Скачать fb2   mobi   epub  

Сэр Гибби

Sir Gibbie.

Другие названия: The Baronet's Song.

Роман, 1879 год

Перевод на русский: О. Лукманова.

Произведение входит в цикл «Поэт и бедняк»

Роман замечательного шотландского писателя, поэта Джорджа Макдональда (1824–1905), рассказывающий о жизни маленького немого беспризорника сэра Гибби Гэлбрайта. Светлое, трогательное повествование о дружбе, вере, послушании, чистоте, самоотверженности, подлинном благородстве, поэзии и любви к Богу и ближнему.

Трудно найти другую книгу на английском языке, которая так же ясно, с такой же силой воображения описывала бы скрытое величие и героизм повседневной земной жизни, как «Сэр Гибби». Любую вещь можно потрогать, взвесить, сфотографировать, но мысль, пробудившую ее к жизни, можно показать лишь с помощью поэзии. И хотя эту историю мог рассказать только поэт, речь в ней идет о самых обыкновенных людях. Герои этого романа - самые обычные люди, в том смысле, что они живут своей незаурядной или обыденной жизнью и предаются светлым или мрачным размышлениям, сидя на голой вершине горы или опираясь на резную церковную кафедру, только потому, что обладают теми свойствами тела и души, что присущи всем людям без исключения.


Глава 1

Потерянная серёжка

— А ну–ка вылезай из канавы, прохвост! — жёстким, почти что мужским голосом прокричала женщина, стоявшая на обочине дороги в узком, грязном переулочке, пролегавшем под прямым углом к главной городской улице, которая сама была не чище и ненамного шире. Женщина была одета в тёмную юбку и набивной бумажный капот. Задник одного из её башмаков был стоптан, и на чулке виднелась огромная дыра. Если бы она потрудилась расчесать и пригладить свои волосы, миру открылись бы серебристо–седые нити, тут и там проглядывавшие из тёмных кудрей. Но сейчас из–под чепчика, сделанного из чёрной шёлковой сетки с зелёными бантиками, неряшливо свисали лишь две–три неприбранные пряди, и впечатление было такое, что их хозяйка не снимала чепчик даже на ночь. В молодости её лицо было, пожалуй, даже красивым, но теперь всё оно, как татуировкой, было испещрено тёмно–сизыми точками, и трудно было сказать, проступает этот цвет из–под кожи или наоборот. Над её прямым, правильной формы носом на мир решительно, даже почти свирепо смотрели чёрные глаза. Да, видимо житейские тяготы крепко к ней прицепились. Она так и не сумела над ними подняться, и теперь, по всей очевидности, они поработили её окончательно. Ярдах в тридцати от неё, на дальней стороне улицы, как раз напротив входа в переулок, копошился мальчик, на вид лет шести, а на самом деле восьми. Он сидел на коленках перед водосточной канавой и обеими руками шарил по её серо–грязному дну. Услышав оклик, он прекратил свои поиски, поднял голову, выжидательно посмотрел на женщину, но с колен не поднялся. У него были действительно примечательные глаза, глубокой синевы, с поразительно длинными ресницами. Ещё более примечательным было их выражение. В этом взгляде немедленно угадывалась некая подкупающая доверчивость, но тут же таился целый ворох всего другого, что было бы просто невозможно разгадать без помощи всего лица, рассеянная выразительность которого так ясно сосредоточилась в глазах, что казалось, они вот–вот заговорят. За этим странным выражением таилось нечто такое, что заставляло удивиться и задуматься. Лицо, как и глаза, было чудесным — не слишком чистым и не слишком правильно очерченным — и позволяло надеяться на то, что позднее в нём чётко проявится характер. Более же всего оно поражало тем, что как будто светилось изнутри. Вихры, торчавшие во все стороны наподобие круглой меховой шапки, были бы золотисто–рыжего цвета, если бы солнце не сделало из них нечто вроде волосяного сена. Упираясь голыми коленками в край канавы и стряхивая налипшую грязь с мокрых ладошек, это странное существо безмолвно посмотрело на кричавшую женщину. Но в следующее же мгновение мальчик снова уткнулся в канаву и начал разгребать руками грязь.

Женщина потемнела от гнева и шагнула было вперёд, но резкий, требовательный звук дверного колокольчика заставил её немедленно повернуться и вслед за только что вошедшим покупателем войти в свою лавку, откуда она, собственно, и появилась. Над входом висела небольшая, почти квадратная вывеска, гласившая свинцовыми буквами на чёрном фоне: «Имеется лицензия на продажу и распитие пива, крепких напитков и табака». Никакой другой вывески не было. «Коли мой виски по вкусу, так и нечего язык трепать да спрашивать, как меня зовут», — говаривала миссис Кроул. К вечеру покупателей прибавлялось, а к полуночи в её заведении всегда было полным полно народу. Вечерами она неотлучно была возле стойки и поворачивала пружинку колокольчика так, чтобы тот не возвещал о каждом новоприбывшем. Сейчас же колокольчик помогал ей вовремя отвлекаться от прочих домашних хлопот.

— Этих мальчишек хлебом не корми, дай только в грязи повозиться! Да он там уже полчаса копается! — бормотала она себе под нос, наливая из чёрной бутылки в рюмку немного виски для бледнолицего пьяницы, томившегося по другую сторону стойки и не дождавшегося даже до полудня без того, чтобы не пропустить стаканчик. — Моя бы воля, — продолжала она, ставя на место бутылку и не удостаивая ни единым словом своего клиента, который вышел под тот же пронзительно–резкий звон, что пять минут назад возвестил его появление, — моя бы воля, задала бы я Гибби хорошую нахлобучку, хоть отца ради, — честный он человек, дай ему Бог здоровья! Глянь, что за манеру взял, в грязи ковыряться!

Тем временем всё внимание мальчика было поглощено поисками. Мимо проезжали кареты, проходили люди, но он даже не поднимал головы, а медленно полз дальше вдоль канавы, всё так же шаря по дну сквозь ленивый, почти неподвижный поток.

На улице стояло серое ноябрьское утро. Каждый день начинался и кончался туманом, но нередко между этими наплывами серокаменный город озарялся таким же золотым солнечным светом, какой на юге наливает спелым соком лиловые грозди винограда. Сегодня туманная дымка задержалась дольше, чем обычно, и на какое–то время даже сгустилась вместо того, чтобы рассеяться. Наконец она начала редеть, и солнце, как медленно распускающийся на небесах цветок, проглянуло сквозь облако, растапливая его по краям.

Солнечный луч упал на мостовую между крышами домов и осветил канаву. Он лежал на воде такой чистый, что даже соприкасаясь с грязью, изгонял саму тень скверны, пытавшейся смешаться со светом. Вдруг мальчик плюхнулся на четвереньки и, как коршун на добычу, кинулся на что–то мелькнувшее в водостоке. Он нашёл то, что так долго искал. Он вскочил на ноги и выпрыгнул на солнце, одновременно пытаясь стереть со своей находки грязь, обтирая её о свои штаны — вернее то, что служило ему штанами. Ниже колен от них остались лишь лохмотья, а выше колен — только ветхий остов брюк, которые раньше носил мальчик раза в три пошире размером (для кого эти брюки были сшиты с самого начала, сказать я и вовсе не берусь). Бегал он босиком, только коленки сверкали. Но хотя и ноги его, и руки были красные, грязные и огрубевшие, форма у них была вполне благородная, даже изящная.

Солнечные лучи подобно лестнице Иакова пронизывали туманный воздух, и мальчуган, выпрыгнувший на солнце, теперь стоял у подножья этой лестницы и был похож на маленького блудного ангела, который ужасно хочет вернуться домой, но боится, что не одолеет крутого подъёма из–за плачевного состояния своих крыльев. На самом деле он просто хотел хорошенько рассмотреть то, что нашёл в водосточной трубе. Он поднял находку ближе к свету и с восторгом посмотрел на неё. Это была маленькая серёжка с гранёной бусинкой цвета аметиста. В солнечном свете она выглядела просто волшебно. Мальчуган заплясал от счастья. Он потёр серёжку об рукав, пососал, чтобы окончательно очистить от всех воспоминаний о канаве, снова протянул её вверх, к солнцу и несколько блаженных минут безмолвно любовался её сверканием. Одно движение руки — и серёжка исчезла где–то в складках его лохмотьев (не скажу, что в кармане), а он сам стремительно понёсся прочь, шлёпая по мостовой босыми ногами, и жёсткий воротник его курточки бился о вихрастый затылок, угрожая протереть там дыру. Он миновал улицу за улицей. Это был холодный, суровый город, здания его были сложены из гранита, дворики до единого вымощены булыжником, а улицы выложены каменными плитами. Этот город с серыми, крепкими, отполированными стенами не был ни красивым, ни величавым, потому что дома в нём были невысокими, а окна маленькими, но самые лучшие его кварталы всё же производили на гостей некоторое впечатление своей массивностью и импозантной добротностью.

Для мальчугана город был домом, состоявшим из множества комнат, полностью предоставленных в его распоряжение. Здесь были все его дела, все его забавы, вся его жизнь. Он почти не знал, что находится внутри большинства домов, но от этого ему было только радостнее ими владеть, потому что к удовольствию обладания прибавлялась тайна. Дома были шкатулками с драгоценностями, пещерами с россыпями кладов. Из них били родники жизни, а каждая улица походила на ручей, куда эти родники изливали свои потоки.

Наконец мальчишка добрался до какой–то третьесортной улочки и приблизился к двери булочной. Дверь была разделена поперёк на две вращающиеся половинки, скреплявшиеся вместе блестящей медной щеколдой. Однако мальчуган не дерзнул поднять щеколду, а только ухватился за её ручку и приподнялся на цыпочки, чтобы через верхнюю, стеклянную половинку двери заглянуть вовнутрь этой прекрасной лавки. Пол в ней был вымощен свежеотполированной плиткой, сосновый прилавок был выскоблен так, что стал почти таким же белым, как мука. На полках красовалась утренняя выпечка — булки и караваи хлеба, а также целые россыпи пшеничных лепёшек, рогаликов, шотландских булочек (вкуснее не придумаешь!), самого разного печенья, твёрдого и мягкого, и наконец — тёмные круглые слойки с изюмом, известные в округе под названием плюшек. И даже через стекло до мальчишки доносился такой дивный запах, как будто перед его носом зацвело райское древо жизни, о котором, кстати, он никогда не слыхал. Однако в глазах маленького уличного бродяги самыми заманчивыми были маленькие круглые булочки по пенни за штуку, горячие, дымящиеся, только что вынутые из печи — и это позволит нам впервые оценить весьма разумную натуру нашего нового знакомого. Потому что булочки нравились ему по одной простой причине: иногда у него появлялась–таки пенсовая монетка, и эти самые булочки были самыми большими из всего, что можно было купить в лавочке за пенни. Так что каким бы беззаконным оборванцем он ни казался прохожему, желания у него были умеренными, а воображение сдерживалось вполне разумными доводами.

Если вам ни разу не доводилось иметь в кармане одно единственное пенни, а в придачу к нему — могучее чувство голода, вам не понять, с какой увлечённостью этот ребёнок смотрел через стекло на хлебные горы. Потому что никакого пенни у него не было, а голод был. Самый могущественный монарх и самый бесправный мальчишка–беспризорник сходны друг с другом, по меньшей мере, в одном (правда, это сходство далеко не всегда способно пробудить сочувствие в сильных мира сего): время от времени и тот, и другой хочет есть. Ещё никто и никогда не воспевал в стихах чувство голода и не возвеличивал его, восходя от самого обыкновенного приземлённого желания съесть булочку до… — нет, нет, не до того голода который ведёт к богатому купеческому столу (потому что этот путь лежит вовсе не на небеса, а вниз, в подвал, по замшелым каменным ступенькам), а до той нестерпимой жажды, которая по белым мраморным ступеням ведёт нас в Божье Царство. Ибо тот, кто испытывает её, алчет и жаждет праведности, и уже сами муки этого голода — неземное блаженство.

За прилавком сидела жена булочника, дородная, со свежим, румяным лицом, на вид довольно недалёкая, но зато простая и честная женщина. В руках у неё было вязание, и сейчас она если не замечталась, то, по крайней мере, задремала над своей работой, потому что не видела ни торчащих за стеклом вихров, ни пары глаз, которые, как луна, восходящая над горизонтом, смотрели на неё из–за краешка прозрачной половинки двери. В глазах этих не было жадности, а был лишь спокойный, но весьма сильный интерес. Мальчуган не собирался заходить внутрь. Он знал, что ему придётся подождать, и коротал время, рассматривая драгоценные хлебные богатства. Он знал, что Майси, дочка булочника, сейчас в школе и вернётся домой через полчаса.

Утром он увидел, что она идёт мимо вся в слезах, узнал от неё, что стряслось, и немедленно кинулся на помощь. Правда, своими решительными действиями он, сам того не желая, заставил миссис Кроул сильно на него рассердиться, но, в конце концов, с честью выдержал её гнев и завершил своё дело. Теперь же, хотя Гибби пришёл специально для того, чтобы повидать девочку, зрелище в лавке обладало такой всепоглощающей силой, что он не услышал её приближающихся шагов.

— Пусти, — сказала Майси с достоинством, но чуть сердито из–за того, что ей преградили дорогу на самом пороге отцовской лавки.

Мальчуган вздрогнул и повернулся к ней, но вместо того, чтобы отойти в сторону, начал поспешно рыться в каких то таинственных складках своих лохмотьев. На секунду на лице его промелькнуло беспокойство, но тут же исчезло. Он протянул вперёд руку, и на ладони у него весело сверкнула капелька светло–лилового великолепия. Майси просияла и с радостью схватила своё сокровище.

— Какой же ты молодчина, Гибби! — воскликнула она. — Где она была?

Он показал на канаву и отступил от двери, давая девочке пройти.

— Спасибо тебе! — горячо сказала она, нажала на щеколду и вошла в лавку.

— С кем это ты там болтаешь, Майси, а? — сурово спросила её мать, не поднимая глаз от спиц. — Нечего лясы точить со всякими проходимцами.

— Это только малыш Гибби, мам, — ответила девочка уверенным голосом.

— Ну, ладно, — проговорила мать, — Он вроде ничего, получше других.

— И всё равно, незачем тебе с ним язык трепать, — через минуту снова заговорила она, как будто испугавшись, что её снисходительность можно принять за слабость. — Он тебе не компания. Вон у тебя, и отец есть, и мать, и лавка — всё как у людей. Нечего тебе с ним якшаться, беспризорником этаким.

— У Гибби тоже есть отец, а вот матери, говорят, никогда не было, — протянула девочка.

— Тоже мне, отец! — презрительно фыркнув, заметила её мать. — Нашли фигуру! Да скажи я, что у него вообще никакого отца нет, и то не ошибусь. А ты–то, ты–то что с ним балакала?

— А я ему только спасибо сказала. Он мне серёжку нашёл. Я её сегодня утром потеряла, когда в школу шла. Так он её нашёл, принёс и меня дожидался у лавки, чтобы отдать. Говорят, он всё время чего–нибудь находит.

— Он ничего, добрый парнишка, — вздохнула женщина, — особенно если подумаешь, как его воспитывали.

Она поднялась, взяла с полки большой шматок хлеба, состоявший из нескольких спёкшихся вместе булочек, отломила одну и пошла к двери.

— Эй, Гибби! — закричала она, распахнув дверь, — Возьми–ка, поешь!

Но Гибби уже не было. Она поглядела направо и налево, но нигде не было видно ни одного мальчишки, а единственным человеческим украшением улицы был торговец песком, бредущий рядом со своим ослом и тележкой. Жена булочника постояла секунду, потом захлопнула дверь и вернулась к своему вязанию.

Глава 2

Сэр Джордж

Часа два в середине дня солнце жарко припекало улицы города, но в тени даже в это время можно было ощутить холодное дыхание то ли зимы, то ли смерти — короче, чего–то недружелюбного и неприятного для живого человека. Однако босоногий, голорукий, еле одетый Гибби не чувствовал почти никакой разницы между солнцем и тенью. Пожалуй, он ощущал их только как некие музыкальные интервалы жизни, составляющие мелодию существования. Его босые ноги чувствовали булыжники потеплее и похолоднее, и сердце его безотчётно понимало тайну и некий смысл этой смены тепла и холода, но он был почти одинаково рад и яркому, и туманному дню. Рано закалённый тяготами и нищетой, он даже любил эту вечную, добродушную борьбу с силами природы и жизненными обстоятельствами за право существования. Он радовался всему, что попадалось ему на пути, никогда не горевал из–за того, чего у него не было, и жил безмятежно, как животное. Потому что блаженство животных заключено как раз в том, что на своём, более низком уровне, они отражают блаженство тех немногих на земле, кто «не сожалеет ни о прошлом, ни о будущем и не тоскует по несбыточной мечте», но живёт в святой беспечности вечного «сегодня». Гибби ещё не принадлежал к числу этих благословенных людей и был пока немногим лучше весьма счастливого и безмятежного маленького зверька.

Для него весь город был похож на занимательный театр. Многих жителей — даже тех, кто мнил о себе довольно высоко, — он знал гораздо лучше, чем они могли предположить. Причём, он знал о них даже такие вещи, которые они вовсе не собирались показывать ни ему, ни кому другому. Гибби знал всех бродячих торговцев, а также большинство булочников и лавочников, торгующих зеленью, мясом и другим продовольствием. Даже будучи пока всего лишь смышлёным зверьком, он как будто запасался сведениями и знаниями на то время, когда ему надо будет стать кем–то большим и начать размышлять — когда бы это время ни настало. По большей части его нынешний опыт был чудесной подготовкой для будущей проницательности и умения распознавать чужие характеры. Уже сейчас он до тонкостей знал, как поведёт себя с ним тот или иной из его знакомых в той или иной ситуации (конечно, лишь из тех, что ему уже довелось испытать). Когда такой уличный беспризорник вдруг подымается по лестнице творения, обычно он приносит с собой великолепный материал, впоследствии помогающий ему в гуще жизненного водоворота распознавать человеческую природу, человеческую нужду, человеческие устремления и человеческие взаимоотношения, — и распознавать так тонко, что в этом с ним мало кто сравнится. Даже поэт, мудрый благодаря своему великому состраданию ко всему живому, вряд ли сможет понять то или иное человеческое состояние лучше, нежели тот, кто жил и соприкасался с ним долгие годы.

Когда Гибби не смотрел на витрину какой–нибудь лавки и не поворачивался на пятке кругом, чтобы разом охватить взглядом всё вокруг, чаще всего его можно было увидеть бегущим. Ходил он редко. Лёгкий бег вприпрыжку был одним из главных способов его существования. И хотя он без устали пробегал все солнечные часы нынешнего дня, сейчас он снова бежал, подпрыгивая по остывающим улицам, на которых уже сгущалась темнота. Поесть ему много не удалось. Он почти что получил пенсовую булочку, но половинка печенья, отброшенная в сторону раскапризничавшимся карапузом, сослужила ему, пожалуй, даже лучшую службу, чем булочка, и он слегка заморил червячка.

Зеленщица во дворе дома, где жил его отец (этот дом находился на той же самой улице, где он нашёл потерянную серёжку, но гораздо дальше), дала ему маленькую жёлтую репу, которая для Гибби была лакомством не хуже яблока.

Рыбачка, шедшая из Финстоуна с корзиной на спине, разрешила ему взять две полные пригоршни сладких красных водорослей, которыми можно очень неплохо закусить. Кроме того, она дала ему ещё и маленького морского краба, но его Гибби отнёс на берег и отпустил в море, потому что тот был ещё жив. Итак, сегодня ему достались половинка печенья, кругляш репы и немного водорослей вприкуску с запахом свежеиспечённого хлеба. Что ни говори, день выдался довольно скудным. Но если человек обладает той редкой натурой, которая с радостью довольствуется тем, что у неё есть, и умеет извлекать из всего как можно больше пользы, то просто удивительно, как мало ему надо, чтобы жить и процветать. Обычно из всего, что у нас имеется, — будь то глава в Библии или выкопанная из земли репа — мы извлекаем гораздо меньше пользы, чем следовало бы. И просто диву даёшься, когда видишь, что именно те, кому больше всего дано, часто достигают самых убогих результатов, за всю жизнь так и не обретя ни силы, ни характера. И может быть, в Царстве Божьем какой–нибудь католик, полный предрассудков и замученный своими многочисленными священниками, намного опередит того, кто считает себя самым либеральным и свободным прихожанином евангельской церкви.

С такой пищи Гибби было, скажем так, не до жиру, но те скудные крохи, которые ему всё–таки перепадали, превращались у него в прекрасные, маленькие мышцы — маленькие, но твёрдые и здоровые, перевитые жилами, как крепкая плётка. Бедняки, как и богачи, тоже бывают и больными, и здоровыми, а у Гибби здоровье было лучше некуда. Кроме того, он прекрасно чувствовал всё, что происходит вокруг. Он обладал удивительным чутьём и легко находил пропавшие вещи. Глаза его были зоркие и быстрые, они умели молниеносно метаться туда–сюда. Да и нагибаться Гибби почти что не приходилось, таким он был маленьким. Но даже при всех этих преимуществах его способность мигом отыскивать любую потерянную вещь была поразительной, и люди поговаривали, что Гибби просто родился таким вот на редкость удачливым. Наверное, никто не понимал, что даже в те минуты, когда Гибби ничего особого не искал, его зоркие глаза и цепкий умишко не переставали трудиться. Если какой–то предмет отражался в его глазах, это отражение сразу же проникало гораздо глубже и прочно оседало в голове. Однажды ему случилось подобрать кошелёк, оброненный каким–то джентльменом. Приплясывая от радости и озорства, Гибби попытался было незаметно засунуть его обратно в карман прохожего, но тот внезапно схватил его за шиворот. Хорошо, что шедшая сзади женщина видела всё, что произошло, и вступилась за него, а то его непременно сдали бы на руки подошедшему полисмену. Джентльмен так до конца и не поверил в эту историю, такой невероятной она ему показалась. Правда, он всё же дал мальчугану пенни, и тот немедленно потратил его на горячую булочку.

Гибби всегда делал всё возможное, чтобы вернуть потерянные вещи их владельцам. Но эта привычка появилась у него совсем не из–за возвышенных представлений о честности — о ней он вообще не имел никакого понятия, — а по совсем иной причине. Когда Гибби не мог отыскать хозяина своей очередной находки, он просто приносил её отцу, а тот (если за неё вообще можно было выручить хоть какие–то деньги) через какое–то время неизменно обращал её в выпивку.

Пока Гибби вот так вот носился по улицам, как неприкаянный воробей, его отец целый день сидел в одном из тёмных городских дворов и трудился, не покладая рук, насколько ему позволяла разламывающаяся от боли голова и обескровленное, худое тело. Этот двор находился в самом узком конце длинной, кривой, нищенской улочки со зловещим названием Уиддихилл — Висельный холм. Во двор можно было попасть через низкую арку в стене старого дома, на всём облике которого ещё сохранилась смутная печать былого великолепия и старинного благородства. Внутри к одной из стен этого самого дома прилегала внешняя лестница, ведущая на второй этаж, а под лестницей приютился расшатанный, деревянный сарайчик. В этом–то сарайчике и сидел отец Гибби, починяя чужие сапоги и башмаки, пока позволял дневной свет. Чтобы попасть домой, ему надо было подняться сначала по лестнице над сарайчиком, а потом миновать ещё два лестничных пролёта уже внутри дома, потому что спал он на чердаке. Правда, Джордж Гэлбрайт не мог бы сам сказать, как и когда он обычно добирается до своего тюфяка, потому что по вечерам неизменно бывал пьян до бесчувствия. Однако утром он всегда просыпался у себя в постели; при этом голова его обычно гудела, а внутри поднималось смешанное чувство отвращения к выпивке и желания опохмелиться. В течение дня отвращение, увы, бесследно испарялось, а желание выпить никуда не девалось и только усиливалось с наступлением сумерек.

Целый день Джордж Гэлбрайт работал изо всех сил, какие у него только оставались, и работал так усердно и старательно, как будто от этого зависела вся его жизнь, но всё лишь для того, чтобы добыть себе довольно денег на гибельное зелье. Никто и никогда не угощал его выпивкой, да он ни от кого бы и не принял такого угощения. Он был человеком такой врождённой честности, что даже к сорока годам властный демон спиртных паров не смог вытравить из него эту прямоту и правдивость. За ним влачилось последнее облачко былой славы и благородного происхождения, и в его увядшем облике ещё можно было заметить тень прошлого. Со временем любой пьяница непременно превращается в вора, но даже в те моменты, когда жажда по выпивке становилась просто невыносимой, Гэлбрайт пока ещё не опускался до того, чтобы потихоньку выпить забытый кем–то на стойке стакан виски. И до сих пор, несмотря на непрестанную головную боль и ломоту во всём теле, Джордж продолжал трудиться, чтобы выпивать честно, на заработанные деньги. Вот уж воистину странная честность!

Малыш Гибби был его единственным сыном, но он не беспокоился ни о нём самом, ни о его благосостоянии — да Гибби, собственно, и не давал ему никакого повода для беспокойства. Джордж не был жестоким человеком. Доведись ему даже на пьяную голову увидеть, что Гибби голоден, он с радостью поделился бы с ним стаканчиком виски. Если бы он увидел, что тот замерзает, то не думая отдал бы ему свою последнюю рубашку. Но взирая на сына мутными от спирта глазами, он полагал, что у него есть всё необходимое, и поскольку Гибби всегда представал перед ним улыбающимся и довольным, Джорджу просто не приходило в голову, что он как отец совершенно ничего не делает, чтобы хоть как–то обеспечить существование сына. О себе и своих достоинствах он был весьма низкого мнения, что было, в общем справедливо, потому что все его сознательные мысли были устремлены лишь в одну сторону — как бы выпить. Он еле–еле перебивался сам, хвалить его было не за что, и он никак не заботился о своём ребёнке. Лишь в одном отношении — правда, в очень важном — он относился к ближним так, как должно: если уж он чинил вам башмаки, то делал это на совесть и брал за работу совсем немного. Во всём остальном от него было мало пользы и добра.

И всё равно я думаю, что лучше походить на этого пьяного сапожника, чем на многих из наших Мирских Мудрецов или на скаредного, ненасытного ростовщика. Слава Богу, судить нас будет Сын Человеческий! Это к Нему воззовут о милости и пьяницы, и те, кто ещё хуже, ибо Он будет судить по справедливости. Может, для пьяниц даже и лучше, что общество с презрением отвергает их, но неужели не найдётся того, кто взялся бы за них ходатайствовать, защитил бы их и попытался оправдать?

Давайте попробуем понять Джорджа Гэлбрайта. Земное существование было для него безрадостной, тоскливой и холодной пустыней. Он множество раз твердил себе, что непременно исправится, но рано или поздно перед ним всегда вставало манящее видение: он знал, что стоит ему сделать даже самый первый, жадный глоток колдовского напитка, и серое небо разольётся нежно–розовым рассветом, потрескавшаяся от колючего ветра земля подёрнется зелёной дымкой, ветер принесёт на своих крыльях чудную мелодию, и постепенно все несчастья дня бесследно исчезнут, а в ночи запульсируют и запляшут дивные сны. Джордж был необыкновенным человеком. В сердце у него жил поэт — слабый и тщедушный, но способный испытывать бесконечное блаженство. Раньше он время от времени прочитывал хорошую книгу, и тогда всё его существо наполнялось возвышенными, благородными мечтаниями. И даже сейчас та лёгкая материя, из которой ткутся человеческие мечты, пёстрыми лохмотьями развевалась где–то на краю его жизни; ведь ткань не теряет своего цвета, даже если кафтан натянули на огородное пугало.

Когда–то у Джорджа была прекрасная мать, и отец его был человеком довольно развитого ума и общительного характера. Правда, иногда у него случались ужасные запои, но всё остальное время он был абсолютно трезв. Сыну он дал вполне приличное, даже более, чем приличное образование, да и сам Джордж прилежно прочёл и выучил всё, что предлагалось молодым людям в Эльфинстонском колледже, и даже добился кое–какого успеха. Однако о дальнейшем его будущем отец не побеспокоился и даже не сообщил сыну о том, что отчасти из–за собственной упрямой безалаберности, а отчасти из–за коварства других людей, почти всё его имущество было практически утрачено. Справедливости ради заметим, что сам он тоже довольно смутно представлял всю безнадёжность и трагичность того, что произошло.

Его отец был ещё жив, когда Джордж женился на дочери мелкого помещика из соседнего графства, тоже неплохо образованной и обладавшей изумительным природным благородством и изяществом. Он привёз её к себе домой, в старинный городской особняк — в тот самый дом, на чердаке которого сейчас ютились его скромные пожитки, а в сарайчике под лестницей стоял его верстак. Те годы, пока был жив отец, молодые провели здесь в мире и согласии, не жалуясь на особые неудобства, хотя жили довольно бедно. Даже тогда жене Джорджа постоянно приходилось прикладывать значительные усилия, чтобы свести концы с концами. Родственники её отказали им во всякой поддержке, потому что считали её брак оскорблением и насмешкой. Уже тогда её муж встал на скользкую дорожку и начал медленно катиться по наклонной плоскости, но пока она была жива, ей удавалось держать его в рамках приличий. Она умерла сразу после того, как родился Гибби, и тут Джордж начал терять всякое представление о действительности. Ещё через год умер его отец, и после его похорон явились кредиторы, предъявившие права на всё их имущество. Заложенные дома и земли со всей утварью и постройками пришлось продать, и Джордж остался без единого гроша, без умения зарабатывать себе на хлеб и даже уже без надёжной репутации, которая позволила бы ему наняться к кому–нибудь на работу. Для тяжкой, чёрной работы он не подходил по телосложению и, наверное, начал бы просить милостыню или умер бы от голода, если бы один из его собутыльников, весёлый пьяница–сапожник, не научил его своему мастерству.

Джордж был рад заняться делом: отчасти для того, чтобы работой заглушить голос совести и воспоминаний, а отчасти для того, чтобы потом пойти в кабак и вовсе его утопить. Даже это вынужденное занятие было для него полезным, потому что до сих пор он не прилагал себя абсолютно ни к чему, ибо по природе своей был одним из тех мечтателей, которые способны на какое–то время кинуться в водоворот бурной деятельности, но потом быстро остывают и начинают испытывать отвращение к любому напряжению и усилию.

Как Гибби умудрился дожить до восьми лет, навсегда останется неразрешимой загадкой. Наверняка он выжил благодаря милости и щедрости многих добрых женщин, хотя ни одна из них не выказывала к нему постоянного интереса — кроме миссис Кроул, которая не отличалась особой нежностью. Некоторые печально качали головами, наблюдая за тем, как бесприютный мальчуган шныряет по улицам, но на самом деле его отец являл собой гораздо более печальное зрелище, даже в те минуты, когда сидел за верстаком, так усердно работая руками, ногами и коленками, как будто от этого зависело его вечное спасение. Трудно сказать, какие мысли посещали его бедный, усталый разум, но вид у него был несчастный и поникший. Он делал всё возможное, чтобы возродить к жизни почти бесформенный башмак какого–нибудь возчика или уличного попрошайки, но сам быстро утрачивал всякое представление о том, что происходит с ним самим, потому что душу его безраздельно поглотила адская жажда. Ведь у пьяницы выпивки жаждет не столько тело, сколько душа.

Стоило Джорджу усесться с приятелями в заведении миссис Кроул и выпить первую рюмку, как он тут же погружался в мир своих далёких грёз и часами сидел в забытьи, лишь иногда как бы просыпаясь и выныривая на поверхность, на секунду открывая, по каким тропинкам бродит его душа, и разгоняя тупое забвение, часто наводняющее это пьяное преддверие ада. Потому что, наверное, даже обречённые на вечные муки иногда вдруг осознают, где они находятся, — и тогда, должно быть, над проклятым местом их обитания на мгновение нависает страшная тишина. И всё равно, приятели любили Джорджа Гэлбрайта, несмотря на его вечное молчание и почти полную безучастность к их шуткам и весёлым разговорам, потому что вёл он себя неизменно вежливо, всегда был готов делиться тем, что имел, никогда не загадывал, что будет, когда опустеет стоящий перед ним стаканчик, — и вообще, был сердечным, добрым и честным малым. Когда двое или трое из них случайно встречались днём, они непременно вслух удивлялись тому, что молчаливый сапожник каждый вечер приходит посидеть с ними в кабаке, ведь общее веселье так мало занимало его, да он в нём, собственно, и не участвовал. Однако мне кажется, их общество, как и выпивка, было необходимо Джорджу для того, чтобы и дальше избегать неприятных столкновений с совестью и легче ускользать в мир воображения и грёз. Может быть, он знал, что они тоже сражаются с безысходностью, всё глубже увязая у неё в долгу, и так же, как он, пытаются изгнать бесов силою Веельзевула, — и потому видел в них родственные души и чувствовал себя с ними легко и просто?

Глава 3

Миссис Кроул

Заведение, где они встречались, до сих пор сохраняло некоторое подобие достоинства. Когда–то миссис Кроул появилась здесь, чтобы сменить умершую тётку, женщину по–своему замечательную. Люди в округе ещё помнили о ней, и новая хозяйка с гордостью приняла доставшуюся ей славу и всегда поощряла в себе смутное чувство долга, призывающее её оправдать добрую память своей предшественницы. Посему она строго положила себе за правило, что будет продавать виски, пока её покупатели соблюдают должные приличия, — то есть, не затевают пьяных драк, привлекая к заведению внимание полицейских, не рассказывают нескромных баек, оскорбляющих её слух, не извергают особо страшных проклятий и ругательств и не бесчестят день Господня воскресения, церковь или Библию. Пока покупатель соблюдал эти условия и честно платил за свою выпивку, он мог надираться хоть до бесчувствия безо всяких возражений со стороны хозяйки. Но стоило кому–нибудь хоть в малейшей степени нарушить эти почтенные установления, миссис Кроул, как коршун, накидывалась на бесстыдника с резкой, безжалостной бранью. Я не сомневаюсь, что тем самым она надеялась заслужить хоть какое–то одобрение свыше и старалась записать на свой счёт побольше добрых дел, помня, что однажды придёт время подводить итоги. Земным результатом её усилий пока было лишь то, что благодаря своему стремлению к респектабельности, она собрала вокруг себя круг завсегдатаев: степенных, добродушных пьяниц, которые почти не доставляли ей никаких хлопот, пока оставались в заведении, — хотя подчас у неё были основания беспокоиться за судьбу некоторых из них после того, как они его покидали.

Ещё одной особенностью её правления было то, что она почти никогда не продавала выпивки женщинам. «Нет, нет, — говорила она обычно, — зачем женщине сдалось это виски? Мужчины ладно, пусть себе пьют, если им хочется, тут уж ничем не поможешь». Исключение она делала только для близких подруг и для себя самой. Сама она лишь «прихлёбывала» понемножку, оставаясь одна, — прихлёбывала, как она объясняла, из–за своего «несчастья». Об этом «несчастье» она говорила так, как будто оно и без того было известно всем вокруг, хотя, по правде говоря, никто не знал, в чём, собственно, оно состояло. На самом же деле, подобно большинству своих завсегдатаев, она уже тоже катилась по наклонной плоскости, оправдывая перед собой каждое новое послабление. До недавнего времени она исправно ходила в церковь — да и сейчас иногда посещала службы и на Пасху всегда выходила к причастию. И тем не менее, ей приходилось чаще и чаще придумывать новые оправдания своим поступкам — а в тех случаях, когда оправдаться было нечем, в ход пускались смягчающие обстоятельства. Совесть всё сильнее мучила миссис Кроул, и было просто необходимо хоть как–то усмирить её и обрести покой.

Если бы сегодня Господь вдруг явился среди нас, интересно, что сделали бы грешники, увидев Его? Почему–то мне кажется, что многие из них, вроде миссис Кроул, сразу пошли бы к Нему. В сущности, она была неплохой женщиной, но неуклонно, хоть и медленно, становилась всё хуже и хуже.

Итак, утренний посетитель, чьё появление помешало ей наброситься на Гибби, выпил свою рюмку, вытер рот и усы синим платком, лицо его приобрело умильное выражение человека, вдоволь напившегося после долгой жажды, и он тут же скромно удалился. Как только он перешёл на другую сторону улицы, миссис Кроул собиралась было вернуться к непослушному сорванцу, но тут дверь снова открылась, и на пороге показался достопочтенный Клемент Склейтер, местный священник, недавно назначенный в их приход, уже не юнец, но и не достигший пока среднего возраста. Он был человеком честным и ревностно желал как можно лучше исполнять все обязанности своего сана, хотя его представления о вере были довольно убогими. Иначе и быть не могло, потому что он гораздо лучше знал то, что называл божественными установлениями, нежели своё собственное сердце или несчастия и нужду человеческой души. Миссис Кроул как раз стояла спиной к двери, ставя чёрную бутылку обратно на полку, и поэтому хотя и слышала, что кто–то вошёл, но не видела, кто именно.

— Вам чего? — равнодушно бросила она.

Мистер Склейтер не ответил и ждал, пока она обернётся и увидит его, что она и сделала, удивлённая молчанием покупателя. Она увидела перед собой незнакомого человека, который, судя по белому воротничку и похоронным одеждам, был священником. Он стоял с серьёзно–торжественным видом, широко расставив ноги, и неодобрительно посматривал на неё круглыми глазами, ожидая к себе должного внимания.

— Чего Вам угодно, сэр? — повторила миссис Кроул с несколько большим почтением, но менее сердечно, чем в первый раз.

— Если Вы действительно хотите это знать, — ответил он c некоторой помпезностью (разве может оставаться смиренным человек, только что достигший цели своих честолюбивых устремлений?) - то мне угодно, чтобы Вы закрыли свою лавку и вели в моём приходе более пристойную жизнь.

— Ещё чего! Не очень–то вы вежливы, этак разоряться в моём доме, будь он хоть в вашем приходе, хоть у чёрта на куличках! — взвилась миссис Кроул, рассерженная и грубостью его слов, и тем, что он сказал. — Так уж позвольте вам сказать, что мой дом в жизни никто непристойным не называл!

— Я о Вашем доме ничего не говорил. Я имел в виду только лавку, — ответил священник, несколько кривя душой.

— А что такое моя лавка, как не дом, а? Надо же! Да если лавку убрать, тут же ничего не останется. Вы, ваше преподобие, думайте, что говорите, прежде чем произносить ложное свидетельство!

— Я повторяю, что ничего такого не говорил и ничего не имею ни против Вашей лавки, или какой другой, кроме того, что Вы продаёте виски в моём приходе.

— Господи, Пастырь милосердный! Да неужто моё заведение сравнишь с теми, что держат Джок Тамсон и Джими Дьюк? — а ведь они тоже у вас в приходе!

— Знаете что, хозяйка…

— Знаю, что я не лучше и не хуже любого ближнего, — отрезала миссис Кроул, забывая, что только что утверждала своё превосходство. — Как–никак, а человеку надо чем–то жить!

— Но даже у этого общепринятого принципа есть свои пределы, — возразил Мистер Склейтер, — а посему я должен заранее Вас предупредить, что собираюсь закрыть в своём приходе все подобные заведения. И сейчас сообщаю об этом не потому, что надеюсь на Ваше благоразумие, но лишь для того, чтобы Вы не жаловались потом, что я действовал за Вашей спиной.

Его спокойствие заставило миссис Кроул встревожиться. Кто знает, может он станет распускать про неё недобрые слухи, нажалуется в полицию — чего доброго, ещё лицензию отберут! Да, с этим нужно быть поосторожнее, не раздражать его до поры до времени. Рассудив так, миссис Кроул немедленно сменила тон и заговорила жалобным голосом: — Конечно, ваше преподобие, разве ж это дело, что у нас в королевстве развелось столько пьяниц? Но ведь вы и сами знаете, что пьянице выпивка — как волынке воздух, и уж он–то найдёт как горло промочить. А отними у него бутылку, так он душу дьяволу продаст или горло себе перережет!

— Да уж, если так пойдёт, встречи с дьяволом им не миновать, — ответил священник, на минуту выпав из английской безупречности и съехав на родное шотландское наречие.

— Может, оно и так, сэр, да только дьявол вместе с бесами и сам не обрадуется, если пьяницы к нему заявятся раньше времени!

Мистер Склейтер невольно улыбнулся такой внезапной ретивости, и сердце его смягчилось. Что ни говори, ничто не обезоруживает священника–шотландца так, как знание Священного Писания! К тому же, мистер Склейтер обладал чувством юмора, искупавшим другие его недостатки, — хотя, правда, не ценил его, потому что не верил, что оно даровано ему Богом.

— Это Вы правильно сказали, — ответил он. — Хоть они и бесы, а решили, что лучше в свиней поселиться, чем в этаких! Только ведь и свиньи–то их не вынесли!

Ободрённая его снисходительным тоном, но не желающая доводить линию его рассуждений до логического конца, миссис Кроул рискнула пуститься в свои собственные.

— Видите ли, сэр, — начала она, — пока есть виски, горло для него всяко найдётся. Такая, выходит, у выпивки дорога — из бутылки да в горло, как повелось, с природой не поспоришь. Так уж если от неё никуда не денешься, придётся и заведения держать. Да что там говорить, сэр! Всему городу только лучше, что эти несчастные создания напиваются смирно да чинно, в приличном месте. Да вот вы сходите к мировому судье, сэр! И если вам там скажут про меня чего плохое — только смотрите, сэр, чтобы свидетели были верные и непродажные — что в моём доме беспорядок или безнравственность какая, то сразу смело идите прямо ко мне, и я вам сию же минуту поклянусь, что продам лавку, только меня и видели. Только не думайте, что после меня дела пойдут по–другому! Коли вы меня прикроете, так всё равно все потянутся к Джоку Тамсону или к Джими Дьюку, и тогда такое начнётся, что я бы вам сказала, да, видит Бог, не хочется язык поганить. Так что все наши пьяницы только раньше времени в геенну скатятся, как те бесы. Эх, да им и так недолго осталось! Кто же их пожалеет, кроме меня?

— А что будет, когда эти несчастные жертвы Вашей пагубной жалости окажутся в том жутком месте, где у них больше не будет виски, чтобы утолить вечную жажду? — спросил Мистер Склейтер, снова оседлав своего любимого конька и с наслаждением на нём раскачиваясь. — И где тогда окажетесь Вы, миссис Кроул, а? Как Вы полагаете?

— Куда Бог пошлёт, там и окажусь, — ответила женщина. — А куда Он меня пошлёт, признаюсь, пока мне не очень–то хочется думать. Только будь я на вашем месте, Мистер Склейтер, я бы хорошенько подумала, чтобы дров сгоряча не наломать. А то всем ещё хуже будет.

— Но послушайте же, миссис Кроул, я ведь забочусь не только о Ваших несчастных покупателях. Ваша душа мне так же дорога, как и всякая другая, за которую мне придётся держать ответ перед Богом.

— Например, как душа миссис Бонниман, — вопросительно предложила миссис Кроул с почти неуловимым лукавством в голосе.

Несмотря на свои внушительные размеры, город всё–таки был не настолько большим, чтобы кое–какие сведения о личной жизни его обитателей время от времени не становились всеобщим достоянием. Миссис Бонниман была красивой и богатой молодой вдовой, и слухи о том, что эти её достоинства пленили сердце мистера Склейтера, донеслись до ушей миссис Кроул задолго до того, когда она с ним познакомилась. На лице священника отразилось несомненное замешательство, и, стараясь не испортить всё дело, миссис Кроул поспешно заговорила дальше, как будто это имя пришло ей в голову совершенно случайно.

— Нет, нет, сэр, — сказала она, — что уж там думает Создатель о моей душе, я не знаю, врать не буду. Только не надо говорить, что моя душа для вас не хуже души такой красивой и элегантной дамы, как миссис Бонниман! Сказать по правде, — добавила она, скорбно покачивая головой, — не очень–то жизнь меня баловала, так что поглядим, может, мне какое послабление–то и выйдет!

— На Вашем месте я бы не очень на это рассчитывал, миссис Кроул, — сказал Мистер Склейтер. Он почувствовал немалое облегчение от того, что разговор свернул в сторону, но теперь начал слегка побаиваться хозяйки кабака и не хотел её сердить.

В ответ на это замечание миссис Кроул тут же воинственно выставила вперёд полный перечень своих благочестивых достижений.

— А я плачу всё, что с меня причитается, — со скромной твёрдостью заявила она. — И в церкви всегда опускаю в кружку, что полагается, — когда грош, а когда и шестипенсовик. Я как раз думала, что надо бы в церковь–то сходить, и не позже завтрашнего вечера, а тут как раз вы и пришли, а я–то и не знала… Ну да ладно, чего уж там. Так вот. Врать я много не вру, не ругаюсь, имя Господне всуе не упоминаю и покупателям запрещаю. А виски у меня всегда самое лучшее, и в воскресенье я вообще ничего себе не варю, разве что бульон, а ведь бульон сварить это не грех, он знай кипит себе потихоньку: поставь на огонь да и иди себе в церковь. Правда, Библию–то я не читаю, как должна, — тут я, конечно, виноватая — но всё равно, сэр, если уже рассудить по–честному, то, хоть я не должна так говорить, найдутся в нашем приходе люди и похуже, чем вдова старого Бенджи Кроула.

Так что, сэр, если вы всё–таки не хотите пропустить капельку да подзаправиться перед своими святыми трудами, то уж простите меня, а мне надо бы пойти, да кровать заправить, а то у девушки моей палец нарывает, а грязи да беспорядка я у себя не допущу. Спасибо, что зашли и позаботились обо мне несчастной. Старый–то наш священник, мистер Ренни, ни разу ко мне не приходил, дай ему Бог здоровья. Все, кто меня знает, сэр, ничего плохого про меня не скажут, говорю вам с чистой совестью, да и вы заходите, сами убедитесь. И ещё одно вам скажу, сэр: сколько лет держу лавку, сколько народу у меня бывает, а я ещё ни разу видала, чтоб хоть один из них задумался о своей горькой судьбе да покаялся… — не хотите ли, сэр, заглянуть в гостиную? нет? — ну так вот, честное слово, ничего подобного я ни разу не видала! А если бы увидела, то неужели бы я лён курящийся угасила, да трость надломленную преломила, а? Нет, не будет на моих руках ничьей погибели, ни душой, ни телом!

— Ладно, ладно миссис Кроул, — проговорил священник, слегка ошалев от обрушившегося на него потока и не зная, что сказать, чтобы хоть как–то пробиться к своей прихожанке. — Я не сомневаюсь ни в одном Вашем слове. Но ведь Вы и сами должны знать, что спасение даётся нам не по делам. В глазах Господа самые праведные наши поступки всё равно, что грязные лохмотья.

— Знаю, мистер Склейтер, как не знать! Так вы не стесняйтесь, как будете мимо проходить, так и заглядывайте. И стыда вам в том никакого не будет, потому что живу я честно и никого не обижаю.

— Хорошо, миссис Кроул, — ответил священник, с облегчением поворачиваясь к двери. — Только сразу Вам скажу, — добавил он, остановившись, — мнения я своего не изменю и потому советую Вам хорошенько обдумать всё, что я сказал!

С этими словами он поспешно вышел из лавки и быстро зашагал по улице прочь, очевидно опасаясь её ответа.

Миссис Кроул снова повернулась к полке, достала оттуда ту же самую бутылку, налила себе полстакана виски и лихо его опрокинула. Ей только что пришлось думать и разговаривать о вещах малоприятных, а из–за этого она всегда, по собственному выражению, «дрожала как осиновый лист». Она была одной из многих людей, чья жизнь питается совсем не теми источниками и кто черпает своё утешение на мирской половине вселенной. Трудно сказать, кто из них с мистером Склейтером был сейчас ближе к Пламени, согревающему самое сердце всей земной жизни, но у неё, по крайней мере, было то преимущество, что все усилия своей души она тратила на простое самооправдание и на тщеславие у неё просто не оставалось сил. Тяжко вздохнув, она принялась хлопотать по дому. Её не утешило бы даже то соображение, что ни один поставщик виски в округе не мог бы выставить столько доводов в свою защиту. Даже само выпитое виски не принесло ей облегчения. Оно обожгло ей не только желудок, но и совесть, и она поклялась себе больше никогда до него не дотрагиваться.

Увы! Всегда найдётся тысяча причин не отказывать себе в маленьком удовольствии хотя бы сегодня и опять отложить начало новой жизни да следующего раза. О воздержании гораздо приятнее думать, когда уже перевалил тяжкий рубеж и победил ненасытную жажду. Но если бы все тщетные усилия иного пьяницы побороть себя и исправиться устремлялись выше, они непременно принесли бы спасение его душе, и тогда унылое кладбище его жизни превратилось бы в Божий храм. Каким бы униженным, жалким и грязным ни был такой человек, его положение и вполовину не так плачевно, как у тех респектабельных членов общества, которые взирают на своих падших собратьев с такой недосягаемой высоты, что те кажутся им недостойными даже презрения. Ведь поменяться местами придётся не только самым первым и самым последним, но и всем, кто стоит между ними.

Глава 4

Питейное заведение

Часы шли, день понемногу угас, и его осенняя яркость померкла в холодном тумане. Вдоль Висельного холма в окнах нахмуренных, обшарпанных лавчонок зажглись газовые фонари. Зажиточному прохожему, спешащему домой, чтобы поскорей приступить к главному делу сегодняшнего дня — горячему, плотному ужину, — эти утлые домишки казались пристанищем неприглядной нищеты и ожесточённой борьбы за существование. Даже для тех, кто стоял сейчас за прилавком этих магазинчиков и заведений, сидел в задних комнатах или в спальнях наверху (кроме, может быть самих владельцев), всё вокруг казалось обыденным и тягостным. Только для бледного студента, скользящего в своей алой мантии сквозь серый туман и украдкой заглядывающего в каждую приоткрытую дверь, они были полны таинственного очарования, и он с радостью отдал бы все книжные знания за один–единственный взгляд, который помог бы ему подлинно увидеть и понять трепетные движения человеческих душ и судеб, скрывающихся за каждом освещённым окном. Дома казались ему гнёздами, полными птенцов–людей, над которыми раскинулись вечные крылья Любви, ничего не делающей зря. И какие разные птенцы вылупляются порой в одном и том же гнезде! И каким удивительным гнездом будет тогда весь город! — со своим университетом, школами, церквами, больницами, миссионерскими обществами, особняками, съёмными квартирами, гостиницами, пивнушками и домами с ещё более дурной репутацией, со всеми своими фабриками, парусниками и огромными пароходами — и везде трудятся, живут, снуют те же самые люди! Вот больная старушка, закутанная в одеяния любви и потому безбоязненно идущая страшной тропой жестоких страданий. Вот крепкая молодая мать, неистово влекущая по переулку своё собственное чадо, осыпая его неслыханно яростной и грубой руганью. Какой великой и могущественной должна быть воля Духа, носящегося по земле, чтобы вобрать в Себя столько всего, что никак не может входить в Его волю, и обратить всё на пользу вечного Блага! Как мало мы пока знаем и понимаем живущих на земле человеков — и насколько меньше знаем и понимаем их Небесного Отца.

В сарайчике под лестницей уже какое–то время было довольно темно — то есть, слишком темно для того, чтобы работать без света, и Джордж Гэлбрайт зажёг свечу. Он никогда не заканчивал работу, пока на улице были видны лица проходящих людей. Теперь же он с облегчением вздохнул и поднялся. Час искупления настал, долгожданная надежда была уже близко. Внешне он был спокоен, но внутри у него всё горело, и с пылкостью влюблённого он желал поскорее добраться до задней комнаты в заведении миссис Кроул. Его руки задрожали от нетерпения, когда он отложил в сторону шило, убрал с колен башмак с только что залатанным носком, стащил через голову кожаный передник и отбросил его в сторону. Поспешно окинув комнату взглядом, как будто опасаясь, что какой–то невидимый враг помешает ему улизнуть, Джордж Гэлбрайт подхватил свою шляпу, выглядевшую так, как будто её чистили ворванью, обеими руками нахлобучил её на голову, быстро вышел, закрыл за собой дверь, запер её на ключ и, оставив ключ в замке, прямиком — хоть и слегка виноватой походкой — направился в место своего земного блаженства.

Все завсегдатаи заведения миссис Кроул старались хотя бы на улице выглядеть прилично, изо всех сил стремясь хотя бы видом своим показать, что направляются на чашечку чая, а не на стакан виски, — а если даже и на виски, то вовсе не потому, что им так уж этого хочется, а просто из–за того, что они привыкли пропускать рюмочку–другую перед ужином. В конце концов, разве у человека есть выбор? Ведь должен же он куда–то идти и чем–то занять свободное время? А если так, то почему бы не пойти к матушке Кроул и не заняться там опустошением очередной бутылки? Но это притворное внешнее безразличие никого не обманывало. Жители переулка (да, пожалуй, и всего Висельного холма) прекрасно знали каждого из них и всю их подноготную. Они прекрасно знали, что для этих пьяниц каждая выпитая рюмка была, как золотая монета для скупого скряги; знали, что, как лань стремится к потокам вод, так и они стремятся к своему стаканчику и жадно заглатывают последние капли одной рюмки, чтобы поскорее погрузиться в сладостную полноту следующей. Они знали, что, подобно тому же прижимистому сквалыге, эти несчастные всегда преуменьшают размеры своих приобретений, чтобы не стесняясь требовать себе ещё и ещё.

Джордж Гэлбрайт был высоким, ладно скроенным человеком, но уже сутулым и потрёпанным жизнью. У него было приятное, хорошо очерченное лицо; однако, его сильно портила неопрятная щетина и скопившаяся за неделю грязь, из–под которой проступала измождённая бледность впалой щеки. Из–под чёрных, нависших бровей тускло блестели глаза, как угли костра, подёрнутые белым пеплом. Джордж не смотрел ни направо, ни налево и шёл, как в забытьи, тупо смотря вперёд неподвижными глазами.

— Вот ведь человек, сам себе враг! — сказала добродушная зеленщица, когда он проходил мимо её двери.

— Да уж, — подхватила зашедшая к ней покупательница, которая сама держала неподалёку лавочку и торговала старой мебелью и разными другими поношенными и подержанными вещами. — Это точно! Да ещё и мальчишку совсем забросил, он, вишь, целый день по городу шныряет, а всей одежонки — воротник от куртки, да помочи от штанов. Ой, соседка, глянешь на него, так сердце и заходится от жалости! Слава Богу, мать его не дожила до такого горя. Наверное, сейчас в могиле у себя переворачивается, бедная!

В тот вечер Джордж пришёл к миссис Кроул первым. Он воровато открыл дверь её заведения и тихо проскользнул в сумеречную гостиную, где ещё не зажгли свечи. Однако в камине весело полыхал огонь, играя светом и тенями на чистом, выскобленном полу, и в его ярких отблесках были видны прикреплённые к стенам цветные картинки, клетки с чучелами птиц, огромная, полностью оснащённая барка, свисающая с середины потолка, и — самое заманчивое зрелище на свете — чёрный графин с винной рюмкой вместо пробки, стоявший посередине стола в окружении стаканов. Последним и завершающим штрихом этой картины был медный чайник, тихонько урчавший над огнём. По сравнению с сарайчиком, где Джордж проработал целый день, эта комната и впрямь была настоящим земным раем. Появление и присутствие в этом раю миссис Кроул только добавляло ему прелести. Теперь на ней был чистый белый чепчик с голубыми лентами, волосы были аккуратно расчёсаны на пробор и забраны назад, и во всём её облике не осталось и следа от утренней грязи и неряшливости, так что вид у неё был довольно импозантный и внушительный.

На ней было тёмное платье с крупными яркими цветами и чёрный шёлковый передник. Лицо её хранило сдержанное, даже печальное выражение, и в течение всего вечера, ухаживая за своими гостями, она держалась с таким достоинством, что её походка и осанка подошли бы, скорее, строгой монахине, участвующей в каком–нибудь торжественном религиозном обряде, нежели содержательнице кабака, прислуживающей десятку–другому пьяных мастеровых.

Когда в двери показалось лицо Гэлбрайта, миссис Кроул восседала возле камина на диванчике из конского волоса, ожидая прихода своих всегдашних посетителей.

— Заходите, заходите, — гостеприимно сказала она и поднялась, но тут же, другим тоном, добавила: — Вы, наверное, совсем позабыли, сэр Джордж. Знаете, сегодня ведь суббота, а если вы, как всегда, просидите до утра, то завтра перед церковью не успеете побриться!

Она знала не хуже самого Джорджа, что он никогда, ни при каких обстоятельствах не появляется в церкви. Но это было одной из её привычек, присущей, по–моему, и многим столпам общества и церкви: то и дело, «примера ради», говорить об некоторых нравственных и религиозных обычаях и устоях (а иногда и о самых обыкновенных вещах вроде утреннего умывания и вечерней ванны) так, как будто они являются непреложными законами и все непременно должны их соблюдать.

Гэлбрайт поднёс к лицу ладонь, тёмную от сапожного воска, и задумчиво потёр свой подбородок. Он принял предложенную ему игру. Это был всего лишь хорошо знакомый пролог к привычному еженедельному притворству. А что если он не собирается завтра в церковь? Даже если так, наверное, всё же нужно хоть чуть–чуть привести себя в порядок после долгой недели перед выходным!

Слово за слово — и еженощная привычка начинала казаться ему лишь невинным развлечением субботнего вечера, когда каждый трудовой человек вполне может законно расслабиться перед целым днём заслуженного отдыха.

— А я и не заметил, что сегодня суббота, — ответил Джордж. — Если бы вспомнил, надел бы чистую рубашку и умылся бы получше. Пойду–ка заверну на полчасика к цирюльнику, побреюсь, а там, глядишь, и другой народ подойдёт.

Миссис Кроул прекрасно знала, что на чердаке у Джорджа нет никакой чистой рубашки. Ещё она знала, что та рубашка, которая была на нём сейчас и которую, из–за нарыва на пальце у служанки, ей, по всей видимости, придётся стирать самой, раньше принадлежала её покойному мужу и она сама подарила эту рубашку несчастному сапожнику. Но слова Джорджа относились именно к разряду тех приличий, которые так упорно соблюдали все посетители её заведения, и она ценила их гораздо больше, чем они того заслуживали.

Эта женщина относилась к Джорджу с настоящей любовью и заботой. Её нисколько не занимали ни характеры, ни судьбы остальных её гостей, но в глубине души она горько сожалела о том, что Джордж так беспробудно пьёт и так мало беспокоится о своём сыне, оставляя его жить на улице. Однако она утешала себя той мыслью, что уж если Джордж продолжает пить, то пусть хотя бы пьёт в приличной компании и в таком месте, где её строгая, властная рука сможет хотя бы сдерживать пьяное распутство его собутыльников. Ведь стоит ему покинуть её очаг — а она воспринимала своё заведение именно как домашний очаг, а не как случайную забегаловку, — как он непременно прибьётся к пивнушке Джока Тамсона или Джими Дьюка, а там его тут же втянут в грубые, неприличные разговоры и, скорее всего, даже в драки или буйные попойки.

Через несколько минут Джордж вернулся, и можно было сразу заметить, как сильно отличается верхняя половина его лица от нижней. Услышав его приближение, миссис Кроул подошла к двери.

— А теперь, сэр Джордж, — сказала она, — подите–ка в мою комнату и умойтесь хорошенечко, да и рубашка чистая там же, лежит на кровати. А потом приходите назад и выпейте немножко.

Вся душа Джорджа была устремлена к выпивке, но он послушно зашагал наверх, как будто миссис Кроул была ему дважды матерью. Когда он спустился вниз, там уже собралась обычная компания, и он появился среди приятелей со всей респектабельностью, которую могла придать ему свежая рубашка и попытка отмыть с лица и рук застарелую, въевшуюся в кожу сапожную грязь. Приятели приветствовали его появление кто кивком, кто широкой улыбкой, кто добрым словом. Каждый из них сидел за столом, занимаясь своим делом: отмеряя в стаканчик виски, ложкой раздавливая в нём куски непослушного сахара или пробуя получившуюся смесь, критически выдерживая её между языком и нёбом.

Какое–то время разговор протекал вяло и скучно. Все присутствующие негласно принимали царящие здесь правила светского приличия и знали, что за столом все суждения должны высказываться в согласии с ними, и потому с готовностью порицали всё и вся, встречая новости о городских событиях или о предосудительном поведении того или иного знакомого то недоверчивой или жалостливой улыбкой, то неодобрительным покачиванием головой. Но в то же самое время каждый из них изо всех старался поскорее довести себя до такого состояния, когда слова вообще утратят для них всякий смысл.

Все собравшиеся, как и миссис Кроул, называли Гэлбрайта сэром Джорджем, и он принимал этот титул с заметным, но негорделивым достоинством. Ведь если не весь город, то, по крайней мере, его лучшие адвокаты знали, что Джордж Гэлбрайт является настоящим баронетом по прямой линии, а титул был дарован его семье королём Иаковом шестым.

Огонь весело плясал в камине, и по мере того, как чайник несколько раз путешествовал к столу и обратно, атмосфера в гостиной понемногу оживлялась. То и дело слышались какие–то истории, часто без начала и конца, но принимали их на ура. Кое–кто начинал слезливо–сентиментальные воспоминания, но никак не мог решить, что же именно произошло, так что и сам рассказчик, и его слушатели заливались смехом, который трезвому уху показался бы странно чужим и неестественным. Кто–то ещё принимался хвастаться своими приключениями, и другие с удовольствием слушали, несмотря на все сомнения в подлинности произошедших событий. К примеру, там был почтальон, которого неделю назад уволили за потерю целого мешка писем. Так вот, никто из присутствующих не верил ни одному его слову, но он был наделён таким неистощимым чувством юмора, что все его байки выслушивались так же охотно, как если бы они были чистой правдой от начала до конца.

Но это оживление не трогало сэра Джорджа. Он почти ничего не говорил и между медленными глотками виски бессмысленно смотрел в свой стакан.

Правда, порой он рассеянно улыбался, когда все вокруг смеялись очередной шутке, но это было лишь данью вежливости. Перед его внутренним взором стояло самое печальное из человеческих видений: видение несбывшегося и неудавшегося прошлого. Мне кажется, что кроме временного утоления ненасытной жажды, главной радостью, которую приносило ему виски, была возможность ещё раз почувствовать себя джентльменом. Чистые руки, выбритое лицо и свежая рубашка, несомненно, тоже помогали поддерживать эту хрупкую иллюзию, но волшебная сила виски превосходила их во много раз. Кто знает, какие возвышенные мечтания, какие угасшие призраки былого благородства, какие легенды вспыхивали в мозгу сэра Джорджа под воздействием пагубного зелья? Он сам был похож на последний, или почти последний, подгнивший и увядший плод, готовый вот–вот упасть с фамильного древа Гэлбрайтов. Ах, если бы его славные предки вняли гласу совести и как должно позаботились о своих потомках! Тогда они не передали бы бедному сэру Джорджу эту жуткую тягу к спиртному, которая вкупе с его собственной нравственной слабостью переросла в нём в неодолимую жажду! Ему самому уже казалось, что он просто не может обходиться без виски — как не может жить без воздуха, пищи и воды.

Глава 5

Призвание Гибби

Пожалуй, для самого Гибби было даже лучше, что отец почти не обращал на него внимания: представьте себе, какой была бы непрестанная забота и доброта такого родителя! И всё равно, смотреть на этого заброшенного малыша было довольно грустно. Пока сэр Джордж с помощью виски и мягко убаюкивающей атмосферы заведения миссис Кроул медленно сбрасывал с себя жёсткую сапожничью кожуру и в блаженном потоке собственного воображения воспарял к высотам благородной утончённости, бедный Гибби бегал по тёмным морозным улицам осеннего ночного города под безучастным взглядом луны, смутно проглядывающей из облаков. Он на минутку останавливался под окном заведения миссис Кроул, прислушивался, потом вдруг отскакивал на несколько ярдов, вприпрыжку бежал вверх и вниз по улице, а потом опять подбегал к ярко освещённому окну, из которого сквозь красные занавески доносились отзвуки пьяного кутежа, и снова прислушивался. Ни сам Гибби, ни кто другой не смог бы сказать, сколько раз за вечер он вот так отбегал и возвращался к заветному окну — двадцать или сто. Иногда для разнообразия он пробегал не по Висельному холму, а по соседней улице, но при этом всегда крутился поблизости от знакомого переулка и светящегося окна. Ни один мотылёк не возвращался ещё к свету с таким упорным постоянством. Пока его босые ступни час за часом мягко шлёпали по мостовой, улыбка его становилась всё более и более сонной, но он всё так же улыбался и всё так же вприпрыжку мерил шагами улицу, то и дело останавливаясь под окном, прислушиваясь и убегая снова.

Гибби был вовсе не такой жалкой фигурой, как может показаться читателю. Сам он вообще никогда не жалел себя. Мысль о том, что судьба обошлась с ним плохо и несправедливо, никогда не приходила ему в голову. Наверное, было бы довольно трудно — а по–моему, так и вовсе невозможно — втолковать ему, что жизнь его совсем не такая, какой должна быть. Он с рождения жил только так; откуда же было взяться иным мыслям и с чего бы он начал сомневаться в том, что было всегда? Вот если бы кто–то из городских властей вмешался и объявил, что Гибби не должен больше бегать по полуночным улицам, то и дело подскакивая к алому великолепию освещённого окна и тут же уносясь прочь, из его маленькой груди и вправду вырвался бы негодующий вопль о несправедливости. Но никто не вмешивался, и Гибби мог спокойно продолжать своё дело.

Было уже совсем поздно, и город опустел. Ни одной кареты, повозки, тачки или тележки не катилось больше с грохотом вдоль домов. Посередине улица была довольно ярко освещена газовыми фонарями, но большинство окаймляющих её зданий были погружены в темноту. Изредка появлялся одинокий прохожий, гулко стуча башмаками по мостовой, или две развесёлые, хихикающие девицы пробегали мимо, и смех их неприятно осквернял глубокую тишину. Кроме малыша Гибби по улицам шнырял только холодный ветер — одинокий, заброшенный, влажный от тумана. Он наскакивал на мальчугана со всех сторон, то и дело сталкиваясь с ним на углу или за поворотом. Но как раз сейчас Гибби занимался главным делом своей жизни, движимый самой властной и могущественной надеждой своего существа.

Прислушиваясь к звукам, доносящимся из окна, он хотел узнать только одно: не собирается ли компания, наконец, расходиться по домам. Он всегда безошибочно угадывал этот момент, хотя как именно ему это удавалось, сказать трудно. Он почти никогда не улавливал голоса отца, а если вдруг и слышал его, то не слова, а лишь неясный тон. Однако сегодня, когда весельчакам подошло время расходиться, чтобы не осквернять порядочное заведение нарушением Господней субботы, и Гибби снова на цыпочках подтянулся к окну, его отец произнёс слова «вверх по Дауру», и эти три слова, сказанные любимым голосом, ясно и чётко донеслись до Гибби через стекло. Они совершенно ничего для него не значили, но он запомнил их просто потому, что услышал. Однако он тут же позабыл об услышанном, потому что по каким–то ведомым ему одному признакам понял, что компания вот–вот разойдётся, — и с этого момента не отводил глаз от двери до тех пор, пока не услышал, как она открывается. Правда, Гибби всегда было трудно стоять спокойно, а особенно сейчас, в стылую полночь, когда ноги его были почти такими же холодными, как камни мостовой. Чтобы не терять из виду заветную дверь, он начал задом отбегать на несколько ярдов и потом снова возвращаться к окну с искусностью и проворством морского краба. Но не прошло и нескольких минут, как долгожданный голос миссис Кроул возвестил тот час, когда его надежда должна была расцвести и превратиться в радость обладания. Она сказала что–то, не громко и не сурово, но твёрдо и ясно, и её голос тот же утонул в громкоголосом шуме и грохоте. Кто–то что–то говорил, но ещё громче был грохот и скрип отодвигаемых стульев, шарканье шагов и стук ладоней и кулаков по столу и стенам. Как послушные овцы, гости повиновались призыву хозяйки и побрели к выходу — правда, какой добрый пастух выгонит своих овец из загона в холодную полночь? Гибби молнией подскочил к двери и как вкопанный встал прямо подле неё. Тут же услышав, как миссис Кроул поворачивает щеколду, он отбежал в сторону и укрылся в одном из близлежащих дворов, весь дрожа от радостного нетерпения.

Один за одним жалкая компания вываливалась из своего блаженного приюта, и каждый, спотыкаясь и пошатываясь, брёл в свою сторону, не заботясь о том, чтобы попрощаться с остальными. Большинство из них проходили мимо Гибби, притаившемся в своём укрытии, но не обращали на мальчика никакого внимания. Его отец всегда показывался последним и хуже всех держался на ногах. Но всякий раз, когда он выходил за дверь, миссис Кроул не закрывала её до тех пор, пока собственными глазами не видела, как Гибби шустрым бесёнком выскакивает из подворотни и подбегает к отцу, чтобы проводить его домой, — внешне совсем не похожий на ангела–хранителя, но по сути хранивший отца ничуть не меньше, чем ангел, увиваясь вокруг него и поддерживая шаткое равновесие его высокой, шатающейся фигуры.

С выходом отца для Гибби начиналась целая серия акробатических упражнений. Представьте себе, как маленький ребёнок играет с огромным волчком в шесть раз больше себя самого, и волчок не падает лишь потому, что малыш сам крутится вокруг него, то и дело подпихивая и подправляя его как раз в нужный момент и в нужной точке и быстро перебегая с места на место, чтобы волчок не свалился в противоположную сторону, так что со стороны создаётся впечатление, что игрушка и ребёнок изначально существуют как один нераздельный механизм, придуманный каким–нибудь весёлым и изобретательным часовщиком прежних дней, когда люди ещё умели сочетать забаву с серьёзным и полезным делом. Представьте себе это — и в своём воображении вы получите вполне верную картину того, как выглядел сэр Джордж, каждую ночь препровождаемый домой своим сыном Гилбертом. Большой человек шагал домой, спотыкаясь, шатаясь и всё время норовя свернуть в сторону, а маленькая фигурка на цыпочках сновала вокруг него, поддерживая и направляя его то сбоку, то спереди, то сзади, едва касаясь земли и танцуя вокруг отца подобно боксёру с вытянутыми вперёд руками. Руки его и впрямь были настоящими летучими подпорками, то тут, то там подпихивающими шаткую башню с удивительной соразмерностью и чёткостью, ни на мгновение не останавливаясь, не ошибаясь в расчётах и всегда успешно достигая своей цели. За те полтора года, пока Гибби был ночным хранителем и проводником сэра Джорджа, ослабевший от пьянства сапожник ещё ни разу не свалился в канаву, чтобы скоротать там ночь.

Преодолев первую серьёзную трудность на своём пути и успешно повернув из переулка на Висельный холм, эти двое побрели по улице, описывая на своём пути причудливые спирали и окружности, пока не добрались, наконец, до нужного двора, где под лестницей ютилась мастерская сэра Джорджа, потомственного баронета. Тут и для Гибби, и для его отца началась самая трудная работа, хотя последний почти не соображал, что делает, и лишь временами на мгновение просыпался и встряхивался достаточно для того, чтобы повиноваться толчкам и подпихиваниям первого. Пока они поднимались по внешней и двум внутренним лестницам, сэр Джордж несколько раз то просыпался, то снова засыпал, с мерностью качающегося маятника, но Гибби, как настоящий мужчина, упорно делал своё дело, пока в конце концов его настойчивость и выдержка не увенчались победой.

Особняк, когда–то принимавший в своих стенах высокородных лордов и леди, теперь был населён убогими бедняками. Когда Гибби с отцом добрались до дома, все его обитатели уже спали, и никого из них не потревожил шум неверных шагов, поднимающихся на чердак. А если кто и проснулся, то, скорее всего, узнав знакомые звуки, лишь сказал про себя: «Это малыш Гибби тащит домой сэра Джорджа» — повернулся на другой бок и мирно уснул.

Наконец, Гибби с отцом добрались до двери на чердак. Она была широко распахнута. Даже в кромешной темноте Гибби совершенно не нуждался в свете, потому что между дверью и кроватью спотыкаться было просто не обо что. Кровать была старинной, с пологом на четырёх столбиках — всё, что досталось сэру Джорджу из отцовского дома. Тяжело передвигая непослушные ноги, пьяница побрёл к кровати. И столбики, и причудливое ложе натужно скрипнули и застонали, когда его тело упало на тюфяк из овсяной мякины, ожидавший его вместо былой роскоши пуховой перины. Малыш Гибби тут же кинулся к его ногам и не успокоился до тех пор, пока одну за другой не втащил их на кровать, чтобы они не свисали коленями на пол. Пусть даже сначала сэру Джорджу будет не слишком удобно; Гибби знал, что тот скоро повернётся на бок и всё будет хорошо.

И тут для Гибби настал главный момент всего дня! Круг его жизни, вращавшейся на чужих, мёрзлых улицах, наконец–то достиг счастливого завершения. С победным видом он укрыл отца их единственным одеялом — старым пледом в шотландскую клетку, когда–то принадлежавшим его матери, — и без промедления (ему даже не надо было задерживаться для того, чтобы снять башмаки) тоже залез под плед и прижался поближе к бесчувственной груди родителя. Ещё одна победа! Ещё один день увенчался успехом! Отец дома, в безопасности, и они, наконец–то, остались вдвоём! Они лежат под покровом ночи и ветхого пледа, только двое во всём мире, и ещё целых несколько часов отец не сможет уйти и оставить его. Теперь минуты райского блаженства настали для Гибби. У него не было небес, кроме отцовской груди, и он прижимался к ней так, как ещё ни один младенец не прижимался к своей матери. Гибби никогда не сокрушался о том, что объятия всегда оставались односторонними, что распластанный на постели отец никогда не отвечал ему ответным теплом или ласковым прикосновением. Он никогда не говорил себе: «Мой отец — пьяница, но что же делать? Придётся с этим смириться, больше ведь у меня никого нет!» Он с силой прижимался к своему единственному сокровищу — только прижимался! — ибо это был его отец, средоточие всего земного блага и радости. Каким блаженством должно наполниться такое сердце, да и любое другое сердце, узнав, что есть на свете Отец всех отцов — более того, Отец самого отцовства! — Отец, Который никогда не забывается сном, но держит своих спящих детей возле Своей недремлющей груди, и только благодаря этому они могут спокойно пребывать в ночном забытьи!

Гибби осознавал своё блаженство лишь несколько минут, потому что тут же заснул. Но именно благодаря этим минутам день его был прожит не напрасно.

Глава 6

Воскресный день дома

Так проходил для Гибби каждый вечер с тех пор, как он добровольно принял на себя обязанности отцовского хранителя и проводника. В масштабах его коротенькой жизни эти полтора года были таким долгим сроком, что происходящее казалось ему одним из непреложных законов вселенной, — отцы непременно напиваются, а маленькие Гибби провожают их домой. Но субботний вечер был наполнен особым блаженством, потому что его со всех сторон обнимало сознание грядущей радости: всё воскресенье отец проведёт дома, рядом с ним! В этот день, который для Гибби был самым счастливым во всей неделе, он неотлучно оставался дома — только дважды забегал к миссис Кроул, чтобы забрать обед и ужин для себя и отца. Миссис Кроул отделяла им пищу со своего стола, и по субботам сэр Джордж аккуратно платил ей за это перед тем, как приступить к своим обычным возлияниям.

Но в воскресенье улицы теряли для малыша всякую привлекательность. Лавки были закрыты. Люди, облачившиеся в праздничные наряды (причём, многие из них ещё и тщательно прятали лица за масками набожного благочестия), казались ему гораздо менее интересными, потому что вели себя намного безжизненнее, чем в обычные дни, когда в повседневной одежде стояли за прилавками, сидели за верстаками, правили каретами и выглядели вполне по–человечески. Гибби ни на секунду не мог помыслить, что он тоже должен ходить в церковь, что такие люди, как он, вообще могут появляться в церкви и что у маленьких Гибби, которые присматривают за своими отцами, может когда–либо возникнуть желание туда пойти. Вообще, он не имел ни малейшего понятия о том, что такое церковь и зачем туда ходить. На этот счёт в его сознании не возникало даже смутного вопроса. Он просто знал, что по воскресеньям люди ходят в церковь. Это был ещё один непреложный закон жизни, и Гибби не знал о причинах его существования, как не знал и того, почему отец каждый вечер уходит в заведение миссис Кроул и напивается.

Однако сам Джордж всё–таки сохранил уважение к религии. Хотя он абсолютно ничему не научил своего сына, в нём оставалось неясное чувство долга по отношению к соблюдению Господней субботы. В этот день он ни за что не согласился бы зарабатывать деньги, даже если за самую лёгкую работу ему пообещали бы целый соверен, которого хватит потом на знатную выпивку.

Гибби проснулся чуть раньше отца и лежал, блаженствуя от любви, счастливой уже одной близостью возлюбленного. Наконец сэр Джордж проснулся и оттолкнул от себя сына. Малыш тут же вскочил, но остался стоять подле кровати. Он не сказал ни слова, не выказал ни малейшего раздражения, но каким–то образом отец почувствовал, что сын ждёт, пока он поднимется. После двух или трёх широких зевков сэр Джордж раскинул руки и попытался потянуться, но неудачно. Тогда он снова зевнул, сполз с кровати и, еле передвигаясь, добрался до пустого сундука, стоявшего под чердачным окном. Там он уселся и в течение получаса сидел без движения, как молчаливая статуя полного нравственного и телесного упадка. Гибби стоял немного поодаль, следя за отцом и как бы ожидая его воскресения. В конце концов сэр Джордж, по–видимому, пришёл в себя, потому что вдруг протянул руку в угол и достал оттуда сапожную колодку с надетым на неё незаконченным башмаком. Увидев это, Гибби захлопал в ладоши от старой радости, которая, сколько он себя помнил, заново повторялась каждое воскресенье.

Незаконченный башмак предназначался ему! Первый был уже готов, так что к вечеру у него будет целая пара! Постепенно возвращаясь к жизни, то и дело останавливаясь и потом снова встряхиваясь, сэр Джордж принялся за работу. Он не подумал о завтраке и не спросил у сына, хочет ли тот есть. Но Гибби и не думал о завтраке! Перед ним сидел его отец и никуда не собирался уходить. Более того, он сидел и делал ему новый башмак! А ведь у него никогда в жизни не было башмаков кроме шерстяных пинеточек, связанных матерью. Что ему было до того, завтракал он или нет? Ему ни разу не приходило в голову, что о еде должен был бы позаботиться отец. Если сегодня завтрака у него не было, то виновато в этом было исключительно воскресенье. Ведь все лавки были закрыты, а их хозяева либо отправились в церковь, либо ушли на прогулку, либо скрывались во внутренних тайниках своих жилищ. Поэтому пока его отец крепкими стежками соединял рант с подошвой, Гибби, довольный и счастливый, сидел на полу и вощил ему нити, аккуратно втыкая в них свиные щетинки и закручивая концы с вполне профессиональным мастерством, поминутно вскидывая глаза и взирая на чудо–башмак, уже близкий к завершению. Время от времени ликующее нетерпение овладевало им настолько, что он уже не мог его сдерживать и поэтому вскакивал с пола и начинал, как голубь, кругами сновать по чердаку — неслышно, потому что знал, что по утрам отец не переносит шума, — или за его спиной исполнял немую пляску радости, казалось, еле сдерживаясь, чтобы от восторга не прыгнуть отцу на плечи и изо всех сил не обнять его. Это ли не лучший из родителей?! Не он ли даже сегодня, в воскресенье, работает для своего Гибби, пока остальной народ прохлаждается в церкви? Но обнимать своего отца Гибби осмеливался только тогда, когда тот был пьян, — вряд ли он сам смог бы объяснить, почему. Закончив свой восторженный танец и выплеснув переполнявшие его чувства, он возвращался на своё место походкой дошлой старой кошки и снова плюхался на пол рядом с отцом — так, чтобы видеть его работающие руки.

За всё утро сэр Джордж не произнёс ни единого слова. Быть может, это покажется читателю невероятным, но всё это время он, пусть с некоторыми перерывами, раздумывал, какой бы воскресный урок преподать своему сыну.

Многие жители города, знавшие мальчика, считали его кем–то вроде слабоумного дурачка: слишком явной была его честность и любовь к себе подобным! Разве может ребёнок быть одновременно бедным, бескорыстным и любящим, обладая при этом здравым рассудком? Отец знал его лучше, но, размышляя о его образовании, часто успокаивал свою совесть тем соображением, что вряд ли Гибби способен многому научиться. Тем не менее, время от времени он снова возвращался к мысли о том, что, пожалуй, хоть чему–нибудь научить его надо: вдруг он попадёт в ад, если не будет хорошенько знать план Божьего спасения? Размышляя об этом всё утро, насколько позволяла гудевшая с похмелья голова, сэр Джордж решил, как не раз решал и прежде, что пойдёт и купит «Краткий катехизис». Конечно, выучить его наизусть малыш не сможет, но если по воскресеньям читать ему вслух страничку–другую, то, может, что–то у него в голове и отложится.

Можно, пожалуй, начать прямо сейчас, попробовать вспомнить оттуда кое–какие вопросы и ответы — зря что ли корпел над ними в воскресной школе? С этой мыслью сэр Джордж принялся копаться в залежах своей памяти, с усилием заставляя неподвижный мозг ворочаться и снова и снова возвращаться к своей задаче, но не смог ничего вспомнить, кроме самого первого вопроса с ответом, да ещё пары бессвязных обрывков фраз. Более того, ему так трудно было сосредоточиться и остановить своё сознание на чём–то одном, что он безнадёжно запутался и в словах «главный смысл человеческой жизни», и в навощённой нити у себя в руках, так что в конце концов они сплелись у него в голове в один причудливо–непонятный клубок.

Но даже если малыш усвоит хотя бы один вопрос и один ответ, может, это ему тоже как–то пригодится? Как знать, может, придёт час, когда он скажет: «Этому учил меня отец!» К тому же, сэр Джордж знал, что слова он помнит верно, хоть и забыл, что они значат. И поэтому, ради спасения вечной души своего Гибби, работая, он ещё и ещё раз повторял ответ на самый первый и самый важный вопрос, надеясь вложить хоть что–нибудь — он даже не знал, что именно, — в маленький умишко сына. Таким образом, первыми и единственными словами, которые Гибби услышал из уст своего отца в то утро, была одна и та же фраза, повторенная десятки раз: «Главный смысл человеческой жизни состоит в том, чтобы прославлять Бога и радоваться Ему вовеки». Но Гибби был настолько далёк от того, чтобы искать в этих словах какое–то значение, что, хотя отец произносил их вяло и бессвязно и «главный смысл» в его устах звучало, как «глаффсыссл», это не вызвало у Гибби ни малейшего вопроса, ни мельчайшего сомнения в полной ясности произносимого. Несмотря ни на что, слова прочно засели у него в голове, и только через много лет, будучи уже взрослым человеком, он понял, о каком «глаффсыссле» говорил его отец. Ну и что с того? Сколько людей, вызубривших наизусть катехизис и презирающих невежество остальных, прилагают хоть малейшее усилие к тому, чтобы главным смыслом их жизни стало хоть что–то кроме них самих? И только благодаря тому, что их планы постоянно рушатся, стремления оказываются тщетными, а цели — пустыми, их жизнь всё–таки имеет немного смысла и они сами всё ещё немного походят на людей. Сэр Джордж с его застарелой, всепоглощающей тягой к выпивке был как раз одним из тех людей, которые изобретают свои пути к блаженству вместо того, чтобы шагать тем путём, что предназначил человеку Творец, и строят дома по собственной упрямой прихоти, не заглядывая в чертежи человеческого бытия. Как мог Джордж Гэлбрайт прославлять Бога, Которому был искренне благодарен лишь за один из Его даров — крепкое виски? В тот день он снова и снова повторял: «Главный смысл человеческой жизни состоит в том, чтобы прославлять Бога и радоваться Ему вовеки», но при этом его воображение, желания и надежды были целиком сосредоточены на бутылке, и он буквально спиной чувствовал, как она стоит сзади, на полу, в укромном месте в изголовье кровати. Однако когда он повторил эту фразу раз двадцать и Гибби начал весело поглядывать на него, утвердительно кивая ему в такт, сэр Джордж убедился, что тот уже знает её наизусть, и почувствовал такое удовлетворение самим собой, какого не чувствовал уже много лет. И хотя для Гибби эти выученные слова были пустым, бессмысленным звуком, сэр Джордж был доволен и с огромным чувством облегчения послал мальчугана к миссис Кроул за бульоном и тушёным мясом.

Съесть полную тарелку настоящей еды у себя дома, да ещё вместе с отцом — такое бывает не каждый день, и, уписывая свой обед, Гибби чувствовал себя вполне счастливым, пусть даже у них не было стола и ели они на полу. Его беспокоило только то, что отец ел совсем мало. По–настоящему сэр Джордж начал оживляться только с наступлением сумерек. Чем темнее становилось на улице, чем жарче разгорался его внутренний огонь. В нём ещё сохранялись странные клочки и обрывки усвоенной когда–то праведности, и среди них было правило никогда не пить зимой до наступления темноты, а летом — до окончания работы. Это правило он неукоснительно соблюдал и по воскресеньям тоже, хотя это стоило ему немалых усилий. Помня о своих счётах с незримым Царствием, миссис Кроул ни за что не соглашалась продавать виски по воскресеньям, даже тайком, и поэтому Джордж, не в силах заставить свои внутренности склониться к воскресному благочестию, был вынужден сам доставать себе виски и пить его дома. Весь день бутылка была совсем близко, и осознание того, что не надо никуда ходить, чтобы опрокинуть стаканчик, было для него тяжким искушением, но сэр Джордж чувствовал, что, поддавшись ему, он перережет последнюю ниточку порядочности, стремительно покатится вниз и окончательно погибнет.

Замирая от нетерпеливого ожидания, Гибби следил за руками отца. С наступлением сумерек башмак был полностью готов. Отец поднялся с сундука, и Гибби, сияя от восторга, уселся на его место, а сэр Джордж опустился на колени, чтобы примерить обновку на непривычную к обуви ногу сына. Увы, башмак никак не хотел налезать! Но к этому времени Гибби и сам должен был это предвидеть, потому что уже три раза с ним происходило то же самое.

Гадать, почему это так, было бессмысленно. Сам сэр Джордж говорил, что поскольку работать для сына он мог только по воскресеньям, к тому моменту, когда была готова очередная пара, нога Гибби каждый раз перерастала мерку. А может, хотя сэр Джордж прекрасно латал старую обувь, делать новую было ему не под силу. Я не сомневаюсь, что работал он честно, — не сомневаюсь, даже зная, что каждую неудачную пару он на следующий день продавал соседнему лавочнику по хорошей цене и спускал вырученные деньги на виски.

Ещё более странным было то, что, хотя Гибби ещё ни разу в своей жизни не носил башмаков, его отец чувствовал большое облегчение от осознания того, что по воскресеньям вот так трудится ради собственного сына. Если бы Гибби был обычным ребёнком, если бы он жаловался и капризничал, отец, пожалуй, возненавидел бы его. А так Джордж Гэлбрайт по–настоящему любил своего мальчика, и хотя его любовь, к сожалению, приносила мало видимых плодов, но и для отца, и для сына она была неистощимым источником добра.

Итак, необутые ноги так и остались необутыми. Джордж в отчаянии отложил в сторону очередную неудачную попытку, поднялся с колен и отошёл. Гибби остался сидеть на сундуке, и вид у него был не как у уличного беспризорника, оставшегося без обуви, а как у короля, лишившегося короны.

Мужественно, как король, наш маленький беспризорник перенёс этот удар. Он тяжело вздохнул, глаза его медленно наполнились слезами, которые так и не пролились. С минуту он просидел на сундуке, съёжившись от горя, — но тут же заскучал по отцу, спрыгнул со своего места и подбежал к нему.

Отец сидел на краю кровати и выглядел ещё более подавленно, чем Гибби. Голова и руки его были безутешно опущены, и весь вид его говорил о горьком сожалении и глубоком унынии. Гибби кинулся к нему, вскарабкался на кровать и почти задушил отца в крепких объятиях своих маленьких рук. Сэр Джордж посадил его на колени, обнял, поцеловал, и в его мутных глазах показались слёзы. Он снова поднялся, на руках принёс Гибби к сундуку, посадил на него и достал из под кровати обрывок обёрточной бумаги. Он аккуратно оторвал от него несколько кусочков и с их помощью тщательно и вдумчиво измерил непослушную ногу. Бедный сэр Джордж пострадал от неудачи гораздо больше сына, ведь Гибби вряд ли стал бы носить башмаки, будь они ему даже в самый раз. Его подошвы выдерживали любую погоду не хуже лучшей кожи в королевстве — по крайней мере, до тех пор пока не выпадал снег и не наступали зимние морозы. Так что большую часть года он прекрасно обходился без обуви.

Тем временем наступил вечер, а с ним и час долгожданной радости для сэра Джорджа. Но ему всегда было стыдно начинать пить в присутствии сына: он не хотел, чтобы тот видел, как он откупоривает свою бутылку. Последовал обычный в таких случаях разговор.

— Поди–ка, сходи к миссис Кроул, Гибби, — сказал он, — да передай ей мой поклон.

Гибби охотно понёсся к миссис Кроул, постучал и был допущен внутрь. Миссис Кроул как раз сидела в гостиной, пила чай и ожидала его прихода. Она всегда относилась к мальчугану по–доброму. Она никак не могла отвязаться от мысли о том, что львиная доля тех денег, которые должны были тратиться на него, попадала к ней в карман. Поэтому по воскресеньям, отчасти ради Гибби, а отчасти ради себя самой, она поила его вечерним чаем (хотя вместо чая он обычно получал голубоватое городское молоко) и к нему давала вдоволь сухого хлеба, да ещё в придачу кусок поджаренной булки с маслом, со своей собственной тарелки. Уминая хлеб с молоком, Гибби стоял по другую сторону стола. Он казался миссис Кроул таким оборванным и грязным, что она посовестилась посадить его рядом с собой, хотя в комнате кроме неё была всего лишь девушка–служанка. Но Гибби был вполне доволен и радостно уплетал за обе щёки всё, что ему предложили, то и дело одаривая миссис Кроул благодарным, любящим взглядом, который, наверное, окончательно растопил бы сердце женщины, если бы её не мучило смутное, но неотвязное ощущение того, что все эти годы она поступала с ним как настоящий враг. Миссис Кроул всё время это чувствовала, хотя и пыталась убедить себя, что старается делать как лучше и для отца, и для сына.

Когда Гибби вернулся домой, наевшийся, повеселевший и почти позабывший недавнее горе, он увидел, что отец уже приступил к вечерним возлияниям. Он сидел на сундуке, облокотившись на кровать. Над камином горела дешёвая свеча, воткнутая в каменную банку для гуталина, а на полу возле сундука виднелись бутылка виски, кувшин с водой, глиняная кружка и стакан.

В комнате не было ни огня, ни медного чайника, так что вечернее питие проходило тоскливо и грустно, как, собственно, и пристало шотландской субботе в отличие от иудейской. Однако у Джорджа Гэлбрайта была целая бутылка виски, и поэтому душа его вновь обрела жизнь и смогла даже ненадолго расправить свои полуистлевшие крылья. Гибби совсем не удивился и не расстроился. Происходящее было обычной, неизменной частью положенного порядка вещей. Он подошёл к отцу с сияющим лицом. Cэр Джордж протянул руки и посадил мальчика между колен. Ветер, надувший его паруса, был злым и гибельным, но это ещё не означало, что внутри заблудшего корабля всё было так уж плохо.

— Гибби, — серьёзно и торжественно сказал он, — никогда, никогда не притрагивайся к виски. Никогда не тяни руку к этой проклятой бутылке, сынок. Никогда не пей ничего, кроме чистой воды.

Сказав это, он протянул руку к кружке, поднёс её ко рту и сделал большой глоток.

— Никогда, Гибби! Ты понял меня? — повторил он.

Гибби усиленно потряс головой, всей душой отказываясь от пагубного зелья.

— Молодец, сынок, — удовлетворённо произнёс его отец. — Смотри, если только увижу, что ты чем таким балуешься, хоть из самой могилы выцарапаюсь, но так тебя отделаю, что до смерти помнить будешь.

Последовал ещё один глоток из кружки.

Угроза никак не подействовала на Гибби. Даже если бы он понял, что отец имеет в виду, то нисколько не испугался бы. Да разве могло его маленькое сердце, так обожавшее отца, бояться чего–либо от его руки?

— Гибби, — снова заговорил сэр Джордж, немного помолчав, — знаешь, как тебя будут называть, когда я умру?

Гибби отрицательно потряс головой, но на этот раз на лице его отразилось лишь полное незнание.

— Тебя, сынок, будут звать сэр Гилберт Гэлбрайт, — сказал отец. — И никакое это не прозвище. Найдутся, конечно, такие, кто и посмеётся: вишь, отец–то у тебя сапожник, да такой аховый, что собственному сыну башмаки наладить не может. Да ты их не слушай, Гибби! Помни, что ты — сэр Гибби и тебе теперь носить славное имя Гэлбрайтов. Но с выпивкой, сынок, фамильную честь не удержишь. Это проклятое виски погубило столько Гэлбрайтов, что и не упомнишь. Вот хоть мой дед. Большой он был, крепкий, видный — раза в два больше меня — волосы белые, длинные. А как ни вспомню его, мне всё видится, как он спьяну в канаве валяется. Так он всё на выпивку и спустил, Гибби, и титул, и землю, и отцу моему почти ничего и не осталось, никакой земли вдоль Даура, разве только какие домишки помельче. Отец мой был хороший человек, да только дед его чуть ли не с пелёнок приучил к бутылке, а образования не дал. Он в свой черёд спустил всё остальное, да этому и дивиться нечего. И что же было делать мне? Вот я тебя спрашиваю, сынок, — что мне оставалось делать? Не пожалей меня тогда добрый человек, не научи сапожничать, один Бог знает, что бы со мной сталось, — и с тобой тоже. Ну, Гибби, иди–ка ты теперь спать, а я посижу, подумаю — только мысли–то всё какие горькие. Но это ещё ничего, ничего, — закончил он, слабо улыбаясь, когда какая–то смутная, но вполне приятная мысль о самом себе слабо отразилась в запачканном зеркале его неясного сознания.

Гибби послушался, залез под плед и, как сурок из норки, стал глядеть на прислонённую к кровати спину отца. Ещё с полчаса сэр Джордж продолжал пить. Внезапно он вскочил на ноги, повернулся к кровати, его бледное лицо исказилось от страшной боли, он упал на колени, опустив руки и голову на сундук, и мучительно застонал: — Муки ада объяли меня, Господи! Ох, как крепко держит меня сатана! Прямо за горло ухватила меня эта бесовская выпивка. Боже, не суди меня, не проклинай! Зачем Тебе проклинать меня, Господи, не знаю. Знаю, что Ты сделаешь всё по справедливости, а только лучше бы я не противился Тебе и Твоей воле! Не знаю, что мне делать, что со мной будет, где искать помощи.

Сколько раз пробовал бросить, да ничего не получалось. Ты Сам знаешь, Господи — Ты ведь всё знаешь! — я даже думать не могу, пока не выпью! Ни гимнов не помню, которые раньше пел, ни молитвы — ещё мама меня учила. Пока не хлопну стаканчик–другой, всё мне так тошно, что впору глотку себе перерезать. А как только выпью, так сразу и забуду, что думал бросать, и пью, пока самого не затошнит. Боже, Боже, зачем же Ты сотворил всё то, из чего делается виски, коли знал, что из–за него я перестану быть человеком?

Он остановился, дотянулся до кружки, стоявшей на полу, и сделал огромный глоток. Потом, закашлявшись, он с виноватым видом поставил кружку на пол и снова заговорил: — Господи, я вижу, что мне надежды больше нет, — ведь сама река жизни мне не в радость, если бутылка пуста. Кто пьёт, тот знает. Не то чтобы мы были пьяницы — нет, Господи, мы ведь не пьяницы, совсем нет! — а только ничего делать не можем, пока не выпьем. Пьём мы, конечно, много, но пока ещё не пьяницы, нет, — вот и сейчас я не пьян. Всё это правда, плохой я человек, а только разве бы я стал молиться Тебе, Господи, кабы не выпил сначала пару кружек? Ох, Господи, смилуйся, освободи меня от власти сатанинской! Господи, Господи! Ничего не могу с собой поделать! Не посылай меня в проклятое место! Даже бесам ты позволил войти в свиней, так позволь же и мне!

Бедная, несчастная человеческая душа! Пусть и тело, и разум замутнены выпитым зельем, она всё ещё остаётся душою живою и мучается от собственного греха. Из самой пасти ада она взывает к Богу. Пока у человека остаётся способность согрешить, он остаётся человеком. Бог внимает этой молитве из глубины отчаяния уже потому, что она признаёт своё бессилие; но трезвые прошения недобрых и самодовольных Он отвергает. Кто сам не прощает, тот и прощён не будет. Поэтому молитва фарисея — это всего лишь глухие удары о стены ада, а когда чья–то душа взывает к Нему из огня, её отчаянный вопль заставляет трепетать струны любящего Отцовского сердца.

Какие–то грехи человеку должно оставить, но другие он должен носить с собой. Общество презирает пьяниц, потому что они мерзки на вид. Но стоит ли прислушиваться к нему, пока оно у самой своей груди вынашивает такие пороки, которые для души человеческой оборачиваются ещё худшим ядом? Как бы трудно ни было пьяницам и грешникам войти в Царствие небесное, спасти их подчас намного легче, чем тех, чьи мысли и сердце полностью поглощены деньгами, почестями и собственной репутацией и кто ищет похвалы людей, но не Бога. Когда я стану больше походить на настоящего христианина, то, наверное, научусь больше жалеть не пьяницу, а того человека, кто всей душой устремляется к богатству или высокому общественному положению. Но сейчас сердце моё с отвращением отшатывается от второго и плачет о первом, представляя себе его мучения, безнадёжность, ночные кошмары, жестокости и подлости, на которые толкает его выпивка, пренебрежение честью и долгом и всё это долгое, тошнотворное разложение ума и сердца. К тому же, по природе своей пьяница нередко оказывается человеком гораздо более благородным, чем расчётливый делец. Да вы только сравните любого из Колриджей, Сэмьюэла Тейлора или Хартли с… нет, не стану называть его имени, ведь он ещё не предстал перед Божьим судом. У Господа во Вселенной есть немало огненных пещей, и в них не только сжигают солому вместе с плевелами и бесплодными ветвями, но и очищают золото; и как бы страшно ни согрешил любой из младших, судить его будет не кто иной, как старший Брат.

Какое–то время Гибби спал. Он проснулся в совершенной темноте и почувствовал, что отца рядом нет. Он стал ощупывать постель, пока не наткнулся на его голову. Тогда Гибби вскочил и попытался разбудить его или хотя бы втащить на кровать. Но из–за темноты и тяжести отца сделать это ему не удалось. Результатом всех его усилий было лишь то, что сэр Джордж то ли скатился, то ли соскользнул сначала на сундук, а потом на пол. Убедившись в своей беспомощности, Гибби стащил с кровати жалкую подстилку и подложил её отцу под голову. Потом он покрыл отца пледом, сам забрался под тёплую ткань, улёгся к отцу на грудь и снова заснул.

Он проснулся от холода, выскользнул из–под пледа и несколько раз перекувыркнулся, чтобы побыстрее согреться, стараясь не шуметь и не будить отца. В комнате было уже довольно светло, потому что через чердачное окно смотрела луна. Согревшись, Гибби повернулся к отцу. Бледный лунный свет струился прямо на его лицо; наверное, поэтому, решил он, отец выглядел так странно. Гибби кинулся к нему, склонился над его лицом и поражённо всматривался в его черты. Он ещё никогда не видел отца таким, даже когда тот был пьян до полного бесчувствия. Он прижался к его щеке, но она оказалась невероятно холодной. В страхе Гибби начал тянуть и тормошить отца — он и сам не мог бы объяснить, почему ему вдруг стало так страшно, — но никак не мог его разбудить, потому что Джордж Гэлбрайт отправился в совсем иное место — посмотреть, что Бог может сделать там для человека, которому здесь уже ничем нельзя было помочь.

Но Гибби ничего не знал о смерти и продолжал трясти и будить отца. Наконец он заметил, что рот его широко открыт, но дыхания из него не слышно.

Сердце у него задрожало от ужасного предчувствия. А когда он приподнял отцовское веко и увидел то, что под ним, весь дом тут же огласился душераздирающим воплем маленького сироты.

Глава 7

Городской воробьишка

«И это тоже пройдёт», — гласит персидская пословица. Да, пройдёт. Непременно пройдёт. Гибби успокоился, ведь Бог остаётся Богом живых, а не мёртвых. Благодаря заключённому в его маленьком теле бессмертию, жизнь снова стала жизнью, и он опять бегал по улицам как и прежде. Теперь многие называли его маленьким сэром Гибби — некоторые потому, что знали правду, а другие, лишь добродушно над ним посмеиваясь. Возможно, кто–то скажет, что после смерти отца жизнь его могла измениться только в лучшую сторону, но это было не так. Потеряв отца, он потерял своё блаженство и теперь походил на существо, изгнанное из рая. Пожалуй, перемена была для него даже не такой страшной, как для многих ребятишек, которые, повинуясь внезапному повелению родителей, вдруг покидают дом и оказываются в школьном пансионе.

Но и улицы, и люди, и лавки, и лошади, и собаки, и даже пенсовые булочки в голодные дни утратили для Гибби половину своей прелести: Джордж Гэлбрайт не сидел больше в сарайчике за верстаком и до него уже никак нельзя было добраться. Самое сердце этого удивительного и чудесного города вспыхнуло и погасло навсегда.

Что же касается пищи и одежды, дела у Гибби обстояли не хуже и не лучше, чем раньше. Люди по–прежнему относились к нему по–доброму, и эта доброта была для Гибби наилучшим молоком матери Природы. Из какой именно руки оно появлялось и как выглядело — об этом он заботился не больше, чем бездомный котёнок заботится о том, в каком именно блюдечке ему подадут молока, в белом или голубеньком. Но отвечал он на доброту всегда так, как она того заслуживает; а она заслуживает, чтобы её, прежде всего, приняли, а потом передали дальше. Гибби делал и то, и другое, особо об этом не задумываясь. Потому что он никогда не заботился (вернее, так и не научился заботиться) о том, что ему есть, что пить и во что одеваться, — и, наверное, экономист века сего в негодовании счёл бы, что уже один этот недостаток лишает его права на существование в подлунном мире. Однако есть и иной мир, подчас тесно переплетённый с нашим, хотя и не показывающийся тем людям, что не имеют в нём места. Птицы, живущие в нём, не сеют и не жнут, а порхают, как херувимы, без забот и тревог — то есть, без забот о самих себе. Таким и был наш маленький сэр Гибби. Простого экономиста было бы весьма нелегко убедить, что этот большой город был немного лучше, немного счастливее, немного веселее благодаря присутствию этого мальчугана, потому что даже если этот экономист с нами согласится, он не способен понять, какая во всём этом польза. Но ему я отвечу, что ни один из городских жителей не стал вести себя хуже под влиянием беспечного и, на первый взгляд, праздно шатающегося Гибби. И ни одна из бедных женщин, время от времени снабжавших маленького баронета монеткой, ломтём хлеба, куском мяса или парой старых штанов (башмаков ему никто не предлагал, да они ему были и не нужны), никогда не чувствовала себя обедневшей и не жаловалась на горькую необходимость кормить бездомного оборвыша.

Итак, люди вокруг относились к нему по–доброму — или, по крайней мере, не обижали его — и Гибби это чувствовал. Но разве он мог хоть чем–то восполнить свой потерянный рай, ушедший с объятиями отца? Пусть отец был даже самым горьким пьяницей, всё равно ничто иное и никто иной не сможет и не должен возмещать эту утрату. Вернуть его можно только одним способом: прижавшись к Отцу всех отцов на свете.

Гибби, как и прежде, носился по улицам целый день и большую часть ночи. Он брал то, что ему давали, и подбирал то, что замечал сам. Были в городе и такие, кто пытались привести маленького беспризорника в лоно добропорядочной, приличной жизни. Однако Гибби вскоре доводил их до отчаяния, потому что его колыбелью всегда была улица и ничто не могло удержать его в четырёх стенах. На самом деле и воробей, и галка — это вполне уважаемые в своём роде птицы; пусть даже наседка, аккуратно откладывающая яйца, или утка, чинно клюющая червяков, придерживаются совершенно иного мнения. Дамы из общины мистера Склейтера, пытавшиеся сделать из Гибби цивилизованного мальчика, приходили в священный ужас от его манер и привычек. Но когда ночью он пробегал по улицам города, его мысли были так же далеки от хулиганства, как и мысли благочестивых прихожанок, в то время мирно посапывающих у себя в постели. Они собрали достаточно денег для того, чтобы Гибби мог целый год жить на попечении одной старушки, содержавшей у себя школу, — и им даже удалось заставить его один раз переночевать под её крышей. Однако наутро, когда старушка не пустила Гибби на улицу, а вместо этого привела его на кухню, которая, собственно и служила классной комнатой, усадила за стол и начала учить его писать, он никак не мог понять, зачем это надо. Он жаждал свежего воздуха, широты, свободы, приключений, а иначе что это за жизнь?

Более всего ему нужны были ласковые, радушные лица людей, а лицо его новой хозяйки совсем не отличалось приветливостью. Но он и сам хотел быть дружелюбным, и как только пожилая дама наклонилась к нему поближе, как он поднял ладошку (к её чести, надо признать, что ладошка эта была не очень чистая), чтобы погладить её по щеке. Она грубо оттолкнула его, кипя от негодования, оперлась на свой костыль и подняла палку, чтобы как следует проучить его за дерзость.

Как раз в тот момент кучка ребятишек, сидевших тут же неподалёку, с самым несчастным видом (по крайней мере, так показалось Гибби) зубрила наизусть двадцать второй псалом. Даже через много лет, когда сэр Гилберт до конца понял его великие и удивительные строки, слова «твой жезл и твой посох» всё равно действовали на него, как колдовское заклинание: в памяти немедленно вставала фигура рассерженной пожилой дамы в роговых очках и чепце с траурными лентами, которая одной рукой опиралась на костыль, а другой занесла над его головой палку, которая в её школе была не только символом непререкаемой власти, но и орудием весьма чувствительного телесного воздействия.

Гибби пулей выскочил за дверь. Старушка поковыляла было за ним, но его тщедушная фигурка была уже далеко, а босые ноги покрылись мелким потом, так быстро он бежал. Больше хозяйка школы его не видела, и весь тот день её ученикам приходилось не сладко. Гибби же с тех пор избегал даже появляться на той улице, где она жила. Краткий период респектабельности продлился всего одну ночь, и он снова стал уличным бродягой, крылатым насекомым, которое приземляется то тут, то там, но тут же вспархивает и уносится вслед за новым, только что появившимся желанием.

Трудно сказать, где именно он спал. Летом — где придётся, зимой — в первом попавшемся тёплом местечке. Подобно животным, одетым получше, но так же стойко переносящим холод, он радовался любому теплу, которое удавалось отыскать. Он знал все тёплые места города. Иногда он прижимался к задней стене булочной, за которой находилась раскалённая печь. Иногда он зарывался в овсяную мякину, лежавшую наготове возле мельничной печи, или подбирался поближе к котлу паровой машины, которая стояла на верфи. Один тамошний рабочий, когда ему выпадала ночная смена, всегда приготавливал постель для Гибби. Когда–то он потерял единственного сына, и теперь его утешением стал этот неприкаянный мальчуган.

Даже те, кто считал бродяжничество страшным грехом, только бранились, глядя с высоты своего роста на его радостное, поднятое вверх лицо, тщетно пытаясь подлить желчи в полную чашу вина — такую полную, что туда всё равно не вошло бы ни капли, — но в полицию его не сдавали. Да это было бы бесполезно, потому что полицейские ни за что не стали бы арестовывать этого любимого всеми городского воробьишку и только посмеялись бы в ответ на негодующие жалобы. Они могли перечислить достоинства Гибби гораздо быстрее, чем некоторые из этих «добрых людей» могли бы назвать его воображаемые недостатки. Нужна либо мудрость, либо большой опыт, чтобы понять, что ребёнок совсем не обязательно вырастет плохим, даже если ему довелось родиться и воспитываться в условиях ещё хуже и вреднее, чем те, что достались Гибби.

В основном, полицейские признавали за Гибби два главных достоинства, оба довольно значительные. Во–первых, Гибби был абсолютно безвредным существом. Во–вторых, в нём было горячее желание и кое–какие способности помогать другим, и помогал он чаще всего двумя способами, о каждом из которых я уже упоминал. Прежде всего, он обладал удивительным умением (одни называли его удачливостью, другие талантом) отыскивать потерянные вещи. Неудивительно, что городской глашатай решил с ним познакомиться, а познакомившись — и подружиться. Ни то, ни другое, в общем, было совсем не трудно, потому что Гибби с самого детства привык, едва завидев глашатая или услышав издалека бой его барабана, немедленно подбегать поближе и следовать за ним, пока не узнает все подробности о потерянных в городе вещах. Как только всё это хорошенько укладывалось у него в голове, он тут же уносился на поиски и нередко возвращался с вновь найденной пропажей. Но Гибби находил и такие вещи, которые уже никто не искал. Иногда ему попадались предметы, предназначение которых он никак не мог понять.

Теперь, когда у него не было отца, которому он мог бы их принести, Гибби относил свои находки глашатаю. Тот всегда принимал их с притворным подозрением, которого Гибби никогда не понимал, и немедленно оповещал о них весь город, громко стуча в барабан и крича изо всех сил. Какова была дальнейшая судьба найденных вещей, Гибби не знал. Даже если они не попадали больше к своим владельцам, к Гибби они уже не возвращались, а если владельцы всё–таки отыскивались, глашатай никогда не сообщал ему об этом. Было ясно, что он относится к Гибби как к шакалу–фавориту, которому выпала великая честь охотиться и приносить добычу самому великому льву, глашатаю, могущественному царю городского леса. Однако обращался он с малышом ласково — да тот, в общем–то, с лихвой заслужил его расположение — и время от времени давал ему пенсовую монетку.

Второе умение Гибби было ещё более необычным. На самом деле оно исходило из любви к отцу и из почти двухлетней привычки, порождённой этой любовью.

Однако полицейские никак не могли понять его непонятное упорство и посему списали его на общепринятое в городе мнение о том, что малец «слегка того». К тому же, эта чудаковатая странность малыша Гибби была на руку им самим как стражам ночного порядка и покоя. Гибби, как и сами полицейские, проводил на улице почти всю ночь. Чаще всего он добирался — ну, если не до постели, то до своего очередного логова — только с наступлением рассвета. И если умение находить потерянное было его талантом, то это второе занятие было для него настоящей страстью, подлинной, большой человеческой страстью, полностью поглощавшей всё его существо.

Гибби стал ангелом–хранителем для городских пьяниц. Как только на его горизонте показывалась печально покачивающаяся фигура, он немедленно подскакивал к бедолаге и какое–то время крутился вокруг, проверяя, нужна ему помощь или нет. Если помощь была нужна, Гибби не оставлял его до тех пор, пока тот в целости и сохранности не добирался до двери своего дома.

Полицейские утверждали, что маленький сэр Гибби знает не только всех пьяниц города и где они живут, но и все места, где они обыкновенно напиваются. Если он брался провожать кого–то из них до дому, тому уже не надо было беспокоиться на поворотах. Когда отупевшая, грузная масса большого человеческого тела нерешительно колыхалась на перекрёстке, пытаясь понять, в какую сторону идти, маленькая рука неизменно подталкивала и подпихивала её в нужном направлении. Казалось, что Гибби явился зримым воплощением того небесного Провидения, которое, как говорят, защищает пьяниц и детей с особой бережностью, — только в этом случае пьяницы оказались под защитой ребёнка. Его знали все горожане, которым случалось (хотя вовсе не из–за того, что они сами нуждались в его ангельской охране) иногда возвращаться домой поздно. Меньше всего его знали те, кому он больше всего помогал. Он редко слышал слова благодарности, ни разу не получил ни гроша за свои труды, зато колотушек и брани ему доставалось с лихвой. На ругательства он не обращал никакого внимания, а от ударов увёртывался так ловко, что они почти никогда не достигали своей цели.

Выпив свой третий стаканчик, один из местных газетчиков, пробавлявшийся городскими слухами и забавными скандалами, иногда довольно живо и смешно рассказывал, что увидел однажды, возвращаясь домой около двух часов ночи после позднего ужина в гостях. На одной из главных улиц города он нагнал пребольшой галеон, впоследствии оказавшийся не кем иным, как самим ректором колледжа, — не совсем ещё раскисший галеон, но едва державшийся на плаву и тащивший на себе массу такелажа. Может быть, газетчик и не обратил бы на него особого внимания, если бы вокруг могучего корабля с таким упорством не крутилось утлое, чудаковатое судёнышко в виде маленького сэра Гибби и если бы эта смехотворная картина не напомнила ему о Непобедимой армаде. Маленький баронет снова и снова шнырял вокруг грузного ректора и, как юный герой ринга, пихал его (правда, ладонями, а не кулаками) то с одной, то с другой стороны. Наверное, человеку среднего размера было бы довольно лёгкого подталкивания, но ректор был настолько тучным, что Гибби со всей силой, на которую был способен, бросался то на борт кренящегося судна, то на угрожающе наклонившуюся корму, поддерживая его то справа, то слева до тех пор, пока не доставил его целым и невредимым, хоть и не очень сухим, до самого верха лестницы, ведущей в его дом. Как только дворецкий распахнул дверь и грузное тело ввалилось в прихожую, Гибби отскочил, как бесёнок, забавы ради мучивший праведную душу и теперь боящийся попасться в огненную хватку светлых ангелов. Не знаю, правду ли рассказывал тот газетчик; с этими скандальными юмористами, то и дело разгуливающими по гостям, надо держать ухо востро. Гибби не пришлось становиться постоянным эскортом для ректора, да и вообще ему почти никогда не доводилось брать на буксир такие важные суда, поскольку обычно он крейсировал в совсем иных водах.

Ничто на свете не могло заставить Гибби снова войти в знакомый переулок и подбежать к ярко–красному окну. Однако обычно к тому времени, когда компания у миссис Кроул начинала расходиться, он ждал где–то неподалёку от Висельного холма, готовый проводить одного из старых дружков отца, если кому–то из них особенно будет нужна его помощь. И если этот несчастный не выказывал своему маленькому охраннику никакой благодарности — что ж! Школа, в которой обучался юный баронет, не приучила его ждать от людей благодарности или даже желать её.

Можно было бы написать целую главу, рассказывая о том, какие замечательные удовольствия принесло Гибби лето (пусть даже городское). Скажу только, что первой и главной его радостью была тёплая погода, открывшая ему дивную новую свободу. Теперь он мог спать где угодно и когда угодно, а если вздумается, хоть всю ночь пробегать, например, по кладбищу или простоять на палубе какого–нибудь из кораблей, пока не закончится разгрузка, — или просто носиться в своё удовольствие по тихим, сонным улицам. Так за летние ночи Гибби научился узнавать форму кое–каких созвездий и запомнил расположение многих звёзд и планет. Но запрокинув голову и глядя на бескрайнее небо, он не чувствовал себя одиноким, ведь он смотрел на него из гущи людей и домов. Из ближних садов до него доносились ароматы цветущих роз, гвоздик и душистого горошка, то и дело смешивающиеся с запахами из лавки бакалейщика или аптекаря. Время от времени ему перепадало две–три пригоршни клубники, которой в этот год было особенно много. Сидя на ступеньках гостеприимного крыльца, где мимо него во все стороны проплывали ноги и лица друзей, он ел свою клубнику и чувствовал себя наследником всей земли.

Глава 8

Самбо

Никто так не жалел о смерти сэра Джорджа и не вспоминал о нём с такой теплотой, как миссис Кроул. Она подавленно грустила не только потому, что потеряла хорошего посетителя, и даже не потому, что он ей нравился, но, наверное, из–за того, что смутный внутренний голос подсказывал ей, что она сама несёт немалую часть вины за его смерть. Напрасно она твердила себе (причём, совершенно справедливо), что Джорджу Гэлбрайту, да и Гибби тоже, пришлось бы гораздо хуже, если бы он приходил напиваться не к ней, а в другое место. Совесть никак не хотела успокаиваться. Миссис Кроул попыталась облегчить душу особой добротой к Гибби, но тут ей сильно помешало одно обстоятельство: после смерти отца она не могла заставить мальчишку переступить её порог. От самой мысли, что отца там нет и вечером он тоже не придёт, Гибби становилось жутко.

Совесть и прежде укоряла её за неблагочестивое занятие. Но теперь мучительные угрызения усилились вдвое, и, наверное, поэтому после смерти сэра Джорджа сама миссис Кроул начала всё быстрее катиться под уклон. Она всё чаще прихлёбывала из своей бутылки, вскоре начала «прикладываться» вместе с завсегдатаями, а после этого уж и вовсе опустилась. Она стала наливать женщинам так же, как и мужчинам, хотя сначала всегда при этом протестовала. Она смотрела сквозь пальцы на картёжную игру и вообще значительно ослабила поводья. Мало–помалу вокруг её заведения начала сгущаться недобрая молва. Преподобный Клемент Склейтер, которого она считала своим врагом, почувствовал, что теперь у него есть право действовать более решительно, и потребовал лишить её лицензии. Его поддержали возмущённые соседи, и лицензию у миссис Кроул отобрали. Она перебралась в другой приход и открыла там заведение ещё худшего пошиба в ещё более мрачном закоулке города — а именно, на самом берегу, возле пристани, на радость матросам и грузчикам. Для отвода глаз новое заведение называлось пансионом, да и лицензии на продажу спиртного у неё не было, но так или иначе под её крышей ежедневно выпивалось страшное количество виски, гости всегда играли в карты, а подчас занимались и делами похуже. К наступлению сумерек разгул начинался вовсю, и среди посетителей нередко вспыхивали ссоры и драки, которые подчас заканчивались даже кровью. Однако первое время там не происходило ничего особо серьёзного, и городской судья пока не спешил вмешиваться.

Следующей зимой после смерти отца Гибби, бродя, как всегда, по городу, наткнулся на неё неподалёку от её нового пристанища. Теперь от вежливого обращения «миссис» не осталось и следа. С фамильярностью, граничащей с презрением, все вокруг называли её тёткой Кроул. Повстречавшись с ней, Гибби охотно последовал за ней домой и потом часто заходил в пансион, потому что не питал никакой неприязни к самой тётке Кроул, а боялся лишь её прежнего заведения. Он страшно удивился, когда услышал из её уст те самые слова, за которые она когда–то так сильно ругала своих гостей.

Однако Гибби привык принимать всё как есть и нисколько не сомневался в её дружбе, даже когда она была особенно не в духе и одно–два таких ругательства перепадали ему самому. Однако больше всего ему нравилось бывать у тётки Кроул потому, что почти все матросы, заходившие туда, были весёлыми, открытыми и щедрыми людьми и Гибби быстро стал среди них всеобщим любимцем. Вскоре, закончив своё обычное дело и проводив домой самых безнадёжных выпивох, он чаще всего отправлялся именно туда, а через какое–то время почти совсем перестал охранять обычных городских пьяниц и перебрался к тётке Кроул, потому что тамошние посетители гораздо чаще попадали в переделки и намного больше нуждались в помощи. Не проходило и вечера, когда Гибби не стал бы свидетелем сразу нескольких драк. Ссоры вскипали здесь постоянно. Гибби никогда в них не участвовал, никогда не защищал ни одного из дерущихся, но пытался по возможности сделать всё, чтобы восстановить распавшийся мир. Он инстинктивно делал то, что подсказывало его бьющееся любовью сердечко, и со временем лучшие из посетителей стали считать маленького баронета кем–то вроде блаженного ангелочка, глядящего на них сверху и старательно исполняющего свои обязанности в великом деле спасения Вселенной, а именно — оберегая от худа простых рабочих людей. Не скажу, чтобы Гибби всегда удавалось примирить ссорящихся, но без его пристального внимания и присутствия притон тётки Кроул, несомненно, превратился бы в сущий ад. Гибби не шокировало то, что он видел, каким бы отвратительным оно ему ни казалось. Он смотрел на всё так же, как когда–то смотрел на пьянство своего отца. В дурном поведении людей ему виделась какая–то печальная необходимость, избежать которой не было никакой возможности; потому–то мир и нуждается так сильно в маленьких Гибби! Сквернословие и грубая пошлость проходили мимо него, не оставляя никаких следов ни на совести, ни на сердце, ни на желаниях, ни на его воле. Да и мог ли в этом сомневаться человек, хотя бы раз видевший чистоту его лица и глаз? Иногда в этих глазах мелькало внезапное выражение сметливости и проницательности, но оно лишь изредка нарушало их небесную, младенческую безоблачность.

Если вы подумаете, что я неверно изображаю человеческую сущность и сильно перегибаю палку, описывая этого мальчугана, я отвечу, что, скорее всего, вам просто не доводилось пока встречать подобных людей. Признаюсь, такой ребёнок — большая редкость, но редкость хорошая, добрая, а значит людям особенно необходимо с ней познакомиться. И хотя добро встречается в мире гораздо чаще, чем зло, высшее благородство, являющее в себе самое удачное сочетание наилучших человеческих качеств, попадается чрезвычайно редко. Например, любовь встречается в мире чаще всего остального, но встретить поистине благородную любовь или человека, в котором всё пронизано и превозмогается ею, доводится весьма и весьма нечасто.

Если люди и могут чего–то требовать от своих писателей и художников, так это изображения самых лучших, самых замечательных представителей рода человеческого. Но толпа в один голос требует изобразить ей то, что она и так видит каждый день — и чего, если подумать, вообще не должно было быть! Посмотрите, чего просит толпа, и вы увидите, каким обыденным, узколобым и грубо–неприхотливым являет себя наш век. Мир любит своих — и вовсе не мыслит о том, какими они должны бы быть или могли бы стать, как не думает и о славном грядущем, которое гораздо выше настоящего, но ради которого он, собственно, и существует. Я не думаю, что в этом отношении наш век хуже своих предшественников, но, по–моему, и вульгарность, и некое низменное самодовольство, раздутое до самообожания, сейчас много чаще подают свой голос. Или, скажем, неверие: на деле его, может быть, даже меньше, чем раньше, но оно стало весьма чётко и осознанно выражать свои воззрения, и потому голос его звучит всё громче и повелительнее.

Но чего бы ни требовал сей век от своих художников, я всё равно буду стоять на своём: мы должны показывать ему таких людей, в которых самые обыкновенные добрые качества развиты до необыкновенной, исключительной степени. И делать это нужно не потому, что такие характеры встречаются редко, а потому, что они вернее отражают суть истинной человечности.

Неужели я должен считать подлинно человеческими чертами те уродства, те пристрастия, которые со временем грозят уничтожить самое имя «человек» и лишить людей их изначальной сущности, если только те не опомнятся, не очистятся и не изгонят зло из своей среды? Признав подобное, я признаю, что дом, разделившийся сам в себе, всё–таки способен устоять. Но именно благородство является подлинно человеческой чертой — благородство, а не его противоположность. И уж если я должен показывать читателю людскую низменность, то пусть перед его взором одновременно встанет и иная картина: то, каким может и должен, в конце концов, стать настоящий человек!

В наши дни каждый, ничуть не удивляясь, признаёт любые прихоти и странности в чужом поведении, вкусах и привычках. Но если герой пытается вести себя всего–навсего в согласии со своей глубинной человеческой сущностью и быть таким добрым, благородным и хорошим, как она того требует, читатель тут же начинает кричать, что такого не бывает, что моё описание противоестественно и не соответствует человеческой природе. Правда, он готов сразу же утихомириться, если возвышенные устремления героя, в конце концов, проваливаются и тот вынужден прибегнуть к типичным утешениям людской греховности, признавая их неизбежными и высшими законами мироздания. Глядя на мир и живущих в нём людей, я готов согласиться, что подлинное добро и благородство действительно встречается редко. Но я никогда не соглашусь, что оно противоестественно и противоречит реальности. Оно неразрывно соединено с изначальной, подлинной сущностью человека, и я верю в это и не устану об этом говорить.

Вряд ли мне нужно пояснять то, что, наверное, и так уже ясно из моего рассказа: Гибби оставался честным и чистым благодаря тому, что в нём всегда пульсировала и жила удивительная, редкостная любовь к себе подобным. Человеческое лицо было для него лучшим украшением вселенной. На самом деле, это чувство заложено в каждого из нас с самого творения, но в характере Гибби его было видно с первого взгляда: обычное человеческое качество засияло в нём с поразительной силой. Гибби не знал другой музыки, кроме мужских и женских голосов; по крайней мере, никакая другая музыка не проникала так в его сердце. Конечно, он слышал пока совсем немного. Почти каждый вечер пьяные матросы орали при нём корабельные песни, а по воскресеньям он иногда пробегал мимо дверей, за которыми слышалось пение псалмов. Но ни то, ни другое, пожалуй, нельзя было назвать музыкой. Гибби случалось видеть, как люди победнее вывешивают на окно проволочную клетку с канарейкой или соловьём, но он слишком нежно любил своих меньших братьев, чтобы радоваться их принуждённому пению. Человеческий птенец слишком ценил свою свободу и потому не мог радоваться песне маленького пернатого собрата, который эту свободу потерял. И поскольку Гибби ничем не мог ему помочь, то обычно, завидев очередного чирикающего пленника, поскорее убегал прочь. Иногда, правда, он останавливался и пытался как–то утешить бедного заключённого, а однажды его даже поймали за руку, когда он уже собирался открыть дверцу и выпустить на свободу канарейку, чья клетка висела у входа в лавку. Будь это не Гибби, а кто–то другой, ему бы точно попало на орехи. А так хозяин птички только улыбнулся несостоявшемуся избавителю и перевесил клетку повыше. В Гибби жила страстная любовь и привязанность ко всему живому, всё время находившая себе выход то в одном, то в другом. Его руки и сердце были слишком заняты добром; так стоит ли удивляться тому, что зло просто не находило в них места?

Одним весенним вечером Гибби вошёл в общую гостиную пансиона тётки Кроул и впервые увидел там чернокожего матроса, которого все вокруг называли Самбо. Он тут же буквально влюбился в его большие, тёмные, сияющие глаза и в белоснежные зубы, то и дело сверкавшие в добродушной улыбке. Самбо только что сошёл на берег и ждал следующего корабля, а пока решил обосноваться у тётки Кроул. Гибби попытался с ним познакомиться, Самбо тут же откликнулся на его приветливость, и через несколько дней между ними возникла крепкая дружба. Вскоре Самбо уже относился к маленькому беспризорнику с неизменной любовью и нежностью, и Гибби платил ему той же монетой.

Этот негр был невероятно сильным и мускулистым человеком, подобно многим из своих чернокожих собратьев, и его было так же трудно разозлить, поскольку с африканской кровью он унаследовал порядочную долю выношенного и выстраданного долготерпения. Он добродушно выносил даже тех, кто относился к нему особенно презрительно и с ещё большим высокомерием, чем чёрные обычно терпят от белых, а когда самые грубые и жестокие городские мальчишки дразнили его, он только сверкал зубами и улыбался. Видя его кротость, люди сварливые и недружелюбные потихоньку наглели и часто как будто нарочно испытывали его терпение. Но пока их нападки ограничивались обыкновенной грубостью, дерзостью или даже явным мошенничеством, Самбо выдерживал всё это с удивительным спокойствием. Однако вскоре оказалось, что у его терпения тоже был свой предел.

Однажды вечером все посетители тётки Кроул играли в карты, а Самбо сидел рядом и смотрел. В какой–то момент игра приняла забавный оборот, Самбо рассмеялся, и тогда один малаец, которому сегодня особенно не везло, разозлился и обругал его. Другие игроки тоже запротестовали и закричали, что нечего смеяться, коли денег на кон не положил, и начали требовать, чтобы Самбо тоже сел играть с ними. Не знаю почему, но он не захотел, а когда на него начали нажимать, решительно отказался. Тут народ и вовсе обиделся, а поскольку большинству из них надо было буквально полсекунды, чтобы неудовольствие переросло в возмущение, ярость и жестокую месть, в кабаке тут же завязалась страшная драка.

Всё это время Гибби сидел у Самбо на колене. Он то и дело успокаивающе поглаживал его по щеке, но по мере того, как оскорбление сыпалось за оскорблением, солнечная кровь африканца медленно закипала и подымалась внутри, отчего его зубы и белки глаз казались ещё белее. Наконец какой–то дикарь из Гринока швырнул в него стаканом. С быстротой ящерицы Самбо прикрылся рукой, стакан ударился об неё, отскочил и попал прямо по голове Гибби — не сильно, но достаточно для того, чтобы тот вскрикнул. Тут в негре пробудилась вся дремавшая до сих пор ярость. С нежностью кормящей матери он посадил Гибби в угол позади себя, а в следующую секунду одним прыжком разметал всех игроков по полу, повалив стол, бутылки и стаканы им на головы. Однако при виде их жалких, потерянных лиц, у нему тут же вернулось прежнее дружелюбие. Он от всей души рассмеялся и тут же кинулся подымать стол и высвобождать пленников. Когда все снова уселись, он подхватил Гибби на руки, отнёс его к себе и положил спать рядом с собой.

Посередине ночи Гибби проснулся, увидел, что рядом никого нет, и стал искать отца. Путая сон и явь, он вообразил, что отец его снова умер. Тут он вспомнил, что засыпал рядом с Самбо, но где негр был сейчас, он не знал, потому что в постели его точно не было. Гибби ощупью добрался до какой–то двери, толкнул её и увидел слабый огонёк. Он оказался в маленькой каморке, где Самбо обычно спал по ночам, и увидел, что возле кровати его друга происходит что–то странное. Гибби приподнялся на цыпочках и заглянул внутрь. Там стояло несколько мужчин, а в углу шла почти беззвучная потасовка. Спросонья Гибби не понял, что происходит, но, прекрасно зная небывалую силу и ловкость своего друга, не очень за него беспокоился. Однако внезапно раздался какой–то непонятный, захлёбывающийся звук, чужие мужчины быстро отскочили от кровати и исчезли. Гибби бросился к Самбо. С кровати до него донеслись слова «Господи Иисусе!» — и всё стихло. Свет уличного фонаря падал на постель, и Гибби увидел, как из чёрного горла густыми толчками льётся кровь. Тут голова негра откинулась назад, и малыш увидел страшную зияющую рану.

Несколько секунд Гибби стоял, оцепенев от ужаса. Ночь молчала, до него доносился только тихий булькающий звук, и от этой жуткой тишины малыш потерял голову. Впоследствии он так никогда и не вспомнил, что произошло потом. Когда он пришёл в себя, он был на улице и, как ветер, бежал по мостовой, не зная куда. Вряд ли он боялся, что с ним сделают что–то плохое. По улице его гнал не страх за свою судьбу, а дикий, звериный ужас.

Ещё он помнил, как на рассвете очутился на цепном мосту, переброшенном через реку Даур. Он не знал, что ждёт его впереди, и думал лишь о том, как бы убежать от того, что осталось позади. Он всегда верил в людей, но теперь эта вера умерла. Его город, его всегдашний дом вызывал в нём панический страх. Он привык к ссорам, ударам и ругани и вполне с ними уживался. Может, сознательно он и не пытался объяснить происходящее, но облекал всё, что видел, в свою детскую доверчивость и потому оставался в покое. Однако прошлая ночь открыла ему такое, чего он до сих пор не знал.

Ночной мрак как будто раскололся надвое, и, заглянув в трещину, Гибби заглянул в ад. Люди совершили такое, что уже нельзя было исправить, и Гибби подумал, что именно это, должно быть, называют убийством. А ведь Самбо был таким хорошим, почти таким же хорошим, как отец! И вот теперь он больше никогда не сделает ни одного вздоха. Отправился ли он туда же, куда ушёл отец? Может быть, в этом мире только хорошие люди перестают дышать и холодеют? Ведь Самбо убили плохие люди! И с этой мыслью в голове Гибби впервые начало проявляться осознание зла и несправедливости.

Он оторвался от созерцания тёмной реки и поднял голову. К мосту приближался человек. Он явился из злого, нехорошего города! А вдруг он хочет забрать его? Гибби полетел по мосту, как быстрая ласточка, стараясь держаться как можно ниже и не поднимать головы. Если бы в тот момент на другом конце моста показалась ещё одна человеческая фигура, он, наверное, протиснулся бы через железные прутья и бросился в воду. Но путь к бегству был свободен. Какое–то время Гибби нёсся по дороге, идущей вдоль реки, но потом свернул в густые кусты, обрамлявшие почти отвесный берег. Он уже задыхался, больше от отчаяния, чем от усталости, и потому сел, чтобы немного перевести дух.

День понемногу разгорался. В солнечном свете Гибби сразу увидел вдалеке городские шпили и башни. Увы, увы! Где–то там лежал бедный Самбо, которого так любил маленький сэр Гибби, — лежал недвижно, весь в крови! Теперь у него было целых два больших, красных рта, но ни тем, ни другим он не сможет больше произнести ни слова. Люди отнесут его на кладбище, выроют яму и навсегда положат его в холодную землю. Неужели рано или поздно всех хороших людей тоже зароют в такие же ямы, и Гибби останется совсем один?

Так он сидел, думал и наконец впал в полусонное забытьё, и в памяти его начали всплывать разрозненные картинки прежней жизни. Вдруг перед его глазами с удивительной ясностью встал тот вечер, когда он в последний раз стоял под окном у миссис Кроул и ждал, пока выйдет отец, чтобы отвести его домой. В ту же секунду его внутреннее ухо услышало три слова, произнесённые тогда отцом, — «вверх по Дауру». «Вверх по Дауру»! Да ведь Гибби был сейчас как раз возле Даура и даже уже пробежал немного вверх по течению. Надо идти выше. Гибби поднялся и зашагал дальше, а огромная река, тёмная и страшная, текла ему навстречу, направляясь к той самой двери, за которой лежал Самбо с жуткой щелью в его большом горле.

Тем временем весть об убийстве донеслась до полиции. Миссис Кроул сама рассказала о том, что произошло, и всех её посетителей и жильцов арестовали. Во время расследования выяснилось, что Гибби отправился спать вместе с убитым и теперь его нигде не было видно. Либо убийцы расправились и с ним тоже, либо куда–то его утащили. Новость быстро облетела жителей, и весь город вознегодовал и встревожился о судьбе маленького бродяги. Если уж эти люди были способны совершить такое преступление против безвредного и добродушного Самбо, они вполне могли вслед за ним лишить жизни и ребёнка, чтобы спасти свою шкуру. Полицейские тщательно прочесали все улицы и закоулки, углы и подворотни и переворошили всё от чердака до подвала, но не обнаружили ни малейшего следа пропавшего мальчугана. Да и какие могли быть от него следы? Ему вообще нечего было после себя оставить — просто потому, что у него ничего не было. Никому и в голову не пришло, что он может податься за город, поэтому там его и не думали искать.

В конце концов, убийц нашли, отдали под суд, приговорили к смерти и казнили. Они утверждали, что не трогали ребёнка, и в этом деле против них не было никаких доказательств кроме того, что Гибби пропал. Что касалось самого Гибби, то после его исчезновения горожане, почти до единого знавшие его, начали вспоминать его отца и семью, и по городу поползли такие невероятные и запутанные слухи, что мистер Склейтер решил раз и навсегда всё выяснить и проверить. Ради этого он долго рыскал по тем кварталам, где Гибби бывал чаще всего, и в конце концов ему удалось установить, что если Гибби жив, то он является не кем иным, а сэром Гилбертом Гэлбрайтом, баронетом. Однако его собственный адвокат уверил священника, что у благородного семейства Гэлбрайтов не было уже ни имущества, ни клочка земли, принадлежащего их титулу. Правда, оставались кое–какие родичи матери мальчика, принадлежавшие к довольно зажиточной семье, жившей в соседнем графстве. Был и ещё один родственник, по слухам, богатый промышленник, проживающий в Глазго. Но и он, и другие прервали с матерью Гибби всякие отношения из–за её замужества. Кроме того, в дровяном сарайчике, рядом с каморкой, где когда–то спал сэр Джордж, мистер Склейтер обнаружил сундук с бумагами, которые, по меньшей мере, доказывали всё, что он и так уже знал. Кое–какие бумаги были связаны с тем самым домом, в котором они хранились, и дом этот всё ещё был известен как старый особняк Гэлбрайтов. Однако большинство документов касались продажи фамильных земель, и многие из них были совсем уже древними. Если имущество до сих пор принадлежало потомкам первых покупателей, эти бумаги, пожалуй, ещё могли бы им пригодиться. В любом случае, стоит за ними присмотреть и убрать их в надёжное место. Поэтому мистер Склейтер распорядился перенести сундук на чердак своего дома, где тот с тех пор и стоял, готовый в нужное время подтвердить истинность пасторских изысканий.

Глава 9

В бегах

Теперь у Гибби больше не было дома. Раньше его жилищем был целый город. Каждая улица была ещё одним залом в его обширном особняке, каждый переулок — проходом из одной комнаты в другую, каждый дворик — укромным уголком, а каждый дом — прочным сейфом, охраняющим единственное известное ему сокровище: милых его сердцу людей, светящихся добротой, приветливых на язык и щедрых на руку. Как бы он ни радовался свободе, каким бы вольным ни чувствовал себя с утра до вечера, а порой и с вечера до утра, его представление о ней не распространялось дальше городских окраин. Он никогда не искал большей широты или больших горизонтов. Он знал простор и ширь небес — или моря, когда оказывался неподалёку, — но до сих пор у него никогда не возникало желания отправиться ни в ту, ни в другую сторону. Его мир был миром людей, их многоликое присутствие было для него необозримым пространством, они составляли для него всю вселенную. Его представление о свободе было неразрывно связано с людскими голосами и взглядами. Но теперь всё это осталось позади, и по мере того, как он убегал всё дальше, кровавая пелена как будто смыкалась за его спиной, обволакивая и закрывая собой его страну, его дом. Впервые в жизни маленький сирота, у которого не было ни отца, ни матери, ни брата, ни сестры, почувствовал себя в полном одиночестве. Какое ужасное чувство! Он потерял всех, кого имел, и у него не осталось больше ни одного человека! Зияющая рана в чёрном горле Самбо поразила целый город людей, прижившийся в его сердце. Одиночество тяжко давило на плечи Гибби, и вскоре он снова нырнул в прибрежные кусты, на этот раз для того, чтобы хоть как–то укрыться от Призрака Великой Пустыни — Пустыни, Где Нет Человека. Лишённое человеческих взглядов и улыбок, лицо природы безучастно смотрело на него, как маска с пустыми глазницами, и свобода показалась ему одним большим Отсутствием. Не то чтобы Гибби когда–то сознательно размышлял о свободе; нет, он просто радовался ей. Не то чтобы он когда–нибудь думал о человеческих лицах; нет, он просто их любил. «Наверное, Гибби лучше не попадать на небеса», — сказала Майси, дочка булочника, однажды вечером своей матери, возвращаясь с ней из гостей. «Это ещё почему?» — поинтересовалась та. «Потому что ему там будет плохо, ведь там не будет пьяниц», — ответила Майси. Но теперь бедному мальчугану, дрожащему от ужаса и раненному в самое сердце, казалось, что он никогда не сможет больше спокойно взглянуть на человеческое лицо, потому что в его памяти непрерывно вставало одно из них: чёрное, с белыми, стеклянно застывшими глазами, огромным ртом под подбородком и белыми оскаленными зубами.

Утро было прохладное и свежее, небо то и дело затягивали облака, и погода была по–апрельски переменчивой. Уже прошёл небольшой дождик и, вроде как, собирался снова, а, может быть, это был уже не дождик, а снег. На востоке повисли тяжёлые, размытые облака, обведённые шафрановыми отблесками, и там происходило что–то необычное. Гибби не умел отличать восток от запада и, хотя он много раз видел, как солнце скрывается за горизонтом, вряд ли ему когда–нибудь приходилось видеть, как оно встаёт. Но даже он, до мозга костей городское существо, понимал, что за облаками вот–вот произойдёт что–то удивительное. Так оно и случилось, и блистательное великолепие на мгновение ослепило его. Прямо над горизонтом виднелась длинная, голубая щель чистого неба, и в ней показался багряный край восходящего солнца, внезапно пронзив распахнутые глаза мальчика тысячей огненных стрел. Но этот обжигающий, слепящий свет немедленно выжег в его мозгу непроглядную тьму, и Гибби снова показалось, что это темнота комнаты, откуда он бежал: из неё поднимались сверкающие белки и ослепительные зубы мёртвого Самбо, а из его горла, вслед за мелькнувшим ножом малайца, вырвался алый поток.

Гибби вскрикнул и заслонился руками от солнца, пробудившего в нём ужасное видение. Будь он обыкновенным ребёнком, его разум не выдержал бы этого кошмара. Но он так сильно любил людей вокруг, что до сих пор ни разу не испытывал страха за себя и свою жизнь. Люди смотрели на его доверчивое, милое лицо, невинные глаза и ласковые, приветливые жесты и почти всегда отвечали ему тем же — или, по крайней мере, не отгоняли его от себя, что в его глазах было такой же удивительной милостью, как самый щедрый подарок.

Его никто никогда не обижал, кроме, может, мальчишек постарше, да и то редко, потому что Гибби был смелым и крепким пареньком. И сейчас он дрожал не от страха, а от того, что утратил былое доверие к людям. Сердце и разум его любви затянулись тошнотворной пеленой, и это лишало его спокойствия. Не дикая жестокость по отношению к другу и не горькая утрата изгнали его из города, но страшный ответ людей на его любовь. Этот удар выбил его из привычной колеи мыслей, вывихнул все суставы привычек, все сочленения действий и превратил его в настоящего бездомного бродягу, бредущего не по незнакомой стране, но по чужому, неуютному миру.

Пожалуй, иной путешественник не поразился бы так новой стране, как Гибби поражался тому, насколько отличалась от города окружавшая его местность. Конечно, он и раньше видел деревья и кусты, но только за изгородями садов или на кладбище возле церкви. Ему и прежде доводилось смотреть с пристани на безлюдный берег с другой стороны залива, оглядывая его песчаные холмы и высокий маяк на одной из скал, окаймлявших море. Но даже тогда он взирал на открытое, неизведанное пространство, как человек, стоящий на земле, смотрит на лунный лик, как ребёнок смотрит на дикие просторы и таящиеся там опасности, уютно устроившись на руках у няньки и зная, что с ним ничего не случится. Ведь пристань со всех сторон окружали дома, и за его спиной дышал город, протягивая к нему ласковые, надёжные руки. Пару раз он добегал до самого конца каменного пирса, брошенного далеко в море подобно тропинке, ведущей в иной мир, — узенькой гранитной ниточке, о которую с обеих сторон бились волны Северного моря. Так что с морем Гибби всё–таки свёл небольшое знакомство, пусть и не без опаски. Море отличалось от города так же разительно, как и ночное небо, — слишком отличалось, чтобы сравнивать одно с другим. Гибби чувствовал, что ни в море, ни в небе жить ему не придётся. Теперь с похожим чувством он оглядывался вокруг, рассматривая простиравшуюся вокруг долину, по которой, как оказалось, вполне можно было ходить.

Страшное видение исчезло, испугавшись своей собственной жути, и Гибби снова увидел мир — увидел, но не почувствовал к нему любви. Солнце, по всей видимости, выглянуло лишь для того, чтобы над ним посмеяться, потому что, перебравшись через голубую полоску, немедленно скрылось за густыми свинцовыми тучами. Тут же с востока подул ледяной, влажный ветер, усеянный сверкающими капельками дождя, и по низким кустам, где прятался беглец, прокатился дрожащий вздох, когда ветер скользнул между ветвями и заставил их зашелестеть. Запах влажной земли был малышу совершенно незнаком; он не знал её свежести, не понимал той новой жизни, которой она дышала. Внизу угрюмая река безучастно несла к городу свои воды. Её глубокая, неподвижная и унылая медлительность то и дело рассеивалась серыми брызгами невесёлого смеха, когда на неё налетал холодный ветер. Ах, город! Только он всегда был для Гибби утешением, покоем, родным домом. Теперь же перед ним расстилалась пустота, в которой жили не люди, а камни и деревья. Однако Гибби даже не думал о том, чтобы вернуться обратно. Он поднялся и побрёл по широкой дороге вдоль берега реки, всё дальше и дальше. Его единственным напутствием и картой были слова отца: «вверх по Дауру», а утешался он только тем, что эти слова и дорога вновь связали его с давно ушедшим отцом и с былым блаженством его прежнего мира. С одной стороны Гибби видел распаханные и засеянные поля и рощицы, с другой за ним неотступно следовал крутой берег реки, покрытый жёсткой травой, кустарником и камнями, среди которых тут и там торчали одинокие деревья. В траве мелькали лютики и множество ромашек, на склоне виднелись подснежники, но Гибби не знал полевых цветов, и сейчас ему было не до них. От долгой ходьбы он понемногу пришёл в себя, и ему захотелось есть. Но как найти еду в этой пустыне, в этой недружелюбной веренице деревьев, полей и придорожных зарослей, между которыми извиваясь петляла бесконечная дорога, как длинная, мёртвая улица, где не было ни домов, ни мостовой? Однако Гибби намного легче переносил голод чем человек, привыкший каждый день непременно есть завтрак, обед и ужин, и потому не беспокоился, когда и что ему придётся есть в следующий раз.

Утро разгоралось, и со временем Гибби начал встречать на дороге людей, но каждый раз, когда они проходили мимо, в нём поднималось чувство, которого он до сих пор ни разу не испытывал по отношению к человеку. Ему почему–то казалось, что эти люди — совсем другие, не такие, как в городе, да и вид у них был не слишком приветливый. Он не знал, что деревенские прохожие видели в нём совсем не того мальчугана, к которому так привыкли горожане. Дух его смешался и тонул в разноголосице чувств, и лицо его приняло такое выражение, что мимолётному взгляду случайного неопытного прохожего этот малыш в лохмотьях вполне мог показаться беглецом, скрывающимся от сурового закона. Вскоре Гибби стало так неуютно под недоверчивыми взглядами прохожих, что каждый раз, когда вдалеке появлялась чья–то фигура, он резко сворачивал в сторону и нырял в ближайший кустарник или прятался за камень, пока встречный не исчезал из виду. Его привычный бег вприпрыжку только усиливал подозрительность крестьян, но его ноги, хоть и были с детства закалёнными и затвердевшими на подошвах, вскоре ощутили разницу между гладкими плитами мостовой и острыми дорожными камнями, и потому к полудню Гибби перешёл на размеренный, хотя всё ещё довольно живой шаг. К тому же, куда ему было торопиться? Ведь он не видел ни цели, ни смысла своих скитаний. «Вверх по Дауру» — вот и всё, что он знал о своём призвании и своей судьбе и, деловито шагая по дороге, быстро приближался к далёким холмам.

Он проходил дом за домом, ферму за фермой, но ни разу не подошёл к ним ни на шаг ближе, чем позволяла ему дорога, потому что и раньше никогда ни у кого ничего не просил, хотя при этом никогда ни от чего не отказывался. Кроме того, здешние дома были совсем не похожи на городские и не понравились ему. Наконец на одной стороне дороги показалось поле, мягко скатывающееся к самой обочине, и Гибби увидел на нём листья, похожие на те, что часто видел на базаре. Он тут же заинтересовался, и поскольку поле было отделено от дороги лишь прерывающейся изгородью из невысоких кустиков, он легко перебрался через неё и обнаружил в земле множество мелкой репы. Он набрал столько, сколько смог унести, и зашагал дальше, жуя на ходу. К своему счастью, в тот момент он не повстречал ни одного крестьянина, хотя и сам не осознавал, как ему повезло, потому что не видел в своих действиях ничего дурного. Все его представления об имуществе были связаны со знакомыми, живущими по соседству людьми и их пожитками, так что в городе он и не помыслил бы прикоснуться к чужой вещи, пока хозяин сам не протянет её ему, — разве что эта вещь была явно кем–то потеряна. Но здесь всё было иначе, и он нигде не видел привычных признаков, обозначавших для него чужую собственность, а потому не сомневался, что репу вполне можно взять с собой. Здесь всё казалось ему ничьим, потерянным или, по крайней мере, брошенным, как в городе люди подчас бросали на мостовую корки хлеба, овощную кожуру и огрызки, которые в результате становились всеобщим достоянием. Кроме того, он всегда любил людей, а посему никогда не мог бы пожелать присвоить себе их имущество. Но здесь рядом с полем не было ни единого человека, чьё присутствие заставило бы его засомневаться в своих действиях и тем самым восполнило бы недостаток знаний. Сейчас его маленьким миром правил голод. Вряд ли местные жители пожалели бы для него репку или две. Правда, если бы кто–то из них увидел, что оборванный беспризорник тащит с собой целую охапку репы, на ходу уписывая её с видом изголодавшегося кролика, им бы это совсем не понравилось. Здешние крестьяне жили слишком близко от города, чтобы спокойно выдержать подобное зрелище. Гибби не пытался спрятать свою добычу — да он и не стал бы её брать, если бы подозревал, что никто не должен её видеть.

Он всё ещё жевал, когда встретил у дороги маленькую девчушку, кормившую свою корову. Она увидела, с каким голодным видом он вгрызается в репу, и протянула ему кусочек овсяной лепёшки. Он с радостью принял его и с сияющими глазами протянул ей одну репу. Она с негодованием оттолкнула его руку. Это озадачило и немного огорчило Гибби, но не уменьшило его благодарности, и он снова отправился в путь, поедая лепёшку. Вскоре он набрёл на небольшой ручеёк, впадавший в реку. Несколько секунд он с сомнением взирал на него, думая, что он, наверное, ничуть не чище городских водосточных канав и пить из него нельзя. Но ручеёк так весело журчал и сверкал на камушках, что Гибби тут же удовлетворился этими совершенно ненаучными доводами, склонился к нему и вдоволь напился. У него ещё оставались две репки, но покончив с лепёшкой, он почувствовал, что наелся, и потому спрятал их в рукава своей разлохмаченной курточки, покрепче завернув их в широкие, обтрёпанные обшлага.

Весь день весенняя погода оставалась прохладной, и дыхание прошедшей зимы чувствовалось в ней сильнее, чем поступь грядущего лета. На несколько минут солнце выглядывало из–за туч, освещало землю блеклым, усталым, серым светом, а потом снова скрывалось, как будто старалось изо всех сил, но всё никак не могло разогреться. Один раз пошёл было лёгкий снежок, но снежинки сразу таяли, едва касаясь земли. Ветер продолжал дуть безрадостными порывами, и весь мир, казалось, смертельно устал от того, что в нём снова и снова повторялась та же самая надоевшая история. Наконец подкрались сумерки, и на Гибби впервые накинулся страх перед темнотой, доселе совершенно ему неизвестный и родившийся лишь из ужасов прошлой ночи.

Только теперь Гибби узнал, что в мире бывают подобные страхи. Они подымались из его одинокого сердечка, и, казалось, опускались на него из сгущающегося воздуха. Они как будто ловили самое его дыхание и, пока он шёл, собирались за его спиной. К счастью, темнота ещё не сгустилась, и Гибби всё ещё мог кое–как различать окрестности, когда он набрёл на ворота какой–то фермы. Ему подумалось, что внутри он сможет отыскать для ночлега местечко потеплее, чем придорожные кусты, и он перебрался во двор.

Сразу за воротами стоял открытый сарай, в котором виднелись несколько пар оглоблей и передок телеги. Может быть, он переночует в одной из этих телег или заберётся под неё? Гибби ещё не знал, какие роскошные возможности для удобного ночлега можно отыскать в деревне. Однако подойдя к сараю, он заметил, что возле него притулилось небольшое деревянное строение, похожее на домик с закруглённой сверху дверцей, через которую он увидел целую охапку замечательной, мягкой соломы. Гибби показалось, что это собачья конура, а когда он заметил лежавшую возле неё цепь и прикреплённый к ней ошейник, то окончательно в этом уверился. Собаки нигде не было, и конура выглядела очень даже заманчиво. Гибби забрался внутрь, зарылся в солому как можно глубже и крепко заснул.

Ему показалось, что не прошло и минуты, как он проснулся от громкого собачьего лая: пёс разговаривал с каким–то мальчиком. Судя по звону цепи, мальчик надевал ему ошейник. Когда хозяин ушёл, собака, целый день носившаяся по полям и рощам, решила немедленно забраться к себе в дом и немного соснуть до ужина. Гибби съёжившись сидел в самом дальнем углу конуры, когда в дверцу просунулась умная морда большого ньюфаундленда. За свою жизнь Гибби водил знакомство со множеством собак, ибо редкий человек, любящий людей, станет равнодушно относиться к представителям собачьего племени, и большинство из них почтили его своей дружбой. Однако даже среди псов порой попадаются неблагодарные экземпляры, и пару раз несколько четвероногих борцов за всеобщую респектабельность даже покусали Гибби за голые ноги. Услышав приближение хозяина конуры, Гибби подумал, что тот будет ошеломлён, застав у себя дома чужака, и вполне может принять его за нехорошего человека, а может, даже и покусает до того, как он успеет объясниться. Поэтому он сунулся было к выходу, но не успел добраться до дверцы, как в конуру просунулся собачий нос, за которым подтягивалось и всё остальное. Тогда Гибби начал звонко лаять, как бы говоря: «Вот я, — только, пожалуйста, не предпринимайте поспешных мер!» Пёс отпрянул, всем своим видом выражая крайнее изумление, уши его встали торчком, а на проницательной морде отразился немой вопрос. Что за непонятное животное забралось к нему в спальню? Говорит, вроде, похоже, а подумать — так вовсе и непохоже. Если это собака, то весьма и весьма необычная. Ошеломление пса и весь его добродушный и разумный вид так успокоили и развеселили Гибби, что он радостно засмеялся, так же громко, но гораздо более музыкально. По всей видимости, его смех вполне пришёлся псу по душе, и он воспринял его как приглашение поиграть. Сначала он пару раз громко гавкнул, сверкая глазами прямо возле дверцы и шевеля остроконечными ушами, как мохнатыми перьями. Потом он ринулся в конуру и начал носом подталкивать своего нежданного гостя. Гибби начал гладить, обнимать и целовать его так, как будто перед ним был человек, — а может, так оно и было? — радуясь, что у него нашёлся товарищ, явно принадлежавший к доброй половине земного населения. Они тут же подружились. Гибби разочаровался в людях, но нашёл собаку! Он никогда не отказывался от неожиданных милостей, о которых пока не стал бы даже и просить. Однако оба они устали, потому что целый день провели на ногах, и поэтому после нескольких минут ласковой возни успокоились и улеглись рядышком на соломе. Гибби положил голову на спину гостеприимного пса, а тот то и дело оборачивался, чтобы лизнуть его в нос.

Гибби проснулся от звука приближающихся шагов, и в ту же секунду собака вынырнула из–под него, с шумом выскочила из конуры и, как вкопанная, встала возле неё, тихонько повизгивая от нетерпения. Снаружи оказалось не очень темно, потому что тучи разошлись, и небо сияло звёздами. Так что когда Гибби высунул голову, то увидел, как смутно различимая фигура женщины поставила что–то перед собачьим носом, и пёс немедленно сунул туда морду и начал лакать. Этот звук пробудил в Гибби задремавший было голод, и он тоже выскочил из конуры, не прочь получить свою долю похлёбки. На земле стояла большая деревянная миска, и его ночной хозяин уже успел проглотить половину её содержимого, состоявшего из густой овсяной каши, залитой молоком. Бедному псу ещё ни разу не приходилось упражняться в страннолюбии, и он спешил утолить свой собственный голод, напрочь позабыв о голодном госте. Было совершенно ясно, что Гибби следует поторопиться, чтобы получить хоть немного еды. Если бы у него была такая же длинная морда, он бы не раздумывая кинулся к миске рядом с собакой, но со своей человеческой мордашкой ему пришлось бы почти что полностью окунуть лицо в миску, чтобы сделать хоть один глоток. Увидев, что лакать он не может, и не придумав ничего другого, Гибби стал быстро черпать из миски согнутой ладошкой. Пёс не протестовал и не отталкивал новоявленную ложку, но тут же начал лакать с удвоенной скоростью и через минуту уже вылизывал дно миски. Гибби удалось зачерпнуть лишь несколько раз, но проглоченная им еда оказалась просто замечательной — лучше чем всё остальное, чем ему удалось сегодня поживиться. Когда миска опустела, он снова залез в конуру, пёс последовал за ним, и вскоре оба они заснули, в странном переплетении рук, ног и собачьих лап.

На рассвете Гибби проснулся и вылез из конуры. Её хозяин последовал за ним и теперь стоял, помахивая хвостом и просительно заглядывая ему в лицо. Гибби понял его и отстегнул ошейник, тем самым отблагодарив пса за гостеприимство единственным доступным ему способом. Пёс немедленно рванулся прочь, своей узкой спиной напоминая юркую змею, одним прыжком перепрыгнул ворота, бешено помчался по полю и в мгновение ока скрылся из глаз. Тогда и Гибби снова отправился в своё путешествие вверх по Дауру.

Сегодня было теплее, весна подошла к людям ещё на один шаг. Собака стала для Гибби настоящим утешением, и прежние страхи начали отступать.

Понемногу Гибби начал различать то, что видел вокруг, и глаза его потихоньку открывались. Вскоре он увидел в лощине подснежник и сошёл с дороги, чтобы хорошенько его рассмотреть. Но не успел он сделать шаг в сторону, как ступил босой ногой в небольшой ручеёк, в котором, наверное, было много железистых примесей, потому что вода окрашивала и землю, и листья в тускло–кровавый цвет. Исполнившись ужаса, Гибби кинулся прочь и потом довольно долго не осмеливался даже приближаться к выглядывающим из травы цветам. По его правую руку рядом с дорогой всё так же текла река, несущая свои воды назад, к покинутому им дому, то через низкие луга, то через пшеничные и овсяные поля, то через каменистые пригорки, покрытые рощицами серебристых берёз, горных осин и елей. То и дело упуская её из виду на очередном изгибе дороги, через какое–то время Гибби снова ловил её взглядом, и каждый раз ему прежде всего казалось, что река торопится в город, туда, где лежит умерший человек, чтобы рассказать ему, куда сбежал его Гибби. Он и сам не смог бы ответить, почему он, с младенчества поступавший, как ему вздумается, вдруг начал бояться, что кто–то может помешать его свободе. Быть может, этот страх был лишь тенью новоявленного ужаса и отвращения к тому месту, где самые любимые его лица так внезапно и так страшно переменились, перестав улыбаться, но продолжая недвижно глядеть в потолок остекленевшими глазами.

На второй день с едой ему повезло немного больше. Он встретил табор кочующих цыган, и они до отвала накормили его из общего котла. Маленький бродяга так сильно им понравился, что они хотели было силой взять его с собой и с его помощью выпрашивать у прохожих деньги. Но теперь, когда его доверие к людям сильно пошатнулось, Гибби начал с бессознательным подозрением тщательно всматриваться в выражение их лиц, и тут ему показалось, что в глазах двоих мужчин и одной из женщин он увидел что–то нехорошее, недоброе. Поэтому ночью он бесшумно выскользнул из обтрёпанного шатра, куда его уложили спать вместе с цыганятами поменьше, и к тому времени, когда проснулись их матери, уже прошагал около мили вверх по реке.

Наверное, нет надобности в том, чтобы подробно описывать первую часть его пути. Скажем только, что Гибби удалось преодолеть всё, что попалось ему навстречу. Пару раз он оказывался в настоящих переделках, а голод и холод преследовали его прямо–таки с немилосердным упорством. Если бы он не был таким бесстрашным и закалённым, ему вряд ли удалось бы выжить. И всё равно то из одних рук, то из других наш Божий птенчик получал всё, что ему было необходимо. Однажды в кустах он обнаружил гнездо некоей блудной и скрытной наседки, увидел яйца, опознал в них деликатес, известный ему по городским витринам и базарным лоткам, и через полчаса у него уже появилось вполне самостоятельное мнение по поводу их вкуса. В другой день от набрёл на сарайчик, в котором оказалась девочка, доившая корову. Гибби был настолько поражён необыкновенностью сего процесса, что даже позабыл о голоде, который уже начал лишать его сил. Он часто встречал коров и в городе, но никогда не подозревал, на что они способны. Когда девочка в свою очередь заметила мальчугана, с открытым ртом смотревшего на неё, её разобрал такой смех, что корова, отличавшаяся весьма зловредным нравом, лягнула и опрокинула стоявшее под нею ведро. Из–за скверного характера её всегда доили отдельно от других, отводя в сарайчик, где хранились грабли, косы и прочее хозяйство. Пол здесь был земляной, крепко утоптанный и исхоженный так, что кое–где виднелись давнишние вмятины и ямки. Когда молоко пролилось на землю и наполнило одну из таких ямок, Гибби понял, что для девочки оно и так уже потеряно, а для него — большая находка. Его совершенно не смутил поразительный источник, из которого оно только что появилось. Он стремительно бросился вниз, к ямке, и стал пить жадно, как телёнок. Девочка перестала смеяться, и лицо её омрачилось. Она знала, что ей крепко попадёт за то, что она недосмотрела за Бурёнкой и позволила ей опрокинуть ведро. Но ещё больше ей стало не по себе, когда она увидела с какой ненасытностью мальчик лакает молоко. Она велела ему подождать и побежала к дому. Вернувшись, она протянула ему две большие овсяные лепёшки.

Таким образом Гибби время от времени находил себе еду. Пить можно было почти из любого ручейка или лужицы, крепкий сон был разбросан буквально под каждым кустом, а чтобы согреться, нужно было только побольше двигаться и обладать закалённой кожей, привыкшей к холодам. Кожа у Гибби была как раз та, что надо, а старая уличная привычка скакать по миру вприпрыжку стала для него сейчас почти неодолимой страстью.

Глава 10

Амбар

Постепенно Гибби подобрался почти к самому подножью Гормгарнетских холмов. Большая река заметно сузилась и начала петлять ещё сильнее. Гибби больше не боялся её, а наоборот часами лежал на берегу, прислушиваясь, как она журчит по каменистому дну. Иногда он даже спал, притулившись в какой–нибудь прибережной рытвине или у самых корней плакучей ивы, склонившейся над водой. Время от времени в неё впадал коричневатый ручеёк, текущий из какого–нибудь торфяника на соседнем холме, — тёмный и чистый, как сплавленные вместе дымчатые кристаллы, — который неизменно возвращал Гибби к реке, если тому случалось упустить её из виду. По пути ему встречалось множество ферм: то одна, расположившаяся в долине вдоль небольшой речки, то другая, раскинувшая свой просторный подол до самых холмов, где поля терялись в вереске и повсюду бродили овцы, подгладывая случайные травинки и любые другие съедобности, которые им удавалось найти.

Ниже по реке Гибби видел даже маленькие городишки и большие селения, но здесь единственными обиталищами людей были фермы, одинокие домики, изредка попадавшиеся усадьбы и крохотные деревеньки, состоявшие их низеньких хибарок, покрытых соломой.

К этому времени Гибби вполне примирился со своим одиночеством посреди Природы и больше не боялся оставаться с ней наедине, но сердце его уже начало тосковать и томиться по человеческому теплу. Ведь с самого начала своих странствий — ему казалось, что он бродит один уже долгие месяцы, хотя на самом деле прошло лишь несколько недель — ему не удалось сделать ничего хорошего для других (разве только отстегнуть ошейник тому славному псу), а лишиться возможности помогать другим для Гибби было равносильно смерти. Все–все, даже собаки, заботятся о нём — как же быть ему самому? Сам того не заметив, Гибби научился думать только о том, чтобы послужить другим людям, — а значит, стал настоящим слугой.

Уже начался май, но здесь, среди холмов, маем его можно было назвать только из вежливости. На деле же погода стояла самая апрельская со всеми её прелестями: она то хмурилась, то по–детски смеялась сквозь слёзы, то снова насупливалась и в неистовом отчаянии обрушивалась на ничего не подозревающих человеков. Казалось, что Май тайно сообщается со своим братцем Мартом, изгнанным за бесцеремонность, и посему то и дело сбрасывает людям на голову либо слепящую метель, либо скачущий град. Время от времени из–за спины этого проказника вдруг выглядывало солнце, смеялось и говорило: «Извините, ничего с этим не поделаешь! Но я всё ещё тут и приду сразу же, как только смогу!» Зелёные всходы потихоньку темнели, а деревья спешным ходом разворачивали свои листочки, чтобы наловить побольше воздуха. Ягнята резвились вовсю, а в укромных местах цветы деловито превращали землю в райский сад. Теперь при виде даже обыкновенной ромашки сердце Гибби вскидывалось от восторга. Его радость, обращённая к людям, внезапно лишилась своей опоры, но жажда по ней не погасла, и Гибби начал видеть выражения человеческих лиц в лепестках самых простых полевых цветов. Он полюбил доверчивый взгляд ромашки, скромной девочки с золотым сердечком, и тихое отчаяние нежного колокольчика, грезившего по чистому лазурному небу, даровавшему ему свою трогательную голубизну. Ветер, которого он не замечал, встречаясь с ним в подворотнях и на перекрёстках, сейчас стал для Гибби другом, разделившим его уединение, и приносил ему сладкие запахи, пронизанные воспоминаниями об ульях и мёде, и овевал его блаженной прохладой, приятно освежавшей после долгой и разгорячённой ходьбы. Даже в те минуты, когда он с холодным свистом проносился над пустошью, покрытой лишь серым мхом, да одинокими стеблями пушицы, он с любовью подлетал к Гибби и целовал его в лоб.

Правда, Гибби не знал, что такое поцелуй, — как, вдыхая пряные ароматы, не думал и о пчёлах, которых ни разу не видел. Он не помнил, чтобы кто–то хоть раз его поцеловал. В гранитном городе женщины не особо баловали поцелуями даже своих собственных детей — что уж говорить о том, чтобы целовать Гибби! Жена булочника, всегда относившаяся к нему с добротой, наверное, сочла бы настоящей скверной саму мысль о том, чтобы приложиться губами к щеке уличного беспризорника. Но разве ребёнок может прожить без поцелуев? Впервые Гибби почувствовал ласку и понял её, когда его приласкала сама Матушка Природа. Конечно, чувства вернулись к нему не сразу, а постепенно, хоть и довольно быстро. В самом начале своего странствия он шёл, как в оцепенении, оглушённый, потерявшийся в ошеломляющих переменах, поочерёдно раздираемый видениями то внезапно кончившегося прошлого, то будущего, медленно приближающегося к нему сквозь настоящее. Он ничего не ощущал кроме голода и смутного побуждения идти вверх по Дауру, изредка перемежавшихся краткими вспышками радости от доброты женщин и собак. Теперь он уже не страшился крестьян, но всё ещё не хотел сводить с ними дружбу. Он считал их далеко не такими приветливыми, как горожане, забывая, что те хорошо знали его, а эти — нет. К тому же, видя перед собой любое существо, обладающее живым человеческим лицом, Гибби никогда не нуждался в официальном с ним знакомстве и никак не мог понять, почему здешние люди так странно на него смотрят. Если человек способен желать и стремиться, его надо как следует растревожить, чтобы он проснулся и дремлющие в нём стремления и желания ожили и потянулись на свет. Но потом его надо растревожить ещё сильнее — чтобы он удержался на ногах, стал самим собой, не переставая при этом ни желать, ни стремиться.

Однажды вечером, когда сумерки уже сгустились, а луна ещё не взошла, Гибби потерял свою тропинку и внезапно очутился возле грубо оструганных ворот, за которыми виднелось поле. С обеих сторон ворота были обрамлены довольно высокой живой изгородью, и Гибби, ставший уже вполне опытным путешественником, сразу же определил, что находится неподалёку от человеческого жилья. Он перебрался через ворота и оказался на клеверном поле. Это была прекрасная широкая кровать, и даже если бы ночь была холоднее, Гибби ничуть не испугался бы ночлега на открытом воздухе. Он ещё ни разу не простужался и за своё здоровье волновался ничуть не больше, чем за свою жизнь. Правда, ему ужасно хотелось есть. И хотя пища наверняка кажется слаще такому вот изголодавшемуся путешественнику, у которого хочет есть всё тело, нежели изощрённому вкусу и кулинарному воображению современного Эпикура, для Гибби еда не была делом первой необходимости и он мог прекрасно заснуть без ужина. Он улёгся в клевер и тут же забылся сном.

Когда он проснулся, луна поднялась уже высоко и растопила ночную тьму, открыв глазу картину спокойного и уютного порядка. Недалеко от его постели стояла небольшая армия из двадцати или тридцати стогов, сложенных так, что было любо–дорого поглядеть. Все они были гладкие, прямые, круглые, большие, покрытые на макушке ровными рядами мякины и увенчанные аккуратно и туго связанным пучком соломы, сидящем на стогу, как конёк на деревенской крыше. Ровненькими треугольничками стога выделялись на фоне бледно–синей лунной ночи, похожие на сокровищницы, вырытые прямо в воздухе и заполненные наилучшей провизией против голода и нужды. Хотя на своём пути Гибби уже не раз замечал копны сена, он так и не знал, для чего они нужны.

Он видел, как сено и солому кладут вместо подстилки коровам и лошадям, и заключил, что стога предназначены именно для этого. Кроме того, он совершенно не представлял себе, для чего люди вообще держат скот, — разве только ради того, чтобы животным жилось хорошо и спокойно. Ему приходилось бывать возле коровников и конюшен, и он слышал, как даже ночью они постоянно что–то жуют и перемалывают своими челюстями. Наверное, для животных деревня была тем же, что город — для людей. Тогда понятно, почему крестьяне такие недружелюбные и так странно себя ведут!

Гибби стоял посреди поля и смотрел вдаль, как вдруг за холмами поднялся ветер и со свистом понёсся в гости к какой–то далёкой северной долине.

Гибби поёжился от холода и побежал к стогам, чтобы улечься потеплее.

Вблизи они показались ему громадными и строгими, стоявшими почти рядом, но в достаточном отдалении друг от друга, чтобы ветер мог свободно шнырять между ними. Гибби перемахнул через низкую ограду, сложенную из наваленных друг на друга камней, и вступил во владения недвижного воинства. Стога возвышались над ним, как величественные пирамиды, населяя пустынный воздух своими великаньими очертаниями. Как же тепло было бродить кругами между этими изобильными сокровищницами, похожими больше на пустотелые гробницы, нежели на стылые памятники!

Гибби походил вокруг, оказываясь то в сумрачной, желтоватой темноте, то в голубоватом, холодном лунном свете, который, казалось, теплел от одного присутствия этих громадин. Наконец он увидел, что с одной стороны стога были огорожены длинным, низким строением, дверь которого была разделена поперёк на две половинки. Гибби был не прочь войти и посмотреть, нельзя ли там переночевать, но обе половинки оказались крепко запертыми. Однако в нижней части двери он обнаружил дыру, пусть и не очень большую, но напомнившую ему о дверце в давешнюю собачью конуру. Он присел на корточки и увидел, что на самом деле это была ещё одна дверь, запертая изнутри. Но как–то, наверное, она всё–таки открывается? Гибби ощупал её края, ища замок, и вскоре догадался, что дыра закрыта тонкой дощатой доской, которую можно передвигать и вправо, и влево. Это было сделано специально для кошки, чтобы та могла свободно входить и выходить, когда ей вздумается.

Кто ещё является главным хранителем амбара, как не кошка? Она совершенно равнодушна к зерну, но не прочь полакомиться мышами и крысами, которые за ним пробираются. Она спокойно казнит хвостатых грабителей, оставаясь равнодушной к сгубившему их искушению, и посему пребывает безукоризненным, а значит, уважаемым членом деревенского общества. Только не надо забывать крепко запирать дверь на кухню да в маслобойню — кстати, в этих дверях никто и никогда не позаботится сделать для кошки особый, почётный вход!

Кошачья дверца была маленькой, но тщедушному баронету она показалась вполне многообещающей: может, ему и удастся в неё пролезть? Он попробовал и вскоре, хоть и не без труда, протиснулся внутрь. Луна опередила его и сияла сквозь одно–два застеклённых окошка над самой дверью, освещая коричневый глинобитный пол, и с её помощью Гибби смог увидеть, где он находится. Правда, скажи ему кто–нибудь, что он попал в амбар, это ничего бы ему не объяснило. Это был очень старомодный амбар. Чтобы удобнее было молотить зерно, он был на треть устлан досками, тёмными от старости и почти такого же коричневого цвета, как глина. Накануне двое работников как раз провели почти весь день за молотьбой, так что теперь в углу возвышался огромный ворох овсяной соломы, в лунном свете казавшийся мохнатой, бледно–золотистой горой. Если бы Гибби довелось слышать волшебные сказки, то сейчас, в полночь, при лунном свете, он непременно вообразил бы себя в пещере, где гномы прячут золото и драгоценности. В другом углу Гибби заметил нечто такое, что ещё больше походило на золото, а на деле было и лучше, и выше мёртвого металла, потому что заключало в себе жизнь. Это была груда обмолоченного овса, и, вглядевшись, Гибби узнал тот корм, что при нём обычно давали лошадям. Но теперь, когда вокруг было столько прекрасных, мягких перин, его стало неудержимо клонить ко сну, и у него пропало всякое желание осматриваться дальше. Гибби нырнул в самую середину соломенной горы, зарылся в неё поглубже и исчез. В сердцевине золотого тепла ему стало так сухо и уютно, что, несмотря на пробудившийся голод, он закрыл глаза и уснул ещё крепче, чем раньше. Да и разве найдёшь в мире постель роскошнее и мягче, чем та, в которой сладко нежился в ту ночь малыш Гибби?

Бродячая луна склонилась к горизонту, холодный ветер смягчился и затих, звёзды увеличились, в амбаре появились крысы, за ними пришла кошка, и крысы со страшным шумом и писком улепетнули прочь. Потом в окна невидящим шагом забрёл серый язычник–рассвет, и всё вокруг стало тусклым и унылым, как скучный сон. Лошади начали переступать с место на место своими большими копытами, в стойле раздалось громкое мычание, похожее на голос осипшего тромбона, и тут же заорали петухи, как будто в последний раз предупреждая всех живущих против дьявола, мира и плоти. В соседнем доме проснулись люди, начали зевать, потягиваться и наконец поднялись и вышли на улицу. Вслед за ними, как огненный бог, встало солнце и властно вошло в амбар, выгнав оттуда серую тень. Но всё это время маленький сирота, хранимый Богом, покойно спал в тёплом соломенном гнезде — как бабочка, свернувшаяся в гигантской куколке.

Гибби уже начал понемногу приходить в себя, когда в тишину его сна вдруг бурно ворвались удары двух тяжёлых цепов, быстро и методично следовавшие друг за другом. Сначала, когда головки цепов опускались на толстый слой сжатого овса, брошенного под ноги молотильщикам, удары были помягче. Но по мере того, как овёс отлетал, оставляя на настиле лишь лёгкую соломенную труху, всё время редевшую и разлетавшуюся по сторонам, они становились всё громче и оглушительнее, пока железо не захлобыстало во всю силу прямо по голым доскам. Как раз первый из этих могучих ударов и разбудил крепко спавшего бродягу. Что это был за грохот, Гибби не знал. Он пробрался поближе к краю соломенной кучи, проделал в ней дырочку и осторожно в неё заглянул. Может, он ещё не совсем проснулся и дремота затуманила ему глаза, а может, во сне его воображение опять вернулось к пережитому ужасу — не знаю. Но когда сквозь мешавшую ему соломенную путаницу он попытался посмотреть, что происходит, ему показалось, что на деревянном полу лежит старческое тело с растрёпанными волосами, и двое дюжих молодцов до смерти избивают его огромными палками. Язык его прилип к гортани, он не мог ни пискнуть, ни пошевелиться. Ему оставалось одно: лежать и смотреть на это жуткое зрелище.

Хорошо, что иногда мы вынуждены смотреть на вещи и события от начала и до самого конца (как, например, на собственную жизнь). Постепенно зрение Гибби прояснилось, несчастный старик исчез, и в том, что от него осталось, малыш узнал кучку растрёпанной соломы. Тем временем работники швырнули на настил следующий сноп, и когда из под опускающихся цепов во все стороны полетели зёрна, весело выскакивавшие из соломы, как градинки из облаков, Гибби понемногу начал понимать, что происходит. Когда со всей грудой было покончено, выскочившие зёрна замели в общую кучу, а солому кинули сверху на тот большой ворох, в котором прятался Гибби. Хорошо, что работник, орудовавший вилами, не заметил в соломе два блестящих, внимательных глаза, а то бы он мог бы принять Гибби за дикого зверька, тайком пробравшегося в амбар, и тут же насадил бы его на зубцы. Самому Гибби не очень понравился вид этого человека, и он продолжал лежать тихо, как мышь. Работники развязали ещё один сноп, бросили его на пол и снова заработали цепами. Так продолжалось часа полтора, и хотя Гибби время от времени удавалось снова задремать, к концу он почти оглох от грохота. Наконец, мужчины снова подмели зерно, в последний раз забросили наверх охапку соломы и вышли.

Поскольку в животе у него уже раздавалось призывное бурчание, Гибби рассудил, что они отправились на завтрак, но не пошёл за ними, потому что обычно, стоило ему появиться на какой–нибудь ферме, его тут же прогоняли прочь. Тем не менее, он выбрался из соломы и начал оглядываться. Прежде всего, надо хоть что–нибудь съесть. Из всего, что лежало вокруг, овёс показался ему самым съедобным. Гибби сунул в рот целую пригоршню и изо всех сил попытался перемолоть зёрна зубами. Но даже несмотря на жестокое чувство голода, овёс ему совсем не понравился: шелуха была жёсткая, а зёрна абсолютно сухими; к тому же они никак не хотели пережёвываться и всё время выскальзывали из–под зубов. Надо поискать ещё чего–нибудь. Снова оглянувшись вокруг, он увидел наверху открытый навес сеновала и, забравшись на солому, в которой спал, умудрился на него вскарабкаться.

Сеновал находился вровень с верхушками стен, и сразу от него начинали подыматься балки крыши. В дальнем углу лежал ворох сена, которое Гибби принял за солому, оставшуюся от каких–то других зёрен. Но тут его взгляд зацепился за нечто знакомое. На полке, свесившейся с ближайшей балки, лежал рядок сырных головок. По–видимому, их положили туда, чтобы как следует выдержать. Они были хорошо известны Гибби по городским витринам: он знал, что это сыр и что его можно есть, хотя не имел ни малейшего понятия, откуда он берётся, и сперва подумал, что он растёт на поле, как репа.

Гибби до сих пор полагал (ведь его пока никто не поправил), что в деревне ничего никому особенно не принадлежит и предназначается большей частью для животных, а во время своих странствий он почти что стал чувствовать себя одним из них. Ему очень хотелось есть. Он схватил одну головку обеими руками и поднёс к лицу. От сыра исходил прекрасный аромат, но он оказался очень твёрдым. Это было не страшно: зачем же тогда ему даны такие острые и крепкие зубы? Гибби попробовал откусить от одного из круглых бочков и, деятельно работая зубами, вскоре прогрыз корку и добрался до сыра помягче. Но не успел он проглотить первый кусок, как в амбар вернулись люди, и Гибби решил остановиться и подождать, чтобы они не услышали, как он возится наверху. Проще всего было просто лечь ничком на сеновале и не двигаться. Гибби так и поступил и теперь мог видеть нижний деревянный настил, только приподняв голову и заглянув через край сеновала. Правда, выглядывать он не решался и поэтому видел лишь верхний конец одного из цепов, когда тот подымался высоко в воздух. Но смотреть на него было скучно, и хотя Гибби съел совсем немного сыра, этого всё же было достаточно, чтобы пробудить в нём страшную жажду. Ему ужасно захотелось выбраться, но он не осмеливался спускаться вниз: своими палками эти люди пришибут его в один момент! Он лежал наверху и вспоминал о бедном маленьком ёжике, которого недавно повстречал на дороге. Тогда, глядя на него, Гибби подумал, что и ему неплохо было бы обзавестись такой же одёжкой из колючих иголок, чтобы воинственно взъерошивать их, когда понадобится. Но потом крестьянин, проезжавший мимо, заметил ежа возле изгороди и, несмотря на все его колючки, прибил беднягу до смерти одним ударом своего хлыста. Везде, по всему миру Гибби видел одно сплошное убийство.

Наконец, устав от бездействия и не в силах больше бороться с жаждой, Гибби, неслышно, извиваясь всем телом, тихонько подполз к другому краю сеновала, чтобы посмотреть, что там. Он обнаружил, что сено навалено вовсе не на верхнем настиле, а горой подымается снизу, из небольшой каморки в конюшне. А вскарабкавшись на эту кучу и заглянув на другую её сторону, Гибби увидел внизу прекрасного белого коня, спокойно поедавшего точно такую же странную солому, на которой лежал сейчас он сам. За конём виднелись спины других лошадей, вовсе не похожих на красавца–соседа: громоздких, неуклюжих и совсем не белых. Все они шумно жевали, и Гибби возлежал как раз на том, что служило им пищей. Гибби решил тоже попробовать их еду, но она оказалась даже хуже овса, потому что от неё он чуть не задохнулся и так закашлялся, что едва не выдал своё присутствие мужчинам, работавшим внизу. И как это лошадям удаётся запихивать себе в горло такую сухую, неприятную пищу? Хотя, конечно, сыр тоже был сухой, но пришёлся ему вполне по вкусу. Наверняка, сыр, как и эта непривычная солома, тоже был приготовлен для лошадей. Гибби очень хотелось угостить прекрасного коня кусочком сыра. Он понимал, что, несмотря на свои огромные зубы, конь вряд ли справится с целой головкой. Нельзя ли отломить от неё хороший кусок так, чтобы не заметили люди? Нет, пожалуй, ничего не получится! Разве что взять молоток на длинной ручке, вроде тех, которыми крестьяне разбивали камни на дороге, — но где его возьмёшь?

Тут в дальнем конце конюшни открылась дверь, вошёл человек и вывел двоих лошадей, оставив дверь нараспашку. По наваленному сену Гибби съехал в стойло к белому коню и быстро выскочил наружу. Вокруг было только поле, так что ему даже не пришлось перепрыгивать через заборы. Отбежав чуть подальше, Гибби огляделся и, наученный опытом, прямиком поскакал к ближайшей ложбинке, где надеялся отыскать воду.

Убежав из амбара, Гибби не думал туда возвращаться. Он повиновался единственному повелению, «вверх по Дауру», а оно неизменно толкало его вперёд. Напившись из ручья, он поднял голову и взглянул вслед убегавшей воде. Ручей был довольно большой и широкий, и Гибби вдруг страшно захотелось разузнать, откуда бежит эта живительная влага, так чудесно его освежившая, и увидеть, как её источник пробивается из земли. Он подумал, что ручей, скорее всего, течёт от подножия огромной остроконечной горы, возвышавшейся неподалёку. Надо пойти за ним и посмотреть. И Гибби, по привычке повинуясь первому появившемуся желанию, последовал за ручейком. Однако, вскоре ручей резко свернул в сторону, и Гибби понял, что путь на самом деле гораздо длиннее, чем он предполагал. Вместо того, чтобы вести его к горе, ручей сворачивал в сторону и скрывался у подножий других холмов. Однако тут же перед маленьким странником весело струился ещё один небольшой ручеёк, который, казалось, бежал прямо с горы и как раз на этом месте с шумом и брызгами вливался в ручей побольше. Если последовать за уже знакомым ему ручьём, тот уведёт его слишком далеко от Даура, так что лучше пойти за тем, что поменьше. Гибби отыскал брод помельче, перебрался через широкий поток и побежал вдоль журчащей воды. Чувствуя себя вдвойне свободным после утреннего заточения на сеновале, Гибби радостно скакал вперёд. Природа уже начала понемногу исцелять его сердце. Её просторы, открытость, красота, переменчивость и дружное единение всего мира в этих переменах уже начали приносить малышу утешение в его горьком разочаровании в себе подобных. Ручей, вверх по которому он сейчас бежал, струился в расщелине невысокого горного хребта, почти сплошь покрытого сосняком и другой мелкой порослью. Тяжёлая зелень сосен перемежалась с бледными, изящными ветвями свежераспустившихся лиственниц, наполнявших воздух своим ароматным дыханием. Каждый кустик их мягких иголочек пристёгивался к ветке тёмным узелком, а промеж них с ветвей свисали шарики и кисточки прошлогодних шишек густого коричневого цвета. Но все деревья росли на противоположном берегу ручейка и выглядывали из–за края расселины, как будто из–за стены. Там, где бежал Гибби, расселина была почти голой, и только кое–где попадались кустики вереска.

Пробежав немного вдоль по руслу своего ручейка, Гибби увидел переброшенный через него мостик, на другом конце которого виднелись ворота с мощными железными прутьями. Их столбы были увенчаны волчьими головами, вытесанными из камня, а по обеим сторонам к ним склонились две огромные рябины, чьи древние, узловатые стволы и ветви странно отличались от свежей, молодой листвы. Гибби пересёк мостик, подошёл поближе и, прижавшись лицом к железным прутьям, посмотрел, что делается на другой стороне. Тут он заметил домашнего кролика, улизнувшего из своей клетки. Кролик, поседевший от старости, как какой–нибудь дряхлый друид, восседал посредине дорожки, посыпанной гравием и заросшей мхом, ведущей в невысокую рощицу юных лиственниц, среди которых там и тут одиноко возвышались престарелые деревья. Вдруг из рощицы выскочил большой спаниель и бросился на кролика.

Гибби вскрикнул, кролик белой молнией метнулся в лесок, а спаниель помчался за ним. С тяжёлым сердцем Гибби отвернулся и зашагал прочь. «Кто посильнее, — сказал он себе, — всегда съедает того, кто слабее!» Это было его первое жизненное обобщение, но уже через несколько лет он добавил к нему ещё один вывод: «Но человек не должен так поступать, если хочет оставаться человеком».

Продолжая свой путь, Гибби всё дальше и дальше убегал вверх по ручью, но скоро бежать стало невозможно, потому что приходилось то перебираться через большие валуны, то по колено утопать в болоте; на вязкой поверхности плавали тускло–кровавые пятна, и Гибби с содроганием от них отворачивался.

Иногда Гибби шагал прямо по дну самого ручейка, время от времени ему приходилось выбираться на скалистый берег, чтобы миновать невысокий порожек или водопад. Тут и там над ручейком нависала серебристая берёзка или горная осинка, или низкорослая ёлочка, похожая на малыша в мантии волшебника. На каменных берегах не было почти ничего кроме вереска, хотя порой неподалёку от русла виднелся краешек поля или ограды.

Гибби не догадывался, что уходит всё дальше от человеческих жилищ. Он не знал, что на горных склонах люди живут совсем не так, как внизу. Ему казалось, что на протяжении всего пути ему так и будут попадаться ферма за фермой, поле за полем — до самых небесных врат. Но даже знай он, что на время оставляет позади все людские жилища, то вряд ли стал бы сильно об этом беспокоиться. В ту пору жизни одного–единственного соцветия фиолетовой наперстянки было довольно, чтобы заставить его позабыть… ну, если не само чудо человеческого лица, то ту горькую утрату, из–за которой он лишился возможности видеть это чудо рядом с собой. Паривший в высокой голубизне жаворонок, из горлышка которого, как из скрытого небесного источника, изливался даже не ручеёк, а бескрайнее озеро мелодии, сейчас значил для него больше, чем воспоминание о любом человеческом голосе — кроме голосов отца и Самбо. Но пока что Гибби брёл по нижним уступам горы и ещё не забрался в те безлюдные места, где живут только солнце, вереск и камни.

Пожалуй, как раз сейчас стоит описать, как он выглядел после столь долгого путешествия. Одежды — вернее, того, что можно было бы назвать одеждой, — на нём практически не осталось. Башмаков у него, конечно же, не было. Штаны окончательно потеряли свою форму, и на Гибби болталось нечто, похожее на короткую юбочку с разделениями спереди и сзади, которые терялись среди многочисленных дырок и рваных, истрёпанных краёв изношенной ткани. У него никогда не было рубашки, и сейчас на нём была лишь курточка, настолько широкая и большая, что ему приходилось несколько раз закатывать рукава, чтобы выпростать из них пальцы рук. Эти обширные обшлага были его единственными карманами, куда он складывал всю провизию, которую ему давали и которой он, по той или иной причине, не мог воспользоваться немедленно. Нередко туда попадали и комки каши, и кислый овсяный пудинг, и толчёная картошка, так что подвёрнутые рукава служили своему хозяину своеобразными дополнительными желудками, какие бывают у некоторых животных.

На голове у Гибби была прекрасная, густая шапка его собственных волос, и он не нуждался ни в чём ином. Они, наверное, были бы золотистыми, если бы солнце, дожди и морозы не вытравили из них большую часть естественного цвета. Светлые лохмы свирепо торчали во все стороны, как от электрического разряда, и было довольно забавно смотреть на это буйство, обрамлявшее такое невинное, безмятежное лицо. В результате вид у него получался весьма необычный и диковатый, и, поглядев на него со стороны, случайный прохожий, наверное, прежде всего подумал бы, что тяготы и странствия истрепали маленького бродягу почти до разделения души и тела — которые уже и так жили каждый своей жизнью и преследовали свои, отдельные цели. Но попадись нам прохожий с внимательным сердцем, его взгляд остановился бы на Гибби ещё раз и увидел не просто безмятежность, а какое–то глубинное спокойствие, некий живой покой, обитающий в этом исхудавшем, обветренном лице, увенчанном буйной короной соломенной листвы.

Черты его лица были правильные, чётко очерченные, не слишком мелкие, но соразмерные его худенькой фигурке. Глаза (отчасти потому, что лицо его было таким худым) казались большими и в спокойные минуты хранили мягкое выражение, свойственное отдыхающему животному: в них ни на мгновение не мелькало осознание близости и товарищества Другого. Когда при необходимости в нём просыпался защитный инстинкт, в его глазах, как и у зверей, появлялся острый блеск, выражавший проницательную готовность, — правда, без малейшего следа ярости или жадности. Но за всем этим в его взгляде всегда было нечто, почти не поддающееся описанию. Казалось, где–то в глубине, за распахнутыми глазами, спит что–то ещё, пока тайное и непонятное. Руки и ноги Гибби были маленькими и по–детски изящными, и весь он был ладно скроен и крепко сшит — правда, за лохмотьями разглядеть это было почти невозможно.

Так выглядел Гибби, когда поднимался от реки к последнему возделанному полю на её берегах и подходил к последнему человеческому жилищу, выше которого на горе были только деревья да камни. Маленький крестьянский домик принадлежал хозяину той фермы, где мальчуган только что побывал, и уже давно сдавался в аренду пожилой супружеской чете. Старику–крестьянину было семьдесят, его жене — почти шестьдесят. Они вырастили крепких, рослых сыновей и статных дочерей, которые теперь трудились на службе у разных хозяев, живущих в долине, и всегда были готовы увидеть Господа в лесах и полях и узнать Его руку во всём, что с ними происходило. Боюсь, сейчас таких стариков уже совсем не осталось. Когда–то (если любовь не слишком замутняет мой разум) такие крестьяне–арендаторы были силой и славой Шотландии, но теперь большие фермы без остатка проглотили их крохотные наделы.

Домишко их был совсем ветхий и маленький, построенный из дёрна, уложенного на каменный фундамент, и покрытый дёрном и соломой — тёплый, почти не боящийся пронизывающего горного ветра и смело глядящий на мир своим единственным квадратным окошком шириной в полтора фута. С одной стороны виднелись пласты торфа, аккуратно уложенные наподобие поленницы размером в половину самого дома. Вокруг повсюду торчали нагромождения скал и камней.

Какие–то из них сами были верхушками гор, корнями уходящих далеко в пламенную земную глубину, какие–то откололись от других вершин и скатились вниз. Между ними беспорядочно росли чахлые колосья овса и пшеницы, и через мягко колышущуюся зелень то там, то тут проступали голые бока красно–серого камня. Из травы возле двери выглядывали простые полевые цветы, но никакого сада рядом не было. Порогом дома служил выступ в скале, а отвесный утёс был его задней стеной. Похоже, когда–то домик построили именно здесь как раз потому, что в этом утёсе была ещё и небольшая пещера, которая теперь стала хлевом и приютом для коровы, которой посчастливилось жить на горе, выше всех своих товарок в долине. Корова эта дышала самым возвышенным воздухом, какой только можно было найти на берегах Даура, отлично доилась и обладала чудесным даром прекрасно кормиться при самых скудных харчах. Окно и дверь хижины были повёрнуты прямо на юг, а боком и задом она, как к Божьей груди, прислонялась к скале, защищавшей её с запада и севера. У всего домишка был такой возвышенно–смиренный, такой спокойный и уверенный вид, что Гибби невольно потянулся к нему навстречу, как будто почуяв родственную душу. Он постучал в старую дверь, побитую непогодой, усохшую и растрескавшуюся, но хорошо и крепко залатанную. Ему ответил голос, в котором слышались живые нотки мысли и чувства: — Входи, входи, кто бы ты ни был.

Потянув за верёвку, свешивающуюся через отверстие в двери, Гибби приподнял засов и вошёл.

На низком трёхногом табурете сидела женщина, обернувшаяся, чтобы посмотреть, кто пришёл. Гибби увидел сероватое лицо с простыми, хорошими чертами и ясными серыми глазами. Густые волосы над низким лбом были наполовину седыми, и большая их часть скрывалась под белыми оборчатым чепцом. Чистый капот и передник из синего ситца покрывали голубую фланелевую юбку, синие чулки и крепкие башмаки завершали её наряд. На коленях у женщины лежала книга. Каждый день, управившись по хозяйству и прибрав в доме, она садилась, чтобы, по её собственному выражению, побыть в покое и утешиться.

Увидев Гибби, женщина тут же поднялась. Явись к ней сам архангел Гавриил, чтобы позвать к Престолу благодати, она и то не могла бы посмотреть на него внимательнее и приветливее, чем смотрела сейчас на незваного гостя. Ростом она была довольно невысока, но держалась прямо и легко.

— Бедный ты, бедный, — сказала она с материнской жалостью в голосе. — И как это тебя занесло на такую высоту? Ты хоть знаешь, что здесь кроме нас никого нет? Тебе чего? Да у меня и нет ничего.

В ответ малыш не издал ни звука, а лишь широко улыбнулся одной из своих чарующих улыбок. Она стояла и смотрела на него — не просто молча, но как будто не в силах выговорить ни слова. Она сама была матерью. Если женщина относится по–матерински только к своим детям, она ещё не мать, а просто женщина, родившая детей. Сейчас же перед Гибби стояла одна из Божьих матерей.

Одиночество, тишина и многолетняя дружба с просторами и простотой дикой природы пробуждают в человеке глубокую, поистине удивительную зоркость.

Как именно она будет проявляться, зависит от того, какое воспитание и образование получил этот человек; и в некоторых людях эта прозорливость принимает подчас весьма причудливые формы, нисколько не утрачивая при этом ни своей мудрости, ни правдивости.

Как раз перед тем, как Гибби постучался и вошёл в дом, Джанет читала и перечитывала Господни слова: «Так как вы сделали это одному из сих братьев Моих меньших, то сделали Мне». Сердце её было ещё полно этими словами, когда она подняла глаза и увидела Гибби. На одно мгновение яркое, детское воображение природного кельта подсказало ей, что перед ней стоит Сам Господь. Какая–нибудь другая женщина могла бы ошибиться ещё сильнее, увидев перед собой всего–навсего оборванного ребёнка. И раньше, лёжа ночами возле мужа и слушая вой ветра за окошком, — или когда Роберт уходил с овцами на гору, а Джанет оставалась одна на огромной, пустынной горе — она невольно думала, что, быть может, Господь тоже иногда спускается с неба где–нибудь неподалёку, чтобы навестить двух Своих овец, забравшихся так высоко на гору, и напомнить им, что Он нисколько не забыл о них и не потерял из виду среди холмов и долин. И вот перед ней стоял мальчуган — и был то Сам Господь или нет, он явно был голоден. Что ж! Кто знает — может статься, Господь и вправду страдает от голода в каждом из голодных малышей сего мира?

Итак, Гибби неподвижно стоял посреди хижины, безоблачно улыбаясь, ни о чём не прося, ни на что не намекая и лишь изливая свет своих бесшабашных, но спокойных глаз на пожилое, задумчивое лицо глядящей на него женщины и чувствуя себя в безопасности рядом с её материнской нежностью и жалостью.

Чем дольше Джанет смотрела на него, тем больше чувствовала непонятное, радостное благоговение; оно как будто спустилось свыше, обволакивая её мягкими складками. Она невольно склонила голову и, подойдя к малышу, за руку подвела его к своему табурету. Усадив маленького гостя, Джанет выдвинула на середину комнаты выскобленный добела стол, достала из каменной ниши в стене тарелку с овсяными лепёшками, вынула деревянную миску, ушла с ней в хлев, скрывавшийся за побелённой дверью, вернулась, неся в миске молоко напополам со сливками и поставила всё это на стол. Затем она пододвинула стул и сказала: — Вот, милый мой, садись–ка и поешь. Будь ты Сам Господь Бог — а может, ты и есть Он; кто знает, вон ты весь какой истрёпанный да нищий! — лучше мне нечего тебе предложить. Так что вот тебе всё, что есть. Разве только яичко ещё принести, — тут же, спохватившись, прибавила она, повернулась и вышла.

Вскоре она вернулась, с довольным видом неся в руке два яйца, которые тут же зарыла в горячий торфяной пепел и оставила там печься, пока Гибби за обе щёки уплетал пухлые лепёшки, сладкие и сытные, и пил такое молоко, какого ни один городской мальчишка не в силах себе даже и представить. Это и впрямь была пища под стать небесным ангелам; да и Сам Господь был бы рад утолить ею Свой голод после долгого дня за верстаком с топором, рубанком и пилой — такая она была добрая и простая. Джанет вновь присела на свой низенький трёхногий табурет и взяла в руки вязание, чтобы малыш не чувствовал себя неловко и не думал, что она смотрит, как он ест, или ждёт не дождётся, когда он насытится. То и дело она вскидывала глаза на незнакомого мальчугана, постучавшего к ней в дверь, но он не говорил ни слова, и в ней всё больше и больше росло ощущение таинственности и чуда.

Тут послышался шум и царапание когтистых лап, засов подскочил, и в следующую секунду в хижину влетел пастуший пёс — великолепный, породистый колли, — держа в зубах крошечного, длинноногого, полумёртвого ягнёнка, которого он тут же опустил на колени хозяйке. Это был поздний ягнёнок; его мать недавно продали фермеру с долины, но она сбежала от новых хозяев и, несмотря на огромное расстояние, пробралась назад на гору, чтобы её сыночек мог увидеть свет на том же месте, где родилась когда–то она сама. Через минуту за дверью послышалось её встревоженное «б–бе–е». Она толкнула носом дверь, протрусила по комнате и встала рядом с Джанет, задумчиво разглядывая последствия своих материнских амбиций. Вымя её было полно молока, но ягнёнок был слишком слаб, чтобы сосать. Джанет поднялась, подошла к боковой стене и откинула какую–то крышку. Можно было подумать, что она открывает старый сундук для белья, но на самом деле это была кровать. Отвернув краешек стёганого покрывала, Джанет положила ягнёнка на кровать и бережно покрыла тёплым одеялом. Потом она вынула деревянную миску, похожую на большое блюдце, подоила туда овцу и отнесла блюдце к кровати. Однако как именно ей удалось напоить ягнёнка, Гибби так и не увидел, хотя его шустрые глаза и любящее сердце готовы были вместить в себя каждое её движение.

Тем временем, пёс, совершив свой долг по отношению к новорожденному ягнёнку и, скорее всего, уже позабыв о нём, уселся на хвост, поднял свои смелые, доверчивые глаза и уставился на маленького оборвыша, сидящего на месте хозяина и насыщающегося туком земли. Оскар был настоящим джентльменом и никогда не учился в школе, а посему не знал, что лохмотья являются важным признаком низкого общественного положения и заслуживают, чтобы их как следует облаяли. Гибби был странником и пришельцем, и поэтому Оскар приветствовал его со всем страннолюбием, на которое только был способен, и то и дело лизал маленькие загорелые пятки гостя, которые забрели уже так далеко.

Как любое дикое существо, Гибби ел быстро и прикончил всё, что ему предложили, ещё до того, как Джанет закончила кормить ягнёнка. С сердцем, полным самой нежной благодарности, он поднялся и выскочил из хижины, даже не думая, что это может быть истолковано как грубость. Когда Джанет, наконец, обернулась, она увидела, что Оскар сидит и смотрит на пустой стул.

— А паренёк–то куда делся? — спросила она у пса, но тот в ответ лишь тихонько проскулил, то ли с сожалением, то ли о чём–то спрашивая её саму.

Может быть, подобно Исаву, он всего–навсего вопрошал, не осталось ли и ему какого благословения, а может, как и она, просто не знал, что думать об исчезнувшем мальчугане. Джанет поспешила к двери, но шустрые ноги Гибби, окрепшие от проглоченной еды и отдохнувшие до самых кончиков пальцев, уже унесли его ещё выше по горе, туда, где она уже не могла его видеть. С задумчивым видом Джанет вернулась к столу и так же задумчиво убрала тарелку с миской. В обычный день она снова уселась бы за свою Библию, но из–за своей щедрости к незнакомцу ей снова пришлось поставить на огонь чугунную сковороду, чтобы напечь новых лепёшек к приходу мужа. Дело было нехитрое: надо было лишь добавить в овсянку воды, замесить да поставить сковороду на огонь, но у Джанет ещё не прошёл зимний ревматизм, болели суставы, и поэтому испечь ещё дюжину лепёшек было для неё самой трудной и тяжкой жертвой сегодняшнего гостеприимства. Многим людям совсем нетрудно отдать то, что у них есть; но жертва усталости и боли никогда не бывает лёгкой. К тому же, как раз боль и усталость являются той подлинной солью, которой приправляются все жертвы. Мысль о том, что муки больше нет и не будет до следующей субботы, когда младший сын должен принести с мельницы очередной мешок, нисколько её не обеспокоила.

Когда лепёшки были испечены, Джанет убрала всё по местам и подмела очаг.

Затем она подоила овцу, отправила её попастись на скудную травку, а сама снова взяла Библию и уселась почитать. Ягнёнок лежал на полу возле её ног, высовывая головёнку из фланелевых складок её новой юбки, и каждый раз, когда взгляд её перебегал с книги на новорождённого малыша, она почему–то чувствовала, что этот ягнёнок был тем самым мальчуганом, что ел её хлеб и пил её молоко. Она почитала ещё немного, и всё вдруг снова переменилось: ей показалось, что ягнёнок — это Сам Господь, одновременно и агнец, и пастырь, пришедший просить у неё приюта и пищи. Тогда, благочестиво испугавшись, что воображение может затуманить для неё реальность, Джанет встала на колени и обратилась к Другу Марфы, Марии и Лазаря, прося Его придти и вечерять с нею, как Он и обещал.

Джанет много лет не была в церкви; уже давно она не могла так далеко ходить. У неё не было ни одной книги, кроме самой лучшей, и никто не помогал ей понять её, кроме Всевышнего, так что вера её была простой, крепкой, настоящей и обнимающей всё вокруг. Каждый день она читала и перечитывала великое Евангелие — то есть, ту простую благую весть, что записали для нас Матфей, Марк, Лука и Иоанн, — и со временем стала одной из самых благородных женщин в Божьем Царствии, одной из тех, что наследуют землю и потихоньку созревают, чтобы, наконец, воочию увидеть своего Господа. Ибо учителем её был Сам Господь и разум Христов, живущий в ней.

Из богословия она не знала почти ничего — разве только то, чему научил её Он Сам. Она знала, Кто Он такой. А что касается любого другого богословия, то чем его меньше, тем лучше. Потому что никакое богословие не стоит того, чтобы его изучать, кроме великого Теос Логос, ведь только оно истинно.

Знать Его — значит, знать Бога. Тот, кто слушается Его, — лишь он знает Его и способен Его узнать; тот, кто слушается Его, не может не узнать Его.

Для Джанет Иисус Христос был не предметом так называемых богословских рассуждений, но живым Человеком, Который так или иначе слышал её всякий раз, когда она взывала к Нему, и посылал ей помощь, о которой она просила.

Глава 12

Глашгар

А Гибби карабкался всё выше и выше по горе. Тропинка давно пропала, но когда внутри звучит лишь один призыв «вверх» (а только одно это слово и звенело в голове у Гибби), вряд ли человек станет сомневаться, правильно ли идёт, даже если вокруг не видно ничьих следов. Вообще, чем труднее путь, тем меньше на дороге чужих следов, тем меньше на ней указателей — а часто вокруг нет вообще ничего кроме крутых скал. Гибби подымался всё выше. Гора постепенно становилась круче и пустыннее, и вскоре малыш уже не мог думать ни о чём постороннем, и всё его внимание сосредоточилось на подъёме. Однажды он вдруг обнаружил, что совершенно потерял свою речку, и не мог вспомнить, когда и где это произошло. Под ним повсюду простирались лишь красные гранитные скалы, засыпанные мелкими камнями и обломками, не выдержавшими дружного натиска воздуха, ветра, ручьёв, дождя, света, жары и холода. Вершина горы Глашгар возвышалась всего на три тысячи футов, но склоны её были круче и неприступнее, чем у остальных гор, и даже по сравнению со своими могучими соседями она казалась небывало внушительной и массивной.

Пока Гибби карабкался вверх, ему ни разу не приходило в голову, что может настать такой момент, когда карабкаться дальше будет просто невозможно. Он полагал, что там наверху тоже есть овсяные лепёшки, молоко, пастушьи псы и овцы. Только стоя на самой вершине, он понял что у земли тоже бывает конец, и эта вершина предстала перед ним последним пределом перед просторной беспредельностью, такой прозрачной и податливой, что человеческая нога никак не могла на ней устоять. Солнце склонялось к двум часам пополудни, когда Гибби, почти не чувствуя усталости, залез на последний уступ, подтянулся на руках и забрался на плоскую, голую верхушку. Он выбежал на её середину с таким видом, как будто собирался с разбега запрыгнуть на небеса, но вдруг остановился и с изумлением, а сперва даже и с разочарованием, увидел, что дальше лезть некуда и теперь, куда бы он ни пошёл, ему придётся идти только вниз. Он ещё ни разу не бывал на самом верху. Раньше ему приходилось укрываться в норах и углублениях. Теперь же весь мир лежал у него под ногами. Наверху было холодно, в тенистых местах лежал снег — усталый изгнанник небес и морей, закованный в морозные цепи и приговорённый лежать на верхушке скалы, — но Гибби ничего не чувствовал. Разгорячённый от усилий (вскарабкаться на последний уступ оказалось довольно трудно), Гибби стоял, полной грудью вдыхая небесный воздух, и всем своим существом чувствовал, что стоит сейчас надо всем миром, возвышается на высочайшем гребне всей земли: маленькое пугало в развевающихся лохмотьях, покоритель вершин, открыватель безграничности, царь необъятных просторов. Только он один знает об этом чуде! Гибби ни разу не слышал слова «поэзия», но сам состоял как раз из того материала, из которого рождаются стихи, и теперь вся дремлющая внутри него поэтичность воспряла и всколыхнулась, как могучий океан, — безмолвный, потому что ничто не преграждает ему путь; молчащий, не способный ни взять тихую ноту, ни властно прогреметь, потому что вокруг него нет пока ни берега, ни скалы человеческой мысли, о которые он мог бы с шумом и плеском разбить свои волны и наконец заговорить.

Гибби уселся на самой вершине, свесив ноги. И тут, в тишине и одиночестве, его сердце стало медленно наполняться из каких–то неведомых источников вечного сознания. Над ним возвышалась необъятная бесконечность, вливающаяся в его глаза парящим голубым куполом, — единственным зримым человеку символом вечности, открывающим нам Небеса. Сердцем и жизнью этого купола было великое и властное солнце, которое уже начало отбрасывать на юг и восток тени бесконечных холмов и горных утёсов, раскинувшихся вокруг. Вниз по холмам и горам деловито бежали речки и ручейки, через все долины спеша навстречу Дауру, который должен был через леса и луга, рощицы и пустыни, скалы и заросшие болотца унести их назад к отцу–океану. За долинами снова вставали горы, за ними — другие горы, за теми — ещё; каждая вершина была окутана своей собственной тайной, и над всеми ними раскинулась глубокая завеса небесного залива. Гибби сидел, смотрел, мечтал и снова смотрел. Огромный город, который раньше составлял для него всю вселенную, затерялся и пропал где–то в неразличимой дали, как никому не нужная вещь. А он, потерявший этот город, забрался на самый высший престол мира.

Воздух был почти неподвижен. На секунду он встрепенулся, погладил малыша по щеке, как нежный пух на птичьём пёрышке, и снова затих. Тишина разрослась и медленно спустилась к нему, становясь всё глубже и глубже. Наконец она загустела так, что казалось, вот–вот заговорит. Казалось, эта тишина состояла из одной великой мысли — и окутывала Гибби со всех сторон, прижимаясь к нему ближе, чем одежда, ближе чем его собственные руки, его собственное тело.

Как описать неописуемое? Слова слишком ясны и чётки, им трудно верить. Если сказать об этом холодно и трезво, Гибби пережил нечто такое, чего не испытывал ещё никогда. Ещё одно звено цепи легло на ворот времени и души; что–то стронулось внутри него, что–то изменилось. Позже, когда Гибби понял, кто такой Бог, научился думать о Нём, желать Его присутствия и верить, что его волю облекает высшая, любящая Воля, — подобно тому, как заботливая куропатка простирает свои крылья над невылупившимися ещё птенцами, — тогда всякий раз, когда к нему приходила мысль о Боге, она являлась в обличии той тишины, которая встретила его на Глашгаре.

Гибби сидел, не сводя глаз с одной из горных вершин, которая притянула его взгляд, потому что была выше всех остальных. Вскоре он увидел, что на ней появилось облачко и начало медленно расти и сгущаться. Оно росло, разрасталось, спускалось вниз, покрывая собой склоны, и скоро вся гора оказалась окутанной в серые покровы туч. Внезапно в самом тёмном месте тучи расступились, открывая глазам Гибби круглый просвет, и в нём он снова увидел знакомую горную макушку. В следующее мгновение этот просвет перерезала ярко–голубая молния, и в ослепительном свете Гибби увидел (или ему только показалось, но потом он всегда вспоминал это именно так), как огромный обломок вершины катится с горы вниз. Тучи стремительно сомкнулись, и просвет задёрнулся. Потом Гибби всё время вспоминал, что в ту же минуту земля, горы, луга и ручьи бесследно исчезли; он не видел больше ничего, кроме скалы, на которой сидел, и туч, спрятавших от него небо и землю. Тут молния снова рассекла небосвод. Гибби не увидел её саму, но тучи вдруг вспыхнули огненным светом, за ним последовал оглушительный треск, перекатившийся в жуткий рёв и грохот грома. Страшный шум окружал его со всех сторон. Казалось, он стоит в самом сердце бури, и мощные волны воздуха, от грома откатившиеся во все стороны, с рёвом ринулись прямо на него и чуть не сбили с ног. Гибби вцепился в скалу руками и ногами. Ветер трепал тучи, а те извивались, сворачивались, вздымались, закручивались гигантскими столбами, и казалось, что гром рождается прямо из их огненного чрева. Может быть, это и был тот самый голос, сгустившийся из тишины? Может, невидимое Присутствие вот так обрело форму и властно заявило о себе? Гибби ещё предстояло узнать, что подчас из тишины рождается Голос ещё глубже, чем голос бури, — и когда он звучит, тишина не нарушается, а становится ещё тише.

Гибби не расстроился и не отчаялся. Он не чувствовал за собой никакой вины, почти не знал страха, и душа его наполнилась благоговейным восторгом. Гора Синай была ему не страшна, и в громе он услышал не больше гнева, чем в лае собаки, обнаружившей его у себя в конуре. Гибби никогда не думал, что на небесах может быть какое–то Существо, настолько праведное, что греховность его детей, так и не научившихся быть детьми, вызывает у него даже не жалость, а, скорее, неудовольствие. Он продолжал сидеть на горе, спокойный, исполненный благоговейного трепета; но почему–то мне кажется, что пока буря ревела, бушевала и носилась вокруг него, лоб его был чист, глаза широко распахнуты, а рот то и дело растягивался в улыбку. Конечно! Ведь тут, рядом с ним, было самое сердце, самый источник бури. С верхушки неприкрытой скалы со всех сторон бурными потоками лилась вода, как будто вырываясь из её недр, а не извергаясь из нависшей над нею тёмной тучи. Наконец буря, как опьяняющее зелье, ударила Гибби в голову, захватила всю его душу. Он вскочил на ноги и заплясал, широко раскидывая руки в стороны, как будто сам был творцом бури. Но вскоре неистовство начало успокаиваться и прекратилось так же внезапно, как и началось, — как будто птица, в панике бившаяся крыльями об землю, вдруг оправилась, тут же взмыла ввысь и улетела. Солнце засияло с чистой высоты, и в голубой бездне не осталось ни облачка — кроме одного, с подветренной стороны. Оно раскинулось, как знамя в опустевшем воздухе, и уплывало вдаль, как предвестник грядущей бури, а на его щите засиял кусочек многоцветной радуги.

Теперь, когда ярость улеглась, проснулись и другие голоса бури, и в них зазвучала радость. Как душа, благодарная за то, что страдания отступили, обнаруживает, что жгучая боль пробудила в ней голос новой любви, веры и надежды, так и сейчас с горы начали подниматься голоса многих вод, рождённых мрачными тучами. Солнце продолжало своё шествие по небосклону. Буря не коснулась его, и сейчас оно уже довольно далеко склонилось к западу. Скоро сумерки в сером плаще начнут догонять его с востока, так же неумолимо, как скорбь следует за счастьем. Гибби, промокший и замёрзший, стал подумывать о том домишке, где его так ласково приняли, о дружелюбном лице хозяйки и о том, как нежно она ухаживала за ягнёнком. Дело было совсем не в том, что Гибби проголодался. Он вообще не думал, что хозяйка снова будет его угощать, потому что до сих пор ему ещё не доводилось есть из одних и тех же щедрых рук целых два раза в день. Он просто хотел найти на горе какую–нибудь сухую нору или расселину и переночевать поблизости от гостеприимного домика. Поэтому он поднялся и зашагал вниз, но никак не мог отыскать прежнего пути. Со всех сторон Гибби натыкался на отвесные скалы, с которых мог бы спуститься только ползучий змей; бурные потоки и залитые водой места не давали ему пройти. Уже начало смеркаться, а он всё ещё потерянно бродил по горным утёсам.

Наконец он отыскал тот самый ручей, который, как ему казалось, утром привёл его на вершину, и решительно побежал вдоль по течению, выискивая взглядом дружелюбную хижину. Но первым признаком человеческого жилья, попавшимся ему на пути, были высокие стены, окружавшие то поместье, в чьи ворота он заглядывал рано утром. Значит, крестьянский домик остался далеко позади, но ферма была совсем неподалёку, так что лучше всего будет снова отыскать тот самый амбар, где он так славно переночевал. Сделать это оказалось нетрудно, хотя было уже довольно темно. Гибби обогнул стену, подбежал к давешним воротам, перебрался через ручеёк, потом отыскал ручей побольше и бежал вниз по течению до тех пор, пока не приметил знакомый склон, покрытый клевером. Он поднялся по холму и снова увидел строгие очертания стогов, возвышающихся между ним и небом. Ещё минута, и он уже опять пролез в кошачью дверцу и оглядывался по сторонам в тёмном амбаре. К счастью, куча соломы всё ещё лежала на прежнем месте. Гибби с разбега прыгнул в самую середину, как крот, зарылся поглубже, свернулся калачиком и представил себе, что лежит в самой сердцевине той горы, на верхушке которой он сидел сегодня во время бури, и слушает, как наверху грохочет буйный грозовой ветер. От этих мыслей сон пришёл к нему ещё быстрее, чем обычно, и вскоре Гибби, посапывая, затих и спал намного спокойнее, чем Ариэль в расщелине старой сосны, куда заточила его злая колдунья Сикоракса.

Глава 13

Под потолком

На следующее утро Гибби мог бы спать и дольше, ведь молотьба в амбаре уже закончилась, а горластые петухи, будившие людей на работу, ничуть его не беспокоили. Однако у него внутри был свой собственный петушок, откликавшийся не на первые лучи солнца, а на бурчащий от голода желудок. Сначала Гибби осторожно выглянул из соломы, а потом вылез и встал. Всё было тихо; слышались только голоса петухов–пророков, вопиющие в пустыне пока ещё тёмного мира, да из хлева доносилось редкое мычание, а в конюшне раздавался глухой стук, когда тяжёлое копыто переступало с места на место.

Гибби вскарабкался на сеновал, нашёл ту самую головку сыра, которой лакомился вчера, набросился на неё, и проеденная в её боку дырка заметно увеличилась. Пожалуй, не всякие внутренности справились бы с такой пищей, да ещё и съеденной без воды и без хлеба, потому что сыр был сделан из снятого молока и был совсем сухим и жёстким. Но Гибби был крепким и здоровым зверьком, жилистым и мускулистым, и желудок у него работал безотказно. После еды он, естественно, тут же подумал о давешнем ручейке.

По соломенному скату он съехал с сеновала к двери и отодвинул кошачью заслонку. Но стоило ему выглянуть наружу, как он узрел ноги какого–то мужчины. Фермер–хозяин расхаживал между стогами, подсчитывая, сколько денег они ему принесут. Гибби тут же юркнул обратно и начал быстро прикидывать, куда бы ему спрятаться, если хозяину вздумается войти. Тут он увидел приставную лестницу, прислоненную к дальней стене напротив сеновала и конюшни, а возле неё на стене виднелась деревянная дверка, похожая на дверцу шкафчика для посуды. Гибби взобрался по лестнице, открыл неплотно прикрытую дверцу и обнаружил в стене отверстие. Он неосторожно просунул в него голову и сбил с полки какой–то глиняный кувшин, шумно разбившийся о вымощенный плиткой пол. Выглядывая ему вслед, Гибби увидел внизу небывалое богатство: на полках, как на параде, выстроились крынки и горшки, полные чего–то жёлто–белого, похожего на молоко, но другого цвета. Вдруг резко щёлкнул засов, дверь быстро открылась, и вошла женщина.

— Разрази её гром, эту противную кошку! — воскликнула она.

Гибби отпрянул, боясь, как бы в поисках кошки она не нашла истинного виновника. Женщина оглянулась вокруг, бормоча себе под нос все более–менее пристойные угрозы и проклятия, которые только могут срываться с уст почтенной шотландской крестьянки. Но всё молоко было в целости и сохранности, и гнев её понемногу утих. Она собрала черепки и вышла.

Тогда Гибби решил рискнуть и разведать, что там дальше. Он снова просунул голову в отверстие и увидел, что потолка в молочной нет и над верхними полками сразу начинается скат крыши. Однако та стена, в которой была дверь, оказалась короче, и на неё опирался потолок соседнего помещения, того, куда только что ушла женщина. Со своего места Гибби мог легко забраться прямо на этот потолок — что он и проделал, повинуясь вечному инстинкту бездомного существа, которому непременно нужно понять, где он находится, и как следует осмотреть всё вокруг. Тихо, как кошка, он прополз кругом по верхней полке и вскарабкался на дощатую поверхность. Это был потолок кухни, старый и потрескавшийся, и между досками кое–где виднелись большие щели. Гибби прильнул к одной из этих щелей и увидел много такого, что было ему непонятно. В углу стояла ручная маслобойка. Гибби принял её за уличную шарманку и обрадовался знакомому признаку цивилизации. Женщина подметала в комнате, заметая пыль к очагу, где уже потрескивал огонь. Над огнём висел громоздкий котёл с деревянной крышкой. Когда вода подогрелась, она вылила её в высокий деревянный таз и начала мыть в нём миски и тарелки, тем самым преподавая наблюдательному Гибби первый урок домашнего хозяйства. Потом она выскоблила сосновый стол, протёрла скамью и стулья, аккуратно расставила посуду на полках, оставив на столе только несколько кружек и мисок, и снова отправилась в молочную.

Вскоре она появилась снова, неся с собой большой кувшин. Затем, к изумлению Гибби, она приподняла крышку маслобойки, вылила туда содержимое кувшина и начала энергично вращать ручку. Гибби нисколько не удивился тому, что никакой музыки оттуда не последовало; он вообще уже не знал, чего ожидать от такого необъяснимого обращения с шарманкой. Но в то утро масло сбилось быстро, и вскоре Гибби изумился ещё раз, когда увидел, что из бочонка вынули желтоватую массу чего–то мягкого, но уже совсем не жидкого (хотя немного жидкости всё же вылилось обратно). Но когда женщина хорошенько промыла эту бесформенную массу и наделала из неё жёлтых кирпичиков, Гибби узнал в ней масло, которое видал в городских лавках, а иногда даже и пробовал по милости расщедрившегося торговца. Воистину, он попал в удивительный, благословенный край молока и мёда! Но только теперь, увидев как женщина трудится и как бережно она относится к своему молоку, мальчуган впервые сообразил, что и в деревне у всего тоже есть хозяин. Он понял, что замечательная еда вокруг — это всё равно, что товары в лавке, и их нельзя трогать, пока не заплатишь.

Сбив масло, женщина начала варить на завтрак кашу, и Гибби наблюдал за ней голодными глазами. Когда вода в котле забурлила, как в жерле вулкана, хозяйка начала пригоршнями бросать туда овсяную муку из большой деревянной плошки и тут же стала помешивать булькающее варево, которое вскоре так загустело, что она уже не могла повернуть там ложку. Не успела она снять котёл с огня и опрокинуть его в ещё одну огромную миску, как за дверью раздались тяжёлые шаги мужчин, торопящихся на завтрак.

Последние несколько минут до Гибби доносился восхитительный, манящий запах горячей каши — увы, только запах! Теперь дошла очередь до глаз (к сожалению, внутрь ему так ничего и не попало). Распластавшись, он лежал на потолке и смотрел, как чудесные горячие комки один за другим исчезают в ненасытных мужских ртах. Все ели из одной миски, но перед тем, как отправить в рот очередную ложку каши, каждый обмакивал её в свою кружку молока, стоящую перед ним. В некотором отдалении от взрослых сидел мальчик. Видимо, хозяйка особо к нему благоволила, потому что наложила ему каши в отдельную плошку; хотя на самом деле возле большой миски вряд ли можно было разместить больше четырёх человек так, чтобы они не пихали друг друга локтями и каждому из них досталось поровну. Лицо сидящего внизу мальчика очень понравилось Гибби. Он выглядел серьёзным, даже печальным, но ясные карие глаза весело посверкивали из–под ресниц, а когда он улыбался (что происходило нечасто), то улыбался хорошо и искренне.

Когда завтрак закончился и остатки каши вместе с молоком изо всех чашек слили в одну общую крынку (наверное, на обед, подумал Гибби), маленькому бродяге вдруг стало пусто и одиноко. Он печально отполз от щели, зная, что впереди его ждёт только глоток воды из ручья. Наверное, можно было бы подойти к двери и постучать в надежде получить кусок лепёшки. Но теперь, увидев, что происходит внутри этого дома и чем заняты здешние люди (то есть, своими глазами увидев живых хозяев деревенской жизни), Гибби понял, что не имеет права ничего брать без спросу, и съеденный сыр стал тяжёлым камнем давить на его духовный желудок. Он совершил то, чего никогда не сделал бы раньше. С унылым видом провинившегося пса мальчуган пополз по потолку прочь. Он добрался до верхней полки в молочной, осторожно прополз по ней до дверцы в стене, быстро спустился по лестнице и через кошачий лаз вылез из амбара.

Во дворе никого не было, и он побрёл меж стогов, озираясь кругом в слабой надежде найти что–нибудь съестное. Завернув за угол, он обнаружил курятник, возле которого толпились куры и подросшие цыплята, окружив ту самую миску, в которую хозяйка слила кашу и молоко, оставшиеся от завтрака. Рядом с животными Гибби чувствовал себя свободно и знал, что всегда может разделить с ними трапезу, — хотя бы потому, что сами они друг с другом не церемонятся. Поэтому он тоже зачерпнул кашу из общей миски. В конце концов, почему бы вольной птахе иногда не покормиться рядом с респектабельными жителями курятника и насеста, пусть даже при этом ей дадут понять, как низменно её положение в обществе? Наевшись, Гибби поднялся, перебрался через невысокую ограду из наваленных друг на друга камней и вприпрыжку побежал к ручейку.

Глава 14

Упрямая корова

Ему пора было отправляться вверх по Дауру. Гибби пошёл вдоль по ручью, чтобы снова отыскать большую реку, и вскоре оказался на прекрасном лугу, где паслись несколько коров. Забора вокруг не было. От овсяного поля луг отделялся лишь невысоким насыпным валом, заросшим мхом, травой и цветами. Неподалёку сидел пастух, и даже издали Гибби узнал в нём того самого мальчика, чьё лицо так понравилось ему, когда он, подобно какому–нибудь седовласому богу, свешивающемуся с облаков, смотрел вниз сквозь потолочную щель. Мальчик читал книгу, время от времени поднимая глаза, чтобы посмотреть не зашла ли какая–нибудь корова, тёлка или бычок за пределы своего пастбища, покрытого жёсткой травой и клевером. Все животные были у него перед глазами, оборачиваться ему было незачем, и он не видел подошедшего сзади Гибби. Но стоило мальчику углубиться в книгу, как чёрная корова, обладавшая короткими и острыми рогами и, по–видимому, полная самых дурных намерений, резко повернулась, понеслась к полю, перепрыгнула через насыпь и в безумной алчности кинулась жевать сладкие посевы. Уже какое–то время она постепенно бочком подбиралась к полю и сейчас буйствовала среди овса с дикой поспешностью вора, знающего, что он крадёт чужое добро и сейчас ему попадёт.

Во время своих странствий Гибби уже успел понять, что по законам и обычаям деревенской жизни коровам не полагается пастись на пустом поле, где нет пастуха, — и пулей полетел вслед за чёрной мародёршей. В ту же самую секунду мальчик–пастух оторвал глаза от книги, увидел преступницу, вскочил на ноги и, подхватив свою увесистую дубинку, тоже понёсся к полю. Он побежал ещё и потому, что знал строптивый и злобный нрав этой самой коровы и видел, что Гибби всего–навсего ребёнок, да ещё и безоружный, и потому Рогатка (а назвали её так из–за дурной привычки чуть что пользоваться тем орудием, которым наделила её матушка–природа) непременно кинется на него с особой яростью. Рогатка была буйным, зловредным животным, и не приноси она так много отличного молока, её давным–давно откормили бы и отправили на бойню. Мальчик со всех ног бежал на выручку к Гибби, всё время крича ему, чтобы тот не подходил к корове близко, но наш малыш был слишком занят своим делом и, услышав, что пастух что–то кричит, подумал, что тот обращается к корове. Всем своим сердцем готовый ему услужить, Гибби бесстрашно подскочил к Рогатке и, поскольку в руках у него ничего не было, кинулся на неё сам, всем своим телом подталкивая её назад к насыпи.

Корова, поглощённая своим сладким беззаконием, не видела и не слышала его, пока не почувствовала мощный толчок в бок и трусливо попятилась назад. Но испугалась она только на мгновение. Повернувшись, она заметила своего господина, несущегося к ней с деревянным скипетром в руках, и тут же снова кинулась в овёс — то ли для того, чтобы урвать ещё хоть чуть–чуть, то ли инстинктивно желая удрать от него подальше — и только сейчас увидела то жалкое существо, которое так её напугало. С презрительным негодованием она угрожающе нагнула голову почти до самых копыт и уже готова была ринуться на Гибби, как вдруг большой камень ударил её по одному из рогов, а ещё через мгновение подскочил пастух и яростно заработал своей дубинкой, решительными ударами направляя упрямицу назад к лугу. Когда Рогатка перебралась через насыпь, Донал Грант величаво выпрямился с неосознанным видом победителя и восхищённо поглядел на Гибби.

— Ну, малыш, ты даёшь! — сказал он. — Настоящий мужчина, хоть по тебе этого и не скажешь! Как это ты кинулся прямо ей на рога? Она ведь сущая дьяволица!

Гибби стоял и улыбался.

— Если бы не моя дубинка, она бы тебя на рога поддела да на луну закинула.

Как тебя звать?

Гибби продолжал улыбаться.

— Ты откуда? Где твоя семья? Где ты живёшь? Да у тебя язык–то есть или нет, а, малыш?

Гибби звонко рассмеялся, глаза его засверкали и засияли. Пастух очень ему нравился, и с ним уже так долго никто не разговаривал!

«Эх, да он, наверное, дурачок», — сочувственно подумал Донал.

— Бедолага ты, бедолага! — вслух сказал он, погладив Гибби по голове.

Это было второе дружеское прикосновение, доставшееся Гибби с того самого дня, когда он ночевал в собачьей конуре. Он, наверное, заплакал бы, если бы умел себя жалеть. Но поскольку он не догадывался о скудости своей жизни, был всем доволен и не чувствовал досады или разочарования, то от неожиданной ласки всё его существо только наполнилось невыразимым восторгом, и он широко и радостно улыбнулся.

— Пойдём, пичуга, я тебя покормлю. Это–то ты непременно поймёшь, — сказал Донал, повернувшись и зашагав к лугу, где Рогатка снова жевала траву с невинным видом самой что ни на есть почтенной безрогой коровы. Гибби послушался и пошёл за Доналом, который медленно, не глядя по сторонам, пробирался через овёс, ведя малыша за собой. Дубинку он засунул под мышку, а его ненасытные глаза уже снова уставились в книжку, которую он всё это время не выпускал из рук. Так он и шёл, не поднимая глаз от страницы, а Гибби терпеливо и радостно следовал за ним. Оставив коров позади, они дошли почти до самой середины луга, когда мальчик внезапно остановился и, не поднимая головы, начал оглядываться, ища что–то в траве.

— Может, они и узелок у меня слопали? — удивлённо протянул он. — Та–ак, где же я сидел? В книжке я своё место помню, а вот в траве — нет.

Он ещё говорил, медленно и озадаченно, а Гибби уже отскочил и вприпрыжку бежал по лугу, петляя туда–сюда, как большая бабочка. Ещё через минуту Донал увидел, как он схватил с земли узелок и с торжествующим видом принёс его хозяину.

— А ты совсем не такой дурачок, как мне показалось! — задумчиво сказал Донал.

Не знаю, принял ли Гибби его слова за комплимент или просто порадовался тому, что угодил новому другу, но он снова весело и звонко рассмеялся.

В узелке оказался ломоть твёрдого сыра, точно такого же, с каким Гибби уже свёл своё знакомство, и несколько лепёшек. Донал разломил лепёшку надвое, одну половину отдал Гибби, вторую убрал назад и снова принялся за книгу, на этот раз прислонившись спиной к насыпи. Гибби уселся немного поодаль, по–турецки поджав под себя босые ноги, и в счастливой тишине начал жевать свою лепёшку, разглядывая нового знакомого. За последнее время душа его изголодалась ещё больше, чем тело, и виновата в этом была совсем не чрезмерная разборчивость по отношению к людям. Снова оказаться в такой чудесной компании было для него райским блаженством. С тех пор, как умер его отец, ни одно человеческое лицо не привлекало его так, как лицо сидящего перед ним мальчика. От рождения оно было совсем светлым, но под солнцем стало почти коричневым и покрылось веснушками. Высокий лоб был увенчан копной рыжих волос, из под которых смотрели проницательные глаза, которые на солнце казались даже не карими, а зелёными. Строгий, прямой нос возвышался над прекрасно очерченным ртом. Улыбался Донал редко, но когда он читал, губы его часто выдавали сильные внутренние чувства. Ему было около пятнадцати лет, и для своего возраста он был довольно высоким, крепко сложенным и ладным пареньком. Весь его облик дышал честностью и спокойным дружелюбием, приятным взгляду. Работать он старался на совесть, но порой так погружался в книгу, что на какое–то время совершенно забывал, чем занимается. Главным образом это было чревато периодическими набегами скота на посевы (как сегодня утром), и перед сном Доналу нередко приходилось упрекать себя за то, что ему снова не удалось уследить за своими рогатыми подопечными. Он знал, что хозяин пригрозит уволить его, если застанет с книгой, — но знал также, что хозяину известно то, что он читает в поле, и тот понимает, что можно одновременно читать и прекрасно управляться со скотиной.

Кстати, на этом самом лугу следить за коровами было совсем не сложно. С одной стороны его окаймлял широкий ручей, с другой — каменная стена, а с третьей — глубокая канава. Только овёс оставался без ограды, и тут уж пастуху приходилось самому следить за тем, чтобы коровы не переходили установленную границу. Сейчас Донал сидел, опершись спиной на земляной вал с видом человека, занявшего особо важную оборонительную позицию. Правда, он всё равно знал, что даже самый тупой бычок способен обежать его со стороны, перемахнуть через насыпь и хоть на несколько секунд прорваться в недозволенное, но такое манящее поле. Донал пока не подозревал, какой верный и способный помощник появился у него теперь. Гибби быстро сообразил, что происходит. Он не понимал, как человек может с таким интересом смотреть в книгу, забывая обо всём на свете (книги он видел только однажды, в домашней школе сердитой пожилой дамы). Однако он понял, что, если внимание человека полностью поглощено чтением, ему, должно быть, очень трудно отрываться от своего занятия всякий раз, когда в упрямых животных просыпается желание отведать запретных деликатесов. Поэтому пока Донал смотрел в книгу, Гибби ради Донала смотрел за коровами, а для того, чтобы лучше с ними управляться, незаметно подтащил к себе пастушью дубинку. Через какое–то время Донал поднял голову и увидел, что проклятая корова опять дорвалась до зелёных побегов и Гибби мужественно сражается с ней его дубинкой, угощая её меткими ударами по лбу и ловко увёртываясь от грозных рогов.

— По носу её, по носу! — в ужасе заорал Донал и со всех ног понёсся на помощь, на ходу осыпая Рогатку яростной руганью и награждая её самыми нелестными прозвищами.

Но он зря тревожился. Гибби услышал и послушался, и в следующее мгновение корова развернулась и поскакала прочь, чтобы укрыться в безопасных пределах родного луга.

— Ай да малыш! Наверное, у вас в семье было много храбрецов! — сказал Донал, с новым восхищением оглядывая тщедушную фигурку.

Гибби рассмеялся, но было видно, что он совсем выбился из сил, и крупные капли пота сбегали по его открытому, светлому лицу. Донал забрал у него дубинку и так решительно двинулся на Рогатку, что вскоре отогнал её на противоположный конец луга. Затем он вернулся и снова принялся за книгу.

Гибби сидел рядом и смотрел то на него, то на пасущихся коров, приглядывая и за пастухом, и за его стадом. Так вот в чём было его призвание и ради чего он бежал вверх по реке! Теперь он один заботился сразу и о животных, и о человеке!

Через какое–то время Донал опять поднял глаза, но на этот раз не для того, чтобы взглянуть на скот, а для того, чтобы посмотреть на Гибби. До него постепенно начало доходить, что этот смелый малыш и выглядит, и ведёт себя как–то необычно. Сначала Донал принял его за обыкновенного бездомного бродягу, оставившего своих спутников где–то неподалёку. Он был уверен, что малыш скоро устанет от пастушьей работы и вернётся к своим. Он продолжал читать, но постепенно, сквозь волшебную притягательность книги, присутствие незнакомца начало как–то странно действовать на него. Когда Гибби поднялся, чтобы посмотреть, куда разбрелись коровы, Донал смутно встревожился, не собрался ли тот уйти насовсем, потому что уже начал чувствовать в незнакомом малыше своеобразного ангела–хранителя, явившегося ему в рваных лохмотьях. Сегодня благодаря ему он уже прочитал гораздо больше, чем когда–либо раньше за всё время своего пастушества в Глашруахской долине. Теперь Доналу захотелось рассмотреть его получше.

С минуту он сидел и внимательно разглядывал маленького бродягу. В ответ Гибби тоже смотрел на него, и в его глазах Донал был настоящим олицетворением всего доброго и сильного. Он восхищался даже его одеждой, сшитой из плотной зеленоватой ткани и уже такой старой и ветхой, что мелкие вельветовые рубчики совсем вытерлись и почти исчезли. К куртке были пришиты круглые медные пуговицы, на коленках вместо дыр красовались аккуратные заплатки, а из–под края коротких штанин выглядывали тёплые шерстяные носки! На башмаках у него даже были подошвы, сплошь усеянные широкими головками железных гвоздиков, а на голове он носил маленькую круглую шапочку синего цвета с красной кисточкой. Поразительное великолепие! С другой стороны, маленький оборвыш с любящим лицом и ясными глазами, почти совсем раздетый и совершенно босой, пробудил в сердце Донала беспредельную, нежную жалость, похожую на материнское чувство, гнездящееся в груди каждой истинной женщины. Вряд ли у этого бесприютного малыша есть мать, которая укрывала бы его от мороза, ветра и дождя. Но к своему удивлению Донал ощутил, как из этой щемящей нежности, как цветок из бутона, вырастает совсем иное чувство. Ему начало казаться, что рядом с ним сидит существо неизмеримо высшее, чем он сам: стоит ему заговорить, Доналу придётся лишь слушать и повиноваться, а знает он гораздо больше, чем может сказать. И неудивительно — ведь Донал был настоящим природным кельтом, внутри у него жила поэзия, и блаженное спокойствие незнакомого малыша растревожило его воображение и пробудило в нём причудливые образы и мысли.

Читатель не должен забывать, что при всей своей бедности Донал стоял в обществе на гораздо высшей ступеньке, чем Гибби. Он сам зарабатывал себе на хлеб и жильё, да ещё и получал целых четыре фунта в год на расходы. Жил он хорошо, одет был тепло, ловко справлялся со своей работой и совсем не считал её трудной или скучной. У него были мать с отцом, которых он навещал каждую субботу и которыми по–сыновнему гордился. Отец его был пастухом для овец и священником для всех своих домашних, а мать была пророчицей и содержала свой дом в простоте и уюте, чтобы дети всегда могли укрыться там от бурь и невзгод. Бедный Гибби никогда ничего не зарабатывал — разве только раньше ему иногда перепадала монетка–другая — и даже не мог себе представить, что имеет право на какие–нибудь деньги. О нём никто не заботился, никто ничего ему не давал и ничего для него не делал. И все равно он сидел сейчас перед Доналом, улыбающийся, довольный и всегда готовый помочь.

Донал перелистнул было страницу, но тут же снова поднял голову и продолжал смотреть на Гибби. Несколько раз он пытался продолжить своё чтение, но каждый раз опять отпускал книгу и поднимал глаза на сидящего перед ним малыша. В скором времени он подумал, что даже самый застенчивый ребёнок не может так долго молчать; а ведь он до сих пор не слышал от мальчугана ни одного слова, даже когда тот отгонял коров с поля. Надо бы ещё за ним понаблюдать и повнимательнее!

Настало время обеда. Донал снова развязал узелок и протянул Гибби то, что посчитал его справедливой долей — где–то третью часть всей своей провизии.

К голоду он относился по–философски спокойно, но всё–таки не удержался и тихонько вздохнул, когда от его скромного обеда остались одни крошки. Но даже тут его ожидало небывалое утешение: услышав этот вздох, Гибби протянул ему то, что ещё не успел съесть. Донал улыбнулся, помотал головой, и эта улыбка наполнила маленького сэра Гибби таким ослепительным счастьем, которому позавидовал бы любой наследный принц. Какой замечательный, сказочный получился день! У него появился целый живой человек, сразу двадцать пять четвероногих животных, и теперь он может обо всех них заботиться!

Подкрепившись, Донал потянулся к книжке, а Гибби снова занял свой наблюдательный пост. Прошло какое–то время, Донал вскинул глаза и увидел, что тот плашмя лежит на земле и пристально что–то разглядывает. Он тихонько подвинулся поближе и обнаружил, что это была полевая маргаритка, одиноко выглядывающая из травы; на лугу их было совсем немного. Гибби лежал и смотрел на неё, как мать, склонившись над колыбелью, смотрит на своё дитя. Маргаритка не сияла холодной белизной и не была просто красной; это была просто самая лучшая маргаритка на свете. Казалось, чья–то нежная рука взяла её спящий бутон с сомкнутыми лепестками, легонько, совсем чуть–чуть, обмакнула его кончик в расплавленный рубин, и, когда цветок проснулся, его золотое солнышко–сердечко обрамляла серебристая стрельчатая корона лепестков с рубиновыми звёздами на концах.

«Да он, наверное, Бёрнса начитался!» — сказал себе Донал. Он забыл, что маргаритки цвели задолго до того, как на свете появился Бёрнс, и что он сам полюбил маргаритки задолго до того, как услышал о Бёрнсе. О Чосере он вообще не слыхал, а ведь тот признавался маргариткам в любви ещё на четыреста лет раньше Бёрнса. Один Бог знает, сколько людей на земле услышали Евангелие от полевых цветов! На земле проходят века, маргаритки всё так же появляются и исчезают, но старость не касается их, и не ветшают их прелестные одежды, хотя они не трудятся, не прядут и совсем не умеют штопать дыры или пришивать заплаты.

— Читать–то ты умеешь, пичуга? — спросил Донал.

Гибби отрицательно помотал головой.

— А говорить?

Гибби снова помотал головой.

— А слышишь ты хорошо?

Гибби весело рассмеялся. Он знал, что слышит гораздо лучше других людей.

— Тогда слушай, — сказал Донал.

Он поднял с травы книгу и нараспев прочитал датскую балладу про Чайльда Дайринга, пересказанную сэром Вальтером Скоттом. Гибби слушал, глаза его расширялись всё больше и больше, губы разомкнулись. Казалось, его душа изумлённо, озадаченно выглядывает одновременно и из окон, и из двери и никак не может понять, что c ней и что она видит. То ли на него подействовали сами звуки, то ли мысли незаметно проникли в полуспящее сознание, то ли искры отдельных слов или фраз островками опустились на ритмически вздымающееся море — что–то подействовало на Гибби, и поэма, как по волшебству, безраздельно завладела всем его существом.

Когда Донал замолчал, Гибби какое–то время продолжал неподвижно сидеть, приоткрыв рот. Потом он бесшумно подобрался по траве к ногам Донала, приподнял голову и заглянул в книжку, лежавшую у того на коленях. Он смотрел на неё лишь несколько секунд, но тут же отодвинулся с голодным вздохом: он не увидел там того, что только что извлекал оттуда Донал. Он походил сейчас на путника, напившегося из колодца и теперь тщетно пытающегося вновь разглядеть в нём воду: но воды почему–то нет, и бедняга видит лишь сухое песчаное дно, усеянное камнями.

Ветерок мягко овевал траву и цветы, солнце ярко сияло на небе, природа ласково окружила двух сидящих на лугу мальчишек, и Отец был ближе к каждому из них, чем они сами друг к другу, — ближе, чем солнце, ближе, чем ветер, маргаритка или Чайльд Дайринг. К своему изумлению, Донал заметил, что глаза Гибби наполняются слезами. Малыш чувствовал себя, как человек, взирающий на пропасть Божьей воли и видящий в ней одну лишь пропасть; он силится разглядеть Божественную волю, но не может — и потому начинает плакать. Ни холод, ни голод, ни нагота, ни одиночество не смогли пробудить в Гибби жалость к самому себе. Но сейчас он плакал, потому что незнакомая, странная и непонятная ему прелесть вдруг исчезла, и он был не в силах её вернуть.

— Хочешь, прочитаю ещё раз? — спросил Донал, полуинстинктивно понимая его печаль.

Ответом ему было лицо Гибби, вспыхнувшее от радости, и Донал прочёл поэму снова. Восторг Гибби только усилился, потому что за туманными словами он начал видеть некое подобие рассвета. Донал прочёл стихи в третий раз и закрыл книгу, потому что приближалось время гнать скотину домой. До сих пор (а может быть, и всю оставшуюся жизнь) ему не приходилось видеть на человеческом лице такого благодарного взгляда, какой устремил на него сейчас сияющий от счастья Гибби.

Трудно сказать, что именно Гибби понял из этой прелестной, старинной, жутковатой баллады. Может, он смутно представил себе возвращение погребённой матери? Может, подумал о своей? Честно говоря, он вообще почти не вспоминал о том, что у него когда–то была мать, но, быть может, древняя история пробудила в нём мысли об умершем отце и воспоминания о том, как тот мастерил ему башмаки? В любом случае, душа Гибби зашевелилась и проснулась.

Всякий раз, когда я думаю о пробуждении человеческой души, о том моменте, когда она впервые начинает видеть себя в зеркале своих мыслей и чувств, радостей и восторгов, меня охватывает такое невыносимое ощущение благоговейного изумления и неописуемого чуда, что, представляя себя таким, каким был тогда Гибби, я никак не могу поверить, что пробуждение и в самом деле произойдёт. Мне трудно поверить, что я мог бы проснуться, будь я таким бессознательным созданием, каким был Гибби за час до того, как услышал балладу. Но я смотрю сейчас на себя и вижу человека, способного извлечь невыразимое наслаждение и из той самой баллады, и из многих других, древних и новых. Каким–то удивительным образом, постепенно ли, сразу ли, — я всё–таки проснулся!

Когда мутная пелена начала слой за слоем сползать с его внутренних глаз, когда Гибби постепенно, после многих откровений, научился понимать себя и свою жизнь и уже не только знал, но знал, что знает, он всегда вспоминал тот день на лугу и Донала Гранта, впервые открывшего ему сокровища познания об всём прекрасном, что есть в мире людей. Именно тогда он в первый раз увидел, как Природа, подобно Нарциссу, глядится в зеркало человеческого сознания, в зеркало своей высшей ипостаси. Но как и когда в нём произошла эта перемена, что подтолкнуло к жизни незримое семя человеческой души, как сдвинулось в нём спящее равновесие, — он так никогда и не узнал, хотя много раз задавал себе этот вопрос и пытался исследовать глубины своего сознания. Иногда ему казалось, что сияющая слава этого непостижимо нового переживания, должно быть, настолько ошеломила его, что какое–то время он ходил как бы в тумане и потому теперь никак не мог вспомнить, что и как происходило тогда в его душе.

Донал поднялся и погнал стадо домой, а Гибби так и остался лежать в траве. Когда он поднял голову, ни Донала, ни коров уже не было видно. Уходя с луга, Донал несколько раз оглянулся вокруг и, не увидев малыша, подумал, что тот отправился к своим. В течение вечера то впечатление, которое произвёл на него Гибби, несколько померкло, потому что, придя домой, он должен был сначала напоить своё стадо, а потом привязать каждую корову в её стойле и устроить их на ночь поудобнее. Затем он поужинал, выучил очередную теорему Эвклида и только тогда отправился спать.

Глава 15

Донал Грант

Пытливые умы появляются в крестьянских семьях не реже, чем в семьях из других сословий, и в Шотландии их было не меньше, чем в любом другом народе. Так что даже тот шотландец, которому пока не доводилось встречать пареньков вроде Донала Гранта, вряд ли откажется поверить, что такие смышлёные пастухи всё–таки бывают на свете. Кроме того, и в Шотландии, и в других странах ещё есть люди, которые видят подлинную человеческую сущность не в обыденном себялюбии, а в благородстве и священной простоте.

Именно из таких, как Донал (неважно, англичане они или шотландцы) выйдут те, кто призван сохранить в Британии честь и истину, кто станет чистым маслом в светильнике её жизни. А те, кто кичится лишь её великими познаниями или богатством, бесследно выпадут из истории, подобно тому, как дым подымается из печной трубы и растворяется в небе.

Каким бы дешёвым ни было в то время образование в Шотландии, родители Донала и думать не могли о том, чтобы отправить хотя бы одного из своих сыновей в университет. Им еле–еле удавалось откладывать даже те несколько шиллингов, которые раз в три месяца надо было платить учителю приходской школы. Младшему Доналу не досталось бы и этого, если бы не щедрая помощь старших братьев и сестёр. Однако когда он всё–таки закончил школу и нанялся в пастухи, ему повезло больше, чем остальным, потому что на ферме он нашёл себе друга и помощника в лице Фергюса Даффа, младшего сына своего хозяина. Тот как раз вернулся домой на каникулы, проучившись в университете уже две зимы. Отчасти по хрупкости здоровья, а отчасти из–за некоей джентльменской утончённости он не хотел работать на ферме рядом с отцом и старшим братом, хотя оставался в деревне с апреля по октябрь. Тем не менее, в нём теплилась живая человеческая душа, и он был бы гораздо больше похож на настоящего мужчину, если бы поменьше думал о том, как быть изысканным джентльменом. Донал понравился ему, и когда Фергюс заметил в пареньке сильное стремление к любым знаниям, которые он мог бы ему дать, он решил немного разнообразить свою скучную жизнь (которая стала уже совсем вялой из–за постоянного ничегонеделания) и передать пастуху хоть сколько–нибудь из тех сокровищ, что ему удалось собрать у себя в голове.

Этих познаний было не так уж и много, и он не смог бы далеко на них уехать, потому что студентом был довольно посредственным, не слишком усидчивым и нередко проводил время в мечтаниях и грёзах о своём блестящем будущем. К счастью, Донал был совсем не таким. Ему нужен был лишь первый толчок, лишь первоначальное объяснение — а на это Фергюс был вполне способен. Дальше Донал уже вникал во всё самостоятельно. Но самую большую службу Фергюс сослужил Доналу тем, что давал ему свои книги. В молодом пастухе жила совершенно ненасытная жажда по любым неизвестным ему доселе авторам и романам, и Фергюс утолял её из источников домашней библиотеки, кроме того принося Доналу всё, что он покупал или брал у друзей для собственного чтения (а читал он преимущественно поэзию).

Фергюс Дафф действительно наслаждался стихами некоторых поэтов своего времени, но сам не умел отыскивать поэзию в том, что его окружало. Донал проглатывал те стихи, что приносил ему Фергюс, с ещё большей жадностью, но при этом видел в самой природе ту же красоту, то же изящество, те же мысли, что подсказывали ему слова поэтов, а значит, получал из первых рук то, чем Фергюса, приходилось «пичкать», говоря словами шекспировской Селии, «как голуби, когда кормят своих птенцов». Так что каким бы жестоким ударом это ни было для самолюбия молодого Даффа, в царстве поэзии ему доставались лишь крошки с хозяйского стола — в то время, как пастух, работающий на его отца, свободно восседал за семейной трапезой.

Однако ни Донал, ни Фергюс ни о чём таком даже не задумывались, и снисходительность наставника ничуть не умаляла благодарности ученика.

Доналу действительно было за что благодарить Фергюса, и он смотрел на него с восхищённым уважением, как на одного из сильных мира сего. И теперь, когда он сам оказался в роли старшего, в роли учителя для маленького бродяги, совершенно бездомного и едва прикрытого одеждой, в нём вдруг проснулись неизведанные и странные чувства, а благодарность к наставнику тут же обратилась в нежность к своему ученику.

Всё время, пока Донал гнал коров домой, поил и привязывал их в стойлах, а потом ужинал сам, Гибби лежал на траве, и счастье переполняло его до краёв. Заботливая рука, прикоснувшись к его рукам и ногам, почувствовала бы, что они совсем ледяные, но Гибби было всё равно, потому что он совершенно не обращал на это внимания. Он с радостью умял бы сейчас огромную миску кислого овсяного пудинга да ещё десяток картофелин в придачу — но что человеку голод, пока о нём не думаешь и пока он не начинает валить тебя с ног? Однако солнце уже начало скатываться за гору, и её огромная, зубчатая тень, сотканная из сумерек и пронизанная холодом, уже перебиралась через реку к долине и полям. Молчаливой волной она окутывала всё на своём пути и вскоре добралась до Гибби, набросив на него тёмное одеяло и напомнив ему о том, что человеческое тело всё же нуждается в тепле.

Когда мрачная тень дохнула на него ночной прохладой, Гибби вздрогнул, поёжился, вскочил на ноги и вприпрыжку побежал по полю, мчась всё быстрее и быстрее, как дикая ночная птица, дождавшаяся своего часа и знающая, что весь мир вот–вот раскроется перед ней, как на ладони. Вдруг он заметил, что маргаритки, весь день без страха глядевшие на солнце, как преданные детские души глядят в лицо своему отцу, плотно сложили свои лепестки. Теперь их головки торчали из травы, как маленькие копья, обмакнутые в воинственный пурпур и ощетинившиеся против нашествия тени и ночи, а внутри у каждой бережно хранилось золотое сердечко их жизни — до тех пор, пока великий отец вновь не появится на горизонте, чтобы охватить края земли, стряхнуть с неё нечестивых и возвратить земле покой ещё на один чудный, славный день.

Гибби смотрел на цветы и удивлялся. Пока он смотрел, к нему медленно и незаметно подкралось воспоминание о призрачном духе — духе матери из услышанной баллады, и в каждой маргаритке Гибби видел, как эта мать прижимает к груди своих бедных сироток и отгоняет прочь несчастье и темноту. Ему тоже захотелось, чтобы какой–нибудь дух прижал его к своей груди. Наверное, когда–то у него тоже была мама, но он никак не мог её вспомнить — да и она, должно быть, позабыла о нём. Гибби не знал, что великий Дух и сейчас держит его в своих вечных любящих руках; что этот Дух есть Смерть смерти, жизнь и душа всех мыслей и всего на свете. Божье Присутствие было рядом с ним, но Гибби ощущал его лишь как ветер, тени, небо и сомкнутые лепестки маргариток; оно вошло и воплотилось во всё это, чтобы оказаться к малышу поближе. Божье Присутствие было в самой его душе, иначе он никогда не смог бы обрадоваться другу или загрустить по незримой матери. Гибби не узнавал его, но оно всё время приближалось к его сознанию, приходя к нему снова и снова в облике солнца и воздуха, ночи и облаков, пастуха и его стада, пока не открылось однажды его сердцу и не предстало перед ним Господом Жизни. Потом, став уже совсем взрослым мужчиной, Гибби узнает Его во всём том, что любил, будучи маленьким оборвышем, бегающим по лугу.

Гибби, снова улёгшийся на траву, чтобы поближе рассмотреть маргаритки, взглянул вверх и увидел, что на небо высыпали звёзды, как сверкающее стадо, пасущееся по ночам на тёмно–синих полях с золотой травой. Он почувствовал, как сон, струящийся прямо со звёздных высот, смежает ему веки. Но спать в поле слишком холодно, особенно когда знаешь отличное место, где можно переночевать в тепле. Как лис, возвращающийся в свою нору, Гибби решил пробраться в заветный уголок, где сам Господь приготовил ему сладкий сон. Он вприпрыжку побежал к амбару и угрём пролез в кошачий ход.

Соломы в углу не было! Однако Гибби вспомнил про сено. К счастью (потому что за день он сильно устал) к сеновалу была приставлена лестница. Малыш залез прямо наверх, не сворачивая к полке с сыром, — слава Богу, хотя бы сон всё ещё оставался всеобщим достоянием! Гибби на ощупь полз по тёмному настилу, пока не нашёл сено, и тут же зарылся него поглубже, как рыбка–песчанка зарывается в мокрый песок. Всю ночь рядом с ним за дощатой перегородкой будет стоять дивный белый конь, скрытый сейчас покровом темноты. Гибби слышал его сонное дыхание, и под этот сладостный аккомпанемент сам он крепко заснул и спал, пока его не разбудили проснувшиеся лошади.

Глава 16

Пастушья школа

Гибби выбрался из вороха сена и подтянулся наверх, чтобы посмотреть на красавца–коня, чьи крутые бока уже засияли от утреннего света, выйдя нетронутыми из чёрной ночной утробы. Конь был совсем не таким ухоженным, как полагается белоснежным скакунам. Но Гибби он показался таким ослепительно чистым, что он впервые в жизни забеспокоился, достаточно ли чист он сам. Позднее надо непременно сбегать к ручью и как следует отмыться. Но, может, всё–таки сначала сделать что–то приятное этому прекрасному созданию? Гибби заполнил кормушку коня сеном, но накануне тот съел столько сочной травы, что сейчас даже не взглянул на сухую еду, и мальчуган расстроился.

Что же делать дальше? Больше всего ему хотелось снова заглянуть на кухню через потолочную щель, посмотреть, как давешняя женщина управляется со своим хозяйством, и вдохнуть сладкий запах булькающей каши и горелых овсяных хлопьев, упавших в огонь. Гибби подтащил лестницу в противоположный конец амбара, ценой немалых усилий поднял её и прислонил к стене. Он осторожно пролез через окошко, тихо прокрался вдоль верхней полки (самой опасной части всего путешествия) и через щёлку в потолке опять заглянул на кухню.

Однако бояться было пока нечего, потому что, судя по беспорядку, с утра на кухню ещё никто не заходил. И тут Гибби подумал, что перед ним открывается отличная возможность, новая тропа, которая поможет ему вернуться в мир людей. Нетерпеливая и радостная надежда придала ему смелости. Он снова слез на верхнюю полку, а с неё на пол, неслышно ступая по нижним полкам и стараясь не задеть стоящие на них крынки молока. Дверь на кухню была заперта лишь на щеколду. Гибби вошёл и тут же начал делать всё, что накануне делала на его глазах сама хозяйка, стараясь подражать ей как можно точнее. Он подмёл пол, схватил брошенный на стуле передник и протёр им лавку, подоконник и стол. Потом он аккуратно расставил всё по местам, раздул полупогасший огонь и, после некоторого раздумья, решил, что наполнить котёл водой ему удастся только в том случае, если он сначала повесит его над очагом, а потом постепенно будет наливать туда воду. Однако в ту же самую секунду его острый слух поймал звуки приближающихся шагов. Он молниеносно юркнул в молочную, буквально в считанные секунды (ведь это было уже делом не новым) вскарабкался по полкам наверх и тут же прижался носом к потолочным доскам: ему ужасно хотелось посмотреть, как женщина воспримет его помощь.

Открыв дверь, Джин Мейвор (кстати, она была сводной сестрой самого хозяина фермы) в изумлении остолбенела: кухня выглядела совсем не так, как она оставила её накануне вечером! Она подумала, что ей, должно быть, просто привиделось, — ну кто мог придти сюда так рано? — и вошла. Через минуту она убедилась, что кто–то уже подмёл пол, вытер со стола, разложил всё по местам и развёл огонь.

— Вот так штука! Неужто я начала во сне по дому расхаживать? — вслух сказала Джин сама себе. — А может, этот славный паренёк, Донал Грант, решил мне помочь? Матери–то он всегда помогает, да и вообще парнишка хороший, слава Богу, и умный — хоть в священники его отдавай!

Со жгучим, жадным интересом Гибби следил за каждым её движением, желая научиться и подмечая всё до мелочей. Завтра у него получится гораздо лучше! Вскоре мужчины пришли на завтрак, и он уже собирался было порадоваться вместе с ними, но от дразнящего запаха каши у него до тошноты скрутило желудок, и ему пришлось снова уползти в амбар. Он с радостью полежал бы ещё немного в сене, но для этого надо было снова ворочать лестницу, а Гибби чувствовал, что сил у него на это не хватит. В амбаре его легко могли застать, и поэтому он потихоньку выбрался во двор к курятнику. Однако еду курам пока не выносили, так что ему придётся подождать где–нибудь неподалёку. Если его поймают, то непременно прогонят, и тогда он навсегда потеряет Донала Гранта. За завтраком Гибби его не видел, потому что летом Донал почти всегда ел на свежем воздухе, разве только ужинал со всеми на кухне. Тогда Гибби (которому так и не удалось ничем поживиться) побежал к ручью и напился, даже не вспомнив о том, что собирался получше умыться. Сейчас ему просто хотелось отыскать Донала. Главное, чтобы он был рядом, а тогда и голод будет совсем не страшен.

Донал обнаружил его присутствие только тогда, когда увидел, как Рогатка со всех ног улепётывает с запретного поля, а за ней вприпрыжку бежит Гибби, за неимением дубинки швыряя в неё увесистыми камнями. Доналу стало ужасно стыдно. Он отбросил книгу и побежал навстречу малышу.

— Камнями не надо, слышишь, пичуга? — сказал он. — Хотя мне–то, пожалуй, жаловаться не пристало, — тут же сокрушённо добавил он. — Сам рассиживаю с книжечкой, как дурак, а коровы по полю шастают. А ведь хозяин мне платит, чтобы я за ними следил! Ну что я за человек такой, а?

В ответ Гибби умчался прочь, туда, где Донал только что сидел. Через секунду он вернулся с книгой, сунул её в руки своему другу и в то же самое время осторожно вынул у него из под мышки дубинку. Он раз или два взмахнул ею, резвой трусцой побежал к стаду, быстро обогнул его кругом и вернулся к своему наречённому хозяину. Однако в следующее мгновение он снова понёсся к полю наперерез Рогатке и ловко отогнал её из овса на другой конец луга; она уже начинала его побаиваться. Понаблюдав за ним какое–то время, Донал заключил, что даже ему самому не справиться лучше, чем этот малыш, даже если бы у него было сто пар глаз как у Аргуса и все они дружно следили бы за скотиной, ни на секунду не заглядывая в книгу. Тогда он спокойно предоставил Гибби полную свободу действий и целый час не поднимал головы от чтения. Всё шло как нельзя лучше, и даже Рогатке в тот день не удалось больше ухватить ни одного колоска. Однако самому Гибби, который так ничего и не ел, пришлось несладко. Каждый раз, пробегая мимо Донала, он видел в траве пузатый узелок; какая–то маленькая девочка принесла ему с фермы обед. Но Гибби, как никто другой, умел терпеливо ждать и обходиться даже без самого нужного.

Наконец Донал либо действительно проголодался, либо, повинуясь каким–то внутренним часам, отмечающим передвижение солнца и исчисляющим, как соотносится с ним жизнь человеческого тела, отложил книгу в сторону, взял свой узелок и позвал: — Эй, пичуга, айда обедать!

Гибби подбежал, радостно сверкая глазами. В его голоде не было жадности, и даже в самый трудный час он охотно поделился бы с другом последней горбушкой хлеба. Но он так нетерпеливо переступал с ноги на ногу, что Донал, никогда не знавший нужды, понял, что тот совершенно изголодался, и начал поспешно дёргать непослушные узлы. По–видимому, сегодня тётушка Джин туже обычного завязала ему обед перед тем, как отдать его маленькой дочке десятника. Когда последний узел всё–таки развязался, он изумлённо уставился на небывало щедрую провизию, лежавшую перед ним в траве.

— Ну и ну! — воскликнул он. — Тётушка Джин как будто знала, что нас двое!

Он не знал, что сегодня она положила ему еды больше обычного в знак благодарности за утреннюю помощь, оказанную ей тем же малышом, что сейчас делил с Доналом честно заработанный обед. Нечасто бывает, что награда так быстро находит своего героя, даже когда всем вокруг известно, кто именно её заслужил.

Но в тот день Донал ещё раз отплатил Гибби за его помощь, и на этот раз плата была совсем иная, ещё лучше прежней. Он выбрал удобный момент, когда все коровы сгрудились вдалеке от поля, а Рогатка бродила возле каменной изгороди, вытащил из кармана изрядно потрёпанный томик баллад и сказал: — Ну, пичуга, садись. Пусть они пока сами попасутся, а я тебе почитаю.

Гибби тут же, как жаворонок, камнем упал на землю, уселся, скрестив ноги, и замер. Донал внимательно перелистал книгу, нашёл то, что хотел, и начал читать. Гибби слушал, и трудно было бы сказать, кому из них чтение доставило больше удовольствия. Потому что у Донала почти никогда не бывало слушателей, и уж, конечно, никто ни разу не слушал его с таким упоением и восторгом.

Когда настало время гнать скотину домой, Гибби снова остался на лугу, дожидаясь, пока на ферме всё стихнет. Он ничком лежал на насыпи, раздумывая над услышанным и дивясь, как это Доналу удаётся извлекать из книги такие прекрасные звуки и чудесные истории.

Глава 17

Тайный помощник

Наверное, мне не стоит томить вас подробностями того, как день за днём в жизни Гибби постепенно происходили перемены. Рано утром он пробирался на кухню и каждый день не только успевал переделать всё больше работы, но и делал её всё лучше и лучше. Вскоре до прихода Джин ему удавалось закончить все утренние дела, которые надо было сделать, пока не явятся мужчины, — кроме, разве что, приготовления самой каши. Теперь тётушке Мейвор оставалось лишь снять с котла крышку, посолить воду, взять ложку, протянуть руку к миске с мукой, которая уже ждала её на каменной приступочке возле огня, и начать бросать муку в котёл, чтобы приготовить простой и добрый завтрак, милый сердцу каждого истинного и здорового шотландца. Без лишних вопросов она решила, что ей помогает этот «славный паренёк» Донал Грант, и каждый день в знак благодарности увязывала ему щедрый обед, который впоследствии попадал в руки её настоящего помощника.

Какое–то время Гибби ещё продолжал совершенствовать свои познания о домашних делах, наблюдая за Джин в потолочную щель, но вскоре научился даже сбивать масло, и у него это стало получаться совсем неплохо. Однажды утром, когда он не только сбил, но и тщательно вымыл масло и не хуже самой Джин сформовал его в ровные кирпичики, она с изумлением начала спрашивать себя, как это самому обыкновенному парнишке удаётся с таким упорством и мастерством выполнять всю женскую работу. Она уже привыкла, что по утрам на кухне её встречает весело полыхающий огонь, кипящая в котле вода, чисто выметенный пол, вымытая посуда, расставленная по шкафам и полкам; ей надо было только следить за тем, чтобы у невидимого помощника всегда были под рукой чистые тряпки. Она никому не рассказывала о происходящем; они с Доналом понимают друг друга, и это главное.

Если бы Гибби удовлетворился лишь помощью на кухне и продолжал только так платить людям за свой ночлег на сеновале, то дела, возможно, и дальше шли бы так же гладко и спокойно. Однако наблюдая сверху за конюшней, он постепенно научился ходить за лошадями. Вскоре то один, то другой из работников, ничего не знавших о кухонных чудесах, с недовольным удивлением начал подмечать, что кто–то вычистил его лошадь ещё до его прихода. По утрам в кормушках появлялось сено, которое никто туда не клал, а за белым хозяйским конём кто–то явно ухаживал с особым старанием — только вот кто?

Начались толки, пересуды, подозрения и обиды, ведь мужчины весьма ревностно оберегали своё достоинство и никому не хотели уступать свои привилегии и обязанности, особенно когда речь шла об их собственных лошадях. Какое право этот невидимка имеет прикасаться к чужой собственности? Даже начищенная уздечка (когда Гибби удавалось это проделать) воспринималась как кровная обида: разве непонятно, что это намёк на нерадивость хозяина? Обидчика много раз пытались поймать, для него устраивались настоящие засады и ловушки, но поскольку Гибби трудился в конюшне всего полчаса, пока мужчины спали или сидели за завтраком, ему удавалось оставаться незамеченным.

Поскольку теперь Гибби постоянно бывал рядом с великолепным белым скакуном, он не мог больше откладывать то, что давно собирался сделать, и однажды попробовал посмотреть, какое действие произведёт вода на его руки и лицо. Увидев полученный результат, он немало удивился, и вскоре у него вошло в привычку тщательно умываться и чиститься каждый день. Но некоторые животные, которые никогда не умываются, всё равно остаются чище тех, кто постоянно моется. На самом деле, Гибби всегда был сравнительно чистым, ведь одежды на нём почти не было, он постоянно бегал на свежем воздухе, нередко купался под дождём и почти никогда не спал в грязных и затхлых местах. Кроме того, будучи чистоплотным в своих мыслях, он был естественным образом чистоплотен во всём остальном.

Этой новоявленной аккуратности, пробудившейся благодаря Снежку, ещё больше способствовало то обстоятельство, что на кухне Джин всегда старалась поддерживать идеальную чистоту, особенно из–за того, что сбивала масло прямо здесь и в него не должно было попасть ничего постороннего. Надо было немало потрудиться, чтобы угодить её взыскательному вкусу. Нередко с потолка Гибби напряжённо следил за тем, как тётушка Мейвор суёт свой длинный нос внутрь маслобойки, и сердце его замирало в тревоге, что на этот раз ему не всё удалось так, как нужно. Со своей одеждой он, увы, ничего не мог поделать, но каждый вечер, стоило Доналу уйти со скотиной домой, он отправлялся к ручью купаться. Однажды он поскользнулся и попал в глубокий омут, но ему удалось выбраться, и он понял, что умеет плавать.

Весь день он проводил с Доналом и делал за него большую часть работы, а для того настали золотые дни почти беспрерывного чтения. Он платил Гибби тем, что делился с ним своим обедом, а тому всегда было достаточно поесть один раз в день. Кроме того, Донал щедро возмещал ему за труды всё новыми и новыми стихами. Он видел, что малыш не говорит ни слова, и ему не приходило в голову научить его читать. Он попытался было разузнать у Гибби, откуда он и что с ним произошло, но на все вопросы о себе малыш лишь серьёзно и печально качал головой, так что Доналу пришлось оставить свои расспросы. С другой стороны, всякий раз, когда Донал спрашивал у Гибби, где тот провёл ночь, в ответ он слышал только весёлый, захлёбывающийся смех.

Однако благодаря Гибби Донал приобрёл не только больше времени для чтения. Этот маленький полуголый бродяга с таким живым вниманием слушал то, что он ему читал, и с каждым днём его понимание и осознание прочитанного так явственно возрастало, что от его присутствия жизнь, мысли и чувства самого Донала стали глубже, яснее и богаче. Ушами Гибби он слышал теперь самого себя, и это помогло ему лучше понять многие вещи. Более того, когда Донал видел, что Гибби чего–то не понимает, и принимался объяснять, иногда, к своему крайнему удивлению, он обнаруживал, что и сам как следует не понимает того, о чём говорит. Так юноша и мальчик по–настоящему привязались друг к другу — привязались сильнее, чем Донал мог бы себе представить. Ибо хотя время от времени к нему возвращалось прежнее ощущение, что Гибби принадлежит к какому–то неведомому, нечеловеческому, бессловесному роду и ему, Доналу, никогда не узнать, откуда он приходит и куда уходит (может быть, он даже послан Небом для того, чтобы раскрыть ему глубины его собственного духа и возместить недостаток учителей и наставников здесь на земле?), такие мысли посещали его только тогда, когда он пребывал в поэтическом, мечтательном настроении. Большую часть времени Донал продолжал относиться к малышу с добродушной снисходительностью.

Этим летом погода в горах была совсем неласковой. В первую неделю июня ветер принёс с собой град и снег, как последние слёзы изгнанной зимы, подхваченные им на пути через море откуда–нибудь из Норвегии или Исландии. В такие дни у Донала сердце обливалось кровью при виде того, как лохмотья малыша рваными знамёнами развеваются по ветру, а на голых руках и ногах тают снежинки. Многие, пожалуй, сочли бы его собственный вид тоже довольно жалким, но приведись Доналу услышать что–нибудь подобное, он только рассмеялся бы с негодованием, причём совершенно справедливо. Наверное, по–настоящему щедрая натура острее всего ощущает свою нищету — и вообще начинает её ощущать — лишь тогда, когда видит нужду другого человека и ничем (или почти ничем) не может ему помочь. У Донала не было ни пледа, ни куртки, ни зонта, чтобы как–то защитить Гибби от непогоды и прикрыть его дырявые отрепья. Однажды не в силах больше терпеть, он стащил с себя куртку и накинул на плечи Гибби. Но малыш только издал счастливый вопль радости, отшвырнул от себя куртку и понёсся в самую середину стада. Донал ошёломлённо покачнулся и даже немного рассердился, услышав этот торжествующий, радостный клич, но Гибби не хотел его обижать, а просто всем своим сердцем ликовал от такой удивительной доброты своего друга. Негодуя, Донал побежал за ним, собираясь оттрепать сорванца за уши и тем самым научить его прилично себя вести. Но Гибби нырнул под свою любимую корову и ухватился руками за её передние ноги. Корова преспокойно продолжала подцеплять траву своим широким языком, а Гибби выглядывал из под неё с таким весёлым выражением на безоблачном лице, что гордыня уязвлённого великодушия тут же растаяла, и Донал рассмеялся так же радостно, как и маленький бродяга.

На самом деле в такие дни Доналу приходилось даже тяжелее, чем Гибби: своих книжек у него не было, а брать с собой чужие он не решался, потому что боялся, что они промокнут под дождём, ведь некоторые из них были из библиотеки поместья Глашруах, которое крестьяне чаще всего называли Большим домом. Отойдя от Гибби, Донал стал безутешно бродить по лугу, а тот сидел укрывшись под надёжным коровьим кровом, смеялся в лицо и снегу, и граду и не скучал по книгам, которых у него не было. Правда, ветер и дождь всё равно хлестали его босые ноги, и ему совершенно нечем было их прикрыть, но в его груди билось великодушное и доброе сердечко, а дух его был совсем не таким утомлённым, как у Оселка, так что он нимало об этом не беспокоился. Самая жуткая буря на свете не смогла бы поколебать его сердце. Ещё бы! Ведь сильный, хорошо одетый, учёный, мудрый, во всех отношениях великолепный и могущественный пастух Донал только что хотел отдать свою собственную куртку, чтобы он, маленький сэр Гибби Гэлбрайт, изгнанный из городского горнила, вечно голодный и оборванный бродяга, мог укрыться ею от непогоды! Одной этой мысли было достаточно для вечного ликования, и Гибби, переполненный этой неслыханной любовью, звонко и радостно смеялся, как блаженный юный херувим, укрывшийся под коровьим брюхом. В его ликовании не было ни мельчайшей примеси гордыни, ведь он и подумать не мог, что чем–то заслужил такую доброту, а просто радовался её ослепительному великолепию. Что же до града и снега, так они ещё никому не причинили особого вреда! Правда, оставаться в их обществе было весьма неуютно, но они же в этом не виноваты — надо лишь чуть–чуть подождать, и они непременно закончатся! К завтрашнему утру они уже переберутся в другие, дальние луга, и солнце снова сможет вернуться назад к Доналу и его стаду, и тогда Гибби тоже получит свою скромную долю тепла и света. А пока его, не хуже, чем самого настоящего короля, защищает самая милая и приветливая корова на свете. Гибби так уверенно и спокойно вёл себя с животными, что всё стадо уже успело полюбить его даже больше, чем Донала, — всё кроме Рогатки. Душа у неё была низкой и зловредной, слушаться она не умела, а потому чем крепче вы её били, тем подобострастнее она к вам относилась.

Глава 18

Домовой

Так всё и продолжалось в течение нескольких недель. Не будь Гибби таким маленьким, ему вряд ли удалось бы так долго оставаться незамеченным. Однако как–то раз утром работники явились на завтрак совершенно не в духе и начали громко жаловаться на то, что неизвестный благодетель так упорно вмешивается в их дела. Особенно они были недовольны потому, что заподозрили в этом Фергюса, которого недолюбливали за высокомерие и надменность. На самом деле, он вряд ли стал бы гнуть спину и марать руки на конюшне, и мужчины ни за что бы на него не подумали, если бы не были так растеряны. Подозрение пало на Фергюса лишь потому, что, во–первых, работники не могли себе даже представить, кто ещё мог бы это делать, а во–вторых, потому, что помимо остальных своих дел неизвестный невидимка каждый день обязательно заботился о Снежке, которого Фергюс любил и на котором постоянно выезжал. Если бы Фергюс был на хорошем счету, мужчины не стали бы так возмущаться большей частью тех поступков, которые они ему приписывали, — особенно потому, что он облегчал им работу. Но, по их словам, он держал себя просто невыносимо: только и делал, что разъезжал по ферме и придирался ко всякой мелочи, чтобы показать, какой он умный, и вообще вёл себя так, как будто лучше всех знает, как вести хозяйство. Им казалось, что за их спинами он наушничает своему отцу, а эта хитрость с таинственной помощью на конюшне, должно быть, задумана просто для того, чтобы всех их опозорить.

И тут случилось самое ужасное: Гибби обнаружил кладовку с зерном и, полагая, что всё на конюшне предназначено исключительно для блага лошадей, начал кормить их преимущественно овсом, которого им обычно давали совсем чуть–чуть (ведь вокруг было много другого хорошего корма), и в результате самые непослушные из них стали ещё более беспокойными. Но Гибби уже давно перестал залезать на кухонный потолок и поэтому ничего не знал о нависшей над ним буре.

В тот же день дело дошло почти до скандала, потому что Фергюс не совладал с перекормленным Снежком, и тот сбросил его в придорожную канаву, а сам неистовым галопом примчался домой. Позднее кто–то из работников при нём пробормотал, что он сам в этом виноват. Фергюс спросил почему, постепенно выяснил, в чём его обвиняли, и возмущённо открестился от всех подозрений. Да неужели он будет тратить утренние часы на подобные штучки, когда ему столько всего ещё нужно прочесть для университета? Однако ему совершенно незачем было приплетать сюда свою учёность; скажи он правду, работники поверили бы ему гораздо быстрее: ведь на самом деле рано утром (а невидимка мог трудиться на конюшне только тогда) Фергюс сладко почивал в постели, находясь в полном неведении обо всём, происходящем в мире.

Вечером Джин отыскала Донала и с благодарным удивлением спросила, как ему удаётся выполнять всю работу на конюшне да ещё и помогать на кухне: ведь люди могут подумать, что он делает чужую работу за счёт своей собственной. Только вот зачем он начал давать лошадям овёс? Неужто он хочет, чтобы животные совсем взбесились? Донал смотрел на неё, остолбенев от изумления. Он прекрасно знал, что мужчины подозревают его не больше, чем самих себя. Ведь они все спят с ним в одной комнате. Или тётушка Джин думает, что он потихоньку убегает от своей скотины и пробирается на конюшню? Он не знал, что думать, на лице у него появилось виноватое и растерянное выражение, и он так невпопад отвечал на все расспросы, что Джин сама растерялась. Постепенно из разноголосицы её мыслей начало проясняться одно: вся её благодарность и щедрое вознаграждение за помощь уходили не по назначению, ведь Донал ничем ей не помогал. Подумав об этом, она, естественно (хоть и не очень логично) рассердилась, как будто Донал нанёс ей страшное оскорбление тем, что не проявлял к ней того внимания и доброты, которые она ему приписывала. Но честное лицо стоявшего перед ней паренька и её собственный здравый смысл тут же привели её в чувство, и она успокоилась. Но тогда всё становилось ещё загадочнее. Вопрос так и оставался без ответа. Кто же тогда выполняет не только всю её утреннюю работу по кухне, но и ухаживает за лошадями, как будто им движет ненасытная страсть трудиться и помогать людям? Она прекрасно знала своего племянника и даже на минуту не могла бы предположить, что это мог быть он. Тётушка Джин любила его и считала неплохим в своём роде пареньком, но не настолько хорошим. Нет, Фергюс слишком ценит свой собственный покой. Он и не подумает о том, чтобы кому–то помогать! И сейчас, когда Донал узнал о её прежних подозрениях, она вполне мудро рассудила, что следует честно рассказать ему обо всём. Так она и сделала, признавшись, что считала своим ангелом–помощником самого Донала. Теперь же у неё не было ни малейшего представления о том, кто же это так невидимо и таинственно служил ей всё это время.

Было бы странно, если бы Донал, будучи природным шотландцем и поэтом, не повёл себя, как настоящий джентльмен. Он сказал, что ему ужасно стыдно: ну почему не он сам, а кто–то другой так преданно и бескорыстно помогал ей, заслужив её расположение и благодарность? Правда, честно говоря, возьмись он за домашние хлопоты, вряд ли у него получилось бы лучше, чем у того глупого мужа из старинной баллады, который однажды возомнил, что у жены работа гораздо легче, чем у него.

Пока Донал говорил всё это, он заметил, что лицо у Джин внезапно изменилось. Что это — страх? Или что–то другое? Она неотрывно глядела на него своими большими глазами, но, казалось, не видела его и не слышала, что он говорит. От изумления Донал тоже замолчал и уставился на неё. Наконец после долгой, многозначительной паузы душа её снова вернулась в серые, глубоко посаженные глаза, и срывающимся голосом, тихим и торжественным от осознания глубочайшей таинственности и сокровенности происходящего, она проговорила: — Донал, это домовой!

При этих словах рот Донала сам собой приоткрылся, но трудно сказать, что именно он подумал. Он родился и воспитывался в семье подлинных кельтов и в своё время наслушался множество самых необыкновенных сказок и легенд, своеобразных и причудливых, и поскольку в жилах его текла кельтская кровь, готов был поверить любой из них, которая казалась ему возможной и правдивой. Однако в школе ему сказали, что подобные сказки не заслуживают даже презрения, а верить в них — значит идти против религии, а посему это грешно и подлежит осуждению. Но когда он услышал слово «домовой» и увидел, с каким выражением лица тётушка Джин его произнесла, сердце его куда–то провалилось, и он тут же вспомнил, как некоторые старики в деревне говорили, что когда их родители и прародители были ещё совсем юными, по долинам Глашруаха рыскал домовой. Его мать не верила в такие вещи — она вообще ни во что не верила, кроме своего Нового Завета! — но вдруг в этом что–то есть? Мысль о том, что его хозяйке помогает некое существо, слишком уродливое, неуклюжее и застенчивое, чтобы показываться на глаза своим более совершенным собратьям, но намного превосходящее их силой, выносливостью и долголетием, занимала его воображение своей гротескной, но по–домашнему уютной поэтичностью. Он вспомнил, что такое же существо удостоилось высокой чести вечно покоиться на воздушных волнах Л'Аллегро. И уж если сама тётушка Джин, которую все так уважают, вдруг заговорила о домовом в таком тоне! Вся его душа и тело задрожали от восхитительного чувства ужаса и восторга: а вдруг на свете и правда существуют подобные создания? В его воображении тут же начали разворачиваться фантастические картины неведомых, но таких реальных стран, где жили целые семейства и кланы неизведанных существ, непохожих на нас, человеков, но время от времени касающихся нашей жизни на перекрёстках творения — быть может, неслышно и нечасто, довольно загадочным, но подчас вполне заметным образом. Ему и в голову не могло придти, что настоящим домовым был маленький, полуголый Гибби, создание ещё более удивительное и достойное восхищения, чем любой домовой, будь то беспалое существо из неуклюжих шотландских баллад, или благодушный, лохматый добрый дух из изящно сработанных виршей благородных английских поэтов.

Джин Мейвор родилась в долине, далеко от гормгарнетских гор и у себя дома наслушалась ещё более небывалых рассказов, чем те, что довелось слышать Доналу, и некоторые из них, по–видимому, засели в ней очень и очень глубоко, отчасти даже потому, что больше она ни разу не слышала ничего подобного с тех пор, как покинула свою родную деревню. Её брат, трезвомыслящий шотландский горец, не уступавший благоразумием и изворотливостью ни одному собрату из южных долин, презрительно высмеял бы россказни подобного рода, и его сын Фергюс (его мать была из южной Шотландии, а там вообще не дают ходу предрассудкам и суевериям) горячо присоединился бы к его насмешкам. Однако мальчику–пастуху мысль о домовом казалась странно–привлекательной, и в его расширенных глазах отражался испуганно–благоговейный взгляд самой тётушки Джин. Ведь душа человека — это живое зеркало, которое принимает чужое слово в самое сердце и тут же выпускает свои чувства наружу, отражаясь на поверхности распахнутых глаз.

— Вы и правда так думаете, мэм? — наконец проговорил Донал.

— Что я думаю? — резко ответила Джин, тут же рассердившись, что выдала себя, но в то же время не совсем уверенная, что произнесла слово «домовой» вслух.

— Вы и правда думаете, что на свете бывают домовые? — спросил Донал.

— Да кто ж знает, что на свете бывает, а чего не бывает? — отрезала Джин.

Она боялась, как бы не сболтнуть чего лишнего. Даже если в глубине души она считала себя выше подобных суеверий, то никогда не осмелилась бы об этом сказать. Потому что в памяти у неё до сих пор очень живо вставало то время (о котором сейчас здесь не помнил уже никто, кроме них с братом), когда в деревнях по всему Дауру только и было разговоров, что об их собственной ферме, всегда считавшейся самой главной и зажиточной в глашруахской долине. Тогда крестьяне шёпотом говорили, что каждую ночь на ферме слышатся необъяснимые звуки: какая–то неясная ругань, бормотание, беспорядочные шорохи, восклицания. Так что о нынешнем происшествии вообще лучше было молчать. Стоит кому–то проболтаться, опять пойдут разговоры по всему приречью, и тогда хороших работников днём с огнём не найдёшь. Глядишь, ещё и прибавки к жалованью начнут требовать! А не дашь, так и близко не подойдут к дому, коли там водится нечистая сила.

— Знаешь что, милый? Держи–ка ты свой язык за зубами, — заговорила она снова. — Что было, то было, а ты помалкивай. Поменьше говори да побольше делай. Ступай к скотине, слышишь?

То ли тётушка Джин припоздала со своей осторожностью, то ли кто–то подслушал их разговор, а только её подозрения вмиг завладели умами крестьян и наёмных работников, и тем же вечером в соседних домах уже обсуждали новость о том, что на главной глашруахской ферме поселился домовой, который один выполняет всю работу и за мужчин, и за хозяйку. Правда, среди пришлых работников новость эта вызвала самые противоречивые отклики: кто–то заявлял, что ни за какие деньги туда не наймётся, а кто–то возражал, что и придумать лучше нельзя, ведь трудиться–то будет домовой!

Как бы ловко Гибби ни прятался, тётушке Джин было бы теперь совсем нетрудно изловить его с помощью какой–нибудь хитрости. Но если раньше она ничего не предпринимала, потому что благодаря невидимке у неё появилась возможность поспать лишних пару часов, то теперь к этому добавился ещё и суеверный страх. Поэтому ещё дня два всё шло по–прежнему. Гибби не подозревал, что о его присутствии догадываются, и, поскольку для него жизнь всегда ограничивалась сегодняшним днём, не заботился о возможных неприятностях до тех пор, пока они не явятся перед ним собственной персоной.

Однажды утром обнаружилось, что длинная, густая грива Снежка искусно заплетена в бесчисленное число волнистых косичек. На такое был способен, пожалуй, только резвый проказник эльф, но в даурской долине уже давно не слышно было ни об эльфах, ни о феях. А вот домовой был уже у всех на устах — правда, говорили, что это бродячий домовой, пришедший из какой–нибудь долины высоко в горах, где живут одни старики, которые до сих пор верят во всякую нечисть. Но всё равно это был самый настоящий домовой, и если не он заплёл Снежку гриву, то кто же? Надо было как–то объяснить произошедшее; а если кто–то отказывался верить в предложенную теорию или даже в существование домовых, ему предлагалось самому попробовать объяснить таинственные дела, творящиеся на ферме. Слухи и сплетни расходились медленными волнами до те пор, пока один из них не достиг ушей самого лэрда, когда тот сидел за обедом в главном особняке поместья Глашруах.

Глава 19

Лэрд

По рождению Томас Гэлбрайт был Томасом Дюраном, но впоследствии женился на наследнице Глашруаха, приобретя таким образом и само поместье, и, согласно предварительной договорённости, имя и титул своей жены. Когда она умерла, он, как умел, оплакал свою утрату, но утешился, впервые почувствовав себя хозяином и земли, и благородного имени лишь тогда, когда исчезла та лестница, по которой он к ним добрался. Жена никогда не давала ему повода чувствовать, что он обязан своей знатностью именно женитьбе, но его душа так щепетильно относилась к мелким имущественным правам и была так глуха к великим правам духовного наследия, что он никак не мог ощутить себя полновластным хозяином поместья, пока жена оставалась рядом. Если бы он был ещё чуточку щепетильнее, то почувствовал бы, что поместье принадлежит теперь его дочери и является его собственностью только через неё. Однако об этом он не подумал.

Миссис Гэлбрайт была кроткой и милой женщиной. Она любила своего мужа, но попадись ей мужчина лучше и благороднее, могла бы любить его больше и сильнее. Если бы она дожила до того времени, когда родители начинают обсуждать обучение и образование своего ребёнка, между супругами, скорее всего, возникли бы серьёзные разногласия. А так они никогда не ссорились и спорили лишь раз, о том, как назвать дочь. Сам лэрд, пожертвовавший своей фамилией (исключительно ради дочери, как говорил он сам себе), очень хотел, чтобы люди хоть как–то могли услышать в её имени упоминание от отце, и поэтому предложил назвать её Томасиной. Но мать, будучи настоящей матерью и заботясь о будущем своей девочки, проявила в этом вопросе упрямую неподатливость. Муж, к счастью, уступил, и у их дочери появилось прелестное имя. Однако её мать, склонная к сентиментальности, но не обладавшая тонким вкусом, так и не услышала, как странно звучит изящное итальянское «Джиневра» рядом с крепким шотландским «Гэлбрайт». Отец девочки терпеть не мог этого имени и старался называть дочку так, чтобы даже самое консервативное шотландское ухо не уловило ничего инородного. Сам он, даже называя её коротеньким «Джини», всегда представлял себе и слышал в нём не что иное, как обыкновенное, простое «Дженни». В тех двух письмах, которые он за всю жизни написал дочери, он называл её Дженни, так что единственное разногласие, возникшее между супругами, пережило саму его жену и не ушло даже вместе с нею.

Лэрд не имел естественной склонности к изящной словесности. Однако в юности он прошёл полный курс юридического обучения, стал практикующим адвокатом и позднее привёз с собой в деревню вкус к определённому виду сухого, безукоризненно респектабельного чтения, а вместе с ним и ту пищу, которая могла бы удовлетворить его умеренную тягу к такого рода литературе, в виде книг (большинство из них в переплётах из желтоватой телячьей кожи) по юриспруденции, истории и богословию. Что именно у него было по юриспруденции, я сейчас уже не вспомню. По истории он читал, в основном, про Шотландию или про то, что было связано с шотландскими событиями и политикой. Всё богословие у него попахивало искажённым кальвинизмом американского толка, которым в Шотландии нередко оскверняют память самого Кальвина, великодушного и жестокосердного. Мистер Гэлбрайт, всегда безупречно следующий установленным приличиям, прежде всего был шотландцем, а потом уже христианином. В его доктрине не было места для роста и изменений. С леденящим неодобрением он отворачивался от всего нового, как бы славно оно ни вторило старому. Ни в Боге, ни в природе он не признавал ничего такого, что нельзя было бы разложить по аккуратным полочкам шотландской философии. Он никогда не сказал бы, что прихожане англиканской церкви не обретут спасения, потому что в былые времена знавал прекрасных, честных адвокатов–англикан. Но если бы при нём кто–то сказал, что не все католики пойдут в ад, то, по его мнению, одно это поставило бы под сомнение спасение самого говорившего. Он считал, что в религии всё установлено раз и навсегда, и полагал это само собой разумеющимся. Об истине он не задумывался, а лишь считал своим долгом гневно обрушиваться на тех, кто проявлял малейшие признаки беспокойства и желания её найти. Если он сам и придерживался каких–то истинных убеждений, то совершенно случайно, просто потому, что они оказались под рукой.

Со слугами и арендаторами лэрд обходился, как считал он сам, по всей справедливости. Это означало, что из слуг он снисходил до разговора только с егерем, а арендаторам никогда не делал скидок на неурожайный или неудачный год. Обычно он выглядел недовольным, полагая, что держится с достоинством. Никто ещё не видел, как он сердится или выходит из себя. Но он слишком низко ставил окружающих людей, чтобы по–настоящему на них разозлиться. По крайней мере, своё раздражение он всегда выражал лишь молчанием, в котором было больше презрения, чем обиды.

Он был очень высоким и худым человеком со слишком маленькой головой для такого роста. Над узким лбом, как парик, возвышались каштановые волосы. Казалось, что его бледно–голубые, неудачно посаженные глаза чрезмерно велики для своих орбит, и поэтому взгляд лэрда всегда как бы блуждал, не умея сосредоточиться на чём–то одном. У него был большой, но вялый нос, распущенные и подвижные губы и очень маленький подбородок. Лэрд носил необычно высокие воротнички, но даже над их краем высоко поднималась его длинная, худая шея, хотя говорил он так, как будто слова сами выскакивали из его горла, слишком для них просторного. Всем своим видом он походил на курицу, которая донельзя гордится осознанием своего материнства и в самодовольном молчании размышляет, какие перлы красноречия могли бы политься из её клюва, стоит ей только захотеть! Лучше бы он был простым слугой или даже обыкновенным рабочим–подёнщиком, чем господином и хозяином. Такие люди заставляют нас усомниться, так ли уж много блага приносит человеку то, что мы обычно называем образованием. Казалось, в его учёность добавили не ту закваску, и вместо мудрости она превратилась в глупость. Правда, вреда от лэрда было немного, потому что он чрезвычайно почитал своё собственное положение и в результате почти ничем не занимался. Может быть, будь он ремесленником, плоды его жизни были бы ещё печальнее, и из–под его рук выходили бы шаткие тележки, водяные насосы с астматическим присвистом, перекошенные рамы или башмаки с кривыми стежками на ранте. К земледелию он не имел никакой склонности, а посему пустил на всю свою землю мелких арендаторов. Тем не менее, он обожал вмешиваться в их дела и стремился лично вершить суд и правду, если между ними возникали споры.

Пожалуй, лишь одно было способно… ну, если не вывести лэрда из себя (потому что он никогда не терял самообладания), то довести его до состояния крайнего неудовольствия, а именно: всё, что хотя бы отдалённо попахивало суевериями или предрассудками. Любопытно порой наблюдать, с каким негодованием люди, даже намного лучшие, чем наш лэрд, набрасываются на малейшее, даже самое безвредное суеверие. Убогая религия мистера Гэлбрайта с одинаковой суровостью отрицала все предубеждения, какими бы разными по духу они ни были. Веру в ясновидение или, например, в то, что в подлунном мире могут существовать какие–то иные формы жизни кроме людей, животных и овощей, он считал греховной, враждебной Пресвитерианской церкви Шотландии и несовместимой с её чёткими и безупречными догматами. При слове «привидение» на лице его появлялось такое выражение, как будто он хотел испепелить вас взглядом; правда, на самом деле хуже от этого было только ему самому, потому что в такие минуты смотреть на него было ещё неприятнее.

Когда лэрд появился в этом отсталом краю, в своей куриноподобной голове он привёз не только эдинбургскую премудрость и то, что считал обширным житейским опытом, но и твёрдую решимость истребить любые предрассудки, по крайней мере, в своих владениях. Он не понимал и не способен был понять, что многие его убеждения были ещё дальше от подлинной Истины, чем любые деревенские сказки и басни, передаваемые внукам от бабок и прабабок. Поэтому, когда через год после приезда в Глашруах лэрд услышал, что на лучшей ферме поместья творятся совсем уж непонятные дела и кто–то неизвестный учиняет там разного рода беспорядки и даже расшвыривает кухонную и амбарную утварь, он просто закипел от возмущения, хотя внешне продолжал оставаться спокойным, как и подобает джентльмену. Да как смеют эти деревенские недотёпы утверждать, что прямо перед его носом происходит то, чего просто не может быть?! Он тут же решил призвать себе на помощь весь свой адвокатский опыт и отыскать зачинщиков этой нелепой выходки.

Если на ферме и вправду совершаются странные дела, то кто–то непременно их совершает и этого кого–то, безусловно, можно найти. Он трудился, не покладая рук, целых три недели. За это время беспорядки прекратились, но все его усилия оказались совершенно безрезультатными, и с тех пор он не выносил ни малейшего упоминания о том ненавистном происшествии. Самый любимый его конёк — и так его подвёл!

Сейчас лэрд сидел за столом, перед ним стоял пирог с дичью, а напротив него сидела Джиневра. Она всегда сидела на противоположном конце длинного стола, занимая место своей матери. Это была девочка лет восьми–девяти, с серьёзным лицом, одетая в самое простое коричневое мериносовое платье. Волосы почти такого же коричневого цвета были заплетены в две косички, спускавшиеся ей на спину и повязанные на концах чёрными бантами. На первый взгляд в ней не было ничего привлекательного или интересного, но, посмотрев на неё дважды, вы непременно захотели бы увидеть её ещё раз. Она несомненно была похожа на отца, и с первого взгляда это сходство совсем её не красило. Но стоило вам разглядеть её лицо чуточку получше, как неприятное предубеждение исчезало. Ибо в спокойном, почти безропотном выражении её лица каждая отцовская черта казалась завершённой и приведённой в согласие со всеми остальными, и вместо беспорядочной разбросанности перед вами проступало то, что было изначально задумано Творцом. Нос у неё был твёрдым и решительным, рот — чётко очерченным, подбородок больше, чем у отца, глаза — меньше, и к тому же, они были полны жизни и чувства. Долгий, проницательный взгляд непременно рассмотрел бы в этом лице обещание будущей красоты — или, по крайней мере, надежду на то, что красота всё–таки проявится. Иногда на нём появлялась полуспящая тень чуткой тревоги, порой на нём мелькал какой–то беспокойный, мучительный вопрос, но всё это быстро исчезало и уступало место обыкновенному выражению, которое хоть и не казалось привлекательным, но всё же притягивало к себе взгляд.

Отец никогда не бывал с нею резок, но она побаивалась его. Правда, он был холоден, очень холоден. Он никогда не бил свою дочь, но и не целовал её, а для большинства ребятишек это было бы настоящей медленной смертью. Пусть даже родители поочерёдно осыпают их поцелуями и колотушками, но лучше так, чем вовсе не получать от них ни того, ни другого! К тому же, никакой отец не может быть близок с своему ребёнку, если сам навсегда позабыл своё детство. Ведь близость возникает лишь тогда, когда один находит себя в другом. Ребёнок, живущий в отце, и отец, живущий в ребёнке, протягивают друг другу вечные руки. И когда Джиневра спрашивала себя, любит ли она папу больше всех на свете (как любят родителей все хорошие девочки), ей всегда становилось не по себе, потому что она тут же начинала сомневаться, любит ли она его вообще.

Джиневра сидела и ела кашу с молоком. Поднеся ложку ко рту, она вдруг остановилась и спросила на местном шотландском наречии:

— Папа, а что такое домовой?

— Сколько раз я тебе говорил, Дженни, что со мной ты должна разговаривать только по–английски! — проговорил лэрд. — Я бы тебе совсем запретил разговаривать по–шотландски, будь я уверен, что мой запрет не станет для тебя искушением ослушаться собственного отца. В любом случае, за столом я подобной вульгарности не потерплю.

Его слова падали медленно и мерно, как мелкие пули, завёрнутые в толстый слой ваты. Джиневра смутилась.

— А как мне тогда его называть? — спросила она на этот раз по–английски.

— Разве я могу тебе сказать, как называется тварь, которой вообще не существует? — ответил отец.

— Но если это тварь, надо же как–то её называть? — рассудительно и с величайшей серьёзностью возразила девочка.

Мистер Гэлбрайт недовольно поморщился. Хотя её логика была безукоризненна, она явно противоречила его намерениям.

— Какой же болван набил твою глупую голову этими дикими суевериями, а? — спросил он. — Отвечай! Я должен немедленно положить этому конец!

Он уже протянул руку к колокольчику, чтобы, услышав ответ дочери, отдать соответствующие распоряжения. Лэрд с радостью пригласил бы к обеду Маммону в чёрном платье с белым галстуком, но явись к нему Суеверие в прелестнейшем наряде, он спустил бы на него всех собак в Глашруахе, чтобы навсегда заказать ему дорогу в свои владения. Однако следующие слова Джиневры заставили его остановиться, а когда она договорила, в дверь как раз вошёл дворецкий, неся блюдо со свежими гренками.

— Говорят, — начала Джиневра, старательно избегая ненавистного отцу выговора и потому слегка запинаясь, — говорят, на главной ферме появился… появился домовой, и он там за всех делает всю работу.

— Что это значит, Джозеф? — произнёс мистер Гэлбрайт, поворачиваясь от девочки к дворецкому и осуждающе меряя его взглядом. Слуги уже привыкли видеть недовольное выражение его лица, но сейчас оно было особенно явным.

— Что Вы имеете в виду, сэр? — осведомился Джозеф, ничуть не смутившись, ибо он и не думал считать своего хозяина самым важным человеком на свете (или хотя бы в северной Шотландии).

— Я тебя спрашиваю, Джозеф, — отчеканил лэрд, — что означают эти… эти возмутительные предрассудки и суеверия? Если уж сама мисс Гэлбрайт в доме собственного отца начинает повторять всякие глупости, дальше ехать просто некуда! А ведь я всегда считал вас преданными и надёжными слугами! Что это вы вдруг начали распускать языки, как будто у вас в голове один ветер гуляет, как на какой–нибудь колокольне! Признаюсь, я никак не ожидал от вас ничего подобного!

— Язык на то и есть язык, чтобы болтаться, сэр, что в голове, что у колокола. Так что пока он между ушей подвешен, то так и будет болтаться да болтать, — ответил Джозеф по–шотландски. Обычно он говорил так, что нередко хозяин лишь смутно и отдалённо понимал смысл его изречений, и благодаря этому Джозефу часто удавалось уйти безнаказанным.

— И потом, сэр, — продолжал дворецкий, — если бы языки не болтались, как бы Вы тогда узнали, что на главной ферме что–то стряслось? Как бы Вы тогда вмешались, чтобы всё там поправить?

— Это ты хорошо сказал, Джозеф, — ответил лэрд с томным снисхождением с голосе. — А теперь ознакомь меня как следует со всеми подробностями.

— Да с чем же мне Вашу честь ознакомить? Пустая болтовня, сэр, и только, — ответил Джозеф. — А уж как Вам она покажется, это дело Ваше.

С этими словами он поведал лэрду всё, что слышал. По большей части это была правда, только сильно приукрашенная и преувеличенная: что всю работу в доме делают ночью какие–то невидимые руки, и не только в доме, но и на конюшне; что на конюшне без колдовства точно не обошлось и Снежок, конь мистера Даффа, уже себя не помнит от страха.

Лэрд стиснул зубы и с минуту ничего не говорил. Либо это снова явились его прежние враги, либо кто–то ещё услышал старую историю и решил попугать деревенских жителей новыми раздутыми предрассудками.

— Наверняка это кто–нибудь из работников, — наконец произнёс он с холодным, неприступным видом. — Или какой–нибудь зловредный сосед. Но я скоро разберусь, в чём тут дело! Джозеф, немедленно отправляйся на эту ферму и попроси мистера Фергюса Даффа зайти ко мне, когда ему будет удобно.

Фергюсу было лестно, что за ним прислал сам лэрд, и он вскоре поведал ему всё, что слышал от тётушки и наёмных работников, признавшись, что сам он поленился лично ознакомиться с фактами. Однако он тут же добавил, что поскольку к делу проявляет интерес сам мистер Гэлбрайт, то он, Фергюс, будет только счастлив выполнить любое поручение, которое тот сочтёт нужным ему дать.

— Фергюс, — ответил лэрд, — как Вы думаете, способны ли неодушевлённые предметы самостоятельно перемещаться в пространстве? Иными словами, полагаете ли Вы, что кухонные горшки наделены способностью двигаться сами по себе? Может, ночью у них вырастают крылья, и они начинают летать? Или у них появляются конечности, чтобы они сами могли себя вымыть? Ответьте мне на эти вопросы, Фергюс.

— Конечно нет, сэр, — ответил тот с величайшей серьёзностью, потому что мистер Гэлбрайт и говорил, и выглядел весьма внушительно.

— Тогда, Фергюс, позвольте мне Вас уверить, что раскрыть тайну этих якобы чудесных перемещений очень и очень просто. Надо только спрятаться и понаблюдать. Если Вы с этим не справитесь, я сам приду к Вам на помощь. Вот увидите: когда всё раскроется, причина окажется самой элементарной!

Фергюс немедленно обещал подстеречь невидимку, но по дороге домой чувствовал себя уже не так радужно, как на пути в хозяйский особняк. Хотя он и утверждал, что не верит в так называемые сверхъестественные явления, его не слишком радовала перспектива грядущей ночи. Веру и неверие подчас бывает трудно отличить друг от друга, и даже Страх не всегда сам способен понять, от кого из этих двоих он родился. Однако несмотря на это Фергюс твёрдо решил исполнить обещанное, то есть, если необходимо, просидеть на кухне всю ночь, чтобы воочию увидеть этого чудного и нечестивого духа (конечно, это дух, только вот во плоти или нет?), который нарушает очаг домашний, уваженье к ближним, приличья и непрошеным слугою выполняет за людей их работу. Даже самому себе Фергюс не признавался, что боится, потому что ему было уже почти восемнадцать лет. Тем не менее, он не мог не чувствовать, что приступает к исполнению своего долга без малейшей радости и удовольствия.

Глава 20

Западня

По некоторым соображениям Фергюс решил не говорить о своих намерениях даже тётушке Джин. Дождавшись, пока в доме всё стихнет, он на цыпочках вышел из своей комнаты и прокрался на кухню, которая находилась на противоположном конце длинного, нелепого дома. Там он уселся, взял в руки книжку ежегодника, издававшегося ещё в начале века, и принялся читать историю о Кафеде и Еврелии. Закончив один рассказ, он тут же начал другой. Он читал и читал, а домового всё не было и не было. Когда свеча догорела до самого основания, Фергюс зажёг другую и снова взялся за чтение. Домовой так и не появлялся, и посему, хотя деревянный стул был жёстким и неудобным, Фергюс потихоньку начал задрёмывать. Внезапно он вскинулся, потому что ему показалось, что он услышал какой–то шорох, но вокруг никого не было. Он снова поднял книгу и читал, пока не прочёл все содержавшиеся в ней рассказы и романы. Стихи ему сегодня читать не хотелось. Когда читать стало нечего, Фергюс вдруг почувствовал себя жутковато. Всё это время его храбрость пряталась за случайными мыслями, которые были заняты интересными сюжетами и посему ни разу не обращались к ненавистному и неприятному предмету своего страха. Ночь вокруг становилась всё глубже и всё сильнее давила на Фергюса своей бездушностью и пустотой, в которой смелый человек с радостью примет даже привидение ради того призрака жизни, который он в себе несёт. В этой мрачной пустыне страх струился всё быстрее и с ужасающей скоростью наполнял его душу, пока Фергюсу не показалось, что он вот–вот задохнётся. Главный враг смелости — это сам страх, а не то, чего человек боится, и если кто способен преодолеть свою собственную панику, его можно назвать настоящим героем — даже больше, чем героем. В этом отношении Фергюс был не из сильнейших, ведь такая победа даётся только верой. Тем не менее, он не покинул своего поста, потому что трусом не был. Однако хоть он и ценил мужскую храбрость, презирал всякий страх и не верил, что в ночи может явиться что–то пугающее кроме грабителей, сейчас он почти полностью отдался на милость ужасного предчувствия и боялся даже повернуть голову: а вдруг за спиной уже стоит этот проклятый домовой? Лучше бы чудовище накинулось на него сзади и сразу задушило своими мохнатыми лапами! Всё лучше, чем оглянуться, увидеть его и умереть от страха.

Ночь была тёмная: луны не было, и тучи затянули небо. Снаружи не было слышно ни одного звука. Коровы и быки, лошади, свиньи, петухи и куры, даже крысы и кошки — все спали. С соломенной крыши не доносилось ни шороха, балки не скрипели — и хорошо, потому что услышь Фергюс любое, малейшее движение, сердце его не выдержало бы и он покрыл бы себя несмываемым позором, переполошив весь дом диким воплем. И всё равно он всем своим существом жаждал услышать какой–нибудь признак жизни — хоть коротенькое «му–у» из хлева или стук лошадиного копыта! Но все животные как будто оцепенели под чарами домового, а он подходил всё ближе и ближе на своих беспалых ногах, размахивая лапами с одним–единственным пальцем, бесшумно скользя по полу, как в толстых шерстяных носках, и надев на руки волосатые перчатки. Может, он и ходит так неслышно как раз потому, что на ногах у него нет пальцев?

Прошёл ещё час, и вдруг чёрный петух трубно возвестил со двора приближение утреннего солнца. Фергюс, как ошпаренный, вскочил на ноги, но в следующее мгновение по сердцу его разлилась радость: скоро утро! И хотя Фергюс считал себя врагом суеверий и даже насмехался над Доналом за его явную склонность к подобным детским выдумкам, сейчас он немедленно начал утешать себя старой, привычной мыслью о том, что петушиный крик разгоняет все тёмные ночные силы. К нему начала возвращаться смелость, и через минуту он уже смеялся над своими страхами, называя их глупыми и не догадываясь, что его теперешнее самодовольство выглядит ещё глупее. Он не понимал, что ничуточки не изменился, что остался таким же пугливым и стоит ночи опять сомкнуться над ним, как те же страхи снова накинутся на него с прежней силой. В своём неумном тщеславии он начал воображать, что сможет просидеть так же и следующую ночь, даже не поморщившись. Конечно, ведь перед ним было утро, а ночь когда ещё будет!

Когда за окном забрезжил рассвет, Фергюс сказал себе, что ненадолго приляжет на лавку, потому что очень устал. Спать он не будет. Он улёгся и в ту же секунду заснул. На улице становилось всё светлее, и наконец домовой и впрямь появился — совсем не такой, каким воображал его Фергюс.

Из драных лохмотьев виднелись изящные руки и ноги, а волосы торчали только над ангельски чистым личиком ребёнка (причём они были даже слегка причёсаны, потому что расчёсывая гриву и хвост Снежка, Гибби постепенно сообразил, что тем же самым гребнём можно приглаживать и свои собственные лохмы). Но не успел Гибби приоткрыть дверь, как услышал громкое сопение спящего человека. Он оглянулся, заметил храпящего на лавке Фергюса и тут же исчез. В то же мгновение Фергюс проснулся, с хрустом потянулся и увидел, что за окном окончательно рассвело. Дрожа от холода и плохо соображая от усталости и недосыпа, он поплёлся к себе в кровать. Стоило ему уйти, как на кухню снова прокрался домовой, и когда там появилась Джин Мейвор, вся её работа была сделана, как обычно.

Фергюс опоздал к завтраку на целый час и, войдя на кухню, застал её одну.

— Что ж, тётушка, — сказал он, — по–моему, я выгнал твоего домового.

— Да неужели? Ну и ну! Так значит, это ты потом всё прибрал да приготовил, чтобы помочь своей тётушке и поберечь её старые косточки?

— Нет, тётушка, не я. Я за ночь так устал, что и пошевелиться не мог.

— Так кто ж тогда это сделал?

— Я думал, это ты.

— Нет, Фергюс, я и палец о палец не ударила. Если ты и вправду выгнал домового, то, наверное, у нас завёлся ещё один, потому что всё было сделано, как всегда.

— Вот проклятая тварь! — воскликнул Фергюс.

— Тише, тише, сынок. Вдруг он тебя услышит? А если и не услышит, всё равно ругаться не годится.

— Прости, тётушка, не сдержался! Просто я не понимаю, как такое может быть! — ответил Фергюс, досадливо покусывая губы, и рассказал ей обо всём, что произошло, умолчав лишь о своих чувствах во время ночного бдения.

Позавтракав, он отправился в Глашруах. Услышав его рассказ, лэрд рассердился и посоветовал ему хорошенько выспаться днём, чтобы ночью держать ухо востро и ничего не пропустить.

На следующую ночь все страхи Фергюса возвратились с новой силой, но он упорно просидел всю ночь, не смыкая глаз, и когда Джин вошла, то застала его на посту, а кухню — в полном беспорядке. Домовой так и не показался, но и тётушке сегодня никто не помог. Пол остался невыметенным, посуда невымытой. Кроме того, надо было сбивать масло, но крынка со сливками так и стояла на полке в молочной, а на столе не красовалось ни одного бело–жёлтого кирпичика. «Ну и что в этом хорошего?» — сердито думала про себя Джин. Она начала было чувствовать себя благородной дамой, а теперь ей снова придётся засучить рукава и, как раньше, приниматься за работу. Ей совершенно не хотелось снова ощущать себя служанкой. Она не испытывала к племяннику ни малейшей благодарности и, не желая скрывать своих подлинных чувств, незамедлительно дала ему это понять. Разобиженный и подавленный, он снова поплёлся в постель. Проснувшись после долгого сна, он обнаружил, что обеда ему не оставили, и ему пришлось удовлетвориться лепёшками с молоком перед тем, как отправиться в имение лэрда.

— Одной храбрости мало, мой юный друг, — сказал ему мистер Гэлбрайт. — Тут нужна ещё и хитрость!

После разговора с лэрдом Фергюс отправился домой, решив про себя предпринять ещё одну попытку. Он хотел было попросить Донала посидеть вместе с ним, но ему слишком хотелось доказать свою смелость и себе, и всем остальным, и он не стал поддаваться на это искушение, продиктованное страхом. Перекусив, он отправился с книжкой в постель и поднялся к ужину.

На кухне у Джин стоял старый деревянный шкаф для белья, немного выдающийся из стены. Между ним и соседней стеной было небольшое пространство, куда можно было поставить только маленький стул. Туда–то Фергюс и уселся. Затем он открыл дверцу шкафа так, чтобы она полностью его прикрывала.

Эта ночь, наверное, была бы для него самой трудной, потому что лэрд настоял, чтобы он сидел в полной темноте, даже без свечи для чтения. Но, усевшись, Фергюс моментально заснул и так крепко проспал всю ночь, что проснулся при первом же шорохе, когда Гибби открыл кухонную дверь. За окном был виден ясный утренний свет, но сердце соглядатая билось так громко и часто от страха, перемешанного с любопытством, что несколько минут он не решался даже пошевелиться и, удерживая дыхание, сидел, прислушиваясь к тихим шагам, ещё более пугающим из–за своей бесшумности.

Немного придя в себя, он осторожно взялся за дверцу шкафа и выглянул.

Он не увидел тех ужасов, которые рисовало ему неуёмное воображение, но всё равно изумлению его не было границ. Мохнатый домовой из его ночных страхов превратился в маленького бродягу в лохмотьях с роскошной копной светлых волос, ярко–синими глазами и умелыми руками, который неслышно сновал по кухне босыми ногами. Фергюс неспешно, но пристально рассматривал его, решив, что спугнуть его он сможет в любую минуту.

Но пока он смотрел, его изумление прошло, и он почувствовал некоторое разочарование от того, что таинственный ночной дух оказался всего–навсего полуодетым нищим мальчишкой, а значит, все его страхи и вся храбрость были напрасными. По мере того, как он наблюдал за неизвестным малышом, внутри него начала подыматься злобная туча негодования и возмущения наглостью этого проходимца. Вскоре Фергюс уже так сильно кипел от злости, что невольно пошевелился, и стул под ним громко скрипнул. Даже не оглянувшись, Гибби метнулся в молочную и захлопнул за собой дверь. Фергюс кинулся за ним, но успел лишь увидеть голую пятку, мелькнувшую в окошке на стене, куда он сам ни за что не смог бы пролезть. Тогда он выскочил из дома, обогнул угол и подбежал к двери амбара. Думая, что его так и не заметили, Гибби спокойно стоял на полу и смеялся, как вдруг услышал, что в дверном замке поворачивается ключ. Он рванулся к кошачьей дверце, но снова опоздал буквально на мгновение, и Фергюс успел заметить его маленькие босые ноги.

Ключ к двери, выходящей на луг, был прямо тут, в амбаре, и Фергюс незамедлительно кинулся в погоню, но стога стояли так близко к двери амбара, что он заметил улепётывающего Гибби только тогда, когда тот с развевающимися по ветру лохмотьями, нёсся по клеверному лугу, мелькая на солнце белой кожей, проглядывающей сквозь дыры.

Когда Фергюс перемахнул через ограду, Гибби уже успел намного его опередить и изо всех сил бежал к ручью. Для своего роста он бегал лучше, чем Фергюс, и был гораздо привычнее к бегу, но ноги у Фергюса были в два раза длиннее. Малыш первым добежал до ручья, с разбегу кинулся в воду, выбрался на другой берег и понёсся дальше, смутно предполагая бежать к Глашруаху. Фергюс разъярился ещё больше. Дистанция между ними сокращалась, но он уже чувствовал, что запыхался и выбился из сил. Наконец, возле моста, ведущего к железным воротам, он настиг беглеца и, крепко ухватив его за руку, изнеможённо повалился на парапет. Гибби слишком запыхался, чтобы рассмеяться, но повернулся к победителю, признавая себя побеждённым такой счастливой и ясной улыбкой, которая растопила бы и более жестокое сердце, чем у Фергюса. Однако тот уже окончательно вышел из себя, потому что всё время боялся упустить сорванца и разом потерять всё, ради чего так старался, а потому в ответ на улыбку изо всей силы съездил Гибби по уху, немало его озадачив. Всё ещё улыбаясь, Гибби сочувственно взглянул в лицо незнакомцу, но в ответ получил лишь ещё один удар теперь уже по другому уху, который ничуть не уравновесил и не смягчил первой оплеухи, и в его глазах начали собираться слёзы. Выместив на нём свою злобу и немного отдышавшись, Фергюс почувствовал себя лучше и начал буравить малыша вопросами. Поскольку ответов не последовало, в нём снова закипело негодование и он опять наградил Гибби двумя крепкими затрещинами, но так ничего и не добился.

Теперь, когда страшный домовой попался ему в руки, надо было решить, что с ним делать. Фергюсу было стыдно бахвалиться тем, что он поймал такого щуплого заморыша, но противный мальчишка заслуживал примерного наказания, да и лэрд потребует, чтобы ему предъявили виновника недавних беспорядков.

Фергюс повернулся к мальчишке и обозвал его наглым мошенником. Гибби уже успел немного оправиться и потому снова улыбнулся. Фергюс сказал, что Гибби виновен в том, что ночью взломал дверь чужого дома и пробрался внутрь. Гибби продолжал улыбаться. За это его могут посадить в тюрьму.

Гибби опять улыбнулся, но на этот раз серьёзно и печально. Фергюс взял малыша за шиворот, ухватив при этом чуть ли не треть всей его куртки, и потряс его так, что чуть не оторвал воротник. Затем он открыл ворота, ухватил Гибби за шею и повёл его по дорожке, время от времени встряхивая его так, что тот даже прикусил себе язык.

Так, проходя мимо рябин, сосенок, берёзок и лиственниц, ступая по старым влажным камням, поросшим мохом и зеленью и слишком холодным для того, чтобы ходить по ним босиком, сэр Гилберт Гэлбрайт впервые приближался к дому своих предков. Его вели туда как пойманного злодея, и выглядел он совершеннейшим бродягой. Сам по себе маленький сэр Гибби не имел ничего общего с блудным сыном — да он и не мог им быть. И всё же он подходил сейчас к поместью как сын своего блудного рода. Перед ним был тот самый дом, который его предки утратили из–за собственных пороков и слабостей, и в лице маленького Гибби всё его семейство начало пожинать наказание за свои грехи. Сам Гибби ничего не знал ни о своих предках, ни об этом доме, ни о фамильных пороках, ни о потерянном имуществе. История его рода глядела сейчас на него и жила в нём самом, а он и не подозревал этого. Но даже знай он обо всём, это бы мало что изменило, и Гибби с не меньшей готовностью принял бы свою судьбу как новую главу большого жизненного повествования, героем которого он почему–то оказался.

Дом, к которому он приближался, немного смахивал на тюрьму. В стенах самой старой постройки окна были совсем крохотными, а на каждом углу возвышалась башня, увенчанная конической железной крышей. Старая часть дома была отделана грубой штукатуркой и поэтому выглядела серой, как древние замки. Более современные пристройки были сложены из твёрдого камня самых разных пород. Это были грубо обтёсанные глыбы, выбитые прямо из горы или вытащенные из ущелья. В стенах беспорядочно проглядывали красный и серый гранит, тёмно–синий базальт, жёлто–бурый железняк. Строителям было важно лишь то, чтобы камни подходили друг к другу по размеру и форме, но общая картина получилась довольно приятной, и Гибби смотрел на неё с восхищением. Он не чувствовал ни малейшего страха или опасности, хотя Фергюс довольно убедительно доказал ему, что здесь его считают чуть ли не преступником. Наивысшим известным ему воплощением закона были полицейские, а от них он ни разу не слышал недоброго слова. Совесть его была по прежнему чиста, и посему закон, несмотря на угрозы Фергюса, нимало не страшил его.

Лэрд всегда вставал рано и уже саму эту привычку считал бесспорной добродетелью вне зависимости от того, как именно он проводил эти несколько лишних часов, которые другие люди просто «упускали», лёжа в постели. В то утро несколько лишних часов сна, пожалуй, принесли бы и ему, и всем остальным гораздо больше пользы. Он как раз стоял возле каретной и разговаривал с хмурым, густобровым егерем, когда из–за угла появился Фергюс, таща за собой худенького домового за огромный воротник его драной курточки. Ни одному суровому судье наверняка не приходилось видеть перед собой злодея с таким ясным и невинным лицом. Но Гибби был одет в рваные лохмотья, а в мире, к сожалению, по одёжке судят не только собаки, но и некоторые люди. Мистер Гэлбрайт был как раз из таких. Он зловеще и уродливо улыбнулся.

— Так вот он каков, ваш хвалёный домовой, мистер Дафф! — произнёс он, оглядывая Гибби так, как будто в его лице хотел умертвить все суеверия на свете огненными стрелами своего презрительного остроумия.

— Больше никакого домового не было, — ответил Фергюс. — Застал на месте преступления.

— Ну что ж, мальчик, — сказал лэрд, от негодования сильнее чем обычно выкатывая глаза и устремляя их в сторону Гибби, — что ты сам на это скажешь?

Гибби не мог ему ответить — а если бы и мог, то разве лэрд понял бы его, разве поверил бы ему? Скажи он всю правду, сей премудрый судия счёл бы его лгуном и лицемером. Потому малыш улыбнулся, бесстрашно глядя в лицо вопрошающему господину, который самому себе казался весьма устрашающей и внушительной фигурой.

— Как тебя зовут? — спросил лэрд ещё более строгим голосом.

Гибби продолжал улыбаться и молчать, не сводя глаз с его лица. Он нисколько не сомневался, что ничего плохого ему не сделают. Правда, Фергюс надавал ему затрещин, но Гибби решил, что он вроде тех больших городских мальчишек, от которых ему иногда доставалось на орехи. Лэрд же был взрослым мужчиной, и мужчины (за исключением пьяных матросов–иностранцев) всегда относились к нему по–доброму. Гибби и подумать не мог, что его молчание может кого–нибудь разозлить. Все в городе знали, что он не умеет говорить, так что теперь, когда Фергюс и лэрд так упорно задавали ему вопросы, он решил, что они просто подшучивают над ним, и улыбнулся ещё шире. К тому же мистер Гэлбрайт внешне выглядел совершенно спокойным, потому что всегда гордился своим умением сохранять выдержку как раз тогда, когда сам больше всего выводил людей из терпения.

— Видимо, этот юный бродяга не только мошенник, но и наглец, — в конце концов сказал он, когда понял, что иного ответа кроме улыбки ему не добиться. — Эй, Ангус, — повернулся он к егерю, — отведите–ка его в каретный сарай да поучите, как себя вести. Пара ударов плёткой, и язык у него сам развяжется.

Ангус схватил маленького джентльмена за шиворот, как кусачего хорька, и на расстоянии вытянутой руки повёл его к каретной. Гибби не сопротивлялся. Затем одним могучим рывком Ангус сорвал с него куртку. Тогда штаны, которые держались на Гибби каким–то чудом, известным только ему самому, тоже упали на землю, и он предстал перед егерем в беспомощной наготе, всё так же улыбаясь. Он никогда не делал ничего постыдного, и стыд был совершенно ему незнаком. Но когда нехорошо ухмыляющийся егерь, для которого нищета была равносильна воровству и который ненавидел бродяг так же сильно, как паразитов, подошёл к нему с тяжёлым длинным кнутом в руках, Гибби опустил глаза на свои белые бока и живот, выделяющиеся странной молочной белизной рядом со смуглыми руками и ногами, а потом снова поднял взгляд на егеря и посмотрел на него с безмолвной мольбой, как будто обращённой к кому–то другому, как бы прося его не совершать того, что тот задумал. Даже сейчас Гибби не понимал, чем ему грозит это наказание. Побоев в его жизни было не слишком много, а плётки он не пробовал ещё ни разу.

— Ах ты, дьявольское отродье! — воскликнул Ангус, злобно сжимая и разжимая страшный кулак с видом человека, не умеющего любить своего ближнего. — Я тебе покажу, как забираться в дом к честным людям и трогать чужое добро!

В памяти Гибби тут же всплыла обкусанная головка сыра. И хотя он ни разу не прикоснулся к ней с того самого дня, когда начал подозревать, что у неё есть законный хозяин, внутренне он подчинился грядущему наказанию. Но молящий взор, который он устремил на Ангуса, всё же возымел некоторое действие, потому что егерь сам был отцом, хотя и суровым, но не жестоким. Он повернулся, отложил кнут и вместо него взял плётку поменьше с обломанной ручкой, которая лежала тут же, тем самым сослужив добрую службу самому себе, потому что кнутом он непременно засёк бы Гибби до смерти.

Когда на него обрушился первый удар, Гибби задрожал всем телом, лицо его побелело, и без единого стона он скрючился и упал на землю без чувств. Его худенькое тело опоясал алый, быстро опухающий след от хлыста, а в одном месте начала сочиться кровь, как будто удар одним махом разрубил его пополам. Плётка ударила его в самое сердце, оно разом ухнуло куда–то вниз и перестало биться.

Но егерь прекрасно знал бродяг. Этот маленький наглец всего–навсего притворяется!

— А ну–ка вставай, мошенник! А то я тебя отделаю так, что мать не узнает! — сквозь зубы пробормотал он, поднимая плётку, чтобы ударить ещё раз.

Как только хлыст просвистел и опустился на голую спину, оставляя кровавую отметину от самой шеи до пояса, Ангус, механически занёсший руку для третьего удара, вдруг услышал сзади пронзительный вопль, и рука его замерла в воздухе. В ту же самую секунду в каретную влетела Джиневра, такая же побелевшая, как Гибби. Она подскочила к лежащему мальчику и встала над ним со стиснутыми кулаками, дрожа, как он, всем телом и один за одним испуская такие дикие, пронзительные вопли, как будто с этими криками из неё исторгалась душа. Казалось, будто живущая в ней женщина вдруг почувствовала, что сердце её прямо с корнями вырывают из родной почвы Божьего сердца; в мучительной агонии она узрела вечное отчаяние, ощутила его вечную невозможность и теперь изо всех сил кричала на сатану.

— Отойдите, мисс, — воскликнул Ангус, который уважал эту девочку, хоть пока не научился уважать всех малых детей. — Этот малец сущий дьявол, надо его проучить!

Но Джиневра была глуха к его недобрым уговорам. Однако она перестала кричать, нагнулась над Гибби, чтобы помочь ему встать, и взяла его за руку. Но рука была безжизненной и неподвижной. Джиневра отпустила её, она упала на землю, как палка, и тогда девочка снова закричала.

Ангус положил руку ей на плечо. Она обернулась к нему и яростно, как дикий зверь завопила прямо ему в лицо с той ненавистью, которая рождается от страха пополам с любовью. Потом она бросилась на Гибби и закрыла его тело собой. Ангус наклонился, чтобы оторвать её от мальчишки, увидел его лицо, и ему стало нехорошо.

— Он умер! Умер! Ты его убил, Ангус! Ты плохой! — неистово кричала Джиневра. — Я ненавижу тебя! Я всё про тебя скажу! Я всё скажу папе!

— Полно Вам, мисс, — проговорил Ангус. — Мне Ваш папа и приказал его высечь, и, между прочим, за дело. А если Вы не уйдёте, как хорошая девочка, я ему ещё добавлю, чтоб неповадно было.

— Тогда я всё расскажу Богу! — закричала Джиневра с новой силой, дрожа от любви и ярости.

Он снова попытался оторвать её от бесчувственного Гибби, но она так крепко к нему прижималась, что, подняв её, Ангус поднял бы вместе с ней и мальчишку, а потому ему пришлось её отпустить.

— Если ты ещё хоть раз его тронешь, Ангус, я тебя укушу, укушу, УКУШУ! — закричала она, и с каждым новым словом её вопль становился всё громче и яростней.

Ещё до того, как экзекуция началась, лэрд с Фергюсом вместе пошли к дому. Пожалуй, им обоим было не по себе от отданного приказа, но первый был слишком самолюбив, чтобы отменить приговор, а второй — слишком услужлив, чтобы воспротивиться. Вскоре они услышали истошные вопли. Если бы хоть один из них знал, что кричит Джиневра, они тут же кинулись бы назад к каретной. Но бушевавшие внутри девочки чувства до неузнаваемости изменили её голос; к тому же, до сих пор она ни разу в жизни ни на кого не кричала.

Они подумали, что кричит Гибби, и решили, что плётка сделала своё дело и развязала ему язык. Что касается остальных слуг, которые уже готовы были бежать к сараю, то лэрд строго настрого запретил им даже трогаться с места: он не желал, чтобы кто–то мешал приводить его приговор в исполнение.

Вопли Джиневры привели Гибби в чувство. Он слабо приоткрыл глаза и, ничего не понимая от нарастающих приступов боли, безмолвно смотрел на залитое слезами лицо, склонившееся над ним. Потерявшись в суматохе своих мыслей, он вообразил, что та боль, которая волнами разливалась по его телу, была не его, а Джиневры, и тут же попытался утешить её, дотронувшись бессильной рукой до её щеки и приподнявшись, чтобы её поцеловать. Но это его движение донельзя возмутило Ангуса, и, почувствовав облегчение и новый прилив сил от того, что мальчишка жив, он шагнул к Джиневре, внезапным сильным рывком поднял её с земли и унёс прочь, хотя она брыкалась, извивалась и царапалась, как кошка. Она даже укусила его за руку, причём довольно сильно, но он не рассказал об этом даже своей жене. Маленькая мисс была настоящей королевой, а маленький Гибби был мерзким бродягой, но Ангусу было бы стыдно признаться матери своих детей в том, что одна укусила его ради другого.

Когда Джиневра исчезла, Гибби начал понимать, что это она страдает ради него, а не он ради неё. Всё его тело свидетельствовало о жестоком наказании. В этом ужасном месте живут такие же люди, как те, что убили Самбо! Ему надо бежать! Но что, если они побьют и девочку тоже? Нет, наверное, нет — ведь это её дом. Гибби попытался вскочить, но свалился почти без сил. Потом он попробовал ещё раз, уже осторожнее, и еле–еле поднялся на ноги; страшное потрясение вместе с болью отняло все его силы.

Поднявшись, он попытался было взять свои лохмотья, но опять чуть не упал, и это тщетное усилие отозвалось в нём такой болью, что он застонал. Но только он попробовал встать на одну ногу, чтобы вдеть вторую в рваную штанину, как вдруг ему послышались тяжёлые шаги егеря, который, несомненно, возвращался для того, чтобы продолжить истязание. Гибби выронил штаны и выскочил за дверь, забыв про боль, про мучительную слабость и онемевшие руки и ноги. Совершенно голый, он бежал, как ветер, невидимый и не узнанный ничьим глазом. Фергюс увидел, как вдоль поляны возле ближнего леса промелькнуло что–то белое, но принял это за цаплю, потому что знал, что в округе водятся две или три такие птицы. Все трое мужчин поморщились от негодования и отвращения, когда узнали, что маленький негодяй убежал в лес прямо так, в чём мать родила. Бедный Гибби! Он почти не ощутил никакой разницы. Как мало, оказывается, было нужно, чтобы превратить его в дикаря! Или в ангела — в зависимости от того, кто именно на него смотрел.

Он бежал, не зная куда, не чувствуя ничего кроме желания поскорее добраться до какого–нибудь пристанища, передохнуть, а потом бежать дальше.

Сначала он метнулся в кусты, потом перебежал в небольшую рощицу на краю ближайшего леса. Он не чувствовал, как ветер бьёт его по голым бокам. Он не чувствовал голода, из–за которого плётка так быстро вышибла из него дух. Он бежал и бежал, и ему всё время казалось, что сзади его догоняет жестокий Ангус. Когда под его ногой хрупала сухая ветка, ему казалось, что это треск хлыста, а когда ветер внезапно проносился сквозь сосновую хвою, этот шелест казался Гибби свистом плётки, которая вот–вот хлестнёт его сверху. Он бежал и бежал, но ему всё равно казалось, что преследователи нагоняют его. Он не чувствовал себя в безопасности. Наконец он добрался до того места, где высокая стена перегораживала широкий горный ручей. Здесь вода углубилась и собралась в небольшой, спокойный пруд. Однажды Гибби уже пришлось перебираться через ручей, который он не мог перейти по дну. Тогда он смело бросился в воду и поплыл прямо на противоположный берег. С тех пор плавать для него было так же естественно, как бегать.

Только когда Гибби перебрался на другой берег пруда, в нём появилось первое, слабое ощущение безопасности. Он оказался на лугу, поросшем вереском, и заросли доходили ему до колена. Гибби стоял на безлюдном холме, и вокруг простирались целые мили надёжного укрытия. Уж здесь–то человек–зверь никак не сможет его поймать! Наверное, это его Донал недавно ему показывал. Тот человек стоял на дальнем холме, в руках у него было ружьё, и Донал рассказывал, что однажды он выстрелил в браконьера и убил его. Гибби не знал, кто такой браконьер. Может, и сам он тоже браконьер, и этот человек собирается его убить? Но ведь он легко увидит его с того берега! Надо сначала перебраться на другую сторону холма и уж тогда можно будет лечь и отдохнуть. Он ляжет прямо в вереск и будет лежать так, пока не наступит ночь. Куда он пойдёт потом, Гибби не знал. Но какая теперь разница? Можно идти, куда глаза глядят. Донал должен пасти своих коров, работники должны ухаживать за лошадями, тётушка Джин — следить за своей кухней, а маленький сэр Гибби волен идти туда, куда ему заблагорассудится. Он снова пойдёт вверх по Дауру, но не сразу, не теперь. Может быть, этот нехороший человек гонится за ним, а Гибби совсем не хотелось, чтобы его застрелили. Ведь когда в человека стреляют, он падает на землю, и потом его кладут в глубокую яму и засыпают землёй. Нет, Гибби совсем этого не хотелось.

Так он беседовал сам с собой, перебираясь на другую сторону холма. Там он выбрал заросли погуще и улёгся в самую середину. Как хорошо, как тепло и уютно было лежать посреди гостеприимного вереска, хотя время от времени мягкие веточки больно задевали кровавые рубцы на его теле. Если бы можно было чем–нибудь их прикрыть! Хотя бы только раны! Гибби видел красную полосу, идущую в обхват тела, и чувствовал, что на спине у него, по–видимому, есть ещё один рубец. Вот теперь, хотя маленький сэр Гибби лишился совсем немногого, у него действительно не было ничего, что можно было бы безболезненно отделить от его собственного тела, — разве что волосы и ногти! У него не было ничего, что он мог бы назвать своим, кроме себя самого. Его единственным имуществом был голод, потому что со вчерашнего полудня во рту у него не было ни крошки. Нет, я оговорился — у Гибби было кое–что ещё. Правда, это имущество тоже вряд ли можно было отделить от него самого: недавно Донал научил его одной балладе о прекрасной леди и её юном паже. Гибби начал повторять её про себя, но, к его жестокому разочарованию, баллада никак не хотела вспоминаться целиком.

Однако наш маленький наследник мира ещё не был доведён до крайности. Тело его было крепким и здоровым, сердце — смелым, а душа непрестанно трепетала от любви. Именно потому, что Гибби беспредельно любил сам образ и лик человека, его так сильно потрясло то, как с ним обошлись. Ведь Ангус тоже был — и одновременно не был — человеком! Несмотря ни на что, маленькому Гибби можно было даже позавидовать белой, святой завистью.

Бедную Джини отправили в постель за то, что она помешала исполнить отданный отцом приказ. Ярость, ужас и жалость, пережитые во время утренних событий, породили в ней необъяснимое чувство безнадёжности. В то утро привязанность к отцу пошатнулась и довольно сильно — и по эту сторону Небес, может быть, даже непоправимо. В ней навсегда осталось что–то такое, что время от времени снова подымалось и вставало между нею и отцом.

Фергюс рассказал тётушке обо всём, что произошло, и сильно потешался над её домовым. Но чем дальше Джин размышляла обо всех этих событиях, тем меньше они ей нравились. Это она одна во всём виновата! Какая разница, кто он был, этот её домовой? Зачем они его высекли, бедняжку? Что плохого он сделал? Если он и в самом деле был бездомным, оборванным бродяжкой, всё произошедшее становилось ещё более удивительным. Ведь он никогда ничего у неё не украл, даже ячменной булочки! И из сливок всегда получалось ровно столько масла, сколько положено! Насколько она знала, у неё ни разу не пропало ни одной овсяной лепёшки из буфета, ни одного яйца из миски, а ведь их–то легче всего было бы стащить. Что–то тут не так! Блестящая победа её племянника, так ничего и не объяснив, навсегда оставила её без разгадки. Она не могла удержаться от призрачной надежды, что, когда всё уляжется, домовой снова объявится и станет, пусть невидимо, помогать ей на кухне. Ей было горько думать, что он вот так появился и исчез, а она даже ни разу его не увидела. Когда Фергюс рассказал ей о том, как мальчишка убежал из каретного сарая, она ещё больше утвердилась в своём мнении о том, что без чудесной силы здесь не обошлось. Она склонялась к мысли о том, что настоящий домовой просто околдовал, ослепил всех троих — и Фергюса, и лэрда, и Ангуса — и всё это время потешался над ними ради собственной забавы. Да и вообще, жители деревень, располагавшихся вдоль Даура, весьма неохотно выслушивали объяснения Фергюса о том, кто был домовым на самом деле, так что победа лэрда против своего заклятого врага Суеверия оказалась весьма и весьма сомнительной.

В тот день Донал Грант впервые не нашёл своего «пичугу» на обычном месте. Придя домой и услышав рассказ об утренних происшествиях, он сразу понял, кто именно управлялся всё это время и на кухне, и на конюшне, и на лугу, хотя даже ему казалось невероятным, что у малыша доставало сил на всё то, что он выполнял с таким небывалым рвением и искусством. Только теперь, потеряв своего маленького друга, Донал начал понимать, какой это был удивительный человечек и скольким он ему обязан. До сих пор он самонадеянно воображал, что покровительствует и помогает бедному оборванцу. На самом деле этот оборванец оказывал бесценную услугу ему самому. Ибо теперь Донал видел, что благодаря малышу у него в голове значительно прибавилось знаний, ведь ему удалось тщательно и внимательно прочитать несколько книг и заметно пополнить свой запас эвклидовых формул и теорем. Донал вспоминал и размышлял, и постепенно в нём ожило то чувство, которое он испытал, впервые увидев маленького бродягу. Нет, малыш явно был не от мира сего!

Но даже тогда Донал ещё не осознал то лучшее, что сделал для него Гибби. Он не знал, что своей кротостью, доверчивостью, любовью, готовностью служить и абсолютным бескорыстием Гибби посеял в его душе семена чего–то гораздо лучшего, гораздо более глубокого, чем просто знания. С другой стороны, каждый день разделяя с ним свой обед, Донал тоже сделал для Гибби больше, чем подозревал сам, хотя на поверку его покровительство обернулось совсем не таким односторонним, каким казалось. Ведь, скорее, это не Донал делился с Гибби своей едой, а Гибби угощал Донала честно заработанным обедом.

Глава 22

Убежище

На гору Глашгар спустился прелестный субботний вечер. Цветы, тут и там проглядывавшие сквозь траву возле маленького крестьянского домика, сложенного из пластов дёрна, нежились под лучами жаркого солнца, склонившегося к западу, и наполняли воздух тонким ароматом. Вереск ещё не расцвёл полностью, деревьев вокруг не было, но повсюду виднелось множество камней, больших и поменьше, и шумливый ручей огибал небольшое поле с ростками овса, участок с посаженной картошкой и две или три грядки с капустой, окаймлённые по краям крупными маргаритками, первоцветами и садовой гвоздикой. Цветы находились под опекой самой Джанет, а её муж ухаживал за овсом и картошкой. Роберт присматривал за овцами, принадлежавшими арендатору главной фермы Глашруаха, и в награду за свои труды имел жильё и немного земли, большую часть которой он сам отвоевал у неласкового скалистого взгорья. Кроме того, в месяц ему причиталось несколько мешков муки, которые добирались до его домика по частям: сначала зерно с фермы отвозили на мельницу, а уж потом кто–нибудь относил муку старикам. Если им почему–то не хватало недельного запаса, мельник всегда готов был послать им немного своей муки, а потом, когда с фермы присылали зерно, отсыпал себе ровно столько, сколько надо (или даже чуть меньше).

Роберт и Джанет ни в чём не нуждались, хотя денег у них не было вовсе, разве только дети иногда приносили родителям часть своего скромного заработка. Но этих нескольких монет вполне хватало, чтобы восполнить любую их нужду, и они вовсе не считали свою долю жалкой или несчастной. Конечно, зимой на горе становилось очень холодно, а они оба страдали ревматизмом. Но зато у них не было долгов, они ничего не боялись, преданно любили друг друга и сильно надеялись (в основном, надеялась Джанет) на то, что их ожидало по ту сторону смерти. Что же касается ревматизма, то, по словам Джанет, он был нужен для того, чтобы научить их терпению, потому что никаких других печалей и невзгод у них просто не было.

Старость действительно подкрадывалась к ним обоим, но преклонный возраст ещё не лёг на их плечи непосильным бременем, а если что, одна из дочерей всегда была готова оставить своё место и вернуться домой, чтобы помогать родителям. Их мысли о себе почти утонули в мыслях друг о друге, о детях и друзьях. Первой заботой Джанет был её муж, а для Роберта жена была главной опорой в жизни после Бога, в Которого он верил. Он не думал о Боге столько, сколько она, и Библию свою открывал гораздо реже, но Джанет нередко читала ему вслух, а когда вечером домой приходил кто–то из детей, Роберт непременно брал в руки ветхий томик Священного Писания. Джанет молилась дома, а его часовней был весь горный склон. Он преклонял колени среди цветущего вереска и молился Тому, Кто всё видит, но Сам остаётся незримым, Царю веков нетленному, невидимому, единому премудрому Богу. Овцы не обращали на него внимания, но иногда, поднявшись с колен, Роберт замечал на себе взгляд своего пса Оскара, взирающего на хозяина с глубочайшим уважением. Тогда старику казалось, что, войдя в часовню, он почему–то забыл закрыть за собою дверь, и он начинал спрашивать себя, какие мысли носятся сейчас в собачьей голове. День за днём и гора, и небо, и неумолчные проповедники–ручьи, и пёс, и овцы, и зимние метели, и весеннее солнце вместе с ветром, и сияющее летнее тепло — а больше всего присутствие и влияние жены, ожидающей его дома, — каким–то непонятным, непостижимым образом питали его дух и вливали в него жизненные силы, чтобы он мог радоваться и потихоньку уподобляться Богу. Он становился мудрее и праведнее, сам того не зная, и это само по себе было лучше всего. Если святому Павлу пришлось учиться тому, чтобы не судить о себе самом, то Роберт Грант вообще ни разу о себе не рассуждал. Он любил жизнь, но вряд ли смог бы объяснить почему. Он любил свою жену — просто потому, что это была Джанет. По утрам он с радостью открывал дверь своего домика и глубоко вдыхал свежий горный воздух, как будто впервые вкушая блаженство дыхания в этом чудном мире, и весь день его не покидало это глубокое счастье — просто быть. Но чаще всего сердце его тянулось не к сияющему небесному граду, а к своему дому, и он с надеждой ожидал того часа, когда вернётся к жене и услышит её рассказ о том, что она прочла сегодня в Библии.

Роберт безраздельно доверял своей жене, и это доверие подчас переплеталось и смешивалось даже с верой в Бога. Многие христиане именно так верят в матерь нашего Господа. Для Роберта Джанет была человеком, который знает суть вещей, потому что близко знает сердце Самого Отца светов. Она знала Его намерения, понимала Его слова, исполняла Его волю и вечеряла в потаённом жилище Всевышнего. Можно не сомневаться: когда она войдёт в Царствие, то уж непременно позаботится о том, чтобы муж не остался за воротами. Он не сомневался в том, что Джанет любит его, как не сомневался в том, что Бог любит Джанет, и был уверен, что она ни за что не успокоится, если рядом не будет мужа. Себя Роберт считал недалёким и бестолковым и не надеялся, что великий Бог будет обращать на него внимание. О нём позаботится Джанет. Где–то в глубине его души жило смутное ощущение, что спасти его будет не так уж и сложно, потому что он всегда был готов исполнить всё, что потребуется. Однако сознательно он никогда об этом не размышлял, а если бы подобные мысли пришли к нему в голову, скорее всего, он тут же изгнал бы их как греховные и недостойные. Однако больше всего он беспокоился не о жизни и смерти, не о нынешнем или потустороннем мире, а о том, чтобы все его дети были честными и достойными людьми, боялись Бога и хранили Его заповеди. Мысли отца и матери неотлучно пребывали рядом со всеми детьми вместе и с каждым по отдельности, как будто охраняя их своей любовью и отгоняя от них всякое зло.

С того самого дня, когда Джанет перестала ходить в церковь (идти было далеко, а у неё сильно болели суставы), она стала читать свой Новый Завет совершенно по–иному. В ней жило инстинктивное умение проникать в истинный характер человека, выросшее из простоты её собственной натуры. Она всегда внимательно наблюдала за теми душами, которые её окружали, и с живым интересом, присущим лишь мудрой человеческой зрелости, относилась к людям и их повседневным делам. Кроме того, тихая жизнь и простой здравый смысл наделили её способностью ясно и прозорливо судить о вещах и событиях, и она научилась понимать человека и его поступки, особенно когда эти поступки чудесным образом отличались от того, что можно было бы обыкновенно ожидать в подобной ситуации. Казалось, живая нить сочувствия и сострадания связывает её с самым сердцем человечества.

Оказавшись в далёком, уединённом месте, где почти не было людей, она, сама не зная, почему, начала с таким же пристальным интересом и вниманием читать и перечитывать повествование о жизни нашего Господа. Вскоре оно целиком завладело её душой, и, читая Евангелие, она призывала себе на помощь всю ту зоркость и проницательность, которые собрала в своём сердце за долгие годы жизни рядом с людьми. Не стоит и удивляться, что она так ясно понимала теперь истинную сущность человеческой природы, с такой детской прямотой толковала многие слова Сына Человеческого и чувствовала, какие сердечные движения побуждали многие Его действия. Неудивительно, что мысли о Нём и надежда однажды увидеть Его своими глазами, стали для неё главным, даже единственным источником знаний и мудрости. Она стала одной из тех женщин, что когда–то служили Господу на земле.

Ко многим вещам, которые обычно считаются важными, она относилась с кротким, ненарочитым безразличием. Соседи приписывали это слабости и чрезмерной мягкости её характера; а ту честность, прямоту и решительность, с которыми Джанет следовала за внутренним голосом, не слышным никому, кроме неё самой, они объясняли обыкновенной умственной недалёкостью. Когда речь заходила о мирском благоразумии и умении жить, её нередко объявляли слишком уж беспечной и легкомысленной, но стоило заговорить о том, что хорошо, а что плохо, она непременно оказывалась «упрямой святошей».

В тот же самый вечер по пути в ближнюю деревню к ней заглянула одна из соседок и, открыв дверь, увидела, что Джанет, вооружившись огромным веником на длинной ручке, сметает пыль и грязь с почерневших балок, поддерживавших крышу.

— Господи помилуй, Джанет, ты чего это? — воскликнула она. — Где это видано, чтобы женщина в твоём возрасте так надрывалась!

— Не пойму, как я раньше до этого не додумалась, — ответила Джанет, прислоняя веник к стене, смахивая пыль со стула и пододвигая его к гостье.

— Видишь ли, сегодня утром только мы с Робертом сели завтракать, в горах что–то как ухнет — у нас даже весь дом затрясся. Не успел Роберт ложку ко рту поднести, как ему в кашу прямо с потолка плюхнулся здоровенный комок сажи. Ну скажи, разве это дело? Значит, надо как следует всё обмести.

— Ну, как знаешь. Только чего ж ты Донала не дождалась? Он бы с этим одним махом управился, у него же кости не болят!

— Не хотела откладывать, — объяснила Джанет. — Кто знает, вдруг до того времени Господь придёт? Никогда не знаешь, когда Он появится. С утра Его ещё не было, а к вечеру, может, уже и будет.

— Пойду я, пожалуй, — сказала гостья, поднимаясь. — Хочу в городе шерсти купить пару мотков, да связать носки своему старику. Прощай, Джанет. — Интересно, что ей дальше в голову придёт? — пробормотала она себе под нос, выходя из дома. — Совсем из ума выжила!

Как только она ушла, Джанет снова подхватила веник и начала шарить по балкам крыши (потолка в домике не было) в поисках сажи, пыли и застарелой паутины.

— И правда, — задумчиво приговаривала она себе, — кто знает, а вдруг Господь уже при дверях? А ну, как придёт да скажет: «Джанет, Джанет! Вот если бы ты знала, что Я зайду в гости, у тебя наверняка было бы намного чище!»

В домике всегда были чистота и порядок, но многие вполне благожелательные и приветливые женщины сочли бы его убогим и нищим. Приведись им поселиться в такой лачуге, они порядком подрастеряли бы свою благожелательность и вряд ли стали бы поддерживать в доме такую же чистоту. Но душа Джанет была живой, богатой и щедрой, и даже самые незначительные её добродетели произрастали именно изнутри, а не держались лишь благодаря привычке или воспитанию.

Закончив свою работу, Джанет вышла за дверь и тщательно обтрясла метлу о камень. Потом она выпрямилась и поглядела вдоль тропинки, сбегающей вниз по холму. Именно по ней каждую субботу её сыновья и дочери один за одним (кто на вечерней заре, кто в сумерках, а кто и в лунном свете) взбирались по горе, чтобы после долгой недели работы в долине снова слететься под родительские крылья, всей душой стремясь поскорее увидеть и обнять отца и мать.

Солнце склонилось далеко к западу и стояло почти наравне с ней. Джанет вглядывалась в сумеречную даль, ещё более сумеречную из–за того, что солнце светило ей прямо в глаза, как вдруг из неё показался… Кто это? Ангел? Или привидение? Неужто глаза уже начали её подводить? Или, может, к старости у неё открылось ясновидение? Джанет показалось, что навстречу ей идёт ребёнок, шатаясь и хватая воздух широко раскинутыми невидящими руками. На секунду она прикрыла рукой глаза, чтобы убедиться, что это не солнце обманывает её, и взглянула снова. Перед ней действительно стоял обнажённый ребёнок! А на его белой коже — или, может, это огненные лучи солнца ослепили её так, что она видит красное, где его нет? — виднелись багряные кровоподтёки.

Теперь ребёнок медленно, но верно шёл прямо на неё. Это был тот самый малыш, который тогда так странно появился и так странно исчез! Он протянул к ней руки, покачнулся и замертво упал к её ногам. И тут Джанет к своему ужасу и изумлению увидела, что на его спине двумя жестокими ударами отпечатался огромный кровавый крест, и трудно выразить, какие мысли сразу же зароились в её душе, исполненной жалости и любви. Быть может, Сам Господь, в лице каждого страдающего ребёнка и взрослого мужа, до сих пор принимает муки за род человеческий, дабы спасти от греха Своих братьев и сестёр? Может, Он до сих пор ходит по свету, избитый и измученный, всё терпя и преодолевая, благословляя тех, кто попадается Ему на пути, принимая зло, поражая его и возвращая обидчику лишь благо? Ведь Его терпение — это единственная скала, где злое слово не отдаётся гулким эхом. Его сердце — это единственный залив, не чуждающийся волн даже самого мёртвого моря и превращающий их в чистейшую воду, свежую и прохладную; это единственная пропасть всепобеждающей любви, в которую скатываются все грехи и обиды и, не вызывая ответного извержения злобы, безвозвратно теряются и исчезают навсегда. Здесь, в своей первой колыбели снова и снова рождается и восстанавливается изначальное блаженство и покой безгрешного человечества, и Господь всё ещё посылает его к людям, чтобы закваской новой жизни пробудить вечно стареющий мир.

Эти мысли смутно и полуосознанно мелькали в голове у Джанет, пока она в замешательстве смотрела на раскинувшегося малыша и нанесённые ему раны. Однако уже в следующее мгновение она подняла мальчугана с земли и, нежно прижимая его к своему материнскому сердцу, отнесла в дом, то и дело вздыхая и приговаривая про себя жалостливые и ласковые словечки пополам с приглушёнными негодующими восклицаниями. Там она положила его на свою сторону кровати, бережно покрыла одеялом и поспешила в хлев, чтобы принести ему немного тёплого молока. К тому моменту, когда она вернулась, он уже приподнял тяжёлые веки и устало оглядывал то место, где оказался. Но как только его взгляд упал на неё, видели бы вы, какая солнечная улыбка засияла на его лице! Джанет увидела, каким чудным светом засветились его глаза, рот и всё лицо. Она поставила молоко на стол и подошла к кровати.

Гибби выпростал руки из–под одеяла, обнял её за шею и прижался к ней так крепко, как будто она была его родной матерью. С той самой минуты она действительно стала ему матерью, потому что её великодушное сердце способно было вместить в себя всех детей, когда–либо рождённых человечеством. Она была подобна самой Милости, и все люди вокруг так или иначе становились её детьми.

— Что они с тобой сделали, дитятко моё? — сказала она с нежным сочувствием, в котором слышался голос Самого Пастыря, ласково склоняющегося над Своими овцами.

Ответа не последовало — только ещё одна небесно–чистая улыбка, улыбка абсолютного покоя и блаженства. Что за дело было Гибби до побоев, наготы и голода теперь, когда у него появилась мать, которую можно любить! Любить было для Гибби первой необходимостью, но в убогом домишке он нашёл нечто большее: здесь Любовь сама простирала к нему свои объятья! Раньше Гибби не приходилось с нею встречаться; разве только однажды, в облике чёрного Самбо. И он ещё ни разу не чувствовал на своей щеке поцелуя настоящей женщины, этой великой силы Божьей благодати. Правда, женщина, которая поцеловала его сейчас, была уже совсем старой, но ведь никто, выпив старого вина любви, не захочет тотчас молодого, ибо говорит, что старое лучше. Найдётся ли двадцатилетняя девушка, умеющая любить столь же верно, чисто и истинно? А если найдётся, то где сыскать юношу, который был бы достоин стать её супругом — или хотя бы был ей под стать? Джанет же любила по настоящему; она любила не любовь, свою или чужую, а саму Жизнь.

Гибби уже почувствовал себя крепче и напрочь позабыл о своих несчастьях.

Одной рукой Джанет приподняла его голову, поднесла ко рту плошку с молоком, и Гибби начал пить, ни на секунду не сводя с неё глаз. Когда она снова положила его на подушку, он повернулся с израненной спины на бок и тут же заснул. Джанет стояла рядом и смотрела на него. Он спал так бесшумно, что она начала бояться, как бы он не умер, и приложила руку к его груди. Маленькое сердечко билось ровно и спокойно, и Джанет оставила спящего малыша, а сама пошла приготовить ему овсянки, пока он не проснулся. Душа её радовалась, ведь она служила своему Господу, явившемуся к ней в гости в обличье одного из Своих меньших братьев. Даже обыкновенную овсянку, приготовленную такими руками, не найдёшь ни за какие деньги, а ведь сама королева не едала ничего более вкусного и здорового. Джанет налила кашу в деревянную миску, поставила её возле огня и начала накрывать стол к ужину, с минуты на минуту ожидая прихода детей. Чистому, жёлто–белому столу из мягкой, гладкой сосны не нужна была никакая скатерть, и Джанет надо было лишь положить на него роговые ложки и деревянные миски. Наконец кто–то опустил руку на засов, и мать с дочерью радостно заспешили навстречу друг другу, как могут спешить друг к другу только мать и дочь.

Вскоре пришёл один из сыновей, и мать обняла сына так, как может обнимать сына только мать. Так они и приходили по одному, все шестеро — две дочери и четверо сыновей; младший сын задержался и пришёл позже всех. Как только они входили в дом, Джанет сразу же подводила их к постели и показывала спящего там седьмого сынишку. Чтобы пробудить в них такое же сострадание к мальчугану, какое чувствовала она сама, Джанет каждый раз отворачивала одеяло и показывала маленькую спину, отмеченную вечным символом Божьей святости и любви. Дочери прослезились от жалости, а сыновья вознегодовали, каждый по–своему.

— Пусть он будет проклят, тот мерзавец, кто это сделал! — воскликнул один из них, гневно стискивая кулаки и не помня себя от ярости.

— Возьми свои слова обратно, сынок, — спокойно сказала мать. — Если не научишься прощать своих врагов, то и самому тебе не будет прощения.

— Знаешь, мам, как это трудно? — ответил провинившийся сын, пытаясь улыбнуться.

— Трудно! — откликнулась она. — Как бы трудно ни было, иначе нельзя! А если нет, то что тогда пользы от Божьего прощения? Тронет ли оно твоё сердце? Да и как тебе понять его и принять, если у тебя в сердце целый ад ненависти? Если Бог — любовь, то, должно быть, ад — это ненависть. Не забывай, сынок: кто не желает прощать своих врагов, у того в сердце поселяется такая дьявольская злоба, что и Сам Дух Божий не сможет туда пробраться, потому что задохнётся от гнилого запаха и всякой нечистоты. И если такому сказать, что его всё равно простят, — какая ему от этого польза? А вот если Бог скажет, что не станет его прощать, то, может, он испугается да и ополчится на сатану в своём сердце.

— Да, но тот, кто его избил, он же мне не враг! — сказал юноша.

— Не враг? — воскликнула мать. — А кто же он тогда, что так исхлестал этакого кроху? Подумать только! Да кто же он, как не враг всем человекам на земле! Меня так он точно обидел горше некуда! И я рада, что он мне враг, и прощаю его как врага. Хоть бы он поскорее понял, что натворил, да от стыда сунул свою глупую башку в навозную кучу!

— Мам, ну как ты можешь такое говорить? — запротестовал старший сын, который до сих пор молчал, еле сдерживая своё негодование. — Тогда ты тоже желаешь ему зла, как и Джок.

— Что ты, сынок! Неужели ты хочешь, чтобы этот человек дожил до вечности и так и не устыдился того, что натворил? Разве так желают добра своему врагу? Разве ты не знаешь, что чем больше стыда, тем больше благодати? Я б ему ещё много всего пожелала, и получше, но что в том пользы, коли ему не стыдно за свой грех? Нет, нет, сынок. От всего своего сердца я желаю ему так устыдиться самого себя, чтобы он и глаза боялся к небу поднять, а только ударял себя в грудь и говорил: «Боже, будь милостив ко мне грешнику!» Вот ему моё проклятие, потому что мне не хочется, чтобы он стал самим дьяволом. Только пока он покается, я уж, наверное, помру; сколько ж это надо времени, чтоб усовестить такого негодяя?

В эту минуту в дом вошёл последний сын, и мать подвела его в постели.

— Господи помилуй! — воскликнул Донал Грант. — Да это ж мой пичуга! Вот, значит, как его отблагодарили? А ведь он и мухи не обидел, только всем помогал!

Тут он задохнулся от ярости, и слова застряли у него в горле.

— Так ты его знаешь, сынок? — спросила Джанет.

— Как не знать! — ответил он. — Он уже несколько недель приходит ко мне на луг и присматривает за скотом.

И он поспешил рассказать своим родным о том, как познакомился с Гибби. Наверное, услышь об этом все соседи, слухи о домовом вскоре перестали бы ходить и по долине, и по холмам. Но Джанет попросила своих детей никому не рассказывать о найденном мальчугане. Пусть враги позабудут о нём, пока он не подрастёт и не научится сам за себя стоять. И потом, у отца могут выйти неприятности и с хозяином фермы, и с самим лэрдом, если они узнают, что Гранты спрятали у себя наказанного домового.

Донал поклялся себе, что если Фергюс окажется замешанным в это дело, то он больше не скажет ему ни одного уважительного слова. Он снова повернулся к кровати и увидел, что на него неотрывно смотрят широко раскрытые голубые глаза Гибби.

— Эх ты, пичуга! — воскликнул он и кинулся к кровати. Он взял лицо Гибби в свои ладони, и голос его, полный жалости и сочувствия, стал похож на голос матери.

— И что это за дьявол так тебя отделал? Эх, попадись он мне, я бы ему показал!

Гибби улыбнулся.

— Неужто ему так досталось, что он и разговаривать разучился? — спросила Джанет.

— Нет, нет, — ответил Донал, — сколько я его знаю, он всегда такой. Я ещё ни одного слова от него не слышал.

— Наверное, он глухонемой, — решила мать.

— Нет, мам, он не глухой. Это я хорошо знаю. А вот немой — это, пожалуй, так и есть. Эй, пичуга, — проговорил он, склоняясь над Гибби, — если ты слышишь, что я говорю, ущипни–ка меня за нос, а?

С коротким смешком удивлённого младенца Гибби поднял руку, большим и указательным пальцами легонько ущипнул Донала за его большой нос, и все в доме рассмеялись от радости. Казалось, они нашли в кустах малютку–ангела, всё это время опасались, не окажется ли он полоумным дурачком, и только теперь вздохнули с облегчением, убедившись, что с головой у него всё в порядке.

Джанет пошла и принесла Гибби овсянку. С превеликой трудностью, слегка постанывая, он приподнялся в кровати, чтобы поесть. Было что–то удивительно трогательное в том, с каким безмятежным довольством Гибби сидел сейчас в постели, во всей своей наготе, и, улыбаясь, смотрел на всю семью. Его лицо сияло не просто довольством; оно дышало блаженством. Он взял деревянную плошку, начал есть и тут же благодарно взглянул на Джанет, как будто хотел сказать, что ни разу в жизни не пробовал такой восхитительной еды. Он действительно никогда не ел ничего подобного, и бедная лачуга, снова приютившая его, показалась Гибби чудесным замком, полным немыслимого богатства. Так оно, собственно, и было, потому что в убогом домишке он нашёл не только лучшие из всех земных сокровищ — любовь и доброту, но и полный достаток всего, что нужно человеческому телу. Это был настоящий Божий храм, простой и уютный, и в нём было вдоволь тепла, отдыха и пищи.

Затем Джанет порылась в своём сундуке, достала одно из своих платьев и слегка проветрила и согрела его возле огня. На воротнике и манжетах платья не было кружевной отделки, оно не было вышито на груди, но когда под дружный смех всей семьи Джанет надела его на Гибби, вместо пояса подвязав его обрывком старой подвязки, всем (особенно дочерям, сквозь смех украдкой смахивавшим слёзы) показалось, что это самый замечательный наряд, какой только можно было придумать, а сам Гибби с невыразимым удовольствием чувствовал, как белоснежная материя приятно холодит его воспалённую кожу.

Едва они успели вот так одеть своего найдёныша, как вернулся домой сам Роберт, и матери пришлось снова пересказывать ему всю историю с начала до конца, а Донал время от времени вставлял в её повествование кое–какие пояснения и дополнения. Когда он принялся рассказывать о проделках воображаемого домового и о том, какой переполох они вызвали и на ферме, и по всей долине, глаза Гибби засверкали от удовольствия и веселья, и в конце концов он рассмеялся таким радостным и счастливым смехом, какой до сих пор ещё не звучал так высоко на горе Глашгар. Вся семья невольно рассмеялась вместе с ним — даже старый Роберт, который слушал это длинное повествование молча, не говоря ни слова и нахмурив свои седые брови, нависающие над глубоко посаженными глазами, как крутые скалы, поросшие лесом, нависают над горными озёрами. Когда жена, наконец, показала ему спину мальчугана, Роберт поднял руки и медленно покачал ими вверх–вниз, как бы жалуясь Господину рода человеческого на одного их своих собратьев. Однако не проронил ни слова. О том, что таилось в глубине его души, Роберт говорил едва ли больше, чем маленький Гибби, разве только иногда ронял словечко или два своей жене.

Они уселись к своему скромному ужину. Искреннее и доброе внимание хозяйки можно узреть не только в изысканных, но и в самых простых блюдах, которые, кстати, не набивают себе цену, притворяясь невероятными деликатесами. Что касается ужина, приготовленного Джанет, скажем лишь, что он был как раз под стать её сердцу. По мнению всех, сидевших в тот вечер за столом, такую чудесную кашу могла сварить только их мама, лишь она одна могла испечь такие восхитительные лепёшки, и только её корова давала такое дивное молоко.

Гибби восседал в постели, как на царском престоле, озирая своё царство. Любящее сердце богаче всех сердец на свете, и лучше него нет дара на всём белом свете. Представьте себе, как радовался наш Гибби, страстно любивший людей, когда смотрел на это удивительное собрание искренних сердец, честных лиц, сильных и здоровых человеческих тел, на эту семью, где все любили друг друга и с королевской щедростью приняли к себе маленького бродягу, отверженного миром! В тот момент своей жизни Гибби не мог бы даже и представить себе такого места, которое, по его мнению, было бы больше похоже на небеса. И потому, когда то один, то другой из сидящих за столом поворачивался и взглядывал в его сторону, лицо его озарялось любовью и радостной благодарностью, как маленькое, но светлое солнышко.

Приближался час, когда сыновьям и дочерям Грантов снова надо было отправляться в долину, оставляя родной дом, милых родителей и новоявленного приёмыша на попечение ночи, молчаливых гор и живого Бога.

Солнце давно зашло, но далеко на севере всё ещё светилась тонкая огненная кайма его светлого одеяния, сонно лежавшая на горизонте и медленно передвигавшаяся вслед за своим хозяином всё дальше и дальше на восток, постепенно становясь всё слабее, но время от времени внезапно разгораясь и снова освещая собой небо. Летом в северных землях, как и в Небесном Царствии, ночи просто нет. К тому же, вскоре должна была взойти луна, чтобы освещать путь детям, возвращающимся в долину к своим трудам.

— Знаете что, мои хорошие, — сказала мать, — перед тем, как мы все вместе помолимся, сбегайте–ка на улицу, нарвите немного вереска, и мы сделаем малышу постель вон там, в углу, прямо возле нашей кровати. Там ему будет хорошо, и никто его не тронет.

Все немедленно послушались, и вскоре в углу уже возвышалась прекрасная постель. Кустики вереска поставили прямо, как они и росли, только близко–близко друг к другу, так что верхушки образовывали густую пружинистую поверхность, а стебельки, по одиночке такие слабенькие и тоненькие, вместе без труда выдерживали вес маленького человеческого тела. По бокам вереск оградили парой крепких досок, а сверху накинули одеяло и белую простыню. Простыня была из крепкого льняного полотна, такая большая, что её свернули вдвое, чтобы Гибби одновременно и лежал на простыне, и прикрывался ею. Сверху добавили ещё одно одеяло и постель, равной которой не было во всём мире, была готова. Старшая дочь взяла Гибби на руки, осторожно, стараясь не задеть его шрамы, подняла с родительской постели и опустила на его собственную, которая, кстати, была гораздо мягче и роскошнее, потому что на вереске спать намного удобнее и приятнее, чем на старой мякине. Гибби погрузился в свою новую постель с таким счастливым вздохом, как будто улыбнулся вслух.

Тогда Донал как младший из сыновей достал с полки большую Библию, положил её перед отцом, зажёг фитилёк железной лампы, висящей на стене и своей формой напоминающей о древних годах, когда по этой земле ходили римляне. Роберт надел очки, взял книгу и отыскал отрывок, который им предстояло прочитать на этой неделе. Читал он не очень хорошо. К тому же, было темно, и даже в своих очках Роберт видел довольно плохо, так что нередко он терял то место, где читал. Однако это никогда его не смущало, потому что он прекрасно знал сущность того, что читал, и посему, не делая идола из буквы Писания, частенько вставлял своё, сходное по смыслу слово и, не останавливаясь, продолжал читать дальше. Его детям это напоминало то время, когда он сажал их на колени и рассказывал им библейские истории, стараясь заменить длинные и трудные слова своими, попонятнее и попроще, а потому они не удивлялись, что отец и сейчас поступает так же. К тому же слова, которые он вставлял в повествование, были самыми простыми выражениями обыкновенного крестьянина–шотландца, и потому не только не мешали слушателям, но и помогали им ещё лучше понять услышанное. Слово Христово есть дух и жизнь, и там, где сердце горит Его любовью, язык будет бесстрашно следовать за этим духом и этой жизнью — и не ошибётся.

Сегодня им выпало читать о том, как Господь исцелил прокажённого. Роберт дочитал до того места, когда Иисус «простёр руку», снова потерял своё место, но без запинки продолжал говорить по памяти: — Иисус умилосердившись, простёр руку… схватил его и говорит: «Да конечно, хочу — очистись!»

За чтением последовала молитва, очень серьёзная и искренняя. Только в эти минуты, когда Роберт стоял перед Богом вот так, рядом с женой и окружённый детьми, он мог говорить вслух о том, что было у него на сердце. Но и тогда он не смог бы ясно выразить своих мыслей и, наверное, потерялся бы в трясине своего неоформленного, беспорядочного сознания, если бы, подобно ступенькам, его не поддерживали твёрдые камни чётких богословских формул и фраз, благодаря которым он мог не только хоть как–то высказать то, что думал, но и лучше понять свои собственные чувства. Эти формулы и фразы, пожалуй, шокировали бы любого искреннего и набожного христианина, воспитанного в иной традиции. Самому Роберту они не приносили никакого вреда, потому что он видел в них только хорошее, а остальное, честно говоря, почти не понимал. В этих фразах он понимал только те слова, которые выражали его вечное стремление вознести своё сердце к Господу, а он всей душой желал только этого.

К тому времени, когда молитва завершилась, Гибби снова заснул. Он не имел ни малейшего представления о том, чем занято его семейство, но тихие звуки молитвы убаюкали его — как это часто случается несмотря на то, что намерения молящихся изначально бывают совсем иными. Когда он проснулся от саднивших ран, в домике было темно. Старики крепко спали. Рядом с ним лежало что–то мохнатое, и Гибби, без малейшего страха протянув руку и ощупав его в темноте, сразу понял, что это собака. Тогда он снова заснул, почувствовав себя ещё счастливее, чем раньше, если такое вообще было возможно. И пока все обитатели домика спали, старшие братья и сёстры всё ещё шагали по лунным тропинкам приречной долины. Вышли они все вместе, но постепенно каждый свернул на свою дорогу, и теперь они шли по шести разным тропинкам, с каждым шагом приближаясь к работе, которая ожидала их на новой неделе.

Глава 23

Новые уроки

При первой же возможности Донал расспросил Фергюса о том, какую роль он сыграл в том, что случилось с Гибби. Его вопросы показались Фергюсу неслыханной наглостью, и он тут же взвился на дыбы. Да какое право имеет этот несчастный пастух, наёмный работник его отца, требовать от него отчёта в его поступках? Так он Доналу и сказал, почти не смягчая выражений. Донал помолчал и ответил:

— Знаешь что, Фергюс, ты всегда относился ко мне по–хорошему, и я многим тебе обязан. Но было бы нечестно и дальше брать у тебя книги и спрашивать обо всём, чего я в них не понимаю, и при этом презирать тебя за жестокость и несправедливость. Скажи, за что вы так наказали этого мальчугана? Даже твоя тётушка говорит, что он ничего у неё не взял и не сделал ничего плохого, а только помогал!

— Чего ж он тогда молчал и не защищался, а? Чего упрямился? — воскликнул Фергюс. — Он и рта не открыл, не сказал, как его зовут и откуда он взялся! Я не мог и слова из него вытрясти! А выпорол его Ангус МакФольп по приказу самого лэрда. Я здесь вообще не при чём.

О тех тумаках, которыми он сам наградил Гибби, Фергюс умолчал; да, пожалуй, они действительно были пустячными по сравнению с ударами плётки и не стоили того, чтобы о них упоминать, разве только честности ради.

— Что ж, вот я вырасту, и тогда Ангусу придётся иметь дело со мной! — пробормотал Донал сквозь стиснутые зубы. — Но ты–то как мог так поступить, Фергюс? Ведь этот парнишка просто немой! Он за всю свою жизнь ни слова не сказал!

Эти слова укололи Фергюса в самое сердце, потому что он был не лишён жалости и великодушия. Если человек не научился осознанно и решительно вставать на сторону добра против зла, живущего в своём собственном сердце, если не научился трезвиться, чтобы не обмануть себя самого, он может совершить очень и очень много такого, за что потом придётся горько раскаиваться! Пусть эти слова покажутся заезженной и всем известной истиной, но какой бы избитой она ни была, это не облегчит вам мучений сожаления и раскаяния, если однажды вы вдруг осознаете, что c вами случилось то же самое. Однако из всего, что я знаю о дальнейшей судьбе Фергюса, можно заключить, что сейчас, вместо того, чтобы попросить прощения и загладить свою вину, он направил все свои внутренние усилия на то, чтобы попытаться оправдать себя и свои действия перед самим собой. В любом случае, гордыня помешала ему признаться перед Доналом в том, что он совершил ошибку. Он был слишком оскорблён обличением из уст человека, которого считал неизмеримо ниже себя, чтобы поступить по совести и покаяться. И вообще, что такого страшного произошло? Этот маленький негодяй — обыкновенный бродяга, и если на этот раз его и впрямь не за что было пороть, всё равно он наверняка уже сотню раз заслужил (и ещё столько же раз заслужит), чтобы его высекли.

Так Фергюс рассуждал сам с собой. К Доналу же вернулось прежнее ощущение, что его пичуга — какое–то высшее, неземное существо, явившееся из другого мира, лучшего и более благородного, чем наш. Читатель помнит, что он был природным кельтом, и душа его была распахнута для любого дуновения любви и благоговейного страха. Донал был одной крови с несмысленными галатами, и, подобно им, его легко было прельстить. Но сердце его радостно приветствовало истинный свет и не только любило всё доброе и благое, но и тянулось к добру, изо всех сил стараясь ему уподобиться.

Фергюс тоже был, по большей части, кельтом, но его сильно портило низменное стремление всё время быть на виду. Он любил не добро и благо, а людскую похвалу. Он умел видеть и различать благородство и милость в других и сам хотел стать благородным, но, скорее, ради того, чтобы люди превозносили его за милосердие и доброту. Посему на деле его представление о доброте было весьма слабым, а представление о благородстве — довольно жалким. К действию его побуждало лишь желание заслужить одобрение за свои поступки. Ему было нужно, чтобы другие одобряли мнения, которых он придерживался, планы, которые он строил, доктрины, которые он исповедовал.

Он хотел, чтобы люди восхищались его стихами, неуверенно хромающими по стопам Байрона, и его красноречием, которым он собирался однажды потрясти тысячи прихожан. Пока в нём не наблюдалось ничего по–настоящему оригинального, ничего, что избавило бы его от этого скудного обезьяньего подражательства, в котором он мнил себя поэтом. Фергюс обладал одним неоценимым даром — умением лучше других видеть и ценить некоторые формы прекрасного. Но даже этот дар превратился в насмешку, когда его оседлало глупое желание, убогое, как фальшивый, мишурный король, — желание видеть, что другие восхищаются им уже за то, что он восхищается красотой. Кроме того, эту свою восприимчивость он считал особым умением, особой способностью, не понимая, что, в лучшем случае, она всего лишь позволит ему с удовольствием делать то или иное дело и, может быть, добиться в нём успеха.

Некоторые скажут, что это жестоко: сотворить человека так, чтобы в нём жили амбициозные стремления к таким вещам, которых он не в силах достичь. Я же отвечу, что амбиция — это оборотная, злая тень благородного устремления. Не было ещё такого человека, который следовал бы за истиной (а у благородного устремления иного пути нет) и в конце концов пожаловался бы на то, что его сотворили не так, как следовало. Человек сотворён так, что больше всего он способен желать именно того, на что предназначен. Конечно, при этом нельзя забывать, что стремиться он должен именно к своему предназначению, а не к его тени. Человек сотворён для истины, и пока он устремляется за ложью, в его существе не проявится ничего, кроме страха, недовольства и болезненности души, которые сами по себе предупреждают его, что он на неверном пути. Если он скажет: «Мне не нужно то, что вы называете предназначением, оно для меня лишь тень. Я хочу того, что вы зовёте тенью», — ответить можно только одно: он никогда, даже в вечности, не завладеет тем, чего желает. Ведь разве можно удержать в руках тень?

После страшных утренних событий что–то внутри Джиневры безвозвратно переменилось. Она никогда не чувствовала себя уютно и спокойно в присутствии отца. Теперь же между ними как будто встала невидимая стена, и её не могли разрушить никакие попытки дочери вновь полюбить отца. Лэрд был слишком недалёк и холоден, чтобы заметить, что каждый раз, когда он неожиданно окликал дочь по имени, на лице её мелькал испуг. А когда она сосредоточенно пыталась отогнать недобрые мысли, которые упорно приходили ей в голову, он принимал её сдержанность за угрюмое упрямство.

Фергюс снова отправился в университет, но на этот раз вместо дружеского расположения к Доналу он увозил с собой ледяную неприязнь. Донал продолжал пасти скотину, дубасить Рогатку и читать всё, что подвернётся под руку: к сожалению, от Фергюса ему больше ничего не перепадало. Год назад перед отъездом Фергюс побеспокоился о том, чтобы у Донала не было недостатка, по крайней мере, в книгах. На этот раз он предоставил пастуху самому о себе позаботиться. Он был мелочным из–за собственной гордыни и мстительным из–за собственного тщеславия. Уж он–то покажет Доналу, что значит лишиться его благосклонности! Однако Донал не особенно от этого пострадал. Ему было грустно только из–за того, что он лишился былой дружбы. Ему удалось взять у кого–то на время томик Бёрнса, а для крепкого духа это пища получше, чем Байрон или даже Скотт. Благодаря внутренней чистоте, присущей Доналу от рождения, ему не принесли вреда ни скабрезные словечки, ни грубые или пошлые мысли, на которые он иногда натыкался. Но сам могучий поток жизни поэта, время от времени перемежавшийся глубокими озёрами, в которых отражались звёзды, его безудержная ненависть к лицемерию и фарисейству, его щедрость и мучительная совестливость, минуты греха и покаяния — всё это пробудило в сердце Донала множество ответных чувств. К счастью, в той же самой книге он обнаружил вполне приличную биографию поэта и, читая её вместе со стихами, понемногу узнавал, где и как Бёрнс особенно сильно оступался, и, несмотря на свою молодость, начал довольно ясно понимать, какие опасности подстерегают великого человека, который так и не научился смирять свой дух и, как ребёнок, живёт, подчиняясь минутному настроению, полностью отдаваясь на милость — кого? — или чего?

Кроме того, читая Бёрнса, Донал увидел, на что способен его родной язык. Ибо хотя он и был кельтом по крови, по рождению и воспитанию, по–гэльски говорить он не умел. Этот язык, когда–то принадлежавший и бардам, и воинам, мягкий, как журчание ручьёв, сбегающих с суровых скал, и дикий, как ветер, свистящий в кронах высоких сосен, уже так далеко ушёл из его родных краёв, что после него остались лишь редкие и мелкие лужицы стариковских воспоминаний, и Доналу так и не посчастливилось его выучить. Вместо этого его родным языком стал шотландский, издревле отпочковавшийся от английского, сухой и грубоватый, но всё ещё прекрасный даже в таком почтенном возрасте. Человек, любящий древнюю речь или хотя бы говор того местечка, где вырос он сам, тем самым обретает некую власть над сердцами людей, которой не дал бы ему даже самый утончённый, самый безупречный язык; и чем дальше этот язык отошёл от изначального источника людского смеха и слёз, тем бесплоднее и бессильнее он становится. Но сейчас даже древний шотландский начал быстро отступать и исчезать под натиском убогого и несамостоятельного английского наших дней; и хотя со времён Шекспира слов в английском стало побольше, звучит он гораздо скуднее, чем в те годы, когда на нём говорили с раскатистой шотландской напевностью.

О мой родной язык, ты благ и чист, как пламень,
И музыкой своей ты слух мне усладил,
Будь сердце у меня, как сталь иль твёрдый камень,
Ты всё равно бы в нём гордыню растопил!

Умение пользоваться таким языком для своих целей неоценимо важно, особенно для поэта. Он говорил на нём в детстве, когда смотрел на весь мир свежими, неосквернёнными глазами. Да и сам по себе этот язык похож на детский лепет, а детская речь всегда близка к детскому взгляду на мир — а значит, к тому, как смотрит на мир поэт. Теперь, когда в Донале медленно просыпалась поэтическая натура, постепенно захватывая всё его существо, ему было особенно важно увидеть, какие чудеса творил гениальный шотландец со своим приземлённым и уютным родным языком. Ибо только на этом языке вся жившая в нём поэзия могла найти себе подобающее выражение и, вдобавок, сослужить великую службу самому поэту, выявив в нём самое лучшее и подтолкнув его к новым свершениям (к чему, собственно, и призвана прежде всего настоящая поэзия).

Некоторые полагают, что стихи пишутся лишь для того, чтобы их публиковали. Люди стесняются говорить об этом вслух, но не стесняются действовать именно с такой убеждённостью в душе. Но думать так глупо и гибельно для всякой истинной поэзии. На самом деле она предназначена прежде всего для того, чтобы помочь своему создателю встать на путь истины и идти по нему. Поможет она другим людям или нет, пока неважно; в любом случае, этот вопрос должен возникать только потом, если он вообще появится. Для человека, внутри которого рождаются стихи, это бесценный дар, а для остального мира его поэзия обретает ценность лишь по мере того, как она помогает самому поэту становиться всё лучше и лучше. Правда, сами по себе, эти стихи могут оказаться совершенно никчёмными и, если их напечатают, принесут больше вреда, нежели пользы. Спросите у любого из тех несчастных, кому выпала незавидная доля редактора какого–нибудь журнала, и он подтвердит мои слова. В мире каждый день появляется несметное множество виршей, которые сполна вознаграждают вдохновение своего автора, но совершенно непригодны для того, чтобы декламировать их вслух.

Сам Донал не написал пока ни одного четверостишия. Иногда у него в голове вдруг появлялась отдельная строчка или пара строк, которые тут же начинали зудеть и гудеть, как заблудившаяся пчела, потерявшая родной улей (причём, обычно это были какие–нибудь забавные проклятия в адрес Рогатки), но больше он ни о чём таком не думал.

Тем временем Гибби спал, просыпался и опять засыпал в маленьком домике близ вершины Глашгара, и блаженные ночи чередовались с чудесными днями. На следующее утро после своего появления первое, что он увидел, разлепив глаза, было лицо Джанет, с улыбкой склонившееся к его изголовью и сиявшее не столько благодушием, сколько радостным восхищением. Муж её уже ушёл, сама она собиралась уже пойти подоить корову, как вдруг испугалась, что, пока её не будет, малыш снова исчезнет, как в прошлый раз. Но свет, пролившийся из его глаз, исходил из того же источника, что и радость в её взгляде, и все опасения Джанет тут же растаяли. Если он так любит её, то наверняка не сможет её оставить! Она покормила его овсянкой с молоком и пошла к своей корове.

Когда она вернулась, в домике была чистота и порядок. Пол был выметен, плошки перемыты и аккуратно расставлены по полкам, а сам Гибби сидел на стуле и внимательно разглядывал старый башмак Роберта, пытаясь сообразить, нельзя ли его починить. Поскольку все её домашние дела оказались сделанными, Джанет, не мешкая, приступила к шитью подходящего наряда для своего найдёныша. Она уже придумала, как его сделать, фасон был самый простой, и шить было совсем нетрудно. Она достала синюю ситцевую юбку, сузила её возле пояса и подвязала поверх просторной рубашки, которая пока была единственным одеянием Гибби. Подол юбки доставал малышу до самых пяток. Тогда Джанет разрезала её до середины спереди и сзади, сделала два небольших шва, и получилась прекрасная пара широких штанов, похожих на матросские, аккуратных и удобных. Гибби они ужасно понравились. Правда, в них не было карманов, но ведь у него не было ровным счётом ничего, чтобы он мог туда положить, так что в отсутствии карманов можно было увидеть даже определённое преимущество. Вообще, в его прежней одежде тоже никогда не бывало карманов, потому что перед тем, как брюки или куртка попадали к Гибби, предыдущие владельцы успевали окончательно их износить.

Джанет подумала было о том, чтобы заодно сшить Гибби и шапочку, но потом критическим взглядом посмотрела на его вихры, торчавшие во все стороны, как разлохмаченная соломенная крыша, и про себя заключила: «Должно быть, некоторым мужчинам Господь тоже дал волосы вместо покрывала, как женщинам!» Поэтому, отложив иголку, она взялась за свой Новый Завет.

Пока она молча читала Евангелие, Гибби стоял рядом и восхищённо смотрел в книгу, полагая, что в ней тоже есть множество чудных баллад вроде тех, что читал ему Донал. Его живое присутствие, неустанное внимание и пытливый взгляд стесняли Джанет. Чтобы свободно поклоняться и разговаривать с Богом, человек должен быть либо совсем один, либо среди братьев, тоже пришедших поклониться Богу. Для самой Джанет чтение Библии и поклонение часто сливались воедино, и она не отделяла одного от другого. Поэтому она подняла глаза с книги и спросила:

— Ты читать умеешь, сынок?

Гибби покачал головой.

— Тогда садись, я тебе почитаю.

Гибби радостно повиновался, думая, что услышит ещё одну древнюю шотландскую легенду о любви и смелых рыцарских подвигах. Но вместо этого Джанет прочла ему одну из самых славных и ужасных, полных любви и печали глав в конце Евангелия от Иоанна, где душа встречает жуткое и тёмное облако человеческой скорби, насквозь пронизанное неземным сиянием вечного, сущего, непобедимого света. Не знаю, что именно подействовало на Гибби сильнее всего. Может быть, его душа откликнулась на сам тон любимого голоса или на истину, слишком звучную и потому не различимую для человеческого уха и явившуюся Гибби в виде неясного трепета, дальнего звука струны, одним концом привязанной к его сердцу, а другим уходящей в неизвестность. Может быть, то и дело повторяющееся имя напомнило ему о предсмертных словах бедного Самбо. Так или иначе, когда Джанет снова оторвалась от книги и взглянула на него, по щекам мальчугана катились слёзы. Однако по выражению его лица, она поняла, что разумом он не ухватил почти ничего. Тогда она перелистнула Библию, открыла притчу о блудном сыне и прочла её. Даже там было множество слов и фраз, которых Гибби не понимал, но он всё же уловил общий смысл этой удивительной истории. Ведь когда–то у Гибби тоже был отец, и каждый вечер он обретал пристанище на его груди. Там, где за толкование принимается любовь, самый убогий образ может послужить тропинкой для глубочайшей истины. Гибби не понял, как низко пал ушедший из дома сын. Но по мере того, как блудный отрок шаг за шагом проходил весь свой путь от свиной кормушки до самых объятий отца, выражение лица Гибби постепенно менялось, и наконец он разразился — нет, не слезами, ибо слёзы были ему почти незнакомы — а ликующим смехом торжества и победы. Он захлопал в ладоши и в порыве дикого восторга, как аист, встал на одну ногу, как будто хотел касаться земли лишь одной подошвой, и вся его фигурка устремилась вверх, к небесам.

Джанет была вполне удовлетворена своим экспериментом. Большинство её соотечественниц (и почти все соотечественники) упрекнули бы Гибби за то, что он смеётся, но Джанет знала, что и у неё внутри порою подымается такой безудержный восторг, что выплеснуть его можно только неукротимым взрывом святого, радостного смеха, который связывает её сердце с сердцем Бога ещё проще и лучше, чем любые слёзы, вызванные глубинными движениями души. Лишь сердце, пока не уверенное в своём Боге, боится смеяться в Его присутствии.

Так Гибби сделал первый шаг в той науке, которая одна достойна изучения и требует, чтобы ученик объединил и отдал ей все усилия своего сердца, души, крепости и разумения. С тех пор он не оставлял своего учения. Я не могу сказать, каким образом его сознание крепло и набиралось сил и как происходило медленное, постепенное возмужание его ума, пока он не расцвёл, наконец, удивительным цветком, венчающим всякое человеческое разумение, — познанием Бога. Я не могу сказать, что это была за дверь, через которую Господь вошёл в его дом и навсегда сотворил там Свою обитель. Я даже не могу сказать, каким Гибби видел Его в своих мыслях, ведь Он может принять любой человеческий облик. Я знаю только, что Он не являлся Гибби в нечеловеческих образах земного богословия, когда тот взирал на него тем «внутренним взором, что есть блаженство уединения».

К счастью, Джанет совершенно не представляла себе всей его невежественности. Она и подумать не могла, что он не знает того, что обычно говорят об Иисусе Христе. Она полагала, что Гибби не хуже неё самой знает главные события Его земной жизни и понимает, зачем Он пришёл на землю и зачем умер, — в той мере, как этому учат во всех церквах и воскресных школах. Поэтому она ни разу не пыталась ничего ему объяснять. Да оно и хорошо, потому что в этом случае ей пришлось бы прибегнуть к таким понятиям и выражениям, которые просто–напросто подменяют то, что непонятно нам именно из–за своего величия и истинности, тем, что нам понятно (поскольку связано с нашими низменными побуждениями и само по себе низко и ложно). Все свои представления о Боге Гибби получил из уст воплощённого Богословия, Божьего Слова, и если какой–то богослов не удовлетворится таким учением, то истинному ученику Христа следует повернуться к нему спиной, а лицом обратиться к Самому Господу.

Итак, обучая его только тому, что она любила, а не тому, чему её когда–то учили, Джанет читала Гибби про Иисуса, разговаривала с ним об Иисусе, вместе с ним мечтала об Иисусе до тех пор, пока вся его душа не наполнилась этим Человеком, Его делами, Его словами и мыслями, самой Его жизнью. Сам Гибби не думал о том, чтобы наблюдать, как это происходит, и ничего об этом не знал. Иисус Христос жил в нём и безраздельно владел всем его существом. Вскоре, почти сам того не замечая, Гибби уже начал пытаться жить так, как жил на земле его Господь.

Джанет было приятно его учить, а Гибби было приятно у неё учиться. Под её заботливой опекой Гибби избежал тысячи мучений, которые подстерегают любого усердного ученика, когда так называемый учитель пытается навязать ему коряво выраженные и как следует не понятые им самим переживания, незрелые выводы и пошлые фантазии, выдавая их за мысли и волю вечного Отца человеческих душ. В таких учениях содержится ровно столько истины, чтобы те, кто находится пока на самых низких ступенях своего развития, принимали их без отвращения. Но лжи в них столько, что, если бы не Святой Дух, эти учения способны были бы полностью погубить тех, чья душа с детской доверчивостью тянется к свету. Сколько в мире таких покалеченных душ! А ведь некоторые из них были доведены даже до сумасшествия и погибли! Джанет же смотрела только на Иисуса и, как человек узнаёт своего друга, так и она — только несравненно лучше — знала Того, Кто был для неё не просто другом, но Кем–то несравненно большим: её Господом и Богом.

Быть может, читатели, привыкшие судить об истинности вещей и событий, исходя лишь из собственных понятий о том, что бывает, а чего нет, скажут, что я чересчур преувеличиваю, вознося обыкновенную шотландскую крестьянку на такие высоты духа. Позвольте мне задать им один вопрос, чтобы они ясно могли увидеть, что такое и в самом деле возможно. Ведь если Христос действительно является Господом каждого мужчины, каждой женщины и ребёнка, чему ж тут удивляться, если простое доверчивое сердце, способное услышать и понять истину и полностью открывшее себя Ему и Его прикосновению, научится по–настоящему Его понимать? На самом деле, иначе и быть не может!

Да разве был бы Он Господом сердец, если бы подобные вещи оставались невозможными и невероятными? А что касается женщин, взгляните сами: ведь послания свыше всегда приходили прежде всего к обыкновенным крестьянкам! Разве высшее Божье откровение не было дано Елизавете и Марии, матерям Иоанна и Иисуса? Подумайте сами, что может быть естественнее! Слово Божье пришло к женщинам, воспитанным в тихом достоинстве сельской жизни и знакомым с дыханием самой земли. Жили они просто и скромно, без отвлечений и раздражений, спокойно и неспешно размышляя над жизнью, и к этому размышлению их неизменно призывало постоянное осознание святого Присутствия. Ведь где бы ни жил человек со смиренной, вдумчивой натурой, в нём непременно, как в собственной обители, поселяется Божий Дух. Святые жёны живут везде, но в городе пророчицу найти труднее, чем в деревне, среди холмов и полей.

Узнай Джанет о полной невежественности Гибби во всех богословских вопросах, трудно сказать, что именно она сочла бы — или не сочла бы? не знаю — своим долгом ему рассказать. Но поскольку она давным–давно перестала беспокоиться о том, что люди называют «Божьим планом спасения», у неё не было ни малейшего желания тревожить этим планом сердце Гибби. Ей было достаточно видеть, что он следует за своим Господом. Ходя в свете, она понимала сам свет, и ей не нужна была никакая система, истинная ли, ложная ли, чтобы объяснить себе его природу. Она жила словом, исходящим из уст Божьих. Мне кажется, что, как только жизнь начинает задумываться о себе, это признак того, что она начала умирать.

Вряд ли нашлась бы душа, которая была бы свободнее от зла, глупости и человеческой хитрости, чем душа маленького сэра Гибби, куда, как в чистый сосуд, можно было перелить воду жизни, скопившуюся в сердце Джанет Грант. Только настоящая душа — это даже не сосуд. Ведь когда Бог наполняет её водой жизни, эта вода размягчает сердце и ищет себе дорогу дальше, стремясь всё глубже и глубже, пока не достигнет внутреннего родника жизни, текущего прямо с вечных гор, и тогда у человека из чрева начинают течь реки живой воды в жизнь вечную.

Глава 24

Дощечка и грифель

С самого первого дня после того, как его приютили в домике на горе Глашгар, Гибби, как нечто само собой разумеющееся, взял на себя всю работу, которую только мог отыскать, и Джанет убеждала Роберта, что ни одна из дочерей никогда не помогала ей так споро и умело. Однако вскоре она начала настаивать, что мужу будет лучше брать Гибби с собой. Зачем пареньку возиться с женской работой, особенно пока она сама вполне способна с ней управиться? Она не для того дожила до седины, чтобы бездельничать. А ему малыш как раз поможет. Глядишь, и не надо будет так много ходить по горам, с больными–то ногами!

— Но он даже собаку не сможет позвать, — возразил Роберт, высказывая самое первое опасение, пришедшее ему в голову.

— Так ведь собака и сама не умеет разговаривать, — ответила Джанет, — а всё понимает. Кто знает, может, бессловесного–то она ещё лучше поймёт? Возьми–ка мальчугана с собой и посмотри: чую я, что они с Оскаром прекрасно поладят. Вот возьми да попробуй! Скажи малышу, чтобы он приказал Оскару то–то и то–то, а сам посмотри, что будет.

Роберт попробовал и убедился, что Джанет была права. Выслушав указания Роберта, Гибби тут же подлетел к Оскару и начал что–то ему показывать. Пёс внимательно смотрел ему в лицо, замечая каждый взгляд и жест, и тут же — отчасти благодаря инстинктивному пониманию близкого существа, лежащему где–то у основ самой жизни, а отчасти из–за собственных наблюдений за овечьим стадом — с точностью уловил всё, что от него требовалось, и молниеносно кинулся исполнять свой долг.

— Да эти бессловесные создания понимают друг друга лучше, чем я сам их понимаю, — сказал Роберт жене, вернувшись домой.

Вот теперь для Гибби наступило по–настоящему блаженное время. Ему было хорошо и в долине, где он пас коров рядом с Доналом, хотя погода тогда была не из лучших. Но сейчас его окружало полнокровное, сияющее лето. Свежий, отрадный горный воздух омывал его стремительную фигурку и наполнял его жизнью, как новым вином Божьего Царства. Все царства мира и их слава лежали у его ног. Нет, каким бы удивительным ни было бескрайнее море, как бы покойно ни чувствовал себя стоящий на берегу путешественник, взирая на его жестокие шторма и неустанно снующие по волнам корабли, только земля, раскинувшаяся до горизонта, лежащая в покое и достатке с её уютно гнездящимися домиками, богатыми, ухоженными дворами, коровами, пасущимися на лугу, крестьянами, выгоняющими лошадей на работу, способна вызвать в груди поэта самый глубокий восторг! Гибби же был одним из кротких мира сего, которые наследуют землю. Восседая на горном престоле, он взирал на кипящую внизу жизнь и с любовью обнимал всё это, как наследник и хозяин. В его душе тоже жил поэт, и теперь, став пастухом, он на всё смотрел глазами пастуха. Сегодня ему казалось, что великое солнце пасёт весь мир. Ветра были его собаками, а люди внизу — овцами. Назавтра, будучи в более возвышенном настроении, Гибби вспоминал, как Джанет читала ему о добром пастыре, и легонько трепал по голове лежавшего рядом колли. Оскар тоже был не наёмником, а настоящим пастырем: он кормил своих овец, уводил их от опасностей и приводил на зелёные пастбища — и, кроме того, замечательно лаял! «А я — просто безголосая собака! — думал про себя Гибби (не зная, что на самом деле он — миниатюрная копия настоящего доброго пастыря). — Но, может, лаять тоже можно по–разному?»

И какая же это была радость для его послушного сердца, данного ему не иначе, как свыше: прислушиваться к каждому слову, замечать каждое движение и угадывать малейшее желания своего старого наставника! Сам юный Геракл не мог бы служить древнему могущественному Сатурну с такой преданностью, как Гибби служил Роберту! Для малыша Роберт был средоточием всего самого лучшего и достойного, воплощённым источником мудрости и скалой честности.

Гибби был одним из тех избранных существ, которым послушание приносит радость и которые так разительно отличаются от обычной толпы, что та способна дотронуться до них только мерзким щупальцем презрения.

— Да я этого малыша люблю, как свою собственную душу, — говорил Роберт. — Стоит мне только о чём подумать, а он, глядишь, уже принялся за дело! Он как будто чует, что у меня в голове. Не успею я и рта открыть, а он уже вскочил, смотрит мне в глаза, как тот пёс, и ждёт, чего я скажу!

Прошло совсем немного времени, и выросший в городе мальчуган научился любить небо почти так же нежно, как и землю. Он без конца смотрел на проплывавшие мимо облака, наблюдал, как играет с ними ветер, замечал, какими они становятся в тёплые и холодные дни, и по многим приметам, известным, пожалуй, только ему самому, вскоре научился различать земные времена и сроки почти так же хорошо, как различает их ласточка или муравей, и намного лучше, чем опытный, поживший на свете Роберт. Гора была ему родным домом. Если бы случайный прохожий увидел, как в багровых лучах заходящего солнца он стоит высоко на вершине рядом со своей собакой, такой же послушной, как и он сам, и готовой кинуться к нему по первому зову, он, наверное, подумал бы, что этот пастушонок спустился с самих небесных полей, чтобы разыскать потерявшегося ягнёнка.

Часто, когда старики уже спали, Гибби выбирался из дома посмотреть, как восходит луна. Как полуобвалившаяся статуя египетского бога, он неподвижно сидел на скалистом выступе горы — маленький остров в бескрайнем пространстве, где не видно было ничего живого, где не было даже лёгкого ночного ветерка, похожего на дыхание человеческой жизни, и только луна в благоговейном молчании выскальзывала из ущелья глубокой долины. Если на свете и правда есть единый Дух, вечно бодрствующий, знающий и видящий всё вокруг, то не стоит и удивляться, что в такие ночи Он пребывал рядом с духом одного из Своих детей и разделял с ним Свои мысли. Если Тот, Кто обещал оставаться со Своими учениками до скончания века, тоже уходил молиться на окутанную ночью гору, что могло помешать Ему беседовать с малышом, одиноко сидящим под небесами прямо в присутствии их общего Отца?

Гибби никогда не думал о себе, и потому Дух мог беспрепятственно войти в его сердце. «Но, — спросит меня пытливый читатель, — разве человек способен ощущать блаженство, не думая при этом о себе?» Скажу только, что, как только человек начинает думать о себе, в то же самое мгновение даже самое возвышенное блаженство начинает тускнеть и увядать. Пульсирующие светлячки уже не так ярко вспыхивают во мраке дивной ночи, а с болот подымается незримый туман, заволакивающий и усыпанное звёздами небо, и лазурную гладь моря. А ещё через минуту человеку начинает казаться, что само это блаженство было всего лишь причудливым всполохом, летней молнией, мелькнувшей в его сознании. Потому что теперь он видит себя лишь в своём собственном тусклом зеркале, а до этого ему посчастливилось познать себя в абсолютной ясности сиюминутной Божьей мысли, окружившей его своей подлинной, почти осязаемой реальностью. Ростки радостного познания, приходящие к человеку вместе с послушанием, своей сладостью намного превзошли бы целые дни и годы того вымученного восторга, которого ему удаётся–таки достичь, хотя он падает от усталости, всё время пришпоривая бока своего стремления догнать эту вожделенную, но вечно ускользающую усладу. Я воистину предал бы самого себя, если бы упрямо жил, отказываясь при этом от подлинной жизни.

Но мне пора остановиться, ибо ни один трактат, ни одна проповедь, ни одна поэма или басня не убедит человека позабыть о самом себе. Даже пожелай он этого сам, у него всё равно ничего не получится. С таким же успехом можно попробовать позабыть про ноющий зуб! Человек забывает о себе только тогда, когда находит своё глубинное, своё подлинное «я» и видит себя таким, каким задумал его Бог, — когда он видит в себе Христа. Ничто другое не сможет вытеснить то лживое, жадное, скулящее «я», которое мы так любим и которым так гордимся. Нам самим не найти это истинное «я»; ведь сами по себе мы даже не знаем, что нужно искать. «Но тем, которые приняли Его, Он дал власть быть чадами Божиими».

Раз в неделю Гибби поджидала ещё одна радость, всегда наполнявшая его новым восторгом: субботним вечером в домике собирались братья и сёстры, и будь они самыми близкими его родственниками, Гибби и то не мог бы любить их сильнее. Больше всех он любил Донала, и его неизменное: «Привет, пичуга!» звучало в ушах Гибби небесной музыкой. Донал хотел, чтобы иногда малыш на день спускался к нему в долину, как в старые добрые времена, — для юных времена быстро становятся старыми! — но Джанет и слышать об этом не хотела, пока глупые россказни о домовом окончательно не покинут близлежащие деревни.

— Только вот узнать бы хоть что–нибудь о его родных, — добавила она однажды. — Хоть откуда он взялся или как его зовут. А то ведь он ни слова не говорит!

— Так ты бы научила его читать, мам, — предложил Донал.

— Как же я его научу? Сначала надо, чтобы он заговорил, — возразила мать.

— Так пошли его ко мне, я попробую, — ответил Донал.

Но Джанет упорно не желала отпускать Гибби в долину — пока. Однако слова Донала заронили в ней неотвязную мысль, и теперь день за днём она размышляла, как бы научить Гибби читать. Наконец, она решила, что вместо того, чтобы учить Гибби говорить, она выучит его писать.

Джанет взяла с полки «Краткий катехизис». В то время в нём неизменно печатали алфавит, чтобы этот скромный привратник помог читателю войти во дворы сокровенной мудрости (только кто стал бы учить азбуку, если бы подозревал, что впоследствии его ждёт катехизис?). Джанет показала Гибби буквы, называя каждую по несколько раз и повторяя весь алфавит снова и снова. Потом она вручила ему грифельную дощечку, с которой Донал ходил когда–то в школу, и сказала:

— А ну давай, сынок, нарисуй–ка мне большую букву «А».

Гибби написал «А» и совсем неплохо, и Джанет обнаружила, что он уже знает половину букв. «Сообразительный парнишка!» — с торжеством подумала она.

Вскоре он выучил и вторую половину алфавита, и Джанет начала показывать ему слова, но не в катехизисе, а в Новом Завете. Прочитав слово, Джанет помогала Гибби сообразить, из каких букв оно может состоять, а потом просила его написать это слово на доске, и он довольно удачно с этим справлялся. К правописанию Джанет не придиралась, ей просто было важно увидеть, что Гибби знает нужное слово. Не успела она оглянуться, Гибби начал придумывать, как выводить буквы побыстрее, и вскоре уже довольно быстро писал не то прописными, не то печатными буквами. Однажды, когда Джанет увидела, что он сам задумчиво перелистывает страницы Библии и, по всей видимости, прекрасно понимает, что там написано, сердце её учащённо забилось от радости. Сначала он часто спрашивал её — и не только о том, как написать то или иное слово, но и о том, что оно означает. Но он редко задавал один и тот же вопрос дважды. Его острый умишко опережал непривычные к чтению глаза; он быстро соображал, подходит ли предполагаемый смысл того или иного слова ко всему отрывку, и таким образом проверял свои догадки.

Однажды Джанет предложила ему прочесть несколько парафраз. К своему величайшему изумлению, он обнаружил там ту же прелесть и красоту (пусть на этот раз и беззвучную), которую Донал когда–то извлекал для него из книги баллад. Радость его не знала границ. Он вскочил с места, заплясал, засмеялся и снова встал на одну ногу: только так он мог выразить своё полное бессилие сказать о своих чувствах и выплеснуть переполнявшее его ликование.

Как–то раз через несколько недель после того, как Гибби начал читать самостоятельно, Джанет заметила, что он сидит в своём углу и сосредоточеннее, чем обычно, пытается написать что–то на дощечке, то и дело останавливаясь и погружаясь в свои мысли, а потом снова принимаясь за работу. Она подошла поближе и заглянула ему через плечо. На самом верху доски он написал слово give, рядом — giving, а чуть пониже были выведены слова gib и gibing. Ещё чуть ниже Гибби снова написал gib и теперь явно размышлял, как же его продолжить. Внезапно он вскинулся, как будто нашёл то, что искал, и быстро, как бы боясь, что догадка вот–вот ускользнёт от него прочь, добавил в конце слова букву у, таким образом составив слово giby. Только тут он впервые поднял голову и оглянулся, ища глазами Джанет.

Увидев её, он с сияющей улыбкой соскочил с табурета, поднял дощечку к её глазам и грифелем указал на получившееся слово. Джанет не знала такого слова, но прочитала его так, как оно было написано, произнося в начале не «г», а «дж» и, уж конечно, не узнавая в этом слове уменьшительной формы имени Гилберт. Гибби резко замотал головой и грифелем указал на первую букву слова give, написанного выше. Джанет слишком долго учила своих детей, чтобы не понять, что он имеет в виду, и немедленно произнесла слово так, как хотел её ученик. Услышав своё имя, Гибби пустился было в дикую пляску радости, но внезапно снова посерьёзнел, уселся и снова начал над чем–то думать и водить грифелем по доске.

На этот раз его размышления тянулись так долго, что Джанет опять принялась хлопотать по хозяйству. Наконец он поднялся и, с задумчивым сомнением поглядывая на то, что написал, принёс ей свою доску. Джанет увидела, что на ней написаны слова galatians и breath, а под ними красуется непонятное galbreath. Джанет прочитала все эти слова одно за другим и наконец произнесла последнее слово именно так, как хотел того Гибби, увенчав успехом все его усилия. Он опять закрутился волчком от восторга, но так же неожиданно остановился и поднёс доску к её глазам. Он показал сначала на giby, а потом на galbreath, и Джанет послушно прочитала их вместе. На этот раз бешеного танца не последовало. Гибби стоял и, казалось, ожидал какого–то результата. Джанет с самого начала предполагала, что малыш имеет в виду себя, но сейчас её сбило с толку то, что написанная фамилия была фамилией самого лэрда, и, усомнившись, она подумала, что, может быть, он просто пытается написать имя человека, известного всей округе. Размышляя обо всём этом, она медленно и нерешительно попробовала поправить его и назвала настоящее имя лэрда:

— Может быть, Томас? Томас Гэлбрайт?

Гибби снова замотал головой и вернулся в свой угол. Через несколько минут он принёс ей доску, где не было больше ничего кроме трёх слов: sir giby galbreath. Когда Джанет прочла их вслух, Гибби начал от радости тыкать грифелем себе в лоб и победно запрыгал: впервые в жизни ему удалось сообщить что–то другому человеку с помощью слов!

— Так вот, значит, как тебя зовут, да? — сказала Джанет, по–матерински глядя на него. — Сэр Гибби Гэлбрайт?

Гибби неистово закивал. «Наверное, мальчишки прозвали», — подумала Джанет про себя, но продолжала смотреть на Гибби, сомневаясь в верности своего заключения. Она не помнила, чтобы в семье Гэлбрайтов кто–то носил титул, но в памяти её закопошились бесформенные призраки однажды слышанных и забытых вещей. Постой–ка, разве не говорили о том, что где–то и когда–то всё–таки был некий сэр Гэлбрайт? Только вот как его звали?

Джанет всё так же смотрела на Гибби, пытаясь ухватить то, чего не могла увидеть. К тому времени он тоже затих и уставился на неё, не понимая, почему она так странно на него смотрит.

— И кто же так тебя назвал? — наконец проговорила Джанет, указывая на дощечку.

Гибби взял дощечку, кинулся к своему табурету и после многотрудных размышлений и усилий притащил ей два слова: gibyse fapher. Секунду Джанет глядела на них в замешательстве, но потом догадалась исправить p на t.

Гибби полностью одобрил её действия.

— А кто был твой отец, малыш? — спросила она.

Ответ занял у Гибби ещё больше времени и усилий. В конце концов, он принёс ей совершенно загадочное asootr, и поскольку в голове у неё всё время крутилось слово «сэр», она никак не могла понять, что он имеет в виду.

Увидев, что ему не удалось ничего ей объяснить, Гибби вскочил ногами на стул, пошарил рукой на каменном выступе, огибавшем весь домик и служившем его обитателям отличной полкой, нащупал там воскресный башмак Роберта, схватил его, скатился с ним на табуретку, зажал его между коленями и начал с удивительной точностью изображать, что он чинит и латает этот самый башмак. Джанет сразу стало ясно, что Гибби прекрасно знаком с сапожным делом, и она немедленно узнала написанное на доске слово: a sutor, сапожник. Она улыбнулась про себя, мысленно представив сочетание титула с таким ремеслом, и заключила, что по крайней мере, «сэром» Гибби действительно называли просто в насмешку. И всё равно, всё равно — то ли от неясных воспоминаний, то ли от того, что в мальчике было некое врождённое благородство, никак не соответствовавшее его нынешнему положению, — сомнения не оставляли её, хотя она даже не понимала, в чём, собственно, сомневается.

— Так как же нам тогда тебя называть, пичуга? — спросила она, желая посмотреть, кем он считает себя сам.

В ответ он указал на слово giby.

— Ну что ж, Гибби так Гибби, — откликнулась она.

Стоило ей впервые обратиться к нему по имени, как он снова пустился в дикий пляс радости, а потом неподвижно замер на одной ноге, сияя от восторга: наконец–то его узнали по–настоящему, таким, какой он есть!

— Что ж, Гибби, — продолжала Джанет, — значит, так мы и будем тебя звать! А теперь пойди–ка посмотри, не ушла ли куда наша Красуля.

С того самого часа вся семья начала называть Гибби по имени. Правда, о его фамилии никто никогда не упоминал. Роберт и Джанет решили, что мудрее будет избегать всего, что могло бы снова привлечь к Гибби внимание лэрда. Поэтому вторую половину его родового имени они отложили в сторону до поры до времени, как родители убирают от ребёнка слишком опасный или слишком ценный для него подарок.

Глава 25

Слухи

Почти с самого первого дня своей новой жизни на Глашгаре Гибби начал неудержимо расти — то ли от обилия чудесной еды и целительного воздуха, то ли от того, что он постоянно носился по горам, то ли от переполнявшего его безудержного счастья. Он рос так стремительно, что вскоре забавно вздёрнувшиеся ситцевые штаны только–только прикрывали ему колени. Но где–где, а в Гормгарнете, где мужчины носили килты ничуть не реже, чем штаны, никто не придавал этому ни малейшего значения. Жилистые руки и ноги Гибби заметно выросли, но оставались такими же мускулистыми и гибкими. Поскольку целыми днями он только и делал, что бегал по горам вверх–вниз, грудь его сильно раздалась, лёгкие стали мощными и закалёнными, и в конце концов, он стал таким сильным, быстрым и выносливым, что не хуже самого Оскара мог загнать в стадо беспутную овцу, со всех ног удиравшую от своего пастуха. Вместе с телом мужал и его характер. Вскоре хладнокровию и храбрости Гибби можно было только позавидовать. Даже в прошлом, когда жизнь его протекала, по большей части, в долине, Гибби не особенно обращал внимание на страхи. Сейчас он вообще о них позабыл и готов был в одиночку выйти на поединок с диким горным буйволом — с той же радостью, с какой по просьбе Джанет привязывал Красулю к её стойлу в хлеве.

Однажды Донал, благодаря помощи одного из своих приятелей и доброте тётушки Джин, неожиданно получил полдня свободного времени и отправился повидать родителей. Посидев немного с матерью, он решил пойти отыскать Гибби. Он долго бродил по горе, оглядываясь по сторонам и громко окликая его по имени, но так и не обнаружив друга, наконец вышел к крохотному горному озерцу, спрятавшемуся в ущелье. Называлось оно Мёртвой ямой, и стоило Доналу вновь увидеть его тёмную гладь, как он почувствовал, что к нему, почти с прежней силой, возвращается благоговейный трепет, даже ужас, с которым он смотрел на это озерцо в детстве, — неописуемый страх, порождённый смутными ощущениями глубины, темноты, бесчисленных запутанных ущелий, прячущихся под водой, и неведомых рыб, похожих на скользких змей. Хотя эта яма была на поверхности совсем маленькой, глубины её и в самом деле никто не знал, и поэтому даже люди с гораздо менее живым воображением, чем у Донала, несколько побаивались того, что может скрываться под её загадочными водами.

Донал всё ещё стоял на берегу, глядя на озеро и несколько опасаясь подходить к нему ближе, как вдруг сердце его ушло в пятки от шумного всплеска, гулким эхом отдавшегося в скалах. Вслед за ним послышался звонкий собачий лай, и Донал сразу узнал голос Оскара. Он не успел даже подумать, что бы это всё могло значить, как на противоположной стороне озерца, на горном уступе, высоко нависшем над поверхностью воды, появился Гибби. Он начал быстро спускаться к воде, но склон был настолько крут и опасен, что Оскар благоразумно остался наверху и даже не попытался за ним последовать. Тут пёс заметил Донала, стоявшего гораздо ниже в том месте, где до воды было добраться сравнительно легко, и со всей прытью, на которую был способен, помчался к нему, радостно приветствуя старого хозяина. Однако Донал по–прежнему почти не обращал на него внимания: он не сводил изумлённого и испуганного взгляда со спускавшегося Гибби. Когда тому оставалось до поверхности футов двадцать, Доналу стало ясно, что спускаться дальше просто невозможно. Но он ошибался, потому что в то же самое мгновение Гибби прямо со скалы загорелой молнией нырнул в озеро головой вперёд, как морская птица, увидевшая добычу. Донал вскрикнул и побежал к самому краю воды. За ним последовал Оскар, который всё это время не проявлял ни малейшего беспокойства, стоял рядом, помахивая хвостом и только изредка разочарованно поскуливал, да и сейчас бежал за Доналом, нимало не тревожась и всем своим видом выражая лишь радостное нетерпение.

Когда они вместе подбежали к озеру, Гибби уже вынырнул и плыл к берегу, гребя одной рукой, а другой придерживая новорожденного ягнёнка, безжизненно лежавшего у него на плече. Падение в воду оглушило малыша, но его ещё можно было спасти. Тут Донал впервые подумал, что скоро за его пичугой будет просто не угнаться, — такой он был крепкий и сильный! Выбравшись на берег, Гибби радостно рассмеялся, кивнув Доналу, но не остановился, а сразу понёсся вверх по горе, чтобы отдать несчастного ягнёнка его матери. Даже после купания в ледяной воде он бежал так быстро, что Доналу пришлось крепко поднажать, чтобы не отстать от младшего братишки.

Гибби приходил к Мёртвой яме, чтобы поплавать (хотя, честно говоря, там едва было можно развернуться) и понырять (а вот для этого она действительно была хороша). А летними ночами, когда все и на горе, и в долине крепко спали, Гибби частенько уходил к Дауру, смело бросался в самые глубокие его волны и проводил долгие часы, в одиночку борясь и забавляясь с водой, ветром и луной. К тому времени он уже знал много такого, благодаря чему человек никогда не знает одиночества.

Горные козлы, обитавшие в ущельях, поначалу приняли его враждебно и иногда так свирепо на него набрасывались, что он ходил весь в синяках. Наконец он решил дать им отпор, и в следующий раз, когда один из них, наклонив голову, понёсся ему навстречу, Гибби ухватил его за рога и начал с ним бороться. Попробовав вкус борьбы, Гибби даже начал нарочно искать встреч со своими противниками и сражался с ними до тех пор, пока не стал таким сильным и сноровистым, что ни один бодливый козёл на Глашгаре не решался вступить с ним в бой. Однако заметив, что при его приближении все горные козлы в испуге разбегаются прочь, Гибби, не желавший ссориться ни с одним живым существом, стал вести себя с ними совсем иначе, с таким же усердием стараясь примирить их собою, и не успокоился, пока не добился своего.

Приходя домой, Донал всегда приносил с собой томик стихов. Он уводил Гибби в какое–нибудь тихое место, где, смотря по погоде, можно было или укрыться от солнца, или спрятаться от дождя, и читал ему баллады, песни или более торжественные и размеренные стихи — в зависимости от настроения и того, какие книги имелись у него в наличии. Музыка стиха, его мелодия и размер, гармония и тональность, ритм и рифма не теряли для Гибби своей прелести и новизны. Наоборот, с каждым новым словесным пиршеством он радовался больше и больше и смотрел на Донала со всё возрастающим восхищением и почтением, как будто тот был могущественным мастером–волшебником. Но загляни Донал в сердце своего маленького слушателя, он увидел бы там много такого, что превосходило его понимание. Ибо Гибби уже вошёл в Божье Царство, а Доналу предстояло ещё много пострадать, прежде чем начать искать хотя бы дверь, через которую человек может в него войти.

Интересно, скольким Гибби был обязан своему вынужденному молчанию? Конечно, из–за неумения говорить он многое потерял, в этом не приходится и сомневаться. Но лишь немногие способны увидеть, сколько всего он приобрёл. Я не сомневаюсь, что вынужденное молчание сыграло удивительно важную (хотя трудно сказать, какую именно) роль в зарождении тех мыслей, чувств и действий, которые Донал со всем его поэтическим чутьём даже не смог бы пока понять. Пока Донал читал стихи, радуясь музыке звука и смысла, Гибби радовался вместе с ним, но помимо этого был занят кое–чем ещё. Он слушал поэзию теми же самыми ушами и пытался смотреть на неё теми же глазами, какими внимал всему, чему Джанет научила его из своей любимой книги. В гормгарнетские холмы уже проникли первые выпуски журнала, печатавшего популярную литературу. Но будь то рассказ про Слепого Гарри из старой, затрёпанной книжки, новый эдинбургский роман или щегольски написанное стихотворение из столичного журнала, Гибби всегда сопоставлял услышанное с тем, что уже знал, спрашивая себя, как бы поступил в том или ином случае Иисус Христос, чего потребовал бы Он от Своего ученика. В любой ситуации, рассуждал он, должен быть единственно верный путь. Подчас по своей невинности он не видел, что ученик Христа вообще не должен бы оказываться в ситуациях, описанных в некоторых романах и балладах, — разве что он совершит страшную ошибку. Но как бы он ни рассуждал в каждом отдельном случае, его разум, дух и сердце (всегда деятельные, но неизменно спокойные) молчаливо и свободно размышляли над всем, что попадалось ему на пути. Если что–то не позволяло ему расти вширь, он непременно устремлялся вверх, а широта приходила позже, своим чередом.

Почти с самого рождения Гибби был наделён редким даром любви к себе подобным. Но теперь он видел, что даже самая пылкая его любовь — это лишь убогий карлик по сравнению со словами и делами Иисуса, и всё больше и больше осознавал, как много Он требует от всякого, кто возжелал возлюбить ближнего любовью Христа. Когда он порой опускал руки, не в силах понять, как же человеку следует действовать в тех или иных обстоятельствах, его единственным утешением было немедленно что–нибудь сделать, причём, сделать это ещё лучше, чем раньше. Он с ещё большей готовностью подбегал к Роберту, когда тот звал его; ещё ласковее разговаривал с Оскаром, ещё бережнее загонял овец, стараясь их не напугать. Какой–то внутренний инстинкт подсказывал ему, что единственный способ понять — это сделать.

Если не было видно протянутой к нему руки, он цеплялся за край одежды. Не зная, как правильно ответить на вопрос сегодняшнего дня, он тут же устремлялся к тому, чему научился вчера. Так проходили долгие недели уединения, любви, размышлений и послушания, и Христос становился для Гибби всё реальнее и живее — до такой степени, что мальчуган видел Его уже и в скалах, и в вереске, и в овечьих мордах, повсюду ощущая Его присутствие, каждый день становившееся для него ближе и роднее.

Воображение тоже помогало ему расти. Он наяву грезил о Христе, и мечтания его были удивительно детскими и чудесными. Гибби казалось, что Иисус время от времени спускается посмотреть, как идут дела в нижних пределах Его Царства. Тогда скалы Глашгара становятся для Него ступеньками, и по его гранитным уступам Господь утром сходит вниз, а вечером, закончив дневные дела на земле, по ним же поднимается обратно. Сердце Гибби громко и учащённо билось при одной мысли о том, что однажды он, может быть, выйдет на тропу Господа как раз в тот момент, когда Он только–только скрылся из виду и головки вереска распрямляются после того, как по ним скользнул край Его одежды, а в том месте, куда ступила Его нога, медленно разгибаются травинки — а Он идёт себе дальше по небесным ступеням, возвращаясь к Отцу.

Иногда какая–нибудь овца внезапно переставала щипать траву и поднимала голову, и Гибби казалось, что это Иисус положил ей на голову Свою руку и уговаривает её не бояться смерти. Ведь Его тоже когда–то убили, но кончилось всё хорошо.

Хотя Гибби уже мог читать Новый Завет самостоятельно, новые для себя места он всегда предпочитал сначала услышать из уст Джанет. Облекаясь в её голос, каждое слово обретало для него выпуклость, реальность и силу. Потом, беря книгу в руки, он непременно перечитывал то, что в прошлый раз прочла ему Джанет. Она была его священником, его верховной жрицей. Она открывала Библию, и вместе с книгой для Гибби открывалось окно в Небесах. Её дом был сторожкой привратника возле Божьего храма, и даже его овцы паслись на храмовых ступенях. Конечно, можно посмеяться над этими фантазиями, но кто знает: быть может, они не так уж и далеки от самых великих на свете истин? Самое нелепое учение на земле — это то, что повествует об отчуждённом, равнодушном Боге. Либо Бога вообще нет, либо Он близко, даже ближе, чем наше собственное осознание самих себя. И нет на свете кошмара чудовищнее, чем холодное, неприступное божество, измысленное человеческим воображением.

Когда подступила снежная, морозная зима, Гибби избавил Роберта от многих хлопот и трудностей. Сначала Роберту не хотелось отпускать его одного в метель, но Джанет верила, что её мальчуган, несущий бремя забот вместо старика, окажется под особой защитой. Поэтому все эти суровые, вьюжные месяцы Гибби уходил в горы и возвращался домой, и с ним действительно не приключилось ничего страшного. Стужа тоже была ему нипочём. К концу его первой осени в стаде у Грантов умерла одна овца, и Роберт, помня о том, что Гибби скоро понадобится тёплая одежда, выпросил у хозяина овечью шкуру и как следует выделал её, оставив густую шерсть нетронутой. Из этой шкуры они втроём соорудили Гибби куртку, и он носился в ней по горам, мохнатый, как первобытный человек.

Конечно же, по всей округе стало известно, что арендаторы мистера Даффа, живущие на Глашгаре, пригрели у себя найдёныша, — причём одни считали его безобидным парнишкой, а другие утверждали, что бешенее создания просто не найти. Этот найдёныш помогал Роберту с овцами, Джанет — с коровой, но ни говорил ни слова ни по–английски, ни по–гэльски. Со временем в деревнях начали рассказывать странные истории о его похождениях, наделяя его сверхчеловеческой силой и сноровкой, но при этом говоря, что он слабоумный дурачок. Слухи эти росли и раздувались, особенно потому, что жители долины обожали всё таинственное и чудесное, и к концу второго года жизни Гибби на Глашгаре дети по всей округе считали его почти сверхъестественным существом, которое, как привидение, живёт на горе с незапамятных времён, и им казалось, что они сами слышали о нём чуть ли не с колыбели. И хотя они не знали о нём ничего плохого — только то, что он был совсем дикий, носил мохнатую шкуру, мог сделать такое, на что другие мальчишки ни за что бы не осмелились, и совсем не умел разговаривать, хотя овцы, собаки, коровы и даже горные животные прекрасно его понимали, — всего этого (вкупе с подозрительностью и боязливостью, присущими далеко не лучшей стороне их натуры) было достаточно, чтобы в представлении местных детишек фигура Гибби окуталась облаком священного страха, а самые робкие и те, кто был одарён особенно богатым воображением, при мысли о нём испытывали настоящий ужас. Поэтому когда вокруг ферм и крестьянских домишек начинали сгущаться сумерки, родителям стоило лишь раз пригрозить ребятишкам «глашгарским чёртом», и они, как перепуганные кролики, тут же улепётывали по домам.

Гибби, живущий в окружении человеческой любви и доброты, и подумать не мог, что над ним сгустились тучи глупых людских выдумок, до неузнаваемости исказив его лик, и теперь его смертельно боятся те, кого он готов был бы полюбить с первого взгляда и кому с радостью стал был служить. Пожалуй, больше всего его боялись дети егеря, потому что их дом стоял у самого склона той самой горы, на которой поселился «горный чёрт», возле моста, ведущего к железным воротам поместья Глашруах. Однажды свидетелем их страха стал сам лэрд. Он спросил, чего они так боятся, и его просвещённая душа снова возмутилась тому, с каким упорством тень суеверия всё ещё преследует его владения. Будь он хоть вполовину тем философом, каким мнил себя, он без труда рассудил бы, что слухи о мохнатом дикаре, бродящем по горе, совсем не обязательно порождены невежественными предрассудками (кстати, миссис МакФольп, объясняя лэрду испуг своих детей, рискнула сообщить ему только об этом, не приукрашивая рассказ жуткими подробностями). Но любое не вполне обычное происшествие было ненавистно душе Томаса Гэлбрайта, и если другому человеку случалось верить в то, что самому лэрду представлялось выдумкой, он немедленно отметал это как суеверие и предрассудки.

Лэрд немедленно переговорил с егерем, который, в свою очередь, пришёл в ужас от того, что дети так сильно уронили его честь и дали их милостивому хозяину повод для неудовольствия, — и поклялся, что и жена, и дети должны как следует поплатиться за свои глупости. Любой человек, любящий Гибби, отшатнулся бы, увидев лицо Ангуса в тот момент, когда лэрд высказывал ему своё негодование, но ни сам егерь, ни его хозяин не подозревали, что мерзкое отродье, чьё сомнительное существование породило весь этот скандал, было тем самым малышом, которого они когда–то так жестоко наказали, — а догадайся они об этом, Гибби бы точно не поздоровилось. В тот же самый день лэрд расспросил мистера Даффа о его арендаторах, живущих на Глашгаре, и тот уверил его, что во всём Гормгарнете на найдётся более почтенных и уважаемых людей.

Когда из рассказов Донала и жены Роберт узнал о том, что у Гибби есть и другие необыкновенные способности (кроме тех, что помогали ему так хорошо пасти овец), он начал потихоньку всё это обдумывать и спустя какое–то время спросил жену, не стоит ли им отослать Гибби в школу, если уж он так способен к учению. Джанет медлила с ответом. Она сказала, что подумает, и три дня мысленно спрашивала себя, как поступить лучше. «Зачем человеку знать что–то ещё кроме Нового Завета? — думала она. — Ведь жизнь была совсем пустой, пока я не начала понимать Его Благую весть, а теперь она не просто благая, а великая и чудесная! Но человек должен жить каждым словом, исходящим из уст Божьих, и всё, что есть на земле, вышло из Его уст, когда Он сказал: «Пусть будет то! Пусть будет это!» Всё, что истинно, сотворено Им, и чем больше мы о нём узнаем, тем лучше. Кроме того, разве я понимала бы хоть половину Нового Завета, если бы не пришлось столько всего испытать и узнать?»

— Ты прав, Роберт, — на третий день сказала она безо всяких предисловий. — Вон сколько на свете премудростей. Наверное, будь я сама поучёней, то лучше бы понимала, о чём говорит Господь. А нашему Гибби грех не учиться. Только вот возьмётся ли кто его учить, ведь он, бедняжка, ни слова сказать не может!

— Давай отпустим его на ферму, пасти вместе с Доналом, — ответил Роберт. — Донал знает больше нас с тобой и больше Гибби. Пусть сначала он научит его всему, что сам знает, а там увидим, что делать дальше.

— Что ж, — задумчиво протянула Джанет, — в этом толк будет, ничего не скажешь. Не хочется мне его отпускать — больше из–за тебя, Роберт, чем из–за меня — ну да ладно. Пусть идёт к Доналу. Только чтобы эти двое за своими книжками не проглядели коров, а то они всё поле хозяину сгубят!

— Да зерно–то уж почти всё сжали, — ответил Роберт. — И потом, они оба ребятишки совестливые. Один забудется, так другой ему напомнит. Да и зачем Гибби спускаться на ферму каждый день? Пусть денёк побудет с Доналом, а на следующий день — в горы с овцами. Сегодня поучится, завтра подумает над тем, что выучил, — глядишь, только крепче запомнит. А если он когда тебе понадобится, оставь его дома, и дело с концом. Это ведь не школа, учитель не забранится!

Гибби воспринял их предложение с восторгом.

— Только вот что, сынок, — напоследок предупредил его Роберт, — берегись, чтобы тебя опять не схватили и не отстегали, ладно? А если спросят, как зовут, говори только Гибби и больше ничего.

Мальчуган рассмеялся и кивнул, и это было ничуть не хуже самого верного и твёрдого мужского обещания.

Для двоих мальчишек начались чудные времена. Донал тут же начал обучать Гибби эвклидовой геометрии и арифметике. Когда они уставали от математики, он читал своему пичуге главы из истории Шотландии, а когда и тут они честно выполняли свой дневной долг, наступал самый приятный и долгожданный час: они принимались за те романы и стихи, которые Доналу удавалось достать.

Приблизительно в это время Доналу впервые попался «Потерянный рай», но он мало что в нём понял. Однако стоило ему начать читать его вслух для Гибби, он, как и прежде, увидел, что уже само внимательное присутствие младшего братишки отзывалось в нём каким–то духовным эхом и помогало понять смысл прочитанного. А когда ни один из них не понимал, о чём идёт речь, они оба радовались уже тому, как величественно и раскатисто звучат торжественные звуки великой поэмы, не теряя своей красоты в устах простого пастуха с шотландским выговором.

Однажды они увидели, что на поле внезапно вышел егерь. В ту же секунду Гибби ничком кинулся в траву, готовый в любое мгновение сорваться с места и бежать. Однако егерь не стал подходить к ним близко.

Глава 26

Егерь

Началась вторая зима, и с наступлением холодов Гибби снова натянул свой овечий тулупчик, а также штаны и башмаки, которые он сделал себе из оленьей шкуры шерстью вверх. Старики радовались, что он так тепло одет. Ещё им нравилось, что в такой одежде он напоминал им этакого собирательного святого — то ли Иакова, то ли Иоанна Крестителя, то ли того мужественного воина, который зимой спустился в ров и убил там льва — из большой Библии, принадлежавшей Роберту и содержавшей в себе многочисленные гравюры с изображениями этих персонажей. Вскоре в деревнях опять всколыхнулись прежние слухи, а к ним добавились и кое–какие новые. То один, то другой из местных ребятишек прибегал домой с рассказом, что видел мохнатого горного чёрта, бегущего по скалам с ловкостью козла. А однажды сынишка самого Ангуса, забравшийся высоко на гору, вернулся домой мертвенно–бледный от ужаса, говоря, что за ним вдогонку долго бежало какое–то страшное чудище. Правда, он ни слова не сказал о том, что швырял в овец камнями, не заметив рядом с ними пастуха.

Итак, в один прекрасный декабрьский день, не имея никаких неотложных дел, Ангус вскинул на плечо свою двустволку и отправился вверх по Глашгару, надеясь отыскать этого дикаря, который так пугает ни в чём не повинных детей. От него надо избавиться, это решено. Он, Ангус, не допустит, чтобы в его хозяйстве происходили всякие непонятные и неприятные вещи!

Ярко светило солнце, поддувал морозный ветерок. Около полудня Ангус увидел, наконец, нескольких овец, пасущихся в укрытом от ветра месте, где посреди вереска ещё виднелись клочки жёсткой травы. Чуть повыше овец на камне сидел Гибби. Хотя обычно он коротал время за книгой, на этот раз в его руках была свирель, которую Донал недавно помог ему сделать, и он пытался её опробовать, извлекая из неё то один, то другой звук и стараясь наиграть какую–нибудь мелодию. Он был так занят своей игрушкой, что не заметил появления Ангуса. Егерь же молча стоял и смотрел на него. Незнакомец был косматым, как Исав. Голова его была увенчана густыми соломенными лохмами (даже зимой Гибби не носил шапки), тело покрыто овечьей шерстью, а ноги полностью одеты в оленью шкуру мехом наружу. Оленью шкуру Ангус узнал издалека. Вообще, его возмущало только одно преступление — браконьерство; и теперь он решил что, видит перед собой незаконную добычу злостного преступника, хотя на самом деле сам продал эту шкуру кожевнику из соседней деревни, думая, что из неё выйдет несколько хороших спорранов.

Ангус вскипел от негодования и шагнул вперёд, скрежеща зубами. Гибби вскинул голову, узнал его и, немедленно вскочив на ноги, побежал выше по холму. Ангус, скинув с плеча ружьё и прицелившись, крикнул, чтобы тот остановился, но Гибби только прибавил скорость, ни разу не оглянувшись. От ярости потеряв рассудок, Ангус выстрелил. Один ствол у него был заряжен дробью, а другой пулей. Намереваясь выстрелить дробью, он перепутал курки и выстрелил из другого ствола. Пуля попала Гибби в правую икру, и он упал.

Однако она прошла сквозь мышцы, не задев артерии, и в следующее мгновение Гибби снова вскочил и побежал дальше, пока ещё не чувствуя боли. К счастью до дома было сравнительно недалеко, и он изо всех сил бежал туда, а впереди него нёсся Оскар: его однажды тоже случайно подстрелили, и теперь он смертельно боялся любого ружья. Даже с кровоточащей раной в ноге Гибби всё равно взбирался вверх по горе быстрее, чем преследовавший его негодяй, но вскоре боль всё–таки дала о себе знать, и чем меньше оставалось бежать, тем нестерпимее она становилась. Однако несмотря на это мучение, Гибби упорно летел вперёд, понимая, что, если Ангус схватит его и потащит вниз, в Глашруах, там ему придётся гораздо хуже.

В тот день ревматизм помешал Роберту уйти вместе со стадом, и сейчас он сидел с трубкой в углу возле очага, а Джанет снимала с огня сварившуюся картошку. Вдруг дверь распахнулась, в домик ввалился Гибби и тут же упал на пол. Старик отшвырнул трубку и поднялся, дрожа всем телом, но Джанет опередила его. Она упала на колени возле своего мальчика и рукой приподняла ему голову. Он был бледен, как мел, и не двигался.

— Смотри, Роберт! — воскликнула она. — У него кровь!

В то же мгновение они услышали, как к домику приближаются тяжёлые шаги. Роберт тут же понял, что произошло, и в неистовом гневе позабыл про ревматизм и старость. Как мальчик, он вскочил на стул, дотянулся до каменной полки и крепкой ещё рукой ухватил огромный, ржавый, старый меч, немало повидавший и послуживший на своём веку. Он два–три раза яростно дёрнул его за рукоятку, пытаясь вытащить из ножен, но тот не поддавался.

Шаги слышались уже у самой двери, и тогда Роберт, как палицу, ухватил меч за нижний конец и занёс его над головой, чтобы ударить противника круглым набалдашником рукоятки. Казалось, в старого седого пастуха вселился сам бог войны. Ярость тысячи предков кипела в его мирной груди. Его побагровевшие глаза сверкали, а лёгкие старческие волосы вздыбились на голове, как грива рассерженного льва. Не успел Ангус перешагнуть порог, как ему на голову обрушился страшный тупой удар, и он отлетел к стене.

— Вот тебе, Ангус МакФольп! — пропыхтел Роберт сквозь стиснутые зубы и ударил ещё раз, теперь уже кулаком.

Враг покачнулся и упал. Роберт снова занёс над головой меч, подошёл к распростёртому на полу и наполовину оглушённому противнику и хриплым голосом сказал:

— Клянусь Создателем, Ангус МакФольп, только попробуй встать — получишь ещё раз! Эй, Оскар, последи–ка за ним! Пусть он хоть пальцем пошевелит, сразу хватай за горло! По–человечески он не понимает, так придётся разговаривать по–другому.

Ружьё выпало из рук Ангуса, и Роберт, не сводящий с егеря глаз, тут же подобрал его.

— Оно заряжено, — сквозь зубы проговорил Ангус.

— Тогда лежи смирно, — ответил Роберт, покачав стволом у его лица.

— Но ведь это уже будет убийство! — воспротивился Ангус и сделал движение рукой, пытаясь выхватить ружье.

— Придержи–ка его, Оскар! — крикнул Роберт.

В грудь поверженного Ангуса немедленно упёрлись собачьи лапы, и прямо перед собой он увидел оскаленные зубы. Егерь поклялся про себя, что убьёт этого мерзкого пса при первой же возможности.

— Это будет кровь за кровь, Ангус МакФольп, — продолжал Роберт. — Пришёл твой час, приятель. Кровь нашего мальчика — не первая на твоём счету. Пора уже, чтобы исполнилось Писание и кто–нибудь пролил и твою кровь.

— Ты же не убьёшь меня, Роб Грант! — прохрипел Ангус, не на шутку испугавшись.

— Нет, я попробую уговорить шерифа, чтобы он тебя повесил, — ответил пастух. — Пора уже положить этому конец. А ну тихо! А то я вмиг размозжу тебе голову, избавлю шерифа от лишних хлопот! Эй, Джанет, давай–ка сюда твой котелок с картошкой. Я пойду разряжу его ружьё, а если он попробует пошевелиться, плесни ему кипятка прямо в рожу и не бойся: ведь если он подымется, он всех нас тут убьёт. Только пса попридержи, чтобы не ошпарить. Эх, я бы это поганое ружьё прямо в огонь кинул, так ведь оно, наверное, не твоё, а лэрда. Тебя к ружью вообще подпускать нельзя! Ты хуже любого разбойника!

С этими словами он вынёс двустволку за порог и, боясь, что в момент ярости или крайней необходимости не удержится и выстрелит в своего врага, вытряхнул из неё на землю всю дробь и приставил ружьё к стене.

Джанет стояла над Ангусом, держа в руках котелок с дымящейся картошкой, и неизвестно, что было бы, попытайся Ангус приподняться. Несомненно, будь на его месте отважный человек, пытающийся исполнить свой долг, он постыдился бы покориться такому слабому стражнику. Но здесь произошло столкновение добра и зла, и в нечестивой крепости зла оказался–таки предатель, склонивший всё войско к праведности.

Когда Роберт вернулся, Джанет поспешила к Гибби и подтащила его поближе к огню. Он лежал почти без чувств, и Джанет побежала за виски, чтобы привести его в сознание, но, как ни старалась, не смогла пропихнуть ему в рот даже маленькую ложечку. Чем старше становился Гибби, тем с большей неприязнью он относился к спиртному, и даже теперь, когда он мало понимал, что происходит, всё его существо с омерзением отшатывалось от одного запаха виски. Первыми признаками жизни и возвращающегося сознания было то, что, сморщившись от отвращения, он начал тереть губы то одной, то другой рукой. Через несколько минут он уже смог подползти к своей кровати, и Джанет склонилась над ним, чтобы осмотреть рану.

К тому времени нога уже изрядно опухла, но кровить почти перестала, и поскольку отверстия было два, Джанет заключила, что пуля прошла навылет.

Она бережно омыла рану и обвязала её чистым полотном. Тогда Гибби поднял голову и с беспокойством оглядел комнату.

— Ангуса ищешь? — спросила Джанет. — Во–он он, лежит на полу. Не бойся, отец с Оскаром крепко его держат.

— Эй, Джанет, — окликнул её муж, — ты уже закончила? Коли так, мне пора идти.

— Да что ты такое говоришь, Роберт? — всплеснула руками Джанет. — Неужели оставишь нас с Гибби одних дома с этим убийцей? А ведь Гибби вставать совсем нельзя!

— Что делать, придётся! Только сначала сходи и принеси–ка мне ту верёвку, на которой ты сушишь бельё. Свяжем ему руки и ноги, да покрепче.

Джанет послушно вышла. Ангус, который последние минут десять лежал тихо, размышляя и незаметно оглядываясь по сторонам, начал неистово ругаться, но Роберт и ухом не повёл, как будто ничего не слышал, и всё так же спокойно и сурово стоял у его головы, придерживая на плече меч. Когда Джанет вернулась, Роберт начал указывать ей, что делать, и она несколько раз обмотала верёвкой лодыжки Ангуса, потом пару–тройку раз пропустила её между его колен и перетянула, так что каждая нога по отдельности оказалась крепко обвязана тугими петлями. Пока она возилась у его ног, Ангус подумывал, не попробовать ли ему вскочить и вырваться, но неумолимый вид Роберта, болезненные воспоминания об ударах, которые тот так немилосердно ему нанёс, и некоторое помутнение в ушибленной голове поколебали его решимость, и когда он, наконец, решился, сопротивляться было уже поздно.

Однако когда старики принялись связывать ему руки, он в отчаянии рванулся, и на них обоих посыпались страшные проклятия и угрозы.

— Если не замолчишь, попробуешь собачьи зубы! — сказал Роберт.

Ангус подумал, что, когда они останутся вдвоём с Джанет, у него будет больше шансов выбраться, и замолчал.

— И не жди от меня милости, Ангус МакФольп. — снова заговорил Роберт, спокойно продолжая своё дело. — Только попробуй дёрнуться, я собаку на тебя спущу. Да я бы тебе обе руки отстрелил и не поморщился. Даже если меня за это повесят, я бы гордился. За доброе дело пущай вешают! А тебя повесят за худое. — Так, Джанет, теперь принеси–ка из хлева соломы да подложи ему под голову. Связать–то его, конечно, было нужно, иначе нельзя, но пусть лежит поудобнее. Дай–ка я оттащу его от двери, поближе к огню, а то там ему будет холодно, когда он утихомирится. Всё, пойду к шерифу. До чего же дошли дела у нас в Шотландии, если людей уже начали подстреливать, как будто они звери какие, которых можно ободрать да зажарить! Ты только посмотри на него! Может, зверей он, конечно, и сторожит, но брату своему он такой же сторож, как твой Каин! Но, — подытожил он, завязывая последний узел, — от нас ему вряд ли удастся ускользнуть!

Роберт редко бывал так многословен, но сегодня несправедливость, гнев, борьба и победа ударили ему в голову, как крепкое вино, и развязали всегда молчаливый язык.

— Может, поешь перед тем, как идти? — спросила его жена.

— Нет, мне и кусочка сейчас не проглотить. Возьму с собой лепёшку на дорогу. Можешь вместо меня покормить Ангуса. Ему перед виселицей надо подкрепиться.

С этими словами он сунул в карман лепёшку, нацепил свою широкополую синюю шляпу, подхватил посох и, приказав Оскару оставаться дома и следить за пленником, отправился в долгий путь в целых пять миль, шагая с такой бодростью, как будто вообще не слыхал о ревматизме. Ему надо было найти другого мирового судью, а не самого лэрда. Когда речь шла о егере МакФольпе, Роберт лэрду не доверял.

— Следи за ним, Джанет, — проговорил он, оборачиваясь в дверях. — Глаз с него не спускай, пока я констебля не приведу. Не бойся. Я вернусь часа через три.

Он повернулся, вышел за порог и вскоре исчез из виду.

Стоило Ангусу подумать, что он лежит в самом логове глашгарского чёрта, схваченный и связанный по рукам и ногам двумя стариками и паршивым колли, всё в нём снова закипало от злости и унижения. Он снова и снова проворачивал в голове происшествия последнего часа, и с каждым разом внутри него поднималась новая волна ярости. Тщетно он убеждал себя, что нападение было слишком внезапным и коварным, а Роберт оказался слишком хитрым и предусмотрительным. Он, Ангус, выставил себя настоящим дураком, и теперь по всей долине над ним будут потешаться и тыкать в него пальцем! Он прекрасно понимал, что положение его было не только угрожающим, но и нелепым, и с ужасом прикидывал, что его ждёт. Ах, если бы только высвободить руки! Тогда ему будет легко пришибить Оскара, с Джанет он как–нибудь справится, а раненый идиот не в счёт. Нет, лучше подождать, пока остынет вода в котелке с картошкой!

Джанет накрыла стол, очистила несколько картофелин и подошла к Ангусу, чтобы его накормить. Но вместо того, чтобы принять пищу из её рук, он начал осыпать её самыми страшными проклятиями, которые только мог измыслить. Не сказав ни слова, она отошла от него, села и принялась за еду. Однако увидев, что поток ругательств не прекращается, она снова поднялась, подошла к двери, зачерпнула полный кувшин холодной воды из стоявшей там бочки, подошла к пленнику сзади и опрокинула кувшин прямо ему на голову. Он истошно завопил, думая, что это кипяток.

— Нечего так вопить из–за простой холодной воды, — сказала Джанет. — Но лучше бы тебе воздержаться при мне от таких слов, а то я тебя окачу ещё раз — и даже не один, если потребуется.

Говоря так, она встала рядом с ним на колени и насухо вытерла ему лицо и голову своим передником. Ангус уже готов был выругаться ещё крепче, но угроза второго кувшина заставила его прикусить язык. Джанет снова села к столу. Но ей так было жалко связанного разбойника, что она не могла проглотить ни кусочка и всё время искоса поглядывала на него, не решаясь снова предложить ему поесть.

Посматривая на него время от времени, она заметила быстрый, оценивающий взгляд, брошенный Ангусом сначала на свои связанные руки, а потом на огонь. Она тут же поняла, о чём он думает, и, сходив в хлев, принесла оттуда железную цепь, на которую они обычно привязывали корову. Один конец цепи она ловко обернула вокруг шеи Ангуса и плотно закрепила, продев сквозь звенья железную скобку.

— Ты что, повесить меня хочешь, чертовка? — завопил Ангус, тщетно пытаясь как–то ухватить свободный конец цепи.

— А тебе, я смотрю, опять холодненькой водички захотелось, — спокойно заметила Джанет.

Она вытянула цепь во всю длину, нацепила её конец на железный штырь и большим булыжником вогнала этот штырь в глиняный пол. Но тут она снова испугалась, что и со связанными руками он всё–таки сможет ухватиться за цепь и вытащить штырь из земли — или даже исхитрится развязать ноги, согнувшись вперёд, а то и зубами развяжет себе руки. Тогда Джанет принесла ещё одну верёвку, сделала на конце петлю, молниеносно просунула её между связанными руками Ангуса, продела в петлю другой конец верёвки и туго затянула получившийся аркан. Затем она продела свободный конец через скобку дверной щеколды и постепенно, по мере того, как Ангус уставал бороться и тянуть верёвку к себе, натягивала её всё туже, пока его руки не оказались вытянутыми во всю длину за его головой. Не успокоившись, она приказала Оскару снова встать над пленником и проделала то же самое с ногами Ангуса, привязав их к тяжёлому комоду, стоявшему в углу напротив двери, и навалив на крышку несколько огромных камней. Если Господу угодно охранить её от этого человека, она готова честно потрудиться и сделать для своего спасения всё, что зависит от неё самой!

Внимательно оглядев то, что получилось, она решила, что теперь Ангус надёжно связан и никуда не денется. После перевязки Гибби заснул, но теперь он проснулся, и Джанет накормила его обедом. Потом она помыла посуду и уселась к столу, взяв свою Библию. Гибби прилёг, и Джанет думала, что он спит.

Время шло, и Ангусу становилось всё тяжелее, и физически, и душевно. Он знал, что его ненавидит вся округа, и до сих пор это ему даже нравилось. Но теперь он рассудил, что если шериф и правда учинит над ним суд, то всеобщее мнение (далеко не безосновательное) будет против него. Ещё он знал, что мировой судья, к которому сейчас направился Роберт, не слишком дружелюбно относится к его хозяину и вряд ли станет слушать лэрда, даже если тот примется за него ходатайствовать. Наконец, измученная болью, голодом и страхом, его гордыня начала отступать, и после целого часа молчания он снизошёл до того, чтобы начать–таки разговор:

— Джанет Грант, — проговорил он, — отпусти меня, и я больше никогда не трону ни тебя, ни твою семью!

— Уж не думаешь ли ты, что я такая дурочка, что стану тебя слушать? — спросила Джанет.

— Ну хочешь, я чем угодно поклянусь, — заволновался Ангус, — и сделаю всё, что ты от меня потребуешь!

— Поклясться–то ты поклянешься, а дальше что?

— Что дальше? Дальше ты развяжешь мне руки, — покладисто сказал Ангус.

— Об этом и говорить нечего, — ответила Джанет. — Над всякой женой господин муж, а ты сам слышал, что Роберт мне приказывал глаз с тебя не спускать, чтобы ты не сбежал. И правильно, ведь сегодня в тебе как будто легион бесов поселился! Вон лэрд, твой хозяин, думает, что ты добрый семьянин. Да разве ж добрые люди так себя ведут?

— Как же так вышло, — зарычал Ангус, — что меня, здорового мужчину, этак скрутили и выставили на посмешище? И кто? Старый Грант с женой!

— С Божьей помощью да с верной собакой, — ответила Джанет. — Эх, Ангус МакФольп, лучше бы мне вместо тебя сторожить огненного дракона! Эх, с какой бы радостью я его стерегла! Только вот, может, кормить бы не стала.

— Что ты несёшь, женщина? Какие такие драконы? Отпусти меня, говорю тебе! Я никому ничего плохого не сделаю! От вашего дурачка не убудет, а в следующий раз я постараюсь быть поосторожнее.

— Вот придут умные люди, пусть они с этим и разбираются, — ответила Джанет.

— Ха! Я же не нарочно в него попал!

— Этого я не знаю. Посмотрим, что Гибби на это скажет.

— Да что он может сказать? Разве он скажет что–то путное?

— Это для кого как.

— У меня там жена с ума сходит, — умоляюще проговорил Ангус.

— Молока хочешь? — спросила его Джанет, поднимаясь.

— Можно, — ответил он.

Джанет налила молока в маленький чайничек, и Ангус жадно выпил его из носика, надеясь, что она смягчилась и вот–вот сдастся.

— Ну вот и хорошо, — сказала она, когда он напился. — А теперь, Ангус, придётся тебе запастись мужеством и подождать. В любом случае, это тебе хороший урок. Хоть немного научишься терпению. Видно, раньше тебя никто этому не учил. А Роберт скоро придёт.

С этими словами она поставила чайник на стол и вышла: пора было доить корову.

Через какое–то время Гибби поднялся и попробовал встать на ноги, но не смог. Тогда он встал на четвереньки и пополз в хлев вслед за Джанет. Когда он проползал мимо Ангуса, тот увидел его лицо и только сейчас узнал в нём того самого мальчишку, которого когда–то отхлестал. Его лицо намертво отпечаталось у него в памяти, но не из–за раскаяния о содеянном. Изредка на Ангуса нападал страх, что мальчишка умер тогда из–за него, и егерь побаивался, что однажды, ходя по лесу, наткнётся на его тело. И теперь, когда он увидел лицо Гибби совсем рядом, такое же обескровленное и бледное от боли, как тогда, он тут же его узнал. Его захлестнула волна безумной паники. Он подумал, что всё это время слабоумный лежал и тихо радовался своей удаче, дожидаясь, пока Джанет выйдет, чтобы отомстить своему обидчику. Должно быть, он пополз, чтобы взять нож и прикончить его! Ангус забился и заметался в своих путах, но напрасно. Спасения не было. Наконец он затих и с нарастающим ужасом ждал, что будет, напряжённо прислушиваясь к каждому звуку.

Джанет часто молилась вместе с Гибби. Иногда, когда она читала Библию, сердце её просто переполнялось и душу пронзало ощущение, что Человек, обещавший всегда оставаться рядом со Своими друзьями, пришёл и сидит рядом с ними. Тогда она начинала говорить с Ним из самой глубины своего сердца, как будто видела Его в углу возле огня, где обычно сидел Роберт, и ей казалось, что Он чувствует себя так же уютно и покойно, как в том доме, где у ног Его сидела Мария, внимая Его словам. В такие минуты Гибби слушал её, как никогда, благоговея перед её священной радостью. Он никогда не сомневался, что Иисус действительно пришёл и сидит с ними, а Джанет действительно видит Его, пусть даже ему, Гибби, ничего не видно.

Джанет привыкла молиться вслух задолго до того, как в доме появился Гибби, но душа мальчика была такой по–детски светлой и чистой, что его присутствие не помешало её давней привычке. Отчасти Джанет молилась так потому, что вера её была пронзительно реальной, и благодаря молитве реальность эта становилась ещё пронзительнее и ярче. Джанет знала, что слова не так уж нужны, что Бог слышит каждую её мысль и стоит ей только вознести Ему своё сердце, как оно сразу вступает в неслышный разговор с Возлюбленным. Но когда она начинала говорить с Ним вслух, само звучание слов помогало ей ощущать себя ещё ближе к Тому, Кто был не только вечным Сыном Всевышнего, но и Человеком, а значит, имел уши, чтобы слышать, и рот, чтобы говорить, — совсем, как она сама. Молитва вслух помогала ей собирать свои мысли в один тугой узел и чувствовать не только Его присутствие, но и весомую реальность того, о чём она думала и говорила.

Хлев находился прямо за той стеной, возле которой лежал Гибби. Сквозь пласты дёрна он услышал голос Джанет, и что–то неуловимое в её тоне подсказало ему, что разговаривает она не с Красулей, а с её Создателем. Поэтому–то он встал и попытался пойти к матери. Он и подумать не мог, что ему почему–то нельзя слушать то, что она говорит Господу, — ведь раньше он так часто слушал эти разговоры! Гибби решил, что в присутствии такого человека, как Ангус, Джанет просто не могла говорить с Ним по–настоящему свободно и поэтому отправилась в хлев, чтобы сказать Ему всё, что было у неё на сердце. Гибби двигался так тихо, что Джанет не услышала его приближения. Он решил, что не станет заползать внутрь, а послушает у двери, чтобы не мешать. Стоит Джанет только поднять голову, как она сразу увидит, что это всего лишь Гибби.

Дверь была распахнута настежь. Гибби заглянул внутрь и увидел, что Красуля преспокойно жуёт своё сено, а Джанет стоит возле неё на коленях, прислонившись лбом к коровьему боку и руками обняв её мощную холку. Он ещё ни разу не слышал в её голосе такой взволнованной, такой жалобной мольбы, но где–то в глубине его сердца пробудилось странное смутное воспоминание. Да, так когда–то говорил его отец! Так он взывал к Богу в молитве последний раз, когда Гибби слышал его живой голос!

Джанет же продолжала молиться.

— Господи, скажи, что бы Ты сделал на моём месте! Тяжко мне, когда я не знаю Твоей воли! Ты лучше меня знаешь, Господи, что скажи Ты мне хоть сейчас: «Этот человек перережет тебе горло, но Я хочу, чтобы ты всё равно развязала его и отпустила», — я бы сразу побежала и сделала, как Ты велишь! Это не месть, Господи. Я просто не знаю, что делать. Этот человек ничего худого мне не сделал, разве что обидел нашего маленького Гибби. Значит, сначала Гибби должен его простить, а потом уж и я. Но Роберт велел мне не отпускать его! А разве я могу быть женой по сердцу Твоему, Господи, если не буду делать, что говорит муж? Нехорошо, если я отпущу Ангуса и получится, что Роберт ходил напрасно. А ведь он ушёл и даже не поел! Конечно, Господи, если бы Ты мне велел его отпустить, это было бы совсем другое дело! Ведь Роберту Ты тоже Господь, как и мне, и он только порадуется Твоей воле, как и я. Я бы отпустила его, бедного, да не смею! Господи, обрати его к истине! Господи, помоги ему увидеть, какая страшная штука ненависть! Ах, Господи, Господи, ну подскажи же мне, что делать! Ведь для меня Твоя воля — и начало, и конец, и всё, что между ними! Я бы отпустила его, но ведь обидел он не меня, а Гибби, и это Роберт приказал мне его стеречь! Он не мой враг, не я его поймала, и, наверное, не мне его отпускать. Кто знает, вдруг я его развяжу, а он опять пойдёт в людей стрелять? Только ведь без Твоей воли он и зайца не убьёт! О Иисус мой, Ты — Спаситель человеков и всякой твари. Не хочу, чтобы моя рука помогла его повесить! Может, он того и заслуживает, Господи, я не знаю, но мне кажется, он просто не такой сдержанный, как мой Роберт…

Тут слова её оборвались, и она начала горько стонать. Её страдание тупой болью отозвалось в душе Гибби. Он со страхом и изумлением видел, как Джанет, знавшая всё на свете и, подобно священнику, свободно входившая и выходившая из святого святых великого Царя, одиноко мучается, не зная, что делать. Только сейчас Гибби понял, что произошло у них в доме и куда ушёл Роберт. Он увидел, что сам является в этом деле чуть ли не главным действующим лицом. Если согрешили против него, тогда он имеет полное право простить обидчика, а значит, просто должен его простить!

Душа Гибби изобиловала благодатью, но его собственной заслуги в этом вовсе не было. Ему всегда было настолько легко любить своих врагов, что для послушания этой заповеди ему не требовалось никаких добродетельных усилий. Пока ни один враг не сумел обидеть его так, чтобы Гибби не мог его простить. Поэтому не успела Джанет замолчать, как Гибби уже двинулся назад в дом. Там на полу лежал человек, который нуждался в его прощении.

К тому времени, когда Гибби показался на пороге, Ангус обессилел от тщетной борьбы и мучительного ожидания и затих. Мальчуган подумал, что тот заснул, но на самом деле егерь с напряжённым вниманием следил за каждым его движением. Прыгая на здоровой ноге, Гибби добрался до полки, на которой Джанет хранила единственный в хозяйстве нож. Ножа там не оказалось. Гибби оглянулся, но ножа нигде не было видно. Время шло, нельзя было терять ни секунды. В любую минуту за дверью могли послышаться шаги Роберта, и тогда беднягу Ангуса повесят — только за то, что он подстрелил Гибби!

Мальчуган подскакал к егерю и осмотрел узлы, стягивавшие ему руки. Узлы оказались чрезвычайно тугими (отчасти из–за отчаянных попыток Ангуса вырваться), да и добраться до них было нелегко, и Гибби понял, что вряд ли успеет их развязать. Ангус, похолодев от ужаса, решил, что слабоумный решил убедиться, крепко ли он связан, и с таким неослабным напряжением следил за каждым его жестом, что совершенно позабыл о ругани и проклятиях.

Гибби снова окинул комнату оценивающим взглядом, как будто что–то прикидывая, а потом кинулся к очагу, подхватил угольные щипцы (кочерги у Джанет не было) и сунул их в огонь. Затем он схватился за древние, задыхающиеся от астмы мехи и начал раздувать угасающее пламя.

Ангус увидел щипцы, услышал присвист мехов и рёв пламени, и жуткое отчаяние охватило его сердце. Так вот как этот слабоумный варвар собирается ему отомстить! Он прижжёт его раскалёнными щипцами! Ангус знал, что милости ждать неоткуда, — наверное, потому что понимал, что ничуть её не заслуживает. Он мужественно молчал, пока не увидел страшный инструмент, только что извлечённый из огня и раскалённый даже не докрасна, а добела. Но тут он испустил такой истошный вопль, что Гибби выронил щипцы прямо себе на ногу (к счастью, не раскалённым концом). Однако он тут же подхватил их снова и одним мощным прыжком подскочил к Ангусу: если Джанет услышала его вопль и поспешила на выручку, он не успеет его отпустить. Но маловерный егерь начал неистово метаться и брыкаться, испуская при этом такие душераздирающие крики, что Гибби не решался ничего сделать, чтобы ненароком его не обжечь. Как будто что–то сообразив, Гибби вдруг бросился к двери и запер её, чтобы Джанет не смогла войти. Ангус же, увидев его движение, ещё больше убедился, что тот замышляет недоброе, и начал кричать и метаться с новой силой, не сводя глаз с раскалённых щипцов, быстро остывающих в руке Гибби. Если бы вместо этого он хоть раз взглянул в лицо своего мстителя, которого считал настоящим одержимым, то увидел бы самую ясную, добрую и сострадательную улыбку, которая когда–либо появлялась на человеческом лице. Правда, око его было худым, недобрым, и наверное, даже тогда он узрел бы в лице того, кого считал полоумным, лишь злорадное торжество от того, что месть его вот–вот должна была свершиться.

Пока в доме разыгрывались эти события, Джанет, в своём горе совершенно позабывшая о корове, вышла из хлева, побрела по тропинке и дошла до самого ручья, с другого берега которого должен был появиться Роберт. Между нею и её домом возвышалась могучая скала, но она не слышала криков Ангуса ещё и потому, что сама была безраздельно погружена в свои мысли, беззвучно умоляя великого Пастыря, Господа душ человеческих, указать ей верный путь.

Гибби снова сунул щипцы в огонь и начал было раздувать пламя, как вдруг ему показалось, что Ангус успокоится, если он снимет цепь с его шеи. Гибби отложил мехи и снял с несчастного железный ошейник. Но Ангус решил, что мальчишка сделал это всего–навсего для того, чтобы удобнее ухватить его за горло огненными щипцами. В дикой агонии, обезумев от тщетных попыток вырваться, он заметался ещё сильнее. Гибби тем временем уже развязывал верёвку, прикреплённую к сундуку. Этого Ангус не видел, и когда верёвка вдруг ослабла прямо посередине одного из его яростных рывков, ноги его неожиданно запрокинулись на голову, и на секунду Ангус оказался в совершенно беспомощном положении с задранными вверх ногами.

Гибби увидел, что настал решающий момент. Он выхватил из огня неуклюжий инструмент, уселся верхом на Ангуса, ухватил щипцами верёвку, перетягивавшую ему ноги и крепко её сжал, несмотря на неистовые толчки снизу. Пока Гибби пережигал верёвку, Ангусу несколько раз почудилось, что к его телу прикасается раскалённое железо. Но когда Гибби вскочил с него и на одной ноге ускакал прочь, Ангус обнаружил, что свободен и, шатаясь от слабости, с мутной головой поднялся, наконец, на ноги.

Гибби стоял рядом и улыбался с такой неподдельной радостью, что Ангус, вскинувший на него глаза, с минуту смотрел на него, не двигаясь. Правда, при этом в нём шевельнулась лишь невнятная мысль о непоследовательности слабоумных, быстро сменившаяся жгучим желанием отомстить этому идиоту за все свои страдания. Но Гибби всё ещё держал щипцы, а руки у Ангуса всё ещё были связаны. Ангус протянул их к Гибби, и тот немедленно бросился их развязывать. На это понадобилось немало времени, и Ангус был почти что вынужден хорошенько рассмотреть лицо этого странного дикаря. И хотя он плохо умел различать в людях добро, то, что он увидел сейчас, поразило и даже усмирило его. Кроме того, он не мог не понять, для чего Гибби так усердно работает ногтями и зубами.

Как только с рук егеря упали последние верёвки, Гибби с улыбкой взглянул в его лицо, и в ответ Ангус даже не отвесил ему оплеуху. Держась за стену, Гибби прохромал к двери и открыл её. Кивнув ему в знак благодарности, егерь угрюмо вышел из домика, подхватил своё ружьё, стоявшее у стены, и поспешил вниз по холму. Случись это минутой раньше, он столкнулся бы с Джанет, но она уже снова вошла в хлев, чтобы подоить наконец бедную корову.

Вернувшись в дом, она с изумлением увидела, что Ангуса и след простыл. Гибби, почувствовавший новый приступ боли, снова улёгся было в постель, но, заметив Джанет, знаками объяснил ей, что отпустил егеря с миром. На её лице появилось выражение такого облегчения, что Гибби и сам чуть не заплясал от ликования, ещё больше радуясь тому, что совершил.

Роберт вернулся только поздно вечером — один, уставший и разочарованный. Судьи не оказалось на месте, и он ждал его сколько мог. Однако он беспокоился о жене и потому решил отправиться домой, так никого и не дождавшись. Кроме того, он знал, что не сможет добраться до дома, если не поторопится, потому что видел, что над горой собирается метель и луны, скорее всего, не будет видно за тучами.

Обнаружив, что Ангуса дома нет, Роберт даже не пытался скрыть своё облегчение. На следующий день он отправился к егерю и сказал, что никому не расскажет о том, что произошло, потому что так хочется Гибби. Ангус слушал его с мрачным, угрюмым видом, но почёл за лучшее вести себя достойно и не давать воли обиде и негодованию. Он извинился за то, что выстрелил так поспешно, но добавил, что Роберт и так примерно наказал его за это, и ему понадобится теперь не одна неделя, чтобы оправиться от удара по голове. Они расстались довольно мирно, и егерь больше никогда не причинял Гибби вреда.

Гибби ещё долго не мог выходить на улицу, но каждый час, проведённый с Джанет, был для него неподдельной, не с чем не сравнимой радостью.

Глава 27

Голос

Той зимой стариков совсем замучил ревматизм, потому что морозы стояли суровые, а между ними не переставая шли холодные дожди. Дети помогали родителям, как только могли, а Гибби сделался не только пастухом, но и сиделкой. Ещё ребёнком он выбрал себе место во вселенной, взяв под покровительство неразумных пьяниц и провожая их домой по безлунным улицам. Сейчас, когда ему выпало служить Роберту и Джанет, Гибби, наверное, мог бы посчитать, что поднялся в жизни на несколько порядков выше. Но он никогда об этом не думал. Иногда он горевал, что не может читать им вслух. Однако Джанет пока ещё прекрасно видела и вполне могла читать сама. Роберту приходилось хуже. Кроме ревматизма у него была ещё и астма, которая время от времени выводила его из терпения.

Гибби продолжал спать на вересковой постели в углу, и одной из его непременных обязанностей было поддерживать хороший огонь, благо торфа у них было предостаточно. Однажды ночью, проснувшись для того, чтобы помешать в очаге, он услышал тихие голоса родителей.

— Что–то я совсем постарел, Джанет, — проговорил Роберт. — Эх–хе–хе, старость — не радость. Не могу я с ней смириться! Не привыкну никак.

— Да, Роберт, — отвечала Джанет. — Вот уродись мы с тобой сразу старыми, глядишь, и попривыкли бы уже маленько. Только тогда не увидеть бы нам с тобой великой радости: как эта старость уковыляет прочь, стоит Ветхому Днями на неё взглянуть.

— Хотел бы я быть благочестивым и довольным, — сказал Роберт. — А бывает, когда вообще сдвинуться не могу, так сразу и думаю, что Господь меня покинул, чтобы я как–нибудь сам, без Него, перебивался да терпел.

— Гони от себя такие мысли, Роберт, гони! Разве не знаешь, что без Него человеку ни вздох вздохнуть, ни языком шевельнуть? Им мы живём, и движемся, и существуем. Если Он — моя жизнь, чего ж тревожиться?

— Так–то оно так. Только вот астма эта, будь она неладна! Как будто всю грудь наждаком выложили, а по нему то и дело проклятые бесенята кремнём шваркают. Будь у тебя такое, ты тоже, может, забыла бы, что Господь — жизнь твоя! Тебе–то дышать легко!

— Эх, родимый ты мой, — ответила Джанет с бесконечной нежностью, — может, я и правда обо всём бы позабыла. Неужто я смогла бы так всё терпеть, как ты? Только знаешь, что бы я тогда сделала? Может, это и тебе сгодится. Я бы сидела да всё время себе приговаривала: «Если Он — моя жизнь, то пусть у меня будет жизни ровно столько, сколько Он уготовил, ни больше, ни меньше. Вздохну ещё разок — легко ли, трудно ли, но вздохну, пока дышится, а уж дальше пусть Он сам обо мне беспокоится. Вот я, а вот Он, а что Он начатого дела не бросит и не допустит, чтобы кто его испортил, в этом я уверена. Ты только подумай, Роберт, только подумай! Вот ты родился в мире, вот состарился, — а представь себе, что ты только что родился, родился стариком, и теперь тебе только и надо делать, что с каждым днём молодеть. Наверное, нам с тобой недолго ждать осталось, Роберт, скоро и домой. А ведь там мы, наверное, опять будем молодыми. Только там у нас будет то, чего здесь не бывает, — две стариковские головы на крепких плечах!

— Ох, Джанет, только бы ты и там была рядышком со мной! Не смогу я без тебя. Я там совсем потеряюсь, на Небесах, если ты не будешь подсказывать мне дорогу. Без тебя я как без рук!

— Да ведь я и сама знаю не больше тебя, Роберт! Только думаю, что народ там будет тихий, приветливый, разумный; наверное, там все должны быть, как благородные. Довольно и того, что в том доме живёт Отец моего Господа и Самому Господу там хорошо. Так уж если Ему там хорошо, то, должно быть, славное это место и для людей пригодное. И нам, беднякам неучёным, нечего прятаться да бояться, что мы благородного обхождения не знаем. Как же простым детям сразу обвыкнуться, да ещё и во дворце, которого они раньше и в глаза не видели?

— Да я не об этом, Джанет. Мне ведь надо будет песни петь, улыбаться, довольным ходить! А как же я буду улыбаться да радоваться, если тебя поблизости не будет?

— Скажи, Роберт, а ты веришь, что все мы едины во Христе Иисусе?

— Не знаю. Ты же знаешь, Джанет, с Библией я спорить никогда не стану. Только в ней много всего такого… Даже и не знаю, верю я во всё это сам или просто соглашаюсь, потому что ты в это веришь, так что мне кажется, что я тоже уверовал. Не знаю. Тяжко мне от этого. Ведь не верой жены своей спасается человек?

— Тогда и я недалеко от тебя ушла. Знаешь, чем я себя утешаю? Сейчас–то мы всего лишь стараемся веровать, а когда придём к Нему домой, увидим всё, как есть. Только надо помнить, что мы с тобой одно, Роберт. Писание говорит, что Господь пришёл соделать из двоих одно. Ещё там сказано, что Он победил смерть. Так неужели Он позволит смерти разделить то, что Он Сам когда–то соединил? Не может такого быть! Кто знает, может, нам только кажется, что мы расстаёмся, а на самом деле мы только станем ближе друг к другу? А может, там на Небесах люди друг друга узнают вовсе не так, как здесь на земле? Вот, возьми хоть нашего Гибби! Думаешь, будь у него язык, чтобы разговаривать да песни петь, он бы был нам ближе и дороже, чем сейчас? Кто знает, может, святые перед престолом поют так чудесно, что даже их мысли, даже сами их песни становятся золотыми лестницами? И по этим лестницам они спускаются к нам и присматривают за теми, кого оставили на земле, пока не настанет день, когда и мы тоже поднимемся на тучные пажити рядом с древом жизни.

Супруги поговорили так ещё немного, но эти непонятные слова о песнопениях, похожих на золотые лестницы, по которым человеки могут всё ближе и ближе подходить друг к другу, так запали Гибби в душу, что он заснул с мыслями о них.

На следующую ночь Джанет разбудила мужа.

— Роберт, Роберт, — прошептала она, — послушай! Как будто ангел к нам спустился, чтобы мы знали, что Господь нас не забыл!

Роберт, не смея вздохнуть, с гулко бьющимся сердцем вслушался в темноту. Где–то в четырёх стенах их маленького домика еле слышно раздавалась прелестная песня, как будто пела большая, сильная птица или тихий человеческий голос.

— Не может быть, чтобы это был ангел, — прошептал Роберт в ответ. — Слышишь, что он поёт? Это же «Теперь, когда Нэнни моей нет со мной».

— Почему не может? — возразила Джанет. — Ты бы и сам, пожалуй, это запел после того, что говорил вчера ночью. Наверное, там на Небесах много молодых ангелов — тех, что недавно умерли, — и все они распевают про своих Нэнни, которые теперь так далеко.

— Да что ты, Джанет! Не знаешь разве, что на Небесах никто не женится и не выходит замуж?

— А я разве о замужестве говорю или о женитьбе? Ты то же, хочешь сказать, что там мы с тобой будем друг для друга ничуть не больше, чем все другие? И потом, кто сказал, что если на Небесах никто не женится и не выходит замуж, то вместо этого там нет кое–чего получше?

— Зачем же тогда Господь всё это сказал, а?

— Да потому, что пристали к Нему с расспросами, вот и всё! Он вообще ничего не стал бы об этом говорить, потому что не для того пришёл. Только вокруг собрались гордецы да умники, которые не верили ни в ангелов, ни в духов. «Коли умер человек, — говорят, — так уж и всё, мёртвым и останется!» А ещё притворялись, что в Бога веруют! Думали, загонят Господа в угол! Нашли о чём спросить — чья будет жена, когда семеро умерших мужей вместе воскреснут с ней!

— Надо, наверное, её саму спросить, — предложил Роберт. — Ей, бедняжке, больше всех досталось, пусть она и скажет!

— Хорошая, должно быть, была жена, — ответила Джанет. — если каждый из семерых захотел, чтобы она с ним осталась! Но я почему–то думаю, она прекрасно знала, который из семерых был её настоящим мужем! Ох, Роберт, что–то мы с тобой расшутились, как дети малые. Не надо смехотворством–то увлекаться, да ещё про Небеса! Знаешь, что… Ой, послушай! Ну вот, так я и знала — песенки–то больше не слыхать! Как жаворонок: пел, пел, а в гнездо слетел и сразу затих. Наверное, больше уж мы его не услышим.

На самом деле, услышав шёпот стариков, Гибби перестал напевать и прислушался. Теперь они тоже замолчали, и он заснул.

Уже несколько недель он пытался подбирать на свирели мелодии, а недавно понял, что может выводить голосом звуки разной высоты, хотя произносить слова у него так и не получалось. Вскоре он начал подражать своей дудочке.

И вот теперь он, к своему ликованию, обнаружил, что отец с матерью узнали в его тихом мычании знакомую песенку. С того самого дня он уже смелее напевал себе под нос разные песни. В скором времени он уже начал искать в небесах мелодии, чтобы положить на них стихи, которые прочёл сам или услышал от Донала.

Глава 28

Мудрость мудрствующих

Тем временем вокруг происходили перемены, не только в долине, но и на склонах Глашгара — особенно важные для тех, кто на собственной шкуре почувствовал сокрушающую силу и мощь ледника, соскользнувшего с горной вершины.

Томас Гэлбрайт, эсквайр, ненавидел суеверия. Но толку от этого было немного. Ненависть к суевериям не уберегла владельца глашруахского поместья от глупости и лжи. На самом деле он уже давным–давно впал в один из самых губительных предрассудков. Он начал поклоняться Маммоне — и теперь, как по скользкому склону, скатывался всё ниже и ниже. Прежде всего, он возложил всю свою веру и надежду на то, что, по свидетельству тысяч людей, уже прошедших по тому же самому пути, оказалось совершенно недостойным доверия. А потом этот глупец, чья премудрость вознегодовала, когда безвредные фантазии простых крестьян осмелились поднять свои призрачные головы в его владениях, выказал крайнее безрассудство. Он поставил на карту то, что любил больше всего на свете — даже больше, чем Маммону. Он пошёл на риск потерять уважение и одобрение своих собратьев, поклонявшихся тому же божку. Он вложил свои деньги в уэльсские золотые прииски.

Имение Глашруах было вполне приличным, хотя и не таким большим, как прежде, но мистер Гэлбрайт очень хотел восстановить его прежние очертания. Плата, достававшаяся лэрду от арендаторов, была низкой, и ему понадобилось бы много лет для того, чтобы границы поместья начали наконец расширяться. Своих средств у него было мало, а закладывать поместье не хотелось. Чтобы разжиться деньгами и скупить близлежащие земли, лэрд принялся спекулировать на бирже, но дела его шли не слишком успешно, пока однажды ему не удалось сбыть с рук большое количество акций по высокой цене и тем самым отхватить себе солидную прибыль. Его нисколько не волновало то соображение, что покупатель этих акций, скорее всего, обанкротится из–за того, что лэрд утаил от него кое–какие немаловажные сведения. Сам он счёл эту сделку вполне успешной и был готов спекулировать дальше. Пока что на вырученные деньги он приобрёл небольшую ферму, прилегающую к его владениям. Она уже давно была выставлена на продажу, но лэрд с помощью всевозможных ухищрений умудрился отложить аукцион. Эта покупка была для него особенно приятной, потому что купленная земля не только граничила с самим его поместьем, но и заполняла большую прогалину между имением и главной глашруахской фермой. Земля была прекрасная, и лэрд тут же сдал её мистеру Даффу на своих собственных условиях.

Весной дела у него пошли из рук вон плохо, и в мае он почувствовал, что пора отправляться в Лондон. Он самодовольно полагался на свою деловую жилку, и, пожалуй, во всём Гормгарнете невозможно было сыскать суеверия глупее, чем это. В Лондоне он попался на крючок к одному изворотливому господину, которому больше пристало бы трудиться не в Палате Общин, а в воровском притоне. Будучи членом парламента, этот господин ловко использовал своё влияние и возможности для того, чтобы проталкивать дутые предприятия. Он близко знался со старшим братом нашего лэрда. Этот брат и сам был избран в парламент от довольно крупного города и был человеком таких принципов, которые их приверженцы предпочитают не выставлять на всеобщее обозрение. Этим двоим понадобилось совсем немного времени и усилий, чтобы сделать Томаса Гэлбрайта бессмысленной игрушкой в своих руках, назначив его председателем одной бессовестной компании, имя которой ещё несколько столетий будут проклинать обманутые ею семьи. Поэтому всё лето лэрд провёл не дома, а в Лондоне. Он продвигал свою компанию, возлагая на неё большие надежды и изо всех сил стараясь в неё поверить, — так сказать, взбивал сливки, собственноручно снимая со своих махинаций воздушную пену. По крайней мере, он старательно убеждал других, что эта пена и есть настоящая прибыль, настоящий прирост. Служению Маммоне он посвятил всё святилище своего воображения, и поселившийся там дух ловко и хитро его разыгрывал.

Произошла также ещё одна перемена, казалось бы, небольшая, но на поверку оказавшаяся не менее значительной. Ещё зимой домоправительница поместья Глашруах наняла в горничные одну из сестёр Донала, в основном, для того, чтобы та прислуживала мисс Гэлбрайт. Джиневра так и оставалась молчаливой и простой девочкой, а бессознательная скромность и застенчивость придавали ей вид спокойного достоинства. В её душе детскость уже начала переплетаться с женственностью, как переливаются и переходят друг в друга радужные оттенки на голубином горлышке. Блаженна та женщина, в которой зрелость и детство мирно уживаются вместе и одно так и не вытесняет другого! Блажен и тот, кто любит такую женщину и любим ею в ответ! Стоило кому–то подойти к ней с недобрыми или сомнительными намерениями, как Джиневра тут же непроизвольно выпрямлялась во весь рост, со сдержанным достоинством уклоняясь от неприятного ей чужого присутствия. Но через минуту маленькая Джини уже весело смеялась, как может смеяться только ребёнок, увидевший забавное там, где взрослые не способны его заметить. А ещё через минуту женщина вдруг снова вступала в свои права, как бы упрекая резвую девочку за чрезмерную шаловливость: весёлые искры в глазах Джиневры тускнели, и она опять становилась серьёзной и немного грустной.

Люди вокруг любили её, но слегка побаивались — может быть, из–за тихой сдержанности её поведения или из–за того, что она всегда держалась несколько отстранённо и было невозможно угадать, какие мысли витают в её голове, если только она сама о них не рассказывала. Однако её домочадцы даже себе не признавались в том, что чувствуют себя немного неловко в её присутствии ещё и потому, что Джиневра была чрезвычайно совестливой и честной. Возможно, рядом с ней некоторые из них чувствовали собственную недобросовестность и потому старались поменьше бывать в её обществе.

Однако в душе её новой горничной ничего такого не происходило. Она была простодушной и доброжелательной, как и всё её семейство. Когда она поняла, что Джиневра тоже ищет простоты и добра, в её сердце немедленно возникло желание угодить своей маленькой хозяйке, которое крепло потом с каждым днём. Она была младшей из дочерей Грантов, года на четыре старше Донала. Её пожалуй, нельзя было назвать умненькой, но она была милой, честной и услужливой.

Ники (родители назвали её в честь Евники, матери Тимофея, ученика апостола Павла) всегда была готова почитать других лучше и выше себя. Поэтому увидев спокойное лицо Джиневры, она тут же приняла её за маленькую святую и с восхищением склонилась перед своей юной королевой, положив её волю себе в закон. Джиневре же сразу пришлись по душе здоровый румянец и честные глаза новой горничной, и она не вздрагивала от неудовольствия, когда Ники причёсывала ей волосы, и не раздражалась, когда та по неумению больно дёргала спутанные пряди. К весне девочки успели крепко привязаться друг к другу.

Одной из главных обязанностей Ники было сопровождать свою хозяйку в домик местного пастора, находившийся в полутора милях от Глашруаха, куда, если позволяла погода, она отправлялась почти каждый день. Какое–то время Джиневра находилась под опекой мисс Мейчер, дочери приходского священника. Сам священник был пожилым джентльменом умеренных и трезвых устремлений, считавшим прошедший век золотым веком английской литературы. Он был радушным, кротким, любил людей и весьма уважительно (и даже с некоторой верой) относился к почитаемому шотландцами Богу, характер Которого можно легко обрисовать с помощью эпитетов, начинающихся с маленького словечка «все—»: «всемогущий», «всеведущий», «вседержавный», «всесильный» и так далее.

Отчасти из–за того, что земля почти не приносила им дохода, а её отец был уже стар и болен, мисс Мейчер, незамужняя дама средних лет, взяла на себя обязанность обучать маленькую наследницу, нисколько не сомневаясь, что обладает всеми знаниями и умениями, которые надлежит иметь настоящей леди.

По натуре она была романтичной и сентиментальной, но с годами романтика из неё повыветрилась. Продолжай она читать стихи лучших поэтов своего времени, быть может, ей и удалось бы сохранить в своей душе огонь надежды, восхищённого интереса к жизни и неутомимой пытливости. Но под руководством своего отца она так и не продвинулась дальше «Ночных мыслей» и «Течения времени». Таким образом, к среднему возрасту и ум, и душа мисс Мейчер не только не достигли расцвета и зрелости, но наоборот усохли и съёжились. Что касается её духа, то она слишком заботилась о том, как быть настоящей леди, и потому так ею и не стала: подлинное благородство постыдилось бы так пристально себя разглядывать.

Мисс Мейчер держала себя с кротким достоинством, и будь у её воспитанницы не такой сильный и цельный характер, она, скорее всего, принесла бы той немало вреда, потому что всё нравственное обучение Джиневры подменялось указаниями на то, что подобает, а что не подобает настоящей воспитанной леди её круга. Обычные школьные предметы мисс Мейчер преподавала хорошо. Кроме того, она обучала Джиневру музыке. Конечно, все выбранные ею пьесы были старомодными. Но, может, чем старее та музыка, с которой сталкивается новичок, тем лучше? Ведь чем она старее, тем глубже её корни уходят в то, что пропитано и проверено самим временем, а в старинной атмосфере любовь к прекрасному расцветает особенно пышно. С другой стороны, если человек любит истину, всё истинное становится ему ещё дороже благодаря своей древности и старомодности — или благодаря своей новизне. Истинная музыка, как и истинная любовь, смеётся над идолами Моды, потому что знает, что они способны лишь по–обезьяньи копировать подлинную красоту.

В течение двух лет мисс Мейчер каждый день (кроме субботы и воскресенья) приходила или приезжала в Глашруах и проводила там утренние часы. Однако последнее время отец её начал заметно сдавать. Он был уже настолько стар, что она не могла со спокойной душой оставить его даже на несколько часов, особенно в те дни, когда ему нездоровилось. Ей предстояло либо вовсе прекратить уроки с Джиневрой, либо попросить мистера Гэлбрайта позволить своей дочери по мере необходимости навещать её в доме приходского священника. Мисс Мейчер выбрала последнее. Лэрд согласился, и у Ники появились новые обязанности. По весне здоровье преподобного Мейчера не улучшилось, и к тому времени, когда мистер Гэлбрайт отбыл в Лондон, старый священник окончательно слёг, и прогулка Джиневры на урок к мисс Мейчер стала ежедневным и привычным делом.

Глава 29

Горный чёрт

Однажды утром, постучавшись в дверь пасторского домика, Джиневра услышала, что хозяину совсем плохо и посему мисс Мейчер не сможет сегодня уделить ей ни времени, ни внимания. Тогда они с Ники повернули обратно и зашагали домой. Пасторский домик находился на другой стороне Глашгара, почти у самой горы, и был намного ближе к жилищу Грантов, чем поместье Глашруах.

Часто во время утренней прогулки Ники с грустью вскидывала глаза на огромный каменный утёс, скрывавший от неё родительский дом. Сегодня же Джиневра заметила, что Ники то и дело поглядывает вверх на гору, как будто там появилось что–то необычайное, — и даже не только поглядывает, а останавливается, чтобы ещё и ещё раз на это посмотреть.

— Что с тобой, Ники? — спросила девочка. — На что это ты смотришь?

— Да вот, думаю, что делает сейчас моя мама, — ответила Ники. — Она там, наверху.

— Там, наверху? — воскликнула Джини и, повернувшись, тоже начала вглядываться в расселины горы, пытаясь увидеть мать Ники, стоящую на каком–нибудь из каменных уступов.

— Нет, нет, барышня, так Вы её не увидите! — улыбнулась девушка. — Она там, за утёсом. Надо подняться наверх, пока не попадутся на склоне две–три овечки, и тогда сразу наткнётесь на наш домик, маленький такой. Там она и живёт вместе с отцом.

— Ох, Ники, как бы мне хотелось познакомиться с твоими родителями! — воскликнула Джиневра.

— Да и они тоже были бы рады Вас повидать, барышня, в любое время, как Вам захочется.

— Так, может, нам пойти прямо сейчас, Ники? Скажи, а это не опасно?

— Что Вы, барышня, совсем нет, — смеясь отвечала Ники. — Тише да спокойнее горы, чем Глашгар, во всей стране не найдёшь! Бедновата она, правда, что с неё возьмёшь! Но овечки как–то кормятся, то тут травки пощиплют, то там. А у мамы даже есть корова, и молока у неё всегда вдоволь.

— Тогда пойдём, Ники, сходим к ней в гости! Времени у нас много. Никто даже не заметит, что нас с тобой нет. Пока хватятся, мы уже вернёмся.

Ники с радостью согласилась. Они тут же повернули к горе и начали карабкаться наверх. Эту часть горы Ники знала гораздо хуже, чем тропинку, ведущую к её дому от Глашруаха. Они забрались уже довольно высоко, часто останавливаясь и оборачиваясь, чтобы взглянуть на простиравшуюся внизу долину, расширяющуюся и меняющую свой облик по мере того, как они подымались всё выше и выше. Наконец они вышли на какое–то незнакомое место, где тропинка раздваивалась, и Ники начала с сомнением оглядываться вокруг, пытаясь понять, в какую сторону им теперь идти.

— Давай, ты пойдёшь по той тропинке, а я по этой, — предложила Джиневра. — Если там дальше дороги нет, я сразу вернусь к тебе, а если у тебя тропинка кончится, ты вернёшься ко мне.

Это было детское, наивное предложение, и Ники не должна была на него соглашаться, но она и сама была ещё совсем ребёнком. Она зашагала по своей тропинке, которая сначала было оборвалась, но потом снова появилась и даже стала довольно широкой. Тогда Ники уселась на траву возле тропы, с минуты на минуту ожидая прихода своей хозяйки. Она не испытывала ни малейшей тревоги. Да и откуда было взяться беспокойным мыслям в её голове сейчас, средь бела дня, на склоне родной горы, в приятный летний день, когда до вечера была ещё уйма времени? Мало–помалу ею овладели сладкие девичьи грёзы, и она ещё довольно долго сидела на траве в полузабытьи, нежась на солнце и особо ни о чём не думая.

Вдруг она резко встрепенулась и пришла в себя: внутри у неё как будто взорвался некий дремлющий страх. Ой, а куда же подевалась её хозяйка? Ники вскочила на ноги и закричала:

— Барышня! Мисс Гэлбрайт! Джини!

Но ответа не последовало. На горе царила полуденная тишина. Ники кинулась на развилку, где они с Джиневрой расстались, и побежала в другую сторону.

Эта тропа была гораздо шире и лучше той, возле которой она так беспечно размечталась. Ники со всех ног побежала по ней, то и дело истошно выкрикивая имя мисс Гэлбрайт.

Тем временем Джиневра, обнаружив что её тропинка не собирается никуда пропадать, подумала, что она, должно быть, ведёт прямо к двери того дома, где живут родители Ники. Не сомневаясь, что горничная вот–вот к ней присоединится, и решив немного над ней пошутить, Джини, пританцовывая, полетела вперёд по дорожке, да так быстро, что к тому времени, когда Ники пришла в себя, она уже убежала от неё на добрую милю. Как же было хорошо вот так в одиночку бежать по склону большой горы! Земля осталась далеко внизу, а горные кряжи под её ногами вздымались всё круче и круче, уводя её прямо в небо.

Джини никогда не думала о Боге. Ей почти ничего о Нём не рассказывали, а то, что она слышала, не вызывало в ней ни малейшей радости и никак не располагало к размышлениям. Она не знала о Нём ничего такого, что можно было бы сокрыть в сердечке и радостно вспоминать, лёжа вечером в постели и слушая журчание ручейка, струящегося под окном. Но вся душа её была подобна пустыне, ожидающей, что вот–вот где–то неподалёку возопиёт глас, призывающий приготовить пути грядущему царю.

Однако тропинку, по которой она бежала, протоптали не люди, а овцы, и в конце концов Джиневра оказалась в узкой, заброшенной лощине, на дне которой виднелось торфяное болотце. Девочка остановилась. Это место показалось ей неприятным, и она почувствовала себя так же, как всякий раз при неожиданной встрече с Ангусом МакФольпом. Одной ей дальше не пройти. Надо подождать Ники. Наверное, как раз в таких местах и бродят одержимые!

Пока Джиневра размышляла, неподалёку раздался жалобный, заунывный крик одинокой птицы, странно резанувший её слух. Птица крикнула и замолкла, никто ей не ответил. Внезапно Джиневра поняла, что кроме неё вокруг никого нет, и в её сердце шевельнулось неясное чувство беспокойства. Но она была не из робкого десятка и не боялась почти никого и ничего кроме своего отца. Она повернулась и медленно побрела назад, к краю лощины. Ники должна вот–вот появиться на тропинке!

Однако не разбирая дороги в спешке и тревоге, Ники нечаянно свернула на другую тропинку и к тому времени поднялась по горе гораздо выше Джиневры. Вокруг девочки не было ни одного живого существа, кроме маленьких фигурок, копошащихся в долине. Она видела (и сейчас, когда к ней начало подкрадываться отчаяние, это принесло ей немалое утешение), что там внизу вьётся дорога, а по ней катится повозка, в которую впряжена белая лошадь. Повозка была так далеко, что казалась почти неподвижной. Никогда в жизни Джиневра ещё не оказывалась в таком полном одиночестве. Она нередко чувствовала себя одинокой, но всегда знала, что люди неподалёку. А теперь кричи и плачь хоть целый день — никто не услышит! Сердце её комком подкатилось к горлу, а потом ухнуло, провалилось куда–то внутрь, оставляя в груди жуткую, зияющую пустоту. Как же тут страшно! Но ничего, скоро придёт Ники, и всё будет хорошо.

Она уселась на камень так, чтобы хорошо видеть тропинку. Но Ники всё не было и не было. Тогда Джиневра начала плакать. Вообще, плакала она редко, и слёзы не приносили ей большого облегчения. Они всегда подступали чрезвычайно медленно и не проливались сразу, но долго дрожали на глазах, как васанские озёра. Потом так же медленно эти озёра становились всё глубже, крупнее и выпуклее и наконец, когда они достигали уже совсем огромных размеров, две большие слезы переваливались через порожек ресниц и скатывались по бледному печальному личику. На этот раз слёз было гораздо больше, и глаза Джиневры были вот–вот готовы превратиться в бурные источники, как вдруг ей в голову сами собой пришли слова, услышанные в церкви в прошлое воскресенье: «Воззови ко Мне в час скорби, и Я услышу тебя». Должно быть, это значит, что она должна попросить Бога о помощи. Наверное, надо сказать какую–нибудь молитву. Но она же вовсе не хорошая девочка, а Бог слушает только хороших людей. Но если Он слушает только хороших, как же тогда быть всем остальным, особенно тем, кто заблудился на склоне высокой горы? Надо попробовать, хуже не будет. Даже если Бог не станет ей отвечать, Он, наверное, не рассердится на неё за то, что она воззвала к нему в такой трудный час? Подумав так, Джиневра начала молиться тому расплывчатому и искажённому представлению о Боге, которое обитало в её головке.

Конечно, истинному Богу, Создателю молящегося сердца, молятся лишь те, кто знает Его Сына, Иисуса. Но если бы Бог отвечал на молитвы только согласно тому, насколько верно мы Его себе представляем, сколько бесконечных просьб осталось бы тогда без ответа! Нет, каждый искренний и честный вопль человеческого сердца достигает слуха неведомого ему Бога и сердца неведомого ему Отца, даже если молящийся изливает его в неслышащие уши мёртвого истукана.

— Боже, помоги мне вернуться домой! — воскликнула Джиневра и, поёживаясь от безысходного одиночества, встала c камня и повернулась, чтобы пойти назад по тропе.

И в ту же секунду увидела, что неподалёку на камне сидит сам глашгарский чёрт. Ошибиться она не могла. Он был как раз таким, каким описывали его дети егеря. Волосы буйными вихрами торчали у него над головой, хотя при свете солнца они больше напоминали золотой венец или ореол из сияющего золотистого тумана. Руки у него были совсем голые, и вот это уже было по–настоящему страшно. К голым ногам она уже привыкла, но голые руки! А хуже всего было, что он, как самый настоящий дикий Пан, наигрывал то ли на свистульке, то ли на свирели, выводя сладкую, прелестную мелодию — не иначе для того, чтобы приворожить её сердце, а потом накинуться на неё и разорвать на клочки! Так вот как Бог ответил ей на просьбу о помощи в трудный час? Послал ей чёрта? Она просила Его избавить и защитить её, и вот что из этого получилось! Она просила помочь ей добраться до дома, и теперь прямо на её пути сидит страшное чудовище и дожидается, пока она подойдёт поближе! Ну что ж, Бог, оказывается, именно такой, как говорят о Нём в церкви и пишут в тех книжках, которые мисс Мейчер заставляет её читать! Всё равно, этому жуткому чудищу не приворожить её своей музыкой! Уж лучше побежать обратно, к чёрной воде на дне лощины и утонуть там, чем угодить к нему в пасть!

Большинство девочек на её месте завизжали бы от испуга, но Джини совсем не так встречала трудности и опасности. Она, скорее, задохнулась бы от страха, чем начала кричать. Она снова села и уставилась на лешего. Может быть, он уйдёт, когда поймёт, что завлечь её не удастся? Он не двигался, но продолжал играть на своей странной дудочке. Может, лучше вернуться в лощину, найти кружной путь, как–нибудь обойти его и выйти ниже по холму? Джиневра немедленно поднялась и побежала.

Гибби разглядел девочку задолго до того, как она его увидела, но постарался не показываться, по опыту зная, что, скорее всего, напугает её. Он постепенно подобрался поближе и теперь сидел, как будто совсем её не замечая. Он подходил к девочке осторожно, как к редкостной птичке, с которой ему очень хотелось познакомиться, и решил, что лучше будет, если она сначала привыкнет к его виду. Но когда Джиневра побежала к болоту, Гибби испугался, прекрасно зная, насколько оно опасно, вскочил и кинулся ей наперерез, чтобы не пустить её к гибельной трясине. У себя за спиной она услышала его стремительные шаги и то ли от испуга, то ли решившись лучше броситься в воду, нежели попасть в лапы к дикому полузверю–получеловеку, забыла о своём прежнем намерении и рванулась прямо к болоту. Но что это? Неужели этот страшный чёрт ещё и вездесущ? Не успела она добежать до лощины, как вдруг увидела, что он сидит на краю огромной илистой ямы c водой с таким спокойствием, как будто просидел там уже целый час. Он что, собирается столкнуть её в яму? Она снова развернулась и побежала вниз по склону. Но Гибби знал, что в той стороне её тоже подстерегает опасный обрыв, да и тропинки там не было. Не успела Джиневра пробежать и нескольких шагов, как на пути перед ней снова возникла мохнатая фигурка. Она в ужасе бросилась на землю и, упав, в отчаянии прикрыла руками лицо. Он гоняется за ней, как кошка за мышкой! Вот сейчас он наверняка набросится на неё и разорвёт на кусочки! Джиневра лежала не дыша, со страхом ожидая, что в неё вот–вот вонзятся жуткие когти. Но чудовище почему–то не нападало. Она продолжала лежать, но никто её не трогал. Может, ей всё это приснилось? Во сне все чудища обычно уходят сами собой. Она не решалась поднять голову. Она лежала и лежала, обессилевшая и неподвижная, до тех пор, пока страха в ней почти не осталось. И тут до неё донеслись странные, приятные звуки какой–то песни. Она ещё ни разу не слышала такого пения. Казалось, что мелодия звучит где–то вдалеке. Может, Бог всё–таки смилостивился и в ответ на молитву послал ей ангела, чтобы тот избавил её от этого злобного чёрта?

Да, наверное, так оно и есть. Наверное, ангел просто не смог появиться сразу — да и с ней пока ничего страшного не случилось. Пение становилось всё громче, постепенно приближаясь. Она знала, что это песня, но не слышала ни одного членораздельного звука, ни одного слова, а одну только мелодию, тихую и печальную. Наконец звуки зазвучали совсем рядом, хотя в них по прежнему слышалось что–то далёкое, отстранённое: так гудит ночной летний ветер, забравшийся в гулкий церковный колокол, повисший на заброшенной деревенской колокольне.

Джиневра открыла глаза и подняла голову. Над ней стоял горный чёрт и смотрел прямо на неё. Неужели это и вправду он? Если да, тогда он, наверное, пытается заворожить её перед тем, как сожрать; она читала, что змеи так приманивают к себе птиц. Но почему–то она никак не могла в это поверить, хотя действительно была не в силах оторвать от него глаз. И неудивительно! Из–под рыже–золотистой шапки волос на неё смотрели глаза такой небесной голубизны, что казалось, будто из них на Джиневру выглядывает само небо и всё, что есть на свете синего и голубого. Может быть, ангел решил её испытать и поэтому принял такое необычное обличье? Разве по–настоящему злобное чудище смогло бы пропеть ту песню, которую она только что слышала? И потом, разве у дикого чёрта могут быть такие чудесные глаза?

Джиневра продолжала неподвижно лежать на земле, подняв голову и безмолвно взирая на это чудное видение. Неожиданно в ней встрепенулось странное ощущение. Она почувствовала, что где–то видела его раньше, когда–то очень давно, и его вид смутно напоминал её о каком–то горе, о каком–то мерзком пятне, которое никак нельзя было ни стереть, ни забыть. Ах да! Это было то самое лицо, только повзрослевшее и ставшее ещё милее — лицо того голого мальчика, которого Ангус так жестоко хлестнул тогда в сарае! Это произошло давным–давно, но она не забыла и не могла забыть ни окровавленную спину малыша, ни повернувшееся к ней милое, бледное, невинное личико. Если это он, то, может быть, и он её вспомнит? В любом случае, теперь она точно знала, что он не причинит ей зла.

Пока Джиневра смотрела на него, Гибби вдруг посерьёзнел. Он редко смотрел на человеческое лицо без улыбки, но сейчас он тоже пытался что–то вспомнить и, как будто сквозь мутную пелену тошноты и боли, мысленно увидел перед собой лицо, очень похожее на лицо лежащей перед ним девочки — только немного другое.

Джиневра первая вспомнила его, и её лицо медленно осветилось милой, неуверенной улыбкой, как будто солнце, прятавшееся в глубине её существа, взошло, наконец, на небосклоне её лица и поселилось в глазах, превратив их в две лучистые звезды. Тогда и лицо Гибби осветилось таким же утренним светом, и он ответил ей лучезарной улыбкой, перед которой не смогла бы устоять ни одна женщина, будь она девочкой или пожилой дамой. Всё лицо его, от лба до подбородка, просто светилось от радости. Солнечные лучи свили себе гнездо в его соломенных вихрах, но сияющая улыбка затмевала даже их золотистый ореол.

Робко, но доверчиво Джиневра выпростала одну руку и протянула её мальчику. Он бережно сжал её в своей ладони и помог ей подняться.

— Я потеряла Ники, — сказала она.

Гибби кивнул, но на его лице не отразилось ни малейшего беспокойства.

— Ники — это моя горничная, — пояснила Джиневра.

Гибби снова кивнул несколько раз. Он знал, кто такая Ники, гораздо лучше её хозяйки.

— Я оставила её там, на развилке, только уже очень давно, а она так ко мне и не пришла.

Гибби громко и пронзительно свистнул, и Джиневра в испуге отшатнулась. Через несколько секунд неизвестно откуда, прыгая по утёсам, покрытым вереском, появился большой пёс и подскочил прямо к нему. Как Гибби разговаривал со своим другом и что именно ему сказал, она так и не поняла. Но в следующее мгновение Оскар уже нёсся по тропинке, которая привела Джиневру сюда, и вскоре пропал из виду.

Гибби был настолько полон жизни, все его движения были такими решительными и быстрыми, а каждая улыбка и взгляд — такими выразительными, что Джиневре до сих пор не показалось странным, что он ничего не говорит. Она вообще об этом не подумала. Теперь она видела, что Гибби — обыкновенный человек, но почему–то у неё, как и у Джанет с Доналом, возникло чувство, что он принадлежит какому–то иному, высшему сословью, сошедшему на землю, чтобы принести людям добро. В то же самое время ей почему–то казалось, что глашгарский чёрт тоже бродит где–то неподалёку, но теперь её охраняет от него этот ангел, принявший его звериное обличье.

Гибби взял её за руку и повёл назад к тропинке. Она без малейшего колебания последовала за ним. Но по этой тропе они прошли совсем немного, и Гибби свернул налево, уводя её вверх по горе. Чем выше они взбирались, тем более безлюдной казалась гора. Но воздух был такой прозрачный и бодрящий, и всё вокруг менялось так странно и удивительно! Они то огибали отвесный обрыв, то карабкались вверх по самым головокружительным тропкам, цепляясь лишь за кустики вереска, почти полностью их покрывавшие.

Пережитый ужас оставил Джиневру, и теперь ей стало так легко, что она совершенно не чувствовала усталости. Вскоре они зашагали вдоль весёлого ручейка. Весной, когда на скалах таял снег, он превращался в широкий бурлящий поток, да и сейчас уже довольно резво скакал по камням, и Джиневра радовалась его брызжущей пляске и немудрёной песенке. Позже она узнала, что это был тот же самый ручей, чьё журчание она каждый вечер слышала у себя под окном, тщетно пытаясь угадать расплывчатую, неуловимую мелодию его песни. После этого ей всегда казалось, что ручеёк спускается к её окошку прямо с горы и несёт ей добрые вести о звёздах, вереске и овцах.

Мало–помалу они перебрались через ручей и вскарабкались на противоположный берег. Тут Гибби показал куда–то пальцем, и Джиневра увидела маленький домик и Ники, идущую к нему по тропинке в обществе верного Оскара. Собака весело крутилась у неё под ногами, но Ники горько плакала. Гибби с Джиневрой были ещё далеко, им надо было перебраться через большой ручей, но Гибби свистнул, и Оскар тут же метнулся ему навстречу. Ники взглянула ему вслед, вскрикнула и побежала к Джиневре, как овца к заблудившемуся ягнёнку.

— Ох, барышня! — печально и укоризненно воскликнула она, едва переведя дух после того, как перебралась через ручей. — Что же это Вы от меня убежали?

— Но Ники, там же была тропинка, вот я и подумала, что ты скоро меня догонишь.

— Ах, я, глупая гусыня! Ой, барышня, как же я рада, что Вы нашлись! Пойдёмте скорей к маме!

— Пойдём, Ники, и расскажем ей обо всём. Видишь ли, у меня вообще нет мамы, рассказывать некому, вот я и расскажу твоей!

С того самого дня мать Ники стала матерью и для маленькой Джиневры. «Вот и ещё один ягнёночек, которого надо выкормить», — подумала Джанет, увидев девочку. У настоящей матери всегда много детей.

Никогда в жизни Джини не была ещё так счастлива. Ей ни разу не приходилось пить такого вкусного молока, как у Красули, и есть таких замечательных лепёшек. Гибби она больше не видела. Убедившись, что с ней всё в порядке, они с Оскаром вернулись к своим овцам, потому что в тот день Роберт резал на болоте торф, и Гибби пас овец в одиночку. Сгорая от нетерпения узнать о нём побольше, Джиневра расспросила Джанет обо всём, что та знала о своём приёмном сыне, и в свою очередь, рассказала ей об ужасном происшествии в каретном сарае.

— Скажите, миссис Грант, а он хороший мальчик? — спросила она.

— Лучше всех! Даже лучше моего Донала, а тот был лучше всех, пока не появился Гибби.

Джиневра тихонько вздохнула и подумала, как бы ей тоже хотелось стать хорошей.

— Ты давно не видела Донала? — спросила Джанет у Ники.

— Давно. С того дня, когда последний раз приходила домой, — ответила Ники, которой теперь не удавалось бывать у родителей так же часто, как всем остальным детям.

— Я тут подумала, — проговорила Джанет, — что его теперь видать прямо от вашего особняка, мисс Гэлбрайт. Он говорил, что пасёт прямо возле ручья на новом лугу, том самом, что папа нашей барышни купил у Джеймса Гласса.

— Неужели? — воскликнула Ники. — Ну, теперь хоть посмотрю на него, хоть издалека. Он раз пришёл было на кухню, просил меня повидать, да миссис МакФерлейн его не пустила. Нечего, говорит, всяким босякам по господскому дому расхаживать. Я ей говорила, что он мне брат, а она знай твердит, что ничего не знает и чтобы никаких братьев тут и духу не было. Вот сестра, говорит, пусть приходит, только чтобы не очень часто, а со всякими там братьями девушкам нечего якшаться. Откуда она знает, брат он мне или нет? Я ей говорю, что моих братьев по всей долине знают и все они хорошие, а она мне велела впредь держать язык за зубами и помалкивать. А я так рассердилась, что уже готова была стукнуть её хорошенько!

— Подожди, дочка, однажды ей самой будет за это стыдно, — ответила Джанет с тихой улыбкой. — А если мы с тобой знаем, что ей будет стыдно, то лучше сразу взять да и простить её без лишних разговоров.

— Мам, ну откуда ты знаешь, что ей будет стыдно? — возразила Ники, не слишком горевшая желанием простить миссис МакФерлейн.

— Потому что Господь сказал, что всем нам придётся платить до последнего кодранта. Он со всех спросит, никого не упустит. А с ближними надо поступать по правде.

— Так, может, Господь и так её простит? — предположила Ники в некотором замешательстве.

— Эх, доченька, — серьёзно ответила ей Джанет, — уж не думаешь ли ты, что Господь прощает тех, кто не раскаялся? Так это ж была бы настоящая медвежья услуга! Больше, чем нужно, Он наказывать не станет, но к благодати без страдания не придёшь. Помнишь, как мне порой приходилось вас пороть? Так и тут. Правда, старших я, конечно, не всегда по–доброму наказывала. Молодая была, глупая, не знала ещё ничего, а сердилась непомерно — вот и колошматила их бревном из собственного глаза за крохотные сучки. Ох, и тяжко же мне бывает, как об этом вспомню!

— Ой, мам! — проговорила Ники, потрясённая уже тем, что мать упрекает себя за несправедливость к своим детям. — Да никто из них ничего такого не говорит и не думает!

— Это ты верно сказала, доченька, — ответила Джанет. — Детки у матери — совсем как Бог, Который их посылает. Готовы ей что угодно простить.

В тот день Джиневра отправилась домой, переполненная новыми впечатлениями. Ей и вправду было над чем подумать.

Глава 30

Новый луг

По деревенским понятиям Доналу Гранту давно было пора выйти в люди, заняться чем–то более достойным и получать гораздо больше денег. Кое–кому могло показаться, что, проводя свои дни в поле с коровами, он просто–напросто бездельничает. Такому складному парню вполне можно наняться в работники на конюшню. Но Донал не был честолюбив — по крайней мере, в этом отношении. Он всё больше влюблялся в книги и в учение, всем существом погружаясь в музыку мысли и слова. К тому же, он прекрасно знал, что при любой другой работе у него почти не будет возможности учиться, не останется и четверти того времени, что имеется в распоряжении простого пастуха. Поэтому с одобрения родителей Донал продолжал тихо–мирно пасти скот и получать причитающийся ему скудный заработок.

На следующий день после приключения на Глашгаре Ники, выйдя из дома вместе со своей юной барышней, предложила ей пойти посмотреть, нет ли её брата на том самом лугу, о котором говорила её мать. Джиневра с радостью согласилась. Они вместе пролезли через кустарник и подошли к живой изгороди, отделявшей усадьбу от небольшой рощицы из лиственниц, возвышавшейся на берегу того самого ручья, за которым, по–видимому, и располагался новый луг. Изгородь состояла из кустов боярышника, совсем уже старых и значительно поредевших возле земли, поэтому девочки без труда пролезли сквозь неё. Но и оттуда луга почти не было видно, потому что его заслоняли лиственницы. Они пошли между деревьями и вышли на берег широкого ручья Лорри, самого крупного из тех, что впадали в Даур, вытекая от подножия Глашгара.

— Во–он он! — воскликнула Ники.

— Да, я вижу, — ответила Джини. — И коровы пасутся по всему лугу.

Донал сидел неподалёку от ручья и читал.

— Опять он с книгой, — сказала Ники.

— Интересно, что он такое читает? — спросила Джини.

— Кто его знает, — ответила Ники. — Он столько всего читает, что и не упомнишь. Мама говорит, что он так их глотает, одну за другой, что у него, наверное, в голове полная каша.

— Может, это у него латынь? А, Ники?

— Может, и так… Да нет, какая там латынь! Вон, барышня, видите, как он засмеялся? Над латынью больно не посмеёшься. Наверное, какой–нибудь роман, сейчас их много в городе печатают. А может, стих или баллада. Донал ужасно любит стихи. Я однажды слышала, как мама сказала, что он, должно быть, и сам потихоньку стихи сочиняет. Худого–то в этом ничего нет, если в самих стихах нет ничего дурного. Только мама сказала, что уж больно это легкомысленное занятие, безделица какая–то, а они с отцом ждут от Донала чего посерьёзнее, недаром он такой учёный со своими книжками и Эвклидом — или как его там?

— А что это такое — Эвклид?

— Ой, барышня, не спрашивайте, я ведь и не знаю. Чудное имя для книжки, это правда, язык сломаешь, пока выговоришь. Похоже то ли на «клин», то ли на то, что кто–то куда–то влип, честное слово! Только я вообще не знаю, что в ней написано, ни чуточки.

— Ах, как бы мне хотелось спросить у Донала, что он читает! — вздохнула Джиневра.

— Давайте, я ему покричу, а Вы у него спросите, — предложила Ники. — Донал! Донал!

Донал поднял голову и, увидев сестру, вскочил и подбежал к берегу ручья.

— Ты не можешь к нам перебраться? — спросила Ники. — Мисс Гэлбрайт хочет кое о чём тебя спросить.

Не успели они и глазом моргнуть, как Донал уже стоял рядом с ними; вода была ему всего по щиколотку.

— Ой, Донал, ты себе все ноги промочил! — воскликнула Джиневра.

Донал рассмеялся.

— Ну и что, барышня? Что мне с того сделается?

— Надеюсь, ничего плохого, — ответила Джини. — Но ведь всякое бывает.

— Да, — согласился Донал. — А вдруг бы я утонул?

— Ники, — с достоинством произнесла Джиневра, — твой брат надо мной смеётся.

— Нет, нет, барышня, — извиняющимся тоном проговорил Донал. — Просто я так обрадовался, когда увидел вас с Ники, что совсем позабыл, как надо себя вести.

— Ну тогда, — успокоившись, заговорила Джиневра, — может, ты скажешь мне, что у тебя за книга?

— Это баллады, — ответил Донал. — Если хотите, я и Вам прочитаю одну.

— Очень хочу, — обрадовалась Джини. — Все свои книжки я уже прочитала, и они мне ужасно надоели, а папины мне не нравятся. И знаешь ещё что, Донал? — голос маленькой женщины внезапно стал серьёзно–печальным. — Мне, конечно, очень грустно и даже говорить об этом страшно, — и если бы ты не был братом Ники, я бы ни за что тебе об этом не сказала! — только Библия мне тоже страшно надоела.

— Это и правда грустно, барышня, — ответил Донал. — Только не говорите об этом никому. А то ведь некоторые, хоть и сами Библию не любят, а про Вас скажут, что Вы язычница или ещё что похуже. Пойдите лучше к моей матери и всё ей расскажите. Она ко всем относится по справедливости и никогда не станет думать плохо о человеке, который говорит правду, — если только он не упрямится и не затевает ссору. Когда человек не говорит, что знает сам и о чём думает, а только гадает о том, чего не знает, или о том, что у других в голове творится, от этого одни беды и всё худое. Так мама говорит.

— Ой, да, — вздохнула Ники. — Эх, как бы было хорошо, если бы все люди пошли к маме, послушали её, а потом сделали, как она сказала! Весь бы мир переменился! Ведь мама как говорит? Если хочешь сказать что плохое, так говори только о себе, а о других — только доброе. А люди–то, по большей части, всё делают как раз наоборот!

Тут все на минутку замолчали, но потом Джини снова заговорила:

— Донал, ты мне так и не сказал, как называется твоя книжка.

— Если хотите, присядьте на минутку, мисс, — ответил Донал. — Вот тут есть чудесное местечко, всё в маргаритках. Давайте, я почитаю немножко вслух, а Вы послушайте, понравится Вам или нет, а потом я Вам скажу, что это такое.

Джини тут же опустилась на холмик, усыпанный маргаритками, и расправила подол своего платья, аккуратно прикрыв им ноги.

— Садись, Ники. Со стороны твоего брата очень мило, что он согласился немножко нам почитать! Интересно, что именно он выберет?

Всё это было сказано с нарочитой старомодной учтивостью, и Джиневра так тщательно выговаривала английские слова, что обыкновенная мать, увидев у дочери подобные манеры, отругала бы её за чопорное самодовольство. Но в Джини это был результат естественной шотландской сдержанности вкупе с вечными попрёками отца и её собственным чувством приличия.

Донал прочёл им балладу Кэмпа Оуэна.

— Мне кажется… по–моему… По–моему, я ничего не поняла, — сказала Джиневра. — Вот ужас, правда? Я… я просто не знаю, что думать. Донал, расскажи мне, что ты сам об это думаешь. А ты, Ники, ты что–нибудь поняла?

— Нет, барышня, ни полслова! — ответила та.

Донал тут же пустился в разъяснения. Он сказал, что в балладе говорится про девушку, заколдованную злой волшебницей. Оказывается, колдунья, превратив девушку в змею, трижды закрутила её вокруг дерева и затянула так, что та никак не могла освободиться. А потом наложила на неё страшное заклятие: девушка не обретёт человеческий облик до тех пор, пока в лесу не появится рыцарь и не поцелует её столько раз, сколько её тело обмотано вокруг ствола. В конце концов, рыцарь и впрямь появился, и с каждым его поцелуем очередное кольцо змеиного тела развивалось и падало на землю, и наконец после последнего поцелуя девушка предстала пред ним в своём подлинном облике прекрасной принцессы.

— Какой славный рыцарь! — вздохнула Джиневра. — Такой добрый и смелый!

— Только ведь знаете, барышня, это всё неправда, — поспешила объяснить ей Ники, не желая, чтобы её хозяйка обманывалась и дальше. — Это просто Доналовы выдумки.

— Всё тебе выдумки, выдумки, — ответил Донал. — А мне они нравятся, в них столько всего хорошего. И потом, Ники, выдумки это или нет, но они вовсе не мои. А жаль! Это ведь очень старая баллада, ей, наверное, не одна сотня лет!

— Очень красивая баллада, — решительно и с достоинством проговорила Джиневра. — Надеюсь, этот рыцарь женился на принцессе, и они жили вместе долго и счастливо до конца своих дней.

— Вот этого я не знаю, мисс. Наверное, тот поэт, что её написал, думал, что рыцарю и так досталась чудесная награда. Ведь прекрасная принцесса была ему очень благодарна.

— Ой, Донал, но ведь этого мало! Как ты думаешь, Ники?

— Да видите ли, барышня, — ответила Ники, — ему и делать–то ничего не пришлось. Поцеловал три раза и всё!

— Да, но целовал–то он змею! Змею, Ники!

Тут Донал, к сожалению, был вынужден, не попрощавшись, кинуться к ручью и, не мешкая, перебраться на другую сторону, потому что Рогатка задумала очередное бесчинство. Девочки же решили, что настала пора возвращаться домой, поднялись и неспешно зашагали к дому.

Весь остаток дня Джиневра только и говорила, что о девушке–змее и храбром рыцаре, время от времени вспоминая, какой замечательный у Ники брат. И на следующее утро одного единственного полунамёка было достаточно для того, чтобы Ники тут же предложила снова сходить к ручью и поискать Донала: а вдруг он снова принесёт с собой ту же самую книгу? Однако добравшись до берега и оглядевшись, девочки увидели, что тот занимается с Гибби. Оба они склонились над грифельной доской и по очереди что–то на ней чертили. Они упорно смотрели на доску, не поднимая головы, и Джини хотела было пойти домой и вернуться после обеда, но Ники сразу же окликнула Донала. Тот радостно вскочил и побежал к девочкам, а Гибби последовал за ним. Донал перебрался через ручей, но Гибби остался на другом берегу и, когда Донал вытащил из кармана томик баллад и маленькая компания его слушателей чинно расселась по местам, Гибби так и остался стоять спиной к ним, наблюдая за скотиной. В то утро никто не мешал им читать в своё удовольствие.

Донал читал девочкам целый час. Ники же вслух удивлялась, что они с Джиневрой нашли в этих старых балладах. Чего в них такого удивительного? И как можно читать их вот так, одну за другой, в один присест?

— По мне так парафразы куда лучше, Донал! — добавила она.

После этого Джиневра частенько отправлялась вместе с Ники навестить её мать и понемногу училась у неё самому лучшему, чему только может научить настоящая женщина. Так же часто девочки спускались к ручью, отыскивали там Донала и слушали его чтение. Если на лугу оказывался Гибби, Донал, не отрываясь, читал им чуть ли не по часу, а когда его не было, приходилось довольствоваться теми минутами, которые оставляла им непослушная Рогатка.

Джиневра ещё никогда не была так счастлива. Перед ней открылись новые источники мысли и чувства, в голове зароились новые вопросы, пробудились новые интересы. И хотя уроки с мисс Мейчер совсем прекратились, Джиневра не только ничего от этого не потеряла, но с каждым днём узнавала гораздо больше, чем могла бы выучить во время утренних занятий. К тому же она училась всему этому с нескрываемым удовольствием, которое непременно сопровождает всякое подлинное учение.

Хотя Джиневра была ещё совсем ребёнком, с самой первой встречи Донал ощутил её обаяние и прелесть. Она не только принимала от него помощь, но и сама многое ему давала, и её неустанные вопросы только сильнее подхлёстывали его ум. Уже через несколько недель он превратился в её верного рыцаря, преданного ей со всей пылкостью юноши, возносящего свою даму на недосягаемую высоту не ради её положения, но из–за красоты и благородства её души. Сам он считал, что обладает одним–единственным преимуществом, которому, собственно, и обязан её милым обществом: просто он был немного старше и знал немного больше. Её присутствие так сильно и нежно действовало на его воображение, что он впервые осмелился сам написать стихи (правда ни на минуту не помышляя о том, что Джиневра может стать их героиней) и даже прочесть их вслух.

Однажды, положив перед собой книгу (это был Бёрнс, и Донал как раз прочёл девочкам стихи о маргаритке) и глядя в неё так, как будто читает напечатанное на странице, он начал произносить то, что вышло из–под его собственного пера. Ритм немного прихрамывал, да и рифмы не везде были удачными, но, в общем, начало было довольно обнадёживающим.

Гибби, лежавший в траве на противоположном берегу и слушавший чтение, немедленно заметил, что у Донала изменился тон и голос, и ещё до того, как тот закончил, понял, что Донал читает не по книге, а по памяти, и читает свои собственные стихи.

Пой, ручеёк, беги, звеня,
К морю, где пенный вал.
Будь я ручьём вроде тебя,
Никто б меня не догнал.
Вей, ветерок, разгоняй облака
И близко, и далеко.
Как бы носился по свету я,
Будь я, как ты, ветерком!
Солнце, дружище, сияй смелей
И ярко, и горячо.
Как осветил бы я мир людей,
Будь я твоим лучом!

Не успел Донал закончить, как с противоположного берега послышались звуки свирели. Гибби подхватил его стихи и вторил им, так чутко улавливая ритм, такт и настроение, как будто только этой, единственно верной мелодии не хватало для того, чтобы стихи превратились в песню. К своему немалому утешению, Донал понял, что хотя бы один из его слушателей принял в себя его музыку. Если самое убогое на свете существо откликается мелодией на песню самого великого мастера, тот знает, что вопль, вырвавшийся из его груди, был истинным, даже если больше ему в ответ не донеслось ни единого звука. Но Джиневра не приняла музыки Донала, и поскольку душа её была занята своими мыслями, а не услышанной песней, отнеслась к ней довольно критически. Наверное, жёстче всего человеческая природа критикует и осуждает ту истину, которую не хочет или не может пока принять.

— А вот уж это совершенная глупость, Донал, — сказала она. — Правда? Разве человек может превратиться в ручей или в ветер, или в солнце? Но ведь поэты такие глупые. Папа всегда так говорит.

Внутренне Донал просто не знал, куда смотреть, и потому опустил глаза на землю. К счастью, именно в этот момент Рогатке снова вздумалось пошалить, но Гибби слишком хорошо понимал, каково сейчас другу, и поэтому даже не тронулся с места, чтобы отогнать корову. К чести Донала надо добавить, что он не стал вымещать на рогатой проказнице своё унижение, но напротив обращался с ней даже мягче, чем она того заслуживала, — из благодарности за то, что её озорство выручило его в трудную минуту. Он не спешил вернуться к своим слушателям. Его первые стихи — и так жестоко отвергнуты!

Конечно, Джиневра, столь резко осудившая его творение, была ещё совсем ребёнком, но он хотел порадовать её, угодить ей! Несколько минут жизнь казалась Доналу никчёмной и не стоящей того, чтобы жить дальше. Он обругал себя безмозглым глупцом и поклялся до конца жизни не читать девочкам своих стихов. Однако к тому времени, когда он снова перебрался через ручей, он уже немного успокоился, посерьёзнел и знал, как ответить на слова Джиневры.

— А Вы, мисс, слушаете когда–нибудь свой ручеёк, когда укладываетесь спать? — спросил он девочку, снова взобравшись на холм и показывая рукой, на то место чуть ниже вдоль русла, где в Лорри впадал ручёек, спускавшийся с самой горы.

— Каждый вечер, — ответила она. — Он ведь течёт прямо под моим окном.

— И что Вы обычно слышите? — снова спросил он.

— В разные дни по–разному, — ответила Джиневра. — Летом он журчит, как будто песенку поёт, а зимой всё ворчит, бурчит да вздыхает.

— А Вам не кажется, что летом ему больше нравится бежать с горы?

— Нет, Донал. У ручья ведь нет души — как же ему может что–то нравиться, а что–то нет?

— Тогда позвольте мне Вас спросить, мисс. Вот Вам кажется, что ручеёк похож на человека: сегодня он поёт и смеётся, а завтра ворчит и вздыхает.

Так чем же хуже, если человек попробует представить себя похожим на этот ручеёк?

— Да, но разве человек может быть ручейком, Донал?

— Нет, мисс, не может. По крайней мере, в этом мире и по своей воле точно не может. Но вот Вы, мисс, когда слушаете вечером ручей — неужели Вам ни разу не представлялось, что и Вы вместе с ним бежите всё ниже и ниже по долине, к самому краю моря?

— Нет, Донал, я всегда представляю, как будто взбираюсь на ту гору, с которой он течёт, и бегаю там наперегонки с ветром, — хотя и знаю, что всё это время тихо и спокойно лежу себе в постели.

— Что ж, может, это даже лучше, не знаю, — отвечал Донал, — но вот возьмите сегодня вечером — так, для разнообразия! — повернитесь и попробуйте побежать вместе с ручьём в другую сторону — в мыслях, конечно. Лягте в постель и прислушайтесь к ручейку получше, да так и слушайте, слушайте, пока его песенка не захватит Вас и не увлечёт с собой. Тогда Вы вообще позабудете о себе, унесётесь вместе с водой и будете бежать с ней через долины и поля, между камнями, берёзками, осинками, через вереск, через пшеницу и овёс, через леса и сады — и петь, петь, и каждый раз песенка Ваша будет немного другая, а потом её поглотит огромное ревущее море. А если когда–нибудь вечером Вы, мисс, услышите, что поднялся ветер, то попробуйте сделать то же самое, только с ветром. Вскочите ему на спину, как на могучего коня, и скачите на нём, что есть духу. И после этого, даже если Вам никогда не захочется превратиться в ручей или в ветер (а жаль, коли так оно и будет!), мне всё равно кажется, что Вы уже не будете так сурово отзываться о том несчастном, что написал этот стишок.

— Донал, ты что, сердишься на меня? — спросила Джиневра, приняв его серьёзность за неудовольствие. — Тогда прости меня, пожалуйста!

— Нет, нет, мисс, — поспешно ответил Донал. — Вы такая хорошая, такая добрая, как же можно на Вас сердиться? Просто мне горько, что Вы — такое милое и доброе создание, а говорите, как самые неразумные мирские глупцы, которые верят только в то, что можно увидеть, пощупать и попробовать на язык.

Джиневра замолчала. Она не очень поняла, что имел в виду Донал, но почувствовала, что не права. А ещё больше она убедилась в своей неправоте, когда увидела прекрасные глаза Гибби, устремлённые на Донала и переполненные восхищением и любовью.

Дав самому себе торжественную клятву никогда больше не читать стихов девочкам, Донал немедленно приступил к её исполнению и в тот же вечер, лёжа без сна на своей подстилке, принялся сочинять новые стихи с тем, чтобы снова вынести их на суд прекрасной слушательницы. Самое последнее стихотворение, которое он прочитал Джиневре на лугу возле Лорри, было таким:

– Отчего ты, приятель, так громко свистишь?
Пастушонок спросил у скворца.
Отчего ты спокойно в гнезде не сидишь,
А поёшь да поёшь без конца?
– Я пою и пою, чтоб на песню мою
Из земли выползали на свет
Светлячки, червячки, полевые жучки,
Чтоб попасться ко мне на обед.
И он снова защёлкал, запрыгал, запел.
Клюнет раз, клюнет два — и опять!
Будто только и есть у проказника дел,
Что весь день на лугу распевать.
– Нет, приятель, жучки здесь совсем ни при чём,
Не для них ты так славно свистал!
– Что ж, — ответил скворец, — червячок червячком,
Но, пожалуй, ты правду сказал.
И он снова защёлкал, запрыгал, запел.
Клюнет раз, клюнет два — и опять!
Будто только и есть у проказника дел,
Что весь день на лугу распевать.
– Так чего ж ты поёшь? Чтобы развеять тоску?
Чтоб глядеть веселей и смелей?
– Чтобы малые детки в гнезде на суку
Из яиц вылуплялись скорей.
И он снова защёлкал, запрыгал, запел.
Клюнет раз, клюнет два — и опять!
Будто только и есть у проказника дел,
Что весь день на лугу распевать.
– Тут, приятель, не надобны песни твои.
Всё свершится в назначенный срок!
– Ну тогда, чтобы мёртвых поднять из земли,
Отомкнуть преисподней замок.
И он снова защёлкал, запрыгал, запел.
Клюнет раз, клюнет два — и опять!
Будто только и есть у проказника дел,
Что весь день на лугу распевать.
– Нет, приятель, для этого песня нужна
Не чета твоим трелям простым,
Чтобы Смерти засовы разбила она
И дорогу открыла живым.
И он снова защёлкал, запрыгал, запел.
Клюнет раз, клюнет два — и опять!
Будто только и есть у проказника дел,
Что весь день на лугу распевать.
– Всё ж поёшь ты так славно, что слушать тебя
Я готов до вечерней зари,
Лучше свиста ветров и журчанья ручья
Немудрёные песни твои.
И он снова защёлкал, запрыгал, запел.
Клюнет раз, клюнет два — и опять!
Будто только и есть у проказника дел,
Что весь день на лугу распевать.
– Только больше тебя не спрошу ни о чём,
Больно ты на придумку хорош!
Даже думать боюсь, что ты снова в ответ
На расспросы мои пропоёшь!
И он снова защёлкал, запрыгал, запел.
Клюнет раз, клюнет два — и опять!
Будто только и есть у проказника дел,
Что весь день на лугу распевать.
– Что ж, не хочешь — не надо, — скворец просвистал, —
Только правда, приятель, смотри,
Ты и впрямь подивился бы, если б узнал,
Сокровенные мысли мои!
И он снова защёлкал, запрыгал, запел.
Клюнет раз, клюнет два — и опять!
Будто только и есть у проказника дел,
Что весь день на лугу распевать.

Вряд ли Джиневра поняла это стихотворение лучше, чем предыдущее, но теперь она не стала так стремительно критиковать и осуждать услышанные строки. Когда же девочка постепенно поняла, кто именно написал и те, и другие стихи, она начала относиться к Доналу со смешанным чувством страха и восхищения и всегда смотрела на него расширенными, удивлёнными глазами. Из пастуха он превратился в непонятного ей человека, изумлявшего её одним своим существованием. Впервые увидев того, кто по–настоящему творил стихи, она не могла не размышлять о том, как это у него выходит. А поскольку в себе она не чувствовала ни малейшей склонности, ни умения так выражать свои чувства и мысли, поэзия осталась для неё великой и чудесной тайной, и в её сердце жило теперь не только доброе, дружеское отношение к брату Ники, но и почтение к поэту, волею судьбы оказавшемуся рядом с ней.

Постепенно вся округа Глашруаха узнала, кто такой Гибби. Встречаясь с ним, Ангус угрюмо вскидывал мрачные глаза в ответ на его радостную улыбку, но, как я уже говорил, больше не причинял ему беспокойства, и россказни о глашруахском чёрте начали потихоньку сходить на нет. Джин Мейвор очень подружилась с Гибби, потому что теперь прекрасно знала, кто был её добрым домовым, и приветливо встречала его всякий раз, когда он появлялся на ферме вместе с Доналом. Фергюс время от времени наезжал домой, потом снова уезжал. Теперь он выглядел настоящим джентльменом, учился в богословской семинарии и лишь с немалым снисхождением вспоминал о существовании некоего Донала Гранта. Вернувшись домой с дипломом магистра, он только и сказал своему бывшему другу, что