Но Господь сказал мне: довольно для тебя благодати Моей, ибо сила Моя совершается в немощи. И потому я гораздо охотнее буду хвалиться своими немощами, чтобы обитала во мне сила Христова. Посему я благодушествую в немощах, в обидах, в притеснениях за Христа, ибо когда я немощен, я силен.
(2 Кор. 12: 9 –10)
Людям, хорошо знавшим Владыку, писать о нем очень трудно. Женщинам особенно. Он терпеть не мог женских воспоминаний «о старцах», давая им лаконичную и убийственную характеристику: «дамские всплески». Его раздражало, что в них всегда на первом месте сам автор, бестактно вторгающийся в сферы, до которых не дорос. Конечно, он нашел бы ироническую характеристику и для наших записок, хотя в оправдание своего дерзновения скажем, как есть: ему нравилось, что и как мы пишем.
В наших воспоминаниях мы хотели показать живого человека, и праведность — живую, унаследованную от старших и подтвержденную личным опытом, а не вычитанную из книжек и разыгранную в жизни. К могиле Владыки на Даниловском кладбище уже протоптана «народная тропа», — это свидетельствует о том, что народ Божий почитает его и обращается к нему за молитвенной помощью. Но праведность эта не пришла сама собой ниоткуда, а была наградой за многолетнюю борьбу — и с тяжелейшими окружающими обстоятельствами, и с собственным непростым характером. Из своей борьбы он вышел победителем. Но есть и другая сторона. <4> Он искал пути и образа существования Церкви и церковного человека в новых исторических условиях, — думаем, что его опыт может пригодиться многим.
Поясним: мы — две давние подруги, филологи по специальности, прихожанки Владыки по храму Воскресения словущего на Успенском вражке, в Брюсовом переулке, и его сотрудницы «последнего призыва». Собственно, «призыва» никакого и не было, — мы сами к нему прилепились, потому что, едва вкусив от общения с ним, сразу почувствовали, что это — «старое вино», после которого никто уже не захочет пить нового. И стали предлагать ему свою помощь во всех доступных нам сферах — от переводов с древнегреческого и работы со славянскими рукописями до разбора корреспонденции и всевозможных «побегушечных» поручений — главным образом, затем, чтобы иметь возможность с ним пообщаться. Тогда, в середине 90–х, для него настали трудные времена, можно было заметить, что ему действительно порой некого было попросить о каких–то элементарных вещах, хотя он это всячески скрывал. Научные задания давал легко, но от предложений чисто технической помощи упорно отказывался: как мы потом поняли, ему было неловко, что он не может за это платить. Кроме того, он справедливо считал, что каждый должен заниматься своим делом, и мы со своей готовностью делать абсолютно все, к сожалению, не всегда оказывались достаточно тактичны. Но со временем Владыка стал нам в какой–то степени доверять, и взял нас в свой небольшой штат, так что в течение последних лет пяти мы имели счастливую возможность не только общаться с ним относительно регулярно, но и разделять, в меру способности к восприятию, его радости и печали — «от высокоторжественных немот до полного попрания души». Это не преувеличение. Он, правда, много значил для нас, мы его очень любили. Но в итоге он помог нам гораздо больше, чем мы ему — во всех отношениях.
Наше сотрудничество продолжалась до последнего дня жизни Владыки. Когда его не стало, мы были так измучены переживаниями предшествующих месяцев, что не очень–то и хотели участвовать в разного рода мероприятиях, посвященных <5> его памяти. [1] Из тех, на которых все–таки присутствовали, не вынесли для себя ничего нового. Мы сами знали больше, чем кто–то мог нам рассказать. Из выступлений и мемориальных публикаций нередко создавалось впечатление, что последние девять лет жизни Владыка не только не издавал никаких книг, не поднимал монастырь, не преподавал, не занимался никакой церковно–общественной работой, но вообще пребывал в летаргии. Все его дела будто бы закончились с реорганизацией Издательского отдела. Кроме того, обидно было видеть, что в целом ряде статей уникальная, неповторимо–обаятельная личность Владыки укладывается в прокрустово ложе принятых «житийных» схем. Вскоре и это сошло на нет, а с течением времени стало создаваться впечатление, что имя Владыки вообще замалчивается. Все это вместе воскрешает в памяти горестное восклицание из «Энеиды» Вергилия:
…Fuimús Troés, fuit ´Ili(on) et íngens
Glória Téucrorúm!.. [2]
Но ведь были последние девять лет жизни Владыки, наполненные молитвой и трудами, протекшие незаметно для постороннего взгляда отчасти потому, что он сам в непритворном смирении избегал какой бы то ни было саморекламы, отчасти — увы! — по причине, которую тоже смиренно, но твердо указал апостол Павел во 2–м послании к Тимофею: «При первом моем ответе никого не было со мною, но все меня оставили. Да не вменится им!» Нам довелось издали наблюдать его расцвет в 80–е гг., и контраст между тем, что было, и что стало вокруг него, был разителен. Тем не менее были люди, которые не оставили его и в эти годы. К своим последним годам Владыка мог бы применить и другие слова <6> апостола Павла: «Ибо я уже становлюсь жертвою, и время моего отшествия настало. Подвигом добрым я подвизался, течение совершил, веру сохранил. А теперь готовится мне венец правды, который даст мне Господь, праведный Судия, в день оный». Именно этот период мы застали.
И начнем мы наши воспоминания строками его любимого поэта, дипломата и мыслителя Ф.И. Тютчева, из стихотворения, посвященного памяти другого замечательного русского поэта — В.А. Жуковского:
Я видел вечер твой. Он был прекрасен!
В последний раз прощаяся с тобой,
Я любовался им: и тих, и ясен,
И весь насквозь проникнут теплотой…
О, как они и грели, и сияли –
Твои, поэт, прощальные лучи…
А между тем заметно выступали
Уж звезды первые в его ночи.
В нем не было ни лжи, ни раздвоенья –
Он все в себе мирил и совмещал…
Мы видели только «вечер» Владыки и будем говорить о нем таком, каким знали его сами. Если чья–то картина отличается от нашей, — тот может написать по–своему.
Стержнем всей его жизни всегда оставался храм, молитва, богослужение. Это действительно был архиерей милостью Божией. Архиерейские службы всегда торжественны, праздничны, красивы. Но часто эта красота создается внешними средствами: хорошим хором, большим количеством духовенства, слаженностью действий всех участников богослужения. Невольно думаешь: а что останется, если все это убрать? Владыка же мог служить вообще один — мы, постоянные прихожане, не раз бывали тому свидетелями: он мог служить в будни иерейским чином, без иподьяконов, без единого сослужащего <7> священника (служащий по расписанию в это время исповедовал), а то и без дьякона, с двумя певчими на клиросе, из которых один с голосом, а другой со слухом, — но даже в таких условиях его службы всегда были торжественны, праздничны, прекрасны. Чувствовалось, что молитва заполняет все пространство — каждому казалось, что молится он сам, а между тем общее состояние держала молитва Владыки. Его внешний облик одухотворялся настолько, что он становился словно бы частью храмовой эстетики — частью такой же гармоничной, как огоньки свечей, золото иконостаса, кадильный дым в солнечном луче, белые лилии перед иконой Божией Матери «Взыскание погибших», лики святых на иконах. Его красота, которую все и всегда отмечали, была внутреннего, духовного свойства. Она не увядала со временем, а переходила в новый возраст.
Вспоминается небольшой эпизод. В начале девяностых, когда в области церковных знаний народ в массе своей был просвещен еще меньше, чем сейчас, на немноголюдную службу в рабочий день недели в один из летних праздников явно случайно забрела обнимающаяся полуобнаженная парочка. Служил Владыка. Когда он повернулся к народу, благословляя трикирием и дикирием, девушка, не покидая объятий возлюбленного, громким шепотом восхищенно произнесла: «Ой, а батюшка–то настоящий!!!» Именно это ощущение чего–то настоящего, подлинного отличало служение Владыки и впечатляло людей даже совсем невоцерковленных.
Службы его можно вспоминать долго, — каждая была замечательна по–своему, это были целые часы напряженного ощущения жизни. Этой жизнью прихожане Брюсовского храма жили год за годом — вместе с Владыкой. Церковный год — как он любил повторять, — охватывает земную жизнь Пресвятой Богородицы: от Ее Рождества до Успения. Впрочем, эти крайние вехи на нашей памяти принадлежали Волоколамску. Московский церковный год Владыки начинался с престольного праздника — Воскресения словущего, когда пели «среди лета» стихиры Пасхи. Это был многолюдный праздник, но еще более многолюдные — Спиридон Тримифунтский <8> и «Взыскание погибших». Владыка, если был в силах, оставался до конца помазания на всенощной, а на литургии часа по полтора давал крест. Вспоминается одна из таких служб на «Взыскание погибших», когда народ толпой валил к кресту и все не иссякал, сильные теснили слабых; Владыка сошел с амвона и направился через храм с крестом, навстречу толпе, к тем, кто смиренно ждал позади всех. Толпы он, надо сказать, никогда не боялся, прекрасно умел ею владеть. Никаких защитных кордонов вокруг него не выстраивалось.
Рождественский сочельник… Праздник начинался с момента, когда все духовенство с Владыкой во главе выходило на середину храма и пело тропарь: «Рождество Твое, Христе Боже наш, воссия мирови свет разума…» Потом Крещение, белые облачения, как будто из снега и инея; водосвятие, взволнованная Владыкина интонация в молитве: «Велий еси, Господи и велия крепость Твоя…» Далее Сретение, «Взыскание погибших», прощеное воскресенье…
Строгие великопостные службы, канон Андрея Критского в сгущающемся весеннем сумраке. Владыка старался два раза прочитать его на Брюсовом, [3] и два — в монастыре. Плавная, протяжная литургия Преждеосвященных даров. Первую и последнюю Преждеосвященную за Пост он служил обязательно. Торжественно звучал возглас: «Свет Христов просвещает всех…» Великий пост занимал особое место во Владыкином богослужебном годичном круге. Он всегда отмечал его ежедневным служением — не только на Первую седмицу поста, но и на Страстную. Благовещение обычно служил в монастыре, у нас — редко. Зато «нашим» был Вход Господень в Иерусалим, — когда в ответ на радостный Владыкин приказ: «Поднимите ваши вербы!» — над головами поднимался лес жемчужных ветвей и зажженных огоньков. На Страстной седмице, с воскресной вечерней службы — утрени Великого понедельника, всегда бывал у нас на Брюсовом. В прежние годы эти службы начинались на полчаса позже (в половине седьмого вечера), так как Владыка считал их посещение не менее важным для прихожан, чем чтение канона на Первой <9> седмице, и хотел, чтобы на службу все успевали после работы. Прокимен «Разделиша ризы Моя себе…» — некогда бесподобно возглашал о. Иосиф (Дьяченко), тогда еще иеродиакон. На пение «Се жених грядет в полунощи, и блажен раб его же обрящет бдяща…» Владыка всегда сам кадил храм. Выходил строгий, с отрешенным лицом, в простом черном бархатном облачении, на груди — большая старинная панагия, белая перламутровая камея размером с блюдце. Потом читал Евангелие, обычно лицом к народу. Затем — «Чертог Твой вижду, Спасе мой, украшенный, и одежды не имам, да вниду в онь…»
Потом — Великий четверг, «Двенадцать Евангелий», тихие удары колокола при каждом чтении, и весь крестный путь Христа… Великая Пятница, солнце и теплый ветер на улице, охапки белых цветов у Плащаницы — «Тебе, одеющегося светом, яко ризою…»; голубеющие сумерки; «Не рыдай мене, Мати…» На Великую Субботу Владыка ехал в монастырь, вечером возвращался к нам. Пасха, Праздников Праздник, радостное напряжение ночной службы и блаженная расслабленность Светлой седмицы — на одной из служб Владыка обязательно устраивал обмен крашеными яйцами. Пасхальные крестные ходы, брызги воды в солнечном сиянии, торжествующее: «Христос воскресе!» Владыка в эти дни светился счастьем. «Нигде нет такого радостного празднования Пасхи, как в России» — любил повторять он. Потом Вознесение — «завершающий», как он говорил, главный праздник года, согласно оптинской традиции, день его архиерейской хиротонии (он всегда отмечал ее именно по празднику, а не по календарной дате). Душистый березовый лес в храме на Троицу, коленопреклоненные молитвы… Летом Владыка чаще служил в монастыре, но в конце июля — начале августа бывал целый ряд брюсовских служб: княгиня Ольга (Владыка всегда служил в этот день — это были именины его покойной матери, причастникам в этот праздник была привилегия — он всегда сам всех причащал), затем — князь Владимир, преподобный Серафим Саровский, Мария Магдалина, Иоанн Воин. Потом, после первого Спаса, «Изнесения древ», — Преображение, но это редко у нас, обычно в селе Спас под Волоколамском, <10> Успение в монастыре, и — новый круг церковного года. Это только отдельные наиболее заметные вехи, были, конечно, не только большие праздники — были и просто воскресные дни, и пение акафиста Божией Матери воскресными вечерами, и значимые будни.
Среди прочих служб своей красотой и торжественностью как–то особенно выделялся чин Воздвижения Креста. Приходилось слышать, что никто не совершает его так красиво, как Владыка. У него для этой и некоторых других служб было облачение, замечательное своей благородной сдержанностью, — темно–вишневого, почти черного, бархата, с тонкой золотой вышивкой. Чин Воздвижения, так, как его совершал Владыка, требовал большого напряжения сил. Держа крест на вытянутых руках, он очень медленно, плавно наклонялся до самой земли, а потом — поднимался, вознося крест на предельно доступную высоту. Но это была не столько красота пластики, сколько величие духовной сосредоточенности. Когда потом он осенял крестом храм, казалось, что в воздухе прибавляется озона. В последние годы все более становилось заметно, как тяжело ему дается это действо: пальцы, сжимавшие увенчанную белыми цветами подставку с укрепленным на ней крестом, слегка дрожали. «Кресту Твоему, поклоняемся, Владыко, и святое воскресение Твое славим…»
Небесным покровителем Владыки был святитель Питирим Тамбовский. Глядя на его икону, нельзя было не заметить внешнего сходства, — особенно если сравнить с нею фотографии Владыки в 50–летнем возрасте (святитель Питирим скончался именно в этом возрасте, и соответственно, в нем и изображался). Учитывая тамбовские корни Владыки, легко было заподозрить родство. И в самом деле, согласно семейному преданию, по материнской линии священнический род Владыки восходил к племянникам святителя, однако сам он никогда об этом не рассказывал. На свои именины он обычно в нашем храме не служил — скрывался от поздравлений в монастырь и появлялся только через день — на Иоанна Воина.
В разговоре о молитве Владыка не допускал никаких «запредельностей». Объясняя смысл церковной службы, обходился <11> без сложных уставных терминов, сводя весь комплекс чувств, переживаемых священнослужителем, к трем основным состояниям: благодарности, прошения, покаяния. О келейной молитве тоже всегда говорил очень просто, — как будто у него самого были те же трудности, что и у новичков.
— Владыка, ну а как же все–таки читать правило?
— Хорошо бы вслух…
— Да я так и делаю!
— Ну, вот видишь, какая ты молодец! А я вот не могу вслух, устаю быстро…
— А что делать, если мысли убегают?
— О. Александр Воскресенский говорил: читаешь, отвлекся, — начинай все сначала.
— У меня так не получается.
— А у него получалось!
— В миру трудно себя заставить. Может быть, мне в монастырь пойти?
— А–а, черненький платочек захотелось? Четочки?
— Нет. Мне молиться научиться хочется.
— Кто ж тебе мешает? Молись здесь. Там тебя черной работой завалят, а то, что ты умеешь, нужнее. Задатки у тебя есть, только можешь увлечься, и тогда лукавый будет помогать.
— Что–то я в себе особого увлечения не замечала…
— Тогда принуждать себя надо.
— Принуждаю. Стучит, как дождь по крыше, а внутрь не проникает. Не знаю, что делать.
— Знаешь, как покойный Патриарх говорил: «Господь дает молитву молящемуся». И хватит. Иди и не капризничай!
Скажем честно, что мы здесь просто «склеили» три реально бывших диалога — длинных разговоров на эту тему Владыка не признавал.
Патриарх Алексий (Симанский) для него всегда был просто «Патриарх», без прибавления имени — как и ныне здравствующий (о ком идет речь, привычному человеку было ясно из контекста). Однажды он дал нам посмотреть старую запись патриаршей службы, и мы сразу заметили нечто родственное. Действительно, много было общего в сдержанных, неторопливых <12> движениях, лишенных какой бы то ни было аффектации, излишней «истовости»; в том образе «смиренного величия», который делал Владыку, как и в свое время Патриарха — особо заметным среди сослужащих. При первой возможности сообщили свои впечатления ему. Его лицо как будто солнцем озарилось, и он сказал немного смущенно: «Так за двадцать пять лет и медведя можно было чему–нибудь научить!» — но чувствовалось, что это для него высшая похвала.
Владыка вообще хранил многие старомосковские церковные традиции, — это проявлялось и в мелочах. Никогда высоко не воздевал рук, крестился, почти не отставляя локтя, полагая персты не «на чрево», а «на вздох». Его дикирий и трикирий были с сомкнутыми концами, их сливающееся пламя вызывало в памяти слова: «Светове и свет и свята три и едино свято, поется Бог Троица». Клобуки и подсаккосники предпочитал не белые, а кремовые. По его словам, раньше считалось, что использовать чисто белый цвет «не смиренно»: только у Христа во время Преображения ризы сделались «белыми как свет, как на земле белильщик не может выбелить» — зачем же с Ним тягаться?
Его манера чтения была начисто лишена какой бы то ни было театральности. Он никогда не напрягал голос — мягкий баритон, но все же давал в нем зазвучать музыке. Его интонация, с одной стороны, никогда не была вычурной, с другой — не сбивалась в разговорность. Ощущалось только безупречное филологическое чутье: всегда соблюдалось смысловое деление, а тон лишь слегка повышался на значимых словах. Владыка очень ценил красоту церковнославянского языка, говорил, что это язык «не вербальный, а ментальный», т. е. отражающий не просто стиль, а особый уровень мышления, но при этом очень заботился и о понятности службы, нередко при чтении заменял русскими некоторые экзотические славянские слова, или же те, славянское значение которых не совпадает с русским и может вызвать недоумение или ошибочное понимание: не «в Сигор угонзай», а «в Сигор спасайся», не «сси премудрость», а «пей премудрость», не «празднует Евангелие», а «бездейственно Евангелие», и т. д. Иногда <13> прямо на службе доставал карандаш, и что–то отмечал в книге, по которой читал. Задумывался о переводе богослужения на русский язык, считая, что работать в этом направлении надо обязательно, но резких движений делать нельзя. Хотя сам для себя, конечно, не мыслил службы по–русски. Дома пробовал переводы на чтение, на мелодику, — которой придавал не меньшее значение, чем слову. Как–то одна из нас перевела с греческого в стихотворном размере оригинала молитву перед причастием преподобного Симеона Нового Богослова. Владыка читал, и ему очень понравилось: «Я читаю и так, и эдак. По–славянски привычно, так — нет, но — тоже хорошо!»
Любил повторять святоотеческую формулу: «Заключай ум в слова молитвы». Однажды в проповеди он сказал о том же своими словами, и понятнее: «Молитва — это когда слова церковной молитвы становятся твоими собственными». В его устах многие молитвы действительно звучали «от первого лица». Нам рассказывали, как однажды еще давно, когда Владыка вышел и прочитал первые слова канона Андрея Критского: «Откуду начну плакати окаянного моего жития деяний», — какая–то старушка, стоявшая рядом, вслух запричитала: «Ой, милый! Если уж у тебя житие окаянное, то нам–то что сказать?!»
Вспоминается 6–й псалом на Повечерии, который Владыка всегда сам читал после Великого канона: «Господи, да не яростию Твоею обличиши мене ниже гневом Твоим накажеши мене…» С особым подъемом тона и волнением в голосе звучали слова: «Помилуй мя, Господи, яко немощен есмь, исцели мя, Господи, яко смятошася кости моя. И душа моя смятеся зело, и ты Господи, доколе… — и потом: Отступите от мене вси делающие беззаконие, яко услыша Господь глас плача моего. Услыша Господь моление мое, Господь молитву мою прият…» Иногда — например, на Троицких коленопреклоненных молитвах, которые он очень любил, — чувствовалось, что у него перехватывает голос, но это бывало крайне редко. Всяческая слезливая сентиментальность была ему совершенно чужда.
Проповедь у него нередко звучала как исповедь, а евангельские события — как личные воспоминания. Его проповеди <14> всегда были обращены к конкретным людям, стоявшим перед ним в храме. Он говорил, что, выходя на амвон, смотрит на лица пришедших, и с ходу решает, что им надо сказать. Как правило, проповеди бывали очень кратки — редко больше десяти–пятнадцати минут. И произносил он их далеко не на каждой службе. Более–менее обязательно это бывало, как правило, всего один раз в месяц, — в последнее воскресенье, когда по вечерам читался акафист Божией Матери «Взыскание погибших». Последний год он почти совсем не проповедовал — вероятно, тем, кто его слушал, он уже сказал все, что хотел, а новых людей не прибавлялось.
С тех пор, как Владыка признал нас за сотрудников, и у нас появилась кое–какая техника, мы многое записывали. Но в воспроизведении его проповеди много теряют — как хрупкие растения, не выносящие пересадки. Может быть те отрывки, которые врезались в память, будучи записаны «не на скрижалях каменных, а на скрижалях сердца плотяных», как раз лучше передают дух сказанного, чем целый том отредактированных слов на праздники. Почему–то лучше всего помнятся проповеди десятилетней давности — самого тяжелого, кризисного периода.
Он всегда старался вжиться в евангельский текст, приблизить его к слушателям — совмещая высоту стиля со знанием реалий и свойственным ему неподражаемым юмором. Например, поясняя привычный образ Пастыря Доброго, который берет на плечи заблудшую овцу, как–то сказал: «А я однажды попробовал взять овцу на плечи. И, знаете, это нелегко: она тяжелая, блеет, брыкается!» Вспоминается один из любимых его евангельских сюжетов — о Закхее, который влез на дерево, чтобы увидеть Христа. «Представьте себе, — говорил Владыка, — что чиновник районного масштаба вместе с мальчишками лезет на дерево, — что должны о нем подумать окружающие? И, соответственно, какой переворот должен произойти в душе человека, если он решается на такой странный поступок». Или к чтению на богородичные праздники: «Восставши же Мариам, иде в горняя со тщанием во град Иудов…» — Владыка обратил внимание <15> на то, что путь от Назарета до «града Иудова» в окрестностях Иерусалима — это очень большое расстояние, почти через всю страну, в том числе по каменистой пустыне и по горным тропинкам, по которым не так легко идти. И какая же радость должна была переполнять Божию Матерь, воспринявшую благую весть от архангела Гавриила, если она, девочка лет пятнадцати, отважилась отправиться в этот путь одна — чтобы поделиться своей радостью с престарелой родственницей Елизаветой.
Хорошо запомнилась еще одна проповедь, — сказанная около десяти лет назад, на Пассии — на слова Спасителя: «Боже Мой, Боже Мой, вскую Мя еси оставил…» Владыка немного изменил эти слова: «С кем Ты Меня оставил?» — и стал говорить о тех, кто оставался с Иисусом Христом в последние — даже не дни, а часы Его земной жизни. Ученики покинули Его. Иуда предал. Петр — отрекся. Остался только «отрок» Иоанн Богослов, какие–то женщины, которые, может быть, не очень ясно понимали смысл учения, но следовали за Христом из чисто–женской преданности, и просто люди со стороны, как Симон Киринеянин, которому выпала честь помочь Спасителю нести крест. Тогда же он говорил, что Христос, идя на крестную смерть, знал, что мир в целом не станет лучше.
Владыка никогда не затрагивал в своих проповедях тему предательства Иуды («Об этой гадости даже говорить нечего!»), и лишь однажды изменил этому правилу, заговорив об Иуде — тоже в проповеди на Пассии. Верный своей привычке искать духовный смысл даже в мелких деталях, он отметил жест Иуды, по которому Иисус определяет предателя: «Омочивый со Мною в солило…» Тот, кто проявил непочтение к Учителю в мелочи — полез одновременно с Ним рукой в тарелку, не уступив Ему, явил, таким образом, свое сомнение не только в праве Учителя на первенство, но и вообще в Его правоте — а это и есть путь к предательству. Надо сказать, что Пассии Владыка считал неуставным богослужением и поэтому не любил. Последние годы не служил их совсем. Но в тот период они, очевидно, лучше всего соответствовали его душевному состоянию.
<16> Однажды, толкуя покаянные молитвы, он объяснил, что такое невольные грехи: это не те, справиться с которыми не хватило воли, а те, которые случаются, когда человек поставлен в безвыходные обстоятельства, и какой бы выбор он не сделал, грехом будет все. Говорил, что в таких грехах нужно каяться, не оправдывая себя внешними условиями. Парадоксально замечал, что может быть, в этом есть некий особый знак Божьего благоволения.
Вернувшись после очередной поездки в Италию, рассказывал о посещении темницы апостолов Петра и Павла, о том, что, именно находясь в этом глухом каменном мешке, апостол Павел говорил: «Когда я немощен — я силен». Вспоминается и еще одна, удивительная в своей афористической емкости, мысль, высказанная им в проповеди: «Терпение — это преодоление зла».
Помимо служб в Брюсовском храме и в монастыре он всегда посещал приходы своего Волоколамского благочиния — на престольные и храмовые праздники и на Светлой седмице. Называл это «ездить по деревням». «В деревнях» его принимали очень тепло и сердечно, с огромным уважением, но без той нервной суеты, которую нередко вызывает приезд высокого церковного начальства на провинциальном приходе. Трогательная любовь выражалась в том, что ему очень старались угодить, исходя не из стандартного шаблона, а из чуткого отношения к его вкусам и привычкам. Например, в селе Спас матушка Сергия всегда готовила к престольному празднику его любимый клюквенный квас.
Титул митрополита Волоколамского и Юрьевского для Владыки не был простой формальностью, необходимой принадлежностью викарного архиерея. Он пробыл на одной кафедре все 40 лет своего архиерейского служения — редкий случай в наши дни. Ощущал весь этот край как вверенный себе. Прекрасно знал его историю — от глубокой древности до наших дней, отмечал все его знаменательные даты, свято чтил его воинскую славу.
С момента передачи Церкви Иосифо–Волоцкого монастыря, Владыка возобновил одну из давних традиций Волоколамского <17> края: празднование памяти чудесного избавления города от чумы по молитвам преподобному Иосифу и святителю Николаю в 1771 г. Древняя, из темного дерева икона–статуя святителя Николая когда–то хранилась в Волоколамском кремле, и крестный ход ежегодно устраивался от Волоколамска до монастыря в 6–е воскресенье по Пасхе (сразу после Вознесения). Потом, после революции образ святителя Николая нашел пристанище во Введенском храме села Спирова. В последние 15 лет по благословению Владыки совершался крестный ход из Спирова в монастырь. На праздник собиралось множество людей, приезжали и наши прихожане. Хотя по уставу пение стихир Пасхи к этому моменту уже прекращалось, Владыка сделал для этого праздника исключение и благословил, чтобы их пели и службу совершали в красном облачении.
В его манере служить внутреннее всегда доминировало над внешним. Он крайне редко служил «со встречей и с облачением» — на Брюсовом это происходило обычно раза два в год на Светлой седмице и на престольный праздник. Но даже в этих случаях архиерейская помпезность уступала место монашеской строгости: он не любил, чтобы его поддерживали под руки, а во время облачения старался по возможности все поправлять и затягивать на себе сам, избегая чьих бы то ни было прикосновений.
Рядовые службы в монастыре он, по образу архиереев древних времен, служил в фелони с омофором и при облачении мог обходиться практически без посторонней помощи. Там у него даже богослужебная полосатая мантия была укорочена вровень с рясой, чтобы не нужно было ее за ним носить. Владыкины службы в монастыре — это вообще предмет особого повествования. Служил он там предельно просто, совсем по–монашески. Никогда не пропускал утром Братский молебен, после которого благословлял у мощей Преподобного Иосифа всех насельников и богомольцев, затем уходил в алтарь готовиться к Литургии. (Сам обычно Литургию называл по старинке Обедней). На Литургии, как правило, причащал сам, — что на Брюсовом делал крайне редко. На субботней <18> всенощной иногда стоял на клиросе в подряснике, сам пел и читал, мог даже подать разножку с книгой чтецу или служащему священнику. Однажды после освящения пшеницы, вина и елея, то ли хор замешкался, то ли это было решено заранее — он, следуя древнему обычаю, сам прочитал «Ныне отпущаеши». Его простое чтение произвело куда большее впечатление, чем «концерты», устраиваемые на этой молитве иными столичными хорами.
На большие праздники, обычно начиная с Пасхи и нередко до «поздней» октябрьской памяти преподобного Иосифа службы проходили в холодном верхнем Успенском соборе и отличались большой торжественностью. Мы еще застали ту пору, когда на эти службы съезжалось все волоколамское и «издательское» духовенство, а петь приезжали семинаристы. Потом это многолюдство резко иссякло.
Если Владыка сослужил с кем–то из архиереев в качестве старшего, он старался быть незаметным, раздавал другим все возгласы, какие только возможно раздать. На кафедре, где с ним стояло несколько архиереев, внимательный взгляд наблюдал тайное соревнование в благородстве, постепенно смещавшее весь ряд к заднему краю архиерейского амвона: по идее Владыка должен был стоять немного впереди, но он всегда старался встать вровень с остальными, младшие архиереи отступали на полшага назад, а он вновь выравнивался с ними. Если кафедра была ступенчатая, он никогда не вставал на верхнюю ступень один, — чтобы не возвышаться над прочими.
На Брюсовом кафедра была очень скромная, низенькая, обитая старым, вытертым ковром. Когда ее устанавливали посреди храма, всегда проверяли, не шатается ли, и для устойчивости с боков подкладывали чурочки. Нередко во время службы, увидев поблизости от себя какого–нибудь малыша двух–трех лет, Владыка позволял ему сесть на кафедру сбоку. Иногда их сидело двое или трое — в ряд. Владыка очень радовался, видя в храме детей, но к тому, чтобы маленькие ребятишки прислуживали в алтаре, относился без особого умиления — считал, что, увидев слишком рано «изнаночную» сторону службы, дети могут потерять благоговение.
<19> Трепетно относясь к эстетике храма и богослужения, Владыка никогда не делал из этого культа, — любил, например, бесхитростное пение простых деревенских бабушек. Очень хотел, чтобы и брюсовские прихожане, расходясь от креста, пели, чтобы учили наизусть богородичные тропари, но, к сожалению, на центральном московском приходе это получалось не так легко, как в деревне. Однажды Владыка даже пригрозил, что уйдет и не будет давать крест, если прихожане не начнут петь. Все молчали, не решаясь проявить инициативу, в воздухе сгустилось напряжение, и тогда одна весьма представительная дама вдруг решительно запела на весь храм «Царице моя преблагая», — за что получила в награду большую архиерейскую просфору. К сожалению, кроме этой молитвы, основная масса ничего не знала. Владыку это огорчало: он вспоминал, что в довоенные и послевоенные годы народ мог петь часами, ни разу не повторяясь.
На богослужении он спокойно мог обходиться без помощников, но не терпел никакой небрежности, недобросовестности, «халтуры». Его очень огорчало невнятное или слишком поспешное чтение и пение, нежелание вникать в текст и смысл происходящего. Как–то раз он с горькой иронией заметил: «Хоть бы паузы делали там, где знаки препинания, а не когда дыхание кончилось». Во время службы он обычно не делал сослужащим замечаний, заметных прихожанам, но однажды резко обратился к «левому» хору, за темпом которого не мог угнаться певший акафист народ: «Если вы опаздываете на электричку, я не задерживаю, можете уходить!»
К сожалению, в последнее время нередок был диалог:
— Владыка, вечером сегодня служите?
— Читают невнятно, поют плохо — лучше сам дома вычитаю.
Это, конечно же, ни в коей мере не относилось к любимому Владыкой хору Ариадны Рыбаковой, ценил он и молоденькую регентшу левого клироса Машу. Но в малые праздники они пели редко, а Владыка довольно часто служил и среди недели — на свои памятные даты, которых было немало.
При всей своей тяге к уставности, Владыка всегда отдавал предпочтение любви перед строгостью. Был очень снисходителен <20> к людям, пришедшим в церковь явно со стороны. Бывало, в храм заходили девицы с Тверской, «профессиональная принадлежность» которых не вызывала сомнений — не было случая, чтобы он кого–то из них оговорил, отругал за неподобающий внешний вид.
Однажды Великим постом, за столом в трапезной на Брюсовом уборщицы, свечницы и просфорницы обсуждали (довольно громко и оживленно) вопрос, можно ли постом есть белый хлеб. Шедший мимо Владыка уловил суть разговора, и, поравнявшись с дверью трапезной, сказал: «Хлеб можете есть, какой хотите, только людей не ешьте!»
Не допуская излишней поспешности, Владыка служил, тем не менее, очень динамично, никогда не затягивал службу, — хотя с ним и долгие службы пролетали незаметно. Иногда даже от людей не очень церковных приходилось слышать: «Как, неужели три часа прошло? Мне казалось — минут сорок». Иногда Владыка сам задавал темп богослужебного чтения. Так обычно бывало на Повечерии на первой седмице Великого поста. После канона он вычитывал псалмы до первой «Славы» — это был как раз тот ритм, который позволял внимательно следить за текстом, но в то же время достаточно энергичный, чтобы не расслабляться. На «Двенадцати Евангелиях» он сам вычитывал все антифоны после своего евангельского чтения.
«Сознательного» присутствия на службе Владыка требовал и от прихожан, — разумеется, это относилось к тем, кто хотел и старался его слушать и слышать. Он обычно давал крест после Литургии и в это время произносил несколько поучительных фраз. Их нельзя было назвать проповедью в полном смысле этого слова, но по своей емкости порой они стоили большой проповеди. Часто начинал он свою краткую речь как диалог — с вопроса, о чем сегодня было чтение Евангелия или Апостола, и очень огорчался, если видел на лицах недоумение и растерянность. Не раз повторял, что храм — это школа, и хотел, чтобы люди в этой школе чему–то учились, не стояли на месте.
Многие облачения и предметы богослужебного обихода у Владыки имели свою историю, а то и были церковными реликвиями. <21> У него хранились облачение и иерейский крест Патриарха Алексия (Симанского), митра епископа Афанасия (Сахарова), посох Патриарха Тихона, клобук Патриарха Сергия, панагия митрополита Вениамина Петроградского, митра, подаренная императором Николаем II настоятелю храма Василия Блаженного, а затем принадлежавшая последовательно о. Александру Воскресенскому и Патриарху. Были и вещи, не представлявшие особой исторической и художественной ценности, но отражавшие характер Владыки. На портрете Патриарха во Владыкиной келье весели простые плетеные четки — его подарок. Там же в иконном уголке привлекала внимание кожаная старообрядческая лестовка. Было у него еще облачение из сурового полотна (Владыка называл его холстиной) — простое, отделанное вместо галуна голубой атласной ленточкой. В нем он завещал себя похоронить, — увы, сложилось иначе.
Некоторые облачения за долгие годы своего существования стали особо памятны прихожанам, — например, нежно–голубое крещатое, которое он обычно надевал вместе с голубой «сахаровской» митрой, или два с одинаковым рисунком: изображением голубей — зеленое и красное. Сам Владыка называл их «красные голуби» и «зеленые голуби» и в соответствующие праздники служил, как правило, в них. Оба великопостных облачения — и лиловое атласное, и черное бархатное — были предельно лаконичны, лишены каких бы то ни было украшений, просто отделаны гладким серебряным галуном.
Но самым любимым из всех облачений у него было будничное золотое — оно было самое легкое. Новые почти не заказывал, а подаренные «обживал» не сразу. Не только на Брюсовом, но и на соборных служениях он выглядел достаточно скромно — бывало даже, что появлялся на них в любимом будничном облачении. Особо парадные брал с собой только в представительские поездки, — где это могло быть знаком уважения к принимающей стороне.
Традиция, какое–то «старинное благоговенье» чувствовалась у него во всем. Даже в том, как хранились его церковные вещи. Так, белые клобуки, размещавшиеся на верхней полке в шкафу и наметкой свисавшие вниз, сверху, чтобы не пылились, <22> были трогательно прикрыты ситцевыми «старушечьими» платками — белыми в мелкую крапинку. Для просфор у него был специальный мешочек из красной ткани. Когда ему дарили икону — любую, даже маленькую и малоценную, он обязательно крестился и прикладывался к ней. Очень почитал образ Божией Матери «Взыскание погибших», каждый раз перед отъездом в очередную командировку и после возвращения заезжал к Ней; на Всенощной, после помазания уходя в алтарь, и перед Литургией обязательно прикладывался. Вообще Владыка предпочитал древнерусскую иконописную традицию, но этот образ, «итальянского письма», несомненно, выделял — как необычайно одухотворенный. Чувствовалась некая глубокая близость между этой иконой и Владыкой. Возможно, она состояла в том, что многое в его деятельности было тоже нетрадиционно по форме, но строго православно по духу.
Он любил, чтобы цветы у Божией Матери были белые. Как все чтимые иконы, образ «Взыскание погибших» был обильно украшен драгоценными пожертвованиями. Владыка некогда тоже внес свою лепту: привез из Италии розы тончайшей ювелирной работы: головки с полупрозрачной позолотой, серебряные листья и стебельки с шипами — все совсем как живое. Они удивительно гармонировали с изящнейшим окладом иконы — тоже серебряным и тоже с легкой позолотой. К сожалению, вскоре после кончины Владыки эти розы из киота изъяли как «не соответствующие убранству иконы». Кто и зачем это сделал? — «Да не возглаголют уста моя дел человеческих…» — увы, этот псаломский стих можно повторять, как припев акафиста, применительно ко многому, что происходило вокруг Владыки в последние годы его жизни.
Побывав на Владыкиных службах, можно было подумать, что он живет размеренной, сосредоточенной молитвенной жизнью, подчиненной лишь требованиям устава. А между тем, это была жизнь в постоянном, многолетнем, сверх всяких уставов, нечеловеческом напряжении сил. Деятельность <23> его не прекращалась ни на один день. В свои семьдесят с лишним лет он работал так, как не всякий тридцатилетний выдержит. Все свои дела координировал сам, — ни мы, ни кто другой не был в курсе абсолютно всего. Да не обидится на нас, если мы кого–то не упомянем — мы знали не всех, как не все знали нас. У каждого из сотрудников Владыки была «своя ниша», выходить за пределы которой возбранялось (мы это, правда, нередко нарушали, за что получали «по полной программе»). То, что было видно многим, и о чем говорили на различных мероприятиях, посвященных его памяти, можем перечислить и мы: конечно же, выполнение разного рода церковных поручений — поездки с церковно–дипломатической миссией и по всевозможным срочным вопросам, нередко аккумулировавшиеся до двух–трех в неделю (обычный случай: из Болгарии в Германию с заездом в Армению и Японию, по поводу чего Владыка шутил: «Надо в ведомство Шойгу переходить»); постоянные контакты с вооруженными силами, участие в праздновании памятных дат Великой Отечественной, панихиды по воинам — «афганцам», проводы солдат в Чечню, участие в различных конференциях, заседаниях, круглых столах, встречах, наконец, — бесконечный поток посетителей, из которого добрых три четверти «текло» совсем не по делу, но каждое человеческое существо требовало к себе внимания и участия.
Покоя ему не было ни днем, ни ночью. Он сам всем говорил, что звонить ему домой можно с десяти вечера (в ходе работы методом проб выяснялось, что, по крайней мере, до часу ночи), и все это время прозвониться было нелегко, хотя подолгу он почти никогда не разговаривал. Мы шутили, что есть подвижники, которые отдают себя на съедение комарам и мошкам, а наш Владыка точно так же отдает себя телефону. Автоответчиком пользоваться не любил, — хотя он у него и был, но почти никогда не действовал. Трубку чаще всего брал сам. Любил повторять слова своего отца, что «в доме священника дверь не должна стоять на петлях». В результате на сон ему оставалось, вероятно, часа три–четыре, не больше. Утром он разрешал звонить часов с семи — это значило, что он уже <24> вычитал правило и готов к общению. Зато он никогда не скучал ни в самолете, ни в машине, восполняя хотя бы частично дефицит сна. В машине продолжал и молиться, — очень часто доставал маленькую книжечку — обычно это был «Чин двенадцати псалмов». Иногда нельзя было понять: молится он или дремлет. Дремота эта была не совсем простая (точно такую же он сам описывал у одного из своих преподавателей по Академии — протоиерея С.В. Савинского). Со стороны могло создаться впечатление, что он отключился от всего, — но на самом деле он в любой момент мог очнуться, как ни в чем не бывало, и полноценно вернуться к разговору, ничего не переспрашивая; или перекреститься, если проезжали какой–то храм. Скорее это была защитная реакция от ненужных разговоров, неуместных вопросов, своего рода «хранение чувств». В различных президиумах он тоже часто это практиковал.
За годы регулярного посещения Владыкиных служб мы подметили еще одну интересную особенность. Приезжая на вечернюю службу после напряженного рабочего дня (а выходных у него не было никогда), он выглядел предельно утомленным. Когда выходил на кафедру, не то, что опирался — можно сказать, повисал на своем архиерейском посохе. Казалось, он не выстоит службу. Однако по мере того, как богослужение шло, Владыка распрямлялся, все меньше опирался на посох, и к концу утрени казался уже гораздо менее усталым, чем в начале. Эта особенность, на наш взгляд, не случайна хотя бы потому, что тоже явно «унаследована» — то же самое он рассказывал в отношении протопресвитера Николая Колчицкого, которого высоко ставил как «литурга». Те, кто имел возможность видеть Владыку в алтаре, говорили, что он там почти никогда не садился, всегда стоял — вплоть до последних служб, совершать которые самому у него уже не было сил.
В нем был размах значительной личности. По масштабам осмысления мира он был подобен русским философам: Хомякову и Бердяеву, Ильину и Владимиру Соловьеву, — исторические события воспринимались им как вехи личной биографии — и библейскую, и всемирную, и русскую историю он пересказывал <25> не как читатель, а как очевидец, невозможное для «средних умов» представлялось абсолютно доступным и возможным. «Хартия Земли» и защита водного бассейна Амазонки, устройство заповедников и экономическое возрождение российской глубинки — на первый взгляд, какое все это имело к нему отношение? Что греха таить, многим казалось, что его деятельность — не то борьба с ветряными мельницами, не то и вовсе — бурная круговерть белки в колесе, ради некоего душевного удовлетворения. Может быть, так бы оно и было, если бы не было скрепляющего начала, подчиняющего все единой цели: богослужения, Бого–служения в узком и широком смысле — а это видели далеко не все. Внешнего результата чаще не было, — но внутренний — как знать? В каком–то из давних интервью Владыка сказал: «Для меня путеводной звездой были слова апостола Павла: «Я был для всех всем, чтобы спасти хотя бы некоторых»». Какие семена и на какую почву были им брошены за все годы, и какие всходы дадут они, — едва ли сейчас кто–то может посчитать и ответить.
Впрочем, мысль о бесцельности «беличьего колеса» в минуты усталости и самому Владыке не раз приходила в голову: «Сколько добрых слов было сказано, а дела — никакого…» Ему страшно хотелось деятельности грандиозной, приносящей зримые и обильные плоды, хотелось утоления той жажды, которая осталась у него со времен постоянных запретов. Он надеялся, что ему еще удастся начать какое–то новое большое дело: «Будет у нас что–нибудь… Я же не сплю». Когда мы предлагали ему что–то подготовить к изданию, у него порой загорались глаза, и он восклицал в воодушевлении: «Мы это будем издавать. Издавать сериями!» Это был не спонтанный прилив энергии. За этими словами стояли и концепция Церковно–исторического альманаха, в котором должны бы были публиковаться и исследования, и документальные источники по истории Русской Церкви, и проект многотомного издания дониконовской уставной литературы с соответствующими исследованиями, и альбомы по церковному искусству, и исследования библейского текста… Нет, «сериями» у нас не получалось. Но все же из того, в чем принимали участие непосредственно мы, можем назвать: издание <26> нескольких книг, в том числе той, о которой он мечтал всю жизнь — Чудовской рукописи Нового Завета, по преданию, вышедшей из–под пера святителя московского Алексия; монастырского устава преподобного Иосифа Волоцкого — среди других российских монашеских уставов; книги об Иосифо–Волоцком монастыре. Из других его замыслов удалось осуществить археологические раскопки монастырского некрополя, результатом которых явилось обретение мощей преподобного Иосифа Волоцкого; работы по реставрации монастыря; преподавание в нескольких вузах Москвы, завершившееся изданием курса лекций Владыки в Российской Международной Академии туризма и образованием кафедры теологии в его alma mater — Московском государственном университете путей сообщения (МИИТ). Были и достаточно регулярные встречи со студентами и преподавателями Академии Труда и Социальных Отношений. Если эти учебные заведения — мягко говоря, не цитадели богословия, то в том нет вины Владыки: он преподавал там, куда его приглашали, а не преподавать он не мог — таково было благословение старца, преподобного Севастиана Карагандинского.
Жил он недалеко от метро Сокол в старом кирпичном доме, на вид очень добротном, с довольно высокими потолками, но — без лифта. Его квартира находилась на четвертом этаже и, когда случалось заезжать к нему по делу, мы, поднимаясь по лестнице и оценивая высоту пролетов, каждый раз думали: как же это регулярно делает он, старый человек с не очень здоровым сердцем. У него была своя методика подъема — чтобы нагрузка ложилась больше на ноги. В последний год в МИИТе, где возглавляемая им кафедра теологии тоже находилась на четвертом этаже (и очень высоком, равном пятому), а лифт часто не работал или был занят студентами, он обучал этому искусству нас: «Ставишь ногу на следующую ступень и переносишь тяжесть на нее, потом выпрямляешь. И идти надо по диагонали: так не лестница идет на тебя, а ты на нее». Он до последнего был силен физически, в храме клал земные поклоны легко, как пружина; ходил походкой быстрой и легкой, <27> но все же ежевечернее взятие «четвертой высоты» было для него тяжеловато, а сменить место жительства возможности не представлялось.
Его квартира поражала своей «бесплотностью». Взгляд притягивали только разнообразные иконы на стенах, портреты близких и вездесущие книги, которые не помещались в полки и складывались в стопы прямо на полу. Было даже подобие стола, аккуратно закрытого скатертью, который на поверку оказывался массивом сложенных книг. Все бытовое было старенькое, из серии «каждый нож — лично знаком». Общий дух жилища — не позже 50–х годов. Однако на кухне последнее время висел совсем новый плакат, позаимствованный у секретаря Сережи, молодого человека с отменным чувством юмора: аист наполовину проглотил лягушку, ее голова у него в клюве, задними лапами она дрыгает в воздухе, но передними — сжимает ему горло. Надпись на плакате гласила: «Никогда не сдавайся!»
Рабочая «резиденция» Владыки в последние годы находилась на Арбате, на углу Денежного и Глазовского переулков, в помещении основанного им на заре перестройки Международного Фонда «За выживание и развитие человечества». Там мы все и выживали — и развивались. А напротив, через Глазовский переулок, выживал дивной красоты деревянный особняк начала XIX века — «дом Поливанова». Несколько лет назад он горел, но не сгорел, только немного скособочился. Денег на его реставрацию не находилось — часть окон была забита фанерой, но несмотря на то, что краска цвета морской волны облупилась, а ампирный фасад с белыми колоннами был закрыт зеленой сеткой, он был по–прежнему прекрасен — островок ушедшей старой Москвы. «Здесь, в старых переулках за Арбатом, совсем особый город…»
Владыка значился Председателем попечительского совета Фонда, но существовал в нем вполне автономно. Отношения с «хозяевами» были не всегда гладкими, но все же им нельзя не отдать должного: здесь Владыка нашел приют на девять <28> лет — в то время как многие либо вообще от него отвернулись, либо ограничивались разного рода обещаниями. Было, правда, в Москве заведение, где на двери одного из кабинетов висела табличка: «Митрополит Волоколамский и Юрьевский Питирим», — но это была только вывеска: Владыка иногда туда заезжал, но не работал там и народ не принимал.
А дом 9/5 в Денежном переулке памятен многим. Большая старая квартира в бельэтаже. Мы занимали ее не всю, часть помещений арендовали какие–то офисы. Соседи бывали разные и по–разному складывались отношения — все вместе слегка напоминало «Воронью слободку». Последние года полтора две комнаты занимала небольшая фирма, возглавляемая очень симпатичным пожилым итальянцем, давно живущим в России, для которого, тем не менее, было большой экзотикой работать под одной крышей с духовным лицом в ранге, соответствующем католическому кардиналу. Действительно, это была хорошая возможность поизучать загадки русской души. Квартира напротив тоже принадлежала Фонду; то помещение было представительнее, в нем устраивались официальные мероприятия и приемы.
Кабинет Владыки размещался в бывшей кухне — с черным ходом во двор, наглухо закрытым, потому что территория двора относилась к посольству Италии. Мы не раз шутили по поводу «двери в каморке папы Карло», ведущей в «голубую страну». Владыкино помещение было, объективно говоря, довольно неудобным, если не сказать — уродливым, но этого никто никогда не замечал, потому что из разношерстной мебели, среди которой особенно выделялся странной, причудливой формы стол, из немногих реликвий и множества подаренных ему безделушек он сумел создать удивительный уют. Как и у него дома, в глаза бросались, прежде всего, портреты духовно близких людей на стенах, безмолвная виолончель в футляре, книги, иконы, перед которыми, когда Владыка бывал у себя, теплились лампады. Очень часто в кабинете еле слышно звучала классическая музыка, — Владыка включал ее себе для умиротворения. У него было два маленьких плеера — один для <29> кассет, другой для лазерных дисков. От его быта веяло успокоением, — несмотря на сумасшедший темп его жизни.
Наш постоянный «офисный штат» состоял из бухгалтера Юлии Александровны, «хозяйки офиса» Ольги Сергеевны, секретаря Сережи, студента факультета психологии МГУ, и нас — двух Татьян в должности референтов. На Татьян Владыке последнее время везло. Отдельные его деловые вопросы продолжала курировать подчеркнуто элегантная Татьяна Александровна Волгина, много лет занимавшаяся у него в Издательском отделе международными связями; опекаемый им Славянский деловой институт возглавляла профессор Татьяна Ивановна Лимонова, в Академии туризма его надежной помощницей была молоденькая аспирантка Таня Щербакова, в последний год в МИИТе прибавилась еще ассистентка Таня Васильева и т. д., — что давало ему повод говорить о «полной татьянизации производства». «Это кадровая политика. — шутил он. — Очень удобно: память напрягать не надо. Зовешь любую: «Татьяна!» — Откликается. Даешь поручение, не глядя — они сами разберутся, к кому оно относится».
Кроме нас у него был еще штат сотрудников в монастыре — точнее, все мы формально в него входили, но наши дела были связаны не только с обителью. Владыка говорил, что всегда строил работу в коллективе по принципу семьи. В нашу маленькую «семью», естественно, входили и его иподьяконы, и водители — некоторое время они менялись, но последние годы эту должность посменно исполняли Леша и Лева, совмещавшие работу у Владыки со своей учебой и работой и бывшие не только шоферами, но и помощниками во всем. К тем, кто состоял при нем на каких–то технических должностях, Владыка никогда не относился как к «прислуге», и не признавал по отношению к ним никакой дискриминации. В одном из вузов, где он преподавал, для него после лекций в небольшом отдельном зальчике при столовой накрывали обед, на котором присутствовал кто–либо из администрации учебного заведения. Ассистентов (в том числе и нас) за стол приглашали, а водителей сначала кормили отдельно, в общем зале. Владыке это явно не понравилось, и он тактично, незаметно, но твердо <30> переменил этот обычай: просто дал водителю нести за собой портфель, а когда тот оказался в зальчике, Владыка, гостеприимно рассаживая присутствующих, сделал так, что прибора не хватило совсем другому человеку. Хозяевам ничего не оставалось, как добавить еще один прибор. С тех пор водители всегда там обедали с Владыкой за одним столом. В обслуживании он в принципе не видел ничего унизительного — бухгалтера или референта мог попросить подать чай гостям, но нередко приглашал и остаться при разговоре, даже если его тема напрямую этого человека и не касалась.
Владыке вообще очень хотелось видеть вокруг себя не бессловесную обслугу, а сплоченную команду ответственных сотрудников. Совсем единомысленной команды все же не получалось — мы все были очень разные люди, но поддерживали мирные отношения, поскольку ссор и склок Владыка терпеть не мог, и если трения возникали, могло достаться и правому, и виноватому. Но обычно правым оказывался старший по возрасту — во всяком случае, младшим не позволялось предъявлять права на превосходство: «Что думаете: раз вы пришли, так все будет по–вашему? Нет!»
Наблюдая Владыку, мы нередко вспоминали начало одной из сказок Андерсена: «Гремел гром, сверкали молнии, дождь лил как из ведра. В ворота замка постучали и старый король пошел отворять», — о чем говорили и ему, и он, смеясь, соглашался, что так оно и есть. Как–то раз это оправдалось почти буквально — одна из нас оказалась тому свидетельницей, сопровождая его в очередной поездке в монастырь. Там при въезде была сторожка, в которой дежурила охрана. Когда приезжал Владыка, охранник должен был пропустить его машину и возвестить насельникам о его приезде, ударив в колокол. В тот день Владыка вез с собой также археологов, работавших в монастыре. Подъехав к запертым воротам, водитель дал один сигнал, другой. Никакой реакции не последовало. Владыка вышел из машины и направился ко входу. Его спутники из вежливости тоже стали выбираться, чтобы следовать за ним. Через несколько мгновений они с ужасом увидели, что он, скользя по обледенелой дороге, <31> собственноручно открывает тяжеленные железные ворота, и бросились ему помогать. В итоге в ворота торжественно въехал один водитель–иподьякон, который, увидев, кто ему отворяет, покрылся от смущения красными и белыми пятнами, а Владыка, сам возвестив ударом колокола о своем прибытии, пешком направился к гробнице Преподобного Иосифа в собор. Характерно, что он не только никого не наказал за оплошность, но даже и выяснять не стал, чье было дежурство. Не знаем, найдется ли в современной Церкви еще какой–нибудь иерарх, который, отправляясь в подчиненный ему монастырь, вез бы в личном автомобиле трехлитровые банки для консервирования огурцов на нужды обители или мясо и кости для монастырской сторожевой собаки. Вообще он очень многое делал сам, не дожидаясь, пока кто–то сделает это для него. Невнимание лично к себе переносил легко, но не терпел неуважения к возрасту и сану.
Патриархальное чувство уважения к старшим у самого Владыки было развито в высшей степени. Надо было видеть, с каким почтительным вниманием он обращался со старейшим клириком нашего храма, протопресвитером Виталием Боровым. Никогда не проповедовал сам в присутствии о. Виталия, всегда уступал слово ему. Вспоминается, как однажды на службе о. Виталий по слабости зрения не смог чего–то найти в книге, запнулся, смутился. Владыка сошел с кафедры, подошел к нему, ласково обнял за плечи, сам показал, что читать. Впоследствии мы обнаружили, что он украдкой записывает на диктофон все, что тот говорит, свои разговоры с ним. В последние годы Владыка благословил своего иподьякона Артема (выпускника мехмата МГУ, преуспевающего специалиста по компьютерам) помогать о. Виталию, возить его на своей машине на службу и к врачам. Однажды он устроил о. Виталию празднование дня рождения в фонде. Общими усилиями было приготовлено много вкусностей, накрыт красивый, торжественный стол. Артем привез о. Виталия. Тот, несколько озадаченный, пытался намеками выяснить, по какому поводу торжество и почему его вдруг пригласили. И был безмерно удивлен, когда узнал, что собрались по поводу его дня <32> рождения. А до того, как Артем был «прикреплен» к о. Виталию, бывали и такие случаи: однажды после нескольких дней утомительных Рождественских служб, Владыка уступил свою машину сильно уставшему батюшке, а сам, немногим менее уставший, направился к метро. Кто–то из бывших при нем, не выдержав этого зрелища, поймал ему такси.
Такие вещи он делал не напоказ. Общественный транспорт был ему не в новинку. В середине 90–х у него бывали перебои с водителями и машинами — точнее, с возможностью платить первым и ремонтировать вторые — и ему случалось ездить «на работу» на метро. Одна из наших знакомых случайно увидела его на эскалаторе и обомлела: ей почудилось, что на нем полное архиерейское облачение. Потом, приглядевшись, она поняла, что это его белоснежная седина затмевает все остальное. Вообще бытовая неустроенность нисколько не умаляла его архиерейского достоинства — точно так в послереволюционные годы русские аристократы оставались собой, даже работая шоферами и шахтерами.
««Почитай отца твоего и мать», это — первая заповедь, с обетованием: «Да будет тебе благо и будешь долголетен на земле»». Владыка всегда почитал отца и мать, и старших, — по человеческому разумению справедливости на него самого в старости должны были бы потоком изливаться заслуженные почести и благодарности. Поток, к сожалению, изливался совсем другой… Впрочем, Владыка не любил «юридизма» и воздаяния за заслуги не ждал, говоря: «Тот, кто живет по заповедям, частенько страдает от своих добрых чувств — но что поделаешь? Тем не менее это правило остается в жизни навсегда».
Все, что произошло с его Издательским отделом, было для него незаживающей раной. Правда, он никогда не обнажал своих чувств («душевного стриптиза» не признавал), никого кроме себя в случившемся не винил, никогда никому не жаловался. Догадаться о том, как сильна эта боль, можно было только по косвенным признакам, отчего у многих возникало <33> обманчивое впечатление его самодостаточности, думали, что ему все ни по чем. Об этом очень откровенно сказано в одном из его стихотворений. Для кого–то это, быть может, звучит неожиданно, но Владыка писал иногда стихи — для себя, о чем знали, разве что его родные; нам попалось однажды несколько листов с его набросками, в основном незаконченными, которые мы после долгих усилий частично смогли расшифровать:
Есть молчаливые табу
На откровенность слов певучих.
Они застенчивы и замкнут тесный круг,
Кому слышны они и чей уловит слух
Боль, что суровела в гармонии созвучий…
О последних годах работы в отделе он вспоминал мало. Мы сами попали к нему незадолго до крушения, а работали уже после, оттого эта страница жизни Владыки, может быть, самая главная, остается у нас заполненной лишь пунктирно. Но думаем, что рано или поздно найдется, кому написать и об этом — sine ira et studio. [4] Мы не будем повторять то, что знаем понаслышке. Зато можем вспомнить то, чего не наблюдал никто кроме нас.
Одна из нас договаривалась с Владыкой насчет главной своей работы как раз накануне открытия Архиерейского собора 1994 г. — воскресным вечером, на Брюсовом. В конце беседы он достал немного денег из кошелька и попросил: «Съезди, пожалуйста, завтра утром в храм Иоанна Воина на Якиманке, помяни за упокой святейшего Патриарха Алексия I, архимандрита Севастиана и протоиерея Александра. И за меня подай записочку». Просьба, конечно, была выполнена. Но удара это не отвело.
Выстоять сразу, притом, что такой удар мог бы сломить и не менее сильного человека, ему помогло явное свидетельство благоволения Божия. К вечеру накануне праздника Введения во храм Пресвятой Богородицы, 3–го декабря 1994 г., <34> прихожанам Брюсова уже стало известно решение Архиерейского собора о реорганизации Издательского отдела и об отстранении от руководства им митрополита Питирима. Поэтому на всенощную собирались как к постели тяжело больного. После чтения Евангелия Владыка обратился к народу с кратким словом, чего уже к тому времени довольно давно не делал. Все замерли: что он скажет? А он сказал только о том, что на Соборе был прославлен в лике Новомучеников протопресвитер Александр Хотовицкий. «А мне привел Господь получить его собственный крест», — добавил Владыка просто и вытянул из–под облачения на цепочке небольшой крест с лилиевидными концами, с дарственной надписью о. Александру Хотовицкому. Крест был положен на аналой рядом с праздничной иконой, и все прикладывались к нему, подходя на помазание. В самый день праздника после Литургии Владыка неожиданно для многих благословил служить благодарственный молебен и уехал на продолжавшиеся соборные мероприятия. В таких обстоятельствах это произвело на всех шоковое впечатление. Потом мы услышали от него самого, что такой молебен на Введение благословил служить еще Патриарх Сергий — в память о победоносном наступлении под Москвой в 1941 г. День этот, помимо всего прочего, был памятен лично для Владыки: это было сорокалетие его иерейской хиротонии. Вообще он всегда говорил о необходимости благодарить Господа, опять–таки цитируя Патриарха: «Благодарение — это рука, протянутая за новыми благодеяниями». На одной из служб он дал прихожанам постоянное «задание»: каждый раз прибавлять к утреннему и вечернему правилу молитву: «Утверждение на Тя надеющихся, утверди, Господи, Церковь, юже стяжал еси честною Твоею кровию». В те дни он попросил возобновить себе читательский билет в Ленинку, говоря, что ему «надо жизнь заново начинать». Всерьез собирался туда ходить, — говорил, что это была его давняя «хрустальная мечта», но жизнь пошла по–другому. В слове, произнесенном в Брюсовском храме на новый, 1995 год, он отвечал на свои собственные вопросы и сомнения: как жить дальше. И ответ увидел в самом евангельском чтении на <35> новолетие: «Дух Господень на мне, егоже ради помаза мя благовестити нищим, посла мя исцелити сокрушенныя сердцем, проповедати плененным отпущение и слепым прозрение, отпустити сокрушенные во отраду, проповедати лето Господне приятно». «Каким бы ни был трудным нынешний год, — сказал он, — мы должны всегда помнить, что каждый год — это лето благости Божией».
Той зимой он все ездил по московским святыням, — приходилось слышать, что его видели то в Хамовниках у «Споручницы грешных», то в Сокольниках у Иверской, то у мученика Трифона на Рижской, то у «Нечаянной радости» в храме Илии Обыденного. Так Владыка не только выстоял сам, но не дал разлиться гневу и ропоту среди своих верных прихожан и почитателей. Он выстоял, хотя потрясение, конечно же, не прошло бесследно. Впоследствии создавалось впечатление, что он до конца продолжал ждать и опасаться какого–то нового удара, — временами казалось, что он перестраховывается, терпит то, что не надо было бы терпеть. Но ему было виднее, как себя держать. Так, на Брюсовом одно время часть клира относилась к нему с неявной, но ощутимой неприязнью, мелкие знаки неуважения бросались в глаза на каждом шагу и возмущали верную Владыке часть паствы. Он же все переносил молча и пресекал любые попытки так или иначе за себя заступиться, — в результате отношения, хотя и не стали идиллическими, постепенно смягчились и относительно нормализовались. Вообще обижаться за него случалось нередко, особенно учитывая безответность, с которой он принимал свои обиды. Помнится, когда праздновали перенесение мощей святителя Питирима Тамбовского, все, конечно, ждали, что он поедет на торжества, и сам он до последнего ждал приглашения, но его не пригласили. Так он в тот год на свои именины и не служил — присутствовал на Брюсовом, но не выходил из алтаря.
Он всеми силами старался не привлекать к себе внимания, никогда не давал публичных благословений — ни на издания, ни на общественные мероприятия. Не хотел, чтобы его даже заподозрили в какой бы то ни было конфронтации. Некоторые <35> упрекали его в «отсутствии позиции». «Моя позиция — послушание Церкви», — отвечал он твердо. Кому–то это казалось слабостью, — на самом деле выбор Владыки требовал не только огромной внутренней силы, но и невероятного усилия, тем более, что по природному своему характеру он отнюдь не был «кротким агнцем». Это было страшное искушение. Но поза «неправедно гонимого» была Владыке органически чужда. Как–то он проронил: «К чему приводят всякие «позиции», мы на Украине видим». Он на корню пресекал случавшиеся иногда попытки церковных группировок самой разной ориентации — от про–старообрядческой до неообновленческой, — объявить его вдохновителем того или иного современного течения. Беспрекословно подчинялся требованиям священноначалия, о епископате и Патриархе всегда отзывался с уважением. Когда его пытались спровоцировать на осуждение нынешнего состояния Церкви, он резко возражал: «Храмы открываются, служба идет. Можно только радоваться и Бога благодарить».
Нам довелось присутствовать при том, как Владыка через несколько лет после реорганизации Издательского отдела единственный раз посетил прежние свои «владения» на Погодинке. Это было года за три до его кончины, зимой. Его пригласили туда на какое–то мероприятие — кажется, по поводу церковной журналистики. В тот день мы вместе ездили на Сходню, в Академию туризма, и неожиданно Владыка предложил нам поехать с ним и в Издательский совет. Как нам показалось — для моральной поддержки: он заметно нервничал. Приняли его приветливо — но так, как можно было принять любого престарелого архиерея, находящегося на покое и церковно–издательской деятельностью не обеспокоенного. Разумеется, те, кто приглашал, не имели намерения его обидеть, — напротив, скорее всего, думали, что ему будет приятен такой знак внимания, как всякое приглашение «ветерана» на прежнее место работы. К тому времени в руководстве Издательского совета произошла уже не одна «смена караула», и приглашавшие, вероятно, не чувствовали остроты драматизма, которым были окрашены события 1994 г. Между тем для Владыки <37> оказаться в качестве постороннего в стенах, где буквально каждый камень укладывался под его наблюдением, и где все создавалось его невероятными усилиями вопреки всем препятствиям и запретам эпохи, было невыносимым испытанием.
В самом начале ему, помнится, предложили слово, он сказал что–то нейтральное, потом сел (ему дали место в президиуме, хоть он и отказывался), закрыл глаза и вскоре, как казалось, задремал. Мероприятие шло своим чередом. Владыка выглядел невозмутимым и расслабленным, хотя был, как мы потом поняли, в страшном напряжении, и надолго его хватить не могло. В первый же перерыв он скомандовал нам, что уезжаем. Одна из нас побежала звать шофера, другая — искать Владыкину верхнюю одежду, накидку, которую кто–то услужливый при встрече подхватил и унес в неизвестном направлении. Все эти дела заняли не более пяти минут, но шофера удалось найти чуть раньше и той из нас, которая бегала за накидкой, чуть было не пришлось добираться с ней до фонда своим ходом: Владыка уже велел отъезжать. По нему было видно, что если бы вышла заминка и с машиной, он так и ушел бы — пешком по морозу в одной рясе.
Кровоточащей раной было и воспоминание об архимандрите Иннокентии (Просвирнине). Владыка почти никогда не говорил о нем, но не потому, чтобы забыл, — на службе он поминал его регулярно. Одна из нас пришла работать к Владыке после недолгого сотрудничества с о. Иннокентием — в последние месяцы перед его смертью в Новоспасском монастыре. Владыка это знал. Однако разговор о последних днях о. Иннокентия и об обстоятельствах его безвременной кончины зашел только несколько лет спустя — и всего лишь один раз. Тогда Владыка сказал: «Это был единственный человек, которому я бы мог передать свое дело… Понимаешь, все люди, которые меня окружают, очень хорошие, но они мирские, светские, а этот был…» — он резко оборвал разговор на полуслове и по выражению страдания, которое отразилось на его лице, стало понятно, что к этой теме лучше больше не возвращаться. Некоторое время спустя Владыка снова неожиданно явно вспомнил о. Иннокентия. Когда в монастыре <38> готовилась выставка, посвященная просветительской деятельности обители с древнейших времен до наших дней, он вдруг принес фотографию эпохи своей депутатской деятельности, где они с о. Иннокентием, бывшим тогда его доверенным лицом, были запечатлены рядом в каком–то очередном президиуме. Фотография была выдана для стенда, посвященного Волоколамскому Краеведческому Обществу.
К прежним сотрудникам отдела Владыка никогда не обращался первым. Бывало, и нужно что–то у кого–то спросить для работы. «Да нет, не надо, — говорил он. — N.N. человек своеобразный. Может, даст, может — не даст. Обойдемся». Но если кто–то из них приходил сам, контакт мог восстановиться — и он бывал этому очень рад. Ценил тех, кто остался ему верен — особенно тех, кто в момент крушения отдела невозмутимо продолжал заниматься тем, что он поручил им делать. Действительно, помочь Владыке можно было, прежде всего, осуществлением его замыслов — независимо от окружающих обстоятельств.
С годами, как казалось, острота боли стала притупляться, но время от времени мы убеждались, что это не так. Года за два до кончины Владыки одно швейцарское издательство предложило ему написать для шикарной научно–популярной книги главу о святоотеческих толкованиях Библии. Он согласился. Помимо текста желательно было предоставить издательству материал для иллюстраций, а оно возлагало на Владыку большие надежды, по старой памяти считая его «хранителем всех церковных ценностей в России». Разуверять в этом швейцарских издателей и объяснять им на пальцах нашу нынешнюю ситуацию не хотелось. И тут случайно на антресолях обнаружилась коробка со старыми слайдами, оставшимися с отдельских времен. Мы обрадовались, потому что материалов в ней вполне хватало для наших целей. Радостно сообщили о находке Владыке. Он поморщился и сказал той, которая имела бестактность доложить: «Ну и разбирай сама! Я даже вспоминать об этом не могу!» Потом, правда, книга вышла, и он был доволен.
<39> Как–то так получилось, что нам эта «болевая» сторона открылась очень быстро. Но наши силы были слишком малы, чтобы в корне что–то изменить. К сожалению, очень бывало обидно за Владыку, когда его участие в каких–либо мероприятиях изначально планировалось как чисто «представительское». Но даже в этих случаях он все же надеялся кого–то «расшевелить», призвать к какой–то плодотворной и полезной деятельности, увы, обычно тщетно. Он сам это понимал, иногда говорил доверительно: «Конечно, все, что ты сейчас видишь, может навести только на грустные размышления…» Но все же следует особо подчеркнуть, что вопреки бытующему мнению, Владыка не был сломлен, не пал духом. По образному выражению одного близкого ему человека, он был подобен «хризантеме, не побиваемой никакими морозами». Ему органически чуждо было уныние — как по личному, так и по государственно–историческому поводу. Особая «духовная бодрость» была его отличительной чертой в любых жизненных обстоятельствах. В немощи человеческой только ярче высвечивалась сила Божия.
Владыка был сын своего времени и представитель своего поколения — поколения сороковых, героического и жертвенного, — хотя самому ему воевать не довелось. Не выносил диссидентства (в его исторически сложившемся варианте) и умел ценить «советские» добродетели, имевшие исконно русские корни: патриотизм, чувство долга, предпочтение общих интересов — личным, отзывчивость, неприхотливость в быту, отсутствие страсти к наживе. Он был убежденным «сергианином», митрополита Сергия (Страгородского) очень почитал, всегда называл «мудрым». Радости Отечества считал своими радостями и скорби — своими скорбями. В этом не было приспособленчества. Девиз был тот же: «Терпение — это преодоление зла». Запомнилось, как однажды, услышав, что двое его молодых сотрудников хихикают над каким–то анекдотом про Маресьева, он резко оборвал их, сказав, чтобы не смели повторять такие вещи о человеке, которого они «и подметки не стоят».
<40> Глядя на Владыку, мы ясно понимали, что понятие смирения отнюдь не устраняет понятия человеческого достоинства. Он смирялся, прежде всего, перед Богом и безропотно принимал свою судьбу. «Смирение — говорил он, — это, прежде всего мирный дух. Как у преподобного Серафима: «Стяжи дух мирен и тысячи спасутся вокруг тебя»» Наш покойный университетский преподаватель древнерусской литературы, В. А. Грихин (тоже, кстати, сотрудничавший внештатно с Издательским отделом) некогда говорил: «В понятии «раб Божий» нет ничего унизительного для человеческого достоинства. Ведь если человек называет себя рабом Божиим, то уже ничьим больше рабом он никогда не будет». Эти слова в полной мере можно было отнести к Владыке. На одной из заупокойных служб по нем о. Виталий Боровой добавил от себя к тексту всего одно слово, — но в нем было сказано больше, чем в иной проповеди: «И помяни, Господи, верного раба Твоего…»
Владыке не хотелось быть объектом чьей–либо снисходительной жалости. Он никогда не показывал, что что–то нужно ему, лично для себя не брал ничего, а, скажем, за помощь монастырю не считал себя обязанным кому–то. Творя милостыню, человек делает это ради своей души и ради той награды, которую даст ему Господь — Владыка ни у кого не отнимал эту наград, поэтому многие считали его неблагодарным.
Он старался выглядеть сильным и внешне, потому что был сильным внутренне. Нередко казалось, что он на словах желаемое выдает за действительное. Так, на различных общественных мероприятиях любил говорить о том, что у него работает большой научный коллектив. Что это был за «коллектив», мы знали — для его перечисления хватало пальцев одной руки, каждый в обнимку со старым компьютером, а то и без оного.
Владыка не переносил интеллигентского нытья (к самому термину «интеллигенция» вообще относился несколько скептически), но при этом совершенно по–интеллигентски ничего не умел просить не только для себя, но даже для своего дела. Свойственного некоторой части духовенства простецкого умения «Христа ради» легко привлекать людей «потрудиться за послушание» или «пожертвовать на дело Божье» у него <40> не было. Его намеки были чаще всего слишком тонкими для толстокожести большинства потенциальных спонсоров. В результате вместо необходимой помощи ему дарили дорогие, но ненужные вещи: гжельские подносы, хохломских лебедей и французский коньяк, который он складировал у себя в шкафах, потому что сам его не пил, а другим передаривать стеснялся (он вообще считал крайне неприличным дарить спиртное); букеты в размере и форме куста, которые он тут же отсылал к иконе «Взыскание погибших» со словами: «Я не балерина и не тенор», — но очень мало кто замечал, что он платит сотрудникам из того, что сам зарабатывает лекциями, и что в его офисе всякий раз с особой остротой стоят «проклятые вопросы» покупки нового картриджа для лазерного принтера и факсовой бумаги. Иногда ему приходилось продавать что–то из имеющихся дома реликвий, но такого рода акты он воспринимал очень болезненно. «Не могу я… Ведь с каждой такой моей вещью связана чья–то судьба!» — говорил он, словно бы чувствуя себя виноватым в том, что не может обеспечить свой штат так, как считает нужным.
Реставрация Иосифо–Волоцкого монастыря осознавалась Владыкой как одно из главных дел его жизни. В первые годы после передачи обители Церкви эти дела шли довольно успешно, достаточно быстро удалось сделать монастырь не просто пригодным для жилья, но даже, можно сказать, благоустроенным. Отремонтировали все коммуникации, в корпусах было отопление и горячая вода. Затем наступило затишье. Порой какие–то благотворители вызывались помочь, начинали что–то делать, но потом исчезали, оставив Владыке после себя множество проблем в виде незавершенных работ по реконструкции гостиницы или построенного без должных согласований здания. Кроме того, Владыка был крайне щепетилен в привлечении средств на реставрацию: он всегда смотрел, что больше — практическая польза, или духовный вред, который может быть причинен обители деньгами сомнительного происхождения. <42> Использование криминальных денег считал недопустимым и не менее позорным для духовенства, чем воровство или блуд. Он говорил: «Пусть лучше у нас чего–то не будет. Я хочу спать спокойно!» Это касалось не только соблюдения закона, но, в первую очередь, чистой совести. Он полагал, что, принимая заведомо «нечистые» деньги, с ними принимаешь на себя и «греховное состояние души» (его термин), свойственное людям, сознательно коснеющим во грехе.
Только благодаря почину Б.В. Громова — тогда еще депутата Государственной думы, — удалось добиться бюджетного финансирования реставрационных работ. Замыслы Владыки начали осуществляться. Перед началом каждого этапа работ он собирал в монастыре совещание, на котором присутствовали и архитектор С.В. Демидов, ученик его сестры Ольги Владимировны, и подрядчики, и археологи, и руководители работ со стороны монастыря. Владыка старался вникнуть во все тонкости, высказывал свои инженерные соображения — сказывалось первое образование. Когда производственный процесс уже был в разгаре, приезжая в монастырь, сразу от мощей Преподобного первым делом шел «по работам», и только после этого — к себе в корпус. Сам контролировал соблюдение технологий, качество работ, финансовую сторону. Все работы велись на высочайшем научном и технологическом уровне, Владыка старался привлекать наиболее квалифицированных и авторитетных специалистов. Был отреставрирован подклет Успенского собора, проведены серьезные археологические изыскания по историческому некрополю монастыря. Владыка никогда не шел на то, чтобы что–то сделать «числом поболее, ценою подешевле», чтобы красиво отчитаться о проделанной работе. Ему и в голову не могло придти покрасить снаружи стены неотреставрированного здания или позолотить купола над текущей крышей: потратить денежные средства и человеческий труд ради «показухи» было для него таким же кощунством, как выбросить хлеб в помойку.
Владыка не давал археологам специального задания «обретать мощи». Более того, он даже не благословлял делать отдельный шурф на месте погребения — говорил, что раз место почитается, как захоронение Преподобного, оно этим уже <43> свято, Преподобного тревожить не надо. Однако самим ходом работ была продиктована необходимость копать именно в этом месте. И только после месяцев полутора колебаний, сомнений, а главное, молитв, он дал благословение продолжать исследования этого раскопа. Замечательно и то, что никто из археологов не сомневался, что мощи будут обретены легко и именно в этом месте — об этом говорило множество исторических документов. Однако открылись они только после трех недель тщательнейших работ — во время всенощной под память Преподобного, вечером 30 октября. Как только запели: «Ублажаем тя, Преподобне отче наш Иосифе!», — из–под разметаемого легкой кисточкой песка показалась глава…
Верный своему просветительскому принципу, по завершении археологических работ Владыка благословил оставить в полу подклета два «окна в XV век», чтобы иметь возможность показывать паломникам и экскурсантам через стекло фундаменты древнего собора XV века, находящиеся под полом. Ему очень нравился этот прием, используемый в храмах и музеях Италии, и он считал, что наша древняя культура ничуть не менее интересна. С удивительной теплотой рассказывал историю монастыря гостям, многое в ней трактовал по–своему — в его устах оживали картины монастырской жизни времен преподобного Иосифа. Не раз рассказывал воображаемый эпизод о строительстве одностолпной Трапезной палаты, аналога Московской Грановитой: как пришли волоцкие мужички посмотреть на плоды итальянского искусства, почесали в затылках, пожали плечами: «Эка невидаль?» Взяли и построили у себя такую же.
В монастыре Владыкины покои располагались в половине второго этажа в братском корпусе. Но значительную часть их размещались библиотека, ризница, комнаты для гостей, широкий коридор, похожий на вытянутый холл, с балконом на противоположной от входа стороне. Самому Владыке принадлежало только около четверти этого помещения: довольно просторный кабинет, за ним — небольшая молельная, переходящая в совсем крохотную спаленку, подобную каюте. Обстановка была такая же бесплотная, как в московской квартире и <44> в кабинете в фонде: мебель — старинная или просто старая, без особых претензий на антиквариат, иконы, картины, подарки. Причем, благоустраивался кабинет очень постепенно: на наших глазах там появлялась какая–то мебель, ковер. Не только в библиотеке, но и в коридоре стояли переполненные книжные полки.
В монастырской трапезной для Владыки и его гостей был парадный стол, за которым обедали и священнослужители, но отличался он от других только сервировкой: там была более нарядная посуда, вилки с ножами, и блюда подавались более нарядно украшенными. Владыка смотрел за тем, чтобы на всех столах была та же пища, что и у него, и если замечал существенные отличия, мог взять блюдо со своего стола и передать на стол для паломников. Он совершенно искренне считал, что, как и полагается по древним православным уставам, для настоятеля, даже если он архиерей, не должно быть отдельной кухни.
В последнее Владыкино лето в монастыре продолжались интенсивные работы. Наблюдать за ними лично он, конечно, уже не мог. Видя на фотографии Успенский собор в лесах, интересовался, сколько метров по лесам будет до вершины креста, сколько времени леса будут стоять, с грустью замечал, что, наверное, не успеет на них взобраться. Уполномочил водителей Лешу и Леву вести наблюдение за работами и фотофиксацию, что даже вызвало некоторое смущение в уже сложившемся коллективе, отвечавшем за реставрацию обители. Однако причиной этого было не недоверие к работавшим, а просто неосуществленное желание подняться наверх самому и пофотографировать с высоты монастырь и окрестности. Работы на центральном куполе были закончены к празднованию памяти преподобного Иосифа 30 октября, но порадовать Владыку фотографиями вызолоченного креста мы уже не успели.
Когда недели за две до его кончины с ним обсуждался вопрос о сроках окончания работ на центральном куполе Успенского собора, было высказано предложение закончить работы к празднику 31 октября. Владыка удивился: «Зачем торопиться? Нельзя же за счет качества…» — «Но ведь праздник, <45> люди приедут…» — «Ну и что же, у нас рабочая обстановка. Пусть только ограждения сделают, чтобы никто ноги не поломал, и никому на голову бы ничего не упало». «Рабочую обстановку» он любил всегда.
Мы никогда не слышали от него слов осуждения — ни в чей адрес. В его рассказах наиболее резкие высказывания относятся, как правило, к тем людям, которые почему–то недолюбливали Патриарха или которых Патриарх не любил. На тех, кто причинил какое–то зло ему самому, Владыка не жаловался. Лишь изредка мог позволить себе тяжелый вздох или какую–нибудь одну горькую реплику — без перехода на личности. Во всем пережитом видел только светлую сторону: «ведро» у него всегда было «наполовину полное», а не «пустое».
Он не выносил патетики и возвышенного тона в отношении себя. С помощью своего удивительного чувства юмора мог разрешить любую напряженность. Как–то раз сидит он за столом с одним своим деловым партнером, общественным деятелем «патриотического» направления. Тот в наплыве чувства, чуть не кулаком стукнув себя в грудь, говорит: «Константин Владимирович! (характерное обращение) Вы для меня — Сергей Радонéжский!» — «Ну вы, N.N., для меня тоже… Димитрий Донской» — отвечает Владыка. Он позволял называть себя мирским именем «Константин Владимирович». Церковным людям это страшно не нравилось: что ж он, от монашеского имени отрекается? Нет, от монашества он не отрекался никогда. Делалось это из снисхождения, потому что для многих мирян непривычны церковные обращения. Это сейчас к ним уже стали привыкать, а в советскую эпоху, когда он только начал широко контактировать с мирянами, они звучали совсем странно. И на нашей памяти некоторые люди никак не могли запомнить, как правильно называть архиерея, слово «владыка» в их сознании входило в гаремно–рабовладельческий синонимический ряд: «Как–то так его надо называть, слово какое–то… Властелин?.. <46> Повелитель?.. Хозяин?..» Владыка чувствовал это их замешательство и предпочитал этикетной строгости — снисхождение. Отчего не позволить ребенку звать себя «дядя», если он не может выговорить имени–отчества? С другой стороны, многим памятно, как в телевизионном выступлении он осадил журналиста, попытавшегося обратиться к нему таким образом: «Зачем же так сложно? Зовите меня просто: Ваше Высокопреосвященство». [5] Для некоторых он так и оставался «Константином Владимировичем» на долгие годы, и они даже были уверены, что именно так правильно, и что именно они знают его «настоящего». Но все же близкие, в том числе сестры, звали его «Владыка».
Он не признавал распространенной у части духовенства фамильярно — «отеческой» манеры людей любого возраста с первого раза и во всех ситуациях называть на «ты». К кому–то он, конечно, мог так обратиться, но в общении с основной массой людей, в среде которых обращаться на «ты» не принято, он употреблял обращение «вы». Только со временем начинал переходить на более простую форму, периодически возвращаясь к прежней. Прилюдно же всех своих сотрудников, даже молодых, старался называть по имени–отчеству.
Он считал, что этикет определяется ситуационно, и нельзя «лезть в чужой монастырь со своим уставом», и вообще у него было тонкое понимание меры, гармонии и <47> соответствия. Он, к примеру, очень интересовался древнерусским церковным пением, ставил его намного выше «итальянского» и еще в отдельские времена всячески способствовал его изучению и популяризации, но никогда не пытался ввести его на Брюсовом, понимая, что мелодии Архангельского и Кастальского гармонируют с эклектичным интерьером этого храма, а монотонное басовое одноголосье будет звучать в нем чуждо и искусственно.
В храме священник, естественно, носит рясу, и это удобно, но в поликлинике, скажем, — не очень, в самолете же широкая длинная одежда может причинить неудобства не только ему самому, но и окружающим. А если так, стоит ли в именно этом являть свою принципиальность? Может быть, ее лучше приберечь для чего–нибудь более важного? Но в домашней обстановке Владыка одевался всегда традиционно, а в храм даже войти себе не позволял, если был в штатском.
Ему чужда была всякая деланная многозначительность, с ним никогда не было ощущения неловкости от сознания собственного «неблагочестия», которое иногда прямо–таки парализует даже не совсем далеких от Церкви людей в обществе иных лиц духовного звания. Однажды кому–то из нас попалась в руки книга о церковном этикете. Там было много дельного, но много и смешного. Над правилами, как вести себя на приеме у архиерея, мы все дружно потешались: «От излишнего благоговения не следует при входе в кабинет архиерея падать ниц и класть земные поклоны». Мы живо представляли себе всех по очереди в этой роли. Потом смеха ради повесили «Правила поведения» у входа во Владыкин кабинет. Он заметил, прочитал, а потом приписал на обороте: «А лучше совсем не входить».
Сам он правила этикета, разумеется, соблюдал, но с некоторой долей улыбки. Вот, например, приезжаем мы на выставку в Исторический музей. Сотрудница, встречающая нас, волнуется. Стараясь быть безупречной, выговаривает с напряженной четкостью: «Ваше Высокопреосвященство, проходите… Вот сюда, Ваше Высокопреосвященство…» — «Ну, <48> идет, идет мое высокопреосвященство!» — мирно откликается Владыка. Провожая очередного гостя, Владыка очень часто, к великому его смущению, подавал ему верхнюю одежду, прибавляя при этом, что мы все состоим членами «Клуба взаимного подавания пальто». Говорил, что и обычай этот, и само название «клуба» идет еще от Патриарха.
Очень забавные ситуации бывали по телефону. Владыка нередко отвечал на звонки сам, — во всяком случае, брал трубку. «А можно Сережу?» — спрашивает голос в трубке. «Да, сейчас! — отвечает Владыка. Поднимается, идет к секретарю, — Сережа, тебя!» Тот включается: «Алло, добрый день!» — «Сереж, а… это, с Владыкой как–нибудь можно переговорить?» — «Да вы же только что с ним говорили!» — «???!!!»
Чувство юмора часто позволяло ему выйти из затруднительного положения. Один недавний случай он рассказывал сам. Когда средства массовой информации раздули скандал вокруг ДТП с машиной Святейшего Патриарха, во Владыкин кабинет на Брюсовом позвонила какая–то разгневанная дама и с места в карьер стала допытываться, что он об этом думает. Что бы это ни было: неумный энтузиазм или сознательная провокация, ясно, что как бы Владыка ни ответил, все было бы истолковано не в его пользу. Но он не растерялся. Дав даме спустить пары, на вопрос: «Так что же вы думаете об этом безобразии?» — невозмутимо сказал: «Я? Ничего.» — «Как ничего? Да кто же вы после этого такой? Вы — архиерей?!» — «Да нет, я вообще–то сторож…» Дама осеклась и повесила трубку.
Он нередко подшучивал над собой. Постоянной мишенью для шуток был его почерк, который он сам не мог разобрать. Внешне почерк был очень красивый, изящный, с полетом — не буквы, летящие профили букв. Но читать его было едва ли легче, чем скоропись эпохи Смутного времени. Нередко мы всем офисом занимались дешифровкой. Сдавшись, шли к самому Владыке, а он, посмотрев на написанное под несколькими углами, махал рукой и говорил что–то новое. Большие тексты обычно сопровождались диктофонной записью. Мы шутили, что его подпись «М. Питирим» порой выходит больше похожей на «Шекспир».
<49> Шутил над особенностями своей памяти: она у него была хорошая на лица и плохая на имена. Часто получалось так, что он видел знакомое лицо и не знал, как обратиться к человеку. Иногда шепотом спрашивал своих: «Как зовут?!!» Когда подсказать было некому, применял следующий прием: «Простите, э–э–э… забыл Ваше отчество…» Забыть одно отчество уже не так стыдно, а человек, как правило, тут же называл и имя. Но бывали и проколы. Директор издательства «Северный паломник», с которым мы работали, С.В. Обух, когда ему был задан означенный вопрос, ответил как раз просто: «Владимирович!» — но тут же, заметив в глазах собеседника некоторую растерянность, тактично пришел ему на помощь: «Но вообще–то меня все просто Сережей зовут». Был, правда, у него еще один способ — на крайний случай: «А когда же у Вас именины? С днем Ангела Вас когда поздравлять?» — впрочем, даже если Владыка и оговаривался, он всегда мог компенсировать свою оплошность приветливостью.
Сам он никогда не обижался на ошибки в этикете, с которыми сталкивался постоянно. Для тех, которые встречались в его корреспонденции, даже завел специальную «папку курьезов». Одни только транскрипции его имени чего стоили: «Петерим», «Петирим», «Пятерим». Но самым экзотическим, был, пожалуй, вариант без опечаток: «Константин Владимирович Питирим». Абсолютно недопустимым по отношению к себе он считал только обращение «Ваше Святейшество». Рассылая протокольные поздравления с праздниками, Владыка никогда не пользовался факсимильной подписью и все бланки подписывал сам, а старым знакомым приписывал несколько слов от себя. Однажды надо было сверх плана написать поздравления для целой группы военных, с которыми он должен был встречаться и хотел вручить открытку каждому лично. Текст был напечатан, но на каждой открытке Владыка делал привычные добавления. Потом вернул пачку нам. Мы просмотрели и увидели, что на одной дописки нет. «Владыка, смотрите, вы забыли написать «с глубоким уважением»!» — «Ничего я не забыл! Никакого «глубокого уважения» я к нему не испытываю: он жену и детей бросил».
<50> К концу процедуры подписывания, продолжавшейся по несколько часов, он устало помахивал отсыхающей рукой и жалобно спрашивал: «Ну, много их еще там?» А поздравлений было много, потому что в число поздравляемых входили не только архиереи и духовенство, но и миряне — от тогдашнего министра МПС Г.М. Фадеева и академика Е.П. Велихова до старушки–директора краеведческого музея села Ярополец Антонины Павловны Кожемяко и старосты церкви в селе Пески Надежды Прохоровны.
Удивительно, как он с каждым умел говорить на его языке. Не в смысле иностранных языков — бытовавшие легенды о его «полиглотстве» были сильно преувеличены. Он неплохо знал английский, хотя при отсутствии постоянной практики ответственные вещи предпочитал обсуждать через переводчика, читал по–французски, сохранял в памяти кое–что от древних языков (любимое его латинское крылатое изречение было «Feci, quod potui, faciant meliora potentes» [6]). Мог легко вспомнить какие–то слова к случаю — увидел, скажем, греков, помахал им приветливо рукой: «Полú калá! Мáлиста!» [7] — без мысли, как их надо приветствовать в данное время суток. Все оставались довольны. Но главное — он мог усвоить тот стиль, который не был обиден ни одному собеседнику. Он умел «на уровне» говорить с послом или академиком, а потом, в тот же день поехать на сельский приход и запросто беседовать с деревенскими старушками на их языке. Запомнились кадры из фильма конца 80–х гг. — одного из первых православных фильмов. Героем его был не Владыка, а тогдашний священник села Спирова, но был там такой эпизод: идет Владыка, за него, под руку держится ветхонькая бабушка и в доверительном тоне рассуждает про своего батюшку: «Хороший он у нас, хороший… Ты уж его от нас не забирай!» — А он ей в тон отвечает: «Не буду, не буду… Пока Сам Господь его от вас не заберет, — только это не скоро, конечно!»
Бывая в различных учебных заведениях, и проходя там по длинным коридорам, он не только всегда отвечал на приветствия, <51> но и здоровался первым. Идет, бывало, очень заметный в своей рясе, у окна — стайка студентов. «Здравствуйте, ребята», — улыбается он. Студентам это было в диковинку, но относились к нему с симпатией.
Были у него связи с одной японской организацией. Переписка велась по–русски, но в японских этикетных традициях. Ему заботливо желали «беречь себя от простуды суровой русской зимой», а он, в ответ — «насладиться цветением дивной сакуры». Из европейских стран Владыка чаще всего посещал Италию и Германию, из славянских — Болгарию. Вспоминается картинка середины 90–х гг. — во дворе Брюсовского храма какой–то импульсивный итальянец бросается ему чуть не на шею и на ломаном русском кричит, что в Италии его всегда любят и ждут. В разных странах у него были старые друзья из русских эмигрантов первой волны, им тоже посылались поздравления с праздниками, слова утешения по поводу кончины близких и т. д. Много ездя, широко распространенного преклонения перед Европой Владыка не разделял ни в коей мере и европейской культурой не обольщался, хотя повидал ее во всем многообразии. Американскую культуру вообще воспринимал не совсем всерьез. Но и категорического отрицания ни той, ни другой не допускал, всегда старался познакомиться с обычаями любой страны на предмет извлечения полезного опыта. Любил повторять слова Достоевского, что русский человек — это всечеловек. Но вообще международная сфера, занимавшая в его жизни существенное место, нам не принадлежала — в основном этим занималась Т.А. Волгина, нередко ездившая с ним. В последнее же время он часто ездил один или брал с собой кого–нибудь из иподьяконов. Расспросов, «где был и что видел», Владыка не выносил, то немногое, что рассказывал сам, мы записали. Однако очень часто из зарубежных поездок привозил «своим» подарки: иконочки, сувениры, безделушки, а иногда и что–то «полезное» — зонтики, сумочки, кошелечки.
Будучи игуменом–наместником Иосифо–Волоцкого монастыря, Владыка и сам в своей деятельности был проникнут <52> духом иосифлянства, но не в том сниженном и тенденциозном смысле, в каком его часто понимает интеллигенция. Он всегда подчеркивал, что никакого принципиального противоречия между школами преподобного Иосифа и преподобного Нила Сорского нет и быть не может. Как–то ему задали вопрос: «А как же Г.П. Федотов?» — «Видите ли, — ответил он, — Федотов принадлежал той эпохе, когда очень любили поговорить о духовном — в салонах, и, опытно не проходя ни той школы, ни другой, выводили между ними непреодолимые различия. Устав преподобного Иосифа на четверть состоит из устава преподобного Нила. Они находились в духовной дружбе и когда ученики Иосифа начинали изнемогать, он посылал их к Нилу». На первый взгляд, здесь видятся некие натяжки, но если задуматься над первоисточниками, а не над принятыми их интерпретациями, то примерно так и будет. Во всяком случае, в библиотеке Иосифо–Волоцкого монастыря была богато представлена та же аскетическая литература, на основе которой написан устав преподобного Нила, а Нил, как достоверно известно, собственноручно переписывал произведения Иосифа. Если книги были, значит, они читались, а переписывать то, что не спасительно, преподобный Нил не стал бы. Да и представление о том, что ученики Иосифа засылались в Заволжье с какой–то чуть не шпионской целью — это скорее проекция двадцатого века на пятнадцатый.
Владыка вспоминал: «Когда я в юности впервые прочитал Лествицу, авву Дорофея, то подумал: как строго, как сурово! А сейчас читаю и думаю: какая же это благодать!» Говорят, что монашество в миру — мученичество. Владыке выпал именно этот крест, и он не сходил с него, хотя многие недоумевали: почему он не оставит свою выматывающую круговерть и не поселится в монастыре насовсем, чтобы только служить и молиться. «Парадокс монашества состоит в том, — говорил он, — что монах бежит от мира, а мир следует за ним». В Древней Руси подвижник бежал в непроходимые леса. Вскоре к нему приходили ученики, затем вокруг них начинали селиться миряне, и возникало поселение. Куда, по большому счету, бежать подвижнику наших дней кроме пустыни <53> собственного сердца? Во взглядах преподобного Иосифа Владыка находил дальновидное решение этого вопроса. Монах должен идти навстречу миру, учиться жить внутри него — и внутри себя, храня молитвенное делание.
Он умел отличать существенное от несущественного и видел, что в различных школах монашества, при их несходстве, главное — одно: любовь. Очень почитал «апостола любви» Иоанна Богослова, всегда служил в дни его памяти — благо в Брюсовском храме находится чтимая икона. В последние годы Владыка внешне сам стал очень похож на Иоанна Богослова — такого, каким он изображен на этой иконе, и когда подходил прикладываться, казалось, что он стоит у своего портрета. Говоря краткое слово в эти дни, он обычно давал прихожанам «домашнее задание»: сразу по возвращении домой открыть и перечитать 1–е послание Иоанна Богослова. «Бог есть любовь и пребывающий в любви пребывает в Боге, и Бог в нем. Любовь до того совершенства достигает в нас, что мы имеем дерзновение в день суда, потому что поступаем в мире сем, как Он».
«Единство и борьбу противоположностей» различных монашеских направлений можно было наблюдать в пределах самого Иосифо–Волоцкого монастыря. Этот мужской монастырь имел репутацию несколько странную: там было очень мало монахов, зато стремительно прирастала женская община схимонахини Антонии, которую называли даже «игуменией». Это обстоятельство вызывало разноречивые толки. Сразу надо отметить, что в монастыре матушку поселил не Владыка. Пригласил ее зачем–то из Киева о. Иннокентий — в начале 90–х гг. Потом он ушел, а матушка осталась.
Как личность она у всех вызывала симпатию и уважение. В ее глазах светилась доброта, она никогда не бывала резкой, не повышала голоса. Своей общиной матушка правила с любовью — это привлекало к ней людей, это объединяло ее с Владыкой. Он всегда доверял ее бескорыстию и порядочности. Однако, приглядевшись, можно было заметить, что она придерживается какой–то иной школы по сравнению с ним. Если Владыка говорил о своих духовных наставниках: <54> «Старые священники горели, но они скрывали этот огонь», — то матушка своего горения не скрывала. Она открыто звала всех к себе, обещая путь спасения. Была готова принять к себе в общину любую женщину, хотя бы раз помыслившую о монашестве, независимо от ее семейного положения и даже наличия потомства. Среди сестер были женщины с детьми и женщины, оставившие в миру малолетних детей. Это смущало многих, в том числе и нас. Мы как–то спросили об этом у Владыки. Он ушел от ответа: «Так сложились обстоятельства в конкретном случае». Ни слова осуждения в адрес матушки мы от него ни разу не слышали. Но, к сожалению, за детей, оставленных кем–то ради «постнического жития», многие осуждали именно Владыку. К прочим обвинениям, звучавшим в его адрес, прибавилось то, что он, оказывается, «попустительствует разрушению семей» — это притом, насколько высоко он ставил идею семьи и служение женщины–матери.
Идеалами матушки, по–видимому, были: ее небесный покровитель, преподобный Антоний Великий, оставивший на чужих людей малолетнюю сестру; преподобный Алексий, человек Божий, покинувший семью ради скитаний; преподобная Мелания Римляныня, вымолившая у Бога кончину детей и уговорившая мужа принять монашество. Таких подвижников давали миру Египет, Византия, Рим. Владыкины приоритеты были другие: преподобный Сергий Радонежский, покоивший старость родителей, преподобный Иосиф Волоцкий, долгие годы ухаживавший за парализованным отцом. Владыка даже сам, по собственному почину, благословил сюжет иконного клейма: преподобный Иосиф и его отец. Он любил мысль об особой мягкости славянской духовной природы, считал, что она добра сама по себе, что ей надо следовать, а не идти вопреки. Если проследить эти духовные пути, вывод получается неожиданный: оказывается, суровый Владыка укоренен в мягкой российской традиции, а любвеобильная матушка следует жесткой восточной, которая у нас питается исключительно литературой и не имеет глубоких преемственных корней, а потому подвержена опасности уклонения в ересь. Своим учителем матушка называла некоего «владыку Антония» — архиепископа <55> Антония (Голынского–Михайловского), портрет которого висел у нее в келье. Это был катакомбный архиерей с весьма неясным прошлым. По словам матушки, перед революцией он был епископом Брянским, однако в официальных документах в таковом качестве не упоминается. Никаких других биографических сведений она о нем не сообщала. Из ее слов можно было заключить, что путь его был — бегство от лежащего во зле мира и молитва. Матушка говорила, что от молитвы его просветлялись иконы — одна такая икона стояла у нее в келье. Он дожил до глубокой старости, скончался в 1976 году. Как и он, матушка считала, что все, что идет от мира — зло: «Учеба — свиное месиво», «Закроем ворота, мирян не пустим — и будем молиться». [8]
Владыка не навязывал матушке своей воли, как не навязывал никому, подробностей же ее «учения», скорее всего, попросту не знал — о том, чтобы они вели «духовные беседы», мы, по крайней мере, никогда не слышали. В делах общины многое решалось не по его и без него — втихомолку. Но все же принимать в обитель женщин, имеющих несовершеннолетних <56> детей, он довольно быстро запретил. Для детей, которые волею судьбы оказались в монастыре, считал необходимым получение образования — большинство ходило не только в местную общеобразовательную, но и в музыкальную школу. Тех же, кто еще подростком оставил ради монастыря учебу, благословлял ездить в вечернюю школу в Волоколамск.
Многим женская община казалась «раковой опухолью» на теле Иосифо–Волоцкого монастыря, удивлялись, отчего Владыка не «вышвырнет бабье» из обители и не устроит «нормальный» мужской монастырь. При этом забывали, что, хотя он мог быть резким, но выбросить на произвол судьбы пожилую больную матушку, с трудом ходившую, и нескольких женщин с изломанной судьбой, обретших наконец душевный покой в обители, у него бы никогда не поднялась рука. Да, в сущности, что бы он ни сделал, всегда нашлись бы люди, готовые осудить его.
Устроению «нормального» мужского монастыря мешала отчасти и его бескомпромиссность. Он категорически не желал принимать и постригать первого встречного ради количественного благополучия обители, или рукополагать человека, которого не считал достаточно для этого зрелым — только потому, что некому служить (время показало его правоту в целом ряде подобных случаев), и никогда никому без достаточных оснований не внушал, что, дескать, Господь его призывает. К послушникам был строг. В результате большинство стремящихся к монашескому смирению мужчин после первой–второй взбучки, полученной от Владыки, отправлялось «искать по свету, где оскорбленному есть чувству уголок». [9] Мужское население в монастыре почти не прирастало, а работать, обслуживать территорию было необходимо — так что приходилось довольствоваться имеющимися «кадрами». Владыка мечтал со <57> временем отселить монахинь в бывший монастырский скит, но скит был занят местной больницей, и решить этот вопрос было непросто. Наличие женщин, конечно, отпугивало мужчин — естественно, не все могли относиться к ним с тем бесстрастием, с каким относился к ним сам Владыка. К чести матушки надо сказать, что за все десять лет сосуществования никаких «искушений», связанных с пребыванием женской общины в мужском монастыре, не было.
Бросить все и заняться одним монастырем Владыка тоже не мог — «монастырским» монахом он не был, хватки к управлению монастырским хозяйством не имел. Старался вникать во все мелочи, но они его очень угнетали. В работе ему нередко приходилось опираться на случайных людей, далеких от монашества. Однако если что–то все–таки получалось, он очень радовался и вообще к монастырю был привязан всей душой.
Обычно несколько лиц мужеска пола в монастыре все же обреталось, были и служáщие. Но бывали периоды, когда служить становилось некому. Если сам Владыка уезжал или заболевал, ему приходилось просить знакомых священников разок–другой приехать отслужить обедню. Притом, как он «любил» просить, можно представить, каково ему было это делать.
С монахинями отношения складывались непросто. Был период, когда матушка практически не скрывала своего желания сделать монастырь женским, «перемолив» или перемолов сопротивление Владыки. Регулярно приходилось наблюдать такую картинку. После вечерней службы Владыка, быстрый, стремительный, идет к братскому корпусу (по монастырю он всегда ходил в черном архиепископском клобуке и простой монашеской мантии — и смотрелся не архиереем, а монахом), поднимается к себе на второй этаж, потом спускается в трапезную и… сидит, ждет минут двадцать. Сестры после службы что–то поют, а потом длинной вереницей, которую один из служивших в монастыре иеромонахов назвал «матопоезд», во главе с матушкой, от полноты и болезни ног едва передвигавшейся, направляются в трапезную. Иногда Владыка успевал поесть и уйти без них: вечер после службы <58> у него обычно был еще насыщен административными делами по монастырю, да и подготовка к Литургии следующего дня тоже требовала времени. Возможно, сестры просто не отдавали себе отчета в том, что по отношению к наместнику обители это выглядит откровенно вызывающе. Впрочем, Владыка никогда не выказывал недовольства по этому поводу. По отношению к сестрам он держался исключительно демократично: часто пел с ними на клиросе, читал, временами что–то рассказывал за трапезой. Но временами прекращал все свои рассказы и наставления, видимо, чувствуя, что говорит в пустоту. Его просветительскую деятельность и готовность «идти навстречу миру» община воспринимала холодно. Всевозможные научно–практические конференции и другие широкомасштабные мероприятия на территории монастыря оценивались, в первую очередь, с точки зрения лишних трудовых затрат кухни. Попадались и такие, кто был исполнен гневного презрения ко всем «мирским», и самого Владыку считал слишком светским и недостаточно благочестивым. Правда, это были в основном «сезонные» послушницы, которые, увлекшись идеей собственного избранничества, жили в монастыре по полгода–году, а затем исчезали. Те, кто составлял основное ядро общины, трудились и терпели.
Зная историю Церкви, можно утверждать, что ничего из ряда вон выходящего в таком положении нет. И святые не всегда ладили между собой: вот, например, Кирилл Александрийский терпеть не мог Иоанна Златоуста, сложные отношения были между оптинскими старцами Иосифом и Варсонофием; преподобного Сергия изгнала из основанного им монастыря его же собственная братия, а преподобный Иосиф Волоцкий для осуществления своих замыслов вынужден был покинуть Боровск. Владыка действовал по названному принципу: «терпение — это преодоление зла», — и его усилия не остались бесплодными. Со временем некоторые сестры стали прислушиваться к тому что говорит он. Летом он проводил беседы для прихожан, — и слушать его собиралось множество народу. В последние месяцы его жизни вдруг выяснилось, что все сестры его очень любят. Дух примирения особенно <59> чувствовался во время последней его службы в монастыре — на Успение 2003 г. Кто присутствовал, говорили, что было ощущение стояния на воздухе. Весь период его предсмертной болезни матушка и сестры усердно о нем молились, а после его смерти всем составом приехали в Москву прощаться и искренне плакали.
Тем не менее какие бы сложности — внешние и внутренние — ни переживал Иосифо–Волоцкий монастырь в период наместничества Владыки, эти годы нельзя назвать временем упадка. Возможно, внешние неурядицы как раз свидетельствовали о скрытой духовной мощи. «Сила противодействия равна силе действия», — говорил один из монахов, сам, к сожалению, в обители не удержавшийся. Несомненным знаком милости Божией стало то, что именно при Владыке были открыты мощи преподобного Иосифа, в течение столетий покоившиеся под спудом.
Показательно, что Владыку очень любили и считали своим многие монашествующие старшего поколения. От разных людей доводилось слышать, как его называли ласково: Владыченька. Иногда он ездил в Псково–Печерский монастырь к о. Иоанну (Крестьянкину), с которым его связывали общие корни — тот тоже некоторое время окормлялся у о. Александра Воскресенского; или на остров Залит к о. Николаю Гурьянову — сохранилась их совместная фотография, сделанная незадолго до смерти о. Николая. Среди поздравлений мы видели письмо о. Кирилла (Павлова), который подписался: «духовник по Лавре». Мы знали также, что Владыка был знаком с покойным архимандритом Софронием (Сахаровым), сохранял контакты с его монастырем в Англии, но нам ничего об этом не рассказывал. В последние годы он немного, по мере сил, помогал старушке–монахине Валерии (Мокеевой), которая в своей квартире устроила приют для бездомных. Однажды по телевидению показали сюжет о ней, и мы услышали нечто трогательно–знакомое: своим подопечным матушка объясняла <60> смысл христианской любви, читая им романы Жюля Верна: «Вот ведь Гленарван снарядил экспедицию на край света, чтобы вернуть отца детям капитана Гранта!»
Особо почитали Владыку монахини старой школы. Это были порой малограмотные женщины, но они прошли во многом тот же путь духовного научения, что и Владыка, были воспитаны новомучениками и исповедниками, вынесли на своих плечах и тяготы военного времени, и гонения. Мы приведем лишь те свидетельства, которые слышали сами. Девяностолетняя монахиня Анатолия, проведшая последние свои годы в Крестовоздвиженском Иерусалимском монастыре под Москвой, духовная дочь о. Иеремии (Лебедева) и о. Амвросия Балабановского, принадлежавшего, как и преподобный Севастиан Карагандинский, к последнему поколению оптинских старцев, говорила, что мало осталось людей, с которыми она могла бы посоветоваться о молитве, и среди этих немногих называла Владыку Питирима.
Другая духовная дочь о. Амвросия — хотьковская схимонахиня Екатерина — также очень почитала Владыку, помня его еще по службам в храмах Иоанна Воина и Новодевичьего монастыря. Уже будучи прикована к постели тяжким недугом, она просила одну из нас, с которой была давно знакома: «Вот ведь ты работаешь у Владыки, привези его ко мне, а то ведь умру и так его и не увижу». «Привезти Владыку» казалось проблематичным, но матушкино желание исполнилось, хотя «увидеть» его ей так и не довелось, — вскоре она ослепла. Случилось так, что однажды мы сопровождали Владыку при его поездке в Лавру, и, когда он заехал в Хотьковский монастырь приложиться к мощам преподобных Кирилла и Марии, которых всегда почитал, мы попросили его навестить матушку. Реакция его была для нас неожиданной. Он смиренно спросил: «А захочет ли она меня видеть?» Пока Владыка был в храме, матушку успели предупредить, и, когда он к ней зашел, в ее келье оказалось несколько молодых монахинь. Владыка сел на предложенный ему табурет и осторожно начал разговор:
— Матушка, как спасаетесь, как молитесь?
— Слава Богу, Владыка, слава Богу! Ведь как Господь меня любит, как утешает — и раком наградил, и слепотой. Ведь я <61> монахиня нерадивая, а он меня и без подвигов, одними недугами спасает. И ее заодно — за то что за мной ходит, меня терпит, — добавила она, указывая на келейницу.
После этих слов Владыка тут же попросил позвать водителя Леву и сопровождавшего иподьякона, которые сначала оставались на улице. Он представил матушке своих помощников и попросил ее о них молиться. Потом, уже в машине, сказал: «Возле матушки так много молодых монахинь. Они хоть записывают, что она говорит? Ведь это так важно для истории!»
Его отношение ко многим из тех, кого у нас называют «старцами», кого–то могло бы и удивить. Однажды пришло письмо от некоего молодого иеромонаха, который по благословению епархиального архиерея занимался сбором сведений о своем почившем духовном наставнике. Зная, что Владыка был с ним знаком, он просил поделиться воспоминаниями о старце. Мы, предвкушая интересную тему, спросили благоговейно: «Владыка! Вы действительно знали этого старца?» — «Еще бы! — весело ответил он, — Этот «старец» — Володя Петров! (за точность имени и фамилии не ручаемся, они были какие–то очень простые). Он моложе меня. Хороший он был, но, к сожалению, рано умер».
Будучи знаком с подлинным старчеством, Владыка не выносил «младостарчества», вообще излишнего посягательства на чужую судьбу. Его методом воспитания был известный принцип: «беру глыбу и отсекаю все лишнее». Другого подхода: «беру глыбу, разбиваю, а потом склеиваю, что считаю нужным», — не признавал. Он смирял, но не ломал. К молодым священникам относился доброжелательно, но несколько критично («Я свои кадры знаю»). Кто из них особенно близок ему по духу, понять не давал. Скорее можно было услышать отзывы другого рода: «Отец N. у нас коммерческий. Мы, пожалуй, сотрудничать с ним не будем» — или: «С православной компанией N. мы в начале 90–х познакомились, но что–то не очень друг другу понравились. Впрочем, они работают». Наиболее одобрительно отзывался о тех, кто скромно служил на своем приходе и на более широкую аудиторию не посягал. Сам он в последние годы на предложения выступить в печати или по телевидению откликался редко и неохотно.
<62> Отношения Владыки с духовенством были, пожалуй, самой скрытой от нас стороной его жизни. С кем–то он иногда созванивался, кто–то иногда звонил ему сам. Порой нам случалось слышать, что Владыка очередной раз был у своего духовника, однако любопытствовать, кто им был, мы не решались. Только в последние полгода жизни Владыки мы узнали о тесной духовной связи, существовавшей между ним и одним схиигуменом Данилова монастыря, принадлежавшим к первому поколению его иподьяконов.
Как–то раз, обсуждая с сотрудниками организацию одного монастырского торжества, он сказал: «Я думаю в качестве официального лица пригласить владыку N., по–моему, он относится к нам доброжелательно». Однако крайняя нерешительность тона, которым была произнесена эта фраза, невольно наводила на мысль, что в доброжелательности названного архиерея он все же несколько сомневается. А между тем молва убежденно именует этого архиерея Владыкиным учеником. За все время у нас создалось, может быть, и не совсем справедливое впечатление, что среди духовенства круг его общения был очень узок, и если Владыка с кем–то и общался — то в основном с людьми своего возраста или чуть моложе, что же касается среднего и молодого поколения, то значительная часть тех, кто считается его учениками, в последние годы ограничивала общение с ним присылкой типовых поздравлений к праздникам. Возможно, за этими краткими напоминаниями стояла усердная молитва — дай Бог, если так. Понятно и то, что священнослужители очень заняты. Мы знали только одного человека, который, несмотря на хроническую занятость, свойственную духовенству, всегда находил повод и возможность «заехать» к Владыке чтобы вместе послужить и просто поговорить — это болгарский владыка Гавриил, его бывший ученик по Семинарии и Академии, а ныне — митрополит Ловчанский. Для Владыки он был своим человеком, с которым можно было общаться запросто, не слишком церемонясь, но во время совместного служения он всегда старался оказать владыке Гавриилу, как гостю, все возможные почести; очень ценил и деловые его качества, его <63> церковно–строительную деятельность у себя на родине. В манерах владыки Гавриила мы замечали очень много Владыкиных черточек: та же приветливость, простота в общении, непритязательность в быту, ироническое отношение к самому себе. Бывало, что разъезжая по Москве за рулем своей скромной машинки, владыка Гавриил подвозил нашего Владыку с каких–нибудь совместных мероприятий. Нередко они обменивались шутками. Запомнилось, как Владыка объяснял владыке Гавриилу, что кропить народ святой водой надо «в технике метания ручной гранаты» (когда сам он кропил, вода попадала на всех, а под ноги почти не проливалась).
Владыке было трудновато общаться с неофитами. Расхождения проявлялись на всех уровнях — от высокого богословствования до деталей обряда и поведения. Он, конечно, считал их союзниками в общем большом деле, но многое его и раздражало. «Новые православные», в свою очередь, не принимали, прежде всего, его апостольской свободы и широты. Иногда приходилось слышать, как его презрительно называют «экуменистом». Как правило, осуждавшие его и сформулировать толком не могли, в чем конкретно он «не прав», но следовали лучшим традициям российской интеллигентской стадности: раз все говорят, что такой–то чем–то не хорош, значит — действительно не хорош. К сожалению, это уже много раз повторялось в нашей истории. Сначала все говорят, что Николай II — позор России, потом, что он — ее слава и т. д. «Горе вам, что строите гробницы пророков, которых избили отцы ваши…»
Вероятно, в значительной степени причина расхождения была в вечном конфликте отцов и детей, — как сам Владыка объяснял взаимное отталкивание между Патриархом и митрополитом Никодимом (Ротовым). Из литературы вспоминается другая параллель: как маститый православный поэт А.Н. Майков не мог понять и принять выступивших на рубеже XIX — XX вв. молодых «провозвестников нового религиозного сознания». «Бесчеловечною по небесам <64> любовью трещит душа по швам», — писал он о них в пародии. К нашему времени эти слова тоже применимы. Владыка же всегда говорил: «Духовность — это человечность».
В отличие от многих новых борцов за «чистоту Православия», он никогда не заострял внимания на догматической стороне вероучения. Никак нельзя сказать, что он отрицал важность догматики, — она была ядром той глубокой мистики христианского Востока, которую он ставил выше всего в иерархии ценностей. В области богословия он был исключительно одарен (к сожалению, писал мало), очень тонко объяснял суть сложных богословских вопросов. Но вера для него началась не с вузовского курса религиоведения или «научного атеизма», а потому костяк его догматических убеждений не выпирал наружу. Он, очевидно, и здесь следовал апостолу Павлу: «Немощного в вере принимайте без споров о мнениях». Воинственной потребности первым делом задавать собеседнику вопрос: «Како веруеши?» — не испытывал. Считал, что яростные догматические споры начинаются там, где скудеет любовь, — и быть в них зачинщиком не хотел. Его «экуменизм» основывался исключительно на христианской любви и уважении к человеку любой традиции. Излагая конфессиональную «теорию ветвей», он разворачивал метафору: чем дальше от ствола, тем тоньше и слабее ветвь. Но корень христианства все–таки один. В Православии считал особо ценным бескомпромиссное и максималистское восприятие евангельского закона, стремление самого себя изменить согласно Евангелию, а не закон Божий приспособить к собственному несовершенству. «Мы можем перенимать что–то хорошее и у католиков, и у протестантов, и даже у буддийских монахов, — говорил он. — Но мы должны оставаться православными». Вопрос, какая вера истинна, для него не стоял, но, общаясь с представителями иных конфессий и религий, он признавал за каждым право быть верным своим корням, — да и просто был слишком интеллигентен и деликатен, чтобы как–то обнаруживать свое превосходство, — даже если ощущал его. Многим это не нравилось. После смерти Владыки, просматривая информацию в Интернете, мы наткнулись на сообщение не <65> первой свежести, где возмущенная группа каких–то защитников Православия (человек десять) требовала от Святейшего Патриарха извержения митрополита Питирима из сана, — на том основании, что он якобы сослужил с католиками во время своего визита в Ассизи. Естественно, всерьез этого заявления никто не принял: в Ассизи Владыка присутствовал как раз по поручению Патриарха, а не по собственной инициативе. Но сам факт такого «героического» выступления весьма показателен. Подобные «защитники Православия» прекрасно понимают, что им сейчас ничто за это не грозит — вот и проявляют «принципиальность». Интересно только было бы узнать, чем занимались эти «работники одиннадцатого часа» в советское время, когда другие — в том числе Владыка, «переносили тягость дня и зной».
На поведенческом уровне различия бросались в глаза еще сильнее. Порой казалось, что Владыка слишком строг к новообращенным и не понимает, что многое в их странных, на его взгляд, обычаях вполне искренне. Не испытав на собственном опыте перехода к вере от неверия он, возможно, действительно недооценивал тот душевный переворот, который при этом происходит. Но он видел, что «неофитский рай» и «вера без меры» отталкивают от Церкви многих из тех, кто мог бы к ней обратиться. В последнюю его весну одна сотрудница кафедры теологии спрашивала, можно ли пригласить к студентам какого–то «батюшку — попить чайку». Заведомое снижение уровня общения со священником в сочетании с умиленной восторженностью тона ему не понравилось: «Неужели вы не видите, — сказал он резко и с горечью, — что народ из–за всего этого уже стал отворачиваться от Церкви?»
Его не раздражало, если с покрытой головой постоянно ходит бабушка–уборщица, но женщину–преподавателя в мятом платке он с большим трудом мог воспринимать всерьез. Однако категорических команд: «Снять платки!» — никогда не давал, даже если имел на то полномочия. Позволял себе лишь вежливо–иронические намеки вроде: «У вас что, уши болят?» Но их понимали далеко не все. Однажды в монастырь приехала экскурсия студентов и православных <65> преподавателей, несколько переусердствовавших в «форме одежды». Владыка потом спросил: «А что это за тетки были с ребятами?» — «Это преподаватели, сотрудники кафедр института». — «Да?.. А я думал — технический персонал!»
Внешнему виду он придавал большое значение. Сам всегда был очень чистоплотен, подтянут и аккуратен. В нем была какая–то внутренняя собранность, которая создавала ощущение и внешней безупречности. Притом, что Владыку много фотографировали в жизни, без специального предупреждения, не помнится ни одной фотографии, на которой он запечатлелся бы в какой–нибудь нелепой, расхлябанной позе. В штатском ли, или в священническом, выглядел он всегда очень элегантно. Казалось, что все на нем — с иголочки. А между тем вещи у него были в основном старые, ношеные (говоря житийным языком — «ризы плаченые»). Будничная ряса на нем могла быть латаная–перелатаная и полинявшая, да и парадная была далеко не нова; даже на официальном белом клобуке от большого иподьяконского усердия порой мог красоваться различимый контур утюга, — иногда, вопреки Владыкиным привычкам, ему навязывались белоснежные клобуки (с мотивировкой: «чтоб не хуже других смотрелся»), а он, похоже, даже бравировал тем, что с ними обязательно что–то не так. Но все эти недочеты не были заметны никому кроме тех, в чьи обязанности входило поддерживать его вещи в порядке, и кто видел их отдельно от него самого.
В делах Владыка тоже отдавал предпочтение людям, умеющим следить за собой, а не «вольным художникам» и просто неряхам. Его, в частности, восхищала внешняя подтянутость военных, за которой он чаял увидеть тот же внутренний «души высокий строй», до которого возвысился сам. Нередко, правда, «встреча по одежке» вводила его в заблуждение. С другой стороны, он, например, постоянно подшучивал над иподьяконом Артемом за то, что тот ходит на занятия с МИИТовскими студентами в потертых джинсах («джинсы хороши в походе или на строительных лесах»), но в то же время очень ценил его как преподавателя, умеющего найти общий язык с молодежью. Кстати, Артема Владыка никогда <67> не считал просто иподиаконом. Когда составлялся протокол положения в раку мощей Преподобного Иосифа, сначала было написано «Видеосъемка проведена иподиаконом …» Владыка велел исправить: «Иподьякон — это так, «принеси–подай», а Артем — сотрудник». Слово «со–трудник» — в его исконном, древнерусском значении, — как «со–ратник», «со–работник» — Владыка вообще очень любил.
Он не переносил специфического «православного языка», елейности, употребления без особого повода выражений: «матушка, спаси вас Господи, с Богом, благословите…» Когда его или кого–то другого поздравляли с именинами или с каким–то иным торжеством и собравшиеся в воодушевлении предлагали прямо за столом пропеть «Многая лета», Владыка резко пресекал эти инициативы, говоря, что многолетие можно петь только в церкви. Особенно не терпел он, когда без причин просили прощения или утрированно принижали себя, зорко видя в этом не смирение, а своего рода кокетство.
— Владыка, простите, не поняла. Я тупая.
— Что ты тупая, я давно знал. Можно было лишний раз и не напоминать.
Про «чудеса», которые так любит неофитская публика, Владыка рассказывал анекдот: Приходит некто в монастырь и спрашивает у привратника: «Ну, отче, как спасаетесь? Есть ли у вас святые? Есть ли чудотворцы?» — «Святых нема! — отвечает привратник, — Но чудотворяют!» Сам Владыка, конечно, не только не «чудотворял», но и вообще не акцентировал на этом внимания, потому что «род неверный и прелюбодейный знаменья ищет…» О чудесах и прозорливости старца Севастиана Карагандинского, да и прочих своих наставников, говорил скупо, предпочитая подчеркивать другие моменты. Но чудес, конечно, не отрицал.
На нашей памяти тоже бывали чудесные стечения обстоятельств, — кто скажет, какова в них была роль Владыкиной молитвы? Был общий мистический настрой, заставляющий со вниманием относиться к каждому жизненному событию, как к особому «знаку Божьего благоволения». Помнится, как–то раз должны мы были ехать в одно новое учебное заведение. <68> С машиной вышли какие–то затруднения, пришлось долго ждать. Стоя на залитом солнцем крылечке Брюсовского церковного дома, Владыка вздохнул и задумчиво произнес: «То ли это очень нужно, то ли совсем не нужно…»
Вспоминается и такой случай: надо было из монастыря ехать на службу в село Спас на престольный праздник. Одна из нас, находившаяся тогда в обители, хотела тоже присоединиться, но еще с вечера Владыка сказал, что в его машине места не будет. Он просто выдал свой будильник, чтобы не проспать, и посоветовал не ждать автобуса, а ехать на попутке. Ловить попутную машину в семь утра на шоссе в районе пресловутого 101–го километра могло показаться безумием. Однако на остановке выяснилось, что автобусы, несмотря на расписание, в это время еще «спят». Вдруг на шоссе показывается легковая машина — ветхонький москвичок. Хозяева, пожилая супружеская пара, легко соглашаются подвезти до Волоколамска, а по дороге выясняется, что они едут в Осташово, как раз мимо села Спас — за полчаса и совершенно бесплатно доставили прямо к воротам храма.
Владыка всегда видел ту неуловимую грань, которая отделяет «знаки» от пустых примет и суеверий. За два месяца до реорганизации Издательского отдела, на Всенощной под Воздвижение у него сорвался и упал воздвизаемый крест, который плохо закрепили среди цветов. Это произвело на него удручающее впечатление. Год или два спустя, были два тревожных знака подряд — тоже на Всенощной в монастыре, на сентябрьскую память преподобного Иосифа, у Владыки во время полиелея упала панагия, а вскоре на Брюсовом, на литии под Воскресение словущее — едва не соскользнула с плеч шелковая мантия, вовремя подхваченная сослужащим священником. Взволнованные прихожане принялись заказывать молебны, подавать поминание на Афон и к Гробу Господню, по монастырям и храмам. В тот раз, обошлось, слава Богу, без сильных потрясений.
Был еще один знаменательный случай, достоверно известный нам (на самом деле, наверное, их было больше). После окончательного прощания с Издательским отделом Владыка <69> некоторое время занимал помещение в Царицыне, в резиденции союза воинов — «афганцев». Однажды, приехав туда, мы увидели во дворе машину — синюю «шестерку», на которой он тогда ездил — вдребезги разбитую. С той стороны, где обычно сидел Владыка, дверца была порвана в клочья, а крыша поднялась домиком. На вопрос, что произошло, одна из сотрудниц рассказала, что он должен был куда–то ехать, торопился, уже стоял на крылечке и надевал перчатки, потом вдруг ни с того, ни с сего отпустил водителя и стал ждать сотрудника, который тоже нередко его подвозил. Авария произошла на ближайшем перекрестке. Водитель отделался сильным испугом, а что было бы, если бы Владыка оказался на своем месте — догадаться нетрудно.
Владыка не считал, что православные должны образовывать какое–то платочно–поддевочное гетто внутри страны, противопоставляя себя всем остальным. Понимал, что не дело, если люди, обратившись к вере, бросают работу, семьи, детей и идут играть в «доблее и древлее» благочестие, сажая где–нибудь картошку и доя коров. На нашей памяти он, кажется, ни одного человека не благословил в монастырь, хотя идею монашества чтил свято. Каждому мог найти именно его дело, и в нем заставить выкладываться на полную катушку, не пытаясь направить всех по какому–то единому спасительному пути. Ему не нужно было никаких специальных рекомендаций — он мог взять человека «с улицы», и дать работу, которая на несколько порядков превосходила его реальный уровень. В итоге тому, кто получал возможность на практике убедиться, что специалист–то он вообще–то весьма посредственный, не оставалось ничего, кроме как смиряться и стремиться к самосовершенствованию. Владыка же, время от времени представляя кого–то из своих сотрудников каким–нибудь деловым партнерам, вгонял человека в краску преувеличенными похвалами. Скажет что–нибудь вроде: «N. у нас владеет всеми европейскими языками», — и реагируй как хочешь, можешь начинать «владеть» всеми сразу, не сходя с места. С Владыкиной стороны это были, скорее, пожелания: какими бы он хотел нас всех видеть.
<70> Такое воспитание ощутили на себе не только мы, — о том же рассказывал молодой монастырский юрист Дмитрий Львович. Этот принцип не в меньшей степени касался и избравших монашеский путь. От них Владыка требовал, прежде всего, работы по мирской специальности: «Нечего тут ходить, четками размахивать, святых из себя строить. Мне работники нужны». Например, руководителя всех реставрационных работ в монастыре — послушницу Наталью, архитектора по образованию — Владыка буквально в ультимативной форме назначил на эту должность. (Она, как и многие, думала «спасаться» работой на огороде). Однако именно данное Владыкой послушание и связанные с ним научно–практические исследования позволили раскрыться ее разносторонней одаренности.
Владыка любил повторять, что за всю жизнь не встречал ни одного атеиста. Мерилом религиозности для него было следование требованиям совести. Он был уверен, что раз все русские — исконно православные, то нужно только вернуться к своим корням, вспомнить свой генетический код. «Познай самого себя» — был девиз его последних лекций. Он говорил, что изучение истории родной страны — один из путей самопознания. Вопросов: «Что читать православному христианину?» — или: «Какие фильмы ему смотреть?» — не понимал. Следовал принципу: «Нравственность, которую надо защищать, не стоит того, чтобы ее защищали». Учил каждого думать своей головой в каждом конкретном случае: «Все мне можно, но не все мне на пользу», как у апостола Павла. Считал, что красота сама по себе оказывает сильное воспитательное воздействие, и что классическая литература, музыка, живопись могут стать для нецерковного человека мостом к вере. Сам иногда слушал песни бардов, мечтал о популяризации русского романса.
Работая, обычно включал спокойную классическую музыку — говорил, что предпочитает виолончель и фортепьяно. Не раз повторял: «Музыка — родная сестра религии». Сам на своей виолончели на нашей памяти не играл ни разу, но очевидно то, <71> что когда–то входило в его репертуар, продолжало звучать у него в душе. Среди произведений, которые он некогда играл, был знаменитый «Лебедь» Сен–Санса — в его стихотворных набросках есть нечто близкое по словам и мелодике:
Белая лебедь, по глади сияющей,
Не потревожив осоки волной,
Ты проплыла, озаренная и уходящая
Следом за поздней вечерней зарей…
Он любил поэзию, хотя говорил, что «лирика — это всегда страсти». Эталоном для него был Тютчев; индивидуальной, редкой в наши дни, симпатией — Надсон. Кое–что любил у Блока. Ему явно близки были некоторые идеи «Скифов»:
Мы любим все — и жар холодных числ,
И дар божественных видений,
Нам внятно все — и острый галльский смысл,
И сумрачный германский гений…
Как–то раз с немного виноватой улыбкой сказал, что ему нравится стихотворение Блока «Болотный попик» — «Хотя меня, конечно, за это осудят». Но чем его привлекло это странноватое стихотворение, понять можно: идеей смиренной любви ко всякой твари. С уважением относился к Гумилеву, но о его трагической гибели говорил без особого пафоса: «В значительной мере по недоразумению». Однажды на вопрос о поэзии популярного ныне иеромонаха Романа сказал, что она отражает стадию приближения к молитве, но молитва — дальше, и в молитве уже нет лирики. Собственные попытки считал своей слабостью — что явствует, к примеру, из следующих строк:
И оставшись один на один с собой,
Удивляюсь который раз,
Для чего на бумагу своей рукой
Я кладу вереницы фраз?
<72> Но чужое поэтическое творчество поощрял. Один из иподьяконов, Мартин, писал стихи — Владыка как–то во всеуслышание одобрил его опыты. На чтение времени у него оставалось мало («в основном после полуночи»), но он умудрялся не только читать духовную и философскую литературу, но и перечитывать классику — как говорил, «ради языка». Из прозы выделял Лескова, Чехова. Достоевский был, совершенно очевидно, близок ему по убеждениям, но он не любил надрывов и бездн, предпочитая более спокойную тональность. У Чехова особенно ценил повесть «Степь» и рассказы «Студент» и «Архиерей». Первый из них, короткий, он даже однажды читал когда–то по телевидению, а на нашей памяти — на лекциях студентам. В этом рассказе ему явно была близка мысль о том, что участники евангельских событий и ныне живущие люди связаны единой цепью. Потяни за один конец — на другом отзовется. Однажды ему подарили на день Ангела маленький сборник «церковных» рассказов Чехова, и он был очень тронут вниманием к своим вкусам. Но самого Чехова не идеализировал, о его чисто интеллигентских убеждениях говорил с досадой, чуть морщась.
В последние месяцы жизни Владыка делился впечатлениями от перечитывания Бунина; наслаждаясь его стилем, называл его «живописцем слова». В русской литературе, воспринимаемой едино — от митрополита Илариона и Нестора летописца до Распутина и Астафьева — подчеркивал нравственную константу. Не гнушался литературными новинками. Вообще очень интересовался новыми книгами, не мог миновать ни одной книготорговой точки, чтобы что–то не купить.
Святость он знал не только по книгам, но и вживе. Он видел святых в жизни и огорчался, что в современных популярных изданиях они, как он однажды выразился, «все какие–то иди… иди… одинаковые». (Ясно было, что он хотел сказать, но произнести, что «они имеют идиотский вид» внутреннее табу ему, конечно, не позволило.) «В этом и моя драма…» <73> Сам он, конечно, был самородок, хотя и синтезировавший в себе несколько глубоких духовных традиций: московских святителей и дворянского благочестия — через Патриарха Алексия (Симанского), оптинского старчества — через о. Севастиана Карагандинского, белого старчества — через о. Александра Воскресенского, наконец, традиции его собственной священнической династии, «колокольного дворянства» с родословием, теряющимся в глубине веков.
Владыка вообще любил идею синтеза. Как непрерывный синтез представлял историю русской культуры. По–тютчевски верил в Россию. Однажды на вопрос, что возразить человеку, утверждающему, что все русское вырождается и вымирает, он ответил: «Я бы, прежде всего, дал такому человеку затрещину, а потом бы уж нашел, что сказать». Ему дороги были русские обычаи — вплоть до самых простых, бытовых. Недолюбливал Византию, греческий прагматизм и коммерческий дух, — а соответственно, «непереваренный» русский византинизм и грекофильство. В русской культуре особенно ценил свое, исконное, народное — но подлинное, а не лубочное. Предпочтение отдавал древнерусской культуре, все, что после Петра, оценивал ниже, но не отрицал. Как–то мы выразили сомнение: не слишком ли он возвышает все наше. Не получается ли, что «Россия — родина слонов?» Он на секунду задумался, потом пожал плечами: «А что? Так оно и есть: мамонтов–то именно у нас за полярным кругом находят!» В то же время в нем не было и тени безапелляционного и агрессивного «квасного патриотизма». Российских пороков он не отрицал, и винил в них не только Советскую власть, но и прежних царей, особенно Петра, и даже московских государей. «Мы хорошие, только очень запущенные» — говорил он о русском народе и свою задачу видел в том, чтобы пробудить и поднять достоинство русского человека. «Вы — носители великой русской культуры», — повторял он своим студентам.
Довольно часто он выдавал парадоксальные суждения. Не раз пересказывал следующий эпизод. Уже довольно давно, когда первые лица государства только начали появляться на больших церковных торжествах, ему случилось быть в одном <74> собрании, посвященном как раз вопросам веры. Его спросили: «Как вы относитесь к тому, что люди, которые еще недавно гнали Церковь, теперь стоят в храме со свечками?» — «Очень хорошо отношусь», — ответил он. Задававший вопрос ожидал совсем иного ответа и возмутился: «Как? Почему?» — «Да потому, — ответил Владыка, — что если бы они там не стояли, вы бы здесь — не сидели».
Он обладал уникальной способностью к обобщению, к видению целого и главного, сам называл это «инженерным мышлением» и говорил, что обязан им своему первому образованию. Нередко пользовался «инженерными» метафорами. Так, подчеркивал, что мир — это единая система, совершенный прибор, вверенный человеку. Исполнение заповедей — своего рода «техника безопасности», один из законов системы, на нарушение которого вся она отвечает сбоями в виде природных катаклизмов. Пользуясь «компьютерным» языком, однажды дал замечательное объяснение чудес: «Мир — система. Чудо — устранение ошибки в системе». История в его подаче тоже выглядела, как инженерная конструкция; он во всем видел причинно–следственную связь.
Умел говорить о сложном — просто, о непонятном — понятно. Любил схемы, диаграммы, карты. На лекции по истории конфессий, пользуясь картой по истории Древнего мира для 5–го класса (карту приходилось просить напрокат в школе, т. к. купить было невозможно), очень быстро и доходчиво объяснял истоки расхождения Православия и Католичества: на Востоке было несколько древних апостольских кафедр — Иерусалим, Александрия, Антиохия, позднее прибавился Константинополь, — а на весь Запад только один Рим, на всю раздробленную Европу. Как тут не возникнуть мысли о главенстве? Или еще: граница между Западной и Восточной Римской империей в IV веке н. э. прошла через Балканы. Так они до сих пор и остаются «пороховым погребом» Европы. Как–то он заставил нас взять цветные карандаши и рисовать древо русской культуры, чтобы показать студентам, какие ветви к нему прививались и какие плоды давали, — но листочки и цветочки пририсовывать не велел, чтобы не снижать пафоса. Схема, в итоге, так и осталась в стадии поиска.
<75> Лекции свои обдумывал все время, предварительно собирал общие совещания, на которых привлекались все, включая секретаря и водителей, писал какие–то планы, хронометрировал, но потом выходил на кафедру и говорил, что Бог на душу пошлет, и чем импровизированнее, тем лучше — как в проповедях. Сам признавался, что у него вообще такая особенность: он собирается и концентрируется непосредственно в момент речи, готовиться заранее ему бесполезно. Предсказать ход его мысли было нелегко. У нас от этого не раз возникало горькое подозрение, что наша помощь в лекциях с подбором иллюстративного материала, который он требовал, по большому счету, ему только мешает. Несомненно помогали только «шпаргалки» с точными историческими датами — на то, чтобы освежить их в памяти самому, у него никогда не хватало времени, и он мог испортить замечательный текст лекции нелепой оговоркой. Но его как–то очень ободряла наша возня со всем этим, — главным образом, видимо, чувство, что все–таки он говорит не в пространство, что кто–то его точно слышит. (Студенты воспринимали в основном его шутки, для того, чтобы оценить методологическую гениальность его лекций, надо было все же неплохо знать историю). Курс лекций «Культурное наследие Руси как объект паломничества», вышедший за два месяца до его смерти, отразил эти его схемы, но, к сожалению, Владыка не позволил включить в него свои «лирические отступления», боялся, что выйдет «балаган». Многие из них вошли в книгу «Русь уходящая. Рассказы митрополита», а курс, на наш взгляд, от их отсутствия много потерял. В последние года два у Владыки появился переносной комплект компьютерной проекционной техники, и наши возможности иллюстрировать лекции сильно расширились. Впрочем, ему важно было не столько продемонстрировать что–то посредством этой техники, сколько просто показать студентам, что он, престарелый архиерей — совсем не «ископаемое». И это ему определенно удавалось.
Многим Владыка казался естественно–светским — между тем, непринужденный язык светской культуры был для него <76> все же не родным, а в совершенстве выученным. Его «светскость» была не попустительством своим слабостям, а скорее преодолением себя ради других. По характеру личных привычек он был человеком очень консервативным и прежде, чем позволить себе какую–то «вольность», обычно долго думал и колебался. Иногда даже спрашивал совета: «А что, если я попробую придти к студентам не в рясе, а в костюме? Как они это воспримут?» В то же время, при всей его духовной строгости, ему была интересна просто жизнь, как процесс, — об этом он говорил на одной из последних лекций. Казалось, что, изучая жизнь, он, как истинный ученый, постоянно ставит эксперименты на себе. А что, если священнослужитель занимается фотографией? Терпит ли от этого ущерб его внутренний мир? — Оказывается, нет. Вот ведь, святитель Феофан Затворник тоже владел этим искусством. Сам Владыка увлекался фотографией с детства, и все ближайшее окружение старался к этому приохотить. Вспоминая свое преподавание в Семинарии и Академии, говорил, что по тому, как человек видит кадр, он мог понять, получится ли из того богослов. Собственные его вкусы много говорят о нем: черно–белую фотографию он предпочитал цветной, а из цветных пленок выбирал европейские, дающие более мягкую гамму, чем американские. Сам нередко делал жанровые фотозарисовки в духе Картьера–Бриссона: вот пьяненький бродяжка сидит, пригорюнившись, на ступенях усыпальницы на Немецком кладбище, повторяя позу «скорбящей» статуи; а вот штук пятьдесят бездомных кошек поглощают отбросы на задворках рыбного рынка в маленьком итальянском городке.
Фотоаппараты, миниатюрные диктофоны, часы, маленькие приемники были его слабостью. Всего этого у него было множество, и своим ближайшим сотрудникам, которые были в состоянии с этой техникой справиться, он щедро раздавал свои «богатства» в бессрочное пользование. Любил магазины канцтоваров и всякую канцелярскую мелочевку предпочитал покупать сам, — это осталось в нем с детства, когда бумага была в дефиците. Над его «любовью к игрушкам» многие посмеивались. Однако у этой «недуховной» черты легко <77> прослеживается серьезная духовная генеалогия — от оптинского старца Нектария, с которым переписывался его отец и у которого был келейником один из его учителей — о. Севастиан.
А что, если архиерей пользуется компьютером? — Работать на компьютере было его мечтой, но он так и не отважился начать учиться. Что еще можно попробовать? Как вести себя с мирскими людьми во время застолья, чтобы быть приятным собеседником и в то же время — не разрушать устав собственной жизни? Мрачно и осуждающе смотреть на тех, кто пьет спиртное — или пить самому наравне? Слово «водка» во Владыкиной семье считалось неприличным, как–то он признался, что за всю жизнь ни разу не испытал состояния настоящего опьянения, не знает, что такое похмелье. Тем не менее говорил, что на приемах всем напиткам предпочитает водку, потому что с ней легче всего «жульничать». На первый раз позволял налить себе водки, а потом, с ловкостью Кио перелив бόльшую ее часть в отдельный бокал, сам очень активно подливал в свою рюмку минеральную воду. На «домашних» приемах в фонде он очень лихо потреблял «коньяк», ибо на кухне всегда дежурила неизменная Ольга Сергеевна, «хозяйка офиса» — крупный специалист по подгонке чая соответствующего оттенка. Но вообще его мечтой было возродить древнерусские традиции застолья: он всегда возмущался, когда слышал, что водка — русский национальный напиток. Говорил, что до Петра ее в России не знали, — употребляли различные меды. Всегда говорил «мед» и сердился, если кто–то скажет «медовуха».
На торжественных застольях у себя в фонде Владыка почти никогда не садился во главе стола, где ему обычно готовили почетное место. Мог сесть, где попало, а на свое «законное» место усадить, скажем, иподиакона — к великому смущению последнего. Это тоже был своеобразный «эксперимент», направленный на разрушение стереотипов мышления.
«Ученым» в современном смысле слова Владыка не был, но что–то было в нем от древнего философа, в процессе беседы познающего тайны мироздания. Несколько раз на нашей памяти — в фонде и на кафедре теологии в МИИТе — он пробовал метод «философского пира»: заставлял всех по кругу <78> высказывать свое мнение по какому–то предложенному вопросу. У кого–то получалось более удачно, у кого–то менее, — но в самой затее чувствовалась некая высокая тональность — все присутствующие словно бы уподоблялись участникам Платоновского «Пира» или «Пира десяти дев» священномученика Мефодия Патарского.
Поражало, как он умел вписывать в свою целостную картину мира новые значимые факты, которые цепко выхватывал из общего потока информации — как полудрагоценные камешки для бесценной мозаики. Запомнилось, как однажды он, мирно дремавший в машине на заднем сиденье и, как казалось, даже не слышавший звуков радио, которое водитель тихонько включил для себя, вдруг очнулся и попросил сделать погромче: там рассказывали о какой–то новой концепции происхождения Вселенной. Как только заинтересовавшая его тема была исчерпана, он снова отключился.
У него был удивительно тонкий, обостренный слух и мы порой слышали, как он повторяет что–то сказанное нами, но что ему мы точно не говорили. Естественно, возникал вопрос: собственно, слух ли это, — и прямого ответа так и не было. Но, во всяком случае, если надо было в течение дня быть при нем, то мы как–то очень задумывались, чиста ли наша одежда, и все ли мы сказали на последней исповеди. Было также ощущение, что некоторые неявные наши грехи, с которыми мы не могли справиться, он знает, но снисходит к нашей немощи. И при этом какие–то люди так легко его обманывали…
Он обладал даром все приводить в систему, рационально устраивать. Держал в памяти все свои контакты, встречи, полагаясь, главным образом, только на себя и на свою пухлую записную книжку в красно–коричневом кожаном переплете. Однако оттого, что его голова была постоянно занята действительно важными вопросами, он мог что–то по мелочи упустить и любил, чтобы было, кому приглядеть: не забыл ли он чего, не оставил ли где очки, четки или скуфейку. Очень огорчался, если что–то забывал.
<79> Был у него один небольшой «пунктик», не очень удобный для сотрудников: его ни в коем случае нельзя было ничем отвлекать, если он уже собирался куда–то ехать. Временами из–за этого случались столкновения: бывало, надо что–то доложить или подписать, а у него засиживается один посетитель, другой. Наконец, переждав всех, выбираешь время для доклада, а Владыка уже собирает вещи и на попытку что–то объяснить реагирует раздраженно. А он просто отключался из одних дел и переключался на другие, и уже не воспринимал, что ему говорят, даже если это было что–то важное и срочное. Это была оборотная сторона его привычки к духовной сосредоточенности: думать только о том, что делаешь и не отвлекаться.
Все, что он делал сам, делал практически безупречно. Даже в быту, в мелочах. Он всегда знал, что где поставить, повесить, прибить, как что–то упаковать, распаковать или сложить. Можно было только любоваться, когда он в мгновение ока превращал любое парашютообразное облачение в маленький аккуратный сверток. В церкви умел делать абсолютно все. Рассказывали, что раз на Брюсовом, увидев, как незадачливый новичок алтарник мается, пытаясь почистить кадило, он, сжалившись, ловко взял у него из рук этот зыбкий предмет и, со словами: «Показываю один раз!» — моментально заставил его сиять. Запомнилось, как он, выдав нам для работы видеокамеру, примерно так же учил пользоваться ею. Было страшно не понять, но объяснение оказалось очень доходчивым. А в монастыре он показывал послушникам, как по–монашески класть поклоны.
В любом храме он умел распределить толпу так, чтобы не было давки — даже если храм был крохотный и переполненный до отказа. Так, на Брюсовом в Великий Четверг, когда на Литургии по обычаю причащались все, он сам перед причастием выходил на амвон, и, после краткого слова о необходимости благоговейного отношения к Святыне, четко направлял потоки прихожан: кто причащается на амвоне, кто — на архиерейской кафедре, кто — у иконы «Взыскание погибших», и главное, кто каким путем должен потом выходить. Пока его слушались, при любом количестве народа был порядок, как только слушаться <80> переставали, человеческие потоки начинали закручиваться в водовороты, и уже ни о каком благоговении речи не шло, причем не всегда в этом была вина только прихожан.
К сожалению, так же хорошо организовать для своих целей подчиненных у Владыки получалось далеко не всегда. Очевидно, в молодости это удавалось ему лучше — просто потому, что люди были другого поколения и воспитания. Во Владыке не было личного упоения властью, — он был лишь облечен ею свыше. Будучи сам человеком послушания, он предполагал то же качество и в других. Сам, к примеру, никогда не «лез со своим уставом» ни в чужой монастырь, ни в чужую епархию. Даже на Брюсовом последние годы никогда не давал никаких распоряжений, поскольку формально этот храм ему не подчинялся. Если надо было направить кого–то из сотрудников в ту или иную обитель другой епархии, созванивался с местным архиереем. Приезжая в какой–нибудь монастырь или храм, не только не требовал, чтобы перед ним тут же открывались все двери, но старался вообще никого не потревожить. Вспоминается одна из поездок в Троице–Сергиеву лавру. Владыка, приехавший посетить могилу Патриарха в крипте, смиренно ждал на улице, пока иподьякон–семинарист договорится о том, чтобы крипту открыли. Потом купил на всю нашу маленькую группу коврижек в ларьке для паломников, и мы уехали, никого не обеспокоив своим визитом. [10] Если куда–то приезжали раньше назначенного времени, то ждали в машине, потому что являться на встречу раньше он считал столь же неприличным, как и опаздывать.
Владыка сам говорил, что ему легче с теми, кто прошел школу советской дисциплины, особенно, почему–то, с комсомольцами 60–х. Правда, что порой вытворяли эти «комсомольцы», мы видели и удивлялись своеобразию его восприятия. Но с молодыми получалось не лучше, если не хуже. Часто его <81> кристальный замысел заволакивался «туманом сизым» чьего–то дурацкого исполнения или безответственности, в результате чего начиналась дикая неразбериха, заканчивавшаяся бурей. Так, помнится, при одном приеме нескольких разных групп гостей в монастыре, он, накануне с вечера собрав «совет в Филях», долго по пунктам объяснял каждому, что конкретно тот должен делать. Все деловито кивали, даже записывали, но на следующий день чья–то светлая голова распорядилась запереть именно ту дверь, которую было категорически приказано держать все время открытой. В тот день досталось всем, а старший иподьякон Слава, по его собственному признанию, получил посохом по лбу, да так крепко, что у него на мгновение, как он выразился, «телевизор потух». Но здоровье его от этого, к счастью, не пострадало — ныне он уже священник и отец семейства, и что главное, со временем его привязанность к Владыке, кажется, только возросла.
Будучи сам человеком неординарным, Владыка не настаивал, чтобы ему подражали. Он даже не имел духовных чад в собственном смысле слова. «Я сам в своем пути не уверен, как я могу заставлять кого–то им идти?» Ни в какую духовническую методику воспитания не вмешивался. У него самого экспериментаторство имело под собой столь глубокую и прочную платформу, что ему это не могло повредить, ручаться же за других он боялся. Но если кто–то очень хотел чему–то у него научиться, не возбранял.
В его «опытах» была доля не только эпатажа, но и какого–то чисто мальчишеского озорства, — но все это было частью его удивительной апостольской свободы, нисколько не отменявшей строгости к себе во всем остальном. Однажды приехали мы на книжную ярмарку, где ему должны были вручать награду «за большой вклад» и т. д. Народу полон зал, на сцене президиум, над сценой, во всю длину — толстая гирлянда из маленьких круглых воздушных шариков, белых и голубых. Владыка в греческой рясе, в белом клобуке, — само олицетворенное <82> величие. Величественно наклоняет голову к той из нас, которая его сопровождала. Сейчас изречет что–то мудрое…
— А знаешь, чего мне сейчас больше всего хочется?
— Чего же, Владыка?
— Пострелять по этим шарикам из духового ружья!
Конечно, тот факт, что митрополит в редкие минуты досуга развлекается стрельбой по консервным банкам и пузырькам из–под шампуня, едва ли мог стяжать ему популярность в глазах «ревнителей древлего и доблего благочестия», искренне полагающих, что архиерей и в быту должен изъясняться церковнославянскими «аще», «убо», «паки и паки». В контексте же ползучих сплетен о его связях с КГБ любовь к стрельбе выглядела и вовсе зловеще, поэтому о ней обычно стыдливо умалчивали и только под страшным секретом среди «доверенных лиц» распространялись сведения, что во Владыкиных покоях в монастыре хранится оружие. Но сам он этого своего «хобби» не скрывал и не стеснялся, поскольку ничего более «криминального», чем воспоминания о предвоенном детстве, в нем не было, а кроме того, оно помогало легче находить общий язык с военной средой, которую он очень любил.
«Все другие люди «работают», а священники и воины — «служат»», — любил повторять он. Чтобы понятнее объяснить далеким от Церкви людям принципы церковной иерархии, нередко полушутя проводил параллели с иерархией армейской, и у него получалось, что сан митрополита соответствует званию генерал–полковника. Его благоговение перед защитниками Отечества было непритворным. Чтобы понять это, достаточно было услышать, с каким волнением рассказывает он о своих впечатлениях военного и послевоенного времени: о том, как тревожной осенью 41–го вчерашние школьницы, участвовавшие в обороне Москвы, с трудом удерживали рвущийся в небо аэростат, об учившейся в МИИТе девушке, инвалиде войны, или о посещении Мамаева кургана, где от костей человеческих осталась лишь мелкая крошка. Почитание места гибели героев–панфиловцев у разъезда Дубосеково началось в значительной мере благодаря ему: в 60–е гг., будучи только возведен во епископа Волоколамского, он стал регулярно <83> приезжать туда и служить панихиды. Известный памятник — колоссальных размеров и небезупречной эстетики — был возведен уже позже. Организуя экскурсии студентов в Иосифо–Волоцкий монастырь, Владыка обязательно включал в маршрут посещение Дубосекова. Памятные места боевой славы сравнивал с местами православного паломничества.
К сожалению, на своем доверии армейским он обжигался неоднократно. Мог с ходу взять какого–нибудь бывшего офицера на распорядительную должность, а через некоторое время оказывалось, что за военной выправкой скрывается обычный жулик, или, в лучшем случае, неумеха. Но Владыкиной веры в Армию с большой буквы это не подрывало. Конечно, в военной среде у него были и настоящие друзья. Был, например, генерал, который на любое поручение (как то: добыть лесá для реставрации монастыря или пятиметровый грузовик для их вывоза и т. п.), с военной четкостью отвечал: «Есть. Задача ясна. Об исполнении доложу тогда–то». Нельзя не упомянуть и губернатора Московской области, Б.В. Громова, которого Владыка неизменно называл генералом. Он был одним из немногих сильных мира сего, кто проявлял внимание к Владыке по собственному почину, и старался помочь, не дожидаясь просьб. Вообще Владыкины контакты с военными были очень широки, мы знали далеко не все. Среди его знакомых были и ветераны спецслужб, — характерно, что он всегда видел в них не монстров, а людей, многие из которых по–человечески заслуживают уважения, и которым, как и все прочим, предстоит дать ответ за свою душу перед Богом.
Кстати, насчет КГБ. Что это был «черный пиар», клевета и сознательная дискредитация Церкви, здравомыслящему человеку не надо доказывать. Естественно, при той должности, какую занимал Владыка в Церкви в советское время, он, как и вся высшая иерархия, постоянно находился под пристальным контролем соответствующих органов, однако, во–первых, не он был инициатором этих контактов, а во–вторых, он никогда не предавал в них ни Церкви, ни России. А дальше действие развивалось по сценарию известного анекдота: «Никогда не <84> говорите, что у вас украли столовое серебро — при вас начнут прятать ложки». Сам Владыка никак не пытался себя защитить: ему не в чем было оправдываться. Другие же вступиться за него то ли боялись, то ли не считали нужным. Едва ли не единственным, кто публично на всю страну с телеэкрана за него заступился, был покойный епископ Василий (Родзянко).
Помнится, тогда, в разгар травли, вышел номер какого–то журнала — кажется, «Столица», с издевательской картинкой на обложке: крупным планом нижняя часть Владыкиного лица — по бороде его безошибочно можно было узнать. Что хотели этим сказать, понятно: раскрыли мол, «Аббата», шила в мешке не утаишь. Но некоторые увидели в этом другую сторону: «Они поместили на обложку только усы и бороду, потому что если бы так же крупно показали его глаза, им никто бы не поверил». Для нас самих в свое время лучшим его оправданием стала литургия на «Взыскание погибших», пришедшаяся на самый разгар газетной травли. Вывод, который мы тогда сделали для себя, был однозначный: «Агенты КГБ так не молятся».
Удивительно, что и после кончины Владыки для некоторых эта тема не кажется исчерпанной. Пренебрегая даже азбучной истиной: «De mortuis aut bene, aut nihil» [11], находятся желающие обличать покойного архиерея, согласно пословице: «Мертвого льва и осел лягает». Такое излишнее упорство наводит на подозрение, что здесь используется испытанный прием — громче всех кричать «Держи вора!», тем более что все эти домыслы исходят от людей, чья подмоченная репутация широко известна в узких кругах.
Владыка очень любил смешные истории, анекдоты (разумеется, приличные, в традициях классического русского юмора). Умение шутить развилось у него в далеком прошлом: когда в военные годы, в МИИТовской «чертежке» ребята–студенты <85> таким образом старались подбодрить друг друга, чтобы забыть о голоде и холоде. С другой стороны, на наш взгляд, была во Владыкиных шутках и известная доля юродства.
Он всегда помнил смешные прозвища старых знакомых, — и сам их умел давать новым. Мог в двух словах охарактеризовать человека, да так, что тот, возможно, и не обрадовался бы, если б услышал. Осуждения в этих характеристиках не было, но для того, например, кто по полтора–два часа пил у Владыки чай и общался с ним, считая себя интересным собеседником, было бы, наверное, не очень приятным откровением резюме: «Содержательный разговор, ничего не скажешь. Дважды два — четыре, лошади едят овес и сено, а после четверга бывает пятница». Или, по поводу дамы, от которой ожидалась помощь в совершенно конкретном случае, но она не поняла: «И на челе ее высоком не отразилось… ни фига». Лихие словечки, вроде «ни фига» он иногда мог себе позволить, к восторгу слушателей. Речь его была богатой, образной и литературной, хотя порой он не чуждался и отдельных элементов современного жаргона, которые очень забавно сочетались с его патриархальным обликом. Но его душевная чистота поражала. Некоторых слов, в которых скрыто не очень хорошее содержание, он просто не знал и, услышав в чьей–нибудь речи, мог простодушно спросить, что они значат. Такой вопрос ставил в тупик, — к счастью, он не настаивал на ответе. На первый взгляд удивляло, насколько всерьез он боялся «черного слова» — но ему нельзя было в этом не верить, и мы теперь тоже вздрагиваем, если его слышим. Категорически возбранял, приравнивая к проклятиям, даже разговорные штампы вроде «лучше застрелиться» или «впору повеситься», восклицая испуганно: «Что ты! Не смей! Враг услышит, — он тебе подсунет веревку!»
Не любил, чтобы выставляли напоказ какую бы то ни было подноготную, темные стороны церковной, и даже политической жизни, — все стремился покрыть любовью. Однажды в интервью журналист задал ему рискованный и болезненный вопрос: «Как Ваша паства отнеслась к слухам о Ваших связях с КГБ? Если не хотите, можете не отвечать». Владыкино лицо показали крупным планом, и он, глядя прямо в объектив <86> камеры широко открытыми глазами, сказал: «На моем приходе прихожан стало в три раза больше… Да, ровно в три раза!» На самом деле это было так только в самом начале травли. Действительно, очень многие приходили, чтобы поддержать Владыку молитвенно — он тогда служил много чаще, чем обычно. Но где–то через полгода этот энтузиазм иссяк, а травля продолжалась, хотя и менее активно. Кроме того, в первой половине 90–х сразу несколько ярких священников, служивших на Брюсовом, получили свои храмы. За каждым, естественно, ушла его часть паствы. По сравнению с концом 80–х годов народу стало раза в три меньше. Конечно, храм, расположенный в центре, пустым не оставался, но массу составляли, скорее, не прихожане, а «захожане», которые даже не всегда знали, кто такой Владыка. Он не мог этого не чувствовать, — но не хотел никого обвинять.
Нередко он повторял слова святителя Филарета Московского: «Непристойности существуют, но обнаруживать их — признак дурного вкуса». Как–то уточнил, что у Филарета сказано «нечистоты», но ему само это слово кажется не очень приличным, и он заменил его на «непристойности». Обличать пороки Церкви перед посторонними в его глазах было «хамством» в исконном смысле слова: бесстыдством Хама, посмеявшегося над наготой отца.
Несмотря на строгое, на первый взгляд, отношение к окружающим, Владыка всегда был в высшей степени чуток, если у кого–то на самом деле случалось что–то серьезное. Когда он слышал о чьем–то несчастье, его лицо на мгновение искажала гримаса боли: «Да как же так! Ну, будем молиться…» На просьбы о молитве, в отличие от просьб дать «духовные советы», откликался легко и с готовностью. В экстремальной ситуации с этой просьбой ему можно было звонить не только домой, но и на мобильный и, давясь слезами, сообщать, что сына по скорой увезли на операцию, что мама с инфарктом в реанимации или что–нибудь еще в этом роде. Нередко прихожане, не дерзая сами в неурочное время беспокоить Владыку, в подобных случаях прибегали к помощи его сотрудников. Иногда Владыка уточнял: «Мужа парализовало? У кого? <87> У Ольги Ивановны? Это такая маленькая, в голубом платочке ходит, да? Ну, будем молиться!» Если видел на дороге разбитую машину, всегда крестился и тихонько шептал слова молитвы. Внимательно следил за новостями, и если случалось какое–то бедствие, молился сам и прихожан в проповедях тоже призывал вставать на молитву.
Он умел жалеть тех, кто в жалости нуждался. Не только людей, но и животных. Запомнилось, как он рассказывал про рыжую собаку, жившую при Издательском отделе: «Была одна, потом ощенилась. Поставили ей будку — так она сама внутри, а эти собачата, им уже месяцев по пять — по восемь, так и спят прямо на снегу. Свернутся в клубки, носами внутрь. Жалко их до смерти!» Он где–то умудрялся подбирать бездомных кошек и при очередной поездке в монастырь отвозил их на попечение безропотной Тамары Михайловны, которая только вздыхала на очередное «прибавление семейства», разводила руками и говорила: «Ну что ж? Архиерей благословит — и слонов кормить будем…» Он даже завел для этих целей специальную клетку — «котовозку». Животные платили ему взаимностью. Рыжая собака, как нам рассказывали, знала все Владыкины машины и всегда встречала и провожала его. На нашей памяти, когда он выбрался–таки сам в читальный зал Архива Древних актов, чтобы ознакомиться с рукописями из монастырского собрания, три толстых архивных кота, оберегавшие манускрипты от мышей и потому свободно разгуливавшие по помещению, каким–то образом выделив его из числа прочих посетителей, все втроем взгромоздились к нему на колени. К слову, архивисты, прежде в изобилии слышавшие разные страшные истории про ужасного митрополита, поразились тогда, как просто и интеллигентно он держится. (В прежние времена архив посещали некоторые сотрудники Издательского отдела и поэтому отзвуки отдельских бурь до него долетали).
В последние годы Владыкина экономка Зоя Андреевна уговорила его взять котенка домой. И завелась кошечка Маркиза, за развитием которой он с большим интересом наблюдал и даже снимал ее на видеокамеру. Рассказывал, как забавно она играет <88> брошенным ей лесным орешком. К сожалению, то ли кошка была не очень здоровая, то ли, как верный друг, она перетянула на себя часть недуга хозяина (так бывает), но Маркиза стала болеть и сама умерла незадолго до Владыкиной кончины. Это было под Успение, когда он последний раз ехал в монастырь. Перекрестил, говорят, агонизирующее животное, и уехал.
В Брюсовском храме у Владыки был небольшой круг постоянных прихожанок, всегда посещавших его службы. Мы были частью и этого его окружения. О службах всех регулярно оповещала Мария Константиновна, верная хранительница его крохотного кабинета, который она почтительно называла «митрополичьими покоями», а все остальные — «кельей» или даже «каморкой». [12] «Каморка» была так же уютна, как все другие Владыкины помещения, но совершенно трогательно мала. Площадью не более 5–6 метров, она имела две двери и ни одного окна. Иногда Владыка принимал людей в ней, чаще выходил в крестильную комнату. Скольких он так принял, за 40 с лишним лет служения в храме — даже и сосчитать нельзя! Из всех его резиденций «каморка» была самой доступной. Подойти к нему мог любой — единственным условием было, чтобы Владыка не слишком спешил после службы. Нового человека, как правило, принимал со вниманием, потом, <89> если видел, что к нему идут просто «поболтать» о духовном, начинал общение строго дозировать и сводил к минимуму. «Брюсовских дам» Владыка держал в большой строгости, отчего некоторые сотрудники, для которых контакт с ним ограничивался работой, относились к ним с пренебрежением, из раздраженных реплик Владыки заключая, что он их едва терпит. Но это было не так. Некоторые моменты его действительно раздражали, но все же, выходя во время службы на солею, он всегда едва заметно окидывал взглядом храм, проверяя, все ли постоянные лица на местах. Если кого–то он несколько раз подряд не видел на привычном месте, мог задать вопрос: «А где Нина Борисовна? (или Галина Николаевна, или Лидия Павловна)? Она здорова? Позвони, узнай!» Увидев пожилую московскую прихожанку на праздничной службе в селе Спас под Волоколамском, радостно приглашал ее на трапезу. Раза два в год — в том числе, обязательно, на «жен–мироносиц» — для брюсовских устраивалось чаепитие. Как–то раз за таким чаепитием он вдруг спросил: «А кто из вас помнит Симу курносенькую?» Оказалось, что «Сима курносенькая», давно успевшая вырасти в пожилую Серафиму Семеновну, присутствовала за столом. Владыка вспомнил события пятидесятилетней давности. «А мы иподьяконами в Елоховском соборе спорили про девчонок, чьи они чада, — весело продолжал он, — Про Симу говорили, что протопресвитерская. А она совсем ничья была». Действительно, многие из прихожанок, для которых высшей наградой было подойти к Владыке после службы и взять у него благословение, ходили к нему десятилетиями. И он, несомненно, ценил в них старых, испытанных друзей, по–своему любил всех, даже тех, кого «гонял».
Была у нас прихожанка, которую все звали Наташей. На нашей памяти ей было сорок с небольшим, но выглядела она намного моложе. Общительная, обаятельная, неутомимая, она порой досаждала Владыке своей неуемной активностью, и он неохотно шел на контакт, которого она всеми силами добивалась. Но когда обнаружилось, что она тяжело, неизлечимо больна, он стал уделять ей время. Пока она была еще на ногах, сам приглашал пожить в монастыре, когда слегла <90> окончательно, навещал ее в больнице, исповедовал и причащал. В связи с ее болезнью мы впервые услышали от него слова старца Севастиана Карагандинского: «Рак — это благословение Божие. Кто умирает от этой болезни, без мытарств попадает в рай». «Ну что ты так боишься? — утешал он Наташу. — Там же гораздо лучше, чем здесь». Когда она умерла, Владыка должен был лететь в очередную срочную командировку от Патриархии, но все же нашел время, чтобы заехать проститься. Считал своим долгом перед Наташиной памятью доработать и издать материалы по истории храма, которые она собирала, но обстоятельства воспрепятствовали завершению этого замысла.
Нельзя не отметить еще один, совершенно особый аспект взаимоотношений Владыки с «брюсовскими». В самые тяжелые периоды он очень много служил, — совершал Литургию в будни и на малые праздники, читал акафист Божией Матери «Взыскание погибших» не раз в месяц, а чуть ли не каждую неделю. Прихожане всегда стремились поддержать его молитвенно — как могли. Ходили к нему не только в свой храм — но всюду, где бы он ни служил. Когда он болел, когда у него реально были или только ожидались какие–то неприятности, «брюсовские» проявляли особое молитвенное усердие: подавали по мере сил и средств за него записочки в разные храмы и монастыри, особенно в те, которые были так или иначе связаны с его судьбой, заказывали молебны разным святым и чудотворным иконам, сами читали за него — канон за болящего, Псалтирь, Евангелие. На нашей памяти сначала координировала эти усилия (распределяла главы между читающими) неутомимая Наташа, потом — ее подруга Александра Васильевна или Нина Борисовна. Владыка иногда догадывался об этих усилиях, а иногда и достоверно знал — однажды, когда спросили его благословения читать за него Псалтирь, он сказал, что лучше — Евангелие. Был у него тайный знак для выражения особого поощрения, знак, унаследованный от о. Александра Воскресенского: незаметное пожатие руки при благословении.
Мы еще застали его многолетнюю помощницу, Татьяну Сергеевну, которая по возрасту годилась ему в матери, и, соответственно, относилась к нему как к сыну. Умерла она в <91> последний день 1994 года. Владыка тогда даже в храме сказал слово ее памяти, а близким говорил: «Ах, Татьяна Сергеевна, Татьяна Сергеевна!.. Мне ей замену не найти…» 31 декабря он всегда служил, — это были также именины о. Севастиана, — в совершенно безлюдной церкви, потому что об этой дате все регулярно забывали, а совпадение ее с Новым годом не способствовало приливу благочестия.
В храме до сих пор сохраняются остатки с каждым годом редеющей группы совсем стареньких прихожанок, для которых сам Владыка был «молодым человеком». Среди них — Елена Николаевна, дочь одного из прежних настоятелей, о. Николая Поспелова, служившего в храме с 1907 по 1940 год. Ей уже около ста лет, но она по–прежнему сохраняет ясный ум и духовную бодрость. Эти бабушки называли себя «могучей кучкой» и каждый год на именины и день рождения дарили Владыке неизменные кофе и конфеты, которые он почтительно принимал.
Жизнь Владыки сложилась так, что ему много пришлось общаться с женщинами. Он всю жизнь прожил в окружении сестер, еще в детстве, как рассказывали, предпочитал дружить с девочками. Умел ценить лучшие женские качества: верность, самоотверженность, тонкость чувств и особенно все, что связано с материнством, — но не выносил «бабьих» черт: «Женщины — это же ужас какой–то! Одной недоулыбался, другой переулыбался — разорвут!»
«Сердце мое расширилось, вам не тесно в нем», — сказал апостол Павел. Такое отношение и дóлжно предполагать в каждом священнослужителе. Но по немощи и несовершенству мало кто может это вместить, поэтому, конечно, затаенная ревность и зависть во Владыкином женском окружении имели место. «Женское коварство» он искоренял беспощадно, хотя, конечно, до конца извести едва ли мог. Но не упускал случая поставить на вид — иногда в чисто профилактических целях. Как–то собираемся мы ехать на кладбище на весеннюю уборку. Подходим к нему на Брюсовом, после службы. У одной из нас торчит из сумки большой веник — орудие производства. Владыка показывает на него: «Вот это я очень рад видеть! Ну и как, поедешь или полетишь?»
<92> Обилие женщин вокруг священнослужителей обычно вызывает ироническую усмешку, но мы можем сказать со всей ответственностью, что более строгого, трезвого и чистого отношения к женщинам, чем у Владыки, не встречали ни среди мирских, ни среди духовенства. Женщины для него были как большие дети — независимо от возраста. И хотя в нашем тексте число женских имен явно превышает количество мужских, объективно их было не так много. Толп почитательниц, какие ходят за иными молодыми священниками, у него не было. Лишь немногие выдерживали его стиль отношений. Не раз бывали случаи, что появлялась какая–нибудь новая восторженная особа, не пропускала ни одной службы, пела Владыке дифирамбы, а потом, после первого сеанса «воспитания» со страшной обидой отчаливала навеки. Иногда на что–то обижались, уходили и те, кто пробыл при нем много лет. Кто–то потом возвращался, кто–то — нет. Из «брюсовских» под конец осталось человек десять–пятнадцать. Некоторые на памяти друг друга менялись в лучшую сторону — становились мягче, терпеливее, сдержаннее. Но были и те, кто до конца стремился брать, а не давать — даже то немногое, что Владыка от них просил. Привязанность к нему предпочитали выражать в форме, наиболее удобной и приятной для себя, а не для него. Так, ему не нравилось, когда его провожают толпой, но, сколько он ни просил не делать этого, никто его не слушал. Выводила его из себя и назойливая заботливость. Как на грех, у него была харизма пробуждать в женщинах именно это свойство. Некоторые особо стойкие экземпляры не переставали носить ему яблочки, петрушечку и диабетическое печенье даже после «вразумления» посохом. Впрочем, если он не усматривал в этом чувстве болезненности, то под настроение что–то мог и принять — чтобы не огорчать «дарительницу».
Ел он очень мало, из–за своего диабета питался в основном гречневой кашей. Всюду возил с собой небольшую коричневую «пищевую» сумку, в которой все емкости удивляли своими игрушечными размерами. Как большинство людей традиционного воспитания он не терпел, чтобы что–то портилось, пропадало. Однажды в шок привел одну из своих <93> помощниц тем, что отобрал у нее слегка «задохнувшуюся» от жары ржаную горбушку, которую та намеревалась выбросить, сказав, что самолично съест ее на ужин, потому что «выбрасывать хлеб — грех: у других и такого нет». Бывая на различных приемах, Владыка не хотел, чтобы для него создавались какие–то особые условия, дабы не выглядеть привередливым эгоистом. Он не переносил рыбу и икру (на уровне какой–то физиологической несовместимости), но никогда не высказывал недовольства, если его, по неведению, начинали ими угощать, старался перевести все в шутку. Далеко не все из тех, с кем ему приходилось контактировать, были сведущи в правилах постов и достаточно тактичны. Насчет случаев, когда приходится вынужденно нарушать пост, Владыка давал такой совет: «Положат тебе две котлеты, одну съешь, а вторую оставь, это и будет твой пост». Хотел, чтобы Церковь при первой встрече представала людям «доброй» — ставил любовь выше поста, и когда в монастырь приезжали чисто мирские люди, обычно благословлял кормить их монастырским творогом независимо от дня недели. От этого впечатления об обители у всех посетителей были самые восторженные. Сам хозяин вынужденные нарушения устава возмещал дома, — со слов экономки Зои Андреевны выходило, что он лет пять вообще маковой росинки в рот не брал, что, конечно, не стопроцентно соответствовало истине. Но и мы порой видели, что «пищевая сумка» отправляется домой нетронутой.
Все его «гастрономические пристрастия» уходили корнями в детство и были, в подавляющем большинстве своем, очень простыми — «аристократической» была лишь любовь к хорошему кофе. Если Владыка заваривал его себе сам, кофейная жижа в турке напоминала средней густоты манную кашу. При этом здоровье не позволяло ему обходиться без молока — даже в пост. Это «качественное» отступление он компенсировал количественно. Иногда на такой чашечке кофе держался чуть не целый рабочий день. Любимым его «утешением» была репа, а из того, что готовится — крохотные жареные пирожки, которые когда–то делала его мама, Ольга Васильевна. По счастливому совпадению, точно такие же оказались фирменным семейным <94> блюдом одной из нас. «Я их могу съесть целую тарелку», — говорил Владыка задорно, но никогда не брал больше одного–двух. Как–то сказал прямо: «Вкуса я уже не чувствую». Было ясно, что для него важен вкус не столько пищи, сколько воспоминаний, — «мемориальные» приношения он всегда принимал с улыбкой, больше ценя выраженное ими внимание к своим рассказам, чем само угощение.
Все, что было связано с его семьей, для него было свято. Запомнилась его фраза: «Мне у мамы на лице даже родинка была дорога». Мы застали только последнюю из его сестер, Ольгу Владимировну, которая на наших глазах из эффектной старой дамы со следами былой красоты превратилась в прекрасную старицу с просветленным ликом. Владыкины невзгоды всей тяжестью легли и на нее. Она умерла за три года до него, ровно в день памяти преподобного Иосифа Волоцкого (22 сентября), в чем явно был утешительный знак. В прощальном слове Владыка сказал, что она, исполнив все земные обязанности: жены, матери, специалиста (она была известным в своей среде архитектором–реставратором), закончила свой путь в чистой молитве. По нему было тогда видно, что у него как будто почву выбили из–под ног, хотя он, как всегда, ни словом не выдавал своих переживаний. В его арбатском рабочем кабинете прибавилось два изображения: на стене — большой портрет о. Севастиана, висевший прежде у Ольги Владимировны над изголовьем, а на столе небольшая фотография в рамке: трехлетняя Лёля на коленях у отца–священника.
Со старшего поколения любовь переходила на младшее. Взрослых племянниц Владыка ласково называл «девчонками». Внучатым племянницам позволял звать себя «дедушкой», а сам, в свою очередь, именовал их «внучками»; очень хотел, чтобы они сохраняли семейные традиции. Тем не менее говорил: «Когда я приношу домой четверговый огонь и привычно обвожу крест на дверном косяке, всякий раз думаю: после меня делать это будет некому».
<95> Особое впечатление производили семейные панихиды, которые он каждый год служил неукоснительно: вечером под 17 декабря, на великомученицу Варвару, — по отцу; и под 14 января, на память святителя Василия Великого и Обрезание — по матери. Особенно поразительна была панихида по отцу, притом, что тот скончался, когда Владыке было всего одиннадцать лет. Казалось, что шесть десятилетий, прошедшие после смерти о. Владимира, сжимаются в одно мгновение. На эти службы собирались Владыкины родственники и верные прихожане. Проходили панихиды при полупотушенном свете и зажженных свечах; Владыка со свечой в руке стоял впереди своего «малого стада», тихо и торжественно звучал его голос, и казалось, что Церковь видимая встречается с Церковью невидимой.
Нас в свое время потрясла мотивировка его решения стать монахом — в возрасте четырех лет, после ареста отца: «Я хотел быть священником, как папа, но не хотел, чтобы моя семья претерпевала такие страдания, какие пришлось испытать нам». Трогательны были рассказы о том, как он во всем старался быть похожим на отца — даже в мелочах. Почему, к примеру, отрастил усы. О. Владимир на фотографии, сделанной еще до рукоположения, с такими же. Но у него вид более бравый, а у сына уже и в юности — взгляд монашеский, устремленный внутрь себя, с «гусарскими» усами как–то не совсем вяжется. Потом с возрастом все вошло в гармонию, но усы до последнего выражали некие стороны характера Владыки, хорошо передавая его настроение. Перед богослужением он всегда подкручивал их на палец, чтобы они не попадали в чашу. Этот жест — подкручивать усы, — обычно выражал раздумье перед принятием ответственного решения. Среди сотрудников бытовало также выражение «нахмуренные усы», — объяснить его трудно, это надо было видеть. Но ясно, что оно значило: митрополиту лучше на глаза не попадаться.
От семьи любовь расширялась на земляков, тамбовцев. Он всегда подчеркивал свои тамбовские корни, хотя жил там только в раннем детстве да полтора года в эвакуации. Старый Тамбов в его изображении представал как древний очаг исконной южно–русской культуры — и уж никоим образом не <96> как захолустье. В нем не было и тени презрения к провинции вообще, столь свойственного сейчас недавно обосновавшимся в столице провинциалам. Укорененность на «малой родине» была для него залогом нормального духовного роста. Кажется, что сама широта тамбовских лесостепных просторов предопределила широту его взглядов.
Своеобразный патриотизм распространялся и на инженеров, работников железной дороги. Прозаические железнодорожные профессии возвышались в его сознании до высоты идеи Пути — не только поэтической, но почти мистической.
Благоговейно почитал он своих наставников — светских и особенно, конечно, духовных. Держал в памяти несколько «заветов», исполнение которых считал своим долгом. Для нас самым заметным таким духовным завещанием — Патриаршим — стала Чудовская рукопись Нового Завета. [13] Когда ее после долгих мытарств удалось, наконец, издать, и даже в двух вариантах — наборном и факсимильном — Владыка совершил два небольших паломничества, в которые взял и нас: одно — в Елоховский собор, к мощам святителя Алексия, другое — в Лавру, на могилу Патриарха. Приложил книгу к тому и к другому. Мы думали, он так и оставит по экземпляру в обоих местах, но он этого не сделал. Книга дошла до адресатов. Хотя это было <97> просто издание текста, без претензий на глубокую научность, оно было оценено по достоинству. Петербургский профессор А.А. Алексеев, один из ведущих специалистов по текстологии Славянской Библии, в письме Владыке писал: «Ваше издание составляет достойный памятник святителю Алексию и другому московскому Святителю, благое пожелание которого Вы исполнили с тем послушанием и благоговением, которое может служить уроком всем нам». Анатолий Алексеевич выражал особую радость по поводу того, что почин в деле изучения этого, во многом знакового для русской истории памятника принадлежал, таким образом, Церкви.
Вопрос о том, в какой степени был причастен к созданию рукописи строитель Московского государства, собеседник преподобного Сергия и воспитатель Димитрия Донского, научно решить, по–видимому, невозможно. Собственно, даже если она просто была привезена святителем Алексием из Константинополя — это все равно значит, что чем–то она была ему дорога. Во всяком случае, мы во все время работы замечали явные «знаки благоволения» со стороны Святителя. Последний и совершенно неожиданный такой знак был, когда вывозили тираж книги из типографии. В тот день по пути к месту назначения нужно было забрать еще один тираж. В монастыре для этих целей не нашлось иной машины, кроме гиганта–КАМАЗа. Вчетвером в кабине вместе с шофером и послушником, привлеченным для разгрузки, мы колесили по Москве: ввиду пробок и запретов на въезд грузового транспорта пришлось сначала обогнуть ее по МКАД — по западной стороне с севера на юг. Потом, когда уже ехали из второй типографии, случилось неожиданное: невозможность свернуть вынесла нас сначала на Якиманку чуть не до Кремля, а потом вернула и понесла по Садовому кольцу — опять по кругу. Мы трепетали, что сейчас нас остановят и оштрафуют, но никто нас, казалось, и не замечал. Объяснение этому странному путешествию как–то спонтанно дал один из сотрудников издательства «Северный паломник», человек, на чудесах, прямо скажем, не зацикленный: «Так это святителю Алексию захотелось крестным ходом обойти свой город!» Владыка с улыбкой согласился с <98> этой мыслью. Вообще о многих научных загадках он говорил: «Надо крепко молиться, чтобы Господь открыл эту тайну». В некоторых случаях считал, что излишняя пытливость неуместна: есть сферы, в которые лучше не вторгаться.
Он регулярно посещал ряд могил людей, о которых нередко рассказывал. Обязательный маршрут Немецкого кладбища был следующий: о. Зосима (Иджилов), о. Александр Воскресенский, созвездие подвижников рядом с могилой митрополита Трифона (Туркестанова): о. Иеремия (Лебедев), о. Николай Чепурин с матушкой, Матрона Захаровна Душина (как только повесили ламинированную надпись, что она — монахиня Мария, могила мгновенно перешла в разряд почитаемых народом). Далее — «обетная дева» Елена Ивановна Василевская, первый послушник послевоенной Лавры, Константин Александрович Виноградов. Иногда круг расширялся. Заходили на разные могилы: известные — о. Алексия Мечева, матушки Фамари, о. Василия Серебренникова, и мало кому известные: протодьякона о. Александра Сахарова, часовщика Виктора Карловича Лутцау и др.
На Даниловском кладбище Владыка шел, прежде всего, к родным, по пути заходил к могилам Чудовского игумена Герасима (ему когда–то говорили, что тот был хранителем Чудовской рукописи) и двух игумений, Веры и Магдалины; навещал также о. Михаила Морозова, настоятеля храма Троицы на Воробьевых горах. Иногда подходил к общепочитаемой могиле афонского старца Аристоклия, — если там не было народа. В начале очень сокрушался, что забыл, где находится могила последнего настоятеля храма Христа Спасителя, о. Иоанна Арсеньева. Искал ее с нами вместе, но не нашел. Через некоторое время мы сами нашли ее по справочнику диакона Сергия Голубцова. О. Иоанна Владыка лично не знал, но основой духовного родства считал то, что у него хранился его крест, а кроме того, о нем с уважением отзывался Патриарх. Иногда заезжал на кладбище возле Тихвинской церкви в Алексеевском на могилу о. Феодора Шебалина, духовника их семьи. Владыку очень огорчало, что могилы некоторых из знакомых ему подвижников приходят в запустение: «Раньше, пока были средства, я их поддерживал, а вот теперь… Привез сюда одного хорошего человека, а он сам потом их не нашел».
Владыка мечтал создать православное «кладбищенское братство» для содержания в достойном виде могил подвижников и праведников на московских кладбищах — наподобие тех братств, которые создавались некогда с теми же целями на Западной Украине. Эта идея осуществлена не была. Но после того, как его сотрудники сами по мере сил привели в некоторый порядок несколько заброшенных могил, спустя какое–то время стало заметно, что начинание находит отклик, поскольку верующие охотно берут на себя заботу о погребениях даже неизвестных им подвижников в надежде на их молитвенную помощь. В том, что они действительно помогают, мы сами неоднократно убеждались. Таким образом, Владыкино желание начало осуществляться без каких бы то ни было организационных усилий с его стороны, по одним его молитвам.
Некоторые из тех, с кем он был близко знаком, были в недавнее время канонизированы, но он этому не всегда радовался, говоря, что официальное прославление «как–то отдаляет». Пользовался терминологией апостола Павла: святые — это все верующие. Он не был противником нового обычая ездить на кладбище в Пасху, и сам всегда после ночной службы ехал к своим родителям, братьям и сестрам. У него было желание как–нибудь объехать за пасхальную ночь все знакомые могилки московских кладбищ, но, к сожалению, это желание не осуществилось. Чувствовалось, что все эти люди живы для него, потому что живы у Бога. «Не они ушли от нас, мы пойдем за ними», — сказал он как–то в проповеди.
Сразу после смерти Владыки к нему на могилу стали слетаться синицы. Синица стучалась в его больничное окно в день кончины, другая во время погребения сидела на ветке над раскрытой могилой, не боясь ни стечения народа, ни пения, ни кадильного дыма. До сих пор они регулярно прилетают — обычные, большие белощекие, в черных шапочках, и более редкие в Москве лазоревки. Они смело берут корм <100> прямо с рук. Общение с ними дает ощущение близости мира иного, напоминает о рае, где животные не боятся людей… [14]
Владыка умел беречь старых друзей. У него сохранялись еще друзья довоенного детства — как, например, Галина Александровна Каракулина, к мнению которой он очень прислушивался. На могилу ее родителей на Немецком кладбище он тоже часто заходил. Поддерживал отношения с близкими своего духового отца, о. Александра Воскресенского — его внучкой, Ксенией Сергеевной и последней из оставшихся в живых духовных дочерей — Валентиной Васильевной. Сохранял связь и с карагандинским окружением о. Севастиана. Когда Ольга Владимировна окончательно слегла, и Владыке понадобились помощники в ведении хозяйства, он брал к себе исключительно карагандинских — вероятно, в этом было <101> следование какому–то указанию старца. Кого–то может смутить, что при нем всюду были женщины, но так же было у о. Севастиана. При этом особых привилегий в общении с ним пребывание в его доме не давало.
С большой теплотой относился Владыка к «бессменному секретарю четырех патриархов» Лидии Константиновне Колчицкой. Нам тоже посчастливилось еще застать ее в Патриархии. Безупречно аккуратная, маленькая, изящная старушка, в ореоле пышных седых волос, в английском костюме с белым кружевным воротничком — она, как и Владыка, казалась представителем «уходящей расы». Своим сотрудникам Владыка поручил ухаживать за могилой ее матери Александры Порфирьевны на Даниловском кладбище. Когда Лидия Константиновна умерла, Владыка служил по ней заупокойную Литургию в Храме Христа Спасителя.
Многие из Владыкиных соучеников по Богословскому институту были священниками, — он никогда не подчеркивал своего архиерейского превосходства над ними. Вспоминается одно мероприятие в МГУ, на котором присутствовал о. Димитрий Дудко. Он сидел в президиуме, а Владыка в зале, Владыке надо было уехать раньше; уходя, он велел передать о. Димитрию записку с извинениями, что не может дождаться конца, чтобы лично обменяться приветствиями.
Он регулярно встречался и с одноклассниками, и с однокурсниками по МИИТу, друзьями юности, приглашал их к себе в монастырь. При таких встречах он никого не поучал, не пытался насильно обратить в веру. Ему задавались некоторые вопросы, в ответ на которые какой–нибудь молодой благочестивец непременно залился бы соловьем, направляя всех на путь спасения. Владыка же только молчал и улыбался. Он принимал каждого таким, каким тот был. В последний день его жизни, в фонде раздался телефонный звонок: «Передайте Косте, то есть… Владыке, что одноклассники шлют привет…»
Благоговейный тон «почитателей» был ему не очень приятен. Легче всего он общался в стиле «однокашника» — в том числе и с нами, при разнице в возрасте в сорок лет. Иногда казалось, что эта разница стирается. Так, как–то раз поехали мы на Немецкое <102> кладбище. Обошли обычный круг могил. Владыка вспомнил, что где–то поблизости похоронен и его директор школы, Афанасий Трофимович Мостовой. Слово за слово выяснилось, что отец одной из нас учился в той же школе, но как оказалось, несколько позже. На Владыкином лице на секунду застыла маска изумления: «Как?! Твой папа — моложе меня?!!!» Ничего принципиально нового и неожиданного в этом известии, конечно, не было, он знал наш возраст, — просто, общаясь с нами как «со своими девчонками», на время забыл, сколько лет ему самому.
Еще один подобный пример. Как–то раз он подвозил нас по дороге из монастыря. Он ехал в Можайск на встречу с благотворителем, помогавшим его товарищу по семинарии, о. Петру Деревянко, опекать местную женскую колонию. До встречи оставалось немного свободного времени и мы заехали в Можайский кремль. Там был краеведческий музей, — как все подобные музеи, очень любопытный, но почти не посещаемый. Владыка поинтересовался стоимостью билетов. Женщина–билетер при виде его немного растерялась: «Вот это для взрослых, вот это для студентов, это для школьников… Вам… какие?» Владыка достал кошелек, потом, окинув нас взглядом, указал на водителя Лешу и сказал серьезно: «Вот он — студент. Остальные — школьники». «Так… к–какие же?..» — пролепетала тетенька, окончательно теряя дар речи. Естественно, «школьникам» взяли взрослые.
Из приведенных примеров у кого–то может возникнуть впечатление, что с Владыкой можно было общаться запанибрата. Но — ничего подобного. Даже сидя рядом с ним в машине и от души смеясь над очередной его забавной историей, мы ни на секунду не забывали, что он где–то наверху той лестницы, на нижнюю ступень которой едва вступили мы. Шутливый стиль создавал лишь иллюзию близости, это была внешняя оболочка. Когда Владыка говорил доверительно, он всегда был серьезен. Так он держал себя со всеми — и с женщинами, и с мужчинами. Если человек забывался и в фамильярности переступал какую–то невидимую границу, Владыка мог поставить его на место, и довольно жестко. Однако часто бывало и наоборот: кто–то настраивался на определенную «позицию» в <103> общении с ним, а выходило совсем иначе. Один наш знакомый молодой человек, очень бойкий и независимый, приехал в монастырь с деловыми предложениями, но встретившись с Владыкой возле храма, вдруг неожиданно утратил всю свою решительность, и только молча слушал, хлопая глазами в такт Владыкиной речи, а позднее на удивленный вопрос, отчего же он не сказал, что собирался, ответил: «Когда он заговорил, мне просто захотелось молча встать по стойке «Смирно»». А некая дама весьма почтенного возраста и солидного общественного положения говорила, что в присутствии Владыки чувствует себя пятилетней девочкой, и, глядя на него, понимает, что «библейский возраст» — 300, 500, 700 лет — это понятие скорее духовное, нежели хронологическое.
У него с каждым был свой стиль общения, отступления от которого не приветствовались. По его обращению не всегда можно было понять, какого он мнения о том или ином человеке. В нашем офисе интересно было наблюдать следующую закономерность: были посетители, которые приходили к нему как к себе домой, буквально «открывая дверь ногой», требовали кофе и сидели в его кабинете часами. Под конец их визитов Владыка начинал нервно выбегать в коридор и непередаваемой мимикой показывать своим, что засидевшегося гостя пора каким–то образом выдворять. Но помощи от таких людей почти не бывало. Им самим для каких–то своих целей надо было слыть Владыкиными друзьями. И были другие, которые приходили изредка, кому он уделял не слишком много времени и не боялся обидеть, — они, как правило, безропотно жертвовали для той или иной цели какие–то доступные им средства, помогали по мере сил, совсем не претендуя на особое внимание к своей персоне.
Сделав один раз замечание, Владыка мог больше никогда его не повторить. Если человек не послушал — значит и говорить нечего. Но если видел, что кто–то претендует на ученичество, того постепенно начинал сурово воспитывать. Леша, который в начале был только шофером, а потом стал прислуживать в алтаре (ныне о. Алексей уже диакон), рассказывал, что с началом своего иподьяконства сразу почувствовал перемену <104> в стиле отношения Владыки: кроткий, неприхотливый, никогда не в чем не упрекавший его человек вдруг сделался требовательным, жестким, придирчивым.
Со своими Владыка особо не церемонился. Если надоедала беседа — просто вставал из–за стола, давая понять, что разговор окончен, в машине демонстративно закрывал глаза и погружался в дремоту. Многие не выдерживали «предвзятости», уходили с обидой, хотя в наказании Владыка никогда не превышал меры того, что данный человек способен вынести. Некоторые из тех, кто оставался и терпел, порой развивались чудесным образом. Не один пример можно привести — на наших глазах мальчишки–шалопаи превращались в серьезных, думающих людей.
Владыка очень поощрял всяческую умственную деятельность, ему нравилось, когда его сотрудники где–то учились. Так, наш Леша, закончив один институт, сразу получил благословение поступать в другой — богословский. Не раз приходилось слышать от Владыки: «Я сегодня допоздна на работе (или: «Сегодня с пяти часов дома»), потому что Леше надо ехать на занятия».
Другой водитель, Лева — тоже серьезный человек, специалист по компьютерам, — пришел к Владыке в значительной мере ради «духовного опыта». После нескольких месяцев работы он как–то признался: «До того, как я попал к Владыке, я думал, что духовная жизнь — это умные книжки читать. А сейчас я вижу, что это что–то совсем другое…»
Последнее время Владыка ездил на подержанном «Фольксвагене». «Народный автомобиль» устраивал его соотношением цены и качества, а вопрос «престижной марки» средства передвижения просто не воспринимался им всерьез. Был период, когда он ездил по Москве на «Оке», которую ласково называл «букашкой» и считал очень удобной в пробках. Старую Москву он знал не хуже таксиста прежних времен — не просто город, а все переулки, проезды, подъезды и выезды. Однажды мы поехали за книгами в Библейское общество, расположенное между Пятницкой и Павелецкой улицами. Время было самое «пробочное», и Владыка стал <105> диктовать тогдашнему водителю, куда свернуть, где объезд, как можно проехать проходным двором. На минуту засомневался, в тот ли переулок свернули, но, увидав розовую колокольню Троицкой церкви, сам обрадовался собственной точности.
К машинам, как и к другим вещам, он привыкал, как к старым друзьям, и не любил с ними расставаться. Его «Победа», на которой он давно не ездил, после выселения из гаража с Погодинки стояла некоторое время во дворе Брюсовского храма, пока ее не пристроили «в хорошие руки». Просто выбросить памятную и «заслуженную» машину он не мог.
Про Патриарха Владыка говорил, что у него был «контрастный, огненный характер». То же можно было сказать и о нем самом. Строгость его была разумна, но случавшиеся у него гневные вспышки с непривычки производили пугающее впечатление. Зачислить их в реестр его достоинств довольно трудно, но понять можно: они в значительной степени объяснялись просто перепадами сахара в крови. Часто ему не удавалось не то, что вовремя поесть, но даже перехватить чашечку кофе без того, чтобы кто–нибудь не вломился с визитом или докладом. Когда он очень спешил, ел стоя, притулившись где–нибудь возле книжного шкафа — в такие моменты к нему лучше было не соваться. Хуже всего было нечаянно попасть к нему в этот момент с рабочим вопросом: жуя на ходу, он начинал отдавать распоряжения, его переспрашивали, а дальше случался «взрыв». Он иногда сам так и говорил: «Я сейчас взрывоопасен. Ты, пожалуйста, поосторожнее».
Конечно, тому, кто попадал Владыке под горячую руку, от знания об его диабете было не легче. Но потом он мог и прощения попросить: «Извини: предохранитель не сработал! Самому противно». Отбушевав, мог поехать на службу и служить — как всегда, молитвенно, благоговейно. В этом не было притворства. Просто он был — как море. Наверху — «Девятый вал» Айвазовского, трехметровые волны, гром и молнии, а где–то в глубине — живут своей жизнью сказочные кораллы; тихо плавают <106> диковинные рыбы со светильниками во лбу, зреют в раковинах нежные жемчужины. Нам, по нашему мелководью, могло казаться, что такая буря все переворачивает до самого дна, — у него же она возмущала только самую поверхность.
Был еще и такой момент: к тем, кто искал некоего духовного научения, Владыка применял классические приемы аскетики, но не в игре, а в жизни, и не совсем в той форме, в какой их ждали. Многие читают о том, как старец благословлял послушника сажать рассаду корнями вверх, и если им дадут в монастыре такое послушание, то с удовольствием будут его выполнять, — особенно если зимнее пропитание от этой рассады не зависит. Или же сплетать и расплетать веревочку, — чем не восторг, прямо Фиваида! А что, если работаешь, скажем, с рукописью за компьютером, и когда семь восьмых работы уже сделано, Владыка вдруг меняет принцип передачи текста и все надо делать заново? Или, получив трехтысячный тираж книги, методично вклеивать в каждый экземпляр лишнюю строчку? Или, если прилюдно отчитывают за чужую вину — и не перед братией монастыря, а перед телевизионной съемочной группой? Или неделю испытывают твое терпение, когда надо срочно подписать важную бумагу? Тут почему–то не только наслаждения от игры не возникает, но с непривычки делается тихая (а то и бурная) истерика, — хотя, по сути, это та же самая Фиваида. А между тем впоследствии оказывалось, что и текст надо было воспроизводить именно так, как велел Владыка, и важную бумагу лучше было вовсе не подписывать, и при виде незаслуженной взбучки виновный находился сам и начинал судорожно просить прощения не только у Владыки, но и у тех, кого из–за него отругали. Владыка сам о себе говорил: «Наши наставники воспитывали нас не слишком гуманными методами, — чтобы мы могли перенести любое испытание». «Иже искушен быв, может и искушаемым помощи…» В чем же его упрекать тем, кто сам к тому стремился?
Главная сложность работы у Владыки состояла не в нем самом, а в том, что среди его сотрудников нередко оказывались люди, которые, изучив слабые стороны его характера, не <107> гнушались тем, чтобы намеренно подстраивать конфликтные ситуации, а это было нетрудно. К новым сотрудникам Владыка привыкал не очень легко, на старых иногда полагался излишне. «Отелло не ревнив, он доверчив…» И непременно находился «верный Яго»… Сам Владыка нередко говорил, что в одних враг действует по их недомыслию, а в других — по согласию злой воли. Подчеркнем, что влияние таких людей никогда не простиралось на какие–то принципиальные вопросы, касающиеся жизненной позиции Владыки, его отношения к Церкви, но человеческие отношения оно сильно затрудняло. Иногда даже приходилось слышать мнение, что Владыка любит доносы и наушничество. На самом деле это было не так. Он имел обыкновение задавать сотрудникам, ответственным за определенный участок, вопрос «Как идут дела?» Получив внятный и объективный ответ, без перехода на личности, этим вполне удовлетворялся. Однако кое–кто считал необходимым включить в доклад собственные рассуждения о том, кто что сказал и как себя повел. Если такая информация совпадала с перепадом сахара в крови, реакция могла быть неадекватной. Главное было — не попасть в подстроенную ловушку и все острые вопросы выяснять с самим Владыкой, в спокойной обстановке, не прибегая ни к чьему посредничеству. «На суде молчание Христово» вместо честного отчета о проделанной работе и нежелание не то, чтобы оправдываться, но хотя бы объяснить, в чем было дело, он, вероятно, тоже относил к разряду неофитской дури и видел в этом вызывающую позицию.
Вообще, чтобы с ним ладить, его надо было воспринимать не как «большого начальника», а просто как человека, со своими слабостями. Он мог наговорить много, но зла ни на кого не держал и те, кто когда–то, обидевшись, ушел от него, возможно, удивились бы, скажи им, что если бы на следующий день после «рокового» столкновения они как ни в чем не бывало вышли бы на работу или пришли бы к нему на службу в храм, то и работали бы по–прежнему. Он не терпел капризов. Демонстративно разворачиваясь и уходя, человек, — особенно проработавший с ним довольно долго, — мог в душе надеяться, что он остановит, удержит. Но этого он не делал никогда и ни с кем.
<108> Преодолевать обиды и искушения очень помогали его службы — на них все как–то само собой вставало в сознании на места. Собственно говоря, ничего кроме испуга от его «взрывов» и не бывало, — наши упоминания о том, что он кого–то стукнул посохом, — это крайняя редкость и действие, главным образом, символическое. Он даже и голоса почти не повышал, ужас наводило лишь ощущение сконцентрировавшегося в нем гнева. Как сказал однажды владыка Гавриил, вспоминая свои семинарские годы и, соответственно, годы Владыкиного инспекторства: «Он никогда не наказывал, но напугать мог так, что испуг был страшнее любого наказания». Поводом для такой вспышки обычно бывал пустяк, — за серьезный проступок Владыка действительно почти никогда не наказывал. И вообще, все его недостатки и слабости были как бы вытеснены на поверхность, изнутри же от него исходила теплота, которая, как магнит, влекла к нему людей.
Особенно снисходителен он был к детям. Одна наша знакомая, которая водила своего ребенка в воскресную школу при Издательском отделе, рассказывала такой эпизод. После уроков шумная стайка ребятишек спускалась по лестнице, в полной уверенности, что в здании в выходной кроме них никого нет. Кто–то кого–то неловко толкнул, зазвенело разбитое стекло. Именно в этот момент на лестнице появился Владыка. И дети, и мамаши замерли в ужасе, ожидая немедленного изгнания с позором из столь солидного учреждения. Владыка улыбнулся в усы и сказал: «Я тоже в детстве любил шумные игры. Я рос одиннадцатым в семье, старшие были уже большие, зато были ровесники — племянники. Это же так здорово, когда кто–то бегает, кричит, бьет стекла. А то у нас здесь тихо и мрачно, как в могиле».
На искренность он отвечал искренностью. Но его предавали, и не раз, и он боялся пускать людей к себе в душу. Любя всех, боялся к кому–то привязаться слишком сильно. Всегда ли так было, — мы не знаем. В его стихотворных набросках есть строчка: «И то, что дорого, то наглухо закрыто». У Тютчева ему было близко знаменитое «Silentium».
<109> Как сердцу высказать себя?
Другому как понять тебя?
Поймет ли он, чем ты живешь?
Мысль изреченная есть ложь…
Мы пытались возражать ему Тютчевым же:
Когда сочувственно на наше слово
Одна душа отозвалась,
Не нужно нам возмездия иного,
Довольно с нас, довольно с нас…
«Да, это хорошо… — сказал он. Помолчав, добавил. — Но лучше ”Silentium»».
Последний год вспоминается тихим, в каком–то неизменном солнечном свете. Запомнилось, как по утрам мы встречались в фонде, чтобы взять нашу технику и ехать на лекции. На сборы отводилось минут двадцать — за это время Владыка сам успевал сварить кофе и угощал им секретаря Сережу, водителя и нас.
Нельзя сказать, что мы совсем не замечали перемен в нем и не замечали ухудшения его здоровья. Прежде он превозмогал недуги крепостью организма и силой духа. Обычно болезни у него были следствием переутомления и проходили почти всегда одинаково: внезапно сильно подскакивала температура. Иногда она спадала уже на следующий день, и он тут же возвращался к обычному ритму жизни, иногда отлеживался два–три дня, редко — больше. Долго хворать он не умел. Последние несколько лет силы стали немного убывать, нередко болезнь приходила второй и третьей волной, и бывало, что он по ползимы, как подбитая птица, пытался «набрать нужную высоту» и не мог. Но потом все же выправлялся.
Все чаще после очередного мероприятия он ехал домой отдыхать, а не «на работу», иногда вообще с утра и на весь день оставался дома. Бывало, даже отменял назначенные <110> встречи. Все чаще звучало: «Сегодня я в поликлинику…» Однако он все еще был очень крепок. В свой последний Великий пост с привычной легкостью клал земные поклоны. Даже зная силу его духа, трудно себе представить, что смертельно больной человек мог бы вынести колоссальную нагрузку, выпавшую на его долю в пасхальные дни 2003 года: поездку за Святым огнем и богослужения в Иерусалиме, служение в Храме Христа Спасителя, [15] а затем, практически без перерыва — две заграничные командировки: в Болгарию и Германию. Несмотря на усталость, он, как всегда, шутил. Перед последними поездками, указывая на пачку международных авиабилетов, лежащую на столе, сказал: «И что на билеты тратиться? Пора, как Карлсону, свой пропеллер заводить».
Затем, 12 июня в монастыре состоялось открытие мощей Преподобного Иосифа Волоцкого. Владыка приехал накануне в монастырь около полуночи, после насыщенного рабочего дня. Отслужил молебен и остался молиться в алтаре на всю ночь, пока мощи полагались на специально подготовленное восковое ложе. Некоторые из молодых сотрудников, бывших при нем, не выдержав напряжения, ушли спать, другие с трудом преодолевали навалившуюся сонливость. Владыка же, только отслужив утром братский молебен, позволил себе отдохнуть не больше двух часов, и уже около 10 утра вернулся к монастырским делам и к подготовке торжественного вечернего богослужения.
Все это создавало впечатление, что он, несмотря на болезнь, еще полон жизненных сил. А дела у него как раз как будто стали налаживаться — во всем. Казалось, что положительные эмоции еще смогут продлить его век. Вообще в его <111> случае вполне оправдывается мнение, что рак — «болезнь огорчения». Сколько огорчений пришлось Владыке испытать в последние годы — не перечесть. Если бы люди были к нему добрее и внимательнее, при его природной крепости болезнь, возможно, его бы и не коснулась.
Чувствовал ли он приближение смерти? Не раз приходилось слышать, что нет, что он «растерялся как ребенок» перед ее лицом (он до последнего говорил, что поправится). Нет, это неправда. Скорее, неожиданностью для него были темпы, с какими стало ухудшаться его состояние: ему, привыкшему быть сильным, трудно было приспособиться к стремительно одолевавшей его немощи. Но в таинственных глубинах духа что–то, несомненно, было ему открыто. Ясное тому подтверждение мы обнаружили уже после его кончины. Владыка всегда записывал на диктофон свои лекции — в последнее время, якобы для контроля над этим процессом, брал с собой нас — по одной или обеих. Одним из последних наших общих дел было составление антологии русской религиозной поэзии, которая стала постоянной темой наших дорожных разговоров. Он и студентов старался приохотить к чтению стихов, декламации. На последнем занятии в одной из групп, — это было в конце мая 2003 года — сам показывал студентам, как надо читать, как выдерживать паузу. Он редко читал что–то наизусть, и когда вдруг стал декламировать Лермонтова, та из нас, которая была при нем, внутренне испугалась, что он сейчас собьется, и не задумалась о том, чтó за стихотворение он выбрал. Нет, он не сбился, только немного странной показалась его интонация. К счастью, диктофон работал. И уже после смерти Владыки вновь прослушав запись, мы поняли, почему местами дрожал и прерывался его голос. Просто стихи так не читают. Стихотворение звучало — «от первого лица», это был «Пленный рыцарь»:
Молча сижу за окошком темницы;
Синее небо отсюда мне видно:
В небе играют все вольные птицы;
Глядя на них, мне и больно и стыдно.
<112> Нет на устах моих грешной молитвы,
Нету ни песни во славу любезной:
Помню я только старинные битвы,
Меч мой тяжелый да панцирь железный.
В каменный панцирь я ныне закован,
Каменный шлем мою голову давит,
Щит мой от стрел и меча заколдован,
Конь мой бежит, и никто им не правит.
Быстрое время — мой конь неизменный,
Шлема забрало — решетка бойницы,
Каменный панцирь — высокие стены,
Щит мой — чугунные двери темницы.
Мчись же быстрее, летучее время!
Душно под новой бронею мне стало!
Смерть, как приедем, подержит мне стремя;
Слезу и сдерну с лица я забрало.
Владыка не разделял бытующего в современной православной среде негативного отношения к Лермонтову, говорил, что это была трагическая личность, человек, всю жизнь искавший любви и не находивший ее. Конечно, самого его нельзя полностью отождествить с лермонтовским лирическим героем, у которого «нет молитвы» на устах. Но, познакомившись с его рассказами о церковной жизни тридцатых, сороковых, шестидесятых годов, читатель поймет, какие «старинные битвы» он вспоминал, как горько ему было видеть, что многое из того, что достигалось таким трудом, пошло прахом, и как тяжело ему было в новых условиях не иметь возможности действовать в соответствии с масштабом своей личности. Это стихотворение отчасти объясняет, почему он пошел–таки на бессмысленную операцию, на которую, по его собственным признаниям, ему так не хотелось идти. Возможно, это была сознательная жертва — за Церковь, за всех нас.
Среди его стихотворных набросков есть и такие строки:
<113> ….И к чаше полной поднесу уста,
Близки на миг признания Христа…
На миг явления Христа
Увидишь в ней сияние креста…
Кончину Владыки, конечно, никак нельзя назвать ранней: «Дние лет наших, в них же седмьдесят лет, аще же в силах — осмьдесят лет, и множае их труд и болезнь…» «Десять семилетий» еще в представлениях древних олицетворяли некий полный круговорот человеческой жизни. Но все же думается, что без медицинского вмешательства его смерть была бы и менее скорой, и менее мучительной. [16]
Больница практически пресекла наше общение с Владыкой. Несколько раз мы видели его, когда он выезжал служить. Но какая–то стена уже отделила его от нас; мы переносили это с большим трудом — однако наверное, так было нужно. «Болезнь — средство самопознания», — долетела до нас оброненная Владыкой фраза. Нам он говорил, что, когда выздоровеет, сделает темой очередного курса лекций диалектику познания. Но насчет лекций, дальнейшей работы и перспектив выздоровления — это были скорее попытки успокоить и поддержать окружающих. Он поднялся на новую ступень, на которой нам уже не было места. Стремиться к общению значило бы отнимать у него последние силы. Месяца за два до смерти он объявил, что «ушел в затвор». Внешне затвора не получалось, к нему потоком текли какие–то люди, в основном военные, [17] его затвор был, очевидно, внутри себя, в своих <114> потайных глубинах. Незадолго до кончины он надиктовал на кассету свои последние распоряжения, касающиеся собственных похорон, — как все устроить, чтобы никому не было в тягость, и как решить судьбу его церковных реликвий. Почему–то к его последней воле не сочли нужным прислушаться. Хотели, очевидно, как лучше, — вышло, как всегда. [18]
Летом мы еще посылали ему на просмотр подборки стихов для религиозно–философской антологии, — он говорил, что с наслаждением их читает. Потом, когда уже не мог наслаждаться ничем — читал различные акафисты. Примерно за месяц до смерти он попросил нас найти и распечатать ему на компьютере канон «Скорбных наведения». Высказав просьбу, добавил: «Это был любимый канон Патриарха. Он еще мальчиком полюбил его, когда ходил в Чудов монастырь». Как нам кажется, этот канон позволяет увидеть его мысли и переживания последних дней лучше, чем чьи–то бытовые рассказы, — ведь он, несомненно, читался «от первого лица»:
«Скорбных наведения обуревают смиренную мою душу, и напастей облацы мое покрывают сердце, Богоневестная: но свет рождшая Божественный и Превечный, возсияй мне свет радостный…
…Вскую мя отринул еси от лица Твоего, Свете незаходимый, и покрыла мя есть чуждая тьма окаяннаго; но обрати мя, и к свету заповедей Твоих пути моя направи, молюся…
…Утешение в скорбех вем, и недугов врача Тя знаю, и всесовершенное сокрушение смерти, и реку живота неизчерпаемую, и всех сущих в напастех скорое и быстрое заступление.
<115> …Облацы скорбных покрыша окаянную мою душу и сердце, и помрачение вводят мне, Отроковице: но рождшая свет неприступный, изжени сия далече, дохновением Божественныя молитвы Твоея…
…Моление мое приими убогое, и плача моего не презри, и слез, и стенания: но заступи мя яко Благая, и прошения исполни: можеши бо вся, яко всемощнаго Владыки Бога Мати, аще возмагаеши токмо моему окаянному смирению…»
За пять месяцев болезни от его тела почти ничего не осталось — то, что лежало в гробу под мантией, были мощи схимника. Вероятно, и путь внутреннего опыта, пройденный им за эти немногие месяцы, был равен расстоянию многих лет. Особый «знак Божьего благоволения» виден в дате его кончины. Господь призвал его к Себе в праздник Казанской иконы Божией Матери. Именно об этом образе Владыка имел беседу с Папой Римским в недавний свой визит в Ассизи и в ответ на предложение «обмена» иконы на визит Папы в Россию сказал твердо, что национальная святыня не может быть предметом торга. За немногое прошедшее с тех пор время многое изменилось. Папа перед кончиной сам вернул икону в Россию. Сам день Казанской иконы Божией Матери стал государственным праздником, знаменующем преодоление смуты и надежду на обретение Россией своего собственного пути. Все это становится особенно значимым в контексте убеждений и всей деятельности Владыки.
День 4 ноября по церковному календарю отмечен еще одним праздником: памятью семи отроков Эфесских, чей таинственный сон и пробуждение прообразуют всеобщее Воскресение. Когда–то один из Владыкиных духовных наставников, шутя, грозился, что в постриге его назовут Ексакустодианом — одним из этих семи. Но сказать по этому поводу ничего нельзя — «тайны Божии познаются в молчании».
После смерти Владыки почти все наши знакомые видели какие–то сны. Конечно, значительная часть их объясняется нервным переутомлением от переживаний последних месяцев — все, <116> кто любил Владыку, ощущали особое духовное сиротство. Были, наверное, и «дамские всплески». Но все же описанием одного такого сна, приснившегося одной из нас, мы закончим наш рассказ. Это было в ночь после похорон. Он явился нам и еще кому–то из наших — веселый и радостный, в серебристом, серо–голубом летнем подряснике. Мы все со слезами бросились к нему за благословением, стали целовать ему руки. Он засмеялся: «Ну что это вы, что вы плачете? Я теперь всегда буду с вами! Только руки не трогайте, у меня пальцы еще болят. Но это скоро пройдет».
Сон был счастливый, только вот про пальцы было непонятно. Причем здесь это? Но недоумение скоро разрешилось. Как мы узнали из достоверного источника, в последние дни от неудачных попыток взять кровь действительно пальцы у него были все исколоты, и сильно болели…
___________________
Что сказать об итогах его жизненного пути? Как–то давно один наш университетский профессор, чьи лекции по философии мы с увлечением слушали в студенческие годы, привел такой пример — очень отвлеченно, просто как схему. Два известных в истории человека: Джордано Бруно и Галилей. Один пошел за свои убеждения на костер, другой — отрекся от них и сохранил себе жизнь. Может быть, прав был Галилей? Ведь он был гений, и прожив еще какое–то время, наверное, принес пользу человечеству. «Но подумайте, — говорил наш профессор, — все, что успел сделать Галилей, наука давно превзошла. А то, что сделал Джордано Бруно, превзойти нельзя. Это можно только повторить!»
Этот пример, при внешнем несходстве, легко применить к Владыкиной жизни. Он был единственным издателем, издававшим церковную литературу при Советской власти, первым «наводил мосты» в отношениях между Церковью и Армией, первым стал много и активно выступать на телевидении, он познакомил советское общество с Церковью. За последние пятнадцать лет церковная издательская деятельность пережила такой подъем, что далеко оставила позади количественные <117> показатели Издательского отдела, стали появляться и отдельные книги более высокого качества. В Патриархии появился отдел по связям с Армией. Церковные телепередачи стали обычным делом. Все это при благоприятных обстоятельствах можно будет и еще во много раз превзойти по всем параметрам. Но тот подвиг терпения — преодоления зла добром, который Владыка нес и тогда, в советские годы, и в последние годы, о которых мы рассказали, — превзойти нельзя, его можно только повторить. Способен ли на это кто–нибудь, — покажет время.
Март 2004 — декабрь 2005 гг.
Примечания
1. По правде говоря, нас на них не особенно и звали. Пригласили было выступить на одном, однако вскоре последовал приказ: «Из числа выступающих всех женщин вычеркнуть».
2. Были троянцами мы, была великая Троя, // Тевкров славный оплот… (лат.)
3. «На Брюсовом» — так обычно говорил сам Владыка.
4. Без гнева и пристрастия (лат).
5. Некоторые, правда, за годы общения с Владыкой так и не научились отличать формы обращения, попускаемой в быту, от подлинного имени церковного иерарха, под которым он официально входит в историю. В этом смысле присвоение Славянскому Деловому институту имени «К.В. Нечаева (митрополита Питирима)», произведенное, несомненно, из самых лучших побуждений, может служить образцом бестактности. Впрочем, желанию воздвигнуть памятник собственной безграмотности в наше время воспрепятствовать трудно — это, в сущности, тоже знамение эпохи: достаточно вспомнить общеизвестные неологизмы и афоризмы (точнее было бы сказать, «идиотизмы» — т. е. «приметы индивидуального стиля» — пользуясь филологической терминологией XIX — начала XX вв.) наших политических деятелей.
6. Сделал я все, что мог, кто может, — пусть сделает лучше. (лат.)
7. Очень хорошо! Да! (греч.)
8. Биография «владыки Антония» не только туманна, но и соблазнительна. Достаточно сказать, что она представлена тремя версиями: биография Голынского, биография Михайловского и биография Голынского–Михайловского. Две первые никак между собой не согласуются, третья же — пугает. Более подробную информацию интересующиеся могут найти в Интернете. Отдавая себе отчет, что дискредитирующие сведения о «владыке Антонии» могут быть плодом клеветы, и что невероятная эпоха формировала порой невероятные судьбы, не можем, однако, не отметить легкого налета древних дуалистических ересей и в том, что сами слышали от благонамереннейшей матушки Антонии. Ни для кого не секрет, что в современном «народном православии» с его патологической боязнью козней диавольских в виде штрих–кодов, ИНН, оккультных учений и растлевающего влияния мира плодятся порой самые неожиданные суеверия, если не сказать, ереси. В свете этого становится понятно, насколько, в самом деле, мудр был патриарх Сергий (Страгородский), сумевший сохранить Церковь как единую структуру и не давший ей распасться на разрозненные секты богословски необразованных «хранителей истинного православия».
9. Находились и такие, кто все замеченные монастырские нестроения старательно излагал в «докладных записках» священноначалию через голову Владыки. Однако бумаги эти возвращались к Владыке же — для разбирательства, и хранились у него в офисе в папке «Дела по монастырю».
10. Это притом, что связи с Лаврой Владыка никогда не порывал, а в Академии был желанным гостем — его неоднократно приглашали на академические торжества, чтят его память и по сей день.
11. О мертвых или хорошо, или ничего. (лат).
12. После кончины Владыки это помещение, несмотря на просьбы прихожан оставить его в неприкосновенности в качестве мемориального, было «утилизировано», с мотивировкой: «Сколько великих людей в храме служило, и никаких мемориалов нет». Сразу видно, насколько «хорошо» знает историю храма тот, кому принадлежат эти слова: за исключением Владыки ни одна сколько–нибудь заметная в истории Церкви судьба с историей храма Воскресения словущего тесно не связана. Знаменит он, скорее, своими прихожанами. Что помещается в бывшей Владыкиной келье сейчас, мы не уточняли, — по слухам, предполагалось использовать ее для хранения инвентаря. Действительно, размеры этой комнаты таковы, что едва ли она подходит для чего–то другого.
13. С горечью приходится констатировать, что, хотя претенденты на «эксклюзивные права» на «творческое наследие» Владыки не замедлили объявиться сразу после его кончины, распространение остатков тиража этой книги (довольно затруднительное в современных условиях) до сих пор является «эксклюзивной обязанностью» тех, кто готовил ее к изданию. Те же, кто объявляет себя учениками и последователями Владыки, судьбой этого издания нимало не интересуются. К слову сказать, письменное наследие Владыки не отражает адекватно масштаба его личности: к типу людей «пишущих» он и сам себя не относил, законченных работ у него немного, а уцелевшие наброски и аудиоматериалы требуют больших вложений труда, времени и средств.
14. К сожалению, ощутить это райское спокойствие удается далеко не всегда. «Народное почитание» имеет свою оборотную сторону. О самом Владыке у его могилы можно услышать самые невероятные вещи: что он был последним истинным борцом с ИНН, что он чтил Ивана Грозного, Распутина и т. п. Все это, разумеется, вымысел. За два прошедших года вид Владыкиной могилы неоднократно менялся: неудачные портреты и фотографии, безвкусные цветники, а то и зеленый коврик для вытирания ног вместо травы на самой могиле, замена деревянного креста тяжеловесным гробоподобным памятником, — во всем этом чувствуется какая–то нехорошая, нервная суета, отсутствие мирного духа, а главное — полное незнание вкусов самого Владыки. Не имея возможности влиять на ситуацию и не желая вступать в состязание за право ухаживать за этой могилой, на всякий случай передаем, что слышали от него сами: лучшим «убранством» могилы Владыка считал холмик, поросший травой. Наверное, уместно было бы также посадить в пределах ограды снежноягодник — его любимый кустарник. Из памятников ему нравились скульптурные изображения аналоя с Евангелием, какие в старину нередко ставили на могилах священнослужителей. Может быть, — пусть не сейчас: когда–нибудь, когда страсти улягутся и муть осядет, — могила все–таки будет оформлена в его вкусе.
15. Эту поездку почему–то стало принято выставлять как особенное, чудесное, чуть ли не главное событие в жизни Владыки. Конечно, в том, что последнюю свою пасхальную службу он служил в главном храме страны, видится некий «знак Божьего благоволения», но подобных знаков в его судьбе было множество, это лишь один из многих. К современным же «паломничествам» в Иерусалим Владыка всегда относился несколько скептически и эту поездку воспринял исключительно как ответственное поручение — не более того.
16. Надо сказать, что неоднократно звучавшие, а в последнее время и опубликованные воспоминания больничного руководства о пребывании Владыки в госпитале производят двойственное впечатление: хорошо, конечно, что они так его почитают, однако, на наш взгляд, честнее было бы признать очевидную врачебную неудачу, чем прикрывать ее умиленными рассуждениями о праведности скончавшегося пациента.
17. «Вхожесть» к Владыке в его больничную палату стала в те дни для некоторых своего рода мерилом приближенности, в то время как свидетельствовала она, главным образом, о пробивной силе или о контактах с руководством больницы. Среди имен этих «близких людей» есть такие, каких мы, по крайней мере, не слышали ни разу.
18. Он, в частности, просил не устраивать никаких отдельных поминок, а просто раздать поминальные кушанья на кладбище: «А то всегда втираются посторонние, свои остаются за бортом». Что мы, в сущности, и видели.