Французский писатель Франсуа Мориак — одна из самых заметных фигур в литературе XX века. Лауреат Нобелевской премии, он создал свой особый, мориаковский, тип романа. Продолжая традицию, заложенную О. де Бальзаком, Э. Золя, Мориак исследует тончайшие нюансы человеческой психологии. В центре повествования большинства его произведений — отношения внутри семьи. Жизнь постоянно испытывает героев Мориака на прочность, и мало кто из них с честью выдерживает эти испытания.
— И ты еще смеешь говорить, что знаешь урок? Ты ровно ничего не знаешь!.. Изволите видеть, он учил урок! Учил? Наизусть выучил?
Раздался звук пощечины.
— Марш в свою комнату! И до обеда не смей показываться мне на глаза!
Мальчик схватился за щеку и завизжал так отчаянно, как будто ему сломали челюсть.
— Ой-ой-ой! Больно! (Выгоднее было преувеличить силу удара.) Вот я скажу бабусе...
Рассвирепев, Поль схватила сына за худенькое плечико и залепила ему вторую пощечину.
— Ах, ты бабусе скажешь? Бабусе? Пойди еще папочке своему пожалуйся! Ну? Чего ты ждешь? Вон отсюда!
Мать вытолкнула его в коридор, захлопнула дверь, потом снова открыла и вышвырнула учебник и тетрадки. Мальчик с громкими всхлипываниями подобрал их, ползая по полу. Потом настала тишина, из темноты только чуть слышно доносились всхлипывания. Убрался-таки наконец!
Мать прислушивалась к удаляющемуся топоту детских ног. Конечно, к отцу он не побежит искать сочувствия и защиты. Бабушки, его драгоценной «бабуси», нет дома — как раз пошла по его делам к учителю. Значит, побежал на кухню плакаться фрейлейн. Наверно, сейчас «вылизывает какую-нибудь кастрюльку», а старуха-австриячка смотрит на него жалостливым взглядом. «Так и вижу его...» Когда Поль думала о своем сыне, она представляла себе только его кривые коленки, его тонкие, как спички, ноги, носки, спустившиеся на ботинки. Она совсем не замечала, что у заморыша, которого сама произвела на свет, огромные бархатистые, темные глаза, зато с отвращением смотрела на его рот, вечно полуоткрытый, как у всех детей, которым мешают дышать полипы, на его нижнюю губу, правда, не такую отвислую, как у отца, но все же напоминавшую матери рот ненавистного ей мужа.
Опять в ней закипела бешеная злоба — злоба, а может быть, чувство отчаяния. Иной раз не так легко отличить отчаяние от ненависти. Она возвратилась в свою комнату и, остановившись на минуту перед зеркальным шкафом, оглядела себя. Которую уже осень она носит эту зеленую шерстяную кофточку, ворот совсем растянулся, всюду пятна. Сколько ни чисти, жирные пятна все равно выступают. К коричневой юбке присохли брызги жидкой грязи, перед вздернулся, как у беременной. Один бог видит, что это не так!
Она произнесла вполголоса: «Баронесса де Сернэ. Баронесса Галеас де Сернэ. Мадам Поль де Сернэ...
Губы ее тронула улыбка, от которой ничуть не просветлело желчное лицо, покрытое заметным пушком над губой и по подбородку — парни в деревне посмеивались над бакенбардами барыни Галеас. Поль де Сернэ усмехнулась, вспомнив, как тринадцать лет назад она, молоденькая девушка, точно так же стояла перед зеркалом и, чтобы легче было переступить роковой порог, твердила про себя: «Барон и баронесса Галеас де Сернэ. Господин Констан Мель-ер, бывший мэр города Бордо, и его супруга мадам Мельер честь имеют уведомить вас о бракосочетании своей племянницы Поль Мельер с бароном Галеас де Сернэ».
Ни дядя, ни тетка, хотя им очень хотелось поскорее сбыть с рук племянницу, не толкали ее на этот безумный шаг, напротив, даже отговаривали. Кто же внушил ей почтение к дворянским титулам? Может быть, она вынесла его из лицея? Какому побуждению она поддалась? Теперь она уже не могла бы этого сказать. Может быть, в ней заговорило любопытство, захотелось проникнуть в заказанную ей среду... Никогда ей не забыть: в большом сквере резвятся девочки, отпрыски родовитых семейств — Кюрзэ, Пишон-Лонгвиль, — но ты и не смей мечтать о дружбе с ними. Напрасно племянница мэра вертелась вокруг этих чопорных дурочек. «А мама нам не велит с тобой играть...» Вот взрослая девушка и решила отомстить за ту девчушку. Да еще казалось, что замужество откроет ей путь к чему-то неизведанному, к какой-то иной, удивительной, необыкновенной жизни. А теперь она прекрасно знает, что такое «замкнутая среда». Действительно замкнутая! Кажется таким трудным, почти невозможным проникнуть в нее, но попробуй-ка вырваться отсюда!
И ради этого испортить всю свою жизнь! Нет, не чувство сожаления, налетавшее временами, даже не мучительная мысль, ставшая наваждением, а именно вот эта непреложная очевидность, неотступное сознание своего идиотского тщеславия, преступной своей глупости, непоправимо смявших ее судьбу. Вот где разгадка всех ее бед! И в довершение всего она даже не стала «баронессой». Существует лишь одна баронесса Сернэ — старуха свекровь. А Поль, жена ее сына, навсегда осталась просто-напросто мадам Галеас. Приклеили ей нелепое имя какого-то кретина — теперь она навеки связана с ним, раз вышла за него замуж; его жалкая участь навсегда, навсегда будет и ее участью.
Даже ночью ее не оставляла мысль об этой насмешке судьбы, об этом ужасе: продалась из тщеславия и так обманута! Нет даже слабой тени удовлетворения честолюбивых надежд. И она все думала об этом, не спала до рассвета. Даже когда она пыталась отвлечься, придумывая какие-нибудь занимательные, иной раз непристойные истории, в голове у нее неизменно копошилась одна и та же мысль. Поль словно билась в темной яме, в которую сама бросилась очертя голову, и хорошо знала теперь, что ей уже не выбраться оттуда. Ночи были одинаково мучительны во всякое время года. Осенью в старых тополях, чуть не под самыми окнами спальни, протяжно ухали совы, будто выли на луну псы. Но во сто раз омерзительнее их воплей было безжалостное пение весенних соловьев. А утром, в миг пробуждения, особенно зимой, когда фрейлейн резким движением раздвигала на окнах занавески, вдруг так больно пронизывала сердце мысль, что судьба жестоко обманула ее: вынырнув из потемок сна, Поль видела за окном похожие на призраки деревья в лохмотьях ржавой листвы, раскачивавшие по ветру свои черные ветви.
И все же это были лучшие минуты за день! Можно было полежать в оцепенении дремоты, пригревшись под одеялом. Гийом охотно «забывал» зайти поцеловать мамочку. Нередко Поль слышала, как в коридоре свекровь вполголоса уговаривала мальчика зайти пожелать маме доброго утра. Старая баронесса терпеть не могла невестку, но не допускала нарушения традиций. Гийом робко входил в комнату и с порога со страхом устремлял взгляд на эту грозную голову, утопавшую в подушках, на эти черные, прилизанные на висках волосы, узкий, заросший, слабо очерченный лоб и на желтую щеку с родинкой, выглядывавшую из-под темного пушка. Наклонившись, он быстрым поцелуем касался этой щеки и уже заранее знал, что мама торопливо вытрет ее и брезгливо скажет: «Опять всю обслюнявил!..»
Поль не пыталась бороться с чувством брезгливости в отношении к сыну. Разве она виновата, что ее сын такое жалкое существо? И ничего нельзя с ним поделать! Ну что можно сделать с таким слабоумным и скрытным ребенком, который к тому же всегда чувствует за собой поддержку бабушки или старой фрейлейн? Но, кажется, уже и сама баронесса начинает прозревать: согласилась, например, поговорить о мальчике со школьным учителем. Да-да, с учителем светской школы. Впрочем, выбора у них нет, священник обслуживал три прихода, да и жил в четырех километрах от усадьбы. Уже два раза, в 1917 и 1918 годах, после заключения перемирия, Гийома пробовали отдать в пансион: сначала устроили его в Сарла, к иезуитам, а потом отдали в семинарию в Нижних Пиренеях. Оба раза его через три месяца возвращали к родителям. Мартышка портил простыни. Учебные заведения, которые содержались духовными особами, не были приспособлены в те годы для воспитания отсталых или больных детей. А как примет старуху баронессу этот молодой кудрявый учитель, чудом уцелевший под Верденом? У него такие веселые глаза. Может быть, ему будет лестно, что сама баронесса пришла к нему в качестве просительницы? Поль не пожелала принять участия в этих переговорах — теперь она ни с кем не решалась встречаться, и больше всех она боялась этого учителя, прославившегося своими блистательными педагогическими талантами. Управляющий поместьем Сернэ, Артур Лусто, хоть и состоял в «Аксьон франсез», восторгался учителем, уверяя, что малый пойдет далеко... «Старая баронесса, — думала Поль, — как и все дворяне, выросшие в деревне, умеет говорить с крестьянами. Знает все тонкости местного диалекта. Пожалуй, одной из черточек обаяния, еще сохранившегося у нее, как раз является ее речь — все эти старинные слова и выражения, которые она произносит с каким-то старомодным изяществом. Да, но ведь школьный учитель — социалист, человек совсем другой породы; чрезмерная любезность баронессы, возможно, покажется ему оскорбительной. Людей этого сорта не возьмешь подчеркнутой учтивостью, якобы уничтожающей социальные различия. Впрочем, кто его знает. Он был ранен под Верденом. Это обстоятельство может сблизить его со старухой, ведь ее младший сын, Жорж де Сернэ, без вести пропал в Шампани».
Поль отворила окно и увидела в конце аллеи худую и сгорбленную фигуру свекрови. Баронесса шла, сильно налегая на палку. Черная соломенная шляпка забавно торчала у нее на самой макушке. Старуха медленно шествовала меж двух рядов старых вязов, пламенеющих в лучах заката, заливавшего своим светом и ее самое. Сноха заметила, что баронесса сама с собой разговаривает и жестикулирует. Значит, она очень взволнована, а это дурной признак. Поль спустилась по великолепной лестнице (гордость замка де Сернэ), расходившейся двумя полукружиями, и подождала свекровь в вестибюле.
— Это настоящий хам, моя милая! Хам! Как и следовало ожидать.
— Он отказался? Может быть, вы оскорбили его? Должно быть, держали себя чересчур высокомерно? Я же вам говорила и предупреждала...
Баронесса затрясла головой, словно отрицая обвинения снохи, на самом же деле это были те непроизвольные движения, которыми старики как будто говорят «нет!» стоящей перед ними смерти. Белый матерчатый цветок смешно подпрыгивал на черной соломенной шляпке. В глазах старухи застыли слезы.
— А под каким предлогом он отказался?
— Говорит — некогда. Очень много времени отнимают обязанности секретаря мэрии...
— Да бросьте! Наверно, еще какие-нибудь причины приводил...
— Да нет, дитя мое, уверяю вас... Все время рассказывал, какой он занятой человек. Только о том и твердил.
Держась за перила, баронесса поднималась по лестнице, то и дело останавливаясь, чтобы отдышаться. Сноха шла за ней по пятам и с безотчетной бешеной злобой упрямо продолжала свой допрос. Заметив наконец, что совсем запугала старуху, Поль постаралась сбавить тон, но слова вырывались у нее с каким-то змеиным шипением.
— Почему же вы тогда сказали, что он вел себя по-хамски?
Баронесса присела на мягкую банкетку, поставленную на площадке лестницы; голова у нее по-прежнему тряслась, а губы искривила гримаса, похожая на усмешку. Поль опять принялась кричать. Да или нет? Назвала свекровь учителя хамом или не называла? Пусть скажет!
— Да нет, моя милая, нет. Я преувеличила... Может быть, я не так поняла его слова. Вполне возможно, что он говорил искренне... Может быть, я усмотрела намек там, где никакого намека и не было.
Поль прицепилась к этим словам. Что за намек? Какой намек? По поводу чего?
— Да вот, когда он спросил, почему мы не обратились к священнику. Я ответила, что священник живет далеко, что у него на руках три прихода. И вдруг, представьте себе, что мне заявляет этот школьный учитель... Да нет, вы, чего доброго, рассердитесь, дочь моя...
— Что он вам сказал? Извольте повторить слово в слово! Слышите?
— Ну, хорошо. Ухмыльнулся и сказал, что единственно в этом вопросе он полностью солидаризируется со священником, он, видите ли, не любит историй и не желает, чтобы у него были истории в нашем замке. Я сразу поняла, на что он намекает... Право, если б этот человек не получил ранения под Верденом, я, моя милая, уж будьте уверены, заставила его высказаться до конца и уж сумела бы вас защитить...
Злобное возбуждение снохи сразу утихло. Она понурила голову. Не сказав ни слова, она стремительно сбежала по лестнице и сдернула с вешалки свою тальму.
Баронесса выждала, пока хлопнула дверь, и вся просияла в улыбке, обнажившей превосходно сделанные вставные зубы. Перегнувшись через перила, она буркнула: «Что, съела?» — и вдруг дребезжащим, но пронзительным, тонким голосом позвала:
— Галеас! Гийу! Детки!
Снизу, из недр людской и кухни, тотчас донесся ответный крик:
— Бабуся! Мамуленька!
Отец и сын взбежали по лестнице совсем бесшумно, потому что оба скинули деревянные башмаки в кухне и остались в толстых шерстяных носках. Призыв старухи означал, что враг на короткое время удалился. Можно собраться всем вместе и посидеть у огонька в уютной бабушкиной комнате.
Галеас взял мать под руку. У него были узкие и покатые костлявые плечи, обтянутые коричневой вязаной фуфайкой, слишком большая по росту голова с целой копной волос, довольно красивые глаза, смотревшие каким-то детским взглядом, и уродливый, вечно открытый рот с мокрыми губами и толстым языком. Он был худ как скелет — брюки болтались на его тощих ногах, свисали сзади крупными складками.
Гийом ухватился за свободную бабушкину руку и терся щекой о ее ладонь. Из разговора взрослых он уловил только то, что было важно для него: школьный учитель не хочет давать ему уроки. Значит, не надо будет трепетать перед учителем, страшная тень чудовища удалилась. Все остальное он не совсем понял. Бабушка сказала: «Я подпустила твоей супруге шпильку...» Что это значит — «подпустила шпильку»? Какую шпильку? Все трое вошли в свою любимую бабушкину комнату. Гийом тотчас прошмыгнул в свой заветный уголок — между кроватью и скамеечкой, на которую бабушка во время молитвы преклоняла колени. Верхняя крышка скамеечки открывалась, там был устроен шкафчик. Здесь хранилась целая коллекция старых четок: одни четки были из перламутра, их благословил сам папа Римский; другие четки — из оливковых косточек, бабушка привезла их из Иерусалима. Была там еще металлическая шкатулка с изображением Собора святого Петра в Риме — воспоминание о крестинах: на шкатулке блестело серебряными буквами имя Галеаса. Были у бабушки еще молитвенники с множеством картинок, с которых улыбались лица каких-то неживых людей. Бабуся и папа шушукались у стола, освещенного висячей лампой. В камине жарким огнем горели сухие виноградные лозы; дрожащие отсветы пламени освещали все углы комнаты. Бабушка достала из ящика круглого столика засаленные пасьянсные карты.
— Ну, сегодня хоть вздохнем спокойно. До ужина она не вернется. Можешь поиграть на пианино, Галеас...
И бабушка углубилась в раскладывание пасьянса. Пианино перенесли в ее комнату, и без того заставленную всякой мебелью, по требованию Поль: она не выносила, когда ее муж «бренчал» на пианино. Гийому заранее было известно, какие марши, вальсы и этюды будет играть отец, все эти музыкальные пьесы следовали одна за другой в неизменном порядке. Сначала раздавались звуки «Турецкого марша». Гийу уже знал, в каком месте отец собьется, и каждый вечер ждал этой фальшивой ноты. Иногда Галеас, не прерывая игры, перебрасывался с бабушкой краткими репликами. Его бесцветный голос казался еще тусклее.
— Скажите, мама, этот учитель красный?
— Лусто говорит, просто ужас какой красный.
Мелодия «Турецкого марша» заковыляла дальше. Гийом старался представить себе этого красного человека, измазанного с головы до ног бычьей кровью. Правда, он несколько раз его встречал, вечно ходит без шляпы, прихрамывает и опирается на красивую палку черного дерева. Должно быть, это из-под одежды не видно, что он красный. А сам красный, как рыбки в аквариуме. Сквозь задернутые занавески еще пробивался сумеречный свет. Мама будет бродить в полях до самого ужина. Она всегда где-то бродит, если рассердится. Вернется растрепанная, в забрызганном грязью платье, от нее будет пахнуть потом. Как только встанут из-за стола, уйдет к себе в спальню и ляжет в постель. До ужина еще долго, можно посидеть у бабушкиного камелька. В комнату вошла фрейлейн — высокая, толстая, рыхлая старуха. Она всегда находила какой-нибудь предлог, чтобы побыть с ними, пока общий враг носится где-то по дорогам. Какие подать каштаны? Вареные или жареные? Не надо ли сварить яичко для Гийу? Фрейлейн приносила в бабушкину комнату запах лука и кухонного чада. Мнение хозяев она спрашивала только для порядка: яйца для Гийу все равно были бы поданы к обеду (с начала войны мальчика стали звать Гийу, потому что он, на свое несчастье, был тезкой кайзера Вильгельма, или «кэзера», как произносила бабушка).
И сразу разговор пошел о ней: «А ока мне, значит, сказала: «У вас на кухне грязно». А я ей говорю: «Уж извините, но на кухне хозяйка я...» Гийу наблюдал за взрослыми: бабушка и папа, вытянув худые шеи, внимательно слушали фрейлейн. Ему-то самому были совершенно не интересны такие истории, он не чувствовал к другим людям ни ненависти, ни любви. Бабушка, отец и фрейлейн создавали вокруг него зону безопасности, откуда мать яростно старалась его извлечь, как хорек, нападающий на кролика, забившегося в самую глубину норы. Ошеломленному, испуганному зверьку волей-неволей приходилось выползать из своего спасительного убежища, терпеть нападки рассвирепевшей женщины; он весь съеживался и покорно ждал, когда пройдет гроза. Однако благодаря междоусобной войне, никогда не затихавшей в доме, мальчик пользовался относительным покоем. Он прятался за широкую спину фрейлейн, и старуха-австриячка простирала над ним благодетельную сень своего грубоватого покровительства... Комната бабуси представляла собой более надежное убежище, чем кухня, но безошибочное чутье говорило мальчику, что не стоит слишком доверять бабушкиным ласкам или словам. Одна только фрейлейн любила своего «цыпленочка», своего «утеночка» неизменной, нерассуждающей материнской любовью. Она до сих пор мыла его в ванне и терла намыленной перчаткой, не жалея своих шершавых заскорузлых рук.
Выбежав из подъезда, Поль свернула на тропинку, которая шла влево от крыльца, и, никем не замеченная, вышла задами на узкую, почти всегда пустынную дорогу. Она шла решительным мужским шагом, с какой-то странной торопливостью, хотя ей никуда не нужно было спешить и некуда было идти. Но быстрая ходьба помогала ей вникнуть в слова учителя, которые пересказала свекровь, а в словах этих, несомненно, заключался намек на ее отношения с прежним приходским священником.
Никогда не исчезавшую горечь сознания, что она сама виновата в своей злосчастной судьбе, еще можно было бы перенести, если б в первые же годы замужества на нее не обрушился незаслуженный позор; и теперь уже ничего нельзя было сделать — в глазах всех она несла на себе клеймо не совершенного ею греха, низкого, а главное, смешного проступка. Но виновниками клеветы, ее замаравшей, были на сей раз не муж и не баронесса, и она ничем не могла отомстить своим неведомым врагам. Лишь один раз она видела в церкви этих главных викариев, этих каноников, считавших сноху баронессы де Сернэ особой, пагубной для священнослужителей. Гнусную выдумку разнесли по всей епархии. В Сернэ уже сменилось три священника, и каждому епархиальное начальство напоминало, что теперь служить мессу в домовой часовне замка в Сернэ не дозволено: невзирая на блеск прославленного, знатного имени, надлежит, соблюдая все правила учтивости, сторониться этого семейства, ибо «всем памятен разыгравшийся скандал».
Уже много лет из-за мадам Галеас в часовне баронов де Сернэ не отправляли богослужения; это обстоятельство ничуть не огорчало Поль (наоборот, поскольку приходская церковь была расположена довольно далеко, можно было под этим предлогом и вовсе туда не заглядывать). Но ведь на десять лье в округе все прекрасно знали, почему часовня попала под запрет: из-за невестки старой баронессы, у которой была история с приходским священником. Более снисходительные добавляли, что, конечно, никто не знает, как далеко зашло дело. Не хочется верить, что тут было что-то дурное. Но, во всяком случае, священника пришлось перевести в другой приход...
Стволы деревьев потемнели, но на горизонте еще алела полоска заката. Уже давно Поль не обращала внимания на деревья, на облака, на широкие дали. Если она иной раз и вглядывалась в них, то как вглядываются крестьяне, чтобы угадать, какая завтра будет погода, холодно будет или тепло. В ней умерла та частица души, которая когда-то так жадно воспринимала весь зримый мир. Когда-то в такой же самый час она шла той же самой дорогой рядом со священником, высоким, тощим и совсем наивным юнцом. Он вел свой велосипед за руль и вполголоса разговаривал с Поль. Крестьяне, видевшие их прогулки, не сомневались, что они ведут любовные разговоры. Но у них и речи не было о любви. Просто встретились в жизни два несчастных и одиноких существа.
Поль услышала за поворотом дороги веселый хохот: шла деревенская молодежь — парни и девушки, они подходили все ближе; Поль бросилась в лесок, чтобы их не видеть, чтобы они ее не увидели. Совершенно такое же безрассудное бегство возбудило в прошлом первые подозрения, когда она свернула однажды на боковую дорожку, увлекая за собой спутника. Сейчас земля была сырая, но Поль всё же присела под каштаном на груду желтых опавших листьев и, подтянув колени к подбородку, обхватила их руками. Где он теперь, этот несчастный мальчишка, этот священник? Она не знала, что с ним, где он мучается, но если он еще жив, то уж, конечно, мучается. А ведь ничего между ними не было, совсем не это их связывало. Интрижка со священником казалась ей немыслимой. Поль с детства внушали отвращение к сутане. А это дурачье ни с того ни с сего причислило ее к каким-то маньячкам, которые гоняются за служителями церкви. И теперь уже не сорвать с себя этот ярлык. А он, бедняга, — в чем была его вина? На горькие излияния молодой женской души он отвечал не советами духовного пастыря, а сам открывал ей душу: вот и все его преступление. Она искала у него поддержки — это было ее право; он же отнесся к ней, словно потерпевший кораблекрушение, выброшенный на необитаемый остров и вдруг увидевший, как на берег выходит другой несчастный, его сотоварищ в беде.
Она так и не поняла как следует тайные причины отчаяния этого священника, еще сохранившего юношеский облик. Насколько Поль могла судить (а такого рода вопросы ее не интересовали), он считал себя выброшенным из жизни, никому не нужным, бесполезным. В нем зародилась ненависть к косной крестьянской среде; он не умел говорить с этими толстокожими людьми, у которых на уме был только свой надел и которые ничуть не нуждались в духовном наставнике. Эта отчужденность сводила его с ума. Да, он почти помешался от одиночества. И господь бог не пожелал ниспослать ему помощь. А ведь этот болезненный юноша рассказывал Поль, что принял решение пойти в священники в минуту экстаза, когда почувствовал, что его осенила «благодать божия», как он сам выражался, что с тех пор, как он принял сан, ничего подобного с ним не повторялось, и таким образом попался в силки... Словно кто-то заманил его в ловушку. Поймал, а потом и думать о нем забыл. Так по крайней мере Поль истолковала его жалобы. Но все это принадлежало, по ее мнению, к совершенно нелепому, «немыслимому» строю чувств. Она рассеянно слушала сетования своего собеседника, и, лишь только он умолкал, чтобы перевести дыхание, она сама начинала жаловаться: «А у меня...» — и вновь на все лады перебирала историю своего замужества. Однажды, когда они беседовали в саду церковного дома, он, едва не лишившись чувств от слабости, на краткое мгновение опустил голову ей на плечо. Она тотчас же отстранилась. Но сосед увидел их. Все от этого и пошло. Из-за такого пустяка (а ведь из-за него, должно быть, перевернулась вся жизнь этого юноши) никогда больше не затеплится лампада в алтаре домовой часовни усадьбы Сернэ. Старуха баронесса даже почти не роптала против этого запрещения, как будто считая его вполне естественным: для бога стало неудобным пребывание в Сернэ с тех пор, как там поселилась жена ее сына, урожденная Мельер.
В роще совсем стемнело. Поль дрожала от холода. Она поднялась и, отряхивая платье, вышла на дорогу. Меж темных верхушек елей показалась одна из башен замка — та, что была выстроена в XIV веке. Стало так темно, что повстречавшийся на дороге погонщик мулов и вправду не узнал ее.
Двенадцать лет она сносила позор грязной клеветы, распространявшейся о ней повсюду, и вдруг ей стало нестерпимо, что эти лживые наветы дошли до какого-то учителя, с которым она никогда и словом не перемолвилась. Она хорошо знала в лицо всех мужчин в окрестностях и любого узнала бы издали, но, должно быть, образ этого кудрявого незнакомца, образ школьного учителя, глубоко запал ей в душу и запомнился, хотя она даже не знала его имени. Впрочем, ни учитель, ни священник не нуждаются в именах — исполняемые обязанности вполне достаточно их определяют. Поль не могла примириться с мыслью, что учитель еще один лишний день будет считать правдой те мерзкие слухи, которые о ней распустили. Она решила рассказать ему всю правду. Ее снова томила потребность излить все, что накипело в душе, сбросить невыносимое бремя, — та же мучительная потребность, которая двенадцать лет назад толкнула ее на откровенные и неосторожные признания человеку слишком молодому и слабому. Придется побороть свою робость, пойти к учителю и еще раз обратиться к нему с просьбой, в которой он отказал старухе баронессе. Может быть, он согласится. Во всяком случае, они познакомятся, а возможно, и сблизятся.
Она повесила тальму в вестибюле. Обычно она мыла перед обедом руки под краном в буфетной, а потом шла в столовую для прислуги, со времен смерти Жоржа, младшего сына баронессы, служившую для господских трапез. Парадная столовая, огромная и холодная, как погреб, отпиралась только на рождество и в сентябре, когда из Парижа приезжали гости: старшая дочь баронессы, графиня д'Арби, с детьми и маленькая Даниэль, дочка покойного Жоржа. Тогда два сына садовника облачались в ливреи, баронесса нанимала кухарку, брала для парижан напрокат двух верховых лошадей.
Но в этот вечер Поль хотелось начать поскорее спор по поводу учителя, и она направилась не в столовую, а в комнату свекрови, в которую заглядывала не больше десяти раз в год. У двери она в нерешительности остановилась на минутку, прислушиваясь к веселому гулу голосов трех заговорщиков и звукам пианино, на котором Галеас наигрывал одним пальцем мелодию какой-то песни. Явственно раздался голос фрейлейн. По-видимому, она отпустила какую-то шутку, потому что старуха баронесса громко засмеялась своим снисходительным и деланным смехом, который Поль ненавидела. Тогда она, не постучавшись, распахнула дверь и вошла. В комнате сразу все замерли, как заводные фигуры на старинных часах. Баронесса застыла с поднятой рукой, в которой держала карту. Галеас, захлопнув крышку пианино, круто повернулся на табурете. Фрейлейн обратила к недругу свое широкое лицо и всем своим видом напоминала кошку, которая, увидев перед собой собаку, смотрит на нее, прижав уши, выгнув дугой спину, — вот-вот фыркнет. Гийу, вырезавший из журнала картинки с аэропланами, бросил ножницы на стол и снова забился в свой уголок между спинкой кровати и скамеечкой. Там он сжался в комочек и оцепенел, как неживой.
Все это было для Поль привычно, но еще никогда она так ясно не чувствовала силу своей пагубной власти над тремя этими существами, с которыми ей приходилось жить. Однако старая баронесса быстро оправилась от страха и, криво улыбаясь, заговорила со снохой с подчеркнутой, слащавой любезностью, словно обращаясь к постороннему человеку, занимающему подчиненное положение. Бедняжка Поль, наверно, совсем промокли ноги, пусть скорее сядет у огня погреться и обсушиться.
Фрейлейн заворчала, что не стоит задерживаться, сейчас она подаст суп. Как только фрейлейн двинулась к двери. Галеас и Гийом бросились за нею следом. «Ну, разумеется, — подумала баронесса, — оставили меня одну на съедение».
— Разрешите, дитя мое... Я сейчас поставлю у огня экран, а то еще вылетит искра.
У порога она деликатно посторонилась, ни за что не пожелала выйти первой и все время говорила, говорила, так что сноха, пока не сели за стол, не могла вставить ни слова. Галеас и Гийу уже ждали их, стоя у своих стульев, а как только сели, принялись шумно хлебать суп. Баронесса то и дело обращалась к ним, призывала их в свидетели того, что вечер необыкновенно теплый и что в ноябре в Сернэ никогда не бывает холодов. Как раз сегодня она начала варить варенье из дыни. Нынче она собирается добавить к дынному варенью сушеных абрикосов.
— Хочу взять тех самых, которые мой бедный Адемар так забавно называл «старушечьи уши». Помнишь, Галеас?
Баронесса говорила, говорила, лишь бы только не молчать. Для нее важно было одно: помешать Поль снова начать пререкания. Но, исподтишка наблюдая за снохой, она заметила на ее ненавистном лице опасные признаки раздражения. Гийом сидел, втянув голову в плечи, чувствуя, что мать не спускает с него глаз. Он тоже чуял надвигающуюся грозу и догадывался, что речь пойдет о нем. Напрасно он старался слиться как можно плотнее со столом, со стулом, он чувствовал, что бесконечные бабусины речи не могут заполнить зловещих минут молчания, что они слишком слабая преграда для грозного потока слов, готовых прорваться из-за плотно сжатых губ противника.
Галеас ел и пил, не поднимая глаз, так низко нагнувшись над тарелкой, что Поль видела перед собой только копну седеющих волос. Он сильно проголодался, так как весь день работал на кладбище, наводя там порядок, — это было его любимым занятием. Благодаря ему на кладбище в Сернэ все могилы были ухожены. Галеас чувствовал себя спокойно, жена теперь совсем не замечала его, ему повезло: она вычеркнула его из своей жизни. Поэтому только он один держал себя за столом непринужденно и мог безнаказанно исполнять все свои прихоти: «делать бурду» (наливать вино в суп), изобретать всякого рода смеси, «мешанину», как он говорил. Он крошил, раздавливал, разминал каждое кушанье, размазывал его по тарелке, и баронессе стоило большого труда удерживать Гийома от подражания отцу, причем в своих наставлениях она старалась не умалять отцовского авторитета: «Папа имеет право делать все, что он хочет», «Папа может позволить себе все, что ему угодно...» А Гийу должен держать себя за столом как благовоспитанный мальчик.
Гийу и на ум не приходило судить отца, он даже помыслить об этом не мог. Папа принадлежал к совсем особой породе взрослых — к разряду безопасных, которых можно не бояться. Таково было мнение Гийу, хотя он и не умел его выразить. Папа все делал бесшумно, не мешал Гийу рассказывать самому себе увлекательную историю, даже мог сам войти в фабулу на манер безгласного и безвредного персонажа вроде вола или собаки. Зато мать насильно врывалась в его внутренний мир и оставалась там наподобие инородного тела, присутствие которого чувствуется не всегда, но вдруг безошибочно обнаруживаешь пораженный им участок. Вот она произнесла его имя... Началось! Опять будут говорить о нем. Мать упомянула имя учителя. Гийом пытался понять, о чем идет речь. Бедного кролика схватили за уши и вытащили из норы на свет, на яркий, ослепительный свет, привычный для взрослых.
— Так вот, дорогая мама, скажите, пожалуйста, что вы намерены делать с Гийомом? Думали вы о его будущем? Вы же знаете, он умеет читать, писать, считает с грехом пополам. И только. А ведь ему тринадцатый год!.. Куда это годится?..
По мнению баронессы, ничего еще не было потеряно. Следовало осмотреться, поразмыслить...
— Но ведь его уже выгнали из двух коллежей. Вы уверяете, что здешний учитель не хочет давать ему уроки. Остается только одно: нанять гувернера или гувернантку. Пусть живет тут и занимается с Гийомом.
Баронесса живо запротестовала. Нет-нет, не надо вводить в дом посторонних... Она трепетала при мысли, что появятся свидетели их жизни в Сернэ, той ужасной жизни, которая установилась в замке с тех пор, как Галеас дал свое имя этой фурии.
— А у вас, моя милая, есть какой-нибудь план?
Поль залпом выпила рюмку и налила себе еще вина. С первого же года женитьбы Галеаса баронесса и фрейлейн заметили, что их враг питает склонность к алкоголю. Фрейлейн стала отмечать карандашом уровень вина в бутылке, тогда Поль начала прятать в своем шкафу водку и ликеры: анисовку, шерри, кюрасо. Старуха фрейлейн обнаружила и их. Баронесса сочла своим долгом предостеречь «дорогую дочь», указав ей на опасность злоупотребления крепкими напитками, но тут Поль устроила такой скандал, что свекровь уже никогда больше не поднимала этого вопроса.
— Я считаю, дорогая мама, что нам ничего другого не остается, как хорошенько попросить учителя...
Всплеснув руками, баронесса возмущенно запротестовала. Нет-нет, ни за что на свете она не согласится еще раз выслушивать дерзости этого коммуниста. Но Поль заверила, что об этом и речи быть не может — теперь уже к учителю пойдет не баронесса, а она сама, и, может быть, ей удастся уговорить его. Возражения свекрови она пресекла, заявив резким тоном, что она так решила, а в вопросах воспитания Гийома последнее слово должно оставаться за ней.
— Однако мне думается, что и мой сын может сказать тут свое слово.
— Вы прекрасно знаете, что никакого своего слова он сказать не в состоянии.
— Во всяком случае, моя милая, я имею право потребовать, чтобы вы говорили с этим субъектом только от своего имени. Можете сказать ему, что я ничего не знаю о ваших хлопотах. А если эта невинная ложь вам неприятна, прошу вас уведомить его, что вы обращаетесь к нему вопреки моему желанию, выраженному мною совершенно ясно и определенно.
Поль издевательским тоном посоветовала старухе баронессе во имя блага ее внука перенести с христианской кротостью это унижение.
— Ну уж нет, дочь моя, я ни в малейшей степени не беру на себя ответственность за то, что вы уже сделали или в дальнейшем собираетесь сделать. Не в обиду вам будь сказано, но можно только диву даваться, как вы не подошли к нашей семье!
Баронесса говорила учтивым тоном светской дамы и даже улыбалась любезной улыбкой, от которой вздергивалась ее длинная верхняя губа, открывая слишком ровные и белые зубы.
Поль уже не в силах была сдерживать раздражение.
— Вы совершенно правы, дорогая мама. Я нисколько не стремлюсь походить на господ де Сернэ.
— Ах, так! Что ж, дорогая моя, вы можете радоваться: никто никогда не сочтет вас принадлежащей к людям нашего круга. Вы избавлены от такой несправедливой обиды. Вы всегда были, есть и будете сами собой.
Гийому очень хотелось улизнуть из столовой, но он не осмеливался. К тому же его заинтересовала битва богов, гремевшая над его головой, хотя он и не понимал смысла тех оскорблений, которые наносили друг другу противники. Галеас, не любивший сливочного крема, встал из-за стола, когда подали сладкое, и вышел, предоставив сражению идти своим чередом.
— К несчастью, меня все равно сочтут членом вашей семейки в тот день, когда придут поджигать с четырех концов ваш замок...
— Вы хотите запугать меня? Не удастся! Слава богу, наш род всегда уважали и любили. И в этом нет ничего удивительного. Четыреста лет де Сернэ делали здесь добро людям и подавали пример...
От негодования у баронессы дребезжал голос.
— Вас любят? Уважают? Кто это вам сказал? Да в деревне вас ненавидят. Вы вот, например, во время войны не пожелали расстаться со своей австриячкой...
— Ах, не смешите, пожалуйста! «Моей» австриячке шестьдесят четыре года. Она поступила к нам девчонкой и с тех пор неотлучно живет в нашем доме... Военные власти и те благоразумно закрывали глаза...
— А здешние жители с радостью ухватились за этот предлог... Нет, право, какое ослепление! Просто невероятное ослепление! Ведь вас всегда ненавидели! Неужели вы думаете, что ваши арендаторы и торговцы очарованы вашей медоточивой любезностью? А из-за вас люди ненавидят всех, кого вы любите: священников и прочих! Вот увидите, вот увидите... К несчастью, и я погибну вместе с вами, и все-таки, хочу надеяться, я умру довольная.
И в виде заключения Поль произнесла вполголоса такую грубую фразу, что баронесса застыла на месте. Она никогда не слышала ничего подобного. «Как речь выдает человека!» — подумала она и сразу же успокоилась. Иногда случалось, что ее дочь, приезжавшая из Парижа, и даже внуки позволяли себе употреблять при ней жаргонные словечки, но подобных вульгарных выражений она никогда от них не слыхала. «Заткни лучше хайло...» Да, она именно так и сказала. Как всегда, бешеная злоба невестки возвратила старухе баронессе спокойствие. Она сразу получила перевес, который дает самообладание.
— Да нет, нет... Ваша ненависть к дворянам нисколько меня не удивляет, но что бы вы ни говорили, а крестьяне нас любят. Они чувствуют себя с нами на равной ноге. Если кто и ненавидит нас, то только буржуазия, мелкая и средняя, и ненавидит потому, что завидует. Во времена террора больше всего палачей дала именно буржуазия.
Сноха с самодовольным видом заметила, что предательство эмигрантов вполне оправдывает террор — он был необходимой и справедливой мерой.
Баронесса, величественно выпрямившись, ответила:
— Мой прадед и два моих двоюродных деда погибли на эшафоте, и я запрещаю вам...
Поль тотчас подумала об учителе. Ведь это ради него она говорила все это, ему, конечно, понравилось бы, он бы ее одобрил, а она просто наслушалась таких тирад от своего дяди Мельера, радикала и франкмасона, человека с узким кругозором. Но какой страстной выразительностью вдруг окрасились эти слова в устах Поль Галеас, когда она произносила их во имя кудрявого учителя! Она решила пойти к нему завтра же, в четверг, в этот день он свободен, занятий в школе нет. Она уже говорила под его влиянием (ее дядя, старик Мельер, был тут ни при чем) — под влиянием человека, с которым она никогда не перемолвилась словом, лишь встречала его изредка на дороге; если она проходила по деревне, когда он копался в своем садике, он даже не кланялся ей, только переставал орудовать лопатой и смотрел ей вслед.
— Знаете, кто вы такая, дочь моя? Поджигательница, просто-напросто поджигательница!..
Гийом поднял голову. Ему было известно, что такое «поджигательница». Он сто раз видел в старом иллюстрированном журнале картинку, посвященную событиям 1871 года: две женщины сидят во мраке на корточках около подвальной отдушины какого-то большого дома и разводят нечто вроде костра. У обеих на головах высокие чепцы, какие носят женщины из простонародья. Костер уже разгорелся, и языки пламени поднимаются выше этих чепцов. Открыв от изумления рот, Гийом уставился на мать. Поджигательница? Ну да, конечно...
Поль схватила его за руку.
— Ну-ка, вставай из-за стола! Живо!
Бабушка торопливо перекрестила его, но не поцеловала, а, когда он вышел из комнаты, заметила:
— Нам следовало бы избавить ребенка от таких сцен.
— Успокойтесь, дорогая мама, он нас не слушает, а если и слушает, то ничего не понимает.
— Вы ошибаетесь. Бедненький мой котенок! Он понимает гораздо больше, чем нам кажется... Поэтому нам следует вернуться к тому самому вопросу, от которого мы. совершенно напрасно отклонились. Так вот... Я думаю и очень надеюсь, что учитель опять откажется...
— Ну что ж! Пусть тогда ваш Гийом растет, как деревенский мальчишка. Смотреть тошно, когда богатым олухам дают образование, которого они недостойны, а простые мальчики, дети народа...
Опять ее опьянили те общеизвестные истины, которые в ее присутствии любил развивать дядюшка, радикал Мельер. Наверно, учитель держится таких же убеждений. Поль приписывала ему все те взгляды, которые считаются передовыми. Она не сомневалась, что в этом отношении он вполне соответствует установленному образцу.
Желая избежать новой вспышки, старая баронесса ничего не ответила и встала из-за стола. Поль двинулась вслед за ней по лестнице.
— А не могли бы мы с вами сами заниматься с ним и передать ему наши скромные познания? — сказала баронесса.
— Занимайтесь, дорогая мама, если у вас хватит терпения, но я уже совершенно измучилась.
— Ну, утро вечера мудренее. Спокойной ночи, дочь моя. Прошу вас, забудьте, если я сказала что-нибудь для вас обидное. И я тоже охотно прощаю вам обиду.
Невестка пожала плечами.
— Ах, все это слова! Разве они изменят хоть сколько-нибудь подлинные чувства? Мы с вами уже не можем питать иллюзий...
Они стояли друг против друга в коридоре, который вел в спальни, и обе держали в руке по зажженной свече. Дрожащее пламя ярко освещало их черты, и у той, которая была моложе, лицо казалось особенно грозным.
— Поверьте, Поль, я совсем не так несправедлива к вам, как вы, очевидно, считаете. И если вы нуждаетесь в извинении, достаточно вспомнить, какую жизнь вы ведете здесь, ведь для молодой женщины это тяжкое испытание.
— Мне было тогда двадцать шесть лет... — сухо сказала Поль, прерывая ее. — Я никого не обвиняю. Я сама выбрала свою участь. Впрочем, и вы, бедная мама...
Слова эти означали: прежде всего мой жалкий муж приходится вам родным сыном. Поль утешалась мыслью, что она не одна страдает в этом аду — вместе с нею адские муки терпит и давний ее недруг. Но баронесса не пожелала понять намек.
— О нет, мне выпала совсем иная судьба! — воскликнула она, и голос ее дрогнул от волнения. — У меня был дорогой мой Адемар. Мы прожили с ним в любви и согласии двадцать пять лет, я была счастливейшей из женщин...
— Возможно, но не счастливейшей из матерей!
— Вот уже скоро пять лет, как мой Жорж пал смертью храбрых: я его не оплакиваю. У меня осталась малютка Даниэль, его дочка. Остался Галеас...
— Вот именно... Галеас!
— У меня в Париже живет дочь, у нее дети, — упрямо не желала сдаваться баронесса.
— Совершенно верно... Но ведь семейство Арби вас обирает. Вы всегда были для них дойной коровой — и только. Нечего вам качать головой, вы прекрасно знаете, что это правда. Фрейлейн тоже упрекает вас за это, когда вы обе думаете, что я вас не услышу... Погодите, не перебивайте... Если я захочу, так во весь голос буду кричать...
Слова эти гулко разнеслись по коридору и разбудили Гийома. Он поднялся и, сев на постели, прислушался. Ага, боги все еще ведут свою битву над его головой. Он опять забрался под одеяло. Уткнулся ухом в подушку, а к другому уху прижал ладонь в ожидании того мгновения, когда к нему снова придет сон, принялся сам себе рассказывать замечательную историю о том, как он нашел необычайный остров в океане и там оказалась пещера — словом, все как у «Двенадцатилетнего Робинзона». Тусклый свет ночника едва озарял тесную каморку, в которой он спал, нечто вроде чуланчика, и перед его глазами в неверном свете чадившей лампочки проходили милые сердцу картины и прирученные чудовища.
— Мы живем в этом замке, как нищие, ради того, чтобы ваша драгоценная дочь, мадам Арби, могла жить на широкую ногу и вести «брачную политику», как она выражается. Если мы тут все сдохнем с голоду, она и глазом не моргнет, лишь бы ее Иоланта вышла за какого-нибудь герцога еврейских кровей, а ее милейший Станислав женился бы на бесстыжей вертихвостке-американке...
Поль наседала на старуху баронессу, а та, решив молчать, отступила к своей комнате и, юркнув в нее, заперлась на ключ. Но и сквозь запертую дверь до нее донесся неумолимый голос невестки, крикнувший на прощание:
— Можете распроститься со своими надеждами... Станислав никогда ни на ком не женится... Это же девчонка...
И в заключение она отпустила такую шуточку, что баронесса все равно не поняла бы ее, даже если бы расслышала, даже если бы, не рухнув на скамеечку, не начала молиться, обхватив голову обеими руками.
Но лишь только Поль вошла в свою спальню, гнев ее сразу утих. В камине еще тлели две-три головешки. Она бросила туда вязанку хвороста, зажгла керосиновую лампу, стоявшую на столе около шезлонга, разделась перед огнем, накинула на себя старый халат на теплой подкладке.
Про человека говорят иногда: «Он предается любви». С таким же правом можно сказать: «Предается ненависти». Предаваться ненависти приятно, это дает отдых, нервную разрядку. Поль отперла дверцу шкафа и нерешительно протянула руку. Что взять? Она выбрала кюрасо. Потом бросила на ковер подушки с дивана, поближе к огню, и легла у камина так, чтобы бутылка и стакан были под рукой. Она курила сигарету за сигаретой, прихлебывала кюрасо и все думала об учителе, о враге аристократов и богачей. Ведь он красный, может быть, даже коммунист. Он терпит презрение тех же самых людей, которые презирают и ее тоже. Она завоюет его своим смирением... И в конце концов войдет в его жизнь. Он женат. Какая у него жена? Она ведь тоже учительница. Поль совсем ее не знала, даже ни разу не видела. Сейчас Поль ее отстраняла, не хотела, чтобы эта фигура попала в тот роман, который она создавала в своем воображении. Она погрузилась в свои вымыслы, вкладывая в них куда больше фантазии, чем те, в чью обязанность входит рассказывать читателям воображаемые истории. Видения, возникавшие перед ее внутренним взором, превосходили все то, что может выразить человеческий язык. Она лежала неподвижно, приподымаясь лишь для того, чтобы налить себе вина или подбросить хворосту в огонь. Потом снова вытягивалась на подушках, и порой вспыхнувшее пламя вдруг освещало ее запрокинутую голову и худое лицо — лицо преступницы или мученицы.
На следующий день после завтрака, надев непромокаемый плащ и ботинки на толстой подошве, низко надвинув на лоб берет, она направилась в деревню. Шел дождь, но так даже лучше, думалось ей, по крайней мере холодные струи смоют с лица следы ее одинокой оргии. Вело ее не вчерашнее возбуждение, а только одна воля. На ее месте другая женщина тщательно выбрала бы туалет, подходящий для подобного визита, и, уж во всяком случае, постаралась бы прихорошиться. Мадам Галеас даже и в голову не пришло, что ей надо напудриться и попытаться сделать менее заметным темный пушок над губой и на щеках. Она не позаботилась вымыть голову, чтобы волосы не висели сальными прядями. У нее не возникло мысли, что незнакомый ей учитель, как и большинство мужчин, возможно, чувствителен к хорошим духам... Нет, она уделила заботам о своей наружности не больше внимания, чем обычно, и, решив в последний раз попытать счастья, двинулась к своей цели такая же неухоженная, как и всегда.
А ее герой, этот школьный учитель, сидел у себя на кухне напротив жены и, разговаривая с ней, лущил горошек. Это было в четверг, в самый благословенный день недели. Здание школы стояло у самой дороги, так же как все прочие дома в этой неуютной деревне Сернэ. Кузница, мясная, бистро, почтовое отделение не располагались живописной группой вокруг церковной колокольни. На холме, который, словно мыс, выступал над долиной Сирона, одиноко вырисовывалась церковь, возле которой теснились могилы. В Сернэ была лишь одна улица — в сущности, она представляла собой шоссейную дорогу. Школа стояла на окраине деревни. Дети входили через главную дверь, а дверь в квартиру учителя была с правой стороны здания, в узком проходе, который вел на школьный двор, где ученики играли на переменках. Позади двора разбит был сад и огород.
Супружеская пара, Робер и Леона Бордас, не тревожась никакими предчувствиями относительно гостьи, приближавшейся к их дому, все еще говорила о странной посетительнице, которая явилась к ним накануне.
— А все-таки, — возражала жена, — это составит сто пятьдесят, а может быть, даже двести франков ежемесячной прибавки к нашему жалованью; урок с баронским мальчишкой — это ведь не пустяк. Давай-ка еще раз подумаем хорошенько...
— Да что у нас, горькая нужда, что ли? Чего нам, скажи, пожалуйста, не хватает? Теперь я даже получаю бесплатно почти все книги, которые мне нужны. (Он писал для «Учительской газеты» обзоры романов и стихов.)
— Ты только о себе думаешь, а ведь у нас сын растет.
— Жан-Пьер тоже ни в чем не нуждается. Может быть, ты хочешь, чтобы я ему репетиторов нанимал?
Жена снисходительно улыбнулась. Разумеется, их сын нисколько не нуждался в репетиторах. Он шел первым по всем предметам. В тринадцать лет уже был в предпоследнем классе — на два класса обогнал своих сверстников. Вероятно, ему предстояло два года пробыть в выпускном классе, потому что вряд ли ему разрешат в четырнадцать лет держать экзамен на аттестат зрелости. Его уже прославляли и баловали как будущую гордость лицея. Преподаватели не сомневались, что он выдержит конкурсные экзамены в Эколь Нормаль сразу по литературе и математике.
— А вот представь себе, я хочу, чтобы он брал частные уроки.
Леона сказала это — вернее, сделала это заявление, — не сопроводив его ни взглядом, ни жестом, говорящим о сомнениях или о просьбе. У этой худенькой, бледной, чуть рыжеватой женщины были мелкие черты, прелестное, хотя уже увядшее лицо; говорила же она резким, пронзительным голосом, так как привыкла кричать в классе.
— Да-да, ему надо брать уроки верховой езды. Робер Бордас продолжал лущить горошек, делая вид, что считает слова жены милой шуткой.
— Ну, конечно, ну, разумеется! Как же без верховой езды? И вдобавок еще уроки танцев, если уж ты так размахнулась!
Он смеялся, щуря свои миндалевидные, узкие глаза. Хотя он был небрит, одет в старую рубашку с расстегнутым воротом и был не так уж молод — лет сорока, в нем еще сохранилось юношеское обаяние. Каждый мог представить себе, какое лицо было у этого человека в детстве. Он поднялся с места и обошел вокруг стола, опираясь на палку с резиновым наконечником и слегка прихрамывая. В линиях его худой и гибкой, как у кошки, спины было что-то мальчишеское. Он закурил сигарету и сказал:
— Подумать только! Жаждет революции и при этом мечтает, что ее сын будет держать скаковых лошадей.
Она пожала плечами.
— Почему же в таком случае ты хочешь сделать из Жан-Пьера кавалериста? — настаивал он. — Чтобы он поступил в Либурнский драгунский полк и всякие шалопаи издевались бы над учительским сынком?
— Ну-ну, не волнуйся, побереги свои голосовые связки для публичного выступления одиннадцатого ноября.
По лицу Робера жена поняла, что зашла слишком далеко, поэтому она быстро пересыпала из фартука горошек на блюдо и подошла к мужу. «Послушай, Робер», — сказала она, прижимаясь к нему. Все желания Леоны совпадали с желаниями мужа, и он отлично это знал. Она шла за ним слепо, с безоговорочным доверием. Пусть она слабо разбирается в политике, пусть даже не совсем ясно представляет себе, каким будет мир после победы революции. Одно она знала твердо: управление страной поручат лучшим людям, самым культурным, самым образованным и, конечно, тем, кто обладает всеми качествами вождя.
— Ну и что такого? Да, я хочу, чтобы наш Жан-Пьер умел ездить верхом, хочу сделать из него человека ловкого, храброго, мужественного, ведь согласись, что ему чуточку недостает этих качеств. Природа наделила его всем, а вот в этом отношении...
Робер Бордас растерянно смотрел на жену, но она не замечала этого. Сейчас ее душа была далеко от мужа.
— Эколь Нормаль готовит сливки университетской профессуры, — заметил он сухо. — Ради этого она и существует.
— Ну, что ты! А министры, а великие писатели, а партийные вожди, которые оттуда вышли? Вспомни хотя бы Жореса, Леона Блюма!..
— Меня лично вполне бы устроило, если бы Жан-Пьер удачно защитил диссертацию и стал преподавателем факультета словесности, — прервал ее Робер. — Большего и не требую. И кто знает, может быть, даже в Сорбонне? Или в Коллеж де Франс? Вот это действительно было бы чудесно!
Жена ядовито засмеялась.
— Вот так так, ну и революционер, как я погляжу! Значит, по-твоему, все эти древности уцелеют?
— Безусловно, уцелеют! Обучение в университете будет перестроено, обновлено, но высшее образование во Франции останется высшим образованием... Ты просто не понимаешь, о чем говоришь...
Робер внезапно умолк: из пелены тумана выступила женская фигура и направилась к стеклянной двери.
— Это еще что такое?
— Должно быть, какая-нибудь мамаша будет приставать и жаловаться, что ее малыша зря обидели.
У входа Поль долго скребла о скобку подошвы, чтобы не нанести в помещение грязи. Супруги не узнали ее. Они с удивлением смотрели на странную посетительницу — берет был надвинут низко, до самых бровей, черные, обведенные синевой глаза блестели, щеки были покрыты темным пушком, как у юноши. Поль не назвала себя. Она просто сказала Роберу, что она мать того ребенка, по поводу которого баронесса де Сернэ приходила сюда накануне. Пока муж старался понять, о чем идет речь, Леона уже все сообразила.
Она пригласила госпожу Галеас пройти в соседнюю нетопленую комнату и открыла ставни. Тут все блестело: паркет, буфет и стол. На окне — занавеси из небеленых кружев. По широкому карнизу шли огромные букеты гортензий. Обои были темно-красного цвета.
— Тут вы можете без помехи побеседовать с моим мужем.
Поль запротестовала — у нее нет никаких секретов, ей хочется только выяснить вчерашнее недоразумение. Кровь вдруг прилила к бледным щекам Робера Бордаса — досадную манеру краснеть некстати он сохранил еще с юношеских лет. Уши его запылали. Значит, эта дама с недобрым взглядом решилась требовать у него объяснения по поводу вчерашнего шутливого намека? Очевидно, так! У нее хватило нахальства заговорить об этом, и притом без всякой неловкости. Однако гостья сказала только, что ее свекровь, по-видимому, не совсем поняла его невинное замечание и зря погорячилась. Она вовсе не желает вырывать у господина Бордаса согласие, поскольку он отказался, но она была бы просто в отчаянии, если бы из-за этого пустякового инцидента у нее, беззащитной женщины, появился здесь, в деревне, новый враг, и кто же, единственный человек, от которого она вправе ждать понимания.
Ее блестящие глаза перебегали с Робера на Леону. Опущенные уголки губ придавали ее большому, покрытому темным пушком лицу выражение трагической маски. Робер пробормотал, что он очень огорчен, но в его словах не было ни малейшего намерения кого бы то ни было оскорбить. Поль, не дослушав, обратилась к Леоне:
— Я так и думала. Вы оба испытали на себе здешние нравы, а следовательно, знаете, как здесь охотно разносят любую сплетню.
Поняли ли супруги Бордас намек, заключавшийся в ее словах? Дошел ли до них слух, который облетел всю деревню, — учитель, мол, во время войны окопался в тылу и был ранен где-то за тридевять земель от фронта? Кое-кто из злопыхателей утверждал даже, что слишком уж неловко он разрядил ружье... Но чета Бордасов не проявила ни малейшего волнения. Поэтому Поль не поняла, достиг ли ее удар цели. На всякий случай она добавила:
— Я знаю, сударыня, что вы принадлежите к старинному семейству из окрестностей Бордо.
На самом деле родители Леоны принадлежали к старинному роду мелких крестьян-землевладельцев, но односельчане косились на них как на вольнодумцев: дочь в церкви не венчалась, и не известно еще, крещен ли их Жан-Пьер. Не желая расставаться с родными, Бордасы недавно отказались от повышения.
— Наше Сернэ, — сказала Поль, — не заслуживает такого учителя.
Моложавое лицо Робера снова залилось краской, но гостья веско повторила: «Не заслуживает». Она-то, слава богу, знает, что при желании Робер Бордас мог бы заседать в Бурбонском дворце. Робер снова покраснел и пожал плечами:
— Вы, очевидно, насмехаетесь надо мной!
— Да-да, сударыня, — весело подхватила Леона, — мой бедный Робер теперь совсем загордится!
Робер улыбнулся, его миндалевидные молодые глаза сузились.
— Я тут ни при чем, я повторяю только слова господина Лусто, нашего управляющего и, если не ошибаюсь, вашего друга. Хотя он роялист, он умеет отдать должное противнику. И когда, сударыня, имеешь такого мужа, как ваш, нет ни малейшей опасности оказаться слишком тщеславной.
Поль добавила вполголоса: «Ах, будь я на вашем месте...» Слова эти были произнесены как раз тем тоном, каким требовалось их произнести. В них прозвучал пусть еле слышный, но явный намек на ее злополучного супруга.
— В нашем семействе место великого человека уже занято заранее, — возразил, смеясь, учитель, — и занято оно нашим сыном Жан-Пьером, правда, Леона?
Их маленький Жан-Пьер? Любезная улыбка смягчила суровые черты гостьи. Ну, конечно, она слышала про него, тот же господин Лусто все время о нем твердит. Как, должно быть, гордятся таким сыном счастливые родители! Снова вздох, снова намек на свое собственное несчастье. Но на этот раз она смело добавила:
— Раз уж мы заговорили о вашем чудесном мальчике, разрешите мне все же поговорить о моем несчастном сыне. Возможно, моя свекровь преувеличила. Не спорю, это отсталый ребенок. И я прекрасно понимаю, что вас это и отпугивает!
Робер горячо запротестовал, его отказ обусловлен полным недостатком досуга — и только; кроме того, он просто опасается, что не сумеет уделить частному уроку достаточного внимания: секретариат мэрии и собственные труды отнимают буквально все свободное от школы время.
— Да, я знаю, что вы неутомимый труженик, даже слышала про некоторые появившиеся без подписи статьи в газете «Франс дю Зюд-Уэст», — добавила она заискивающим и заговорщическим тоном.
Щеки и уши Робера снова запылали. Желая перевести разговор на другую тему, он стал расспрашивать гостью о Гийоме: умеет ли мальчик бегло читать, пишет ли он? Берется ли он когда-нибудь за книгу не по принуждению, а по собственному почину? В этом случае еще не все потеряно.
Поль заколебалась. Ей не хотелось отпугнуть учителя заранее, но в то же время необходимо было хоть отчасти подготовить его к встрече с будущим учеником-полуидиотом. Да, произнесла она твердо, он читает и перечитывает две-три любимые книжки, например без конца листает альманахи «Сен-Никола» (выпуск девяностых годов), но никому не известно, запоминает ли он прочитанное, понимает ли что-нибудь. Увы, ее несчастная мартышка не слишком располагает к себе сердца, не слишком привлекательна, куда там! Она, родная мать, и то подчас с трудом его выносит...
Учитель страдал за нее. Он предложил привести мальчугана сюда завтра к пяти часам, после того как ученики разойдутся. Он посмотрит, а пока ничего обещать не может. Поль схватила его за руки. Наполовину притворное волнение сжимало ей горло, она произнесла задыхаясь:
— Я с ужасом думаю, что вы неизбежно будете проводить параллель между моим несчастным мальчиком и вашим Жан-Пьером.
Она отвернулась, как бы желая скрыть краску стыда. Право, сегодня она действует по наитию! Эта учительская чета, уже давно живущая во враждебной атмосфере — крестьяне относились к Бордасам с недоверием как к богачам, духовенство косилось на этих врагов общества, — даже не могла себе представить, что нечто подобное вообще возможно: один из обитателей замка добивается от них милости, молит их об одолжении, мало того, восхищается ими, завидует им. С каким смирением эта дама открыто намекнула на своего мужа, на своего дегенерата сына! Робер, несколько взволнованный всем этим происшествием и тем, что к нему явилась настоящая баронесса, пусть в нахлобученном на лоб берете и непромокаемом плаще, произнес добродушным тоном:
— Знаете, сударыня, я даже удивлен, как это вы не боитесь моего дурного влияния на вашего сына... Вам ведь, надеюсь, известны мои зловредные мысли?
Он улыбнулся, глаза его сузились, и Поль видела теперь только две ярко горящие щелки.
— Вы меня не знаете, — веско произнесла она, — вы не знаете, какая я.
Скажи она, что даже рада их влиянию, лишь бы оно оказало свое действие на ее мальчика, они все равно не поверили бы.
— Ведь мне, так же как и вам, чужды идеи моей среды... Когда-нибудь после я вам расскажу.
Это было уже преддверием будущих откровенных излияний. И не надо больше ничего добавлять, только напортишь. Поль поднялась и стала прощаться с хозяевами, которые удивленно переглядывались, вспоминая ее слова об идеях. Было условлено, что завтра после четырех она приведет Гийома. Но вдруг гостья заговорила светским тоном, подражая своей свекрови и золовке Арби.
— Весьма вам признательна! Вы представить себе не можете, какое вы мне сделали одолжение. Да-да, именно одолжение!
— Ты ей понравился, я сразу заметила, — сказала Леона.
Она освободила угол стола и со вздохом пододвинула кипу тетрадей.
— А по-моему, она не такая уж противная.
— Смотрите-ка вы! Она перед тобой лебезит, но, попомни мое слово, остерегайся ее.
— Мне кажется, что она не совсем в своем уме... Во всяком случае, особа чересчур экзальтированная.
— Не в своем уме, а отлично знает, чего хочет. Вспомни-ка, что о ней говорят, хотя бы эту историю со священником! Смотри, берегись.
Робер встал со стула, потянулся, широко раскинув свои сильные руки, и сказал:
— Ну, знаешь, я не любитель бородатых дам.
— Если бы она за собой следила, она была бы ничего, — заметила Леона.
— Я теперь вспомнил, что мне рассказывал Лусто. Она сама не аристократического происхождения, не то дочь, не то племянница Мельера, бывшего мэра Бордо. А почему ты смеешься?
— Потому что ты как-то огорчился, что она не настоящая аристократка...
Робер сердито взглянул на жену и, сутулясь, подошел к порогу; там он прислонился к стене и яростно, даже с присвистом, стал сосать трубку.
В то время пока мать предавала сына в руки красного учителя, ее несчастный кролик, извлеченный на свет божий из своего укромного убежища, куда, увы, уже не было возврата, глядел на взрослых и растерянно моргал, словно от слишком яркого света. В отсутствие мамы между тремя добрыми богами — папой, бабусей и фрейлейн — начался спор. Откровенно говоря, бабушка и фрейлейн часто сцеплялись, но обычно по самым нелепым поводам. Австриячка иной раз позволяла себе дерзкие выражения, которые казались особенно странными оттого, что в разговоре со своей баронессой она почтительности ради употребляла третье лицо. Но сегодня Гийом догадался, что и фрейлейн тоже хочет отдать его красному учителю.
— Почему бы ему не стать образованным господином? Он не хуже прочих, уж поверьте!
И, повернувшись к Гийому, она произнесла:
— Поди поиграй, детка, в комнатах, иди, мой цыпленочек...
Мальчик вышел, но тут же снова проскользнул в кухню: ведь все равно считалось, что он ничего не слышит, а если слышит, то не понимает.
Баронесса, даже не удостоив ответом дерзкую фрейлейн, отчитывала сына, который сидел в своем любимом соломенном кресле у кухонного очага: зимой он проводил все вечера за выделкой бумажных спичек или начищал до блеска отцовские ружья, хотя ни разу сам не выстрелил.
— Покажи хоть теперь свою власть, Галеас, — умоляла его старая баронесса, — скажи только: «Нет, не желаю! Не желаю доверять своего сына этому коммунисту», а гроза тем временем пройдет.
Но фрейлейн снова вмешалась в разговор:
— Не слушай баронессу (она была кормилицей Галеаса и поэтому говорила ему «ты»). Почему это Гийу не должен быть таким же образованным, как дети Арби?
— Оставьте детей Арби в покое, фрейлейн. Они здесь совершенно ни при чем. Я просто не желаю, чтобы мой внук набрался у этого человека вредных идей, вот и все.
— Бедный мой цыпленочек, да неужели с ним будут о политике говорить...
— При чем тут политика... А религия — это, по-вашему, ничего не значит? Он и так слаб в катехизисе...
Гийом не спускал глаз с отца, который неподвижно сидел в кресле, глядя на пылавшие в очаге сухие виноградные лозы, и только время от времени слегка покачивался — налево, потом направо. Мальчик, открыв рот, старался понять, о чем же идет речь.
— Баронессе, конечно, наплевать, что он вырастет неучем. Кто знает, может быть, баронесса как раз этого и хотят!
— Совершенно излишне защищать от меня интересы моего собственного внука! Это уж чересчур, — твердо проговорила баронесса, но в ее притворно-негодующем голосе послышались смущенные нотки.
— Разумеется, баронесса очень любят Гийу, они рады, что он при них живет, а вот когда речь заходит о будущем, о семье, так баронесса кое на кого другого рассчитывают.
Баронесса заявила, что фрейлейн повсюду сует свой нос. Но пронзительный голос австриячки без труда заглушил реплику хозяйки.
— Пожалуйста! Вот вам и доказательства! Ведь было же решено после смерти Жоржа, что старший Арби, Станислав, присоединит к своему имени имя Сернэ, будто нет на свете, кроме него, других Сернэ, будто наш Гийу не зовется Гийом де Сернэ...
— Мальчик слушает, — вдруг произнес Галеас. И снова замолчал.
Фрейлейн взяла Гийу за плечи и тихонько выставила его за дверь, но он остановился в буфетной и услышал ее крики:
— Однако ж кого-то не пожелали назвать Дезире[1], когда он родился! Пусть баронесса вспомнят, что они мне тогда говорили: «Нечасто бывает, чтоб больной сделал сиделке ребенка...»
— Ничего подобного я вам не говорила, фрейлейн. Галеас чувствовал себя прекрасно. И к тому же говорить такие грубости вообще не в моих привычках.
— Тогда пусть баронесса вспомнят, что мальчик явился на свет, так сказать, вне программы. Я-то хорошо знаю моего Галеаса, я знаю, что он не ротозей какой-нибудь, не хуже, слава богу, других, это всем известно.
Подозрительный огонек зажегся между розовых, лишенных ресниц век австриячки. «У вас судачьи глаза», — сказала ей как-то мадам Галеас. Шокированная баронесса повернулась к фрейлейн спиной.
Сплющив нос об оконное стекло, Гийу стоял в буфетной и смотрел, как дождевые капли подпрыгивают, словно маленькие танцующие человечки. Взрослые без конца занимались им и никак не могли договориться на его счет. Его не захотели назвать Дезире. Хорошо бы сейчас вспомнить те истории, которые он сам себе рассказывал, которые знал он один, но сегодня отвлечься ему не удавалось, он должен сначала убедиться в окончательном отказе учителя. Вот-то будет радость, вот-то будет счастье, и он ничуть не станет жалеть, что оказался нежеланным. И вообще ничего ему не надо, пусть только не заставляют быть вместе с другими детьми, которые изводят его, пусть только не нанимают учителей, которые говорят таким громким голосом, раздражаются, так сердито выкрикивают какие-то бессмысленные слова.
Бабуся не желала его, а мама и подавно! Неужели они заранее знали, что он получится не такой, как другие мальчики! Ну, а бедный папа? Во всяком случае, папа не отдаст его учителю. А баронесса тем временем наставляла сына:
— Ты только скажи «нет»... Неужели так трудно сказать всего одно слово! Ведь я же тебе повторяю, скажи только «нет»... Скажи только «нет».
Но сын молча качал тяжелой головой в шапке седеющих кудрей и наконец заявил:
— Я не имею права.
— Как так, Галеас? Отец имеет все права в вопросах воспитания детей.
Но он упрямо качал головой и твердил: «Я не имею права...»
В эту минуту в кухню ворвался Гийом и, рыдая, уткнулся в колени фрейлейн.
— Мама идет! Идет и смеется сама с собой. Значит, учитель согласился.
— Ну и что из того? Не съест же он тебя, дурачок. Утрите ему нос, фрейлейн, на ребенка противно смотреть.
Когда торжествующая мама переступила порог кухни, Гийу успел спрятаться за лохань.
— Ну, все уладилось, — сказала она. — Завтра в четыре часа я отведу к нему Гийома.
— Если только ваш муж даст свое согласие.
— Безусловно, мама, но он, конечно, согласен, не правда ли, Галеас?
— Во всяком случае, милая дочь моя, мальчик задаст вам хлопот.
— Кстати, где он? — спросила Поль. — По-моему, он где-то тут сопит?
При этих словах из-за лохани вылез Гийом; вид у него был особенно жалкий, он размазал по всей физиономии сопли, слюни и слезы
— Не пойду, — захныкал он, не глядя на мать. — Не пойду к учителю!
Всякий раз, видя сына, Поль не могла отделаться от чувства стыда; но сегодня на этом маленьком личике, искаженном гримасой, особенно отчетливо проступали черты отца, спокойно сидевшего в кресле. Этот полуоткрытый рот был точной копией его холодного и слюнявого рта. Поль сдержалась и произнесла почти мягко:
— Не поведу же я тебя к учителю силком. Значит, придется отдать тебя пансионером в лицей.
Баронесса пожала плечами:
— Вы же отлично знаете, что нашего несчастного малютку не будут держать в лицее.
— Тогда остается одно: устроить его в исправительное заведение.
Мать так часто повторяла свою угрозу, что Гийу в воображении довольно точно представлял этот страшный исправительный приют. Он задрожал всем телом и, рыдая, воскликнул: «Не надо, мама, не надо!», бросился к фрейлейн и спрятал свое лицо на ее мягкой груди.
— Да ты не верь ей, цыпленочек... Неужели же я позволю, как ты думаешь?
— Фрейлейн не уполномочена решать такие вопросы, и на этот раз я говорю совершенно серьезно, я уже все обдумала и узнала даже адрес, — добавила Поль с каким-то веселым возбуждением.
Но, пожалуй, больше всего напугало мальчика то, что его бабуся громко рассмеялась.
— Тогда почему же, милая, уж не прямо в мешок? Почему тогда не утопить его в реке, как котенка?
Обезумев от страха, Гийу тер лицо грязным носовым платком.
— Не надо в мешок, бабуся!
Мальчик был лишен чувства юмора и все принимал за чистую монету.
— Ну-ну, дурачок! — сказала баронесса, привлекая к себе внука.
Но тут же мягко оттолкнула его.
— Не знаешь, как к нему приступиться, настоящая мартышка! Уведите его, фрейлейн. Иди умойся...
Стуча зубами от страха, мальчик пролепетал:
— Я пойду к учителю, мама, я буду слушаться!
— Вот и хорошо. Видишь, какой ты умный мальчик.
Умывая Гийу из крана над лоханью, фрейлейн старалась успокоить его:
— Это они хотят напугать тебя, а ты им не верь, плюнь на них.
Галеас вдруг поднялся с кресла и, не глядя на присутствующих, произнес:
— Солнышко выглянуло. Пойдешь со мной на кладбище, малыш?
Гийу не особенно любил гулять с отцом, но на этот раз быстро протянул ему руку и, всхлипывая, поплелся вон из кухни.
Дождь перестал. Мокрая трава блестела под теплыми солнечными лучами. Дорога в деревню шла через луга. Гийу ужасно боялся коров, которые, завидев прохожего, подымали голову и долго следили за ним глазами, словно раздумывая, броситься на него или не стоит. Отец сжимал ручонку сына и не произносил ни слова. Они могли ходить целыми часами, не разговаривая. Гийу не догадывался, что бедный барон с трудом переносит это гнетущее молчание, что он старается собраться с мыслями, но тщетно: он не знал, о чем говорить с ребенком. На кладбище они проникли через заросший крапивой пролом в стене позади церкви.
На могилах увядали букеты, принесенные в день всех святых. Галеас выпустил ручонку сына и взялся за тачку. Гийу смотрел вслед удалявшейся фигуре отца. Заштопанная коричневая фуфайка, отвислые на заду брюки, спутанная густая шевелюра и маленький беретик — вот это он, его папа. Гийу присел на могильную плиту, почти ушедшую в землю. Осеннее солнце слегка нагрело камень, но мальчику было холодно. А вдруг он простудится, заболеет и не сможет завтра выйти из дому? Умрет... Станет таким же, как те, что лежат здесь, в этой жирной земле, станет как мертвецы, которых он силился представить себе, как эти люди-кроты, чье присутствие выдают лишь низенькие холмики.
За кладбищенской оградой он видел по-осеннему безлюдные поля, иззябшие виноградники, липкую и черную землю, словно смазанную маслом, эту враждебную человеку равнодушную стихию, столь же коварную, как волны моря, довериться которым может только безумец. У подножия холма бежал ручеек, приток речки Сирон, вздувшейся от осенних ливней, впитывавшей в себя тайны болот и непроходимых зарослей; Гийу слыхал, что иногда на том берегу поднимали бекасов. Мальчик, извлеченный из своего убежища, дрожал от холода и страха, очутившись среди всей этой враждебной жизни, недружелюбной природы. По склонам холмов блестела кармином новая черепица на кровлях домов, но его взгляд бессознательно обращался к бледно-розовой, слинявшей под дождями, старой круглой черепице. Возле него ящерицы оскверняли стены храма, один витраж был разбит. Гийу знал, что боженьки там больше нет, что господин священник не пожелал оставить здесь боженьку, боясь святотатцев. Не было боженьки и в старой домашней часовне, где фрейлейн складывает теперь метлы, ящики, сломанные стулья. Где же в этом жестоком мире живет бог? Где он оставил хоть какой-нибудь след?
Гийу замерз. И больно обстрекал крапивой ногу. Он поднялся, подошел к памятнику павшим воинам в виде пирамиды, который поставили в прошлом году. Тринадцать имен на одну их маленькую деревушку: Сернэ Жорж, Лаклот Жан, Лапейр Жозеф, Лапейр Эрнео, Ларгш Рене... Гийом видел, как над могилами мерно склоняется коричневая фуфайка отца, слышал пронзительный визг папиной тачки. Завтра его отдадут красному учителю, но ведь учитель может внезапно умереть сегодня ночью. А вдруг что-нибудь случится: ураган, землетрясение... Но нет, ничто не заставит умолкнуть страшный мамин голос, ничто не притушит блеска ее злых глаз, прикованных к нему, и под этим взглядом он вдруг начинает видеть и свое худенькое тельце, и грязные коленки, и спустившиеся на ботинки носки; в такие минуты Гийу судорожно глотает слюну и, желая умилостивить врага, старается закрыть рот... А сердитый голос восклицает (ему кажется, что его раскаты слышны даже здесь, на маленьком кладбище, где он стучит зубами от холода): «Убирайся куда хочешь, чтобы я тебя больше не видела!»
А Поль тем временем разожгла в спальне камин и мечтает. Никто не в силах заставить себя полюбить, никто не волен понравиться другому, но ни земные, ни небесные силы не могут помешать женщине избрать себе мужчину и сделать его своим богом. Пусть даже он об этом ничего не знает, раз от него ничего не требуют взамен. И вот она непременно воздвигнет себе кумира, и он станет средоточием всей ее жизни. Она водрузит алтарь среди окружающей ее пустыни и посвятит его кудрявому божеству, ибо ничего больше ей не остается.
Пусть другие женщины рано или поздно начинают вымаливать милости у их бога, она знает твердо, что не будет ничего ждать от своего кумира. Она похитит лишь то, что может взять незаметно. Чудесной властью обладает взгляд исподтишка, неуловимая для другого мысль! Может быть, настанет день, когда ей позволено будет приблизиться к своему кумиру, быть может, бог стерпит прикосновение ее губ к его руке...
Мама стремительно тащила его за собой по дороге, изрезанной глубокими колеями, где стояла дождевая вода. Навстречу попадались школьники, они расходились домой без криков и смеха. Только оттопыривающаяся на спине пелерина выдавала присутствие невидимого ранца, отчего ребята казались маленькими горбунами. Из-под капюшонов, надвинутых на лоб, поблескивали карие и голубые глаза. Глядя на школьников, Гийу думал, что все эти мальчики, такие мирные с виду, не замедлили бы превратиться в его мучителей, если бы ему пришлось сидеть вместе с ними в классе или играть на школьном дворе. Но сейчас его отдадут учителю, и учитель будет заниматься только им одним, на него одного будет обращена вся опасная власть взрослых, которые стараются подавить маленького Гийу своими вопросами, озадачить своими объяснениями и доказательствами. Этой власти с лихвой хватило бы на целый класс. А придется одному Гийу противостоять этому чудовищу учености, которое будет сердиться и кричать на ребенка, не понимающего смысла громогласных речей.
Он шел в школу в тот час, когда все остальные мальчики расходились по домам. Гийу почувствовал укол в сердце: он вдруг еще яснее ощутил свое отличие от них, свое одиночество. Сухая теплая рука, державшая его ручонку, судорожно сжалась. Равнодушная, если не враждебная, сила влекла его за собой. Замурованная в своем никому не ведомом мире страстей и мыслей, мать за всю дорогу не сказала сыну ни слова. Вот уже выступили из сумерек первые домики, запахло дымом, замелькали за мутными стеклами огоньки керосиновых ламп, заблестели яркие огни гостиницы Дюпюи. Посреди дороги стояли два воза, и широкие спины возчиков загораживали стойку. Еще минута — и вот он, тот огонек... Гийу вспомнилось, как бабуся, рассказывая ему сказку про мальчика с пальчик, произносила страшным, грубым голосом: «Перед ним был дом людоеда». Сквозь стеклянную дверь Гийу различил фигуру жены людоеда. Она стояла, видимо поджидая свою добычу.
— Почему ты дрожишь, дурачок? Господин Бордас тебя не съест.
— Может быть, он озяб?
Поль пожала плечами и бросила с измученным видом:
— Нет, это у него нервное, начинается совершенно неожиданно и без всяких причин. В полтора года у него был родимчик.
Зубы Гийу громко стучали. В комнате слышались только эта дробь да мерный стук маятника больших стенных часов.
— А ну-ка, Леона, сними с него башмаки, — скомандовал людоед. — И надень на него туфли Жан-Пьера.
— Пожалуйста, не надо, — умоляюще произнесла Поль. — Да не беспокойтесь вы.
Но Леона уже вынесла из соседней комнаты пару туфель. Она посадила Гийу на колени, сняла с него пелерину и пододвинулась к огню.
— Стыдись, такой взрослый мальчик, — сказала мать. — Я не принесла сегодня ни книг, ни тетрадей, — добавила она.
Людоед заверил, что это совсем не обязательно: сегодня вечером они только поговорят, познакомятся.
— Я зайду через два часа, — сказала Поль.
Гийу не слышал, о чем говорили мать и учитель, который пошел провожать Поль до входной двери. Мать ушла, и он почувствовал это, потому что ему сразу стало теплее. Дверь захлопнулась.
— Хочешь, давай чистить со мной горошек, — предложила Леона. — А может быть, ты не умеешь чистить горошек?
Гийу расхохотался и сказал, что он всегда помогает фрейлейн чистить горошек. То, что первая фраза, с которой к нему обратились, была о горошке, подбодрило его. Он до того осмелел, что даже добавил:
— А у нас горошек уже давно собрали.
— Ну, это, видишь ли, последыши, — объяснила учительница. — Среди них много порченых, приходится отбирать.
Гийу подошел к столу и взялся за дело. Кухня Бордасов была похожа на все кухни — огромный очаг, над ним висит на крюке котел; длинный стол, на одной полке — медные кастрюли, а на соседней выстроены в ряд горшочки с маринадами, с потолочных балок свисают два окорока, завернутые в мешковину. Однако Гийу казалось, что он попал в странный и восхитительный мир. Может быть, в этом повинен был запах трубочного табака, который исходил от господина Бордаса, даже когда он не курил. А главное, книги, повсюду книги, груды газет на буфете и на круглом столике, стоявшем возле учителя. Удобно вытянув ноги, не обращая никакого внимания на Гийу, учитель разрезал страницы журнала в белой обложке, на которой большими красными буквами было выведено название.
Над камином висел портрет какого-то толстого бородатого человека со скрещенными на груди руками. Под портретом была надпись, и мальчик, вытянув шею, пытался вполголоса ее разобрать: Жор... Жор...
— Жорес, — вдруг подсказал людоед. — Ты знаешь, кто такой Жорес?
Гийу отрицательно покачал головой.
— Надеюсь, ты не собираешься начинать урок с разговора о Жоресе! — запротестовала Леона.
— Да он сам со мной о Жоресе заговорил, — ответил господин Бордас.
Он засмеялся, Гийу с удовольствием посмотрел на его сузившиеся, как щелки, глаза. Ему очень хотелось знать, кто такой был Жорес. Чистить горошек, пожалуй, даже было приятно. Испорченные стручки он откладывал в сторону. Никто не обращал на него внимания. Он мог думать о чем угодно, глазеть на людоеда и на людоедову жену, осматривать их жилье.
— Может быть, хватит? — вдруг спросил господин Бордас.
Учитель не читал журнала, он изучал оглавление, разрезал страницы, разглядывал подписи, близко поднося к лицу книжку, с наслаждением вдыхая запах типографской краски. Ведь этот журнал прибыл из самого Парижа... Робер думал о том, как должны быть немыслимо счастливы те, кто сотрудничает в этом журнале. Он пытался представить себе их лица, редакционную комнату, где они собираются, чтобы обменяться мнениями, — собираются люди, которые знают все, обозрели все философские системы. Даже от Леоны он скрыл, что послал в журнал статью о Ромене Роллане. И получил отказ, правда очень вежливый, но все же отказ. Статья, писали ему, носит слишком явный политический характер. Дождевые капли стекали теперь прямо с крыши, так как переполненный водосточный желоб уже не вмещал воды. Человеку дана всего одна жизнь. Робер Бордас никогда не узнает, что такое парижская жизнь. Господин Лусто сказал ему, что его здешняя жизнь в Сернэ тоже может стать материалом для творчества... И посоветовал вести дневник. Но Робер не особенно интересовался собственной персоной. Впрочем, и другие люди интересовали его не больше. Ему хотелось убеждать их, внушать им свои взгляды, но их индивидуальные особенности не привлекали его внимания... Он был талантливым оратором, мог в один присест набросать статейку. Его заметки для «Франс дю Зюд-Уэст», по мнению все того же господина Лусто, были гораздо выше всего, что печатали в Париже, конечно, за исключением «Аксьон франсез». А в «Юманите», если верить господину Лусто, никто не мог с ним сравниться. Париж!.. Робер дал слово Леоне, что никогда не покинет Сернэ, даже когда Жан-Пьер поступит в Эколь Нормаль, даже потом, когда сын преуспеет, выдвинется в первые ряды. Не следует его стеснять, мешать ему. «Каждому свое место», — думала Леона.
Робер встал и прижался лбом к стеклянной двери. Но, когда он обернулся, он заметил, что Гийу следит за ним ласковым влажным взором. Мальчик тут же отвел глаза. Робер вспомнил, что его новый ученик любит читать.
— Не довольно ли тебе чистить горошек, малыш? Хочешь, я дам тебе книжку с картинками?
Гийу ответил, что хочет любую книжку, даже без картинок.
— Покажи ему библиотеку Жан-Пьера, — сказала Леона, — пусть сам выберет.
Предшествуемый господином Бордасом, который нес лампу, мальчик переступил порог супружеской спальни. Она поразила его своим великолепием. На огромной кровати с резным узором раскинулся царственно прекрасный пуховик алого цвета, словно на стеганое одеяло опрокинули бутылку смородиновой настойки. Под самым потолком были развешаны увеличенные фотографии. Потом господин Бордас ввел Гийу в комнату поменьше, где стоял какой-то нежилой запах. Учитель с гордостью поднял лампу, и Гийу восхищенно оглядел комнату молодого Бордаса.
— Конечно, в замке апартаменты пороскошнее, но все-таки и здесь неплохо, — добавил учитель не без удовольствия.
Мальчик не верил своим глазам. Первый раз в жизни маленький барчук вдруг ясно представил себе крохотный чуланчик, где он спал. Там безраздельно царил запах мадемуазель Адриен, на обязанности которой лежали штопка и чинка господского белья и которая все послеобеденное время проводила в чулане. Рядом со швейной машиной стоял манекен, которым уже давно не пользовались. В углу складная кровать в чехле, на ней во время болезни Гийу обычно спала фрейлейн. Мальчик вдруг отчетливо увидел потертый коврик у постели, на который он столько раз опрокидывал свой ночной горшок. А у Жан-Пьера Бордаса была собственная спальня, где он жил один, была белая кроватка, расписанная голубыми цветами, книжный шкаф, где за стеклом стояли ряды книг.
— Почти все эти книги Жан-Пьер получил в награду за успехи, — пояснил господин Бордас. — Все награды в классе всегда получает он.
Гийу погладил ладонью корешок каждой книги.
— Выбирай что хочешь.
— Ой! «Таинственный остров». Вы читали? — спросил Гийу, вскинув на учителя заблестевшие глаза.
— В твои годы читал, — ответил учитель. — Но, по правде сказать, позабыл. Кажется, это что-то вроде «Робинзона»?
— Нет, это лучше «Робинзона»! — с жаром воскликнул Гийу.
— А чем же лучше?
Но при этом вопросе, поставленном в упор, мальчик снова ушел в себя. Взгляд у него стал опять отсутствующий, почти тупой.
— А я думал, это продолжение, — сказал, помолчав, господин Бордас.
— Да, сначала нужно прочитать «20 000 лье под водой» и «Дети капитана Гранта». Я не читал «20 000 лье под водой»... Но, знаете, все равно понять можно. Только я пропускаю те страницы, где Сайрес Смит изготовляет динамит.
— А там, в «Таинственном острове», был какой-то человек, которого нашли спутники инженера на соседнем острове, или не было?
— Был, был, Айртон. Значит, вы помните? Как хорошо ему Сайрес Смит сказал: «Ты плачешь — значит, ты человек».
Не глядя на мальчика, господин Бордас снял с полки толстую книгу в красном переплете и подал ее Гийу.
— Ну-ка найди это место. По-моему, там была еще картинка.
— Это конец пятнадцатой главы, — пояснил Гийу.
— А знаешь что, прочти мне эту страницу, я послушаю, словно я маленький.
Господин Бордас зажег керосиновую лампу и усадил Гийу у стола, который Жан-Пьер залил в свое время чернилами. Мальчик начал читать прерывающимся голосом. Сначала учитель различал только отдельные слова. Он нарочно сел в сторонке, в тени, и почти не дышал, словно боясь вспугнуть дикую птичку. Но через несколько минут голос Гийу окреп. Очевидно, он забыл, что его слушают.
— Дойдя до того места, где подымались первые мощные деревья леса, листья которых слегка колыхались от ветра, незнакомец с наслаждением вдохнул резкий запах, пронизывающий воздух, и глубокий вздох вырвался из его груди. Колонисты стояли сзади, готовые схватить незнакомца при первой попытке к бегству. И действительно, бедняга чуть было не бросился в ручей, отделявший его от леса; ноги его на мгновение напряглись, как пружины... Но он тут же сделал шаг назад и опустился на землю. Слезы покатились из его глаз. «О, ты плачешь, — воскликнул Сайрес Смит, — значит, ты снова стал человеком!»
— Как это прекрасно! — сказал господин Бордас. — Теперь я припоминаю... Кажется, на их остров напали пираты.
— Да, напали. Айртон первый заметил черный парус... Хотите, я вам прочту?
Учитель отодвинул стул еще дальше. Он мог бы, он должен был бы удивляться, слушая выразительное чтение мальчика, который слыл чуть ли не кретином. Он мог бы, он должен был бы радоваться этой новой задаче, которую взял на себя, радоваться, что в его власти спасти это маленькое, трепещущее существо. Но он внимал не столько голосу ребенка, сколько сумятице собственных мыслей. Он, сорокалетний мужчина в расцвете сил, полный желаний и мыслей, осужден навеки прозябать здесь, в этой школе, притулившейся на краю безлюдной дороги. Он все понимает, он правильно рассуждает обо всем, что напечатано в журнале, сладкий запах которого — типографской краски и клея — он вдыхал с таким наслаждением. Любая журнальная дискуссия была ему доступна и понятна, хотя здесь он мог говорить на такие темы только с одним господином Лусто. Леона, конечно, тоже могла бы понять многое, но она предпочитала оглушать себя каждодневной работой. И чем ленивее становился ее мозг, тем с большим жаром отдавалась она физической деятельности. Она гордилась тем, что вечерами, намаявшись за день, чуть не засыпает на стуле. Будучи от природы умницей, она порой жалела мужа, сознавала, что он страдает, но ведь у них есть Жан-Пьер, и он вознаградит их за все невзгоды. Она верила, что мужчина в возрасте Робера может доверить сыну свершить то, что не суждено было свершить ему самому... Она верила в это!
Робер заметил, что Гийу дочитал главу и остановился.
— Читать дальше?
— Нет, не надо, — сказал господин Бордас. — Отдохни. А ты очень хорошо читаешь. Хочешь, я дам тебе домой какую-нибудь книгу Жан-Пьера?
Мальчик живо вскочил со стула и снова стал рассматривать одну за другой книги, читая вполголоса названия.
— А «Без семьи» интересно?
— Жан-Пьер очень любил эту книгу. А сейчас он читает более серьезные вещи.
— А вы думаете, я пойму?
— Конечно, поймешь! Видишь ли, школа отнимает у меня слишком много времени, и мне некогда читать... Ты каждый вечер будешь мне что-нибудь рассказывать, а я с удовольствием послушаю.
— Ну да, это вы нарочно говорите, для смеха...
Гийу подошел к камину. Он не отрываясь смотрел на фотографию, прислоненную к зеркалу: лицеисты полукругом стоят возле двух учителей в пенсне, на чьих толстых коленях чуть не лопаются брюки. Гийу спросил, есть ли на фотографии Жан-Пьер.
— Есть, в первом ряду, справа от учителя.
Гийу подумал, что, если б ему даже не показали Жан-Пьера, он все равно узнал бы его. Среди бесцветных физиономий его лицо светилось. А может быть, это только так казалось, потому что Гийу столько слышал рассказов о Жан-Пьере. Впервые в жизни ребенок с таким вниманием приглядывался к человеческому лицу. До сих пор он мог часами рассматривать какую-нибудь картинку в книге, вглядываться в черты несуществующего героя. И вдруг он подумал, что этот мальчик с высоким лбом и коротенькими кудряшками, с твердой складкой между бровей, что этот самый мальчик читал все эти книги, работал за этим столом, спал в этой постели.
— Значит, это его собственная комната? И к нему нельзя войти, если он не хочет?
Он, Гийу, был в одиночестве только в уборной... Дождь упрямо барабанил по крыше. Как, должно быть, прекрасно жить здесь, среди книг, в этом тихом пристанище, куда нет доступа посторонним. Но Жан-Пьер не нуждался ни в тихом пристанище, ни в покровительстве, ведь он был первым в классе по всем предметам. Даже за гимнастику он получил награду, как сказал господин Бордас. Леона тихонько приоткрыла дверь.
— За тобой мама пришла, малыш.
Гийу последовал за учителем, который по-прежнему нес лампу, в супружескую спальню. Поль де Сернэ сушила у очага свои грязные туфли. Как обычно, она весь вечер проплутала по тропинкам.
— Боюсь, вам мало что удалось из него выудить?
Учитель запротестовал.
— Напротив, для начала совсем неплохо.
Мальчик стоял, понурив голову, Леона застегнула ему пелерину.
— Вы не проводите меня немного? — предложила Поль. — Дождь перестал, и вы мне скажете откровенно ваше мнение о мальчике.
Господин Бордас снял с вешалки непромокаемый плащ. Жена пошла за ним в спальню: неужели он пойдет ночью бродить по дорогам с этой сумасшедшей? Да на него пальцем будут показывать. Но он сухо оборвал жену. Хотя супруги говорили вполголоса, Поль догадалась, о чем шел спор в спальне, но даже виду не подала и, повернувшись на пороге, осыпала Леону благодарностями и уверениями в дружбе. Наконец она вышла за учителем во влажную осеннюю мглу и приказала сыну:
— Ступай вперед, не болтайся под ногами.
Потом она в упор спросила учителя:
— Не скрывайте от меня ничего. Как бы ни был мучителен для матери ваш приговор...
Он замедлил шаги. Почему он не послушался Леоны? Было совершенно ни к чему очутиться в полосе света, падавшего из дверей гостиницы. Но если бы даже Робер был твердо уверен, что их никто не увидит, он все равно предпочитал держаться настороже. Именно так он и вел себя в отношении женщин даже в молодые годы. Инициатива всегда исходила от них, а он старался стушеваться, и отнюдь не для того, чтобы подогреть интерес к своей особе. Когда они подошли к гостинице, Робер остановился.
— Давайте лучше поговорим завтра утром, я ухожу из мэрии примерно в половине двенадцатого.
Поль поняла, почему он вдруг остановился, но даже обрадовалась: это походило на сговор между ними двумя.
— Да-да, — прошептала она, — так будет лучше.
— До завтра, Гийом. Ты мне почитаешь «Без семьи».
Господин Бордас притронулся пальцем к берету, он даже не протянул ей на прощание руку. Вечерний сумрак уже поглотил его, но еще долго Поль слышала стук трости о булыжную мостовую. Мальчик тоже стоял неподвижно среди дороги, обернувшись в ту сторону, где сиял огонек в спальне Жан-Пьера Бордаса.
Мать схватила его за руку. Она даже не спросила его ни о чем: все равно из него слова не вытянешь. Впрочем, так ли уж это важно? Завтра состоится их первая встреча, их первое свидание. Она крепко сжимала ручонку Гийу и временами вздрагивала от холода, оступившись в ледяную лужу.
— Подойди к огню, — скомандовала фрейлейн, — ты же промок до нитки.
Глаза всех присутствующих обратились к Гийу. Приходилось отвечать на их вопросы.
— Ну как, не съел тебя твой учитель?
Гийу отрицательно мотнул головой.
— А что ты делал там целых два часа?
Мальчик не знал, что ответить. И правда, что он делал два часа? Мать ущипнула его за руку:
— Ты что, не слышишь, что ли? Что ты делал там два часа?
— Горошек чистил...
Баронесса воздела к потолку морщинистые руки.
— Они заставили тебя чистить горошек! Шикарно! Шикарно! — повторила она, невольно подражая жаргону своих парижских внуков Арби. — Нет, вы слышите, Поль? Учитель и его супруга теперь будут хвастаться, что заставляли моего внука чистить горошек. Это неслыханно! А кухню они не велели тебе подмести?
— Нет, бабуся, я только горошек чистил... Там было много испорченного, надо было его отбирать.
— Они сразу поняли, на что он способен, — заметила Поль.
— А по-моему, они просто не хотели пугать его для первого раза, — возразила фрейлейн.
Но баронесса прекрасно знала, чего можно ждать от «таких людей», когда попадешь к ним в лапы.
— Эти люди рады издеваться над нами. Но если они надеются меня подразнить и воображают, что меня можно этим задеть, напрасно стараются...
— Если бы они плохо обращались с Гийу, — ядовито ввернула фрейлейн, — я уверена, что баронесса не потерпели бы, разве это не их внук?
Гийу заговорил громче:
— Да он совсем не злой, учитель!
— Потому что заставил тебя чистить горошек? Конечно, тебе это нравится, ты только и способен, что возиться на кухне... Но ничего, он тебя засадит за чтение, за письмо, за арифметику... И с ним дело пойдет на лад, — добавила Поль. — Да ты понимаешь, какой он учитель?
Гийу повторил дрожащим, тихим голосом:
— Он совсем не злой, он уже велел мне читать, он сказал, что я хорошо читаю...
Но мама, бабуся и фрейлейн уже сцепились и не слушали его. Тем хуже! Тем лучше! Он сохранит для себя одного свою тайну. Учитель велел ему читать вслух «Таинственный остров», а завтра он будет читать «Без семьи». Каждый вечер он будет ходить к господину Бордасу. И будет смотреть, сколько ему захочется, на фотографию Жан-Пьера. Он уже страстно любил Жан-Пьера. Во время рождественских каникул они непременно подружатся. Он прочтет все-все книги Жан-Пьера — книги, которых касались руки Жан-Пьера. Мысль не о господине Бордасе, а о незнакомом мальчике переполняла его счастьем, и он скрывал свое счастье от всех, сидя бесконечно долго за ужином, пока разгневанные боги, разделенные пропастью молчания, упорно не произносили ни слова, и до слуха Гийу доносилось только чавканье и громкие глотки отца. Это ощущение счастья не покидало его, когда он ощупью раздевался в уголке между манекеном и швейной машиной, когда дрожал от холода под засаленным одеялом, когда повторял слова молитвы, когда боролся против желания повернуться на живот. Он заснул, а улыбка еще долго освещала это детское, это старческое личико с мокрой, отвисшей губой. И если б его мать по примеру всех матерей поднялась к нему, постояла бы у его кроватки, благословляя на ночь своего сына, она удивилась бы этому отблеску счастья.
А в это время Леона кричала на мужа, сидевшего с журналом в руках.
— Нет, ты посмотри, что он наделал с книгами Жан-Пьера! Эта несчастная мартышка все переплеты захватала пальцами. Даже следы соплей видны! И почему это ты вдруг решил ему дать книги Жан-Пьера?
— Ну, знаешь, это ведь не святыня, и ты тоже не божья матерь...
Но раздраженная Леона закричала еще громче:
— Я не желаю, чтобы эта мартышка шлялась к нам, слышишь? Давай ему уроки где хочешь — в школе, в конюшне, но только не здесь.
Робер захлопнул журнал, подошел к очагу и сел рядом с женой.
— До чего же ты непоследовательно мыслишь, — сказал он. — То упрекала меня, что я невежливо обошелся со старой баронессой, а теперь сердишься, что я слишком любезно принял ее сноху... Признайся лучше, что ты просто боишься бородатой дамы! Бедная бородатая дама!
Оба рассмеялись.
— А все-таки ты возгордился! — сказала Леона, обнимая мужа. — Я тебя понимаю, еще бы, баронесса из замка!
— Если бы я даже хотел, боюсь, что не смог бы.
— Верно, — согласилась Леона. — Ведь ты мне сам объяснил, какая разница между мужчинами: одни всегда могут, а другие не всегда...
— Те, которые могут всегда, для этого и живут, потому что это, что ни говори, все-таки самое приятное на свете...
— А те, которые могут не всегда, — подхватила Леона (супруги десятки лет обсуждали эти давным-давно решенные, сокровенные вопросы — так повелось у них еще со времени помолвки, и всякий раз это обсуждение клало конец их спорам), — те посвящают себя богу, науке или литературе...
— Или гомосексуализму, — заключил Робер.
Леона расхохоталась и прошла в туалетную комнату, не закрыв за собой дверей. Раздеваясь на ночь, Робер крикнул:
— А знаешь, мне было бы любопытно заняться мартышкой!
Леона вышла из туалетной комнаты и со счастливой улыбкой подошла к мужу. Она заплела на ночь свои жиденькие косички и теперь, в розовой батистовой рубашке, полинявшей от стирки, казалась очень хорошенькой.
— Значит, ты откажешься?
— Только не из-за бородатой дамы, — сказал он. — Ты знаешь, что я подумал: надо прекратить все это. Вообще я зря согласился. Мы не должны иметь никаких отношений с замком. Классовая борьба — это ведь не просто так, для учебников. Она вторгается в нашу повседневную жизнь, она должна направлять все наши поступки.
Робер замолчал. Жена, скорчившись, стригла себе ногти на ногах, она явно его не слушала. Ну разве можно говорить с женщинами? Матрас громко скрипнул под его крупным телом. Леона задула свечу и прижалась к мужу. Их обдало привычным и особенно дорогим им запахом стеарина — он, этот запах, возвещал любовь и сон.
— Нет, сегодня не надо, — сказала Леона.
Они лежали рядышком и шептались.
— Замолчи, я спать хочу.
— Я хотел тебя вот о чем спросить: как бы нам поумнее отделаться от этой мартышки?
— А ты напиши бородатой даме, объясни ей про классовую борьбу. Она поймет. Подумаешь! Мадемуазель Мельер! А завтра утром пошлем письмо с каким-нибудь мальчишкой... Ты посмотри только, какая ночь светлая!
В деревне перекликались петухи. В бельевой замка, где фрейлейн забыла опустить занавески, луна освещала Гийу, маленький призрак, сидевший, скорчившись, на горшке, а сзади него подымался безрукий и безголовый манекен, которым никто не пользовался.
Письмо, принесенное мальчишкой, подняло маму и бабусю гораздо раньше обычного часа. Они спустились вниз страшные, как страшны обычно поутру немолодые люди, еще не успевшие умыться: их серые зубы, вкрапленные в розовую каучуковую челюсть, заполняют весь стакан, стоящий на тумбочке у изголовья кровати. Сквозь желтоватые пряди у бабуси проглядывала блестящая кожа черепа, а беззубый рот провалился. Обе говорили разом. Галеас сидел за столом, на полу примостились две гончие собаки, которые страшно щелкали зубами, когда он кидал им кусочки хлеба. Папа пил кофе с таким видом, будто это причиняло ему боль. Казалось, каждый глоток с трудом проходит ему в горло. Гийом думал, что этот огромный папин кадык преграждает путь пище. Он старался сосредоточить мысли на отце. Он не желал знать, почему, получив письмо, мама и бабуся сразу начали ругаться и о чем они ругаются. Но он уже знал, что никогда больше не зайдет в комнату Жан-Пьера.
— Меня это ничуть не трогает! Подумаешь! Какой-то учителишка-коммунист! — кричала бабушка. — Он же вам написал, это все маскировка, моя милая.
— Причем тут маскировка! Он дал мне урок и поступил совершенно правильно, и мне ничуть не стыдно, что мне дали урок. Классовая борьба? Я тоже верю в классовую борьбу. Не желая причинять ему зла, я побуждала его изменить своим прин...
— Да бросьте вы, моя милая, нечего выдумывать!
— У него впереди вся жизнь, он имеет право рассчитывать на многое, а я чуть не скомпрометировала его в глазах товарищей и его вождей... И чего ради? Кого ради, я вас спрашиваю? Ради маленького выродка, ради дегенерата...
— Я здесь, Поль.
Поль скорее догадалась, чем разобрала этот протестующий возглас мужа, который сидел, уткнув нос в кружку с накрошенным в кофе хлебом. Когда он волновался, слишком толстый язык не слушался его и говорил он так, словно рот у него был полон каши. Он добавил громче:
— Гийом тоже здесь.
— Нет, вы только послушайте! — закричала фрейлейн и по плечи нырнула в лохань, где она стирала белье.
Тем временем старуха баронесса перевела дух.
— Гийом, если не ошибаюсь, и ваш родной сын!
Плешивая голова старухи, уже готовой принять небытие, затряслась от ненависти еще сильнее. Поль наклонилась и шепнула ей на ухо:
— Да посмотрите вы на них обоих. Неужели вы не видите, что он точная копия отца? До галлюцинации похож!
Старуха баронесса величественно выпрямила стан, оглядела сноху с головы до ног и, ничего не ответив, не сказав ни слова Гийу, выплыла из кухни. Да и что могло выразить это серое ребяческое личико? Во дворе сгущался туман, а так как фрейлейн никогда не мыла единственного кухонного окна, кухню освещало только пламя очага, где пылали сухие виноградные лозы. Собаки улеглись, уткнув морды в лапы, возле грубо обструганных ножек огромного стола, которые на миг осветил багровый язык пламени.
Все замолчали. Даже Поль поняла, что хватила через край; она оскорбила весь род Галеасов, целый сонм почивших навеки предков. Галеас поднялся, вытянулся на своих длинных ногах, утер рот тыльной стороной ладони и спросил Гийу, где его пелерина. Он сам застегнул на этой цыплячьей шейке застежку и взял сына за руку. Собаки, думая, что их тоже возьмут на прогулку, весело запрыгали вокруг барона, но он пнул их ногой. Фрейлейн осведомилась, куда они идут. Но за них ответила Поль:
— На кладбище. Куда же еще?
Да, они пошли на кладбище. Багрово-красное солнце силилось пробиться сквозь свинцовую пелену, а туман словно раздумывал, подняться ли облаком в небо или пролиться дождем. Гийу взял было отца за руку, но тут же выпустил ее, такая она была влажная. До самой церкви они шли молча. Усыпальница баронов Сернэ выступала над оградой кладбища, которое господствовало над всей долиной Сирона. Галеас зашел в ризницу, где он прятал мотыгу. Мальчик присел в стороне на могильную плиту. Он низко надвинул свой капюшон на лоб и не шевелился. Господин Бордас не хочет с ним больше заниматься. Туман был наполнен звуками: скрип повозки, пение петуха, однообразное гудение мотора были особенно слышны на фоне неумолчного аккомпанемента мельничного колеса и рева воды у плотины, где летом купались голые мальчишки. Совсем рядом с Гийу запела малиновка. Его любимые перелетные птицы уже улетели на юг. Господин Бордас не желает больше с ним заниматься, и никто не желает. Он твердил вполголоса: «Ну и пусть...» Он повторял это «ну и пусть» как бы назло невидимому врагу. Как громко ревет вода у плотины! Правда, до нее по прямой не больше километра. Из разбитого витража вылетел воробей. «Там боженьки нет, — сказала бабуся, — отняли у нас боженьку». Боженька, должно быть, теперь только на небе. Если мальчик или девочка умирают, они становятся вроде ангелов и лица у них чистые и сияющие. А бабуся говорит, что лицо Гийу от слез становится еще грязнее. И чем дольше он плакал, тем грязнее становилось его лицо, потому что руки у него были в земле и весь он перепачкался. Л когда он вернется домой, мама ему скажет... бабуся ему скажет... фрейлейн ему скажет...
Господин Бордас не желает больше с ним заниматься.
Никогда в жизни он не переступит порога спальни Жан-Пьера. Жан-Пьер! Жан-Пьер Бордас! Как странно любить мальчика, которого ты никогда не видел, с которым ты никогда не познакомишься. «Если бы он меня увидел, он тоже подумал бы, что я плохой, что я грязный и глупый». «Ты плохой, грязный и глупый», — каждое утро твердила ему мама. Жан-Пьер Бордас никогда не узнает, что Гийом де Сернэ был плохой, грязный и глупый мальчик, настоящая мартышка. И кем еще? Что сейчас сказала про него мама? Какое-то слово, услышав которое, папа вздрогнул, словно его ударили камнем в грудь. Гийу старался вспомнить и наконец припомнил: ренегат. Не совсем так, но похоже на слово «ренегат».
Сегодня вечером он заснет не сразу. Придется ждать, пока еще явится сон, ждать целых полночи, и ночь не будет похожа на вчерашнюю, когда он трепетал от счастья. Он заснул тогда в надежде, что, проснувшись, снова увидит господина Бордаса, что вечером в спальне Жан-Пьера он начнет читать ему вслух «Без семьи»... Ах, подумать только, что и сегодня вечером в доме и все вокруг будет такое же, как и всегда... Гийу поднялся, обогнул усыпальницу баронов Сернэ, перешагнул через низенькую ограду и пошел по крутой тропинке, спускавшейся к Сироне.
Когда Галеас обернулся, он заметил, что мальчика нет. Он подошел к ограде: среди виноградников мелькал маленький капюшон. Галеас бросил мотыгу и поспешил за удаляющимся сыном. Когда он уже почти догнал мальчика, он замедлил шаги. Гийу скинул капюшон, а берет он забыл дома. По сравнению с огромными оттопыренными ушами его наголо остриженная головка казалась совсем крохотной. Кривые ноги, обутые в громадные туфли, напоминали виноградные лозы. Из слишком широкого воротника пелерины торчала цыплячья шейка. Галеас жадно смотрел на этого маленького, семенящего перед ним человечка, на эту раненую землеройку, вырвавшуюся из капкана и истекавшую кровью. Это его сын, его подобие, перед ним вся долгая жизнь, а он уже достаточно настрадался и сейчас страдает. Но пытка лишь начиналась. Одни палачи у человека в детстве, другие — в юности. И еще новые отравят его зрелые годы. Сумеет ли он зачерстветь, огрубеть? Сможет ли защитить себя, защитить каждое мгновение своей жизни от женщины, от вечного присутствия этой женщины, от женщины с желчным и злым лицом Горгоны? Он задыхался от ненависти, но еще сильнее задыхался от стыда, ибо он сам был палачом этой женщины. Он обладал ею только раз, всего один раз; она была словно запертая в конуре собака, запертая не на день и не на два, а на всю свою молодость. И долго еще ей выть, призывая отсутствующего самца. А он, Галеас, чем он только не обманывал свой голод: грезами, даже жестами. И так каждый вечер, да, каждый вечер! И утро тоже... И таков же удел этого недоноска, родившегося от их единственного объятия, который семенит сейчас, торопится — куда? Знает ли он сам куда? Хотя мальчик ни разу не оглянулся, он, должно быть, почуял присутствие отца. Галеас вдруг понял это: «Он знает, что я иду за ним. Он не старается даже спрятаться от меня или запутать следы, он ведет меня туда, куда хочет, чтобы я шел за ним». Галеас не решался представить себе тот конец, который спешили принять оба последних Сернэ. Трепещущая листва предвещала близость реки. Нет, не лесной царь скакал, догоняя сына в бешеной и последней его скачке, а сын сам увлекал развенчанного и опозоренного отца к стоячей воде шлюза, где летом купались голые мальчишки. Вот сейчас они достигнут сырых берегов царства, где мать, где жена не сможет их больше терзать. Сейчас они освободятся от Горгоны, сейчас они уснут.
Они взошли под покров сосен, особенно привольно разросшихся из-за близости реки. Не тронутые еще морозом папоротники были одного роста с Гийу, и Галеас с трудом разглядел в их ржавой зыби стриженую головенку сына. Потом мальчик снова исчез за поворотом песчаной тропинки. Им мог попасться смолокур, погонщик мулов с мельницы, охотник за бекасами. Но все статисты покинули этот уголок мира, чтобы могло наконец разыграться действо, которое им предстояло совершить, — один увлекал другого или толкал его, даже того не желая? Никто никогда не узнает! И не было иных свидетелей, кроме великанов сосен, теснившихся у плотины. Они сгорели потом через год, в августе. Сосны никто так и не удосужился срубить, и еще долго они, обугленные, протягивали обгоревшие руки к спящей воде. И долго еще вскидывали к небесам свои почерневшие главы.
В окру́ге решили, что Галеас бросился в воду, чтобы спасти сына, что мальчик уцепился ему за шею и увлек за собой отца. Неясные слухи, которые пошли было поначалу, умолкли перед трогательной картиной: сын, уцепившись ручонками за отца, увлекает его за собой в бездну. Если какой-нибудь скептик, покачивая головой, говорил: «А по мне, не так все это было», он все равно не мог себе представить, что же произошло в действительности. Да нет, конечно, нет! Как заподозрить отца, который обожал своего сына и каждый день водил его с собой на кладбище? «Господин Галеас был простоват, но насчет здравого смысла — не скажите, и добрее его никого не было».
Никто не оспаривал права фрейлейн на пелерину Гийу, которую она сняла с мокрого маленького тельца. Старая баронесса утешилась тем, что дети Арби отныне будут именоваться де Сернэ; кроме того, из ее жизни навеки уходила сноха Поль. Она уехала к своим Мельерам. «Снова села нам на шею», — как они выражались. Но у нее оказалась злокачественная опухоль. На гладкой, блестящей стене, в удушливой больничной атмосфере (и сиделка входит с судном, хотите вы или не хотите, даже если вы не в силах открыть глаз, и морфий, который плохо действует на ее печень, и посещение тетки, безутешной перед лицом огромных и бесполезных расходов, поскольку рецидив неизбежен), на этой гладкой и блестящей стене иногда, как на экране, возникала огромная курчавая голова Галеаса, а мартышка подымала над разорванной книгой, над залитой чернилами тетрадью свою грязную и встревоженную рожицу. Неужели это ей только казалось? Ребенок шел по берегу, подходил вплотную к воде: он дрожал, он боялся — нет, не смерти, а холода. Его отец крадучись пробирался за ним... И тут начиналась область догадок: он ли толкнул сына и бросился за ним или, может быть, взял ребенка на руки и сказал: «Прижмись ко мне крепче и не оборачивайся...» Поль не знала этого и не узнает никогда. Она радовалась, что смерть ее близка. Она твердила сиделке, что от морфия ей делается плохо, что при ее печени вообще нельзя делать никаких уколов, она желала испить чашу страданий до последней капли не потому, что верила, будто существует этот некий невидимый мир, где нас ждут замученные нами жертвы, где можно упасть на колени перед тем, кто был доверен нам и погиб по нашей вине. Она не представляла себе, что она может предстать перед судилищем... Она отвечала только перед своей собственной совестью. Она прощала себе свое отвращение к сыну — живой копии ненавистного отца. Она изрыгала из себя Сернэ, потому что никто не властен над тошнотой. Но от нее зависело, делить ли ложе с этим чудовищем, с этим выродком. Это объятие, на которое она ответила, было в ее глазах поистине смертным грехом.
Боль временами становилась непереносимой, и, поддавшись искушению, Поль соглашалась на укол. Тогда, в минуты облегчения, она мечтала об иных жизненных путях, которыми могла бы пойти. Вот она — жена Робера Бордаса, вокруг играют здоровые мальчуганы, и нижняя губа у них не отвислая, и с нее не стекает слюна. Каждый вечер мужчина заключает ее в свои объятия. Она засыпает, прижавшись к нему. Она мечтала о волосатой мужской груди, о запахе мужчины. Она не знала, ночь сейчас или день. Боль уже стучалась у дверей, проникала в нее, располагалась по-хозяйски и начинала медленно ее грызть.
«Мать, которая стыдится своего сына и внука, да где же это видано?» — думала фрейлейн. Фрейлейн не могла простить своей хозяйке, что она так недолго оплакивала Галеаса и Гийу, а возможно, даже радуется их смерти. «Ничего, баронесса поплатятся за это. Арби не дадут им спокойно умереть в Сернэ. Только не хочется повторять, что мне наговорил шофер тогда, в день похорон! «Садовник, помощник садовника, двое слуг! Да в их ли годы вести такой дом! Должно быть, из ума выживают». Я-то знаю, что Арби уже приценивались к месту в богадельне Верделэ. Баронесса, зарывшись в подушки, отрицательно качала своей лысой хищной головкой. Не поедет она ни в какую богадельню. Но если Арби захотят, баронесса поедут, и я с ними. Ведь баронесса ни за что не решатся сказать Арби «нет». Арби их совсем запугали, и меня тоже».
Сегодня четверг, уроков не будет. Но сегодня учитель работает в мэрии. Он быстро проводит губкой по опухшему от сна лицу.
Стоит ли бриться, да и к чему? Ботинок тоже не надо: в это время года тепло и в домашних туфлях, а если надеть еще сабо, то нечего бояться промочить ноги. Леона ушла к мяснику. Он слушает, как стучат по черепице капли: дождевая вода заполнила обе колеи и лужей разлилась поперек дороги. Когда Леона вернется, она первым делом спросит: «О чем ты думаешь?» И он ответит: «Ни о чем».
Они ни разу не говорили о Гийу с того самого дня, когда у мельничного колеса нашли два тела. В тот день он только сказал: «Мальчик кончил самоубийством, или это отец...» Но Леона пожала плечами: «Да что ты». И с тех пор они ни разу не произнесли его имя. Однако Леона отлично знает, что маленький скелетик в пелерине и низко надвинутом на лоб капюшоне день и ночь блуждает по зданию школы, пробирается он и на школьный двор, но никогда не играет с детьми... Леона ушла к мяснику. Робер Бордас входит в комнату Жан-Пьера, снимает с полки «Таинственный остров», книга сама раскрывается все на той же странице: «И действительно, бедняга чуть было не бросился в ручей, отделявший его от леса; ноги его на мгновение напряглись, как пружины... Но сейчас же сделал шаг назад и опустился на землю. Слезы покатились из его глаз. «О, ты плачешь, — воскликнул Сайрес Смит, — значит, ты снова стал человеком!» Господин Бордас присаживается на кровать Жан-Пьера, держа на коленях открытую толстую книгу в красном переплете. Гийу... Сознание медленно созревало в этом хилом тельце. Ах, как чудесно было бы помочь ему вырваться наружу! Быть может, для этого-то труда и явился на землю Робер Бордас. В Эколь Нормаль один из преподавателей объяснял студентам происхождение слова «учитель», «наставник», «instituteur». Учитель — тот, кто наставляет, тот, кто учит, тот, кто пробуждает человеческое в человеке, — какое же это прекрасное слово! Может быть, на его пути встретятся еще такие, как Гийу. И ради ребенка, смерть которого он не предотвратил, он ни в чем не откажет тем, кто придет к нему. Но ни один из них не будет этим маленьким мальчиком, умершим потому, что господин Бордас пригрел его как-то вечером, а наутро выгнал, словно бродячего пса, которого впускают в дом лишь на минуту... Он возвратил его тьме, и тьма навеки поглотила ребенка. Но тьма ли это? Его взгляд скользит поверх книг, поверх стен, поверх черепичной крыши, Млечного Пути, созвездий зимнего неба и ищет, ищет царство духа, оттуда, быть может, ребенок, обретший вечную жизнь, смотрит на него, Бордаса, видит, как по его щеке, поросшей черной щетиной, ползет слеза, которую он забыл вытереть.
Весной травы заполонили все кладбище. Заброшенные могилы вновь заросли чертополохом, и мох так густо одел могильные плиты, что нельзя разобрать надгробных эпитафий. С тех пор как господин Галеас взял своего мальчика за руку и решил разделить с ним вечный сон, некому больше в Сернэ позаботиться о мертвецах.
Примечания
1. Дезире — желанный (франц.).