Басни Эзопа
Эзоп олицетворяет собой парадокс, нередко встречающийся в истории: чем менее он заслуживает славы, тем более эта слава заслуженна. Основательность, здравый смысл басен в сочетании с блеском тонких наблюдений принадлежат уже не ему, но всему человечеству. В древней литературе все, что достоверно, — универсально, а все, что универсально, — анонимно.
В этом случае всегда существует некий составитель, сначала взявший на себя труд собрать сказания, а затем прославившийся как автор этих сказаний. Слава его вполне заслуженная. В таком составителе, по–видимому, было что–то великое и человечное, что–то от человеческого будущего и человеческого прошлого, — даже если он пользовался своим величием затем лишь, чтобы ограбить прошлое или обмануть будущее.
Очень может быть, что история короля Артура в действительности восходит к временам воинствующего христианства и заката Римской империи; возможно также, что эта история берет свое начало в языческих дебрях Уэльса. Но в первую очередь с королем Артуром всегда будет ассоциироваться имя Мэлори, даже если мы отыщем более древние и более достоверные источники, чем валлийские сказания, или напишем более поздние и менее удачные версии, чем «Идиллии короля».
Детские волшебные сказки, возможно, берут свое начало в Азии; возможно, их придумала некая знатная французская дама или господин вроде Перро; возможно даже, они являются именно тем, на что претендуют, — просто волшебными сказками. Для нас, однако, лучшие из этих сказок навсегда останутся «сказками братьев Гримм», хотя бы потому, что это — лучшая их коллекция.
Если Эзоп существовал, то он, очевидно, был фригийским рабом или по крайней мере человеком, не заслужившим фригийский колпак свободы. Жил он (если жил) примерно в шестом веке до нашей эры, во времена того самого Креза, история которого вызывает у нас чувство восхищения и недоверия, как и все у Геродота.
Существуют также истории о том, что Эзоп якобы был уродом и сквернословом; истории, которые (как заметил знаменитый кардинал) объясняют, но ничуть не оправдывают поведение тех, кто столкнул его в глубокую пропасть в Дельфах. Впрочем, пусть те, кто читал его басни, сами судят о том, чем он провинился уродством и невоздержанностью или, напротив, нравственностью и благочестием.
Однако не подлежит сомнению, что легенды о нем ставят его в один ряд с теми людьми, о которых мы предпочитаем сегодня не вспоминать, — великим племенем философов–рабов. Эзоп мог быть вымыслом, как дядюшка Римус, но мог быть, как тот же дядюшка Римус, и реальностью. Ведь доподлинно известно, что в старое время перед рабами могли преклоняться, как преклонялись перед Эзопом, или любить их, как любили дядюшку Римуса. Любопытно, что оба великих раба свои лучшие истории писали про зверей и птиц.
Однако, чем бы мы ни были обязаны Эзопу, человеческим опытом, называемым басней, мы обязаны не ему. Басенные традиции возникли задолго до того, как некоего не в меру циничного вольноотпущенника из Фригии столкнули (или не столкнули) в пропасть; последнее произошло намного позже. Сам Эзоп не изобрел басни, что не мешает ему оставаться гораздо более изощренным баснописцем, чем любой другой.
Восхитительные сказки братьев Гримм были собраны двумя немецкими студентами; о них, по крайней мере, мы знаем больше, чем о фригийском рабе. Разумеется, «басни Эзопа» не более принадлежат Эзопу, чем «сказки братьев Гримм» — братьям Гримм. Но басня и сказка — вещи совершенно разные. Их отличает многое, но главное различие состоит в том, что не бывает хорошей басни, если в ней действуют живые люди, и не бывает хорошей сказки, если в ней нет живых людей.
Эзоп (или Бабрий — кто бы он ни был) понимал, что в басне все персонажи должны быть безличными. Они должны уподобиться алгебраическим абстракциям или шахматным фигурам. Так, лев должен быть обязательно сильнее волка. Лиса всегда хитроумно следует окольным путем, словно шахматный конь, запутывающий противника неожиданными перемещениями по доске. Овца обречена тупо следовать своим курсом, она не способна оглядеться и отступить, как не способна на это шахматная пешка.
Басня не может допустить того, что Бальзак называл «бунтом овцы». В основе же волшебной сказки, напротив, заложено сугубо личное начало. Если бы не было героя, который сражается с драконом, мы никогда бы не узнали, что существуют драконы. Если бы искатель приключений не оказался на необитаемом острове, этот остров и по сей день остался бы необитаемым.
Если бы младший сын мельника не очутился в заколдованном лесу, где заснули семь принцесс, — что ж, в этом случае принцессы так навсегда и остались бы спящими, а сад — заколдованным. Не решись некий принц пуститься в дальний путь в поисках счастья, спящей красавице вовек не проснуться бы. Басни основаны на прямо противоположной идее: всякий выражает сам себя, и только. Волк всегда будет вероломным Волчищей, а лиса — пронырливой Алисой.
Примерно на том же основывалось поклонение животным, свойственное египтянам, индусам и многим другим великим народам. Сомневаюсь, чтобы люди испытывали особую любовь к жукам, кошкам или крокодилам как таковым; они признают их как выражение разлитой в природе абстрактной и анонимной энергии.
То же и в баснях: в действиях животных проявляется неодушевленная сила, как в быстрых реках или могучих деревьях. Беда этих существ заключается в том, что они могут быть только самими собой.
В этом и состоит великая правомерность басни: мы не можем уяснить себе простейшие истины, не превратив людей в шахматные фигуры. Мы не можем рассуждать о самых простых вещах, не воспользовавшись опытом бессловесных животных…
Используя зверей в том виде, в каком они и по сей день запечатлены на геральдических гербах, древние передавали из поколения в поколение великую правду жизни, которая зовется трюизмом. Если рыцарский лев свиреп и страшен, он и впрямь свиреп и страшен; если священный ибис стоит на одной ноге, он обречен стоять так вечно. На этом языке, устроенном наподобие огромного звериного алфавита, выведены древнейшие философские истины.
Подобно тому, как ребенок учит букву «А» на слове «аист», букву «Б» на слове «бык», букву «В» на слове «волк», человек учится простым и великим истинам на простых и сильных существах — героях басен. Учится тому, что текущая река не может загрязнить свой собственный источник и что всякий, кто утверждает это, — деспот и лжец.
Тому, что мышь не может справиться со львом, зато легко выбирается из пут, из которых не вырваться льву. Тому, что лиса способна съесть больше всех из мелкой тарелки, но меньше всех — из глубокой; что те самые боги, которые запрещают вороне петь, даруют ей сыр… Все эти истины навечно выбиты на каждом камне, по которому ступает нога человека.
Не имеет значения, придуманы они давно или только что; это алфавит человечества, который, как и многие формы примитивного искусства, предпочитает человеку любой живой символ. Эти древние, как мир, вечно живые сказания все без исключения посвящены животным, равно как и наскальные рисунки, недавно обнаруженные в доисторических пещерах.
Даже в самых своих примитивных историях человек всегда ощущал, что сам он — слишком таинственное существо для изображения. Но легенда, которую он творил в этих грубых рисунках, была всегда одной и той же. Независимо от того, начались ли басни с Эзопа или с Адама, независимо от того, отражают ли они немецкое средневековье, как Рейнеке–Лис, или французский Ренессанс, как басни Лафонтена, — смысл, в сущности, всегда одинаков: гордость превыше низости.
Другой легенды, начертанной на скалах рукой человека, не сыскать вовек. Басни бывают самые разные, но мораль у всех басен одна. Потому что у всего сущего одна мораль.
Безумие и ученость
Я все больше убеждаюсь, что, как это ни странно, библиотека Британского музея, ко всем прочим своим функциям, выполняет немало функций частного сумасшедшего дома. По этому дворцу знаний тихо бродят, наслаждаясь мудростью веков и помощью государственных служащих, люди, которые в менее гуманный век выли бы на куче соломы.
Говорят, родные нередко посылают тихого сумасшедшего в библиотеку, чтобы он поиграл в династии и философии, как играет в солдатики больной ребенок. Не знаю, так ли это, но, без сомнения, святилище чудачеств кишит трагедиями; в конце концов, чудачество нередко граничит с трагедией.
Любовь, ломая крылья,
Спешит уйти сюда;
Здесь — тщетные усилья,
Пропащие года.
(перевод М. Донского)
В этой библиотеке можно увидеть существа столь странные, что кажется, будто они родились и умрут здесь, так и не узрев солнечного света. Они — сказочный подземный народец, гномы в шахтах знания. Но неверно и поспешно обвинять их всех в сумасшествии. Любовь книжного червя к обветшалым фолиантам нередко здоровее, чем любовь поэта к солнцу или морю. В необъяснимой привязанности старого профессора к старой шляпе может быть гораздо меньше извращенности, чем в тяге светской дамы к платью от модного портного.
Мы слишком часто забываем, что не только нарушения условностей, но и условности могут быть ненормальными. Конечно, еще никто не определил сумасшествия — обычно мы называем сумасшествием странности других людей. Глупо и неверно считать, что каждый из нас безумен, но все мы не совсем нормальны, точно так же, как все мы не совсем здоровы. Если бы в мире вдруг появился абсолютно нормальный человек, его бы тут же упекли в сумасшедший дом.
Он так легко перешагнул бы через наши мелочные обиды и унылые претензии, с такой непомерной простотой презрел бы наше самодовольство и наши нелепые ровности, что показался бы нам грозным и непостижимым, как гром или хищный зверь. Многих великих пророков считали безумными; на самом же деле, быть может, из них била ключом бессильная нормальность.
Конечно, в большинстве случаев ученые чудаки руководствуются самым здоровым из человеческих побуждений — тем самым, которое велит нам заниматься делом и стремиться к цели. Про многих коллекционеров родные говорят, что они помешались, скажем, на старых шрифтах; на самом же деле только благодаря шрифтам они не сходят с ума.
Если бы не это безобидное занятие, праздность и самокопание подточили бы их душу; но пьянящая педантичность выкладок и выписок учит их почти тому же, чему учат равномерные удары кузнечного молота или тяжкая поступь лошадей на пахоте, — она сообщает, что в простых вещах издавна сокрыт здравый смысл. Да, многие занятия далеко не так нудны и бессмысленны, как мы думаем; и все же безумие и ученость, несомненно, связаны.
Книги, как все другие друзья человека, могут стать его врагами, могут восстать и уничтожить своего творца. Человек, трясущийся над тайнами клочка бумаги, который он носит в кармане, смешон и величествен, как человек, попавший под поезд, — поистине он умирает от собственной руки. В книгах и впрямь есть бесовская прелесть. Безумие притаилось в тихих библиотеках; но суть и природу этого безумия не очень легко определить.
Мне кажется, можно сказать, что безумен тот, кто предпочитает символ реальности. Самый явный пример — религиозный маньяк, ради христианства поступающийся милосердием и духовным здоровьем. Есть и другие примеры. Деньги — тоже символ, символ вина и лошадей, красивой одежды, удобных домов, больших городов, тихой палатки у реки.
Скупец безумен потому, что он предпочитает деньги всем этим приятным вещам. Но ведь и книги — символ. Человек, предпочитающий жизни книгу, так же безумен, как скупец. Конечно, книга священна. Конечно, несметные сокровища собраны в ней, как в крохотной шкатулке. Безумие начинается, когда шкатулку предпочитают сокровищам. Это уже идолопоклонство, это уже зло.
На заре мира идолы были грубы и принимали форму человека или зверя. Позже, в века цивилизации, они стали еще хуже, приняв форму книги или фарфоровой вазы. Идолопоклонство возникает там, где вещь, созданная для нашей радости, становится в конце концов важнее этой радости. Любовь к спиртным напиткам, например, можно описать как затягивающее пристрастие. И впрямь, если взглянуть на нее изнутри, любовь эта — истинное преклонение перед идолом.
Пьянство начинается тогда, когда произвольное удовольствие, вызываемое определенным напитком, становится важнее, чем все удовольствия на свете, и наконец уничтожает их. Омар Хайям, который считается веселым, внушающим бодрость поэтом, рассказал об этом жутком явлении в поразительно точных стихах:
Мне говорят, что выпивать грешно.
Вина — моя, при чем же тут вино?
И разве купишь столько счастья сразу
За те гроши, что стоило оно?
(перевод И. Кутика)
Персидский поэт был исключительно плодовит и талантлив. Но вся сила его воображения не помогла ему найти в многообразном мире ничего равного красной жидкости, претерпевшей некоторые химические изменения. Это — идолопоклонство, предпочтение вторичного блага тому основному благу, ради которого оно существует.
Идолопоклонник разрешает одному удовольствию перевесить несметное количество других. Он впадает в элементарнейшую математическую и моральную ересь: часть становится для него больше целого. Любовь к книгам может стать запойной.
Есть люди, которые предпочитают книги всему тому, о чем в книгах пишется, — прекрасным пейзажам, героическим деяниям, смеху, приключениям, вере. Они читают о богоподобных статуях и не стыдятся своего ленивого убожества; читают о смелости и благородстве и не стыдятся своей эгоцентричной мелочности.
Они приняли гражданство призрачного мира и, как индус в своем раю, преследуют тень оленя тенью собаки. Этот путь ведет к безумию.
В призрачном краю скупцов и пьяниц мы найдем и немало ученых. Здесь, как почти во всех этических проблемах, корень зла не столько в наличии недостатков, сколько в отсутствии некоторых насущных достоинств. Дурно не пристрастие к книгам, а безразличие к жизни.
В идеальном обществе тех, кто погружен в сложные изыскания и исчисления, обязали бы специальным парламентским актом говорить сорок пять минут в сутки с конюхом или с квартирной хозяйкой и объезжать Хэмстед–Хит верхом на осле. Их экзаменовали бы не по греческому языку или древнему оружию — это их удовольствия, и здесь можно на них положиться, как на детей в считалках.
Экзаменаторы проверяли бы, знают ли они жаргон лондонских улиц и цвета лондонских омнибусов. Из них выбивали бы все то, что сблизило ученость с безумием. Их вводили бы в этот мир, а отсюда уже нетрудно войти в мироздание.
Белая лошадь
Я заметил (хотя мой опыт невелик), что беседовать в автомобиле довольно трудно. Оно и лучше: во–первых, я буду меньше ездить, а во–вторых, хоть иногда буду меньше говорить. Трудность — не в самих условиях, хотя мешают и они. Тот Омар Хайям, которого создал Фицджеральд, — пессимист. Значит, он из богатых и, по своей лености, наверное, ездил в автомобиле.
Как бы то ни было, вышеупомянутую трудность он описал так точно, что случайным это быть не может: «Развеяны по ветру их слова, и пылью разлетается молва». Из этого никак не следует, что в автомобиле должно царить злое, угрюмое молчание; там должно царить молчание доброе, без которого нет дружбы. Так молчат те, кто вместе гребёт или сражается бок о бок.
Недавно я нанял такси, чтобы увидеть те места, где скрывался и бился с врагом Альфред Великий. Тут без автомобиля не обойтись. Вот красоту пейзажа из него не увидишь, лучше гулять, ещё лучше — сидеть тихо. Автомобиль хорош для пародии на военный поход или дело государственной важности, когда нужно что–то побыстрей узнать и примерно представить. В такое путешествие я и отправился и, словно сломанная молния, сидел целый день рядом с шофёром. Когда жёлтые звёзды зажглись в домах, белые — в небе, я, кажется, понял его, а он, как ни странно, — меня.
С виду он был невесел, терпелив, насмешлив. Он не огрызался, хотя был родом с Севера, и не важничал, хотя прекрасно знал своё дело. Говорил он (когда говорил) с сильным акцентом и, судя по тому, как он бранил его и хвалил, впервые попал в этот прекрасный край. Хоть и с Севера, был он из крестьян, не из дельцов, и занимала его земля.
Глядел он на неё остро, если не жадно. Первые слова он произнёс, когда мы ехали по самым безотрадным высотам Солсберийской равнины. Он сказал, что всегда считал её равниной (доказывая тем самым, что никогда здесь не был), и хмуро прибавил:
— Вообще–то земля хорошая. Почему они тут не сеют? Потом он молчал часа два, если не больше.
С какого–то крутого склона я внезапно и случайно увидел то, чего искал; то, чего не ждал. Предполагается, что все мы пытаемся влезть на небо, но как бы мы удивились, если бы нам это удалось! Словом, я поднял глаза и увидел Белую Лошадь.
Лучшие поэты консервативного или пуританского толка — например, Киплинг — воспели Англию в образе белой лошади, имея в виду белогривые волны Ламанша. Это и верно, и понятно. Истинный, мечтательный тори стремится к старине, надеясь найти там анархию. Он бы удивился, если бы узнал, что в Англии есть рукотворные лошади, которые древнее, чем вольные кони стихий. Однако это так; они есть.
Никто не знает, как стары зелено–белые иероглифы, четвероногие из мела на южных холмах. Быть может, они старше саксов, быть может — старше римлян, быть может — старше бриттов, старше самой истории. Быть может, они восходят к первым, слабым росткам человеческой жизни. Люди могли вырезать лошадь на холме прежде, чем они нацарапали её на миске или на вазе; прежде, чем слепили её из глины.
Собственно говоря, так могло начаться искусство — раньше построек, раньше резьбы. Не восходит ли лошадь к геологической эпохе, когда море ещё не отделило нас от континента? Не появилась ли она в Беркшире, когда белых лошадей ещё не было в Фолкстоне или Ньюхейвене? Не возник ли этот белый абрис, когда мы ещё не были островом? Часто забываешь, что иногда искусство — старше природы.
Мы долго кружили по сравнительно лёгким дорогам, пока не добрались до расщелины и не увидели снова нашу подругу. Вернее сказать, мы думали, что это она, но, приглядевшись, поняли, что это — другая лошадь, новое знакомство. На пологом склоне дивного дола белел столь же грубый и чёткий, столь же древний и новый силуэт. Я подумал, что это и есть белый конь, которого связывают с именем Альфреда, но прежде, чем мы добрались до Уоктейджа и увидели в ярком солнечном свете серую статую короля, нам попалась ещё одна лошадь.
Эта, третья, была настолько не похожа на лошадь, что мы поняли: она — настоящая. Последняя, истинная лошадь, лошадь Лошадиной долины, была такой большой и такой детской, каким бывает всё очень древнее. Она была дикой и доисторической, как странные рисунки зулусов или новозеландцев. Да, вот эту, несомненно, создали наши предки, когда только что стали людьми, а о цивилизации ещё и не слышали.
Зачем же они её создали? Зачем они так старались изобразить огромную лошадь, которая не могла бы нести ни охотника, ни поклажи? Какой титанический инстинкт велел им портить зелёный склон уродливым изображением? Какая прихоть правит людьми, владыками земными, если, начав с таких лошадей, они дошли до автомобилей и, видимо, ими не кончат? Отдаляясь от этого края, я размышлял о том, на что обычным людям эти странные белые твари, как вдруг шофёр заговорил. Отпустив какую–то рукоятку, он указал на зелёный склон и сказал:
— Вот хорошее место.
Естественно, я связал эту фразу с замечанием двухчасовой давности и решил, что место годится для пашни. Молча поудивлявшись, зачем же сеять на такой крутизне, я внезапно понял, почему он так радуется. Ну, конечно! Он считал, что место годится для белой лошади. Зачем их изображали, он тоже не знал; но, по чувствительности сердца, просто не мог видеть холма, на котором нет белой лошади. У него руки чесались это исправить.
Тогда я и перестал решать загадку Белой Лошади. Я перестал удивляться, зачем обычные, вечные люди портили холмы. Достаточно знать, что им этого хотелось, как хочется и сейчас одному из них.
Битва с драконом
Согласно преданию, Лидда или Лудд — родина святого Георгия. Случилось так, что именно из этого селения я увидел в первый раз пестрые поля Палестины, похожие на райские поля. В сущности, Лидда — военный лагерь и потому вполне подходит святому Георгию. Вся эта красивая пустынная земля звенит его именем, как медный или бронзовый щит.
Не одни христиане славят его — в гостеприимстве своей фантазии, в простодушном пылу подражательства мусульмане переварили добрую часть христианских преданий и приняли св. Георгия в сонм своих героев.
В этих самых песках, говорят, Ричард Львиное Сердце впервые воззвал к святому и украсил его крестом английское знамя. Но о св. Георгии говорится не только в предании о победе Ричарда; предания о победе Саладина тоже восхваляют его. В той темной и страшной битве один христианский воин дрался так яростно, что мусульмане прониклись благоговейным ужасом даже к мертвому телу и похоронили его с честью как св. Георгия.
Этот лагерь подходит к Георгию, и место здесь подходящее для поединка. По преданию, это было в других краях; но в местах, где зеленые поля сменяются бурым отчаянием пустыни, кажется, что и сейчас человек бьется с драконом.
Многие считают битву св. Георгия просто волшебной сказкой. По–видимому, они правы, и здесь я пользуюсь ею только в качестве сравнения.
Представьте себе, что кто–нибудь поверил в св. Георгия, но отбросил при этом всю ту чепуху о крылатом и когтистом чудище, которую предание приплело к его образу. Возможно, этот человек, преследуя патриотические или еще какие–нибудь хорошие цели, счел св. Георгия недурным образцом для вас. Возможно, он узнал, что ранние христиане были скорее воинами, чем пацифистами. Как бы то ни было, он поверил в историческую реальность св. Георгия и ничуть не удивится, если найдет свидетельства о его жизни.
И вот, представьте себе, что этот человек отправился на место легендарной битвы и не нашел или почти не нашел следов св. Георгия. Зато он нашел на этом месте кости крылатого когтистого чудища или древние изображения и надписи, сообщающие о том, что здесь приносились жертвы дракону и одной из них была царская дочь. Нет сомнения, он удивится, найдя подтверждения не правдоподобной, а немыслимой части предания.
Он нашел не то, что ожидал; но пользы от этого не меньше, даже больше. Находки не доказали, что жил св. Георгий, но они блестяще подтвердили предание о битве с драконом.
Конечно, если бы так случилось, человек не обязательно поверил бы преданию. Он просто увидел бы: что–то в нем есть. И по всей вероятности, он вывел бы из этого, что предание в какой–то степени серьезнее, чем можно было думать.
Я совсем не считаю, что все случится именно так с этой палестинской легендой. Но так случилось с другой, самой священной и страшной из палестинских легенд. Именно это случилось с легендой о Том, рядом с кем и дракон, и Георгий — просто элементы орнамента; о Том, благодаря кому даже Георгиевский крест напоминает нам в первую очередь не о св. Георгии.
Не думаю, что в этой пустыне св. Георгий сразился с драконом. Но Иисус сразился здесь с дьяволом.
Св. Георгий — только служитель, а дракон — только символ, но поединок их — правда. Тайна Христа и Его власти над бесами выражена в нем.
На пути из Иерусалима в Иерихон я часто вспоминал о свиньях, кинувшихся с крутизны. Не примите это за намек — на свинью я похож, но нет во мне той прыти, а если я чем и одержим, то никак не бесом уныния, доводящим до самоубийства.
Но когда едешь к Мертвому морю, действительно кажется, что несешься с кручи. Странное чувство возникает здесь: вся Палестина — круча, словно другие земли просто лежат под небом, а эта обрывается куда–то. Ни карты, ни книги не говорили мне об этом.
Я видел детали — костюмы, дома, пейзажи, — но они не дают представления о бесконечном, долгом склоне. Мы ехали в маленьком «форде» среди утесов; потом дорога исчезла, и наша машина переваливалась, как танк, через камни и высохшие русла, пока нам не открылся зловещий и бесцветный вид Мертвого моря.
До него далеко и на карте, тем более в машине, и кажется, что ты приехал в другую часть света. Но все это — один склон; даже в диких краях за Иорданом можно увидеть, обернувшись, церковь на холме Вознесения. И хотя предание о свиньях относится к другим местам, мне все казалось, что оно удивительно подходит к этому склону и таинственному морю.
Мне чудилось, что именно здесь можно выудить чудовищных рыб о четырех ногах или «морских свиней» — разбухших, со злыми глазками, духов Гадары.
И вот я вспомнил, что именно это предание послужило в свое время предметом спора между христианством и викторианской наукой.
Спорили лучшие люди века: научный скепсис защищал Гексли, верность Писанию — Гладстон. Все считали, что тем самым Гладстон представляет прошлое, а Гексли — будущее, если не просто конечную истину. У Гладстона были очень плохие доводы, и он оказался прав. У Гексли доводы были первоклассные, и оказалось, что он ошибся. То, что он считал бесспорным, стали оспаривать; то, что он считал мертвым, — даже сейчас слишком живо.
Гексли был необычайно силен в логике и красноречии. Его нравственные принципы поражают мужеством и благородством. В этом он лучше многих мистиков, сменивших его. Но они его сменили.
То, что он считал верным, — рухнуло. То, что он считал рухнувшим, — стоит и по сей день. В споре с Гладстоном он хотел (по собственным его словам) очистить христианский идеал — нравственная высота которого подразумевалась — от заведомо нелепой христианской демонологии. Но если мы заглянем в следующее поколение, мы увидим, что оно презрительно отмахнулось от возвышенного и очень серьезно отнеслось к нелепому.
Мне кажется, для поколения, сменившего Гексли, очень типичен Джордж Мур — один из самых тонких и талантливых писателей эпохи. Он побывал почти во всех интеллектуальных кругах, пережил немало мод и поддерживал (в разное время, конечно) почти все модные мнения, чем весьма гордился, считая себя самым вольным из вольнодумцев. Возьмем его как образчик и посмотрим, что стало с утверждениями Гексли.
Если вы помните, Гексли иронически сомневался в том, что кто–нибудь когда–нибудь считал справедливость — злом, милосердие — ненужным или, наконец, не видел расстояния между собой и своим идеалом. Но Джордж Мур, перещеголяв Ницше, сказал, насколько мне помнится, что восхищается Кромвелем за его несправедливость. Он же осуждал Христа не за то, что тот погубил свиней, а за то, что Он излечил бесноватого.
Другими словами, он счел справедливость злом, а милосердие — ненужным. Если же говорить о смиренном отношении к идеалу, он заявил прямо, что у его несколько изменчивых идеалов одна ценность — они принадлежат ему. Конечно, все это он писал только в «Исповеди молодого человека»; но в том–то и дело, что он был молод, а Гексли, по сравнению с ним, — стар.
Наше время подвело подкоп не под христианскую демонологию, не под христианскую теологию, а под ту самую христианскую этику, которая великому агностику казалась незыблемой, как звезды.
Но, высмеивая мораль, новое поколение возвращалось к тому, над чем смеялся он. В следующей своей фазе Джордж Мур заинтересовался ирландским мистицизмом, воплощенным в Иейтсе. Я сам слышал, как Йейтс, доказывая конкретность, вещественность и даже юмор потустороннего, говорил про своего знакомого фермера, которого феи вытащили из кровати и отдубасили.
И вот, представьте себе, что Йейтс рассказывает Муру очень похожую историю: о том, как некий волшебник загнал этих фей в фермерских свинок, а те попрыгали в деревенский пруд. Счел бы Джордж Мур эту историю невероятной? Была бы она для него чем–нибудь хуже тысячи вещей, в которые обязаны верить современные мистики? Встал бы он в негодовании и порвал отношения с Йейтсом? Ничуть не бывало.
Он бы выслушал ее серьезно, более того — торжественно и признал бы грубоватым, но, несомненно, очаровательным образцом сельской мистики. Он горячо защищал бы ее, если бы встретил где угодно, кроме Нового Завета. А моды, сменившие кельтское движение, оставили такие пустяки далеко позади.
Здесь действовали уже не чудаки–поэты, а серьезные ученые, вроде сэра Уильяма Крукса иди сэра Артура Конан Дойла. Мне нетрудно поверить, что злой дух привел в движение свинью, и гораздо труднее поверить, что добрый дух привел в движение стол.
Но сейчас я не собираюсь спорить, я просто хочу передать атмосферу. Все, что было дальше, ни в коей мере не оправдывает ожиданий Гексли. Бунт против христианской этики был, а если не вернулись к христианской мистике, то уж несомненно вернулись к мистике без христианства. Да, мистика вернулась со всем своим сумраком, со всеми заговорами и талисманами. Она вернулась и привела семь других духов, злее себя.
Но аналогию можно провести и дальше. Она касается не только мистики вообще, но и непосредственно одержимости. Это — самое последнее, что взял бы как точку опоры умный апологет викторианских времен. Однако именно здесь мы найдем образец того неожиданного свидетельства, о котором я говорил в начале. Не теология, а психология вернула нас в темный, подспудный мир, где даже единство личности тает и человек перестает быть самим собой.
Я не хочу сказать, что наши психиатры признали существование бесноватых; если бы они и признали, они бы их назвали иначе — демономанами, например. Но они признали вещи, ровно столько же неприемлемые для нас, рационалистов старого толка. И если мы так уж любим агностицизм, направим же его в обе стороны. Нельзя говорить: да, в нас есть нечто, чего мы не сознаем; зато мы точно знаем, что оно не связано с потусторонним миром. Нельзя говорить, что под нашим домом есть абсолютно незнакомый нам погреб, из которого, без сомнения, нет хода в другой дом.
Если мы оперируем с неизвестными, то какое право мы имеем отрицать их связь с другими неизвестными? Если во мне есть нечто и я о нем ничего не знаю, как могу я утверждать, что это «нечто» — тоже я сам? Как я могу сказать хотя бы, что это было во мне изначально, а не пришло извне? Да, мы попали в поистине темную воду; не знаю, правда, прыгнули ли мы с крутизны.
Не мистики недостает нам, а здоровой мистики; не чудес, а чуда исцеления. Я очень хорошо понимаю тех, кто считает современный спиритизм делом мрачным и даже бесовским; но это — не аргумент против веры в бесовщину. Картина еще яснее, когда из мира науки мы переходим в его тень, т. е. в салоны и романы.
То, что сейчас говорят и пишут, наводит меня на мысль: не бесов у нас маловато, а силы, способной их изгнать. Мы спарили оккультизм с порнографией, материалистическую чувственность мы помножили на безумие спиритизма. Из Гадаринской легенды мы изгнали только Христа; и бесы, и свиньи — с нами.
Мы не нашли св. Георгия, зато мы нашли дракона. Мы совсем не искали его — наш прогрессивный интеллект гонится за куда более светлыми идеалами; мы не хотели найти его — и современные и обыкновенные люди стремятся к более приятным находкам; мы вообще о нем не думали. Но мы его нашли, потому что он есть; и нам пришлось подойти к его костям, даже если нам суждено об них споткнуться.
Сам метод Гексли разрушил концепцию Гексли. Не христианская этика выстояла в виде гуманности — христианская демонология выстояла в виде бесовщины, к тому же — бесовщины языческой. И обязаны мы этим не твердолобой схоластике Гладстона, а упрямой объективности Гексли.
Мы, западные люди, «пошли туда, куда нас поведет разум», и он привел нас к вещам, в которые ни за что не поверили бы поборники разума. В сущности, после Фрейда вообще невозможно доказать, куда ведет разум и где остановится. Теперь мы даже не можем гордо заявить: «Я знаю только, что я ничего не знаю». Именно этого мы и не знаем.
В сознании провалился пол, и под ним, в подвале подсознания, могут обнаружиться не только подсознательные сомнения, но и подсознательные знания. Мы слишком невежественны и для невежества; и не знаем, агностики ли мы.
Вот в какой лабиринт забрался дракон даже в ученых западных странах. Я только описываю лабиринт, он мне совсем не нравится. Как большинство верных преданию католиков, я слишком для него рационалистичен; кажется, теперь одни католики защищают разум. Но я сейчас говорю не об истинном соотношении разума и тайны.
Я просто констатирую как исторический факт, что тайна затопила области, принадлежащие разуму, особенно — те области Запада, где царят телефон и мотор.
Когда такой человек, как Уильям Арчер, читает лекции о снах и подсознании и при этом приговаривает: «Вполне очевидно, что Бог не создал человека разумным», люди, знающие этого умного и сухого шотландца, несомненно, сочтут это чудом. Если уж Арчер становится мистиком на склоне лет (спешу заверить, что это выражение я употребляю в чисто условном, оккультном смысле), нам останется признать, что волна восточного оккультизма поднялась высоко и заливает не только высокие, но и засушливые места.
Перемена еще очевидней для того, кто попал в края, где никогда не пересыхают реки чуда, особенно же в страну, отделяющую Азию, где мистика стала бытом, от Европы, где она не раз возрождалась и с каждым разом становилась все моложе. Истина ослепительно ярко сверкает в той разделяющей два мира пустыне, где голые камни похожи на кости дракона.
Когда я спускался из Святых мест к погребенным городам равнины по наклонной стенке или по плечу мира, мне казалось, что я вижу все яснее, что стало на Западе с мистикой Востока.
Если смотреть со стороны, история была несложная: одно из многих племен поклонилось не богам, а богу, который оказался Богом. Все так же, передавая только внешние факты, можно сказать, что в этом племени появился пророк и объявил Себя не только пророком. Старая вера убила нового пророка; но и Он в свою очередь убил старую веру. Он умер, чтобы ее уничтожить, а она умерла, уничтожая Его.
Говоря все так же объективно, приходится рассказать о том, что дальше все пошло ни с чем не сообразно. Все участники этого дела никогда уже не стали такими, как раньше.
Христианская церковь не похожа ни на одну из религий; даже ее преступления — единственные в своем роде. Евреи не похожи ни на один народ; и для них, и для других они — не такие, как все. Рим не погиб, подобно Вавилону и многим другим городам, он прошел сквозь горнило раскаяния, граничащего с безумием, и воскрес в святости. И путь его не сочтут обычным даже те, для кого он не прекрасен, как воскресший Бог, а гнусен, как гальванизированный труп.
А главное — сам пророк не похож ни на одного пророка в мире; и доказательство тому надо искать не у тех, кто верит в Него, а у тех, кто не верит. Христос не умирает даже тогда, когда Его отрицают. Что пользы современному мыслителю уравнивать Христа с Аттисом или Митрой, если в следующей статье он сам же упрекает христиан за то, что они не следуют Христу?
Никто не обличает наши незороастрийские поступки; нехристианские же (и вполне справедливо) обличают многие. Вряд ли вы встречали молодых людей, которые сидели в тюрьме как изменники за то, что не совсем обычно толковали некоторые изречения Аттиса. Толстой не предлагал в виде панацеи буквальное исполнение заветов Адониса. Нет митраистских социалистов, но есть христианские.
Не правоверность и не ум — самые безумные ереси нашего века доказывают, что Имя Его живо и звучит как заклинание. Пусть сторонники сравнительного изучения религий попробуют заклинать другими именами. Даже мистика не тронешь призывом к Митре, но материалист откликается на имя Христово. Да, люди, не верящие в Бога, принимают Сына Божия.
Человек Иисус из Назарета стал образцом человечности. Даже деисты XVIII века, отрицая Его божественную сущность, не жалели сил на восхваление Его доброты.
О бунтарях XIX века и говорить нечего — все они как один расхваливали Христа–человека. Точнее — они расхваливали Его как Сверхчеловека, проповедника высокой и не совсем понятной морали, обогнавшего и свое, и, в сущности, наше время. Из Его мистических изречений они лепили социализм, пацифизм, толстовство — не столько реальные вещи, сколько маячащий вдали предел человеколюбия.
Я сейчас не буду говорить о том, правы ли они. Я просто отмечаю, что они увидели в Христе образец гуманиста, радетеля о человеческом счастье. Каждый знает, какими странными, даже поразительными текстами они подкрепляют этот взгляд.
Они весьма любят, например, парадокс о полевых лилиях, в котором находят радость жизни, превосходящую Уитмена и Шелли, и призыв к простоте, превосходящий Торо и Толстого. Надо сказать, я не понимаю, почему они не занялись литературным, поэтическим анализом этого текста — ведь их отнюдь не ортодоксальные взгляды вполне разрешили бы такой анализ.
По точности, по безупречности построения мало что может сравниться с текстом о лилиях. Начинает он спокойно, как бы между прочим; потом незаметный цветок расцветает дворцами и чертогами и великим именем царя; и сразу же, почти пренебрежительно, переходит Христос к траве, которая сегодня есть, а завтра будет брошена в печь.
А потом — как не раз в Евангелии — идет «кольми паче» («насколько же более»), подобно лестнице в небо, взлету логики и надежды. Именно этой способности мыслить на трех уровнях не хватает нам в наших спорах.
Мало кто может теперь объять три измерения, понять, что квадрат богаче линии, а куб — богаче квадрата. Например, мы забыли, что гражданственность выше рабства, а духовная жизнь выше гражданственности.
Но я отвлекся; сейчас мы говорим только о тех сторонах этой многосторонней истории, которым посчастливилось угодить моде нашего века. Христос прошел испытания левого искусства и прогрессивной экономики, и теперь разрешается считать, что Он понимал все, с грехом пополам воплощенное в фабианстве или опрощении.
Я намеренно настаиваю здесь на этой оптимистической — я чуть не сказал «пантеистической» или даже «языческой» — стороне Евангелия. Мы должны удостовериться, что Христос может стать учителем любви к естественным вещам; только тогда мы оценим всю чудовищную силу Его свидетельства о вещах противоестественных.
Возьмите теперь не текст, возьмите все Евангелие и прочитайте его, честно, с начала до конца. И вот, даже если вы считаете его мифом, у вас появится особое чувство — вы заметите, что исцелений там больше, чем поэзии и даже пророчеств; что весь путь от Каны до Голгофы — непрерывная борьба с бесами.
Христос лучше всех поэтов понимал, как прекрасны цветы в поле; но это было для Него поле битвы. И если Его слова значат для нас хоть что–нибудь, они значат прежде всего, что у самых наших ног, словно пропасть среди цветов, разверзается бездна зла.
Я хотел бы высказать осторожное предположение: может быть, Тот, Кто разбирался не хуже нас в поэзии, этике и экономике, разбирался еще и в психологии?
Помнится, я с удовольствием читал суровую статью, в которой доказывалось, что Христос не мог быть Богом уже потому, что верил в бесов. Одну из фраз я лелею в памяти многие, многие годы: «Если бы он был богом, он бы знал, что нет ни бесов, ни бесноватых». По–видимому, автору не пришло в голову, что он ставит вопрос не о божественной природе Христа, а о своей собственной божественной природе.
Если бы Христос, как выразился автор, был богом, Он вполне мог знать о предстоящих научных открытиях не меньше, чем о последних — не говоря уже о предпоследних, которые так любят теперь. А никто и представить себе не может, что именно откроют психологи; если они откроют существа по имени «легион», мы вряд ли удивимся.
Во всяком случае, ушло в прошлое время трогательного всеведения, и авторы статей уже не знают точно, что бы они знали на месте Бога. Что такое боль? Что такое зло? Что понимали тогда под бесами? Что понимаем мы под безумием? И если почтенный викторианец спросит нашего современника: «Что знает Бог?» — тот ответит: «А Бог его знает!», и не сочтет свой ответ кощунственным.
Я уже говорил, что места, где я об этом думал, походили на поле чудовищной битвы.
Снова по старой привычке я забыл, где я, и видел не видя. Вдруг я очнулся — такой ландшафт разбудил бы кого угодно. Но, проснувшись, живой подумал бы, что продолжается его кошмар, мертвый — что он попал в ад. Еще на полпути холмы потускнели, и было в этом что–то невыносимо древнее, словно еще не созданы в мире цвета.
Мы, по–видимому, привыкли к тому, что облака движутся, а холмы неподвижны. Здесь все было наоборот, словно заново создавался мир: земля корчилась, небо стояло недвижимо. Я был на полпути от хаоса к порядку, но творил Бог или хотя бы боги. В конце же спуска, где я очнулся от мыслей, было не так. Я могу только сказать, что земля была в проказе. Она была белая, серая и серебристая, в тусклых, как язвы, пятнах растений. К тому же она не только вздымалась рогами и гребнями, как волна или туча, — она двигалась, как тучи и волны; медленно, но явно менялась; она была живая.
Снова порадовался я своей забывчивости — ведь я увидел этот немыслимый край раньше, чем вспомнил имя и предание. И тут исчезли все язвы, все слилось в белое, опаленное солнцем пятно — я вступил в край Мертвого моря, в молчание Гоморры и Содома.
Здесь — основания падшего мира и море, лежащее под морями, по которым странствует человек. Волны плывут, как тучи, а рыбы — как птицы над затонувшей землей. Именно здесь, по преданию, родились и погибли чудовищные и гнусные вещи. В моих словах нет чистоплюйства — эти вещи гнусны не потому, что они далеко от нас, а потому, что они близко. В нашем сознании — в моем, например, — погребены вещи, ничуть не лучшие.
И если Он пришел в мир не для того, чтобы сразиться с ними во тьме человеческой души, я не знаю, зачем Он пришел. Во всяком случае, не для того, чтобы поговорить о цветочках и экономике.
Чем отчетливей видим мы, как похожа жизнь на волшебную сказку, тем ясней, что эта сказка — о битве с драконом, опустошающим сказочное царство. Голос, который слышится в Писании, так властен, словно он обращается к войску; и высший его накал — победа, а не примирение.
Когда ученики впервые пошли во всякий город и место и вернулись к своему Учителю, Он не сказал в этот час славы: «Все на свете — грани прекрасного гармонического целого» или «Капля росы стремится в сверкающее море». Он сказал: «Я видел Сатану, спадшего с неба, как молнию».
И я взглянул и увидел в скалах, расщелинах и на пороге внезапность громового удара. Это был не пейзаж, это было действие — так архистратиг Михаил преградил некогда путь князю тьмы.
Подо мной расплескалось царство зла, словно чаша разбилась на дне мира. А дальше и выше, в тумане высоты и дали, вставал в небесах храм Вознесения Христова, как меч Архангела, поднятый в знак привета.
Борозды
Когда я вижу, как зеленеют злаки на полях, воспоминание бежит ко мне. Я пишу «бежит», ибо слово это как нельзя лучше подходит к линиям распаханного поля. Гуляя или глядя в окно купе, я внезапно заметил бегущие борозды. Они — словно стрелы, взлетающие к небу; словно звери, взбегающие на гору. Ничто не казалось мне таким живым и стремительным, как эти бурые полосы, однако, провел их с трудом и тщанием усталый, терпеливый человек. Он пытался провести их ровно, не зная, что они изогнутся дугой.
Изогнутость взрытой земли поистине поразительна. Я всегда радуюсь ей, хотя ее не понимаю. Умные люди говорят, что радость без понимания невозможна. Те, кто еще умнее, говорят, что радость от понимания гаснет. Слава Богу, я не умен, и могу радоваться тому, чего не понимаю, и тому, что понимаю. Я радуюсь правоверному тори, хотя не понимаю его. Я радуюсь либералу, хотя понимаю его лучше, чем надо бы. Борозды прекрасны тем, что стремятся к прямизне и потому изгибаются.
Во всем, что изогнулось, должна быть тяга к прямизне; все, что стремится к прямизне, должно изогнуться. Потому и восхищают нас тугой лук, серебряная лента шпаги, ствол дерева. В живой природе едва ли найдется пример поникшей слабости. Вся красота мира — в немного поникшей силе, которая подобна правде, смягченной милостью. Мироздание жаждет прямоты и, к счастью, ее не достигает. Четкая цель, твердый идеал изогнутся в борьбе с фактами. Но это никак не значит, что начинать надо с размытой цели или шаткого идеала.
Не старайтесь сдаться, старайтесь устоять, и положитесь в остальном на жизнь. Стремитесь вверх, словно дерево; жизнь изогнет вас. Мораль, как это ни странно, предшествует басне, но я бы не смог иначе передать вам, что вижу в бегущих бороздах. Самая старая астрономия помогала вести их; самая старая ботаника была им целью. Что же до геометрии, переведите это слово. Когда я глядел на параллельные потоки земли, на бегущие прямые, мне показалось, что я увидел, чем хороша демократия.
Передо мной было равенство, и оно превосходило величием любое единовластие, ибо свободно летело через холм и дол. Не только глупо, но и кощунственно говорить, что человек, распахавший поле, испортил пейзаж. Человек создал пейзаж, как ему и положено, ибо он — образ Божий. Холм, покрытый зеленой травой или лиловым вереском, уступит красотою гряде, к которой, словно ангелы, взлетают стрелы борозд. Прекраснейшая долина уступит бурому склону, с которого они сбегают, как бесы с крутизны.
Твердые линии порядка и равенства придают пейзажу и смысл, и мягкость. Пейзаж так красив именно потому, что борозды обыденны и некрасивы. Кажется, я где–то писал, что с плуга началась республика.
В защиту детективной литературы
Чтобы попробовать раскрыть сокровенную психологическую причину популярности детективной литературы, необходимо избавиться от многих ходячих представлений. Неправда, например, будто публика предпочитает плохую литературу хорошей и зачитывается детективными романами, потому что это плохая литература. Одно только отсутствие высоких художественных достоинств отнюдь еще не делает книгу популярной.
Железнодорожный справочник Брадшо мало похож на психологическую комедию, но его ведь и не читают вслух, покатываясь со смеху, долгими зимними вечерами. И если детективные рассказы и романы читают более увлеченно, чем железнодорожные справочники, то явно потому, что они более художественны. Многие хорошие книги, слава Богу, популярны среди читателей; многие плохие книги, тем более слава Богу, непопулярны среди них.
Хороший детектив, по всей вероятности, будет более популярен, чем плохой. Беда в том, что многие люди просто не понимают, что может существовать такая вещь, как хороший детектив: для них это все равно что говорить о добром дьяволе. Написать рассказ о ночной краже — значит в их глазах как бы совершить ее в глубине души. Для людей же не столь чувствительных это вполне естественно; нельзя не признать, что во многих детективных романах полно самых сенсационных преступлений, точь–в–точь как в пьесе Шекспира.
Между прочим, хороший детектив отличается от плохого так же, как отличается хорошая эпическая поэма от плохой, и даже больше. Мало того, что детективный роман или рассказ является совершенно законным литературным жанром, он обладает к тому же вполне определенными и реальными преимуществами как орудие общего блага.
Первое важнейшее достоинство детектива состоит в том, что это — самая ранняя и пока что единственная форма популярной литературы, в которой выразилось некое ощущение поэзии современной жизни. Люди веками жили среди высоких гор и вечных лесов, прежде чем осознали их поэтичность; можно с достаточным основанием предположить, что далеким нашим потомкам дымовые трубы, возможно, покажутся такой же яркой метафорой, как горные пики, а уличные фонари — таким же старым и естественным украшением пейзажа, как деревья.
В этом процессе осознания большого города как чего–то первобытно–дикого и очевидного как данность детектив, безусловно, играет роль «Илиады». Читатель, конечно, заметил, что герой или сыщик в этих детективных историях странствует по Лондону, одинокий и свободный, как принц в волшебной сказке, и по ходу этого непредсказуемого путешествия случайный омнибус обретает первичные цвета сказочного корабля. Вечерние огни города начинают светиться, как глаза бессчетных домовых — хранителей тайны, пусть самой грубой, которая известна писателю, а читателю — нет.
Каждый изгиб дороги, словно указующий перст, ведет к решению загадки; каждый фантастический контур дымовых труб на фоне неба, похоже, неистово и насмешливо намекает на значение тайны. Это осознание поэзии Лондона — дело нешуточное. Ведь город, коли на то пошло, даже более поэтичен, чем сельская местность, ибо если Природа являет собою хаос бессознательных сил, то город — это хаос сил сознательных.
Форма цветка или узор лишайника могут быть многозначительными символами, а могут и не быть ими. Но нет такого булыжника на улице, нет такого кирпича в стене, который не являлся бы и в самом деле исполненным смысла символом — посланием от какого–то человека, таким же, как телеграмма или почтовая открытка. Самая узкая улочка запечатлела в каждом повороте и извиве своего замысла душу строителя, вероятно, давно уже умершего. Каждый кирпичик несет на себе такой же тайный человеческий знак, как если бы это была клинописная таблица из Вавилона; каждая шиферная плитка на крыше представляет собой документ не менее поучительный, чем грифельная доска, испещренная записями арифметических действий.
Все, что способствует — даже в фантастической форме мелочей, подмечаемых Шерлоком Холмсом, — утверждению этой романтики детали в цивилизации, подчеркиванию этой глубокой печати человечности, лежащей на камнях и черепицах, служит доброму делу. Разве плохо, что рядовой человек усвоит привычку разглядывать людей на улице через призму творческого воображения, пусть даже в надежде узнать, после десятка неудачных попыток, известного вора?
Мы могли бы, наверное, помечтать о возможности иной и более высокой романтики Лондона: ведь приключения человеческой души удивительней приключений тела, а раскрывать людские добродетели труднее и увлекательней, чем раскрывать преступления. Но, поскольку большие наши писатели (за восхитительным исключением Стивенсона) уклоняются от описания той волнующей атмосферы и того момента, когда глаза большого города по–кошачьи загораются во тьме, мы должны отдать должное популярной литературе, которая вопреки лепету литературных педантов и эстетов отказывается видеть прозу жизни в сегодняшнем и будни — в обыкновенном.
Популярное искусство во все века интересовалось современными ему обычаями и костюмами; живописцы рядили группы людей на картинах, изображающих распятие Христа, в одежды флорентийской знати или фламандских бюргеров. Столетие назад выдающиеся актеры имели обыкновение играть Макбета в пудреном парике и кружевных манжетах.
Попробуйте–ка вообразить себе полотно, на котором Альфред Великий был бы изображен поджаривающим себе хлеб на огне и одетым в туристские бриджи, или спектакль «Гамлет», в котором принц датский появлялся бы во фраке и с траурной лентой из крепа на цилиндре, — и вы легко убедитесь, сколь далеки мы в этом веке от подобной поэтизации нашей собственной жизни и ее обычаев.
Но стремление эпохи оглядываться, точно жена Лота, назад не могло быть вечным. Рано или поздно должна была возникнуть грубая, популярная литература, раскрывающая романтические возможности современного города. И она возникла–таки в форме популярных детективов, таких же грубоватых и горячащих кровь, как баллады о Робин Гуде.
Однако детективные романы и рассказы делают и другое полезное дело. Тогда как «ветхому Адаму», этой греховной человеческой природе, свойственно вечно бунтовать против универсальности и механичности цивилизации, проповедовать раскол и восстание, романтическая литература о работе полиции в известном смысле способствует осмыслению того факта, что цивилизация сама является наиболее сенсационным из расколов, наиболее романтичным из восстаний.
Показывая бдительных стражей, охраняющих аванпосты общества, она постоянно напоминает нам о том, что мы живем в вооруженном лагере, окруженном враждебным хаотическим миром, и что преступники, эти детища хаоса, суть не что иное, как предатели в нашем стане.
Когда сыщик в приключенческом полицейском романе с безрассудной отвагой заходит в воровской притон и противостоит в одиночку ножам и кулакам бандитов, это наверняка побуждает нас помнить, что оригинальная и поэтическая фигура — это блюститель социальной справедливости, а воры и грабители — это всего–навсего старые как мир, самоуспокоенные космические ретрограды, счастливо наслаждающиеся древней респектабельностью обезьян и волков.
Романтика полицейской службы оборачивается, таким образом, романтикой всего человечества. Она основана на том факте, что нравственность представляет собой самый тайный и смелый из заговоров. Она напоминает нам: вся эта бесшумная и незаметная полицейская деятельность, что регулирует нашу жизнь и защищает нас, является всего лишь донкихотством, которому сопутствует успех.
1902.
В защиту нудных людей
Все, или почти все считают в наши дни, что нудность — непростительный грех. Это не так. Если здесь вообще применима эта грозная терминология, правильнее сказать, что грешит тот, кому скучно. Уныние действительно считается грехом; именно по его вине мы постоянно недооцениваем мир и забываем о нем. Но грешит унынием тот, кому скучно, а совсем не тот, кто скуку нагнал.
В сущности, если нам скучно, это никак не значит, что скучен наш собеседник; ведь из того, что мы убиты, не обязательно следует, что виновник нашей смерти — убийца. Когда посредине Флит–стрит вас поразит выстрел, у вас есть все основания считать себя убитым (в общепринятом смысле слова). Но вопрос о том, убийца ли тот, кто убил вас, — несравненно сложнее и легко заведет нас в дебри юридических тонкостей, восходящих к Великой Хартии Вольностей и кодексу Юстиниана.
Он, лично он, может совсем не быть убийцей. А вдруг он выстрелил, защищаясь, потому что принял за нападение тот изящный взмах трости, которым вы подзывали кэб? А вдруг он выстрелил по рассеянности, приняв вас за круглую мишень в тире? С убитым дело просто; с тем, кто убил, — куда сложнее: он может быть дьяволом, может быть и ребенком.
Скука (а она немногим лучше смерти, ибо тот, кому скучно, перестает ощущать жизнь) тоже вполне конкретна, если говорить о скучающем. Лицо же, нагоняющее скуку, может быть кем угодно, от самого нудного человека в мире до самого занятного.
Диккенс, повествуя о Министерстве Волокиты, занудил бы до смерти суданского араба. Самый лучший клоун довел бы до страшной скуки тибетского монаха, если бы стал тщательно имитировать перед ним жаргон и повадки английского матроса.
Очень может быть, что человек, поведавший нам о непревзойденной романтике швейных машин или скотоводства, скучен только на наш, варварский слух. Может быть, нам, дикарям, недоступны все поразительные перипетии схватки его тетушки с опекунами из–за прадедушкина завещания. Если здесь возможен разговор о виновности, виновны мы. Предмет беседы ничуть не скучен; на свете нет скучных тем.
Если наш собеседник, по всем признакам умом не блещущий, уловил тайную прелесть темы — значит, скучной ее назвать нельзя. Если его так волнует педаль сцепления или отвратительные поступки Томсонов, почему бы всему этому не взволновать и нас? Мы связаны, он — свободен, и потому он выше нас. Счастливый человек выше унылого. Уныние и скука слушателя говорят порою об его образованности и уме; но они никак не могут быть столь хороши, как увлеченность, детская серьезность, небесная радость скучного рассказчика.
Правильный взгляд на нудных людей спасет нас почти от всего современного пессимизма. Пессимизм едва ли не всегда — порождение богатых и праздных сословий. Праздный не может понять, как вещи, не волнующие его, волнуют других. Если ему скучны секреты дубильщика или радости фотолюбителя, он решит, что они скучны и тем, кто их расписывает.
Для него скучно все, что поглощает человека с головой. Может быть, в социальном смысле это и так, но с психологической точки зрения все обстоит как раз наоборот. Если кто–то чем–то поглощен, значит — это очень интересно. Но когда человек не хочет уйти из рая, пессимисты делают вывод, что он — в тюрьме.
Прекрасный тому пример — математика. Все считают, что это — страшная скука; но если вы хоть раз видели математиков, вы должны признать, что нет в мире ничего интересней этой науки. Она отвлеченная, конечно; но ведь и богословие — наука отвлеченная, а люди кидались на пики и сгорали на медленном огне во имя богословских истин.
Вы имеете полное право считать такие проблемы нелепыми. Но то, что делали люди во имя абстракций богословия, другие сделали бы — я уверен — ради абстракций математики. Если история учит нас хоть чему–нибудь, мы должны поверить, что есть на свете люди, которые падут в битве или погибнут на костре за математическую истину.
Конечно, очень легко понять и простить человека, которому стало скучно, — точно так же, как легко понять и простить человека, упавшего с коня, или опоздавшего на поезд, или заглянувшего в конец задачника. Но победой это назвать нельзя; это — поражение. И уж во всяком случае нельзя винить походя коня или задачник. Пример тому, и очень уместный, — столь популярный в наши дни бунт против семьи.
Мириады абсолютно исключительных гениев рвут путы семьи и дома, потому что домочадцы не понимают их и нагоняют на них тоску. Во многих случаях так оно и есть; почти всегда их можно понять. Но мне все время кажется, что этот раскол исчез бы, если хотя бы на минуту раскольники согласились допустить, что в этой скуке повинны не столько родные, сколько они сами.
Семейная ссора и досадна, и утомительна, если мы утомлены и раздосадованы. Но отказать ей в занимательности никак нельзя. Всякий, кому приходилось разбираться в столкновении интересов или настроений хотя бы пяти–шести человек, превосходно знает, что только Бальзак мог бы описать их характеры, только Шекспир — передать накал их страстей и только Бог — рассудить их.
Не льстите себя мыслью, что вы оставляете семью, потому что вас влечет искусство или познание. Вы просто бежите от непосильного познания людей и от немыслимого искусства жизни. Может быть, вы правы.
Но не говорите, что вы ушли потому, что миссис Браун пресна, дядя Джон — зануда, а тетя Мэри не понимает вас. Скажите, что вы — вполне простительно — не уловили тонкой прелести миссис Браун, или прошли мимо смутных, но захватывающих глубин дядиной души, или не поняли тетю. Уныние — грех; люди нудные не согрешили.
Снисходя к слабости человеческой, оправдаем бунт, и мятеж, и разрывание пут. Но сильный человек, совсем хороший, найдет радость там, куда его забросит судьба. Великому герою хорошо дома. Лучший из лучших сидит у ног своей бабушки.
В защиту опрометчивости
Если бы наш преуспевающий современник в цилиндре и сюртуке дал своим друзьям и подчиненным торжественное обещание пересчитать листья на каждом третьем дереве в Холланд–Уолке, каждый четверг добираться в Сити не иначе как припрыгивая на одной ноге, семьдесят шесть раз кряду перечитать «Свободу» Милля от корки до корки, собрать 300 одуванчиков с полей, принадлежащих какому–нибудь Брауну, простоять тридцать один час, держась правой рукой за левое ухо, пропеть зычным голосом, забравшись на крышу омнибуса, имена своих тетушек, расположив их по старшинству, или предпринять еще что–либо столь же невероятное, мы незамедлительно сделали бы вывод, что этот человек — сумасшедший или, как иногда говорят, «артист».
А между тем подобные обеты не более странны, чем те, которые в старину давались и самыми славными мужами государства: королями, судьями, поэтами, духовниками. Один человек якобы поклялся приковать цепью одну гору к другой, и, говорят, цепь эта провисела века, как памятник его загадочному безрассудству. Другой поклялся, что с завязанными глазами доберется до Иерусалима, и умер на пути в святой город. Не сразу приходит в голову, что два эти подвига, если судить о них строго рационально, не менее безумны, чем поступки, описанные выше. Ведь горе не свойственно передвигаться в пространстве, а потому нет необходимости сажать ее на цепь, как собаку. Точно так же не сразу сообразишь, что человек, отправляющийся в Иерусалим на условиях, при которых его благополучное прибытие туда выглядит весьма проблематичным, оказывает тем самым высокую честь месту своего назначения.
Однако во всех этих случаях обращает на себя внимание одна любопытная вещь. Если бы люди вели себя таким же образом в наше время, мы бы расценили их поведение как символ «декаданса». Но эти люди вовсе не были декадентами; напротив, их отличало завидное душевное здоровье, вообще характерное для того здорового времени. На это можно было бы возразить, что нормальные люди вели себя как безумцы под прихотливым воздействием религиозных предрассудков. Но и этот аргумент несостоятелен, ибо даже в самых земных, чувственных жизненных сферах, таких, как любовь и страсть, средневековые принцы проявляли то же безумие и опрометчивость в своих клятвах, то же нездоровое воображение, то же странное самопожертвование.
И тут мы сталкиваемся с противоречием, объяснить которое можно, лишь проникнув в самую суть этого явления. Если мы рассмотрим природу обетов со всей обстоятельностью и глубиной, мы поймем, что не только абсолютно естественно и даже разумно поклясться заковать горы цепью, но было бы чистым безумием такой клятвы не давать.
Человек, дающий обет, подвергает сам себя тяжкому испытанию. Однако опасность заключается в том, что он это испытание может не выдержать. В наше время страх за себя, за свою слабость и непостоянство угрожающе растет, и страхом этим вызвана, в сущности, неприязнь к опрометчивым клятвам. Современный человек воздержится от обещания пересчитать листья на каждом третьем дереве в Холланд–Уолке не потому, что это глупо (он делает вещи куда глупее), а потому, что твердо знает, что, отсчитав триста семьдесят девять листьев на первом же дереве, он так устанет от этой процедуры, что единственным его желанием будет отправиться домой и выпить чаю.
Иными словами, у нас возникает страх, что к моменту выполнения обета мы становимся, используя привычное, но и весьма показательное сочетание, другим человеком. Что еще лежит в основе декаданса, как не страшная сказка про человека, который непрерывно превращается в других людей? То, что Джон Патерсон в понедельник с готовностью превращается в некоего генерала Баркера, во вторник — в доктора Макгрегора, в среду — в сэра Уолтера Карстерса, а в четверг — в Сэма Слагга, может показаться сущим кошмаром, но этот кошмар и есть современная культура. Один великий декадент, которого уже нет в живых, некоторое время назад написал стихотворение, в котором в полной мере выразил дух современной культуры, заявив, что способен, находясь на тюремном дворе, проникнуться чувствами человека, поднимающегося на эшафот:
Прожив две жизни за одну,
Умрешь двумя смертями.
[О. Уайльд «Баллада Рэдингской тюрьмы» (1898)]
Подобные рассуждения кончаются тем, что декадентов охватывает столь необоримый страх перед нереальностью существования, по сравнению с которым даже физическая боль покажется блаженным отдохновением. Самый адский ад, который только можно себе вообразить, — это вечное лицедейство без единого, даже самого крошечного антракта, в который можно было бы вновь почувствовать себя человеком. И в этот ад собственноручно ввергают себя декаденты, эстеты, поборники свободной любви. Постоянно подвергаться опасностям, которые нам не угрожают, давать клятвы, которые нас ничем не свяжут, бросать вызов врагам, которые нам не страшны, — вот фальшивая тирания декаданса, которая зовется свободой.
Обратимся теперь к тем, кто дает опрометчивые клятвы. Какими бы несбыточными они ни были, в них самым естественным и разумным образом выражается величие Великого Мгновения. Поклялся, к примеру, человек сковать между собой две горы цепью, символизируя этим актом свою любовь, смирение или дерзкую страсть. Пусть решимость его будет сиюминутной, но и в этом порыве он обретает бессмертие, запечатленное в словах его клятвы: exegi monumentum aere perennius [Создал памятник я бронзы литой прочней (лат.). — Перевод С. Шервинского. Первая строка оды Горация «К Мельпомене» («Оды», кн. 3, 30)].
Современный эстет, разумеется, не замедлит воспользоваться благоприятной возможностью выразить свои бурные эмоции — и он станет клясться, что скует горы цепью. Но на этом он не остановится: в следующий момент столь же рьяно пообещает приковать Землю к Луне. Однако пагубное сознание того, что он ни в коей мере не отвечает за свои слова, что он не сказал, собственно, ничего из ряда вон выходящего, лишает его обещание той дерзновенности, которая отличает всякий истинный обет. Ведь что может быть страшнее, чем самообладание наших матерей и тетушек, с каким они по привычке относятся к нашим посулам убить короля или построить храм на Бен–Невис? [Бен–Невис — самая высокая гора в Северо–Шотландском нагорье]
В наши дни ярые противники опрометчивых клятв ополчились даже на столь привычные обеты, как брачные. Их соображения по этому поводу выглядят самым невероятным образом. Им представляется, что брачные узы — это ярмо, надетое на человечество в результате таинственных происков дьявола, тогда как в действительности сами влюбленные впрягаются в это ярмо по обоюдному согласию. Изобретен даже термин, в котором одно слово прямо противоречит другому, — «свободная любовь», как будто влюбленный когда–нибудь был или может быть свободным в любви. Любовь по природе своей сама связывает себя, а институт брака лишь оказал рядовому человеку услугу, поймав его на слове. Современные мудрецы с гадкой ухмылкой сулят влюбленному безграничную свободу и полнейшую безответственность. Они готовы даровать ему любую свободу, кроме той единственной, к которой он стремится, — избавиться от собственной свободы.
Подобная ситуация метко схвачена в блестящей пьесе Бернарда Шоу «Волокита». Чартерис из тех людей, которые постоянно стремятся к свободной любви, что равносильно стремлению стать женатым холостяком или белым негром. Он мечется в жадных поисках увеселения, которое достижимо лишь при условии, что он найдет в себе силы перестать метаться. В старое время, например во времена Шекспира, люди были гораздо осмотрительнее. Если герои Шекспира — убежденные холостяки, так они и превозносят неоспоримые преимущества холостой жизни: свободу, безответственность, утехи мимолетной связи. Но стоит им оказаться в положении, когда счастье или несчастье всей жизни зависит от выражения лица их избранницы, как они тотчас же перестают рассуждать о свободе. Превознося свободу, Саклинг сравнивает брачные обязательства с долговыми:
Тот, кто избавился от них,
Пребудет счастлив впредь.
Вольготно жизнь его течет, —
Закурит трубку, пунш хлебнет,
Он вновь, как был, один;
И страха нет, как нет вокруг
Ни женщин, ни мужчин.
[Цитата из самого знаменитого стихотворения Дж. Саклинга, «Свадебная баллада» (1646)]
С точки зрения холостяка, эта позиция выглядит вполне естественной и рациональной, однако к влюбленным она не имеет ни малейшего отношения. Как могут они внять неискренним и нелепым призывам держаться в стороне от мужчин и женщин, когда им доподлинно известно, что от одного движения руки все мироздание до самой отдаленной звезды может либо наполниться дивными звуками, либо превратиться в страшное орудие пытки. У них в ушах звучат слова более старые, чем стихи Саклинга, слова, пережившие не одну сотню философских теорий: «Кто та, которая выглядывает из окна, ослепительная как солнце, ясная как луна и грозная, как надвигающаяся армия с развевающимися знаменами?» [Неточная цитата из «Песни песней» (VI. 10)]
Как уже говорилось, именно наличием лазейки, сознанием того, что все сойдет с рук, что найдется путь к отступлению, обусловлен выхолощенный нрав современного сибарита, единственное желание которого — добиться наслаждений, не дав ничего взамен. Так, в политике современные джингоисты скажут примерно следующее: «Давайте предадимся наслаждениям завоевателей, избегнув при этом солдатских лишений; давайте развалимся на диванах и прослывем стойкими воинами». Так, в религии и морали декадент–мистик провозгласит: «Давайте станем святыми, не испытав при этом мук самоистязания». Так же прозвучат и слова сторонника свободной любви: «Давайте отдадимся любви, не рискуя при этом связать себя обязательствами; давайте проверим, не может ли человек совершить бесконечное число самоубийств».
Совершенно очевидно, что такое существование глубоко порочно. Несомненно, и зритель, и дилетант, и эстет испытывают в жизни немало волнующих минут, однако их волнение не сравнится с возбуждением солдата, бьющегося насмерть за честь знамени; со смятением аскета, который морит себя голодом во имя прозрения; трепетом влюбленного, участь которого решена. Здоровое начало всякого обета заключается в том, что он помогает овладеть собой, превозмочь страх. Торжественная клятва способна утолить даже ненасытную страсть влюбленного, даже вдохновение поэта, ибо он знает, что в результате мгновенно принятого решения в Альпах среди молчаливых звезд и снегов веками будет висеть таинственная цепь.
Вокруг нас раскинулся огромный город, закосневший в пороке, изобилующий окольными путями и лазейками, но рано или поздно настанет день, и над городом вознесется столб пламени, возвещающий о том, что царству трусов пришел конец и что Человек сжигает мосты.
В защиту скелетов
Не так давно я стоял среди древних деревьев, которые вцепились в звёзды, как выводок Иггдразилей. Я не только стоял, я шёл среди живых колонн и по пути убеждался, что крестьяне, живущие и умирающие под их сенью, очень странно говорят о них. Они словно просят прощения за то, что пейзаж так убог.
После вдумчивых расспросов я понял причину покаянного тона: крестьяне стыдились, что стоит зима и деревья обнажены. Я заверил, что зима меня не смущает, что такое случалось и раньше и случится впредь ещё много раз; но они не утешились. По–видимому, им казалось, что я застал деревья неодетыми, а видеть их нельзя, пока они, подобно первым грешникам, не прикроются листьями.
Мало кто знает, каков лес зимой; но те, кто в нём живёт, знают меньше всех. Голые деревья совсем не скучны и не суровы, они беспредельно изящны, и лес вдали невесом, словно виньетка. Вершины самых высоких деревьев, когда они лишены листьев, столь пушисты и мягки, что уподобляются метёлкам, которыми сказочная хозяйка сметала с неба паутину.
По сравнению с зимним лесом летний груб и расплывчат, словно клякса. Зелёные тучи листьев закрывают дерево, как закрывают луну тучи на небе, и лишь зимой мы видим серебряно–серое море живых ветвей. Сердцевина зимнего леса тонка и прозрачна, в ней царят сияющие сумерки, и человек, идущий сквозь него, словно пробивается сквозь заросли паутины.
Мысль о том, что листья — краса леса, так же вульгарна, как мысль о том, что кудри — краса пианиста. Когда зима в своём здоровом аскетизме бреет, словно монахов, и дол, и холм, и древо, мы ощущаем, что они стали больше похожи на себя, как больше похожи на людей, а не на собачек, бритые художники и музыканты. Но люди страшатся увидеть истинное строение — и своё, и того, что они любят. Потому они боятся древесного скелета; потому — и куда сильнее — боятся скелета человеческого.
Однако скелет нам очень нужен и ничуть не страшен. Конечно, красивым его не назовёшь, но он не уродливей бульдога, которого так почитают люди, и гораздо больше располагает к себе. Но мы почему–то стыдимся его, как стыдимся зимнего дерева. Мы боимся его, хотя чего уж бояться, когда хитрая, мудрая природа ни за что не даст нам от него сбежать.
Казалось бы, страх этот вызван тем, что скелет — символ смерти. С таким же успехом можно сказать, что фабричная труба — символ банкротства. Иногда от фабрики остаётся лишь труба, в которую вылетел фабрикант, от человека — лишь скелет; но и труба, и скелет знали лучшую пору, когда весело вертелись колёса и весело пощёлкивали суставы. Живой скелет так шустёр, что мог бы стать символом жизни.
На самом деле страх перед скелетом — совсем не страх смерти. Человек, к стыду своему и славе, не так страшится смерти, как унижения. А скелет напоминает ему, что внутри он бесстыдно смешон и довольно уродлив. Не знаю, что тут плохого. Живём же мы в мире, не блещущем благолепием, — в нелепом, неутомимом, чудовищном мире. Мы видим, как мириады животных со щегольской лёгкостью носят самые дикие обличья, самые немыслимые рога, крылья, копыта, когда им это нужно.
Мы не дивимся добродушию лягушки и необъяснимой радости гиппопотама. Мы спокойно глядим па мир, где смешно всё: от личинки, чья голова непомерно велика для тела, до кометы, чей хвост велик для головы. Но, когда дело доходит до дивной нелепости собственного остова, чувство юмора внезапно покидает нас.
В Средние века и в пору Возрождения (которая бывала много мрачнее) мысль о скелете успешно изгоняла гордыню из пышных празднеств и угашала земные услады. Дело было не в страхе перед смертью — люди пели тогда, встречая смерть; дело было в том, что унижение уродством бросало вызов тщеславию молодости и красоты. Само по себе это хорошо. Молодость холодна и беспощадна, а там, где царит знатность, ещё и высокомерна.
Нескончаемому лету успеха надо резко напомнить, что звезды смотрят на нас свысока. Раззолоченные, чванливые создания должны понять, что их поджидает смешная, недостойная ловушка, из которой им не выбраться. Они не ведают в своей важности, что так же нелепы, как свинья или попугай; что человек смешно родится, смешно стареет, смешно ест. Но они узнали хотя бы, что он смешон после смерти.
Почему–то в других странах считают, что природа хороша своею красотой. Но красота — такая, скажем, как в дубовой обшивке стен или атласном занавесе, — лишь одно из её достоинств. Высшее и лучшее в ней — не прелесть, а щедрое, вызывающее уродство. Примеров тому сотни. Карканье грачей ничуть не лучше диких звуков, которые мы слышим в подземке; но оно радует сердце своею хриплой, доброй честностью, и недаром влюблённый угадал в нём имя возлюбленной.
Слышал ли поэт, любящий лишь розы и лилии, как хрюкает свинья? А ведь ему пошло бы на пользу задуматься над тем, с какой сердитой силой прокладывает этот звук дорогу сквозь закоулки свиных телес. Наверное, именно так храпит во сне Земля. Самое лучшее, самое старое, самое здравое и святое в природе — её сходство с младенцем. Она неуклюжа, смешна, важна и счастлива, как маленький ребёнок. Это особенно ясно, когда видишь в ней детский рисунок; а он намного проще и намного древнее той болезни, которую мы зовём искусством.
Утварь неба и земли складывается в детскую сказку, и взгляд наш становится таким немудрёным, что лишь весёлый безумец смог бы оценить его прозорливость и простоту. Дерево над моей головой бьёт крыльями, словно гигантская птица; луна — словно глаз циклопа, взирающий с небес. И даже если лицо моё омрачает суета, или пошлая злоба, или гнусная гордыня, под ними навеки застыл смех.
Вегетарианская индейка
Недавно я участвовал в живых картинах, представлявших героев детских стихов, и, облачившись в одежды дедушки Коля, думал не столько о славном прошлом его королевства, сколько о сомнительном будущем поэзии для детей. Современным мыслителям не написать детского стишка; это одна из многих вещей, которые даже нельзя себе представить. Да, им его не написать, но отменить его они могут. Новые поэты прикончили стихи, поборники новой педагогики приканчивают (или реформируют? Не знаю, что хуже) детскую литературу.
Детские стихи кишмя кишат всем тем, что так возмущает людей просвещённых. Возьмём стишок про короля Коля. С самого начала нас потрясает гнусный роялизм, несовместимый с той свободой, которой мы наслаждаемся под властью контролёров и комитетов. Надеюсь, в новых изданиях будет президент Коль. Говорят, в Америке, где запретили кубки, уже подбираются и к трубкам. Надо бы унять и скрипачей с трубачами, ведь музыка опьяняет гораздо сильнее, чем вино.
Толстой, самый последовательный сторонник опрощения, осудил музыку как сильный наркотик. Нехорошо отравлять невинные умы малолетних мыслью о человеке, спросившем кубок и трубку. Придётся откорректировать, скажем, так: «Эй, подайте таблеток и морковных котлеток!»; не знаю, какие ещё плотские радости остались человечеству. Вообще над стишком придётся поработать, очень уж он отсталый. Нет ли мистики в словах «добрая душа»? Тут подошло бы несложное слово, например, «добрый организм». Кстати, и рифма исчезнет, так что будет совсем современно.
Нужно ли напоминать другие детские стихи, к которым применимы эти замечания? Многие из них и того хуже. Так, в песенке «Дети, дети, все гулять» есть жуткие слова: «Бросьте ужин, бросьте сон». Как заметил недавно крупный медик–реформатор, «специалисты по наследственности не сомневаются в пользе сна». С ужином всё несколько сложнее. Если он достаточно диетичен, бросить его нетрудно. И всё же такая сцена несовместима с премудрой, передовой педагогикой.
Страшно подумать — дети пляшут под открытым небом, при луне, словно феи какие–нибудь! Лунный свет, как и музыка, не в ладу с разумом; ясно без доказательств, что подобное попустительство неразумно и неуместно. Ни один просвещённый реформатор не одобрит резких, безрассудных действий, ибо реформы его основаны на длительнейшей эволюции, превратившей амёбу в антропоида. А если специалист по наследственности вспомнит ещё, сколько случайных романтических пар свёл лунный свет, ему придётся подумать и о запрещении луны.
Ребёнок, в своей простоте требующий луну с неба, много милее мне, чем учёный, желающий во имя простоты убрать с неба луну. Эти два вида простоты встали в наши дни друг против друга Новая мода — «простая жизнь» — встала против старой доброй простой души, воплощённой, если уж обращаться к стишкам, в небезызвестном Симоне. Простодушный Симон, который не знал теории товарообмена, но серьёзно и пламенно хотел пирога, гораздо мудрее нового Симона, который, стремясь к простоте, смотрит на пирог с изысканным отвращением.
Само собой разумеется, особенно он презирает рождественские пирожки и всю традицию, ведущую от старых рождественских песен к весёлому уюту Диккенса. Мораль этой традиции слишком проста и очевидна для наших дней. Как это ни ужасно, она гласит, что Симон должен поесть пирога, даже если у него нет денег.
Философские воззрения двух простодушных Симонов понять нетрудно. Первый шёл от простоты к сложности; он знал, что не может испечь пирог, но любил его пылко и благоговейно. Второй уходит от сложности к простоте и отвергает пироги, в частности потому, что он ими объелся. Немалая часть нынешней «простой жизни» окрашена сытостью, отнимающей у человека и аппетит, и простоту. Когда человек объелся, у него два пути: он ищет более изысканной пищи или сосёт сухое печенье. Заметим, что никакая сытость не заставит его есть чёрствый хлеб — «простая жизнь» не допускает простоты обычной и знакомой. Предмет стремлений должен поражать своей простотой.
Насколько я понял из вегетарианских руководств, делается это просто: пирожник печёт тот же самый пирог, только корочку делает тоньше, а начинки не кладёт вообще. Потом он просит у Симона не пенни, а фунт, или гинею, или пять фунтов, и Симон в своей беспредельной простоте ему платит. Вот она, последняя и чёткая разница между Симоном Простаком и Симоном Опрощенцем: у пылкого любителя пирогов нет денег, у тонкой натуры их слишком много. Да и как ему обойтись без денег, если пироги тем дороже, чем они легче и пустее? И тут мы видим другую сторону того же парадокса; кто–то платит за пустые пироги, а кто–то на них наживается. Где «простая» жизнь, там и деньги, с того ли конца, с другого ли…
Передо мной брошюра, в которой даны рецепты вегетарианской индейки, безвредного пирога и диетического пудинга. Никак не пойму, зачем опрощенцам вступать на путь обмана? Если бы свежеобращённый людоед стряпал жаркое в виде миссионера, мы отнеслись бы к его обращению с недоверием, а то и с опаской. Но сейчас я говорю не о частностях и компромиссах, а о самом учении; не о практике, а о теории такого рациона.
Авторы очень любят рассуждать и морализировать. Они отводят страницу за страницей братству, счастью, любви и духовному здоровью. По их словам, у них «психологические методы, идущие в русле современной науки, но поднятые на высший уровень бытия». Не так просто идти в русле да ещё при этом подниматься на высший уровень; но за этими туманными фразами скрывается вполне конкретная философия, которая нравится теперь многим образованным людям, и о ней стоит поговорить.
В разделе «Как следует думать» мы находим 24 правила: «очисти ум от мыслей», «думай о прекрасном и возвышенном», «оценивай», «анализируй», «подготовься физически», «подготовься духовно» и т. д. Я встречал адептов этой школы, дошедших пока лишь до первой ступени; но видел и других, которые, несомненно, думали, хотя мы и по–разному оценим предмет их дум. Они — мыслители; значит, можно мыслить о них. И вот, оставив вкусовые оценки, я подхожу к проблеме серьёзно.
Я пытаюсь определить разницу между нами, которая лежит глубже шуток и газетного верхоглядства; пытаюсь понять, чем отличается их идеал от моего. Признаюсь, я чуть было не принял другой их совет — мне захотелось подготовиться к спору физически. Один из героев Вудхауза грозился спустить шкуру с врага–вегетарианца. Тот укоризненно заметил, что надо думать о прекрасном, а герой сказал ему: «Что может быть прекрасней, чем спустить с вас шкуру?» [Честертон имеет в виду сцену из романа «Что–нибудь этакое» (см. том «Лорд Эмсворт и другие» в многотомнике изд–ва «Остожъе»). Цитирует он, как обычно, по памяти, а потому — неточно. Прим. пер.]
Точно так же и я готов думать о возвышенном; но, с моей точки зрения, очень возвышенно дать вегетарианцу в нос. Быть может, пример мой груб, но принцип ясен. Мыслители этого типа часто забывают, что лучшие вещи на свете именно те, которых не приемлет их вялая всеядность. Что может быть выше и прекрасней праведного гнева? Я не хочу сказать, что гневаюсь на вегетарианцев; мне просто жаль, что они не умеют гневаться.
Мой утончённый наставник советует мне анализировать. Что ж, я могу. Я не стану говорить, что мне просто не нравятся его идеалы, как не нравится котлета из толчёных орехов. Еду можно свести к формулам белков, предпочтения — к формулам принципов. Хорошо, если мы можем установить, какие из принципов исходны, первоначальны. Я готов отнестись серьёзней и даже почтительней к первому совету — иногда полезно очистить ум от хлама второстепенных и третьестепенных мыслей.
Если речь идёт о том, что один мой друг называет «генеральной уборкой ума», я понимаю и соглашаюсь. Но при самой генеральной уборке не сметают веником крышу и не выпалывают стены. В том–то и суть: очищая ум, мы убеждаемся, что его очистить нельзя. Мы непременно возвращаемся к основным, главным мыслям, которые зовутся убеждениями. Они чётки и ясны, но, по странному закону человеческой речи, рассказать о них очень трудно, они ускользают сквозь пальцы.
Если взглянуть поглубже, увидишь, что моими противниками тоже владеют определённые убеждения, порождающие все советы — например, серьёзное отношение к телу. Тело для них вроде языческого бога, хотя язычники чаще бывали стоиками, чем эпикурейцами. Оно — начало начал, создатель души на земле, если не на небе. Они хотят, чтобы мы ели чистые фрукты и пили чистую воду и от этого становились бы чистыми наши помыслы и поступки.
Тело — волшебная фабрика, перерабатывающая зелень в добродетель. Пищеварение обладает главным признаком божества — от него зависит всё. Обладает оно и другим божественным признаком — если его удовлетворить, прочее станет на свои места. Поэтому служение телу должно быть серьёзным, а не смешным, и мельчайшие его капризы воспринимаются как грозные знамения. Искусство полезно, потому что алтарь надо украшать; наука хороша, потому что службу надо вести на мудрёном языке.
Я всё это понимаю, когда речь идёт об алтаре и Боге; но в этого бога я не верю и не молюсь у этого алтаря. Я не считаю, что тело надо принимать всерьёз; много чище и здоровее относиться к нему насмешливо и даже грубо. А в праздники, когда мы спускаем тело с поводка, надо дать ему не только насладиться, но и подурачиться вволю, не только поплясать, но и покувыркаться. У тела свой ранг, свои права, своё место; оно не король, а придворный шут.
Тем и важны, исторически и нравственно, старые рождественские шутки, какими бы грубыми, нелепыми и плоскими ни казались они изысканной душе. Ведомый чутьём, народ отвергал в них язычески–серьёзное служение плоти. Всякий, кто ублажает плоть непочтительно и весело, любит старый обычай и не хочет отменять то, что создал простой человек по своему нелепому образу и подобию.
Мы отнесёмся холодно к пудингу в виде Парфенона и обрадуемся пудингу смешному, круглому, как этот мир. Когда мистер Пиквик, смешной и круглый, как пудинг или мало–мальски приличный мир, стоял, улыбаясь, под омелой, он очистил её от древней, почти вегетарианской печали, от крови Бальдура и человеческих жертвоприношений.
Великан
Иногда мне кажется, что все большие города строились ночью. Во всяком случае, только ночью они — не большие, а великие. Все дома прекрасны во тьме; наверное, архитектура — ночное искусство, как фейерверк.
Те, кто трудится ночью (журналисты, полицейские, воры, владельцы крохотных кофеен и ночные гуляки), восхищались хоть раз величественным темным зданием, увенчанным то ли зубцами, толи копьями, и плакали поутру, увидев, что это — галантерейный магазин с большой вывеской.
Случилось это и со мной, когда я забрел недавно в сад между Темплом и набережной. Сумерки сменялись тьмою. Я сел на скамью, спиной к реке, и надо мной, словно злой дух, нависли угол и тяжкий фасад здания, которое стояло по другую сторону улицы. Сядь я на ту же скамейку утром, я увидел бы совсем иное. При свете мне, наверное, показалось бы, что здание довольно далеко, но тогда, в полумгле, стены просто навалились на меня.
Никогда еще я не ощущал так сильно того, что порождает пессимизм в политике: безрадостной высоты земных высот. Безымянный столп силы и богатства возвышался надо мною, словно неприступная скала, на которую не взберется ни один смертный. Я знал, что его нужно свергнуть и что это не по силам бродяге журналисту, вооруженному тросточкой.
Как только я почувствовал это, на черном слепом лице загорелись два глаза. Окна были рядом, и казалось, что чудище презрительно ухмыляется. Из окон падал свет, а может, я просто пригляделся, но я разобрал огромные буквы; то был отель «Вавилон». Какой точный символ всего, что я сверг бы собственными руками, если бы мог!
Вот оно, детище разоблаченного вора, пристанище воров неразоблаченных. В доме человеческом обителей много, но некоторым людям подходит лишь модный отель или мрачная тюрьма. Огромная черная морда, хищно сверкавшая близко поставленными глазками, принадлежала сказочному великану.
Настал его час; но я, как это ни жаль, не легендарный Джек. Я снова опустился на скамью (ведь я вскочил и чуть не полез на стену отеля), чтобы подумать, как думают все честные люди, что же мне под силу. А тяжкая стена возносилась надо мною, пытаясь овладеть небесами, обителью богов.
Не странно ли, что в великих битвах часто побеждали побежденные? Те, кого побеждали к концу боя, торжествовали к концу дела. Крестовые походы завершились поражением христиан; но в упадок пришли не христиане, а сарацины. Тяжкая волна мусульманской мощи, нависшая над городами Европы, разбилась вдребезги и больше не вернулась. Потеряв Иерусалим, крестоносцы спасли Париж.
То же самое можно сказать об эпической битве XVIII века, которой мы, либералы, обязаны своим символом веры. Французская революция погибла, и короли вернулись по земле, мощенной телами Ватерлоо. Революция проиграла последнюю битву, но выиграла то, ради чего началась. Мир больше не был прежним. Никто не мог уже бездумно попирать бедных, словно мостовую.
Бедные, алмазы Божьи, остались для многих камнями мостовой, но никто не забудет теперь, что камни умеют летать. Может быть, мы еще увидим при жизни, как летают камни. Но сейчас я говорю лишь о том, что побежденный побеждает почти всегда. Спарта убила Афины, Афины воскресли, а сама она скончалась от ран. Буры проиграли англо–бурскую войну и выиграли Южную Африку.
Вот и все, что можем мы сделать, когда сражаемся с сильнейшим. Он убьет нас; мы нанесем ему незаживающую рану. Словно камушек, попавший под колеса поезда, мы сотрясем и поразим хоть на миг невиданную силу и бездумную невинность зла. А это немало. Мученикам и преступникам Французской революции довольно того, что они обнажили навеки тайную слабость сильных.
Благодаря им проснулся и больше не заснет в усыпальнице жалкий трус, обитающий в сердцах королей.
Когда Джек Гроза Великанов впервые увидел противника, все было не так, как думают. Если хотите, я расскажу вам, как все было.
Прежде всего Джек обнаружил, что великан не так уж велик. Он широко шагал по безбрежной равнине и казался совсем невысоким, как фигурка на фоне пейзажа; но тут Джек понял, что попирает он не траву, а огромные деревья. Человек подходил все ближе, становился все больше, и когда он закрыл небеса, Джек едва сдержал крик. Потом начался невыносимый ужас.
Как и подобает чудесам и чудищам, великан казался невероятным, потому что был очень реальным. Все труднее было поверить в него, все легче его увидеть, а вынести, что такую часть неба занимает лицо, — просто невозможно. Глаза, подобные окнам–фонарям, стали огромней огромного, но остались глазами. Перед лицом, закрывшим небо, Джек потерял последний разум, потерял последнюю надежду, зрение и слух.
Только рыцарство осталось ему, и достоинство гибнущей чести не дало ему забыть, что в руке у него — бесполезный, маленький меч. Он кинулся к колоссальной стопе — щиколотка нависла над ним, как утес, — и вонзил в нее меч по рукоятку, и навалился на него, и лезвие с хрустом обломилось. Великан что–то почувствовал; он взял огромную ногу огромной рукой, поглядел, опустил, наклонился, рассматривая землю, и наконец заметил Джека.
Тогда он поднял его двумя пальцами и отшвырнул в сторону. Джек взлетел в небеса, едва не коснувшись звезд, и опустился не на камни, а в мягкий ил у далекой реки, ибо великан не потрудился бросить его получше. Там он пролежал много часов, а когда очнулся, страшный победитель был еще виден. Он шел сквозь леса в сторону моря и был не выше холма.
Потом он стал меньше, как становится меньше холм, когда его минует ваш поезд. Через полчаса он стал ярко–синим, как далекие горы, но еще походил на человека. Еще через час синий великан подошел к синему морю, и с ним случилось что–то странное. Оглушенный, раненный Джек с трудом приподнялся на локте, чтобы все разглядеть.
Великан снова осмотрел свою ногу, покачнулся, как на ветру, и вошел в огромное море, омывающее землю. Только оно одно было достаточно большим, чтобы стать ему могилой.
Вечные ночи
Тем, кому претит затянутое литературное повествование, нечего и браться за «Тысячу и одну ночь». Обращает на себя внимание любопытная вещь, которая известна всякому критику: литература — это единственная сфера деятельности, в которой объем расценивается как недостаток. В действительности же это, безусловно, является одним из достоинств литературы.
Если качество литературного произведения не вызывает сомнений, то и объем его, пусть и непомерный, превращается в достоинство. Критиковать литературное произведение за его размер — все равно что сказать, будто в поле слишком много цветов, на небе чересчур много звезд, или пожаловаться на переизбыток хороших историй.
«Тысяча и одна ночь» — собрание замечательных историй, и, если современный эстетствующий сноб сочтет эту книгу слишком затянутой, читателю, знающему толк в литературе, она покажется слишком короткой. Сказать про книгу, что она слишком коротка, безусловно, будет лучшим комплиментом ее автору. Такой «недостаток» и есть высшее совершенство.
Непомерная длина сказок «Тысячи и одной ночи» не случайна. Растянутость — ее основное свойство, в бесконечности заложен ее основной смысл. Короткая арабская сказка так же немыслима, как уютная пропасть или миниатюрный собор. Вся книга представляет собой чудовищный заговор против читателя с целью вызвать в нем ненасытный интерес к происходящему. Гениальным был уже сам по себе замысел составителя. Ведь бесконечность сказок — это не что иное, как бесконечное желание насладиться земной жизнью.
Неистощимость человеческого воображения парализовала тирана. Шехерезаде довольно было заманить его в заколдованные чертоги первой сказки, чтобы всецело покорить его воображение. Из одной сказки вырастала другая, из второй — третья, и тиран, позабыв все на свете, устремился по бесконечной анфиладе волшебного замка, влекомый великой сказительницей. Ему, властелину мира, хотелось только одного: поскорее узнать, что сталось со сказочным принцем и принцессой.
Мало того, что ему пришлось как следует набраться терпения, — он был вынужден унижаться перед ничтожной рабыней ради того только, чтобы узнать, чем кончилась старинная сказка. Ни в какой другой книге гордость и могущество искусства не превозносились так, как в этой.
В этом и заключается основной смысл «Тысячи и одной ночи». Роскошь, которой потрясают арабские сказки при чтении, лишь символ. Блеск золота, серебра, драгоценных камней олицетворяет бесконечное богатство жизни. Изумруд, аметисты, сандаловое дерево символизируют драгоценность булыжников, пыли и бездомных собак.
В «Тысяче и одной ночи» мельчайшая деталь способна вырасти в искусную сказку. Встречаются трое: один ведет газель, другой собаку, третий мула. Но газель — это, конечно же, заколдованная принцесса, собака — не что иное, как ее брат, а мул в одно мгновение может принять человеческий облик.
Любой, даже самый ободранный и грязный путник способен заворожить нас историями о таинственном материке, лежащем за тремя морями; любой, даже самый жалкий нищий владеет тайной талисмана, с помощью которого он у вас на глазах становится властелином мира. Возможности жизни безграничны — вот тот глубоко практический смысл, который запрятан в глубинах арабских сказок.
Восточный учитель, как известно, наставлял своих учеников сидя. Очень может быть, что между двумя произведениями восточной литературы, какими являются «Книга Иова» и «Тысяча и одна ночь», не так уж много сходства.
Однако их связывает между собой одна общая черта: и та, и другая история рассказывались сидя, в то время как Одиссей управлял в поте лица веслами и рулем, открывая неизведанные острова и архипелаги, Иов обозревал небеса и землю, сидя на мусорной куче. Точно так же и султан слушал истории о четырех частях света, не подымаясь с подушек.
Всякая восточная литература учит нас тому, что праздность вовсе не порок, а удовольствие, даже добродетель. И имя ей — досуг. Арабские сказки учат нас, что это вовсе не пустая трата времени. Это время может быть заполнено бесценными историями. Праздность — способность увидеть все то, что в другое время сокрыто от нашего взгляда.
В час досуга, при условии, конечно, что мы умеем им распорядиться, дерево может рассказать нам занимательную историю, камень прочтет свои дивные стихи, а фонарный столб поделится самыми сокровенными мечтаниями. Ибо что может быть хуже на свете, чем незаполненный досуг; что может быть прекраснее, чем насыщенная праздность…
Видные путешественники
Недавно, к большому своему удивлению, я не опоздал на поезд. Он шел в Восточные графства, и я успел вовремя. Но пока под восторженные крики я поспешал вдоль вагонов, я видел на очень многих дверцах надпись «Занято». Пять, шесть, семь, восемь, девять плакатиков; из пяти, шести, семи, восьми, девяти окон важно смотрели гордые обладатели купе. Позы их были необычно строги, лица — необычно любезны. Вряд ли они ехали на скачки — хотя бы потому, что в тот день скачек не было и поезд шел в другую сторону. Вряд ли то была свита короля или французского президента — прежде чем уединиться, и короли и президенты хоть на три минуты показывают себя публике. Толпа смотрит, как они садятся в вагон; а тут не было ни толпы, ни следов церемониала.
Кто же они, таинственные особы, занимающие не меньше места, чем пирушка у каменщика, и в то же самое время более смирные, чем королевская свита? Кто они, превзошедшие численностью толпу, загадочностью — монарха? Может ли быть, думал я, что, не дожидаясь нашего визита, к нам приехал русский царь? А вдруг пирушку устроила вся палата лордов? Я гадал и ждал, и ничего не понял, пока поезд не остановился на маленькой станции неподалеку от Кембриджа. Непонятные люди вышли — высокие, непроницаемые, важные, — а за ними явились на свет достойные владельцы купе. Все они были прилично одеты в один и тот же цвет, аккуратно подстрижены и скованы цепью.
Я посмотрел на своего случайного попутчика — это был не то портной, не то часовщик, маленький и усталый, — и наши глаза встретились. «Интересно, куда их везут», — сказал я, дабы что–нибудь сказать. Он усмехнулся с прирожденной иронией наших бедняков и ответил: «Да уж не на пляж». Я умилился и, подхватив его ноту, предположил, что, очевидно, это профессоров возят на лекции в цепях. Поскольку он обитал в Кембридже и профессоров видел, это ему понравилось. Внезапно мы перестали смеяться и оба помолчали; грустные серые глаза моего попутчика стали печальней и бесприютней открытого моря. Я знал, о чем он думает, я сам думал о том же, ибо все нынешние софисты — только софисты, а существует еще и человечество. Потом, в самое время, словно завершая всплывшую в памяти мелодию, он сказал: «Что ж, наверное, иначе нельзя…» И в этих трех действиях — в смехе, в молчании и во второй его фразе — были все три основные черты английской демократии: истинный юмор, искренняя жалость и полная беспомощность.
Надо повторять как можно чаще, что цель демократии, как и цель гостеприимной хозяйки, — помочь неуверенным людям. В государстве, как и за чайным столом, униженные должны возвыситься (правда, за чайным столом иногда бывает необходимо унизить возвысивших себя, если можно — без драки). В наше время часто возмущаются грубостью демократии — и ошибаются, даже с исторической точки зрения. Это аристократия может быть буйной и грубой, ибо она имеет дело с людьми, уверенными в себе. Демократия обращена к забитым. Цель ее — чтобы голосовали те, кто никогда не осмелился бы править, хотя править должны именно те, кто не смеет. Прекрасный тому пример — мой попутчик.
Но, споря о преступлении и наказании, мы слышим только о двух чрезвычайно редких и ненормальных типах людей. Мы слышим о чувствительных людях, которые, по–видимому, считают, что проблемы нет вообще, словно личной добротой можно все уладить — например, приласкать Ивана Грозного или погладить по голове Нерона. Это, в сущности, даже не чувствительность, это просто чистоплюйство. Если бы удобства и удовольствия делали людей добродетельными, богатые были бы добродетельны, а это — полная нелепость. Слышим мы и о еще более чувствительных, слабонервных людях, которые требуют «сечь злодеев» и расписывают с наивным бесстыдством, что бы они сделали с тем или иным человеком, конечно, если у того связаны руки.
Да, вторые — трусливей; но и те и другие жалки и неустойчивы. Однако только о них — о чувствительном человеколюбце и о слабонервном садисте — и услышишь в нашей вавилонской башне. Вы очень редко встретите их в поезде, но в споре не встретите никого другого. А человек из поезда, скажем — мой попутчик, душою жалеет «их», но ум его в сомнении. Он не смакует все мыслимые и немыслимые наказания и с горечью сознает, что лучше было бы не делать «им» ничего. И все же он понимает, что как–то действовать надо. «Что ж, наверное, иначе нельзя». Словом, он здоров душою, а определить здоровую душу нетрудно: у такого человека трагедия в сердце и комедия на уме.
Трудно говорить с достоинством о наказании, особенно потому, что оба упомянутых выше вида чувствительных людей говорят о нем, ничего не чувствуя. Противники насилия так же холодны, как его сторонники; человеколюбцы жестки, как человеконенавистники.
Возьмем один пример. Мне кажется, что порка в современной тюрьме — мерзкая штука. Все «ученые» атрибуты, фотографирование, медицинская помощь только подчеркивают, что это ничем не лучше дыбы или испанского сапога. Плеть — та же дыба, не оправданная потребностями допроса. Твердо придерживаясь этого взгляда, я беру обычную, гуманную книгу и читаю: «Порка — порождение варварства». Ну и что? И плуг тоже. И рыбная ловля, и плавка металлов, и огонь, зажженный зимой. Какой до идиотизма слабый довод! Обругать что–нибудь «порождением варварства» — все равно что сказать о голом человеке: «Он немодно одет». Нет ничего особенно плохого в порождениях варварства. Танец — порождение варварства. Огонь — порождение варварства. Цивилизация — порождение варварства.
Пытка — не порождение варварства. Она — порождение зла. Но если обязателен исторический подход, вполне можно назвать ее порождением цивилизации. Она, как правило, была особенно изощренной, когда все доходило до высокой изощренности — в Римской империи времен упадка, в сложном и пышном XVI веке, в централизованной французской монархии за век до революции, в грандиозной цивилизации Китая. Вот о какой ужасной вещи мы должны помнить прежде всего. Мы становимся утонченней и ученей, но это ни в малой мере не значит, что мы уходим от пытки. Быть может, мы все ближе к ней подходим. Мы должны постоянно следить за собой, чтобы избежать страшной и тайной жестокости, которая до сих пор венчала каждую цивилизацию.
…Поезд мчится по солнечным английским лугам. Узников увели, и я не знаю, что с ними.
Высокие равнины
Под этим странным сочетанием слов я подразумеваю не плоскогорья, которые мне ничуть не интересны; когда человек лезет на них, трудности восхождения не увенчиваются радостью вершины. Кроме того, они смутно связаны с Азией — с полчищами, поедающими все, как саранча, и с царями, взявшимися невесть откуда, и с белыми слонами, и с раскрашенными конями, и со страшными лучниками — словом, с высокомерной силой, хлынувшей в Европу, когда Нерон был молод. Силу эту поочередно сокрушали все христианские страны, пока она не возникла в Англии и не назвалась культом империи.
О чем–то вроде высоких равнин толкуют теософы, по–видимому — в переносном смысле. Уровни духовного бытия так хорошо знакомы им, что они видят их воочию и, кажется, могут нумеровать — «599а» или «Уровень Р, подуровень 304». Однако я имею ввиду не эти высоты. Моя вера ничего о них не знает; ей известно, что все мы — на одном уровне, и не очень высоком. Да, у нас есть святые; они — именно те, кто это понял.
Почему же я назвал равнины высокими? Объясню сравнением. Когда я учил в школе греческий (который потом забыл), меня удивили слова «черное вино». Я навел справки, и узнал много интересного. Я узнал, что нам почти неизвестно, какую жидкость пили греки, и вполне может случиться, что то был темный сироп, который нельзя пить без воды. Узнал я и другое: система цветов в древних языках тоже не очень нам понятна; скажем, неясно, что имеет в виду Гомер, когда говорит о темном, как вино, море.
Меня это удовлетворило, я забыл свои сомнения, и не вспоминал о них, пока не увидел однажды бутылку вина, стоящую в тени, и не понял, что греки называли вино черным, потому что оно черное. Когда его мало, когда его видишь на просвет, когда за ним играет пламя, оно красное; а если его много и света рядом нет — черное, и все.
Потому же я называю равнины высокими. Они — не ниже нас, ибо поднимаются вместе с нами; где они, там и мы. Если даже мы влезем на гору, под ногами, чаще всего, будет кусочек ровной земли. Вершина же только тем и хороша, что с нее мы видим равнину во всей ее красе.
Так человек, который поистине выше других, хорош лишь тем, что он больше ценит все обычное. В утесах и пиках только тот прок, что с равнины не увидишь равнины; в образовании и таланте — только тот, что они помогают порой оценить прелесть простоты. Чтобы увидеть мир с птичьего полета, надо стать маленьким, как птица.
Самый лучший из поэтов–кавалеров XVII века, Генри Воэн, выразил это в забытом, бессмертном стихе:
Святое и высокое смиренье.
Дело не только в том, что эпитет «высокое» неожидан, как и положено в хорошей поэзии. Здесь выражена очень серьезная истина этики. Как далеко ни зашел бы человек, он смотрит вверх не только на Бога, но и на людей, и видит все лучше, как поразительны и загадочны доля и доблесть одиноких сынов Адама.
Часть этой заметки я написал, сидя на холме и глядя чуть ли не на все центральные графства. Подниматься было нетрудно, но гребень виднелся так далеко вдали, словно, дойдя до него, я взглянул бы сверху на звезды. Однако взглянул я не на звезды, а на города, и увидел город Альфреда, похожий на закатное облако, а за ним — Солсбери, подобный земле в затмении.
Образы эти — небесные, и города были как будто не подо мной, а надо мною; и я понадеялся, что до самой смерти буду смотреть снизу вверх, а не сверху вниз, на тяжкий труд и мирный дом Адамова рода. Душе хорошо видеть равнины и, на неверных высотах величия, ощущать над собою богоданное равенство людей.
Грозная роза
Роза среди цветов — как собака среди зверей. Нам важно не то, что обе они приручены, а то, что они словно и не были дикими. Конечно, есть дикая роза и дикая собака. Диких собак я не видел; дикие розы прекрасны. Но никто не помыслит о них, если упомянут собаку и розу в разговоре или в стихах. Бывают ручные тигры; бывают ручные кобры, и всё же, услышав «Смотри–ка, у меня в кармане кобра!» или «А в гостиной–то тигр», мы требуем уточнений. Когда говорят о живых созданиях — о зверях ли, о цветах, — поневоле думаешь о диких разновидностях.
Однако исключения есть, их два — собака и роза. Они так прочно вошли в нашу жизнь, в наши образы и чувства, что искусственное для нас естественнее естественного. Собака принадлежит не биологии, а истории; настоящая роза растёт в саду. Слон представляется нам огромным обузданным чудищем. Многие горожане видят таким и быка. Деревья и цветы в саду — как бы лесные жители, приученные к узде.
С собакой и розой всё не так. Когда мы думаем о них, вторичное первично, первичное — случайно. Нам кажется, что дикая собака прежде была домашней, как уличная кошка, а дивная дикая роза стала живой изгородью, стремясь перелезть через ограду. Быть может, они бежали вместе. Быть может, изменница–собака тайно выползла из конуры, мятежница–роза покинула клумбу, и они когтями и шипами продрались сквозь препоны. Быть может, потому моя собака лает, увидев розы, и роет лапами землю. Быть может, потому; быть может, нет.
И всё же есть глухая, грубая правда в старинной легенде, которую я только что придумал. Когда речь идёт о розе и собаке, домашнее — сильней, даже яростней дикого. Никто не боится диких собак; они жалки, как шакалы. Грозное «cave canem» [«берегись собаки», лат.] говорит о собаке ручной, ибо только она опасна. Она тем опасней, чем прирученной, — вору грозит её верность, её добродетель, и он убегает от чудища покорности.
Готов бежать и я, глядя на крупные красные розы, которые кажутся мне храбрыми, гордыми, грозными. Спешу заверить, что о своём саде я знаю меньше, чем о чужих садах, о розах же не знаю ничего, даже их названий. Мне ведомо лишь имя «роза», поистине крестное имя. Как всё в христианстве, оно восходит к язычеству. Розу можно увидеть, что там — понюхать, читая поэтов всего христианского мира: греческих, латинских, провансальских, ренессансных, протестантских.
Слово «роза», как слово «вино» и другие прекраснейшие слова, одинаково в языках всех христианских наций; но, кроме этого названия, я других не знаю. Говорят, один из сортов зовётся «Славой Дижона»; прежде я думал, что слава его — собор. Как бы то ни было, и собор, и роза не только радуют взоры, но и бросают вызов. Они не только добры и человечны — они строги и грозны.
Вчера, гуляя по саду, я смело спросил садовника, как называется странная роза, напомнившая мне о чём–то, возмущавшем свой век и волнующем душу. Багрянец её тёмен и густ, мрачен и яростен, как бархат на сцене. Садовник ответил, что она зовётся «Виктор Гюго».
Да, розы обладают тайной силой — даже имена их связаны с их сутью, чего почти не бывает у нас, людей. Но роза и сама грозна и царственна; войдя в прекрасный дом человека, она не сложила оружия, словно вельможа кватроченто в пурпурном плаще, с острой шпагой. Ведь шпага её — шип.
У всего этого есть мораль. Чем драгоценней и спокойней лад, хранимый нами, тем живее должны быть наша смелость и наша стойкость. Гуляя по цветущему саду, я понял, почему безумные лорды в конце Средних веков обратились к образу розы как символу власти и спора. Каждый сад охраняет стража алых и белых роз.
Будем же помнить, что, возрастая, цивилизация должна не больше бороться, а лучше готовиться к борьбе.
Двенадцать человек
Недавно, когда я размышлял о нравственности и о мистере X. Питте, меня схватили и сунули на скамью присяжных. Хватали меня довольно долго, но мне это показалось и внезапным и необыкновенным. Ведь я пострадал за то, что живу в Баттерси, а моя фамилия начинается на Ч.
Оглядевшись, я увидел, что суд кишит жителями Баттерси, начинающимися на Ч. Кажется, набирая присяжных, всегда руководствуются этим слепым фанатическим принципом. По знаку свыше Баттерси очищают от всех Ч и предоставляют ему управляться при помощи других букв.
Здесь не хватает Чемберпача, там — Чиззлопопа; три Честерфилда покинули родное гнездо; дети плачут по Чеджербою; женщина жить не может без своего Чоффинтона, и нет ей утешения. Мы же, смелые Ч из Баттерси, которым сам черт не брат, размещаемся на скамье и приносим клятву старичку, похожему на впавшего в детство военного фельдшера.
В конце концов, нам удается понять, что мы будем верой и правдой решать спор между Его Величеством королем и подсудимым — хотя ни того, ни другого мы еще не видели.
В ту самую минуту, когда я подумал, не решают ли этот спор преступник с королем в ближайшей пивной, над барьером появилась глава подсудимого. Обвиняли его в краже велосипедов. Он был как две капли воды похож на моего друга. Мы вникли в кражу велосипедов.
Мы выяснили, какую роль сыграл в ней Его Величество, какую — подсудимый. И после краткого, но веского спора мы пришли к выводу, что король в это дело не замешан. Потом мы занялись женщиной, которая не заботилась о детях, и поняли по ее виду, что никто не заботится о ней.
И вот, пока перед моими глазами проходили эти лица, а в мозгу мелькали эти мысли, сердце переполнила жестокая жалость и жестокий страх; никогда и никто не сумел их выразить, но именно они с сотворения мира таятся почти во всех стихах и поэмах. Очень трудно объяснить их; может быть, кое–что разъяснится, если я скажу, что трагедия — высшее выражение бесконечной ценности человеческой жизни.
Никогда еще я не подходил так близко к страданию; и никогда не стоял так далеко от пессимизма. Я бы не говорил об этих тяжелых делах — говорить о них слишком тяжко; но я упоминаю о них по особой причине. Я говорю о них потому, что из горнила этих дел вышла не лишенная знаменательности общественная или политическая формула.
Четко, как никогда, я понял, что такое суд присяжных и почему мы должны сохранить его во что бы то ни стало.
В наше время все больше усиливается профессионализм. Мы предпочитаем профессиональных солдат, потому что они лучше сражаются, профессиональных певцов, потому что они лучше поют, танцоров — потому что они лучше танцуют, весельчаков — потому что они лучше веселятся.
Многие считают, что это относится и к суду и к политике, фабианцы, например, уверены, что большую часть общественных дел нужно переложить на специалистов. А многие законники хотят, чтобы взятый со стороны присяжный уступил все свои полномочия профессионалу–судье.
Конечно, если бы мир был разумен, я не видел бы в этом ничего дурного. Однако тот, кто знает жизнь, узнает рано или поздно, что четыре или пять важнейших и полезнейших истин весьма парадоксальны. Другими словами, они практически неоспоримы, но звучат странно.
Такова, например, безупречная истина, гласящая, что больше всех радуется тот, кто не гонится за удовольствиями. Таков и парадокс мужества: чтобы избежать смерти, надо не думать о ней. И вот один из четырех парадоксов, которые следовало бы сообщать грудным детям, сводится к следующему: чем больше мы смотрим, тем меньше видим; чем больше учимся — тем меньше знаем.
Фабианцы были бы совершенно правы, если бы специалист с каждым днем все лучше разбирался в деле. Но это не так. Он разбирается все хуже. Точно так же тот, кто не упражняется постоянно в смирении и благодарности, видит все хуже и хуже красоту и значительность неба или камней.
Страшно и нелегко мстить за других. Но и к этому можно привыкнуть — ведь привыкнуть можно и к солнцу. И самое страшное во всей машине правосудия, во всех судах, магистратах, судьях, поверенных, полисменах, сыщиках — не то, что они плохи (есть и хорошие), не то, что они глупы (есть и умные), а то, что они привыкли.
Они не видят на скамье подсудимых подсудимого; они видят привычную фигуру на привычном месте. Они не видят ужаса судоговорения — они видят механизм своей работы. И потому, ведомая здоровым чутьем, христианская цивилизация мудро порешила вливать в их тела свежую кровь, а в мозги — свежие мысли людей с улицы.
В суде должны быть люди, способные видеть судью, толпу, грубые лица убийц и полисменов, пустые лица зевак, призрачное лицо адвоката, — видеть ясно и четко, как видят новый балет посетители премьеры.
Наша цивилизация поняла, что признать человека виновным — слишком серьезное дело, и нельзя поручить его специалистам. Здесь нужны свежие лица, не знающие тонкостей закона, но способные чувствовать все то, что почувствовал я. Когда нам нужно составить библиотечный каталог или открыть созвездие — мы обращаемся к профессионалу.
Но когда нам нужно сделать поистине серьезный выбор, мы призываем двенадцать человек, оказавшихся под рукой. Если память мне не изменяет, именно так поступил Иисус.
Джордж Макдональд и его работа[1]
Г. К. Честертон 11 июня, 1901 года
Источник текста: http://miscellania.ucoz.ru/load/ob_avtorakh/g_k_chesterton_quot_dzhordzh_makdonald_i_ego_rabota_quot_ehsse/4-1-0-15
Один за одним именитые романисты викторианской эры вновь рождаются для демократии в виде дешёвых изданий, так что сегодня честолюбивый трубочист всего за несколько шиллингов действительно может составить себе пусть небольшую, но прекрасную библиотеку. Среди этих писателей есть один, совсем недавно замеченный и изданный г-ном Ньюнсом в таком же доступном виде, который (если я, конечно, не ошибаюсь) является одним из самых замечательных людей нашего времени. Настанет день, и читатели откроют для себя д-ра Джорджа Макдональда, как открыли когда-то Блейка - ещё одного гения, которому всегда недоставало художественного мастерства. А до тех пор Макдональда, как в своё время Блейка, будут презрительно задвигать в тень, и только любители пользоваться чужими идеями станут трудолюбиво рыться в его книгах.
Если быть великим - значит держать в своём разуме или сердце всю вселенную, тогда Джордж Макдональд поистине велик. Как никто другой, он всегда приносил с собой удивительно естественный дух благородного героизма. Одно время он устраивал постановки «Путешествия пилигрима», сам играя в них слугу Толкователя по имени Дух Мужества, и уже сама возможность подобного действа говорит о нём удивительно много, ибо никто другой из наших современников на это не способен. Вряд ли нам удалось бы совершенно серьёзно воспринять Мэтью Арнольда в расшитых блёстками доспехах или профессора Хаксли, размахивающего мечом в свете театральных софитов. Но д-р Макдональд казался фигурой стихийной, человеком вне времени и истории, как будто сам вышел из своей собственной сказки. Он был настоящим мистиком, для которого сверхъестественное было совершенно естественным и родным.
Многие набожные авторы писали аллегории и фантастические сказки, которые лишь сильнее утвердили всех нас во мнении, что ни один литературный жанр не несёт в себе так мало духовности, как аллегория, и ни в одном другом произведении не найдёшь такой скудости воображения, как в сказке. Но от всех этих сочинителей Джорджа Макдональда отделяет настоящая пропасть глубочайшей оригинальности замысла. Разница в том, что обыкновенная сказка с моралью в конце иносказательно намекает нам на реальную повседневную жизнь. У Макдональда сами истории о реальной жизни уже являются аллегориями или замаскированными переложениями его сказок. Он не рядит людей или идеологические движения в костюмы рыцарей или драконов. Наоборот, он думает, что рыцари и драконы, которые на самом деле существуют в вечном царстве, в нашем мире принимают обличье отдельных людей и движений. Корона, шлем или сияющий ореол вовсе не кажутся ему причудливыми украшениями, а вот цилиндр и фрак - вещи странные, гротескные, как маски сценических заговорщиков. Его аллегорические повести о гномах и грифонах не опускают завесу, а раздирают её. В одной из этих странных книг, изданных лишь к концу жизни автора, лишь наполовину поддающихся расшифровке и таких же сумасбродных, как книга какого-нибудь пророка, главному герою указывают на пышный розовый куст и говорят, что этот куст растёт как раз на том месте, где в гостиной стоит рояль. Понять эту мысль - значит понять Джорджа Макдональда; только не забудьте, что символом здесь являются не розы, а рояль.
Это явственно видно в романе «Маркиз Лосси», которым г-н Ньюнс начал серию дешёвых изданий Макдональда. Это не лучшая из его книг; с художественной точки зрения в ней нет счёта недостаткам. Но почти все погрешности романа - это лишь прелести хорошей сказки. Ясность этической дилеммы; ничем не незамутнённая война света против тьмы, в которой нет места сумеркам скептицизма или робости; стихийная мощь равнин и гор и красота человека, относящегося к Природе, как к собственной матери; безупречный героизм героев и явное уродство злых персонажей - во всём этом видится дух, глядящий на мир юными, наивными и ужасными глазами
Джека-Победителя великанов. Д-р Макдональд слишком хороший поэт, чтобы быть хорошим романистом в лучшем смысле этого слова. Ибо слава настоящего романиста в том, чтобы умудриться взглянуть на человечество под сотней разных углов, а слава поэта - в том, чтобы глядеть на него с одной-единственной точки зрения. Д-р Макдональд видит мир окутанным в страшные и прекрасные багровые одежды Божьей любви. Он даже на мгновение не способен себе представить, как этот мир выглядит сквозь зеленоватые очки циника. Он не способен описать циника - как Шелли никогда не смог бы описать зеленщика, исправно посещающего баптистскую церковь, или Китс - богатого городского купца. Модные негодяи в романах Макдональда никак не похожи на тех пустых, добродушных, механически приветливых полевых зверей, спокойных и горделивых, как коровы, какими они являются в реальной жизни. У него все злодеи - это неразборчивые, уродливые созданиям, подобные сказочным драконам, по какой-то нездешней прихоти пожирающим невинных девушек. Они существуют не для того, чтобы их изучать, а для того, чтобы с ними сражаться.
Но самым интересным в «Маркизе Лосси» является то, что в нём кроется главный секрет работы Джорджа Макдональда. Молодой рыбак-шотландец, следуя бескомпромиссному чувству простоты и чести, отправляется в фешенебельный лондонский дом, чтобы спасти фешенебельную молодую леди (которая, как он знает, приходится ему сводной сестрой) от позорного брака с недостойным мерзавцем. Как я уже говорил, эту историю нельзя назвать лучшим образцом художественного мастерства Джорджа Макдональда. В ней трудно отыскать хотя бы одну сцену, которая была бы выстроена по всем правилам композиции; повсюду мы натыкаемся на избыток философии и недостаток психологии. И тем не менее, вся эта история оказывается странно живой, она захватывает, как детектив. Читая её, всё время чувствуешь радостное волнение и трепет, даже не понимая, почему. Но всё станет ясно, когда мы вспомним великолепную сказку Макдо- нальда «Принцесса и Кёрди». В ней мы узнаём о мальчике-рудокопе, который, повинуясь загадочному повелению пожилой феи, отправляется спасать короля и принцессу от опасностей и заговоров, подстерегающих их в чудовищном и злом городе. Внезапно мы понимаем, что и роман, и сказка - это одна и та же история, что в жилах романа течёт сказочная кровь, что реалистический роман - это всего лишь скорлупа, а ядром ореха является сказка. Так что вся неуклюжесть, все отступления, вся внезапность или чрезмерная замедленность действия означают лишь то, что герой только и ждёт, чтобы отбросить в сторону чёрную шапочку и куртку Малькольма Макфей- ла и наконец-то провозгласить своё настоящее имя: Кёрди, защитник фей. И книга была такой живой и захватывающей как раз потому, что бессознательно мы с самого начала это чувствовали.
Джордж Макдональд входит в сказочную страну так, как будто возвращается к себе домой. Однако хотя он был и природным кельтом, и мистиком до мозга костей, его работы не стали частью популярного нынче увлечения кельтским мистицизмом - главным образом потому, что представители этого движения были охвачены непонятно откуда взявшейся мыслью о том, что мистик просто обязан быть печальным. Наверное, им понадобится одно-два столетия, чтобы осознать то, что Макдональд знал всегда: печаль - весьма легкомысленная штука по сравнению с серьёзностью радости. Печаль - это тень, пустота, небытие; она связана лишь с вещами тривиальными, вроде смерти. Радость же полнокровна и реальна, и только ей мы обязаны обновлением и продолжением жизни. Печаль безответственна; она с тоскою будет смотреть, как вселенная разваливается на куски, но не пошевельнёт и пальцем. Радость полна ответственности и удерживает весь мир, висящий в бескрайнем пространстве. Эта мысль о том, что всевышняя Сила вечно бодрствует, наполняет все произведения Макдональда неизмеримой серьёзностью полного счастья, серьёзностью играющего ребёнка. Его книги пронизаны удивительным сиянием: распустившиеся бутоны кажутся разноцветными языками огня, вырвавшимися из пылающего сердца мира; каждый куст, притулившийся на утёсе горы, похож на терновый куст, горящий огнём, и горит он ради той же славы, что и куст Моисея. Именно это чувство поразительной тайны, которую вселенная хранит с почти что мучительной радостью, заставляет других современных мистиков стыдиться своей тоскливой усталости. Как будто человек, обладающий настоящей тайной, когда-нибудь может почувствовать себя усталым!
Есть ещё один художественный момент, в котором д-р Макдональд повёл нас совершенно оригинальным, непроторённым путём. Я имею в виду осознание гротескного в духовном мире.
Он писал детские стихи, полные какой-то ночной анархии, как нелепый, шутовской сон. Вот, например, Филин у него говорит:
Я умею видеть ветер. Кто еще может так?
Вижу сны, что прячет ветер в свой дурацкий колпак...
Ведь никто другой не видит, как наседка-луна,
Каждой ночью до зари сидит на море-гнезде.
На этих сумасбродных бракосочетаниях образов не может присутствовать никакого священника, кроме голого воображения. Но главный смысл оригинальности Макдональда заключается вот в чём: нелепицу писали и другие современные авторы, но только ему удалось написать то, что можно назвать небесной нелепицей. Мир «Алисы в Стране Чудес» - это мир чисто интеллектуальной глупости. Действительно, у любого человека с сильным воображением, должно быть, бывают такие моменты, когда его внезапно настигает ощущение бездомности и панического ужаса в этом мире математического сумасшествия, когда неразумие кажется ему более холодным и жестоким, чем разум, и когда он постигает глубокую истину о том, что на земле нет ничего более бесплодного, чем безграничное легкомыслие. Но экстравагантный мир Макдональда где луна, как цыплят, высиживает морские корабли, а устрицы широко открывают рот, чтобы запеть песню, насквозь пронизан теплом любви, обнимающей весь мир, вселенским товариществом ребёнка. В этой огромной детской даже чудовища становятся домашними.
Как я уже сказал, д-ра Макдональда откроют только по прошествии какого-то времени. Есть люди и движения, которые, не успев уйти, сразу же оказываются от нас далеко-далеко - как та точка колеса, которая только что коснулась земли. Сейчас мы живём среди поэтов, не способных помыслить, что великая сила, удерживающая всю вселенную, может обладать более глубокими и сильными чувствами, чем они сами. Говоря потрясающими словами Данте, они не могут представить себе «ту любовь, что движет звёздами и солнцем», ибо те любови, о которых пишут они, были бы не в силах двигать и пушинкой чертополоха. Но великая мысль, которую постоянно выражает д-р Макдональд - и которую он всё время оставляет невысказанной, - никогда не перестанет преследовать и нагонять нас. Сотни раз в самые неожиданные минуты, на кривых улочках, в сумеречных полях, в гостиных, где уже зажглись вечерние лампы, нас вдруг снова и снова будет посещать это странное ощущение, одновременно приводящее в замешательство и приносящее утешение. Внезапно нам снова будет ясно, что и мы сами, и наши националистические философии - все мы находимся в сердце одной большой сказки и играем там до невероятности глупую роль.
Доисторический вокзал
Вокзал прекрасен, хотя Рескин его и не любил. Рескин считал его слишком современным, потому что сам он еще современней — суетлив, раздражителен, сердит, как пыхтящий паровоз. Не ему оценить древнее спокойствие вокзала.
«На вокзале, — писал он, — мы спешим, и от этого страдаем». Зачем же спешить, зачем страдать? Истинный философ торопится к поезду разве что шутки ради или на пари.
Если вы хотите попасть на поезд, опоздайте на предыдущий. Другого способа я не знаю. Явившись на вокзал, вы обретете тишину и уединение храма. Вокзал вообще похож на храм и сводами, и простором, и цветными огнями, а главное — ритуальной размеренностью. В нем обретают былую славу вода и огонь, неотъемлемые от священнодействия. Правда, вокзал похож на храм старой, а не новой веры: здесь много народу.
Замечу в этой связи, что места, где бывает народ, сохраняют добрую рутину древности много лучше, чем места и машины, вымышленные высшим классом. Обычные люди не так быстро все меняют, как люди модные. Если хотите увидеть прошлое, идите за многоногой толпой. Рескин нашел бы в метро больше следов средневековья, чем в огромных отелях. Чертоги услад, которые строят богатые, носят пошлые, чужие имена.
Но когда я еду в третьем классе из дома в редакцию или из редакции домой, имена станций строками литании сменяются передо мною. Вот — Победа; вот парк апостола Иакова; вот мост, чье имя напоминает о древней обители; вот символ христианства; вот храм; вот средневековая мечта о братстве (Прим: Виктория, Сент–Джеймс–парк, Вестминстерский мост, Чаринг–кросс, Темпл, Блек–фрайерс).
Да, чтобы найти древности, идите за толпой. В худшем случае окажется, что она их просто износила, протерла ногами. Но снобы отшвырнули их ногой.
Я глубоко чувствую все это, когда брожу по пустому вокзалу и делать мне нечего. Автоматы уже вручили мне множество шоколадок, сигарет, конфет, жвачек и других ненужных вещей; я взвесился и снова удивился, а все ощущаю, что радости бедных не только чисты, но и старинны, может быть — вечны. Я подхожу к киоску, и вера моя преодолевает даже дикое зрелище нынешних газет и журналов. Однако и в грубом мире газеты я предпочту простое гордому.
Пошлость, о которой говорят пошловато, не так ужасна, как подлость, о которой говорят торжественно. Люди покупают «Дейли мейл» и не верят ей. Они верят «Таймc» и, кажется, ее не покупают. Но чем больше изучаешь теперешние кипы бумаги, тем больше находишь древнего и здравого, как имена станций. Постойте, как я, часа два–три у вокзального киоска, и он обретет величие Ватиканской библиотеки.
Новизна поверхностна, традиция — глубока. В «Дейли мейл» нет новых мыслей. Кроме старой доброй любви к алтарю и отечеству, там есть только старые добрые сплетни. Теперь смеются над летописями, где много диковинок и чудес — молния ударила в колокольню, родился теленок о шести ногах; и не замечают, что все это есть в современной массовой прессе. Летопись не исчезла; просто она появляется каждый день.
Размышляя у киоска, я заметил ярко–алую книгу с крупной надписью: «Вверх или вниз!» Слова эти отрезвили меня, ибо уж они–то, несомненно, новы и безнравственны. Они напомнили мне, что теперь существует такая дикая глупость, как поклонение успеху. Ведь что такое успех? Что значит «преуспел»? Вот что: кто–то делает что–то лучше прочих — быстрей убегает с поля битвы, крепче спит. Заглавие затмило на миг священную тишину вокзала. И здесь, подумал я, бывают беззаконие и подлость; и, в горькой ярости, купил книгу, предполагая обнаружить там мерзости и кощунства, почти невозможные в тишине и святости столь почтенного места.
Но я их не нашел. Ничто не подтверждало жестокой решительности заглавия. Внимательно все прочитав, я так и не понял, куда же надо идти, вверх или вниз, но заподозрил, что внизу получше. Много страниц ушло на эпизоды из жизни Бонапарта. Без сомнения, он вознесся вверх. Спустился он и вниз, однако, сцены из его жизни никак не помогали понять, почему так вышло.
Я прочитал, что он вытирал перо о штаны. Должно быть, мораль — вытирай о штаны перо, и ты победишь при Ваграме. Прочитал я и о том, что как–то он выпустил газель в толпу придворных красавиц. Что ж, выпускай к дамам газель, и станешь императором. Словом, книга не нарушила мягкой тишины вокзала.
И тут я увидел один закон, который можно пояснить примером из биологии. Благородные люди — позвоночные: мягкость у них сверху, твердость — глубоко внутри. А нынешние трусы — моллюски: твердость у них снаружи, внутри мягко. От мягкости им не уйти — да что там, от слякоти. В обширном нынешнем мире ее так много!
Дорога к звездам
Над Эдинбургом нависла туманная лиловая мгла — тучи совсем низко, как им и положено, и дождь идёт, это тоже положено здесь. Не знаю, кто выдумал фразу «Ну и ветер — как из пушки палят!», но имел он в виду, конечно, такой самый ветер: порывы его грохочут один за другим, словно артиллерийский обстрел. В дожде и ветре и великой радости (хотя и не совсем ясном уме) я иду по крутым холодным улицам, любезным стольким романтикам.
Небо надо мною темно, но ещё темнее башня Вальтера Скотта, подобная колокольне затонувшего храма [памятник Вальтеру Скотту в виде башни, украшенной его статуей и сценами из его книг]. Под сводами неба свищет ветер, окутывая меня плащом мокрого злого воздуха, который дал Стивенсону и силу, и смерть. Красота Эдинбурга — особенная; нет города, подобного ему по духу. Дух этот лучше всего определить словами «внезапный» и «обрывистый» — город весь из пропастей, он как бы обрывается вниз.
На самом деле холмы не так высоки, долины — не глубоки, но склоны их обрывисты и круты, высота и глубина чередуются. Карабкаешься по тротуару, свернёшь за угол — и перехватит дыхание, словно ты и впрямь у края бездны; проходишь людной торговой улицей — и кажется, что ты в Альпах. Да, другого слова не сыщешь: Эдинбург внезапен.
Дороги несутся вниз, как вода в половодье; дома взлетают вверх, как ракеты. Но это не всё — резкая смена уровней вызывает ещё более странное, сложное ощущение. Быть может, дело тут в том, что город стоит на холмах; быть может — в слоистости воздуха, благодаря которой сама земля словно небо, и город парит в небесах, как Новый Иерусалим.
Во всяком случае, ощущение странное, даже страшное. Нелегко отделаться от чувства, что каждая улица — мост, перекинутый с горы на гору, или ступенька, по которой ты поднимаешься к небу. Мало того — так и кажется, что, вынув плиту тротуара, ты взглянешь вниз и увидишь луну.
Часто, бродя в непогоду по городу, я чувствовал, что иду к звёздам, и думал, не потому ли выбрали для этой столицы столь удивительный и точный девиз. Его мог выдумать поэт; я чуть не сказал: «его мог выдумать художник». Вы увидите этот девиз на воротах Эдинбургского замка: «Sic itur ad Astra» — «Так идут к звёздам».
Эти свойства Эдинбурга — не просто местная достопримечательность. Крутая торжественность, резкая и решительная сила — неотъемлемые качества всякого истинного города. В наше время почти никто не понимает, чем хорош город. Надеюсь, это поймут раньше, чем власти окончательно управятся с Лондоном. Когда мы сетуем, что город уродлив или скучен по сравнению с природой, мы судим поверхностно, вспоминая самые плохие, совсем не типичные примеры.
Косматая чаща лучше некоторых городов; но и косматая обезьяна лучше, чем памятник политику. Однако, думая о статуях, мы имеем в виду нечто иное; когда же мы думаем о городе, мы почти всегда имеем в виду Бирмингем или Манчестер. К несчастью, бывает уродливая статуя, бывает и уродливый город. Бирмингем и Манчестер — ошибки рук человеческих, и, глядя на них, мы вправе испытывать то мучительное чувство неудачи, которое поэты называют кельтской скорбью.
Но не всякий город — Бирмингем; есть города, воплощающие победу, ибо те, кто их строил, добились своего. Словно прекрасная статуя, они говорят нам о богоданной силе человека, которая лучше дикой природы, грубых гор и заурядных звёзд. Бесспорно, городские радости Брикстона скучнее деревенской лужи; но грохоту и сверканью волн и водопадов не сравниться с истинным городом.
Бирмингем плох не потому, что он город, а потому, что он — не город. Современные города уродливы потому, что они — как джунгли; потому, что в них нет формы, нет порядка; потому, что они кишат злыми, чисто материальными силами; короче говоря, потому, что они в высшей степени похожи на дикую природу.
Оттуда, где я стою, мне видны тёмные колонны памятника, а за ними и между ними, словно за дубами рощи, — Артуров Трон [высокий холм к востоку от города]. И памятник, и гора темны и резко очерчены; но я знаю, в чём их различие, чем вообще отличается природа от дел человека. Холм кажется решительным и гордым, памятник — таков и есть.
Если я поднимусь на вершину холма (не бойтесь, я не полезу), я увижу нечёткие глыбы земли, пятна травы — словом, всё то, что мои современники свяжут с эволюцией, а я с пустотой и развалом. Если же я вскарабкаюсь на памятник, я увижу скульптуру и резьбу, которые были задуманы как чёткие и чёткими стали. Я увижу твёрдость, веру, догму, доступные лишь человеку; отнимите их — и мы не останемся людьми.
Всё наше дело в этом мире — мешать расползанию, ставить границы, очерчивать неназванные действия, проводить ту линию, которой нет в природе и которой обводят на рисунке человеческое лицо. Повторю: богоравный человеческий разум призван оберегать нас от того расползания, которое смешивает воедино всё и вся. Быть может, именно так надо понимать текст о нарекающем имена Адаме.
Я вернулся под арку, и ветер взвыл снова, словно великий Вальтер Скотт вскрикнул во сне. Не могу сказать почему — но знаю, что не зря подумал о нём в ту минуту. Ведь Скотт отличается одним от Диккенса, Теккерея, Джейн Остен, Джорджа Элиота и всех равных себе: читая его, мы узнаём хоть ненадолго, что каждый человек — король в изгнании.
Драконова бабушка
Недавно я видел человека, который не верит в сказки. Я говорю не о том, что он не верит в происшествия, о которых говорится в сказках, — например, что тыква может стать каретой. Конечно, он и в это не верил; но, как все подобные ему маловеры, никак не мог разумно объяснить, почему. Он попытался сослаться на законы природы, но запутался. Тогда он сказал, что обычно тыквы не меняются и все мы на практике полагаемся на это.
Однако я указал ему, что это применимо не только к чудесам, но и ко всем маловероятным событиям. Если бы мы были уверены в чуде, мы бы не обратили на него внимания. Все, что случается очень редко, мы не принимаем в расчет независимо от того, чудесно это или нет. Я не думаю, что вода в стакане превратится в вино; точно так же я не думаю, что в ней окажется яд.
Заходя к издателю по делу, я не думаю, что он — эльф; точно так же я не думаю, что он русский шпион или потерянный наследник Священной Римской империи. Действуя, мы исходим не из того, что привычный порядок вещей неизменен, а из того, что обычные происшествия случаются много чаще и полагаться на них вернее. Но это ничуть не мешает поверить обстоятельным рассказам о шпионах или о тыквенной карете.
Конечно, если я увижу своими глазами, как тыква превращается в автомобиль, я не стану ожидать, что это случится снова, И не стану вкладывать деньги в тыквоводство, чтобы содействовать автомобильной промышленности. Золушка получила платье от феи, но я не думаю, что с тех пор она перестала шить себе платья.
И все же, как это ни странно, многие уверены, что сказочных чудес не бывает. Но тот, о ком я говорю, не признавал сказок в другом, еще более странном и противоестественном смысле. Он был убежден, что сказки не нужно рассказывать детям. Такой взгляд (подобно вере в рабство или в право на колонии) относится к тем неверным мнениям, которые граничат с обыкновенной подлостью.
Есть вещи, отказывать в которых страшно. Даже если это делается, как теперь говорят, сознательно, само действие не только ожесточает, но и разлагает душу. Так отказывали в молоке молодым матерям, чьи мужья воевали против вас. Так отказывают детям в сказках.
Человек этот пришел ко мне по делам какого–то глупого общества, чьим верным членом я состою. Он был молод, румян, близорук, словно заблудший священник, который слишком беспомощен, чтобы вернуться к церкви. На его поразительно длинной шее красовался ярко–зеленый галстук. Надо сказать, я то и дело встречаю длинношеих идеалистов — должно быть, они тянутся ввысь, к звездам.
А может, это связано с тем, что многие из них — вегетарианцы и хотят постепенно вытянуть шею, как жираф, чтобы объедать деревья в Кенсингтонском саду. Не знаю; это — и в прямом, и в переносном смысле — выше моего понимания. Как бы то ни было, именно таким был молодой противник сказок; и по забавному совпадению он вошел как раз в ту минуту, когда я, просмотрев кипу современных романов, естественно перешел к сказкам братьев Гримм.
Современные книги стояли передо мной; надеюсь, вам нетрудно угадать их заглавия. Была тут «Провинциальная Сью» (психологическая повесть) и «Психологическая Сью» (повесть провинциальная); было «Наваждение» (набросок), «Ненависть» (ноктюрн) и прочее в том же духе.
Я честно читал их, как ни странно — устал, увидел сказки братьев Гримм и закричал от радости. Наконец–то, наконец хоть капелька здравого смысла! Я открыл книгу, и взгляд мой упал на дивные, утешительные слова: «Драконова бабушка». Вот это разумно, вот это здраво, вот это правильно. «Драконова бабушка»!..
Смакуя это простое, человеческое понятие, я поднял взор и увидел в дверях чудовище в зеленом галстуке.
Надеюсь, я слушал его вежливо, но, когда он между прочим заметил, что не верит в сказки, я не совладал с собой.
«Кто вы, о пришелец, — спросил я, — кто вы, чтобы в них не верить? Гораздо легче поверить в Синюю Бороду, чем в вас. Синяя Борода — несчастье, но есть зеленые галстуки, которые не назовешь иначе как пороком. Много легче поверить в миллион сказок, чем в человека, который их не любит. Я скорее поцелую Гриммов, как Библию, и присягну на них, чем поверю, что вы — не наваждение, не искушение, не чары.
«Драконова бабушка»… Послушайте только, как это просто, здраво, разумно, до безупречности логично. Если был дракон, значит, у него была бабушка. А вот у вас бабушки не было! Бабушка научила бы вас любить сказки. У вас не было ни отца, ни матери. Вас просто не может быть«.
Мне показалось, что он внимает мне без должной кротости, и я заговорил мягче. «Неужели вы не видите, сказал я, — что сказки по сути своей основательны и правдивы, а нескончаемые выдумки о современной жизни немыслимы и пусты? В сказках душа здорова, мир — полон чудес. В реалистическом романе мир уныл и привычен, а душа корчится от боли.
Сказка говорит о том, что делает здоровый человек в краю чудес; современный роман — о том, что делает безумец в мире скуки. В сказках мир свихнулся, но герой сохранил рассудок. Герой современного романа, свихнувшийся еще до первой строчки, страдает от жестокой рутины, от злой разумности мира. В прекрасном повествовании о драконовой бабушке, как и во всех сказках, само собой разумеется, что юноша, выходящий в путь, наделен всем, чем нужно, — что он смел, доверчив, разумен, почитает родителей, держит слово, помогает одним, бросает другим, «parcet subjectis et debellat…» (Щадит смиренных и крушит (надменных) (лат.). — Слова из «Энеиды» Вергилия (IV, 583))
Приняв эти здравые и добрые свойства, автор, на радость себе и другим, воображает, что случится, если все вокруг покатится кувырком, солнце позеленеет, месяц посинеет, лошади обзаведутся лишней парой ног, а великаны — лишней головой. Но ваша модная литература ставит в центр безумие, и само безумие оказывается скучным.
Сумасшедший не дивится себе, он серьезен, на то он и безумец. Тот, кто считает себя вареным яйцом, дивится себе не больше, чем яйцу. Тот, кто считает себя кастрюлей, обычен, как кастрюля. Только здравомыслию ведома дикая поэзия безумия. Вот почему в старых мудрых сказках герой обычен, события — безумны. У вас безумен герой, а события обычны, так нестерпимо обычны!«
Он смотрел на меня в упор, и я не выдержал. Я вскочил и крикнул: «Во имя демократии и драконовой бабушки, во имя всего хорошего на свете заклинаю тебя: сгинь и не ступай на этот порог!» Заклинание ли подействовало, или что иное, но он исчез.
Если бы мне дали прочитать одну проповедь…
Если бы мне дали прочитать только одну проповедь, я говорил бы о гордыне.
Чем больше я живу, чем больше вижу, как живут и пытаются жить в наше время, тем более убеждаюсь в правоте старого церковного учения о том, что все зло началось с притязания на первенство, когда само небо раскололось от одной высокомерной усмешки [3].
Как ни странно, почти все отвергают это учение в теории и принимают на практике. Современным людям кажется, что богословское понятие гордыни бесконечно далеко от них; и если говорить о богословском понятии, то так оно и есть. Но суть его, сердцевина бесконечно им близка, потому они и не могут его разглядеть. Оно вплелось в их мысли, поступки и навыки, я даже сказал бы, слилось с их телом, и они принимают его, сами о том не ведая. Нет на свете истины, столь чуждой всем в теории и столь близкой на деле.
Чтобы в этом убедиться, проведем не очень серьезный, хотя и довольно приятный опыт. Представим себе, что читатель (а еще лучше — писатель) отправился в кабак или другое место, где встречаются и болтают люди. На худой конец сойдут и трамвай, и метро, хотя в них, конечно, нельзя болтать так долго, как в старом добром кабачке.
Во всяком случае, представим себе место, где собираются люди, большею частью бедные (ведь бедных на свете больше), иногда — относительно обеспеченные, но все до единого, как говорят наши снобы, простые.
Представим себе, что экспериментатор, вежливо приблизившись к ним, скажет непринужденно: «По мнению богословов, промыслительная гармония была нарушена, а радость и полнота бытия — замутнены, когда один из высших ангелов перестал довольствоваться поклонением Господу и пожелал сам стать объектом поклонения».
Потом он обведет слушателей выжидательным взглядом, но одобрения не дождется. Можно смело предположить, что отклики не будут отличаться связностью, а догматической ценности и поучительности а них окажется не больше, чем в нашем принудительном образовании. Более того, если экспериментатор выразит эту истину проще и скажет, что гордыня — тягчайший из смертных грехов, недовольным слушателям покажется, что он лезет к ним с проповедью.
На самом же деле он сказал им то, что думают они сами или, в худшем случае, хотят, чтобы думали другие.
Представим себе, что экспериментатор не успокоился на этом. Представим себе, что он — или, допустим, я — выслушает и, может быть, даже запишет в блокнот то, о чем говорят эти самые простые люди. Если он настоящий ученый с блокнотом, вполне может статься, что он до сих пор никогда не видывал обычных людей.
Однако, если он внимательно к ним отнесется, он заметит, что и о друзьях, и о недругах, и просто о знакомых они говорят приблизительно в одном и том же тоне — незлобиво и обстоятельно, хотя никак не беспристрастно.
Он услышит немало ссылок на всем известные слабости, которые есть у Джорджа, и немало оправданий им, и даже уловит оттенок гордости в рассказе о том, как Джордж напился и провел полисмена. Он узнает, что о прославленном дураке говорят с почти любовной усмешкой; и чем беднее собравшиеся, тем более проявят они истинно христианской жалости к тем, кто «влип».
И вот, по мере того как всех этих грешников вызывает из небытия заклинание сплетен, экспериментатор начинает догадываться, что один тип людей, по–видимому только один тип, может быть только одного человека здесь не любят. О нем говорят иначе; стоит назвать его — и все замкнутся, и в комнате станет холодней.
Такая реакция удивит ученого, тем более что ни одна из общественных или антиобщественных теорий нашего века не подскажет, чем же этот человек плох. Наконец ему удастся вывести, что одиозное лицо ошибочно полагает, будто вся улица или даже весь мир принадлежит ему. И тут кто–нибудь скажет: «Вздумал, видите ли, что он сам Господь Бог!»
Тогда ученый может закрыть свой блокнот и покинуть место опыта, заплатив, конечно, за напитки, заказанные в научных целях. Он доказал свой тезис. Он нашел то, что искал. Полупьяный кабацкий завсегдатай с безупречной точностью повторил богословское определение Сатаны.
Гордыня — столь сильный яд, что она отравляет не только добродетели, но и грехи. Именно это чувствуют люди в кабаке, когда, оправдывая бабника, мошенника и вора, осуждают того, кто, казалось бы, так похож на Господа. Да и все мы, в сущности, знаем, что коренной грех — гордыня — утверждает другие грехи, придает им форму.
Можно быть легкомысленным, распутным, развратным; можно, в ущерб своей душе, давать волю низким страстям — и все же в кругу мужчин прослыть неплохим, а то и верным другом.
Но если такой человек сочтет свою слабость силой, все тут же изменится. Он станет соблазнителем, ничтожнейшим из смертных и вызовет законную гадость других мужчин.
Можно по своей природе быть ленивым и безответственным, забывать о долгах и долге, нарушать обещания — и люди простят вас и поймут, если вы забываете беспечно.
Но если вы забываете из принципа, если вы сознательно и нагло пренебрегаете своими обязанностями во имя своего таланта (вернее, веры в собственный талант), если вы полагаете, что вам, натуре творческой, должны платить дань презренные трудящиеся люди, тогда, в полном смысле слова, это черт знает что.
Даже скупец, стыдящийся своего порока, куда милей и понятней богача, зовущего скупость бережливостью, умением жить или умеренностью вкусов. Скажу больше: приступ физической трусости лучше трусости принципиальной; я пойму того, что поддался панике и знает об этом, но не того, кто, умывая руки, разглагольствует о миролюбии.
Мы потому и ненавидим чистоплюйство, что это — сушайший вид гордыни.
Но, как я уже говорил, отношение к гордыне не так просто. Учение о гордыне как о зле, особенно о духовной гордыне, считают в наши дни мистической чушью, ничем не связанной с простой и практичной современной этикой. На самом же деле это учение особенно важно для практической этики.
Ведь, насколько я понимаю, основной ее принцип — сделать всех счастливыми; а что мешает чужому счастью больше, чем гордыня? Практическое возражение против гордыни — то, что она огорчает и разъединяет людей не менее, если не более очевидное, чем мистическое.
Однако хотя с осуждением гордыни мы сталкиваемся на каждом шагу, мы почти ничего не слышим и не читаем о ней. Более того, почти все книги и теории стимулируют гордыню.
Сотни мудрецов твердят без устали о самоутверждении; о том, что у детей надо развивать индивидуальность, какой бы она ни была; о том, что всякий человек должен добиваться успеха, а добившись, укреплять свою власть над людьми; о том, как стать сверхчеловеком (подробности письмом), и наконец, о том, как особенно исключительный сверхчеловек смотрит сверху вниз на обычных сверхлюдей, которые так расплодились в нашем странной мире.
Короче говоря, в теории мы изо всех сил поощряем самодовольство. Но не надо беспокоиться. На практике, как и прежде, мы его не поощряем. Сильная магнетическая личность вызывает у близких знакомых одно желание: поскорей от нее отделаться. Ни в клубе, ни в кабаке не любят острых приступов самоутверждения.
Даже самый изысканный и модный круг видит сверхчеловека насквозь и называет его чаще всего кретином. Да, апология гордыни не выдерживает критики в жизни, а не в книгах.
Моральное чутье и практический опыт современных людей опровергает модную ересь всюду, где двое или трое собрались хотя бы во имя свое.[4]
И еще одной вещи учит нас опыт. Все мы знаем, что есть на свете самоупоение — штука куда более неприятная, чем самокопание. Оно неуловимее и в то же время опаснее, чем все духовные немощи. Говорят, оно связано с истерией; не знаю, мне часто кажется, что оно связано с бесовским наваждением.
Человек, одержимый им, совершает сотни поступков по воле одной только страсти — снедающего тщеславия. Он грустит и смеется, хвастает и скромничает, льстит и злословит или сидит тихо только для того, чтобы, упаси Боже, не забыли восхититься его драгоценной особой.
Я всегда удивляюсь: как это в наше время, когда столько болтают о психологии и социологии, об ужасах детской дефективности, о вреде алкоголя, о лечении неврозов — словом, о сотнях вещей, которые проходят на миллиметр от истины и никогда не попадают в цель, — как же в наше время так мало знают о душевном недуге, отравляющем чуть ли не каждую семью, чуть ли не каждый кружок друзей?
И вряд ли кто–нибудь из практиков–психологов объяснил этот недуг столь же точно, как священники, издавна знающие, что себялюбие — дело ада. В нем есть какая–то особенная живучесть, цепкость, благодаря которой кажется, что именно это односложное, забытое слово подходит тут лучше всего.
Интеллигенты предпочитают толковать о пьянстве и курении, о порочности рюмки и тлетворном влиянии кабака. Но худшее в мире зло воплощено не в рюмке, а в зеркале, не в кабаке, а в той уединенной комнате, где человек рассматривает себя.
Должно быть, меня не поймут; но я бы прежде всего сказал бы моим слушателям, чтобы они не наслаждались собой. Я посоветовал бы им наслаждаться театром или танцами, устрицами и шампанским, гонками, коктейлями, джазом, ночными клубами, если им не дано наслаждаться чем–нибудь получше. Пусть наслаждаются многоженством и кражей, любыми гнусностями — чем угодно, только не собой.
Люди способны к радости до тех пор, пока они воспринимают что–нибудь, кроме себя, и удивляются, и благодарят. Пока это от них не ушло, они не утратят тот дар, который есть у всех нас в детстве, а взрослым дает спокойствие и силу.
Но стоит им решить, будто они сами выше всего, что может предложить им жизнь, всеразъедающая скука овладеет ими, разочарование их поглотит, и все танталовы муки ждут их.[5]
Конечно, нас может сбить с толку многозначность слова «гордиться» — ведь «гордость» и «гордыня» не одно и то же. Мы часто говорим, что муж гордится женой, или народ — героем; но в этих случаях речь идет совсем о другом чувстве.
Человек, гордящийся чем–либо, существующим вне его, признает предмет своей гордыни и благодарен ему. И точно так же слово может сбить с толку, если я скажу, что из всех многочисленных черт настоящего и будущего хуже и опаснее всего наглость.
Ведь под наглостью мы нередко понимаем очень смешные и веселые свойства — например, когда говорим о наглости уличных мальчишек.
Но если, приблизившись к важному господину, вы нахлобучили ему цилиндр на нос, вы не хотите этим сказать, что вы, вы сами, выше человеческих глупостей; наоборот, вы признаете, что вполне им подвластны, да и ему не мешало бы к ним приобщиться.
Если вы толкнули герцога в живот, вы совсем не хотите сказать, что принимаете всерьез себя, вы просто не приняли всерьез ни себя, ни герцога. Такую наглость легко осудить, она открыта критике, беспомощна и не всегда безопасна.
Но есть наглось другая — холодная наглость души, и тот, кому она свойственна, считает себя намного выше людского суда.
Немало представителей нового поколения и последователей новых школ страдают этой слабостью. Ведь это — слабость; такой человек беспрерывно верит в то, во что даже дурак верит урывками: он считает себя мерой всех вещей.
Гордый примеряет все на свете к себе, а не к истине.
Вы не горды, если хотите что–то хорошо сделать или даже хорошо выглядеть с общепринятой точки зрения. Гордый считает плохим все, что ему не по вкусу. В наше время развелось немало и конкретных, и абстрактных мерок; но молодые люди (и даже молодые женщины) все чаще и чаще считают меркой себя, просто потому что не нашлось мало–мальски достойного веры эталона.
Однако «я сам» — очень мелкая мера и в высшей степени случайная. Так возникает типичная для нашего времени мелочность, особенно свойственная тем, кто кичится широтой взглядов.
Скептик думает, что он широк для прежних, казалось бы, крупных мерок, и в конце концов сковывает себя тиранией микроскопических эталонов.
Если бы мне дали прочитать только одну проповедь, я без всякого сомнения не счел бы дело сделанным, если бы не убедился, что же, по–моему, спасает от этих зол.
Я убедился, что в этом вопросе, как и в тысяче других, Церковь права, а все другие нет. И я уверен, что без ее свидетельства люди совсем забыли бы тайну, поражающую одновременно и здравомыслием, и тонкостью.
Я, во всяком случае, не слышал ничего путного об активном смирении, пока не попал в лоно Церкви; а даже то, что я любил сильнее всего на свете — свободу, например, или английские стихи, — все больше сбивается с пути и блуждает в тумане.
Наверное, для проповеди о гордыне нет лучшего примера, чем патриотизм.
Это одно из самых благородных чувств, когда патриот говорит: «Достоин ли я Англии?» Но стоит ему высокомерно сказать: «Я — англичанин!», и патриотизм обратится в гнуснейшее фарисейство.
Мне кажется, не случайно именно в католических странах — Франции, Ирландии, Польше — флаг для патриота — пламенный символ, много более ценный, чем он сам; в странах же, особенно чуждых католичеству, патриот восхищается своей расой, своим племенем, кровью, типом и собой как их представителем.
В общем, если бы мне дали прочитать только одну проповедь, я сильно рассердил бы собравшихся — ведь Церковь всегда и везде бросает вызов.
Если бы мне дали прочитать одну проповедь, вряд ли меня попросили бы прочитать вторую.
Жрец весны
Солнце стало ярче, а воздух — теплее как раз перед Пасхой. Но обновление это дышит ссорой, ибо великие армии вечно стоят друг перед другом, и люди никогда не устанут спорить, Пасха ли совпала с весной или весна — с Пасхой.
Только две вещи могут насытить душу — повесть и личность; да и повесть, собственно говоря, должна быть о личности. Конечно, можно услаждаться и абстракцией — математикой, логикой, шахматами. Но чисто духовные услады подобны чисто телесным. Это просто услады, хотя порой и очень сильные; увеличиваясь, но не меняясь, они не приведут к радости. Человек, которого вот–вот повесят, может наслаждаться едой, особенно — любимым блюдом; может он наслаждаться и спором со священником, особенно — о любимой ереси. Но будет ли он наслаждаться, зависит не от ереси и не от блюда, а от состояния его души, готовящейся к событию. Событие же переполняет душу, ибо это — конец повести, а иногда и конец личности.
Именно эта истина слишком проста для ученых. Именно здесь они сбиваются с пути, рассуждая не только об истинной, но и о ложной вере; так что изучение мифологии становится похожим на миф. Не буду говорить о том, что они неправы, отождествляя Христа с легендами об умирающих и воскресающих растениях, словно Адониса или Персефону. Речь пойдет об ином: даже Адониса они понимают неверно. Начнем с того, что увядающий овощ не так занимателен, чтобы скрывать его под личиной прекрасного юноши, который сам по себе много интереснее. Если Адониса связывали с листопадом — и цветением первых цветов, мысль шла иначе. Она шла так, как идет у детей и у молодых поэтов и у всех здравомыслящих людей.
Очень трудно объяснить это людям, утратившим здравый смысл.
Человеческий мозг подвержен странным и кратким приступам сна. Город разума, море воображения окутывает туча, будь то кошмар атеизма или греза язычества. Просыпаясь по утрам, мы часто произносим слова, которые имеют смысл лишь на диком языке ночи; так и здесь — выходя из транса глупости, мы произносим связную, но идиотскую фразу. К несчастью, в отличие от утренних снов, ее не забывают за завтраком.
Бессмысленный афоризм, придуманный во сне, вплетается в дневные, разумные мысли. Все наши споры усложнены фразами, которые не просто неверны, но и вообще никогда не имели смысла; не просто ненужны, но и вообще никогда не могли принести пользы. Мы узнаём их, как только слышим о «выживании сильнейших», что означает «выживание выживших»; о «продвижении по пути прогресса», что значит «…по пути продвижения»; о «мыслящем меньшинстве», что значит «те, кого дураки считают умными», или «те, кто так глуп, что считают умными себя».
Нынешние люди твердят одну дурацкую фразу, которая особенно меня раздражает. Она возникла в опопуляренной науке прошлого века, особенно — в той, что изучала религии и мифы. Фраза эта выглядит примерно так: «Этот бог (или герой) на самом деле представляет солнце»; «Аполлон, убивающий Пифона, означает лето, сменяющее зиму»; «король, убитый в западном краю, — символ заката». Мне кажется, даже те учёные, чей череп подобен кастрюле, могли бы понять, что человек так не мыслит и не чувствует.
Представьте себе, что очень древний человек вышел погулять, с немалым интересом взглянул на горящий в небе круг и сказал очень древней женщине: «Знаешь, дорогая, тут надо поосторожней. Дети и рабы так прозорливы, еще заметят эту штуку. Давай–ка не будем ее называть. Всякий раз, как я нарисую мужчину, убивающего змея, ты поймешь, что я имею в виду. Они совсем непохожи, вот никто и не догадается. Будет у нас с тобой маленькая тайна. Дети и рабы подумают, что я увлечен рассказом о драконе и боге, а ты знай, что на самом деле я вспомнил этот желтый диск». Не нужно заниматься мифологией, чтобы увидеть: это миф. Обычно его называют солярным, солнечным мифом.
Конечно, все было как раз наоборот. Боги не были символами солнца; солнце было символом бога. Древний человек мечтал о богах и героях, ибо на то человеку и дана голова. Он видел солнце во всей его славе, или ясный день, или скорбный закат и говорил: «Таков мой бог, когда он убивает змея» или «весь мир истекает кровью, когда умирает бог».
Человек никогда не бывал таким противоестественным, чтобы поклоняться природе. Даже склонные к тучности (как я, например) не поклонялись шарообразному солнцу или круглолицей луне. Даже любители изысканной утонченности не верили, что дриада тонка, как прутик. Мы, люди, не поклонялись природе, и причина проста: мы напечатлели на ней свой образ, как Бог напечатлел Свой образ на нас. Мы приказали солнцу остановиться; мы пригвоздили его к щитам, ибо небесная звезда подвластна нам, как морская. Если же мы не могли обуздать какие–то силы, мы создавали тех, кто их обуздывал. Юпитер — не гром; гром — это поступь и слава Юпитера. Нептун — не море; море — дом Нептуна. Древний человек говорил о волнах: «Только наш Мумбо может создать гору из воды»; он говорил о солнце: «Только великий Джумбо достоин такой короны».
Мое мнение о мифах до глупости, до огорчения просто. Мы не поймем мифов, пока не увидим, что один из них — не миф. Фальшивые деньги — ничто, если нет настоящих. Языческие боги ничто для тех, кто не знает Бога. Примем Бога, пусть ложного, — и мир встанет на место, то есть на второе место. Примем Бога, и мир склонится перед Ним, Даруя цветы весной и пламя зимой.
Когда поэт говорит: «Моя любовь как роза, роза красная…», — он славит не розу. Когда мы говорим «Пасхальное солнце», мы славим не солнце. Вера снисходит до одежд природы, даже христианство облачается в снег Рождества и в подснежники Пасхи.
Глядя на залитые солнцем поля, я знаю, что радуюсь не только весне — весна, вечный повтор, могла бы и прискучить. Кто–то идет по этим полям, увенчанный цветами; и радуюсь я вечной надежде и воскресению мертвых.
Как я нашел сверхчеловека
Тем, кто читает Бернарда Шоу и других современных писателей, будет интересно узнать, что сверхчеловек найден. Нашёл его я; живёт он в Южном Кройдоне [Кройдон — большое предместье Лондона на южном берегу Темзы, в графстве Сёррей. Прим. пер.]. Успех мой будет ударом для Шоу, который, пойдя по ложному следу, ищет его в Блекпуле. Что до мысли Уэллса создать его из газов в частной лаборатории, я никогда на неё не полагался. Могу заверить блистательного фантаста, что кройдонский сверхчеловек, при всей своей необычности, родился самым обычным образом.
Родители его достойны бесподобного создания, подаренного ими миру. Леди Гипатию Смайт–Браун (ныне — леди Гипатию Хэгг) никогда не забудут в Ист–энде, где она плодотворно трудилась на общественном поприще. Её призыв «Спасите детей!» был вызван тем, что детям безжалостно портят зрение, разрешая им играть яркими игрушками. Неоспоримой статистикой она доказывала, что дети, смотревшие на лиловое и багровое, хуже видят в преклонном возрасте, а героическая борьба против обезьяны на палочке почти вывела эту заразу из бедных районов.
Её неутомимые сотрудницы обходили улицы, забирая игрушки у детей, которые иногда буквально плакали от умиления. Правда, добрые дела были прерваны отчасти интересом к зороастризму, отчасти же ударом зонтика, нанесённым ирландской торговкой яблоками, которая, вернувшись с каких–то бесчинств в своё неприбранное жилище, застала там леди Гипатию, снимавшую со стены картинку весьма дурного вкуса. Невежественная и не совсем трезвая представительница кельтской расы нанесла общественной деятельнице жестокий удар, прибавив к нему абсурдное обвинение в краже. Тонко сбалансированный разум испытал потрясение, во время которого пострадавшая и вышла замуж.
О муже её, докторе Хэгге, надеюсь, говорить не надо. Всякий, кто хоть как–то знаком со смелыми экспериментами неоиндивидуалистической евгеники, столь ценными для английской демократии, знают это имя и нередко препоручают его покровительству невидимых сил. Ещё в юности доктор обрёл тот неумолимый взгляд на религию, которым обязан занятиям электроинженерным делом. Позже он стал одним из крупнейших наших геологов и развил тот смелый подход к перспективам социализма, который может дать только геология.
Поначалу казалось, что между его взглядами и воззрениями его высокородной жены есть небольшой, едва заметный зазор, поскольку она, по собственным её словам, стремилась защитить неимущие классы от них самих, тогда как он прямо и просто повторял несокрушимое правило: «Пусть слабый гибнет». Однако вскоре супруги обнаружили, что их воззрения объединены своей современностью, и в этой просвещённой, достойной мысли души их обрели покой. Кончилось тем, что союз двух высочайших типов нашей цивилизации — модной дамы и высокоумного медика — был благословлён рождением сверхчеловека, о котором так мечтали все труженики Баттерси.
Дом блистательной четы я отыскал легко. Он расположен на самом краю Кройдона и окружён тополями. Добрался я до него в сумерках, и неудивительно, что мне мерещилось что–то чудовищное в самих очертаниях жилища, где обитает существо, которое примечательней сынов человеческих. Леди Гипатия и её муж приняли меня с изысканной вежливостью, но не пустили к пятнадцатилетнему отпрыску, который содержится в особой комнате.
Беседа с родителями не открыла мне, чем же он так хорош. Леди Гипатия, бледная дама с тонким, резким профилем, облачённая в серо–зелёные тона, которыми она украсила столько бедных домов, говорила о своём ребёнке без вульгарного тщеславия обычных матерей. Когда я, набравшись смелости, спросил, приятен ли он с виду, она отвечала с лёгким вздохом:
— Видите ли, он создаёт свой собственный стандарт. В определённом смысле он прекрасней Аполлона. Конечно, с нашей, низменной точки зрения… — и она опять вздохнула.
Поддавшись недолжным импульсам, я спросил:
— А волосы у него есть?
После долгого, тяжкого молчания доктор Хэгг мягко ответил:
— На этом уровне всё иначе. Я бы не назвал это… э–э… волосами, но…
— Может быть, — нежно спросила жена, — беседуя с обычными людьми, это, удобства ради, можно назвать волосами?
— Вероятно, ты права, — сказал, подумав, доктор. — О волосах такого рода надо бы говорить притчами.
— Что же это? — заволновался я. — Перья?
— Не совсем, — неприятным голосом сказал д–р Хэгг. Я вскочил и спросил:
— Можно его хотя бы видеть? Я журналист, и руководят мной только тщеславие и любопытство. Мне бы хотелось хвастаться тем, что я пожал ему руку.
Муж и жена встали в явной растерянности.
— Видите ли, — сказала леди Гипатия с очаровательной, аристократической улыбкой, — в прямом смысле слова ему нельзя пожать руку… Сама структура…
Отмахнувшись от приличий, я кинулся к заветной комнате и распахнул дверь. Внутри царила тьма. Впереди что–то жалобно пискнуло, позади раздались два крика.
— Так я и знал! — возопил доктор, закрывая руками лысый лоб. — Сюда ворвался сквозняк. Он умер.
Когда я уходил из Кройдона, я видел, как люди в чёрном несут маленький гробик исключительно странной формы. Ветер выл надо мной, сотрясая тополя, а они метались и гнулись, словно траурные плюмажи каких–то вселенских похорон.
— Так и есть, — сказал доктор Хэгг. — Всё мироздание оплакивает гибель лучшего из своих сынов.
Но мне казалось, что я слышу смех в завываниях ветра.
Книга Иова
Среди других книг Ветхого Завета «Книга Иова» — загадка, и философская, и историческая. Сейчас, в таком предисловии, нам важна загадка философская, и потому мы можем сперва очень коротко объяснить то, что касается истории, или предупредить читателя.
Давно спорят о том, что в книге исконно, что вставлено позже. Учёные, как им и положено, не сходятся во мнениях; но более или менее признано, что интерполяции (если они есть вообще) — это пролог, эпилог и, может быть, речь молодого человека, который возражает друзьям Иова к концу поближе.
Я в таких вопросах не разбираюсь. Однако — к какому бы выводу ни склонился читатель — нужно помнить одну истину. Когда речь идёт о древних творениях, не думайте, что они стали хуже, если создавались постепенно. Возможно, «Книга Иова» создана не сразу, как Вестминстерское аббатство. Но те, кто создавал древние поэмы (как те, кто создавал аббатство), не придавали особого значения ни точной датировке, ни точному авторству; значение это породил почти безумный индивидуализм нового времени.
Отложим на время случай Иова — он осложнён религиозными спорами — и возьмём, к примеру, «Илиаду». Многие разделяют поистине современное мнение: Гомера написал не Гомер, а кто–то другой, его тёзка. Точно так же многие полагают, что Моисей — не Моисей, а кто–то другой, звавшийся Моисеем. Но помнить и думать надо об ином; если какие–то люди что–то вставляли в «Илиаду», это совсем не так страшно, как если бы что–то вставили в нынешнюю поэму.
Эпос племени был, собственно, и делом племени, словно местное святилище. Думайте, если хотите, что пролог, и эпилог, и монолог Елиуя вставлены позже. Только не думайте, что вставки эти столь же явственны и чужеродны, как вставки в творение нынешнего индивидуалиста. Не воспринимайте их так, как воспринимали бы главы Джорджа Мередита, если бы вдруг оказалось, что их написал другой, или пол–акта у Ибсена, ловко подсунутые ему Уильямом Арчером.
Помните, что древний мир, создавший эти поэмы, верно хранил предание, традицию. Отец мог оставить поэму сыну, чтобы тот её кончил, как мог оставить возделанную землю. Возможно, «Илиаду» создал кто–то один; быть может — целая сотня людей. Но помните: тогда в этой сотне было больше единства, чем сейчас в одном человеке. Тогда город был как человек. Теперь человек — как город, объятый гражданской войною.
Итак, не вдаваясь в учёные споры о единстве, мы вправе сказать, что книга — едина, как едины все великие старые творения, как един Кентерберийский собор. Примерно то же можно отнести к загадке философской. В определённом смысле «Иов» и впрямь отличается от книг, включённых в канон Ветхого Завета. Но и здесь ошибутся те, кто станет подчёркивать отличие. Ошибутся те, кто считает, что Ветхий Завет — просто скопище книг, без склада и без цели.
Духовная ли истина к тому привела, национальная традиция или просто искусный отбор, Ветхий Завет отличается вполне явственным единством. Не понимая этого, его не поймёшь, как не поймёшь ни одной пьесы Шекспира, не зная, что у него были философские воззрения. Читать Ветхий Завет, не видя единства, столь же нелепо, как читать «Гамлета», принимая его за хронику истинных событий из жизни датского принца древних, пиратских времён.
Читатель просто не поймёт, что Гамлет колеблется по замыслу автора; он скажет: «Как долго и нудно этот принц убивает врага!» Но именно так говорят обличители Библии, которые на самом деле слепо ей поклоняются. Они не понимают её особого звучания и сути, её главной мысли, гласящей, что все мы — орудия воли Божьей.
Так, например, те, кто сетует на жестокость или лукавство судей и пророков Израиля, ведомы мыслью, которая к делу отношения не имеет. Они — христиане; они привносят в дохристианскую пору чисто христианское представление о святости, то есть о том, что орудием Божьим обычно бывают очень хорошие люди. Представление это глубже, дерзновенней, прекрасней, чем ветхозаветное: значит, невинность столь могущественна, что в конце концов именно она кроит и перекраивает мир.
Зато ветхозаветная мысль попроще, она понятней, ближе здравому смыслу: сила — это сила, хитрость — это хитрость, мирской успех — это мирской успех, а Бог использует их в Своих целях, как использует силы природы. Он использует мощь человека, как использовал мощь мамонта, не слишком сосредоточиваясь на том, добр ли этот мамонт. Понять не могу — неужели простодушный скептик, читая о лукавстве Иакова, думает, что написавший всё это (кто бы он ни был) не догадался, в отличие от нас, что Иаков поступает премерзко?
Нет, представления о чести изменились не так сильно! Однако скептик этот, как почти все теперешние скептики, — христианин. Ему кажется, что патриарх должен быть образцом, что Иаков — вроде святого; и тогда я, конечно, меньше удивлюсь его удивлению. Но это — не дух Ветхого Завета. Герои его — не дети Божьи, а рабы, громадные страшные рабы, вроде восточных джиннов, служивших Аладдину.
Главную мысль большей части Ветхого Завета можно бы назвать одиночеством Божьим. Господь — не только главный герой этих книг, Он — единственный их герой. Перед ясностью Его цели намерения всех прочих тупы и автоматичны, словно у животных; перед весомостью Его все сыны плоти — словно тени. Снова и снова так и слышишь: «Я топтал точило один, и из народов никого не было со Мною» [Ис 63:3.]. Все патриархи и пророки — просто орудия Его, оружие, ибо Господь — муж брани. Навин для Него — боевой топор, Моисей — отмер, Самсон — только меч, Исайя — только труба.
Святые подобны Богу, они — как бы крохотные Его статуи. Человек Ветхого Завета похож на Бога не больше, чем пила или молоток похожи на плотника. Вот ключ к израильскому Писанию, вот главная его черта. Конечно, в Писании этом очень много и настоящего юмора, и высоких чувств, и сильных натур — их всегда немало в великой древней словесности. И всё же главное не в этом; главное в том, что Бог не просто сильнее человека, не просто непостижимей человека — Он неизмеримо весомей, Он настолько мудрее, что перед Ним мы расплывчаты, глупы, нелепы, как животные, что погибают.
«Он есть Тот, Который восседает над кругом земли, и живущие на ней — как саранча» [Ис 40:22.]. Можно сказать и так: Ветхий Завет столь настойчиво подчёркивает личностность Бога, что люди в нём едва ли не безлики. Если Его гигантский разум не замыслил чего–то, этого как бы и нет; оно неустойчиво, пусто. «Если Господь не созиждет град, всуе бдит стригий…» [Пс 127 (126): 1. русский перевод: «Если Господь не охранит города, напрасно бодрствует страж»]
Словом, Ветхий Завет просто ликует о ничтожестве человека перед замыслом Божьим. «Книга Иова» отличается только тем, что именно в ней встаёт вопрос: каков же этот замысел? Стоит ли он хотя бы жалкой человеческой участи? Без сомнения, легко пожертвовать нашей ничтожной волей ради воли, которая и мудрее, и милостивей. Но милостивей ли она, мудрей ли? Пускай Господь использует Свои орудия; пускай Он ломает их. Но что Он делает, для чего ломает? Ради этого вопроса решаем мы загадку «Иова» как загадку философскую.
Значения «Иова» не выразишь, если скажешь, что это — самая занимательная из древних книг. Лучше сказать, что это — самая занимательная из книг нынешних. Конечно, и то, и другое неполно, ибо и глубокая вера, и глубокое неверие всегда и древни, и новы; если философия не вечна, это не философия.
Любимая в наши дни фраза: «Таково моё мнение, но, может быть, я не прав» исключительно, на удивление глупа. Если ты так говоришь, значит, это — не твоё мнение. Любимая фраза: «У каждого своё мировоззрение, вот это — моё, оно мне подходит» — знак слабоумия. Воззрение на мир создаётся не для того, чтобы подходить человеку; оно создаётся, чтобы подходить миру. Частная вера так же немыслима, как частное солнце или частная луна.
Первая из радостей разума, которую дарует «Иов», — то, что вся книга исходит из стремления узнать, как всё обстоит на самом деле; узнать, что есть, а не что нам кажется. Если бы её писали сейчас, Иов и его собеседники прекрасно поладили бы, приписав свои разногласия «различию темпераментов», приговаривая, что утешители — по природе своей «оптимисты», а Иов — «пессимист», и жили бы тихо–мирно, как живут до поры до времени те, кто примирился с неправдой.
Ведь если слово «пессимист» значит хоть что–нибудь, Иов — никак не пессимист. Он один способен оспорить всю нынешнюю чушь о всевластии темперамента. Чего–чего, а уж мрачности в нём нет. Если жажда счастья и готовность к счастью зовутся оптимизмом, он — оптимист, обиженный оптимист. Он требует от мира оправданий не потому, что хочет их отвергнуть, а потому, что хочет их принять. Он требует от Бога объяснений, но совсем не в том духе, в каком их требовал Хэмден от Карла I, а в том, в каком их требует жена от любимого, почитаемого мужа.
Он препирается с Творцом, ибо Им гордится. Он даже ругается с Ним, но не сомневается, что у «противника» есть непонятные ему оправдания. Как прекрасно кощунство слов: «О, если бы кто выслушал меня! Вот моё желание (…) пусть напишет запись мой истец!» [пер. С. Аверинцева] Ему и в голову не приходит, что запись может быть плохой. Он хочет, чтобы его убедили, то есть думает, что Бог может его убедить. Скажу опять: если слово «оптимист» значит хоть что–то (в этом я не уверен), Иов — оптимист. Он сотрясает столпы земли и безумно бьёт в небеса, он поражает звёзды — но не для того, чтобы они замолкли, а для того, чтобы они заговорили.
Точно так же вправе мы судить о прописных оптимистах, утешителях. Если слово «пессимист» значит хоть что–то (я и тут не уверен), их следует скорее причислить к пессимистам. Действительно, искренне они верят не в то, что Господь благ, а в то, что Он очень силён, и потому вернее назвать Его благим. Я погрешу против правды и против милости, если причислю их к поборникам эволюции; но есть в них что–то, роднящее их с главным убеждением этих бодрых учёных.
Они упорно твердят, что всё в мироздании сходится, словно хоть в какой–то мере хорошо, если многие дурные вещи — на своём месте. Мы увидим, как Господь в лучших, высших стихах книги переворачивает вверх дном именно этот довод.
Когда, уже к концу, внезапно появляется Бог, возникает неожиданная, дивная тема, которая и придаёт книге невиданное величие. Всё время все люди, особенно Иов, задавали вопросы о Боге. У поэта похуже Бог — в том ли, в ином ли смысле — на эти вопросы бы ответил. Но тут Он Сам задаёт вопросы о Себе. В этой драме скепсиса главный скептик — Господь. Он делает именно то, что делали всегда великие защитники веры — скажем, то, что делал Сократ: обращает рационализм против него самого. Он как бы говорит, что, если уж спрашивать, Он побьёт и на этом поприще всё, до чего додумается человек.
Ведомый тончайшим чутьём, автор заставляет Бога согласиться на некое равенство с противником. Он хочет, чтобы поединок был равным и честным: «Препояшь ныне чресла твои, как муж: Я буду спрашивать тебя, и ты объясняй Мне». Всемогущий идёт на великое, дерзновенное смирение. Он хочет, чтобы Его судили; Он просит только того, чего попросит всякий подсудимый — права спрашивать истца. Что там, сходство с судом Он заводит ещё дальше; ведь, собственно, первый вопрос Его Иову — именно такой, какой задал бы настоящий ответчик. Он спрашивает Иова, кто он. А Иов, человек умный, немного поразмыслив, приходит к выводу, что этого не знает.
Вот первое, что надо заметить в речах Господних, лучших главах книги. Весь человеческий скепсис перекрыт и оспорен высшим скепсисом. Этот самый метод применяли порою и блистательные люди, и посредственные, но с той поры он стал логическим оружием истинных мистиков. Как я уже сказал, Сократ применял его, показывая, что, если вы дадите ему возможность в полной мере использовать софистику, он победит любого софиста.
Христос применял его, беседуя с саддукеями. Когда христианство едва дышало, в XVIII веке, Батлер применял его, объясняя, что доводы рационалистов годны не только против правой веры, но и против веры расплывчатой; не только против этики христианства, но и против этики Просвещения. Именно из–за него, из–за «метода», люди истинно верующие — Ньюмен, Балфур, Мэллок — отличались философским сомнением.
Таковы протоки дельты; Книга же Иова — водопад, породивший самую реку. Беседуя с тем, кто так дерзновенно утверждает сомнение, навряд ли стоит говорить ему, чтобы он перестал сомневаться. Лучше сказать, чтобы он сомневался дальше, больше, сомневался что ни день ещё в чём–нибудь, пока наконец, в озарении, не усомнится в самом себе.
Да, вот первое в речи Божьей — Господь не решает загадки, а ставит. Второе, с этим связанное, делает книгу «религиозной», а не философской: как это ни странно, Иова удовлетворяет перечисление непостижимых фактов. Собственно, загадки Божьи сложнее и таинственней загадок Иова; однако до речи Господа Иов утешиться не мог, после — утешился.
Он ничего не узнал, но ощутил грозный дух того, что слишком прекрасно, чтобы поддаться рассказу. Господь не хочет объяснить Своей цели, и само это, словно пламенный перст, указует на Его цель. Загадки Божьи утешают сильнее, чем ответы человеческие.
Бог бранит и того, кто Его обвинял, и тех, кто Его защищал; сшибает одним и тем же методом и пессимистов, и оптимистов. Утешители утешали поверхностно, машинально, и потому слова их оборачиваются против них с такой красотой и мудростью. Механический оптимист пытается оправдать мир на том основании, что мир разумен и связен. Мир тем и хорош, говорит он, что его можно объяснить.
Именно на это Бог отвечает ясно до ярости. Бог говорит: «Если мир и хорош, то лишь тем, что для вас, людей, объяснить его нельзя». Он настаивает, Он показывает: «Есть ли у дождя отец? или кто рождает капли росы? Из чьего чрева выходит лёд?..» Мало того, Он подчёркивает явственную и ощутимую неразумность мира: «Чтобы шёл дождь на землю безлюдную, на пустыню, где нет человека».
Господь заставляет нас увидеть мир на чёрном фоне небытия. Господь заставляет Иова увидеть поразительный мир, даже если для этого нужно показать мир дурацкий. Чтоб удивить человека, Бог становится богохульником; можно сказать, что Он становится безбожником. Показывая Иову, одно за другим, разные творения — коня, орла, осла, ворона, павлина, страуса, крокодила, — Он так описывает их, что они становятся чудищами. Всё это вместе — какой–то псалом, какая–то песнь удивления. Творец дивится тому, что сотворил.
Вот оно, третье свойство книги: Иов ставит вопросительный знак, Бог отвечает восклицательным. Вместо того чтобы объяснить мир, Он утверждает, что мир намного нелепей, чем думал Иов. Но и этого мало: в речи Божьи автор — с той бессознательной точностью, какую мы часто видим в древнем эпосе, — вложил ещё одну, совсем уж дивную тонкость.
То там, то сям, в метафоре, в образе, в скобках вдруг видится, что тайна Господня — радостна, а не печальна. Намёки эти почти случайны, как свет сквозь щёлку двери, словно Всемогущий их Сам не замечает; но в чисто поэтическом смысле трудно переоценить их инстинктивную лёгкость и точность.
Возьмём, к примеру, прославленный стих, где Ягве с уничтожающим сарказмом спрашивает Иова: «Где ты был, когда Я полагал основания земли?» — и вскользь, словно желая уточнить дату, прибавляет, что сыны Божьи восклицали тогда от радости. Или ещё: упоминая снег и град в перечне всего, что бывает, Он говорит о них как о сокровище, которое бережёт на день брани, как бы намекая на ту последнюю битву, в которой наконец сокрушится зло.
Что может быть прекрасней (говорю как писатель), чем эти надежда и радость, светящиеся сквозь незнание, словно золото сквозь тучу? Те, кто читает поверхностно, могут подумать, что я самовольно приписываю поэтическую тонкость случайным сравнениям и словам архаической поэмы. Но те, кто хорошо знают хотя бы «Песнь о Роланде» или старые баллады, этой ошибки не сделают. Те, кто знают, какой была поэзия, непременно подметили, что поверху она проста, в глубине — порою очень тонка.
«Илиада» сумела показать, что в Гекторе есть рыцарственная покорность судьбе, недостаточно горькая для скорби, недостаточно бодрая для радости. Гомер никогда не смог бы выразить это так сложно; но ему как–то удалось выразить это просто. «Песнь о Роланде» сумела показать, что христианство предлагает героям истинный парадокс: великое смирение, если речь идёт о грехах, великое дерзновение, если речь идёт о вере. Конечно, автор не мог бы это сказать; но мы это читаем. Точно так же в «Книге Иова» много такого, что было в сердце автора и, наверное, не было в его сознании.
О самом важном я ещё не сказал. Не знаю (и учёные навряд ли знают), оказала ли эта книга влияние на иудейскую мысль. Но если оказала, она эту мысль спасла. Именно здесь встаёт вопрос о том, непременно ли Бог наказывает грех бедой, вознаграждает праведность успехом. Если бы израильтяне ответили неверно, они не смогли бы сыграть такую роль в нашей, человеческой истории. Они, может быть, опустились бы до уровня нынешних образованных людей.
Ведь только дай человеку подумать, что преуспеяние — награда праведности, он тут же погибнет. Если оно — награда праведности, значит, оно — свидетельство праведности. Слишком трудно награждать успехом хороших людей; куда легче считать хорошими преуспевших, что и делают наши газеты и наши дельцы. Вот оно, последнее наказанье дурному оптимизму утешителей. Если надо было спасти от этого иудеев, «Книга Иова» их спасла. Как важно, что концы толком не сходятся!
Бог не сказал Иову, что тот наказан за грехи или для его же блага. Мы знаем из пролога, что Иов страдал не потому, что он хуже других, а потому, что он лучше. Урок этой книги в том, что человека утешит лишь парадокс. Не буду говорить, что ждало впереди странную истину о лучшем из людей в дурном мире. Да и так понятно, что в самом свободном, самом глубоком смысле лишь один Человек в Ветхом Завете — Личность; и предвосхищен раб Ягве язвами Иова.
Корни мира
Жил–был на свете мальчик, которому разрешали рвать цветы в саду, но не разрешали вырывать их с корнем. А в этом саду как на грех рос один цветок — немного колючий, небольшой, похожий на звезду, — и мальчику очень хотелось вырвать его с корнем.
Опекуны его и наставники были люди основательные и дотошно объясняли ему, почему нельзя вырывать цветы. Как правило, доводы их были глупы. Однако еще глупее был довод мальчика: он считал, что в интересах истины надо вырвать цветок и посмотреть, как он растет.
Дом был тихий, люди там жили не слишком умные, и никто не догадался сказать ему, что в мертвом растении вряд ли больше истины, чем в живом. И вот однажды, темной ночью, когда облака скрыли луну, словно она слишком хороша для нас, мальчик спустился по старой скрипучей лестнице и вышел в сад. Он повторял снова и снова, что вырвать этот цветок — ничем не хуже, чем сбить головку с репейника.
Однако он сам себе противоречил, потому что шел крадучись, петлял в темноте и не мог отделаться от странного чувства: ему казалось, что завтра его распнут, как святотатца, срубившего священное дерево.
Может быть, его и распяли бы, не знаю; но ему не удалось провиниться. Цветка он не вырвал, как ни старался. Он вцепился в него и тянул, и тянул, но цветок цеплялся за землю, словно вместо корней у него были железные крючья. А когда мальчик потянул в третий раз, что–то загрохотало за его спиной, и то ли нервы, то ли совесть (которой он не признавал) заставили его обернуться.
Дом был черный на черном фоне неба, но, вглядевшись пристальнее, он увидел, что очертания его изменились, потому что упала большая кухонная труба. С перепугу он потянул снова и услышал, как вдалеке в обвалившейся конюшне ржут лошади. Тут он помчался домой и зарылся в постель.
Назавтра оказалось, что кухня рухнула, есть нечего, две лошади убиты, а три покалечены. Но мальчик не утратил яростного любопытства и под вечер, когда туман с моря скрыл и сад, и дом, снова отправился к несокрушимому цветку. Он вцепился в него и стал тянуть, как тянут канат, но цветок не шелохнулся. Зато сквозь туман донеслись душераздирающие крики.
Рухнул королевский дворец, исчезли береговые башни, и половина большого приморского города сползла в море. Он испугался и на время оставил цветок в покое. Но, достигнув совершеннолетия, — к тому времени город был понемногу восстановлен, — он прямо сказал народу: «Покончим, наконец, с этим идиотским цветком. Во имя Истины — вырвем его!»
Он собрал сильных людей, словно готовился встретить захватчика, и они, вцепившись в растение, тянули день и ночь. Китайская стена обрушилась на протяжении сорока миль. Рассыпались пирамиды. Как кегля, свалилась Эйфелева башня, пришибая парижан; статуя Свободы упала лицом вниз и нанесла немалый ущерб американскому флоту. Собор святого Павла убил всех журналистов на Флит–стрит, а Япония побила свой прежний рекорд по землетрясениям.
Кое–кто считал, что последние два события нельзя считать несчастьями в строгом смысле слова, но сейчас я не буду вдаваться в подробности. Для моего повествования важно одно: к концу первых суток разрушилась добрая половина цивилизованного мира, а цветок стоял как вкопанный.
Чтобы не утомлять читателя, я опущу многие подробности этой правдивой истории и не стану описывать, как в дело пустили слонов, а потом машины. Цветок не двигался, хотя луна забеспокоилась и с солнцем стало твориться что–то неладное. В конце концов вмешался род человеческий и — как всегда, в последнюю минуту — устроил революцию.
Но еще задолго до этого наш мальчик, достигший преклонных лет, махнул рукой на свою затею и сказал наставникам: «Вы приводили много мудреных и бессмысленных доводов. Почему вы не сказали мне просто, что этот цветок невозможно вырвать, а если я попытаюсь, я разрушу все на свете?»
Все, кто пытался во имя науки с корнем вырвать религию, очень похожи, мне кажется, на этого мальчика. Скептикам не удалось вырвать корни христианства; зато они вырвали корни винограда и смоковницы, уничтожили сад и огород. Секуляристам не удалось сокрушить небесное, но прекрасно удалось сокрушить все земное.
Незачем громоздить доказательства, чтобы убедить в немыслимости веры. Вера немыслима сразу, с самого начала. В лучшем случае скептики скажут, что мы должны отказаться от веры, потому что она безумна. Но мы приняли ее как безумие.
В сущности, мы в этом смысле согласны с нашими противниками; однако, сами противники никак не могут от нее отказаться, не могут забыть о ней. Они стараются ее сокрушить, это им не удается, но они не отстают и по ходу дела сокрушают все остальное. Все ваши каверзные вопросы не нанесли вере ни малейшего ущерба. Но, может быть, вас утешит, что вы нанесли немалый ущерб здравому смыслу и нравственности.
Те, кто спорит с нами, не убедили нас — мы верим, как верили. Но себя они убедили подчиниться любой доктрине, проповедующей отчаяние и безумие. Нас нельзя убедить, что человек не создан по образу и подобию Божьему (отметим, кстати, что этот взгляд так же догматичен, как наш).
Но те, кто в это верит, убедили себя, навязали себе нечеловеческую, невыносимую догму и не смеют теперь считать мерзавца мерзавцем или восхищаться человеком, который встанет против него. Сторонники эволюции не убедят нас, что Бога нет, — Бог может действовать и постепенно. Но себя они убедили в том, что нет человека.
Все на свете вырвано с корнем, кроме цветка. Титаны не достигли неба — зато опустошили землю.
Кошмары и кинематограф
Накопилось немало примеров того, как дух или здоровье детей пострадали от ужасов кинематографа. Какой–то ребёнок забился в припадке, посмотрев фильм; другой лишился сна; третий прикончил отца ножом, увидев нож на экране. Всё бывает; но, если это правда, здравомыслящий человек заинтересуется не столько фильмом, сколько этим странным ребёнком. А главное, какую мораль можем мы отсюда вывести? Что надо делать?
Скрывать от детей и подростков все истории, в которых есть нож? Прятать «Венецианского купца», где Шейлок уготовил ножу весьма неприглядную роль? Замалчивать «Макбета», дабы в их хрупкое сознание не проникла мысль о кинжале? Тогда уж лучше сделать так, чтобы ребёнок никогда не видел ножа или, для вящей безопасности, отца. Ничего невозможного здесь нет; эпоха науки, предсказывающей и предотвращающей опасность, только началась. Потерпим и дождёмся. Когда речь идёт о болезненных страхах, вызванных фильмом, хотелось бы очистить сознание от лицемерной лжи.
Несомненно, ребёнок может чего–то испугаться. Несомненно, нельзя угадать, чего он испугается. Здесь совсем не нужны такие жуткие, чёткие вещи, как убийство или нож. Всякий, кто знает хоть что–то о детях, нет — просто всякий, кто был ребёнком, поймёт, что эти кошмары совершенно непредсказуемы. Страх может явиться когда и откуда угодно. Если бы в кинематографе показывали только сельских священников и диетические кафе, жуткие образы возникали бы всё равно. Когда видишь лицо в узоре ковра, неважно, лежит ли этот ковёр в доме викария.
Приведу два примера, известных мне самому; те, что я знаю по слухам, я мог бы приводить сотнями. Один мальчик кричал и орал часами, если его вели на прогулке мимо памятника Альберту. Причиной был не преждевременно развитый вкус к хорошей скульптуре, а необоримый страх перед тем, что сам страдалец просто и мрачно называл «коровой с резиновым языком» (какое прекрасное название для страшного рассказа!). Тем, кто не имел счастья насладиться памятником, объясню, что четыре скульптурные группы изображают там Европу, Америку, Африку и Азию. Особенно впечатляет Америка.
Верхом на буйном бизоне она несётся вперёд по пути прогресса, а вокруг толпятся индейцы, мексиканцы, герои, о вы, герои, и тому подобный люд, вооружённый до зубов. Мимо этого заокеанского вихря мальчик проходил спокойно. Европа же сидела на быке, кротком, как корова. Кончик его языка почему–то высовывался; кроме того, он облез от дождя, и казалось, что из мёртвого мрамора торчит что–то живое. Никто не мог бы предсказать, что выцветет именно это место и, утратив цвет, испугает этого мальчика.
Никто не мог бы предотвратить страх, запретив изображения животных, как запретили их иудеи и мусульмане. Никто ещё не сказал, что нельзя ваять корову. Никто не сказал, что корове нельзя высовывать язык. Всё это ни в малейшей мере не поддаётся исчислению, тем более что такие страхи посещают не только больных, но и самых обычных людей.
Мальчика, пугавшегося коровы, я знал хорошо и был в те времена ненамного его старше [мальчик — конечно, Сэсил, брат Честертона, прим. пер.]. Без всяких сомнений, он не был ни слабоумным, ни слабонервным, ибо не побоялся суда, когда решил распутать дело Маркони, а позже погиб на войне.
Приведу ещё один пример из многих. Девочка, которая стала теперь вполне нормальной и весёлой женщиной, потеряла сон из–за песенки про крошку Бо–Пип. Когда в неё вцепились хваткой духовника или психоаналитика, обнаружилось, что её пугает слово «кров», которое она принимала за «кровь». Страх усиливался оттого, что кровь эта «соломой шелестит».
Никто не мог бы предсказать такой ошибки. Никто не мог бы обезопасить девочку заранее. Можно отменить детские стихи; поскольку они радостны, и народны, и всеми любимы, так, наверное, и будет. Но в том–то и суть, что эта ошибка возможна во всякой фразе. Нельзя предусмотреть, что услышит ребёнок в наших словах. Он способен понять «надоел» как «людоед», «сад» — как «ад».
Потому и бесполезны все выкладки и опасения, которые предлагают нам в этом споре. Конечно, ребёнок может чего–то испугаться. Но мы не вправе утверждать, что он испугается снова того же самого. Чтобы побороть опасность, нужен не список запретов; собственно, до конца её всё равно не поборешь. Мы способны сделать одно — укрепить ребёнка, а для этого надо дать ему здоровье, и юмор, и (как ни удивятся современные люди) разумное отношение к самой идее авторитета. Ведь эта идея — не что иное, как другая сторона доверия, и только она может быстро и успешно изгнать бесов страха.
Однако мы не ошибёмся, если скажем, что большая часть нынешних людей посмотрит на дело иначе. Они решат, что как–то учёней исчислять неисчислимое. Обнаружив, что всё не так просто, они попытаются классифицировать любые новые сложности. Когда они установят, что на ребёнка дурно влияет не только нож, но и вилка, они скажут, что есть ещё и вилочный комплекс. Сеть комплексов становится всё сложнее, и свободе нетрудно в ней запутаться.
Странные случаи с коровьим языком и шуршащим кровом не убедят в бессмысленности обобщений; просто вместо старых теорий придумают новые — придумают, но не продумают — и сразу пустят в дело. Психологи создадут простую и новую концепцию о вредоносности скульптуры или дурном влиянии стихов на детский сон и включат её в программу реформ раньше, чем толком изучат. Вот в чём сложность современных свобод, которую никак не поймут спорщики; наука о наследственности — один её пример, детская психология — другой.
Пока нравственность была чёрно–белой, как шахматная доска, тот, кто стремился увеличить число белых клеток, знал хотя бы, что тогда уменьшится число чёрных. Теперь он ничего не знает. Он не знает, что надо запрещать, что — разрешать. Прежде он сам мог не видеть ничего плохого в бегстве с замужней женщиной, но понимал, что прочие люди осуждают его за то, что она замужем, а не за то, что она рыжая, или близорукая, или страдает мигренью.
Когда же мы даём право на жизнь сотням домыслов о наследственности, которые приняты раньше, чем проверены, и пущены в ход раньше, чем приняты, с женщиной могут разлучить и по этим, и по многим другим причинам. Точно так же был какой–то смысл в строгих, а порою — и ханжеских запретах на детские зрелища и детское чтение, когда они касались конкретных разделов бытия, скажем — непристойности или жестокости.
Но если мы начинаем строить домыслы о том, что какие–то ощущения опасны, как непристойность, ощущения эти приходится так же строго контролировать. Предположим, нам говорят, что на слух и зрение дурно влияет крутящееся колесо; и мы попадаем в мир, где повозки и паровозы могут стать жуткими, как дыба или испанский сапог.
Говоря короче, если мы совмещаем бесконечные и безответственные домыслы со скоропалительными реформами, растёт не анархия, а тирания. Запретных вещей становится всё больше, и процесс этот идёт уже сам собой. Попытки исцелить все немощи плоти и догадки о том, каким же немощам подвержены плоть, и нервы, и мозг, приведут, соединившись, к полному разгулу запретов. Воображение учёных и действия реформаторов вполне логично и почти законно сделают нас рабами.
Краски жизни у Диккенса
Главная, отличительная особенность Диккенса — необъятная галерея его удивительно наглядно выписанных персонажей. Слава Диккенса давно пережила то время, когда принято было измываться над его литературным дарованием, однако и сегодня порой еще бытует снисходительное отношение к Диккенсу. Нелюбовь к творчеству писателя основывается на странном убеждении, будто литература обязана копировать действительность.
Когда мода на реализм достигла своего апогея, не составляло труда показать, что в природе не существует человека отвратительней Квилпа, напыщеннее Снодграсса, бессовестнее Ральфа Никльби, трогательнее малютки Нелл. Но мы устали от реализма. Мы вдруг прозрели и поняли, что искусство не имеет ничего общего с копированием. Как это ни странно, но то самое движение, которое вознесло Обри Бердели, воскресило увядшую было славу Диккенса.
Более всего повредили Диккенсу его же почитатели, которые незаслуженно превозносили его умение писать «по жизни», в то время как истинным его достоинством было не умение писать «по жизни», а великий дар живописать. Когда Диккенса начинают обвинять в преувеличении, его принято защищать так: «Я сам был знаком с человеком, который был вылитый Пекснифф». Справедливости ради скажем, что встретить Пексниффа так же непросто, как Калибана.
Кроме того, уже сам по себе факт, что на свете существует живой человек, похожий на Пексниффа, лишний раз доказывает, что Диккенс слабый писатель. Подобно тому, как в природе не может существовать двух людей, абсолютно похожих друг на друга, в литературе не может быть вымышленного персонажа, похожего на живого человека. Литературный герой всегда отличается от живых людей.
Его страсти и чувства, эмоции и воспоминания должны в гамме своей добавить новую краску в палитру жизни. И если правда, в чем я не сомневаюсь, что во всей вселенной никогда не существовало и не будет существовать человека, неотличимого от миссис Микобер, значит, миссис Микобер — творение истинной литературы.
В привычном утверждении, что великое искусство «подобно жизни», заложен несравненно более глубокий смысл, чем кажется на первый взгляд. Да, великая литература подражает жизни, и не потому, что она дотошна в скрупулезном описании изгиба ветки или рисунка на ковре, не потому, что литературные герои говорят и ведут себя так же, как в жизни, — великая литература подобна жизни, ибо она, как и жизнь, безудержна и вдохновенна, ей, как и всякому живому существу, свойственно надеяться, вспоминать и верить в свое бессмертие.
Иными словами, великая литература подобна жизни, сродни ей, нотому что она — жива. Из чего следует, что всякий почитатель таланта Диккенса вовсе не должен притворяться, что будто во кумир не преувеличивает. Диккенс преувеличивает, как преувеличивает сама Природа, заставляя птиц щебетать, а котенка гоняться за собственным хвостом. Пафос всего его творчества — радость жизни, а художественное преувеличение — совершенно необходимое свойство великой литературы радости.
Непонимание же Диккенса происходит оттого, что его критики напрочь забыли о существовании этой древней, как мир, литературы радости. С некоторых пор нам стало казаться, что литература — прибежище слабых натур, воспаленного воображения, скрытых пороков; что она должна создавать настроение тоски, колебания, неуверенности, рефлексии. Мы запамятовали о ее великом предназначении доставлять радость, забыли о том самом неистощимом источнике наслаждений, живительная влага которого и есть высшее проявление литературы в ее самом традиционном понимании.
Диккенс кажется нам вульгарным, безвкусным и устаревшим по той простой причине, что он слишком крепкий напиток для нас. Его необъятная портретная галерея, бесконечные похождения его героев, непрерывные разговоры и рассуждения, его неистощимый реализм и трезвая фантазия — все это различные проявления безграничных возможностей искрометного воображения, на которое мы уже не способны. Он был последним великим комиком, и с тех пор, как он умер, мы перестали видеть связь между словами «великий» и «комический».
Мы забыли, что Аристофан и Рабле не уступают Эсхилу и Данте, что их безрассудство мудрей и основательней нашей мудрости, а их скабрезности пережили сотни философских теорий. Диккенс преувеличивает, но это не недостаток, а достоинство; его преувеличения подобны преувеличениям великого французского юмориста, чудовищная жизнерадостность которого породила веселого великана, снявшего колокола с Собора Парижской Богоматери на уздечку своей лошади.
Диккенс олицетворяет собой то же, что и Рабле, — комическую невоздержанность, беспредельную радость, смахивающую временами на дьявольское наваждение.
За страстью, за повышенной эмоциональностью у Диккенса просматривается неизменное чувство радости жизни, подобно тому как за внешней беспристрастностью Теккерея скрыта его порывистость и чувствительность, а за страстностью Готорна — фатализм и обреченность.
Жизнелюбие Диккенса подтверждается еще и тем обстоятельством, что лучше всего ему удавался образ человека, не отмеченного ни почестями, ни богатством, который никогда не унывает и который наделен завидным умением довольствоваться счастьем сегодняшнего дня, не задумываясь о невзгодах завтрашнего.
Ни один из его ходульных героев и кукольных героинь не может сравниться с Уильямом Микобером. Ему под стать и Дик Свивеллер; и тот, и другой представляют, по сути дела, один тип — шарлатана и болтуна, весь капитал которого заключается в броских умозаключениях и выдуманных воспоминаниях. И того, и другого в равной мере отличают завидное непостоянство, крайняя нищета, сомнительный литературный вкус, вечные невзгоды и, наконец, уникальная живучесть. Глупцы и мошенники, они вместе с тем дорожат не столько обществом, сколько собственной душой.
Любопытно, что в изображении героев близких ему по духу Диккенс в гораздо большей степени реалист, чем фантазер. Веселый непоседа–домовой Пекснифф — фигура чисто фарсовая: такого лицемера еще не видел свет. Жутковатый Сквирс — фигура совершенно гротескная, но столь же неживая. Зато в образах Микобера и Свивеллера (особенно последнего) Диккенс верен жизни: и тот, и другой знают цену своим выдумкам и никогда не променяют отличное расположение духа на туго набитый кошелек.
В изображении этих персонажей Диккенс подымается на невиданную литературную высоту, он затрагивает вопросы старые, как мир, и сложные, как человеческое существо. Не проливают ли эти два персонажа свет на страшную трагедию Ирландии, которая, столько пережив, заливается задорным смехом? Однако главная проблема, которой касается здесь Диккенс, — это проблема бедности, проблема существования бедняков, которых он любил.
Он видел дальше, чем сотни статистиков и экономистов–филантропов. Кажется, не было на свете более непримиримого радикала, чем он. Он знал, как никто другой, что все подсчеты и выкладки конечны, зато человек будет жить вечно.
Кукольный театр
Взрослые не играют в игрушки только по одной, вполне разумной причине: у них не хватает на это времени и сил. Играть, как играют дети, — самое серьезное занятие в мире; и как только суета мелких обязанностей и бед обрушится на нас, нам приходится отказаться от такого огромного, дерзновенного дела. Нам хватает сил на политику и бизнес, на искусства и науки; но для игры мы слабы.
Эту истину признает каждый, кто хоть когда–нибудь во что–нибудь играл — строил из кубиков дом, нянчил куклу, расставлял оловянных солдатиков. Я журналист, и за статьи мне платят, но ни одна статья не требовала от меня такого прилежания, как игра, за которую не платят ничего.
Возьмем кубики. Если завтра вы, как вам и положено, опубликуете двенадцатитомную «Теорию и практику европейской архитектуры», можно будет сказать, что вы потрудились, но нельзя сказать, что ваш труд был серьезен, как труд ребенка, кладущего кубик на кубик.
Если ваша книга плоха, никто и ничто на свете не сможет вам это доказать; но если плохо положен кубик, дом просто развалится. Ребенок, если я хоть немного знаю детей, тут же приметя за дело снова, с серьезным и пасмурным видом. Автор же — если я их хоть немного знаю — ни за что не напишет книгу заново и даже не станет о ней заново думать, если его не заставят.
Возьмем кукол. Гораздо легче рассуждать о воспитании, чем заботиться о кукле. Написать статью о воспитании так же легко, как написать статью о тянучках, или о трамваях, или о чем угодно. Ухаживать же за куклой почти так же трудно, как ухаживать за ребенком. Девочки, которых я встречаю в переулках Баттерси, любят своих кукол страстной любовью идолопоклонника. Иногда любовь к образу и символу становится важнее, чем реальность, которую, мне все же кажется, кто–то хотел в них воплотить.
Я помню девочку, которая с трудом засунула сестричку в кукольную коляску. Когда ее спросили, зачем она так старалась, она ответила: «Я играю в сестричку, у меня нет куклы». Как видите, природа подражала искусству. Кукла заменяла ребенка, потом ребенок заменил куклу. Но я говорю об ином: я хочу напомнить, что любовь к кукле, как любовь к ребенку, требует почти всего времени и почти всех сил. Автор статьи о материнских обязанностях — специалист по воспитанию; девочка с куклой — мать.
Возьмем солдатиков. Тот, кто пишет статью о стратегии, пишет статью (что может быть хуже!). Но мальчик, ведущий в бой солдатиков, — генерал, ведущий бой. Он должен изо всех своих слабых сил думать о реальных вещах, тогда как военный корреспондент вообще может не думать. Я помню одну статью, где говорилось: «Части Деларея возобновили военные действия; вероятно, это вызвано нехваткой боеприпасов».
За несколько абзацев до того автор писал, что их преследуют части под командой Мэтьюэна. Итак, выходит, Мэтьюэн теснит Деларея, и тот должен действовать, потому что у него не хватает боеприпасов. Будь у него боеприпасы, он бы стоял и посвистывал. Значит, я гонюсь за Джонсом с топором, он оборачивается, чтобы меня стукнуть; и все потому, что у него иссяк счет в банке!
Никогда не поверю, что мальчик, играющий в солдатики, способен дойти до такого идиотизма. Когда вы играете, вам приходится быть серьезным. А когда вы пишете статью, вы можете говорить все, что придет в голову, — кому ж и знать, как не мне…
Итак, взрослые не играют, как дети, не потому, что им неинтересно, а потому, что им некогда. Они не могут потратить силы и время на такое великое дело. Недавно я попытался доставить пьесу в кукольном театре, И сцену, и героев я смастерил сам, поэтому мне не пришлось платить ни пенни, ни два пенса за вход, я купил лишь коробку плохих красок и лист хорошего картона. Надеюсь, всякий знает, как выглядит такая сцена; она не намного сложнее, чем та, которую сделал Скелт и воспел Стивенсон.
Ни над одной статьей, ни над одним рассказом я не трудился так прилежно, но дело не пошло, и я был вынужден вернуться к жизнеописаниям великих людей. Пьеса о Георгии и драконе, над которой я смиренно жег мой полночный светильник (раскрашивать надо при свете, ведь смотрят представление вечером), так и осталась незаконченной; я не достроил дворец султана и не сумел сделать так, чтобы поднимался или раздвигался занавес.
Когда я думаю об этом, мне кажется, что я прикоснулся к истине вечной жизни. В этом мире нет чистой радости; отчасти потому, что она опасна и для нас, и для наших ближних, отчасти же потому, что с ней слишком много возни. Если я попаду в другой, лучший мир, я надеюсь, у меня будет время заняться как следует кукольным театром. И еще я надеюсь, что тогда мне отпустят хоть немного сверхчеловеческой силы, без которой не поставишь толком и одну кукольную пьесу.
Философия кукольных театров достойна всяческого внимания. Из этой игрушки можно вывести все, что нужно понять современным людям. Если вас интересует искусство, кукольный театр напомнит вам об основном эстетическом законе, который, боюсь, вот–вот забудут совсем: искусство немыслимо без рамок, искусство и есть ограничение. Оно не размывает предметов, оно выделяет их, вырезает, как вырезал я ножницами из картона моих неуклюжих героев.
Но Платону понравился бы мой дракон — что–что, а драконность в нем была. Современному любителю бесконечности мила безбрежная плоскость картона. Но самое прекрасное в театре именно то, что зритель видит события в рамке. Даже в худших театрах, чем мой (скажем, в Королевском), вы смотрите в огромное окно. А в маленьком театре вы смотрите в окошечко.
Неужели вы не замечали, как хорош и удивителен пейзаж, если глядишь на него из–под арки? Эта четкая грань, эта рамка, отсекающая все лишнее, не только украшает — в ней самая суть красоты.
Особенно же это верно, когда речь идет о кукольном театре. Он маленький, и потому я могу изобразить в нем землетрясение на Ямайке или Страшный суд. Что стоит мне смастерить падающие башни и падающие звезды? Большим театрам такая сцена стоила бы много; она им не по карману.
А если мы поймем это, мы поймем и другое, уже не из области искусства. Мы поймем, почему маленькие страны одухотворяли мир. Громаде греческой мысли было просторней в Афинах, чем в Персидской империи. На улочках Флоренции нашлось место и для ада, и для чистилища, и для рая; но Данте было бы тесно в империи Британской.
Империи скучны, о них не напишешь великой поэмы. Огромные идеи умещаются на очень маленьком пространстве. Мой кукольный театр глубок и мудр, как греческая трагедия.
Кусочек мела
Я помню летнее утро, синее и серебряное, когда, с трудом оторвавшись от привычного ничегонеделанья, я надел какую–то шляпу, взял трость и положил в карман шесть цветных мелков. Потом я пошел в кухню (которая, как и весь дом, находилась в одной из деревень Суссекса и принадлежала весьма здравомыслящей особе).
Я спросил хозяйку, нет ли у нее оберточной бумаги. Такая бумага была, и в преизобилии, но хозяйка не понимала ее назначения. Ей казалось, что, если вам нужна оберточная бумага, вы собираетесь делать пакеты, а я не собирался, да и не сумел бы.
Она расписала мне прочность искомого материала, но я объяснил, что собрался рисовать и не забочусь о сохранности рисунков, а потому, на мой взгляд, важна не прочность, а гладкость, не столь уж важная для пакетов. Когда хозяйка поняла, чего я хочу, она предложила мне множество белых листков, думая, что я рисую и пишу на темноватой оберточной бумаге из соображений экономии.
Тогда я попытался передать ей тонкий оттенок мысли, мне важна не просто оберточная бумага, а самый ее коричневый цвет, который я люблю, как цвет октябрьских лесов, или пива, или северных рек, текущих по болотам. Бумага эта воплощает сумрак самых трудных дней творенья, проведите по ней мелком — и золотые искры огня, кровавый пурпур, морская зелень яростными первыми звездами встанут из дивного мрака.
Все это я походя объяснил хозяйке и положил бумагу в карман, к мелкам и чему–то еще. Надеюсь, каждый из вас задумывался над тем, какие древние, поэтичные вещи носим мы в кармане — перочинный нож, например, прообраз человеческих орудий, меч–младенец. Как–то я хотел написать стихи о том, что ношу в кармане. Но все было некогда, да и прошло время эпоса.
Я взял палку и нож, мелки и бумагу и направился к холмам. Карабкаясь на них, я думал о том, что они выражают самое лучшее в Англии, ибо они и могучи, и мягки. Подобно ломовой лошади и крепкому буку, они прямо в лицо нашим злым, трусливым теориям заявляют, что сильные милостивы. Я смотрел на ландшафт, умиротворенный, как здешние домики, но силой своей превосходящий землетрясение. Деревням в огромной долине ничто не угрожало, они стояли прочно, на века, хотя земля поднималась над ними гигантской волною.
Минуя кручи, поросшие травой, я искал, где бы присесть.
Только не думайте, что я хотел рисовать с натуры. Я собирался изобразить дьяволов и серафимов, и древних слепых богов, которых почитал когда–то человек, и святых в сердитых багровых одеждах, и причудливые моря, и все священные или чудовищные символы, которые так хороши, когда их рисуешь ярким мелком на оберточной бумаге. Их приятней рисовать, чем природу; к тому же рисовать их легче.
На соседний луг забрела корова, и обычный художник запечатлел бы ее, но у меня никак не получаются задние ноги. Вот я и нарисовал душу коровы, сверкавшую передо мною в солнечном свете; она была пурпурная, серебристая, о семи рогах и таинственная, как все животные. Но если я не сумел ухватить лучшее в ландшафте, ландшафт разбудил лучшее во мне. Вот в чем ошибка тех, кто считает, будто поэты, жившие до Вордсворта, не замечали природы, ибо о ней не писали.
Они писали о великих людях, а не о высоких холмах, но сидели при этом на холме. Они меньше рассказывали о природе, но лучше впитывали ее. Белые одежды девственниц они писали слепящим снегом, на который смотрели весь день; щиты паладинов — золотом и багрянцем геральдических закатов. Зелень бессчетных листьев претворялась в одежды Робин Гуда, лазурь полузабытых небес — в одежды Богоматери. Вдохновение входило в их душу солнечным лучом и претворялось в облик Аполлона.
Когда я сидел и рисовал нелепые фигуры на темной бумаге, я начал понимать, к великому своему огорчению, что забыл один мелок, самый нужный. Обшарив карманы, я не нашел белого мела. Те, кому знакома философия (или религия), воплощенная в рисовании на темном фоне, знают, что белое положительно и очень важно. Одна из основных истин, сокрытых в оберточной бумаге, гласит, что белое — это цвет; не отсутствие цвета, а определенный, сияющий цвет, яростный, как багрянец, и четкий, как чернота.
Когда наш карандаш доходит до красного каления, мы рисуем розы; когда он доходит до белого каления, мы рисуем звезды. Одна из двух или трех вызывающих истин высокой морали, скажем, истинного христианства, именно в том, что белое — самый настоящий цвет. Добродетель — не отсутствие порока и не бегство от нравственных опасностей; она жива и неповторима, как боль или сильный запах. Милость — не в том, чтобы не мстить или не наказывать, она конкретна и ярка, словно солнце; вы либо знаете ее, либо нет. Целомудрие — не воздержание от распутства; оно пламенеет, как Жанна д?Арк.
Бог рисует разными красками, но рисунок его особенно ярок (я чуть не сказал — особенно дерзок), когда он рисует белым. В определенном смысле наш век это понял и выразил в своей унылой одежде. Если бы белое было для нас пустым и бесцветным, мы употребляли бы его, а не черное и не серое, для нашего траурного костюма. Мы встречали бы дельцов в незапятнанно–белых сюртуках и в цилиндрах, подобных лилиям; а мы не встречаем.
Тем не менее мела не было.
Я сидел на холме и горевал. Ближе Чичестера города не было, да и там навряд ли нашлась бы лавка художественных принадлежностей. А без белого мои дурацкие рисунки становились такими же пресными и бессмысленными, каким был бы мир без хороших людей. И вдруг я вспомнил и захохотал, и хохотал снова и снова, так что коровы уставились на меня и созвали совещание. Представьте человека, который не может наполнить в Сахаре песочные часы. Представьте ученого, которому в океане не хватает соленой воды для опытов.
Я сидел на огромном складе мела. Все тут было из мела. Мел громоздился на мел до неба. Я отломил кусочек уступа, на котором сидел; он был не так жирен, как мелок, но свое дело он делал. А я стоял, стоял и радовался, понимая, что Южная Англия не только большой полуостров, и традиции, и культура. Она — много лучше. Она — кусок белого мела.
Лавка призраков (хороший сон)
Всё лучшее на свете можно купить за полпенса, кроме солнца, луны, земли, звёзд, гроз и друзей. Их мы получаем даром. Но общего правила это не меняет. На соседней улице, например, вы можете за полпенса покататься в трамвае, а трамвай — летучий замок из волшебной сказки. На полпенса можно купить много разноцветных конфет.
Если вы хотите узнать, сколько поразительных вещей стоят полпенса каждая, сделайте то, что сделал я вчера вечером. Я прижался носом к стеклу маленькой, слабо освещённой лавки на одной из самых серых и узких улочек Баттерси. Прямоугольник света был неярок, но в нём сверкали все цвета, какие только создал Бог. Игрушки бедняков похожи на детей, которые их покупают, — они грязны, но пестры. А для меня пестрота и яркость важнее чистоплотности: они связаны с духом, она — с плотью. Вы уж меня простите, я демократ; я знаю, что старомоден.
Пока я заглядывал во дворец карликовых чудес и видел зелёные омнибусы, синих слонов, чёрных кукол, красные ковчеги, я впал в какое–то забытьё. Витрина стала для меня ярко освещённой сценой, на которой играют дивное действо. Я забыл серые дома и мрачных людей, как забываешь в театре темноту зала и неподвижность публики. Мне казалось, что предметы за стеклом малы не потому, что они — игрушки, а потому, что они далеко от меня.
Зелёный омнибус был зелёным омнибусом и шёл из Бэйзуотера по бескрайней городской пустыне. Слон посинел не от краски, а от дали. Куклы были неграми среди пламенной листвы в краях, где все растения — пламя, один человек чёрен. Ковчег, корабль земного спасения, алел в лучах первого утра надежды. Наверное, всякий знает эти провалы сознания, когда лицо друга кажется нам бессмысленным сочетанием усов и пенсне.
Начинаются они незаметно и медленно, а пробуждаемся мы быстро, сразу, словно врезаемся на бегу в прохожего. Со мной очень часто так и бывает; но и вообще в себя приходишь внезапно, наваждение исчезает полностью. Сейчас я очнулся и понял, что гляжу в игрушечную лавку, но не совсем пришёл в себя. Мне казалось, что я попал в странный мир или сделал что–то странное. Я чувствовал себя так, словно совершил чудо или грех; словно переступил какой–то порог души.
Чтобы избавиться от опасного ощущения, я вошёл в лавку и попытался купить деревянных солдатиков. За прилавком стоял очень старый человек с длинными волосами и длинной бородой, белыми, словно присыпанная серебром вата. Он был слаб, но в глазах его не было печали — скорее казалось, что он вот–вот погрузится в сладостный сон. Солдатиков он мне дал, но денег как будто не заметил; потом посмотрел на них, поморгал и отодвинул их в сторону.
— Ну, что вы! — негромко сказал он. — Я денег не беру. Никогда не беру. Мы люди старомодные.
— Не брать денег, — заметил я, — это, скорее, новая мода.
— Никогда не беру, — твердил старик, моргая и сморкаясь. — Всегда всё дарю. Я уж стар, поздно мне меняться.
— Господи! — воскликнул я. — Вы прямо Санта–Клаус.
— Я и есть Санта–Клаус, — виновато сказал он и снова высморкался.
Сумерки ещё не сменились тьмой, фонари не зажгли, и я ничего не видел за окном. На улице было тихо — ни голоса, ни шагов, словно я забрёл в какой–то бессолнечный, безмолвный мир. Здравый смысл отказал мне, и я не удивился.
— У вас усталый вид, — почему–то сказал я. — Вы больны?
— Нет, — ответил он. — Я умираю.
Возразить мне было нечего, и он заговорил снова:
— Нынешние ко мне не ходят. Я им чем–то не угодил. Говорят, я внушаю суеверия и отрываю людей от земли. Говорят, я дарю сосиски и привязываю людей к земному. Говорят, Рождество, мой праздник, — слишком земное и слишком небесное. Ничего не пойму! Разве можно быть слишком добрым или слишком радостным? Не пойму… Одно мне ясно: они, эти нынешние, живут, а я умираю.
— Может, вы и умираете, — сказал я. — Вам виднее. Но что до них, не зовите это жизнью.
Мы оба замолчали, и мне почему–то хотелось, чтобы подольше стояла тишина. Но через несколько секунд я услышал на улице быстрые шаги, и почти сразу в дверях показался человек в белой шляпе, в пёстрых старинных панталонах, в ярком жилете и странном сюртуке. Его большие глаза светились и сверкали, как у вдохновенного актёра, бледность тонкого и нервного лица оттеняло пламя бородки. Пришелец окинул и лавку и старика быстрым, как молния, взглядом.
— Господи! — воскликнул он. — Неужели это вы? Быть не может! А я зашёл спросить, где ваша могила.
— Я ещё не умер, мистер Диккенс, — слабо улыбнулся старик, — но умираю.
— Да вы и при мне умирали! — взволнованно сказал Диккенс. — И совсем не изменились с тех пор.
— Я давно не меняюсь, — отвечал хозяин. Диккенс выглянул на улицу и крикнул во тьму:
— Дик, он ещё жив!
В дверях появился ещё один призрак, повыше и пошире, краснолицый, в огромном парике и в шляпе времён королевы Анны. Голову он держал по–военному прямо, и лицо его казалось бы наглым, если бы глаза не были жалобными, как у верного пса. Шпага его звенела, словно ей было тесно в лавке.
— И впрямь, — сказал Ричард Стил [Сэр Ричард Стил (1672—1729) — сатирик и юморист времен королевы Анны, издававший вместе с Джозефом Аддисаном (1672—1719) журналы, «Тэтлер» и «Спектэйтор»], — это достойно удивления, ибо сей джентльмен умирал, когда мы писали о сэре Роджере де Коверли и его весёлом Рождестве.
Я понимал всё меньше, в лавке становилось всё теснее. Кажется, её до краёв заполнили пришельцы.
— И при короле нашем Иакове, — говорил дородный человек, смешно и упорно склонявший голову набок, — и при её покойном Величестве само собою разумелось, что добрый этот обычай уходит из мира, и старик казался столь же старым.
По–видимому, это был Бен Джонсон [Бенджамен Джонсон (1572—1637) — драматург из плеяды елизаветинцев].
— Я сам видел, как он умирал, — сказал человек в зелёном (наверное, Робин Гуд) на каком–то нормано–французском наречии.
— Я давно себя чувствую всё так же, — тихо проговорил хозяин.
Чарльз Диккенс внезапно наклонился к нему.
— С каких пор? — спросил он. — С тех пор, как вы родились?
— Да, — отвечал старик, с трудом опускаясь в кресло. — Я умирал всегда.
Диккенс снял шляпу и взмахнул ею, словно призывая толпу к мятежу.
— Я понял! — воскликнул он. — Вы никогда не умрёте.
Льюис Кэрролл
Юбилей Льюиса Кэрролла это на деле юбилей Алисы в Стране чудес; дитя воображаемое при этом встает перед нашим воображением живее, чем дитя, истинно существовавшее. И в той, и в другой чувствуется некая манерность того времени; и в той, и в другой, вероятно, манерность была скорее внешней, чем истинной. Перед нашим внутренним взором встает, словно на застывшем дагерротипе или старой фотографии тех времен, праздничная группа в солнечный час каникул и скромный священник, который был "_доном_" или лектором в Оксфорде, сидящий в окружении столь же чинных (по меньшей мере такое они производят впечатление) девочек; он вдруг начинает небрежно чертить диковинные рисунки, рассказывая при этом сказку, где все перевернуто вверх ногами; сказку, более удивительную, чем самые необузданные вымыслы Мюнхгаузена или Ариостовы путешествия на луну [6]. Это было нечто новое; нонсенс ради нонсенса; подобно тому, как бывает искусство для искусства. Никто не был бы так шокирован, как сам мистер Доджсон (таково было настоящее имя этого священника), если бы он услышал, что его ставят в один ряд с художниками–анархистами, толкующими о l'art pour l'art. Однако Кэрролл был художником гораздо более оригинальным. Он осознал, что некоторые образы и рассуждения могут существовать в пустоте в силу собственной безудержной дерзости; некой сообразной несообразности; этакой уместной неуместности. И это было не только очень ново, но и очень в национальном духе. Можно даже сказать, что одно время тайной нонсенса владели только англичане. Мосье Каммаэртс [7] дает блестящее описание того, какой загадкой кажется поначалу нонсенс нациям, обладающим более логическим складом ума. Это был плод неукротимой фантазии одного века и одного народа, что доказывается и тем, что еще один — и только один — мастер этого рода, Эдвард Лир, писавший «нонсенсы» в стихах, был также англичанином и также викторианцем. Всякий образованный англичанин, в особенности англичанин, имеющий (что гораздо хуже) отношение к системе образования, торжественно заявит вам, что «Алиса в Стране чудес» — это классика. И, к нашему ужасу, это действительно так. Тот веселый задор, который во время каникул завладел душой математика, окруженного детьми, превратился в нечто застывшее и обязательное, словно домашнее задание на лето. Легкомысленные забавы логика, выворачивающего наизнанку все логические нормы, окостенев, сами — я произношу эти слова с трепетом — стали нормой. «Алиса» — классика; а это значит, что ее превозносят люди, которые и не думали ее читать. Ей обеспечено надежное место рядом с творениями Мильтона [8] и Драйдена [9]. Это книга, без которой не может считаться полной ни одна библиотека джентльмена; книга, которую потому он никогда и не рискнет снять с полки. Мне горько об Этом говорить, но мыльный пузырь, выпушенный из соломинки поэзии в небо бедным Доджсоном в минуту просветленного безумия, стараниями педагогов лишился легкости, сохранив лишь полезные мыльные свойства.
Вина в том не Льюиса Кэрролла, а скорее Чарлза Доджсона; по крайней мере вина того мира, в котором он жил и который собою являл, а до некоторой степени и поощрял и пропагандировал. Его нонсенс — часть особого дара англичан; но также и неумолимого парадокса англичан. Никто, кроме них, не смог бы создать такой бессмыслицы; однако никто, кроме них, создав такую бессмыслицу, не попытался бы отнестись к ней серьезно. Теперь уже нонсенс стал чуть ли не делом патриотическим, против чего я лично и хотел бы скромно возразить. Моральный долг состоит в том, чтобы прислушаться к голосу разума; однако моральный долг не состоит в том, чтобы прислушаться к голосу, отрицающему разум. Это всего лишь забава, и ни один из поклонников Льюиса Кэрролла не превзойдет меня в любви к таким забавам. Как я попытаюсь показать ниже, многие из действительно оригинальных достоинств его фантазии были заглушены тяжеловесными похвалами; похвалами произведению, которое критиковать надо так же, как оно было создано, — легко, без нажима. Публике можно велеть молчать или даже можно, в известном смысле, заставить ее замолчать, если человек, обладающий определенным весом, говорит со смыслом. Но нас нельзя заставить слушать человека, который несет бессмыслицу; это грех противу самого духа и атмосферы того праздника, которым является это произведение. И все же я с ужасом думаю о том, что произведения Льюиса Кэрролла вошли сейчас в систему нашего образования, что в нынешние либеральные времена означает обязательное образование. Как–то я выступал с лекцией на съезде учителей начальных школ, пытаясь убедить их отнестись терпимо к таким человечным вещам, как Дешевые Книги Ужасов или Повести о Дике Терпине и Билле Буйволе [10], что продаются за гроши. Я помню, как председатель с выражением утонченного страдания на лице произнес: «Не думаю, что блестящие парадоксы мистера Честертона убедят нас отказаться от нашей «Алисы в Стране чудес» или от нашего…» — чего–то еще, возможно «Векфильдского священника» [11] или «Пути паломника» [12]. Ему и в голову не пришло, что нонсенс — такой же побег от педагогической унылости, как скачка за Биллем Буйволом. А я с замиранием сердца подумал: «Бедная, бедная Алиса! Мало того, что ее поймали и заставили учить уроки; ее еще заставляют поучать других. Алиса теперь не только школьница, но и классная наставница. Каникулы кончились, и Доджсон снова вернулся к преподаванию. Экзаменационных билетов видимо–невидимо, а в них вопросы такого рода: 1) Что такое «хрюкотать», «пыряться», «зелюки», «кисельный колодец», «блаженный суп»? 2) Назовите все ходы шахматной партии в «Зазеркалье» и отметьте их на диаграмме; 3) охарактеризуйте практические меры по борьбе с меловыми щеками, предложенные Белым Рыцарем; 4) проанализируйте различия между Труляля и Траляля».
Приведу лишь один леденящий душу и ужасающий факт, чтобы объяснить, как нонсенсу (речь идет об «Алисе в Стране чудес») было дозволено стать застывшим и хладным, как классическое надгробие. Его пародируют. Люди торжественно берут в руки перо, чтобы сделать бурлеск из этого бурлеска. Они воображают, что могут сделать его смешным или по меньшей мере смешнее, чем он был, придав его чертам гримасу политической карикатуры. Им кажется, что они могут перевернуть то, что не имеет никакого иного смысла, кроме именно этой перевернутости, обратив ее в образы бытовой комедии и обыденного фарса. А ведь никому и в голову не придет совершать подобные операции с тем, что кажется ему действительно смешным. Делать смешным можно лишь вещи серьезные или даже торжественные. Можно сказать, что Шеридан [13] пародировал Шекспира; во всяком случае, в «Критике» он пародировал псевдошекспировскую историческую драму. Но никто не смог бы пародировать «Критика». Можно сказать, что Гилберт [14] пародировал Суинберна [15], Росетти [16] и всех прочих полуязыческих прерафаэлитов в своем изображении эстетов в «Терпении». Но человеку в своем уме и в голову не придет пародировать «Терпение». Никто не будет удивлен, если вдруг появится еще один легкомысленный вариант «Баллад Бэба» [17], и только желчный и саркастический недоброжелатель мог произнести знаменитый афоризм: «Почему бы кому–нибудь не издать комический «Панч»?» У нас были Комические Истории Англии и Комические Латинские Грамматики, ибо до сих пор многие по традиции думают, что в истории английского народа и в выразительном языке римлян есть нечто величественное и даже священное. Но тем, кто получает удовольствие (чего никак не могу сказать о себе) от так называемого Комического Листка, не придет в голову издать Комический вариант Комического Листка.
Однако странным образом впечатление, что «Алиса в Стране чудес» является национальным институтом, классикой педагогической мысли, незамутненным источником английской веры, историческим наследием, наподобие «Отелло» или «Самсона–Борца», настолько укоренилось, что сатирики всерьез принялись за работу, надеясь сделать ее забавной. Политические пародисты решили исправить ее, придав ее чистой и безмятежной бессмыслице некий смысл. Они даже ощутили, как мне кажется, робкий приступ смелости, решившись на вольности с этим монументальным викторианским томом. Им казалось, что, осмеливаясь шутить над такими шутками, они сотрясают основы Британской Конституции. Они оскверняли божественность Черепахи Квази и бросали вызов Болванщику и его молниям. И каждый чувствовал себя чуть ли не Черным Республиканцем, когда позволял себе вольности с Черной Королевой.
Освобождать Льюиса Кэрролла от опеки Чарлза Доджсона — занятие увлекательное, но нелегкое. Попытаться вновь ощутить тот первый кружащий голову восторг, когда нонсенс только–только родился, — задача трудная, хоть и чрезвычайно приятная. Для этого надо проникнуться совсем иным настроением, чем у тех поклонников, что появляются после свершения, и почувствовать то первое движение, те толчки, которые этому свершению предшествовали. Многим из этих поклонников наша позиция покажется чудачеством; в своей бесконечной серьезности они и не заметят, что она не так уж отличается от изначальных чудачеств Льюиса Кэрролла. Чтобы оценить создавшееся положение, мы должны более глубоко оценить парадоксальность всего народа и его литературы, а также комический контраст между ее ответственным и безответственным настроением. Существовало множество вещей, к которым Чарлз Доджсон относился более чем серьезно; однако к тому, что воспринимают серьезно его последователи, он относился легкомысленно.
Мне кажется, всем известно, что достопочтенный Чарлз Лютвидж Доджсон был членом ученого совета колледжа Крайст Черч, который никому не дозволено называть колледжем Крайст Черч, а только «Домом», и являлся всеми уважаемым и даже выдающимся профессором математики и логики. При первом поверхностном взгляде интереснее всего в нем было то, что он вошел в свой собственный иррациональный Эдем именно сквозь эти железные ворота рационального. Все в этом человеке, что могло бы, как это часто бывает у литераторов, быть привольным, легкомысленным и беспечным, было особенно строгим, респектабельным и ответственным. Лишь у его разума бывали каникулы; чувства его каникул никогда не знали; и уж, конечно, не знала их и его совесть! Возможно, совесть эта была вполне традиционной; но его моральные принципы, назовем ли мы их традиционными установками или твердыми убеждениями, нельзя было не то чтобы поколебать, но даже хотя бы слегка сдвинуть или пошелохнуть. Даже в своем воображении он не давал себе воли ни в общественной жизни, ни в области морали и философии; он признавал ее лишь в математике. Хоть он и был превосходным преподавателем математики, он вполне мог представить себе ситуацию, при которой плюс равнялся бы минусу. Но, хоть он и был истинным христианином, он не мог себе представить, как это первые могут стать последними, а последние — первыми; как сильные могут быть свергнуты с трона, а кроткие и нищие — возвышены [18]. В «Сильви и Бруно» его соображения по поводу социальной справедливости и реформы достойны скорее бесхитростного семинариста из какого–нибудь фарса, чем священника–христианина, преподающего в старейшем центре просвещения. В обычном смысле слова он был со всех сторон опутан условностями; и все же именно он одним мощным усилием разорвал даже путы разума. Этот напыщенный и щепетильный викторианский священник воплотил неукротимое видение, отрицающее разум, гораздо полнее, чем любой неукротимый поэт, не отягченный ни совестливостью, ни целью; чем любой неукротимый художник, смешавший на своей палитре краски землетрясений и затмений светил.
С точки зрения чисто человеческой самым приятным в нем была его искренняя любовь к детям, в особенности к определенным детям. Но, хотя эта любовь, вне сомнения, и побудила его рассказать этим детям сказку, сама сказка возникла не по этой или какой–либо другой, схожей с ней, причине. Это сказка для детей, но это не сказка о детях в том смысле, какой придается этому в большинстве детских сказок. Его воображение само собой двигалось в сторону интеллектуальной инверсии. Мир логический он сумел увидеть перевернутым; любой другой мир он не сумел увидеть даже в обычном состоянии. Он взял треугольники и превратил их в игрушки для своей маленькой любимицы; он взял логарифмы и силлогизмы и обратил их в нонсенс. Но в самом специальном смысле в его нонсенсе нет ничего, кроме нонсенса. H его бессмыслице нет смысла; этим она отличается от более человечного нонсенса Рабле или более горького — Свифта. Кэрролл всего лишь играл в Логическую Игру; его великим достижением было то, что игра эта была новой и бессмысленной, и к тому же одной из лучших в мире.
Все же в некоем подсознательном царстве английского духа, его основ, традиций и наследия в целом, здесь таятся еще большие глубины. Тут есть нечто, что может понять, вероятно, только англичанин; нечто, что может понять, вероятно, даже только викторианец; чем, в конце концов, он должен просто наслаждаться, не пытаясь постигнуть. Все это сводится к слову «каникулы» или «праздник», которое я несколько раз употребил в этой связи и которое является в сущности ключом к этой проблеме. В известном смысле такой человек, как Рабле, на деле не позволял себе каникул. На деле он возводил Телемское аббатство, каким бы фантастичным оно ни казалось со своими безумными гаргульями и своими головокружительными шпилями. Для мистера Лемюэля Гулливера путешествия не были просто отдыхом и каникулами в прямом смысле слова. У этих писателей была щель, и какие бы недостатки мы в ней ни узрели, она в значительной мере была интеллектуальной целью их жизни. Но странная английская нация в странный период викторианства имела гораздо более тонкое представление о делах и развлечениях; и чистый нонсенс, который они изобрели, был на деле каникулами для души и ума. Я уже говорил, что это было изобретенье оригинальное; так оно и было — одно из тех немногих изобретений, вроде готической архитектуры, которых ранее никогда не существовало. Придумать веселый кошмар не так–то просто; создать нечто, в одно и то же время не подвластное закону и невинное, еще сложнее. Это была некая жизнь во сне, которую англичанин XIX в. вел параллельно своей реальной и, пожалуй, слишком реалистической жизни. В ней было что–то от Раздвоения Личности, хоть и без всякого признака сатанинского вмешательства. В ней был намек на жизнь двойную, хоть и без всякого сходства с фатальной этической проблемой Джекиля и Хайда [19]. Доктор Джекиль попытался с помощью хирургической операции удалить свою совесть; мистер Доджсон всего лишь ампутировал свой здравый смысл. Он отделил свою голову, а не сердце, и выпустил ее, словно мыльный пузырь, в мир сугубо абстрактной анархии. Благодаря этому он наткнулся на какую–то тайну в душе современного англичанина, что обеспечило его сказке и стилю надежное положение; возможно, как я пытался намекнуть ранее, даже слишком надежное. Это было признание развлечения или забавы, к которой, видно, склонялся в душе весь народ. Не случайно, вероятно, один из комических художников «Панча» написал серьезный роман о человеке, который вел непрекращающуюся жизнь во сне параллельно своей жизни наяву. Англичанин–викторианец шагал по свету в ярком солнечном сиянии — символ солидности и прочности, со своим цилиндром и бакенбардами, со споим деловитым портфелем и практичным зонтиком. Однако по ночам с ним что–то происходило; какой–то нездешний кошмарный ветер врывался в его душу и подсознание, вытаскивал его из постели и швырял в окно, в мир ветра и лунного блеска — и он летел, оторвавшись от земли; его цилиндр плыл высоко над трубами домов; зонт надувался, словно воздушный шар, или взмывал в небо, словно помело; а бакенбарды взметались, словно крылья птицы.
Любитель Диккенса
Он был тих, одет в тёмное, усами напоминал вояку, смущеньем и сонливостью — не напоминал. С мрачным интересом смотрел он из–под широких полей панамы на сутолоку, нет — на толкотню лодок, которых становилось всё больше по мере того, как наше судёнышко вползало в ярмутскую гавань.
Все знают, что лодка или корабль подходит к Ярмуту не честно и прямо, как достойный гость, а сзади, как предатель. Река тесна для такого движенья, и суда побольше кажутся просто огромными. Когда мы проходили мимо норвежской баржи с лесом и она закрыла небо, словно собор, человек в панаме показал на старинную фигурку, украшавшую бушприт, и сказал, как бы продолжая беседу:
— Почему их больше не делают? Чем они плохи? Я легкомысленно предположил, что жёны капитанов ревнуют, но в сердце своём знал, насколько он прав. Наша цивилизация почему–то терпеть не может здравых и прекрасных символов.
— Они ненавидят всё человечное и красивое, — продолжал он, вторя моим мыслям. — Наверное, отбивают фигурки топором, да ещё и радуются.
— Как мистер Квилп, — сказал я, — когда он колотил кочергой деревянного адмирала.
Лицо его ожило, он выпрямился и посмотрел на меня.
— Вы едете в Ярмут за этим? — спросил он. Я не понял.
— За Диккенсом, — объяснил он и постучал ногой по палубе.
— Нет, — ответил я. — Хочу развлечься. Собственно, это одно и то же…
— Я езжу сюда, — тихо признался он, — чтобы найти дом Пеготти. Его нет.
И, когда он это сказал, я всё про него понял.
Есть два Ярмута. Конечно, для тех, кто там живёт, их гораздо больше — мне вот никак не удаётся составить перечень всех Баттерси. Но для туриста, для путника, Ярмута два — бедный (достойный) и богатый (вульгарный). Мой новый товарищ обрыскал первый, словно деятельное привидение. Второй он едва замечал.
— Теперь тут не то… — говорил он. — Народ понаехал… — и голос его звучал не презрительно, а печально.
Ему мешал курорт, затмевающий солнце, заглушающий море. Но там, куда не долетал грохот, были улочки, узкие, словно тайный вход в сокровенную обитель покоя, и садики, такие тихие, что в них окунаешься, как в пруд. Там и бродили мы, толкуя о Диккенсе, вернее (подобно всем, кто его любит) — пересказывая друг другу на память целые страницы.
Мы попали в былую Англию. Мимо нас проходили рыбаки, похожие на мистера Пеготти; мы заглянули в лавку древностей и купили крышки для трубок, изображавшие героев Диккенса. Когда вечер залил улицы неярким всепроникающим золотом, мы забрели в храм.
В храме темнело, но сквозь мглу я видел витраж, пламеневший геральдическими красками христианского искусства. Помолчав, я сказал:
— Видите вон того ангела? Кажется, это ангел у гроба. Заметив, как я разволновался, товарищ мой поднял брови.
— Вполне возможно, — ответил он. — Ну и что? Я снова помолчал и спросил:
— Помните, что сказал ангел?
— Не совсем, — признался он. — Эй, куда вы так спешите? Пока я тащил его с тихой площади, мимо рыбацкой богадельни, к пляжу, он всё допытывался, куда я спешу.
— Я спешу, — пояснил я наконец, — бросать монетки в автомат. Я спешу слушать негров. Я спешу пить пиво прямо из бутылки. Куплю я и открыток. Найму лодку. Чего там, послушаю концертино, а если б меня лучше учили, и сам сыграл бы! Я покатаюсь на осле, конечно, с его разрешения. Я стану ослом, ибо так велел мне ангел.
— Не вызвать ли ваших родных? — спросил любитель Диккенса.
— Дорогой мой, — отвечал я, — есть писатели, и очень хорошие, чей дар столь тонок, что мы вправе связывать их с определённым местом, с непрочной атмосферой. Мы вправе гоняться за тенью Уолпола по Строберри–хиллз и даже за тенью Теккерея по старому Кенсингтону.
Но с Диккенсом искателю древностей делать нечего, ибо Диккенс — не древность. Он смотрит не назад, а вперёд. Да, он мог бы взглянуть на эту толпу с насмешкой или с яростью, но он был бы рад на неё взглянуть. Он мог бы разбранить нашу демократию, но лишь потому, что был демократом и требовал от неё большего. Все его книги — не «Лавка древностей», а «Большие надежды».
Куда бы люди ни пошли, он хочет, чтобы мы были с ними, и приняли их, и переварили, словно святые людоеды. Отнесёмся же к этим туристам так, как он бы отнёсся, выведаем их беду, их нелепую радость! Ангел у гроба сказал: «Что ищете живого между мёртвыми? Его нет здесь. Он воскрес».
Тут мы внезапно вышли на широкую полосу пляжа и увидели наш смешной, безнадёжный народ. Закат во всей своей славе заливал его червонным золотом, словно огромный костёр, который зажёг Диккенс. В странном вечернем свете каждый стал и причудливым, и прекрасным, как будто собирался рассказать невероятную быль. Девочка, которую дразнила другая девочка, побольше, говорила, отбиваясь:
— А у моей сестры четыре обручальных кольца!
Я стоял, и слушал, и ждал, а спутник мой исчез.
Мальчик
Иногда я встречаю в газетах сообщения или заметки, которые вызывают во мне необъяснимую симпатию. Большей частью дела и слова моей страны оставляют меня равнодушным. Но вот вчера я прочитал очень приятные строки. Кроме всего прочего, привлекает в них суровая простота:
«Женева. 31 октября. Английский школьник по фамилии Аллен, арестованный в субботу на лозаннской железнодорожной станции за то, что он выкрасил красной краской памятник генералу Жомини, находящийся в Пайерне, отпущен вчера, после того как он уплатил 24 фунта. Возмущённые жители Пайерна требуют тюремного заключения».
Вопреки нравственным правилам и общественной пользе признаюсь, что прежде всего я попросту обрадовался. Есть широта, есть красота в том, чтобы выкрасить генерала. Конечно, обитатели Пайерна возмутились. Я их понимаю. Идёшь в сумерках домой по прекрасному городу (а может, это кантон? ну, по кантону) и видишь каждый день на серебре небес серую статую героя.
Поневоле удивишься, если утром, в сверкающих лучах, герой окажется ярко–алым. Я ничуть не виню их за то, что они хотели, чтобы мальчик посидел в тюрьме — в конце концов, это бы ему не повредило. И всё–таки поступок его как–то трогает меня, веселит; исследуя свою душу, я нахожу, что дело не в смелости его и не в дерзости, а в том, что никому, включая мальчика, он не принёс ни малейшей пользы. Юный Аллен не создал ничего, кроме эпоса.
Однако нынешние газеты таковы, что, наверное, придётся кое–что сказать даже по столь нелепому поводу. Мораль этой басни точно та же, что вся мораль на свете: она стоит на взаимном согласии или на правах свободного человека. Но нынешний мир, тем более нынешний мир газет, пуще всего боится простой морали. Люди ни за что не хотят возмутиться чем–нибудь из нравственных соображений. Если я забью свою бабушку насмерть посреди парка, можете не сомневаться, скажут что угодно, кроме одного: это — дурно.
Одни назовут мой поступок безумным, то есть обвинят меня в отсутствии ума. Почему? Чтобы решать, умно ли это, надо бы сперва узнать мою бабушку. Другие назовут его пошлым, обвинят меня в отсутствии вкуса. Быть может, это и так; но в этом ли дело? Поговорят и о жутком зрелище, обвиняя меня в грехе против красоты. Но и это от многого зависит; чтобы решать, надо знать хотя бы, уродливей или красивей была моя бабушка при жизни. Скажут, что это бесхозяйственно — зачем швыряться бабушками? Но и тут надо сперва определить их ценность.
Говорить же стоит только о том, что делать так нельзя, потому что бабушка имеет полное право на жизнь. Таких суждений журналист боится. Он назовёт поступок безумным, дурацким, вульгарным, нелепым, лишь бы не назвать греховным.
История мальчика и статуи — тоже неплохой пример. Журналисты называют такие поступки «бессмысленными шутками». Ну и что? Все шутки бессмысленны. Шутка по сути своей — мятеж против смысла. Незачем ругать нелепицу за то, что она нелепа. Конечно, не слишком умно красить прославленного генерала — не умнее «Алисы в стране чудес», и почти так же забавно.
Суть дела не в том, что это нелепо, и не в том, что это забавно, а в том, что нельзя портить чужие вещи. Если нынешний мир не обретёт чёткого нравственного закона, способного устоять против прелестей красоты и юмора, он просто станет добычей всякого, кто занятно или красиво совершит грех. Сумеешь убить забавно — убивай. Сумеешь смешно украсть — кради на здоровье.
И ещё одно: газеты, как правило, называют преступление трусливым. Что же в нём трусливого? Человек выставляет себя на растерзание. Это не трусость, это — зло. Преступник чаще всего очень смел и очень безжалостен. Но нашим журналистам проще ссылаться на физическое свойство, чем на нравственные воззрения.
Мафусаилит
Я прочитал в газете об очень интересном и поучительном происшествии. Какой–то человек пошел в солдаты в Портсмуте, и ему предложили, как полагается в этих случаях, заполнить лист, в котором, среди прочих, был вопрос о вероисповедании. Торжественно и серьезно он написал: «Мафусаилит».
Я не знаю, как называется тот, кто читает эти листы, но, думаю, он встретил за свою жизнь две–три религии; иначе армия ни к черту бы не годилась. Однако все его образование не помогло ему втиснуть мафусаилитство в то, что Боссюэ называл «вариантами протестантства». Он живо заинтересовался направлением новой секты и спросил солдата, что тот имеет в виду. Солдат ответил: «Пожить подольше».
Да, в религиозной истории Европы этот ответ стоит не меньше, чем сотня вагонов ежедневных, недельных, двухнедельных и ежемесячных газет. Каждый день, в каждой газете объявляется новый пророк, но за все две тысячи слов, отводимых ему в двух колонках, не найти такого мудрого и точного слова, как «мафусаилит». Дело литературы — кратко рассказать о длинном; вот почему наши новые философские книги — не литература. В этом солдате живет душа литературы. Он великий мастер афоризма, как Гюго или Дизраэли. Он нашел слово, которое выражает все современное язычество.
С этих пор, когда новые философы притащат ко мне свои новые религии (на улице всегда стоит очередь), я смогу оборвать их одним вдохновенным словом. Философ начнет: «Новая Религия, основанная на Первичной Энергии Природы…» — «Мафусаилит, — определю я. — До свиданья!» — «Человеческая жизнь — единственная, последняя Святыня, освобожденная от суеверий и догм…» — «Мафусаилит! — прорычу я. — Пошел вон!» — «Моя религия — религия радости, — закашляет человечек в дымчатых очках, — религия физической гордости и силы, моя…» — «Мафусаилит!» — закричу я снова и хлопну его по спине, и он упадет.
Тогда войдет бледный юный поэт со змеящимися волосами и скажет мне (один недавно сказал): «Настроение, ощущение — единственная реальность, а они меняются, меняются… Мне трудно определить мою религию…» — «А мне легко, — скажу я не без строгости. — Пожить подольше. Если вы здесь останетесь, это не выйдет».
Новая философия означает практически восхваление какого–нибудь старого порока. Был у нас софист, который защищал жестокость, называя ее силой. Есть софист, который защищает распутство, называя его свободой эмоций. Есть софист, который защищает лень, называя ее искусством. Почти наверное — я не боюсь пророчествовать — в этом разгуле софистики взойдет философ, который захочет воспеть трусость.
Если вы побывали в нездоровом мире словотолчения, вы поймете, как много можно сказать в защиту трусости. «Разве жизнь не прекрасна и не достойна спасения?» — скажет отступающий солдат. «Разве я не обязан продлить несравненное чудо сознательного бытия?» — воскликнет из–под стола глава семьи. «Разве не обязан я оставаться на земле, пока цветут на ней розы и лилии?» — послышится из–под кровати. Так же легко сделать из труса поэта и мистика, как легко оказалось сделать его из распутника или из тирана.
Когда эту последнюю великую теорию начнут проповедовать в книгах и с трибуны, можете не сомневаться, что она вызовет большую шумиху. Я имею в виду — большую шумиху в том маленьком кругу, который живет среди книг и трибун. Возникнет новая великая религия. Бесстрашные крестоносцы тысячами присягнут жить долго. Но дело не так уж плохо — не проживут.
Преклонение перед жизнью как таковой (распространенное современное суеверие) плохо тем, что оно забывает о парадоксе мужества. Ни один человек не погибнет быстрее, чем мафусаилит. Чтобы сохранить жизнь, не надо над ней трястись. Но случай, о котором я рассказал, — прекрасный пример того, как мало влияет мафусаилитство на хороших людей. Ведь с тем человеком дело не так просто. Если он хотел только одного — пожить подольше, какого черта он пошел в солдаты?
Милость и сила
Кто–то жалуется на что–то, сказанное мной о прогрессе. Я забыл, что сказал, но уверен (как некий мистер Дуглас в стихах, которое я тоже забыл), что слова мои нежны и верны. Во всяком случае, сейчас я скажу так: история столь богата и сложна, что на её примере можно доказать любой прогресс и регресс.
Я могу доказать, что мы всё ближе к демократии — право голоса получает всё больше народу. Я могу доказать, что мы идём к аристократии — ведь наши закрытые школы всё аристократичней. Могу доказать, что воинственность наша слабее — как–никак, солдат не порют; могу доказать, что она растёт — как–никак, растёт армия. Доказать я могу что угодно.
Мир становится зеленей — не так давно стали пить абсент; зелёного меньше и меньше — луга застроили, нет стрелков Робин Гуда. Красного меньше — взгляните на буро–зелёные куртки; красного больше — взгляните на новые марки. Всюду и всегда я назову прогрессом что–нибудь одно. Заметили вы ту странную строку Теннисона, где он, почти неосознанно, сознается в том, как условен прогресс, как узок и прямолинеен? Путь изменений поэт называет «колеёй».
Что–что, а колея не меняется! Прогресс и впрямь движется узкой дорогой, именно — по колее.
Видит Бог, я не стал бы говорить столь пространно, чтобы подойти к такой великой политической проблеме, как наказания в Судане. Однако я хотел бы, чтобы обе стороны в споре заметили наконец очень важную вещь. В чём бы ни были мы правы, мы никак не правы, утверждая, что европейцы должны поступать с «азиатами» и «дикарями» так, как те поступали бы с ними.
Тут популярна метафора: «… бить их собственным оружием». Что ж, прекрасно; так и сделаем. Суданцы пользуются большими неуклюжими ножами, много реже — старыми ружьями. Не пренебрегают они и пыткой, и рабством. Если мы применим рабство и пытку, толку будет не больше, чем от старых ружей и неуклюжих ножей. Христианская цивилизация только тем и сильна, что оружие у неё — своё, а не чужое.
Это неправда, что высший должен подражать низшему. Если уличный мальчишка покажет язык верховному судье, судья этот совсем не обязан показывать язык мальчишке. Быть может, мальчишка уважает судью, быть может — не уважает; оставим в покое эту психологическую тайну. Но если уважает, то за иные способы борьбы.
Так смотрят другие цивилизации на нашу, христианскую. Если они её хоть как–то уважают, то именно за другое оружие. Многие нынешние моралисты считают: зулус отрезал голову мёртвому англичанину — значит, отрежем голову мёртвому зулусу. Арабы секут рабов — что ж, будем сечь арабов. Наверное, сражаясь с каннибалами, английский адмирал обязан их есть. Приятно, противно — а ешь, ничего не поделаешь! Бей собственным оружием, ножом и вилкой. На самом же деле, конечно, мы только разрушим чары.
Вся тайна «белых», вся страшная их красота — именно в том, что они так не поступают. Зулус удивленно говорит: «Пришли колдуны, пришли полубоги, которые не отрезают нос у врага!» Суданец недоумевает: «Они не секут слуг, они — выше насущных человеческих радостей!» А каннибал решает: «Бежим! Они так страшны и суровы, что их не прельстишь и варёным миссионером».
Верны мои примеры или нет, мысль моя верна. Европа сильнее других цивилизаций только тогда, когда человечней; мало того — она сильна по тем же самым причинам. Воображение поможет ей перехитрить врага — и пощадить. Европейцы умеют лучше других представить себе чужую точку зрения; вот почему, при всех своих грехах, они добились таких успехов и на воинском поприще, и на мирном.
Только они изобрели пулемёт — и лазарет. Мало того, они изобрели их по одной и той же причине: и там и здесь нужно быстро представить будущее. При всей своей мудрости Восток немилостив, а потому — слаб. «Дикари» не знают пощады — и остаются дикарями. Представь они, как страдает враг, они представили бы, что он замыслил. Не отрежь зулус англичанину голову, он мог бы одолжить её. Тот, кто не понимает другого, не сможет его победить. Если же вы другого поймёте, скорее всего, вам побеждать и не захочется.
Когда мне было лет семь, я думал, что главная наша опасность — излишек цивилизации. Сейчас я думаю, что главная опасность — медленное возвращение к варварству. Цивилизация (в лучшем смысле слова) означает полную власть нашей души над всем внешним. Варварство — это поклонение внешнему, во всей его грубости, как оно есть.
Многозначительные речи о непобедимых силах, окружающих нас, — это варварство. Толки о наследственности и об окружении — варварство; в наших учёных варварства немало. Мистеру Блечфорду грозит опасность, он может одичать. Ведь варвары и дикари (особенно — жалкие, несчастные) толкуют на эти учёные темы с утра до ночи. Потому они и остаются жалкими; потому и остаются дикими.
Готтентоты вечно обсуждают наследственность. Жители Сандвичевых островов вечно осуждают среду. У тех, кто и впрямь остался в дикости и унижении, почти все мифы — о родстве, о проклятом роде, о законе крови, о дурных местах. Настоящий дикарь — раб; он говорит о том, что неизбежно должен сделать. Цивилизованный человек свободен и говорит о том, что сделать может.
Вот почему все толки о наследственности — у Золя, у Ибсена, у других — кажутся мне не столько греховными, сколько невежественными и отсталыми. Учёный детерминизм — предрассветные сумерки, и многие хотят туда вернуться.
Другой признак варварства, присущий нам, — то, что мы говорим о вещах, веществах, но не об идеях. Раньше говорили о грехе чревоугодия или пьянства; мы говорим о диете и об алкоголе. Когда невоздержность назвали «алкогольной проблемой» и стали бороться с нею, запрещая торговать спиртным, это свидетельствовало о немалой дикости.
Собственно, это — фетишизм; считать бутылку богом не глупее, чем считать её бесом. Можно спуститься и ниже. Если кто–то бьёт жену, кто–то — взламывает чужие двери, и то и другое назовут проблемой, а кочергу и ключи запретят продавать особым парламентским актом.
Мне всё кажется, что тень дикарского материализма коснулась и намного более важных дел. Всякий говорит теперь о том, как хорош мир, плоха — война. Но и война, и мир — состояния скорее материальные, чем духовные, и, говоря лишь о них, мы не заглянем в суть вещей. Как устанавливают мир в каком–нибудь сообществе? Убеждая каждого сидеть тихо и терпеть, что бы с ним ни делали? Нет; точно определяя права и стараясь не нарушать их. Европа не узнает мира, пока у неё не будет общего принципа.
Сейчас мечтают о Соединённых Штатах Европы, забывая, что Соединённые Штаты Америки были бы невозможны без очень точной, очень чёткой «Декларации независимости». Нельзя спорить «ни о чём»; нельзя «ни на чём» и примириться.
Могильщик
Когда я просматривал средневековые книги в прекрасной Манчестерской библиотеке, меня поразило, как точны и совершенны миниатюры на полях, которые так часто хвалили, хотя и редко замечали, какого труда они требуют. Но больше всего поразила меня одна особенность, свидетельствующая о большой простоте и большом духовном здоровье. То, о чем я скажу, понимал Платон; понимает и каждый ребенок. Для Платона и для ребенка самое главное в корабле — что это корабль.
Так вот, картинки эти изображают всякую вещь в ее неповторимой сущности. Если старинный художник рисовал корабль, он всячески старался выразить, что это именно корабль, а не что иное. Если он рисовал царя, тот поистине царствовал; если рисовал розу, она цвела. Рука их могла ошибаться, неправильно изображая предметы, но разум не ошибался, он схватывал самую суть.
Картинки эти — детские в самом глубоком и лестном смысле слова. Они детские, потому что их понял бы Платон. Когда мы молоды, сильны и просты, мы верим в предметы; когда мы постарели и выдохлись, мы верим в их свойства. Тот, кто так видит, — ущербен, покалечен. Цельный и здоровый человек воспринимает корабль со всех сторон, всеми своими чувствами.
Одно чувство говорит ему, что корабль большой или белый, другое — что он движется или стоит на месте, третье — что он борется с бурными волнами, четвертое — что он окутан запахом моря. Глухой узнает, что корабль движется, потому что движется берег. Слепой — по звуку разрезаемой волны. Глухой слепец — по приступу морской болезни. Это уже импрессионизм, типично современное явление.
Импрессионизм закрывает все девять миллионов девятьсот девяносто девять тысяч девятьсот девяносто девять средств восприятия, кроме одного. Природа разрешила нашим чувствам и впечатлениям поддерживать друг друга, мы же решаем выключить одни и ограничиться другими. Импрессионист хочет превратить людей в стадо циклопов.
Не удивительно, что Уистлер носил монокль: вся его философия кривая. Однако этим пороком страдают не только те, кто имеет дело с видимым миром. Художники этого типа требуют, чтобы мы верили только глазам, поэты — чтобы мы верили только одной половине мозга.
Самые изысканные типичные пьесы наших дней не принимают ничего, что не соответствует их тонкой (я чуть не сказал «тайной») теме. Уже у окошечка театральной кассы надо забыть о смехе. Вы вправе сказать, что «Гамлет» или «Ромео» не отвечают требованиям трагедии. Но вы обязаны признать, что они вполне отвечают требованиям комедии. Быть может, немецкий критик и повредил «Гамлету», но могильщик ему не повредил.
Когда Гамлет встретил могильщика, он обнаружил, как могли бы обнаружить и мы, что над серьезными вещами могут смеяться даже те, кто стоит к ним очень близко. Песня могильщика — героический гимн демократии, и от первых ее звуков, как от пения петуха, раскалывается мир Пелеаса и Мелисанды.
Некоторые считают, что Шекспир не любил народа, потому что он часто ругает чернь, — как будто у всякого народолюбца нет причин ее ругать! В том–то и дело, что чернь — это народ без демократии. Но если вы думаете, что Шекспир, осознанно или неосознанно, не понимал грубой народной правды, яростного народного юмора, прочитайте сцену с могильщиком. «Неужели этот человек не чувствует, чем он занимается? Ведь он поет, роя могилы».
Здесь Шекспир показал нам, насколько Гамлет ниже могильщика. Сам по себе Гамлет мог бы стать персонажем Метерлинка, и пьесу он хотел бы сделать метерлинковской пьесой — стилистически выдержанной, изысканной, однообразной. Но могильщик не желает вписываться, не таковы могильщики! Простой человек, занятый трагическим делом, никогда не хотел и никогда не захочет стать героем трагедии.
Тех, кто действительно знает лондонскую бедноту, поражают две вещи: беспросветность ее бед и непрерывное балагурство. К счастью для мира, бедные так сильны, что находят и смех, и насмешку в темной яме. К счастью для мира, они так мало задумываются над тем, чем заняты, что поют, роя могилы. Шекспир показал, что способен понять народ, когда сделал чернорабочего счастливым, принца — глубоко несчастным.
Многим не нравится нагромождение трупов в последней сцене; но, что ни говори, никто не нашел среди них могильщика. Поэты делали королей героями своих трагедий не только из лести, но и из жалости. Люди, которые с начала времен роют, копают, пашут, рубят, претерпели несметное множество правлений, изредка — хороших, как правило — плохих. Однако они пели за работой, даже когда строили гробницы фараонам; поют и в нынешних городах, где строят гробницы самим себе.
Мои беспорядочные рассуждения начались с готических миниатюр, ими и кончатся. В миниатюрах можно отыскать следы многих стилей и мод, но там нет и следа современной ереси — тоскливого однообразия. Там нет и следа нелепой мысли, что в трагедии не может быть ничего смешного. Кощунству наших дней не сравниться с шутками смиренных и благочестивых людей средневековья.
Приведу один пример из тысячи. Я видел миниатюру, на которой семиглавый зверь из Апокалипсиса плыл среди прочих в Ноевом ковчеге со своей семиглавой супругой, видимо — для того, чтобы сохранить эту ценную породу к Страшному суду. Если бы Вольтер додумался до этого, он, я уверен, не упустил бы случая над этим поиздеваться.
В те старые времена людей ограничивала внешняя строгость, а не вкус и не «чувство меры». Те люди не считали, что мы должны смотреть на мир в замочную скважину, одним глазом. Их души были стереоскопичны. Им был чужд кривой импрессионизм художников; не знали они, к счастью, и полоумного импрессионизма философов.
Морской огород
Замороженные, книжные люди нередко говорят, что деревенские жители не ценят красот деревни. Это ошибка, и корень её — в умственной гордыне посредственностей; кроме того, это иллюстрация к истине, что крайности сходятся. Чтобы оценить достоинства толпы, надо быть вровень с ней (как я) или высоко над ней, как святые. Когда речь заходит о красоте, выходит примерно то же самое; сленг и крестьянский говор нравятся хорошему писателю, но никогда не понравятся книжнику.
Если образованный, но неразумный человек негодует, что крестьяне мало ценят природу, это значит, что они говорят о ней не по–книжному. Они не говорят по–книжному о свиньях и тумане, о сумраке и топоре — словом, о чём только вам угодно. Они говорят по–свински о свиньях, мрачно — о сумраке, топорно — о топоре, туманно — о тумане. Конечно, так и надо. А если простой умный крестьянин столкнётся с чем–нибудь новым и удивительным, то, что он скажет, всегда достойно внимания. Нередко это афоризм; во всяком случае, это не цитата.
Вспомним, к примеру, сколько слов и расплывчатых метафор потратили образованные люди на описание моря. Одна деревенская девушка из графства Бекингем вчера увидела море в первый раз. Когда её спросили, что она о нём думает, она сказала, что море — вроде цветной капусты. Это истинная метафора, живая, новая и абсолютно верная. Меня всю жизнь преследовала смутная догадка: море напоминало мне о капусте, капуста — о море.
Может быть, дело в том, что зелёное чередуется с лиловым на капустной грядке — так тёмный пурпур волн смешан с желтоватой зеленью, и всё–таки море синее. Нет, скорее тут дело в крупных извилинах капусты, одинаковых, как во сне или на узоре обоев (не это ли сонное повторение побудило двух великих поэтов, Шекспира и Эсхила, применить к морю понятие «множественности»?).
Но именно там, где моё воображение отказало, крестьянская девушка кинулась ему на помощь. Цветная капуста подходит в десять раз лучше; волна не только вздымается, она и разбивается — и сверкает, кипит, пузырится матово–белая пена. Масса катящейся воды плотна и крепка, как кочерыжка, и море — огромный цветущий кочан, пустивший корни в бездну.
Изысканные и высокомерные люди отвергнут нашу огородную метафору, потому что она не связана ни с одним из привычных, песенных, книжных представлений о море. Эстет–любитель знает сам, какие глубокие мысли должны посещать его при виде бескрайних глубин. Он скажет, что он не зеленщик какой–нибудь и не привык думать о зелени. На что я отвечу, как Гамлет: «Хотел бы я, чтобы вы были столь честным человеком».
Кстати, о «Гамлете». Кроме девушки, не видевшей моря, я знаю ещё одну, которая в жизни не была в театре. Недавно её повели на «Гамлета», и она сказала, что это очень печальная история. Вот вам другой пример, как деревенский человек видит самую суть, скрытую от нас образованием и слоями привычных, вторичных ассоциаций. Мы так привыкли рассуждать о проблеме Гамлета, что забыли об его трагедии. Мы привыкли видеть море бескрайним и почти не замечаем, что оно — зелёное с белым.
Не только в этом культурный джентльмен не согласится с капустной девицей. Книги учат нас, что море — беспредельно и даёт ощущение бесконечности. Но сравнение с цветной капустой основано на прямо противоположном ощущении — на ощущении чёткой формы, ограниченности в пространстве. Для нашей девушки море — как поле, даже как грядка. Так оно и есть. Море наводит на мысль о бесконечности, когда его скрывает туман. При ясном же свете оно не расплывается; это — единственная в природе прямая, единственная чёткая грань. По сравнению с ним бесформенны не только туча и солнце — прочные горы и стройные леса мерцают, зыблются, колышутся рядом с его железной прямизной.
Старая морская поговорка «моря — бастионы Англии» не холодна и не надуманна. Это уравнение пришло в голову морскому волку, когда он смотрел на море. Край моря — как край меча, как острое и твёрдое лезвие. Он наводит на мысль о преграде, о барьере, а не о бесконечной плоскости. За расплывчатыми складками земли, за мягким хаосом лесов море стоит на фоне неба, серое, зелёное, синее, вечно меняющее цвет, никогда не меняющее формы, и не даёт забыть, что за всеми компромиссами, за всем простительным разнообразием жизни высится стена разума и справедливости, непререкаемая, последняя истина.
Несколько слов о простоте
Несчастье нынешних англичан не в том, что они хвастливы. Хвастливы все. Но англичане, на свою беду, хвастаются тем, что от хвастовства гибнет. Француз гордится смелостью и логикой, оставаясь логичным и смелым. Немец гордится аккуратностью и тонкостью — и не утрачивает их. Мы же гордимся скромностью, а это чистая нелепость. Многие добродетели гибнут, как только ты их в себе заметишь. Можно знать, что ты отважен; нельзя знать, что ты бессознателен, как бы ни старались наши поэты обойти этот запрет.
В определённой мере относится это и к моде на простую, здоровую жизнь. Против поборников опрощения (во всех их видах — от вегетарианцев до славных упорством духоборов) можно сказать одно: они ищут простоты в делах неважных — в пище, в одежде, в этикете; в делах же важных становятся сложней. Только одна простота стоит стараний — простота сердца, простота удивления и хвалы.
Мы вправе размышлять о том, как нам жить, чтобы её не утратить. Но и без размышлений ясно, что «простая жизнь» её разрушает. Тот, кто ест икру в радости сердца, проще того, кто ест орехи из принципа.
Главная ошибка поборников простоты сказалась в их любимых речениях: «простая жизнь» и «возвышенность мысли». На самом деле всё не так. Им надо бы возвышенно жить и мыслить попроще. Даже слабый отблеск возвышенной жизни явил бы им силу и славу пира, древнейшей из человеческих радостей. Они узнали бы, что круговая чаша очищает не меньше, чем голод; что ритуал собирает душу не меньше, чем гимнастика. А простота мысли открыла бы им, как сложна и надсадна их собственная этика.
Да, одна простота важна — простота сердца. Если мы её утратим, её вернут не сырые овощи и не лечебное бельё, а слезы, трепет и пламя. Если она жива, ей не помешает удобное старое кресло. Я покорно приму сигары, я смирюсь перед бургундским, я соглашусь сесть в такси, если они помогут мне сохранить удивление, страх и радость. Я не думаю, что только они помогают сохранить эти чувства; по–видимому, есть и другие методы. Но мне ни к чему простота, в которой нет ни удивления, ни страха, ни радости. Мне страшно бесовское видение: ребёнок, в простоте своей презирающий игру.
Здесь, как и во многом другом, ребёнок — лучший учитель. Самая суть ребёнка в том, что он, дивясь, страшась и радуясь, не различает простого и сложного, естественного и искусственного. И дерево, и фонарь естественны для него, вернее — оба сверхъестественны. На диком деревенском лугу мальчик играет в железную дорогу. И прав: ведь паровоз плох не тем, что уродлив, и не тем, что дорог, и не тем, что опасен, а тем, что мы в него не играем. Беда не в том, что машин всё больше, а в том, что люди стали машинами.
Нам нужно не обычаи менять и не привычки, а точку зрения, веру, взгляд. Если мы правильно увидим долг и долю человека, жизнь наша станет простой в единственно важном смысле слова. Всякий прост, когда искренне верит, надеется и любит. Тем же, кто вечно толкует нам о диете или о сандалиях, напомним великие слова: «Итак не заботьтесь и не говорите: «Что нам есть?“, или: «Что нам пить?“, или: «Во что нам одеться?“, потому что всего этого ищут язычники и потому что Отец ваш Небесный знает, что вы имеете нужду во всём этом. Ищите же прежде Царства Божия и правды Его, и это всё приложится вам».
Вот лучшее правило жизни и лучший врачебный совет. Здоровье — как и сила, и красота, и благодать — даётся тому, кто думает о другом.
Несчастный случай
Сейчас я расскажу, что случилось со мной в совсем уж удивительном кебе. Удивителен он был тем, что невзлюбил меня и яростно вышвырнул посреди Стрэнда. Если мои друзья, читающие «Дейли ньюз», столь романтичны (и богаты), как я думаю, им приходилось испытывать нечто подобное. Наверное, их то и дело вышвыривают из кебов. Однако есть еще тихие люди не от мира сего, их не вышвыривали, и потому я расскажу, что пережил, когда мой кеб врезался в омнибус и, надеюсь, что–нибудь поломал.
Стоит ли тратить время на рассказ о том, чем прекрасен кеб, единственный предмет наших дней, который смело может занять место самого Парфенона? Он поистине современен — и укромен, и прыток. Во всяком случае, мой кеб обладал этими чертами века, обладал и еще одной — он быстро сломался. Рассуждая о кебах, заметим, что они — англичане; за границей их нет, они есть в прекрасной, поэтичной стране, где едва ли не каждый старается выглядеть побогаче и соответственно себя ведет. В кебе удобно, но не надежно — вот она, душа Англии.
Я всегда подмечал достоинства кеба, но не все испытал, не изучил, как сейчас бы сказали, всех его аспектов. Я изучал его, когда он стоял или ехал ровно. Сейчас я расскажу, как выпал из него в первый и, надеюсь, последний раз. Поликрат бросил перстень в море, чтобы улестить судьбу. Я бросил в море кеб (простите такую метафору), и богини судьбы теперь довольны. Правда, мне говорили, что они не любят, когда об этом рассказывают.
Вчера под вечер я ехал в кебе по одной из улиц, спускающихся к Стрэнду, с удовольствием и удивлением читая свою статью, как вдруг лошадь упала, побарахталась на мостовой, неуверенно поднялась и побрела дальше. Когда я еду в кебе, с лошадью это бывает и я привык наслаждаться своими статьями под любым углом. Словом, ничего необычного я не заметил — пока не взглянул на лица вокруг.
Люди глядели на меня, и страх поразил их, словно белый пламень с неба. Кто–то кинулся наперерез, выставив локоть, как будто бы хотел отвести удар, и попытался остановить нас. Тут я и понял, что кебмен выпустил поводья — и лошадь полетела, как живая молния. Описывать я пытаюсь то, что чувствовал, многое я упустил. Как–то кто–то назвал мои эссе «фрагментами факта». Прав он, не прав, но здесь были поистине фрагменты фактов. А уж какие фрагменты остались бы от меня, окажись я на мостовой!
Хорошо проповедовать верующим — ведь они очень редко знают, во что верят. Я нередко замечал, что демократия лучше и глубже, чем кажется демократам; что общие места, поговорки, поверья намного умнее, чем кажется. Вот вам пример. Кто не слыхал о том, что в миг опасности человек видит все свое прошлое! В точном, холодном, научном смысле это чистейшая ложь. Ни несчастный случай, ни муки смертные не заставят вспомнить все билеты, которые мы купили, чтобы ехать в Уимблдон, или все съеденные бутерброды.
Но в те минуты, когда кеб мчался по шумному Стрэнду, я обнаружил, что в этом поверье есть своя правда. За очень короткое время я увидел немало; собственно говоря, я прошел через несколько вер. Первою было чистейшее язычество, которое честные люди назвали бы невыносимым страхом. Его сменило состояние, очень реальное, хотя имя ему найти нелегко. Древние звали его стоицизмом; видимо, именно это немецкие безумцы понимают под пессимизмом (если они вообще хоть что–то понимают).
Я просто принял то, что случилось, без радости, но и без горя — ах, все неважно! И тут, как ни странно, возникло совсем иное чувство: все очень важно и очень, очень плохо. Жизнь не бесцельна — она бесценна, и потому это именно жизнь. Надеюсь, то было христианство. Во всяком случае, явилось оно, когда мы врезались в омнибус.
Мне показалось, что кеб накрыл меня, словно великанья шляпа, великаний колпак. Потом я стал из–под него вылезать, и позы мои, должно быть, внесли бы немало в мой недавний диспут о радостях бедняков. Что до меня самого, когда я выполз, сделаю два признания, оба — в интересах науки. Перед тем как мы врезались в омнибус, на меня снизошло благочестие; когда же я поднялся на ноги и увидел две–три ссадины, я стал божиться и браниться, как апостол Петр.
Кто–то подал мне газету. Помню, я немедленно ее растерзал. Теперь мне жалко, и я прошу прощения и у человека того, и у газеты. Понятия не имею, с чего я так разъярился; исповедуюсь ради психологов. Тут же я развеселился и одарил полисмена таким множеством глупых шуток, что он опозорился перед мальчишками, которые его почитали.
И еще одна странность ума или безумия озадачила меня. Через каждые три минуты я напоминал полисмену, что не заплатил кебмену, и выражал надежду, что тот не понесет убытков. Полисмен меня утешал. Только минут через сорок я вдруг понял, что кебмен мог потерять не только деньги; что он был в такой же опасности, как я. Понял — и остолбенел. Видимо, кебмена я воспринимал как божество, неподвластное несчастным случаям. Я стал расспрашивать — к счастью, все обошлось.
Однако теперь и впредь я буду снисходительней к тем, кто платит десятину с мяты, аниса и тмина и забывает главное в законе. Я не забуду, как чуть было не стал всучать полкроны мертвецу. Дивные мужи в белом перевязали мои ссадины, и я снова вышел на Стрэнд. Молодость вернулась ко мне, я жаждал неизведанного — и, чтобы начать новую главу, кликнул кеб.
О вшах, волосах и власти
Недавно врачи и другие лица, которым современный закон разрешил распоряжаться более оборванными собратьями, постановили стричь всех девочек. Конечно, я имею в виду девочек бедных. Много нездоровых обычаев бытует среди богатых девочек, но не скоро, очень не скоро доберутся до них врачи. Постановление объяснили так: поскольку бедным приходится жить в немыслимой тесноте и грязи, им нельзя отпускать волосы, чтобы не завелись вши. Итак, волосы запретили. Почему–то никому не пришло в голову запретить (и уничтожить) вшей. Как всегда в современных спорах, самая их суть не упоминается из скромности.
Всякой свободной душе ясно: если вы принуждаете к чему–то дочь извозчика, принуждайте и дочь министра. Я не спрошу, почему врачи не следуют этому правилу, я и так знаю — они не смеют. Они, конечно, объяснят иначе: они укажут, что у бедных вши заведутся скорей. А почему? Потому, что бедных детей (не считаясь с желаниями их домовитых родителей) сгоняют в тесные классы по сорок штук, а у одного из сорока могут быть вши. Почему же?
Потому, что бедных так задавили налогами, что их женам приходится работать, значит — у них нет времени на дом; значит — у ребенка могут завестись вши. Поскольку у бедного человека на голове сидит учитель, а на животе — домовладелец, ему приходится терпеть, чтоб волосы его дочери сперва запустили от бедности, потом загрязнили — от скученности и, наконец, отрезали во имя гигиены. Может быть, он гордился ее волосами. Но кому до него дело?
Когда тирания загоняет людей в грязь, наука знает, что ей делать. Долго и накладно отрезать головы тиранам; лучше уж отрезать волосы рабам. Если, скажем, дети бедных докучают богатым и изысканным зубной болью, можно всем поголовно вырвать зубы; если глаз оскорбляют их грязные ногти — вырвем ногти; если из носа течет — долой носы. Пока мы не управились совсем с меньшими братьями, можно сильно упростить их внешность.
По–моему, это ничуть не более странно, чем наш теперешний закон: врач входит в дом свободного человека, у чьей дочери могут быть чистые, как снег, волосы, и приказывает остричь их. Никто не догадался, что вши в трущобах свидетельствуют против трущоб, а не против волос. Только вечными установлениями — такими, как волосы, — можем мы поверять установления временные, как, скажем, империи. Если дверь построена так, что вы ударяетесь об нее головой, — сломайте дверь, а не голову.
Народ не может восстать, если он не консервативен; если он не сохранил хоть несколько старых убеждений. Страшно подумать, что большая часть старых мятежей не началась бы сейчас вообще, потому что нет уже у народа тех чистых и здравых традиций. Оскорбление, вознесшее молоток Уота Тайлера, сочли бы сейчас медицинским осмотром. Издевательство над Виргинией — свободной любовью. Жестокие слова Фулона «Пускай жрут траву» — советом нежного вегетарианца.
Огромные ножницы науки, остригшие кудри бедных школьниц, подбираются все ближе ко всему, чем вправе гордиться народ. Врачи и чиновники не знают, что тело — больше одежды; что суббота — для человека; что все установления на свете будут осуждены или оправданы в зависимости от того, подошли они или нет к здравой человеческой жизни. Политика нормальна, если народ сохраняет голову. Наука и искусство нормальны — если он сохраняет волосы.
Вот она, мораль этой басни: надо начать снова, и не там, где начинали. Сейчас я начну с волос бедной девочки. Что–что, а это уж — дело хорошее. Когда мать гордится красотой дочери — это хорошо, даже если все на свете плохо. Такая гордость и любовь — один из пробных камней любой страны и эпохи. Если другие установления этому мешают — тем хуже для них. Если мешают властители, ученые, законы — тем хуже для законов, ученых и властителей. Рыжим волосом замурзанной девочки я подожгу цивилизацию.
У девочки должны быть красивые волосы — значит, она должна их мыть; волосы надо мыть — значит, в доме должно быть чисто; в доме должна быть чистота — значит, мать не должна работать; женщина не должна работать — значит, надо меньше драть за жилье; жилье должно быть дешевле — значит, надо перестроить экономику; экономику надо перестроить — значит, нужно восстать.
Золотисто–рыжую девочку (которая только что прошла мимо моего окна) нельзя уродовать, мучить, огорчать; нельзя стричь, как каторжанку. Все короны, не подходящие к ее голове, надо сломать; все, что мешает ее красе, надо смести. Мать вправе приказать ей, чтобы она подвязала волосы, но император Вселенной не смеет приказать, чтобы она постриглась. Она — человек, образ Божий.
Нагромождения общественной жизни развалятся, сгинут; устои общества рухнут; но волос с ее головы не должен упасть.
О детективных романах
Несколько лет назад американка Каролин Уэллс, перу которой принадлежит немало очаровательных детективных и таинственных историй, направила в один из журналов письмо, где посетовала на низкое качество рецензий, посвященных этому литературному жанру. Увы, положение дел не изменилось и поныне.
Уэллс писала, что рецензированием детективов занимаются исключительно те критики, кто их терпеть не может. Она абсолютно справедливо отмечала, что это абсолютно несправедливо. Ведь поэтический сборник не отправляют на рецензию ненавистнику поэзии, а роман не доверяют разбирать суровому моралисту, убежденному, что эта литературная форма безнравственна по своей сути.
Если детективные истории вообще заслуживают рецензирования, они явно заслуживают и того, чтобы их рецензировали лица, отдающие себе отчет, с какой целью пишутся детективы. Каролин Уэллс отмечает, что подобная плачевная ситуация приводит к тому, что в таких разборах даже и не затрагивается по–настоящему вопрос о внутреннем устройстве детектива.
Лично я совершенно согласен, что эта проблема вполне заслуживает того, чтобы на нее обратили внимание. Нет лучшего, а в известном смысле и более серьезного чтения, нежели чтение тех немногих критических пассажей, что посвятили знатоки этой литературной проблеме. Взять хотя бы рассуждения Эдгара По в самом начале его очаровательной идиллии об обезьяне–убийце о том, что такое аналитические способности ума, или исследование Эндрю Ланга об «Эдвине Друде», или замечания Стивенсона о полицейском романе в конце его «Вредителя».
Если такой разбор проводится квалифицированно, то из него будет явственно следовать, что законы искусства справедливы для этой художественной формы в той же мере, что и для прочих жанров, и что вряд ли слабостью детектива является то, что им наслаждаются люди, лишенные способности критического суждения. То же самое относится и к любой хорошей песне, любой добротной мелодраме. Тем не менее загадочным образом многие наши нынешние критики на основе предположения, что шедевр может не пользоваться успехом у широкой публики, приходят к заключению: все, что пользуется массовым успехом, не может быть шедевром.
Рассуждать таким образом — все равно что сказать: коль скоро умный человек вполне может заикаться, то нельзя назвать умным того, кто говорит без заикания. Ибо непопулярность — это безвестность, а безвестность сродни заиканию. Что касается меня, то в этом вопросе я нахожусь на стороне масс. Мне интересны самые разные формы сенсационной литературы — плохой, хорошей и средней, и я с удовольствием готов обсуждать ее свойства с менее талантливым ее истолкователем, нежели автор «Викки Вэна».
Если же мне скажут, что мои вкусы вульгарны, антихудожественны и примитивны, то я отвечу так: я согласен быть вульгарным, как Эдгар По, антихудожественным, как Стивенсон, и примитивным, как Эндрю Ланг.
Самое же удивительное в рецензиях на детективы состоит в том, что внутреннее устройство последних не обсуждается рецензентами, хотя именно техника и составляет тут самое главное. Странно, что авторы детективов в своей деятельности не вдохновляются открытиями литературоведов, ибо это одна из немногих форм искусства, где внимание к теории могло бы принести некоторую пользу. И не менее странно, что никто не говорит о правилах, хотя здесь опять–таки один из редких случаев, когда правила нетрудно перечислить.
Тот факт, что в детективе мы имеем дело отнюдь не с вершинными творениями гения, позволяет нам относиться к этому жанру как к особого вида конструкции. Правда, кто любит учить поэтов вдохновению, почему–то отказываются давать советы конструкторам детективных сюжетов, хотя главное здесь именно находчивость и изобретательность. Существуют учебники, где объясняется, как писать сонеты, словно можно научить вызывать в своем воображении картины развалин, где сладко пели птицы, или образы опавших листьев надежды, шелестящих крыльев смерти и пр., с той же легкостью, с какой фокусник в цирке демонстрирует свои трюки.
Существуют монографии, где разбирается устройство новеллы, словно всепроникающий кошмар «Падения дома Ашеров» или светлая ирония «Сокровища Франшара» — рецепты из кулинарной книги. Но как только дело касается одного–единственного литературного жанра, к которому вполне приложимы строгие законы логики, никому и в голову не приходит проверить, как именно они срабатывают и срабатывают ли вообще в конкретных произведениях жанра. Никто еще не написал той простой книжки, которую я изо дня в день ожидаю увидеть на прилавках: «Как написать детектив».
Я и сам, впрочем, знаю лишь пока, как не надо писать детективы. На основе моих собственных неудач я сделал ряд мимолетных выводов насчет того, чего следует опасаться такому сочинителю. Один изначальный принцип не вызывает у меня никаких сомнений: суть сенсационной истории заключается в том, что ее секрет должен отличаться простотой. Ведь она создается ради момента удивления, и это должен быть именно момент, а не то, что требует двадцатиминутного растолковывания да еще зазубривания в течение суток, дабы не запамятовать, в чем его смысл.
Лучший способ проверки правильности детективного замысла — попытаться вообразить старый сад в сумерки и представить, что где–то поодаль раздался страшный крик. Вы двигаетесь на крик по извилистым тропинкам сада, пока не начинаете различать слова. Кричит незнакомец или слуга — фигура хоть и зловещая, но достаточно типичная для такого сюжета, словом, тот, от кого вы подсознательно ждете леденящего кровь признания. Разумеется, кричать он должен что–то краткое или простое, типа «Дворецкий — его отец!», или «Архидиакон — это и есть Кровавый Билл», или «Император перерезал себе горло».
Но слишком многие — искусные — сочинители таких историй почему–то считают своим долгом придумывать невероятное нагромождение событий, каковые и приводят к вышеуказанному воплю в саду. Возможно, в этом есть своя логика, но зато нет внезапности. Безмолвие темного сада не может разорвать страшный вопль слуги:
«Император перерезал себе горло при следующих обстоятельствах! Его Величество решил побриться, но, утомленный государственными делами, задремал в середине этой операции. Архидиакон же, будучи истинным христианином, сделал попытку завершить процесс бритья спящего монарха, но, вспомнив про указ об отделении церкви от государства, воспылал жаждой кровавой мести, однако после первой царапины испытал чувство раскаяния и бросил бритву на пол. Верный же дворецкий, заслышав что–то неладное, вбежал, поднял лезвие, но в суматохе все перепутал и нанес смертельный удар не архидиакону, а императору. Короче, все получилось как нельзя лучше, и теперь молодой человек и его возлюбленная могут перестать подозревать друг друга в убийстве и спокойно пожениться!!!»
Это объяснение, при всей его исчерпывающей полноте и убедительности, не очень годится в виде восклицания в темном саду и не воспринимается как труба архангела, возвещающая Страшный суд. Тот, кто в виде эксперимента попробует прокричать вышеупомянутый текст в сумерках собственного сада, убедится, с какими трудностями это сопряжено. Именно такими экспериментами, снабженными диаграммами, будет изобиловать наш маленький учебник.
Еще одна истина, которую постарается доказать наш учебник, состоит в том, что roman policier [детективный роман (франц.)] должен в основе своей строиться по модели новеллы, а не романа. Есть тут, конечно, приятные исключения: «Лунный камень», роман–другой Габорио — так называемые шедевры жанра, а из современных вещей можно отметить «Последнее дело Трента» Бентли и «Загадку Редхауза» А. А. Милна.
Но мне кажется, длинный детективный роман сталкивается с немалыми трудностями, хотя самые ловкие из сочинителей путем различных ухищрений справляются и с ними. Главная сложность тут заключается в том, что детективный роман — драма масок, а не лиц. Он обязан своим существованием не истинным, но как раз ложным «я» персонажей. До самой последней главы автор лишен права сообщить нам самое интересное о самых интересных героях. Это маскарад, где все изображают кого угодно, только не себя, и, пока часы не пробьют двенадцать, неизвестно, кто есть кто.
Поэтому, как я уже отмечал, пока мы не прочитаем роман до конца, не может быть и речи о его философии и психологии, морали и религии. Поэтому, мне кажется, лучше всего, если первая глава такого романа оказывается одновременно и его последней главой. Детективная драма, основанная на недоразумении, должна длиться ровно столько, сколько положено длиться новелле.
В конце концов лучшими из детективных историй остаются новеллы о Шерлоке Холмсе, и, хотя имя этого несравненного кудесника известно всему свету, а легенда о нем — пожалуй, единственный настоящий миф нашего времени, у меня сложилось впечатление, что сэр Артур Конан Дойл еще не получил причитающуюся ему по праву долю нашей благодарности. Будучи одним из миллионов его поклонников, я выражаю ему свое глубокое восхищение.
1928.
О лежании в постели
Лежать в постели было бы совсем хорошо, если бы мы обрели длинный, до потолка, цветной карандаш. Однако чаще всего в доме их нет. Правда, неплохи щетки и несколько ведер гуаши, но только нельзя размахиваться — краски потекут вам на нос волшебным цветным дождем. Боюсь, остается лишь черно–белый рисунок. Потолок подойдет как нельзя кстати; на что еще нам, в сущности, потолок?
Но если бы я не лежал в постели, я бы никогда об этом не узнал. Годами искал я в современных домах большое белое пространство — ведь бумага мала для аллегории; как говорил Сирано, «il me faut des geants» («Гиганты мне нужны», перевод с французского Т. Щепкиной–Куперник). И нигде, ни в одном доме, я ничего не находил.
Бесчисленные цветочки, крапинки, клетки роились между мной и желанной плоскостью; стены, как ни странно, были оклеены обоями, а обои — усеяны неинтересными, до смешного одинаковыми штучками. Я никак не мог понять, почему один произвольный символ, явно лишенный мистического или философского значения, должен испещрять мои милые стены наподобие сыпи.
Должно быть, Писание имеет в виду обои, когда предостерегает нас от суетных повторений. Турецкий ковер тоже оказался мешаниной бессмысленных красок, как Турция или рахат–лукум, который называют у нас «турецкой усладой». Кстати, какая у турков услада? Должно быть, македонская резня. Куда бы я ни обращал взор, сжимая в руке карандаш или кисть, я видел, что меня опередили — испортили стены, обивку, занавеси нелепым, неумелым рисунком.
Итак, мне было негде рисовать, пока я не залежался в постели. Тогда, только тогда белое небо засияло надо мной — просторное, незапятнанное небо, воплощающее, подобно раю, свободу и чистоту. Но увы! Как и всякое небо, оно оказалось недосягаемым и было еще отдаленней и строже, чем синие небеса за окном. Мне не разрешили писать на потолке щеткой (неважно, кто это был, но у данного лица нет политических прав).
Я пошел на уступки: я предложил сунуть щетку другим концом в плиту и сделать черно–белый эскиз; но и это не имело успеха. Однако я твердо убежден, что именно моим собратьям по лежанию в постели пришло в голову украсить плафоны дворцов и своды храмов мятежной толпой падших ангелов и победоносных богов. Я уверен, что, если бы Микеланджело не предавался этому славному и древнему занятию, он бы не догадался перенести на потолок Сикстинской капеллы божественную драму, которая может происходить только на небесах.
В наши дни к лежанию в постели относятся лицемерно и неправильно. Много сейчас симптомов упадка, но один опасней всего: мы носимся с мелочами поведения и забываем об основах нравственности, о вечных узах и правилах трагической морали человека. Нынешнее укрепление третьестепенных запретов еще хуже, чем ослабление запретов первостепенных. Упрек в плохом вкусе гораздо страшнее теперь, чем упрек в распутстве.
Чистоплотность уже не идет вслед за праведностью; чистоплотность — важней всего, а праведность не в моде. Драматург может нападать на брак, пока не затронет светских приличий; и я встречал пессимистов, которые возмущаются пивом, но не возражают против синильной кислоты.
Особенно остро это проявляется в нашей нынешней тяге к «полезному образу жизни». Вставать рано — частное дело; теперь же считают, что это едва ли не основа нравственности. Да, рано встать — удобно и разумно, но ни в малой мере не праведно, как не грешно лежать в постели. Скупцы встают на рассвете; воры, если верить слухам, встают ночью.
Нам грозит большая опасность: механизм поведения работает все четче, дух слабеет. На самом деле мелкие, будничные действия могут быть свободными, гибкими, творческими, а вот принципы, идеалы — твердыми и неизменными. Теперь все не так; наши взгляды то и дело меняются, завтрак — неизменен. Я бы предпочел, чтобы у нас были твердые взгляды, а завтракать можно где угодно — в саду, на крыше, на дереве…
Мы угрожающе много толкуем о манерах; а это значит, что мы превозносим добродетели непрочные, условные и забываем о других, которые не введет и не отменит никакая мода, — о добродетелях безумных и прекрасных, об острой жалости, о вдохновенной простоте. Если вдруг понадобятся они, где мы возьмем их?
Привычка поможет, если нужно, вставать в пять часов утра. Но нельзя привыкнуть к тому, чтобы тебя сжигали за убеждения; первая попытка чаще всего оказывается последней. Обратим чуть больше внимания на то, готовы ли мы к неожиданной доблести. Может быть, когда я встану, я сделаю что–то немыслимо, безрассудно хорошее.
Однако я должен предостеречь новичков, изучающих славное искусство лежания в постели. Те, кто может работать лежа (как журналисты), и те, кто не может (как, скажем, китобои), не должны этим злоупотреблять. Но сейчас я говорю не о том. Я хочу предостеречь от другого: лежите в постели без всяких причин и оснований. Надеюсь, вы понимаете, что я говорю не о больных.
Лежа в постели, здоровый не ищет оправдания — тогда он и встанет здоровым. Если же у него найдется мелкая, разумная причина, он встанет ипохондриком.
О поклонении богатым
Я заметил, что наши книги и газеты по–новому льстят богатым и великим. Во времена попроще и лесть была прямее, и ложь — яснее. Стремясь угодить богачу, бедный человек говорил, что тот мудрее, храбрее, сильнее, добрее и прекраснее всех на свете. Поскольку даже богач мог догадаться, что это не так, вреда было немного. Когда придворные пели хвалу королю, они приписывали ему невероятные и немыслимые свойства: они утверждали, что он подобен полуденному солнцу и надо прикрывать глаза, если он входит в залу, что подданные не могут дышать без него, что он овладел Европой, Азией, Африкой и Америкой. Безвредность такого метода в его искусственности; между королем и его образом нет никакого сходства.
Однако в наши дни возникла более тонкая и губительная лесть. Мы берем вельможу или богача, говорим о нем правдоподобные вещи — что он деловит, к примеру, или увлекается спортом, или любит живопись, или легко сходится с людьми, или умеет сдерживать чувства, — а потом дико преувеличиваем ценность столь естественных качеств. Те, кто славит Карнеги, не утверждают, что он смел, как Марс, и мудр, как Соломон. Это бы ничего. Это почти так же честно, как поведать истинную причину похвал — его богатство.
Те, кто пишет о Пирпонте Моргане, не уверяют нас, что он прекрасней Аполлона; это бы ничего. Они поступают иначе: сообщают нам маловажные истины о его манере одеваться, любви к кошкам, нелюбви к лечению и тому подобном, а потом с помощью этих убедительных деталей доказывают, что он пророк и спаситель, тогда как он обычный, глупый человек, который почему–то любит кошек или не любит лечиться. Старинный льстец знал, что король обычен, и старался придать ему необычность. Нынешний льстец умнее; он принимает как данность, что богач необычен и потому его обычные свойства представляют интерес.
Делается это просто и занятно. Метод нетрудно уяснить, прочитав, например, сборник бесед одного способного, известного журналиста с шестью богатейшими людьми Англии. Льстец успешно сочетает строгую правду с атмосферой благоговения и тайны, используя отрицания. Представим, что вы пишете благожелательный очерк о Пирпонте Моргане. Быть может, вам нечего сказать о мыслях его или вкусах, но вам откроется широкое поле действия, если вы начнете говорить, чего он не думает и чем не восхищается. Вы напишете: «Его не прельщают ни новые течения немецкой философии, ни расплывчатая широта пантеизма, ни более суровые радости неокатоличества».
Показать это можно и на примере поденщицы, которая только что пришла ко мне и заслуживает хвалы гораздо больше. Я напишу: «Нельзя причислять миссис Хиггз к последователям Луази, но нельзя и отождествлять ее взгляды со школой, которую представляет Гарнак». Прекрасный метод; льстецу он позволяет говорить о чем угодно, кроме предмета лести, предмету же лести придает сильный, хотя и странный блеск, наводящий на мысль о том, что он достойно преодолел муки духовного выбора, тогда как он о них и не ведал. Да, метод прекрасный; и я хотел бы, чтобы его применяли не только к миллионерам, но и к поденщицам.
Есть и другой метод, тоже распространенный среди журналистов: богатых людей без малейших к тому оснований называют «простыми», «скромными» или «сдержанными». Простота и скромность — лучшие качества на свете. Насчет сдержанности я не так уверен. Мало того, я думаю, что истинно скромные люди не очень сдержанны, а уж простые — тем паче. Как бы то ни было, простота и скромность — редчайшие, высочайшие добродетели, и говорить о них походя нельзя. Не многим удавалось хоть иногда быть скромными, простота же требует тяжкой, поистине героической борьбы. Такие качества — не пустые слова, пригодные для лести; пророки и праведники искали их и не нашли. Однако жизнеописания богачей просто кишат ими. Если журналисту нужно описать дельца или политика (что одно и то же), он непременно скажет: «Мистер Мидас в скромном черном фраке, белой манишке и серых брюках, с простым зеленым галстуком и неназойливой гвоздикой в петлице…», словно кто–то предполагал, что его герой носит алый фрак и брюки, расшитые блестками, а в петлицу вдевает фейерверк.
Это достаточно нелепо, когда речь идет о будничной, внешней жизни богатых, но уж совсем бесстыдно, когда дело доходит до происшествия, серьезного даже для политиков. Я имею в виду смерть. Вконец утомив нас описанием костюма, сложного настолько, насколько этого требует обычай, подробно поведав о доме, вопиющая роскошь которого уже не позволяет называть его домом, и окрестив все это скромным, льстец призывает нас умилиться простотой тихих похорон. Какими же еще они могут быть? Над могилой несчастного богача, к которому следует испытывать лишь безмолвную жалость, снова и снова звучат невыносимо бессмысленные слова.
Помню, когда умер Бейт, газеты писали, что явились все влиятельные люди, что цветов были горы, но называлось это «простые, скромные похороны». Господи, чего же еще они ждали? Человеческих жертв? Полубезумных плакальщиц? Погребальных игр Патрокла? Боюсь, эти дивные языческие видения не явились журналистам, и они употребляли слова «простой» или «скромный» порядка ради, ибо эта машинальная лесть вошла в обычай у тех, кому приходится часто и быстро писать. Скоро эпитет «скромный» уподобится эпитету «достопочтенный», который, если верить слухам, вежливые японцы ставят перед каждым существительным, например: «Положите вашу достопочтенную шляпу на достопочтенную полку» или «Соблаговолите почистить ваши достопочтенные башмаки».
В недалеком будущем мы прочтем, что скромный король вышел к народу, с ног до головы одетый в скромное золото, в скромном сопровождении десяти тысяч скромных лордов. Нет! Если хочешь славить блеск, зови его блеском. Когда я в следующий раз встречу богача, я медленно подойду к нему и обращусь с приветствием в духе пышных правил восточного этикета. Скорее всего, он убежит.
О поклонении успеху
В наше время появились особые статьи и книги, которые я торжественно и честно назвал бы самыми глупыми на свете. Они фантастичней самых диких рыцарских романов и скучнее самых нудных религиозных трактатов. Мало того, рыцарские романы хотя бы толковали о рыцарстве, религиозные трактаты — о религии. Эти книги — ни о чем; тема их — так называемый успех.
На каждом прилавке, в каждом журнале вы найдете полезные советы. Они научат вас, как преуспеть во всем на свете, но дают их те, кто не преуспел ни в чем, даже в писании этих книг и статей. Начнем с того, что «успеха» вообще не существует, или, если хотите, не существует неуспеха. «Преуспеть» и «быть» — одно и то же. Миллионер преуспел в том, чтобы стать миллионером, осел — в том, что стал ослом. Живому удалось выжить, мертвому — умереть.
Но, оставив на этом дурную логику и философию, примем, как вышеупомянутые авторы, что успех — это деньги или положение. Обычного человека можно учить, как добиться успеха в своем деле: если он каменщик — как лучше класть камни, если он маклер — как лучше действовать на бирже. Кроме того, если он лавочник, его можно учить, как стать яхтсменом; если он мелкий журналист — как стать аристократом.
Все это конкретно и важно; однако те, кто покупает вышеупомянутые книги (если их кто–нибудь покупает), имеют нравственное, а может, и юридическое право потребовать деньги назад. Никто не посмеет напечатать книгу об электричестве, в которой нет ни слова об электричестве; никто не посмеет напечатать статью о ботанике, из которой явствует, что автор не отличит корней от стебля. Однако нынешний мир кишит руководствами по успеху, в которых нет ни единой мысли и никакого смысла.
Совершенно ясно, что в любом пристойном занятии (скажем, в постройке домов или в словесности) есть только два пути к успеху: можно очень хорошо работать, можно плутовать. И то, и другое слишком просто, чтобы вдаваться в пояснения. Если вы хотите победить в соревновании по прыжкам, прыгните выше всех или притворитесь, что прыгнули. Если вы хотите выиграть в вист, играйте лучше всех или обзаведитесь крапленой колодой.
Читайте книги о спорте, или о висте, или о шулерстве. Но не читайте книг об успехе. Особенно же не читайте книг, которых так много сейчас. Быть может, вам хочется прыгать или играть в карты, но вам, несомненно, не хочется читать пустые фразы о том, что прыжок — это прыжок, а в игре выигрывает победитель.
Рассуждая о прыжках, эти авторы скажут примерно так: «Поставьте перед собой ясную цель. Стремитесь к тому, чтобы прыгнуть выше соперников. Слабость милосердия (прокравшаяся к вам от жалких противников империи) не должна вас останавливать. Делайте все, что можете! Помните, что соревнования — это соревнования. Как справедливо заметил Дарвин, слабейший обречен».
Так скажут они, и, без сомнения, слова эти принесут огромную пользу, если тихо, но выразительно прочитать их молодому человеку, который готовится к прыжку. Представим теперь, что в своих исканиях певец успеха набредет на другой наш пример, игру в карты.
Тогда он скажет: «Избегайте обычной ошибки, свойственной сентиментальным гуманистам! Не давайте партнеру выиграть! Держите его, давите, губите! Идеализм и суеверия ушли в прошлое. Настало время науки и сурового здравомыслия. Доказано, что в любой игре, где заняты двое, выигрывает либо один, либо другой».
Все это очень бодрит; но если бы я играл в карты, я бы лучше прочитал разумную книжку о правилах игры. Кроме них, все зависит от дарования или бесчестности, и я предпочту положиться на то или другое — не стану говорить, на что именно.
Листая популярный журнал, я вижу занятный и удачный пример — статью под заглавием «Инстинкт, приводящий к богатству». Иллюстрирована она прекрасным портретом лорда Ротшильда. Много методов, честных и нечестных, приводит к богатству, но я не припомню иного инстинкта, чем тот, который христианские богословы грубо называют грехом любостяжания.
Однако я отвлекся от темы. Я хочу привести дивные высказывания, очень типичные для произведений об успехе. Они так полезны, так помогают сделать верный шаг…
«Сама фамилия Вандербильт наводит на мысли о богатстве и предприимчивости. Корнелиус, первый из Вандербильтов, положил начало прославленному американскому дому. Родился он в семье бедного фермера, умер миллионером.
У него был врожденный инстинкт обогащения. Он не упускал случая, а случай этот предоставили ему применение парового двигателя в мореплавании и рождение железных дорог в богатых, но отсталых Штатах. Благодаря всему этому он нажил огромное состояние…
Само собой разумеется, мы не можем в буквальном смысле слова идти по стопам железнодорожного монарха. Возможности, открывшиеся ему, не открываются нам. Обстоятельства изменились. Однако в своей сфере, в своих обстоятельствах мы можем использовать его методы; можем ловить то, что отпущено нам, и честно обретать богатство«.
Эти странные фразы ясно показывают нам, что в упомянутых книгах и статьях таится не деловитость и даже не цинизм, но мистика, жуткая мистика денег. Автор приведенных абзацев ни в малой мере не знает, как нажил богатство Вандербильт или кто–нибудь другой. Конечно, что–то он имеет в виду, но это никак не связано с Вандербильтом. Он просто преклоняется перед тайной миллионера.
Когда мы преклоняемся перед чем–то, нам сладостна сама загадочность нашего кумира, сама его неуловимость. Когда мы влюблены, нас пленяет и неразумие прекрасной дамы. Когда мы славим Бога, мы рады тому, что пути Его неисповедимы. Конечно, автор приведенных абзацев не имеет ни малейшего отношения к Богу и, судя по его предельной непрактичности, никогда не был влюблен.
Но к своему кумиру, Вандербильту, он относится именно так. Он пленен и восхищен тем, что кумир непостижим, и душа его исполнена жреческой радости, ибо он берется поведать толпе ужасную тайну, неведомую ему самому.
Рассуждая об инстинкте обогащения, он пишет: «В старину этот инстинкт был хорошо известен. Греки выразили его в легенде о царе Мидасе, превращавшем в золото все, к чему он прикоснется. Он непрестанно богател, ибо что бы ни попалось ему, обращалось в золото. Викторианские мудрецы называли это глупой сказкой; мы назовем правдой. Мы знаем таких людей. Мы встречаем и в жизни, и в газетах тех, кто обращает все в золото. Успех идет за ними по пятам, жизненный путь ведет вверх. Они не знают поражений».
Мидас, на свою беду, поражения знал. Путь его не вел вверх. Он терзался голодом, ибо печенье и бутерброд становились в его руках золотыми. В этом — самая суть легенды, но ее лучше замять, когда твою статью украшает портрет лорда Ротшильда. Старые сказки очень мудры. Не надо менять их в угоду Вандербильту. Не надо делать даря Мидаса символом успеха — он был несчастнейшим из неудачников.
Кстати сказать, у него были ослиные уши, и (как многие богатые люди) он старался это скрыть. Если не ошибаюсь, тайной пришлось поделиться с цирюльником, а тот, не зная девиза «Успех превыше всего», не стал шантажировать царя, но поведал занятный секрет камышам, которые сумели им воспользоваться. Легенда гласит, что они поведали секрет ветру. Я почтительно смотрю на фотографию лорда Ротшильда; я почтительно читаю о карьере Вандербильта.
В отличие от этих людей, я не могу обратить все в золото, да я и не пробовал, мне больше нравятся другие субстанции, скажем, зелень или хорошее вино. Я знаю, что в чем–то эти люди успели, кого–то обошли, стали властелинами, которых еще не знал мир. Я знаю, что они создают рынки и шагают через континенты. Однако мне все кажется, что они скрывают какую–то мелочь, и я слышу в шорохе ветра шепот и смех камышей.
Надеюсь, мы доживем до той поры, когда нелепые книги об успехе покроются пылью забвения. Они не учат преуспевать, но учат презирать, вскармливая злую мистику удачи. Пуритане обличают книги, разжигающие сладострастие; что же сказать о книгах, разжигающих еще худшие страсти — любостяжание и гордыню?
Лет сто назад у нас был идеал прилежного подмастерья и мальчикам говорили, что трудолюбие и бережливость обратят их всех в лорд–мэров. Это неправда, но тут есть хоть какой–то минимум нравственной истины. В таком обществе, как наше, умеренность не способствует богатству, но способствует достоинству.
Если ты работаешь хорошо, ты не станешь богачом, но станешь хорошим работником. Прилежному подмастерью помогли в его успехе узкие, частные добродетели — но добродетели. Стоит ли воспитывать ученика, которому помогут пороки?
О чтении
Главная польза от чтения великих писателей не имеет отношения к литературе, она не связана ни с великолепием стиля, ни даже с воспитанием наших чувств. Читать хорошие книги полезно потому, что они не дают нам стать «истинно современными людьми».
Становясь «современными», мы приковываем себя к последнему предрассудку; так, потратив последние деньги на модную шляпу, мы обрекаем себя на старомодность. Дорога столетий усеяна трупами «истинно современных людей». А литература — вечная, классическая литература — непрерывно напоминает нам о немодных истинах, уравновешивающих те новые взгляды, которым мы могли бы поддаться.
Время от времени (особенно в беспокойные эпохи вроде нашей) на свете появляются особые веяния. В старину их звали ересями, теперь зовут идеями. Иногда они хоть чем–нибудь полезны, иногда целиком и полностью вредны. Но всегда они сводятся к одной правде или, точнее, полуправде. Так, можно стремиться к простой жизни, но не стоит забывать ради нее о радости или о вежливости.
Еретики (или фанатики) не те, кто любит истину слишком сильно, истину нельзя любить слишком сильно. Еретик тот, кто любит свою истину больше, чем Истину. Он предпочитает полуправду, которую отыскал сам, правде, которую отыскали люди, он ни за что не хочет понять, что его драгоценный парадокс связан с дюжинами общих мест и только все они, вместе, составляют мудрость мира.
Иногда такие люди суровы и просты, как Толстой, иногда по–женски болтливы и чувствительны, как Ницше; иногда умны, находчивы и отважны, как Шоу. Они всегда возбуждают интерес и нередко находят последователей. Но всегда и всюду в их успех вкрадывается одна и та же ошибка. Все думают, что они открыли что–то новое. На самом же деле нова не сама идея, а полное отсутствие других, уравновешивающих ее идей.
Очень может быть, что ту же самую мысль мы найдем во всех великих, классических книгах от Гомера и Вергилия до Филдинга и Диккенса, только там она — на своем месте, другие мысли дополняют ее, а иногда опровергают. Великие писатели не отдали должного нашим модным поветриям не потому, что до них не додумались, а потому, что додумались и до них, и до всех ответов на них.
Если это еще неясно, приведу два примера. Оба они связаны с тем, что модно сейчас и в ходу среди смелых, современных людей. Всякий знает, что Ницше проповедовал учение, которое и сам он, и все его последователи считали истинным переворотом. Он утверждал, что привычная мораль альтруизма выдумана слабыми, чтобы помешать сильным взять над ними власть.
Не все современные люди соглашаются с этим, но все считают, что это ново и неслыханно. Никто не сомневается, что великие писатели прошлого — скажем, Шекспир — не исповедовали этой веры потому, что до нее не додумались. Но откройте последний акт «Ричарда III», и вы найдете не только все ницшеанство — вы найдете и самые термины Ницше. Ричард–горбун говорит вельможам:
Что совесть? Измышленье слабых духом,
Чтоб сильных обуздать и обессилить.
Шекспир не только додумался до ницшеанского права сильных — он знал ему цену и место. А место ему — в устах полоумного калеки накануне поражения. Ненавидеть слабых может только угрюмый, тщеславный и очень больной человек — такой, как Ричард или Ницше. Да, не надо думать, что старые классики не видели новых идей. Они видели их; Шекспир видел ницшеанство, он видел его насквозь.
Приведу другой пример. Бернард Шоу в своей блистательной и честной пьесе «Майор Барбара» бросает в лицо прописной морали один из самых яростных вызовов. Мы говорим: «Бедность не порок». Нет, отвечает Шоу, бедность — порок, мать всех пороков. Преступно оставаться бедным, если можешь взбунтоваться и стать богатым. Тот, кто беден, — малодушен, угодлив или подл.
По некоторым признакам и Шоу, и многие его поклонники отводят этой идее большую роль. И как обычно, нова эта роль, а не идея. Еще Бекки Шарп говорила, что нетрудно быть хорошей на 1000 фунтов в год и очень трудно — на 100 фунтов. Как и в предыдущем случае, Теккерей не только знал такой взгляд — он знал ему цену. Он знал, что это придет в голову умному и довольно искреннему человеку, абсолютно не подозревающему обо всем том, ради чего стоит жить.
Цинизм Бекки, уравновешенный леди Джейн и Доббином, по–своему остроумен и поверхностно правдив. Цинизм Андершафта и Шоу, провозглашенный со всей серьезностью проповеди, просто неверен. Просто неверно, что очень бедные люди подлее или угодливее богатых. Полуправда остроумной Бекки стала сперва причудой, потом поветрием и наконец — ложью.
И в первом и во втором случае можно сделать один и тот же вывод. То, что мы зовем «новыми идеями», чаще всего — осколки старых. Не надо думать, что та или иная мысль не приходила великим в голову: она приходила, и находила там много лучших мыслей, готовых выбить из нее дурь.
Об условностях
Циники (нежные агнцы) говорят: опыт и годы убеждают нас в том, что все на свете искусственно и пусто. В юности, говорят они, мы видим повсюду розы; но вот мы их срываем и убеждаемся, что они бумажные. Надеюсь, все живые люди знают, что дело обстоит как раз наоборот. Действительно, с годами мы становимся консервативней; но не потому, что много нового оказывается на поверку фальшивым, а потому, что много старого оказалось истинным.
Вначале все условия и традиции кажутся нам бессмысленными. Потом условность за условностью, традиция за традицией наполняются смыслом, оживают под рукой. Сперва нам кажется, что все они кое–как приметаны к жизни; потом мы убеждаемся, что у них есть корни. Мы думаем, что снимать шляпу перед женщиной — просто утомительное правило; с годами мы узнаем, что это — чистое рыцарство, слава Европы.
Мы думаем, что глупо и искусственно переодеваться к обеду; с годами мы постигаем идею пиршественных одежд, которая естественней самой природы. Да, циники неправы. В пору пылкой юности все кажется нам мертвым; в пору зрелости все оказывается живым. Просыпаясь в саду, мы думаем, что кругом бумага. Потом мы трогаем цветок и узнаем, что это роза.
Очень хороший тому пример — великий поэт, который был единственной опорой и мне, и многим другим и навсегда останется одной из наших опор. Думаю, нечего и спорить, что Уолт Уитмен — величайший из сынов Америки. К тому же он — один из величайших сынов XIX века. Ибсен хорош, и Золя хорош, и Метерлинк хорош; но они вроде бы уже начинают приедаться.
А Уитмена даже еще не сумели как следует понять и полюбить. Его обвиняют в эгоизме; на самом же деле никто после Христа не ощущал так остро бесконечную ценность человека. Его обвиняют в грубости; на самом деле после Христа ни один мудрец не решался говорить так прямо — и просто.
И все же, медленно обретая с годами радостную консервативность, мы начинаем понимать, что он был неправ, когда пренебрег условностью стиха. Он был неправ, отказавшись от мерного ритма. Ему казалось, что он отбросил что–то искусственное, как накладное украшение. На самом же деле он отверг вещь естественную и дикую, гнездящуюся в душе, как гнев, и необходимую, как мясо.
Он забыл, что все живое движется ритмично, что сердце ритмично бьется и ритму послушны моря. Он забыл, что все дети изобретают ритм и рифму и самый дикий их танец состоит из повторов. Вся природа ритмична, как музыка; цивилизации приходится много потрудиться, чтобы этот ритм сбить. Весь мир говорит стихами; только мы в надсадной нашей простоте ухитряемся говорить прозой.
То же самое, хотя и помягче, можно сказать об уитменовском отказе от свойства, обычно называемого скромностью. Культ пристойности — штука не очень хорошая; нередко он говорит об упадке нравов. Этот культ — мораль безнравственного общества. Те, кто особенно печется о скромности, не слишком сильно пекутся об истинной чистоте; вспомним восточные дворцы и лондонские салоны.
И все же Уитмен неправ. Он неправ, потому что, пусть подсознательно, считал пристойность и скромность искусственными. А это не так. Как милосердие и другие общепризнанные добродетели, скромность уходит корнями в самую естественную глубь бытия. Дичатся, робеют, замыкаются именно Те, кто проще всех, — дети, дикари, даже звери.
Скрывать хоть что–то — первый из уроков природы. Скрывать — куда естественней, чем все обнажать и объяснять. Если женщины и впрямь скромней и достойней нас, мужчин, если они сдержанней и, в полном смысле слова, «умеют держать себя» — если они таковы (а они таковы, я знаю), причина очень проста: они сильней и проще нас. Жить, вывернув кишки наружу, — неестественно и нелегко.
Для истинного самовыявления нужна истинная скромность, и, как ни усложнялись общественные и философские системы, люди не могли додуматься до полной, принципиальной беззастенчивости, пока не дошли до нашей, сверхцивилизованной жизни.
Скрывать — естественно, как есть хлеб. Свободно говорить обо всем кажется естественным только в эпоху моторов.
Обвинение в непочтительности
Иногда мне кажется, что еще на нашем веку вопросы красоты и вкуса разделят людей (то есть некоторых людей) так же глубоко, как разделяли их некогда вопросы веры и морали; что кровь оросит мостовые из–за расцветки ковров; толпы восстанут против моды на шляпки и отряды вооруженных мятежников понесутся по улицам крушить дубовые панели и сжигать пирамиды ранней викторианской мебели.
Скорее всего, до этого, конечно же, не дойдет: эстетика, в отличие от нравственности, не способствует внезапной отваге. Но дошло до того, что немало, даже слишком много народу проявляет в делах вкуса ту самую нетерпимость, бдительность, постоянную готовность к гневу, которые так естественны, когда спор заходит о добре и зле. Словом, для многих нынешних людей вкус стал делом нравственности. Надеюсь все же, что нравственность не стала делом вкуса.
Например, в последнее время я получил немало гневных писем в связи с моей статьей о шуме. Показательно, что эта тема особенно сильно разгневала моих корреспондентов. Я прилежно защищаю вещи, которые многим не нравятся, — милосердие, например, мясо, патриотизм. Но еще никогда я не вызвал такого искреннего негодования, как теперь, после статьи об уличном шуме, который вообще не связан ни с добром, ни со злом и (как любовь к ярким краскам, которая мне тоже свойственна) относится к области сугубо личных вкусов.
Правда, один из корреспондентов внес в этот спор почти моральную ноту. Он осудил меня за то, что я отпускаю шутки по поводу собственного смертного ложа. Не знаю, как ему ответить, разве что шуткой. Я действительно не понимаю, что можно делать еще, до поры до времени, с этим немаловажным предметом обстановки.
Во имя почтительности и других хороших вещей мы должны освободиться от этих взглядов. Абсолютно бессмысленно и нелепо запрещать человеку шутки на священные темы. И по очень простой причине: все темы — священны, других на свете нет. Любое мгновение человеческой жизни поистине потрясает. Каждый шаг, каждое движение пальца так глубоки и значительны, что, задумавшись над этим, мы сошли бы с ума.
Если нельзя смеяться над смертным ложем, нельзя смеяться и над пирогом: ведь пирог, когда займешься им серьезно, приобретает тесную связь со смертным ложем. Если нельзя шутить над умирающим, нельзя шутить ни над кем: ведь каждый человек умирает, кто медленнее, кто скорее. Короче, если мы не имеем права шутить на серьезные темы, мы не должны шутить вообще.
Так и считали в старину пуританские аскеты (которых, кстати сказать, я глубоко уважаю). Они действительно считали и говорили, что шутить нельзя, ибо жизнь слишком для этого серьезна. Таков один из двух последовательных взглядов. Но возможен и другой — тот, которого придерживаюсь я: жизнь слишком серьезна, чтобы над нею не шутить.
Конечно, есть тут здравая разница, о которой и не догадывается мой яростный корреспондент. Смеяться можно над чем угодно, но не когда угодно. Действительно, нельзя шутить в определенные минуты. Мы шутим по поводу смертного ложа, но не у смертного ложа. Жизнь серьезна всегда, но жить всегда серьезно — нельзя.
Нравственный опыт учит нас не только этому. В одном, определенном смысле все, как я говорил выше, и важно и серьезно; но в бытовом, обычном плане некоторые вещи мы можем назвать легкомысленными. Таковы галстуки, брюки, сигары, теннис, фейерверк, гольф, химия, астрономия, геология, биология и т. д.
Если вам хочется быть торжественным, если вас просто распирает избыточная серьезность, прошу вас, употребите ее на эти вещи. Здесь она никому не повредит. Посмотрите на великолепных шотландцев и поучитесь у них: о вере они говорят шутливо, о гольфе — никогда. Вы не станете плохо играть в гольф от того, что слишком серьезно о нем говорите, но можете стать плохим христианином, если будете слишком торжественно относиться к вере.
Можно спокойно, без тени шутки говорить о галстуках, ведь галстуки не вся ваша жизнь — по крайней мере, я надеюсь, что не вся. Но в том, что для вас — вся жизнь, в философии или в вере, вы не можете обойтись без шутки. Если же обойдетесь, ждите безумия.
Оксфорд со стороны
Не так давно мне довелось защищать загнанных изгоев, епископов, но до этой недели я не знал, как тяжела их участь. Епископ Бирмингемский, выступая в палате лордов, вполне разумно назвал Оксфорд и Кембридж игорными площадками для богатых.
Казалось бы, англиканский епископ знаком хоть немного с английскими университетами и если пристрастен, то в их пользу. Но, как я уже говорил, пора обуздать наконец зарвавшихся бунтарей–епископов. Автор статьи в одной из наших газет почувствовал, что бремя этого долга легло на него. Его слова так просты и прекрасны, что я приведу их:
«Д–р Гор унизил свой сан, когда назвал наши древние университеты игорной площадкой для праздных и богатых. Прежде всего, богатые там трудятся. Существуют на свете праздные богачи, но существуют и праздные бедняки. Сыновья зажиточных знатных семейств, обучаясь в университете, хранят лучшие академические традиции».
Пока что все хорошо. Этот принцип лежит в основе многих наших действий. Мы не попытались дать власть лучшим; что ж, убедим себя, что лучшие — те, у кого власть. Безумные французы или ирландцы хотят воплотить идеал. Нам выпал высший (и более легкий) жребий — мы берем то, что есть, и называем идеалом.
Сперва университеты отдают богатым; потом богатые заводят там свои традиции; потом хранят, а мы их за это хвалим. Просто и мило. Но автор статьи, обличающий д–ра Гора с высокого трона газеты, идет дальше.
«Особенно ценно, — пишет он, — что в университетах учатся вместе и те, чей жизненный путь обеспечен, и те, кому придется пробивать дорогу своими силами. И тем, и другим это дает немало. С одной стороны, кастовая замкнутость сменяется свободным соревнованием сословий; с другой стороны, исчезают предубеждения, стираются острые углы». Это бы я еще вынес. Но конец меня поразил: «Достаточно напомнить читателю о лорде Милнере, лорде Керзоне и м–ре Асквите».
Эти имена привели меня в замешательство. Все остальное мне ясно. Итак, социальная замкнутость аристократов сменяется в Оксфорде и Кембридже свободным соревнованием сословий. Там вовсю соревнуются кочегары, клерки, матросы, приказчики, бродяги — словом, все те, кто составляет Англию, и соревнование так яростно, что никакая замкнутость не устоит перед ним. Не знаю, проверены ли факты, но логика безупречна.
Одного я не понимаю: почему это впечатляющее зрелище должно напомнить мне о лорде Милнере, лорде Керзоне и нынешнем министре финансов? При чем они тут? Кто такой лорд Керэон — простой и грубый бедняк, утративший предрассудки, или вельможа, утративший гордыню? Назвать лорда Милнера плодом оксфордской культуры по меньшей мере нечестно. Зачем отнимать успех у немецких университетов? Английские аристократы не без греха, но на лорда Милнера они не похожи.
А что иллюстрирует м–р Асквит, опростившийся ли он богач или обточившийся бедняк, — я просто не знаю.
Надо бы упомянуть одну непритязательную истину. Вот она: ни один из этих почтенных людей никогда не был беден в том смысле, в каком обычно понимают бедность почти все англичане. В Оксфорде нет бедняков в том смысле этого слова, в каком бедны многие люди, которых мы видим на улице. Если автор статьи называет бедным кого–то из этой триады, значит, он просто не понимает проблемы.
В этой связи мне вспоминаются стихи нашего великого сатирика сэра У. Ш. Гилберта, чьи углы (весьма острые) не обточились, боюсь, в старом английском университете. Читатель вспомнит, что, рассказав об ухаживаниях двух герцогов за прекрасной героиней, поэт замечает:
А третий был простой барон.
Рассудку вопреки,
Забыв, что низок родом, он
Искал ее руки.
Быть может, в этих стихах есть намек и на английские университеты, и на свободную борьбу сословий:
Он был красив, умен и смел,
Прекрасно образован,
Как жаль, что низменный удел
Безумцу уготован!
Должно быть, именно такая пропасть отделяет лорда Керзона от лорда Милнера. Боюсь, она покажется едва заметной трещиной, если мы увидим бездну, отделяющую их обоих от народа нашей страны.
Епископ Бирмингемский совершенно прав. Я уверен, что у него и в мыслях не было злого презрения к кладезям английской учености — не знаю, как насчет учености, но старинной английской прелести в них хоть отбавляй. Английский университет именно игорная площадка для правящего класса. Тут ничего плохого нет; может быть, это хорошо.
Если существует правящий класс, надо же ему где–то играть. Я предпочитаю, чтобы мной правили люди, которые играть умеют. Раз уж нам положено быть под властью богатых, пусть они будут хоть в меру благодушными и вежливыми.
А если чувствительного журналиста шокирует само определение, я могу дать другое, более точное: Оксфорд — это место, где делают людьми тех, кто без этого мог бы стать специалистом или тираном.
Смешно и говорить о том, что в Оксфорде аристократ встречает все сословия. Но, наверное, он встречает там больше разных людей, чем встретил бы при строго аристократической системе домашних учителей и маленьких закрытых школ. Если уж нам, англичанам, суждено иметь аристократов, мы предпочитаем приятных.
Надо сказать, этого мы добились — вероятно, одни на свете. И ничего бы тут не было плохого, если бы только мы этим не хвастались. Можно вынести Оксфорд, но не статью в газете.
Когда относительно бедный человек «обтачивает в Оксфорде острые углы» (то есть теряет, насколько я понимаю, свою свободу), он получает что–то взамен. Признаюсь, мне трудно представить себе большую гадость, чем обтачивание углов. Сохранить их хочется всякому, кто не взял за образец Шалтая–Болтая.
Собственно говоря, теряя углы, мы теряем свою, неповторимую форму. Изысканная подлость, которая отравляет и ослабляет нашу страну, с особенной ясностью проявляется в стремлении обточить тех, кто победнее. В переводе на вечный, обычный язык это противно чувству справедливости, поверяющему все установления.
Легкий и самодовольный тон не подходит для разговора о тончайших достоинствах и тягчайших пороках наших университетов. Хорошему сыну нелегко знать, что мать его при смерти, но вряд ли он будет твердить, что она «прекрасно поживает». Можно не трогать два древнейших университета. Можно разнести их вдребезги. Можно изменить.
Но в любом из этих случаев слово епископа Гора останется правдой. И разрушать их, и менять, и хранить надо отнюдь не потому, что они — университеты. Их можно оставить именно как игорные площадки, питомники беспечного досуга, а не тяжкого труда. Я не скажу, что это глупо; мне это даже нравится.
Игра — прекрасное занятие, едва ли не лучшее на свете. Я могу разумно доказать, что игра — цель нашей жизни. Земля — огород, небо — игорная площадка. Быть может, высшая радость души, конечное благо — то спокойное неведение, которое позволяет играть, как в мяч, в Землю и звезды.
Для святого мироздание — прекрасная шутка; значит, мы вправе считать шуткой университет. Как бы то ни было, наши правящие классы обратили его в игру. Правда, чаще всего они забывают обзавестись святостью, необходимой для столь великой легкости.
Люди всегда мечтали о расе беззаботных, свободных счастливцев и населяли ими то неведомый остров, то небесный город. Счастливцами этими бывали феи, боги, жители Атлантиды. Бывали ими и аристократы. Восхищаясь знатью, люди не поклонялись гордыне и презрению, как утверждают некоторые глупые немцы.
Никто не восхищается гордыней, а за презрение платят презрением. Они наслаждались зрелищем счастья, особенно прекрасным, если счастливы молодые. Вот что такое, в самом лучшем случае, старые университеты; вот почему можно их оставить, как есть. Аристократия не тирания, даже не злые чары. Она — видение. Любуясь ею, мы по доброй воле любуемся чьей–то радостью.
Герцогиня прекрасна, потому что английский народ хочет видеть прекрасную даму. Юнцы из Оксфорда резвятся, потому что Англия в глубине своей важной души любит резвых юнцов. Все это понятно и простительно и было бы даже безвредно, если бы не оставалось в мире опасности, долга и чести. Да, аристократия — видение, но исключительно бесполезное.
Что толку загнать счастливых людей на освещенную сцену и уставиться на них? Стоит ли успокаиваться на том, что мы, перещеголяв все страны, создали самым благополучным юношам самую веселую жизнь? Нетрудно, умиляясь прелестью Оксфорда, отмахнуться от опасности, как отмахнулся от нее автор газетной статьи. Как хорошо, наверное, в Англии, если ее не любишь!
Омар Хайям и лоза виноградная
Так называемая новая нравственность не без ярости вцепилась в проблему пьянства. Энтузиасты не знают покоя — от тех, кто выдворяет людей из ресторана в 12.30, до пылкой дамы, которая крушит топором американские бары; но все они почти всегда признают, что пить можно в одном–единственном случае: для подкрепления, как пьют лекарство.
С этим я не соглашусь ни за что на свете. Пить безнравственно и опасно только в том случае, если выпивка для вас — лекарство. И вот почему. Если вы пьете для удовольствия, вы гонитесь за чем–то редким — ведь пока вы в здравом уме, вы не ждете, что каждый час принесет вам удовольствие. Если же вы пьете для здоровья — вы стремитесь к вещи естественной; к тому, что вам положено; к тому, без чего вы действительно не можете обойтись.
Тот, кто познал искушение экстаза, еще может устоять; но вряд ли устоит тот, кто познал искушение нормальности. Представьте себе, что вы даете человеку волшебное снадобье и говорите ему: «Прими, и ты перепрыгнешь памятник!» Без сомнения, он примет и перепрыгнет, но вряд ли он начнет прыгать день и ночь на потеху согражданам. А вот если вы дадите снадобье слепому и скажете: «Прими, и ты увидишь», искушение окажется много, много сильнее.
Как сможет он удержаться, заслышав цокот копыт или пенье птиц на рассвете? Не так уж трудно отказаться от развлечения; почти невозможно отказаться от непременного условия нормальной жизни. Всякий врач знает, как опасно давать больным алкоголь, даже для подкрепления сил. Я совсем не хочу сказать, что, по моему мнению, нельзя дать больному для бодрости глоток вина. Но мне кажется, что гораздо естественней и несравненно полезней давать его здоровым просто так.
Здравая точка зрения на выпивку покажется парадоксом, как и многие здравые мнения. Пейте от радости, но никогда не пейте с горя. Никогда не пейте, если вам без этого плохо, — иначе вы уподобитесь серолицему подонку. Пейте, когда вам и без того хорошо, и вы уподобитесь веселым крестьянам Италии. Не пейте потому, что вам надо напиться, — это разумное пьянство, оно ведет к смерти и аду. Пейте потому, что вам не нужно, — это пьянство неразумное и древнее здоровье мира.
Несколько десятилетий лежит на английской словесности славная тень восточного поэта. Перевод Фитцджеральда вобрал в себя, сконцентрировал весь темный, пассивный гедонизм нашей эпохи. О литературных достоинствах этой книги говорить не стоит — мало на свете стихов, в которых с такой силой соединились бы веселая колкость эпиграммы со смутной печалью песни.
Но о ее философском, этическом и религиозном влиянии, которое не меньше ее литературных достоинств, я бы хотел договорить, и, признаюсь, отнюдь не в мирных тонах.
Многое можно сказать против духа «Рубайят» и волшебной ее власти. Но главное зло в том, что, к собственному, тем более — к нашему несчастью, эта великая книга нанесла сокрушительный удар общительности и радости. Кто–то сказал про Хайяма: «Печальный и счастливый старый перс». Печальным он был, счастливым — не был ни в каком смысле слова. Он враждебен радости больше, чем пуритане.
Мудрый и прекрасный перс лежит под розовым кустом со свитком стихов и чашей вина. Трудно поверить, что, глядя на него, кто–нибудь вспомнит темноватую комнату, где врач отмеряет бренди безнадежному больному. Еще труднее поверить, что это зрелище наведет на мысль об испитом подонке, хлещущем джин в кабаке. Тем не менее эти трое связаны воедино невеселыми узами.
Плохо не то, что Хайям воспевает вино, — плохо то, что он воспевает наркотические свойства вина. Он призывает пить с горя. Для него опьянение закрывает, а не открывает мир. Он пьет не поэтически, то есть не весело и не бездумно. Он пьет разумно, а это ничуть не поэтичней банковской сделки и ничуть не приятнее слабительного.
Насколько выше — по чувству, не по стилю — старая застольная песня:
По кругу пустим чашу мы,
Пусть льется сидр рекою.
Ее пели счастливые люди, славя поистине хорошие вещи — душевную беседу и братство, и короткий досуг бедняков. Конечно, почти все высоконравственные нападки на Хайяма наивны и неверны, как всегда. Один ученый, к примеру, был так глуп, что обвинил его в атеизме и материализме. И то, и другое почти немыслимо для восточного человека — на Востоке слишком хорошо разбираются в метафизике.
На самом же деле христианин, читающий Хайяма, скажет, что он отводит не мало, а слишком много места Богу. Омар Хайям исповедует тот страшный теизм, чьи адепты не могут представить ничего, кроме Бога, и не знают ни человеческой личности, ни человеческой воли.
Не спрашивают мяч согласия с броском.
По полю носится, гонимый Игроком.
Лишь Тот, Кто некогда тебя сюда забросил, —
Тому все ведомо, Тот знает обо всём.
(перевод И. Роднянской)
Христианский мыслитель — Августин или Данте — не согласится с этими строками, потому что они отрицают свободную волю, честь и достоинство души. Высочайшая мысль христианства не приемлет такого скепсиса не потому, что он подрывает веру в Бога, а потому, что он подрывает веру в человека.
«Рубайят» воспевает громче всех безрадостную погоню за наслаждением; но она не одна. Самые блестящие люди нашей эпохи зовут нас к тому же самому сознательному культу редких наслаждений. Уолтер Патер говорит, что все мы — приговоренные к смерти и нам остается наслаждаться прелестью минуты ради самой минуты.
Тому же учила нас убедительная и безотрадная философия Уайльда. Девиз этой веры — carpe diem (лови день. — лат.); но исповедуют ее не счастливые, а очень несчастные люди. Великая радость не срывает походя розовые бутоны — взгляд ее прикован к вечной розе, которую видел Данте.
Истинная радость исполнена духа бессмертия. Все великие комические книги — «Тристрам» и «Пиквик», например, — просторны и неподвластны гибели; читая их, мы чувствуем, что герои — бессмертны, а повествованию нет конца.
Конечно, острая радость нередко бывает короткой; но это не значит, что мы мыслим ее как короткую, преходящую и наслаждаемся ею «ради данной минуты». Тот, кто это сделает, попытается осмыслить радость и ее разрушит. Радость — таинство, как вера, ее нельзя осмыслять. Представим себе, что человек испытывает истинную радость. Я говорю не об эстете, взирающем на ценную эмаль, я имею в виду яростную, почти мучительную радость — миг восторга в первой любви или миг победы в бою.
Влюбленный радуется в эту минуту отнюдь не «ради минуты». Он радуется ради возлюбленной или на худой конец ради самого себя. Воин радуется не ради минуты, а ради знамени. Он может сражаться за глупое, ненужное дело, влюбленный может разлюбить через пять дней. Но в эту минуту знамя для воина — вечно, любовь для влюбленного — бессмертна.
Такие мгновения пронизаны вечностью; они дают радость именно потому, что не кажутся преходящими. Взгляните на них с точки зрения Патера — и они тут же станут холодными, как сам Патер и его стиль. Человек не может любить смертное, хотя бы на недолгий срок.
Чтобы понять ошибку Патера, вспомним его знаменитую фразу. Он хочет, чтоб мы горели пламенем, твердым, как рубин. Но в том–то и дело, что пламя не может быть твердым, его нельзя ни гранить, ни оправлять. Так и чувства человеческие нетверды и не похожи на камни; они опасны, как пламя, опасно трогать их и даже изучать. Чтобы наши страсти стали твердыми, как драгоценные камни, они должны стать холодными, как эти камни, — другого пути нет.
И самый сильный из всех ударов по простым человеческим радостям, самый смертельный — клич эстетов carpe diem. Для всех без исключения удовольствий и радостей нужен совсем другой дух — дух робости, привкус неуверенной надежды, ребяческого страха. Страсть невозможна, если нет чистоты и простоты; я говорю и о дурных страстях. Даже порок требует невинности.
Не будем говорить о том, как повлиял Хайям (или Фитцджеральд) на дела другого мира. Сейчас нам важно, что этому миру он принес немалый вред. Пуритане, как я уже сказал, много веселей его. Новые аскеты, сторонники Торо и Толстого, куда жизнерадостнее — ведь как ни труден отказ от вина и роскоши, им остаются все простые радости, а главное — они не теряют способности радоваться.
Торо может радоваться закату и без чашки кофе. Толстого не радует брак — но он достаточно здоров духовно, чтобы радоваться чернозему. Отказавшись от самых примитивных удобств, можно наслаждаться природой. Куст хорош и для трезвого. Но ни природа, ни вино — ничто на свете не обрадует вас, если вы неправильно понимаете радость; а с Хайямом (или Фитцджеральдом) случилось именно это.
Он не видит, что радость невозможна для того, кто не верит в вечную радость, заложенную в природе вещей. Нас не обрадует и падекатр, если мы не верим, что звезды пляшут нам в такт. Никто не может быть истинно весел, кроме серьезных людей. В конце концов человек может радоваться только сути вещей. Он может радоваться только вере.
Некогда люди верили, что звезды танцуют под их свирель, и плясали так, как никто не плясал с той поры. Мудрец «Рубайят» связан с этой древней языческой одержимостью не больше, чем с христианством. Духа вакханалии в нем не больше, чем духа святости. Дионис и его последователи знали радость бытия, серьезную, как у Уитмена. Дионис сделал вино не лекарством, а таинством. Иисус Христос тоже сделал вино таинством.
Для Хайяма вино — лекарство. Он пирует потому, что жизнь безрадостна; он пьет с горя. «Пей, — говорит он, — ибо ты не знаешь, откуда ты пришел и зачем. Пей, ибо ты не знаешь, куда и когда пойдешь. Пей, ибо звезды жестоки и мир крутится впустую, как волчок. Пей, ибо не во что верить и не за что бороться. Пей, ибо все одинаково гадко и одинаково бессмысленно». Так говорит он, протягивая чашу.
Но на высоком алтаре стоит Другой, тоже с чашей в руке. «Пей, — говорит Он, — ибо мир, как это вино, пламенеет багрянцем любви и гнева Господня. Пей, ибо ангел поднял трубу, выпей перед боем. Пей, Я знаю, куда и когда ты пойдешь. Пей это вино — кровь Мою Нового Завета, за вас изливаемую».
Первое апреля
Одна из простейших шуток нашей земли заключается в том, что зимний пейзаж кажется тёплым, летний — прохладным. Зимой земля уютно укутана в белые меха снега, летом — обмахивается зелёными веерами листвы. Глубокая лиловатая белизна сугробов — один из самых тёплых цветов; золотое поблескивание зелени — один из самых холодных. Белый снег кажется тёплым, как белый плед; зелёный лес — прохладным, как зелёное море. Конечно, всё это — обман зрения. Целостная, благородная философия черпает силу, полагаясь на свидетельства чувств, и я могу исправить обман, высунув нос наружу.
Поэтому и должны мы ценить весну, которой сейчас наслаждаемся. Другие вёсны придут и исчезнут, приплясывая, и каждый раз с ними придёт обещание возврата. Крокусы, которые пытаются вырасти в моём саду, попытаются снова и, вероятно, добьются своего. Но, может быть, никогда больше не смотреть мне на апрельский сад, покрытый не золотом крокусов, а славным серебром снега. Сейчас же я смотрю на самое прекрасное из зрелищ — на спор. Если хотите, можете назвать это наглостью: весна явилась раньше, чем ушла зима.
В сущности, всякое столкновение можно назвать наглостью; можно сказать, что у хоршемского скорого хватило наглости столкнуться с брайтонским экспрессом, отчего и погибло десять пассажиров. Мешанина торопящейся весны и медлящей зимы пропитана весёлой радостью битвы. Я смотрю в окно на мой сад и вижу, как сжимается время. Стрелы снега осыпают траву, а цветы пробивают дорогу щитами листьев и копьями стебельков. Парадокс времён года удвоен: уютные тени снега соседствуют с весёлой лёгкостью растений. Я вижу тепло зимы и прохладу лета.
Ритуалы и традиции в большинстве случаев правильны, потому что в большинстве случаев — народны. Кроме торжественных дней в память исторических или священных событий в году есть ещё два–три не менее торжественных дня. Один из самых мудрых праздников — так называемое первое апреля. Это — день розыгрышей, и благодаря безупречному чутью, не оскудевающему в сердце человечества, он приходится на раннюю весну.
Ведь сама весна — розыгрыш. Попробуйте представить первоапрельские шутки в октябре. Эти шутки воплощают все три великие свойства апреля — дух ожидания, радости и обмана. Именно это время года полно весёлой неуверенности. Я выглядываю из окна и вижу белые пятна, которые могли бы оказаться нарциссами. Они оказываются снегом; и природа, лопаясь со смеху всеми своими пещерами, кричит мне: «С первым апреля!»
В прекрасных старых пантомимах, которые я ещё помню, в пантомимах, посвящённых таким важным вещам, как полисмены или колбаски, есть сцена, приводившая меня в полный восторг. Превращение полисмена в колбасу превосходно выражает суть социальных реформ. Превращение Синей Бороды в невинного и не очень умного старикашку может служить символом покаяния, после которого все мы становимся как дети.
Но ещё живей и символичней для меня сцена превращений. Мир бурно, даже буйно становился прозрачным. Стремительно, быстрей и быстрей, стена за стеной превращались в окна, и всё глубже оказывался задник. Герой попал в темницу; темница стала серой, потом белой, и мы очутились в дворце из слоновой кости. Там вовсю танцуют герои, но, по мере их танца, дворец становится прозрачным, и мы оказываемся в апельсиновом саду феи Филигри.
Вот чем прекрасна весна, особенно английская. Она — как сцена превращений; мы ещё видим белую тяжесть зимы, но зелёные блики лета просвечивают сквозь неё. Некоторые думают, что душа Англии поныне полна молчаливой прелести, подобно последней сцене старых пантомим. Другие считают, что декорация первой сцены, от которой мы так устали, стоит незыблемо, и нам уже не увидеть, что за ней. А мне кажется, сияние задника ещё явится нам, даже если придётся поджечь театр.
По обе стороны зеркала
Все мы говорим, что сравнения одиозны; интересно, знает ли хоть один из нас — почему. По существу сравнения вообще применяются для более точного различения степеней и свойств; так зоолог, решив дать четкое и исчерпывающее описание жирафа, сказал, что «он выше слона, но не так массивен». Здесь нет ничего одиозного — нет никакого намека на жестокость по отношению к диким слонам или излишнюю мягкость и попустительство по отношению к жирафам. Но когда от природы естественной мы переходим к природе человеческой, сравнение всегда отдает уничижением. По–моему, объясняется это так: по какой–то причине, вероятно, вследствие первородного греха, запас слов, выражающих хвалу, у нас чрезвычайно невелик по сравнению с богатым и разработанным словарем, выражающим хулу. Ученого или интеллектуала, который нам не по душе, можно назвать педантом или сухарем, но у нас нет специального слова для ученого или интеллектуала, который нам по душе. Светского человека, который нам неприятен, можно назвать снобом, но у нас нет специального слова для светского человека, который нам приятен. В результате нам не остается ничего иного, как называть наших друзей людьми «милыми». Представьте себе, что вы называете «милым» доктора Джонсона [20], а Фокса [21] — тоже «милым» и Нелсона [22] — «милым»! Эти характеристики не будут отличаться ни точностью, ни разнообразием!
Недавно я одновременно читал две книги о писателях, которые оба были очень «милы» и сочиняли очень «милые» книги. Речь идет о двух великих детских сказочниках XIX в. Вместе с тем трудно себе представить двух других людей, которые были бы до такой степени во всем противоположны друг другу; но, если я не ограничусь тем, что назову их обоих «милыми», а попытаюсь сравнить их или рассказать о том, что они собой представляли, впечатление создастся такое, будто я хвалю одного из них и порицаю другого. Это потому, что мы не умеем разнообразить хвалу так, как мы разнообразим порицание. Одним из этих людей был Чарлз Доджсон, известный более под именем Льюиса Кэрролла, оксфордский ученый и очень викторианский англичанин духовного звания; другим — Ханс Христиан Андерсен, странный, больной, мучимый видениями датский крестьянин и автор бессмертных сказок.
Когда я говорю, что Льюис Кэрролл был очень викторианским англичанином, это звучит упреком, хотя должно было бы звучать также и комплиментом — вот только гораздо труднее найти слова для описания того, что было в викторианской Англии доброго, чем для того, что в ней было дурного. Если я скажу, что Доджсон–ученый по сравнению с Андерсеном–крестьянином был традиционен, благополучен и респектабелен, эти слова прозвучат неодобрительно, но только потому, что у вас нет слов для того, чтобы выразить доброе отношение к тому доброму и хорошему, что зачастую бывает связано с традиционностью и благополучием.
Было бы невероятной глупостью считать Викторианский Век только традиционным и благополучным, забыв о том, что он породил новый тип поэзии, которая была неукротимой до крайности, и в то же время до крайности невинной. То была поэзия чистого нонсенса, которой никогда не существовало до того и, возможно, никогда не будет существовать позже. Льюис Кэрролл — не единственный ее представитель; Эдвард Лир, как мне представляется, во многом его превзошел; и я позволю себе вступиться за «Катавампуса» и другие повести судьи Парри [23], которые нисколько не менее нравились юным читателям. Письма Льюиса Кэрролла к детям доказывают не только, что он любил детей, но и что дети любили его; и все же я полагаю, что его интеллектуальные эскапады предназначались для взрослых. В Льюисе Кэрролле все было связано с тем, что он называл Логической Игрой; кстати, считать логику игрой очень по–викториански. Викторианцам надо было изобрести некий Эфемерный Эдем, где они могли бы наслаждаться доброй логикой, ибо всему серьезному они предпочитали дурную логику. Это не парадокс — или, во всяком случае, парадокс, в котором повинны они сами. Маколей [24], Бейжхот [25] и все их наставники внушили им, что Британская Конституция должна быть нелогичной — они называли это практичностью. Прочтите великий Билль о Реформе [26] — а затем прочтите «Алису в Стране чудес». Чтобы быть логичными, им нужно было отправиться в Страну чудес. Потому я и подозреваю, что лучшее у Льюиса Кэрролла было написано не взрослым для детей, но ученым для ученых. Самые блестящие его находки отличаются не только математической точностью, но и зрелостью. На одной только несравненной фразе «Видала я такие холмы, рядом с которыми этот — просто равнина!» [27] можно было бы построить с десяток лекций против ереси о простейшей Относительности.
Правда, можно усомниться в том, что маленькие девочки, для которых писал Кэрролл, мучились релятивистским скептицизмом. Но в том–то отчасти и состоит величайшее достижение Льюиса Кэрролла. Он не только учил детей стоять на голове; он учил стоять на голове и ученых. А это для головы хорошая проверка. Когда викторианцам хотелось устроить себе каникулы, они их и устраивали, настоящие интеллектуальные каникулы. Они сумели создать мир, который — для меня по меньшей мере — до сих пор остается своеобразным прибежищем и тайными каникулами, мир, в котором чудища, в других сказках устрашающие, превращались в мирных домашних животных. Ничто не отнимет у викторианцев этого достижения. То был нонсенс ради нонсенса. Если мы спросим, где нашли это волшебное зеркало, ответ будет таким: среди очень мягкой и удобной викторианской мебели; иными словами, это произошло потому, что благодаря исторической случайности Доджсон, Оксфорд и Англия в то время наслаждались благополучием и безопасностью. Они знали, что им не предстоит никаких битв — разве что внутри партийной системы, где Труляля и Траляля условились сражаться [28], причем уговор их гораздо более бросается в глаза, чем сраженья. Они знали, что их Англии не грозит ни вражеское нападение, ни революция; они знали, что она богатеет за счет торговли; они не понимали, что сельское хозяйство умирает, возможно, потому, что оно уже было мертво; крестьян у них не было.
Прямой противоположностью всему этому был второй великий детский писатель, биография которого превосходно изложена в «Жизни Ханса Христиана Андерсена» Сигне Токсвиг [29]. Ханс Андерсен сам был крестьянином, более того, он родился в стране, которая до сих пор остается крестьянской. Во всем, что только возможно, Ханс Андерсен являл собой прямую противоположность благополучному ученому в уютной викторианской гостиной. Ханса обдували все ветры, которые проносились над землей, он был крестьянином на своем поле, крестьянином на европейском поле битв. Он рос коекак, исполненный какого–то жалкого и жадного честолюбия, которого не увидишь в ученых из Оксфорда. Он все познал, включая собственную слабость и собственные желания. Он совершал сотни поступков, глупейших поступков, которые мистер Доджсон счел бы немыслимыми; но, оттого что он был крестьянином, все это имело свое вознаграждение. Он сохранил связь с древнейшей традицией таинства и величия, традицией земли; ему не нужно было создавать новую и к тому же весьма искусственную разновидность сказки из треугольников и силлогизмов.
Ханс Андерсен был не только любимцем детей; он сам был ребенком. Он был одним из тех великих детей нашего христианского прошлого, коих осенила божественная милость, называемая «прерванным развитием». Его пороки, были пороками ребенка — и это были очень неприятные пороки. Почему же пожилые люди, прочитав эту книгу, проникаются любовью к Хансу Андерсену? Я отвечу: потому, что наибольшую любовь вызывает смирение. А Ханса Андерсена отличало бесконечное честолюбие, основанное на смирении. Я знаю, что современные психологи называют такое сочетание комплексом неполноценности, — но в человеке, который не скрывает своего честолюбия, всегда есть некая толика смирения.
Бедный Ханс Андерсен делал это так откровенно и так беззастенчиво, как никто. Однако здесь я хочу лишь упомянуть о тех мыслях, которые вызывают эти два противоположных характера, ни один из которых, надеюсь, никогда не будет забыт как классик детской литературы. У обоих было множество подражателей; надеюсь, меня правильно поймут, если я скажу, что Ханс Андерсен, возможно, более велик, ибо сам был подражателем. Этого великого крестьянина, этого великого поэта в прозе отличало одно крестьянское свойство, утерянное викторианцами, — древнее чутье относительно чудес, связанных с обычными бытовыми предметами. Ханс Андерсен нашел бы их более но ею сторону зеркала, чем Алиса во всем Зазеркалье. Там — фантастические математические проекции; только зачем проходить через зеркало, если эльфы могут вдохнуть душу во все прочие домашние предметы, во все столы и стулья?
Мои сравнения становятся одиозными. Это потому, что в словесной хвале нет разнообразия. Попытка обозначить различия отдает уничижением. Что же лучше: выделить из застывшего торгашества современного мира пьянящее молодое вино, нет, мед интеллектуального нонсенса, или увеличить древнее и великолепное собрание даров фантазии, воссоздав на свой лад великую волшебную сказку, которая на деле является сказкой народной? Я знаю только, что если вы попытаетесь лишить меня любого из них, я этого не потерплю.
Псевдонаучные книги
В современной литературе существует один жанр, который следовало бы уничтожить. Его надо было бы взорвать динамитом какого–нибудь великого сатирика вроде Свифта или Диккенса. Даже мне, человеку куда более неприметному, следовало бы аккуратно разрубить его на мелкие кусочки. Что я и сделаю, как говорил Джордж Вашингтон, своим маленьким топориком, хотя бы на это ушла уйма времени [Обвиненный в детстве в том, что изрубил дерево в мелкие кусочки, Дж. Вашингтон ответил, что «сделал это своим маленьким топориком»]. Речь идет о псевдонаучных книгах.
При этом я вовсе не хочу сказать, что всякий, кто сочиняет такие книги, — злостный шарлатан и что он ничего не знает. Я хочу сказать только, что своими книгами он ничего не доказывает; он попросту выкладывает вам свои бредовые теории, сдабривает их общепринятыми понятиями, довольно, впрочем, сомнительного свойства, и выдает все это за науку. В результате в книгах с «солидными» научными постулатами напрочь отсутствует всякая научная аргументация. Их авторы лишь подтверждают «научную» достоверность досужих мнений, модных на сегодняшний день среди завсегдатаев так называемых «интеллектуальных» клубов, выдавая их за последнее слово в научных изысканиях.
Впрочем, мимолетные увлечения твердолобых резонеров стоят мимолетных увлечений высоколобых снобов. Снобы уверяют, что только на их головах настоящие шляпы; резонеры уверяют, что только под их шляпами настоящие головы. К сожалению, и те и другие любят щеголять собственными теориями, но не любят приводить доказательства. Предположим, я написал бы о современной моде примерно следующее: «Наши невежественные и суеверные предки носили шляпы с прямыми полями, однако с развитием просвещения и демократии мы приучились носить шляпы с изогнутыми полями; варвары носили широкие брюки, однако просвещенным и гуманным народам пристало носить узкие брюки», и так далее в том же роде. Очень сомневаюсь, чтобы вас устроила подобная аргументация. Вы бы, естественно, возразили: «Да будет вам! Приведите лучше факты. Докажите, что современная мода более гуманна. Докажите, что в новых шляпах люди лучше соображают, а в новых брюках — быстрей бегают».
Я только что прочел получившую у нас широкое признание книгу с предисловием доктора Сейлби, написанную, насколько я мог понять, неким крупным швейцарским учёным, профессором Форелем. Называется она «Сексуальная этика». Открыл я ее с должным уважением. Закрыл — признаюсь — в некотором оцепенении. Большой специалист (насколько я знаю) по части насекомых, швейцарский профессор — человек, безусловно, честный. Однако когда дело доходит до доказательств, в которых неизбежно нуждается всякая «новая» теория о человеческих отношениях — поскольку без них невозможно свергнуть старые, испытанные институты, — то выясняется, что их–то у почтенного профессора и нет.
Наука считает, что у человека нет совести. Наука считает, что стерильные союзы безнравственны и бесправны. Наука считает, что нехорошо пить спиртные напитки. И все это говорится с полнейшим пренебрежением к двум обстоятельствам: что, во–первых, наука ничего подобного не считает, ибо многие великие ученые придерживаются на этот счет ровно противоположного мнения, и что, во–вторых, если все–таки наука так считает, то читатель, открывший книгу, вправе задать вопрос — а почему? Впрочем, очень может быть, что профессор Форель собрал горы доказательств, которые он не приводит лишь за отсутствием места. Предположим, что так оно и есть, и перейдем к собственно теориям профессора, предоставив судить о них всякому здравомыслящему читателю.
Личность ученого–мыслителя раскрывается во всем блеске, когда он принимается абстрактно рассуждать о природе нравственности. Здесь он великолепен; он одновременно и прост и страшен — словно кит. В своих туманных рассуждениях он постоянно руководствуется загадочной целью доказать, что в человеческой морали нет ничего выдающегося, ничего священного. Свое дремучее суеверие профессор искусно скрывает за приличествующим тоном и благопристойными выражениями. В его научном арсенале имеется всего три аргумента, на которых он торжественно выезжает, словно на трех престарелых слонах с перебитыми ногами. Все три незамысловатых аргумента сводятся, собственно, к тому, чтобы доказать: в мире не существует такого понятия, как совесть. Но ведь с тем же успехом он мог бы пытаться доказать, что в мире не существует такого понятия, как крылья или крысы, как зубы или зубры, как сапоги и сапфиры — и как швейцарский профессор.
Первый аргумент состоит в том, что у человека нет совести, потому что среди нормальных людей встречаются сумасшедшие, которые не слишком совестливы. Второй аргумент состоит в том, что у человека нет совести, потому что одни люди более совестливы, чем другие. А третий аргумент состоит в том, что у человека нет совести, потому что совестливые люди в разных странах и в разных обстоятельствах ведут себя совершенно по–разному Аргументы, которые профессор Форель столь красноречиво приводит для доказательства того, что у человека нет совести, могут с тем же успехом быть приведены для доказательства того, что у человека нет носа. В самом деле, у человека нет носа, потому что одни носы длиннее других или обладают лучшим обонянием, чем другие. У человека нет носа, потому что носы бывают не только самой разной формы, но и (какая злая ирония!) разного свойства: одни, вдыхая фимиам, блаженствуют, другие — морщатся. Таким образом, можно считать научно доказанным, что у нормального человека нос, как правило, отсутствует, а потому все без исключения носы, известные в истории человечества, следует рассматривать как плод затейливых фантазий легковерных эпох.
Я так подробно останавливаюсь на этих нелепых взглядах вовсе не оттого, что они оригинальны, а оттого, что они совершенно неоригинальны. В книге профессора Фореля они звучат столь устрашающе именно потому, что их можно отыскать в тысяче подобных книг нашего времени. Наш ученый муж торжественно заявляет, что категорический императив Канта [основной принцип этики Канта — всеобщее правило, которому должны следовать все люди вне зависимости от положения, происхождения и др] — бред, поскольку магометане считают непристойным пить вино, а английские офицеры считают непристойным пить воду. Он мог бы с тем же успехом заявить, что в природе не существует инстинкта самосохранения, потому что одни не пьют бренди, чтобы долго жить, а другие пьют бренди, чтобы спасти себе жизнь.
Неужели профессор Форель полагает, что Кант или любой другой философ считал, будто совесть дается человеку, чтобы он мог придерживаться той или иной диеты или соблюдать ту или иную форму общественного поведения? Неужели Кант полагал, что во время обеда некий голос свыше шепнет нам на ухо: «Спаржа» — или что союз миндаля с изюмом совершается на небесах? Совершенно очевидно, что бытовые навыки выводятся из нравственных устоев, причем выводятся не всегда верно. Совесть безразлична к рыбе или шерри, зато совесть чтит всякий невинный ритуал, роднящий людей между собой. Совесть — это не «спаржа», это благожелательность, именно поэтому иные сочтут за благо отведать спаржи, когда ею угощают. Совесть не запрещает вам пить рейнвейн после портвейна, зато совесть велит вам не совершать самоубийства — инстинкт подскажет вам, что второй поступок может явиться непосредственным следствием первого.
Христиане прославляют вино как напиток, оказывающий на человека благотворное воздействие. Трезвенники поносят вино как напиток, оказывающий на человека губительное воздействие. Однако одни отличаются от других только выводами — нравственность у них одна. Трезвенники говорят, что вино — это зло, потому что убеждены в этом и считают нравственным говорить то, что думают. Христиане не скажут, что вино — это зло, потому что считают безнравственным говорить то, что не думают. А треугольник — это геометрическая фигура с тремя углами. А собака — это животное с четырьмя ногами. А королева Анна — мертва.
Итак, мы вновь вернулись к азбучным истинам. Однако профессору Форелю до них еще далеко. Он неустанно повторяет, что морали, единой для всех, быть не может, так как одни пьют вино, а другие — нет. Поразительно, как он забыл упомянуть, что у французов и англичан не может быть единой морали хотя бы потому, что у французов принято правостороннее движение, а у англичан — левостороннее.
Пятьсот пятьдесят пять
Жизнь полна совпадений, слишком мелких, чтобы упоминать их, а иногда — и замечать. Именно они сообщают устрашающую убедительность ложным теориям и дурным поверьям. С их помощью можно доказать что угодно. Скажи я по идиотскому наитию, что истину изрекали только рыжие люди, и примеры сбегутся ко мне; но я от них отказываюсь.
Помню, как мой собеседник убеждал меня, что Бэкон создал пьесы Шекспира, и я предложил ему — наугад, вслепую — интересную теорию о том, что все стихи Йейтса написал лорд Розбери. Мгновенно явился первый довод: такое название, как «Тайная роза», — ключ ко всей загадке. Через минуту доводы размножились, и сейчас бы я сидел в сумасшедшем доме, если бы пошел по их следу.
Совпадения встречаются нам на каждом шагу. Некий Уильямс убивает Уильямсона; поистине, это какое–то сыноубийство! Некий журналист переехал с Оверстрэнда на Оверроудс. Мало того: он получил письмо от некоего Берна, который просил его приехать на прежнее место и проголосовать за некоего Бернса. Когда он ехал, его настигло еще одно совпадение, скорее духовное, даже мистическое, или, если хотите, магическое.
По самым разным причинам журналист пребывал в невеселом, смущенном состоянии. Пока поезд бежал сквозь мокрые леса, под мрачным небом, в смятенный ум страдальца врывались праздные вопросы, которые всегда находят смятенный ум. Дураки создают из них всеобъемлющие системы; люди умные гонят их и давят, как злое искушение.
Только вера может со всей полнотой поддерживать природную смелость и здравый смысл. Она восстанавливает здоровье духа, едва не сломленного настроением.
Самое худшее в этих вопросах то, что на них всегда есть ответ, и вполне связный. Представим себе, что ваши дети пошли купаться и вас охватил дикий страх. Вы пытаетесь думать: «Дети тонут у одного на много тысяч», но голос из глубины (другими словами — из ада) отвечает: «Ты можешь быть этим одним».
Так и здесь; бес–хранитель моего журналиста нашептывал ему: «Если ты не станешь голосовать, ты сможешь сделать сотни добрых дел, порадовать друга, поиграть с ребенком, утихомирить издателя. Да и что толку от твоего голоса? Одним больше, одним меньше, в том ли суть!»
Журналист знал здравый ответ: «Если все так решат, никто не проголосует»; но голос из ада не унялся. «Не от тебя зависит, — сказал он, — что сделают другие. Никто не узнает о твоем поступке, никому до него нет дела». Однако журналист вышел из вагона, проехал по темнеющим улицам и отдал свой ничтожный голос.
Тот, за кого он голосовал, прошел большинством в 555 голосов. Журналист прочитал об этом наутро, за завтраком. Теперь он был повеселее, и ему очень понравилась самая форма победы. Было что–то символическое в одинаковых цифрах, словно это девиз или шифр.
В великой книге Откровения есть похожий знак — 666, звериное число. 555 — число человеческое, знаменующее достоинство и свободу. Такое симметричное построение переходит из мира сухих истин в мир искусства. Это узор, орнамент. Им можно украсить обои или вышить платье. Когда журналист думал об этом, разум его пронзила мысль.
«Господи милостивый! — вскричал он. — Ведь красоту эту создал я! Если бы не я, число человеческое исчезло бы, не родившись. Это моя рука вырезала иероглиф, поражающий своим совершенством. Судьба могла начертать угловатую, уродливую цифру, но я помог ей, и на свет появился легкий извив цифры осмысленной».
Провозгласив все это, журналист опустился на стул и доел свой завтрак.
Радостный ангел
Оказывается, и впрямь существуют люди, которые считают сказки вредными. Я говорю не о госте в зеленом галстуке — его я никогда не считал человеком; серьезная женщина написала мне, что детям нельзя давать сказки, даже если сказки — не выдумка. Почему же? А потому, что жестоко пугать детей. Точно так же можно сказать, что барышням вредны чувствительные повести, потому что барышни над ними плачут.
Видимо, мы совсем забыли, что такое ребенок (на этом, собственно, и стоят столь прочно наши воспитательные системы). Если вы отнимете у ребенка гномов и людоедов, он создаст их сам. Он выдумает в темноте больше ужасов, чем Сведенборг; он сотворит огромных черных чудищ и даст им страшные имена, которых не услышишь и в бреду безумца.
Дети вообще любят ужасы и упиваются ими, даже если их не любят. Понять, когда именно им и впрямь становится плохо, так же трудно, как понять, когда становится плохо нам, если мы по своей воле вошли в застенок высокой трагедии. Страх — не от сказок. Страх — из самой души.
Дети и дикари пугливы — и правы. Они боятся этого мира, ибо он и впрямь опасен. Они не любят одиночества, ибо нехорошо, нет — очень плохо быть человеку одному. Дикарь страшится неведомого по той же причине, по какой агностик ему поклоняется — потому что оно существует.
Сказки не повинны в детских страхах; не они внушили ребенку мысль о зле или уродстве — эта мысль живет в нем, ибо зло и уродство есть на свете. Сказка учит ребенка лишь тому, что чудище можно победить.
Дракона мы знаем с рождения. Сказка дает нам святого Георгия.
Сказка показывает нам ясные, светлые картинки и приучает к тому, что бесконечным страхам есть предел, у страшных врагов есть враги, а в мире есть тайны, которые сильнее и глубже, чем ужас. В детстве я глядел во тьму, пока она не становилась черным великаном (если на небе сверкала звезда, он был циклопом). Но сказки исцелили мою душу.
Однажды утром я прочитал достоверный отчет о том, как мальчик, не старше меня, и не умней, и много беднее, победил такое же самое чудище, вооружившись лишь мечом, плохими загадками да храбростью. Иногда ночное море казалось мне драконом. Но я уже знал младших сыновей и портняжек, которым сразить дракона–другого не трудней, чем пойти к морю.
Возьмите самую страшную сказку братьев Гримм — о молодце, который не ведал страха, и вы поймете, что я хочу сказать. Там есть жуткие вещи. Особенно запомнилось мне, как из камина выпали ноги и пошли по полу, а потом уж к ним присоединились тело и голова. Что ж, это так; но суть сказки и суть читательских чувств не в этом, — они в том, что герой не испугался.
Самое дикое из всех чудес — его бесстрашие. Он хлопает чертей по плечу, предлагает им вина: и много раз в юности, страдая от какого–нибудь нынешнего ужаса, я просил у Бога его отваги.
Если вы не читали сказку, прочитайте, там прекрасный конец: герой женился и узнал страх, когда жена окатила его водой. В одном этом больше правды о браке, чем во всех книгах о «проблеме пола», которых теперь так много.
По углам детской кроватки стоят Персей и Роланд, Зигфрид и Георгий. Если вы уберете стражу, ребенок не станет разумней — просто ему придется прогонять бесов одному. В кого–в кого, а в бесов мы верим. Надежду отрицают все тверже, безнадежность — вне сомнений. Нынешние люди веруют только в погибель. Лучший из современных поэтов выразил эту веру в прекрасной, не лишенной сомненья строке:
Быть может, есть небо.
Конечно, есть ад.
Мрачный взгляд на мир никогда не исчезал; новые тайноискатели и тайновидцы прямо с него и начинают. Не так давно вообще не верили в духов. Теперь все больше народу верит в нечистого духа.
Многие ругают спиритов за то, что все у них как–то глупо — духи шутят, чуть ли не танцуют со столиками. Меня это не пугает; я был бы рад, если бы духи вели себя еще смешнее. Пусть шутят, только получше. Наша новая духовность важна и уныла. Языческие боги бывали распутными, христианские святые — слишком серьезньми, а духи эти и серьезны, и распутны; какая гадость!
Ведь суть и ценность Рождества в том, что мифы о нем добры и радостны. Конечно, я верю в рождественского деда, но на святки надо прощать, и я прощаю тех, кто не верит. А если кто–нибудь не понял, почему я так сержусь, пусть прочитают, к примеру, «Поворот винта».
Мало на свете книг, написанных так хорошо, но я далеко не уверен, что стоило ее писать. Повествуется там о двух детях, которые постепенно обретают и всеведение, и безумие под влиянием злых духов, слуги и служанки. Да, я не уверен, что Генри Джеймс должен был это издавать (нет, не покупайте, там все пристойно, это — про душу!), но я все же сомневаюсь и дам возможность оправдаться этому прекраснейшему писателю.
Я приму его повесть и похвалю, если он напишет не хуже о детях и Санта Клаусе. Если он не захочет или не сможет — дело ясно. Нас занимают мрачные тайны, не занимают — добрые. Мы не поборники разума, а поклонники дьявола.
Я думал обо всем этом, глядя на алое пламя в камине, осветившее комнату, словно радостный ангел. Наверное, вы не слыхали об ангелах радости. Зато вы слыхали о бесах уныния. Именно это я и хотел сказать.
Розовый куст
В детстве я читал сказку, а теперь ее забыл, помню только одно: у кого–то посреди комнаты вырос розовый куст. Возьмем для удобства этот образ и попробуем себе представить, что подумал хозяин комнаты. Вероятней всего, он подумал, что ему померещилось. Все на месте, все знакомо и прочно — стены, мебель, часы, телефон, зеркало; все в порядке, кроме странного видения — зелено–розовой оптической иллюзии.
Примерно так воспринимали образованные люди мистическую розу Палестинской Вести, когда неверие Века Разума как будто бы подтвердила наука. Нельзя сказать, что роза им не нравилась, — их умилял ее запах, хотя и несколько тревожили слухи о шипах. Но что толку нюхать цветы или бояться шипов, если доподлинно известно, что розового куста просто не может быть?
А быть его не могло потому, что он никак не увязывался со всем остальным. Он был нелепым исключением из непреложных правил. Наука не говорила, что чудеса случаются редко, — она знала точно, что чудес нет; с какой же стати им бывать в Палестине I века? Только эти несколько лет выделялись из приличного, прибранного мира.
Все сходилось, мебель стояла прочно, в комнате становилось все уютнее. На бюро красовался портрет; пузырьки лекарств были под рукой, на столике. А наука все прибирала, все наводила порядок — вымеряла стены, пол, потолок; аккуратно, как стулья, расставляла животных; рассовывала по местам элементы. Со второй половины XVIII века почти до конца XIX все открытия лили воду на одну мельницу. Открытия есть и сейчас, а вот мельница — рухнула.
Когда человек снова взглянул на свою комнату, ему стало не по себе. Теперь уже не только куст показался ему странным. Стены как будто покосились, более того — они менялись, как в кошмаре. От обоев рябило в глазах — вместо чинных точек на них резвились спиральки. Стол двигался сам собой; пузырьки разбились; телефон исчез; зеркало отражало не то, что ему положено. А с портрета глядело чужое лицо.
Примерно это случилось в естественных науках за последние 20–30 лет (прим. — написано в 1920 г.). В данном случае неважно, скажем ли мы, что в науке открылись глубочайшие глубины или что в ней провалился пол. Само собой понятно, что многие ученые борются с чудищами пострашней, чем штампы времен Томаса Гексли. Я не собираюсь спорить ни с одним открытием, мне важно другое: как все открытия вместе влияют на здравый смысл.
Стены действительно искривились — искривилось пространство; и где же, как не в кошмаре, мы видели предмет, который в одну сторону длинней, чем в другую? Часы идут не так — время уже не просто время, оно зависит от скорости, а может, от чего–нибудь еще. Телефон уступает место невидимым токам телепатии. И узор обоев не тот — изменился узор мира, надежные шарики атомов сменились неверными клубочками.
Крупнейшие ученые видели, как движется стол; неважно, духи ли его двигали, — важно другое: ученые больше не считают, что его двигают шарлатаны. Многие выбрасывают лекарства, предпочитая им психологические методы, которые прежде, бесспорно, назвали бы чудесными исцелениями. Я не хочу сказать, что мы знаем разгадки, — в том–то и дело, что мы не знаем; что мы вступили в область явлений, о которых знаем очень мало.
А еще важней другое — наука расшатывает все то, что мы как будто бы знали. Почти все «последние слова науки» расшатывают не древние догматы веры, но сравнительно новые догмы разума. Когда же человек взглянул на свой портрет, он в прямом смысле слова себя не узнал. Он увидел Подсознание, которое, по слухам, не так уж на него похоже; он увидел свои комплексы, страхи, подавленные желания, а то и просто другое «я» своей раздвоенной личности.
В данной связи я не намерен обсуждать эти гипотезы и решать, лечат они или бередят душу. Я просто хочу засвидетельствовать факт: если бы ученый–рационалист сказал вам: «Идите туда, куда вас ведет разумный эгоизм», а вы ответили бы ему: «Простите, какое «эго“ вы имеете в виду — сознательное, подсознательное, подавленное, преступное? Их у нас теперь немало», — он был бы, мягко говоря, удивлен.
Когда в наши дни человек глядится в зеркало, он видит смутные черты незнакомца или гнусные черты врага. Чем дольше мы смотрим на комнату, тем мучительней искажаются солидные, устойчивые вещи. И стены, и мебель стали зыбкими, как воспоминание или сон. Но вдруг до нас доносится запах роз, и мы обращаем взор к неуместному кусту.
Куст, как ни странно, здесь; мы протягиваем руку, на пальце кровь — мы укололись о шип. И я не удивлюсь, если, придя в себя, мы увидим, что возвращаемся к жизни в розовом саду.
Свободный человек
Идея свободы, если вдуматься, имеет явно религиозную основу: недаром люди с такой легкостью отдают за нее жизнь и с таким трудом отвечают на вопрос, что же она собой представляет. Чтобы как–то прояснить эту проблему, обратим внимание на то, что устрица и пальма пекутся о своем существовании в силу естественного закона, а человек печется о своей душе в результате свободного выбора. Рескин, упрекая Колриджа за его панегирики свободе, заметил, что никто из нас не захотел бы даровать свободу солнцу.
На это, впрочем, можно возразить, что никто из нас не пожелал бы оказаться в положении солнца. Лично я, как либерал, гораздо больше симпатизирую Навину, остановившему солнце на небосводе, нежели Рескину, совершавшему свой ежедневный прогулочный кругооборот в подражание постоянству нашего светила. Навин был, безусловно, радикалом, и его астрономический подвиг имел ярко выраженный революционный характер. Почему? Потому что революция — это прежде всего покорение материи человеческим духом, это рождение той уверенности человека в себе и своих силах, за которую он, по благородному выражению сэра Томаса Брауна, «не намерен благодарить солнце»
Выражаясь более конкретно, скажем, что внутренний смысл свободы выражается в следующем: предназначение человека состоит не в том, чтобы пассивно, словно тепличное растение, принимать хорошую пищу и хорошие условия существования, а в том, чтобы насладиться собственным умением производить отбор и придавать отобранному нужное содержание, как это делает хороший садовник. Может быть, наиболее точно идея свободы передается в словосочетаниях, передающих идею выбора. Это значение «выбора» непременно присутствует при наших попытках описать те сферы деятельности человека, где важно прежде всего свободное начало, будь то прогулка на лоне природы, дружеские отношения или любовь. Мы выбираем — дорогу, друга, возлюбленную…
В первоначальном, духовном смысле слова свобода может быть определена как творец в человеке или, если угодно, художник в человеке. Во вторичном, социально–политическом значении свобода может пониматься как действенное влияние гражданина на государство — как в созидательном, так и в разрушительном смысле. Не надо забывать, что человек — единственное живое существо, в полной мере наделенное такой способностью. У орла, например, нет такой свободы, у него есть гордое одиночество.
С другой стороны, муравьи, пчелы и бобры являют собой убедительнейший и нагляднейший пример того, как государство целиком и полностью подчиняет своим интересам деятельность своих граждан, которые в свою очередь не обладают ответным воздействием на то целое, частью которого являются. Разумеется, кому–то муравейник может показаться образцом демократии, а пчелиный улей примером тирании. И все же я совершенно не сомневаюсь в том, что у муравья–архитектора, который отважился бы выступить с проектом муравейника в стиле «нового искусства», профессиональная карьера оказалась бы столь же быстротечной, что и у пчелы, пожелавшей роиться в одиночестве.
Итак, идея свободы есть нечто присущее только человеку, но и в человеческом обществе она распространяется отнюдь не самым равномерным образом. Тезис о том, что государство должно не только поддерживаться его гражданами, как это принято у муравьев, но и постоянно подвергаться критике, а с ней и всевозможным изменениям, был в большом почете именно у нас в стране. Со своей стороны я готов предпочесть ура–патриотизм «Правь, Британия!» империализму «Последнего песнопения», у меня нет никаких возражений против того, чтобы Британия «правила над волнами». Однако совсем другое дело, когда она начинает простирать свое владычество и над участками суши, причем такой засушливой, как Африка. Что и говорить, в старом припеве «Никогда англичанин не будет рабом» звучала, во всяком случае, добрая старая английская искренность. У нас никогда не было равенства, и с правосудием дела тоже обстояли неважно, но свобода в Англии всегда была предметом почитания. Тем более уместно, мне кажется, чуть подробнее остановиться на этом оптимистическом заверении.
Никогда, пожалуй, идея свободолюбия не находилась в Англии в таком упадке, как в последние два десятилетия. Никогда до этого наш парламент с такой легкостью не принимал законопроекты, цель которых состояла в том, чтобы беспрепятственней лишать людей свободы. Никогда до этого не удавалось так прочно окружать молчанием неудобные вопросы, так успешно выгораживать высокопоставленных чиновников.
Двести лет назад мы прогнали Стюартов, лишь бы сохранить в силе Habeas Corpus Act. Совсем недавно мы предпочли отменить закон, лишь бы сохранить нашего министра внутренних дел. Мы приняли законопроект, согласно которому срок пребывания в заключении подданного Великобритании будет впредь зависеть не от судей и присяжных, а от начальника тюрьмы и его помощников, в руки которых он попал. И это далеко не единичный случай. Воздух, которым мы дышим, буквально пропитан презрением к свободе. Так, например, полиция вторгается в редакцию газеты на Трафальгар–сквер и конфискует номер — без обвинений в адрес газеты и без объяснений со стороны полиции. Потом министр внутренних дел выступает с заявлением, что полицейские, на его взгляд, поступили абсолютно правильно, и все на этом заканчивается. В другом случае член парламента делает попытку выступить с критикой нашей высшей знати. Спикер заявляет, что этого делать не надо, — и вопрос немедленно снимается с повестки дня.
Я хочу еще раз напомнить, что политическая свобода как раз и заключается в возможности подвергать критике те самые «подвижные» детали социальной машины, которые требуют постоянного пересмотра. Не самое, так сказать, машину, но лишь определенные методы ее функционирования. Проще говоря, свобода должна означать возможность открыто выражать то, что тревожит достойного, но недовольного члена общества. Такой член общества не собирается осквернять Библию, или разгуливать нагишом по улицам, или, взобравшись на кафедру собора св. Павла, зачитывать во всеуслышание самые рискованные пассажи из Золя. Запрет на подобные действия, как к нему ни относись, если и является тиранией, то в весьма ограниченном, в узком смысле слова. В таких случаях ограничивается свобода не нормального гражданина, а гражданина с отклонениями.
Нормальный же — достойный, но недовольный — гражданин испытывает порой весьма настоятельное желание выразить протест против несправедливости, царящей в наших судах. Он испытывает настоятельное желание заявить о жестокости полиции. Он испытывает настоятельное желание вывести на чистую воду нечестного ростовщика, ставшего пэром. Он стремится громко предостеречь своих сограждан от ничем не брезгующих капиталистов и финансовых магнатов. Если его пытаются привлечь за все это к судебной ответственности (что нередко случается), он очень хочет иметь возможность довести до всеобщего сведения отличительные свойства, а также известные предрассудки того судьи, который ведет его дело. Если его сажают в тюрьму (что опять–таки случается у нас нередко), он надеется услышать ясный и четкий приговор и понять, когда же он снова сможет получить свободу. Именно во всем этом ему и отказано. В этом–то и заключается сильно надоевшая ирония наших теперешних обстоятельств.
Я могу писать самые безумные вещи в нынешних журналах. Но вот нормальные, здравые суждения я, увы, высказывать не имею права. Мне позволено выступить на страницах какого–нибудь почтенного журнала с размышлениями, скажем, на тему «Бог — это дьявол». Я могу опубликовать в нашем весьма элитарном еженедельнике утонченную фантазию о том, как мне хотелось бы, например, сварить младенца и съесть его. Но ни в коем случае и ни при каких обстоятельствах не смогу я написать лишь одного — здравой и уравновешенной критики в адрес определенных социальных институтов и отдельных представителей нашего общества.
Состояние, в котором сейчас находится Англия, можно кратко определить следующим образом: ни один англичанин не смеет высказать публично и двадцатой части того, что говорится им в кулуарах. Невозможно, например, заявить во всеуслышание, что… Впрочем, нет: боюсь, что пример этот придется опустить. Он ведь тоже из числа запрещенных. Я не могу доказать справедливость своей точки зрения именно потому, что ее справедливость — очевидна.
Сияние серого цвета
Вероятно, многие сочтут, что нынешнее лето не слишком подходит для прославления английского климата. Но я буду славить английский климат, пока не умру, даже если умру именно от него. Нет на свете погоды лучше английской. В сущности, нигде, кроме Англии, вообще нет погоды. Во Франции — много солнца и немного дождя; в Италии — жаркий ветер и ветер холодный; в Шотландии или Ирландии — дождь погуще и дождь пожиже; в Америке — адская жара и адский холод; в тропиках — солнечные удары и, для разнообразия, удары молний. Все сильно, все резко, все вызывает восторг или отчаяние.
И только в нашей романтической стране есть поистине романтическая вещь — погода, изменчивая и прелестная, как женщина. Славные английские пейзажисты (презираемые в наш век, как и все английское) знали, в чем тут дело. Погода была для них не фоном, не атмосферой, а сюжетом. Они писали погоду. Погода позировала Констеблю. Погода позировала Тернеру, и зверская, надо сказать, была у нее поза. Пуссэн и Лоррэн писали предметы — древние города или аркадских пастушек — в прозрачной среде климата. Но у англичан погода — героиня, у Тернера — героиня мелодрамы, упрямая, страстная, сильная, поистине великолепная.
Климат Англии — могучий и грозный герой в одеждах дождя и снега, грозы и солнца — заполняет и первый, и второй, и третий план картины. Я признаю, что во Франции многое лучше, чем у нас, не только живопись. Но я гроша не дам за французскую погоду и «погодопись» — да у французов и слова нет для погоды. Они спрашивают о ней так же, как мы спрашиваем о времени.
Чем изменчивей климат, тем устойчивей дом. В пустыне погода однообразная, и ничего нет удивительного, что арабы кочуют в надежде, что хоть где–нибудь она другая. Но дом англичанина не только крепость, это волшебный замок. В лучах и облаках рассвета или заката он то глиняный, то золотой, то слоновой кости. Из моего сада виден лес на горизонте, и в полном смысле слова он меняется триста шестьдесят пять раз в году. Иногда он близко, как изгородь, иногда — необычайно далеко, словно невесомые и огненные вечерние облака.
Кстати, тот же принцип можно применить к нелегкой проблеме брака. Изменчивость — одна из добродетелей женщины. Она помогает нам избежать грубых соблазнов многоженства. Если у вас хорошая жена, вы, в духовном смысле, обеспечены гаремом.
Люди, не разбирающиеся в погоде, называют серый день бесцветным. Это не так. Серое — это цвет, иногда очень насыщенный и красивый. Очень обидно слышать про «серые, одинаковые дни». С таким же правом можно сказать «зеленые, одинаковые деревья». Конечно, серое небо — шатер между нами и солнцем; честно говоря, такой же шатер и дерево. Но серые шатры различаются и цветом, и плотностью не меньше, чем зеленые. Один день серый, как сталь, другой — как голубиное крыло; один напоминает о морозе, другой — о теплом дыме из кухонной трубы.
Что может быть дальше друг от друга, чем неуверенность серого и решительность алого? Однако серое и алое могут смешаться — на утреннем небе, например, или в теплом дымчатом камне, из которого в западных графствах строят маленькие города. В тех краях даже самые серые дома — розоватые, словно в их очагах так много тепла и радости, что они светятся изнутри, как облако. Странствуя там, я забрел на извилистую дорогу и увидел дорожный указатель с надписью «Облака». Я не пошел по ней: я испугался, что либо городок не достоин названия, либо я не достоин городка.
Но как бы то ни было, в маленьких селеньях из тепло–серого камня есть очарование, которого никогда не добиться изысканным красным тонам аристократических предместий. Рукам теплее у пепла Глестонбери, чем у искусственного пламени Крайдона.
Враги серого (эти коварные, наглые, испорченные люди) очень любят еще один довод. Они говорят, что в серую погоду все блекнет и только в сиянии солнца оживают краски неба и земли. Действительно, только на солнце предстают во всей прелести предметы третьестепенных, сомнительных цветов: торф, гороховый суп, эскиз импрессиониста, бархатная куртка, шоколад, какао, маслины, сланец, лицо вегетарьянца, пемза, грязь, тина, копоть, старые ботинки. Но если у вас здоровый негритянский вкус, если вы засадили садик геранью и маками, расписали дом синькой и киноварью; если вы, допустим, носите алый фрак и золотую шляпу, вы не только будете видны в серейший из серых дней — вы заметите, что именно в такой день ваши любимые краски особенно хороши.
Вы поймете, что они еще ярче в пасмурный день, потому что на сером фоне светятся собственным светом. На сером небе все цветы — фейерверк: они причудливы, как рисунок огнем в призрачном садике ведьмы. Ярко–синий фон убивает синие цветы. А в серый день незабудка — осколок неба, анютины глазки — открытые глаза дня, подсолнечник — наместник солнца. Тем и прекрасен цвет, который называют бесцветным. Он сложен и переменчив, как обыденная жизнь, и так же много в нем обещания и надежды.
Всегда кажется, что серый цвет вот–вот перейдет в другой — разгорится синим, просветлеет белым, вспыхнет зеленью иди золотом. Неопределенно, неуверенно он что–то сулит нам. И когда наши холмы озаряет серебро серых трав, а наши виски — серебро седин, мы должны помнить, что выглянет солнце.
Сказки Толстого
В определенном смысле можно сказать, что на свете есть странный закон: чем цивилизованней мы становимся, тем больше в нас простоты. Чем пристальней и глубже мы вглядываемся в предметы, тем сильней сливается все, объединяется чем–то общим, и, наконец, мир предстает нам впервые единым, удивительным и новым.
Все великие писатели нашей эпохи пытаются так или иначе восстановить связь с простотою или (по неточному и модному выражению) вернуться к природе. Одни считают, что для этого надо полностью отказаться от вина, другие — что надо пить больше, чем влезет. Одни хотят перековать мечи на орала, другие — перековать орала на плохие штыки.
Для ура–патриота просто и естественно убивать других пулями, себя джином. Для гуманного террориста — убивать других динамитом, себя — вегетарианством. Наверное, меня сочтут мещанином, если я скажу, что все наши призывы к простоте не так уж просты — ведь для того, чтоб убедить себя или других, приходится исписывать целые тома хитроумнейшими доводами.
Как бы то ни было, величие наших дней в том и состоит, что все как один идут к простоте по той или иной дороге. Ибсен возвращается к ней по твердым плитам факта, Метерлинк — по вечной тропе сказки. Чтобы достигнуть простоты, Уитмен призывает нас принять как можно больше, Толстой — призывает как можно больше отбросить.
Героические попытки вернуться к простоте немного напоминают попытки котенка изловить свой хвост. Кошачий хвост несложен и красив, мягок на ощупь и приятно изогнут; однако есть у него немаловажное свойство — он сзади. Трудно отрицать, что в другом месте это уже был бы не совсем хвост. Так и природа; вся ее суть, вся тайна — в том, что ей положено быть за нашей спиной. Глупо, даже кощунственно думать, что можно увидеть лицом к лицу природу вообще или собственную свою природу.
Это похоже на дикую сказку про кота, который отправился в путь, твердо веря, что хвост его растет, словно дерево, на краю земли. Когда глядишь со стороны на ищущего простоту философа, он очень похож на котенка, который, пронзительно мяукая, резво гоняется за своим коротеньким хвостом. Все величие природы — в том, что она всесильна и невидима; в том, что она, скорее всего, правит нами именно тогда, когда мы о ней не думаем. «Лица моего не можно тебе увидеть», — сказал Господь пророку. Признаем же со всем почтением, что природа прячется за нашей спиной.
Именно эти соображения почти сводят на нет вдохновенные призывы к простоте и громовые поучения Толстого. Мы чувствуем, что бороться со сложностью — недостаточно, чтобы стать простым; более того, в светлые минуты мы постигаем, что простым вообще невозможно стать. Осознанная простота, быть может, сложнее самой роскоши. И роскошь, и пышность нередко бывали простыми в самом прямом смысле слова; их порождала почти детская восприимчивость души, им предавались люди, имеющие очи, чтобы видеть, и уши, чтобы слышать.
К златому престолу царя Соломона
Свозили сокровища мира,
Слоновую кость, обезьян и павлинов
Купцы и Фарсиса и Тира.
(перевод М. Фрейдкина)
Такие вкусы породила не мудрость Соломона, а глупость, я бы даже сказал — невинность. Читая же Толстого, чувствуешь, что ему мало изобличить и высмеять Соломона во всей его славе. По логике вещей он должен неумолимо обрывать день и ночь бесстыдные венчики полевых лилий.
Любой сборник толстовских сказок призван проповедовать именно эту, аскетическую сторону его творчества. В одном, самом глубоком смысле все книги Толстого — искренний и благороднейший призыв к простоте. Сейчас отшумели споры о том, должен ли писатель учить. На самом деле писатель учит не столько продуманными и выспренними фразами, выражающими, как он считает, его взгляды, сколько всей атмосферой книги, предметами, пейзажем, одеждой, языком — короче, всем тем, о чем он почти или совсем не думал.
Высокое, истинное искусство отличается от ремесленных прописей тем, что у плохой книги есть мораль, а хорошая книга — мораль сама по себе. Великое, истинное учение Толстого пропитывает все его книги, хотя сам он, быть может, о нем не знает и даже не согласен с ним. Холодный, белый свет утра освещает его сказки; герои по–народному просто ЗОВУТСЯ «один человек» и «одна женщина»; так и чувствуешь, с какой любовью (я чуть не сказал «с каким вожделением») относится он к простым и грубым веществам, наслаждается твердостью дерева или вязкостью глины и как просто он верит в исконную доброту рода человеческого.
Вот это и учит нас. Когда же мы натыкаемся на неистовые и нелепые нравоучения, когда Толстой призывает нас к неприятной бесполости и недостойной беззубости, когда он разрубает человеческую жизнь на мелкие пороки, презирает мужчин, детей и женщин во имя человечества, ухитряется совместить малодушное чистоплюйство с фанатичным упорством — мы озадаченно спрашиваем, куда же делся Толстой. Мы просто не знаем, как нам быть с беспокойным крохобором, который занял один уголок великого человека.
Нелегко примирить великого писателя с желчным поборником преобразований. Нелегко поверить, что тот, кто умеет так живописать достоинства и прелесть повседневной жизни, считает злом великое действие, благодаря которому жизнь не прекратилась на земле. Нелегко поверить, что тот, кто так бесстрашно и честно показал нам нестерпимую обездоленность бедных, пилит их за любую из их жалких радостей, от ухаживания до табака.
Нелегко поверить, что тот, кто с такой поэтической мощью поведал о глубокой связи человека с землей, где он живет, отрицает простейшую добродетель — любовь к своим предкам и своему краю. Нелегко поверить, что тот, кто так остро чувствует зло тирании, отказался бы при случае пристукнуть тирана. А вся беда в том, что Толстой стремился к ложной простоте, которая, если можно так выразиться, проще, чем нужно. Примириться со сложностью не только добрей, но и смиренней.
Если хочешь сродниться с людьми, делай то, что они всегда делали; честно и не насилуя себя, прими наш общий удел, подчинись своей звезде и раздели судьбу страны, в которой ты родился.
Современный Скрудж
Мистер Вернон–Смит, окончивший Оксфорд, обитающий в Тутинге и написавший книгу «Интеллектуальная элита современного Лондона», просмотрел свою строго, даже сурово отобранную библиотеку и решил, что «Рождественская песнь» Диккенса как раз подойдёт приходящим уборщицам. Будь они мужчинами, он бы насильственно предложил им браунинговский «Сочельник», но женщин он щадил, а Диккенса считал вполне занятным и безвредным.
Коллега его Уимпол, тоже занимавшийся низами общества, стал бы читать им «Трое в одной лодке», но Вернон–Смит не поступался принципами, или, как он бы сказал, достоинством. Не желая укреплять и без того плохой вкус, он твёрдо решил предлагать им только Литературу. Диккенса, худо–бедно, можно было причислить к ней — не элитарной, конечно, и не особенно полезной, но вполне пригодной для уборщиц.
Разумеется, он сделал необходимые пояснения. Он сообщил, что Диккенс — не первоклассный писатель, ибо ему недостаёт серьёзности Мэтью Арнолда. Предупредил он и о том, что ему свойственны непозволительные преувеличения; и зря, поскольку слушательницы постоянно встречали точно таких же людей. Бедные не учатся в университетах и не обретают универсальности. Входя во вкус, лектор сообщил, что в наши дни невозможен такой сумасшедший скряга, как Скрудж; но, поскольку у каждой уборщицы был очень похожий дядя, дедушка или свёкор, они не разделили его убеждённости.
Вообще он был не в ударе, к концу совсем сбился, стал говорить с ними, как с коллегами, и даже сообщил, что с духовной (то есть — с его) точки зрения тот плотский, земной план, на котором находится Диккенс, вызывает глубокое огорчение. Сославшись на Бернарда Шоу, он сказал, что можно попасть в рай, как можно пойти в концерт, но скука там — точно такая же. Заметив, что всё это — не по зубам аудитории, он поспешил кончить лекцию и снискал щедрые аплодисменты, поскольку рабочие люди уважают ритуал.
Когда он шёл к выходу, его остановили трижды, и он ответил каждому вежливо, но с той торопливостью, которой не допустил бы в своём кругу. Щуплая учительница спросила с лихорадочной кротостью, правда ли, что Диккенс не прогрессивен. Она это слышала в лекции по этике и перепугалась, хотя в прогрессе разбиралась не больше, чем кит. Женщина покрупнее попросила его дать денег на какие–то супы, и тут его тонкое лицо стало строгим.
— Нет–нет, — сказал он, качая головой и продвигаясь к двери. — Так нельзя. Система Бойга, только система Бойга.
Третий, почему–то — мужчина, изловил его на крыльце, под звёздным небом, и без околичностей попросил денег. Таких людей Вернон–Смит считал отъявленными мошенниками и, как истинный мистик, верил принципам больше, чем свидетельству чувств, которые могли бы подсказать, что вечер — холодный, а мужчина — слабый и седой.
— Зайдите в пятницу, — сказал он. — От четырёх до пяти. Там с вами побеседуют.
Мужчина отступил в снег, виновато улыбнувшись. Когда Вернон–Смит спустился со ступенек, он стоял наклонившись, словно завязывал шнурки. Однако это было не так; пока филантроп натягивал перчатки, в лицо ему угодило что–то крупное и круглое. Ослепнув на мгновенье, он машинально стряхнул снег и смутно, как сквозь лёд или сонное стекло, разглядел, что человек кланяется с грацией учителя танцев. Сказав: «Весёлого вам Рождества», незнакомец исчез.
Целых три минуты Сирил Вернон–Смит был ближе к людям, чем за всю свою возвышенную жизнь, ибо если не полюбил их, то хотя бы возненавидел. «Мерзавец! — бормотал он. — Грязное чучело! Вы только подумайте, снежками бросается! И когда они только усвоят цивилизацию? Да что говорить, если улицы в таком виде! Одно искушение для идиотов. Почему снег не чистят?!»
И впрямь, снег лежал или даже стоял стеной с обеих сторон дороги, а впереди, в глубине, мерцали белые холмы. Было на удивление тихо, и вскоре лектор понял, что заблудился и забрёл в неведомый пригород. Ни одно окно не светилось, ничто не светилось, кроме снега. Вернон–Смит, человек современный и мрачный, одиночества не выносил, а потому — даже немного ожил, когда в спину ему угодил другой снежок. С сердитым восторгом кинулся он за мальчиком, удивляясь, что может так быстро бегать. Мальчик был ему нужен, нужны и люди, хотя он не мог бы сказать, любит их или ненавидит.
Пока он бежал, всё вокруг менялось, оставаясь по–прежнему белым. Домики растворились или утонули в снегу, а снег принял очертания скал и утёсов. Вернон–Смит не думал об этом; но, когда нагнал мальчика, заметил, что у него червонные волосы, а лицо — серьёзное, как совершенная радость. Удивляясь сам себе, он спросил впервые в жизни:
— Что это со мной?
А мальчик ему ответил:
— Я думаю, вы умерли.
Тогда (тоже впервые) он подумал о своей посмертной участи. Оглядев белые скалы, он спросил:
— Это ад?
И по взгляду мальчика понял, что оба они — в раю.
Повсюду в белых снегах играли дети, сбрасывали друг друга со скал, скатывались с крутых склонов — ведь в раю можно бороться, но нельзя никого покалечить. Смит вспомнил, как счастлив бывал он в детстве, скатываясь с песчаных дюн.
Прямо над ним, словно крест святого Павла или огромный колокольчик, возвышался пещеристый утёс. Далеко внизу, словно под воздушным шаром, лежали снежные равнины. Мальчик взобрался на утёс, много раз едва не сорвавшись, схватил другого мальчика за ногу и бросил вниз, на серебряное поле. Тот погрузился в снег, как в воду, вынырнул, скатал огромный снежок и сбил им вниз первого мальчика вместе с утёсом. Тот тоже утонул в снегу и птицей из него вылетел. Смит же стоял один на огромном куске скалы, высоком, как колокольня.
Далеко внизу мальчики, судя по их жестам, предлагали ему спрыгнуть. Тогда и узнал он веру, как незадолго до того узнал всю ярость любви. Нет, веру он когда–то знал — отец учил его плавать, и он поверил, что вода выдержит, не только против доводов разума, но и против доводов инстинкта. Что ж, он доверился и воздуху.
Прыгнув, он прорезал и воздух, и снег, а погружаясь в сугробы, узнал миллионы важных вещей. Он узнал, что мир наш — снежок и звёзды — снежки. Узнал он и то, что человек не станет достойным рая, пока не полюбит белизну, как любят мальчики белые снежные шары.
Погружаясь всё глубже, он проснулся, как бывает обычно в таких случаях, и с удивлением увидел, что лежит на тротуаре. Люди решили, что он напился; но, если вы поверили в его обращение, вы поймёте, что он не обиделся, поскольку пьянство гораздо лучше гордыни.
Старые Мастера
Утверждение, что шедевры Старых Мастеров способствуют культурному развитию масс, не столь банально, как может показаться на первый взгляд. Оно одновременно более спорно, но и более верно, чем кажется. Все дело в том, что именно великое искусство прошлого может оказаться пригодным для этой цели, так как огромное множество современных веяний в изобразительном искусстве лишь поверхностны. Немало поучительного можно отыскать в пьесах Шекспира, а полотна таких мастеров, как Тициан и Леонардо, обладают поистине непревзойденной воспитательной силой.
Для того, чтобы объяснить, в чем состоит общезначимая ценность этих шедевров, следует вникнуть в одну из наиболее характерных особенностей, чтобы не сказать заболеваний, нашего времени. Основное отличие искусства прошлого, особенно искусства Возрождения, заключалось в том, что великий человек оставался прежде всего человеком. Незаурядным человеком в ряду самых заурядных людей.
Шекспир и Рубенс ничем не отличались от самого простого человека своего времени: они ели и пили, любили и умирали так же, как и он. Вот что имеется в виду, когда говорят, что эти боги прочно стояли на земле. Вот что имеется в виду, когда говорят, что Шекспир часто бывает груб; вот что имеется в виду, когда говорят, что он часто бывает скучен.
Речь идет о том, что великий поэт прошлого бывал ленив и рассеян; что он часто поддавался настроению; что многое в его книгах прямолинейно и не «артистично». Верно не только то, что Гомер иногда клевал носом, — верно и то, что сонливость Гомера была частью его величия. Посапывание слепого поэта потрясает небеса не меньше, чем храп самого Юпитера.
Художники прошлого были просты и естественны в проявлениях, как и все люди. Что же касается современного художника, то он выставляет себя особым, фантастическим существом, которое даже чувствует и питается на свой, особый лад. Сравните Веласкеса с Уистлером, сравните Шекспира с Шоу, сравните даже Аддисона со Стивенсоном.
Уистлер воображал себя бабочкой, которая наслаждается диковинными цветами и беспечно порхает где придется. Многие друзья Стивенсона называли его эльфом, и хотя это вовсе не означало, что ему чуждо все человеческое, из этого следовало, что он в известном смысле бесплотен. Бернард Шоу, безусловно, чародей, причем чародей ирландский, что еще хуже…
Так вот, различие между двумя представлениями о гениальности — гениальность как Нечто большее и гениальность как Нечто иное — во многом определяет воздействие изобразительного искусства на людей. У великих художников было все то, что принято называть «слабостями»: они постоянно добивались выгодных заказов, они нередко угождали низменным вкусам. Они мало заботились о славе, а порой и о чести. Они писали с удивительной легкостью и, как точно заметил Рескин, беззаботно оставляли свои великие фрески «на произвол свирепых морских ураганов и прожорливых червей».
Вместе с тем им были свойственны не только обычные недостатки, но и не менее обычные добродетели, и независимо от того, были ли они хорошими или плохими людьми, их представление о добре было таким же, как и у всех прочих. Пусть они слишком редко стремились изменить свое поведение, зато им никогда не пришло бы в голову изменить своей совести.
В результате им удалось сохранить в неприкосновенности то примитивное чутье, те земные аппетиты и бессознательные инстинкты, которые ничем не отличаются от чутья, вкусов и инстинктов всякого простого человека, живи он даже в наших растленных современных городах, и которые в нашей современной растленной жизни играют первостепенную роль.
Не пускаясь (даже мимоходом) в давний, еще времен Свифта и Темпла, спор о сравнительных достоинствах Старого и Нового времени, мы можем со всей определенностью сказать, что с воспитательной точки зрения Старое время лучше Нового. Несколько серо–зеленых мазков на обрывке оберточной бумаги могут быть по–своему ничуть не хуже, чем какой–нибудь натюрморт кисти фламандского художника или «Святое семейство» — итальянского. Однако совершенно очевидно, что две последние картины гораздо нагляднее объяснят простому человеку, что представляет собой живопись.
Мы слишком легко подходим к вопросу о «школах» в изобразительном искусстве. Искусство Рафаэля, может быть, ничуть не лучше любого другого искусства, но как «школа» оно, несомненно, предпочтительней. Импрессионизм, постимпрессионизм, пост–постимпрессионизм и так далее — это явления, которые можно превозносить или критиковать в зависимости от эстетических пристрастий каждого человека. Их можно рассматривать как конец искусства с точки зрения его целей. Их можно рассматривать как конец искусства с точки зрения его нецелесообразности.
Однако, как бы то ни было, эти явления никак не назовешь началом искусства: это не возникновение, не зарождение, не исходная точка искусства. Что же представляет собой искусство, какова его первооснова, откуда взялась у людей потребность писать картины — на все эти вопросы могут дать ответ Старые Мастера. И только они.
Можно было бы привести массу примеров, но довольно будет обратиться к расхожей фразе, вызывающей привычную ухмылку у искусствоведов. Я имею в виду сочетание «сюжетное полотно». Именно в сюжетных полотнах нагляднее всего проявляется отличие старого героя, который был человеком и даже сверхчеловеком, от нового героя, который не человек вовсе. В картине Леонардо да Винчи есть сюжет, в картине Паоло Веронезе есть сюжет, в картинах кисти Тициана или Тинторетто также присутствует сюжет. Возникает вопрос: какой именно?
Большинство полотен, написанных в средние века и в эпоху Возрождения, постоянно рассказывают одну и ту же историю — историю, на которой зиждется вся наша европейская цивилизация, зиждется настолько прочно, как если бы эта история была волшебной сказкой или чистейшей правдой.
Неприязнь к сюжетным полотнам возникла только в наше время по той простой причине, что сюжет этот сочли скучным. Я не стану распространяться о том, устарела ли великая история о богочеловеке. Скажу лишь, что равной замены этой истории я пока не вижу.
Старые Мастера обладают и другими качествами, доказывающими, что они не только полубоги, но и великие педагоги. Я имею в виду то, что в своих картинах они неустанно взывают к народному инстинкту, заложенному и в них самих, и в их меценатах, и в толпе их неискушенных почитателей. Обратимся в качестве примера к ясности и цельности их картин.
В «Видении суда» Микеланджело перед нами предстает настоящий человек на настоящих небесах. Человек дышит. Небо сияет. Просвещенному зрителю это может показаться неправдоподобным, зато куда более правдоподобной покажется эта же картина непросвещенной толпе, на фоне которой культурные знатоки выглядят жалкой горсткой ничтожных отщепенцев.
Для всего человечества, для людей неприхотливых и естественных изображение живого человека на ясном небе отнюдь не покажется неправдоподобным. Более того, такое изображение будет восприниматься более правдоподобным, чем импрессионистический портрет конкретного человека или постимпрессионистическая зарисовка конкретного места.
А потому я ратую за обращение к Старым Мастерам ради того преданного глубокому забвению дела, которое зовется народным образованием. Наши историки лгут гораздо больше, чем наши журналисты; наши модные концепции прошлого меняются с каждой новой модой, и, как и всякая мода, эти концепции капризны и отвратительно вульгарны.
Зато не лгут выцветшие краски и старые холсты, и твердость их рисунка, богатство красок, откровенная искренность их тематики способны еще многое поведать нам. Я вовсе не хочу сказать, что мы вновь впали в варварство. Я хочу сказать только, что есть чему поучиться у Старых Мастеров.
Съедобная земля
Вчера я гулял в огороде, который обнаружил в своих владениях, и думал, почему он мне так нравится. Углубившись в свою душу, я пришёл к выводу, что люблю огород, ибо в нём растёт еда. Я не хочу сказать, что огород уродлив — он очень красив. Сочетание зелени и пурпура на капустной грядке и тоньше, и пышнее, чем кричащее соседство жёлтого с лиловым в анютиных глазках. Мало на свете цветов, воздушных, как цветы картофеля. Огород красив, как сад. Но почему слово «сад» не хуже, чем слово «цветник», даже как–то приятней? Я думаю, всё потому же: в саду растёт и еда.
Капуста — твёрдый, увесистый шар; к ней можно подойти с разных сторон, ощутить её всеми чувствами. Подсолнечник можно только увидеть; он — как узор на обоях. Что выразит эту объёмность лучше, чем мысль о съедобности? Чтобы охватить репу со всех сторон, надо её съесть. Я думаю, человек с воображением, который любит плотность и толщину деревьев, весомость камней, густоту глины, наверное, мечтал хоть раз о том, чтобы они были съедобны.
Ах, если бы мягкий коричневый торф был так же вкусен, как торт! Если бы облако было сочным и сладким, как яблоко! Говорят, и не без оснований, что камень дают вместо хлеба. Но есть в геологическом музее густо–малиновый мрамор, есть там зелёные сланцы, при виде которых я жалею, что зубы мои недостаточно крепки.
Кто–то, глядя на небо с причудливой жадностью, сказал, что луна — из зелёного сыра. Я не могу принять эту теорию целиком. Что луна из сыра, я знаю с детства; и каждый месяц великан (мой знакомый) выкусывает из неё большой круглый кусок. Это сверхразумно, но не безумно. А вот против зелёного сыра восстают и чувства, и разум. Во–первых, если бы сыр был зелёный, луна была бы обитаемой; во–вторых, она была бы зелёной. В сущности, я видел луны, похожие на любой сыр, кроме зелёного. Я видел сливочный сыр — тепло–белый круг на тепло–лиловом небе над золотыми полями Кента.
Видел я и голландский сыр — тусклый, медно–красный диск среди мачт над тёмными водами Онфлера. Видел и простой крепкий чеддер на крепком густо–синем небе. А однажды я видел такую голую, такую ветхую, такую странно освещённую луну, что она показалась мне швейцарским сыром — жутким вулканическим сыром с ужасными дырками, сделанным из колдовского молока каких–то чудовищных коров. Зелёной луны я не видел и склоняюсь к мнению, что она недостаточно стара. Луна, как и всё другое, созреет к концу света, и в последние дни мы увидим, как сменяются на ней небывалые цвета, кипит причудливая жизнь.
Но это — так, к слову. Не очень важно, зелена луна или нет; такое представление о ней — хороший пример нашей метафоры. Та же весомая образность есть в стишке «Когда б весь мир был хлеб и сыр» и в благородной, грозной легенде, где Тор осушает море из рога. Мой очерк (вначале это был доклад, который я собирался прочитать Королевскому обществу) не претендует на точность; и я признаю, что теорию постепенного созревания нашего спутника ещё не следует рассматривать как доказанный, признанный наукой закон. Это рабочая гипотеза, как говорят учёные, когда нет доказательств.
Не думай, читатель, что я сошёл с ума и собираюсь грызть деревья или выкусывать большие полукруги из красивых горных хребтов. Люди очень давно почувствовали, что идею плотности можно выразить через идею съедобности. Это не интеллигентский парадокс, а один из самых старых трюизмов. Если сбитый с толку человек хочет знать, как безошибочно отличить ложную веру от истинной, я ему скажу: ложная вера всегда называет конкретные вещи учёным, абстрактным словом. Она называет распутство сексуальностью, вино — алкоголем, зверский голод — экономическими проблемами.
Истинная же вера хочет, чтобы отвлечённые понятия стали простыми, весомыми, как предметы. Она хочет, чтобы люди не только приняли, но увидели, понюхали, потрогали, услышали и вкусили истину. Все великие памятники духовной жизни предлагают нам не только узнать, но и попробовать, не только изведать, но и отведать. Живая вода и небесный хлеб, таинственная манна и священное вино пестрят в каждой строке. Светское, прилизанное общество всегда презирало эту прожорливость; духовные вожди её не презирали.
Когда мы смотрим на плотные белые холмы у Дувра, нам, конечно, не хочется мелу — это было бы странно; но мы чувствуем, что мел — съедобен, кому–то стоит поесть его. Кто–то и ест его — на нём растёт трава и ест его молча, но, без сомнения, с большим аппетитом.
Сыр
Мой пятитомный труд «Сыр в современной словесности» так нов и сложен, что я вряд ли допишу его при жизни; что ж, поделюсь мыслями в статье. Почему другие не пишут о сыре, я не понимаю. Поэты молчат. Кажется, что–то есть у Вергилия, а может — и нету.
Кроме него, я знаю лишь безвестного барда, сочинившего детский стишок: «Когда б весь мир был хлеб и сыр». Если бы мечта его сбылась, я быстро управился бы с округой, леса и долы таяли бы передо мной. Кроме этих двух стихотворцев, я не помню никого.
А ведь сыр просто создан для поэзии. Слово — короткое, благозвучное, оно рифмуется с «пир» и «сир». Что же до самой субстанции, она прекрасна и проста. Делают ее из молока, древнейшего напитка, который не так уж легко испортить. Наверное, райские реки текли молоком, водой, вином и пивом. Лимонад и какао появились после грехопадения.
Но это еще не самое лучшее в сыре. Как–то, переезжая с места на место, я читал лекции, и путь мой был столь причудлив, что за четыре дня я побывал в четырех кабачках в четырех графствах. Каждый кабачок предлагал мне хлеб и сыр — что еще нужно человеку? Сыр был очень хороший, но в каждом кабачке — другой: йоркширский — в Йоркшире, чеширский — в Чешире и так далее.
Именно этим и отличается цивилизация поэтическая от цивилизации механической, которая держит нас в неволе. Плохие обычаи жестки и вездесущи, как нынешний милитаризм, хорошие — гибки и разнообразны, как врожденное рыцарство. И плохая цивилизация, и хорошая, словно шатер, защищают нас от внешних бед. Но хорошая подобна живому дереву, плохая — зонтику, рукотворному, стандартному, жалкому.
По мудрости небес люди едят сыр, но не одинаковый. Он есть всюду, и в каждой местности — свой. Если мы сравним его с намного худшей субстанцией — мылом, мы увидим, что мыло стремится повсюду стать мылом Смита или мылом Брауна. Индеец купит мыло Смита, далай–лама — мыло Брауна, вот и вся разница; ничего индейского, ничего тибетского в нем нет.
Наверное, далай–лама не любит сыра (куда ему!), но если там у него есть сыр, сыр этот местный, тесно связанный с его миром и миросозерцанием. Спички, консервы, таблетки рассылают по всей земле, но не производят повсюду. Вот почему они мертвенно одинаковы и лишены нежной игры различий, свойственной всему тому, что рождается в каждой деревне — молоку от коровы, фруктам из сада.
Виски с содовой можно выпить везде, но вы не ощутите духа местности, который даст вам сидр Девоншира или вино Рейна. Вы не приблизитесь ни к одному из бесчисленных настроений природы, как приближаетесь, когда совершаете таинство, едите сыр.
Посетив, словно паломник, четыре придорожных кабачка, я добрался до северного города и ринулся почему–то в большой, блестящий ресторан, где было много разной еды, кроме хлеба и сыра. Были там и они; во всяком случае, я так думал, но мне быстро напомнили, что я уже не в Англии, а в Вавилоне.
Лакей принес мне сыр, но тоненькими ломтиками, а вместо хлеба, о ужас, он дал мне сухие хлебцы. Это мне, вкусившему хлеба и сыра в четырех кабаках! Это мне, познавшему святыню древнего сочетания!
Я обратился к лакею возвышенно и мягко. «Вам ли, — спросил я, — разлучать то, что сочетал человек? Неужели вы не чувствуете, что плотный, мягкий сыр подходит только к плотному, мягкому хлебу? Неужели вы не видите, что сыр на хлебце — все равно, что сыр на сланце? Неужели молитесь о хлебце насущном?»
Он дал мне понять, что сыр с сухой галетой едят в обществе. И я решил обличить не его, но общество; что и делаю.
Томми и традиции
Не так давно я пытался убедить сотрудников и читателей свободолюбивой газеты, что демократия, в сущности, не так уж плоха. Это мне не удалось. Сотрудники ее и читатели — очень милые, даже веселые люди; но они не могут переварить парадоксальное утверждение, что бедные действительно правы, богатые — виноваты. С тех пор стало принято связывать мое имя с джином, которого я терпеть не могу, и семейными драками, для которых у меня не хватает прыти.
Я часто думал, стоит ли мне объяснять еще раз, почему бедные правы; и вот сегодня утром я, очертя голову, снова ринулся в бой. Почему, спросите вы? Потому, что какая–то женщина сказала мальчишке: «Ну, Томми, теперь иди поиграй», — не грубо, а с тем здоровым нетерпением, которое так свойственно ее полу.
Я еще раз попытаюсь оживить мертвые догмы демократии и рассказать, что же я услышал в этих словах. Прежде всего надо, наконец, понять, что ходячее мнение может быть верным. Тысячи человек могут повторять ту или иную истину, не веря в нее, и она останется истиной. Так, либерализм — истина, хотя многие либералы — чистый миф. В Христа можно поверить, во многих христиан — нельзя. Иногда истину хранят лицемеры.
В начале XVIII века виги хранили заповеди свободы и самоуправления, хотя сами все до единого были грязными холуями и развратными деспотами. В конце XVIII века модные французские аббаты хранили традицию католичества, хотя не знаю, был ли среди них хоть один верующий. Но когда пробил час демократии, пригодилась сохраненная вигами традиция Алджернона Сидни. Когда вернулась вера, пригодилась сохраненная аббатами традиция Людовика Святого.
И когда я говорю, что традиция бедных верна, я совсем не хочу сказать, что они считают себя правыми. Именно этого они и не думают. Самое трудное — убедить бедных, как они правы.
А хочу я сказать вот что: подобно тому, как была истина в продажном парламенте вигов и в проповедях неверующих священников, есть истины, которыми владеют бедные в своей темноте и нищете, и не владеем мы. Дело не в том, что они абсолютно правы — они правы относительно; но мы абсолютно не правы.
Я много раз приводил примеры; для ясности повторю один из них. Принято презирать бедных за то, что они устраивают много возни вокруг похорон. Я не говорю, что черные платки точно соответствуют моему представлению о траурных одеждах или что разговор миссис Браун и миссис Джонс, хлопочущих вокруг гроба, звенит возвышенной скорбью «Лисида». Я даже не отрицаю, что мы, образованные, могли бы сделать все это лучше. Я просто говорю, что мы вообще этого не делаем.
Мы решили почему–то, что устраивать возню вокруг смерти вульгарно, и доказали этим, что не знаем человеческой психики. Единственный способ сделать погребение терпимым — придать ему как можно больше значения. Если вы соберете друзей, если вы выпьете, покричите, поговорите, похвалите покойного, — атмосфера изменится, что–то человеческое встанет у открытой могилы. Поистине невыносимо превращать смерть близких в частное, почти тайное дело, как поступают наши элегантные стоики.
Это и высокомерно, и лицемерно, и нестерпимо больно. Бедные это чувствуют, и никакими силами вы не убедите их отказаться от поминок. Они справляют свои поминки в несправедливой, недемократической стране; они справляют их плохо; но за ними стоит все человечество, и в шуме и жаре этих сборищ мы слышим эхо погребальных игр «Илиады».
Приведу более веселый пример. Бедные придерживаются определенных взглядов на работу и игру. Я не хочу сказать, что они работают и играют лучше нас. Играют они средне, а работать исхитряются как можно меньше, что и я бы делал в их шкуре. Но они правы теоретически, философски. Они отличаются от нас или аристократов (простите за это «или») тем, что их работа — работа, а игра — игра. Работать — значит для них «делать то, что не хочешь», играть — «делать то, что хочешь». Суть работы — закон, суть игры — благодать.
Казалось бы, довольно просто; но образованные никак не могут в этом разобраться. Не могут разобраться и те, кто ведает просвещением. Весь английский обеспеченный класс стоит на такой ошибке. Джентльмен приучен смотреть на свою работу (дипломатия, парламент, финансы) как на игру, а на свою игру (спорт, коневодство) — как на работу. Он приучен играть в политику и работать на крокетном поле.
Морис Бэринг сказал очень верно, что в английских школах игра — уже не игра, а урок, особенно нудный оттого, что надо притворяться веселыми. Поборники новых методов воспитания хотят, чтобы детские игры были значительны и поучительны. Они ставят детей в живописные группы, заставляют их этично танцевать и эстетично зевать. Они хотят влезть в детские игры. С таким же успехом они могут влезть в детские сны. Игра — это отдых, как и сон.
Женщина, которая сказала: «Иди поиграй, Томми», — усталый страж бессмертного разума. Может быть, Томми иногда приходится несладко; может быть, она заставляет его работать. Но она не заставляет его играть. Она отпускает его играть, дает зарядиться одиночеством и свободой, и в этот час не Фребель и не доктор Арнольд занимаются Томми, а сам он занимается собой.
Не знаю, удалось ли мне объяснить, что бедные хранят непрезентабельную истину, а мы — прекрасно отполированную ложь. На сегодня я поработал достаточно. Пойду поиграю.
Три типа людей
Грубо говоря, в мире есть три типа людей. Первый тип — это люди; их больше всего, и, в сущности, они лучше всех. Мы обязаны им стульями, на которых сидим, одеждой, которую носим, домами, в которых живем; в конце концов, если подумать, мы и сами относимся к этому типу.
Второй тип назовем из вежливости «поэты». Они большей частью сущее наказание для родных и благословение для человечества.
Третий же тип — интеллектуалы; иногда их называют мыслящими людьми. Они — истинное и жесточайшее проклятие и для своих, и для чужих. Конечно, бывают и промежуточные случаи, как во всякой классификации.
Многие хорошие люди — почти поэты; многие плохие поэты — почти интеллектуалы. Но в основном люди делятся именно так. Не думайте, что я сужу поверхностно. Я размышлял над этим восемнадцать с лишним минут.
У первого типа (к которому вы и я не без гордости можем причислить себя) есть определенные, очень твердые убеждения, которые называют «общими местами». Так, люди считают, что дети приятны, сумерки печальны, а человек, сражающийся против троих, — молодец. Эти мнения ни в коей мере не грубы, они даже не просты.
Любовь к детям — чувство тонкое, сложное, почти противоречивое. В самом простом своем виде оно слагается из преклонения перед радостью и преклонения перед слабостью. Ощущение сумерек — в пошленьком романсе и нелепейшем романе — очень тонкое ощущение. Оно колеблется между тоской и наслаждением; можно сказать, что в нем наслаждение искушает тоску.
Рыцарственное нетерпение, охватывающее нас при виде человека, вступившего в неравный бой, совсем нелегко объяснить. Тут и жалость, и горькое удивление, и жажда справедливости, и спортивный азарт. Да, чувства толпы — очень тонкие чувства; только она их не выражает, разве что взорвется мятежом.
Здесь–то и кроется объяснение необъяснимого на первый взгляд существования поэтов. Поэты чувствуют, как люди, но выражают эти чувства так, что все видят их тонкость и сложность. Поэты облекают в плоть и кровь несмелую утонченность толпы. Простой человек выразит сложнейшее чувство восклицанием: «А ничего паренек!»; Виктор Гюго напишет «L? art d? etre grand pere» («Искусство быть дедом» фр.). Маклер лаконично заметит: «Темнеть раньше стало…»; Йейтс напишет «В сумерках».
Моряк пробурчит что–то вроде: «Вот это да!..»; Гомер расскажет нам, как человек в лохмотьях вошел в свой собственный дом и прогнал знатных мужей. Поэты показывают нам во всей красе человеческие чувства; но помните всегда, что это — человеческие чувства. Никто не написал хороших стихов о том, что дети отвратительны, сумерки нелепы, а человек, скрестивший меч с тремя врагами, достоин презрения.
Эти мнения отстаивают интеллектуалы, или, иначе, умники.
Поэты выше людей, потому что понимают людей. Нечего и говорить, что многие поэты пишут прозой — Рабле, например, или Диккенс. Умники выше людей, потому что не желают их понимать. Для них человеческие вкусы и обычаи — просто грубые предрассудки. Благодаря интеллектуалам люди чувствуют себя глупыми; благодаря поэтам — такими умными, как и подумать не смели.
Однако люди делают из этого не совсем логичные выводы. Поэты восхищаются людьми, раскрывают им объятия — и люди их распинают, побивают каменьями. Умники презирают людей — и люди венчают их лаврами. В палате общин, к примеру, много умников и немного поэтов. Людей там нет.
Скажу еще раз: поэты — это не те, кто пишет стихи или вообще что–нибудь пишет. Поэты — те, кому воображение и культура помогают понять и выразить чувства других людей.
Умнику воображение и культура помогают, как он говорит, «жить интеллектуальной жизнью». Поэт отличается от толпы своей чувствительностью, умник — своей бесчувственностью. Он недостаточно тонок и сложен, чтобы любить людей. Его заботит одно: как бы порезче их отчитать. Он знает: что бы эти необразованные ни говорили, они не правы. Умники забывают, что необразованности нередко присуща тонкая интуиция невинности.
Разберем один пример. Возьмите первый попавшийся юмористический листок, и вы увидите шутки о теще или свекрови. Вероятно, они окажутся грубыми — они ведь рассчитаны на толпу; вероятно, теща — толстая, а хилый запуганный зять ходит на задних лапках. Однако сама проблема тещи далеко не проста.
Дело не в том, что тещи толсты и грубы; довольно часто они бывают изящными и неправдоподобно ласковыми. Дело в том, что, подобно сумеркам, отношения с тещей и свекровью слагаются из двух чувств. Эту сумеречную суть, эту непростую и щекотливую проблему может выразить поэт, чаще всего — умный и правдивый прозаик вроде Джорджа Мередита или Герберта Уэллса, чью «Анну–Веронику» я только что с наслаждением перечитывал.
И я поверю им, потому что они пользуются волшебным ключом газетной карикатуры. Но приходит умник и говорит: «Теща — не что иное, как наш соотечественник. Половые различия не должны влиять на чувства. Теща — братский интеллект. Пора наконец освободиться от этой первобытной семейной иерархии!»
И вот когда он это скажет (а он скажет именно так), я отвечу ему: «Сэр, вы глупее грошовых листков. Вы пошлее и вздорнее самого нелепого куплетиста. Вы грубее и невежественнее толпы. Вульгарные остряки поняли хотя бы всю сложность дела, только не могут как следует выразить. Если вы действительно не видите, чего не поделили мать жены и муж дочери, вы не тонки и недобры, вам не понять глубокой и таинственной души человеческой».
Другой пример — старая пословица «Вдвоем хорошо, втроем похуже». Это истина, выраженная по–народному, другими словами — выраженная неверно. Втроем совсем неплохо. Втроем очень хорошо; дружить лучше всего втроем, как дружили поначалу три мушкетера.
Но если вы считаете, что вдвоем и втроем — одинаково, если вы не видите, что пропасть между двумя и тремя больше, чем между тремя и тремя миллионами, я вынужден сказать, как это ни прискорбно, что вы — умник и ни вдвоем, ни втроем вам хорошо не будет.
Универсальная палка
Окиньте взглядом комнату, в которой находитесь, и попробуйте назвать три–четыре предмета, которые сопровождали человека на протяжении всей его истории, начиная с эпохи племенного строя. Предположим, что на столе вы увидите нож, в углу комнаты — палку, а в камине — огонь. У всех этих предметов и явлений одна общая черта — отсутствие какой–то одной узкой сферы применения. Они универсальны, они удовлетворяют нашим самым разнообразным потребностям, и, пока ученые педанты стараются изо всех сил установить источник происхождения и назначение того или иного древнего обычая, мы позволим себе заметить, что у каждого такого обычая было пятьдесят источников и сотня назначений.
Ножом можно строгать дерево, нарезать сыр, очинить карандаш, ножом можно перерезать горло — короче говоря, этот предмет помогает осуществить бесчисленное множество человеческих целей, от самых элементарных до весьма хитроумных С помощью палки человек может передвигаться, а может, наоборот, сбить с ног своего ближнего. Палкой пользуются как указкой, она помогает держать равновесие, выступает в роли той безделушки, которую приятно вертеть в руке, принимает вид смертоносного оружия. Палка — это дубинка и костыль, удлиненная рука и запасная нога.
Подобным же образом обстоит дело и с таким явлением, как огонь, по поводу которого в последнее время стали выдвигать самые разные и причудливые теории. Говорят, что огонь существует для того, чтобы согревать. Но он не только согревает: он освещает нам дорогу в темноте, с его помощью мы разгоняем мрачные думы, печем оладьи, жарим каштаны, кипятим чайники, мы садимся у огня, чтобы рассказать детям занимательную историю, и любуемся игрой теней на стенах. Огонь — алое сердце нашего дома, того самого очага, за который, как говорили древние, стоит умереть.
Отличие нашей эпохи от всех предыдущих в том, что мы лихорадочно пытаемся заменить те вещи и явления, что знакомы человеку с незапамятных времен. Эти заменители обычно имеют какую–то одну сферу применения, в то время как у предметов и явлений, ими вытесненных, таких сфер было с десяток. Современный человек, чтобы чем–то занять руки, берет не палку, а сигарету, очинивает карандаш не ножом, а специальной точилкой, обогревается не у камина, а с помощью труб, по которым бежит горячая вода. Лично я сильно сомневаюсь в том, так ли уж необходима точилка, даже для очинки карандашей, и не знаю, надо ли проводить трубы с горячей водой, даже для отопления.
Стоит хоть на мгновение задуматься, скольким нашим желаниям и нуждам отвечали старые универсальные предметы, — и нашему взору открывается затейливая клоунада, имя которой современная цивилизация. Перед нами, как в кошмаре, проплывают картины мира, где человек пытается перерезать себе горло точилкой, фехтует на сигаретах, пробует испечь оладьи с помощью электрической лампы и пристально вглядывается в трубы парового отопления в тщетной надежде увидеть на их поверхности те самые золотисто–пурпурные замки, что радовали его взор, когда он задумчиво сидел у камина.
Сравнивая прошлое и настоящее, отчетливо видишь разницу между вещью старинной, обладавшей универсальностью, и вещью современной, имеющей узкую сферу применения. Теодолит должен находиться в неподвижном состоянии, палкой можно двигать и вертеть как угодно, она крутится, как колесо свободы. Ланцету положено находиться в руках хирурга, он необходим при операциях, но в повседневной жизни им действовать несподручно, им неудобно строгать, резать, колоть, рубить, им не отсечь головы неприятелю. Назначение электрической лампочки — освещать (о жалкая скромность!), назначение асбестовой печки… Кстати, не могли бы вы мне сказать, в чем назначение асбестовой печки?
Если бы человек, оказавшийся в пустыне, обнаружил там моток веревки, он бы весьма обрадовался: такую находку можно было бы использовать для самых важных, в том числе и жизненно важных целей. Можно привязать веревку к лодке, нет лодки — можно сделать из нее лассо и заарканить скакуна. Из веревки можно сплести «колыбель для кошки», можно нащипать пакли. Можно смастерить веревочную лестницу и похитить красавицу принцессу. Можно перевязать чемоданы и коробки вашей тетушки, старой девы, решившей попутешествовать. Из веревки можно сделать тетиву для лука. На ней, наконец, можно взять и повеситься.
Куда меньше оснований для радости было бы у путешественника, который обнаружил в пустыне телефон. По телефону можно позвонить, но больше он ни на что не пригоден. И хотя иные из нас обожают разговаривать по телефону, прелесть находки меркнет, когда вспоминаешь, что в пустыне и позвонить–то некому. Наша беда заключается в том, что, изгоняя из нашего обихода очередной старинный предмет, мы обрываем те многочисленные корни, которыми он был связан с нами и нашим образом жизни. Наши нынешние социологи затратили массу усилий, прежде чем выяснили, что у каждого старого обычая или установления была по крайней мере хотя бы одна причина, коренившаяся в насущных нуждах человека. На самом же деле таких причин было гораздо больше. Старые методы и установления, так сказать, прочно стояли на земле, почти все они были «четвероногими» (а порой попадались и «сороконожки»).
Сравнивая времена нынешние и времена минувшие, нельзя не обратить внимание на общую закономерность: там, где раньше человек пользовался одной вещью, одним предметом, удовлетворявшим шести нашим потребностям, теперь мы видим шесть крошечных предметиков, а точнее — в этом–то, кстати, вся беда, — пять с половиной. Я отнюдь не хочу сказать, что подобная специализация полностью бессмысленна и неоправданна. Я не раз благодарил бога за телефон. Не исключено, что настанет день, и я возблагодарю его за ланцет. По сути дела, в каждом из этих сногсшибательных нововведений есть своя прелесть и польза (разве что за исключением асбестовой печки). И все же я не думаю, что самый рьяный поборник специализации станет отрицать, что в многоликих методах и установлениях былых времен была та самая цельность, которую — в разумных, конечно же, пропорциях — было бы неплохо сохранить нам и сегодня…
Даже самые горячие поклонники «современного мышления» вряд ли будут возражать против того, что многогранность как признак личности есть безусловное достоинство, причем достоинство, которое всем бросается в глаза. О гармоничной, всесторонне развитой личности мечтали мыслители самых разных эпох. Достаточно вспомнить теорию всестороннего воспитания Аристотеля [основу этического учения Аристотеля составляет идеал калокагатии — всесторонне развитая личность, сочетающая в себе прекрасное и благое], художественную разносторонность Леонардо да Винчи и его друзей, высокий дилетантизм как обязательное свойство Аристократа — Личности Высшего Порядка (примеры тому сэр Уильям Темпль или знаменитый граф Дорсетский).
Такой тип личности дает о себе знать и в литературе нашего времени, но в формах причудливых и противоречивых: то еле слышной мелодией у Уолтера Пейтера, то громогласно, как корабельная сирена, в стихах Уитмена. Но подавляющее большинство людей никогда не имели возможности обрести такую многогранность — прежде всего в силу характера своей каждодневной деятельности. Подчеркиваю — в силу характера, а не самого факта деятельности. Так, Леонардо да Винчи, как известно, трудился в поте лица своего, в то время как среди наших министерских чиновников, деревенских констеблей или городских водопроводчиков немало таких, которые, с одной стороны, вовсе не утруждают себя работой, а с другой, отнюдь не выказывают признаков той гармоничности и универсальности, о которых говорил Аристотель.
«Среднему человеку» в наши дни страшно трудно стать «универсалистом», потому что он обязан быть специалистом. Он вынужден не только направлять все свои усилия на овладение каким–то одним ремеслом, но и стремиться овладеть им в совершенстве, чтобы оказаться конкурентоспособным в нашем суровом обществе. В первую очередь это относится к мужскому населению: от первобытного охотника до современного инженера–энергетика каждому из них приходилось не просто делать свое дело, но стараться делать его лучше других. Инженер–энергетик в наши дни должен быть весьма энергичным, иначе его оставят далеко позади его более энергичные коллеги. Что и говорить, все те достижения человеческого разума, которыми так гордится (и надо сказать, не без оснований) наша современность, были бы невозможны без повышенной концентрации внимания на избранной сфере, но такая сосредоточенность разрушает интеллектуальную гармонию сильнее, чем разрушал ее религиозный фанатизм прошлого.
Нет точки зрения, более удручающей своей узостью, чем та, согласно которой сапожнику не дано судить «выше сапога» [по известной легенде древнегреческий художник Апеллес посоветовал «судить не свыше сапога» сапожнику, делавшему замечания о его картине]. Наша интеллектуальная артиллерия дает оглушительные залпы, но все они в одном направлении, по одной, раз и навсегда заданной траектории. Канонир стреляет не дальше, чем его пушка, но пушка слишком часто бьет мимо цели. Астроном видит то, что открывается ему в телескопе, но телескоп видит, в сущности, так мало. Наши канониры, астрономы и им подобные напоминают людей, которые, взобравшись на самую вершину высокой горы, увидели горизонт как огромную сплошную окружность, но затем стали спускаться каждый по своей тропинке и отправились — кто быстрым шагом, кто еле передвигая ноги — в разные города. Все это вполне естественно: должны быть разные тропинки и разные города, должны быть узкие специалисты, — но неужели не осталось никого, кому было бы важно и нужно созерцать горизонт? Неужели человечество будет отныне состоять лишь из узких специалистов — хирургов, водопроводчиков и так далее? Неужели мы обречены на мономанию?
Впрочем, судя по всему, такая беда угрожает лишь половине человечества. Согласно нашей давней традиции, в каждом доме есть и узкий специалист, и мастер на все руки. Точнее сказать, мастерица на все руки. Справедливо это или нет, но сложилось так, что универсализм и специализация были разделены между людьми в зависимости от пола. Мужчинам достались ловкость, умение, смекалка, женщинам — мудрость. Все это было бы прекрасно, но не следует упускать из виду хоть и старую, но вполне справедливую истину: ловкость и смекалка убивают мудрость.
Но и у женщин идеалы универсализма давным–давно поблекли и потускнели. Они растаяли в жарких лучах честолюбивых устремлений и одержимости техникой. Человек давно стал носителем одной идеи, потому что он владеет каким–то одним оружием. Ему вручили это оружие и отправили в бой. Требования цивилизации в первую очередь обращены к мужчине и только уже потом, косвенно, к женщине. Человек в наши дни, если воспользоваться формулой наших учебников успеха, должен «предлагать миру то лучшее, что в нем есть». Но стоит только подумать, какую малую часть личности составляет это «лучшее»! Кто знает, может быть, то, что мы полагаем в себе «второсортным» или даже «третьесортным», на самом–то деле ценнее и важнее этого «лучшего».
Если вы стали первой скрипкой, то теперь вы на всю жизнь прикованы к ней и не смеете даже вспомнить о том, что вы, между прочим, кроме того, и отменная четвертая волынка, неплохой пятнадцатый кий, вполне сносная рапира, рука (в висте), перо, пистолет, а также образ и подобие Создателя.
Ученик дьявола
Иногда я ввожу в свои эссе элемент правды: пишу о том, что действительно было — скажем, о встрече с президентом Крюгером или о том, как меня вышвырнуло из кеба. Сейчас я тоже расскажу об истинном случае, хотя в нём нет ни политики, ни приключений. Это простой разговор, но страшнее его я ничего в своей жизни не припомню. Случился он так давно, что за точность я не ручаюсь, но дух передам, а одну фразу воспроизведу слово в слово. Она так ужасна, что я бы её не забыл, если бы и хотел. Кроме того, она — последняя и сказана не мне.
Случилось это в те дни, когда я учился живописи. Заведение, где ей учат, отличается от всех институтов и колледжей тем, что, за недостатком дисциплины, там особенно легко различить прилежных и ленивых. Будущие живописцы или трудятся, не жалея сил, или вообще ничего не делают. Вместе с другими приятными людьми я принадлежал ко второй группе, что нередко сводило меня с людьми неприятными и даже непонятными. Сам я ленился, потому что был очень занят, с удивлением открывая, что я совсем не атеист. Многие открывали то, что Карлейль (на мой взгляд — с ненужной деликатностью) назвал тягой к горячительным напиткам.
Словом, это время принесло мне пользу, потому что я узнал достаточное, представительное количество мерзавцев. Тот, кому интересна человеческая жизнь, может заметить два любопытных обстоятельства. Во–первых, мужчины и женщины отличаются друг от друга хотя бы тем, что женщины любят беседовать вдвоём, а мужчины — втроём. Во–вторых, если три молодых подлеца и кретина напиваются вместе день за днём, вскоре окажется, что один из них — и не подлец, и не кретин. В такой компании почти всегда есть человек, который к ней снисходит. С собутыльниками он может пороть любую чушь, но с социалистом беседует о политике, с католиком — о философии,
Был такой человек и среди нас. Я не знаю, почему он любил грязное, пьяное общество, и уж совсем не понимаю, почему он общался со мной. Часами беседовали мы о Милтоне или о готике, пока он не уходил туда, куда я бы не хотел последовать за ним и в воображении. У него были длинное лицо, гладкие рыжие волосы, ироническая усмешка. Принадлежал он к джентльменам и мог соответственно держаться, но предпочитал ходить, как конюх, который несёт вёдра; так и казалось, что в конюшню нанялся архангел. А я не забуду никогда, как в первый и в последний раз мы говорили о реальных и насущных предметах.
Училище наше располагалось в большом здании, и лестница, ведущая к входу, была, мне кажется, круче, чем в соборе св. Павла. Тёмным ненастным вечером мы ходили на этих высотах, холодных и неприютных, словно пирамида под звёздным небом. Внизу, в темноте, горел костёр, видимо — садовник жёг листья, и алые искры иногда мелькали мимо нас, как алые мухи. Темно было и над нами: но, если вглядеться, можно было различить какие–то серые полосы, а там — и вспомнить, что мы ходим перед огромным и призрачным домом, заполняющим небо, словно дух язычества.
Собеседник резко спросил меня, почему я становлюсь правоверным. Я ещё этого не знал, но после его вопроса понял, что выразился он точно. Перемены во мне шли так долго и были так важны, что ответил я сразу.
— Потому, — сказал я, — что я думал, пока у меня чуть мозги не треснули, и пришёл к выводу, что ересь — ещё хуже греха. Ошибка страшнее преступления, потому что она его порождает. Сторонник империи хуже пирата, поскольку он бескорыстно учит пиратству. Поборник свободной любви хуже повесы; повеса серьёзен и беззаботен в самой короткой интрижке, поборник свободной любви осторожен и безответственен в самой долгой своей связи. Словом, я не принимаю нынешнего цинизма, потому что он опасен.
— Опасен в нравственном смысле, — с удивительной мягкостью сказал он. — Да, вы правы. Но что вам за дело до нравственности?
Я быстро взглянул на него. Он закинул голову, как делал нередко, и лицо его осветилось снизу, словно он был на сцене. Длинный подбородок и острые скулы придавали ему сходство с дьяволом. Я вспомнил об искушении в пустыне — и тут мимо нас пролетел фейерверк алых искр.
— Красиво, а? — спросил я.
— Да, красиво, — признал он.
— Только это я и прошу вас принять, — продолжал я тогда, — из этих искр я выведу всю христианскую нравственность. Когда–то я тоже думал, что удовольствие приходит и уходит как искра. Я думал, что оно свободно как пламя. Я думал, что алая звезда летит одна в пространстве. Теперь я знаю, что она венчает пирамиду добродетелей. Алый цветок растёт на стебле, который вам не виден. Мать научила вас благодарить за булочку, и только поэтому вы можете благодарить природу за эти мгновенные звёздочки и за неподвижные звёзды.
Вам нравится, что искры — алые, потому что вы слышали о крови мучеников; вам нравится, что они — яркие, потому что яркость — слава Божья. Пламя расцвело с добродетелями и завянет вместе с ними. Соблазните женщину, и эта искра станет тусклее. Пролейте кровь, и она утратит блеск. Станьте плохим, и этот фейерверк будет для вас как пятна на обоях.
Разум его был так честен, что я испугался за его душу. Обычный, безвредный атеист не согласился бы с тем, что вера ведёт к смирению, а смирение — к радости; но он не спорил. Он сказал:
— Разве нельзя найти жизнь во зле? Предположим, искра угаснет, если я соблазню женщину, — но радость разрушения…
— Видите этот огонь? — осведомился я. — Если бы у нас действительно правил народ, кто–нибудь сжёг бы вас, поскольку вы — ученик дьявола.
— Может быть, — устало и честно ответил он, — то, что вы считаете злом, я считаю добром.
Потом он пошёл один по огромным ступеням, а мне захотелось, чтобы их подмели и вымыли. Когда я отыскал шляпу в гардеробной, я снова услышал тот же голос, хотя не разобрал слов, и вслушался. Один из самых подлых наших студентов произнёс: «Да кто его знает…» И тут я чётко и ясно расслышал фразы, которые никогда не забуду. Мой сатанист сказал: «Понимаешь, я делал всё, кроме этого. Если я поддамся, я не буду знать разницы между добром и злом».
Не смея слушать дальше, я кинулся к выходу; и, пробегая мимо костра, гадал, адский это огонь или ярость Божьей любви.
Позже я слышал, что человек этот умер; можно сказать — покончил с собой при помощи наслаждений. Прости его, Господи; я знаю эту дорогу. Но никогда не узнаю и не посмею представить, перед чем же он всё–таки остановился.
Француз и англичанин
Надеюсь, всякому ясно, что любовь к чужим народам — одно, подражание чужим народам — другое. Все хорошие люди любят чужие народы; многие плохие люди отказываются от своего. Чтобы стать интернациональным, надо быть национальным. Золотой век хорошего европейца похож на христианский рай, где все любят друг друга, а не на буддийский рай, где все друг другом станут.
Чем больше человек восхищается чужой страной, тем меньше хочет он ей подражать — он знает, что в ней есть неповторимые глубины, которых не перенять чужеземцу. Если англичанин увлечется Францией, он попытается стать французом; если он полюбит Францию, он останется англичанином. Это особенно важно, когда речь идет о Франции.
У французов есть странное свойство: все их пороки на виду, все их добродетели — под спудом. Можно даже сказать, что их пороки — цветы, а добродетели — корень. Французы фривольны, потому что пылко любят во всем гласность, откровенность. Крестьяне их скупы, потому что над ними нет хозяина. Горожане не слишком вежливы на улице, потому что равноправны. Женщины измотаны и сварливы, потому что серьезно относятся к бремени дома и семьи. Мужчины резки, потому что никто не сравнится с ними на поле брани.
Из всех стран на свете Франция опасней всего для глупых, поверхностных людей. Дуракам лучше ненавидеть Францию — если дурак ее полюбит, он скоро станет мерзавцем. Он будет восхищаться самым худшим; более того — он будет восхищаться тем, чего нет. Он заразится ветреностью и разгулом от самого здравомыслящего и домовитого народа в мире. Он не поймет французов, но еще хуже он поймет себя.
Если англичанин думает, что действительно любит французских реалистов, действительно понял французскую драму, действительно не пугается французских карикатур, он восхищается тем, чего не знает; жнет, где не сеял; смакует изысканный плод французского цинизма, но не вскапывал грубую и жирную землю французской добродетели.
Чтобы это было понятней, пойдем от противного. Представим себе, что француз приехал в Англию, где и сейчас на всем лежит тень знатных домов и сама свобода пришла от аристократов. Если француз увидит и полюбит наше чванство, если он полюбит наш снобизм и станет нам подражать, вы сами знаете, что мы о нем подумаем. Мы подумаем, что этот француз — дешевый выскочка, мелкий сноб, подражающий английским порокам, которых не понимает.
Он не понял, как много в них добродетели; не увидел тех свойств, которые прогревают изнутри наше чванство, — добродушия, гостеприимства, бессознательной поэтичности, простодушного умиления сказочной жизнью знати.
Француз видит, что мы славим и любим короля. Подло славить короля сильного; славить же слабого — почти подвиг. Бессилие ганноверского дома придает английскому роялисту печальное рыцарство якобита.
Француз видит, что наши слуги почтительны, но он не знает английской легенды о верном и веселом слуге, таком же умном, как хозяин, — о Калебе Балдерстоне, о Сэме Уэллере.
Француз видит, что мы поклоняемся знати, но не знает, что мы больше всего ценим в ней простоту, приветливость и щедрость; плебей может быть подобострастным, вельможа не должен быть гордым.
Лорд для англичанина — символ «настоящей жизни», а суть и прелесть этой жизни в свободе, широте, доброй легкости, великодушии мотовства. Вот почему кебмен не сочтет вас джентльменом, если вы заплатите ему сколько следует. Вы не обсчитали его, а оскорбили в лучших чувствах, запятнали его идеалы, развеяли мечту о безупречном принце.
Все это очень сложно, почти неуловимо; в английском преклонении перед лордом трудно отделить подобострастие от чистой любви к благородству. Французу нелегко это понять. Он увидит угодливость и, если она ему понравится, станет пресмыкаться и льстить. Так англичанин примет французскую простоту в обращении за обыкновенную наглость и, если она ему понравится, станет грубить.
Нельзя сразу, с маху перенимать черты чужой нации. Катились долгие годы, медленно росли парки, покрывались копотью дубовые балки, созревало темное вино в погребах и тавернах, лениво и привольно текла английская жизнь, чтобы расцвел безобидный цветок нашего чванства. Стрельба и баррикады, уличные песни, оборванные люди, умирающие за идею, породили и оправдали огненную розу французской фамильярности.
Когда я недавно был в Париже, мы с приятелем видели несколько очень коротких — минут на двадцать — пьес. Все они были убедительны, а одна убеждала так сильно, что, выйдя из театра, мы чуть не подрались. Автор этой пьесы решил показать, как люди действительно ведут себя во время кораблекрушения — как они бьются, кричат, давят друг друга, бессмысленно цепляются за жизнь.
А в довершение всего, с жуткой иронией Вольтера, он выпустил на сцену государственного мужа, который произнес речь о том, как достойно они себя вели и погибли с честью. Мой друг долго жил в Париже и, когда мы вышли, сказал, как истый француз: «Замечательно, правда?»
«Нет, — сказал я, принимая, по мере сил, классическую позу Джона Булля — Нет, не замечательно. Если автор просто развлекался, я не возражаю. Но если он что–то имел в виду, я не согласен. Он хотел доказать нам, что под личиной манер люди — не только звери, но и загнанные хищники. Я не так уж много знаю о людях. Зато я знаю, что одни пьесы возвышают дух, другие — ломают. После «Сирано“ (где актеры говорили еще быстрей) человек становится лучше, после этой пьесы — хуже».
«Как можно подходить к искусству с нравственной, сентиментальной точ…» — начал мой спутник, но я перебил его — я вдруг понял. «Я повторю вам, — воскликнул я, — то, что Жорес сказал Либкнехту: «Вы не гибли на баррикадах». Вы — англичанин, как и я, и вы обязаны быть сентиментальным. У них есть право на жестокое искусство — они умеют победить жестокость в битве.
Они смеют пытать души, потому что выдержали пытки в тюрьмах. Они проливали кровь за бедных. Они проливали кровь за веру. Я — англичанин, я люблю удобства, ищу приятных развлечений. Они идут сюда не для уюта — они не тешат здесь, а бередят душу. Быть может, их, мятежников, вдохновляет на борьбу мысль о человеческой низости. Но упаси Господь, чтобы она пришлась по вкусу двум праздным англичанам!»
Хор
Один из самых ярких признаков нашего отдаления от народа — то, что мы почти совсем перестали петь хором. А если и поем, то несмело, а часто и неслышно, по–видимому, исходя из неразумной, непонятной мне мысли, что пение — искусство.
Наш салонный аристократ спрашивает даму, поет ли она. Старые застольные демократы говорили: «Пой!» — и человек пел. Я люблю атмосферу тех, старых пиров. Мне приятно представлять, как мои предки, немолодые почтенные люди, сидят вокруг стола и признаются хором, что никогда не забудут старые дни и тра–ля–ля–ля–ля, или заверяют, что умрут во славу Англии и ого–го–го–го.
Даже их пороки (благодаря которым, боюсь, многие слова этих песен оставались загадкой) были теплей и человечней, чем те же самые пороки в современном баре. Ричарда Свивеллера я во всех отношениях предпочитаю Стенли Ортерису. Я предпочитаю человека, хлебнувшего пурпурного вина, чтобы из крыльев дружбы не выпало пера, тому, кто выпил ровно столько же виски с содовой и просит не забывать, что он пришел один и на свой счет поить никого не обязан.
Старинные веселые забулдыги (со всеми своими тра–ля–ля) веселились вместе, и людям от этого было хорошо. Современный же алкоголик (без всяких этих тра–ля–ля) — неверующий отшельник, аскет–атеист. Лучше бы уж он курил в одиночестве опиум или гашиш. Но старый добрый хор хорош не только тем, что это народное искусство. Была от него и другая польза.
У хора — даже комического — та же цель, что у хора греческого. Он связывает эту, вот эту историю с миром, с философской сутью вещей. Так, в старых балладах, особенно в любовных, всегда есть рефрен о том, что трава зеленеет, или птички поют, или рощи цветут весной. Это — открытые окна в доме плача, через которые, хоть на секунду, нам открываются более мирные сцены, более широкие, древние, вечные картины.
У многих деревенских песен про убийства и смерть удивительно веселый припев, как пенье петуха, словно хор протестует против столь мрачного взгляда на жизнь. В «Беркширской беде» долго поется про злодейку–сестру и преступного мельника, но тут врывается хор:
А я буду верен любимой моей,
Если не бросит меня.
Это в высшей степени разумное решение должно обратить нас в мир нормального, напомнить нам, что не только беда есть в Беркшире. Несчастную девицу утопили, мельника (к которому мы успели искренно привязаться) — повесили, но рубином сверкает вино, цветут у речки сады.
Сердитое нетерпение застольного припева совсем не похоже на ту покорность судьбе, которую проповедуют гедонисты вроде Омара Хайяма. Но есть в них в общее: и там и тут человек выглядывает за пределы беды. Хор смотрит поверх голов утопленницы и повешенного и видит бесчисленных влюбленных, гуляющих по лугам.
Вот этого смягчения, очеловечивания мрачных историй совершенно нет у нас. Современное произведение искусства обязано, как говорят теперь, быть насыщенным. Не так легко объяснить, что это такое. Грубо говоря, это значит, что оно должно выражать одну идею, по возможности неверную.
Современные трагические писатели пишут в основном рассказы; если бы они писали пространней, где–нибудь да прорвалась бы радость. Рассказы эти вроде уколов: и быстро, и очень больно. Конечно, они похожи на жизнь — на то, что случается с некоторыми людьми в наш славный век успеха и науки.
Они похожи на болезненные, большей частью короткие современные жизни. Но когда изысканные натуры перевалили через страшные случаи и стали писать страшные книги, читатели заволновались и потребовали романтики. Длинные книги о черной нищете городов поистине невыносимы. У «Беркширской беды» есть припев. У лондонской его нет.
Люди обрадовались повествованиям о чужих временах и странах, обрадовались отточенным, как меч, книгам Стивенсона. Нет, я не так узок, я не считаю, что только романтики правы. Надо время от времени вспоминать и о мрачной нашей цивилизации. Надо запечатлеть смятение одинокого и отчаявшегося духа, хотя бы для того, чтобы в лучшие времена нас пожалели (а может, преклонились перед нами).
Но мне хотелось бы, чтобы хоть изредка вступал хор. Мне бы хотелось, чтобы после мучительной, как агония, нездоровой до жути главы врывался голос человеческий и орал читателю, да и писателю, что это еще не все. Упивайтесь жестокостью и сомнением, только бы вовремя звенел припев.
Например, мы читаем: «Гонория бросила томик Ибсена и тяжело побрела к окну. Она ясно поняла теперь, что ее жизнь не только сложней, но и холодней и неприютней, чем жизнь бескрылых мещан. И тра–ля–ля–ля!»
Или: «Молодой священник горько усмехнулся последним словам прабабушки. Он знал слишком хорошо, что с тех пор, как Фогт установил закон наследственной косматости козлов, религиозная этика строится на совершенно новых основаниях. И о–го–го–го–го!»
Или так: «Юриэль Мэйблум мрачно смотрел на свои сандалии. Он понял наконец, как бессмысленны и бесчеловечны путы, связывающие мужчину и женщину; понял, что каждый из них должен идти своей дорогой, не пытаясь перекинуть мост через бездну, разделяющую души». И тут ворвется оглушительный хор бессмертного человечества: «А я буду верен любимой моей, если не бросит меня».
Хорошие сюжеты, испорченные великими писателями
Можно написать статью под таким названием. Я и напишу ее, напишу прямо сейчас. Если тот или иной сюжет прошел через руки мастера, это никак не значит, что он стал лучше. Обычно полагают, что всякий, кто взял сюжет у человеческого братства, не должен за него платить. Обычно считают, что, если Шекспир взял легенду о Лире, Гете — легенду о Фаусте, Вагнер — о Тангейзере, они правы и легенды должны сказать им спасибо.
Мне же кажется, что они бывали не правы и легенды могли бы возбудить дело о клевете. Принято думать, что поэма, которую создал кто–то один, намного выше предания, которое создали все. Я думаю не так. Я предпочитаю толки многих пересудам избранных. Индивидуализму профессионала я доверяю меньше, чем общинному чутью ремесленника. По–моему, гений народа выше, чем гений поэта.
Скажу как бы в скобках, что Шекспира не втиснуть в эту теорию. Насколько я понимаю, он улучшал сюжеты; насколько я понимаю, он не мог бы их ухудшить. По–видимому, он очень любил превращать плохие повести в хорошие пьесы. Живи он сейчас, он обратил бы в весеннюю комедию спортивные новости, в высокую трагедию — дешевое чтиво. Словом, он не может служить примером для моей теории, и я оставлю его в покое.
Однако Мильтон примером служить может, только сюжет его — библейский, и рассуждать о нем небезопасно. В определенном смысле Мильтон повредил раю не меньше, чем змий. Он написал великую поэму, но упустил самую суть сюжета. Если я не путаю, простую тягу к запретному плоду он объясняет умно, чувствительно и тонко. Адам у него вкушает от плода сознательно. Он не обманут, он просто хочет разделить несчастье Евы.
Другими словами, человеческая греховность восходит к благородству или, на худой конец, к весьма простительному и романтическому жесту. На самом же деле наша низость началась не с великодушия; если мы подлы и ничтожны, причина не в том, что наш прародитель повел себя как хороший муж и настоящий мужчина.
Библейский вариант намного возвышенней и глубже. Там все земное зло возводится к той предельной, не рассуждающей наглости, которая не терпит никаких, даже самых мягких условий; к тому безобразному беззаконию, которое отвергает какие бы то ни было границы. Нигде не сказано, что плод привлекал видом или запахом; он привлекал лишь тем, что был запретен.
Самая большая свобода ограничивалась в раю самым маленьким запретом; без запрета свободой и не насладишься. Лучшее в луге — изгородь, окаймляющая его. Уберите ее, и это уже будет пустырь, каким стал и рай, когда утратил свое единственное ограничение. Библейская мысль — все скорби и грехи породила буйная гордыня, неспособная радоваться, если ей не дано право власти, — гораздо глубже и точнее, чем предположение Мильтона, что благородный человек попал в беду из рыцарственной преданности даме. После грехопадения Адам на удивление быстро и полно утратил всякое рыцарство.
Теорию мою подтверждает и «Фауст», написанный Гете. Конечно, я говорю не о мастерстве — оно выше всякой критики, — а о «Фаусте» в целом, точнее — о первой его части, ибо у второй, как у графинь, знакомых мистеру Манталини, контуров нет. Новая история Фауста, Мефистофеля и Маргариты кажется мне бесконечно менее возвышенной и прекрасной, чем старая история о Фаусте, Мефистофеле и Елене.
На мое счастье, я видел в Йоркшире, в кукольном театре, пьесу «Доктор Фауст». Потом я видел ее и в Лондоне, но йоркширские куклы были живее лондонских актеров. Марионетки старались играть как люди, а люди, увы, играли как марионетки. Но суть не в том. Суть вот в чем: средневековый Фауст погиб, ибо совершил страшный грех, принес клятву верности вечному злу, чтобы обладать первой красавицей в мире. Он осужден за великий грех; новый же Фауст спасен за грех мелкий и низкий.
Фауст у Гете не опьянен и не зачарован прекраснейшей, уже нездешней дамой. Когда он стал молодым, он стал и подлым, и мигом завел пошлейший роман, который я не назову связью, ибо (как обычно в таких случаях) связана только женщина. Здесь, в этой смеси соблазна и спасения, проявилось худшее качество немцев, какая–то бессердечная сентиментальность.
Мужчина губит женщину, поэтому женщина спасает мужчину — вот и вся мораль, das ewige Weibliche [вечная женственность (нем.)] Тот, кто получил удовольствие, еще и очистится, ибо жертва отстрадала за него. Значит, все равно, жесток ты или добр. Мне больше нравится кукольный сюжет, где Фауста тащат в ад черные чертики. Он как–то веселее.
Тот же принцип мы видим у Вагнера, в его изложении, нет — искажении легенды о Тангейзере. Великий средневековый сюжет в простом и чистом виде поистине поразителен. Тангейзер, благородный рыцарь, совершил ужасный грех, отрезавший его от братства обычных грешников. Он стал возлюбленным самой Венеры, воплощающей языческую чувственность.
Покинув грот греха и выйдя на свет солнца, он отправился в Рим, чтобы спросить Папу, может ли такой, как он, покаяться и спастись. Папа ответил, что всему есть пределы. Он сказал, что человек, столь страшно отторгший себя от добрых христиан, не может возродиться, как не может покрыться листвой отрубленная ветка. Тангейзер ушел, скорбя, в пещеры вечной гибели, а Папа посмотрел на свой посох и увидел листья.
У Вагнера, насколько я помню, рыцарь возвращается в Рим и кается снова. Если это не испорченный сюжет, я не знаю, что значит «портить».
Наконец, обратимся к сравнительно мелкому примеру. По всей Европе обсуждают, нравственна ли «Саломея», которую Уайльд написал по–французски. Пьеса эта и мрачна, и выспренна, но особой безнравственности я в ней не вижу. Поражает меня другое: как неуклюже испортил автор самую суть превосходнейшего сюжета. Весь блеск и вся горечь рассказа — в полной невинности Саломеи, которой и дела нет до взрослых интриг.
Лукавый тиран, как истый политик, решил проявить милость, коварная же царица хотела дикой мести. Дочь мстительной Иродиады (совсем еще девочка, как мне всегда казалось) плясала перед деспотом, и он, разомлев от восторга, предложил ей просить все, что она захочет. Испуганная этой сказочной щедростью, девочка бежит к матери за советом, и жестокая царица, дождавшись своего часа, требует смерти своего врага.
Рассказ о бабочке, не ведающей, что она стала осою, полон силы и печальной иронии. Уайльд же преподносит нам болезненную и пошлую историю о плясунье, влюбленной в пророка. Я не говорю, что это безнравственно, — тут надо было бы знать, как это влияет на других. Но я говорю, что это плохо написано, ибо тут можно судить по собственным чувствам.
Человек и его газета
На маленькой станции, которую я не назову, где–то между Оксфордом и Гилдфордом, я что–то перепутал или опоздал, и мне пришлось ждать больше часа. Я очень люблю ждать на станциях, но эта была не из лучших. На платформе стоял автомат, который радостно съедал монетки, но не давал шоколадок, и маленький киоск, где осталось несколько номеров газеты; ее мы окрестим «Дейли уайр». Неважно, как она звалась на самом деле, ибо все они говорят одно и то же.
Хотя я и знал заранее, что там написано, я вдумчиво читал ее, прогуливаясь по деревенской дороге. Сперва шла фраза о том, что радикалы натравливают класс на класс. Потом сообщалось, что наша империя так завидно счастлива, успехи наши так велики, все сословия в наших городах так процветают, деревни так растут, Ирландии так хорошо под нашим началом и т. п. и т. п., потому что мы, истые англосаксы, готовы трудиться плечом к плечу, невзирая на классовые различия. Только по этой причине, заверила меня газета, мы не ведаем ужасов Французской Революции. «Радикалам нетрудно потешаться над знатью, — торжественно продолжала она, — но склонные к свободолюбию политики не уделили бедным и малой части той серьезности, той неустанной самоотверженности, того христианского терпения, на которые не скупятся английские помещики. Мы совершенно уверены, что наши здравомыслящие бедняки предпочтут власть истинных джентльменов грязным пиратам от демократии».
Когда я прочел это, я чуть не сшиб человека. Хотя деревни наши растут, кроме него, вокруг никого не было, но дорога сильно петляла, и я чуть не налетел на него, несмотря на то что стоял он у калитки. Я попросил прощения, и, поскольку он, видимо, был склонен к беседе и даже трогательно рад ей, я швырнул газету за изгородь и начал с ним говорить. Одет он был бедно и чисто, а лицо его отличала та простонародная тонкость, которая присуща портным, часовщикам, вообще мелким ремесленникам, работающим сидя. За его спиной стояли зимние деревья, изможденные и замерзшие, как и он, но я не подумал, что образ беды, воплощенный в нем, — только отблеск призрачного леса. Он сосредоточенно смотрел вдаль, и видно было, что, если душа его еле держится в теле, связано это не только с телом, но и с душой.
Родился он в Лондоне и сохранил акцент улиц, которые я недавно покинул; он же прожил в деревне почти всю жизнь и рассказывал мне о ней в той странной, сбивчивой манере, в какой бедные люди сплетничают о своих знатных соседях. Имена повторялись как заклинание, без всяких пояснений. Особенно часто упоминал он некоего сэра Джозефа, который был здесь, по всей видимости, вездесущим божеством. Я понял, что этот сэр Джозеф — самый богатый помещик округи, и по ходу бессвязного рассказа все четче воссоздавал его неприятный облик.
Собеседник мой говорил о нем очень странно, холодно и просто, как мог бы говорить ребенок о мачехе или злой няньке: почти фамильярно, но не добродушно, словно человек этот бдел над его сном и его трапезой, запрещал одно, разрешал другое, своенравно, иногда жестоко, но почти по–родственному. Я не сказал бы, что сэра Джозефа любили, но имя его, насколько я понял, не сходило с уст. Он был не столько хозяином, сколько местным божеством, всемогущей силой. Моему собеседнику, как я узнал, «пришлось туго», а сэр Джозеф ему «здорово подгадил». И в серебристо–сером облачном краю, у измученных ветром и холодом деревьев, я услышал повесть печальнее «Ромео и Джульетты».
Собеседник мой был фотографом, налаживал здесь свое дело и собирался «по честному жениться» на девушке, которую очень любил. «Таким, как я, с женой лучше», — сказал он, и, взглянув на его тщедушную фигурку, я понял, что он имеет в виду. Сэр Джозеф, а особенно супруга сэра Джозефа не хотели, чтобы в деревне был фотограф — то ли ремесло это портило женскую часть населения, то ли помещики просто невзлюбили именно этого человека. Однако он работал изо всех сил и уже мог жениться, но почти перед самой свадьбой сэр Джозеф явился во всей своей славе, отказавшись продлить арендный договор, и собеседник мой отправился куда глаза глядят. Сэр Джозеф оказался вездесущим: фотографа гнали отовсюду. Во всей деревне не нашлось сарая, куда он мог бы привести жену. Он объяснял, взывал и прослыл скандалистом. Все было так, словно зимние небеса закрыла темная туча. Не помню, какими словами рассказал он мне о том, как разгулялась природа, но вижу, словно на фотографии, натянутые мышцы деревьев, будто природу эту пытали на дыбе.
— Ей пришлось уехать, — сказал он.
— Может, родители, — я не сразу нашел слово, — ее простят.
— Они–то простили, — ответил он. — Да вот наша леди…
— Ваша леди создала солнце, луну и звезды, — в нетерпении воскликнул я. — Что ей стоит разделить дочь с матерью её!
— Мне и впрямь трудновато… — несмело начал он.
— О господи! — вскричал я. — При чем тут трудновато! Это гнусно и подло. Если ваш сэр Джозеф знал, чем он играет, он причинил вам зло, за которое в приличных странах его бы закололи кинжалом.
Фотограф, угрюмо хмурясь, смотрел на промерзшие поля. Повесть свою он рассказывал с искренней обидой; он страдал, он был оскорблен, но он и не искал выхода. В конце концов он сказал:
— Что ж, невесёлый это мир. Будем надеяться, что есть другой, получше.
— Будем, — ответил я. — Но когда я думаю о сэре Джозефе, я понимаю тех, кто надеялся, что есть другой, похуже.
Мы долго молчали и мерзли; потом я сказал:
— Говорят, был тут митинг, насчет бюджета…
Он снял локоть с забора и словно бы проснулся, и заговорил иначе, громче и бодрее:
— Да, сэр… насчет бюджета… очень уж радикалы довели.
Я внимательно слушал, он продолжал, стараясь все выговорить получше:
— Класс на класс натравливают, вы подумайте. Что бы мы делали, если бы все не трудились плечом к плечу? — Он прошелся немного и потопал ногой от холода. — А то бы мы… это… ведали ужасы Французской Революции.
Память у меня хорошая, и я напряженно ждал следующей фразы.
— Над знатью смеяться легко. А разве они сами такие терпеливые и серьезные, как наши помещики? То–то и оно! И вот что я скажу, сэр, — он прямо посмотрел на меня, словно собирался сразить парадоксом, — народ у нас здравомыслящий, и по нам лучше истинный джентльмен, чем эти самые воры.
Я чувствовал, что мне следует разразиться аплодисментами, но он попрощался со мной и пошел по дороге, и становился всё меньше на фоне поля, как стал намного меньше свободный человек на фоне Англии.
Человек и его собака
Циники часто говорят, что опыт разочаровывает; мне же всегда казалось, что все хорошие вещи лучше в жизни, чем в теории. Я обнаружил, что любовь (с маленькой буквы) несравненно поразительней Любви; а когда я увидел Средиземное море, оно оказалось синей, чем синий цвет спектра. В теории сон — понятие отрицательное, простой перерыв бытия.
Но для меня сон — положительное, загадочное наслаждение, которое мы забываем, потому что оно слишком прекрасно. Вероятно, во сне мы пополняем силы у древних, забытых источников. Если это не так, почему мы радуемся сну, даже когда выспались? Почему пробуждение — словно изгнание из рая? Мне кажется, сон — это таинство или (что то же самое) — пища.
Но я отвлёкся; сейчас я хочу сказать, что наяву многие вещи гораздо лучше, чем в мечтах, что горные вершины выше, чем на картинках, а житейские истины — поразительней, чем в прописях. Возьмём, к примеру, моё новое приобретение — шотландского терьера. Я всегда думал, что люблю животных, потому что ни разу мне не попадалось животное, которое вызвало бы у меня острую ненависть.
Большинство людей где–нибудь да проведёт черту. Лорд Робертс не любит кошек; лучшая в мире женщина не любит пауков [пауков не любила Франсис]; мои знакомые теософы не выносят мышей, хотя и покровительствуют им; многие видные гуманисты терпеть не могут людей.
Но я ни разу не испытывал отвращения к животному. Я ничего не имею против самого склизкого слизняка и самого наглого носорога. В детстве я завёл стайку улиток. Короче, я всю жизнь разделял заблуждение, свойственное многим современным поборникам сострадания и равенства. Я думал, что люблю живые существа, на самом же деле я просто не испытывал к ним ненависти.
Я не презирал верблюда за его горб или кита за его ус, но никогда и не думал всерьёз, что в один прекрасный день моё сердце содрогнётся от нежности при мысли о китовом усе или я узнаю в толпе один–единственный верблюжий горб, как профиль прекрасной дамы. В том и состоит первый урок, который даёт нам собака. Вы обзаводитесь ею — и любите живое существо как человек, а не только терпите его как оптимист.
Более того: если мы любим собаку, мы любим её как собаку, а не как приятеля, или игрушку, или кумира, или продукт эволюции. С той минуты, что вы отвечаете за судьбу почтенного пса, для вас разверзается широкая как мир пропасть между жестокостью и необходимой строгостью.
Некоторые люди объединяют понятием «телесных наказаний» издевательства, которым подвергаются наши несчастные сограждане в тюрьмах и работных домах, и хороший шлепок глупому ребёнку или несносному терьеру. С таким же успехом можно объединить термином «взаимотолкание» драку, столкновение кораблей, объятия немецких студентов и встречу двух комет.
В том и состоит второй моральный урок, который даёт нам собака. Как только вы свяжетесь с нею, вы открываете, что такое жестокость к животным, а что — доброта. Меня нередко обвиняли в непоследовательности, потому что я выступал против вивисекции, но не возражал против охоты. Сейчас я знаю, в чём тут дело; я могу представить себе, что я застрелил мою собаку, но не могу представить, что потрошу её.
Но это ещё не всё. Истина глубже, только час уже поздний и оба мы устали — и я, и моя собака. Она лежит у моих ног перед камином, как лежали всегда собаки перед очагами. Я смотрю в огонь, как смотрело в огонь много, много людей. Каким–то неведомым способом с тех пор, как у меня есть собака, я сильнее ощущаю, что я — человек. Не могу объяснить, но чувствую, что у человека должна быть собака. У человека должно быть шесть ног; четыре собачьи лапы дополняют меня.
Наш союз древнее всех модных, мудрёных объяснений и человека и собаки; мы — старше эволюции. Вы можете прочитать в книгах, что я — продукт развития человекообразных обезьян. Наверное, так оно и есть. Я не возражаю. Но моя собака знает, что я — человек, и ни в одной книге нет такого чёткого определения этого слова, как в её душе.
Можно прочитать в книге, что моя собака принадлежит к семейству caninae, и отсюда вывести, что она охотится стаями, как они все. Можно пойти дальше (в книге, конечно) и доказать, что я должен обзавестись двадцатью пятью терьерами. Но моя собака знает, что я не жду от неё такой охоты. Она знает, что мне в высшей степени безразлично, canina она или нет.
Этого–то и не могут понять поборники непрерывной эволюции. Цивилизованная собака древнее дикой собаки учёных. Цивилизованный человек древнее первобытного дикаря из книги. Мы чувствуем нюхом, что мы — реальны, а выкладки учёных — призрачны. И к чему нам книги? Спускается ночь, и в темноте не разобрать текста. Но в свете угасающего очага можно различить древние контуры человека и его собаки.
Человечество
Если не считать нескольких шедевров, попавших туда случайно, Брюссель — это Париж, из которого убрали все высокое. Мы не поймем Парижа и его прошлого, пока не уразумеем, что его ярость оправдывает и уравнивает его фривольную легкость. Париж прозвали городом наслаждения, но можно его назвать и городом страданий. Венок из роз — терновый венец. Парижане легко оскорбляют других, еще легче — себя. Они умирают за веру, умирают за неверие, претерпевают муки за безнравственность. Их непристойные книги и газеты не соблазняют, а истязают.
Патриотизм их резок и груб; они бранят себя так, как другие народы бранят иноземцев. Все, что скажут враги Франции о ее упадке и низости, меркнет перед тем, что говорит она сама. Французы пытают самих себя, а иногда — порабощают. Когда они смогли, наконец, править как им угодно, они установили тиранию. Один и тот же дух владеет ими, от Крестовых походов и Варфоломеевской ночи до поклонения Эмилю Золя. Поборники веры истязали плоть во имя духовной истины; реалисты истязают душу ради истины плотской.
Брюссель — Париж, не очищенный страданием. Вульгарность его не перегорает в огне непрестанных мятежей. В нем нет того, за что любят Париж благородные французы. В нем есть все то, за что любят Париж дурные англичане. Здесь, как во многих больших городах, вы найдете худшие плоды всех наций — английскую газету, немецкую философию, французский роман, американские напитки. Здесь нет английской шутки, немецкой учтивости, американского восторга, французской борьбы за идею. Бульвары, как в Париже, и магазины, как в Париже, но посмотрите на них две минуты, и вы поймете, в чем разница между королем Леопольдом и хотя бы Клемансо.
По этим, а также по другим причинам я стал мечтать об отъезде, как только приехал, и, движимый мечтою, сел в трамвай, который шел за город. В трамвае этом беседовали двое мужчин: невысокий, с черной бородкой, и лысоватый, с пышными баками, как у богатого графа–иностранца в трехактном водевиле. Когда мы выбрались из центра и шума стало меньше, я услышал всю их беседу. Они говорили по–французски, очень быстро, но вполне понятно, ибо употребляли в основном длинные слова. А кто не поймет длинных слов, сохранивших ясность латыни?
— Гуманность — кардинальное условие прогресса, — сказал человек с бородкой.
— А интернациональная консолидация? — парировал человек с баками.
Такие разговоры я люблю; и я стал слушать. Человек с баками хотел, чтобы Бельгия была империей, и впрямь, для нации она недостаточно сильна, а для империи — сойдет. Нация имеет дело с равными, империя бьет слабых Сторонник империи говорил так:
— Человечеству прежде всего нужна наука.
А человек с бородкой отвечал:
— Этого мало. Ему нужна гуманизация интеллекта.
Я зааплодировал, как на митинге, но они не услышали. Мысли их не были для меня новостью, но в Англии их не выражают так резко и к тому же так быстро. Человек с баками любил просвещение, которое, как выяснилось, распространяется. Просвещенные просвещают непросвещенных. Мы несем отсталым народам науку, а заодно — и себя. Поезда ходят все быстрее. Наука преображает мир. Наши отцы верили в Бога и, что еще прискорбней, умирали. Теперь мы овладели электричеством — машины совершенствуются — границы стираются — стран не будет, одни империи, а властвовать над ними станет все та же наука.
Тут он перевел дух, а гуманизатор интеллекта ловко перехватил инициативу. Движемся–то мы движемся, но куда? К этическому идеалу. Человечество становится человечным. Что дали ваши империи? Не новое ли варварство? Но человечество его преодолеет. Интеллект — гуманность — Толстой — духовность — крылья…
На этом немаловажном месте трамвай остановился, и я, как ни странно, увидел, что наступили сумерки, а мы — далеко за городом. Тогда я вышел побыстрее, оставив пригородный трамвай на произвол судьбы.
Вокруг лежали поля, города не было видно. По одну сторону рельсов росли тонкие деревья, которые есть везде, но возлюбили их почему–то именно фламандские художники. Небо уже стало темным, лиловым и густо–серым, только одна полоска, лоскуток заката, светилась серебром. Меж деревьев бежала тропинка, и мне показалось, что она ведет к людям. Я пошел по ней и вскоре погрузился в пляшущий сумрак рощи. Как причудлив и хрупок такой лесок! Большие деревья преграждают путь весомо, материально, а тонкие — как бы духовно, словно ты попал в волшебное облако или пробираешься сквозь призрак.
Когда дорога осталась далеко позади, странные чувства овладели мной. В трамвае я много узнал о человечестве. Сейчас я ощутил, что его нигде нет, что я — совсем один. Мне были нужны люди, хотя бы человек. И тут я почувствовал, как тесно мы все связаны. Тогда я увидел свет. Он был так близко к земле, что мог принадлежать только образу Божию.
Я вышел на лужайку. Передо мной был длинный низкий дом, а в его открытой двери стояла, задом ко мне, большая серая лошадь. Я вежливо протиснулся мимо нее и увидел, что ее кормит медлительный паренек, попивающий при этом пиво. Отовсюду глядели, как совы, дети помоложе; я насчитал шесть штук. Отец еще работал в поле, а мать, завидев меня, встала и улыбнулась, но проявлять друг к другу милосердие нам пришлось знаками. Она налила мне пива и показала, куда идти.
Я нарисовал детям картинку, и, поскольку на ней сражались два человека, дети очень обрадовались. Потом я дал каждому ребенку по бельгийской монете, заметив, что люблю экономическое равенство. Они о нем не слышали, в отличие от английских рабочих, которые только о нем и слышат, хотя его и не видят.
Я добрался до города и назавтра снова встретил своих спутников, доказывавших, без сомнения, что наука радикально изменила человечество, а человечество, в свою очередь, стремится к гуманизации интеллекта. Но для меня при этом слове вставала одна картина.
Я видел невысокий дом, затерянный в полях, и мужчину, копающего землю, как копали ее люди с первого своего утра, и большую серую лошадь, жующую у самой головы ребенка, как тогда, в пещере.
Что такое театр
Чем чаще я вижу толпу, тем чаще думаю, что в основе ее предрассудков и предубеждений всегда лежит неявная правота. Когда тысячи человек без всякой видимой причины твердят одно и то же, можно смело предположить, что у них есть к тому основание. Конечно, они могут быть не правы, но они не просто болтают — они что–то имеют в виду. Толпа, во все века побивавшая пророков каменьями и «стоявшая на пути прогресса», вела себя так плохо совсем не потому, что ошибалась целиком и полностью. В чем–то она бывала и права, но никак не могла выразить это ясно и правильно.
Упорно сопротивляясь ибсенизму и так называемой новой драме, «несовременный ум», по сути, прав: в смутной и туповатой форме он сопротивляется силе, которая грозит свести на нет драму вообще, уничтожить самый театр. Что такое, в сущности, театр? Прежде всего — это праздник. Давным–давно, чуть ли не до греческой зари, он был праздником религиозным; его завели, чтобы людям было где поплясать и восславить богов. И теперь, претерпев сотни изменений, он существует, чтобы жители Хаммерсмита или Камберуэлла могли собраться и восславить жизнь.
Театр — ничто, если в нем нет радости, если нет зрелища, если нет театра. Пьеса может быть веселой, печальной, бурной, тихой, страшной и нестрашной, но она должна быть праздничной. Она должна возносить сердце горе, жечь его, терзать, восхищать, чтобы зритель, как это ни грубо, мог сказать, что он свое получил. Театр — это праздник или, как сказали бы теперь, сильная и положительная эмоция. Простую душу грека радовала громкая и буйная хвала Дионису. Душу современного ребенка радует «Золушка».
И то, и другое — истинный театр. Если он таков, не имеет значения, трагична пьеса или смешна, реалистична или условна, Ибсен ее написал или Ростан, плачет зритель или хохочет, была бы только пьеса, был бы праздник… Печальная и неосознанная беда современных пьес в том, что они не подходят для празднества, тем самым — и для театра.
Разница между внешней и внутренней ценностью пьесы будет яснее, если мы приведем примеры из других искусств. Представьте себе, что прекрасному художнику заказали семь витражей, воплощающих семь состояний души в образах того или иного времени суток.
Первое окно — бесцветное, чуть тронутое золотым и розовым — олицетворит юность и чистые страсти в невинных красках зари. Второе — червонного золота, сгущающегося в бронзу, — воплотит силу и мужество в победной яркости солнца. Третье — густо–синее — будет того цвета, благодаря которому дневное летнее небо похоже на полунощное. Четвертое засияет серебристо–лиловым, предвечерним светом, который лучше всего расскажет о смирении, и мире, и бесконечности конца. Пятое вспыхнет пылающим багрянцем того закатного часа, когда все небо охвачено битвой и солнце вот–вот падет в бою. Шестое — зеленое с серебром — поведает о печальном всепрощении, медленно сменяющем на небе пламя заката.
Наконец, по логике хорошего искусства, седьмое должно быть беспросветно–черным, ведь цель его — как можно сильнее выразить высокую силу тьмы. Но густо–черная плоскость не может быть окном: окно — это кусок стекла, пропускающий свет. Черный витраж — плохое окно, хотя, может быть, прекрасная картина. Придется пожертвовать законченностью замысла; в сущности, если взглянешь на дело извне, он не так уж и хорош. Такие примеры можно приводить сотнями.
Скажем, архитектор ставит четыре или пять столпов, символизирующих добродетели. Тот, что воплощает силу, крепок и прочен, он уходит корнями в землю, как дуб, а капитель его — бычьи рога. Тот, что воплощает чистоту, бел и украшен лилиями; тот, что воплощает милосердие, многогранен и весь в ангельских крыльях. Эти колонны — разные и все хорошо держат своды.
Однако представим себе, что, стремясь изобразить смирение, архитектор поставит что–то согбенное и тонкое; но это будет уже не столп. Все другие столпы подходят под общее понятие — они крепки, способны выдержать тяжесть. А согбенный столп плох, каким бы красивым ни был его изгиб на рисунке. И столпы, и окна, и все произведения искусства могут выразить очень многое, но не все. Окну не выразить тьмы, столпу — смирения.
Эти примитивнейшие рассуждения применимы не только к изобразительному искусству, но и ко всем великим делам человеческого духа: к суду, к шествию, к совету, к театру. Каждое из этих установлений держится какой–то главной мыслью. Каждое может меняться, пока эта мысль не сломлена. Почему, например, нам как–то неудобно слушать существо, которое обычно называют популярным проповедником? Он логичен, красноречив, умен, убедителен, у него немало хороших качеств.
Одно плохо: в отличие от самых обычных людей, он не ощущает святыни. Нам не так уж важно, какие обряды и догмы он проповедует, но нам важно, что они должны быть сокровенными, священными. Если же это просто лекция на моральные темы, мы лучше сбежим в католический храм или в часовню Армии Спасения. Церковь — ничто, если не святыня; театр — ничто, если не игрище.
Такова идея, которую отстаивают темные и отсталые противники Ибсена. Пьеса может быть горькой, как желчь, или приторной, как помадка, — только бы она потрясала душу. Она должна хоть чем–то походить на то действо, которым много веков назад греки пытались грубо и пылко восславить бога вина. Как только мы заводим речь о том, что театр «рассекает жизнь скальпелем» или «скрупулезно исследует нравы», как только, словом, мы путаем театр с лекцией, тонкая нить его истинной сути выскальзывает из наших рук.
Мы толкуем тогда о черных окнах, изображающих ночь, о согбенных столпах, олицетворяющих смирение. Книги стихов стоят у нас на полках, и строки, завораживая ритмом, снова и снова возвращаются к нам дома и в саду. На полках стоят и романы; мы думаем о них, берем их, спорим и чаще всего соглашаемся с ними.
Но пьеса — ничто, если она не потрясает. Она — ничто, если мы не идем в театр жертвенно и самозабвенно, как дети, готовые стоять часами в глубине зала. Она — ничто, если не освещает нам обратный путь в темноте и если нам не кажется, что пропустить ее было бы так же немыслимо, как пропустить жизнь.
Чудища и Cредние века
Кажется, я нигде не читал толкового отчета о мифических чудищах, популярных в Средние века. Попадавшиеся мне исследования грешили грубыми ошибками, которые всегда мешают нам понять чужие времена и веры.
Конечно, первая ошибка — та самая, которой дали (или одолжили) свою санкцию крупные ученые типа Фрэзера. Я говорю о нелепом предположении, что выдумки надо заимствовать. Поэмы и сказки похожи не потому, что евреи — это халдеи, христиане язычники, а потому, что люди — это люди. Что бы теперь ни говорили, люди — братья.
Каждый, кто смотрит на луну, может назвать ее девой и охотницей, ничего не зная о Диане. Каждый, кто видел солнце, может связать его с искусствами и врачеванием, не зная об Аполлоне. Влюбленный, гуляя в саду, сравнивает женщину с розой, а не с уховерткой, хотя и уховертка — Божья тварь, и кое в чем лучше розы, скажем — проворнее. Но, наслушавшись ученых бесед, нетрудно подумать, что поклонение розе — пережиток древнего обряда, а презрение к уховертке — пережиток табу.
Вторая ошибка: теперь считают, что мифы и образы, действительно заимствованные, перенимаются механически и лежат мертвым грузом. Это не так. Представьте, что в прекрасном видении вам предложили выкрасить все в синий цвет, — пробудившись, вы схватываете ту кисть и ту краску, которой пользовались и до вас, для других целей. Именно это и случается в пору великих переворотов духа. Люди используют то, что было, — но преображают.
Ученые нам говорят, что христиане заимствовали то или иное чудище у древних. Да, заимствовали — в том смысле, в каком мы заимствуем кирпич у глины, динамит — у соответствующих веществ. Они заимствовали, но — Бог свидетель! — они расплатились сторицей.
Не буду останавливаться на прочих ошибках. И этих, первых, достаточно, чтобы не понять единорога — а что, в сущности, может быть важнее? Вероятно, таинственные чудища Средневековья и впрямь старше христианской веры. Я говорю так не потому, что так говорят авторитеты. Как правильно заметил Суинберн, беседуя с Прозерпиной, я достаточно стар, чтобы знать хоть одно, и вот я знаю, что авторитеты — люди преуспевающие, а люди преуспевающие — плохие христиане.
Понятно и без авторитетов — из книг, да и просто из опыта, — что чудищ в древности знали. Помнится, еще в Ветхом Завете сказано, что единорога нелегко приручить (и верно, его не приручили до сих пор). Если еще не сказали, что единорог там — это носорог, ничего, скоро скажут; но не я. Чудищ знали и в древности — что с того? Эта избитая истина куда менее удивительна, чем другая, отнюдь не избитая.
Насколько я понимаю, у язычников чудища были связаны со злом. Они были чудищами в прямом смысле слова — монстрами, уродами, выродками. Иногда убитое чудище помогало справиться с неубитым, так помогла Медуза Персею. Но лучше они от этого не становились.
Правда, в наши дни многие восхитились бы Гидрой, которая, следуя правилам эволюции, выращивает две головы вместо одной. Но древние Гидрой не восхищались; ее убивали ко всеобщей радости. Нашим современникам понравился бы кентавр, удачно сочетавший животное с мужчиной; похвалили бы и химеру за изысканную усложненность форм.
Гидра и химера пришлись бы нам по вкусу — нам, но не древним. В древности чудище годилось только на то, чтоб его убить.
Когда Европа стала христианской, чудища явились снова, но с ними случилась странная вещь. В очень старой версии легенды о св. Георгии рыцарь не убил дракона, а окропил святой водой. Именно это и произошло с теми глубинами сознания, где рождаются дикие, диковинные образы.
Возьмем, к примеру, грифона. В наше время он годится разве что для маскарада. Всем примелькались грифон и черепаха на рисунках из «Панча». Но в прежнее время грифон не был обыденным и смешным, не был он и непременно злым.
В нем сочетались две священнейшие твари: лев Марка — символ мужества, благородства и славы — и орел Иоанна — символ истины и свободы духа. Он часто бывал эмблемой Христа — ведь лев и орел сочетались в нем неслиянно и нераздельно, как две природы в Спасителе. Грифон был связан не со злом, а с добром; но от этого его боялись не меньше. Быть может, больше.
Еще лучший пример — единорог. О нем я, собственно, и думал писать, но он куда–то делся, и я про него чуть не забыл. Страшный он зверь. По слухам, живет он в Африке, но я ничуть не удивлюсь, если встречу его на одной из белых дорог, ведущих в Биконсфилд, — белей дороги, выше колокольни.
Эти чудища были огромны, немыслимо свободны и немыслимо сильны. Поступь единорога сотрясала пустыни, крылья грифона били в небе, словно стая серафимов. И все же — от природы не уйдешь! — если бы вы спросили, что значит единорог, вам бы ответили: «Целомудрие».
Когда мы это поймем, мы поймем и многое другое, скажем — нашу собственную цивилизацию. Христианская добродетель не была для христиан тихой или безобидной. Они знали: добродетели бросают вызов, сотрясают мир, вопиют в пустыне, просят у Бога пищу себе. Пока мы этого не знаем, нам не понять и льва с единорогом на вывеске кондитера.
Школа лицемерия
Их нередко критикуют — и, надо сказать, не за то, за что следовало бы. Их поругивают за схоластичность, за жестокость, за надменность (гордятся, мол, происхождением). В действительности ученики английских закрытых школ никакие не схоласты и не изверги. В подавляющем своем большинстве они совсем не склонны кичиться своими предками, тем более что последние, как правило, дают немного оснований для подобных настроений. Их учат вежливости, учтивости, уравновешенности, в них воспитывают мужество и чистоплотность, они обычно добры к животным и корректны со слугами, а в общении с людьми своего круга неизменно дружелюбны и жизнерадостны.
Стало быть, с идеалами английской закрытой школы все в порядке и нет оснований для беспокойства? Но почему же в глубине души мы всё–таки испытываем чувство, что в этих идеалах есть что–то порочное? Мы ощущаем эту порочность, но, будучи опутаны паутиной газетной фразеологии, твердящей, что все в порядке, мы не находим в себе сил пробиться сквозь словесные клише и штампы к сущности, мы не способны четко представить себе истинный смысл того, что традиционно рассматривается в качестве величайшего нашего национального достижения.
Самый главный изъян системы закрытого образования в нашей стране заключается, на мой взгляд, в её вопиющем забвении долга говорить правду. Среди наших провинциальных старых дев ещё бытует мнение, что в английских закрытых школах воспитанников учат говорить правду, одну только правду, но несостоятельность такой точки зрения более чем очевидна. Крайне редко и крайне невнятно в английских закрытых школах воспитанникам советуют не лгать, но согласитесь, что не лгать и говорить правду — вещи разные. Я, например, вполне способен оказывать молчаливую поддержку самым гнусным и отвратительным измышлениям и при этом ни разу не солгать. Я могу надеть чужое пальто, присвоить чужую остроту, предать своего единомышленника или подсыпать яд в кофе собеседника и опять же при этом не сказать ни слова лжи.
В английских закрытых школах воспитанников не учат говорить правду по очень простой причине: их не учат стремиться к истине. С самого начала в них воспитывают полное безразличие к тому, соответствуют ли те или иные «факты» действительному положению вещей или нет, их только учат использовать эти «факты» в собственных интересах. Так, в дискуссионном клубе они дебатируют вопрос о том, заслуживает ли смертного приговора Карл I, с той же самой торжественно–напыщенной легковесностью, с какой спорят по поводу исхода предстоящего матча по крикету между Вестминстером и Регби [Вестминстер и Регби — элитарные школы, основанные в XVI в. Традиция спортивных состязаний, о которых пишет Г.К.Ч., насчитывает не одно столетие.]. Им абсолютно нет дела до понятия истины с большой буквы; казнь Карла I для них в общем–то событие того же порядка, что и спортивное состязание.
На выборах питомец закрытой школы голосует за либералов или тори примерно по тем же соображениям, которыми он руководствуется, когда выбирает, за кого болеть на традиционных лодочных гонках между командами Оксфорда и Кембриджа. К политике он относится так же, как и к спорту: и то и другое для него — царство игры и случайности. Если мои слова покажутся кому–то малоубедительными (хотя, по–моему, все тут самоочевидно), то я хотел бы напомнить об одном обстоятельстве, которое, как мне кажется, убедит самых недоверчивых.
Политическую жизнь Англии, как известно, определяет деятельность двух партий, ведущее положение в которых занимают в основном выпускники закрытых учебных заведений. Так вот, найдется ли хотя бы один выпускник Хенвелла [Хенвелл — дом для умалишенных], который на полном серьезе взялся бы утверждать, что такая партийная система (при всех ее достоинствах и недостатках) была создана ревностными правдолюбцами?
То, что мы испытываем чувство прямо–таки национальной гордости по отношению к институту закрытых школ, уже само по себе является проявлением лицемерия. Когда человек действительно ищет правду, первое, что он скажет, — это «я лжец». Лорд Керзон в бытность свою вице–королем Индии прочитал индийцам моральное наставление, где сурово осудил их за якобы присущее им равнодушие к актуальным вопросам современности, к таким понятиям, как истина и интеллектуальная честность.
Очень многие у нас тогда бурно спорили насчет того, заслужил ли Восток (индийцы, в частности) подобный упрек. Никто почему–то не задался вопросом, имел ли вообще право на такой упрек лорд Керзон. Он — рядовой политический деятель, то есть человек, который принадлежит к одной из политических партий. В этом своем качестве он вынужден постоянно (в полном соответствии со стратегическими задачами своей партии) обманывать других или сильно обманываться самому. Я, признаться, плохо знаю Восток, но вполне готов поверить, что по прибытии туда лорд Керзон столкнулся с атмосферой неискренности и фальши.
Остается только предположить, что увиденное им и впрямь переходило все границы, коль скоро это вызвало такую реакцию у него — человека, прекрасно знакомого с неискренностью и фальшью, которыми изобилует политическая жизнь Англии. Наш парламент интересуют самые разные вопросы, кроме тех, что имеют хоть отдаленное отношение к понятию истины.
Нелюбовь к истине, отличающая наши закрытые учебные заведения, нашу политическую систему и в известной степени наш национальный характер, есть изъян, порождающий изобилие предрассудков, мифов, очевидных заблуждений, которые оказываются тем жизнеспособнее, чем ниже становится уровень нашей духовности. Существует такое великое множество предрассудков, связанных с системой закрытых учебных заведений, что я остановлюсь лишь на одном из них — назовем его хотя бы предрассудком мыла. Его явно разделяли любители омовений — фарисеи, которые, кстати сказать, временами поразительно напоминают наших нынешних аристократов — выпускников закрытых учебных заведений и заботой о соблюдении клубных правил и традиций, и назойливым оптимизмом (за счет других), а главное — унылым и дремучим патриотизмом не в лучших, а в худших интересах своей страны.
С точки зрения старого доброго здравомыслия, мыться — большое удовольствие. Вода как наружное средство столь же прекрасна, как и вино в качестве средства внутреннего. Сибариты, правда, принимали винные ванны, а нонконформисты [объединенное название английских религиозных сект, не признающих обряды и учение англиканской церкви] пьют только воду, но оставим подобные эскапады в стороне. Коль скоро мыться — большое удовольствие, то вполне естественно предположить, что имущим такое удовольствие более доступно, чем неимущим, и, пока такая точка зрения возражений не вызывала, все шло наилучшим образом. Казалось только справедливым, что богачи время от времени раскошеливались на бани для бедняков — подарок не хуже бесплатной выпивки для взрослых или катания на ослике для детей. Но потом, в один отнюдь не прекрасный день где–то в середине девятнадцатого столетия, кто–то (явно из людей состоятельных) вдруг открыл величайшую истину эпохи: мыться — это добродетель (классов имущих) и, следовательно, моральный долг (классов неимущих).
Моральный долг, как известно, — это такая добродетель, которую никто в себе не культивирует по доброй воле. Добродетель же, напротив, — это моральный долг, который исполнять легко и приятно, как, например, для представителя нашей аристократии поддерживать себя в чистоте. В нашей общественной жизни, где столь многое определяется традициями и идеалами, проповедуемыми в наших закрытых учебных заведениях, мыло получило свой высокий статус именно в силу того, что мыться — приятно. Бани, выступавшие для нас своеобразным символом заката и распада Римской империи, воспринимаются как признак энергии и вечной молодости, когда речь заходит об империи Британской.
Очень многие питомцы наших закрытых учебных заведений — епископы, университетские наставники, директора школ, крупные политические деятели — в порыве самообожания (чему время от времени они предаются с энтузиазмом) отождествили физическую чистоплотность с моральной. Если им верить, то выпускник английской закрытой школы чист душой и телом. На это можно сказать одно: если праведники иной раз забывали о чистоте телесной, соблазнители на такое никогда не отваживались. Общеизвестно, что публичная женщина всегда вымыта и нарумянена, потому что ее задача — соблазнять и заманивать, а домашняя хозяйка — в копоти и саже, потому что ее задача — наводить чистоту. Общеизвестно, что, когда бы ни грянул над нами гром господень, он застигнет простого и честного труженика с вилами в хлеву, а утонченного негодяя — в ванне.
Разумеется, существуют и другие способы превращать развлечения джентльмена в добродетель англосакса. Заниматься спортом, например, так же похвально, как и умываться. С другой стороны, как–то не верится, что в обществе, где столь многие зарабатывают свой хлеб упорным трудом, средоточием всех моральных доблестей оказывается… спортсмен. От души порадуемся за него, не утратившего детской любви к развлечениям в условиях нашей цивилизации, где так много людей пресытившихся и рано состарившихся. Но, сохраняя детскую игривость, неплохо бы заодно и обладать детской неискушенностью. Вряд ли мы пришли бы в восторг от юного джентльмена, который объяснил бы нам, что, играя в прятки, он выполняет свой гражданский долг и что высокие моральные принципы, которыми издавна славилась его фамилия, наиболее полно реализованы им в жмурках.
Не менее ярко наше общественное лицемерие проявляется в отношении к проблеме попрошайничества, с одной стороны, и организованной благотворительности — с другой. Позиция тех, кто не любит стоящих с протянутой рукой, во всяком случае, вызывала бы понимание, если бы (как в случаях с мылом и спортом) не выдавалась за высокую добродетель. Общеизвестно, что мыло — вещь приятная. Также общеизвестно, что нищие — явление неприятное.
Представители наших имущих сословий, безусловно, избавились бы от многих упреков в свой адрес, если бы честно и открыто признали, что не встречались и не разговаривали с теми, кто нуждается, потому что в условиях современной городской цивилизации такие встречи либо крайне затруднены, либо вовсе невозможны. Но эти люди отказывают нуждающимся в денежной помощи отнюдь не потому, что им трудно оказать такую помощь. Они, напротив, мотивируют свой отказ в высшей степени лицемерным доводом относительно того, что такая помощь как раз слишком проста. Они заявляют с трогательной серьезностью: «Сунуть руку в карман, достать пенни и подать его бедняку может каждый, но мы — филантропы, мы идем домой и начинаем сосредоточенно размышлять над проблемами бедняков, пока не приходим к убеждению, что самый лучший выход для них — отправиться в тюрьму, исправительную колонию, работный дом или психиатрическую лечебницу».
Такие речи — самое настоящее притворство. Придя домой, они и не думали ломать голову над проблемами бедняков, а даже если и задумывались об этом, то в основе их размышлений лежало вполне холодное и рациональное убеждение, что бедняки доставляют одни лишь неприятные хлопоты. Человека вполне можно извинить, если он по тем или иным причинам не склонен к благотворительности, особенно когда речь идет о такой сложной и запутанной проблеме, как проблема нищенства. Но когда кто–то из нас отказывается от трудной работы на том основании, что она недостаточно трудна, то это уже напоминает Пексниффа [Пекснифф — лицемер из романа Ч. Диккенса «Жизнь и приключения Мартина Чезлвита» (1844)].
Если хоть кто–нибудь возьмет на себя труд поговорить с теми десятью нищими, что постучатся к нему в дверь, он быстро поймет, что же всё–таки труднее — такие разговоры или росчерк пера на благотворительном чеке.
Примечания
1. Пер. О. Лукмановой
2. пер. О. Лукмановой
3. … когда само небо раскололось от одной высокомерной усмешки — Честертон намекает на христианское предание о восстании Сатаны против Бога.
4. .. где двое или трое собрались хотя бы во имя свое — аллюзия на слова Христа: «где двое или трое собраны во имя Мое, там Я посреди них» (Мф. XVIII, 20).
5. танталовы муки — Тантал — персонаж греческого мифа, наказанный за гордыню. Стоя по шею в воде и почти дотрагиваясь до свисающих над его головой плодов, он все же не может до них дотянуться и вечно страдает от голода и жажды.
6. Мюнхгаузен — герой книги «Удивительные приключения, путешествия и военные подвиги барона Мюнхгаузена», приписываемой немецкому писателю Рудольфу Эриху Распе.
7. Каммаэртс, Эмиль — бельгийский писатель, автор интересного исследования «Поэзия нонсенса» (1926).
8. Мильтон, Джон (1608–1674) — английский поэт, автор поэм «Потерянный рай» (1667) и «Возвращенный рай» (1671), трагедии «Самсон–борец» (1671) и др.
9. Драйден, Джон (1631–1700) — английский поэт, драматург, критик, один из основоположников английского классицизма.
10. Дешевые Книги Ужасов, или Грошовые Повести о Дике Терпине и Билле Буйволе — популярные образчики так называемой массовой литературы.
11. «Векфильдский священник» (1766) — роман английского писателя Оливера Голдсмита (1728–1774).
12. «Путь паломника» (1678–1684) — аллегорический роман английского писателя Джона Бэньяна (1628–1688).
13. Шеридан, Ричард Бринсли (1751–1816) — английский драматург, мастер английской просветительской комедии. Комедия «Критик» написана в 1779 г.
14. Гилберт, Уильям (1836–1911) — английский поэт и драматург, известный своими пародиями и комическими операми, которые он создавал вместе с композитором Артуром Сулливаном. Комические «Баллады Бэба» появились в 1869 г.; комическая опера «Терпение» — в 1881 г.
15. Суинберн, Олджернон Чарлз (1837–1909) — английский поэт.
16. — см. примеч. 3, с. 342.
17. Баллады Бэба» — см. примеч. 9.
18. …как это первые могут стать последними, а последние — первыми; как сильные могут быть свергнуты с трона, а кроткие и нищие — возвышены. — В этих словах слышится отзвук евангельских поучений: «И вот, есть последние, которые будут первыми, и есть первые, которые будут последними» («Евангелие от Луки», 13, 30 и далее).
19. Джекиль и Хайд — герои философской повести английского писателя Роберта Льюиса Стивенсона (1850–1894) «Странная история доктора Джекиля и мистера Хайда»" (1886), посвященной теме двойничества.
20. Доктор Джонсон — см. примеч. 7, с. 347.
21. Фокс, Чарлз Джеймс (1749–1806) — английский государственный деятель, член партии вигов, выразитель идей радикализма.
22. Нелсон, Хорейс (1758–1805) — английский адмирал, прославленный своими победами над французским флотом.
23. Парри, Эдвард Эбботт (1863–1943) — манчестерский судья, автор двух сказочных повестей для детей «Катавампус» (1895) и «Баттерскотия» (189G), в которые вошли его наиболее известные стихи.
24. Маколей, Томас Бэбингтон (1800–1859) — английский историк, эссеист, поэт и государственный деятель.
25. Бейжхот, Уолтер (1826–1877) — английский экономист, автор монографии «Английская конституция» (1867), переведенной на несколько языков, книги «Физика и политика» (1872) и др.
26. Билль о Реформе — законопроект 1832 г. о реформе парламентского представительства в Англии. Так же назывались и последующие законодательства о расширении представительства (1867 г., 1884 г. и пр.).
27. «Видала я такие холмы, рядом с которыми этот — просто равнина!» — См. «Алису в Зазеркалье», глава II.
28. …где Труляля " Траляля условились сражаться… — См. «Алису в Зазеркалье», глава IV.
29. Сигне Токсвиг. — Биография Ханса Христиана Андерсена, написанная Токсвиг, вышла в свет на английском языке в 1933 г. (S. Toksvig. The Life of Hans Christian Andersen. L., 1933).