Скачать fb2   mobi   epub  

Noctes Petropolitanae

Лев Карсавин. Noctes Petropolitanae

ПРЕДИСЛОВИЕ

Выпуская в свет" Noctes Petropohtanae", издатель, все‑таки намного отличный от автора, позволяет себе и даже считает нужным предпослать ей несколько замечаний.

Содержание этой предлагаемой вниманию просвещенных (только просвещенных и действительно просвещенных) читателей метафизики любви совершенно несвоевременно. С точки зрения господствующего и доныне мужественно хранимого русским образованным обществом мировоззрения единственным оправдывающим издателя обстоятельством может служить только его искреннее желание сохранить для потомства поучительный образец современных нам антинаучных построений и безответственных мистических исканий. И это тем более, что издатель не преувеличивает достоинств данного произведения, ни со стороны его формы, ни со стороны содержания.

Автор, очевидно, старается изложить свои идеи в художественной форме. Отсюда проистекает деление на" ночи", а не на главы (он, к сожалению, не внял просьбам издателя разделить" ночи" не на параграфы, а на часы, что было бы последовательнее); отсюда же — выступающая местами диалогическая форма обращения к" Любви" и еще каким‑то особам и стиль, изысканный, иногда с уклоном в ритмичность. С большим трудом удалось убедить почтенного профессора выкинуть из текста стихи, чужие, которые плохо вязались с изложением, и его собственные, которые, свидетельствуя о склонности к поэзии, не свидетельствовали о поэтическом даровании. Немалым успехом своим издатель считает уменьшение объема" ночей": автор обещал сократить их вдвое, но на самом деле сократил только на одну треть. Однако необходимо признать, что все это не сделало издаваемого сочинения художественным. Стиль производит впечатление искусственности, и, разумеется, его банальной красивости не способствуют неологизмы и славянизмы, вроде" двуединства","единения","приятия", чудовищного" оконечивания" и т. п. Остается внутренне не мотивированным и заглавие. При чем тут" ночи", да еще" петрополитанские"? По — видимому, и сам автор не всегда помнит о предполагаемых им для читателя ночных его" умозрениях" и"излияниях"; во второй части, увлекаясь схоластической диалектикой, он совсем о них забывает и спохватывается только в самом конце, не замечая даже того, что сам себе противоречит. Все попытки установить связь между содержанием soidisant трактата и тем либо иным характером" ночи", на взгляд издателя, явно неудачны. Автор, почему‑то отвергший совет связать вторую ночь с описанием грязной оттепели, сам не пошел далее общих и шаблонных упоминаний о луне, звездах, метели и мнимоглубоких фраз о" вещем безмолвии". Читатель вправе предположить, что автор по ночам не бодрствует и пишет, а, подобно простым смертным, спит, так как о ночах рассказывать ничего особенного он не умеет, и весь его художественный арсенал сводится к метели, луне и мышам. Художественность всегда конкретна, а какой же местный колорит получается из простого упоминания о соборе. Собор есть во всяком городе, и, говоря о Петербурге, следовало бы отметить, имеется ли в виду Исаакиевский или Казанский. Погоня за художественностью и мнимой глубиной ставит иногда автора в положение просто комическое, из которого, к несчастью, никакие усилия издателя вывести его не могли (ср., например, конец 4 Пятой Ночи: "Я — не — Ты, Ты — не — я… Ты — сам я, я — сам Ты. Я и Ты и не — Ты; Ты и я и не — я").

Весьма достойно сожаления, что автор избрал такую, явно не соответствующую его способностям форму изложения, наивно недооценивая необходимость того, чтобы форма и содержание были адекватны и друг другу не мешали. В" ночах" же форма, несомненно, мешает ясному развитию и убедительному обоснованию излагаемых в них мыслей. Она позволяет чаще и больше, чем следует, апеллировать к чувству и" таинственному постижению", за которым, может быть, ничего, кроме неразделенной страсти к поэзии, и не кроется. Не достигая художественной убедительности, автор не достигает и убедительности философской, и" гибридный" характер его сочинения делает чрезвычайно трудным и неблагодарным положение критика. Если критик укажет на художественную неприемлемость схоластики, автор может сослаться на свои философские задания; если критик направит свой удар на недостаточность философской аргументации, автор может защитить себя требованиями художественности.

Однако, несмотря на всю трудность положения, издатель позволяет себе сделать два — три замечания по существу. Издатель чужд догматических и богословских склонностей автора. Тем не менее он готов усматривать некоторую ценность в жизненной постановке таких проблем, как троичность: эта постановка позволяет видеть в отвлеченной догме символическое выражение некоторого реального факта, идеологическую надстройку. К сожалению, нельзя того же сказать о многих других рассуждениях, в которых автор остается чистым, далеким от конкретней жизни догматиком. Не убедительны и отвлеченно — диалектичны соображения о Софии, о связи ее с церковью, Девой Марией, о девстве Марии, ее андрогинизме и отношении ко Христу. Впрочем, издателю кажется, что упомянутые проблемы не разработаны и с диалектической их стороны: автор, по всей видимости, сам не отчетливо себе представляет взаимоотношение между разными Адамами, число которых издатель определить не решается. Во всяком случае, автору не вполне ясна проблема индивидуальности и совсем неясна проблема искупления, о котором он говорит мимоходом. Столь важная для него теория" двуединства" или" четы" с полной убедительностью не обоснована, вызывая целый ряд вопросов и недоумений, касаться которых здесь неуместно, А между тем на этой теории строится вся его метафизика. С нею, в частности, связана и оценка христианства в смысле отрицания аскетического идеала. Нисколько не защищая аскетизма, следует, во имя справедливости, указать на непреходящие ценности, раскрывающиеся именно в нем: на своеобразную прозорливость аскетов на проявляемую ими любовь к людям и миру, о чем автор говорит слишком поспешно. Большая вдумчивость избавила бы его от постановки таких нелепых и коробящих даже скептика проблем, как" почему Христос не был женат?". (Он неформулирует своей мысли в этих словах, но мы передаем ее вполне точно.) Автор колеблется между полным оправданием мира, таким, каков он есть, культом жизни и плоти, с одной стороны, и обоснованием своего романтического идеала любви — с другой. Он забывает, что в первом случае должно найтись место и аскетизму, а во втором нельзя говорить о полном приятии мира.

Издатель полагает, что обо всем этом он так или иначе мог бы с автором столковаться. Ведь он, отличный от него, все же и есть сам автор, составляя с ним" двуединство". Но тогда бы нужно было, уничтожив предисловие и трактат, написать им вдвоем новое сочинение, что в нынешнее время совершенно невозможно по типографским условиям.

1921. 9 октября. Петербург.

НОЧЬ ПЕРВАЯ

1. Погас наконец — как всегда предательски — неожиданно — мертвый свет электричества, и при колеблющемся мерцании жалкого ночника в чреватой тишине собираю я чувства свои и мысли. Невыносимо тоскливо. Но как высказать себя, как выразить то поющее, что не может быть спето, ту муку, которая должна разрешиться в самообнаружении и бессильна себя обнаружить? Не знаю, найду ли слова, сумею ли внутреннею песнею речи освободить себя от непереносного томления духа… Успокой же меня, тихая Ночь, первая ночь моих излияний, молчаливая и полная дум, живая в шуме метели за окнами, в слабом писке где‑то в углу бегающих мышей!

Любовью полно мое сердце. И слезы благодарной радости туманят мои глаза, когда вспоминаю, Любовь, о последнем даре твоем. Уже миновало откровение, и свет, озарявший всю душу, стал незримым. А все еще ощущаю я благоухание, и кажется, будто чувствую где‑то в самой глубине моей тихое прозябание того, что тогда явилось. Живет во мне тайною жизнью это мгновение и словно ждет нового, ведомого ему мига, чтобы опять озарить и зажечь всю душу мою… Или это лишь я хочу возвратить невозвратимое, но нет ни благоухания, ни таинственной жизни, ничего — кроме томления и жажды?.. Зову тебя, Любовь, и не в силах расстаться с благоуханьем твоим. Тяжелее смерти мысль о том, что ты не вернешься, что тебя во мне нет. И эта память о тебе — какая‑то жизнь твоя во мне, дающая мне силы тебя искать и о тебе думать. Думаю о тебе и надеюсь, что мысль моя тебя призывает… Прости же мне это лукавство, наивную магию одинокого ребенка.

Помню, стеснялось дыханье в груди, и глаза закрывал я рукой, и вздыхал от сладкой истомы, в такую же одинокую ночь, при том же колеблющемся мерцании жалкого ночника… Но не помню того, что чувствовал, ясно; не помню тебя — только бледный твой образ во мне, тихое течение, скрывшееся где‑то в глубине души, словно ручеек, сочащийся во льдах глетчера… вернись же, вернись, Владычица Любовь! Владычица… — Мне ли не вспомнить твой царственный лик, твою вселенскую мощь? Ты всевластна и неодолима; ты налетела на душу мою, как сама мировая жизнь, и растворила меня в себе. Впрочем, нет — не растворила. Я, вот этот самый я, взывающий теперь к тебе и тоскующий, был рядом с тобой, хотя и в тебе. И дивился я неведомой мне дотоле силе твоей, властному и уверенному, всезнающему течению твоему; дивился и, как дитя, увидавшее невиданное, смеялся, радовался властию и могуществу твоему. Смеялся, хотя ты терзала меня, рвала, словно тонкие нити, все связывавши меня с дорогим мне и близким, бесстрастно разбивала все, чем я жил. И чувствовал я, и знал: прежняя жизнь не жизнь, а бескровный сон, истинная — в тебе и ты. В тебе открылась мне, наконец, сама жизнь и в ней — мне начертанный путь. На нем — так, казалось, — смогу я разрешить все загадки, передо мной вставшие, расцвести и просиять; если же уйдешь ты и не вернешься, мною забытая, — померкну я и потухну, и никто уже не снимет для меня печатей с последних тайн мира, смутно чуемых мною. И знал я: идти с тобою — идти на муку, стать и жертвою и палачом… но дивился тебе и смеялся, как дитя, увидевшее невиданное. Знал я, что должен идти, хотя могу и не идти; должен, ибо иначе величайший грех совершаю перед тобою и всем, что в тебе, отлучаю себя от жизни вечной. Знала и влекла ты, всевластная, но не мог не пойти я, бессильный, как вихря порывом кружимый тобою… Да мог ли? не самообольщение ли это? что я перед тобою, Владычица, немощный слабым голосом, неслышным, взывающий к тебе? Знаю, что мог, что, всевластная, ты не властна надо мною и тебе, всеединой, я в тебе противостою. Ты, Любовь, любила, но в тебе любил я, с тобою согласный и единый. И могла ли ты любить и быть без меня? Еще теперь по обледененным следам твоим в душе моей читаю я, как седой жрец по таинственным, временем истертым иероглифам, что это я любил, любил в тебе и тобой, с тобою согласный и единый.

Любовь — всевластная, неодолимо влекущая стихия. Ничто не определяет извне ее, всеединую, а в себе самой она неразложимо — проста, всеедино и всецелостно себя раскрывая, живая своею свободой, тожественной ее необходимости. Но я, охваченный и влекомый ею, от нее не отделимый и не отличный, так же, как она, свободен. Не она, Любовь, любит — я люблю; не она стремит меня я стремлюсь. Это я определяю мой долг, себя самого терзаю и мучаю. Однако люблю я Любовью и что‑то не мое, а вселенское раскрываю в стремлении моем. Любовь, это — я; и все же она — не я. Могу не принять ее, замкнув душу мою; могу не признать очевидного для меня закона и не делать его долгом моим. Свободно и вольно согласую себя с нею и, сливаясь с ней, уже не отличаю от себя. Не чувство мое Любовь! Откуда тогда ее властность и царственность, этот непобедимый закон, делаемый мною долгом моим? Откуда бытийность и мощь ее, охватывающая, как стихийное стремленье вселенной? Разве я открываю дивящую меня глубь доселе неведомого? Разве измышляю я долг Любви, который меня же терзает? Нет, не чувство мое Любовь, и все же она — сам я… Любовь — дар Божий; и все‑таки — я должен любить, слово Любовь — во мне и мое, словно сам я — Любовь.

Единоразличны Любовь и я, нераздельны и неслиянны, таинственное двуединство.

2. Давно, давно я звал тебя, Любовь, сам того не зная. И вот низошла ты в меня и преисполнила сердце мое. Но явилась ты как любовь к ней, истинного имени которой назвать не хочу и — стараюсь так думать — не смею. Без нас и тебя, Любовь, не было бы. И теперь: хочу постичь тебя — и встает передо мною во мне уже родной, но все еще незнаемый образ. Вот смотрят на меня, расширяя зрачки свои, милые глаза; и нет ничего в целом мире, кроме них. А из них, из глаз этих льется в душу что‑то благоухающее; и пронизывает меня какое‑то суровое и плавное движение духа любимой, объемлющее в себе и радость беззаботного смеха, и возможность безумных порывов. И сливается это иное со мной, во мне становится мною; и несет с собою куда‑то в жизнь, еще мне неведомую. Где же сама Любовь? А вот она снова смотрит и льется из любимых очей — опять нет ничего в мире, кроме них — и волнует и томит мою душу. Вот в ней снова исчезает любимая, вместе со мною утопая в бездонной пучине ее. И не знаю уже: где я сам, где любимая, где Любовь. Все слилось в нераздельном единстве.

Радостно, точно тростинка, клонимая ветром, согласуя себя с любимой, живущей во мне, с настоящею, которая не говорит, но вещим молчанием себя подлинную раскрывает во мне, в Любви. Свободно клонюсь, я, зная, что так надо клониться, что в этом — моя свобода и воля. Ты же во мне и я, и твое влеченье — мое. Ты во мне хочешь, мною хочешь; и я тобою хочу и — как ты. Ты усомнилась и отшатнулась, омраченная тенью могучей стихии. Но не верь, дорогая, тяжелым, обманчивым снам. Не летает над нами большая птица с мягкими душными крыльями, не грозит чем‑то давним, как мир, неизбежным, как судьба. Просто приснился тебе страшный сон; и полог детской твоей кроватки показался тебе мягкими крыльями, а отблеск света лампады на медной перекладине — горящими глазами неведомой птицы. Отгони же детский свой сон! Мы не дети уже. Мы свободны и сильны — солнце Любви колеблет трепещущие тени Ночи.

Слышу гармонию души твоей. Но гармония эта — сам закон Любви, в тебе ставший слышимым и живым, закон вселенной, мне в тебе наконец открытый. И, может быть, лучше знаю и вижу тебя, чем сама ты видишь и знаешь. Таинственно сопрягаются смутные грезы твои с моими прозрениями в тебе истинной; открыто мне все таинством дивным Любви. Я срываю печати и снимаю заклятья, рассеиваю волшбу и чары безумных отцов. Как дым, змеясь в извивах твоей души, рабски следуя за ними, сам их творю. И как же я не свободен, когда каждый зов твой ждет моего отклика и каждый отклик на мой зов отвечает? Нет ни одного твоего движения без моего; ни моего без твоего нет. Мы вместе свободно и соравно раскрываем друг друга, не друг друга даже, а — наше двуединое я; дивимся благоуханно расцветающему в нас миру, смеясь и считая перлы, что выбрасывает нам потрясенный до предела бездонности своей океан нашей любви.

Благословенна ты, Любовь, нисшедшая в меня, в нас, ставшая нами, ибо я, тебя алкавший и жаждавший, тебя свободно приял и тобою люблю! Благословенна и ты, предназначенная мне моя избранница, ибо ты — любовь моя, сама Любовь, проникшая в меня! Там, в сокровенных недрах Любви уже совершен союз наш, уже одно мы… Еще живы во мне эти краткие, но казавшиеся вечностью мгновения. Мы сидели друг против друга и о чем‑то говорили, осторожно касаясь словами и взорами еще не высказанной нашей любви. И чувствовал я, как чувствую и теперь, что незримо касались и входили одна в другую наши души, сливались воедино уверенно и свободно, крепко, навсегда смыкали золотую цепь. И не слышала ли ты, не слышишь ли торжествующего гимна? Это мы его поем, переплетая наши голоса; это мы смеемся, не зная, кто поет: ты или я. Да мы ли поем? Отчего же тогда гимн наш разносится по всем миру, отчего в нем поет всеединство. Отчего, скажи мне, из глаз наших исторгается свет Любви и так радует других? Вот улыбнулся старик, согретый теплом твоей улыбки, а там засмеялся, посмотрев на нас, ребенок. Вот сама скорбь, рождаемая нами, внутренне озарилась и стала тише, точно постигая тайну Любви. Скоро, скоро растает снежная пелена, и где‑то уже набухают почки, питаемые кровью нашей любви.

3. Немного любивших, нашедших себя в другом, возлюбленных самою Любовью. Немногие, даже полюбив, опознали свою любовь; и живут они, словно в полумраке пещеры, обманываясь скользящими по стенам ее тенями.

Ему однажды явилась Любовь, посияла на миг и скрылась. Как будто уже нет ее, нет совсем, а он нудит себя любить, хочет воскресить умершую, боится поверить в смерть бессмертной. Смеются над ним и твердят ему: "Не вернуть прошлого. Зачем же обманывать себя, зачем внушать уже несуществующее? Любовь не в нашей власти, пришелица незваная, гостья непоседливая". Но прав он: он заставляет себя любить ту, которую любил в минуту озаренья, избранницу единственную свою. Он чувствует, что должен и хочет любить, хотя и не знает" почему". И не знает он" почему" только в ограниченности разумной жизни своей, не в истинном своем бытии. Долгое и — казалось бы — лживое стремление любить на самом деле только слабый отблеск истинной любви в хаосе разумности.

Он убил свою жену, чтобы жениться на милой. Теперь мучается и проклинает свою любовь как бесовское наважденье; проклинает и все‑таки любит. Жалкий и бессильный глупец, не поверивший силе Всесильной! Не смог он принять Пришелицу и силой победить свои и чужие муки; не понял ли, что Любовь все выносит и преображает само страданье, раскрывая истинный смысл его. Посмотрите еще на бедную Татьяну Гремину, безропотно тоскующую по Онегину, наивно — невинную в прелюбодеянии своем; вспомни, как дрогнули ресницы Лизы, когда она, уже черница, проходила мимо Лаврецкого… Милые и нежные подруги, зачем не поняли вы долга Любви? А она, благостная, и вас, изменивших ей, осенила светлым крылом своим и до гробовой доски не оставила вас сладкою своею тоскою. Не вслушались вы в безмолвные речи ее, не принесла она в вас своего плода. И опали вы, не узнав расцвета; и вялый запах засохших в комнате роз говорит о том, что должно было быть, но ничего не было.

4. Шумит метель за окнами, скользит по стеклам, воет в печной трубе. Но тихая молчаливо говорит Любовь в моей комнате при колеблющемся мерцании жалкого ночника. И ясна и ощутительна мне сокровенная ее жизнь, твоя и моя, триединая. Любовь — это я и она, моя любимая, и это большее, чем мы: сама Вселенная Жизнь, нисшедшая в нас, объединившая нас и единая с нами. Она подьемлется из пены морской, поддерживаемая переплетающими с ее руками свои, склоненными к ней и друг к другу девами — это души наши. Закинув назад голову и влажные волосы, она вдыхает соленый воздух моря и греет на солнце открытое лицо. Она встает, еще одетая и полузакрытая, словно стыдливая, но уже властная и гордая, Владычица мира. Как царственно сбегает на правую грудь и двоится прядь волос; как, пробиваясь сквозь них, кончик уха пересмеивается с надменным очерком рта!

Любовь, это — я и ты, от нее неотдельные. И ты являешь мне Любовь, и я Любовью тебя во мне и себя в тебе раскрываю. Ведь сильнее я и богаче, чем прежде. Что такое я прежний и слабый, когда теперь поли и всемогущ, как Любовь? Я — ты, но в тебе только себя и нахожу, от тебя не отдельный. Исчезает мое одинокое я; но так, что, подобно Пеннорожденной, восстает во всей полноте своей, то есть в исконном единстве своем с любимой и Любовью. В Любви теряется жалкая наша свобода; но так, что, сливаясь с необходимостью, становится истинной и полной, не стесненной ничем, ибо даже Бесконечное ее не стесняет она едина, с Бесконечным, живым в Любви. Дарует мне жизнь Любовь, а с жизнью и знание, знание живое, достоверное единством своим. И раскрывается во мне великая тайна Всеединства, в котором все нераздельно едино, а в то же время отлична от всех и бесконечно ценна и моя, и твоя, и всякая личность, неповторимая и всеми повторяемая. И пока существует Любовь — а может ли умереть Бессмертная? — любим мы, т. е. взаимноотличны; и пока существует она — в ней мы едины.

Любовь возвращает мне в тебе что‑то исконно мое, давно утраченное мною, сращивает разорванное и дает мне тебя, любимая, ту, что — неведомо почему — смеется при встречах со мною и говорит больше, чем можно сказать, не говоря ни слова. И я постигаю иначе мне недоступное, ранее неведомое, дивясь без конца прозреньям моим. Любовь умудряет нездешнею мудростью, связуя в единстве своем. Часто не верим мы голосу ее, уже невольно улыбаясь тому, кого полюбим, уже волнуемые вещими снами… Вспоминаю волну горячего чувства, вдруг залившего душу при встрече случайной с тобой. Не понимал я его тогда; теперь же знаю: это была любовь. И не ты ли, еще незнаемая, звала меня в тихой и сладкой тоске, непонятно сжимавшей мне сердце, когда сидел я один там у San Miniato, а из города слышен был мягкий и четкий звон Ave Maria?

Легко и радостно читать в любимой душе. Только верь глазам своим, только смотри в милые очи. Вот вдали от тебя открываю в себе новые, неведомые дотоле мне чувства; а потом узнаю, что не мои, но твои это чувства были. Мы в ином, чудесном мире живем, где все необычно, где из темных глубин подъемлются чудные тайны. Не будем же сомневаться в познающей силе Любви: она и есть само Познание. Только трудно выделить и определить познаваемое ею; нет понятий и слов: каждое выражает бесконечно меньше того, что хотим мы сказать. Оттого‑то и выдумываем мы все новые и новые имена друг для друга, нагромождаем бессмысленные и пустые для всех слова. Оттого‑то любящий и искажает звуки смешным для всех, кроме любимой, шепотом; оттого, в бессилии выразить идеальное, называете пошлыми или грубыми, нарочито грубыми именами.

Неуловимое и невыразимое в словах познается любовью. И в минуту последнего и полного слияния низвергает Любовь в темную, страшную и влекущую, разверзающую бездонность свою пучину забытья и ведения, где теряется от личность, где обретается единство. Рождаемое лишь отраженье, лишь сон двуединства, в изменчивости своей повторяющий действительность. Действительность глубже и жизненней. В ней угасают противоречия и открывается несказуемая истина. Доверившись своей любви, чутко уловив единственный, неповторимый миг, любящий насилием ответил на мольбу о нем, словами не сказанную, и в насилии стал жертвой. Обладая любимой, он лишь познал и выполнил волю ее быть обладаемой. Обладаемая, она обладала и познала, приняв в себя любимого. Здесь, в плотском этом слиянье завершается глубокое и полное взаимопроникновение нашедших друг друга душ, в нем едины душевность с телесностью, созидается новое истинное тело во Христа и во Церковь, повторяется воплощение Логоса в Невесте Его.

5. Смотри: она его любит и считает умным и красивым. А мы видим — глуп он и безобразен… Нет, ничего мы не видим: видит она. Любовью угадала, узнала она его ум, нам, равнодушным и холодным, неведомый; любовью узрела его подлинную красу, нами не замеченную… Мать ласкает золотушного ребенка, глядит на него и не наглядится. Безобразен он на наш взгляд — с гнилыми зубешками, с кривыми ножонками. Но все‑таки права мать, не мы. Она прозрела и познала сокровенное от всех, драгоценнейшее, потому что умеет любить. Мы же не любя и не познаем, скользим равнодушным взглядом по внешности. Мы судим по наружности, по одежде; не всматриваясь, ограничиваем человека внешними проявлениями его красы и ума, не познаем его умопостигаемую, истинную, единственную во всем мире личность; не понимаем, что здесь на земле, в" гране неподобия" не может она выразиться иначе.

Говорят про" ошибки Любви". Но разве это Любовь ошибается?

— Нет, ошибаемся мы, когда торопимся любить, еще не любя и Любви не зная. Живя шаблонами, но смутно чуя великий смысл Любви, мы спешим повторять чужие слова — ведь они говорят нам о нашем внутреннем! — поступать так, как поступают те, кто любит. Мы думаем, что любим, а на самом деле обманываем себя и других. Но приходит час жестокой расплаты и узнаем мы: чем легкомысленно играли, что безрассудно тратили. Но и тут Любовь милосердна, — она дарила нам мгновенья познания, приоткрывала пелену своих тайн. Может быть, она еще укажет тебе твоего избранника и ценою тяжких мук даст познать его, а в нем и себя.

6. Все в любимой одинаково дорого, во всем сияет ее особенная, только в ней зримая красота, отраженная в самих ее недостатках. Знаю я, что это родимое пятно" портит" лицо любимой; но не мог бы отказаться от него. Да и как отказаться, если, устранив его, устранить что‑то бесконечно ценное, такое, что в нем только и могло выразиться? хочу и буду страдать недостатками любимой, но никогда не соглашусь на то, чтобы они бесследно исчезли, чтобы их просто не было. Во всяком недостатке есть что‑то неповторимо — индивидуальное, неотъемлемое от любимой. Не на уничтожение, а на преображение, на раскрытие в недостаточном подлинного должны быть направлены все усилия того, кто любит и кто, любя, постигает истинную личность любимой. Коснувшись вечного, безобразного хаоса, он подъемлется из него в единстве с любимой, двуединою волей и силой Любви творит ее, образует, осуществляет познанную им цель Всеединой Жизни. Не уничтожает он — уничтожает Время, а он живет вечностью Любви, — не искажает образ любимой. Если истинно и правдиво он любит, он, познав неповторимое любимой своей, стремится завершить его в ней за пределами того, что достигнуто уже ее одинокою волей. В недостатке раскрывается ему идеальный момент этого недостатка, то, чем он должен быть. Но послушно и свободно меняется душа, пронизанная силой и ритмом Любви; противится грубое, косное тело. Однако не в каждом из мигов отдельных текущего времени, а во всех их, в единстве всего их потока целостное бытие самого тела, являющее сущность свою в минуту и вечность мига слиянья. Во всеединстве тела любимой неповторимо отражена Вселенская Красота, живая и в каждом миге лишь чрез связь его со всеединством. Не утверждением мигов мгновенных, а вечностью, объемлющей их, полна краса тела земного, уже всеединого, уже нетленного в преодоленности времени. И нет Вселенской Красы без него, без твоего тела, как нет ее и без тел других, ибо она во всеединстве телесности… На зеленом лугу юные девы смотрятся в зеркало светлого пруда, отражающего безмолвную над ним Афродиту. И каждая видит себя, но — себя в водоеме, вместившем лик богини. Так в телесности любимой моей, в теле ее всеедином, еще не зримом, но смутно знаемом мною и созидаемом нами, так в каждом явлении этого тела выражается и должен быть выражен нами вполне особый лик Красы Многоликой. Но не полон он, не усовершенен и до конца не понятен, пока отъединен и оторван от прочих бесчисленных ликов многоединой Красы, пока не отражены водоемом ее молодые подруги. Не полон он, пока не вместил он всей Красоты многоцветного мира. И вот собираю я жадно сокровища мира: золото и самоцветные камни, парчу и прозрачные тонкие ткани, чтобы ими украсить любимый мне облик: и стан и лицо. В цветах многоцветных, в сиянии и блеске созданий искусства прекраснее, лучше она. Не" украшают" они ее, но в единстве со всем мирозданьем, в свете яркого солнца и бледных лучах луны понятнее мне и другим, полнее раскрыта ее красота.

В любви к тебе глубже и правдивее постигаю я мир, целостней и полнее; проникаюся" счастьем легко дрожащих трав"; и бесконечно много рассказывает мне всякая неприметная былинка. Со мною действительно говорят звезды и волны; мне действительно нашептывает таинственные свои речи лес; и в каждой мелкой капельке теплого весеннего дождя твое лицо мне смеется. И слышны нам двоим и радость и печаль мировой души в томимой Любовью природе и в нас.

7. Помню, в ту ночь, когда жгла и кружила меня Любовь, я сам, слабый и колеблющийся, смотрел словно со стороны, дивясь неведомому ранее чувству, страдая и смеясь. Точно что‑то вселенское во мне совершалось, а я стоял и смотрел. Помню, потом рассуждал я, искал исчезнувшее и… не находил. И мучительно было мне и пусто оттого, что не мог я вернуть вихрем пронесшегося; и не верилось и хотелось верить. И страшным казалось потухание пылавшего — длинная и серая чреда дней и годов. И думал я уже о себе самом, о своем счастье, хотя и знал: не в нем смысл просиявшей в тихом и быстром течении ночи Любви. Вспоминаю еще, как с отчаянием утопающего везде искал, за что бы схватиться, ловил мимолетные надежды и призывал Любовь. Я любил, но любил по — иному: бледнее, больше для себя одинокого. И стыдно мне было мало любить и страшно. И невозможным казалось во имя этой любви идти вперед на горе себе и, может, другим… Но странно… даже когда совсем бледнела, когда почти потухала Любовь, помнил я свое решение в ту ночь, чувствовал, что должен быть верным сказанному мною тогда, верным себе. Много сомнений и дум роилось в душе; и неутомимо сплетал я бесконечную сеть силлогизмов, строил смешные, наивные планы. Но встречал я ее, и начинало трепетать и сладостно томиться нерассудное сердце; и смеялись мои глаза, ответствуя смеху очей любимых; и быстро, словно карточные домики, падали мои планы от легкой улыбки милой. Но знал я и знаю: в глубине каждого из них живет что‑то настоящее, всплывающее, но не раскрывающее себя, а в этом настоящем живу и творю мою жизнь истинный я.

Единый, я двойствен: живу и в Истине и в эмпирии. Я истинный объемлю всю мою эмпирию, пронизываю каждый миг ее и ее превышаю. В истинности моей, живой лишь Любовью, неотделим я от любимой моей и от Любви — Истины, в ней, с нею и ею себя и любимую созидая как двуединство. Здесь все живет и созидается во мне, всемогущем Любовью, — или сам я живу во всем и все созидаю, как безмерно — могучая и гармоничная Жизнь — Любовь. Здесь все мне ясно, все пути неоспоримы и уже свершены. Но все свершено так, что Любовь чрез мое истинное я уже пронизала и объединила, и подняла в себя всю мою эмпирию. Однако эмпирия моя в отъединенности своей, в мнимой своей учаственности сама еще не подъялась до истинности моей, и только молнии прозрений временами озаряют ее тяжелую мглу. В моем эмпирическом я не явлена миру Любовь во всей неизменности ее красы; не сбросила последних покровов своих встающая из пены соленого моря Богиня. Ниспал я в эмпирию, и, в отрыве от" я"любимой моей, от триединства Любви, утратил свою мощь и достоверность моего ведения. И бледным отображением предстоит мне эмпирическому единство мое с любимой и Любовью, триединство наше; иногда готово оно вымыслом показаться. Не знаю уже я, а лишь вспоминаю смутно, что в каждом действии моем вместе и едино со мною действуют любимая моя и Любовь. Отрываясь в эмпирии от единства с ними, я сам уже не Любовь. Противостоят мне Любовь и любимая, противостоят друг другу внутри меня чувства и мысли мои. Я как бы разлагаюсь, разрываю себя на бесчисленное множество мигов, продолжая свое умирание, тление, начатое отрывом от любимой моей и Любви.

Кем же, кем, скажи мне, Любовь, обречен я и проклят, обречен на разорванность эту? И нужна ли земная жизнь моя или должен бежать я от сияющих очей любимой, от нежной улыбки ее?

"Нужна и необходима и жизнь земная твоя, ибо в истинности и в ней моя полнота, без нее же лишь грезой прекрасной, красой нерожденной пребудет и всетриединство мое. Но не должен ты разрывать единство свое и противопоставлять разъединенные миги, должен утверждать всякий миг в единстве его со всеми другими, не отвергая ни одного, должен частично осуществлять частичное, т. е. осуществлять целое. Смотри в сияющие очи, смотри на улыбку милых уст — в них я тебе улыбаюсь, — но не забывай ничего: ни слез, ни страданий. Зачем нетерпеливо стремиться, замедляя время; зачем принуждать себя к вере, будто эти слова твои выражают всю Истину? — Завтра найдешь ты другие, и они тебе явят иной лик Единой, столь же правдивый и нудный. Зачем искать всеединое в частном? — Утверждай всеединое во всем, но — как всеединое, не — как отвлеченное, мертвое единство; утверждай и частное, но — как частное, в самом всеединстве. Помни, что ты небожитель, что покоишься ты на лоне моем!

Не могу, бессильный, изменчивый!

"Не можешь? Где же тогда твоя любовь? Где воссиявшее небо мое триединство? Ты забыл о нем. — Жди нового моего прихода: тогда увидишь, не вспомнишь".

Но что же до той поры — и вернешься ли ты? — молчать я должен, коснеть в бездействии духа? Неужели не должен я мыслить, а должен стенать в ожидании и муке?

"Глупое дитя! Оставила я тебе благоуханье мое. Помни о триединстве твоей любви; не забывай о нем ни на миг. Твори твою жизнь, как умеешь; но не теряй чувства целостности ее во всяком деле твоем. Не спеши. Умей ждать и слушать тихие речи мои. Собирая себя, всего себя влагай в каждый миг бытия твоего. Не отчаивайся, сам обрекающий себя на ущербление жизни в пространстве и времени, слабостью своей низводящий в них дивный порядок моей. Час твой придет, и тогда все ты исполнишь, сомкнув звенья твоей жизни в одну золотую цепь любви. Может быть, это случится завтра, может быть, — ждет тебя длинная череда лет. Выбирай сам и не думай о проклятье. Ты сам себя проклинаешь, глупый ребенок, забывший тихую песнь Матери Любви".

Любовь, Любовь, слышу снова речи твои! Снова из бездны души подъемлется благоухание твое! Снова вздымаются волны твои, немолчную песнь начиная. Громче и громче звучит и несется она… А метель затихла. Близится конец безмолвно вещающей Ночи. Не светлеют ли окна?.. Откуда несется благовест: из соседнего храма или из радостью полного сердца моего?.. Ты ли это, Любовь, ты ли снова со мною и снова несешь мне образ любимой, снопами лучей исторгаясь из милых глаз?.. Колеблясь, меркнет жалкий ночник — все ярче сияют любимые очи, излучая Любовь. Тихо уходит безмолвная ночь. В звуках колокола светлеет мир.

НОЧЬ ВТОРАЯ

1. Любовь — вселенская сила

Отчетливо встает предо мною физиономия Федора Павловича Карамазова: маленькие наглые глазки, жирные мешочки под ними, брызжущие слюной пухлые губы с остатками гнилых зубов за ними, тонкий нос с горбом, нос хищной птицы и похожий на кошелек кадык, — "настоящая физиономия римского патриция времен упадка". Почти слышится его" дрожащий полушепот, льстивый и лживый…"

"Деточки, поросяточки вы маленькие, для меня даже во всю мою жизнь не было безобразной женщины, вот мое правило… По моему правилу во всякой женщине можно найти чрезвычайно, черт возьми, интересное, чего ни у которой другой не найдешь — только надобно уметь находить, вот где штука! Это талант! Для меня мовешек не существовало уже одно то, что она женщина, уж это одно — половина всего… Даже вьельфильки… и в тех иногда отыщешь такое, что только диву даешься на прочих дураков, как это ей состариться дали и до сих пор не заметили!"

Есть в этих словах что‑то знакомое, влекущее не только похотливость, зовущее погрузиться в себя… Так хочется бередить больную рану, и с болью сплетается какое‑то наслаждение… Чем‑то глубоко проницающим в природу Любви и в меня самого веет от клейких слов и наглого хихиканья. Еще вчера так ясно было мне, что Любовь узревает красоту в безобразном; сегодня Федор Павлович, правда — по — своему и мелко — похотливо, но, может быть, ярче повторяет почти те же слова. Да разве Федор Павлович любит, разве он способен любить?

Он видит то, чего не видят другие, улавливает неповторимо — индивидуальное. Ценитель" грубой женской красоты" до безумия увлекается матерью Алеши, ее невинностью. Пускай ему хотелось осквернить ее чистоту. Он ее понимал и чувствовал, острее и глубже, чем иной" благородный" и непохотливый человек. Сама жажда осквернить понятна лишь на почве острого ощущения того, что оскверняется. И восприятие чистоты (т. е. сама чистота) должно было находиться в сознании Федора Павловича, в известном отношении быть им самим. Он познавал чистоту Алешиной матери, т. е. стремился к ней и любил ее: иначе бы и не познавал. Ощущая в себе сияние чистоты, он ощущал несоответствие между нею и темным своим эмпирическим я и знал, что она выше его. И попирая ее, он знал, что попирает лучшее и святое, влекущее его к себе и любимое.

Федора Павловича не только" тешит", а до боли услаждает" рассыпчатый" смешок его" кликуши","звонкий, не громкий, особенный". Он знает, что так у нее всегда болезнь начинается, что завтра же она кликушей выкликать начнет и что смешок этот теперешний, маленький, никакого восторга не означает, ну да ведь хоть и обман да восторг! Ему, значит, понятен и желанен восторг: он хочет цельного чувства, а не только развратных вывертов, и болеет неизбежностью обмана. — Не своего восторга, скажут мне, а восторга кликуши. Федор Павлович, словно хищный зверь, ждет этих мгновений восторга, чтобы потом тем беспощаднее его растоптать и осквернить. Он думает лишь о своей утехе. Но можно ли знать чужой восторг и не обладать им в себе, а обладая им, можно ли его не любить? Знание и любовь отождествляют со знаемым и любимым.

Безобразен Федор Павлович, но чуток к прекрасному; грязен, но влечется к чистому и святому. И этот же чуткий человек находит, что Лизавету Смердящую" можно счесть за женщину, даже очень… Тут даже нечто особого рода пикантное…"Что влекло его к Лизавете, к идиотке ростом" два аршина с малым"? — Он думал, и всякий думает; не она сама, а особенность наслаждения,"пикантность". Но ведь эта" особенность" немыслима без самой Лизаветы, и сознание в себе такого влечения есть вместе с тем и познание в Лизавете чего‑то непонятного и невидимого для других, самой Смердящей.

Дмитрий Федорович назвал вожделения этого рода" цветочками польдекоковскими". Но дело тут не только в цветочках. Митя видел у" Грушеньки — шельмы", пальчик — мизинчик, в котором отозвался" один изгиб тела", и по части и в части постиг он этот" изгиб", понял больше, чем его — всю Грушеньку, и телесность и душевность ее. Это уже не" цветочки": это целостное постижение, от низменной похоти возносящее к вершинам Любви. И в отце и в тетях живет какая‑то вещая, чудесно — чуткая стихия. Как Митя, необразованный и дикий Митя, тонко и полно понимает ту же Грушеньку или Екатерину Ивановну! Как безошибочен взгляд самого старика, боящегося Ивана, слепо доверяющего Григорию! И острый ум Ивана, и необыкновенное чутье Алеши, и циническо — прозорливая расчетливость Смердякова вырастают из одной и той же стихии их отца. Не опыт житейский учил их. Опыт дает только шаблоны и схемы, сырой материал для внешней индукции, не открывающей душу чужую. Опыт ведет лишь к ошибкам. Если же в нем открывается чужая душа и пронизываются чужие мысли, так это только — в нем, а не он: это нечто совсем иное, хотя и в нем проявляющееся. Тут особого рода постижение, особое познание, которое покоится не на догадках, а на подлинном приятии в себя чужого я, на каком‑то единении с ним, без любви невозможном. Неважно, много или мало" пережил" человек; важно, чтобы открылись глаза, а они могут открыться и при первом же взгляде. И дальнейший" опыт" дает прозревшему не шаблоны и схемы, а новое знание о неведомом раньше, хотя, как дерево из корня, и растет оно из первых прозрений, ибо все едино в чудесном познании — любви.

Федор Павлович знает, что" босоножку и мовешку"(только ли их?)"надо сперва — наперво удивить… до восхищения, до пронзения, до стыда". И он становится могучим чрез раскрытие и постижение, а значит, и чрез сопереживание чистого идеализма" босоножки". Знание становится средством низменного самоуслаждения, и сопереживание гаснет в восторге злой сласти, гаснет, но не исчезает. Митя" в темноте, в санях принудил к поцелуям эту девочку, дочку чиновника, бедную, милую, кроткую, безответную. Позволила, многое позволила в темноте". Кому же в этих словах неясно подлинное постижение Митею кроткого образа и милой души безответной девушки, всей ее сдержанной еще внутренней нежности? И должно же быть все это в душе Мити для того, чтобы мог он" игрою""забавлять" свое" сладострастие насекомого". Да, его" забавляло", как на балах" следили" за ним глаза обманутой, как они" горели огоньком — огоньком кроткого негодования". Но он переживал в себе это" кроткое негодование"(слова‑то какие точные!), и тем острее, чем более оно его забавляло. Мало того, он знает (как знает, впрочем, и сам Федор Павлович), что в таких действиях и мыслях он" клоп и подлец", что мысли его — "мысли фаланги". Он осуждает себя и все‑таки себе не изменяет, даже чует в самих извращениях своих нечто самоцветное.

"Я иду и не знаю: в вонь ли я попал и позор или в свет и радость. Вот ведь где беда, ибо все на свете загадка…"Митя чувствует, что падает вниз, в бездну и грязь,"головой вниз и вверх пятами", но" даже доволен, что именно в унизительном таком положении" падает и считает" это для себя красотой". Он ощущает какую‑то правоту свою и в самом падении своем, в самом позоре начинает гимн.

Душу Божьего творенья

Радость вечная поит,

Тайной силою броженья

Кубок жизни пламенит.

Ошибается ли тут Митя, изменяет ли ему острота и правдивость его любовного ведения или нет? — Он чувствует, знает, что как‑то нужны и оправданны даже гнусные проявления его личности, хотя от этого не перестают они быть гнусными. — Насекомым дано в удел сладострастье: в нем закон и цель их жизни; более: чрез чего они подъемлются от низости безразличия. Но

Что от низости душою

Мог подняться человек,

С древней матерью — землею

Он вступил в союз навек.

2. В чем же смысл и ценность гнусного, того, что в нем обнаруживает себя и само по себе не может, не должно быть отвратным, того бытия, которое лежит в его основе и должно, как бытие, быть благом? — Перед нами один аспект объединившейся со стихийною силою личности — аспект мучительства, насилия, безграничного властвования и убивания."Вот она от меня, клопа и подлеца, вся зависит, вся кругом и с душою и с телом. Очернена". Я, мое маленькое эмпирическое я, стремится к одинокому самоутверждению в полном растворении ее в себе. Я хочу, чтобы любимая совсем, вся была моею, мною самим, чтобы исчезла она во мне и внешне от нее ничего не осталось. Эта жажда господствования и убийства есть во всякой любви; без нее, без борьбы двоих не на жизнь, а на смерть любить нельзя. Любовь всегда насилие, всегда жажда смерти любимой во мне. Даже когда я хочу, чтобы любимая властвовала надо мною, т. е. когда хочу ее насилия надо мной, я хочу именно такого насилия, уже навязываю любимой мою волю. Отказываясь от всяких моих определенных желаний и грез, самозабвенно повтори: "да будет воля твоя", я все же хочу, чтобы она (никто другой) была моей владычицей, умертвила меня, т. е. отожествляю мою волю с ее волей и в ней хочу своей гибели. И уже не она владычествует — я владычествую. В предельном развитии своем подчинение рождает господствование. И в этом пределе нет уже ни того ни другого, а только единство двух воль, двух я, единство властвования и подчинения, жизни и смерти. Оно сказывается даже в разорванности нашей эмпирии. Им объясняется странное чувство, всплывающее в изнасилованной любимым. Ощущение несправедливой униженности, испытанного насилия часто неожиданно сменяется жалостью к насильнику, словно он не наслаждался, а страдал, не насиловал, а сам испытывал насилие. Откуда это иррациональное чувство, каков смысл этой жалости нежной, если она всегда обманывает, если насильник на самом деле не жалок, как безвольный раб увлекшей его чрез любимую стихии? Он не довел до предела напряжение своей воли к властвованию, не преодолел темного в себе влечения чрез отожествление своей воли с волей любимой. Вместо того чтобы стать господином, он стал рабом, но не рабом любимой — тогда бы он стал и господином ее, — а рабом темной силы, сломившей и любимую и его самого. Поэтому он должен испытывать чувство унижения и стыда, чувство отвращения к себе и даже к любимой, которая без борьбы уступила ему, не устояла; должен мучаться своим одиночеством, ибо не полон был плотский их союз. Onte animal post coitum triste.

Итак, само стремление господствовать и насильничать, причинить смерть естественно и необходимо в любви, как неполное ее, ограниченное выражение. Часто оно проявляется грубо и жестоко, как первобытное рабовладельчество, но часто принимает вид изысканного мучительства, захватывая всю сферу душевности. Предполагая жажду подчинения и рабствования, оно словно испытует, есть ли еще сила другого, им, насилием, не сломленная; издевается, истязает. Нередко бурная и нетерпеливая стихия не ждет мольбы, жажды быть властвуемой, ломая все препятствия, неудержимая, самоутвержденная. Не всеми прощается такое насилие, и прощается с трудом, оставляя на всю жизнь болезненные следы, сглаживаемые лишь печальными зорями старости. Но в этом случае не осуществлено и само властвование: не все подчинено и взято — осталось сопротивление воли, только внешне сломленное, не было вольного подчинения. Властвование может стать полным лишь тогда, когда подчинена и воля, т. е. когда обе воли, подчиняющая и подчиняемая, стали одной. И не совершается ли во всякой любви необходимое для такого слияния уподобление воли властвующего воле властвуемой, нет ли во всякой любви и вольного подчинения? — Я хочу господствовать не над вещью или телом, а над личностью, над данной личностью, над любимой моей и жду от нее именно такого, свойственного ей и только ей ответа. Всем этим образуется, определяется моя воля, подчиняется вольно воле любимой моей, сливается с нею в единство. Вот почему вслед за самим актом обладания в душе обладавшего рождается чувство нежной благодарности, преодолевающее отвращение и стыд, превозмогающее тоску одиночества. Свободно, свободно отдалася любимая: был одним ты с нею хотя бы одно мгновенье!

3. Есть своя правда и в рабовладении и в рабствовании, хотя и бытие ущербленное, ограниченное. И то и другое как бы два разъединившихся лика Любви, живых в ее единстве. И к этому единству одинаково стремятся и Митя и Федор Павлович. Но если правда все мною наблюденное в обоих, и в отце и в сыне, должен проявляться и второй лик Любви: не могут они быть только" злыми насекомыми", не подниматься душою от низости. Он и проявляется. Как представляет себе Дмитрий Федорович свое возможное будущее с Грушенькой?" Буду мужем ее, в супруги удостоюсь, а коли придет любовник, выйду в другую комнату. У ее приятелей буду калоши грязные обчищать, самовар раздувать, на посылках бегать". Здесь много чувства оскорбленного человеческого достоинства и горечи, но по существу — готовность беспредельного подчинения. Митя подымается выше, удаляясь от всего похотливого, когда мчится в Мокрое, чтобы в последний раз взглянуть на Грушеньку и умереть. Любовь, сама Жизнь, довела его в самоотвержении до последней грани своей — до Смерти. И глубокою искренностью прозвучало стенание его истерзанной хождениями по мукам души: "Прости, Груша, меня за любовь мою, за то, что любовью моею и тебя сгубил". Митя уже знает, что единство Любви нерасторжимо и гибель одного неизбежно влечет за собою гибель другого. И не о" цветочках польдекоковских", не об" изгибе", не о господствовании думает он, полный Любовью в преддверии Смерти. Но Любовь — Жизнь. И в страдную минуту полной оставленности и отчаяния подымается Митя до яркого сознания единства и соравенства с любимой, до трогательно — благородных, хотя и наивно — неуклюжих слов, торжественно прозвучавших в заплеванной комнате грязного трактира: "Спасибо, Аграфена Александровна, поддержала душу!"

Все это Митя, не Федор Павлович. Но разве уже совсем не заметно того же и в Федоре Павловиче? Мне кажется, мы ошибаемся, испытывая вместе с Митею только чувство омерзения, когда всматриваемся в лицо старика и вслушиваемся в его голос, окликающий Грушеньку, когда не хотим вникать в глубокую нежность неожиданных в его устах эпитетов: "маточка","ангелочек","цыпленочек". Здесь рабствование и нежность, та нежность, которая не знает: как назвать любимую, какое новое имя для нее измыслить, которой хочется принять любимую, как милого наивного ребенка. И не чувство ли благородного негодования и настоящая идеализация, т. е. познание умопостигаемой личности, — пускай сопровождаемые шутовством: без него Федору Павловичу не обойтись — вспыхнули в нем, когда он в келье старца Зосимы вступился за ту, которую оскорбили, назвав" тварью" и"скверного поведения женщиной"? Федор Павлович Карамазов, угодливый подхалим, битый в собственном своем доме, — рыцарь? Да; трусливый и хитрый, дрожащий за свою жизнь, он забывает обо всем, когда Дмитрий врывается в его дом в поисках Грушеньки. Он уже не трепещет от страха; его приходится держать: страха как не бывало…

В душе Федора Павловича просыпаются неожиданные, казалось бы, чувства. Сына своего Алешу он" полюбил искренно и глубоко"."Как бы что‑то проснулось в этом безвременном старике из того, что давно уже заглохло в душе его."Знаешь ли ты", стал он часто говорить Алеше, приглядываясь к нему,"что ты на нее похож, на кликушу‑то?". В сыне он увидел мать и снова, может быть, полюбил ее, только более чистой и светлой любовью, тою, какой любят умерших. Алеша несет ему радость и свет; Алеша открывает нам самую глубину души Федора Павловича — "Сердце у Вас лучше головы".

"He стыдитесь столь самого себя, ибо от сего все лишь выходит". Так говорит Федору Павловичу старец Зосима. — Федор Павлович, этот срамник и бесстыдник, стыдлив, он жертва своей стыдливости. Он чувствует влекущую его стихию, которая ломает волю, но он не хочет обмана, а жаждет правды,"натурального вида", хотя этот вид и пугает его самого. Ощущая внутреннюю красоту и правду, лежащие в основе его вожделений и ими искажаемые, Федор Павлович не может всецело себе поверить и, как и сын его Дмитрий, в недоразумении и колебании стоит перед неразрешимой загадкой. Его давят внешние, условные схемы: он раб ходячих взглядов и оценок, хотя и лукавый, непокорный раб. Он как‑то признает эти схемы. Отсюда — озорство и срамота, все‑таки не доводящие до натурального вида: до обнаружения того, правду чего он внутренно чувствует. И дело не только в преодолении внешнего: схемы живут в самом сознании, неотрывны от него, и чувство распада и возмущения проникает в самую глубь души. Преодолеть этот разлад внешним озорством и ерничаньем невозможно. Он остается во всей своей внутренней остроте и невыносимости, сказываясь в борьбе с самим собою, в порывистом утверждении своей правды, в лихорадочном неосмысленном осуществлении мимолетных своих желаний, в которые не удается окончательно поверить, которые невозможно понять, как всеединую целостную правду.

Низменна карамазовская любовь, мелкая, дробная. В ней нет собранности; нет центра в ее безобразной и безобразной стихии, но каждый момент этой стихии на мгновение становится отъединяющимся от всего, замыкающимся в себе и быстро исчезающим центром. И тем не менее из этой любви растет вещее знание, в ней рвется наружу безмерная сила, из ее зыбкого болота подымаются чистые, белые цветы. Мучительство и насильничество перерождаются в нежность и жертвенность; одинаковое самоутверждение — в самоотдачу. На миг раскрывается первозданное единство. Но, коснувшись светлых вершин, эта любовь снова низвергается в топкое болото, становится сладострастием жалкого насекомого, Федор Павлович рождает Ивана, глубокий и тонкий, больной от правдивости своей, неутомимый и жестоко истязующий себя и других в своих исканиях ум, рождает Дмитрия,"горячее сердце" и Алешу с его чутким пониманием людей и мира, с его нежною любовью, родною" серафической любви" старца Зосимы: но он же рождает и Павла Федоровича Смердякова, отцеубийцу и самоубийцу. А Митя, вслед за отцом постигая красоту и правду единой жизни, нелепо, но вдохновенно изливает свое сердце и в чужих стихах, и в прозе.

"Красота — это страшная и ужасная вещь! Страшная, потому что неопределимая, а определить нельзя, потому что Бог задал одни загадки. Тут берега сходятся, тут все противоречия вместе живут… Страшно много тайн! Слишком много загадок угнетают на земле человека. Разгадывай, как знаешь, и вылезай сух из воды. Красота! Перенести я притом не могу, что иной, высший даже сердцем человек н с умом высоким, начинает с идеала Мадонны, а кончает идеалом Содомским. Еще страшнее, кто уже с идеалом Содомским в душе не отрицает и идеала Мадонны, и горит от него сердце его, и воистину, воистину горит, как и в юные беспорочные годы. Нет, широк человек, слишком даже широк, я бы сузил. Черт знает, что такое даже, вот что! Что уму представляется позором, то сердцу сплошь красотой. В Содоме ли красота? Верь, что в Содоме‑то она и сидит для огромного большинства людей, — знал ты эту тайну иль нет? Ужасно то, что красота есть не только страшная, но и таинственная вещь. Тут дьявол с Богом борется, а поле битвы — сердца людей".

4. Как в зеркале вогнутом, в карамазовской любви отражается Всеединая Любовь. Ее черты искажены, но это все‑таки ее черты: мы их узнаем. — И карамазовская любовь чудесное видение, необычайно тонкое познание, не только разлагающее, как разум, но и единящее, как ум. Этим она несравнимо превосходит так называемую любовь, любовь средних людей, обывательскую, имени своего недостойную. Но она не только ведение — она мощная стихия, властно захватывающая все существо человека, несущая безумие, влекущая на преступление и гибель. Она доводит до граней Смерти, кровно связанной с нею.

В своих противоречиях карамазовская любовь таит единство и единством связует их и переплавляет друг в друга. Потому‑то в ней и" берега сходятся" и"все противоречия вместе живут", как с удивительной прозорливостью замечает Митя; потому‑то в ней и" дьявол с Богом борется". То она — безудержное стремление к власти, насилию, убийству, могучее, но слепое и в слепоте своей недостаточное, кидающееся из стороны в сторону, теряющее силы и мельчающее: то подымается она до предощущения истинного двуединства и соравенства; то живет в чистоте и самоотречении — то падает до грязного и тупого сладострастия насекомого. И в гнуснейших проявлениях своих, в Содоме, грезит она о Мадонне, все же ощущая какую‑то свою правоту; и, поднявшись до светлого лика Мадонны, с тоской низвергается назад, в мертвое море Содома.

Но где же двуединство в этой готовности" прильнуть к какой угодно юбке"? А разве не нашел Митя свою Грушеньку, Иван — свою Катю; разве не" должен" будет ожениться и Алеша? Не знаю, была ли своя избранница у старика? — Внутренне разъединенный, тлеющий и смердящий, он мог избрать или подобрать под забором лишь Лизавету Смердящую, родившую ему его убийцу, который сам не знал избранницы, потому что был и самоубийцей. Федор Павлович не искал свою единственную, жадно и скупо пытаясь жить и любить только в себе и для себя, стараясь удержать в себе то, что влекло его в другую душу, неведомую, но близкую, и в мир. Он думал только о себе, о своем одиноком самоуслаждении; но одинокое я неполно: оно — лишь часть истинного. Отъединившись, оно полагает начало тлению и, разрывая единство любви, разрывает и себя самого — дробит единое чувство на бесчисленность мелких преходящих мигов. Поэтому в основании своем ложно стремление создать свое эмпирически — отъединенное единство. Единство истинное может быть только двуединством в триединстве Любви. Всякое такое стремление не что иное, как попытка утвердить первичный распад; и должно оно вести к дальнейшему разложению отложившегося от двуединства и уже разложившегося его я, т. е. к гибели и смерти. Оно в цели своей есть самоубийство. Но в полноте разложения исчезает ограниченность и самозамкнутость отъединенного я, ибо это разложение отъединенного. А так как я отъединенно не всецело: иначе бы его и не было, — в процессе его разложения не погибнет, а обнаружится его истинное бытие,"но так, как бы из огня", из смерти восстанет бессмертная жизнь. И лучи этой бессмертной жизни, лучи Любви пронизывают темную душу Федора Павловича, являют себя через него в том, в чем он себя самого отрицает.

Однако не иллюзия, не сон эмпирически — низменная любовь. Мучительство и властвование оправданно и истинно, когда оно сливается в двуединство с подчинением. Оно ограниченно, неполно, отвратно, когда сосредоточено в себе, когда маленькое эмпирическое я не хочет выходить за свои им же созидаемые тесные границы. Но и в этих границах каждый момент его реален и бытиен, необходимый как момент целого. Целое исчерпывает себя во всех моментах и, как целое, властвование одно с подчинением, обладание с самоотдачей: жизнь завершается в смерти, становясь полною любви. Всеединая Любовь не жизнь; она — выше ограниченной жизни и ограниченной смерти, она — их единство.

Плотская похоть, отвращающая нас в Федоре Павловиче, сама по себе не может и не должна вызывать к себе отвращение. Ни отвращения, ни стыда не знают животные. Мне стыдно явить любимой мое телесное или духовное безобразие, и я преодолеваю этот стыд, жертвуя им для нее, если знаю, что она любовью своею сумеет в безобразии моем найти истинность его. Мне стыдно другим открывать то, что ей открываю, самое во мне дорогое, лучшее, а ей без стыда лучшее свое я отдаю. Но страсть моя не безобразна, если моя она, а не властвует надо мною, если должное место занимает она в духовном единстве моем. В страсти и похоти своей я стыжусь тогда, когда подчиняюсь ей, как чуждой мне силе, когда теряю себя и волю мою. Мне стыдно страсти моей, когда она увлекает и подчиняет меня, не тогда, когда с нею сливаясь, страстно люблю, ощущаю полноту и красу всеединой жизни моей.

Две сущности во мне: тело и душа, животное и духовное начало. Знаю, что духовное должно царить и осуществляя его. Тело выполняет закон своей природы, закон животного мира, и во всей изменчивости своей осуществит свое единство, чрез возникновение и разложение будет и самим собою и всем. Но только дух в силах возвысить это единство над состоянием потенциальности, преобразить материю, усовершить ее. И должен он сделать это не в отъединенности своей, а в обращенности к телу, в гармоничном единстве с ним. Он не должен жить особняком, не должен забывать о мольбах и хотениях тела. Он его образует, поддерживает созидаемое им единство, преображает грубую материальность. И стыдно ему, когда, позабыв свою цель, пренебрегши полнотою Любви, в которой должен он жить, забывает он о царственном положении своем и равнодушно глядит на" безумные" стремления тела своего или вместе с ним довольствуется малою степенью Любви, телу уделенною Тело само не знает, что творит. Оно безвинно; оно в себе самом хорошо и прекрасно. Но тело не полно, не совершенно, отрываясь от единства, преходя и телесно не достигая полноты. Достижение же полноты моей не в отказе от тела, а в развитии его, когда утверждение одного момента становится утверждением всех, т. е. и отказом от себя, когда Любовь и в теле осуществляется единством жизни и смерти, когда оно воскресает. Отвратительна карамазовская похоть, потому что она остается в низинах животности, в том, что для духа — болото. Она низменная для человека в отъединенности ее, допускаемой косною леностью духа; гнусна, как отрицание всего, кроме себя самой. А извращенность, изысканность, расчленение и многообразие похоти — признаки попыток достичь полноты собиранием жалких крох и создать единство разъединенными усилиями, низвести небо в болото. Такие усилия возможны потому, что дух не находит в себе сил или не хочет все объединить и разлагается сам. Разврат — распадение духа, утрата им своего единства в отрыве от того духа, который его дополняет, и от триединства Любви. В Карамазовщине отвратительна Смердяковщина; ужасен тяжелый запах тления. Федор Павлович не тупое животное. В отъединенности своей, в самоутверждении и сосредоточении на эмпирически своем он всю силу своего духа влагает в жизнь своей животности, не преображая ее и не возвышая, а держась на ее уровне, не объединяя ее, а только пронизывая духом разъединенные ее моменты в особности каждого из них. И дух его разлагается и тлеет в тлении невинной и безумной, как невинна и безумна Лизавета Смердящая, животности. Федор Павлович, любя низменно и животно, одухотворяя моменты разорванной своей любви, чувствует свою правоту в признании и одухотворении плотского, но сознает в то же время недостаточность такого одухотворения, страдает и стыдится. Его любовь — и правда и мерзость, мерзость как недостаточная правда. Не веря лучшему в себе, своему сердцу, не слушая зовов любви, воспринимая и сами ниспосылаемые ею озарения как только свое наслаждение, он борется с собою, в животной слепоте воинствуя утверждает ограниченность плоти. И он находит предел и смысл ограниченно — плотской любви в обладании безумным телом, телом идиотки, пронизывает его чистую материальность духом, но не поднявшись над нею и ее не преодолев, раскрывает недостаточность плотской любви. Лизавета рождает ему смерть — его убийцу, мертвого и пустого душой от колыбели Смердякова, повара и хама.

5. Федор Михайлович Достоевский, кровно близкий своему герою и тезке, искал какого‑то оправдания Карамазовщине, учившей его, Федора Михайловича, любить, как Зосима. Он пытался примирить Зосиму с Карамазовыми вопреки безобразной сцене в келье" священного старца". И Зосима как будто понял — а можно ли понять, не полюбив? — и Федора Павловича и Митю, и Ивана. Он поклонился земно великому страданию Мити, словно оправдав и освятив его жизненный путь. Он и Алешу посылал в мир, предрекая и предуказывая ему женитьбу и чрез него благословляя жизнь."Много несчастий принесет тебе жизнь, но ими‑то ты и счастлив будешь, и жизнь благословишь, и других благословить заставишь, — то важнее всего"… Но удалось ли это примирение Карамазовых с Зосимой? Действительно ли все прияла в себе любовь схимника? Отчего же от усопшего старца изошел" тлетворный дух" так скоро, что" естественно предупредил"; отчего и он" провонял"7

Яркая и острая, но болезненная и только словами осуществляемая любовь чахоточного брата запала в душу девятилетнего Зиновия — Зосимы. Это — нежная, радующаяся и радующая любовь бессильного телесно, тихого и кроткого юноши."Мама, не плачь, жизнь есть рай, и все мы в раю, да не хотим знать того, а если бы захотели узнать, завтра же и стал бы на всем свете рай". Все перед всеми виноваты, надо только понять это. И радовался, и трепетал умилением и любовью умирающий Маркел. Хотелось ему" гулять и резвиться, друг друга любить и восхвалять, и целовать, и нашу жизнь благословлять"."Да, говорит, была такая Божия слава кругом меня: птички, деревья, луга, небеса, один и жил в позоре, один все бесчестил, а красы не приметил вовсе".

Но все ли принято? Может ли принять, не мысленно, а на деле, прикованный к постели умирающий юноша? И не такова ли немного и любовь старца Зосимы? — Его душа умиляется, взирая на мир. Он видит, что" старое горе, великою тайною жизни человеческой, переходит постепенно в тихую умиленную радость". Он светло принимает смену юности разрушающейся старостью и, благословляя восход солнца, еще больше любит" закат его, длинные косые лучи его, а с ними тихие, кроткие, умиленные воспоминания, милые образы изо всей долгой и благословенной жизни, — а надо всем‑то правда Божия умиляющая, примиряющая, всепрощающая!" Он радуется близкой смерти своей, чувствуя, что его земная жизнь" соприкасается уже с новою, бесконечною, неведомою, но близко грядущею жизнью, от предчувствия которой восторгом трепещет душа… сияет ум и радостно плачет сердце"… Не много ли в згой любви русского" серафического отца" самоотречения и отказа от мира, для него все же юдоли слез и испытаний? Не далека ли столь" близкая""грядущая жизнь","неведомая"? И согласуются ли с приятием мира слова тому же Алеше."Мыслю о тебе так: изыдешь из стен сих, а в миру пребудешь как инок"?

Понятно восхищение Божьей мудростью; и легко любить лее и птичек лесных, всякую букашку, муравья и" пчелу золотую","природу прекрасную и безгрешную". Можно простить Федора Павловича, поняв свою вину перед ним. Но трудно все полюбить в нем, а без любви ко всему, даже к насекомому, нет и полного приятия мира. Старец знает, в чем проклятие мира. Оно в" уединении" всякого, т. е. в разъединенности, в распаде — в зависти и ненависти."Всякий‑то теперь", говорил Зосиме его таинственный друг,"стремится отдалить свое лицо наиболее, хочет испытать в себе самом полноту жизни, а между тем выходит из всех его усилий вместо полноты жизни лишь полное самоубийство, ибо, вместо полноты определения существа своего, впадают в совершенное уединение. Ибо все‑то в наш век разделились на единицы, всякий уединяется в свою нору, всякий от другого отдаляется, прячется и что имеет прячет, и кончает тем, что сам от людей отталкивается и сам людей от себя отталкивает". Этому разъединению противостоит умиляющее единство Любви,"деятельной и живой"."Землю целуй и неустанно, ненасытимо люби, все люби, ищи восторга и исступления сего Омочи землю слезами радости своея и люби сии слезы твои Исступления же сего не стыдись, дорожи им, ибо есть дар Божий, великий, да и не многим дается, а избранным".

В упоении своею вселенскою любовью старец доходит до порога стоящей перед ним тайны. Он зовет любить человека и во грехе,"ибо сие уж подобие Божеской любви и есть верх любви на земле. Он исполнен" сокровенным ощущением живой связи нашей с миром иным, с миром горним и высшим", и знает: "Корни наших мыслей и чувств не здесь, а в мирах иных". Остается сделать один только шаг; но его ни Зосима, ни Федор Михайлович сделать не решаются. Человека, говорят они, надо любить во грехе, но греховное о нем — нацело отсечь, как злое бытие, победить зло силою смиренной любви. Признаются лишь" корни наших мыслей и чувств", не цветение их; а мир святых человеков остается отъединенным от мира животного, душа — от тела Истинный и единственный путь к жизни и любви в иночестве, отсекающем" потребности лишние и ненужные", гордую волю. Не к преображению мира, не к пронизанию его до самых последних глубин зовет старец, а к царству грядущему, к отказу от" лишнего и ненужного". Точно есть что‑нибудь ненужное и лишнее в Божьем мире! Любовь Зосимы не оправдывает всего мира, не оправдывает Карамазова. Она — высший из видов Любви на земле, но только одно из ее проявлений, не сама Всеединая Она тоже отъединена, и потому обречена на умирание. В ней нет героизма и полноты напряжения, той жизни, которая неудержимо и бурно являет нам творчество Божье.

Но мы должны додумать до конца начатое автором Карамазовых, мы должны провести нашу любовь и по этим топям. Чего нам бояться? Любовь чиста, и к ее белоснежным одеждам грязь не пристанет. Из болотного тумана она встает еще прекраснее. В чистое золото претворяет она самое грязь. И понятнее тогда, что любовь она, ибо Любовь, как солнце, озаряет все, согревает и живит малейшую мошку, дарует жизнь и радость последнему насекомому.

Душу Божьего творенья

Радость вечная поит,

Тайной силою броженья

Кубок жизни пламенит.

НОЧЬ ТРЕТЬЯ

1. Еще не любя, св. Августин уже" любил любить". Не так же ли и мы стремимся к Любви, мыслью и чувством ее предвосхищая, как‑то испытывая еще не испытанное? Мы жаждем чего‑то неизвестного, но в самой жажде как‑то уже знаем и любим его Любовь и любимое сразу и неведомы и ведомы, словно Истина и познаваемое Не знает еще нежный отрок иль робкий юноша, какова природа Любви, боится и стыдится всего чувственного; но и оно уже живет в любви его, живет изначально, невыделимо из ее целостности. И такою же целостною должна быть любовь в совершенном, полном расцвете своем.

В любви любить уже дана возможность наслаждения: оно предощущается неполно и незавершенно, но существует. Может быть, оно даже преобладает, ибо неведома еще любимая, которой можно и должно себя отдать, и не верится в отдельное бытие самой Любви, наивно низводимой до признания ее чувством любящего, не верится в ее волю и правду. Не завершается наслаждение в одиноком" я"того, кто любит, и бесконечно — томительно оно, знойно, как жажда поцелуя любимых уст, над тобою склоненных. Полураскрыты они и близки; и смежаешь глаза ты и ждешь, а они неподвижны с улыбкою тихой.

Как и всякая любовь, любовь любить даже в самых темных истоках своих всегда предметна: где‑то существует любимый, как‑то касается его томящаяся душа. Неотделим он от любви, как в любви неотделимо наслаждение им от услаждения его, стремление отдаться ему от стремления им овладеть. Потому‑то так легко и вырождается любовь любить в самоусладу, роднит себя с карамазовской и рождает то рабские, то жестокие грезы. Трудно сберечь целостность Любви, трудно не оторваться от ее триединства, еще смутного, не уйти в свое одинокое я. Неотделимая от любви, неведома любимая, но она все же существует, должна существовать: иначе не было бы самой любви. Эту любимую жадно ищет и ждет тот, кто любит любить, иногда даже не зная: любимая ли зовет его, нелюбимый ли, не такой же ли юный и нежный отрок, как он… Медленно проясняется, определяется чувство. — Это" как всегда, как у всех", она, любимая. Но какова она? — Наверно, красавица стройная и ласковая, о которой говорят влюбленные, пишут поэты. Любовь подсказывает, что лучше любимой нет, что в целом мире нет никого ласковей ее и прекрасней… И сам того не замечая, воображает любящий мнимый образ любимой, который тем дальше от его избранницы истинной, чем слабее в нем Любовь, чем больше думает он о себе и верит в шаблоны и схемы. И, может быть, именно этот измышленный образ помешает ему узнать любимую, когда он встретится с нею, или обманет, заставив признать любимой ту, которую он не любит и любить не в силах.

Истинна в неточности своей любовь любить. Но, развиваясь, она обволакивается ходячими и привычными мыслями, образами и чувствами, неприметно становится шаблонным романтизмом или романтизмом позитивной пошлости. Знойная истома живет мечтой и больное воображение населяет сознание грезами, а грезы питают истому, растят ее и, сами неуловимые и нереальные, толкают на реальное, но порочное самоуслаждение. Любовь извращается. В грезах нет реального страдания другого, а потому в них питаемая самоутверждением стремительная мужественность становится жестокой и безмерной, не переходя в женственность; или — чаще — сосредоточение на себе и вынужденная пассивность болезненно развивают женственность, родную знойной истоме.

Любовь любить развращается, разлагается и мельчает в обостренности самоуслаждения. И потом, когда явится любимая и придет время любви истинной, ядовитый плод принесут цветы, выросшие в теплице любви любить. Встретит любящий свою единственную, узнает ее; но станет он искать в любви одну самоусладу, будет ждать осуществления своих смутных и лживых, хотя и конкретно — ярких грез и мучаться, его не находя; или станет он, как прежде, длить мгновенья, стараясь не упустить ни одного момента наслаждения, разлагать его на части и тем убивать живую любовь и в себе, и в любимой.

Любовь любить не полна, не раскрылась. И все же в ней являет себя истинное единство Любви. Она уже творит себе новый мир, преображая старый, томными делает глаза, прекрасным темнеющее лицо. Она уже познает любимого, еще неясного. Но творит она не в самой реальности, а в царстве грез (хотя в ином смысле и реальном); преображает, а иногда извращает капризный и легкий, как утренний озаряемый восходящим солнцем туман, мир мечты любящего… Но не встречается ли она там, в этом мире, с самою любимой, не касается ли незримо ее души? Кто знает… Юноша милый, тоскуешь ты и томишься, зовешь единственную твою; а не знаешь и не видишь — вон там навстречу тебе бежит из школы с маленькой сумочкой раскрасневшаяся, смеющаяся девочка; вот внезапно затуманилось и стало не по — детски серьезным ее веселое личико. Это она, твоя избранница. Найдешь ли ты ее, узнаешь ли, встретив?..

Должна любовь найти истинного любимого, истинную любимую, должна она осуществиться в мире реальности и его преобразить, в нем познавать и творить, став любовью истинной. Должно всплыть в ней новое, то самое, что часто приходит и без нее, приходит незаметно, загорается внезапно.

2. Неслышны шаги истинной любви, таинственное ее пробуждение в душе. И часто раньше ведома любовь, раньше ведома любимая, чем заметит человек подъемлющееся из глубин души, все заполняющее чувство… Вспоминаю. Издали однажды я видел, как проходила ты по улице, и мне тогда стало неприятно — болезненно от мелькнувшей невольно мысли: "У нее некрасивая походка". Что мне было тогда за дело до твоей походки, до тебя самой? Я же тебя еще не любил! Нет, теперь знаю: любил и хотел видеть и вовне такою, какою любил, не понимая еще красоты в самом некрасивом, не понимая, как прекрасна походка твоя… Вечно играющая насмешница — жизнь — как чудесно — правдивы старые сказки о лукавом Эроте! — странно предсказывает любящим их будущее. То она озарит их одним лучом солнца; то устами полуслепой шамкающей старухи назовет их, еще далеких и чуждых друг другу, мужем и женой… Нежданно и негаданно приходит Любовь, таинственная и стремительная, внезапно зарождается… Да зарождается ли? Не она ли в любви любит? Не так же ли исконна она, как сами любящие? не начинает ли жизнь свою в тот миг, когда создает их Божество, когда в неведомом мире покидают они друг друга?

Сразу раскрывается в душе давно, может быть — искони жившая в ней Любовь, то, словно молния, озаряя темную, не знавшую себя душу, то как могучая гармония, созвучная ропоту волн и шуму леса, слышная чуткому уху в мерном беге небесных светил. Она неодолима и несомненна; уверенная в себе, уверена и в том, что нашла своего единственного и что он тоже любит, не может не любить. И всю себя, всю свою силу и все ведение свое, свое триединство являет душе Любовь, являет и любимого таким, каким он должен быть и каков он подлинно есть. Поверь же, поверь властным речам Любви, не страшися слов и признаний!..

Часто долго живет в душе Любовь невысказанной, таится от взора других, даже от взора любимой. Точно боится она, стыдливая, признаньем нарушить святость свою. Но не полна любовь, пока не высказана она, пока не осуществилась в реальном мире, не выразилась вовне, а живет лишь в легком озаряемом солнцем прозрачном и зыбком тумане. Она истинна и правдива в существе своем, если не темнят ее душные грезы любви любить. Она прекрасна и чиста в невысказанности своей, как прекрасны архаические стату и предчувствием красоты, которой все равно не высказать никому. Невыносимо прекрасна ты, молчаливая Любовь!.. И страшно расстаться с красой несказанной твоей!.. Не потому ли так молчаливы мгновенья высших твоих проявлений, так тих и неверен голос влюбленных, так тоскливо сжимается их неумолчное сердце? Не потому ли ищут они уединения, стыдливо скрываются от постороннего взгляда? Почему же иногда они смелы, почему иногда хоть намеком стремятся поведать другим о своей любви, поделиться с другими ревниво хранимою тайной, хотя поделившись смущены: точно унизили любовь? Почему им двоим лишь понятное слово вплетают они в шум и смех беспечной беседы других? — Невысказанная любовь истинна и правдива, беспорочная. Но это — только идеальная правда. Ее должна воплотить Любовь в мире. Любовь должна объединить и явить подлинную личность любящего, подлинную личность любимой, искаженные жизнью в разорванности мира, а в них — и весь объединенный ею мир.

3. Раскрылась Любовь. Но на первых же шагах своего пути встречается любящий с разъятостью мира, с эмпирической неполнотой своей личности и личности любимой. Чувство целостности Любви, столь ясное и яркое, когда она затаенно жила в нем, объединяя и преображая его душу, сменяется ощущением болезненной раздробленности, утомительной смены озарений и пустот. Вместо непрерывного всеохватывающего чувства мелькают какие‑то блуждающие огоньки. Бессилен он сразу пронизать все своею любовью: и себя, и любимую, и мир. Лишь иногда снова является ему на миг Любовь во всей своей красе и силе, приходит и уходит, и возвращается и уходит опять; сияет и греет, когда нет любимой, в горькой разлуке, исчезает — когда она здесь и зовет. Но знает любящий, что должен любить. И ждет он порыва Любви, ищет ее в себе и стремится к ней, когда ее нет. В этом его мука, мука осуществления Любви, тяжелый труд Любовью преображающего себя, любимую и мир.

И основание и цель Любви в единстве любящих, не чаемом и предощущаемом только, но в реальном и осуществляемом. Любящий хочет видеть любимую; видит и насмотреться не может на нее, смущенную и радостную. Он хочет слышать ее голос; знать о ней все, ничего не оставить неизведанным, читать ее мысли. Непрестанно и стремительно погружается он во все большую полноту бытия, все больше постигает любимую, а в ней себя и весь мир. И горестно ему, что не знает он всю ее, что остается в ней для него недоступное. И больно, что никогда не узнать, какою была она раньше, когда он был вдали и не думал о ней.

Кто любит, тот стремится целиком" понять", понять любимую, т. е. познать се, ибо одно и то же познание и любовь. Если люблю я, все в любимой, вся любимая — мое, даже более — я сам. Но это значит, что и я уже не мой, что я — она. Иначе нет познания, нет любви. И перелив властвования, в подчинении, подчинения во властвование, вечная смена жизни и смерти не что иное, как слияние двух" я"в одно, как восстановление их первозданного единства, истинного двуединого" я".

Любя, я настолько отожествляю себя с любимой, что живу ее желанием, ее жизнью; не отделяю себя. Невольно усваиваю привычки любимой. И часто любовь кажется взаимоуподоблением, хотя на самом деле взаимоуподобление только внешность, отражение чего‑то более глубокого, иногда — признак слабости и упадка любви. И смеемся мы над внешним нарочитым желаньем уподобиться тому, кого любишь. Но не верим мы и в единство, рабствуя предвзятому мнению, будто две души друг для друга — монады без дверей и без окон. И все наблюдения свои упорно и настойчиво стремимся мы истолковать так, точно переживаемое нами лишь примысел и обманчивое объяснение какого‑то неизвестного нам, но смело предполагаемого нами механического процесса. Наивной иллюзией кажутся зарождение и рост в душе нашей чувства, переживаемого милой; случайным совпадением — одновременное просветление тоски обоих. Счастливыми догадками считаем мы чтение глубочайших, сокровеннейших мыслей…

Есть свой смысл и в уподоблении любимой, напоминающем о ней, дающем возможность лучше в себе пережить и познать ее. Но Любовь предполагает не только единство, а и различенностъ, цель ее не во взаимоуподоблении, а во взаимораскрытии. Не хочу, чтобы любимая уподобилась мне: хочу сохранить ее самое, бесконечно дорогую, неповторимую. Всю ее приемлю. — "Вся ты прекрасна, подруга моя, и нет недостатка в тебе!" Знаю я, должен знать истинное значение того, что лишь наметилось в ней н в недостаточности своей кажется злом. Не изменю я Любви, как ленивый раб и лукавый — во имя истинного преображу реальное, недостаток сделаю моментом красоты и правды. В этом идеализм Любви, мой творческий труд, открывающий новое в мире. Но не новое нечто из ничего я творю. — Я лишь извлекаю из недр любимой то, что в ней подлинно есть, подобно ваятелю, высекаю из ее эмпирической ее истинную. Истинная любимая, данная мне в каждом ее эмпирическом обнаружении, хотя и неполно и недостаточно, должна раскрыться и расцвесть моею силою, которая есть сила Любви, а в Любви и ее сила. И, озаренный озреваемым мною слиянием моей истинной, преображаюсь и сам я, хочу быть достойным ее, не повторить ее, а дополнить. И чем глубже в нее погружаюсь, тем больше нахожу в ней такого, на что могу и должен ответить, раскрыв себя самого, тем больше и лучше себя познаю и стремлюся собою истинным стать. Я ли стремлюсь? Не она ли влечет меня, как влеку ее я, не к одной ли цели мы вместе идем?

Не во взаимоуподоблении цель и смысл Любви. — Может ли быть Любовь там, где любящие вполне уподобятся, т. е. отождествятся друг с другом, где они станут только одним? Кто же и кого тогда будет любить? И мне безмерно дорого все своеобразие любимой моей. Оно нигде, ни в ком, кроме нее, не существует. Дорого мне и постигаемое любимою, а в любви к ней и мною самим мое своеобразие, тоже незаменимое… Не слияние — отожествление, а слияние в гармоничное единство, не взаимоуподобление, а взаимодополнение происходит в Любви. Не единство безразличное цель ее, а двуединство. Словно воссоединяются две когда‑то оторвавшиеся друг от друга части целого; и, становясь невидимой, исчезает извилистая линия их разрыва. Любовь — восстановление первозданного двуединства, в котором каждый из любящих находит его и ему недостающее, в котором оба вместе вновь сопрягают ими извечно нарушенное единство.

В Любви возрождается единая истинная личность, свободным слиянием частей своих восстановляя когда‑то и как‑то расторженное ею. В Любви беспредельно углубляется и в новой, ослепительной красе являет себя душа каждого из любящих; в каждом из них просыпаются новые чувства и мысли; мысли и чувства одного продолжаются и завершаются в другом. Все гармонично и полно, все цветет неумирающим цветением, ширится и становится богаче, многоцветней и целостней; и новая раздельность — смерть для обоих, страшная в предвестии разлук. Меняется для них смысл обыденной речи; слова приобретают новое, глубокое значение. И от обнаруживающей себя в мире двуединой личности излучается на все свет Любви, делающей ее триединством. Незнаемое дотоле н неценимо ценное является в мире, влечет и манит к себе невиданной еще радостью. Меняется сам быт — вьется новое гнездо. Все вещное стягивается по сродству с новой четой, вступает в особое индивидуальное отношение с нею, принимает преображающую его печать и в вещности своей начинает выражать единство духовное.

4. Легкою, неуловимою мечтой, может быть и прекрасной, но нежизненной, кажется все это трезвому обыденному сознанию. И только в лунные ночи, как эта, когда необычно четки тени, и горит золотой купол храма, и бледное сияние сказочною тишиною томит душу, умолкают и бессильны, смешны сомнения. Не верим мы в триединство, не верим в осуществляющуюся в Любви двуединую личность. И как поверить, когда полнота осуществленной Любви — редкий, невиданно редкий дар? Как поверить, когда высшим выражением Любви почти всегда представляется нам мгновение таинства, не тихая брачная жизнь, когда таинство не продолжается за стенами храма? И кому поверить; кто расскажет о вершинах земной любви, кто из немногих избранников?..

Однако смутно, сами того не замечая, мы все ж разгадываем тайну Любви, прикасаемся к ней. Говорим же мы о том, что любящие" подходят" или" не подходят" друг к другу, хотя, стараясь уяснить себе эти слова, повторяем глупые и пошлые мысли. Утверждаем же мы с наивным глубокомыслием, что" противоположности сходятся". Только ли романы заставили Татьяну писать о" воле неба" и"решении высшего света"? Полюбив, мы мечтаем о полной гармонии с любимой, хотя и видим гармонию лишь во внешнем покое, забывая, что иногда она лучше и прекраснее в борьбе, полнее во взаимных обидах и примирениях. — Часто в потрясенной бурною ссорой душе любящих впервые ярко всплывает сознание единящей их Любви. Благословенны же вы, нежданно налетающие на любящих темные беды! Вы рассеиваете все мелкое, повседневное и, обнажая души, являете в них сияющий свет Любви. Не наивным самообманом, не ложью живут влюбленные, когда грезят о своем будущем, когда считают свой союз единственным в мире. И не иллюзией терзают они себя, видя, что греза не осуществилась, что далеки они друг от друга. Разве неосуществленность грезы доказывает ее неосуществимость? И даже, если ни разу еще на земле не осуществилась Любовь, нельзя сказать, что и этот раз она не осуществится. Любовь верит в чудо и требует чуда; и не ее вина, что мы не верим в ее безграничную силу.

Друзья и подруги, не верьте обманам страданий и гнева! Не внешнее счастье, не тихую радость — в томленье, исканиях и муках, в разладах и ссорах единство приносит на землю Любовь. Не верьте обманам лукавого чувства; страшитесь отвергнуть избранную душу, поверив прельщениям мнимой любви. Любовь к нам нисходит, и дар и Царица, но в нас она, в наших трудах и исканьях живет. Она предназначила всех нас друг другу, четы освящая, но в ней мы свободно избрали любимых своих. Она единит нас, она раскрывает в себе нам любимых; но в ней мы, и дело Любви — наш свободный и творческий труд.

5. Животный мир не знает личности, личного сознания и личной жизни в составляющих его особях. Для рода или вида одинаковы и безразличны все слагающие его особи, заменимые друг другом, и каждая особь не один из бесчисленных центров мира, а только момент в сознании вида или рода. Но не достигая полноты индивидуализации во многообразии, род и вид и сами не являются совершенными индивидуумами. Они — что‑то текучее, расплывчатое, безобразное — не обладают четкою формою; недостаточно одухотворены, материальны и телесны. Нет и не может быть в мире животном брака, союза, являющего двуединую личность, ибо нет личности, нет индивидуальности, кроме приближения к ней в роде и виде. Вид причастен Любви, предписывающей ему свои непреложные законы, неотменные времена и сроки союзов и разъединений; но лежит на нем пелена глубокого неведения, тускло мерцает в нем золотой луч Любви. Стремится вид стать всем, являя себя в бесконечном разнообразии рожденных особей, но ни одна из них не достигает полноты своеобразия и возвращается каждая в безобразное единство вида чрез неизбежимую смерть, рабствуя тлению. И так же слабы и неясны узы Любви, сопрягающие неполно индивидуализированный вид с другими видами в единстве рода, а потому незавершенно и многоединство самого рода. Высшая сила образует, одухотворяет и род и вид и особи, их составляющие. Человек даст имена животным, своею любовью завершая дело Творческой Любви. В человеке проблема многоединства животного царства, многоединства космоса. И если разъединен, безобразен и материален наш мир в каждое из этих быстро бегущих мгновений времени — мы виновны: неполна в нас Любовь.

Ни телесно, ни духовно не рожден на земле человек, Адам Кадмон мистических умозрений. И второй Адам, нововозглавивший род людской и весь мир, не собрал еще всех земнородных в лоне своем: еще свершается таинство причастия телу и крови Его, не замолкли звуки земных гимнов, одеждами тленными сокрыт и убран престол Бога Живого. И не может быть осуществлено на земле это единство человечества, а в нем — всего мира в какое‑либо одно из мгновений времени, ибо выше оно времени и пространства и должна раньше земля изменить свой лик, небеса свернуться в свиток, умолкнуть стенания твари. Оно извечно существует в творческом бытии Божества, где совершенен Адам Кадмон, обнаруживающий немощь свою в Адаме Перстном, искупаемый и восстающий в Небесном Адаме. Но живущим в пространстве и времени невидимы они сами как многоединый Адам. Для них непонятно единство человечества и заменима другою всякая личность. Они не верят в" бессмертие" личности и потому неизбежно отрицают вечное, т. е. идеальное, содержание человеческого духа.

Единство человечества должно быть осуществлено не отвлеченно и не в смысле безразличного единства, Адам Кадмон не существует как отдельный человек, отличный от прочих. Он в каждом из нас целиком и целостен во всех нас сразу, хотя для земного бытия еще и не вполне. Он не отвлеченное единство и не множество, а многоединство, hen kai polla, и каждая личность выражает его в особом, не повторимом другими аспекте, хотя она и во всех их и все они в ней. Человечество даже не простое, а иерархически — построенное единство множества: оно осуществляется в многообразном взаимодополнении частных единств, в своеобразном сочетании государственных и народных соединений. Оно — живой организм, не механическое объединение однородных групп и индивидуумов. Но точно так же и народ и государство — подобны же многоединства, союзы любви, в которых иерархически сочетаются друг с другом многообразные общественные ячейки, находя себе дополнение и слагая единство, хотя оно и первее всех их.

Многоединый Человек находит и определяет свою личность в любви и Богочеловеку, как Церковь в отношении к Супругу своему: еще не нашел и не определил. Поэтому личность его еще не полна, но исполняется во внеположности времени и пространства, проницаемая и объединяемая утешающим духом Любви. И как единство Любви, человечество должно явить в себе тот же закон двуединства в триединстве, хотя и не может совершенно явить его вследствие обособленности своей. В Человеке объединяется духовность и животность, обособленный мир духа и обособленный мир тела, начало образующее и начало образуемое. В телесности человека заключено не только все животное в нем самом, но и все животное царство вообще, как в царстве животности (а чрез него в человеке) — все материальное, вещное. Человек и есть космос; каждый из нас — малый мир, микрокосмос. И только в человеческом духе, не как отображение, а как сама действительность, может быть образован и объединен вселенской Любовью весь животно — материальный мир.

6. В меру слабых желаний своих, учаственно причаствуют люди Любви; и у каждого своя мера, своя степень причастия. На низших ступенях владычествует Любовь в законе животной любви, сопрягающей тела и, чрез объединение, множащей их. Она осуществляет во времени и пространстве полноту телесности в ее множественности и взаимопротивопоставленности частей, но, бессильная подняться над множеством, только преобразует единство в тщете недолгих объятий. На миг объединяя и обнаруживая напряжение Жизни, она разлагает, как Смерть, мгновенную радость топит в тоске тления, чтобы все стало всем. Для нее нет личности ни в том, кто любит, ни в том, кто любим; для нее… — не для самой Всеединой, а для лика Ее, отраженного в материи.

Немногим полнее Любовь там, где господствует полигамия и где, как у древних, духовная дружба отъединена от плотского союза. Но и брак лишь слабая степень обнаружения Любви. Не на Любви держится он, а на холодном расчете рассудка, на быте, на житейской привязанности, иногда — на смутной грезе о Любви. И он" счастливее" и спокойнее, когда основан на расчете иль быте: в этом случае его сдерживают веками сложившиеся формы жизни. В нем нет или мало тепла Любви и мало ее света, но есть в нем тепло привычки и всякой, хотя и не глубокой дружбы. Не достигает в нем расцвета личность, передавая не выполненную ею задачу потомству. Сумерки неведения и серая мгла безжизненности лежат на таком браке. В этих сумерках, в этой мгле вырастают тысячи поколений, поднимаясь над животностью — не достигая человечности. Но там, где непрочен или разрушен быт, там нелепою и бестолковою становится лишенная внешних форм жизнь. Там ровное и спокойное течение ее превращается в болото или в мутный и шумный поток. И если была вначале греза о Любви, она вечно томит чувством горького разочарования и сознанием роковой неудачи. И ничего, ничего не видит в серой мгле безотрадно недоумевающий взгляд, а сердце ждет чего‑то, не веря своим ожиданиям. И еще больнее оттого, что временами словно являет себя Любовь… Не достигает до себя в таком браке, не раскрывается личность; нежная, но грустно неудовлетворенная дружба связует супругов, научает их понимать и ценить друг друга; старость, бороздя морщинами их лица, делает их похожими один на другого и в сходстве внешнего облика гасит последние следы нераскрытой личности… Наступает печаль- тихий час заката — уже забыты прежние обиды и разочарования, остается ничего не требующее, грустное чувство. Стареют и близятся к могиле супруги, а из любви их уже поднялась новая жизнь, их собственная, продолженная в детях. Может быть, в детях осуществится не осуществленное ими, может быть, дети лучше и больше познают Любовь…

Но страшно, когда в такой союз, разрушая его, вторгается Любовь, беспощадная Хатор, когда муж иль жена, отец или мать познают ее, когда кто‑нибудь из них найдет избранную душу и с ужасом поймет свою роковую ошибку. Увлечет ли его могучая стихия и воля его, правду Любви познавшая; разрушит ли он долгий союз ядом причиненных страданий, навсегда отравив свою новую жизнь? Достанет ли в нем сил принять в себя истинную радость, не отказавшись от мук? Сумеет ли он улыбнуться в ответ на улыбку того, кого, наконец, нашел? Поймет ли подвиг свой как путь на Голгофу? Или победит быт, победит" долг", предписанный исконными формами жизни, и горькие слезы угасят пламя Любви, и, от нее отказавшись, отказавшись от того, кого любит, от себя самого, останется он доживать свои серые дни, может быть — в терпеливом молчанье, может быть — в остром горе для себя самого и других? — Любовь, одна Любовь в силах указать ему истинный путь. Только она его знает, только она и может раскрыть таинственный смысл жизни и смерти, сказать, какое страдание нужно, где правда и цель. Только ее вселенская мощь вознесет над частичностью горя и счастья, всех сливая в едином союзе своем.

7. Чем богаче и глубже человек, чем более превозмог он свою материальность и чем духовнее, тем уже круг тех, кто ему" подходит", тем тяжелее и болезненнее всякая ошибка. Он ищет свою избранницу, зная, что должен ее найти, ищет среди немногих. И все эти немногие чем‑то похожи другна друга, чем‑то дополняют его, и все неясны, непонятны. Однако лишь одна ему предназначена, лишь с одною в единстве может постичь он и выразить тайну Любви. Всякий иной союз неполон будет и не развернут всей его личности, оставив ее незавершенной. Каждая личность многообразна, но каждая во всем многообразии своем едина, если только не тлеет, не разлагается уже она. На единстве ее покоится и от него исходит истинная любовь, на все давая ответ, во всем дополняя любящего любимой. Все свое найдет он в ней, если только будет искать и поймет свою любовь, как жизнь и труд.

Да, любовь — напряженный, свободный и творческий труд. Ты должен найти избранницу свою, но найдешь ты ее не по внешним приметам, а по тихому трепету вещего сердца. И найдя, не всегда ты узнаешь ее; может быть — и отвергнешь, поверив лукавым приманкам, лживо толкуя великую тайну Любви. И себя и любимую ты созидаешь не в радости тихой, а в муках и в горе, в слезах и страданьях, в упорной, тяжелой борьбе. Помни, что ты всегда, мгновение каждое мировую решаешь загадку, спасаешь иль губишь себя и других, судьбе всеединого мира причастный.

Смущают тебя смешные сказки о любви безнадежной. — Но знаешь же ты, что любовь не договор, не легкая дружба, не семейные узы. Для любви оставляешь ты дом твой родной, и мать и отца, порываешь с друзьями. Ты знаешь — любовь особое чувство, единственное, отличное от других. Ты любишь и друга, но не тою — меньшей любовью. Может быть, любил ты иную, не свою избранницу, и считал свое чувство любовью истинной. Но теперь, полюбив, ты узнал, что то была не любовь, что та меньшая любовь сама совершенна только через любовь твою к ней, любимой твоей. И разве разделенность чувства должна всегда обнаружиться внешне? Кто, кроме самой Любви, расскажет о тайнах ее, раскроет ее цели и смысл?

Во всем, в полноте всей жизни, в духе и в плоти должна явить на земле ослепительный лик свой Всемогущая. И таинство брачного союза свершается не только в слиянии плоти: глубже и истинней оно — сходятся души родные и, погружаясь друг в друга, становятся единой душой. Во всякой истинной любви свершается этот союз: не во всякой завершается он слияньем плотским. Настоящая любовь часто трагична. Чем сильней и полнее она, тем ближе к смерти. Любовь — жизнь, но она — больше, чем жизнь, противостоящая смерти: она и жизнь и смерть для другого, высшее их единство. Редкая гостья Любовь на земле, редко приносит свой плод, воплощается в жизни детей. — Исчерпывает она себя в двоих, в двуединстве их являя свою полноту, триединая.

Люблю я и делаю любимую моею, мною самим, раскрывая ее и себя. Нашел я ее и узнал. Но во мне и она меня искала, нашла и сделала своим и собою. И не бывает, не может быть истинной любви без ответа, она всегда — любовь двоих. Я эмпирически могу ошибаться, признать за Любовь только смутную грезу о ней; могу не опознать заговорившей во мне Любви иль отвергнуть ее. Загадочен взор Любви, сокровен ее таинственный путь. К чему в ней я стремлюсь и что в ней себе и любимой готовлю? Явится ли Любовь во мне любимой, в нас двоих — всему миру, или останется тайным и для меня самого мой истинный брачный союз? Будет ли жить во мне Любовь иль без нее я погибну, со мною погибнет и та, кого я люблю? — Любовь это знает, а в ней и мое истинное я. На земле, от истинности моей отделенный, должен я осуществлять Любовь, как могу, слушаясь внутреннего голоса ее во мне, веруя в ее чудотворную силу.

В тихом и бледном сиянии скользят предо мною бесплотные тени,"люди лунного света". Они как будто не знают своих избранников, своих избранниц. Отражая вечное сияние Солнца Любви, пронизывают они мглу плотской жизни и влекут к нему все сущее нездешней тоскою… Что это за люди? Живут они иль не живут, сияя светом отраженным, таинственно — прекрасным, но холодным? Или они — "духи нечетные". Но может быть Любовь без четы? Вот и Он, избранницы на земле не знавший, близкий душе моей и непонятный. Он ли, творческим словом своим создавший мир во мне и любимой моей. Он ли, соединивший нас, — нашу Любовь. Себя самого отрицает? Влечет Он к Себе с невыразимою нежностью и силой. Но живет Он в Любви моей и не могу я, познавший Вселенную, не видеть в ней Его самого: люблю Его, но не хочу и не должен любить без любимой моей. И не верю, что в безжизненной тени, скользящей при свете луны, в тени бескровной, бесстрастной живет полнота совершенной Любви.

Карсавин Л.

Nodes Petropolitanae.

Петроград. 1922.

Комментарии для сайта Cackle

Тематические страницы