кайлахуне на либерийской границе, а он телеграммой запретил мне уезжать из Фритауна, потому что туда должно было прибыть португальское судно. Все португальские суда, следовавшие из Анголы, полагалось обыскивать — на них прятали промышленные алмазы и перевозили запрещенную корреспонденцию, но меня это не касалось, такие дела находились в ведении начальника полиции, представлявшего МИ-5. После недолгой внутренней борьбы я подчинился, отослал в Лондон, как выяснилось, правильный прогноз печальных событий, которые произойдут, если назначенная встреча не состоится, и подал в отставку. Отставка принята не была. Я отслужил еще полгода, но уже не подчиняясь Лагосу. Возможно, ощущение свободы продвинуло роман вперед.

Тем не менее я не понимаю, каким образом написал его. Название «Ведомство страха» я взял из стихотворения Вордсворта (арнольдовский томик его стихов был одной из тех книг, которые я привез из Англии), и американская кинокомпания купила его не читая, только из‑за названия. Затем возникла проблема, как отослать рукопись домой. Во Фритауне нельзя было не бояться подводных лодок, они были частью нашего быта, причиной того, например, почему многие жены вынуждены были находиться рядом со своими мужьями в течение всего срока их службы, или того, почему у меня не было холодильника — он не доплыл из Англии. Я сам, изнывая от скуки, перепечатал рукопись одним пальцем на машинке и, по счастью, закончил эту работу раньше, чем стремительная высадка войск в Северной Африке всколыхнула даже наш далекий берег телеграммами, которые стали приходить в любое время суток.

Я мало говорил здесь о самом романе, хотя из написанного мной «чтива», которое я не смешивал с более серьезными книгами, он — один из самых любимых. Сейчас я не придал бы шпионской теме такую фантастическую окраску, хотя, на мой взгляд, мистер Прентис из Специальной службы вполне реален: я знал его под другим именем в организации, к которой принадлежал, когда был его учеником. Мне кажется, что сцены в психиатрической больнице — лучшие в романе, и я удивился, когда Фриц Ланг, режиссер, поставивший раньше «М.» и «Шпионов», выбросил их из картины, которую сделал по «Ведомству страха», все таким образом обессмыслив. […]

2

Ивлин Во написал мне как‑то, что оправданием «Возвращению в Брайдсхед» могут служить только «колбасный фарш, затемнения и ниссеновские бараки». Я испытываю нечто похожее по отношению к «Сути дела», хотя у моего романа другие оправдания: «болота, дождь и безумный повар», — наши с Ивлином войны сильно отличались друг от друга.

За те шесть лет, которые пролегли между «Сутью дела» и «Силой и славой», мое перо изрядно заржавело: я им либо не пользовался, либо пользовался не по назначению (последнее включало в себя бесконечные донесения и телеграммы из Фритауна в Лондон). Я начал писать «Суть дела» вскоре после окончания войны, в 1946 году, через три года после того, как закрыл на замок свой маленький офис и сжег папки с делами и кодовые книги. Из соображений секретности я не мог вести в Западной Африке дневник, но, проглядывая те немногие разрозненные заметки, которые почему‑то сохранились, я вижу, что уже тогда, между телеграммами и донесениями, набрасывал канву романа — хотя и не того романа, который в результате написал.

Во время одного из моих путешествий в глубь Сьерра–Леоне я столкнулся с неким отцом Б. Потом он исчез из моей памяти, хотя я наверняка думал о нем, когда писал в «Сути дела» об отце Клэе, священнике, с которым Скоби знакомится в Бамбе, расследуя самоубийство юноши Пембертона. «Бедный, всеми забытый малый, рыжий и низкорослый, — читаю я в своей записной книжке, — родом откуда‑то с севера. Рассказывал, как болел черной лихорадкой. «Я все хожу здесь взад–вперед». (То же самое говорит и отец Клэй.) Когда он приехал, в миссии было 38 фунтов наличными и счет на 28 фунтов. Ничем не интересуется. Из 6 лет прослужил три с половиной. Старый дождевик поверх грязной белой рубашки».

В тс дни я и думать не думал о майоре Скоби. Воображение все отчетливее рисовало мне молодого английского священника. Вот несколько строк, написанных выцветшим карандашом, которыми начинался предполагаемый рассказ о нем:

«Если бы я был писателем, то, наверное, поддался бы искушению превратить эту историю в роман. Мне кажется, что именно так чувствуют себя писатели, когда их мысли неотступно заняты кем‑то, кого они хотят понять. Но у меня нет ни времени, ни опыта для такой работы, и единственное, что я могу сделать, — это собрать воедино воспоминания, которые сохранились об этом человеке у тех, кто его знал, и документы, как в случае с отцом…» Боюсь, что персонажа из такого рода свидетельств не получится. В рецензиях, которые я читаю, автора хвалят или ругают за то, что ему удается или не удается создать персонаж, но обычно персонажи соотносятся с жизнью не более, чем картинки, которые в этой стране рисуют на глиняных стенах деревенских хижин. Поезд изображается в виде прямоугольников, и каждый прямоугольник балансирует на двух кружочках. Вот так и писатель упрощает своих персонажей: противоречия, которые есть в каждом человеке, сглаживаются или объясняются. В результате возникает Искусство, то есть систематизация и упрощение, цель которых — внушить определенное мнение. Эта книга не может претендовать на то, что она Искусство, потому что составитель оставил в ней все противоречия, ее единственная цель — как можно правдивее описать тайну, хотя, смею сказать, мы все, за редкими исключениями, оказались бы тайной, если бы о каждом написали книгу. «Меня зовут… Я служу в…»

Я так никогда и не вписал имя и название фирмы, и роман дальше не двинулся. Он стал еще одним предметом, забытым на Побережье, как старые пушки на острове Банс в реке Сьерра–Леоне, и я рад, что у меня есть возможность поставить здесь маленький памятник книге, которая могла бы быть лучше, чем «Суть дела».

[…] Моя жизнь в Сьерра–Леоне была богата впечатлениями, но я недоволен тем, во что они воплотились. Критики часто, и не без оснований, жаловались, что я «кладу мазки слишком густо», но ведь и материал был густым. На самом деле беда заключалась в том, что перо мое, как я уже писал, заржавело от долгого бездействия. То, чем я занимался в годы войны, не было подлинным делом — это было бегство от реальности и ответственности, а для писателя единственная реальность и ответственность — его роман. И теперь, как человек, на котором лежит заклятие, я должен был вернуться в родные края, где меня могли вылечить.

В 1946 году я чувствовал себя совершенно беспомощным. Как мне прежде удавалось переходить от одной сцены к другой? Как ограничить повествование одной, максимум двумя точками зрения? Множество таких технических проблем повергали меня в замешательство, чего никогда не было до войны — тогда решение находилось быстро. Работа осложнялась еще и тем, что мины, которые я бездумно расставил в своей личной жизни, взрывались одна за другой. Я надеялся, что война решит все проблемы моей смертью в той или иной форме: во время бомбежки, на торпедированном корабле или в Африке от черной лихорадки — но я остался жив и приносил несчастье всем, кто мне был дорог. Поэтому больше всего я не люблю в этой книге память о собственных муках. Как писал Скотт Фицджеральд, «писательский нрав все время заставляет писателя совершать поступки, которых он потом не в силах исправить». Однажды вечером я даже принялся размышлять, каким образом покончить с собой, но эта игра была прервана телеграммой, которую мне в десять часов — я никогда не предполагал, что телеграммы разносят так поздно, — принесли от человека, которого я заставил страдать и который теперь беспокоился обо мне.

Впрочем, задолго еще до этого взрыва отчаяния я настолько разуверился в себе и в своих силах, что несколько месяцев не мог сдвинуть своего персонажа Уилсона с балкона, сидя на котором он следил, как помощник комиссара полиции Скоби идет по немощеной улице. Сдвинуть его с балкона означало принять решение. С этого балкона и с этого персонажа начинались два совершенно разных романа, и мне необходимо было решить, какой из них я буду писать.

Один был романом, который я написал, другой замышлялся как «чтиво». Меня давно уже соблазняла идея детектива, в котором преступник был бы известен читателю, а сыщик — тщательно замаскирован, и читатель до самого конца был бы обречен гадать, кто он. История велась бы от лица преступника, и сыщик, естественно, оказался бы тайным агентом организации типа МИ-5. Мой персонаж Уилсон — всего лишь мелкий осколок «чтива», потому что я оставил его на балконе и двинулся вслед за Скоби выяснять «Суть дела».

Книга, которую я написал, публике и даже критикам нравится больше, чем автору. На мой взгляд, чаши весов в ней опускаются слишком резко, сюжет перегружен, религиозные терзания Скоби преувеличены. Я предполагал, что история Скоби разовьет тему, которую я затронул в «Ведомстве страха»: о губительном воздействии на человека жалости — в отличие от сострадания. В «Ведомстве страха» я писал: «Жалость жестока. Жалость разрушает. Любви угрожает опасность, когда вокруг нее рыщет жалость». Через Скоби я хотел показать, что жалость может быть выражением почти нечеловеческой гордости. Но читатели восприняли все совершенно иначе. Для них Скоби был «хорошим», ни в чем не виноватым человеком, которого эгоистичная жена довела до гибели.

Здесь я допустил даже не психологический, а технический просчет. Мы в основном смотрим на Луизу Скоби глазами Скоби, и у нас нет возможности изменить о ней мнение. Хелен, девушка, в которую влюбляется Скоби, получает несправедливое преимущество. В первом варианте романа у меня была сцена между миссис Скоби и агентом МИ-5 Уилсоном, влюбленным в нее, когда они вечером гуляют вдоль заброшенной железной дороги под Хилл–стейшн. Миссис Скоби представала перед нами в более выгодном свете, потому что мы смотрели на нее глазами Уилсона, но когда я готовил роман к публикации, мне показалось, что эта сцена преждевременно разрушает точку зрения Скоби. Повествование как бы тормозило, и я убрал сцену между миссис Скоби и Уилсоном, чтобы вернуть действию темп и энергию — но пожертвовал тональностью. В последующие издания я вновь включил этот кусок.

Возможно, я слишком несправедлив к «Сути дела», но меня невыносимо раздражали унылые дебаты в католических журналах о том, получит Скоби прощение или будет проклят. Я не был настолько глуп, чтобы строить роман, исходя из этой проблемы. Я мало верю в идею вечного наказания (в нее верил Скоби). Самоубийство было для Скоби неизбежным концом, а необычная цель, которую он преследовал — спасти от себя даже Бога, — была последним витком в спирали его чрезмерной гордости. Может быть, Скоби должен был стать действующим лицом жестокой комедии, а не трагедии…

При всем этом в «Сути дела» есть страницы (и один персонаж, Юсеф), которые мне нравятся: описания Фритауна и глухих районов Сьерра–Леоне воскрешают в моей памяти много счастливых и несколько несчастливых месяцев. Португальские суда с их контрабандными письмами и контрабандными алмазами были неотъемлемой частью странной жизни, которой я жил в 1942–1943 годах. Скоби — плод моего воображения, и только. Он не имеет ничего общего с комиссаром полиции, чья дружба была для меня в те долгие и в общем‑то одинокие месяцы настоящим подарком судьбы. Уилсон, который так и не ожил, тоже не имеет прототипа среди агентов МИ-5, мигрировавших в тс дни по западноафриканскому побережью (двое из них плохо кончили).

«Те дни» — я рад, что они у меня были. Я еще сильнее полюбил Африку, особенно ту ее часть, которую во всем мире называют Побережьем, этот мир жестяных крыш, крикливых и стремительных ястребов, латеритовых тропинок, алеющих в вечернем свете. Мой повар, посаженный в тюрьму за колдовство, мой слуга, несправедливо осужденный за лжесвидетельство, деревенский мальчишка, который возник ниоткуда и стал заботиться обо мне так же преданно, как Али заботился о Скоби, отвергая взятки представителя другой секретной службы, СУ, который сманивал его к себе, — неужели они всего лишь обитатели Гринландии? Скажите лучше мужчине, влюбленному в женщину, что она– всего–навсего плод его воображения. […]

Глава 6

2

В Индокитай я влюбился случайно. Если бы мне, когда я был там в первый раз, сказали, что он станет местом действия моего будущего романа, я бы не поверил. Тревор Уилсон, с которым мы подружились во время войны, был тогда нашим консулом в Ханое, где давно шла другая война. Английская пресса писала о ней скупо, пользуясь в основном сведениями агентства Рейтер или, как, например, «Тайме», репортажами парижских корреспондентов. Я сделал остановку во Вьетнаме по пути из Малайи домой для того только, чтобы навестить своего друга, и не предполагал, что проведу там не одну зиму. Малайя сама по себе, без партизанской войны, показалась мне скучной так иногда бывает скучна красивая женщина. «Сюда нужно приезжать в мирное время», слышал я со всех сторон, и всякий раз мне хотелось ответить: «Но, кроме войны, здесь нет ничего интересного». Не сомневаюсь, что в мирное время Малайя была бы цепочкой английских клубов, розовых джинов и маленьких скандалов, ждущих своего Моэма.

В Индокитае же я выпил колдовской напиток из чаши, которую до меня осушило множество ныне отставных colonels 1 и офицеров Иностранного легиона, чьи глаза вспыхивают при упоминании Сайгона или Ханоя.

Колдовство исходило от высоких, элегантных девушек в белых брюках, от закатного олова плоских рисовых полей, по которым древним, медленным шагом тянулись по брюхо в воде буйволы, от французских парфюмерных лавок на улице Катина, от китайских игорных домов в Шолоне, но прежде всего от того возбуждения, которое при мысли о не слишком грозной опасности испытывает путешественник, знающий, что он скоро уедет домой. Об опасности напоминали противогранатные сетки вокруг ресторанов и сторожевые башни вдоль дорог Южной дельты со странными надписями:"Si vous etes arretes ou attaques en cours de route, prevenez le chef du premier poste important" 2. (Они перекликаются в моей памяти с британски невозмутимыми объявлениями, висевшими в купе маленького поезда, сновавшего между Сингапуром и Куала–Лумпуром.)

1 Полковников (фр.).

2 Если вас арестовали или на вас напали по дороге, сообщите об этом начальнику первого крупного поста (фр.).

В тот раз я пробыл во Вьетнаме чуть больше двух недель и до отказа «наполнил смыслом каждое мгновенье». Расстояние между Сайгоном и Ханоем такое же, как между Лондоном и Римом, но я ухитрился не только съездить в оба города, но и побывать в Южной дельте у каодаистов (членов необычной религиозной секты, почитающей святыми Виктора Гюго, Христа, Будду, Сунь Ятсена), у которых не раз бывал в последующие годы, и в крошечном средневековом государстве, созданном в болотах Бентры молодым полковником Лероем, сыном француза и вьетнамской женщины. Этот почитатель Токвиля нападал на коммунистов округи с внезапностью и жестокостью тигра. Всего несколько лет назад он был мальчишкой, выходившим с буйволом на рисовые поля, теперь он фактически стал королем. Много позже я с удовольствием написал предисловие к его автобиографии, где он не пытался скрыть тигриный лик за улыбкой, и мне жаль, что я ничем больше не смог отблагодарить его за то, что он, по всей вероятности, спас мне жизнь. Это случилось в 1955 году, когда французы эвакуировались с Севера, и я ждал в Сайгоне разрешения на въезд в Ханой, уже захваченный вьетминьцами. Чтобы скоротать время, я решил навестить «генерала» одной из сект, ведущих междоусобные войны на Юге, как вдруг мне позвонил полковник Лерой и попросил зайти к нему в его сайгонский офис. Там меня ждал француз, которого полковник Лерой представил как заместителя «генерала» по внешним сношениям. Француз сказал, что генерал получил мое письмо и ждет меня у себя в штабе к ленчу, однако лучше будет, если я не поеду. Перед тем как послать приглашение, генерал затребовал мое досье и выяснил, что тремя годами раньше в статье, напечатанной в «Пари–матч», я назвал его «бывшим велорикшей». Это была неправда. Он никогда не был велорикшей. Он был автобусным кондуктором. Зная, что я друг Лероя, француз пришел предупредить, что генерал примет меня с почестями, но проследит, чтобы по дороге в Сайгон со мной произошел несчастный случай.

Еще во время первой своей поездки в 1951 году я побывал в Фатдьеме, в одной из двух епархий Севера (во вторую, Буйчу, я съездил несколько лет спустя и там мог бы окончить свой путь, если бы мина, закопанная в колее, по которой должен был проехать мой джип, не была замечена). Оба епископа, как и каодаистский папа, были скорее союзниками, чем подданными французов, и содержали свои небольшие армии. В тот первый раз я еще пользовался покровительством генерала де Латра, и он предоставил в мое распоряжение маленький самолет. Он думал, что я облечу его аванпосты, расположенные, как ошибочно полагали, на оборонительных рубежах Ханоя, но мы с Тревором Уилсоном отправились к фатдьемскому епископу посмотреть его армию. На обратном пути наш самолет был обстрелян над «безопасной» территорией, и я имел глупость рассказать об этом за обедом генералу. Он нахмурился. В тот вечер отношения между нами начали портиться, что обернулось неприятностью для меня и катастрофой для моего друга.

Сначала мы ничего не заметили. Я был почетным гостем генерала в Ханое. Он подарил мне наплечную эмблему Первой французской армии, которой командовал при сдаче Страсбурга, и возил меня на встречу со старыми боевыми друзьями. Несколькими месяцами раньше из Ханоя были эвакуированы все французские семьи, падение города казалось неизбежным, и грядущее поражение давало о себе знать общей деморализацией. Де Латр положил этому конец. В те дни он был магом. Я слышал, как он говорил своим офицерам: «Сегодня я уезжаю в Сайгон, но оставляю с вами мою жену, как символ того, что Франция никогда, никогда не уйдет из Ханоя». Он был на вершине славы. Невозможно было вообразить, что через год с небольшим он, испытав горечь поражения, умрет от рака в Париже и что через четыре года я буду пить чай в Ханое с президентом Хо Ши Мином.

Я уехал в Англию, намереваясь вернуться, но по–прежнему не предполагая, что напишу о Вьетнаме роман. «Лайфу» понравилась моя статья о Малайе, и я получил разрешение на поездку следующей осенью во Вьетнам (мой тамошний очерк в редакции успеха не имел, что не помешало «Лайфу» благородно разрешить мне опубликовать его в «Пари–матч». Боюсь, что неоднозначность моего отношения к вьетнамской войне проявилась уже тогда: восхищение французами, восхищение их врагами и сомнения в разумности исхода войны).

Когда восемь месяцев спустя в октябре 1951 года я вернулся, то был поражен происшедшими переменами. Де Латр потерял единственного сына, погибшего с солдатами Вьетнамского батальона в засаде неподалеку от Фатдьема, и стал другим человеком. Его риторический пафос утратил прежний магнетизм, и полковники открыто критиковали своего генерала, даже в присутствии иностранцев. Всех раздражало, что он постоянно говорил о жертве, которую принесла его семья — другие семьи тоже жертвовали сыновьями, но не имели возможности похоронить их в Париже. Генералу всегда была свойственна некоторая англофобия, и, несмотря на глубокую набожность своей жены, он с большим подозрением относился к католикам. И теперь в его больном уме смерть сына каким‑то образом соединилась с нашим путешествием в Фатдьем и тем фактом, что мы с Тревором Уилсоном оба были католиками. Преследуемый чувством вины, несчастный и больной, он мысленно переложил на нас ответственность за гибель сына (которого отправил во Вьетнамский батальон, чтобы положить конец его связи с вьетнамской девушкой, бывшей любовницей императора) и сообщил в министерство иностранных дел, что Тревор Уилсон, награжденный во время войны французскими наградами, не является больше persona grata. Тревора выслали из Индокитая, и министерство иностранных дел потеряло замечательного консула, а Франция искреннего друга. Когда я вновь оказался в Ханое, Тревора там не было, но вскоре ему разрешили вернуться на две недели, чтобы упаковать вещи.

Тем временем я обнаружил за собой слежку Surete 1 в лице господина, которого прозвал мсье Дюпон. Бедный, бедный мсье Дюпон! Сколько хлопот доставили ему мы с Тревором, когда наши пути снова на короткое время пересеклись в Ханое! Обычно мы встречались с ним по вечерам в "Cafe de la Paix", сообщали, что и где собираемся делать завтра, пили вермут кассис и играли в quatre cent ving‑et‑un 2, причем Тревор Уилсон непременно выигрывал.

1 Французская сыскная полиция. — Прим. перев.

2 Четыреста двадцать один (фр.).

Мсье Дюпон не обладал железной натурой. Домой он всегда возвращался немного навеселе, и к неприятностям по работе у него прибавились семейные ссоры: жена отказывалась верить, что его легкое и невинное опьянение было результатом служебной деятельности. В один печальный для себя день он сопровождал Тревора Уилсона в Хайфон, где Тревор хотел попрощаться с друзьями. У Тревора была страсть к баням, где он еще не бывал, и он остановил служебную машину мсье Дюпона при въезде в город, привлеченный плакатом, который рекламировал китайскую баню. В соответствии с инструкцией мсье Дюпон занял соседнюю с ним кабинку, но китайская баня включает в себя интимный китайский массаж, а этого слабое сердце мсье Дюпона не выдержало. Он потерял сознание и, чтобы прийти в себя, вынужден был выпить очень много виски, к которому не был приучен. На следующий день ему пришлось лечиться от gueule du bois 1, при помощи фернет–бранка, который он пил первый раз в жизни (и наверняка решил, что этот дьявольский напиток — часть шпионского заговора). Ко всем бедам он еще потерял меня. Я находился в запрещенном Фатдьеме у воинственного епископа.

Я распустил слух, что пишу roman policier 2 об Индокитае, для которого выбрал французское название "Voila, Monsieur Dupont" 3, и сидя по вечерам возле "Cafe de la Paix", мимо которого проходили боевые части и грациозные девушки, я наблюдал, как к моему столику приближается исполнительный и нервный мсье Дюпон, глядящий на меня, как собака, в ожидании очередного подвоха.

Мсье Дюпон начал следить за мной до приезда Тревора. Он появился через несколько дней после того, как я приехал в Ханой, и принес две мои книги, выпущенные французскими издательствами. Я надписал их и выпил с ним стакан лимонада. На следующий день мсье Дюпон принес третью книгу (требовалось dedicace 4 его жене), еще через день — другие, для друзей. Он скупил все мои книги, продававшиеся в городе, в чем я убедился, когда захотел купить несколько экземпляров в подарок знакомым. После этого мы бросили хитрить и перешли на вечерние встречи, однако я и днем поразительно часто натыкался на него: в кафе, куда заходил выпить, в лавке, где покупал мыло, на длинной, унылой улице, по которой гулял, чтобы размяться. Мы искренне привязались друг к другу, а после отъезда Тревора он полюбил меня, как отец. Я тогда курил опиум два–три раза в неделю, и мсье Дюпон с трогательной серьезностью уговаривал меня после очередной игры в quatre cent ving‑et‑un хотя бы сегодня обойтись без приключений и идти домой спать.

1 Похмелья (фр.).

2 Детективный роман (фр.).

3 «Прошу вас, месье Дюпон!» (фр.).

4 Автограф (фр.).

Кризис наступил, когда мне принесли телеграмму без подписи, в которой Тревор сообщал, что прилетает в Ханой. Из эксцентричной экономии он никогда не подписывал телеграмм без надобности, но подозрительная цензура, разумеется, сочла это попыткой ввести ее в заблуждение. Я понял, что дело плохо, когда через главу Surete во Вьетнаме получил приказ явиться на ленч к генералу — на следующий день генерал улетал в Париж.

Во время ленча мне ничего не было сказано. Почетным гостем был швейцарский представитель Красного Креста, пытавшийся наладить обмен пленными. Я сидел рядом с Тамом, главой вьетнамской полиции, имевшим репутацию человека жестокого, — враги лишили его жены, сына и пальца на руке. Когда ленч подошел к концу (в первый раз я видел, чтобы де Латр молчал у себя за столом), генерал подошел ко мне со словами:"Oh, le pauvre Graham Greene" 1. К сожалению, он не может говорить сейчас, лучше мне прийти вечером на коктейль и остаться к обеду. Я вернулся домой ни с чем.

1 «О, бедный Грэм Грин» (фр.).

Коктейли пили долго- де Латр прощался с Ханоем. Злые языки утверждали, что он уезжает навсегда и что недавняя пустая победа под Хаобинем была его подарком самому себе, за который дорого заплатили другие. Наконец все ушли, кроме генералов и полковников, оставшихся обедать. Запел солдатский хор. Генерал де Латр сидел на диване, держа за руку жену. Если бы я знал, что он умирает, то, возможно, вновь, как в прошлом году, увидел бы в нем героя. Но теперь он был в моих глазах всего лишь генералом, чьи речи слишком длинны, чей магнетизм улетучился, чьи полковники недовольны. Когда глядишь на умирающее пламя, кажется, что оно всегда было только дымом.

В десять часов пение прекратилось, и генерал повернулся ко мне.

Итак, Грэм Грин, почему вы здесь? — он плохо знал английский и, сам того не подозревая, говорил резко и хвастливо. Я уже говорил вам: пишу статью для «Лайфа», — ответил я.

Я знаю, начал он, а генералы с двумя звездами на погонах (Линарес, Салан и Коньи), сидя на кончиках стульев, делали вид, что не слушают, — что вы работаете в британской разведке.

Я засмеялся.

— Я знаю, что вы служили на разведку в войну. Три года.

Я объяснил генералу, что, отбывая воинскую повинность, мы не выбирали себе место службы, но и не обязаны были оставаться там после войны.

— Я знаю, что из британской разведки никто не уходит.

— Возможно, так обстоит дело в Deuxieme Bureau 1, но не у нас, — ответил я. Слуга объявил, что обед подан.

1 Втором отделе (фр.).

Я сидел рядом с генералом, и мы вели учтивую, светскую беседу. Мадам де Латр смотрела на меня с упреком — я нарушил покой любимого ею больного человека накануне его отъезда из Ханоя, который был свидетелем его триумфа и поражения. И хотя я не подозревал, насколько он болен, я чувствовал себя негодяем. Он заслуживал лучшего общества.

Когда мы встали из‑за стола, я спросил, могу ли поговорить с ним наедине. Он велел мне дождаться, пока уйдут остальные, и в половине второго ночи меня пригласили к нему в кабинет. Мадам де Латр простилась со мной холодно — у ее мужа хватало хлопот и без меня.

Во время обеда я мысленно составил подробный отчет о своей работе, включавший даже сумму, которую «Лайф» обещал заплатить мне за статью. Выслушав меня, генерал несколько высокопарно (иначе он не мог) выразил свое удовлетворение: «Я сказал Surete: «Грэм Грин -мой друг. Я не верю тому, что вы о нем говорите». Потом они снова приходят и говорят, что вы были там и там, и я снова говорю, что не верю. Грэм Грин — мой друг. Они приходят опять…» Тепло пожав мне руку, он сказал, как он рад, что все прояснилось, но на следующий день у него вновь появились основания для подозрений. Я получил еще одну двусмысленную телеграмму: «Ваш друг приезжает в четверг. Дороти инструктирует Филипп».

В последнем предложении речь шла о моем друге Дороти Глоувер, иллюстраторе моих книг для детей, которая решила перейти в католичество, а Филипп был отцом Филиппом Караманом, известным лондонским священником–иезуитом, но Surete, конечно, интерпретировала сообщение по–своему. «Я знал, что он шпион, — сказал де Латр своему офицеру перед тем, как сесть в самолет, — кто сюда поедет ради четырехсот долларов?» Плохое знание английского вновь подвело его он потерял ноль.

Книга "Voila, Monsieur Dupont "так и не была написана: когда я после ночи, проведенной с полковником Лероем, вел машину обратно в Сайгон, пробил час «Тихого американца». Годом раньше, для того чтобы совершить поездку по его водному королевству, нам понадобился военный корабль, а по берегам стояли готовые к бою пушки. Теперь же, когда стемнело, мы тихо заскользили вниз по течению на барже, оснащенной не пушками, а граммофонами, под звуки которых танцевали девушки. Лерой выкопал в Бентре озеро и поставил в нем копию одной из ханойских пагод. Ночь разрывали странные крики, доносившиеся из зоопарка, который Лерой устроил для своих подданных. Мы ужинали на берегу озера, полковник лил девушкам в горло коньяк, чтобы подхлестнуть веселье, и в мою честь заводил на граммофоне пластинку с мелодией Гарри Лайма из «Третьего человека».

Ночевал я в одной комнате с американцем из миссии экономической помощи, сотрудников которой французы, не без оснований, считали агентами ЦРУ. Мой сосед ничем не походил на Пайла, тихого американца из моего романа, — он был более образован и менее наивен, но всю дорогу до Сайгона он твердил о необходимости найти во Вьетнаме «третью силу». Никогда еще я не подходил столь близко к великой американской мечте, которая потом так запутала все и на Востоке, и в Алжире.

Единственным реальным лидером «третьей силы» был генерал–самозванец Тхе. Во время моей первой поездки к каодаистам он был полковником в армии каодаистского папы, насчитывавшей двадцать тысяч человек, которые теоретически сражались на стороне французов. Они сами производили боевое снаряжение на заводе, расположенном возле Священного озера в Тайнине, дополняя стрелковое оружие, которое им удавалось выжать из французов, минометами, сделанными из выхлопных труб старых автомобилей. Они были изобретательны, и трудно было не заподозрить именно их в изобретении велосипедных бомб, которые начали взрываться через год в Сайгоне. Бомба вкладывалась в пластмассовый контейнер, изготовленный в форме велосипедного насоса, и велосипеды оставляли в парках, около министерств, у стен домов… В Сайгоне велосипед не бросается в глаза; как и Копенгаген, это город велосипедов.

В промежутке между двумя моими поездками генерал Тхе (он повысил себя в звании) дезертировал из каодаистской армии и увлек за собой несколько сот человек, засевших теперь на Святой горе неподалеку от Тайниня. Он объявил войну и французам, и коммунистам. Когда впоследствии «Нью–Йоркер» поместил статью о «Тихом американце», рецензент порицал меня за то, что я обвинил своих «лучших друзей» (американцев) в убийстве: я возлагал на них ответственность за страшный взрыв — гораздо сильнее, чем взрыв банальной велосипедной бомбы, — на центральной площади Сайгона, в результате которого погибло множество людей. Но о чем говорят факты (их рецензент, естественно, не знал)? Фотограф «Лайфа» находился в момент взрыва в такой выгодной для съемки точке, что сумел сделать ошеломляющий, жуткий снимок, на котором тело велорикши еще стоит вертикально, в то время как ноги ему уже оторвало. Фотография появилась в американском пропагандистском журнале, печатавшемся в Маниле, с подписью «Это сделал Хо Ши Мин», хотя генерал Тхе поспешил с гордостью сообщить, что это была его бомба. Кто поставлял материалы бандиту, который воевал с французами, каодаистами и коммунистами?

Случаев, подтверждавших связь американских спецслужб с генералом Тхе, было немало. Француз, хозяин каучуковой плантации, обнаружил на дороге, ведущей к Святой горе, джип с трупами двух американок, якобы убитых вьетминьцами, — но что они делали на плантации? Американское посольство поспешило забрать тела, и больше об этом происшествии мы ничего не узнали. В газетах о нем не было ни слова. На мосту в Дакоу (где в моем романе гибнет Пайл) поздно вечером был задержан американский консул, в машине которого нашли пластиковые бомбы. Это происшествие тоже замяли из дипломатических соображений.

Итак, сюжет «Тихого американца» пришел мне в голову во время разговора о «третьей силе» на пути в Сайгон через дельту, а вслед за ним появились и герои. Все они, кроме одного, выдуманы мною. Исключение составлял американский корреспондент Грейнджер. Пресс–конференция в Ханое, в которой он участвует, почти дословно переписана из моего тогдашнего дневника.

Мне кажется, что в «Тихом американце» больше прямого reportage, чем в какой‑либо другой моей книге. Я захотел использовать в ней приемы, которые опробовал в «Конце романа»: повествование от первого лица и временной сдвиг, а выбор на роль «я» журналиста, на мой взгляд, оправдывал использование reportage. Пресс–конференция — не единственный пример документального описания событий. Я был в пикирующем бомбардировщике, совершавшем налет на вьетминьские посты (летчик нарушил приказ генерала де Латра, взяв меня с собой). Я был с десантным патрулем Иностранного легиона неподалеку от Фатдьема. Я до сих пор отчетливо вижу мертвого ребенка, лежавшего во рву рядом с мертвой матерью. Их опрятные раны врезались мне в память сильнее, чем горы трупов в окрестных каналах.

В четвертый, и последний, раз я был в Индокитае в 1955 году, после поражения французов на Севере. С трудом добрался я до Ханоя — печального города, брошенного французами, где я выпил последнюю бутылку пива в кафе, которое когда‑то было местом моих встреч с мсье Дюпоном. Я был болен, разбит и подавлен. Мне нравились победители, но французы мне тоже нравились. В витринах маленького букинистического магазина, ограбленного несколько лет назад мсье Дюпоном, по–прежнему красовалась французская классика, однако французская цивилизация, насчитывавшая во Вьетнаме сто лет, переместилась с крестьянами–католиками на Юг. В «Метрополе», где я обычно жил, разместилась Международная комиссия. Возле здания, где де Латр обещал, что «Франция никогда, никогда не уйдет…», стояли вьетминьские часовые.

День шел за днем, а мне никак не удавалось выпросить аудиенцию у Хо Ши Мина. Это был сезон crachin 1, теплый, нескончаемый дождь ухудшал мое и без того отвратительное настроение, и я заявил однажды моим посредникам, что не могу больше ждать и что завтра возвращаюсь к французам, которые еще контролировали небольшую территорию на Севере. Не знаю, почему этот шантаж подействовал, но меня вдруг срочно пригласили на чай к Хо Ши Мину, а я, как на грех, был слишком болен, чтобы идти. Только одно могло мне помочь. Я отправился на улицу де Вуаль к китайцу–аптекарю, которого знал по предыдущему приезду. Его называли «самым счастливым человеком в мире». У него можно было выкурить трубку–другую опиума под пляжный, гравиевый треск маджонговых шариков. Я страстно мечтал о недостижимом — о бутылке «Иноз». Хозяин послал куда‑то мальчика, и прежде чем я докурил трубку, недостижимое оказалось у меня в руках. Я выпил последнюю бутылку пива в Ханое. Может быть, я выпил и последнюю бутылку «Иноз»? Как бы то ни было, «Иноз» и трубка победили вялость и болезнь и дали мне силы встретиться с Хо Ши Мином. […]

1 Мелкого, пронизывающего дождя (фр.)

Глава 7

1

Если мне не изменяет память, из Пуэрто–Рико меня депортировали в 1954 году, и я всегда буду вспоминать этот случай с удовольствием. Жизнь не балует нас комедиями, и тем дороже то немногое, что нам все‑таки выпадает, — есть, что вспомнить в тяжелую минуту.

Закон Маккарена закрыл мне въезд в Соединенные Штаты. В возрасте девятнадцати лет в Оксфорде я из любопытства сделался кандидатом в члены коммунистической партии и во время недолгого пребывания в ее рядах платил взносы, соответствовавшие четырем шестипенсовым маркам в месяц. Но было бы ошибкой считать, что эти факты раскопало хитрое ЦРУ. Я сам наивно поведал о них, так как послушался первого секретаря американского посольства в Брюсселе (куда я ездил для дискуссии с Франсуа Мориаком). Он заверил меня, что госдепартамент ждет не дождется случаев, которые доказали бы абсурдность этого закона, и я рассказал о своем прошлом корреспонденту «Тайм».

Пластмассовый занавес упал немедленно и вновь поднялся, только когда президентом стал Джон Кеннеди. Чтобы попасть в Соединенные Штаты, я должен был получить из Вашингтона специальное разрешение от министра юстиции — как правило, на это уходило три недели, а мой визит ограничивался четырьмя. Я должен был сообщить властям, каким самолетом прилечу и улечу, и в мою временную визу вписывали какие‑то загадочные буквы и цифры, которые обеспечивали задержку на паспортном контроле. В общем мне эта игра нравилась — я всегда мог отговориться ею, когда не хотел ехать к издателю. Впервые она показалась мне не слишком забавной в 1954 году.

Я отдыхал на Гаити (тогда сравнительно счастливой стране) со своими друзьями Питером Бруком и Трумэном Капоте и хотел вернуться в Европу кратчайшим путем: самолетом компании «Дельта эрлайнз» до Сан–Хуана в Пуэрто–Рико, оттуда «Пан Америкэн» до Нью–Йорка и затем «БОАК» до Лондона. Я отправился к американскому послу в Порт–о-Пренсе и рассказал ему о своих затруднениях. Не мог бы он дать мне транзитную визу без проволочки с разрешением от министра юстиции? Он сочувственно выслушал меня и отказал, уточнив, однако, что я могу — вполне легально — путешествовать без визы, если соглашусь в перерывах между вылетами посидеть в аэропортах Сан–Хуана и Нью–Йорка взаперти.

Я не возражал, но у меня было предчувствие, что его план даст осечку.

Самолет прилетел в Сан–Хуан в половине десятого вечера. До вылета в Нью–Йорк оставалось два часа. Крупный, краснощекий мужчина с хмурым лицом в форме цвета хаки мельком взглянул на мой паспорт с таинственными цифрами.

— Вы состояли когда‑нибудь в коммунистической партии?

— Да. Четыре недели в возрасте девятнадцати лет. — Это была моя «формула простака».

Он велел мне выйти из очереди и подождать, пока у него будет время вновь мной заняться. Тон у него был грозный. Теперь я уже не сомневался, что путешествие не обойдется без приключений, и в приподнятом настроении уселся читать о похождениях Дживса и Берти Вустера. Какая скука, если задержка рейса происходит «по техническим причинам» или «ввиду позднего прибытия самолета»! Наконец‑то на мою долю выпало что‑то новое.

Прошел без малого час, прежде чем чиновник из паспортного контроля отрывисто приказал мне следовать за ним в маленький кабинет. Закрыв за нами дверь, он грузно привалился к ней, давая понять, что путь к свободе отрезан. За столом сидел офицер, его начальник, обаятельный интеллигент лет сорока с небольшим, который предложил мне присесть. «Боюсь, мы не можем позволить вам следовать дальше», — сказал он.

Я стал ссылаться на американского посла, но оказалось, что посол для паспортного контроля — не авторитет.

— Утром мы посадим вас в самолет, который летит на Гаити.

— Если вы запрете меня в баре, я смог бы выпить. Мне очень хочется пить, — сказал я.

Грубый подчиненный, явно осуждавший своего вежливого начальника, решил поставить меня на место.

— Перебьешься, — сказал он, — выпьешь где‑нибудь еще.

И он как в воду глядел. Я выпил в городе. Начальник был сговорчивее.

— Если вы дадите честное слово, что не убежите, мы разрешим вам переночевать в гостинице в Сан–Хуане.

— У меня нет долларов, — сказал я, несколько покривив душой.

— Дядя Сэм заплатит, — сказал он.

Он вызвал двух детективов в штатском, и они повезли меня в гостиницу. Дорогой мои попутчики сообщили мне, что будут ночевать в соседнем номере, разбудят меня в половине седьмого и отвезут в аэропорт. Я втайне усмехнулся, поскольку, в отличие от них, знал, что у меня нет визы на въезд на Гаити. Американцам она была не нужна, поэтому о ней никто не подумал, а я не собирался открывать карты раньше времени.

Сидя в машине, мы подружились, и я пригласил детективов выпить со мной в гостиничном баре. Мы выпили по одной, потом по другой — я мог позволить себе быть щедрым за счет дяди Сэма. Через некоторое время один из них сказал:

— Жаль, что он не увидит Сан–Хуана.

— Давай покатаем его немного, — предложил второй.

Города я толком не помню (на улицах было темно и безлюдно, какой‑то человек в окровавленной повязке едва не угодил нам под колеса — его ослепил свет фар), зато помню много баров. В половине второго у одного из моих друзей подкосились ноги, и я сказал, что, пожалуй, нам пора спать, если вставать действительно нужно в полседьмого.

Утром по дороге в аэропорт мы почти не разговаривали — один из детективов страдал от жесточайшего похмелья. Сосредоточенные и официальные, мы проследовали к стойке «Дельты», и тот из двух, кто был потрезвее, показал свой значок.

— Этот человек должен первым же рейсом улететь на Гаити, — сказал он.

Вот тут я и выложил свой джокер.

— У меня нет гаитянской визы, — сказал я. Момент был как нельзя более подходящий.

— Мы не можем взять его без визы, — сказал представитель «Дельты».

— Когда открывается гаитянское посольство?

— В половине одиннадцатого.

— Мы съездим туда за визой, и вы отправите его следующим рейсом.

— Я лечу в Англию, — сказал я. — Я не хочу возвращаться на Гаити и не поеду ни за какой визой.

Неразбериха была полной, и, предоставив распутывать ее другим, я направился к телеграфному окошечку и дал телеграмму агентству Рейтер: «Американские власти депортируют меня из Пуэрто–Рико на Гаити. Подробности у моего секретаря по такому‑то номеру телефона». Это был редкий случай, когда я был бы рад небольшой шумихе вокруг своего имени. Когда я вернулся к стойке «Дельты», все было улажено — по крайней мерс так полагали мои провожатые. Представитель «Дельты» обещал позвонить своему управляющему в Порт–о-Пренсе и попросить, чтобы мне разрешили приземлиться на Гаити. Я подумал, что до поры лучше вести себя тихо и, подобно важному чину, поднялся в сопровождении двух детективов в самолет. Мы взлетели с небольшим опозданием.

Не успел я отстегнуть ремень, как ко мне подсел капитан.

— Попали в переделку? — сочувственно спросил он.

Я рассказал ему, что произошло.

— Понятно, — сказал он, — я сам когда‑то был коммунистом.

И он рассказал мне свою историю. Голливудский актер. Попал в черный список. Стал летчиком. Я представил, что было бы с голубоволосыми старушками, сидевшими в самолете, если бы они узнали, что их пилот был когда‑то коммунистом.

— Летите в Гавану? — спросил я.

— Да, а оттуда в Майами, — ответил он.

— Вы не возражаете, если я тоже полечу в Гавану?

— Буду рад.

Когда мы приземлились в Порт–о-Пренсе, я увидел управляющего «Дельты», нервно меряющего шагами поле. Я несколько раз встречался с ним за те две недели, что провел на Гаити, и он мне почему‑то сильно не нравился. Когда я спустился по трапу самолета, он налетел на меня, словно вихрь.

— Что это вы устроили? — закричал он. — Мне пришлось ехать в министерство иностранных дел! Они еле разрешили вам переночевать здесь! Потом мы отправим вас на Ямайку.

Тут я впервые разозлился, и немудрено — я почти не спал предыдущую ночь.

— Я вам не посылка, и никуда вы меня не отправите, — заявил я.

— Что?

— Я лечу на этом самолете в Гавану.

— На моем самолете вы никуда не полетите.

И тогда вмешался капитан.

— Он полетит в Гавану на моем самолете.

Это была настоящая сцена из социалистической пьесы: хороший коммунист спорил с плохим капиталистом, и конец у такой пьесы мог быть только один. Управляющий «Дельты» в ярости удалился.

Когда мы взяли курс на Гавану, стюардесса начала раздавать цветные карточки.

— Что это? — спросил я.

— Транзитные карточки для пассажиров на Майами.

— Можно мне тоже?

Она дала мне карточку. Я подумал, что она пригодится, хотя, как британский подданный, мог в те дни лететь в Гавану без визы.

Когда самолет приземлился в Гаване, голубоволосые старушки, следующие в Майами, устремились к паспортному контролю, держа в руках транзитные карточки. Поскольку таким образом паспортный контроль можно было явно миновать быстрее, я тоже показал транзитную карточку. Потом я сел в такси и отправился в Старый город, в гостиницу, где когда‑то уже останавливался. Приняв горячую ванну, я улегся в постель. Путешествие было тяжелым, и я скоро уснул.

Разбудил меня телефонный звонок.

— Слушаю.

— Мистер Грин?

— Да.

— Говорят из «Нью–Йорк таймс». Мы получили сообщение агентства Рейтер о том, что вас депортировали из Пуэрто–Рико.

Это правда.

— В сообщении говорится, что вы на Гаити, но мы выяснили, что вы в Гаване.

— Да, мне здесь больше нравится.

— Мы звонили во все большие гостиницы, об этой я и не подумал.

— Мне эта нравится больше всех.

Потом я вновь попытался заснуть, но телефон вновь зазвонил, и мне пришлось повторить то же самое. На сей раз это был местный корреспондент «Дейли телеграф». Получив подтверждение тому, о чем он узнал из сообщения Рейтер, он сказал:

— Наверное, мне лучше вас предупредить.

— О чем?

— Я звонил в аэропорт, когда разыскивал вас. Там о вас ничего не знают. Говорят, что паспортный контроль вы не проходили. Вас везде ищут.

Но меня не нашли. Во времена Батисты полиция действовала нерасторопно. […]

Глава 8

1

Пьесы, которые были поставлены, я начал писать в пятидесятые годы. Подобно восстанию мау–мау и войнам в Малайе и Вьетнаме, театр дал мне ощущение новизны и спас от обыденности.

О прозаике, чью пьесу впервые ставят, когда он достиг солидного возраста, можно смело сказать, что в театре он дебютировал с опозданием. Я уверен, что, если бы Теренс Раттиган написал вдруг роман, мне бы это показалось подозрительным. Для того чтобы мириться с трудностями и разочарованиями, лжезавязками и лжеразвязками, с неудобоваримостью жанра, в котором общение идет только через диалог, новичок должен быть одержим своей работой, а кто поверит в одержимость, прорезавшуюся так поздно?

Все вышесказанное — это оправдание моего позднего театрального дебюта, но я хочу добавить, что поздним был, собственно, сценический дебют и что мой писательский путь усыпан не только недописанными романами, но и недописанными пьесами. Не берусь сосчитать, сколько пьес я написал до «Гостиной», но точно помню, что первая из них, принятая к постановке, но не поставленная, была написана мной в возрасте шестнадцати лет. Я рассказывал об этом печальном случае в «Части жизни». После него я лет двадцать за пьесы всерьез не брался.

Следующая комедия, героями которой были люди, похищенные на территории, оккупированной японцами, — перед последней войной такие происшествия не были редкостью — не двинулась дальше первого акта. Он мне нравился: сцена изображала некую железнодорожную станцию на маньчжурской границе, действующими лицами были японский офицер, не поднимающий головы от пишущей машинки, корреспондент «Дейли мейл», газеты, которая шокировала местные власти, предложив за возвращение похищенных крупную сумму денег (в те благословенные времена проблемы валюты не существовало), британский консул, китайский посредник, взволнованный муж и, наконец, похищенная пара — жена и молодой служащий, захваченные бандитами во время верховой прогулки. Мужа волновала не столько безопасность жены, сколько прочность брака, потому что, как писали газеты, жертвы были привязаны друг к другу за руки и находились в таком состоянии две недели днем и ночью. Я был доволен первым актом: на мой взгляд, в нем были свежесть и достоверность, действие бодро продвигалось вперед, но — увы! — когда я взял в руки часы, выяснилось, что первый акт длится восемнадцать с половиной минут. Пьеса должна была быть двухактной, второй акт — немного короче первого… Удрученный, я не стал за него браться.

Объем всегда был моим слабым местом. В первых романах мне никак не удавалось дотянуть до тех семидесяти пяти тысяч слов, которые, по мнению издателей, составляли минимальный объем книги. Накануне того, как начались репетиции «Гостиной» (я писал ее, с перерывами, больше трех лет и затем послал Дональду Олбери, ошибочно решив, что он занимается театральными постановками — впрочем, этим он и занялся, когда прочитал «Гостиную»), мы получили авторитетное заключение, что она длится час с четвертью, и пали духом. Увеличить пьесу было невозможно. Но в конце концов прав оказался я, насчитавший час и три четверти, а поднимая занавес немного позже и незаметно (для тех, кто в баре) увеличивая антракт, мы сумели набрать те два часа, которые так же необходимы дирекции театра, как издателю — семьдесят пять тысяч слов.

Благодаря Дороти Тутин, Эрику Портману и Питеру Гленвиллю «Гостиная» имела успел, но для меня это было нечто большее. Мне необходимо было отдохнуть от романов. Мне смертельно надоело писать сценарии. И в то тяжелое время, когда я решил, что жизнь моя непростительно затянулась, я открыл то, что называю про себя новым напитком. […]

2

Вскоре после окончания войны мой друг, бразильский кинорежиссер Альберто Кавальканти, попросил меня написать для него сценарий, и я задумал комедию про шпионов, основанную на деятельности в Португалии в 1943–44 годах немецкого абвера, хорошо известной мне по военной службе. После Фритауна (и безуспешных попыток наладить работу агентуры в вишистских колониях) мои шефы из разведки направили меня в отдел к Киму Филби, занимавшемуся контршпионажем на Иберийском полуострове. Я отвечал у него за Португалию. Там офицеры абвера, которые еще не были перевербованы нашей разведкой, были заняты в основном составлением и пересылкой в Германию насквозь ложных донесений, основанных на информации несуществующих агентов. Это была прибыльная игра (шифровальная ставка, плюс расходы, плюс премии) и к тому же безопасная. Удача отвернулась от немецкого командования, и невозможно было не восхититься тем, как в атмосфере поражения меняются понятия о чести.

Занимаясь Португалией, я часто думал, с какой легкостью мог бы играть в такую же игру в Западной Африке, если бы не был удовлетворен своим скромным жалованьем. Мне было отлично известно, что больше всего лондонское начальство радуется новым карточкам в картотеке агентурных данных. Однажды, например, я получил донесение о вишистском аэродроме во Французской Гвинее — агент был неграмотным, считал только до десяти (по числу пальцев) и из географических направлений определял одно лишь восточное (он был магометанин). Здание на территории аэродрома, в котором, как он утверждал, стоял танк, было, по другим сведениям, складом старой обуви. Передавая это донесение, я подчеркнул все его «достоинства», и каково же было мое изумление, когда оно было отмечено как «особо ценное»! В моем районе, кроме СУ, не было конкурирующих организаций, чьи сведения могли быть сопоставлены с моими, а сведениям СУ я верил столько же. сколько своим, потому что они, по всей вероятности, имели те же источники. Кто‑то в Лондоне получил возможность заполнить чистую карточку — другого объяснения я не находил.

Итак, тема того, что двенадцать лет спустя, в 1958 году, стало «Нашим человеком в Гаване», зародилась во фритаунской лачуге и была записана в более комфортабельном доме неподалеку от Сент–Джеймсского парка.

Первоначальный ее вариант, а вернее, набросок, написанный в середине сороковых годов, уместился на одной странице. Действие разворачивалось в 1938 году, в Таллине, городе, весьма подходящем для шпионажа. Английский агент в этой истории не имел никакого отношения к пылесосам, и обманывать разведку его вынудила не мотовка–дочь, а расточительная жена. Он действовал изощреннее, чем Уормолд из «Нашего человека в Гаване», и не был таким простодушным. С приближением войны 1939 года враги и местная полиция — как и в случае с Уормолдом — начинали воспринимать его всерьез. Неизвестно куда наклеенные микрофотографии тоже есть в этом варианте. Прежде чем приступить к работе, Кавальканти отнес сценарий цензору, и тот отказался выдать разрешение на съемку фильма, в котором высмеивалась работа разведки. Так, во всяком случае, мне сказал Кавальканти. Возможно, он это придумал, потому что сам не был в восторге от избранной мной темы.

Сюжет нырнул на дно моего сознания, где подвергся мудрой критике подсознания, а я между тем, в начале пятидесятых годов, несколько раз съездил в Гавану. Мне нравилась louche 1 атмосфера города Батисты, и я всегда бывал там слишком недолго, чтобы разглядеть печальную политическую подоплеку деспотизма, арестов и пыток. Я ездил туда («ища утех для наказанья», как писал Уилфрид Скоуэн Блант) из‑за ресторана «Флоридита», знаменитого своими «дайкири» и крабами по–мавритански, из‑за борделей, рулетки в каждом отеле, игральных машин, извергающих водопады серебряных долларов, из‑за кабаре «Шанхай», где за доллар двадцать пять центов можно было посмотреть фантастически непристойное представление, а в перерывах — самые порнографические из порнофильмов. (В фойе размещался книжный порномагазин для молодых кубинцев, пресытившихся представлениями.) И как‑то раз меня осенило, что именно в этом удивительном городе, где предавались любым порокам и торговали всем, чем угодно, и должна разыграться моя комедия. Я понял, что мой прежний замысел был неверным и приходился не ко времени. Тени надвигающейся мировой войны были слишком мрачными для комедии, читатель не мог испытывать сочувствия к человеку, который в преддверии гитлеровского нашествия обманывает свою страну в угоду расточительной жене. Но в непредсказуемой Гаване среди нелепостей «холодной войны» (ибо никто не считал защиту западного капитализма великой целью) ситуация и впрямь делалась комичной, тем более что жену я заменил на дочь.

1 Двусмысленная (фр.).

Как ни странно, реальную Кубу я впервые увидел, когда принялся сочинять эту фантастическую комедию. Раньше я не общался с кубинцами и не бывал нигде, кроме Гаваны. Теперь, когда у меня в голове зрел новый замысел, я старался наверстать упущенное. У меня появились друзья–кубинцы, я нанял автомобиль с шофером и стал ездить по стране. Шофер был очень суеверен, и мое знакомство с реальностью началось в первый же день, когда мы переехали курицу. Тогда‑то он и посвятил меня в лотерейную символику: раз мы переехали курицу — значит нужно ставить на такое‑то число. Таким был суррогат надежды в отчаявшейся Кубе.

Судьба свела меня с этим шофером сугубо по–кубински. Я знал его раньше: года за два — за три до описываемых событий он несколько дней возил меня по Гаване. Я был там со своей знакомой, и в последний день нам захотелось чего‑то нового — мы уже побывали в «Шанхае», понаблюдали без особого интереса за «суперменом» с мулаткой («супермен» был равнодушен, как послушный муж), проиграли какую‑то мелочь в рулетку, поели во «Флоридите», покурили марихуану и посмотрели лесбиянский номер в «Голубой луне». Вот почему мы спросили нашего шофера, не достанет ли он нам немного кокаина. Оказалось, что ничего не может быть проще. Он остановился у газетного киоска и быстро вернулся с бумажкой, в которую был насыпан белый порошок, — шофер запросил сумму, равную пяти шиллингам и показавшуюся мне подозрительно малой.

Мы легли на кровать и принялись нюхать порошок, время от времени чихая.

— Ты что‑нибудь чувствуешь?

— Ничего.

Мы стали нюхать еще старательнее.

— А теперь как?

— Никак.

Я был более подозрительным, чем моя знакомая, и вскоре у меня не осталось сомнений в том, что нам продали — теперь уже по возмутительно высокой цене — щепотку борной кислоты. Так я и сказал шоферу на следующее утро. Он заявил протест. Прошли годы.

Когда в 1957 году я снова приехал в Гавану, то попытался разыскать его в тех местах, где обычно собирались шоферы. Я оставлял ему записки безуспешно. Я отверг много добровольцев (ночные бомбы Кастро распугали туристов, и в стране началась безработица). Шофер, которого я помнил, мог быть мошенником, но он хорошо знал все гаванские притоны, а я не хотел, чтобы в долгом путешествии моим проводником был исполнительный, но унылый человек. В тот вечер, когда я решил, что дольше ждать бессмысленно, я отправился в «Шанхай». Выйдя после представления на тускло освещенную улицу, я увидел множество такси, выстроившихся вдоль тротуара. Ко мне подошел шофер: «Я должен извиниться перед вами, сеньор. Вы были правы. Это была борная кислота. Три года назад меня тоже обманули. Проклятый киоскер! Мошенник, сеньор. Я верил ему. Вот ваши пять шиллингов…» Во время нашей дальнейшей поездки он заработал больше, чем потерял. В каждой гостинице, в каждом ресторане, в каждом кафе ему платили комиссионные. Я был потом на Кубе дважды, но его не видел. Возможно, он скопил достаточно денег, чтобы не работать.

На Кубе было одно место, куда мы не могли проехать — Сантьяго, второй по величине город на острове. Он превратился в штаб борьбы с Фиделем Кастро, периодически совершавшего набеги с гор, где он скрывался со своей горсткой людей. Я застал начало героического этапа. В провинции Орьенте почти все мужчины, женщины и дети (я не случайно говорю «дети») были на стороне Фиделя. На всех улицах столицы Орьенте стояли военные патрули, и любой иностранец, приезжавший на частной машине, вызывал подозрение. В девять часов вечера начинался неофициальный комендантский час, и его опасно было игнорировать. Арестовывали кого ни попадя, и часто жители Сантьяго, вышедшие с рассветом на улицу, обнаруживали висящий на фонарном столбе труп. И это еще были жертвы, которым повезло. Один дом пользовался дурной репутацией из‑за доносившихся оттуда криков, и когда Фидель взял Сантьяго, неподалеку от города нашли тайник с изуродованными телами.

Однажды Сантьяго посетил посол Соединенных Штатов, вынужденный поддерживать Батисту. Его принял мэр, и — женщины Сантьяго устроили стихийный митинг — с той невероятной скоростью, к которой вынуждает режим террора. Классовые барьеры были сломаны. Это все еще был период общенациональных волнений. Женщины из обеспеченных семей и крестьянки вместе направились к ратуше, на балкон которой вышел американский посол. Они пели патриотические кубинские песни. Военные приказали женщинам разойтись. Те отказались. По команде офицера женщин принялись поливать водой из брандспойтов, и тут американский посол, к его чести, вмешался в происходящее. Он заявил, что не желает стоять и смотреть, как издеваются над женщинами. За это посол получил потом выговор от Джона Фостера Даллеса: он нарушил нейтралитет. Во времена террора Батисты залива Кочинос быть не могло. С точки зрения правительства Соединенных Штатов, террор был террором только в том случае, когда его осуществляли левые. Позднее на дипломатическом коктейле я упомянул об инциденте с американским послом в разговоре с послом испанским.

Он поступил в высшей степени недипломатично, — сказал мой собеседник.

— А что бы на его месте сделали вы?

— Я бы отвернулся.

До Сантьяго можно было добраться только самолетом. Накануне отлета я допоздна просидел у своих кубинских друзей. Они и их гости принадлежали к средним слоям общества, и все поддерживали Фиделя, хотя по крайней мере один из них уехал потом с Кубы. Одну девушку арестовал и избил капитан Вентура, пресловутый начальник батистовской полиции. Другая сообщила мне, что она курьер Фиделя. Мы летели с ней в Сантьяго одним рейсом, и по ее просьбе я положил в свой чемодан множество свитеров и толстых носков, которых так не хватало людям Фиделя в горах. В Сантьяго стояла тропическая жара, и в аэропорту, где нужно было пройти таможенный досмотр, иностранцу проще было объяснить наличие у него зимних вещей. Она очень хотела, чтобы я встретился в Сантьяго с доверенными Фиделя — настоящими, подчеркивала она, потому что город кишел шпионами Батисты, и особенно много их было в гостинице, где я собирался остановиться.

Так началась комедия ошибок, нелепая, как все то, что я описал позднее в «Нашем человеке». На следующее утро ко мне пожаловал корреспондент «Таймс». Газета поручила ему сопровождать меня в Сантьяго и оказывать помощь, если понадобится. Мне не нужна была помощь, но газета определенно рассчитывала сделать из моей поездки материал. Нужно было разыскать девушку и предупредить ее, что я буду не один. К несчастью, я не знал ни ее имени, ни адреса, а мой друг, у которого я был накануне вечером, знал не больше моего. Тем не менее он отвез меня в аэропорт и. пока я сидел в баре, стоял у входа, высматривая девушку. Присоединившись через некоторое время ко мне, он передал инструкции: к девушке не подходить и утром ждать в гостинице ее звонка.

Гостиница стояла на углу маленькой центральной площади Сантьяго. Напротив нее возвышался собор, к стене которого лепились магазины. Два такси и один запряженный лошадью экипаж выглядели так, будто их владельцы давно оставили надежду заполучить себе пассажиров. Никто больше не приезжал в Сантьяго, исключая разве что шпионов, о которых меня предупреждали. Вечер был жарким и влажным. Близился неофициальный комендантский час, и гостиничный клерк не считал нужным притворяться, будто рад новым приезжим. Такси вскоре уехали с пассажирами, площадь опустела, мимо прошагал взвод солдат. В холле раскачивался взад–вперед на стуле человек в грязном белом тренировочном костюме, похожий на рисунок, проступивший на москитово–вечернем фоне. Я вспомнил Вилья–Эрмосу времен религиозных преследований в Табаско. Город пропах полицейским участком. Я вновь очутился в стране, которую критики называют Гринландией.

На другой день, когда я завтракал, раздался стук в дверь — это был корреспондент «Таймс», а с ним человек в прекрасно сшитом габардиновом костюме и с улыбкой бизнесмена. Он отрекомендовался мне представителем Кастро в Сантьяго — невозможно было поверить, что он имеет какое‑то отношение к партизанам, скрывавшимся в горах. Я занервничал, потому что в любой момент мог зазвонить телефон, и попытался уговорить его зайти попозже, когда я оденусь. Он продолжал беседовать со мной. Телефон зазвонил.

К тому времени я настолько уверовал в «шпионов», что попросил мистера X. и корреспондента «Таймс» подождать в коридоре, пока я буду говорить. Они неохотно вышли. Звонила девушка, которая просила меня прийти в дом на улице Святого Франциска. В номер вернулся мистер X., уверенный в том, что я связался с агентом Батисты. Никто из его людей не мог поступить так безрассудно… Он потребовал, чтобы я сказал ему, кто и зачем мне звонил.

Я вспылил. Почему они вмешивают меня в свои дела? Я их об этом не просил, сказал я и добавил, что не удивлюсь, если он сам окажется шпионом Батисты. Разговор зашел в тупик. Он хлопнул дверью.

Теперь мне предстояло найти улицу Святого Франциска. Спрашивать у гостиничного клерка я побоялся. Выйдя на площадь, я сел к одному из двух отчаявшихся таксистов, но, прежде чем я успел заговорить, на сиденье рядом с ним плюхнулся ярко одетый негр. «Я говорю по–британски. Я покажу, куда вы хотите пойти». Уж он‑то наверняка осведомитель, подумал я.

— Мне хотелось бы просто взглянуть на город, на памятники, — туманно объяснил я, и мы покатили — вниз по холму к порту, затем вверх к памятнику американским морякам, погибшим в испано–американской войне, к ратуше… Мысленно я видел, как возвращаюсь в гостиницу, так и не сумев от него отвязаться.

— У вас есть старая церковь святого Франциска? — спросил я негра. Если такая церковь существовала, она наверняка должна была находиться на улице с тем же названием.

Я угадал: такая церковь была и стояла она на той же улице, что и нужный мне дом. Я сказал своему провожатому, что хочу помолиться и что дорогу в гостиницу найду сам. В соборе меня остановил священник, подозрительный и недружелюбный. Как я мог объяснить ему, что всего–навсего жду, пока такси с негром скроется из виду?

Под палящими лучами полуденного солнца я стал подниматься по улице Святого Франциска. Она была такой же длинной, как Оксфорд–стрит, и нужный мне дом стоял на противоположном конце ее. Не успел я проделать и половину пути, как рядом со мной остановилась машина. В ней сидели мистер X. и корреспондент «Таймс».

— Мы вас везде ищем, — с упреком произнес мистер X.

Я принялся сочинять, почему иду по этой нескончаемой улице под палящим солнцем.

— Все в порядке, — прервал меня мистер X. — Все в полном порядке. Я выяснил, что с вами связался мой человек. — И остаток пути я проделал с комфортом, в машине.

В доме, принадлежавшем богатой, буржуазной семье, меня ждали курьер из Гаваны, ее мать, священник и молодой человек, которому парикмахер красил волосы. Молодой человек был адвокатом по имени Армандо Харт. Впоследствии он стал министром просвещения в правительстве Кастро, а затем вторым секретарем Коммунистической партии Кубы. Несколькими днями раньше он бежал из здания суда в Гаване, куда его привезли под конвоем. Длинная очередь обвиняемых медленно двигалась к залу, где заседали судьи. В начале и в конце ее стоял охранник. Харт знал точное место возле уборной, где коридор делал поворот и где обвиняемый на мгновение исчезал из поля зрения обоих охранников. Он проскользнул в уборную и через окно выбрался на улицу. Там его ждали друзья. Отсутствие Харта заметили, только когда в зале суда начали слушать его дело.

Вместе с ним в доме находилась его жена, молодая женщина с изможденным лицом, известная сейчас всей Латинской Америке как Гайде Сантамария. Ее сжигал фанатический огонь, зажженный обстоятельствами, с которыми она не в силах была совладать. Прежде чем она вышла замуж за Харта, у нее был другой жених, тоже молодой Fidelista. Он попал в плен после неудачного нападения на казармы Монкада в Сантьяго в 1953 году, и ее водили в тюрьму, чтобы показать его труп — кастрированный и с выколотыми глазами. (Я вспомнил эту историю, когда жена испанского посла рассказывала мне, как неотразим Батиста в общении.)

Все это было в прошлом. Теперь их интересовали только реактивные самолеты, которые англичане собирались продать Батисте, — обитатели дома на улице Святого Франциска были информированы лучше, чем британское правительство. После моего возвращения в Англию член парламента от лейбористов сделал об этом запрос по моей просьбе, и министр иностранных дел Селвин Ллойд заверил его, что Батисте вообще не продают никакого оружия. Впрочем, через несколько месяцев, примерно за неделю до того, как Кастро вошел в Гавану, министр иностранных дел вспомнил, что Батисте действительно решено было продать несколько устаревших самолетов. Подписывая разрешение на продажу, заявил министр, он не располагал сведениями о том, что на Кубе идет гражданская война.

Но по крайней мере один наблюдатель в Сантьяго получил достаточно подтверждений тому, что гражданская война в разгаре. На следующую ночь после моего приезда солдаты забрали из дому трех сестер в возрасте от восьми до десяти лет. Их отец бежал из Сантьяго и примкнул в горах к Фиделю, поэтому девочек, прямо в ночных рубашках, привезли в казармы и оставили там как заложниц.

На следующее утро я увидел революцию детей. Новость облетела все школы. В средних школах дети все решили сами: они отказались заниматься и вышли на улицы. Из начальных детей забрали родители. Дети заполнили улицы. Владельцы магазинов приготовились к худшему и закрыли витрины ставнями. Армия дрогнула, и девочек отпустили. Солдаты не могли поливать детей из брандспойтов, как их матерей, или вешать на фонарях, как вешали их отцов. Но вот что поразило меня: в «Тайм» о детском восстании не появилось ни строчки, хотя ее корреспондент находился в городе одновременно со мной. Вероятно, Генри Лус тогда не решил еще, кого предпочесть: Батисту или Кастро.

А британское правительство? Для чиновников министерства иностранных дел гражданская война по–прежнему оставалась невидимой. Но когда я снова прилетел на Кубу тогда и было выдано разрешение на продажу самолетов, — гражданская война просто заперла меня в Гаване. О Сантьяго нечего было и думать даже самолеты не летали туда. Да что Сантьяго, от Гаваны невозможно было отъехать дальше чем на сто километров — таксисты боялись засад, неспокойно было не только на проселочных дорогах, но и на основных. К тому времени «Наш человек в Гаване» уже был закончен. Я не испытывал угрызений совести. Мне казалось, что над министерством иностранных дел — или разведкой — посмеяться будет не грех.

К сожалению, книга сослужила мне плохую службу у нового кубинского руководства. Вышучивая британскую разведку, я смягчил батистовский террор. Мне не хотелось, чтобы у легкомысленной комедии был чересчур мрачный фон, но тем, кто пострадал во время военной диктатуры, конечно, не нравилось, что меня больше занимает нелепый английский агент, чем революционная борьба, да и эстетические соображения, по которым я заменил жестокого капитана Вентуру на циничного капитана Сегуру, были им чужды.

Постскриптум истории: капитану Вентуре удалось бежать с Кубы в Доминиканскую Республику потому, что он пригрозил застрелить собственного президента. Батиста намеревался оставить его в Гаване, как последнюю каплю на дне стакана, как жертву богам. Но Вентура успел вовремя добраться до аэропорта и, вытащив пистолет, приказал Батисте выбросить часть багажа, чтобы освободить для себя место. Они, наверное, составляли интересную пару, эти двое, в гостинице «Cuidad Trujillo» 1, где Вентура часами не отходил от игральных автоматов.

1 Город Трухильо (исп.).

Но хватит о кубинской политике. У английского агента Уормолда из «Нашего человека в Гаване» нет прототипа, на которого я мог бы с уверенностью указать, но в элегантном Готорне, с его полетами воображения, есть кое‑что от офицера разведки, который одно время был моим начальником. Черный монокль шефа тоже не выдумка, хотя обеды по телефону готовил его знаменитый предшественник адмирал Синклэр. Мне рассказывала об этом его племянница, которая выполняла телефонные указания.

Бедный доктор Хассельбахер, погибший из‑за того, что он якобы тоже был завербован Уормолдом, вошел в мою жизнь на другом острове. Бывший уланский офицер, барон Шафт, друг Нормана Дугласа, обитал на Капри, в маленькой квартирке над рестораном. Большой, печальный, добрый человек, он жил там в бедности с конца первой мировой войны. Ресторанные запахи причиняли ему ужасные страдания, потому что у него был невероятный аппетит и совсем не было денег. Он питался в основном спагетти и горными травами. В начале пятидесятых годов правительство Аденауэра неожиданно признало его существование и назначило ему пенсию. Это его и погубило. Он был щедрым человеком, а тут вдруг у него появилась возможность ответить гостеприимством на гостеприимство. Как‑то в августе, вечером, после долгого купания и долгого застолья с ним приключился удар, и его нашли у постели мертвым. Я приехал на следующее утро и вместе с несколькими другими друзьями Шафта проводил его гроб на протестантское кладбище. Полиция хотела опечатать его комнаты со всем их содержимым, но после недолгих уговоров я получил право положить ему на гроб Pickelhaube 1 и белые уланские перчатки. Он любил свою форму и, подобно Хассельбахеру, каждый год надевал ее в день рождения кайзера и пил за его память. (Не знаю, как ему удавалось застегнуть нагрудник — годы основательно поработали над его фигурой.) Как и у Хассельбахера, в крошечном холле у него висела фотография, на которой кайзер в белом мундире делает смотр уланам, и я помню его слова, которые много лет спустя повторил Хассельбахер: «Ах, как все было мирно в те дни».

1 Каска с острым наконечником, которую носили в германской императорской армии (нем.).

3

Отправляясь в 1959 году в Бельгийское Конго, я уже представлял себе, каким будет следующий роман, вернее, его завязка: в дальней колонии для прокаженных появляется, неизвестно зачем, какой‑то человек. Я редко веду путевые записи — если не собираюсь описывать путешествие, разумеется, — но в этом случае я вынужден был их вести, чтобы избежать медицинских неточностей. Но даже занося все свои наблюдения в специально заведенный путевой журнал, я делал ошибки, которые позднее исправил мой друг доктор Леша, врач колонии. Поскольку журнал вести все‑таки пришлось, я воспользовался возможностью порассуждать вслух и заносил на его страницы обрывки воображаемых диалогов и сцен, из которых что‑то вошло потом в роман, а что‑то не понадобилось. Словом, плохо ли, хорошо ли, но «Ценой потери» я начал придумывать именно так, хотя сам роман сел писать четыре месяца спустя после возвращения из Конго. Читателю приходится терпеть общество «перегоревшего» персонажа, носящего имя Куэрри, всего лишь несколько часов, в течение которых он читает книгу, но автор вынужден был жить с ним и в нем — полтора года.

Обстоятельства, при которых замысел этого романа зрел у меня в голове, достаточно подробно описаны в отрывках из путевого журнала «В поисках героя», но когда сегодня, по прошествии стольких лет, я спрашиваю себя, почему искал именно этот персонаж, то вижу, что ответ лежит в том отрезке моей жизни, который последовал за «Сутью дела».

Успех опаснее неудачи (все новые и новые земли исчезают под его журчащей гладью), а «Суть дела» принесла мне успех в самом полном, вульгарном смысле этого слова. В ней, вероятно, была какая‑то гниль, потому что во многих читателях она затронула самые жалкие, слабые струны. Никогда я не получал столько писем от незнакомых людей — в основном от женщин и священников. Меня дружно стали называть католическим писателем в Англии, Европе и Америке, хотя я меньше всего к этому стремился. Юноша из Западного Берлина призвал меня возглавить крестовый поход молодежи в Восточную зону, где всем его участникам предназначалось пролить кровь на алтарь веры. (Как бы он удивился, узнав, что «Суть дела» перевели на русский язык — критики–марксисты часто бывают очень проницательны.) Я долго бился над ответом ему — не мог же я, в самом деле, написать, что многочисленные обязательства перед другими людьми не позволяли мне в тот момент проливать кровь. Одна молодая женщина прислала мне пьяно–многозначительное письмо с приложением фотографии, в котором приглашала прокатиться на рыболовном катере в Голландию. Другая предложила присоединиться к ней в Швейцарии — там, «где нашим покрывалом будет снег», — эта перспектива привлекала меня еще меньше, чем мученическая. Французский священник преследовал меня сначала письмами из числа тех, которые можно посылать только духовнику, а потом он даже возник как‑то вечером, неуместно и неожиданно, на узкой улочке в Анакапри, когда я со своей любовницей ждал автобуса на Капри. У подола его длинной сутаны крутилось облачко пыли. Другие священники часами сидели в моем единственном кресле, рассказывая о своих трудностях, растерянности, отчаянии. Из‑за океана по ночам стала звонить какая‑то американка, требуя, чтобы я приехал и наладил ее семейную жизнь. Она звонила до тех пор, пока я не сдался и не поехал (с самым близким моим другом), — до сих пор отчетливо помню ужасный, маленький, претенциозно обставленный дом и наглую горничную–негритянку. Днем хозяйка дома пребывала в наркотическом забытьи, лежа с повязкой на глазах и в ночной рубашке розового шелка в спальне с опущенными шторами. Как мы и предполагали, приезд наш оказался бессмысленным, спасти ее могла только смерть, и год спустя, в Лондоне, она нашла это спасение, бросив в стакан со спиртным несколько таблеток, покинутая всеми, кроме одного священника–иезуита, с которым успела подружиться.

Я понимаю, что после такого рассказа заслуживаю упрека в цинизме и бессердечии, но в годы между «Сутью дела» и «Концом романа» меня непрерывно дергали и терзали жертвы религии. Представление о вере как о безмятежном море было потеряно навсегда, вера стала чем‑то вроде бури, в которой счастливые теряются и тонут, а несчастливые выживают, и их, сломленных и истекающих кровью, выбрасывает на берег. Другой, лучший человек, мог найти дело своей жизни на краю этого жестокого моря, но моя жизнь не давала мне уверенности в том, что я могу кому бы то ни было помочь. Я не чувствовал в себе апостольского призвания, и крики о духовной помощи сводили меня с ума, потому что я был бессилен. Зачем существует церковь, если не для того, чтобы помогать этим страдальцам? Зачем существуют священники? Я был как человек, ничего не смыслящий в медицине, который оказался в чумной деревне. Наверное, Куэрри родился в те годы, да и отец Тома тоже. Он часто сидел в кресле напротив меня, и у него были разные лица.

Я не раз замечал, что католические и марксистские критики более проницательны, чем другие, а их критика — менее субъективна. Я не был известным на весь мир католиком, как Куэрри из моего романа, и я не отрекся от своей прежней жизни и от церкви, как это сделал Куэрри, но в «Ценой потери» было что‑то новое, независимо от того, удалась мне эта книга или нет. Критик, не увидевший в ней ничего, кроме старых крестов на пасхальных яйцах (он анализировал сказку Куэрри), понял гораздо меньше, чем критик–марксист из Польши, расхваливший меня за то, что я отрекаюсь в ней от церкви, или мой дорогой друг Ивлин Во, который увидел, что Куэрри был слепком (возможно, неудачным) со старого французского писателя–католика из моего рассказа «Визит к Морин», и которого книга огорчила.

Я написал в коммунистическую газету, что как католик считаю возможным говорить о потере веры так же свободно, как и о ее обретении, и что если бы я был писателем–коммунистом в Польше, то считал бы возможным сделать своим героем усомнившегося коммуниста. Я попросил, чтобы гонорар, причитавшийся мне за обширные цитаты (в основном из сказки Куэрри), был передан на восстановление Варшавского собора.

Ивлин Во писал мне: «Конечно, я знаю, как глупо отождествлять литературных героев с их авторами, и все же… Роман не оставляет сомнений в том, что вас раздражает непрошеная репутация «католического писателя». Боюсь, что в этом есть и доля моей вины. Двенадцать лет назад я читал лекции у нас и в Америке, самоуверенно взявшись за исполнение того, что искренне считал апостольской миссией по отношению к людям, которых шокировала сексуальность некоторых Ваших сюжетов, поскольку боялся потерять их расположение. В некотором роде я повел себя как Рикер [малопривлекательный персонаж из «Ценой потери»]. Мне больно сознавать, что я — один из тех, кто заставил Вас испытывать раздражение, и я молюсь, чтобы это было только раздражение и чтобы безнадежные выводы, к которым приходят Морин и Куэрри, остались литературной выдумкой».

Ивлину Во я ответил более откровенно, чем критику–коммунисту: «Говоря с Вами, писателем огромного таланта и интуиции, я не стану прятаться за расхожую фразу, что «автора никогда нельзя отождествлять с его героями». Конечно, некоторые взгляды Куэрри — это мои взгляды, так же как некоторые взгляды Фаулера из «Тихого американца» — тоже мои. Я полагаю, что точки, в которых автор пересекается с персонажем, — это очаги силы и тепла, необходимые для книги. В то же время я считаю, что параллель нельзя продолжать бесконечно или хотя бы долго. Надеюсь, что Фаулер ревнивее меня, и боюсь, что Куэрри лучше. Я хотел показать различные степени или состояния веры и безверия. Доктор, который нравится мне больше всех из удавшихся персонажей, воплощает собой прочный и безмятежный атеизм, отец–настоятель — прочную и безмятежную веру (я говорю «безмятежную» в похвалу, а не в укор), отец Тома — непрочную веру, а Куэрри — непрочное безверие. Доктору и отцу Тома, наверное, тоже перепало кое‑что от автора».

Ивлин Во ответил: «[…] Мне кажется, что Вы несправедливы, когда упрекаете читателей в том, что они видят в Вашей книге отказ от веры. На мой взгляд, выражение «прочный и безмятежный атеизм» не имеет смысла, потому что атеист отрицает главное предназначение человека любить Бога и служить Ему. «Прочным и безмятежным» атеизм предстает только при самом поверхностном рассмотрении. Атеистическая пустыня чужда мне больше, чем «заносчивая близость к «Юниверс» [снобистская фраза, которую я употребил в своем письме, когда говорил о вере некоторых католиков]». […]

То, что мы с Ивлином Во обитали в разных пустынях, — правда. Я не вижу ничего отталкивающего в атеизме, даже в марксистском атеизме. В моей пустыне обитают набожные «приближенные», о которых я так небрежно упомянул — я имел в виду не набожность простых людей, которые принимают Бога, не рассуждая, а набожность образованных, благополучных, которые исподволь создали своего, католического Бога, которые не ищут Его больше, считая, что уже обрели Его. Наверное, Унамуно подразумевал их, когда писал: «Те, кто верит, что они верят в Бога — но без сердечного неистовства, без мучений разума, без неуверенности, без сомнений, без доли отчаяния даже в утешении, — верят лишь в Идею Бога, но не в самого Бога». Я не стал бы искать Куэрри в этой пустыне. Я искал бы его среди тех, у которых, по словам Унамуно, «разум сильнее воли. Они не в состоянии вырваться из тисков разума, он тянет их к злобе и презрению. Их охватывает отчаяние, они отрицают в отчаянии, и Бог нисходит к ним, открывая им Себя в самом их отрицании Его». […]

4

К несчастью, это был мой последний спор с Ивлином Во. Смерть пришла к нему в 1966 году неожиданно, без предупреждения, и это была смерть не только писателя, которым я восхищался еще в двадцатые годы, но и друга. Странная, даже жуткая, она сделалась едва ли не символом его творчества и занимавших его проблем. Было Пасхальное воскресенье, он вернулся от причастия и завтракал с семьей, в доме находился священник разве это не символ католицизма, который он так глубоко исповедовал? А умер он в уборной — разве это не символ его сатиры и того жестокого комизма, с которым он подчас описывает смерть своих персонажей (достаточно вспомнить Апторпа с его «громобоем» 1 в «Вооруженных людях»).

1 Портативной уборной. — Прим. перев.

В Ивлине непрерывно шла борьба между сатириком и романтиком. Мне кажется, что сатирик в известной степени всегда романтик, только он обычно свой романтизм прячет. Возможно, романтизм был слабым местом и в жизни и в творчестве Ивлина, он его отчасти погубил. Ивлин слишком много ждал: и от себе подобных, и — даже — от своей церкви. Я думаю, что старое выражение «разбитое сердце» точнее всего описывает то состояние, в котором он находился после введения новшеств в католическую литургию.

Но он пережил разочарование не только в церкви. Он пережил разочарование и в армии. Ивлин был очень храбрым офицером, но ему не везло, и свое разочарование он выразил в военной трилогии «Вооруженные люди», «Офицеры и джентльмены» и «Безоговорочная капитуляция». В конце (или там, где, на мой взгляд, должен быть конец «Офицеров и джентльменов» — если не всей трилогии вообще) Ивлин написал: «Он вернулся после двухлетнего паломничества к святой земле иллюзий в старый, двусмысленный мир, где священники были шпионами, храбрые друзья становились предателями, а его обманутая страна слепо брела к бесчестью».

По моим наблюдениям, сатирик стал брать в нем верх, и в самых смешных его книгах появился серьезный подтекст после крушения его первого брака. В ранних книгах он смеялся над тем, что сам же и любил. Для меня первая книга Ивлина «Упадок и разрушение», которой я восхищаюсь не меньше, чем остальными (я перечитывал ее по крайней мере раз шесть), — это воплощение юмора, так же как и менее удачная «Мерзкая плоть». Он потешался над «цветом нашей молодежи» двадцатых годов, к которому сам принадлежал. Он не воспринимал своих героев настолько серьезно, чтобы сделать их объектом сатиры. Настоящая сатира начинает проступать из‑за юмора не раньше, чем в «Черном зле», истории чернокожего императора, насаждавшего у себя в стране прогресс, которую Ивлин написал после путешествия в Эфиопию. В «Пригоршне праха», самой горькой его книге, юмора нет совсем.

Писатель такого класса, как Ивлин, оставляет после себя огромный сад, по которому мы еще долго будем бродить: нам открывается то прекрасный вид, которого мы не замечали прежде, то новая тропинка, которую мы находим в нужный момент, потому что читатель, как и автор, меняется со временем. Знаю это по себе: раньше я не считал «Возвращение в Брайдсхед» удачей Ивлина. Когда он написал мне, что оправданием «Брайдсхеду» могут служить только ниссеновские бараки, колбасный фарш и затемнения, я мысленно согласился с ним и держался своего мнения до тех пор, пока недавно не стал перечитывать все его романы и не примкнул к собственному великому изумлению к тем, кто считает «Брайдсхед» его лучшей, хотя и самой романтической книгой. Я помню ее начало, в котором описывается, как молодой офицер едет в поезде к себе в полк, расквартированный в Брайдсхеде. Мне всегда казалось, что это лучшее место в книге, но когда я вновь открыл ее, то увидел, что все путешествие занимает три страницы. Это, по моему мнению, и есть гений. […]

5

Трудно провести аккуратный рубеж между десятилетиями — в шестидесятые годы я по–прежнему стремился избежать Лондона и замкнутого писательского существования, и на сей раз меня вырвала из него газетная статья о Гаити, где правил тогда Папа Док. О первых двух поездках на Гаити, в пятидесятые годы, когда президентом был Маглуар, у меня сохранились вполне мирные воспоминания. Народ жил бедно, но на остров приезжало много туристов, и часть денег, которые они привозили с собой, все‑таки просачивалась в социальные щели. Шикарная гостиница «Эль ранчо» в Пьетонвиле, где я останавливался, когда приезжал в Порт–о-Пренс, всегда была переполнена. Однажды в ней ночевал мэр Майами, сопровождаемый свитой шумных друзей и визжащих девушек, и они чуть ли не до рассвета буянили в бассейне. Я познакомился с гаитянскими поэтами, художниками и писателями, и один особенно понравившийся мне человек послужил прообразом доктора Мажио из «Комедиантов», романа, который я тогда не собирался писать. Философ и врач (но не коммунист), он был какое‑то время министром здравоохранения, но ушел в отставку, поскольку считал, что у него связаны руки (при Дювалье совершать такие поступки было уже опасно). Раз в два года он ездил в Европу на съезды философов. Это был очень черный, по–старомодному учтивый, очень массивный человек. Ему предстояло умереть в изгнании — но был ли он счастливее доктора Мажио? Кто знает? В один из первых приездов я наблюдал церемонию культа воду, описанную в романе. Те, кому позволяли средства, могли передвигаться по стране совершенно свободно. Я дважды ездил в Кап–Аитьен, побывал и в Жереми, ставшем местом кровавой трагедии в год, когда я был на Гаити в последний раз. Тогда не нужно было часами ждать в полицейском управлении пропуска на выезд из Порт–о-Пренса.

Вдохновленный газетной статьей, я приехал на Гаити в последний раз в 1963 году. Это был самый тяжелый и, наверное, самый жестокий год правления Папы Дока. На севере с Дювалье дрались десятка два партизан (через год я видел тех из них, кто уцелел, в бывшем сумасшедшем доме под Санто–Доминго). «Партизанская угроза» была предлогом для возведения по всей столице баррикад, возле которых торчали оборванные милиционеры. Когда я ехал куда‑нибудь из гостиницы или возвращался обратно, меня обычно дважды обыскивали– искали оружие. Оставаясь в глазах американцев оплотом против коммунистов, Папа Док показал свою силу, поссорившись с Западом. Шефа тонтон–макутов Барбо изрешетили пулями в пригороде Порто–Пренса, и фотографии его тела долго украшали стены полицейского управления — он был в контакте с американцами из морской пехоты, которые охраняли посольство и помогали гаитянским военным. Тонтон–макуты похитили сына высокопоставленного американского офицера, и в последний момент, когда мальчишку втаскивали во дворец, его спас сын Дювалье, учившийся с ним в одном lycee 1. После этого происшествия морских пехотинцев отозвали, американский посол уехал, британского посла выслали, а папский нунций остался в Риме. Южноамериканские посольства были полны беженцев, среди которых находился начальник штаба и почти все офицеры в чине старше майора. Тонтоны преследовали беженцев до самых ворот посольства Доминиканской Республики, и президент Бош стянул к границе танки, которые могли дойти до Порт–о-Пренса меньше чем за сутки. Когда я приехал тем летом в Порто–Пренс, это был темный город, и, хотя комендантский час отменили, никто не решался выходить на улицу после наступления темноты. Трудно было тогда вообразить, что Дювалье будет жить долго и умрет своей смертью, что американский посол, которого, кстати, звали Бенсон Тиммонс III, будет часами томиться во дворце, прежде чем доктор удостоит его беседой, что Нельсон Рокфеллер выйдет на балкон, и весь Порт–о-Пренс увидит, как он пожмет Дювалье руку и передаст ему личное послание президента Соединенных Штатов.

1 Лицее (фр.).

В этот приезд я не остановился в «Эль ранчо», но однажды взобрался на гору и заглянул туда. Кроме клерка, в гостинице никого не было, и плавательный бассейн был пуст. В моей гостинице «Олоффсон» (в «Комедиантах» я назвал ее «Трианон»), кроме меня, было еще трое постояльцев: владелец казино из Италии и старый американский художник с женой, любящая пара, которая, не скрою, была чем‑то похожа на мистера и миссис Смит из моего романа. «Мистер Смит» собирался учить гаитянских художников росписи по шелку — они могли бы неплохо зарабатывать, продавая репродукции своих картин в Соединенных Штатах. Его пригласил приехать гаитянский консул в Нью–Йорке, который пообещал выслать ему вслед необходимые для обучения материалы, но прошло несколько недель, материалов не было, а в правительстве никто не интересовался проектом, не сулившим личной выгоды. Однажды вечером мы втроем бросили вызов темноте и отправились в бордель, который я назвал «заведением мамаши Катрин». Кроме нас из посетителей было только двое тонтон–макутов. «Мистер Смит» принялся рисовать девушек, чинно и грациозно танцевавших друг с другом, они толпились вокруг него, как восторженные школьницы, а тонтоны сквозь темные очки взирали на эту непонятную им картину безбоязненного счастья и невинности.

Каждый день к нам заходил выпить «крошка Пьер», и однажды он привел с собой мэра Порт–о-Пренса, с которым я потом ездил смотреть пустые, наполовину развалившиеся дома в новом городе Дювальевиль, где до конца достроен был только театр для петушиных боев. Скоро я понял, что «крошка Пьер» был приставлен ко мне, чтобы предугадывать мои желания и доносить о моих планах.

Больше всего мне хотелось выбраться из этого душного, зловещего города, всех школьников которого примерно через месяц после моего отъезда согнали на кладбище смотреть казнь двух пойманных партизан — это зрелище повторяли по местному телевидению каждый вечер в течение недели. Но получить разрешение на поездку за пределы города было не так‑то просто, даже на выезд из страны нужна была выездная виза. В конце концов я добился приема у самого министра иностранных дел. Мистер Чалмерс уезжал в Нью–Йорк на ассамблею Организации Объединенных Наций, чтобы заявить о том, что у партизан найдено американское оружие (в этом не было ничего удивительного, так как Соединенные Штаты снабжали оружием гаитянскую армию, а все ее старшие офицеры либо погибли, либо эмигрировали, либо сидели взаперти в посольствах). На север, в Кап–Аитьен, мистер Чалмерс меня не пустил («ради вашей же безопасности») и с большой неохотой разрешил съездить на юг, в Ле–Ке, где я собирался встретиться с канадскими миссионерами. Даже заручившись его согласием, я несколько часов просидел в полицейском управлении под фотографиями мертвого Барбо. Полицейское управление было расположено через площадь от белого президентского дворца. Рядом с ним всегда было пусто — никто не решался ходить под слепыми окнами, за которыми, как говорили, прятался кладбищенский призрак барон Суббота. Даже шоферы такси старались не ездить по той стороне площади. Я сидел на скамейке и, поворачивая голову, видел, как в открытую дверь своего кабинета на меня неотрывно глядит сквозь темные очки мой персонаж Конкассер. Я чувствовал бы себя еще менее уютно, если бы уже тогда знал, что гаитянские власти намереваются объявить меня шпионом некоего империалистического государства — но они сделали это позже.

До Ле–Ке по Главной южной магистрали было меньше ста восьмидесяти километров, но добирался я туда, как меня и предупреждали, больше восьми часов, потому что через полчаса после выезда из столицы дорога практически кончилась. От страха перед предстоящим путешествием я почти не спал накануне ночью. Добродушный шофер, который должен был вести машину, не внушал мне доверия, он наверняка был осведомителем тонтонов, и я не сомневался, что инсценировать на искореженной дороге правдоподобный несчастный случай или, еще лучше, правдоподобное убийство ничего не стоит — его свалили бы на горстку партизан, действовавших на юге. Папа Док не опасался скандала — туристов, которых можно было им отпугнуть, в стране не было.

Я думаю, что в те недели страх глубоко проник в мое подсознание. Гаити и впрямь была страшным сном газетных заголовков, поэтому, когда настало время моего отъезда и я ждал в аэропорту самолета «Дельты», у меня екнуло сердце оттого, что в руку мне вложили письмо (адресованное бывшему кандидату в президенты, который скрывался в Санто–Доминго). А вдруг меня в последнюю минуту «подлавливал» agent provocateur? Неудивительно, что еще много лет потом я видел Порто–Пренс во сне: я приезжал туда инкогнито и боялся, что меня выследят.

Если бы я знал, как ко мне относится президент, то окончательно уверился бы в том, что боюсь не напрасно. Я очень доволен, что «Комедианты» задели его за живое. Он лично обругал роман в интервью «Le Matin», газете Порт–о-Пренса, которая принадлежала ему, — это единственная рецензия, полученная мною от главы государства: «Le livre n'est pas bien ecrit. Comme l'oeuvre d'un ecrivain et un journaliste, le livre n'a aucune valeur» 1.

Возможно ли, что я тревожил его сон, как он тревожил мой? Через пять долгих лет после моей поездки министерство иностранных дел Гаити выпустило на совесть сработанную, элегантно иллюстрированную брошюру на глянцевой бумаге. В ней рассказывалось обо мне. Это было целое исследование с многочисленными цитатами из предисловий, которые я написал к французским изданиям своих книг. Напечатанная на французском и английском языках и озаглавленная «Окончательное разоблачение — Грэм Грин demasqueu» 2, она представляла собой весьма пристрастное изображение моей литературной карьеры. Через посольства Гаити в Европе этот недешево стоящий труд начал поступать в прессу, но поступления мгновенно прекратились, как только президент узнал, что они вызывают не ту реакцию, на которую он рассчитывал. «Лжец, cretin, стукач… психопат, садист, извращенец… законченный невежда… лгун, каких мало… позор благородной и гордой Англии… шпион… наркоман… мучитель». (Последний эпитет меня всегда немного озадачивал.)

Я горжусь тем, что у меня были на Гаити друзья, храбро сражавшиеся против доктора Дювалье в горах, но писатель не так беспомощен, как ему обычно кажется, и перо может поразить цель не хуже серебряной пули.

1 Книга написана плохо. Как произведение писателя и журналиста, она не имеет никакой ценности (фр.).

2 Без маски (фр.).

Глава 9

4

Следующим романом, «Почетный консул», который я писал в 1970–1973 годах, я обязан своему подсознанию. Мне приснился американский посол — любимец женщин и хороший теннисист, с которым я познакомился в баре, — но во сне не было ни похищения одного человека вместо другого, ни партизан — ничего, что связывало бы его с «Почетным консулом», кроме того, что сон этот несколько месяцев не шел у меня из головы, а за это время Чарли Фортнум и доктор Плар окружили и тихо прикончили ненужного посла.

Оставалось выбрать место действия. Об Уругвае я не знал ничего, но тупамарос работали слишком профессионально, чтобы вместо американского посла похитить бесполезного почетного консула–англичанина. С Парагваем дело обстояло иначе. Конечно, при стреснеровском гнете серьезного партизанского движения не было, но мне казалось, что, если бы неподалеку от парагвайской границы, в Аргентине, действовала маленькая группа неопытных людей, она могла бы совершить ошибку, необходимую для моего романа. Кстати, я оказался прав насчет тупамарос, которые примерно в то же время, когда я заканчивал роман, чрезвычайно ловко похитили британского посла в Монтевидео. В его истории, которую он позднее изложил на бумаге, были интересные параллели с моей. Он считал даже, что среди его похитителей был священник.

Город я выбрал легко. В свое время, по неизвестной мне причине, Корриентес подействовал на мое воображение, как первый укол наркотика. Не зря, наверное, в этом гордом, маленьком городе, основанном задолго до Буэнос–Айреса конкистадорами, пришедшими с севера, бытует поверье, что каждый, кто однажды увидит его, непременно вернется. Пароход, на котором я плыл в Асунсьон, стоял там всего полчаса — несколько фонарей на набережной, одинокий часовой у склада, крошечный парк с чем‑то, напоминающим классический храм, и неспешное течение мощной реки вот все, на что я возлагал свои надежды.

Когда по дороге на север я остановился в Буэнос–Айресе, то столкнулся с серьезной проблемой. Моей истории был необходим публичный дом, где почетный консул Чарли Фортнум встречается с девушкой, на которой женится, но когда я начал задавать вопросы, мне напомнили, что в Аргентине давно нет легальных публичных домов, а есть только нелегальные, для богатых. Обыкновенного же публичного дома, который требовался мне, невозможно было найти во всей Аргентине — так уверял меня один человек, приятель приятеля, а по нему было видно, что он знаток сексуальных проблем. Я позаимствовал у него внешность для одного из второстепенных персонажей, Густава Эскобара: «Его кирпично–красное, как латерит, лицо было похоже на просеку в лесу, а нос вздымался, будто вставший на дыбы конь конкистадора» 1, но ничем больше он моей истории помочь не смог, потому что все сведения, которыми он располагал, ограничивались публичным домом на границе с Уругваем, в четырехстах километрах от Корриентеса.

1 Пер. Е. Голышевой и Б. Изакова.

Тем не менее публичный дом оказался самой легкой проблемой, которую я решил намного быстрее других. Корриентес, очень независимый штат со своим воинским гарнизоном, придерживался своих законов: не прошло и двух суток после моего приезда в город, как я получил возможность описать гостеприимное заведение сеньоры Санчес с его маленьким патио, где Фортнум нашел себе жену, а романист Сааведра персонаж.

Более серьезная проблема возникла в первое утро, когда я, лежа в постели, просматривал местную газету «El Litoral» и в разделе «Главные события» прочитал то, что, собственно, и было историей, которую я приехал сюда писать: в городе неподалеку от Корриентеса похитили парагвайского консула, ошибочно принятого за парагвайского посла, и генералу Стреснеру, который, отдыхая от дел, ловил рыбу на юге Аргентины, было направлено требование об освобождении политических заключенных.

Весь день я думал о том, какой бессмысленной оказалась моя поездка. Как я мог писать дальше роман, так верно предугаданный реальностью, и какой был смысл оставаться в Корриентесе? Но через несколько дней генерал, которого ничто, кроме рыбной ловли, не интересовало, ответил похитителям, что они могут делать со своим пленником что угодно, консула отпустили, и история была забыта. Я воспрял духом. Все‑таки я не ошибся, поручив такое нелепое похищение парагвайцам.

Я провел в Корриентесе две счастливые и увлекательные недели. Друзья в Буэнос–Айресе не могли понять моего интереса к городу, мельком увиденному с парохода. Они считали, что я выбрал для поездки неподходящее время — на севере все еще стояло жаркое и влажное лето, да и в самом городе не было ничего интересного. Ничего, уверяли меня они, ровным счетом ничего и никогда не случалось в Корриентесе. Но день шел за днем, и я только посмеивался, вспоминая их слова.

Я пробыл в городе всего двое суток, когда священник, выходец из «третьего мира», работавший в бедном barrio 1, был изгнан из своей церкви архиепископом. В воскресенье новый священник служил мессу в пустой церкви, а прихожане стояли на улице с плакатами «Верните нам нашего священника!». На следующий день губернатор посадил архиепископа под домашний арест. Кое‑что в Корриентесе все‑таки происходило.

1 Квартале (исп.).

Кажется, на четвертый день я отправился на прогулку с директором аэропорта. Мы шли через поле, расположенное возле аэропорта. Он хотел показать мне, как сплавляют на юг лес, путь которого к морю составлял две тысячи километров. В начале прогулки он сказал: «Каждый день, когда я приезжаю в аэропорт, то первым делом спрашиваю управляющего: «Грабежи и убийства были?» Сегодня утром он ответил: «Грабежей не было, убийство есть».

На краю поля перед нами двое полицейских стерегли что‑то, напоминавшее большой сверток в оберточной бумаге. «Вот», — сказал директор.

Лист оберточной бумаги закрывал тело: только ноги высовывались с одного конца. Я захотел сфотографировать странный сверток, но полицейский в чрезмерном усердии сдернул бумагу и оставил только скучный труп. Мы спустились по узкой тропинке, ведущей через деревья к реке: струйка крови еще не высохла на солнце. Директор сказал: «Я пошел сюда и увидел убийцу. Я сказал ему: «Он был твоим другом. Зачем ты это сделал?» А тот ответил: «Он был сильнее, но у меня был нож».

Я спросил директора: «Вам не было страшно? Ведь вы были без оружия». Он улыбнулся: «Нет, что вы. Мы ведь свои люди. Я сказал ему, что должен вернуться в аэропорт и позвонить в полицию, и он убежал в лес».

Я запомнил этот случай, ему предстояло войти в роман, который я тогда обдумывал. Позднее я рассказал его своему другу Марио Солдати, и он дал мне совет, совпадавший с выводом, к которому я пришел, когда писал «Тихого американца»: «Никогда не включай в роман случай из жизни, не изменив в нем чего‑нибудь». Так я поступил и здесь. Слова директора «Мы ведь свои люди» у меня произносит полковник Перес, начальник полиции в «Почетном консуле», а тело я уложил на один из плотов, по которым сейчас с трепетом ступал вслед за директором — бревна вздымались и опускались при каждом шаге.

Мои друзья в Буэнос–Айресе, считавшие Корриентес скучным городом, определенно недооценивали его. За первую неделю моего пребывания там произошли следующие события: неудачное похищение, изгнание священника из церкви, арест архиепископа, убийство возле аэропорта, а еще через несколько дней в соборе была обнаружена маленькая и почти безопасная бомба. В день отъезда я заметил, что на набережной Параны собралась толпа. Я спросил моего шофера, в чем дело. Он ответил, что толпа ждет водолазов.

— Водолазов?

— Да. Десять минут назад покончила с собой целая семья. Какой‑то человек съехал с пристани в воду. Здесь очень глубоко. В машине с ним сидели жена и двое детей. Он закрыл окна и запер двери.

«Почетный консул» был одним из тех романов, написать которые стоило мне больших усилий. По опыту я знаю, что обычно, через несколько месяцев работы, автор чувствует, как роман начинает им управлять. Сначала самолет все быстрее и быстрее бежит по взлетной полосе, затем медленно поднимается, и вы вдруг чувствуете, что колеса больше не касаются земли. Но «Почетный консул» дал мне ощутить свободу полета только в последней главе. А когда я читаю книгу теперь, то мне кажется, что я спал у штурвала, потому что самолет взмыл в воздух на самой первой странице, когда доктор Пларр стоял ночью в маленьком порту, «среди подъездных путей и желтых кранов» 1, где я мог видеть его много лет назад, когда вглядывался в ту же темноту с палубы асунсьонского парохода, и пассажир, в котором я подозревал контрабандиста, сказал мне, скептически улыбаясь: «Местные говорят, что каждый, кто однажды увидит Корриентес, возвращается назад».

1 Пер. Е. Голышевой и Б. Изакова.

5

Между 1929 и 1978 годами уместилась жизнь, за которую я немало успел наработать, но, прежде чем подумать о покое, я должен был выполнить данное когда‑то самому себе обещание. После войны я решил написать роман о шпионаже без свойственного этому жанру насилия, которое, несмотря на Джеймса Бонда, не было свойственно британской разведке. Я хотел показать разведку без романтики, как образ жизни, при котором люди каждый день ходят на службу и зарабатывают пенсию, ничем практически не отличаясь от других служащих банковских клерков, например. Все буднично, безопасно, и у каждого есть куда более важная личная жизнь. За годы, что я прослужил в разведке, мне редко приходилось сталкиваться с сенсациями или мелодрамой.

Вместо них были конфликты между людьми в тени одного гигантского конфликта: когда, например, я работал один в Сьерра–Леоне, а мой шеф, живший за тысячу миль от Фритауна, в Лагосе, не платил мне какое‑то время жалованье или когда я с горечью наблюдал за тем, как начальника полиции во Фритауне, одолевшего двадцать лет тяжелейшей службы и черную лихорадку, сводит с ума наглый щенок из МИ-5. Мелодрамы же трагически не хватало была, правда, одна отчаянная попытка уговорить моряков задержать, пока не поздно, португальский лайнер, прошедший территориальные воды, и арестовать швейцарца, заподозренного в шпионаже, но мне в этом славном деле досталась всего лишь роль курьера.

Когда я вернулся в Лондон, наступила пора досье, досье, бесконечных досье. В Лондоне, как я уже писал прежде, я отвечал за контршпионаж в Португалии, и моим начальником был Ким Филби, которого гораздо позже, после его бегства в Советский Союз в 1963 году, иронически окрестили «третьим человеком». Нас не тревожили ни насилие, ни мелодрама — давала себя знать только скука да некоторая вялость от замкнутого образа жизни, потому что пять человек, работавших в нашем маленьком секторе, вынуждены были чересчур много общаться друг с другом. У нас было мало знакомых вне службы, поскольку они могли бы заинтересоваться, что мы делаем в своем так называемом «филиале министерства иностранных дел». Единственное, чем я одарил разведку, когда уходил из нес, был справочник «Кто есть кто» (о нем упоминает «герой» «Человеческого фактора»), изданный, если я правильно помню, тиражом двенадцать экземпляров. Его составил я. В нем содержались сведения о немецких агентах на Азорах с двумя вступительными статьями (основанными на очень сомнительных данных), об администрации и сельском хозяйстве островов и с дополнением Кима Филби о радиосети. Он предназначался нашим десантникам. Интересно, сохранился ли где‑нибудь в архиве хотя бы один экземпляр этого справочника? Я бы не отказался перечитать его сегодня.

Конечно, разведка с тех пор сильно изменилась, и, сочиняя свой роман, я пользовался порядком устаревшим материалом. Я начал писать «Человеческий фактор» за десять лет до того, как он был опубликован, и в отчаянии бросил его, промучившись два или три года. Мне казалось, что он станет еще одной незаконченной работой, которыми был завален мой стол (три недописанных романа лежат на нем и сегодня). Бросил я его в основном из‑за истории с Филби. У моего двойного агента Мориса Касла не было ничего общего с Филби ни в характере, ни в убеждениях, и никто из моих персонажей не имел ни малейшего сходства с известными мне людьми, но все‑таки я боялся, что мою книгу примут за roman a clef 1. Я много раз убеждался в том, что могу списать с реального человека только очень незначительный или проходной персонаж. Реальный человек заступает дорогу воображению. Можно использовать манеру говорить или внешние приметы, но, написав несколько страниц, я понял, что не могу использовать этот персонаж дальше просто потому, что плохо знаю его — даже если он мой близкий друг. С вымышленными героями я чувствую себя намного увереннее я знаю, что доктор Персивейл из «Человеческого фактора» восхищается картинами Бена Николсона, я знаю, что. когда полковник Дейнтри вернется с похорон сослуживца, он откроет банку сардин.

1 «Роман с ключом» (фр.).

Шло время. Я написал «Почетного консула», которого, пожалуй, предпочитаю всем остальным своим романам. Мне казалось, что впереди у меня — только годы немоты, и все это время «Человеческий фактор», еще не имевший названия, висел у меня на шее, как мертвый альбатрос. Таким же мертвым, как эта птица, было и мое воображение. И все‑таки в тех двадцати тысячах слов, которые я написал, что‑то было — особенно мне нравилась сцена после охоты в загородном доме у С. Она не давала мне покоя, я не мог заняться ничем другим и в конце концов нехотя и неуверенно снова взялся за этот роман, успокаивая себя тем, что история с Филби отошла в прошлое.

Возможно, не давало мне покоя еще и наше лицемерие по отношению к Южной Африке. Было совершенно ясно, что как бы громко правительства западных стран ни осуждали апартеид, как бы много они ни говорили о его безнравственности, они ни за что не позволят черному населению и коммунистам захватить власть. Если операции «Дядюшка Римус» не существовало, это не значит, что она не могла осуществиться, и очень скоро. Я не столько придумывал, сколько предсказывал.

Роман был написан, и я избавился от наваждения, но из этого не следовало, что я должен его печатать. Я долгое время размышлял, не положить ли его в стол, чтобы дети издали его после моей смерти. Я никогда не бываю доволен своими книгами, но этой я был недоволен особенно. Я предал свой замысел. В романе было насилие смерть Дэвиса, и доктора Персивейла никак не назовешь типичным для британской разведки служащим. Картина получилась не такой реалистичной, как мне хотелось, и спасает роман только человеческий фактор его названия. Как любовная история история любви пожилого человека к своей жене — он, пожалуй, удался.

Я послал экземпляр книги в Москву своему другу Киму Филби и получил от него интересный ответ. Он меня справедливо критиковал. В моем романе Касла встречают в Москве слишком сурово, писал Филби. В его собственной квартире было все, вплоть до рожка для обуви вещи, которой у него не было никогда прежде. Правда, я был более ценным агентом, чем Касл, добавлял он. По поводу доктора Персивейла Филби правильно заметил, что его, наверное, пригласили в мой роман из ЦРУ. Доктор Л., которого мы оба знали, не был способен намеренно отравить человека, хотя его диагнозы и славились своей неточностью. (Он не пускал меня во время войны в Западную Африку, потому что был убежден, что у меня диабет. Более надежный специалист определил небольшую нехватку сахара в крови.)

Другой мой московский друг, профессор Валентина Ивашева, указала, что времена русских печей давно миновали теперь во всех московских квартирах паровое отопление, и при переиздании я «печь» заменил на «батарею». Но больше я ничего в квартире Касла улучшать не стал, потому что, как я сообщил в своем ответе Филби, описание квартиры я позаимствовал из книги воспоминаний его жены Элеоноры Филби «Шпион, которого я любила».

Двадцатью годами раньше, после «Ценой потери», мне показалось, что больше я писать не смогу — во всяком случае, романы, — и теперь мне тоже так казалось, но писательское воображение, как и тело, не взирая ни на что, безрассудно сопротивляется смерти. Вот так и получилось, что во время Рождественского завтрака с дочерью и внуками в 1978 году, в Швейцарии, через девять месяцев после публикации «Человеческого фактора», мне в голову неожиданно пришла идея новой книги — «Доктор Фишер из Женевы». В семьдесят пять лет я убедился в том, что будущее так же непредсказуемо, как в тот день, когда я сел за материнский письменный стол в Берхемстеде и принялся писать свой первый роман: «Он миновал вершину холма, когда погасли последние лучи…»

ПУТЕВЫЕ ЛИСТКИ. ДОРОГИ БЕЗЗАКОНИЯ

Глава 1. Граница

ЧЕРЕЗ РЕКУ

Граница — это больше, чем таможня, чиновник, проверяющий ваш паспорт, солдат с ружьем. Там, по другую сторону границы, вас ожидает новый мир, и с жизнью сразу что‑то происходит, как только вам проштемпелюют паспорт и вы, ошеломленный и безгласный, оказываетесь среди менял. Тот, кто отправился на поиски красот природы, воображает себе дивные леса и сказочные горы; романтик думает, что женщины в чужом краю красивей и сговорчивей, чем дома; несчастный верит в новый ад, а тот, кто путешествует в надежде встретить смерть, ждет, что она его настигнет на чужбине. Здесь, на границе, все как будто начинается сначала, она сродни чистосердечной исповеди — счастливый, краткий миг душевного покоя между двумя грехопадениями. О смерти тех, кто умер на границе, обычно говорят «счастливая кончина».

Лавки менял составляют в Ларедо целую улицу, сбегающую вдоль холма к мосту, принадлежащему двум странам; по другую его сторону, в Мексике, они карабкаются вверх на холм точно такой же улицей, только немного более грязной. Что побуждает путешественника остановиться перед тем или иным менялой? Одни и те же цены были выведены мелом на всех лавчонках, спускавшихся к небыстрым бурым водам реки: «1 доллар — 3 песо 50 сентаво». Турист, должно быть, выбирает по лицу, но тут и лица были одинаковы — лица метисов.

Я думал, что подсяду здесь в попутную машину, что в Мексику течет поток автомобилей с американскими туристами, но их тут не было совсем. Казалось, жизнь давала себя знать лишь в виде громоздившейся у волнореза кучи пустых жестянок и истоптанных ботинок, из‑за чего вы сами ощущали себя чем‑то вроде наносной породы. В Сан–Антонио меня уверили, что в Ларедо легко найти машину и перебраться на другую сторону; таможенный чиновник, чья будка находилась рядом с въездом на мост, сказал, что это правда, он знает совершенно точно, что из Сан–Антонио поедет мексиканец «на роскошной немецкой машине», и он, конечно, подвезет меня до Мехико за два–три доллара. И потому я ждал и ждал, а мексиканец все не появлялся, не думаю, что он вообще существовал на свете, хотя не знаю, кому я здесь был нужен — ведь это мое прозябание не приносило денег никому из местных.

Каждые полчаса я спускался к реке и глядел на Мексику. Казалось, там все было так же. как и здесь: лавки менял, взбегавшие на холм под жарким солнцем, кучка людей, собравшихся у въезда на мост, намытые водой наносы у другого волнолома. Наверное, эти люди говорили: «Из Монтеррея в Нью–Йорк едет американец в роскошной немецкой машине, он и подбросит вас за два–три доллара», а кто‑то наподобие меня стоял в Рио–Гранде, смотрел на лавки с нашей стороны и думал: «Там, за мостом, лежат Соединенные Штаты», и поджидал несуществующего путешественника. С таким же чувством человек глядит на собственное отраженье в зеркале.

Я говорил себе, что за мостом находятся великие надгробия истории: Чичен–Итца, Митла, Паленке — все то, чем Мексика притягивает археологов; яркие пледы, шляпы–сомбреро, серебро из Таско, манящие туристов; реликвии Кортеса и конкистадоров, которые так интересны для историков; фрески Ороско и Риверы ждут искусствоведов, а бизнесменов привлекают нефтяные скважины Тампико, серебряные рудники Пачука, кофейные плантации Чьяпас, банановые заросли Табаско. Все говорят, что в Мексике за доллар можно купить много всякой всячины.

Я вернулся на площадь и купил газету, но в этот день мне не везло ни в чем: весь номер отдан был на откуп старшеклассникам, которых пригласили быть редакторами и корреспондентами, они заполнили колонки городскими пересудами и толками, подслушанными в школьных коридорах. Вы полагаете, что это были нетерпеливые, настроенные радикально юноши и девушки? О нет, нимало. Банальные суждения старших нередко плод открытий младших. Женева… демократия… народный фронт… угроза фашизма. Все это можно было узнать и в Альберт–Холле, а новостей о Мексике здесь было несравненно меньше, чем в нью–йоркских изданиях. Там говорилось о сраженье на границе возле Браунсвилла, какой‑то человек, которого все называли генерал Родригес, собрал вокруг себя испытывавших недовольство фермеров, чьи земли отошли к индейцам вследствие аграрной реформы, и организовал фашистский отряд «золоторубашечников». Нью–йоркские газеты отправили туда своих корреспондентов, один из них в такси проехал от Браунсвилла до Матамороса и обратно и сообщил, что не видал сражений, но наблюдал волнения. Он написал, что как‑то раз заметил за стеклом суровое и жесткое лицо — дело было в пустыне, — за беспорядками следил какой‑то незнакомец. В Нью–Йорке мне сказали, что у Родригеса стоит на границе с Техасом сорок тысяч хорошо обученных повстанцев и, если я не увижу Родригеса, я не увижу ничего.

Вы быстро привыкаете к тому, что в Мексике вас всюду ждут разочарования. Так. в городе, который показался вам прекрасным в сумерки, при свете дня видна разруха, дорога неожиданно кончается, погонщик мулов так и не приходит, великий человек ведет себя непостижимо молчаливо при знакомстве, и вас так утомляет долгая дорога, что, наконец добравшись до прославленных руин, вы не способны ими любоваться. Так было и с Родригесом — до встречи так и не дошло.

Предыдущую ночь я провел в Сан–Антонио. Это Техас, но Техас, который отчасти Мексика, отчасти Уилл Роджерс. Когда я ехал в поезде из Нового Орлеана, мой попутчик–техасец все время говорил голосом Уилла Роджерса: тягучий говорок коммивояжера и благодушная расчетливость провинциала. Всю ночь он сыпал поговорками, исполненными ложной доброты и плоской мудрости той пошлой философии, которую охотно поставляет «Метро–голдуин». Ему вторил метис в яркой рубашке в крапинку с непроницаемым лицом, не обращавший ни малейшего внимания на собеседника и отвечавший ему невпопад, почти не отрываясь от карманной фляги.

Коричневые, выпуклые пустоши тянулись по обеим сторонам вагона, на горизонте вспыхивала нефть, словно огонь на жертвеннике пирамиды, а рядом Старый Свет и Новый Свет вели беседу. Общенье — то единственное, что неизменно предлагает вам дорога. В пути так много утомительного, что людям нужно выговориться, они и выговариваются в поезде, у пламени костра, на пароходе, дождливым днем под пальмами гостиничного дворика. Необходимо как‑то убить время, а это можно сделать только с помощью себе подобных. Словно герои Чехова, они теряют всяческую сдержанность порой вы можете услышать самые интимные признания. И возникает впечатление, что в мире обитают только чудаки и представители диковинных профессий, чья удивительная глупость сочетается с немыслимым терпением, как видно, для того, чтоб соблюдалось равновесие.

БИОГРАФИЯ

Пока техасец разглагольствовал на весь вагон, сосед мой по скамье глядел не отрываясь на дорогу. Его болезненное, тонкое лицо хранило выражение непреходящей грусти. В нем было что‑то от познавшего религиозные сомнения викторианца, что‑то от Клафа, но без бакенбард, и руки у него были натруженные, а не холеные, праздные руки писателя или богослова. Он рассказал мне, что проехал восемь тысяч миль, сделал огромный круг по всем Соединенным Штатам, теперь ему остался маленький кружок, чтобы доехать до дому, который расположен милях в ста от Сан–Франциско. Это его первый отпуск за три года, но он без сожаления вернется на работу.

Он говорил мягко, с трудом подыскивая нужные слова, печально глядя на техасскую равнину. Должно быть, он почти ни с кем не говорил последние три года. Он жил один, работал тоже один, и возвращается теперь, чтобы пробыть еще три года в одиночестве. Я полюбопытствовал, что это за работа, из‑за которой он живет отшельником вблизи от Сан–Франциско. «Да понимаете, — ответил он, — я не могу уйти ни днем, ни ночью, а батраку нельзя довериться. Птицы невероятно чуткие, если поблизости чужой, они так нервничают, что заболевают».

Оказалось, что он разводит индюшек, живет один на птицеферме среди одиннадцати сотен птиц. Они пасутся на лугу, а он живет в автоприцепе, и спит, когда позволят птицы: приходится гоняться целый день, пока они угомонятся на закате. А под подушку он кладет ружье; собаки предупреждают его лаем, если подкрадывается вор или одичавший пес. Порой он подымается раза четыре за ночь, не зная, какая встреча предстоит ему во тьме, кто его ждет: вооруженный хобо или собака, притаившаяся под кустом. На первом, даже на втором году жизни на ферме он спал довольно плохо, но ничего, быть может, за три года он накопит денег и откроет собственное дело, которое позволит ему жить в свое удовольствие, видеться с людьми, обзавестись семьей — какая девушка захочет жить в прицепе, среди тысячи индюшек?

— Что же это за дело?

Он оторвал свой грустный, отрешенный взор от сумрачной равнины и горящей нефти:

— Буду разводить кур, это надежней.

САН–АНТОНИО

В дневное время Сан–Антонио гораздо больше мексиканский, чем американский город, но все же это Мексика не настоящая (тут слишком чисто), а с глянцевитой видовой открытки. В местном соборе под непрерывный стрекот вентиляторов, висевших над фигурами святых, чей нежный цвет и гипсовые жесты должны были запечатлеть возвышенность и хрупкость чувств, священник по–испански читал проповедь. Собравшаяся паства походила на картинки, которые встречаются в альбомах раннего викторианства: черное кружево мантилий, живые, узкие, заостренные лица — словно на иллюстрациях из «Книги красоты» леди Блессингтон. Река Сан–Антонио, украшенная маленькими водопадами и зарослями папоротников, хитро петляла через город, точно виньетка на открытке, пришедшей в Валентинов день, — был ли ее изгиб похож на контур сердца? Ни дать, ни взять страничка из домашнего альбома:

Но я в камелии ценю не сладкий аромат,

А непорочный белый цвет, что радует мой взгляд.

От вида Сан–Антонио при свете солнца являлось ощущение, что внешний мир сюда чудесным образом не вхож. Под чарами изысканности первородный грех утрачивал свой грозный смысл. Где, думал я, остановившись на мосту, повисшем через маленькую, дрессированную речку, здесь хоть малейший след «чудовищных страданий населения», которые повсюду видел Ньюмен? Вы попадали в башню из слоновой кости — так это выглядело днем. Сюда не доходили красота и ужас человеческого бытия. Но это чувство было преходящим, ибо у башни из слоновой кости имелась собственная бездна ужасный эгоизм оторванности от всего на свете.

«КАТОЛИЧЕСКОЕ ДЕЙСТВИЕ»

Вам стоило раскрыть газету, и чувство изоляции немедля исчезало; с этой же целью можно было прокатиться на автобусе к жалким лачугам мексиканского Вест–Сайда, где селятся рабочие, вручную очищающие скорлупу с орехов пеканов за несколько центов в день. Даже в Мексике я не встречал нигде такую жуткую нужду. Там всюду, за исключением крупных городов, уровень жизни страшно низкий, но здесь он, этот низкий уровень, соседствует с американской роскошью, и хижины Вест–Сайда глядят карикатурой по сравнению с отелем «Плаза», чья реющая желтая громада уходит крышей в небеса. В Сан–Антонио размещается сто сорок семь пекановых артелей, стыдливо вынесенных на задворки города, и в урожайный год там очищают до двадцати одного миллиона фунтов орехов — это уже целая индустрия. Не так давно расценки были снижены на один цент с фунта, а это означает, что лущильщик может заработать от тридцати центов до — самое большее — одного доллаpa пятидесяти центов в день. Под руководством мексиканского священника отца Лопеса рабочие организовали забастовку, правда, позднее отец Лопес устранился, и руководство взяли на себя коммунисты.

То было первым встретившимся мне случаем работы «Католического действия», реальной попыткой старого, полуслепого, пылкого архиепископа претворить в жизнь папские энциклики, бичующие капитализм с не меньшей силой, чем и коммунизм. Но уже много лет епископы и паства отстают от Ватикана и папа ощущает нечто вроде пассивного сопротивления со стороны церкви. Он как‑то сам упомянул католиков–предпринимателей, не допустивших чтения в храмах энциклики «Quadrogesimo anno». Испания, должно быть, пробудила общественное сознание, но трудно ожидать, что тотчас же появится отлаженная техника борьбы. В мероприятии, которое проводило «Католическое действие» в Сан–Антонио, было что‑то жалкое. Отца Лопеса обвели вокруг пальца, и в настоящую минуту церковь пыталась привести к согласию рабочих и хозяев на тех сомнительных условиях, что представители рабочих будут допущены к учетным книгам, и, если не найдут там оснований для снижения расценок, оно будет отменено. Для этой цели в Мексиканском парке — унылом, вытоптанном пустыре с открытыми эстрадными площадками–ракушками, скамейками и двумя качелями — была проведена означенная встреча. Оркестр девушек–католичек исполнил несколько спокойных, радостных мелодий, потом с собравшимися говорил архиепископ, а после него — отец Лопес. Их слушателями были двести рабочих–мексиканцев и еще несколько американок, в которых ощущалась озабоченность завзятых посетительниц трущоб. Микрофон хрипел, так что нельзя было понять ни слова, жара стояла страшная, и девушки–американки казались бледными, сконфуженными, слабыми подле уверенных, чувственных, темнолицых метисов, инстинктом постигавших всю красоту и ужас плоти.

Все делалось, конечно, с лучшими намерениями, но выглядело удручающе. Невольно приходило в голову сравнение с ораторами из Гайд–парка, выступавшими на осененных красными знаменами трибунах перед толпой, которая им отвечала пением «Интернационала». Было понятно, что для католицизма настало время вновь освоить технику революционных действий, неведомую здешним бледным музыкантшам. И сбившиеся в кучки, озабоченные состоятельные дамы, которых отделяло от рабочих не только узкое, грязное пространство пола, но и неодолимая духовная пропасть, были, нимало в том не сомневаюсь, вполне славными женщинами, но слишком уже радевшими о том, чтобы архиепископу оказан был почтительный прием и чтобы он не утомился; любопытно, что бы они сказали в ответ на слова апостола Иакова, которые приводит Пий XI в одной из своих последних энциклик: «Послушайте вы, богатые: плачьте и рыдайте о бедствиях ваших, находящих (на вас). Богатство ваше сгнило, и одежды ваши изъедены молью. Золото ваше и серебро изоржавело, и ржавчина их будет свидетельством против вас и съест плоть вашу, как огонь…» Это голос революции, а не туманные слова о том, что можно разрешить рабочим заглянуть в бухгалтерские книги (как может доверять гроссбухам мексиканец, который существует на тридцать пять центов в день?)

ПАНОПТИКУМ

Вечером я пошел в паноптикум, помещавшийся в маленьком балаганчике неподалеку от Вест–Сайда. Америка, уверенно расположившаяся возле «Плазы», переходя в миниатюрные подобия Бродвея и становясь огнями небоскреба, тускло мерцающими на фоне ровного южного неба, здесь тихо выдыхается и приближается к «передовым отрядам» города: дощатым хибарам, примитивным зрелищам, борделям улицы Матаморос, где по ночам случаются налеты, описываемые отделами хроники в воскресных выпусках местных газет; в подобный город, как подсказывает мне воображение, в былые времена спешили крепкие мужчины с мешками золота, чтоб насладиться быстрыми и грубыми забавами.

Но для того, чтоб насладиться зрелищем уродств, вам не понадобится золото, вы можете их лицезреть в немыслимом количестве за десять центов в крошечном и душном балаганчике. Я оказался там в единственном числе, сюда, по–моему, давным–давно никто не заходил — уродцы, разумеется, не могут конкурировать с улицей Матаморос, пыль запустения лежала на усохших экспонатах. Там были сросшиеся овцы — сиамские близнецы, их восемь ног торчали, словно щупальца у осьминога, телята о так называемых «человечьих головах», очень напоминавших лица слабоумных, собаки–перевертыши, закатывавшие стекляшки глаз назад, как будто для того, чтобы увидеть ноги, которые росли у них откуда‑то из позвоночника, «младенец–лягушонок, родившийся от сельской жительницы штата Оклахома».

Но украшением коллекции были тела двух мертвых гангстеров: Хвата–Каплана и его оруженосца Джима из Оклахомы, чьи мумии были помещены в открытых гробах. Джим был в черном, порыжелом костюме, пуговица его ширинки болталась на ниточке, между полами незастегнутого пиджака видна была коричневая впадина реберной дуги; а бывший главарь лежал нагишом, только в паху чернела узкая повязка. Хозяин ее сдвинул, открыв сухие, пыльные, заросшие чресла, и показал два шрама на животе — разрезы, через которые таксидермист извлек все то, что подлежало тлению, затем вложил туда два пальца (чудовищно спародировав апостола Фому) и заставил меня поступить так же: «прикосновение к телу преступника приносит счастье». Он сунул палец в отверстие от пули, разорвавшей мозг, потрогал пыльные, сухие волосы. Я спросил, откуда у него тела. «Из Лиги по предотвращению преступлений», — сказал он, не скрывая раздражения, и, чтобы поскорей уйти от этой темы, подвел меня к висевшей в углу занавеске. Если я уплачу еще десять центов, то смогу полюбоваться образчиками абортов. «Очень поучительно», — прибавил он, а со стены ко мне взывал плакат: «Не сдрейфишь?» Но я не стал испытывать себя и дальше — с меня довольно было и младенца–лягушонка.

Напрасно было говорить себе, что все это, должно быть, лишь искусные подделки (хвостатого мужчину, например, доставили от Барнума), это ничуть не утешало: ведь как ни рассуждай, их создал человек, чтобы удовлетворить свою ужасную потребность в безобразном.

Я вышел на воздух; залитые огнями улицы Америки иссякли где‑то в темноте; за пустырем, меж тускло освещенными тавернами, пощипывая струны гитары и осторожно пробираясь по ухабистой земле предместья, шли мексиканские рабочие. Я зашел в варьете, танцующие походили на гарцевавших на равнине партизанских лошадей, одна из выступавших так сильно топала во время пения, что распятие из накладного золота взлетало вокруг шеи. Всюду висели киноафиши: «На следующей неделе будет демонстрироваться фильм "Quien es la eterna martir"» 1:

Чей лик печальный зрит с креста лишь это

Всю тысячу им выстраданных лет 2.

1 «Кто вечная мученица?» (исп.).

2 Пер. И. Кутика.

ЛАРЕДО

На следующий день я подсел в машину, направлявшуюся в Ларедо. За рулем сидел Док Уильямс, сжимавший в углу рта незажженную сигару; мы мчались по равнине, словно океанский вал, катящий в сторону границы среди цветущей юкки, росшей вдоль дороги. Сзади покашливал потрепанного вида человечек, он ехал из Детройта налегке, у него умирала сестра в Ларедо. Он все кашлял, кашлял и гадал, застанет ли он ее в живых. «Тут вы бессильны», — отозвался Док, жуя кончик сигары.

Я спросил у него, слышал ли он что‑нибудь о Родригесе. Нет, он такого имени не знает, но почему мне не спросить кого‑нибудь в Ларедо. Кого, к примеру? Да кого угодно. И вот я прибыл на границу и стал расхаживать туда–сюда и поджидать попутную машину: подыматься на площадь, спускаться к реке, посматривать на Мексику и снова возвращаться к таможенному чиновнику. После третьей такой ходки я вдруг понял, что машины, которую я жду, не существует. Я вошел в таможню с вопросом:

— Ну что, она еще не проходила? — и тот же человек, который прежде успокаивал меня, спросил в ответ:

— А вы о чем?

— Да о машине, — сказал я.

— Какой такой машине? — удивился он.

Мне показалось, что тут вообще не проезжают никогда машины. Метис, который перебрасывался шутками с таможенником, поинтересовался:

— Это вы ищете Родригеса?

Док Уильямc сказал кому‑то, этот кто‑то еще кому‑то и так далее.

Таможенник пояснил:

— Это друг Родригеса.

Но то был друг совсем иного свойства, чем решили бы мы с вами. Он сказал, что мне нет смысла видеться с Родригесом, он для меня неподходящий человек, «inorant» 1, да и вообще его сейчас нет в Ларедо, он в Эль–Пасо. Я ответил, что с самого начала собирался пересечь границу в Эль–Пасо, может, мне там удастся сесть в попутную машину.

1 Невежа (исп.).

— А вы его там не найдете, он перебрался в Браунсвилл.

— Ну тогда я в Браунсвилле…

— Да нет, он уже, наверное, в Лос–Анджелесе.

— А что слышно о сражениях под Матаморосом? — спросил я.

— Да не было там никаких сражений. Просто на фабрике случился взрыв, — стал он мне растолковывать, — а люди и решили, что началось восстание.

Впрочем, если я хочу, можно познакомиться с братом Родригеса, у него свой дом в городе, но я не должен признаваться, кто меня к нему послал, потому что он, мой собеседник, не хочет вмешиваться в политику. Кто‑нибудь еще подумает, что он шпион, тогда не оберешься неприятностей. За братом Родригеса следят полиция и наблюдатели из мексиканцев.

Он окликнул через улицу самого безобразного из всех менял и спросил, в городе ли брат Родригеса.

— Да, — ответил тот, бросая хмурый взгляд, — в городе. Приехал вчера ночью.

— Но он, возможно, не захочет меня видеть, — возразил я.

— О нет, захочет, заверил меня первый собеседник, если вы посулите, что напишете в газету. Его брат так делает деньги, втирает очки газетчикам, чтобы они печатали о нем статьи в Нью–Йорке. Потом он рассылает их землевладельцам из южной Мексики — в Юкатан, в Чьяпас, чтоб те думали, что Родригес действует в их интересах, и посылали ему деньги.

К нам подошли послушать, что тут говорится, и другие. Я чувствовал, что вскоре каждый житель Ларедо будет знать, что тут есть англичанин, который хочет повидать брата Родригеса. И я решил, что мне, пожалуй, лучше изменить маршрут — поеду‑ка я лучше погляжу на Мексику. Ведь если этот снежный ком будет расти и дальше, я, может статься, никогда не попаду за мост. И я им заявил, что передумал, больше не хочу встречаться ни с Родригесом, ни с его братом, и отправился на очередную прогулку.

Я пошел в кино, где смог полюбоваться Уильямом Пауэллом и Аннабеллой в «Баронессе и дворецком», но то было не лучшее из зрелищ. Потом я посетил бар Пита и заказал коктейль из бренди с кока–колой. Пит был греком, прожившим в Америке тридцать семь лет, но, слушая, как он говорил по–английски, вы этого никогда бы не заподозрили. «Германия — хорошая страна, — объяснял он мне. — Америка — совсем плохая, Греция — вполне приличная». Его оценки ставили меня в тупик, пока я не смекнул, что о стране он судит по запретам на спиртное; пожалуй, если занимаешься торговлей, это соображение не хуже всякого другого. Когда мы, пишущие, судим о стране по положению печати, а политические деятели — на основании того, не нарушается ли там свобода слова, мы, право, рассуждаем точно так же.

Затем я вновь прошествовал к реке и вновь взглянул на Мексику — на другом берегу Рио–Гранде загорались огни, и вдруг мне стало ясно, как глупо ждать неведомо чего на этой стороне, где жизнь — это музей уродств; газета, выпускаемая старшеклассниками; цветное сатирическое приложение, наполненное комиксами; мистер Гэмп с торчащим носом и омерзительным, безвольным подбородком, он ежедневно год за годом ссорится со своей благоверной; Мун Маллинс и Китти Хиггинс; неувядаемый, всепобеждающий и доблестный Тарзан и Дик Трейси, агент ФБР, который всегда идет по следу.

Я вернулся к заставе и нанял такси — таможенник не стал меня удерживать и говорить, будто отличная немецкая машина спешит сюда из Сан–Антонио. Мы медленно катили между лавками менял к въезду на мост, я выложил в таможне пятьсот песо, и мы поехали к другому берегу вверх по насыпи между подобными же лавками. Это уже была Мексика, Соединенные Штаты остались позади, но разница была лишь в том, что здесь грязнее и темнее: огней тут было несравненно меньше. Место это называлось Нуэво–Ларедо в отличие от города в Техасе, который я покинул несколько минут назад, но, как бывает очень часто, сын выглядел дряхлее, чем отец, и коротко знаком был с тяготами жизни. Темные, неровные улицы, маленькая площадь с застоявшимся в густой зелени влажным воздухом — вся жизнь была сосредоточена в тавернах и бильярдных, куда вели распахивающиеся на обе стороны двери. На полу моего номера валялся огромный дохлый таракан, из туалета несло кислятиной. Доносились раскаты грома из Техаса, дождь рыл канавы, покрывая пенистыми реками немощеные дороги. Чтобы заснуть, я стал читать «Барчестерские башни» («Приход св. Юолда приносил не больше трехсот–четырехсот фунтов в год и обычно давался священнику, состоявшему при соборном хоре…»), но почему‑то никак не мог сосредоточиться. Конечно, мир повсюду одинаков, и всюду он охвачен тайною борьбой, как небольшая и нейтральная страна, все соглашения с которой постоянно нарушаются; он раздираем двумя вечностями: вечностью боли и… — но одному лишь Богу ведомо, что есть другая вечность. Это как Бельгия, поверженная и друзьями, и врагами. Я говорил себе: среди людей на свете мира нет, но есть горячие и тихие участки фронта. В России, Мексике, Испании люди не обнимаются на Рождество. И страх, исконный признак человеческого бытия, должно быть, всюду одинаков, он настигает вас на Стрэнде так же, как и в тропиках, но там, где собираются орлы, возможно встретить Сына Человеческого. В нашей стране давным–давно идет война меж верой и анархией, к которой мы постыдно равнодушны, а где‑то здесь неподалеку покоятся останки Про, в Табаско нет ни единой уцелевшей церкви, в Чьяпасе месса находилась под запретом. Вдоль современного шоссе, идущего до линии фронта, стоят щиты с рекламой шипучих вод и патентованных лекарств, снуют туда–сюда туристские машины, груженные цветными пледами и шляпами–сомбреро, и сами их владельцы увозят в душах груз не менее веселый — легенду о красивой, живописной Мексике.

«Он остался в лоне высокой церкви, — читал я, лежа на жесткой железной кровати под голым шаром лампочки, — но решил, что будет следовать собственным принципам и пойдет иным путем, чем его собратья. Он готов был сражаться за свою партию, если ему позволят думать и поступать по–своему» 1. Тонкая ирония Троллопа, завтраки в архидьяконских покоях, застольные молитвы, а где‑то высоко над башнями Барчестера струившееся в воздухе сомнение во всем и вся. Внизу пел по–испански пьяный голос, дождь лил на скучную равнину штата Нуэво–Леон, а я думал о падре Про — воображал, как он в чужой одежде, в скверно сшитом костюме, полосатом галстуке и коричневых башмаках пробирается сюда и тайно служит мессу, принимает исповеди в подворотнях, скрывается от настигающей его погони и совершает дерзкие побеги. Стоит сезон дождей, потом приходит сушь, и снова начинаются дожди; когда погода проясняется, его берут под стражу, и вот он во дворе тюрьмы, небритый, кричит перед расстрелом: «Слава Христу–Царю!» Убийцы Кэмпиона говорили, что казнили его за измену, а не за веру, и то же говорили в 1927 году убийцы падре Про. За несколько столетий борьба не может изменить свою природу, она, как эволюция, меняется на протяжении тысячелетий: чтоб изменился один мускул, должно пройти не меньше десяти веков, и психология у падре Про была, как у св. Фомы Беккета, который был влюблен в благую смерть: «Жертв очень много, число мучеников растет с каждым днем. О, если бы я вытянул счастливый жребий!»

1 Пер. И. Гуровой.

За рекой, в Соединенных Штатах, пошел дождь и погасли огни, а мистер Эйрбин, прогуливаясь по аллеям сада, предпринял свою первую попытку завоевать женское сердце.

Глава 2. Мятежный штат

СЛАВНЫЙ СТАРИК

Все утро делать было совершенно нечего, разве что дожидаться человека из Сан–Антонио, который, как я знал, не собирался появляться. Все прилегающие улицы по щиколотку утопали в жидкой грязи, и не с кем было словом перемолвиться. Это был маленький городок в какую сторону ни направляйся, за исключением одной–единственной, повсюду попадаешь в месиво. Единственным сухим местом был мост — теперь я находился в Зазеркалье и из него глядел назад, на Соединенные Штаты. Над Ларедо четко вырисовывался высокий силуэт отеля «Хэмилтон»; я сел к чистильщику обуви и, пока он занимался моими башмаками, стал разглядывать площадь. Сегодняшнее утро ничем не отличалось от вчерашнего, только происходило в отраженном мире: сначала прогулка к реке, потом возвращение на площадь, затем покупка газеты. В одной из стычек начальник полиции застрелил нескольких человек — сообщения об убийствах были фирменным блюдом мексиканских газет, не проходило дня, чтобы кого‑нибудь не уничтожили в каком‑то месте. Последняя страница издавалась на английском, для туристов. Там ни единым словом не упоминалось об убийствах, и, сколько мне известно, туристы не заглядывали в предыдущие страницы. Они существовали в другом мире, на нескольких дюймах американской территории среди журналов «Лайф», «Тайм», кофе марки «Сэнборн», они были как бы «мексикоотталкивающими».

Ленч был ужасен. Словно еда во сне, он был безвкусен в полном смысле слова, когда даже само отсутствие вкуса вызывает отвращение. Такова вся мексиканская кухня: если она не обжигает нёбо острыми приправами, она напоминает вату, это всего лишь множество тарелок, одновременно выставляемых на стол, так что, пока вы поглощаете одно из блюд, пять остальных уже остыли. Обычно подается мясо какого‑то неведомого сорта, тарелка бобов, морская рыба, утратившая в долгой обработке всякий намек на что‑либо морское, рис вперемешку с чем‑то, смахивающим на личинки (боюсь, это они и есть), салат (опасный для желудка, как вас всегда предупреждают, и совершенно справедливо, как вы вскоре узнаете), жалкая кучка косточек и кожи, которая зовется тут цыпленком, — целая выставка остывших кушаний располагается до самого конца стола. Довольно скоро ваше нёбо теряет всякую чувствительность, голод берет свое, вы даже ощущаете какое‑то неясное томление в предчувствии обеда. Если вы проживете в Мексике довольно долго, вы станете писать, в конце концов, как мисс Фрэнсис Тур: «Мексиканская кухня привлекательна не только своим вкусом, но и видом». (Обычно все это чудовищного красного, желтого, зеленого, коричневого цвета, такого же, как нитки на панно или на вышитых подушках, к которым ощущают слабость дряхлеющие в чайных фирмы «Котсуолд» дамы.) «Художественный инстинкт присущ здесь даже самой скромной из стряпух».

Днем я успел сесть в поезд, идущий в Монтеррей, — я больше был не в силах ждать машину. Унылое плато куском свинца лежало под дождевыми облаками, мулы паслись на пустоши среди колючего кустарника, глинобитные хижины, несколько фабрик, опять пустыня, и, наконец, нас снова обступили серые тюлени гор, на чьих покатых склонах маленькие скалистые выступы напоминали крошечные парусники, плывущие на фоне неба.

В моем вагоне был еще один турист — пожилой джентльмен из Висконсина, служивший комиссаром полиции в каком‑то малоизвестном городке. Для путешествия он вооружился палкой и множеством рекомендаций: письмом от сенатора его штата, письмом от мексиканского консула и бог весть от кого еще. По–испански он не говорил, но был невероятно любопытен ко всяким несущественным подробностям и поминутно заносил их бисерными буковками в кукольную записную книжечку: по возвращении он собирался выступить с рассказом об увиденном. Нимало не стесняясь, он приставал с расспросами ко всем подряд, в конце концов не сделав исключения и для меня. Офицер–мексиканец ехал с молодой женой, он заговорил и эту женщину, не позволяя ей подняться с места, — она немного изъяснялась по–английски; в этот нескончаемый полдень он внес смятение в души нескольких мексиканок, ехавших без мужского сопровождения. И все же невозможно было на него сердиться: он весь был такой розовый и старый, с целым ворохом рекомендательных писем и значком полицейского на лацкане пиджака. Не дожидаясь приглашения, он сел против меня и начал говорить: он вдовец, впервые за границей, едет до Мехико, заранее купил билет в оба конца, но с правом совершать короткие поездки по стране. На удивление смекалистый в том, что касалось денег, он был на редкость простодушен в остальном. Он твердо знал, что ему нужно и чего не нужно видеть в Мексике; хозяева во всех отелях, где он забронировал себе места, были американцы. («Я прочел в газете, что в N. начальник полиции застрелил несколько человек», — сообщил я ему, и лицо его мгновенно стало непроницаемым, как сцена с опущенным противопожарным занавесом.) Он считал, что лучше всего ему питаться в заведениях фирмы «Сэнборн», хотя, должно быть, кое–где придется есть и непривычную еду.

— Вы правы, — говорил он, — если отказались от рыбы, мяса и овощей.

— А что же остается? — удивился я.

— Каши, — последовал ответ.

За окнами спускалась ночь, во тьме видна была дорога к похожей на улитку далекой белой усыпальнице, накрапывал дождик. Он был хороший человек — докучный, как ребенок. С палкой в руках расхаживал он по купе, перебивая мужа и жену, встревая в воркование влюбленных: «А это что? А это что такое?» — и тыкал палкой в сторону чего‑то самого простого, вроде сухой, щетинистой земли — колючки кактусов казались чем‑то не совсем опрятным. Густела над пустыней ночь, дороги, убегавшие, неведомо куда, блестели, выделяясь в темноте.

И вдруг (не помню точно, как это случилось) за этим старым, славным, розовым лицом открылась пустота — разверзлась бездна. Я полагал, что человек его возраста, житель Висконсина, заслуженный полицейский со значком на лацкане, на свой особый лад, но все же верит в Бога, пусть не вполне осознанно, с позиции деиста. Я ожидал, что он мне скажет что‑нибудь такое: у себя дома можно любить Бога не хуже, чем в церкви. Так я истолковал его характер и глубоко ошибся. Он был вообще неверующий так может удивить ребенок, в котором открываешь ясный, беспощадный ум. Неверующий порою вызывает больше уважения, нежели деист: принявший Бога разум поведет вас дальше, но, чтобы ничего не принимать, нужно упорство, даже мужество. Три года назад он едва не умер, доктора уже махнули на него рукой, у смертного одра главы рода собрались дети. Он совершенно ясно помнил, как все это было, и понимал тогда значение происходящего, но ощущал спокойствие, умиротворенность и не испугался — просто уходил в никуда. Но смерть не наступила, и вот он тут, недавно пересек границу Мексики, впервые в жизни выехал за пределы Соединенных Штатов. В кармане у него есть вырезка из самой влиятельной городской газеты: «Наш уважаемый земляк путешествует по Мексике». Пока он говорил, вы постепенно начинали различать стоявшее за этой розовостью щек и чистотою сердца вечное ничто.

МОНТЕРРЕЙ

От Монтеррея возникало ощущение, что вас отбросило назад, в Техас, через границу, словно в кошмарном сне, когда вы едете и едете и вcе никак не можете попасть, куда вам нужно; времени у меня было в обрез, а до находившихся на крайнем юге Чьяпаса и Табаско было еще далеко. Гостиница была американская, вся обстановка в ней была американская, и кушанья, и речь были американские — тут было меньше заграничного, чем в Сан–Антонио. Этот роскошный город был привалом для направлявшихся в столицу Мексики американцев. Трудно сказать, откуда у старика–попутчика возникло ощущение чуждости, но за обедом в чистом, светлом ресторане, где подавали лишь американскую еду, он вдруг заметил: «Какое все чужое, надеюсь, я потом привыкну».

Я уговорил его отведать текилы — ее приготовляют из агавы, это что‑то вроде водки, но похуже. Он еще больше предался воспоминаниям, стал пересказывать свои чуть–чуть рискованные шутки: «Я как‑то раз смутил молоденькую продавщицу, спросил, где у них тут ба–аы, по–нашему, по–южному растягивая слово, но ничего, она довольно быстро догадалась, что мне нужны бобы, и вежливо ответила». В его устах и незначительная непристойность шокировала так же сильно, как и недавнее признание в неверии. Ибо все время вас не покидало чувство, что это славный человек, хороший, как ребенок; он излучал что‑то необычайно доброе и чистое, такое, что после вызывает слезы на глазах: запомнившийся запах зимней пашни, вид длинной изгороди, теряющейся в зарослях крапивы.

Осторожно, словно ощупывая что‑то своей палочкой, он вышел из гостиницы и замер на ступеньках. Текила, будто ярость, горячила его кровь. Я предложил: «А что, если нам посмотреть, нет ли тут где‑нибудь поблизости кабаре?»

Он долго колебался, а потом сказал: «Я лучше подожду до Мехико» — и стал заботливо отговаривать меня от прогулки по городу. «Будьте осторожны, не заблудитесь», — говорил он, глядя с тревогой на мокрые, залитые светом улицы Монтеррея как на лежавшую в кромешной тьме пустыню, через которую сюда примчал нас поезд.

Я шел по улице, напоминавшей Тоттнем–Корт–роуд, мимо таверн, мимо витрин с какою‑то ненастоящей, безобразной современной мебелью, мимо причудливого и внушительного изваяния индеец Хуарес бросает вызов Европе, так мрачно восторжествовавшей на соседней улице; но вот передо мной очаровательный собор, стоящий в глубине засыпанной листвою площади, укрытый белой колоннадой, увенчанный железными рядами колокольни, теряющейся где‑то в темной выси, а рядом только тишина и шорох падающих листьев.

На следующее утро я проснулся от каких‑то криков ликования, мне снился несуразный сон, в котором было ощущенье счастья и триумфа. Я был участником религиозного восстания. «Вы отворили церкви. Теперь вам не остановить нас», — кричали люди. «С этой минуты они обречены», — промолвил Сталин, наблюдавший за восставшими. Я помню, что мы шли колонной через маленькую комнату, в центре которой стоял диктатор, неподдававшийся, бессильный, стриженный под бобрик, и пели: «О Боже, Наша Помочь в Днях Минувших», и я запнулся на второй строфе. Когда мы повернули к выходу, я вдруг заметил маленького, ухмылявшегося человечка, — дитя вечерней школы и гложущего чувства неприкаянности, он был студентом–первокурсником, отличником физического факультета; все так же маршируя, мы стали весело над ним смеяться. Тут я проснулся от каких‑то звуков, из‑за которых мне и снилось пение. Часы показывали половину шестого, но крик толпы не утихал. Возможно, это было на вокзале, возможно, через город проезжает президент, или политик, или какой‑нибудь герой. Я встал и посмотрел в окно. Стояла ночь, небо было усыпано звездами, в домах под плоскими кровлями светились огоньки, над низким берегом реки дымком повис рассвет. Приветствия звенели в воздухе и уносились в сторону далеких гор, неясно возвышавшихся на горизонте. Но это оказались не приветствия — кричали петухи по всей округе, то была странная рассветная библейская кантата.

К восьми часам утра я пошел в собор. На мессе были одни женщины, мужчины несколько часов назад ушли работать. Пространство храма, белое и золотое, было украшено изящными, пастельными фигурами святых, но все же не испанской работы; три девочки совершали поклонение Крестному пути, хихикая и щебеча между страданиями Господа. Мне вспомнились слова Карденаса из его речи в Оахаке: «Мне надоело закрывать церкви, которые, как мне докладывают, снова заполняются людьми. Теперь я буду действовать иначе: открою церкви и буду просвещать народ, и через десять лет там никого не будет». Все так же хихикая, девочки совершали путь к Голгофе, и я подумал, что, может быть, Карденас прав в своем пророчестве. Очень старый священник преклонил колена, встал и вознес Чашу над головой. А впрочем, так ли это важно — ведь Бог не исчезал лишь от того, что люди перестали в Него верить; всегда существовали катакомбы, где втайне совершалось поклонение, пока не проходили времена гонений. Когда Кальес преследовал религию, Святые дары прятали в коробки радиоприемников и в книжные шкафы, их проносили в тюрьмы, положив в карман ребенка, их причащались и в гостиных, и в гаражах. У Бога есть преимущество вечности.

За завтраком старик–попутчик говорил о том, как хорошо работает его желудок. «Когда я вас заставил ждать, я думал, что иду по малой надобности, а оказалось, что не только. И все это благодаря кашам, они, как щетка, прочищают внутренности». Он с упоением продолжал и дальше в том же роде. Наверное, так могла бы говорить собака, имей она дар речи. Но вдруг он поднял взгляд от мисочки своих сухих, пшеничных хлопьев — славный, по–детски чистый, простодушный старик — и сказал: «Я так боялся, что вы заблудились вчера вечером. Все ждал, что вы мне постучите, когда будете идти мимо».

С приходом дня мое уныние рассеялось. Как бы то ни было, Америка кончалась у дверей гостиницы; на авенида Гидальго в большой, видавшей виды голой церкви стоял негромкий, ровный гул — люди совершали стояния Крестного пути. В их набожности не было невежества, и даже старые крестьянки держали в руках молитвенники и знали, как почитать страдания Христовы. Вы понимали, что перед вами истинная вера — она текла неиссякаемым потоком благочестия. Люди входили, двигались вдоль стен и выходили, уступая место следующим. Они напоминали тех труждающихся, что провожали Его к месту казни на Голгофу.

За городом на возвышении стоял разрушенный епископский дворец, стены которого приобрели от времени зеленовато–бурую окраску. Горные гряды Сьерра–Мадре, поросшие травой, выгоравшей на каменистых, зазубренных склонах, окружали его амфитеатром. Этот дворец, сложенный, словно мечеть, из тяжелого дикого камня, был возведен в конце восемнадцатого столетия, когда европейская церковная архитектура пришла в упадок и всюду возводились аскетично–величавые баптистские молельни с пустым престолом, притвором без креста и купелью для полного погружения. Эти лежавшие в руинах дворец и часовня были прекрасны, словно пришли к нам из средневековья. Не думаю, что дело было в выбоинах, оставшихся в стенах от пулеметов Панчи Вильи. И справедливо ли суждение о церкви Мексики, подумал я, коль скоро она была способна создавать такие архитектурные шедевры в столь поздние века? Я не поддерживаю тех, кто нарекает на роскошь и достаток церкви в бедных странах. Из‑за одного–двух лишних песо в неделю не стоит лишать бедняков того мира и отдохновения, которые им может дать большой собор. Я никогда не слышал, чтобы люди выражали недовольство по поводу того, что слишком много денег потрачено на гигантский кинотеатр, и, дескать, лучше было бы истратить их на бедных; но кинотеатры не демократические учреждения: кто больше платит, больше получает, тогда как церковь — место полной демократии, и бедным, и богатым нужно бок о бок преклонять колени, чтоб причаститься, и постоять в одной и той же очереди, чтоб подойти к исповедальне.

Я не помнил, что это была Пепельная Среда, пока снова не возвратился вечером в собор и не увидел, что вдоль всего прохода двумя длинными, тесно стоявшими рядами выстроились верующие, ожидавшие, пока к ним подойдет священник с пеплом. «Помни, человек, из праха ты вышел, в прах и возвратишься». Сейчас тут было много мальчиков и молодежи, не меньше, чем пожилых людей, рабочий день уже окончился. В проходе стояло человек двести пятьдесят, никак не меньше, прошло минут пятнадцать, пока священник подошел ко мне, за это время очередь успела обновиться, но приток кающихся не прекращался. В тот вечер тысячи людей вышли из церкви со знаком пепла. Покинув храм, они, словно свидетели благовествования, рекой текли по освещенному закатным светом городу с тяжелыми, серыми крестами, начертанными на лбу. Несколько лет назад они за это поплатились бы свободой, и я подумал, что Карденас ошибался. Быстрые туристские наезды тем и опасны, что при виде трех хихикающих в церкви девочек вы слишком спешите с выводами и оговариваете чувства тысяч верующих.

За обедом старик–попутчик никак не мог успокоиться: его смешило то, что я весь день ходил по городу, тогда как он за час объехал его на трамвае из конца в конец, истратив пять американских центов. Напрасно я твердил ему, что обожаю пешеходные прогулки. «Дома я непременно расскажу, как мой знакомый англичанин, — говорил он, давясь от смеха, — целый день пробыл на ногах, чтоб сэкономить пять американских центов».

Вечером на маленькой площадке, пахнувшей цветами и листьями, я обнаружил безмолвствовавший фонтан и множество влюбленных парочек, скромно устроившихся на скамейках. Мне вспомнились охваченные безобразной страстью сплетенные тела на зелени Гайд–парка и кое‑что похуже, совершавшееся под прикрытием пальто. У этих молодых людей, казалось, не было потребности в разврате, у них и нервы не были так взвинчены, и брачная постель казалась им приемлемым концом романа. Их не подстегивало чувство, что нужно поскорее перейти к делам, творимым в темноте, чтоб доказать, какой ты взрослый. Для страхов не оставалось места, каждый знал, что думает другой. Он не терзался мыслью: «Чего она ждет от меня?», она не колебалась: «Как далеко мне разрешить ему зайти?» Им было хорошо сидеть вдвоем в вечерней тьме и ощущать, что они связаны одной игрой и подчиняются одним и тем же правилам, которые известны им обоим; они не знали страха или перевозбуждения, а то, что оставалось им на долю, было любовным чувством и самым скромным проявлением желания: ладонь лежала на ладони, рука сжимала талию, то был легчайший из физических контактов. И снова, сам того не ведая, я рассуждал, как свойственно туристу, который, увидав в приятную минуту богатый город на большом шоссе, готов немедля заключить, что Мексика спокойная, миролюбивая, благочестивая страна.

САН–ЛУИС–ПОТОСИ

Кактусы стояли группками, как люди с воткнутыми в прическу перьями; казалось, что, склонясь друг к другу, они шептали на ухо что‑то очень важное, ни дать ни взять отшельники, пришедшие в унылую, скалистую пустыню по неотложному делу и даже не поднявшие глаза на проходивший мимо поезд. Дороги расстилались, как на карте, и видно было, что вдали они змеились тоненькими ниточками, теряясь где‑то между кактусами и утесами. В кактусах не было ничего красивого — какая‑то нехитрая стенографическая закорючка для слов «бесплодие» и «засуха»; вы понимали, что они не столько следствие, сколько причина этой суши: вобрав в себя всю влагу, бывшую в земле, они ее хранили, как верблюды, в своих зеленых, древних, переборчатых желудках. Порою с краю у растений вспыхивал цветок, напоминавший тлеющий конец сигары, но и тогда они не становились краше, ибо его ненатуральный, едкий красный цвет похож был на глазурь дешевого пирожного, из тех, что оставляешь на тарелке недоеденным. Только закатный свет сообщал этой окаменевшей кактусовой пустоши какую‑то очеловеченную, ласковую прелесть, какой‑то бледно–золотистый ореол и ощущенье трогательности, словно вы на короткое мгновенье могли увидеть мир всепроникающим, как у анатома, и милующим взглядом творца.

Не как судья он судит — как светило,

Дарующее свет бессильному ростку 1.

1 Пер. И. Кутика.

Штат Нуэво–Леон устало завершался где‑то между кактусами и камнями, и дальше начинался Сан–Луис–Потоси. Сейчас, когда я пишу эти строки, в горах ведется партизанская война, позавчера мятежники взорвали поезд, и их главу, генерала Сатурнино Седильо преследуют по пятам, гоняя меж орлиных гнезд с одной горной площадки на другую. По приказанию цензуры газеты хранят молчание об этом (кто знает, какова судьба наших друзей?). С тех пор как я там был несколько месяцев назад, все полностью преобразилось, и то, что я тогда увидел, стало уже достоянием истории.

В начале марта 1938 года, когда я путешествовал по тем местам, Сан–Луис–Потоси представлял собой небольшой капиталистический островок на территории социалистической Мексики, которым управлял не столько губернатор штата, сколько генерал–индеец Седильо, живший на своем горном ранчо в Лас–Паломас. На протяжении года шли разговоры о том, что в Мексике назревает восстание, которое возглавит генерал Седильо, он был из старых кадров Каррансы, тот самый человек, который одиннадцать лет назад подавил восстание в Халиско. Крещенный во младенчестве, он не был практикующим католиком, говорили, что у него очень набожная сестра, но главную причину, по которой в Сан–Луис–Потоси не проводились антиклерикальные законы, он привел в беседе с американским журналистом: «Сам я, может, и не признаю всю эту религию, но бедные ее любят, и я намерен позаботиться, чтобы им дали то, чего они желают». По какой‑то причине, скорее всего из‑за того, что в Сан–Луисе нет порядочных гостиниц, туристы здесь не останавливаются, а если останавливаются, то не более чем на ночь — довольно и одной ночи в грязном номере с неизбежным дохлым насекомым в качестве символа запустения и с запахом мочи из туалета. Как и мой друг–попутчик, они садятся в первый же утренний поезд и едут в Мехико. Прозвучавший на заре по гостиничному телефону старческий голос неожиданно пробудил во мне острое сожаление — ведь простодушие и доброта не так уж часто попадаются на этом свете. Его владелец выражал тревогу и озабоченность — он уезжал, а я тут оставался. Я успокаивал его как мог. «В Мехико вам наверняка попадется кто‑нибудь из Висконсина», — с этими словами я мрачно опустил на рычаг трубку.

В Сан–Луисе у меня оказалось много времени, даже больше, чем хотелось бы; правда, здесь было очень красиво — узкие, украшенные балконами улицы и ярко–розовые храмы на фоне горной синевы. Это город индустриальный, промышленность которого укрыта на окраинах, и город многострадальный, что постигается не сразу. Готовясь вечером ко сну, вы просто замечаете, что в кране нет воды; потом вам говорят, что в городе неважно с водоснабжением; на самом деле город мучается жаждой из‑за того, что вся вода уходит на поля генерала Седильо, волю которого творят продажные городские заправилы. Здесь ничего не изменилось за прошедшие века, как встарь, приносятся даже кровавые ацтекские жертвоприношения — над духом Мексики довлеет ее возраст.

Вы отправляетесь в собор к мессе. Крестьяне в синих бумажных штанах, коленопреклоненные, стоят минута за минутой, раскинув руки в стороны, как на распятии. Старуха с трудом передвигается на коленях в сторону алтаря, другая распростерлась на полу, прижавшись лбом к камням. Долгий рабочий день окончился, но не окончились страдания. Здесь ощущался дух стигматов, и вы внезапно сознавали, что перед вами народ Божий и в этих немолодых, умученных работой людях с невежественными лицами заключено то лучшее, что есть в душе у человека. Натруженные в поле руки старика и через пять минут еще простерты в стороны, молоденькая девушка с ребенком на руках, терзаясь болью, идет по нефу на коленях, за нею в той же позе следует ее сестра, это печальное, медленное, маленькое шествие направляется к подножию креста. Казалось бы, сама их жизнь — сплошная мука, но, как святые, они взыскуют лишь одно блаженство, которое им доставляет еще больше боли.

Неподалеку от собора находился рынок — угрюмое местечко в час заката, такой скудости я не встречал даже в западноафриканском буше: чуть–чуть картофеля, чуть–чуть бобов, безвкусные по форме и по цвету плетеные корзины и гончарные изделия (туристов не было заметно — они могли приобрести точно такие же шедевры на Челси в магазинах фирмы «Котсуолд»), ужасные игрушки, украшения; подержанные пистолеты прикорнули между горок овощей смерть можно было сторговать за несколько десятицентовиков. От пыли першило в горле. В тавернах было очень грязно и очень людно, какой‑то пьяный качался, опершись на кий. В центре на небольшом, свободном от людей пространстве выступал молодой клоун с размалеванным лицом и смоляными волосами индейца, в серой потрепанной ночной сорочке, по виду ему было лет пятнадцать. Он важно расхаживал перед своим диковинным, сюрреалистическим реквизитом: двумя мегафонами, бутылкой текилы, утыканной гвоздями доской, утюгом и маленькой жаровней, задубелым подошвам его ног не страшны были ни стальные острия, ни огонь — он продавал страдания за деньги, стяжал стигматы ярмарочного балагана. Представлению помогал маленький оркестр, улыбчивым мальчикам–музыкантам было лет по четырнадцати от роду.

Я прошел немного дальше и очутился перед построенным в семнадцатом веке Темпло дель Кармен, коричневый фасад которого был щедро изукрашен скульптурными изображениями и цветами работы резчиков–индейцев. Если вы пристально вглядывались в каменные изваяния, они казались издавна знакомыми бородатыми европейскими пророками с самодовольными лицами и с прижатой к сердцу Библией, но стоило вам отойти немного в сторону, и это уже были не христиане, а индейцы, то было торжество неистовой материи над духом, и каменная плоть, бурля, вздымалась к небесам.

На балконах административных зданий целыми днями стояли отцы города. Со времени моего мексиканского путешествия балконы для меня неотделимы от официальных лиц — пузатых мужчин с сизо–небритыми щеками, в широкополых шляпах и с оружием на боку. Во всех городах Мексики они с утра до вечера торчали на своих балконах и вглядывались в даль, где, судя по их лицам, им открывалось что‑то высшее.

ВОСКРЕСНЫЙ ВИЗИТ

В воскресенье я был в гостях у шотландки, которая в течение многих лет, с тех пор как потеряла ферму в одной из революций, владеет магазином — над ним мы и сидели. Независимая, откровенная женщина, протестантка по вероисповеданию, она была оплотом здравомыслия в этой стихии дикого, изменчивого фанатизма. Она всему дала свою оценку, досталось по заслугам и Седильо; она была резка, мужественна, грубовата и пряма, словно шотландский переулок. С лестницы доносился запах хорошего кофе, который продавался в магазине; после занятий теннисом в Американском клубе вернулась ее дочь. Но за столом все так же пустовало место, — тот, для кого оно предназначалось, пришел под самый конец трапезы.

С., поздний гость, был выходцем из Англии, появившимся на свет в Мексике, и по–английски говорил с испано–американским акцентом. Худой, темноволосый, какой‑то весь лоснящийся, он был учтив чрезмерною учтивостью провинциала и принадлежал к тем людям, которых избегаешь на приемах. Он стал нам объяснять, что его вынудило задержаться: пришлось кружным путем ехать из Мехико, его предупредили, что под Керетаро неспокойно из‑за революционеров (этим эвфемизмом заменяют в Мексике слово «бандит»), только вчера его приятеля обчистили до нитки, отняли деньги и одежду. Его речь отличалась педантичной правильностью слога. То была светская беседа по–мексикански.

Позже, когда мы пили кофе, в его речах уже проскальзывала горечь. Он был сыном богатого человека, владевшего огромными земельными наделами в Морелосе. Отец послал его учиться в Англию, но землю отобрали, отец вызвал его домой и умер. Теперь он работал в горнодобывающей промышленности и о свержении Диаса говорил как о кровоточащей ране (такие люди есть повсюду в Мексике, это хозяева гостиниц, старые дамы, интеллигенция, все они помнят Диаса, чьим единственным недостатком было, наверное, то, что он не думал о бедных, которые теперь не думают о нем). Он ненавидел Мексику изысканно–бессильной ненавистью пресмыкающегося, но был прикован к ней, как каторжник, — его знание горного дела больше нигде не требовалось.

И вдруг за этим чувством обделенности, за тщательным обдумываньем слов что‑то послышалось иное, как будто распахнулась дверь в какие‑то лишь Богу ведомые тайники отваги и привязанности к жизни, открылось то, что он на свой ужинно–горький лад назвал «умением переносить несчастья». В 1927 году его и еще одного молодого американца, работавшего с ним на руднике, похитили мятежники, чтобы назначить выкуп. Сам он ожидал чего‑либо подобного, но молодой американец не верил в существование бандитов, считал, что похищения бывают лишь в кино или в романах, уж слишком это «надуманно». С. все пугал этого юношу, обманывал, будто пришли бандиты. Тот в первый раз поверил розыгрышу, но больше уже никогда не поддавался. А потом они и в самом деле пришли. У С. оставалось несколько минут на то, чтобы предупредить приятеля, когда бандиты въехали в подворье, и он все силился поднять его с постели. «Отстань, — отмахивался тот, — я все равно не испугаюсь». Но похитители уже ворвались в комнату и стали искать деньги, а денег не было. Тогда они швырнули узников к стене: «Я думал, что они нас сразу расстреляют. Но вы бы поглядели на лицо американца! Я хохотал как бешеный. А что мне оставалось делать?»

Я ему поверил. Он слишком много потерял, чтоб сокрушаться: не раз встречал я в Мексике таких людей, как он, испанцев, иностранцев, лишившихся всего, кроме отчаяния, а у отчаяния есть собственное чувство юмора и собственное мужество. Должно быть, смех тогда и спас их — наверное, невозможно выстрелить в смеющегося человека, убийце нужно ощущать всю важность своей роли. И петушиные бои идут поэтому в сопровождении оркестра, и зрители туда приходят, приодевшись: в широкополых шляпах, в узких брюках. Бандиты отвезли их в горы и запросили выкуп в двадцать тысяч американских долларов. Четыре дня им не давали пить и есть, привязывали к лошадиному хвосту и волокли из одного укрытия в другое, избивали… В конце концов компания их выкупила за четырнадцать тысяч долларов, после чего их выбросили на какой‑то поросшей кустарником пустоши в двадцати пяти милях от дома.

— Кто вас похитил?

— Кристеро.

Значит, то были католики, восставшие против Кальеса. Типичное явление для Мексики, да и, пожалуй, для всего людского рода: во имя идеалов применяется насилие, потом идеалы испаряются, а насилие остается.

ПЕТУШИНЫЙ БОЙ

В воскресный полдень на арене для корриды давали представление родео, но для хорошей труппы в казне у штата не сыскалось средств. Щедро украшенные места для почетных гостей были пусты. Казалось, в Сан–Луисе все делалось вполсилы, и город жил, косясь все время на дорогу в Лас–Паломас (но и при косоглазии нетрудно было многое приметить: проехала машина губернатора Техаса, которого почтили праздничным обедом, промчался в горы распаленный, покрытый пылью и набитый деньгами американец, и даже главный шпион ничтожного, гонимого Родригеса тащился в ту же сторону), все совершалось здесь под знаком близившегося мятежа.

Для боя были отобраны два петуха. Мужчины в вышитых, огромных шляпах — величиною с колесо телеги — и в узких полотняных брюках, с пухлыми лицами и мягким взглядом теноров, похожие на персонажей голливудской оперетки с участием Джона Боула, смотрели из‑за загородки. Словно прицениваясь на базаре, они ощупывали петухов и запускали пальцы глубоко под перья; затем прогарцевал кортеж наездников, сопровождавший скрипачей в пестро–клетчатых пледах. Став тесной группкой, как будто для того, чтоб побеседовать друг с другом, и вроде бы не замечая окружающих, они запели что‑то протяжное и грустное об увядающих цветочках под тихое повизгиванье скрипок. Двое мужчин достали из пунцовых кожаных ларцев необычайной красоты по паре маленьких блестящих шпор и стали алыми бечевками привязывать их к лапам петухов — очень неспешно и сосредоточенно. Но это пение и шествие людей и лошадей были всего лишь прелюдией к кровавой суете, готовившейся на песке арены, к боли, увиденной в далекой перспективе, к смерти, разыгранной в миниатюре.

Смерть требует определенных ритуалов. В надежде приручить ее люди придумывают собственные правила, которые необходимо соблюдать: не разрешается бомбить незащищающийся город, и тот, кто получает вызов на дуэль, имеет право выбрать род оружия… В песке были прочерчены три линии — в смерть тут играли, словно в теннис. Кричали петухи, и духовой оркестр гремел на каменных сиденьях; ветер срывал песок и нес через арену, — здесь, среди гор, en sombre 1 было довольно зябко. И вдруг мне стала отвратительна вся эта пантомима, вся эта ложная торжественность по поводу того, что было так естественно, как отправление нужды: мы умираем точно так, как оправляемся, к чему же эти шляпы шириною с колесо, узкие брюки и духовая музыка? Пожалуй, в этот день я начал ненавидеть мексиканцев. Сначала петухов придвинули друг к другу, чтобы они соприкоснулись клювами, потом их развели по внешним линиям, прочерченным в песке, и музыка замолкла. Но птицам не хотелось драться — смерть не желала выступать, и, повернувшись спинами друг к другу, они заковыляли в разные стороны, переставляя лапы, словно на ходулях, из‑за привязанных к ним шпор, но вскоре замерли, поглядывая равнодушно на улюлюкавших, свистевших зрителей, высмеивавших их, как робких или невезучих матадоров.

1 В тени (uсп.).

Их отливавшие металлом клювы вновь свели, как будто для того, чтоб высечь электрическую искру из обнаженных проводов. На сей раз это помогло; их отпустили, и, немедленно порхнув в свободное пространство, они сошлись, чтоб за минуту все окончилось. Заранее было ясно, кто выйдет победителем из этого сраженья — крупный, зеленый петух, взмывавший над противником и прижимавший его к песку, точно пушинку, топорщился, словно гигантский ерш. Щуплый свалился оземь и притих, последовал зловещий удар в глаз, в другой, еще, еще, и все было окончено. Мертвую птицу подняли за лапы и подержали так, пока не показалась кровь из клюва, полившаяся узкой, черной струйкой, как из отверстия воронки. Вскочив на каменные скамьи, дети, ликуя, наблюдали за происходившим. День был холодный, начал накрапывать дождь, родео было хуже некуда, актеры всякий раз промазывали, метя в лошадей, и, так как смерть все досмотрели до конца, делать здесь больше было нечего: грянула музыка, и оркестранты кое‑как исполнили финал. Неподалеку, у казармы, маршировали взад–вперед солдаты, поодаль возвышалась церковь Гуадалупской Божьей Матери и дальше в этом же ряду была тюрьма; гремел трамвай, спешивший в город, и раздавался барабанный бой.

Когда спустилась темнота, я пошел в Темпло дель Кармен, чтоб получить благословение. Для чужестранца вроде меня это было как возвращение домой, там говорили на родном мне языке: «Ora pro nobis» 1. Над алтарем на поразительно серебряном, похожем на капусту облаке сидела Божья Матерь с Младенцем на руках; в стеклянных гробницах, выстроившихся вдоль стен, стояли ужасающие статуи в заплесневелых мантиях. Но все же это был мой дом, тут все было понятно. С трудом переставляли ноги, утомленные работой, босые старики в хлопчатобумажных брюках, и я опять подумал: как можно им отказывать в аляповатой роскоши сусальной позолоты, в запахе ладана или в такой парящей в облаках, прекрасно–отдаленной, чистенькой фигуре? Горели свечи, но неожиданно зажегся венчик лампочек, изображавших нимб над головой Мадонны. Даже если бы это была выдумка и Бога бы не существовало, их жизнь была счастливее с этим далеким, неземным обетованием, оно им приносило больше радости, чем жалкие социальные реформы, крошечные пенсии и мебель, сработанная на заводах. Возле собора на обочине сидели группками индейцы и подкреплялись, свое нехитрое хозяйство они носили при себе, словно палатки, которые раскинуть можно всюду, где придется.

1 «Моли Бога о нас» (лат.). — Из Литании Богородице.

В КАТАКОМБАХ

Я хотел увидеть генерала Сатурнино Седильо, которому город был обязан столь многими благами и бедами. Нельзя было напиться вдоволь, но можно было рассказать детям о воскресении Христовом. «Католическое действие» располагало большими силами в Сан–Луисе, но следовать ему открыто нельзя было и здесь, за этим надзирал приставленный правительством чиновник, даже священника, организовавшего школы, полгода в них не допускали. Я сидел в Сан–Луисе, добиваясь встречи с Седильо, часами томился в муниципалитете и ожидал звонка из Лас–Паломас, отвечал на бесконечные вопросы чиновников, твердил, что не намерен просить денег и никому в Мексике не расскажу о состоявшемся свидании, пока в конце концов не получил нехотя данное согласие на встречу с генералом по прошествии пяти дней; тем временем священник познакомил меня с некоторыми плодами своей деятельности. То была революция, совершаемая в духе Нагорной проповеди, измена — творимая под видом обучения семейному бюджету. Мы шли по розовому, узкому и длинному проулку, где были птичьи клетки и лежали дыни, пока не очутились перед дверью, за которой был огромный двор: гораздо больший, чем могло вам показаться с улицы. В маленьких классных комнатах, замыкавших его со всех сторон, девочки занимались шитьем и обучались кулинарному искусству, в одном из классов старшеклассниц приобщали к апологетике. Центральная дверь вела в большую залу, величиной с церковное пространство, свод опирался на четыре древние, массивные колонны. Здесь шел еженедельный урок Закона Божьего для девочек из бедных семей и служанок. Священник обращался с ними ласково, много шутил — тут были катакомбы, где им преподавали самые опасные предметы: учили их любви и скромности. Священник был интеллигентом, доктором философии, получившим степень в Европе, но война облегчила взаимопонимание людей разных умственных горизонтов: все вместе это очень походило на обход окопов командиром, которому солдаты преданы душой и телом. А где‑то в городе за ними наблюдал чиновник — они ведь нарушали конституцию, и это здание могли конфисковать. Священник говорил очень спокойно, ни разу не повысив голос, — он излучал великую уверенность, великую любовь. И тотчас вспоминались политические лидеры с сине–небритыми щеками и пистолетами на бедрах, руководители страны, не покидавшие балконов и думавшие только о наживе, напрочь лишенные какого бы то ни было чувства ответственности. Сидевшие здесь девочки должны были сегодня же вернуться на свою постылую работу, но у них был заслуживавший доверия наставник, они были не одни. Мы прошли дальше — в школу для рабочих, это была одна большая комната, поделенная на классы, предназначавшиеся для всех возрастов: и для детей, и для взрослых. Отцы сидели бок о бок с сыновьями, учились грамоте, счету и начаткам социологии по энцикликам, изобличавшим капитализм и коммунизм. Учительницами были женщины, имевшие правительственное разрешение на преподавание, их католическая вера была тайной.

А в мире за стенами школы царила безответственность, волнами расходившаяся по округе, где убегали вдаль дороги беззакония с повернутым не в ту сторону дорожным указателем и где пустыня наступала на луга и пашни. И дело было не в засевшем в Лас–Паломас генерале Седильо, который орошал свои поля, не думая о целом штате, и защищал религию лишь потому, что его люди были верующими, хотя он сам не верил ни во что и волновался лишь об урожае и о женщинах, не в человеке, о котором ходили в Сан–Луисе десятки темных слухов, поборнике католицизма, которого ни в грош не ставил ни один католик, капиталисте, которому не верил ни один капиталист. То был не просто генерал–индеец из одного глухого штата отсталой страны, а целый мир. Я не забыл игру, называвшуюся «Монополия», в которую играли дома, в Англии, с игральной костью и жетонами, не забыл пятнадцатилетнюю девочку, которая легла под поезд, — таков был мир, где политические заправилы стояли на балконах, где землю продавали под строительство, чтоб на ее израненной поверхности плодились маленькие виллы с подобными гробницам гаражами.

ФИЛОСОФ

Вдвоем со священником мы поднялись по лестнице обшарпанного дома, стоявшего возле рынка, где собирались разыскать старика–немца, преподававшего иностранные языки, он вызвался сопровождать меня в Лас–Паломас на случай, если мне потребуется переводчик. Несколько лет тому назад он жил у генерала, пытаясь научить того немецкому и английскому языкам, но туда приезжало так много просителей — в редкий день их бывало меньше шестидесяти, — что невозможно было улучить тихую минуту и сосредоточиться на неправильных глаголах. Мы долго колотили в дверь, пока в конце концов нам не открыл ее с великими предосторожностями какой‑то одноглазый юноша с рябым лицом в броском, несвежем халате. В комнате стоял запах затхлости, на всем лежала пыль, несколько книг валялось на полу, кошмарные картинки из тех, что неизменно украшают все меблированные комнаты, косо висели на стенах, была там также классная доска и несколько щербатых чашек. Казалось, что квартирой временно завладели цыгане. У старика–учителя были редкие седые волосы, длинные седые усы и худые, бескровные руки. Должно быть, в юности ему привили вкус к меланхолическому размышлению, он был очень опрятный, очень дряхлый и смахивал на затерявшуюся среди хлама старомодную фарфоровую вазу, угодившую на распродажу.

— Движение — это жизнь, — говорил он, — и жизнь — это движение. — А где‑то рядом за портьерой возился, как Полоний, конопатый мальчик.

— В еде я неприхотлив, — объяснял нам старик, — генерал знает, что мне по вкусу. Немного овощей, стакан воды.

У него были бледно–желтые белки глаз. Он походил на немца до провозглашения империи, легко было вообразить, что он маэстро в каком‑нибудь миниатюрном княжестве, где всюду плюш, и позолота, и учтивые манеры. Какие выверты судьбы заставили его причалить в Мексике, чтобы учительствовать среди рудокопов?

Ночью была гроза, и освещение исчезло во всем городе. Дорогу к гостинице я медленно искал при свете молний. Хлестал дождь, на улицах не было ни души. Куда я только что свернул — налево или направо? Казалось, что тебя забыли в лабиринте и билетер ушел домой. Я размышлял о славном старике–американце, у которого была такая гладкая, розовая кожа и совсем ничего за душой, о возвратившемся на птицеферму, разводившем индюков рабочем, которому там не с кем было словом перемолвиться и на ночь под подушку нужно было класть ружье, — каждый живет один в своем собственном маленьком лабиринте, и билетер тебя забыл.

ДЕНЬ У ГЕНЕРАЛА

Дорога в Лас–Паломас шла между каменистых, рыжих гор, езды туда было часа четыре. Теснившиеся вдоль дороги кактусы, клонившиеся к нам и отвернувшиеся в сторону, сколько хватал глаз, стояли ровными рядами, словно воинство, — казалось, что они кого‑то поджидают. Вихляя, нас обогнала машина, полная одутловатых, вооруженных пистолетами мужчин и оставлявшая спирали пыли на немощеной дороге, но вскоре что‑то там испортилось, и мы их обогнали. Они тоже направлялись в Лас–Паломас, дорога, видимо, вела только туда, кончаясь у подворья генерала.

Старик–учитель сидел сзади, зажав между колен свой зонтик, и говорил без умолку. Он рано осиротел, уехал из Германии, обосновался в Мексике. Почему в Мексике?

— А почему не в Мексике? Для настоящего философа не составляет разницы, где поселиться, — ответил он с укором.

В течение нескольких десятилетий он жил в Сан–Луисе, при нем арестовали Мадеро, при нем Карранса и Вилья сражались с Уэртой. Его ученики становились генералами, чтобы вскоре превратиться в трупы. Бывали времена, когда по нескольку дней кряду нельзя было и носа высунуть на улицу (а через месяц с небольшим — тогда мы не могли себе это представить — там снова началась пальба). Несколько лет назад он стал слепнуть, и это было очень неудобно, так как он жил один.

— Всего лишь неудобно? — не сдержался я. — Это, наверное, было страшно!

— О нет, нет! — возразил он. — Не страшно для философа.

Нас основательно потряхивало на заднем сиденье, машина, набирая высоту, въезжала в свежий, горный воздух.

Врачи от него отказались. Ну, он поразмыслил над всем этим — ведь в докторов он все равно не верил — и начал делать упражнения для глаз и через каждый час прикладывать горячие и холодные примочки, меняя смоченные полотенца. Глаза стали проясняться, сначала он стал различать предметы на расстоянии нескольких ярдов, потом стал видеть, что происходит на другой стороне улицы, а теперь зрение его полностью восстановилось, и он по–ястребиному сверкнул на меня своими желтоватыми белками, чтобы я мог удостовериться в его правдивости. Хлоп–плюх–бух мы подымались к облакам.

— Ничего, ничего, — подбадривал он меня, — все это вам на пользу. Мы движемся, а это главное! Движение — это жизнь, и жизнь — это движение, таково мое кредо.

Внезапно перед нами вырос заслон, рядом с дорогой стояла хижина, в машину заглядывали мужские лица. Шофер произнес два слова: «Лас–Паломас», и мексиканский бизнесмен, сидевший рядом со мной и выступавший в роли устроителя моей поездки, добавил: «Генерал Седильо». Нам тотчас же махнули: «Проезжайте». То было нечто вроде частного кордона, поставленного генералом в полутора часах езды от ранчо. Дорога перестала наконец забирать вверх и, пробежав вдоль горного карниза (она была такая узкая и ухабистая в этом месте, что, как казалось, кучка воинов могла бы задержать здесь целый полк), стала спускаться вниз к огромной плоской чаше с полосками возделанных полей, напоминавшими следы царапин на плато внизу, с игрушечными деревцами и несколькими домиками. Мне говорили, что Лас–Паломас нелегко найти в горах, и это была правда: пока вы не въезжали на равнину и не кончался поворот дороги, описывавшей петлю вокруг скалистого уступа, вы не догадывались, что поселок находится на расстоянии нескольких сот ярдов. Но лишь поддавшись романтическому заблуждению, можно было вообразить, что ферму очень просто отстоять, не этим руководствовались те, что выбирали это место и укрывали ее здесь, — через какие‑нибудь несколько часов после того, как было поднято восстание, она была захвачена солдатами. Ее заботливо построили с другой целью: отсюда можно было быстро перебраться в горы — знакомые, уступчатые, труднопроходимые.

Подпрыгивая на ухабах, мы медленно ползли мимо немногочисленных плантаций к белым строениям, рассыпанным по пыльному двору. Вооруженный сторож распахнул ворота, и молодой темнолицый индеец в бриджах для верховой езды и в шлеме цвета хаки с красивым, исполосованным шрамами лицом сошел с веранды нам навстречу. На веранде толпились дожидавшиеся генерала политические деятели с затейливо украшенными кобурами и патронташами — тут прихорашивали смерть (по закону государственным служащим, конечно, запрещается носить оружие, но в Сан–Луисе, как и на юге, никто не подчиняется запрету). Мы уселись в плетеные кресла, и старый философ принялся разглагольствовать. Он начал в полдень и говорил так несколько часов. Молодой индеец, исполнявший обязанности управляющего, а заодно и депутата местного законодательного органа, предложил нам пойти прилечь, но мы остались на своих местах. Вблизи на склоне виднелось новое бунгало генерала — точно такой же дом, как тот, в котором мы сидели, но более свежий и нарядный. На подворье несильный, знавший свое место ветер кружил воронку пыли, было невыносимо жарко, и на веранде терпеливо переминались с ноги на ногу просители, надеявшиеся получить кто деньги, кто должность, кто посулы. Один человек добирался сюда из Юкатана. Слепорожденный мальчик по имени Томас со щелочками глаз и крошечными, неподвижными зрачками, поднявшись по ступенькам, стал весело нащупывать дорогу, касаясь лиц стоявших и вышучивая собственную слепоту: «Кто‑то сказал мне: «Свет погас», а я ответил: „Мне какая разница?"». Он служил телефонистом.

И вдруг все вытянулись в струнку, словно при звуках государственного гимна, и, пересекши пыльный двор, на веранду ступил сам генерал Седильо, единственный, кто не носил оружия; если отвлечься от черт лица, по виду это был обыкновенный фермер, в добротном, поношенном костюме, в грубой полотняной рубашке без галстука, в сдвинутой на затылок мягкой, старой шляпе, открывавшей потный бычий лоб, поблескивавшая во рту золотая коронка казалась единственной щербинкой в этом монолите. Он обошел присутствовавших и церемонно обнял каждого, дольше других он прижимал к груди учителя. Я загодя составил нечто вроде интервью, которое могло сойти за оправдание моего визита, где предлагал дурацкие вопросы того сорта, которых ждут всегда от журналистов: что он думает о фашизме, о коммунизме, о внешней торговле, о предстоящих через два года президентских выборах. Мы двинулись за ним толпой в другое помещение, где и прочли ему вопросы, он был растерян, озадачен и немного обозлен, сказал, что даст ответы письменно, но позже, после обеда, обед нас уже ждет в его бунгало.

Вместе с управляющим мы прошли в новое генеральское бунгало, где в ожидании обеда пили виски в жуткой зале, пока хорошенькие, пышнотелые и нагловатые служанки накрывали на стол. Зала была обставлена мебелью в стиле модерн, возможно купленной на Тоттнем–Корт–роуд, на стенах красовались крокодиловые шкуры, приобретенные в Табаско за десяток–другой песо, все это дополнялось статуэтками и сервировочными столиками, цветная гравюра в раме с изображением Наполеона лежала на полу. То был безликий дом холостяка, не обладавшего природным вкусом, но силившегося соблюсти приличия, придать всему определенный лоск. Тут ощущалась жалкость человека, отбившегося от своих и не приставшего к чужим, невежды, опасавшегося осрамиться перед образованными. На стене висела цветная фотография Седильо в молодости, на которой всадник в широкополой шляпе, с невинным лицом индейца крепко сжимал в руке винтовку, как и положено солдату революции. В нем ни одна черта не выдавала будущего генерала и уж тем менее министра. Однако в безобразном кресле раздавался скрип — скрипела кобура индейца–управляющего, и, отделенная от нас передвижными столиками, смотрела с вызовом красивой самки молоденькая подавальщица. Считалось, что Седильо страшен в ревности, но среди этих статуэток и ревность его выглядела чем‑то жалким. Мужчина никогда не появлялся здесь с женою или дочерью, и все же очень многие были по–своему к нему привязаны — такую же любовь внушает хищник, к чьей клетке приближаешься с опаской. Год или два тому назад, когда он сильно заболел, местные деятели перестали к нему ездить на поклон, готовясь одарить своею верноподданностью какого‑либо нового кумира, лишь несколько дельцов и инженеров проведали его из жалости. Когда они вернулись, по городу пошли кружить легенды о его наложницах — трудно сказать, насколько справедливые. В Сан–Луисе знакомая дама отвела меня в сторону: «Нужно быть очень осторожным у Седильо — вы понимаете, что я хочу сказать? Нельзя смотреть на женщин в его доме и отпускать о них какие‑либо замечания. Он очень ревнив». Все то время, что мы здесь сидели, пятьсот человек ждали приказа к выступлению в Лас–Трибас, пока этот опасный человек пылил своими плоскими, широкими ступнями по землям своей фермы.

Управляющий не обедал с нами, а только наблюдал за тем, как мы едим, и придвигал тарелки с кушаньями все с тем же выражением учтивости на грозном, темном, покрытом шрамами лице. Старик–учитель предался еде как человек, давно не видевший такого изобилия. Я полагал, что, отобедав, мы сможем получить ответы и уедем, но не тут‑то было. Мы возвратились в прежнее бунгало, но генерала там и след простыл, а вся толпа просителей по–прежнему стояла на веранде. Управляющий отвел нашу троицу в маленькую душную спальню и ушел; делать там было совершенно нечего, не видно было ни единой книжки, кроме памфлета против коммунизма, изданного в Мехико и свидетельствовавшего о том, что генерал по мере сил старается не оставлять своим вниманием политику.

Когда стрелка часов приблизилась к пяти, генерал вышел из сарая, где размещалась электростанция, но на вопросы он не собирался отвечать, нет, еще не сейчас, всему свое время, мне вскоре вручат письменный текст, а теперь поедем поглядим ферму. И омываемые золотым вечерним светом мы двинулись, подпрыгивая на ухабах, мимо канав, прорытых в неогороженных полях, а сзади за нами неотступно следовала машина с управляющим, вооруженным пистолетом. Солнце скользнуло за горы, выпалив напоследок снопом бледнеющих лучей, похожих на прожектор, и нежные, чуть зеленеющие всходы стали видны на пересохшей пашне. Генерал сидел на переднем сиденье рядом с водителем, его широкая спина с поникшими плечами напомнила мне Томми–Барсука из сказки Беатрис Поттер, который «по ночам, при лунном свете ходил и все копал, копал». Мы то и дело выходили из машины, чтобы полюбоваться полем, урожаем, оросительным каналом.

Внезапно опустилась ночь, и, переваливаясь через невидимые в темноте канавы, мы развернулись в сторону усадьбы. Неподалеку тарахтел движок, исправно засветились немногочисленные лампочки, звон из литейной расходился меж чернеющих холмов. Крестьяне потянулись к кухне, нас миновали подавальщицы с жестяными подносами, дым заструился вверх, и улеглась дневная пыль. К ранчо подкатывали все новые и новые машины, оттуда выходили новые и новые мужчины с пистолетами и присоединялись к сборищу, громко переговаривавшемуся на веранде. Тут же бродил слепорожденный мальчик и, заходясь от хохота, кричал, ощупывая чью‑то кобуру или щетинистые щеки: «Хуан! Это Хуан!» Если у генерала в этот день не находилось, времени заняться посетителями, их оставляли на ночь и кормили (за пять последних дней для них забили двух быков), а утром он к ним приходил и всех выслушивал. Во всем этом была довольно трогательная простота и, несмотря на ружья, даже идилличность. Крестьяне сидели молча, привалившись спинами к стене кухни, у ртов их пролегли глубокие морщины. Они не получали плату за работу, но генерал давал им пропитание, одежду и пристанище, а заодно и половину всей продукции, которую производило ранчо, и даже деньги, если им случалось попросить о них в ту пору, когда они у него были. Им даже предоставили полсотни стульев в маленьком личном кинозале генерала. За это они воздавали ему трудом и преданностью. Прогрессом здесь не пахло, он относился к ним, как феодал к своим вассалам, и можно было возразить, что они были неимущими, а у него было все: мебель в стиле модерн, мраморные статуэтки, крокодиловые шкуры, цветная гравюра Наполеона, но их удел был лучше, чем у их собратьев в других штатах, которые существовали на какие‑нибудь тридцать пять центов в день никак не больше, и никого не волновало, живут они еще на белом свете или умерли, и вся ответственность за жизнь лежала на их собственных плечах.

Генерал заявил, что у него сегодня не найдется времени ответить на мои вопросы и лучше мне заночевать на ферме, а завтра днем он мной займется и к вечеру я доберусь до Сан–Луиса. Но я не мог на это согласиться — меня ждало такси. «Тогда я буду вынужден проститься, — ответил я, — мне непременно нужно завтра же приехать в Мехико». Генерал раздулся от гнева, его шея и щеки растянулись, как резиновые. По выражению лиц моих сопровождающих я понял, что допустил ужасную бестактность. Вдруг он сменил гнев на милость и прошел в комнату, находившуюся по другую сторону веранды, на которой его дожидались посетители.

За нами захлопнулась дверь, и мы окунулись в темноту, должно быть отключилось электричество. Жаркая тьма пульсировала гневом генерала. Он что‑то одышливо ворчал у моего плеча, и бизнесмен подобострастно шелестел в ответ: «No, senor. Si, senor» 1. Какой‑то металлический предмет — им оказался зонтик старого философа со звоном покатился по полу. Наконец кто‑то догадался щелкнуть выключателем, из голой лампочки послушно брызнул свет на треснувшее зеркало, на стулья с жесткими сиденьями и маленький бильярдный стол с изорванным сукном. Учитель принялся читать мои вопросы, а генерал стал диктовать ответы своему секретарю. Ему все это явно было не по нраву, я понимал, что он не мог взглянуть на дело с европейской точки зрения.

1 Нет, сеньор. Да, сеньор (исп.).

Да, он верит в религиозную терпимость, говорил он («Soy respetuoso de todas las creencias» 1), и в Сан–Луисе его народ познал ее плоды. Да, он одобряет новые, социалистические школы, которые Карденас строит по всей Мексике, но лишь в той мере, в какой детей там обучают тому, что в самом деле нужно в жизни, ибо среди учителей немало и таких, что вносят в школы дух сектантства, используя их для своей «нечистой политической игры». Он отвечал очень уклончиво и, полагаю, ни на миг не забывал, что федеральные войска, стоящие в Лас–Трибасе, находятся в состоянии боевой готовности и что вокруг наверняка есть и глаза и уши. Что же касается хозяйственного курса президента: дробления больших наделов, предоставления земли индейцам, — с этим, пожалуй, даже можно было бы согласиться (среди своих покрытых тьмою акров он делал неуклюжие попытки быть дипломатичным), но…

1 Я уважаю все живые существа (исп.).

Когда он доходил до своего очередного «но», по лбу его струился пот, он начинал вращать глазами, как человек, который чувствует, что почва ускользает из‑под ног. Никто не задает подобные вопросы в Сан–Луисе: как он относится к конфедерации профсоюзов — КРОМу, собирается ли выставлять свою кандидатуру на следующих президентских выборах (подобострастный бизнесмен слушал, стараясь не проронить ни слова). Он надувался, как лягушка, потел от раздражения. Правда, я был католиком (иначе я никогда не получил бы разрешения на въезд в его владения, куда не допускали иностранных журналистов), но он прекрасно знал, как ненадежна благодарность, которую католики ему выказывают. Никто из них на самом деле не променял бы пусть и жестокую политику Карденаса на продажное правление Седильо, и «но» все время продолжали раздаваться.

В принципе он одобрял аграрные реформы, но проводились они скверно и потому служили иногда «нечистой политической игре» иных из реформаторов. Что же касается коммунизма и фашизма, он не верил ни в то, ни в другое и был сторонником «парламентаризма», если, конечно, «позволяют обстоятельства». (Он даже сослался на «демократию», но было ясно, что это лишь затверженный урок — то слово, которое необходимо вставить в разговор о политике.)

Здесь, в этой жалкой комнате, с голой — без абажура — лампочкой и бильярдным столом, я не способен был по–прежнему серьезно относиться к слухам, будто в его распоряжении имеется двадцать тысяч хорошо обученных солдат. Нельзя, конечно, доверять тому, что утверждают генералы и политики, но было что‑то неподдельное и в охватившей его бычьей ярости, и в той беспомощной растерянности, которая изобразилась на его лице в ответ на мой вопрос о том, правда ли, что у него на службе состоят немецкие офицеры. Он сбивчиво и жарко стал это опровергать, с немым и вопрошающим отчаянием глядя на старика–учителя: что еще выдумают его враги? Он словно потерял дорогу в многолюдье, где у друзей и у врагов были неотличимо одинаковые лица. Когда‑то он был молодым солдатом–индейцем с круглым, простодушным лицом, но годы политической борьбы согнали простодушие с его лица, в чертах к середине жизни прорезалась жестокость. Люди, называвшие себя его друзьями, грабили его, в ответ он грабил штат, потом настала засуха, водопроводная система пришла в негодность, и у губернатора не оказалось денег, чтоб привести ее в порядок, тогда профсоюзные деятели обратились с жалобой к президенту, тому самому президенту, который не сидел бы сейчас в Чапультепеке, если бы солдаты Седильо не помогли ему свергнуть Кальеса. Для друзей, для фермы он выжимал средства из штата, из капиталистов. А капиталисты желали получить взамен что‑либо существенное, скажем, избавиться от профсоюзных агитаторов. Так в его жизнь вошла политика. Наверное, ему был ненавистен человек, который вторгся к нему в дом, чтобы терроризировать вопросами о коммунизме и фашизме. Он надувался, покрывался потом и говорил мне «демократия». На закате, когда мы тряслись в его старой машине по каменистым кочкам ранчо и он показывал свои посевы, свой канал, он выглядел гораздо более счастливым человеком.

Меньше двух месяцев он еще оставался таковым, должно быть, уже в то время, когда мы были у него в гостях, он ощущал неотвратимость мятежа. Мексика закипала, как котел. За неделю перед тем Верховный суд страны узаконил постановление министерства труда об экспроприации иностранных нефтяных компаний. В течение десяти дней президент Карденас должен был подписать соответствующий декрет. Уже запущенная пропагандистская машина должна была поднять волну патриотизма и предоставить президенту случай поквитаться с Седильо. Будь генерал предоставлен сам себе, я думаю, он еще долго пребывал бы в состоянии нерешительности. Возможно, ему нравилось быть в центре затевавшейся интриги, а главное, немолодому человеку нелегко было пожертвовать своим ранчо и податься в горы. Но тучи сгущались, и той же ночью из Сан–Луиса к нему явились офицеры с вестью, что его друг, военный комендант города, отстранен от должности и в штат привозят новые военные соединения, не испытавшие тлетворного влияния местной пропаганды. Через две недели он должен был принять на себя обязанности коменданта Мичоакана, родного штата Карденаса, где был бы отрезан окончательно от всех своих друзей и между ним и Сан–Луисом пролег бы целый штат Гуанохуато. Седильо отговорился болезнью и продолжал сидеть в Лас–Паломас, но события на этот раз разворачивались быстро: Карденас совершил отчаянный и непредвиденный поступок -внезапно объявился без охраны в Сан–Луисе и обратился к жителям прямо в твердыне своего врага. Обвинив Седильо в подготовке мятежа, он потребовал разоружения его пеонов. Война вспыхнула в удобную для правительства минуту, то здесь, то там взрывались бомбы, в горах начались схватки, территория Лас–Паломас была оккупирована, а генерал, спасаясь от погони, перебегал от одного высокогорного укрытия к другому. Его сторонники на юге до самого Лас–Касаса были брошены за решетку, а самого его убили под Пуэбло. С восстанием было покончено, но бандитизм не прекращался: взрывались поезда, совершались акты бессмысленной жестокости.

Даже после того, что генерал ответил на мой последний вопрос о немецких офицерах, уехать оказалось невозможно. Ответы нужно было перепечатать, чтобы потом вручить машинописный текст. Все так же медленно тянулось время, и мы томились на веранде рядом с мужчинами при пистолетах, среди которых были администратор–американец — нездорового вида человек с заросшим подбородком и выступающим животиком, молодой надушенный мексиканский журналист, получивший предупреждение, чтобы он лучше сюда не ездил (в тот день было объявлено восстание), и слепой Томас, ощупывавший все вокруг. В десять часов нас снова отвели в новое генеральское бунгало и накормили ужином. У небольших костров, горевших во дворе, сидели женщины, помешивая угли и наблюдая за котлами; как маленькие змейки, подрагивали огненные языки царила ночь. Вдали с тяжелым грохотом ползла гроза (неделю назад в горах убило молнией двух возвращавшихся домой пеонов) — казалось, будто на товарной станции швыряют грузы из вагонов. В зале сидели две размалеванные, длинноногие девицы в кричащих платьях, дожидавшиеся генерала и постели. И снова управляющий смотрел, как мы едим, и вновь, поскрипывая кобурой, пододвигал салаты, и вновь ходила мимо нас развязная, смазливая служанка с наглой полуулыбкой на подрагивающих губах. Все вместе это напоминало пьесу, объединявшую немыслимые крайности: предпринимателя, бандита, старого философа (накинувшегося на еду так, словно его ждал длинный переход через безводную пустыню без запасов провианта), мир плоти, притаившийся вблизи, и небо, раскалывавшееся снаружи.

Мы выбрались из Лас–Паломас около одиннадцати часов вечера; у старого учителя тоже была просьба к генералу, и это задержало нас еще на полчаса. Преобразившись в семьянина, он хлопотал о своем младшем, безработном сыне, старшего он несколько недель назад похоронил в Веракрусе, где тот работал врачом и чем‑то заразился. Генерал продиктовал коротенькую записочку, на основании которой юноше должны были предоставить работу в каком‑нибудь из ведомств в Сан–Луисе, должно быть, так оно и было, пока не началось восстание, принесшее с собой насильственную смерть для жертв, веселье и хмель убийства солдафонам и опрокинувшее тихие и неприметные мирки, в которых жили люди вроде учительского сына.

Наконец, мы сели в машину и двинулись навстречу буре. Раскрылись белые ворота, свет фар упал на часового, сделавшего энергичный взмах винтовкой, и машина поползла в горы. Словно угроза, нависшая над будущим, буря ждала нас где‑то впереди, за паспортным контролем, до которого мы добрались в два часа ночи. Водитель и сидевший рядом с ним предприниматель дружно пели, старый философ беспокойно спал, сжимая в руках зонтик, его прекрасная, породистая голова, очерченная светом молний, подпрыгивала на изорванной обивке. В зеленоватом полыхании зарниц выныривали, словно часовые, стоявшие на склонах кактусы, по обе стороны от перевала дрожали молнии, вонзаясь в землю. Когда это живое освещение гасло, мы погружались в непроглядный мрак и ехали вслепую, сползая то налево, то направо, почти цепляясь крыльями за кактусы, навстречу пламеневшим в небе остриям. Они напоминали заградительный огонь разряды, как ракеты, пикировали с неба в миле впереди. И вдруг мы повернули, уклонились, обманули молнии. Бледневшая гроза шумно роптала где‑то в стороне, и впереди в горах мигнул какой‑то огонек. Старик–учитель спал, предприниматель клевал носом, какой‑то не ко времени проснувшийся петух попробовал свой голос и заснул, мелькнул в лучах фар мертвый город, словно картинка в волшебном фонаре.

Гроза оставила в душе не страх, а ощущение подъема. Для человека молнии всегда неотделимы от богов, это величественное, грозное, слепящее и нарочитое бесстрастие воспринималось как насмешка над насилием, творимым человеком, — над инкрустированными кобурами и глупым самомнением убийц. Невольно вспоминался Хват–Каплан и Джим из Оклахомы с их высушенной кожей и открытыми всем взорам ребрами, они‑то числили себя среди хозяев жизни, но очутились в балагане и были выставлены на потеху публике. При грозном свете бури все эти люди, даже генерал, вдруг стали смехотворными, как персонажи фарса.

В МЕХИКО

Только большие, выразительные, словно на плакатах, питы 1 вносили оживление в однообразную картину гор и выжженной равнины. Пожалуй, это было даже по–своему красиво, но я смотрел сейчас на мир глазами Коббета, от «Сельских прогулок» которого как раз поднял глаза, чтоб поглядеть в окно. Коббет судил природу с точки зрения пользы, а не красоты, как было свойственно романтикам. Романтикам понравилась бы мексиканская природа, они бы говорили, что она «возвышенная» и «внушает трепет». В самых бесплодных пустошах они угадывали близость Бога, словно он был поэтом, спасавшимся уединением, и нужно было, проявляя деликатность, подглядывать за ним в подзорную трубу, пока он предавался размышлениям у водопада или на вершине горы Хелльвеллин, — как будто Бог, разочарованный в венце творения, решил вернуться вспять, к созданиям более ранним. Романтики предпочитали дикую природу, которая отторгла человека.

1 Пита, или магей, — разновидность агавы. — Прим. перев.

Признаюсь, что меня приводит в ужас вид невозделанной природы или такой, которую нельзя обжить, и я лишь на словах способен восхищаться бушем и берегами Корнуэлла. «На березах распустились листья. Пшеница превосходна, она сейчас красивей, нежели в иное время. Я не заметил ни улиток, ни червей на сухом грунте. Корни растений выглядят здоровыми. Всходы овса совсем еще невелики, однако я не вижу оснований для тревоги». Такое описание мне понятно, в нем и на гран нет субъективности, и отношение к природе здесь такое же, как к караваю хлеба, а если нам угодно, отдельные предметы: овес, пшеницу и березы — мы можем расцветить сентиментальной дымкой, живущей в нашей памяти. Что написал бы мексиканский Коббет, подумал я, об этой странной, живописной, выжженной земле? «Губительная местность, грунт состоит из камня и песка… как я заметил по дороге, пита — единственное растение, способное плодоносить в этих условиях». А проезжая через Гуичепен, какой филиппикой он разразился бы против «презренных подхалимов власти», скрывающих под вывеской свободы цепи рабства! Я ехал по туристскому маршруту в Мехико из Ларедо, и ни в одном из лучезарно–жизнерадостных американских путеводителей не встретил ни единого упоминания о том, какое зрелище нужды являет собой вокзал в Гуичепене.

Нищие заполонили весь перрон, не видно было дружелюбных индианок, которые на каждой станции обычно носят вдоль вагонов маисовые лепешки, засахаренные фрукты, подсушенные солнцем с пылью пополам, цыплячьи ножки, мясо неопознанных животных. Тут были не смирившиеся с жизнью попрошайки, тихо доживающие свой век на паперти в безмолвном ожидании подачки, а нищие, мечтавшие быстро нажиться, как бы покрикивавшие на дающего: «Гони монету, поживее». Скулившие, рычавшие от нетерпения дети, старики и женщины протискивались к поезду, отпихивая друг друга, высовывая над толпой кто что: культю, костыль, безносое лицо, дети тянули вверх костлявые, изглоданные голодом ручонки. Немолодой паралитик с бородатым, разбойничьим лицом и крошечными, как у младенца, нежно–розовыми вывихнутыми ножками, передвигался по платформе на руках, фута на три лишь возвышаясь над землей, кто‑то швырнул ему монету, и тотчас сзади на него набросился ребенок лет шести–семи и в омерзительной, бесстыдной потасовке ее отнял. Без слова жалобы тот продолжал свой путь люди тут жили по законам джунглей, всегда готовые вцепиться в глотку ближнему. Они теснились у железнодорожной колеи вроде чесоточных животных в жалком зоосаде. Я помню как‑то раз, прогуливаясь в парке в пригородах Лондона, я миновал поросшую травой площадку с прекрасными деревьями и зданием дворца, где в многолюдном зале шел концерт органной музыки, и оказался перед маленьким зверинцем («Плата за вход шесть пенсов» гласила надпись), который приютился в нескольких заброшенных сараях; кроме меня, там был только служитель с ведром и граблями. Смотреть там было почти нечего: в темном углу возилась обезьяна, в клетке, которая была фута на два длиннее его тела, ходил туда–обратно тигр; было невероятно душно, и в полутьме глухо звучала музыка органа. Неиссякаемы запасы человеческой жестокости, хранимые в подобных тайниках! Как от налетов вражеских бомбардировщиков стараются укрыть бензин, так убирают их подальше с глаз на небольшие улицы за Тоттнем–Корт–роуд, в какой‑нибудь из парков лондонской окраины, в Гуичепен, и в случае нужды используют.

Вот наконец столица. На вокзале идет посадка — солдат отправляют в Сан–Луис–Потоси. Все они маленькие, хмурые, построены по взводам и движутся почти бесшумно. Город мне показался темным, хотя было довольно рано около десяти часов вечера. Как и в Париже, на привокзальных улицах стояли неказистые домишки, зато гостиница блистала новизной, даже чрезмерно. Стены моего номера сверкали красно–черной полировкой, еще не выветрился запах краски, на новеньком ночном горшке висел ярлык: «Цена 1 песо 25 сентаво».

Я вышел прогуляться. С зеркальной от дождя Синко‑де–Майо я перешел на авенида Хуарес, где пахло чем‑то сладким, и мимо светлого высотного здания страховой компании, мимо белого, горделивого, увенчанного куполом Дворца изящных искусств двинулся к ухоженным деревьям Аламеды — громадного парка, заложенного, как считают, Монтесумой, к роскошным ювелирным магазинам, антикварным лавкам и библиотекам… Не верилось, что Гуичепен лежит совсем недалеко отсюда и что за половину суток можно доехать до веранды, где люди с пистолетами томятся в ожидании Седильо и рядом молнии пронзают горы. Ничто не связывало эту европейскую столицу с маленькой, захудалой фермой и жившими в горах индейцами. Они принадлежали разным континентам могли ли они чем‑нибудь помочь друг другу в будущем? Тут царствовала роскошь и все напоминало Люксембург. Такси скользили по широкой, величавой и нарядной авеню Пассо‑де–ла–Реформа; огромная, зеленая, неоновая буква «Р» переливалась над висячим садом, разбитым на крыше самого богатого отеля, и над его балконами и вытянутыми вестибюлями, сиявшими через стекло оранжевым светом люминесцентных ламп; золотые крылья статуи Независимости и памятник последнему ацтекскому властителю блестели от дождя, как мокрый лавр. На улицах народу было мало, прогуливались в основном американские туристы, мексиканцев совсем не было видно, кроме закутавшихся в одеяла и напевавших грустные мелодии бездомных мальчиков–индейцев, которые сидели скорчившись у входа в магазины на авенида Хуарес — они скрывались там от ветра. Впрочем, такое есть в любой столице: парижские неприкасаемые прячутся за городскими укреплениями, на Риджент–стрит в ночное время старухи изнывают в подворотнях.

Глава 3. Заметки о Мехико

ВОСКРЕСЕНЬЕ

Сегодня я ходил на службу в огромный собор мощные позолоченные витые колонны и потемневшие от времени изображения любви и страданий. У входа продавали маленькие фотографии отца Про: вот он в Бельгии, с настоятелем монастыря; угрюмый, вид отсутствующий, упрямый рот и очень серьезные глаза. А эта фотография сделана в полиции: джемпер, дешевый полосатый галстук, не брит; на этот раз рот чувственный, но такой же упрямый, вид сдержанный. Встал на колени и молится перед казнью в маленьком жутком дворике за Главным полицейским управлением. Стоит, раскинув руки и закрыв глаза, между двумя старыми чучелами, из тех, что используются в качестве мишеней в учебной стрельбе. Лежит скорчившись, руки сложены на груди, сейчас пристрелят, чтобы не мучился. В морге: веки не смежены, тяжелый рот приоткрыт, застывший оскал и лицо словно маска; можно, кажется, взять ее в руки и надеть. Под фотографиями слова молитвы, той, что, по их словам, доходит чаще всего. Народ хранит эти реликвии (у матери зубного врача есть носовой платок, смоченный кровью Про); его, я слышал, уже причислили к лику святых.

В воскресенье Аламеда похожа на сцену из фильма Рэне Клера: состоятельные семьи под раскидистыми деревьями, фотографы; преобладают голубые и розовые цвета; виллы, озера, лебеди, розы -словно находишься не в Мексике, а в эдвардианской Англии; над головой стрекочут какие‑то допотопные летательные аппараты. Повсюду, над стенами и деревьями, задирают свои побитые древние головы церкви. В Либера–Релихиоса стоит статуя Младенца Христа, приподнятые руки полны лотерейных билетов. Под куполом Сан–Фернандо святые старцы окутаны, словно тончайшим покрывалом, небесно–голубым светом, могучий поток воздуха уносит их ввысь, облака разбросаны по расписному потолку, будто теннисные мячи, отчего создается ощущение полной свободы и праздничности (ни одной мрачной краски), а венчает все это грандиозное зрелище сияющий на самом верху, под сводами церкви, лик Сына Человеческого.

Все, кто не пошел на бой быков, идут в Чапультепек, и городские улицы пустеют. Говорят, парк Чапультепек, как и Аламеда, восходит к временам Монтесумы: громадные, покрытые бородатым испанским мхом старинные деревья (одно из них двести футов в высоту и сорок пять в обхвате); усыпанные маленькими лодками озера, искусственные пещеры, холодные сумрачные гроты, а на отвесной скале — пустой замок, охраняемый нерадивыми солдатиками, которые то гоняются по кустам за девушками, то сидят на парапете возле караульной и читают дешевый роман. У Дворца Максимилиана стеклянный, как у лондонского Хрустального павильона, фасад и массивные стены двухсотлетней кладки, а перед дворцом, внизу, стоит памятник несчастным кадетам, которые бессмысленно погибли при обороне замка во времена американского вторжения. Последний оставшийся в живых кадет бросился со скалы, привязав к поясу мексиканский флаг — тот самый, с орлом и змеей, что носят на рубашках и рисуют на тыквах для туристов. В Мексике все памятники имеют кровавую предысторию.

В газетах появилось сообщение об убийстве двух сенаторов. Одного застрелили в Хуаресе, на американской границе, а другого — вчера вечером в баре, в трех минутах ходьбы от моего отеля, на другом конце Синко‑де–Майо. Убийца выпустил в сенатора целую обойму, после чего вышел из бара, сел в машину и уехал из города. По существу это убийство ничем не отличается от всех остальных разве что высоким положением жертвы. Только и читаешь — «изрешечен пулями».

То ли из‑за царящей здесь атмосферы насилия, то ли из‑за высоты над уровнем моря (около семи тысяч футов), но уже через несколько дней на большинство приезжих Мехико начинает действовать угнетающе.

Со стороны Чапультепекского замка с горы спустилась группа пеонов в широкополых шляпах; в них они несли хлеб. Что ж, есть здесь кое‑что и забавное — петушиные бои, например. […]

МЕКСИКАНСКИЙ ЕПИСКОП

Вместе с доктором С. я отправился к чьяпасскому епископу. Мне говорили, что в правительстве его считают одним из самых опасных и злонамеренных представителей мексиканского духовенства. Месяц или два назад он попытался вернуться к себе в епархию, но его посадили в машину и вывезли за пределы штата. Не знаю, кого я ожидал увидеть — какого‑нибудь дородного священнослужителя с выбритым до синевы подбородком, острым взглядом и поджатыми губами, но, уж во всяком случае, не простоватого добродушного старика, жившего крайне непритязательно в обстановке чудовищного упадка веры.

На вид епископ ничем не отличался от скромного деревенского священника, и, когда я опустился перед ним на колени, ему стало ужасно неловко. По стенам маленькой темной комнатки с занавешенными окнами висели изображения святых и какие‑то большие непонятные картины религиозного содержания. Он рассказал мне, что священники до сих пор не имеют права вернуться в Чьяпас, хотя некоторые церкви уже открылись. Туда вообще трудно добираться, разве что с юга, где неподалеку от Тихоокеанского побережья ходят поезда в Гватемалу и есть несколько дорог. На севере же сплошные горы, леса и индейцы, которые не знают ни слова по–испански и даже не понимают языка соседней деревни. Епископ очень сомневался, что от Паленке до Лас–Касаса можно найти проводника.

О Сан–Кристобаль‑де–лас–Касас он говорил с какой‑то затаенной грустью. Когда‑то, до того как губернатор переехал на равнину, в Тустлу, Сан–Кристобаль, находившийся высоко в горах, был древней столицей штата. По словам епископа, это был «очень католический город» с большим числом церквей, причем одна из них, Санто–Доминго, считалась чуть ли не самой красивой в Мексике. Однако большинство чьяпасских церквей не похожи на другие мексиканские, ведь Чьяпас всегда был бедным, диким штатом, и церкви там строили очень простые. Обо всем этом епископ говорил как о какой‑то чужеземной стране, куда он никогда уже не сможет вернуться. Его рассказ показался мне таким трогательным, что далекий Лас–Касас, куда ведет только одна, да и то разбитая, горная дорога, стал теперь главной целью моего путешествия по Мексике — и началом пути домой.

1997

Крошечное здание музея затесалось между двумя магазинами, неподалеку от Национальной школы. Я шел узким темным извилистым коридором и заглядывал в ярко освещенные комнатки по обеим сторонам: монах в рясе избивает обнаженную женщину или допрашивает ее с факелом в одной руке и с хлыстом в другой. Женские тела вылеплены с трогательной чувственностью: розовые бедра, округлые груди. Передо мной по коридору шел низкорослый индеец с женщиной. На восковые фигуры они смотрели с нескрываемым любопытством, но вряд ли понимали смысл того, что видели: избитая женщина была для них просто избитой женщиной, не больше. И то сказать, они ведь как дети: что им пытки, выставленные на обозрение в этом тесном коридоре? Что им пропаганда?

Наверху был Троцкий. (Он жил под Мехико на вилле у Риверы, на его письменном столе лежал револьвер, корреспондентов при входе обыскивали, ночью вилла освещалась прожекторами и охранялась регулярными войсками — в газетах писали, что Сталин подослал к нему убийц.) Троцкий стоял в брюках гольф, в коротком розовом галстуке и в свободной куртке с нагрудными карманами — вылитый Шоу. Рядом под стеклянным колпаком были выставлены для сравнения два восковых слепка — натруженная рука рабочего и холеная рука священника. А какая же рука у Троцкого — как у рабочего или как у священника? Над стеклянным гробом, где лежал в алом, шитым золотом одеянии восковой священник, склонился восковой индеец, и мне вспомнился старый худой чьяпасский епископ в изношенной черной сутане и власянице святого Фомы Беккета. Тут же изображалась сценка из индейской жизни: хижина, индеец у постели умирающей жены, а на полу, рядом с пустой миской, ребенок. Их благословляет священник, а внизу надпись: «Весь их капитал — 50 центов, а месса стоит полтора песо».

Антикатолицизм часто сочетается с любопытным по своей наивности религиозным предрассудком. Люди ведь не могут жить совсем без веры, независимо от того, верят ли они в неизбежность победы пролетарской революции или в то, что черная кошка, если перебежит дорогу, принесет им несчастье. Вот и здесь, в этом маленьком антирелигиозном музее восковых фигур, я увидел какую‑то знаменитую цыганку с младенцем в колыбели; младенец должен был, по ее предсказанию, в 1997 году править Мексикой из Лондона — столицы мира.

ГУАДАЛУПЕ

Гуадалупе — национальная святыня, центр поклонения всей Мексики, находится всего в пятнадцати минутах езды трамваем от собора, в пригороде, который, как и некоторые лондонские, сохранил черты и атмосферу деревни. В стране нет ни одного города, где не было бы храма Гуадалупской Божьей Матери.

Строгая, неказистая на вид церковь восемнадцатого столетия стоит на маленькой рыночной площади. Торгуют здесь каждый день и чем угодно: мороженым, фруктами, маисовыми лепешками, которые поджаривают прямо при вас и заворачивают, как печенье, в цветную бумагу; синим гуадалупским стеклом цвета аптечных склянок, небольшими аляповатыми игрушками. При выходе из часовни, построенной на источнике, который, по преданию, забил под ногами Богоматери, находится склад пустых бутылок из‑под виски; в них развозят довольно противную на вкус целительную воду. В церкви над алтарем висит чудотворный мексиканский плащ с изображением темнокожей индейской Богоматери, которая склоняет голову с таким благородством и добротой, каких в безбожной Мексике нигде больше не встретишь.

Первый раз Святая дева появилась в Амекамеке, в пятидесяти милях от Гуадалупе, но внимания на нее никто не обратил. Затем, 9 декабря 1531 года, когда крестьянин Хуан Диего подымался на гору Тепаяк, у подножия которой теперь стоит церковь, перед ним предстала Богоматерь (вдруг раздалась музыка и все кругом осветилось), назвала его «сын мой» и велела передать епископу Сумарраге, чтобы тот на этом месте построил церковь, откуда она могла бы с любовью взирать на индейцев. (Сумаррага был тем самым епископом, который, к великому сожалению археологов, сжег индейские рукописи на рыночной площади Тлалтелолко — города, куда собирался Диего за разъяснениями.)

Примечательно, что это видение сыграло, по всей видимости, большую патриотическую роль, ведь Мехико был захвачен Кортесом всего десять лет назад, страна еще не была окончательно покорена, и вряд ли простой испанский солдат пришел бы в восторг, если бы индеец сообщил ему, что Дева Мария назвала его «сын мой». Мексиканские политики утверждают, что эта легенда придумана церковью для умиротворения местного населения. Однако если легенда и в самом деле придумана церковью, то с другой целью. Ведь Богоматерь потребовала возвести храм, откуда бы она могла любить своих индейцев и хранить их от испанских завоевателей. Легенда дала индейцам чувство собственного достоинства, заставила поверить в свои силы; это была не охранительная, а освободительная легенда.

Епископ, конечно же, не поверил Диего. Священники и епископы ведь тоже люди, и им не меньше нашего свойственны предрассудки своего народа и своего времени. Такое выражение, как «сын мой», могло застрять в глотке даже у епископа, как бы на словах он ни ратовал за родство с индейцами. (Точно так же энциклика папы «Rerum Novarum» 1 в свое время застряла у епископа в Сан–Луис–Потоси, причем не в глотке, а в чулане, где ее случайно обнаружил священник после революции Каррансы.) В воскресенье 10 декабря (у этой легенды исключительно точная датировка) Богоматерь опять явилась Диего на горе Тепаяк, и он стал слезно умолять ее отправить к епископу более представительного посыльного (быть может, какого‑нибудь испанца), которому бы епископ поверил. При желании она могла бы явиться самому Кортесу, власть которого была неограниченной.

1 О новом положении (лат.).

Но человеческая мудрость — ничто по сравнению с мудростью Божией, и можно только гадать, что было бы с видением Пресвятой девы, явись она поработителю вместо поработимого. Наверняка была бы построена богатая церковь — но ходили бы в нее индейцы, вот вопрос? Можно не сомневаться, что такую церковь в конце концов закрыли бы, как и все остальные в Мексике, да и забыл бы захватчик о видении из‑за неотложных государственных, политических и военных дел. А между тем церковь Девы Марии в Гуадалупе оставалась открытой, даже когда гонения на духовенство были в самом разгаре, — никакое правительство не осмелилось бы лишить индейцев их Богоматери, а единственный человек, который угрожал ей, в конечном счете поплатился за это карьерой. Когда Гарридо Канабаль, диктатор Табаско, прибыл в столицу в сопровождении «краснорубашечников», чтобы занять пост министра сельского хозяйства в правительстве Карденаса, он отдал своим людям тайный приказ разрушить храм Гуадалупской Божьей Матери точно так же, как уже были разрушены все церкви в Табаско. Церковь охраняли круглые сутки, и кончилось тем, что Гарридо выдворили из Мексики в Коста–Рику. Гуадалупская Божья Матерь, как Жанна д'Арк во Франции, явилась олицетворением не только веры, но и национального чувства. Она была патриотическим символом даже для неверующих…

Итак, Богоматерь снова отправила крестьянина к епископу Сумарраге, и тот– из вполне естественной предосторожности — потребовал доказательств. Явившись Диего в третий раз, Дева Мария обещала ему на следующий же день представить доказательства, однако назавтра в назначенное место Диего не пришел: тяжело занемог его дядя, и он совсем забыл про встречу, а может быть, его отвлек факт приближающейся смерти, более значительный и реальный, чем видение, в истинности которого он, вполне вероятно, успел и сам усомниться после разговора с епископом, отличавшимся мудростью, взвешенностью и здоровым скепсисом отца церкви. Во вторник, двенадцатого числа, Диего пришлось опять отправиться в Тлалтелолко, на этот раз за священником к умирающему дяде, но, убоявшись той каменистой тропинки, где ему являлась Богоматерь, он пошел другой дорогой — как будто, изменив маршрут, можно избежать встречи с Богом. По сути, он проявил такой же рационализм, как и скептически настроенные современные католики, которые с недоверием относятся к видению на том основании, что у Гуадалупской Богоматери смуглая кожа, полагая, по–видимому, что происхождение — такой же признак духа, как и плоти.

Однако избежать встречи с Пресвятой девой не удалось. Она выросла перед ним, не сказав, впрочем, и слова упрека. Ведь Богоматерь вообще не совместима с идеей наказания. Она сообщила индейцу, что его дядя уже здоров, велела ему подняться на вершину горы, собрать среди скал букет роз и передать их епископу. Диего завернул розы в плащ, а когда раскрыл его, чтобы вручить цветы епископу, то обнаружил, что лик Богородицы запечатлелся на плаще, который теперь и висит над алтарем.

Церковь в Гуадалупе мне показывала старая испанка, сеньора Б. И, надо сказать, не без иронии. Она провела меня в маленькую комнатку за ризницей, где были развешаны «чудеса» — картинки, созданные в благодарность Богоматери за чудесное избавление. Своей примитивной манерой они напоминали рисунки одаренных детей, подписанные короткими полуграмотными фразами: жена из постели следит за пьяным мужем; маленькие человечки с неловко задранными пистолетами стреляют друг в друга («Тяжелая рана синьора…»). После этого мы пошли по крутой лестнице, которая подымается по горе Тепаяк от церкви до часовни, построенной на том самом месте, где было явление Святой Девы. На каждом шагу стояли фотографы с допотопными складными камерами на треноге и старинными цветными снимками: первые пароходы, поезд, воздушный шар, какие‑то невероятные аэропланы из Жюля Верна и, естественно, лебеди и озера, голубой Дунай и розы ностальгические кадры. Горел огонь под маленькими жаровнями, пахло маисовыми лепешками. Наверху было кладбище: вокруг крестьянской часовни пугливо жались друг к другу заросшие лишайником массивные дорогие надгробья с испанскими гербами. На горе Тепаяк земли нет, ее надо подымать снизу, и, чтобы вырыть могилу, приходится долбить камень.

В поисках своих предков старая испанка ходила по дорожкам мимо склепов, среди которых, как в только что выстроенном богатом жилом районе, не было ни одного одинакового. Она обеднела, жила одна в маленькой однокомнатной квартирке, куда раз в неделю, по средам, к ней приходили внуки. В эти дни на плитке у ее изголовья кипел чайник. Мужества, воли и жизненных сил ей было не занимать. Ее предок был генералом, который сражался за Итурбиде и независимость, а потом, когда Итурбиде захватил власть, попал в ссылку. Но генерал Б. не мог жить без родины; он тайно вернулся в Мексику, переезжал с места на место, повсюду оставляя похожих на себя детей. Перед смертью он распорядился захоронить свое сердце в Гуадалахаре, где познакомился с женой, правую руку — в Лерме, где одержал победу, а тело — в Гуадалупе. Синьора Б. сохранила его плюмаж и фамильную гордость, но ее аристократизм, притупившись от бездействия, стал каким‑то ожесточенным, вымученным, бессмысленным. Она была врагом Карденаса, однако не признавала и Седильо, отец которого в свое время работал крестьянином на ее семейных угодьях в Сан–Луис–Потоси. Чрезмерная гордость не позволяла ей выбрать между двух зол ее судьба типична для многих мексиканцев испанского происхождения, которые скрывались от жизни в однокомнатных квартирках и маленьких отелях.

Она тоже была католичкой, но с налетом аристократической иронии. В видение Диего и его чудотворный плащ она верить не желала — для нее это были народные фантазии. Она и тут, как в политике, замкнулась в себе. Ей достаточно было и того, что в Испании рассказывали подобные истории. Сеньора Б. относилась к тем людям, которые готовы поверить в видение, явись Богоматерь конкистадору, а не крестьянину, уму зрелому, а не детскому.

На следующий день я должен был уехать в Орисаву и Веракрус, а оттуда — в Табаско и Чьяпас. Поскольку у мексиканских католиков перед отъездом принято благодарить Гуадалупскую Богоматерь за заботу, я решил сделать то же самое и вновь встал на колени у подножия горы перед чудотворным плащом Хуана Диего. Старая испанка опустилась рядом и принялась читать молитву Святой деве, в которую не верила, — ведь у католиков даже скептики умеют соблюсти приличие.

Глава 4. К побережью

ОРИСАВА

На первый взгляд Орисава кажется городком, погруженным в сладкую дрему. В патио отеля ворковали голуби и шумел фонтан. Автоматический орган издавал легкий стон, тихо щебетали птицы в подвешенных к окнам второго этажа клетках, а какой‑то американец, в задумчивости бродивший по двору, подпевал им. Лучшего места для бегства от действительности, казалось, не придумаешь: кругом все тихо, безмятежно, ждать опасности неоткуда. Через быстрые, шумные реки перекинуты мостики; в небе, среди падающих облаков, громоздятся горы; укромные скверы, фонтаны, купидон со сломанным луком, буйная трава, утопающие в цветах дома, безлюдно, чувство запустения, как в стихах Уолтера де ла Мара: «Есть тут хоть кто‑нибудь? — Путник спросил…» 1

1 Пер. Г. Симановича.

Я попал на праздник святого Иосифа, но даже церкви были пусты — кроме двух, откуда едва слышно доносился хор слабых детских голосов. Рынок погрузился в сон, гудели мухи, пахло цветами и навозом. По прилавку рассыпались длинные, спутанные седые волосы усталой женщины; откинувшись на стуле, привалившись головой к деревянной перегородке, спал молодой человек: волосы черные, лицо чахоточное. В соборе, словно от непереносимой физической боли, истошно кричала женщина; смолкла, подобрала юбки и встала — раскаяние состоялось. Напротив в пурпурном одеянии — одинокий, избитый, окровавленный Христос с лицом мексиканского батрака. В Орисаве есть целая улица зубоврачебных кабинетов (стоматологи — самые обеспеченные люди в Мексике: здесь у всех золотые зубы) с уютными чистенькими приемными и выглядывающими из окон головками бормашин. На балконе солидного здания, городского отделения КРОМ, без дела сидели отцы города. Неужели здесь всегда такая тишина? Или лук купидона еще больше зарастет мхом, пока будут опадать цветы, катиться вниз облака, а теплый, пряный, неподвижный воздух разрываться от чьих‑то надсадных, никого не волнующих стенаний в заброшенной церкви?

Нет, город спал не всегда. Шесть месяцев назад он неожиданно проснулся. До этого все до одной церкви штата Веракрус были закрыты, богослужения, как и в Чьяпасе, проводились дома, за закрытой дверью. Но вот однажды, в воскресенье, полицейские погнались за маленькой девочкой, которая шла от священника, и застрелили ее — один из тех необъяснимых всплесков жестокости, с которыми так часто сталкиваешься в Мексике. Вообще‑то мексиканцы любят детей, но, бывает, дикая ацтекская кровь дает себя знать и тогда они стреляют в кого попало. Убийство ребенка всколыхнуло весь штат: даже в Веракрусе крестьяне проникали в церкви, запирали изнутри двери и били в колокола; полиция была бессильна, и губернатору пришлось уступить. Возмущение, как утоленная плоть, тут же улеглось — и Орисава вновь погрузилась в спячку.

Я хотел пойти к причастию (где еще до возвращения в Мехико мне представится такая возможность?), но найти священника, владевшего английским, оказалось не так‑то просто, а по–испански я мог, и то с трудом, говорить на политические, но уж никак не на исповедальные темы. Смеркалось, дети вышли из церквей, и они вновь опустели. Отцы города по–прежнему сидели развалившись на балконе и что‑то лениво жевали — это был их день, день национализации, от которой выиграют все — только не рабочие. По радио уже передавали слова президента о том, что надо будет затянуть пояса. Хотя зарплата, скорее всего, не понизится, но отпуска и социальное обеспечение (ровно то, ради чего агитировали сражаться рабочих) будут урезаны, да еще придется подписываться на государственный заем, чтобы выплатить компенсацию частным компаниям. Мог ли после этого рабочий рассчитывать, что уровень жизни достигнет прежнего, капиталистического, еще при его жизни? Как же все‑таки утомительно сражаться ради счастья грядущих поколений! Я же в поисках духовника ходил из церкви в церковь — и не ради души, еще не явившейся на свет Божий, а ради своей собственной.

Наконец я попал в церковь святого Иосифа. Звон церковных колоколов перемешивался со сладкой музыкой, лившейся из динамиков над радиомагазинами. Вдоль сточной канавы выстроился ряд лавчонок, где продавались четки, свечи и маисовые лепешки; на тонких бумажных хлопушках, бьющихся на холодном ветру, играли ацетиленовые язычки пламени. В церкви, на полу, засыпанном живыми цветами, молилось несколько женщин. Празднование получилось скромным: денег не хватало, да и жуткий упадок сил лишал веры. Здесь они пережили великие минуты: смерть маленькой девочки, у которой оставался еще слабый вкус просфоры во рту. Впрочем, в Орисаве горе длилось не дольше, чем между Распятием и Воскресением в Галилее. Энтузиазма хватило ненадолго.

ПРАЗДНЕСТВО

И тут вдруг наступила одна из тех счастливых ночей, когда в течение нескольких часов все идет хорошо и на душе становится спокойно.

Мориак в «Vie de Jesus» 1 пишет об одном католике который имел обыкновение часто менять духовника, так как заметил, что чужой священник приносит ему неожиданное облегчение. Вот и в Орисаве от худого, небритого, опустившегося человека, знавшего по–английски всего несколько слов, на меня снизошли мир, терпение и доброта, а значит, если верить римлянам, отвага и скромность. Он столько всего перенес; какое же право имеет англичанин–католик относиться к природе человека с ужасом или презрением, если мексиканский священник далек от подобных чувств? Он спросил меня, куда я еду.

1 «Жизнь Иисуса» (фр.).

— В Табаско, — ответил я.

— Грешная земля, — отозвался он, как будто попрекнул своего прихожанина какой‑то вполне естественной человеческой слабостью.

В ту ночь перед церковью собралась толпа. Воздух был теплый и свежий; вдоль мостовой стояли маленькие жаровни, откуда из‑за раскачивающегося на башне тяжелого колокола то и дело вылетал сноп искр. На дороге огненным колесом вращался фейерверк, а ракеты, шипя, взлетали в небо и рассыпались веселыми звездочками. Дверь в церковь была открыта; над толпой возвышался подсвеченный бородатый лик Иосифа; внутри было тихо, пахло цветами, сюда не доносились ни шипенье ракет, ни звон колокола, ни крики людей. Вот так, подумалось мне, и надо отмечать день святого: радостно, с фейерверком и лепешками — по домашнему. […]

НА ПУТИ В ВЕРАКРУС

Если ехать из Орисавы на юг, железная дорога опять устремляется вниз, а настроение ненадолго подымается; человек не создан для жизни в горах, когда же веками живешь на высоте более семи тысяч футов над уровнем моря, не удивительно, что постепенно начинаешь сходить с ума. Сначала ацтеки, а потом испанцы полной грудью вдыхали разреженный горный воздух. Человеческая доброта увядала, как цветок под стеклянным колпаком. Мы спускались с гор на раскаленную тропическую равнину, а настоящая жизнь была где‑то посередине.

Рядом с железной дорогой на поляне шел футбольный матч. Половина игроков стояла без дела, с маленьких лотков продавали конфеты и фруктовый сок, а в воротах, между штангами, застыл, наблюдая за игрой, всадник… В Фортине вдоль поезда с криками «Гардении! Гардении!» побежали продавщицы цветов. Всего за двадцать сентаво (примерно два пенса) можно было купить пустой длинный тростник с вставленными букетиками. В купе сразу же запахло, как в оранжерее, с багажных полок свисали букеты на длинных тростниковых стержнях. В этот момент как‑то сразу стало легко на душе: я представил себе красивые барочные церкви, молящихся, фонтаны, цветы… Казалось, спустится поезд в призрачную жаркую долину — и все зло останется позади.

Этот момент, увы, прошел так же быстро, как сон, который, говорят, длится всего несколько секунд. В Кордове в поезд сели политики. Их появление, словно резкий звонок, прогремевший на каменной школьной лестнице, знаменовал собой начало следующего дня. Высунувшись из окна, дергая за веревку и что‑то крича, они привязали к вагону флаг, а поезд тем временем, нырнув в глубокое ущелье, несся на юг. Они явно были навеселе; вместе с ними — как видно, за шута — ехал какой‑то пьяный юнец — лицо впалое, взгляд дикий, — который всю дорогу хлопал в ладоши и заливисто кричал петухом. Горлом он издавал какие‑то страшные, оргастические звуки, махал руками, показывал себе на язык, наливался теплым пивом и то и дело разражался визгливым хохотом, тыча в крышу пальцем и урча, точно аэроплан. Пышная растительность осталась позади. За окном простиралась теперь черная, мертвая земля; с наступлением сумерек где‑то далеко, на другом конце равнины, замигал маяк.

В Веракрусе толстый носильщик педерастического вида игриво потянулся к моему чемодану. Я сидел в маленьком сквере перед отелем «Дилихенсиас», а поодаль под густо–синим небом в душном воздухе проплывали, обмахиваясь веерами, девицы. Чесучовые костюмы развалившихся на скамейках коммерсантов белели в сгустившихся сумерках таинственной южной ночи. Маленькие, ярко освещенные открытые трамвайчики подъезжали и отъезжали, словно машинки на «русских горах», издалека доносилась музыка, а какой‑то американец из Пенсильвании с воспаленными от бессонницы глазами, угрюмо уставившись вдаль, отговаривал меня ехать в Гавану.

— Жуть, что они там вытворяют, — возмущался он. — Я был в Париже, всякое видал, но кубинцы… Совсем стыд потеряли.

В этот момент мне показалось, что мир наконец‑то открывают для себя даже самые невинные его обитатели.

Глава 5. Путешествие во мраке

ДЕНЬ В КРАСИВОМ ГОРОДЕ 1

1 Красивый город — калька с испанского Villahermosa (Вилья–Эрмоса).

Ночью испортились часы, и поэтому единственное рекомендательное письмо, которое у меня с собой было, я вручил вместо половины одиннадцатого в половине восьмого утра. Хозяин дома улетел на самолете в свое имение, зато его жена встретила меня с таким радушием, как будто иностранцы каждый день являлись к ней в это время дня. Она была католичкой, и, расположившись вместе с ее матерью в прохладной темной комнате, мы заговорили о положении церкви в Табаско. Там, рассказала она, не осталось ни одного священника, ни одного храма, кроме того, что находится в трех милях от города и отдан под школу. В Чьяпасе, правда, до недавнего времени еще был один священник, но народ уговорил его уйти: прятать его они больше не могли.

— А как же вы умираете? — спросил я.

— Как собаки, — последовал ответ.

Религиозные обряды на кладбище строго запрещались. Старикам, разумеется, приходилось особенно тяжело. Она рассказала, что несколько недель назад к ее умирающей бабушке тайно доставили на самолете епископа из Кампече. У них‑то деньги еще оставались… А что было делать беднякам?

Я вернулся в гостиницу. Жара и мухи, мухи и жара. Зубной врач был у себя в номере, но один, без семьи.

— Супруга у родственников, — пояснил он. — Надо же мужчине хоть иногда одному побыть. — Он побрился в выглядел лучше: — Может, завтра пойдем прогуляться, зайдем на рыночную площадь.

От реки исходил какой‑то кислый запах, как от гнилых фруктов, и все время хотелось пить; каждый раз, идя через рыночную площадь, я наливался теплой приторной шипучкой. За день я выпивал две бутылки пива, бутылок пять минеральной воды и бутылку так называемого сидра, а также не меньше трех больших чашек кофе. Что же касается еды, то она была жуткой; в Мексике мне еще никогда не приходилось (и, надеюсь, не придется) питаться хуже, чем здесь. В отеле поесть было негде, а в городе имелся всего один ресторан: мухи, грязные скатерти, припахивающее от чудовищной влажности и жары мясо и владелец заведения, похожий в своей кепке с длинным козырьком на яхтсмена. Да и стоил обед недешево — по крайней мере по мексиканским понятиям: целых восемнадцать пенсов.

Побывал я у шефа городской полиции — здоровенного, жизнерадостного детины со светлыми вьющимися волосами. Белый чесучовый костюм плотно облегал тучное тело, а под пиджаком, на толстом заду топорщилась кобура. Посмотрев мой паспорт, он с наигранной, чисто мексиканской фамильярностью обнял меня за плечи и громко захохотал.

— Вот и отлично, — сказал он. — Отлично. Считайте, что вы дома. В Вилья–Эрмосе кого ни возьми, все — либо Грины, либо Грэмы.

— Значит, здесь есть англичане?

— Нет, нет. Грины — мексиканцы.

— Я бы хотел встретиться с кем‑нибудь из них.

— А вы приходите сегодня часика в четыре, я вас познакомлю.

Возвращаясь с рыночной площади, я опять встретил зубного врача; с трудом выбравшись из толпы, он стоял на углу и сплевывал себе под ноги.

— Ноги сами сюда несут, — сказал он. — Да, теперь здесь Южная банановая компания. А вот раньше… А часы, вон те часы, висят здесь уже десять… двадцать лет.

— Вы были у доктора?

— Успею еще. Я сам знаю, в чем дело. Тридцать лет назад в Новом Орлеане я выпил холодного молока, и было то же самое. Сегодня утром черт меня дернул слабительное принять. Вот меня и прихватило. Супругу не видели?

— Нет.

— Они меня ищут. Только что были в отеле. Не говорите им, что я здесь.

Жара и мухи, жара и мухи. Мне стало как‑то не по себе при мысли о том, какое предстоит путешествие и сколько еще всего надо купить: гамак, плед, чайник, средство от укуса змей. Впрочем, лекарство от змей у меня было; одна десертная ложка сразу после укуса, а затем каждые полчаса еще по ложке, пока не кончится вся бутылка. Говорят, помогает, но как быть, если змея укусит во второй раз? А никак — значит, не повезло.

Я отправился в авиакомпанию: о путешествии по воде в Монтекристо страшно было даже подумать.

Из всех мексиканцев мне по–настоящему нравятся только священники и летчики. Летчики подкупают непривычным патриотизмом, энергией, скромностью; тем, что не пьют и не курят, дружно живут все вместе в единственном в Вилья–Эрмосе красивом, чистом доме, а еще тем, что умеют не только прекрасно водить самолеты, но и чинить их. Не успел я войти, как мне прочли лекцию про Кортеса. Я сказал, что мне нужен проводник от Паленке до Лас–Касаса, бывшей столицы штата, откуда губернатор переехал на равнину, в Тустлу. «Путешествие предстоит увлекательное, заверил меня служащий авиакомпании, сами увидите, что пришлось пережить Кортесу, который в тяжелых доспехах шел той же дорогой на Гватемалу». Когда появился директор компании (в прошлом американский летчик, когда‑то летавший с Гарридо, а теперь по мексиканским законам не имевший права управлять пассажирским самолетом), он тоже заговорил о Кортесе, о том, где тот высадился в Табаско, как плыл по Грихальве — бывший летчик не раз пролетал над этой рекой, размышляя об экспедиции испанского конкистадора. И опять мне пришлось изменить свои планы. Вместо того чтобы долго плыть по двум рекам, я мог добраться до Монтекристо самолетом, но меня предупредили, что ни в Монтекристо, ни в Паленке нанять опытного проводника не удастся. Самое разумное — полететь в Сальто‑де–Агва, где у работников авиакомпании есть знакомый лавочник, который даст мне проводника до Паленке, а оттуда до горной деревушки Яхалон. В Яхалоне у них тоже есть свой человек, он найдет мне проводника в Лас–Касас, а главное, там живет норвежка, которая говорит по–английски. А дальше все просто: из Лас–Касаса есть дорога на Тустлу, а из Тустлы — регулярное авиасообщение с Оахакой или Мехико. Вот только на самолет в Сальто я опоздал; теперь почти неделю придется ждать следующего.

Целое столетие отделяет этих людей — проходивших подготовку в Штатах, умевших посмотреть на Мексику со стороны, отличающихся внутренней дисциплиной — от других жителей Вилья–Эрмосы, от шефа городской полиции, с которым я попытался встретиться во второй половине дня. В полицейское отделение я явился в четыре, как мы договаривались, и целый час просидел во дворе на скамейке. Грязные, в подтеках, белые стены здания, засаленные гамаки и звериные лица людей — законностью и порядком здесь и не пахло. В полицию идут худшие из худших; честные лица следует искать не среди полицейских, а среди тех, кого они штрафуют и поносят. Их жестокость и нерадивость особенно чувствуется в тс минуты, когда, разобрав винтовки, они несутся на дежурство или же душным днем шатаются без дела по двору в расстегнутых брюках. Это они спустя всего несколько недель откроют огонь по толпе безоружных крестьян, которые придут помолиться на руинах разрушенной церкви. В конце концов ждать мне надоело, и одного из полицейских отправили со мной на поиски шефа. Мы обегали по жаре весь город, заглянули во все биллиардные — но комиссара полиции так и не нашли.

Обедал я вместе с зубным врачом. Он чувствовал себя лучше, но вид у него был какой‑то загнанный: его опять разыскивала «супруга». К нашему столику подошел продавец лотерейных билетов, и тут я неожиданно вспомнил про билет, который купил в Веракрусе; теперь кажется, будто это было уже месяц назад. Вот он в длинном перечне мелких выигрышей; с первого же раза я выиграл двадцать песо. С тех пор я вошел во вкус, не было города, где бы я не купил хотя бы одного лотерейного билета, но больше не выиграл ни разу. Мы с зубным врачом пошли на рыночную площадь и сели там передохнуть. Можно было бы добавить — подышать свежим воздухом, но никакой свежести не было и в помине. Рядом сидели, раскачиваясь, старухи, было много гуляющих. К нам подошел молодой мексиканец, тоже зубной врач по имени Грэм; с моим спутником он познакомился, когда тот работал в Вилья–Эрмосе. А вот мимо нас прошествовали юные мексиканки, сеньориты Грин, надо полагать — черные как смоль волосы, золотые зубы, сонный взгляд мексиканских карих глаз. Просто поразительно, откуда у местных женщин, живущих без водопровода, такой свежий, умытый вид, такое esprit 1… «Мне не хочется есть», — бубнил себе под нос зубной врач. Он обмахивался соломенной шляпой и мурлыкал про чьи‑то синие глаза. Потом что‑то жевал, сплевывал и бормотал: «У меня в моче нет сахара» (как видно, он все же попал к доктору) и «Желудок — ваше слабое место».

Ночью меня разбудили жуки, шуршавшие по стене. Я убил двух, причем одного — в центре комнаты, на выложенном крупной плиткой полу. Когда же я проснулся, то на месте жука не оказалось. Чушь какая‑то. Мне все приснилось? Тогда я стал искать второго жука и обнаружил, что он весь облеплен муравьями, которые лезли через щели между плиткой. По–видимому, первого жука муравьи съели целиком. Ночь была ужасной. Я бился над началом рассказа: лежал в темноте и, словно заигранная пластинка, твердил одну и ту же фразу, а утром встал с распухшим горлом. Было трудно глотать — а все из‑за зеленой речушки с кислым запахом, что протекала за окном. Я сел было за свой рассказ, но химический карандаш буквально таял в руке. […]

ЗУБНОЙ ВРАЧ

Кладбище — это единственное место в городе, где ощущается присутствие Бога. Находится оно на горе; над входом, классическим портиком белого цвета, большими черными буквами выведено «Silencio» 2. Окружает кладбище глухая стена, у которой Гарридо расстрелял пленных, а за стеной выстроились огромные надгробия и склепы, оранжереи с цветами, портретами, изображениями святых, крестами и рыдающими ангелами. Город мертвых производил впечатление гораздо более красивого и ухоженного места, чем раскинувшийся у подножия холма город живых.

1 Здесь: живое выражение (фр).

2 Покой (исп.).

На кладбище я побывал вместе с зубным врачом. Чувствовал он себя гораздо лучше, хотя жене удалось все‑таки разыскать его. «Супруга», как он ее называл, объявилась с двумя детьми поздно вечером и ночевала у него в номере. Как они все разместились — не знаю. Когда мы выходили из гостиницы, кто‑то попытался продать ему бутылку виски. Оказалось, это был не бутлегер, а какой‑то знакомый или дальний родственник со связями в правительстве. Вообще, все правительственные учреждения насквозь прогнили; на каждом шагу портрет Карденаса, а в то же время назначенные им люди могли быть католиками… консерваторами… На рынке мы выпили шоколаду (из крошечной таблетки получается огромная чашка густой пенистой жидкости, самой вкусной в Табаско) и пошли в сторону кладбища. Зубной врач то и дело останавливался и сплевывал: в горле собиралась мокрота. Он ничего не мог запомнить — видимо, от жары. Каждые несколько минут он повторял то, что запало ему в голову:

— Значит, на самолете летишь?

— Да.

— Куда? До Фронтеры?

— Нет, я же говорил в Сальто, а оттуда в Паленке.

— В Сальто тебе не надо. Тебе надо в Сапату.

— Я же объяснял, там я не найду проводников в Лас–Касас.

— В Лас–Касас? Что ты забыл в Лас–Касасе?

Он останавливался и подолгу стоял, забывая, наверное, куда идет. Стоял и жевал жвачку — как корова.

— Значит, все‑таки решил самолетом?

— Да.

— До Фронтеры?

И все начиналось сначала. Я отвечал из последних сил.

За время нашего общения он кое‑что рассказал о себе, и я узнал, как он попал в Табаско. Он стоял на перекрестке, жевал жвачку, поминутно сплевывая, о чем‑то думал, теребя ремень.

— Между прочим, десять лет назад в этом доме жил зубной врач.

В молодости он работал в американской стоматологической фирме, но заболел оспой. С лица стала сходить кожа, его начали избегать. Даже на улице прохожие обходили. Как‑то его компаньон встал в дверях и не пустил его в кабинет. «Распугаешь мне всех пациентов», сказал он. «Ну и черт с тобой», подумал я и пошел домой. Делать‑то было нечего.

Затем он поехал в Атланту, Джорджию, но все без толку. Оттуда в Новый Орлеан… Хьюстон… Сан–Антонио. Кожа на лице к тому времени лезть перестала. В Сан–Антонио он познакомился с мексиканцем, который посоветовал ему поехать в Мексику и заняться прибыльным делом — золотыми пломбами. Он поехал в Монтеррей, потом в Тампоко, потом в Мехико и, наконец, в Табаско. Было это во времена Порфирио Диаса. Потом началась революция, песо упало, и врач так и застрял в Табаско.

— Все равно уеду, — грозился он. Здесь беды не оберешься.

Накануне вечером по радио передали, что американцы собираются бойкотировать мексиканские товары. На иностранцев стали косо смотреть. Мы погуляли по кладбищу и пошли назад.

— Говоришь, на самолете?

— Да.

— До Фронтеры?

— Нет, нет. До Сальто. А оттуда в Паленке.

— Тебе не в Сальто надо, а в Сапато.

И снова я пускался в объяснения, а он жевал, озирался по сторонам и от жары абсолютно все пропускал мимо ушей.

— В Лас–Касас? Куда тебя несет? Время сейчас тревожное. Я бы на твоем месте так далеко не забирался. Озолоти меня — не поехал бы.

— Кому это? — Чтобы перевести разговор на другую тему, я показал на какой‑то памятник.

— Павшему за родину, кому же еще. — Он долго пялился на памятник и жевал, прежде чем ответить.

На какое‑то время он стал явно лучше соображать, потому что у входа в ресторан неожиданно заявил:

— А я за революцию. У людей появляется цель в жизни. И деньги.

Временами он демонстрировал свою решительность. Он мог, например, перед обедом выпить целую ложку оливкового масла («Желудок — ваше слабое место»), а однажды, проглотив рыбную кость, он, ни секунды не колеблясь, при всех сунул два пальца в рот. А ведь на такое далеко не каждый способен. Человек, который крадучись подходил к отелю, боясь встречи с семьей; который вдруг погружался в себя и застывал посреди улицы, жуя жвачку и сплевывая; который, сидя на базарной площади, как заклинание, бубнил себе под нос: «Мне не хочется есть, мне не хочется есть»; который от невыносимой жары лишался памяти и рассудка, — представлялся мне своеобразным символом — быть может, символом того, как тяжело живется в этой стране, если утеряны надежда и вера в Бога.

ТРОЛЛОП В МЕКСИКЕ

Полная безысходность. Я еще ни разу не был в стране, где бы приходилось жить в атмосфере такой ненависти, как здесь. Дружба в Мексике ничего не стоит, ее проявление — своего рода защитная реакция. В приветственных жестах, которыми обмениваются прохожие, в рукопожатиях, похлопываниях по плечу, объятиях сквозит желание лишить идущего навстречу свободы действий, не дать ему в случае чего вытащить пистолет. В Мексике, насколько я понимаю, всегда царила ненависть, теперь же она стала официальным учением, заменила в школьной программе любовь. Цинизм, подозрительность возведены в ранг государственной идеологии. Загляните в окна профсоюзного комитета в Вилья–Эрмосе, и вы увидите развешанные по стенам маленькой аудитории картинки, отдающие ненавистью и цинизмом: распутный монах целует ноги распятой женщине, один священник напивается причастным вином, другому перед алтарем протягивают деньги умирающие от голода муж с женой. Краски яркие, броские — как на афише, и поневоле вспоминаются такие же поучения в картинках монахов–августинцев. Однако у тех по крайней мере за уроками–наказаниями следовали уроки любви. А эта ненависть, кажется, не имеет границ. Она отравляет самые источники человеческого существования; с крысиной жадностью мы пьем из этого источника и, как крысы, распухаем и дохнем. Признаки ненависти находишь повсюду, даже в маленьком жалком военном оркестре, что маршировал по городу, пока передавали речь губернатора штата — у оркестрантов были не только трубы и барабаны в руках, но и винтовки за спиной.

Подходил к концу мой последний день в Вилья–Эрмосе, наутро я улетал в Сальто. Мы с хозяином отеля сидели на верхней площадке и, чтобы было не так душно, энергично раскачивались в креслах–качалках. Хозяин был стариком с острой бородкой и породистым испанским лицом; сорочка с короткими рукавами, старые подтяжки, пояс. Он тоже, как и зубной врач, с грустью вспоминал времена Порфирио Диаса. Тогда губернаторы в Табаско правили по тридцать лет и умирали в бедности. А теперь — всего три–четыре года и возвращались в Мехико миллионерами. Как раз в это время проходила предвыборная кампания между Бартлеттом и кем‑то еще, но выборы никого не занимали; в Сапате расстреляли несколько человек, но жителям Табаско было совершенно безразлично, кто победит.

Ночь была ужасающей. Мостовая перед домом чернела от жуков. Они лежали на всех лестницах, от электростанции до отеля. Словно крупные градины в воду, они тяжело шлепались на пол, срываясь со стен и ламп. Гроза прошла стороной, и в Вилья–Эрмосе не посвежело. Я вернулся к себе в номер и убил семь жуков; убитые передвигались по полу с такой же скоростью, как живые — их тащили на себе муравьи. Я лежал в постели и ностальгически читал Троллопа. Время от времени я вставал и убивал жука (всего — двенадцать). С собой я взял только «Доктора Торна» и первый том «Сельских прогулок» Коббетта (остальные книги остались в Мехико). Коббетта я уже кончил, а «Доктора Торна» приходилось читать понемногу: не больше двадцати страниц в день, включая послеобеденную сиесту. Но несмотря на то, что я, как мог, растягивал удовольствие, на Вилья–Эрмосу Троллопа все равно не хватило; к тому же я ужасно расстроился, обнаружив, что по вине переплетчиков в книге недостает целых четырех страниц (пятой части моего дневного рациона). И каких страниц! Ведь именно здесь Мэри Торн наконец‑то улыбнулось счастье — а каким образом, я так и не узнаю.

Что же брать с собой в дорогу? Вопрос отнюдь не праздный. Как‑то отправившись в Западную Африку, я по ошибке взял «Анатомию меланхолии», полагая, что эта книга будет соответствовать моему настроению. Так оно и получилось, но ведь на самом‑то деле чтение выбирается по контрасту, а не по совпадению с нашей жизнью, а потому, отчаявшись прочесть «Войну и мир», я решил вместо романа Толстого взять в Мексику что‑то сугубо английское. Как выяснилось, именно английская книга была мне совершенно необходима в этой ненавидящей и ненавистной стране. Однако я не поручусь, что сентиментальная фабула «Доктора Торна» (Фрэнк Грэшем, чтобы не потерять родовую усадьбу, вынужден жениться на богатой невесте, а не на своей возлюбленной, девушке низкого происхождения, которая в конце концов, со смертью своего спившегося дядюшки, неожиданно получает большое наследство) пришлась бы мне по вкусу, читай я этот роман дома. Думаю, в Англии все обаяние Троллопа не раскрылось бы в полной мере, но здесь, в этом душном, заброшенном тропическом городке, среди муравьев и жуков, от безыскусных чувств этой книги слезы сами наворачивались мне на глаза. Это любовный роман, а в литературе их не так уж много. Любовь в литературе, по словам Хемингуэя, «всегда висит в ванной за дверью. Она пахнет лизолем» 1. Кроме того, «Доктор Торн» — еще и образцовый популярный роман, а ведь когда одиноко на душе, хочется духовной близости с простыми, добрыми людьми, которые вместе с нами перелистывают страницы своих дневников. С каким поразительным мастерством Троллоп поддерживает, по сути дела, несуществующее напряжение действия. Ведь мы с первых же страниц заранее знаем, что Фрэнк будет верен Мэри, сэр Роджер Скетчерд умрет и оставит ей наследство, леди Арабелла будет посрамлена, старый доктор Торн помирится со сквайром, а Фрэнк и Мэри проживут долгую и счастливую жизнь, — и тем не менее мы помогаем автору поддерживать напряжение, притворяясь, что ни о чем не догадываемся. В этом содействии с нашей стороны и заключается, собственно, особенность популярного романа, ведь простое, чувствительное читательское сердце в любом случае, даже в романе без интриги, станет переживать за судьбу влюбленных. В «Барчестерских башнях» Троллоп подробно пишет о том, что в его романе не будет никаких тайн; вдова, предупреждает он, не выйдет замуж за мистера Слоупа на этот счет читатель может быть совершенно спокоен. И в этом, еще более «популярном» романе Троллоп не отказывается от своих убеждений, интрига здесь напрочь отсутствует, но он представляет нам возможность сделать вид, что мы переживаем, и иногда меня и впрямь охватывало беспокойство: прочтешь страниц двадцать, отложишь книгу, лежишь, обливаясь потом, на железной койке и не знаешь, что же будет дальше.

1 Пер. Е. Калашниковой.

Хуже всего, когда книга кончается, и вместо благородной, очаровательной Мэри Торн приходится снова иметь дело с незадачливым зубным врачом и хозяином отеля, который раскачивается в кресле и рассуждает о Диасе. Я‑то рассчитывал, что вернусь в Мехико самое позднее недели через три, а поездка уже продолжалась десять дней. Не обращая внимания на жуков, которых становилось все больше, я смаковал последний абзац: «А теперь осталось лишь вкратце рассказать о докторе. «Если вы не придете обедать ко мне, — заметил ему сквайр, когда они остались наедине, — я приду обедать к вам, так и знайте!» Этим правилом, они, по всей видимости, и руководствуются. Доктор Торн, к вящему неудовольствию доктора Филлгрейва, продолжает расширять свою практику, а когда Мэри посоветовала ему уйти на покой, он чуть было не надрал ей уши. Однако же, дорогу в Бокселл–Хилл он не забывает и готов признать, что чай там заваривают почти так же хорошо, как в Грэшембери».

Итак, Англия исчезла, а Мексика осталась. Мне еще никогда в жизни так не хотелось домой, как теперь, — и все из‑за Троллопа. Его Англия, правда, была не той Англией, которую знал я, и все же… Я лежал на спине и мысленно пытался перенестись домой. Об этом в свое время писал Жюль Ромен. Я тщательно восстанавливал в своем воображении домашнюю обстановку: стул за стулом, книгу за книгой; вон там окна, мимо проезжают автобусы, с улицы слышен крик детворы. Но все это было лишь в воображении, а в жизни — голая комната с высокими потолками, снующие по полу муравьи, духота и кислый запах с реки.

Глава 11. Возвращение в столицу

ПУЭБЛА

Пуэбла — единственный город в Мексике, где, как мне показалось, можно жить. Отличается он не только какой‑то по–мексикански ущемленной красотой, но и изяществом. В его облике еще со времен Максимилиана сохранилось что‑то французское. Здесь продается старое французское стекло, пресс–папье с портретами Карлотты; даже в городских искусствах и ремеслах ощущается викторианская, европейская культура: фарфор, напоминающий бристольский, аппетитная фруктовая нуга на палочках, соломенные игрушки, как на картинах Челищева. Я никогда не думал, что изразцы, которыми выложены церкви, могут быть такими изысканными по цвету; впрочем, бывают они и чудовищными: расписанные лиловой и зеленой краской аляповатые изразцовые сиденья в парках рекламируют сигареты и минеральную воду местного производства. До сих пор стоит у меня перед глазами точеное бледно–желтое здание церкви на фоне синего неба. Воздух в Пуэбле прозрачный и чистый, дышится здесь легче, чем в горном Мехико. Женщины красивые и нарядные. В Пуэбле сохранился, если можно так выразиться, «общественный католицизм», не имеющий ничего общего с католицизмом Сан–Луиса, который граничит с насилием, апатией Орисавы, терпеливым легкомыслием столицы и дикими религиозными предрассудками Чьяпаса. Я хотел побывать в Пуэбло еще раз, когда поправлюсь, но ничего не вышло.

ПОДПОЛЬНЫЙ МОНАСТЫРЬ

В Пуэбло меня больше всего интересовал таинственный женский монастырь Санта–Моника, где, по словам одного американского бизнесмена, можно увидеть останки детей, рожденных монашками. Место, где находится монастырь, довольно мрачное и необычное на вид; если оно и красиво, то какой‑то потусторонней красотой. Монастырь был основан в 1678 году, но во времена Хуареса, когда начались религиозные гонения, про Санта–Монику почему‑то забыли, и только в 1935 году туда проникли агенты спецслужб. Монастырь существовал уже на протяжении почти ста лет, послушницы принимали обет, жили и умирали, а власти понятия о нем не имели. Жизнь за монастырской стеной была такой обособленной, что ничего не стоило обрубить все нити, соединяющие монастырь с городом. Все, кроме одной. Этой связующей нитью неожиданно оказалась служанка, ей отказали от места в том самом доме, за которым скрывался монастырь.

Дом этот стоял на окраине, в самом конце улицы, знававшей лучшие времена: высокие серые здания, которые некогда принадлежали городской знати, теперь по большей части сдавались в аренду. Входная дверь, как в гостинице с сомнительной репутацией, всегда была открыта настежь, а за ней лестница с каменными ступенями подымалась на второй этаж в маленькую комнатку, бывшую спальню, где в ожидании посетителей сидели какие‑то подозрительные личности. Вид у них был такой же сытый и властный, как у политиков на балконах, но одевались они похуже, да и держались поскромнее дела шли неважно. Сейчас в бывшем монастыре заправляли масоны, превратившие его в своего рода антирелигиозный музей. Один из экскурсоводов — такой же жалкий и ушлый на вид, как и все остальные, сразу же согласился, не дожидаясь, пока соберется группа, показать мне монастырь. Позднее, спускаясь вниз на четвереньках через проделанный в полу люк, мы чуть не столкнулись с шедшей впереди группой туристов, и до меня донеслись обрывки фраз их экскурсовода: тот, как положено, отпускал шуточки в адрес церкви. А мой почему‑то не шутил, он просто всюду водил меня и рассказывал. Первым делом мы пошли в маленькую столовую. Именно сюда три года назад по доносу уволенной служанки и заявилась полиция. Служанке было известно только, что за стеной находится монастырь. Она знала, что туда (куда именно?!) передается провизия, а оттуда (каким образом?!) — вышивка на продажу. Дом был небольшой, в конце длинной улицы; обстановка столовой — самая заурядная: стол, на столе ваза с цветами, несколько стульев, в алькове на месте буфета две полки, на полу у стены еще одна ваза с цветами. Детективы уже потеряли к этой комнате интерес, когда один из них по чистой случайности сдвинул цветы в вазе у стены, и под ними оказалась кнопка звонка. Он нажал на кнопку, стена с полками раздвинулась, и его взгляду предстала лесенка, спускавшаяся прямо в кабинет настоятельницы. В монастыре оказалось около сорока монашек, уже немолодых женщин послушниц последние годы не было.

— Что же с ними сделали?

— Разогнали, — вполне миролюбиво ответил мой гид. — Живут теперь монашками в миру.

Мы спустились в маленький, до ужаса благопристойный кабинетик настоятельницы: два книжных шкафа со стеклами, стол под грязной скатертью, по стенам темные картины с изображением святых, суровый лик испанской Богоматери, распятие. Из кабинета вход в спальню: деревянная доска вместо постели, а над ней искаженное болью лицо Христа. Но кабинета и спальни полиции было недостаточно они искали часовню. И в конце концов нашли ее: отвалили от стены каменную плиту за единственной в доме ванной и через люк (как мы сейчас) проникли в часовню с рядами стульев вдоль стен. Над каждым сиденьем свисала веревка с терновым венцом, а в глубине высился огромный позолоченный алтарь. В раке под стеклянным колпаком хранилось сморщенное, цвета запекшейся крови сердце основателя монастыря. Другие реликвии находились в старой часовне, где в стене были проделаны отверстия, чтобы монашки во время службы могли видеть алтарь соседней церкви. Из‑под стекла вынули сердца и языки, которые либо заспиртовали в банках, либо просто вывалили на тарелку, словно обыкновенные куски мяса, — все, что осталось от давно умерших людей. Неизвестно даже, кого именно. Еще один люк вел в темный подвал, куда монашки спускались молиться и где хоронили мертвых. Тела сначала замуровывали, а когда трупы высыхали, кости сбрасывали в общую могилу. Теперь эту могилу разорили, а несколько черепов оставили в качестве наглядных пособий для антирелигиозной пропаганды.

Мы снова поднялись наверх, в комнату с гобеленами, на которых с трогательной наивностью изображались страдания Карло Дольчи. Политики этими картинами очень гордились: общая могила не представляла для них никакой ценности, зато гобелены, по словам гида, стоили миллион песо. Я отпустил по этому поводу какое‑то неосторожное замечание, но мой спутник на него не отреагировал. Когда же мы вышли, он рассеянно сказал: «Да, церковь они обобрали до нитки». Я не поверил своим ушам: вот тебе и масон! Я сказал ему, что я — католик, на что он тихим, вкрадчивым голосом, который так не вязался с его ушлым видом, ответил: «В таком случае вы можете посочувствовать этим несчастным женщинам и тому делу, за которое они боролись». Спустившись по широкой, колониального стиля лестнице под навесом из листьев папоротника, мы вышли в засаженное деревьями и розовыми кустами патио, которое было разгорожено на две неравные части: сад поменьше предназначался для послушниц, а тот, что побольше, — для монашек. Светило солнце, пахло цветами, было тихо, безмятежно; у стены в центре стоял крест, увитый кустарником, словно плющом. Гид сорвал розу и протянул мне — «на память о бедных женщинах». Недавно я нашел ее, ту самую высохшую розу, которую тогда вложил наугад между страниц «Барчестерских башен». Теперь от слов мистера Эйрбина исходил аромат сухих розовых лепестков. «Ответьте мне, — сказал мистер Эйрбин, внезапно останавливаясь и поворачиваясь к своей спутнице. — Ответьте мне лишь на один вопрос. Вы не любите мистера Слоупа? Вы не собираетесь за него замуж?» 1 Как же все‑таки далеко от Барчестера до Пуэблы, до темного подвала с замурованными трупами, до черепов из общей могилы, до бывшего монастыря, где масоны вместе с посетителями музея пробираются на четвереньках из ванной комнаты в заброшенную часовню. Расстояние, которое отделяет Барчестер от Пуэблы, в несколько тысяч миль не укладывается, оно неизмеримо больше, эти города так далеки друг от друга, как только могут быть далеки души двух разных людей.

1 Пер. И. Гуровой.

ОПЯТЬ МЕХИКО

Из Пуэблы в Мехико автобусом добираться быстрее, чем на поезде, а мне хотелось попасть в столицу как можно раньше. Уже месяц с лишним я не читал писем из Англии, за это время могло многое произойти, а на хорошие вести в наше время рассчитывать не приходится. У входа в автовокзал, скрючившись в три погибели от какой‑то жуткой болезни, стояла нищенка. Голова ее была опущена так низко, что казалось, она просит милостыню у обуви. Увидев перед собой чьи‑то новые ноги, она подалась вперед, поскользнулась и упала. Пока ее не подняли, она долго лежала, уткнувшись лицом в асфальт, — без всяких признаков жизни.

Я слишком плохо себя чувствовал, чтобы воздать должное великолепному горному ландшафту, открывшемуся из окна автобуса. Мы ехали по Мексиканскому плато, и наконец‑то я увидел собственными глазами громадный вулкан Попокатепетль; над лесами и горными хребтами, над полуразрушенными церквами гигантским немеркнущим полумесяцем навис его ледяной пик. Но мне было не до вулкана. Из Пуэблы в Мехико автобусы ходят ежедневно, каждые три часа, однако не проехали мы и половины пути, как у нас кончился бензин. По неопытности и халатности наш водитель некоторое время не мог даже понять, почему у него заглох мотор. Все пассажиры как ни в чем не бывало вылезли из автобуса и, обмениваясь шутками, сгрудились на обочине в надежде, что какой‑нибудь сердобольный шофер поделится с нами бензином. Мне же их смех только действовал на нервы: приближался вечер, и я боялся, что до шести часов не успею забрать почту.

По счастью, мы приехали вовремя, и письма свои я получил. Как я и ожидал, ничего хорошего в них не было: счет от поверенного, многочисленные вырезки из газет о лондонском судебном процессе, о том, что сказали сэр Патрик Гастингс и лорд главный судья. Вся эта история показалась мне вдруг какой‑то нелепой, надуманной и довольно глупой. Я принял лекарство и лег. За время моего отсутствия меня перевели с одного этажа мрачного, неуютного отеля на другой, мой багаж по–прежнему находился в кладовой наверху, и я никак не мог найти своей куртки. Гранок романа, высланных мне из Нью–Йорка 7 апреля, до сих пор не было, хотя прошло уже две недели. Не успел я вернуться, как навалились обычные дела и заботы, а я‑то долгой дорогой в Паленке мечтал, что приеду в Мехико и заживу как человек: коньячный коктейль буду запивать виски, а виски — кока–колой. Надо было подумывать о возвращении в Англию, но билет на пароход я купить не мог, пока не получу своих денег от иммиграционных властей, а песо — с тех пор как я пересек границу Мексики, — конечно же, резко упало в цене. Денег было в обрез, дел с каждым днем становилось все больше… а я еще жаловался, что в Лас–Касасе мне нечего делать.

Я лежал на кровати рядом с телефоном и перечитывал, что говорилось на моем процессе. Больше читать было нечего, потому что книги тоже были в кладовой наверху. Я вдруг испугался, как бы за нынешним судом не последовал еще один, хотя и не знал, кто предъявит мне обвинение на этот раз. Все это дело было таким странным, что не укладывалось в голове. Телефонный аппарат пялился на меня, точно идиот с разинутым ртом. Когда в чужом городе молчит телефон, становится не по себе. Еще более одиноко. Может, кому‑нибудь позвонить? Но кому? В Мехико бывает трудно дозвониться, так как здесь не одна, а две телефонных компании, которые друг друга блокируют.

В конце концов я позвонил секретарю дипломатической миссии и напросился в гости. Мне дали выпить и рассказали последние новости про Седильо — как его назначили военным комендантом Мичоакана, как он сказался больным и отсиживается в Лас–Паломасе. Пока никто не верит, что его вынудят начать военные действия. Обратно я возвращался по Пасео. В темноте ярко светились огни на площади Реформы, мимо проносились автомобили, рабочие–индейцы в широких хлопчатобумажных брюках, не стесняясь, лапали девушек на каменных скамейках; мимо, размахивая знаменами, прошла группа женщин — опять дебаты о нефти; на авенида Хуарес, как всегда, пахло цветами. Коньяк пошел мне на пользу, и я решил что‑нибудь съесть.

Пока меня не было, в ресторане появился новый официант: тощий, смуглый, с наглой улыбочкой. Когда я сел за столик, он осведомился, один ли я, и я решил, что его интересует, обедаю я один или жду кого‑то. Мне захотелось выпить в номере, и я заказал у официанта бутылку. Официант опять нагло улыбнулся, но вина почему‑то не принес. Пришлось несколько раз напоминать ему, прежде чем он наконец принес его, и всякий раз он кивал мне с еще более сладкой, доверительной и понимающей улыбкой, как будто речь шла не о бутылке вина, а о зашифрованном письме. Когда я раздевался, за стеклянной дверью моего номера вдруг вырос темный силуэт, кто‑то стал тихонько скрестись в стекло — это был официант. Я поинтересовался, что ему надо, но он только хмыкнул в ответ и спросил, не заказывал ли я в номер «Гарчи креспо». Я запер дверь, но через некоторое время опять услышал мягкие шаги по коридору и слабый стук в дверь. Я крикнул, чтобы он убирался, и выключил свет, но за стеклом еще долго, с терпением змеи, маячила маленькая, гнусная фигурка.

Я не сомкнул глаз. Этажом ниже всю ночь билась в истошной истерике женщина, а мужчина пытался ее успокоить. Как он только к ней ни обращался: терпеливо, грубо, с любовью, ненавистью — все напрасно. Один Бог знает, какие отношения так громогласно рвались этой ночью в номере столичного отеля. На следующий день я внимательно следил за парами в холле и в лифте, вглядывался в карие бесстрастные сентиментальные мексиканские глаза. Не могла же такая бурная ночь пройти бесследно! Но я так ничего и не заметил. Официант как ни в чем не бывало подошел ко мне взять заказ и снисходительно улыбнулся, когда я сказал: «Гарчи креспо». Разумеется, рыдающая женщина и скребущийся в дверь официант могут встретиться где угодно, но здесь, в этом городе, в тот самый вечер, о котором я так мечтал во время поездки по стране, они выросли в моих глазах до символа — символа обманутой и отчаявшейся страны.

ПУТЕШЕСТВИЕ БЕЗ КАРТЫ

Часть первая

Глава первая. Путь в Африку

ПРАЗДНИК УРОЖАЯ

Высокая черная дверь, выходившая в узкий переулок, долго не открывалась. Я звонил, стучал и звонил снова. Звонка не было слышно: но я все звонил и звонил — то ли из упорства, то ли от полного отчаяния, и много времени спустя, сидя на пороге какой‑то хижины во Французской Гвинее 1, куда я никак не думал попасть, я вспоминал эту первую неудачу, сновавшие за углом автобусы и бледные лучи осеннего солнца…

1 Теперь Гвинейская Республика. (Все примечания, за исключением особо оговоренных авторских, принадлежат переводчикам.)

На помощь мне пришел мальчишка–рассыльный — он спросил: «Кого Вам нужно, может быть консула?»; я ответил: «Да, да! Именно консула», и мальчик сразу же повел меня к собору святого Дунстана, вверх по ступенькам и прямо в ризницу. Это было совсем не такое начало, какого я ждал в те дни, когда покупал палатку, которой так ни разу и не воспользовался, шприц, забытый дома, и револьвер, которому суждено было покоиться на дне чемодана под обувью и шкатулкой с серебряными монетами. В соборе готовились к Празднику урожая; ризница была разукрашена пышными желтыми цветами, на полу грудами лежали тыквы; но консула тут не было и в помине. Рассыльный долго вглядывался в полумрак и, наконец, показал мне маленькую озабоченную женщину, склонившуюся над цветочными горшками.

— Вот она, — сказал он. Она самая. Она вам все объяснит.

Я чувствовал себя очень неловко, когда, пробравшись между тыквами в соборе святого Дунстана, наконец спросил:

— Вы случайно не знаете… где тут консул Либерии?

Оказалось, что она знает, и я пошел на другую улицу.

Было три часа, и в консульстве как раз кончали обедать. Три человека — я не мог определить их национальности — находились в маленькой комнате, затерянной в сверкавшем новизною конторском здании. На подоконнике валялись старые телефонные книги и школьные учебники по химии. Один из служащих мыл посуду в тазу, поставленном в корзину для бумаг. В жирной воде плавали какие‑то желтые нити, похожие на мочалку. Человек снял с газовой плитки кастрюлю с кипятком и стал поливать тарелку, держа ее над тазом, потом вытер тарелку полотенцем. Стол ломился под тяжестью посылок (казалось, они набиты камнями), а лифтер то и дело заглядывал в дверь и швырял на пол все новые и новые пакеты. Комната смахивала на убогий фургон, застрявший посреди нарядной, ярко освещенной улицы. Пожалуй, если уйти, а потом снова вернуться сюда, в поблескивающее металлом ультрасовременное здание, этой комнаты уже не окажется на месте; да, вернее всего, она переберется куда‑то дальше.

Впрочем, все были очень любезны. Меня только попросили уплатить деньги; никто не поинтересовался целью поездки, хотя многие специалисты по Африке уверяли, будто Республика Либерия не любит незваных гостей. Работники консульства перебрасывались шуточками, понятными только им одним.

— До войны, — говорил высокий человек, — вообще не нужны были паспорта. С ними одна морока. Разве что для Аргентины. — Говоривший поглядел на того, кто возился с моими документами. — А вот чтобы поехать в Аргентину, нужно было даже отпечатки пальцев представлять, да еще за месяц вперед, чтобы Скотланд–Ярд успел связаться с Буэнос–Айресом. Всех жуликов на свете почему‑то тянуло в Аргентину.

Я разглядывал висевшую на стене знакомую карту, на которой так мало названий… Несколько городов на побережье, несколько деревень вдоль границы.

— Вы бывали в Либерии? — спросил я.

— Нет, что вы, — ответил высокий. — Мы предпочитаем, чтобы они ездили к нам.

Другой украсил мой паспорт круглой красной печатью с государственным гербом — трехмачтовым кораблем, пальмой, летящим над ней голубем и девизом: «Нас привела сюда любовь к свободе!» Мне пришлось расписаться повыше такой же красной печати, скреплявшей «Декларацию иностранца, собирающегося посетить Республику Либерию».

«Ознакомившись с положениями Закона об иммиграции, я свидетельствую, что могу быть допущен на территорию Республики.

Мне известно, что в случае принадлежности к какой‑либо категории лиц, которым запрещен въезд в Республику, я подлежу высылке или тюремному заключению. Клянусь, что настоящее заявление соответствует истине, насколько я в силах об этом судить, и что во время пребывания в Республике я готов всецело подчиняться законам и властям».

Единственное, что я знал о Законе, — это то, что всякому белому въезд в Либерию разрешен только с моря, через определенные порты, за исключением случаев, когда за большие деньги покупается лицензия на геологическую разведку. Что касается меня, я собирался пересечь границу британских владений и выйти на побережье через леса в глубине страны…

В начале девятнадцатого века одно американское филантропическое общество принялось отправлять освобожденных рабов на африканское побережье (говорили, что многие руководители этого общества были рабовладельцами и ухватились за это, чтобы избавиться от своих незаконнорожденных детей). Купили землю у местных царьков и основали поселение Монровия. «Нас привела сюда любовь к свободе…» Трудно винить этих первых поселенцев, которые вскоре обнаружили, что их любовь к собственной свободе мешает свободе местных племен. История Республики Либерии мало чем отличается от истории соседних колоний, где правят белые, — здесь точно так же нарушали договоры, прибегали к вооруженной силе, постепенно захватывали чужие земли; больше того первые поселенцы проявляли здесь тот же героизм, что и их белые собратья, своеобразный пуританский героизм, где мученичество сочеталось с глупостью. Были тут, например, черные квакеры из Пенсильвании пацифисты и трезвенники; когда на них напали испанские работорговцы, они целиком положились на Бога и были перебиты. Только сто двадцать человек спаслись и поселились в Гран–Басе.

С самого начала эти бывшие американские рабы–полукровки были идеалистами на американский лад. Когда они провозгласили республику, их Декларация независимости дышала тем же парадным холодом мрамора, что и американская. Шел 1847 год, а слова были заимствованы у восемнадцатого века; они родились в Вашингтоне — пышные, как эпитафия на гробнице богача. Хартия торжественно начиналась с перечня неотъемлемых прав на жизнь и свободу, но сразу же переходила на «право приобретать собственность, владеть и пользоваться ею, а также защищать ее». Сегодня «идеалы» все еще американские, но это уже американизм «Таммани–холла» 1; потомки рабов пустились в политические махинации с увлечением завзятых картежников.

1 Политический клуб в Нью–Йорке, связанный с местной организацией демократической партии.

«Если вы желаете процветания своему народу, независимости правительству, почетного места среди флагов других наций нашей Одинокой Звезде, вы снова будете голосовать на выборах за президента Барклея…» — гласит предвыборное воззвание…

Казалось, в том краю есть что‑то нездоровое, какая‑то порча, которой не найдешь в других местах, болезнь же всегда вызывает жалость, даже болезни цивилизации: рекламы в небе над Лестер–сквер 1, «девицы» на Бонд–стрит, запах вареных овощей возле Тоттенхем–Корт–роуд, продавцы подержанных машин на Грэйт–Портленд–стрит 2.

1 Район увеселительных заведений в Лондоне.

2 Улицы в Лондоне.

Но иногда человека охватывает беспокойство, его тянет прочь из города, он согласен терпеть неудобства и лишения ради смутной надежды найти то, чему есть тысяча названий, — копи царя Соломона, «душа черного народа», а может быть, как выражается господин Гейзер в романс об Африке «Паломничество души», свое место во времени, обусловленное знанием не только сегодняшнего дня человечества, но и его прошлого, откуда мы все пришли. Есть, конечно, и такие люди, которые любят заглядывать вперед — советское агентство «Интурист» снабжает их недорогими билетами в правдоподобное будущее, но мое путешествие было иным.

Я вспоминаю его, как сон, полный какого‑то особого смысла: перед моими глазами проходят и старик, которого избивали дубинкой во дворе жалкого подобия тюрьмы в Тапи–Та, и скорчившиеся на дне ямы нагие вдовы в Тайлахуне, измазанные желтой глиной, и дьявол с деревянными зубами, который кружит в развевающемся плаще из пальмовых листьев между деревенскими хижинами.

Сегодня наш мир как‑то особенно падок на любую жестокость. Уж не тяга ли к далекому прошлому — то удовольствие, с которым люди читают гангстерские романы и знакомятся с героями, ухитрившимися упростить свой духовный мир до уровня безмозглых существ? Мне, понятно, вовсе не хотелось бы вернуться к этому уровню, но, когда видишь, какие бедствия и какую угрозу роду человеческому породили века усиленной работы мозга, тянет заглянуть в прошлое и установить, где же мы сбились с пути.

ЧЕРЕЗ ЛИВЕРПУЛЬ

И все же меня немножко пугала перспектива вернуться в прошлое через Африку в полном одиночестве, и я очень благодарен своему двоюродному брату, согласившемуся сопровождать меня в этом путешествии, для которого нельзя было купить карт.

Оно началось в вагоне–ресторане поезда, уходившего в 6.05 с вокзала Юстон. Перед нами стояли тарелки с плохо прожаренной рыбой. Газетный заголовок сообщал еще одну версию о трупе, найденном в сундуке: покончил с собой безработный; а за окном, вдоль линии железной дороги, мокли под дождем полустанки, словно шеренга опущенных в воду факелов.

Огромная ливерпульская гостиница построена безвкусно, зато с подлинной страстью к великолепию и с пониманием, что такое удобства. Вероятно, здесь могло бы разместиться не меньше пассажиров, чем на трансатлантическом пароходе; я говорю о пассажирах, потому что никто не ездит в Ливерпуль развлечения ради — поглядеть на маленькую тесную площадь, на неоновые рекламы, висящие так низко, что впору хоть рукой достать, на кино и бары, которые все тут закрываются в десять часов, и не позже. Но ливерпульская гостиница не похожа на другие; ее не назовешь ни модной, ни веселой, ни европейской, зато в длинных коридорах, где глохнет всякий шум, за высокими, как утесы, стенами жив дух постоялых дворов старой Англии: здесь не постесняешься заказать сдобную булочку или кружку пива, прислушиваясь к пароходным гудкам и разглядывая груды багажа в холле; уверен, что здесь сохранился еще и старомодный коридорный. Во всяком случае, там я понял Генри Джеймса, который, сойдя на берег, удивился, какой английской оказалась Англия, он даже заподозрил, что она приложила к этому немало стараний, желая ему угодить.

Несмотря на блеск никелированной посуды, повсюду проглядывала обычная английская бестолковщина; даже сдобная булочка и та была чудовищных, прямо‑таки тошнотворных размеров. Если гостиница выглядела нелепо, то это потому, что великолепие всегда выглядит немножко нелепо. Редко кому удастся величественный жест. В тех немногих случаях, когда красота и великолепие совпадают, вы чувствуете себя как в театре или кино: это «слишком хорошо, чтобы быть правдой». Меня всегда мучает противоречие: я убежден, что жизнь должна быть лучше, чем она есть, и в то же время верю, что всякое видимое благополучие непременно скрывает темную изнанку. Впрочем, в этом гигантском зале ливерпульской гостиницы, на широких просторах пушистого темного ковра вы были как дома; зал напоминал увеличенный в пятьдесят раз сельский трактир; где‑то в углу спал с открытым ртом проезжий коммерсант; вы бы не чувствовали себя здесь по–домашнему, если бы гостиница была построена по голливудским образцам.

На рейде Ливерпуля ничто не изменилось со дней Генри Джеймса: «Черные пароходы снуют в желтой воде Мерсея, а небо нависло над ними так низко, что они, кажется, вот–вот заденут его своими трубами». Даже краски остались прежними. «Густая, насыщенная ветром мгла мягко серебрится, то и дело