Французский писатель Франсуа Мориак — одна из самых заметных фигур в литературе XX века. Лауреат Нобелевской премии, он создал свой особый, мориаковский, тип романа. Продолжая традицию, заложенную О. де Бальзаком, Э. Золя, Мориак исследует тончайшие нюансы человеческой психологии. В центре повествования большинства его произведений — отношения внутри семьи. Жизнь постоянно испытывает героев Мориака на прочность, и мало кто из них с честью выдерживает эти испытания.
Жизнь большинства людей — мертвая дорога и никуда не ведет. Но иные с самого детства знают, что идут они к неведомому морю. И они чувствуют веяние ветра, удивляясь его горечи, и вкус соли на своих губах, но еще не видят цели, пока не преодолеют последнюю дюну, а тогда перед ними раскинется беспредельная, клокочущая ширь и ударит им в лицо песок и пена морская. И что ж остается им? Ринуться в пучину или возвратиться вспять…
Жизнь большинства людей — мертвая дорога и никуда не ведет. Но иные с самого детства знают, что идут они к неведомому морю. И они чувствуют веяние ветра, удивляясь его горечи, и вкус соли на своих губах, но еще не видят цели, пока не преодолеют последнюю дюну, а тогда перед ними раскинется беспредельная, клокочущая ширь и ударит им в лицо песок и пена морская. И что ж остается им? Ринуться в пучину или возвратиться вспять…
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Дени Револю притворялся, будто он зубрит, готовит урок, а на самом деле прислушивался к шагам матери; ее длинный шлейф скользил по ковру с мягким и торжественным шелестом. Лицо ее приняло сугубо строгое выражение — благодаря прическе, которую ей всегда сооружал для балов мсье Тарди, парикмахер с бульвара Фоссе; точно такую же величавость она напускала на себя, позируя перед аппаратом фотографа. Седые с желтизной волосы, завитые щипцами парикмахера, были уложены в виде хрупкой башни, перевитой вуалеткой и увенчанной изумрудным полумесяцем. Роза, сестра Дени, тоже была уже причесана, но все еще расхаживала в пеньюаре: из мастерской Габриа не успели принести платье, в котором понадобилось кое-что подправить.
— Если через пять минут платья не доставят, я не знаю, что и делать, — сказала мадам Револю.
Дени не успел подавить смешок.
— Почему ты до сих пор не в постели, Дени?
— Жду платья, — ответил он.
Лампа на высокой подставке ярко освещала его волосы, причесанные на косой пробор. Большая рука лежала на учебнике психологии. Крупная голова резко выделялась на фоне выцветшего шелка гардины, падавшей длинными складками из-под плюшевого ламбрекена. Дени хотелось поглядеть на новое платье сестры, за которым послали в мастерскую мальчишку-лакея. «Наверно, такое же бесстыдное платье, как и все эти бальные наряды», — думал он, хмуро вглядываясь в детское личико сестры и не отвечая на ее улыбку. Не пройдет и часа, как она появится на пороге ярко освещенного салона, предоставляя всем и каждому любоваться ее шейкой, ее плечами, оголенной спиной и даже молодой, слишком высокой грудью. И ей не стыдно будет, что ее, такую вот полуодетую, обнимает в танце первый подскочивший кавалер. Да нет, почему же «первый подскочивший»? Там ведь будет Робер Костадо… Скоро у них обручение, а потом они поженятся и будут жить вместе. Что ж, ее могли бы выдать и за кого-нибудь нелюбимого. В романах женщины почти никогда не любят своих мужей. Свадьба, конечно, еще неизвестно когда будет. Мамаша Робера ставит палки в колеса и распускает какие-то темные слухи о папиных делах, хотя у него лучшая в городе нотариальная контора. Ценнее и надежнее миллионного состояния. Но уж это такая женщина… такие вот, как она, всегда создают тяжелую атмосферу. А ведь если б имелись какие-нибудь основания тревожиться, разве могла бы мама так горячо обсуждать вопрос о прыщике, вскочившем на носу у Розетты, с левой стороны.
— Он еще больше стал! — ужасалась мадам Револю. — Это тебе урок! Сама виновата! Поменьше объедайся шоколадом и ешь лучше сырые овощи. (Мадам Револю всегда нужно было установить, кто и в чем виноват.) При такой коже, как у тебя, надо избегать всего, что может ее раздражать. И в кого, спрашивается, у тебя такая кожа? — задумчиво добавила она.
«Уж не в тебя, разумеется!» — думал Дени. Его возмущало, что мать, у которой кожа была шершавая, с широкими порами, осмеливается критиковать прозрачное личико Розетты, вспыхивающее от малейшего волнения.
Мадам Револю постоянно ополчалась на дочь и с безотчетным злорадством «резала ей правду прямо в глаза». Раздражение ее быстро переходило в негодование, а затем в неистовую ярость. Не жалея сил, она с беспощадной жестокостью терзала дочь.
— Ах, Роза! До чего ж ты нынче дурна! Бедняжка! Просидишь весь вечер у стенки, никто тебя и не пригласит. Скажи спасибо, что у тебя родители — люди известные, а то бы… Ну вот, теперь ревет в три ручья! Еще этого не хватало! Ведь у тебя глаза распухнут и нос будет как картошка. Перестань сейчас же! Поди умойся холодной водой.
Роза, рыдая, вышла из комнаты, а Дени крикнул ей вслед:
— Не расстраивайся, все равно будешь на балу самая хорошенькая.
Мадам Револю возмущенно заявила, что все говорилось ею для пользы «девочки».
«Странное дело, — думал Дени, — почему она Жюльена и меня любит больше, чем Розу? Жюльен — просто дубина, а я…»
— Бедняга ты, Дени, — прошептал он, потирая щеку, покрытую нежным пушком.
Лакей Луи Ларп доложил, что пришел старший клерк мсье Ланден и желает видеть мадам Револю. Лицо ее приняло удивленное и негодующее выражение. Это в десятом-то часу вечера? С ума он сошел, что ли? И разве Ланден не знает, что она никогда не вмешивается в дела мужниной конторы? Завтра к вечеру муж вернется из Леоньяна. А если Ландену надо что-нибудь срочно сообщить ему, пусть съездит в Леоньян (имение находилось километрах в десяти от города).
Дени настороженно следил за матерью. Неужели позднее появление Ландена не заронило в ее душу ни малейшего беспокойства? Бросив на стол учебник психологии, он поспешил вслед за лакеем в переднюю. Словно тощая собачонка, проскользнул он в приоткрытую дверь, почуяв «ветер судьбы», как говорил лучший его друг Пьер Костадо, младший брат Робера, жениха Розы.
Ланден стоял в передней, расставив ноги и держа в руке мокрый от дождя котелок. Пальто он уже снял. На нем были кургузый, слишком облегающий фигуру пиджачок и старые брюки в серую и черную полоску. Густая черная борода начиналась чуть ли не от самых глаз, но все же не скрывала дряблости обвислых щек. Оскар Револю, смеясь, уверял, что покатой линией плеч их клерк поспорит с самой императрицей Евгенией; младшее же поколение семейства Револю высмеивало его брюшко, а еще больше его блестящий и шишковатый лысый череп, похожий на старую начищенную кастрюльку, всю во вмятинах и буграх. В глазах этих юнцов Ланден был самым противным на свете созданием; недаром их отец, всегда очень вежливый с подчиненными, в обращении с Ланденом позволял себе ужасные и ничем не оправданные грубости, словно хотел посмотреть, сколько оскорблений тот способен вытерпеть, или как будто мстил ему за что-то. Но если кто-либо говорил: «В конторе все держится на Ландене», — никто из семейства Револю и не думал возражать, да никто и не поверил бы их возражениям. Все в городе знали, что самая важная работа лежала на плечах Ландена. Сколько раз дети нотариуса слышали, как отец скучающим тоном говорил: «Спросите у Ландена… Обратитесь к Ландену… Ланден должен знать, где лежит папка с этим делом…» О Ландене им было известно лишь то, что он — сын университетского швейцара, служившего при литературном факультете, однокашник их отца — вместе с ним учился в лицее; живет одиноко — при нем только сестра, старая дева, которую он не познакомил с семейством своего патрона, считая ее недостойной такой чести. Никто из Револю ни разу не бывал в доме старшего клерка. Сам нотариус говорил: «У Ландена нет личной жизни», — и считал это вполне естественным.
Самые необыкновенные чувства перестают удивлять, когда становятся привычными. Перед глазами домочадцев нотариуса свершалось чудо любви, но что это за чудо, если оно длится всю жизнь? Может быть, и резкость Оскара Револю с Ланденом объяснялась тем раздражением, какое испытывает каждый человек, чувствуя, что на него обращена какая-то необычайная, чрезмерная и необъяснимая страстная привязанность, к тому же очень выгодная для него. Откровенное презрение нотариуса к своему старшему клерку, презрение, причины которого оставались для всего семейства Револю тайной, началось, должно быть, еще много лет назад, в лицее, когда сын швейцара был смиренным рабом богатого барчука.
— Если дело очень срочное, можно завтра утром на трамвае съездить, — сказал лакей насмешливым тоном, каким даже слуги разговаривали с Ланденом. — А только барин не очень-то любит, чтоб его беспокоили в Леоньяне. — И, не удержавшись, лакей добавил: — Ох, и нагорит вам, мсье Ланден! Жалко мне вас.
— А мадам Револю никак нельзя увидеть? Хоть на минутку. Нет? Ну, раз нельзя, что ж делать!..
Видимо, Ланден почувствовал облегчение при мысли, что встреча с хозяйкой дома не состоится и притом не по его вине. Лакей не заметил того, что сразу бросилось в глаза Дени: шишковатая лысина, отражавшая свет лампы, и венчик жиденьких шелковистых волос, которые Оскар Револю всегда сравнивал со шкуркой дохлой мыши, взмокли от пота. Волосы Ланден красил, пот стекал с них темными каплями и, скатываясь по одутловатым щекам, оставлял коричневые подтеки. Ланден бормотал, словно разговаривая сам с собой:
— Надо поскорее найти извозчика или такси… А где их разыщешь в такой час?.. Тем более что всех разобрали из-за этого бала у Фреди-Дюпонов… Если я зачем-либо понадоблюсь, скажите, что я поехал в Леоньян…
Только тут он заметил Дени и пристально посмотрел на него. Взгляд Ландена, казалось, обладал материальной, физической тяжестью: устремив глаза на собеседника, он с трудом отводил их в сторону. В тот вечер он дерзнул положить на голову Дени свою жирную влажную руку, служившую пугалом в семействе Револю, — когда дети грызли ногти, их пугали: «Перестань сейчас же, а не то будут такие руки, как у Ландена!» Дени брезгливо отшатнулся.
— Не надо, мсье Ланден!
Но и взгляд и рука по-прежнему свинцовой тяжестью давили на его голову: грузная рука как будто окаменела, а взгляд бледно-голубых глаз, вечно подернутых слезой, выражал какое-то непередаваемое чувство. Не жалость ли была в нем? И вдруг Ланден сказал:
— Ступайте к маме, Дени… Будьте с ней ласковы… Скажите ей… Нет, нет… ничего не говорите…
Он круто повернулся и бросился вон. Ошеломленный мальчик слышал, как Ланден стремглав сбежал по лестнице. Дени присел на резной ларь. Шипел газ, горевший в старинном фонаре. Вокруг были такие знакомые, такие привычные вещи: испанские зеркала, полинезийское оружие, привезенное «с островов» еще двоюродным дедом Оскара Револю, картины на шелку, старинные гравюры и прочие украшения, висевшие тут на стенах «испокон веков», по мнению Дени. Через переднюю пробежал в комнату мадам Револю запыхавшийся мальчик-лакей с большой картонкой под мышкой. Он подмигнул Дени:
— Платье привез.
Дени направился вслед за ним и торопливым шепотом сказал матери, искоса глядя, как Роза развязывает картонку.
— Ланден побежал искать извозчика или такси. Едет в Леоньян.
— Скатертью дорога!
Дени знал, что такие слова отнюдь не соответствуют тревоге, томившей его мать в эту минуту. Она смотрела на Розу, уже успевшую надеть платье.
— Повернись, дай поглядеть. Ну вот, теперь складки ровно лежат… Повернись еще… Хорошо. Ты растрепалась. Поправь волосы.
— Звонок. Кто-то пришел, — сказал вдруг Дени. Слух у него был тонкий, и только он один услышал из комнаты матери звонок у входной двери.
Мадам Револю удивленно воскликнула:
— Да кто это может прийти в такой час?
Позднее и брат и сестра, верно, вспоминали, что уже в ту минуту голос матери дрогнул, изменился до неузнаваемости. Дени выбежал в прихожую, и как раз в это время лакей Луи Ларп отпер дверь. Вошла Леони Костадо. В каракулевом жакете она казалась особенно толстой, огромной. Дыхание со свистом вырывалось у нее из груди. Хотя она была очень близка с семьей Револю, но впервые заглянула к ним так поздно. Леони Костадо, мать Робера и Пьера… У Дени мелькнула мысль, что она приехала для официального сватовства.
«Леони привередничает, — говорил Оскар Револю, — а решится — подавай ей свадьбу через две недели, не позднее. Я ее знаю».
Леони Костадо спросила у Дени:
— Мама у себя? — и, пройдя через коридор, не постучавшись, отворила дверь.
Мадам Револю уже была в скунсовой пелерине, накинутой на бальное платье, и в последний раз проводила пуховкой по носику Розетты.
— Ты едешь на бал, душечка?
Роза, улыбаясь, подставила щечку матери Робера. Она тоже подумала: «Приехала говорить о свадьбе». Однако Дени заметил, что на щеке у матери показалось темно-желтое пятно, всегда выступавшее, когда она бледнела от сильного волнения, — словно предвестник несчастья. Она залепетала:
— Ах, какой сюрприз! Какими судьбами?..
— Мне надо поговорить с тобой… Только наедине. Можно?
Дени заметил, как заблестели у Розы глаза, но он-то уже знал, что разговор пойдет не о свадьбе. Бедняжка Розетта! Теперь уж никогда для нее не зайдет речь о свадьбе, — по крайней мере, о свадьбе с Робером Костадо… Роза увела брата в свою комнату, сообщавшуюся со спальней матери.
Роза села на кровать. Дени стоял спиной к ней, но видел ее в зеркале, висевшем над камином. Хрупкие, худенькие плечи выступали из глубокого выреза, окаймленного широкой тюлевой оборкой с мелкими блестками. Она сидела нагнувшись, и вырез корсажа приоткрывал ее маленькие девичьи груди. Надежда зажгла ее щеки ярким румянцем. И в том же зеркале Дени увидел, как сразу переменилась она в лице, когда послышались первые раскаты зычного контральто Леони Костадо, которая всегда кричала, как будто разговаривала с глухими, вынуждая и собеседника повышать голос. Но именно оттого, что она кричала слишком громко, Дени и Роза разбирали не все, что она говорила, однако улавливали достаточно, чтобы понять причину ее появления.
— Послушай, Люсьенна, оставим всякие любезности, сейчас не до них. Момент слишком серьезный. Тебе известно, где сейчас Оскар?
Дени и Роза с трудом узнали раздавшийся в ответ голос матери — таким он стал детским, робким, искательным. Конечно, ей известно, где Оскар, — в Леоньяне.
— Ну, если он все еще там, то можешь быть уверена — не по своей воле.
Послышалось невнятное, тихое бормотанье. Леони Костадо прервала его:
— Да что ты притворяешься! Ты прекрасно понимаешь меня.
Ведь это уже стало басней всего города. Три дня люди только об этом и говорят. Уж кому-кому, а жене следовало бы знать, что происходит.
И Леони Костадо продолжала свои обличения, лишь немного понизив голос. Дети слышали, как мать простонала: «По какому праву?..» И тут мадам Костадо заговорила о деньгах. Четыреста тысяч франков, принадлежащих семейству Костадо, отданы Оскару Револю, пообещавшему «пустить их в оборот».
— Что он говорил, помнишь? Они у нас раз сто обернутся! Еще неизвестно, как пойдут дела у домовладельцев. И самое, мол, лучшее помещение капитала — давать деньги в ссуду под залог земли. Пусть у вас эти денежки будут про черный день. Чей, спрашивается, черный день? Чей?..
Но тут Дени отвлекли рыдания сестры; ее тоненькая фигурка, как подкошенная, упала на постель. Дени видел ее в зеркале, но не посмел обернуться. Он все пятился, пятился от зеркала и, наткнувшись на кровать, сел около Розы. Не решаясь обнять ее за обнаженные плечи, он только ласково бормотал:
— Не плачь. Ничего еще не потеряно. Я уверен, что Робер никогда от тебя не откажется. Мне Пьер в прошлый четверг так сказал… А ведь Пьер ему родной брат, он знает. — И Дени все говорил утешительные слова, которым сам не верил.
Характер Леони Костадо был всем известен: она командовала своими сыновьями, особенно Робером. За своим любимцем, старшим сыном, носившим прозвище «красавчик Гастон», она еще признавала некоторые права, подобающие главе семьи: ей льстила его красота, его любовницы, его успехи на скачках… Но ведь любил-то Розетту не Гастон, а слабовольный Робер, которым мать вертит как хочет. В час нежданного крушения, когда рушилось богатство, положение семейства Револю и, быть может, даже их честное имя, у Дени была только одна мысль: теперь Роза не выйдет за Робера Костадо. Лишь эта мысль, ясная и четкая, упрямо вставала из груды обломков. Дени не осмеливался смотреть в лицо очевидности и постарался отогнать эту мысль, схоронить поглубже, решив вернуться к ней позднее. И тогда снова стало возможно прислушаться к тому, что кричали за дверью.
— Где доказательства? У тебя нет доказательств, Леони. Все это сплетни, а ты им веришь. Чуть дело коснется твоих сыновей, ты сразу теряешь голову… Ну что? Что ты молчишь? Видишь, тебе самой неловко. Ты не знаешь, что сказать…
— Да просто мне жаль тебя, — спокойно прервала свою жертву Леони Костадо.
Она решила без лишних церемоний высказать все, чтобы спасти наследство сыновей. И тут она разошлась. Розе и Дени чудилось, что на чье-то бесчувственное тело сыплются градом глухие удары. Их мать молчала как мертвая. Роза стиснула брату руку. Она уже не плакала, только шептала: «Бедная мама… бедная мама… Надо пойти туда». Но оба не в силах были двинуться с места.
— Мне очень тяжело причинять тебе боль, но я должна подумать о своих мальчиках… Да и все равно придется же тебе узнать… Часом позже, часом раньше, но все равно ты узнаешь… Регина Лорати все выболтала моему сыну Гастону… Да, да, Лорати, эта самая, танцовщица из оперного театра. Ну что ты так смотришь на меня? Как будто удивляешься — при чем тут Регина Лорати. Люсьенна, душенька моя, бедная ты моя, неужели ты будешь меня уверять, что ничего не знала?.. Ну не надо разыгрывать комедию. Я, конечно, тебя понимаю и готова извинить, бедный дружок мой… Но ты ведь прекрасно знаешь, что Оскар содержал ее… Да еще в какой роскоши она жила. Ведь решительно всем известно, что у нее был великолепный выезд, и ливрейные лакеи, и вилла за городом, а в городе, на улице Пессак, собственный дом, и вся мебель в нем старинная… Ты этого не знала, нет? Дорогая, бедненькая моя, только ради бога не падай в обморок, не такая сейчас минута, нельзя терять голову. Что? Что ты говоришь? Нет доказательств? Вот заладила! Несчастная ты женщина, разве я тебе зла желаю? Лорати давала Гастону читать письма твоего мужа… Если хочешь знать, Оскар предлагал ей бежать в Южную Америку! Тебе, конечно, тяжело это слушать, но, уверяю тебя, мне еще тяжелее открывать тебе глаза. Но что поделаешь — приходится! Да, вот до чего докатился Оскар. Разумеется, Гастон — любовник этой Регины Лорати… Некрасиво? Почему, спрашивается, некрасиво? Что тут такого? Мой сын не святой, не ангел небесный…
Дани и Роза слушали, прижавшись к створке двери. Вдруг раздался какой-то незнакомый дрожащий голос:
— Уйди, Леони, уйди! Зачем ты меня мучаешь?
Леони смягчилась, как палач, нанесший удар без гнева и ненависти, лишь во исполнение долга. Теперь она говорила ровным голосом — терпеливо, упорно, упрямо настаивая на своем:
— Я не уйду, пока не получу своих денег — четыреста тысяч франков. Это деньги моих сыновей… Да, да, ты можешь, можешь… Я говорила с юристом. Ведь по брачному контракту ты сама распоряжаешься своим приданым. Твой отец умно составил контракт. Даже если приобретенное в браке имущество находится в общем владении, ты все равно имеешь право: твое личное состояние не тронуто. Подпиши дарственную в пользу моих сыновей. Я принесла акт. Нотариус Лакост сам его составил… Тебе нужно только подписаться — вот здесь и вот здесь… А на полях поставь свои инициалы- Ты, верно, считаешь меня черствой, Люсьенна… Но ведь я ради сыновей. Если б речь обо мне шла, тогда другое дела А ведь это их деньги, сыновей моих… Подпиши, у тебя будет спокойнее на душе…
— Ты о своих сыновьях думаешь, а мои как же? Да ведь это и незаконно, я уверена, что незаконно…
— Об этом не беспокойся. Лакост — сведущий человек, он все предусмотрел. Если надо будет судиться, я пойду в суд… Главное, чтоб ты подписала- Ну, решайся же! Неужели ты хочешь, чтобы я позвала сюда твоих детей и сделала их свидетелями нашего объяснения… Они-то поймут меня. Что ты говоришь? Ах, так! Ты надеешься, что слухи окажутся ложными? Что ж, возможно. В таком случае твой муж просто вернет нам деньги, и больше о них и речи не будет. Но ведь Гастон собственными своими глазами читал письма- И в городе уже несколько дней только и разговоров, что о вас. Сядь, сядь скорее. Крепись, нельзя, не время сейчас падать в обмороки. Сядь за письменный стол.
— Я должна посоветоваться.
— С кем? С мужем? Он в Леоньяне, ждет там свою Регину, а она не приедет: она удрала с Гастоном в Монте-Карло. Можешь ехать к Оскару — тебе не грозит неприятная встреча с его содержанкой.
— Постой, дай подумать. Я посоветуюсь со старшим сыном, с Жюльеном. Его сейчас нет дома. Он уже уехал на бал к Фреди-Дюпонам…
— Ждать его возвращения я не стану. Ты должна подписать… Да и о чем тут советоваться? Чего ты боишься? Ведь Оскар все равно ухитрился бы вытянуть у тебя эти деньги, я его знаю… И они пойдут прахом, в чужие карманы попадут. Так уж лучше их отдать моим детям… Послушай, ведь в конце концов ты все равно подпишешь… Так зачем тянуть, зря время терять?
Леони умолкла, переводя дыхание. Она колебалась, пустить ли в ход самое грозное оружие? Да, да, надо это сделать, может быть, она даже спасет жизнь Оскару Револю.
— Послушай, зачем ты медлишь! Тебе же надо мчаться в Леоньян. О чем ты думаешь, несчастная! Человек дошел до крайности, он на все способен…
— Что ты хочешь сказать, Леони? Боже мой! Я тут спорю с тобой, а ведь дорога каждая минута…
Теперь за дверью раздавались только всхлипывания да журчал ласковый, настойчивый, умоляющий, вкрадчивый голос:
— Ну, подпиши… Подпиши, Люсьенна… Бедненькая моя… Подпиши. И больше уж тебе не надо будет думать об этом. Руки себе развяжешь, и поезжай тогда в Леоньян. Может быть, еще не поздно спасти его… Но сперва надо подписать… Вот тут и вот тут. А здесь только инициалы поставь.
Всхлипывания стали реже. Послышался глухой шум: передвинули стул, щелкнул ключ, очевидно, отперли ящик письменного стола, зашелестела бумага… Потом в наступившей тишине раздался громкий голос Леони Костадо:
— Ну вот и готово! Это, разумеется, еще не все, но самое важное сделано. Как знать, Люсьенна, может быть, я и ошиблась, душечка, может быть, Оскар просто решил сыграть шутку с Региной Лорати или она все налгала Гастону — хотела его раззадорить и потащить за собой… Эти мерзавки любой фортель могут выкинуть. Но все равно твоя подпись ни к чему тебя не обязывает…
Леони Костадо успокоилась, смягчилась. Она спрятала в сумочку документ, который впоследствии несколько лет тщетно оспаривали в суде кредиторы Оскара Револю. Крепко обнимая совершенно подавленную Люсьенну, она сказала:
— Бедняжечка моя! Не могу ли я чем-нибудь помочь тебе?
ГЛАВА ВТОРАЯ
Выйдя из особняка Револю, Леони Костадо, забыв о своей одышке, быстрым шагом двинулась по пустынной улице. Она упивалась своей победой и нисколько ее не стыдилась; она шла в пелене тумана, с наслаждением вдыхая сырой холодный воздух, и крепко прижимала к груди сумочку, в которой лежал драгоценный документ. Подумать только — она отвоевала часть наследственного достояния своих сыновей! Честь ей и слава! Вот он, документ! Составлен и подписан по всем правилам! Нотариус Лакост говорил, что при наличии такого акта она выиграет все баталии. Но достался он дорогой ценой!.. Тяжелая обязанность!.. Бедняжка Люсьенна! Какие страшные часы ей предстоит пережить.
Но Леони Костадо никак не могла заставить себя растрогаться и скорбеть о несчастье, которое ее ничуть не касалось. Вспомнив, что в девушках она проливала горькие слезы из-за того, что ее не выдали замуж за Оскара Револю, она даже вздрогнула от испуга: ведь нынче вечером она могла бы оказаться на месте Люсьенны… Правда, будь я его женой, я бы держала его в руках и не давала бы ему делать глупости. При мне он не пошел бы ко дну. А в делах Оскар человек просто гениальный. Не зря же я доверила ему эти деньги. Уж он сумел бы пустить их в оборот, они бы «раз сто обернулись», как он говорил. Все его несчастья из-за того, что он неудачно женился. Люсьенна Револю, урожденная Вилли-Дюпон, чванливая дура, воображающая, что она сама богиня Минерва, дочь громовержца Юпитера… Всех она восстановила против себя, а сама, бедняжка, до того скучна, что Оскар чуть не с первого же дня стал ей изменять… Ах, Оскар!.. Мадам Костадо представила себе, как он сидит сейчас в Леоньяне, ждет Регину Лорати, вместо нее является Люсьенна, а в это время Регина с Гастоном катят в Монте-Карло…
Леони отогнала эти мысли, устыдившись своего злорадства. Она презирала себя за то, что гордится любовницами сына, и все же не могла побороть такие недостойные чувства. Гастон!.. Вот кто похвалил бы сейчас свою маму… Какую отвагу она проявила нынче вечером… К несчастью, Гастон уехал, и дома ее встретят двое младших — Робер и Пьер.
Запыхавшись, она замедлила шаг, теперь уж ей не хотелось возвращаться домой и беспокоила мысль — как все рассказать сыновьям. И она возмущалась: право, это уж слишком! Вот она выдержала ужасное, душераздирающее объяснение и сумела спасти состояние детей, и ей же еще придется просить у них за это прощение, словно она какая-то преступница. Да, да… Она своих сыночков знает!.. Нет, как раз наоборот, — совсем их не знает.
Отношения с двумя младшими сыновьями не ладились вовсе не из-за разницы во взглядах. Казалось бы, она и с Гастоном ровно ни в чем не согласна, и все же у них как-то находится общий язык. Гастон — кутила и вообще ведет такую жизнь, которая противоречит всем принципам, провозглашаемым его матерью, но он понимает ее, да и ей все в нем понятно. Оба младших очень трудолюбивые, очень скромные юноши, но никогда не угадаешь, что они могут выкинуть…
Например, свое поведение в тот вечер Леони Костадо считала безупречным: деньги, которые она несет сейчас домой, — это наследство ее сыновей, доставшееся им от отца, священный клад, доверенный ей как хранительнице; и она испытывала чувство законной гордости оттого, что сумела отвоевать их в упорной борьбе. А Люсьенна?.. Что ж, эти деньги все равно были бы для нее потеряны, попали бы в руки других кредиторов. «Так уж пусть лучше мои дети попользуются- А нынешний мой разговор с ней в такой неурочный час и в таких обстоятельствах… Я, конечно, понимаю, чувствую, как все это ужасно, но надо же смотреть на вещи здраво, и я скажу своим мальчикам истинную правду, да, да, я им скажу, что, может быть, я спасла жизнь Оскару Револю: благодаря мне Люсьенна помчалась в Леоньян. Будем надеяться, что она не опоздает…»
Но чем больше Леони обо всем этом думала, тем труднее было представить себе, что ответят ей сыновья. Лучше всего изобразить глубокое изумление: «Как! Вы даже не находите нужным поблагодарить меня!» Она нисколько не сомневалась, что сыновья будут возмущены. Ведь были два обстоятельства, о которых она умышленно старалась не думать: во-первых, любовь, связывавшая Робера и Розетту, а во-вторых, дружба между Пьером и Дени, — обстоятельство менее важное… Это еще неизвестно! Робер — такой нерешительный, безвольный… А Пьер сейчас в переходном возрасте и стал просто сумасшедший какой-то… иной раз даже страшно делается: пишет совершенно идиотские стихи, голова набита всякими нелепыми бреднями… Робер, надеюсь, поймет, что женитьба на Розетте для него теперь невозможна, — со всех точек зрения невозможна. Даже если пренебречь позором, который, верно, обрушится на семейство Револю, и несомненным их разорением, то возникнет другое препятствие: сколько еще лет Роберу придется изучать медицину, прежде чем он начнет зарабатывать себе на хлеб? Надо кончить курс, потом отбывать стаж в больнице, потом сдать конкурсный экзамен… Только к тридцати годам он наконец встанет на ноги… Даже в интересах Розетты (надо именно на это напирать) он обязан вернуть ей свободу и не компрометировать девушку.
Наконец Леони Костадо дошла до своего дома, где она с сыновьями занимала два этажа — первый и второй… Поднимаясь по лестнице, она вспомнила, что Робер тоже собирался сегодня быть на балу у Фреди-Дюпонов. «Когда он заметит, что Розы нет, то, конечно, уедет. Его и так уж беспокоили слухи, распространившиеся нынче днем… Наверно, он уже дома…»
Нет, оказывается, Робер не вернулся.
Еще не сняв шляпу и каракулевый жакет, Леони Костадо отперла свой секретер, достала ключ от несгораемого шкафа, привинченного к полу у изголовья ее кровати. Шкаф был «переряжен в ночной столик», как говорил Пьер. Фальшивые ящики маскировали тяжелую стальную дверцу. Леони набрала шифр и, отворив шкаф, положила на полочку документ, подписанный Люсьенной Револю. Потом, захватив лампу, прошла по длинному коридору «на детскую половину».
В комнате младшего сына горел свет, и, по своему обыкновению, мать вошла, не постучавшись. Пьеро читал в постели и, засыпая, не погасил лампу. Книга выскользнула из рук на одеяло. Пьер уснул в неудобной позе — полусидя и сильно запрокинув голову, как будто подставлял горло под нож. У изголовья на ночном столике лежали листочки бумаги, карандаш и раскрытая толстая тетрадь в красивом кожаном переплете. Свет от низенькой лампы падал на исписанную страницу, и каждая буква в ровных, аккуратных строчках была старательно выведена изящным почерком: Пьер всегда тщательно переписывал свои стихи. Вооружившись лорнетом, Леони Костадо с досадой разбирала написанные слова — все они как будто были ясными, а смысла она не могла уловить.
Кибела смотрит на спящего Атиса и думает:
Самим богам велю умолкнуть я. Откинулась рука — уснувшая змея, Лаская, в забытьи охватывает землю, Как мертвая лежит, жар жизни затая. И содрогается от страсти глубь земная, — Кибела млеет, сон невинный созерцая.
Кибела смотрит на спящего Атиса и думает:
Самим богам велю умолкнуть я.
Откинулась рука — уснувшая змея,
Лаская, в забытьи охватывает землю,
Как мертвая лежит, жар жизни затая.
И содрогается от страсти глубь земная, —
Кибела млеет, сон невинный созерцая.
«Это еще что за чепуха? Что все это значит?» — сердито вопрошала себя Леони Костадо. Но почему эти стихи вызывали в ней такое раздражение?
Жужжаньем тихим мух баюкаю твой сон,
Нарушит тишину лишь голос петушиный.
А ты не чувствуешь, в дремоту погружен,
Как давит небосвод, как гнет древес вершины
Порыв желания, что ветром принесен,
Как ливень слезы льет, звеня моей обидой, —
Во сне владеешь ты прекрасной Сангаридой,
Что нежится в реке, чье ложе — мягкий ил.
Что я в сравненьи с ней? Что аромат мой пряный?
Терзают грудь мою приливы океана.
Царица жалкая, безрукая! Нет сил
В объятьях сжать тебя. Чело мое обвили
Гирлянды черных трав, медузы осенили.[1]
Почему у Леони Костадо поднималась в груди глухая, бешеная злоба и постыдное желание схватить и разорвать на мелкие клочки красивую тетрадь, купленную поэтом в «Английском магазине»? Она сама не понимала причину этого Не знала она и того, что точно такие же с трудом сдерживаемые порывы ярости овладевали порою и Пьером и что в ту минуту, когда она почти ненавидела своего сына, между ними было глубокое сходство — не сходство ума и сердца, а той темной жажды разрушения, которой Леони Костадо сама боялась в себе. Она отошла от столика и постояла у окна, прижавшись лбом к стеклу. Пьер вскрикнул испуганно: «Кто тут?»
— Это я… Робер еще не вернулся?
— Нет еще. Но он скоро придет. Он хотел только на минутку заглянуть туда. Может, уже известно что-нибудь… — И Пьер широко зевнул, обнажив редкие зубы. — А ты что-нибудь узнала, мама?
— Да, я сейчас была у них.
— Что?! Ты ходила на Биржевую площадь?
Пьер окончательно проснулся и посмотрел на мать суровым и недоверчивым взглядом.
— Это был мой долг, — сказала она.
Пьер подумал: «Какое лицемерие!». Однако Леони Костадо действительно была глубоко убеждена, что она выполнила свой долг перед сыновьями, первейший свой долг. Да еще ей, может быть, удалось вовремя предупредить Люсьенну.
— И я очень хорошо сделала, что пошла к ним. Вообрази, ведь эта несчастная женщина ни о чем и не подозревала… Конечно, она за последнее время сильно тревожилась, но никак уж не думала, что близится катастрофа.
— Ну? И что же ты ей сказала?
Леони Костадо возмутилась: по какому праву он допрашивает мать, да еще таким тоном? Уж не подозревает ли он ее в неблаговидном поступке?
— Да нет, мама… Я просто хотел узнать…
— А я не обязана отдавать какому-то сопляку отчет в своих действиях. Я поговорю с Робером, когда он вернется. Спи! Чтоб я тебя больше не слышала!
И Леони Костадо вышла из комнаты, захватив с собой лампу. Но сейчас ею руководило не чувство гнева, она поняла, что лучше всего поговорить с Робером наедине, без этого бесноватого мальчишки. Едва она успела переодеться и накинуть на себя халат, как услышала неуверенный шорох у входной двери — Робер нащупывал ключом замочную скважину. Леони кашлянула, желая показать, что она не спит и поджидает сына. Он вошел, перебросив через руку пальто. И как всегда, Леони подумала о том, что фрак очень ему к лицу. Право, в высоком стройном Робере куда больше изящества, чем в коренастом Гастоне. И хотя Леони скорее нравились мужчины такого типа, как ее старший сын, она из чувства справедливости признавала, что в Робере больше тонкости и породистости…
— Разумеется, ее не было на балу, — сказал Робер с какими-то нерешительными, робкими интонациями, всегда раздражавшими его мать. — Видел там Жюльена, но издали, и не мог к нему пробраться. Кое-кто из приятелей уже дал ему почувствовать, что его присутствие неуместно… Я сейчас же помчался на Биржевую площадь и не застал их — они уехали.
В эту минуту вошел Пьеро, босой, в пижаме, с всклокоченной шевелюрой.
Мадам Костадо раздраженно воскликнула:
— Я тебе что сказала? Я ведь велела тебе спать!
— А сон твоего веления не слушается. Взял да и не пришел.
Робер вяло запротестовал:
— Пьеро, как тебе не стыдно! Зачем ты дерзишь?
Пьер крикнул в ответ:
— Уверен, что она не решилась признаться тебе, откуда она сейчас явилась, куда она ходила вечером…
— Как ты смеешь называть меня «она», когда говоришь обо мне, да еще в моем присутствии!..
Но Пьер, не обращая на мать внимания, продолжал:
— Она была на Биржевой площади, тайком от нас… Весь вечер там провела.
Робер посмотрел на мать. Красивое лицо его помрачнело.
— Ведь это неправда, мама?
Мать ответила вызывающим тоном:
— Почему же неправда? Правда.
— Ты видела мсье Револю?
— Нет, он в Леоньяне. Я это знала и знала также, зачем он туда отправился, а Люсьенна ничего не знала… Понятно вам? Я решила ее предостеречь, и благодаря мне она поехала в Леоньян… А то вдруг, не ровен час, Оскар наложит на себя руки… Я, может быть, спасла ему жизнь. Да, да, очень просто…
Робер тяжело вздохнул.
— Ну, раз его самого не было дома, ты, конечно, не стала говорить о наших деньгах…
Леони Костадо промолчала. А Пьер пробормотал:
— Как бы не так! Станет она стесняться-
— Повтори, Пьер! Повтори громко то, что ты сейчас сказал…
— Я сказал, что наверняка ты не постеснялась и говорила о деньгах- Ты только для этого и ходила туда.
Все шло именно так, как Леони Костадо и ожидала. Младшие сыновья выступали в роли ее судей, тогда как Гастон был бы восхищен и поблагодарил бы мать… А с этими мальчишками не избежать борьбы. Хотя она совершенно права.
И Леони Костадо бросилась в атаку:
— Я защищала не свои, а ваши деньги, доставшиеся вам от отца. И великодушничать я могла бы лишь в том случае, если б это был мой собственный капитал.
Робер прервал ее: раз этот капитал принадлежал им, сыновьям, значит, они вольны не требовать его…
— А ты о Гастоне подумал? Он ведь не связан такими соображениями, как вы. И потом не забывай, что Пьеру только восемнадцать лет… До его совершеннолетия я, как мать и опекунша, обязана защищать его интересы, сколько бы он там ни капризничал…
— Погоди, — остановил ее Робер. — Раз мсье Револю уехал, зачем же ты понапрасну мучила их?
Мать посмотрела на него жалостливым взглядом. Вот глупец! До чего беспомощны в житейских делах эти мальчишки, а воображают себя орлами!
— Успокойся, — сказала она, — у нас с Люсьенной был вполне дружеский разговор.
Робер осведомился, присутствовала ли при этом разговоре Розетта. Мадам Костадо отрицательно покачала головой.
— А Дени был? — спросил Пьер.
Нет, нет, оба вышли из комнаты- Мадам Костадо ломала себе голову, как сказать сыновьям о своей победе. Нет, это просто невероятно! Мать должна чуть ли не на колени стать перед этими дурачками, для того чтобы сообщить им: «Наш нотариус обанкротился, но благодаря мне вы ни гроша не потеряли».
— Люсьенна, надо это признать, повела себя прекрасно, с большим благородством. Она сразу же поняла, что у ее мужа есть священные обязанности в отношении вас, сирот.
— Каких еще сирот? Мы вовсе не сироты! — возмутился Пьер. Он с детских лет ненавидел слова: «сирота», «сиротка», «сиротский».
— Люсьенна сама мне сказала, что она располагает как раз такой суммой, какую они нам должны — четыреста тысяч франков.
Пьер воскликнул:
— Удивительное совпадение!
Однако мать пропустила эту дерзость мимо ушей. Ее томила мысль, что пришлось унизиться до лжи, совсем не свойственной ее характеру. Но ведь на это ее толкнули «два дурачка», как называл своих братьев Гастон.
— Четыреста тысяч франков? — переспросил Робер дрогнувшим голосом. — Где же они их взяли? Таких денег при себе не держат.
Что за наивность! Леони Костадо пожала плечами.
— Разумеется, в кошельке у нее не имелось четырехсот тысяч. Но с меня вполне было достаточно ее подписи…
— Это, думается мне, незаконно.
— Не беспокойся… Может быть, придется судиться с другими кредиторами… даже весьма вероятно, что придется… Но я имею гарантии и уверена, что выиграю процесс.
Робер ничего не ответил, и мать решила, что «все сошло благополучно».
— Понятно, я прежде всего посоветовалась со сведущим человеком — все обсудила с Лакостом, и мы с ним приняли необходимые меры предосторожности…
Ни Робер, ни Пьер не промолвили ни слова. Молчание их начало смущать Леони Костадо. Между нею и сыновьями лежала пропасть. Не к чему и пытаться заводить разговоры. Братья сидели рядышком в шезлонге, стоявшем у кровати. Оба понурили головы, и свет лампы бросал золотистые блики на их волосы, белокурые с рыжеватым отливом: из растрепавшейся во сне густой шевелюры Пьера выбивались крупные завитки, у Робера тщательно приглаженные щеткой волосы, разделенные ниточкой пробора, слегка вились на затылке.
— Как только я получу эти деньги, — сказал Робер, — я их передам им в полное распоряжение…
— Нет уж, извини! — запротестовала мать. — Вы являетесь собственниками капитала, но доходы с него, пока я жива, поступают в мое распоряжение.
— Здорово! — буркнул Пьер. — Ишь ты как ловко устроила!
И тут мать взорвало.
— Ах, вот оно что! Вы презираете деньги? Похвальные чувства, мои дорогие сыночки! Поистине похвальные! Но разрешите спросить: на какие средства вы живете? Ты знаешь, Робер, сколько стоил новый фрак, который так идет тебе? А ты, Пьер, ты ведь любишь хорошо покушать и сердишься, если за ужином подают одно только вареное холодное мясо. Не мешало бы тебе посмотреть, какие счета прислали из книжного магазина и от переплетчика. Мне пришлось заплатить по ним изрядную сумму. Гастон обходится мне дорого, но он-то хоть знает это и просит у меня извинения за свои траты, благодарит. Он не напускает на себя презрительный вид и не смеет меня осуждать. А вы! По-вашему, я женщина, лишенная идеалов, не так ли? Стригу купоны, собираю с жильцов плату за квартиру и больше ни о чем не думаю. Зато вы блаженствуете, витаете в небесах и тратите бешеные деньги на груды глупых, бессмысленных книжонок… А я гожусь только на то, чтобы вас кормить, поить, одевать, обувать, предоставлять нам квартиру с отоплением и освещением, нанимать для вас слуг, без которых вы не в состоянии обойтись. Как вам не совестно так важничать перед своей матерью, ведь я гроша на себя не трачу, все на вас идет!.. Мало вы, что ли, смеялись над моими облезлыми мехами, над моими платьями, которые мне шьют дома дешевые портнихи. Вы, изволите ли видеть, презираете деньги, а сами живете, ни в чем себе не отказывая; вам и в голову не придет поразмыслить, чего стоило вашим дедам скопить эти деньги: каких трудов, усилий, лишений… Эти деньги должны быть для вас священны…
Она чувствовала, что может дать себе волю, что она заткнула сыновьям глотку. Робер пролепетал только, что он не виноват, если изучать медицину приходится много лет. Мать, успокоившись, милостиво сказала, что она и не упрекает его за это, пусть учится столько времени, сколько требуется; главное, чтоб он встал на ноги.
— Ну, а вот этого дурачка, этого молокососа, — сказала она, повернувшись к Пьеру, — еще надо хорошенько вышколить, и придется взяться за него как следует!
Пьер низко опустил голову. Мать чувствовала, что он глубоко задет, но от этого только больше раздражалась. Да, да, очень легко, очень приятно кропать по целым дням стишки вместо того, чтобы готовиться к экзаменам… Однако со стихами далеко не уедешь… Даже если хорошие стихи получаются, и то ими не прокормишься, а уж если ерунду какую-то сочинять…
Пьер вскочил и, не взглянув на мать, вышел из комнаты. Опомнившись, она остановилась в некотором смущении. Пожалуй, зря она так… Но мальчишка совсем ее извел.
— Напрасно ты так, — заметил Робер. — Не забывай, что он в переходном возрасте…
— Ну и что тут особенного? Разве он не такой, как все?
— Не такой… Не похож на других.
Мать стала возражать. Вовсе не в этом дело, вся беда в том, что в доме нет отца, главы семьи, уж он-то сумел бы образумить мальчишку. В глубине души мадам Костадо нисколько не сомневалась, что Пьеро не похож на других, но она не считала его существом выдающимся. Ее отец, ее дед, ее свекор были крупные коммерсанты — местные тузы, и, глядя на них, она составила себе определенное представление о человеческой ценности. Она полагала, что прекрасно понимает смысл выражения «это выдающийся человек».
— Итак, — сказала она в заключение, — видно, мне ничего иного не остается, как просить у вас прощения за то, что я принесла вам сегодня целое состояние… Я так и думала… Но все же…
— Да зачем мне эти деньги? Скажи, зачем? Ведь я все, все потерял!
Мать пожалела Робера, но вместе с тем обрадовалась, услышав такие слова. Первый раз в жизни она была довольна, что у ее среднего сына так мало воли. У него, очевидно, даже не возникал вопрос, как поступить. Он без борьбы отказывался от дочери Оскара Револю. Мать все же не решилась повести лобовую атаку, а со слезами в голосе заговорила о Розе. Она — невинная жертва и такая привязчивая, ласковая девушка. Имя ее отца опозорено — пожалуй, можно этим и пренебречь… Но ведь Робер сам прекрасно понимает, что ему еще рано обзаводиться семьей. До этой катастрофы и Люсьенна и Оскар давали понять, что они приютят молодую чету в своем доме, но теперь… Робер дерзнул спросить тихим голосом:
— А здесь мы не могли бы жить?
— Ты с ума сошел? Где же это жить? В твоей комнате? А когда ребенок появится, как тогда быть? Да еще не забывай, что вся их семья будет сидеть у тебя на шее. Впрочем, не на твоей шее, а на моей… Ну, перестань, перестань… Крепись, мой дорогой. Конечно, я понимаю, как тебе тяжело, — говорила она, обнимая за плечи плачущего сына.
Робер знал, что мать делает ставку на его слабохарактерность, и знал также, что он не обманет ее расчетов. Чем ее убедить? Сказать, что возле Розы он чувствует себя совсем другим человеком? Что тогда он полон надежд и мужества? Но стоит ему выразить эту мысль, как мать обрушится на него и отметет начисто все его доводы.
У двери своей комнаты Робер с минуту постоял в нерешительности и прошел по коридору дальше — в комнату младшего брата. Пьер сидел на кровати.
— Ложись, старик, уже первый час.
Пьер, не глядя на него, пробормотал:
— Поганые их деньги!..
— Мы с матерью не можем понять друг друга! — простонал Робер. — Маме, верно, кажется, что нынче вечером она совершила похвальный поступок, что так и полагается действовать главе семейства. Нас она считает неблагодарными, и, быть может, по-своему она права…
— Да не в том дело, — сказал Пьер, уставившись в одну точку, и сердито замотал головой. — Обидно, что она правильно про нас говорит… Нет, скорее обидно, что мне нечего было ей возразить… Я ненавижу деньги за то, что я всецело в их власти. Выхода нет… Я уже думал об этом: нам не вырваться. Ведь мы живем в таком мире, где сущность всего — деньги. Мать права: взбунтоваться против нее — значит восстать против всего нашего мира, против его образа жизни. Или уж надо изменить лик земли… Остается только…
— Что остается?
— Революция… или бог…
Эти слова казались такими огромными, непомерными в уютной комнатке, где было так много книг, репродукций картин и гипсовых слепков с античных статуй. Робер подошел к брату, прижал к себе его голову.
— Не говори глупостей.
Пьеро молчал, уткнувшись лицом ему в грудь. Робер поглядел на ночной столик, где лежала тетрадь, развернутая на той самой странице, которую недавно пыталась разгадать мадам Костадо. Он машинально читал и перечитывал:
Что я в сравненьи с ней? Что аромат мой пряный?
Терзают грудь мою приливы океана.
Царица жалкая, безрукая! Нет сил
В объятьях сжать тебя. Чело мое обвили
Гирлянды черных трав, медузы осенили.
— Послушай, — сказал вдруг Пьер, ухватившись за плечи Робера. — Неужели ты ее бросишь? Скажи, ведь ты не бросишь Розу, нет?
Старший брат вздохнул и, сняв со своих плеч руки Пьера, проговорил:
— Что ж делать! Ты ведь сам сейчас сказал… Мы крепко связаны.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Лишь только Леони Костадо вышла из подъезда, унося с собою в качестве трофея драгоценный документ, Люсьенна Револю направилась в комнату Розы. Из прически ее не выбился ни один волосок, и по-прежнему на верхушке шиньона блистал изумрудный полумесяц. Но она уже успела снять с себя ожерелье и кольца. Сын и дочь заметили, что драгоценности лежат в ее полураскрытой сумочке, из которой она поминутно доставала скомканный носовой платочек и прикладывала его к глазам. Впервые дети увидели, что их всемогущая мать плачет, но они не осмелились броситься в ее объятья.
— Вы все слышали? — спросила она.
Дени нашел наконец слова, чтобы выразить мысль, преследовавшую его в эти часы, — он чувствовал себя погребенным под обломками рухнувшего дома.
— Мы заживо похоронены, раздавлены.
Роза тихо плакала, уткнувшись в подушку. Она оплакивала себя, свою любовь, свое счастье, которому уже не вернуться. Мать посмотрела на сына и спросила у него, словно у взрослого:
— Что же теперь делать?
— Немедленно ехать всем троим в Леоньян. По дороге заедем за Жюльеном к Фреди-Дюпонам.
— Нет, — взмолилась мать, — не надо заезжать к Фреди-Дюпонам. Там, должно быть, уже все знают…
Дени пообещал, что войдет в дом с черного хода, но от этого испытания они были избавлены: когда садились в ландо, подоспел Жюльен в бальном фраке, бледный как полотно; кое-кто из приятелей шепнул ему:
— Тебе здесь не место. Иди скорее домой.
Ландо покатило по булыжной мостовой, и мадам Револю, стараясь перекричать стук колес, заговорила во весь голос, пересказывая старшему сыну ужасную сцену объяснения с Леони Костадо. Жюльен был подавлен, да и как могло быть иначе? Все, что касалось светской жизни, имело для него величайшую ценность; в обществе недаром расхваливали его корректность, его превосходные манеры Он слушал мать, машинально протирая стеклышко монокля, иногда что-то бормотал тягучим гнусавым голосом, приводил цифры, суммы расходов.
— Согласитесь, — говорил он, пытаясь установить размер бюджета Регины Лорати, — согласитесь, что на одних только лошадей да на ливрейных лакеев самое малое уходило…
«Самое малое», «самое малое» — этот припев повторялся поминутно. Жюльен просто пьянел от этих подсчетов, не мог отстать от них; катастрофа затронула его глубже, чем остальных членов семьи; он еще не почувствовал боли, но знал, что ранен смертельно. А ведь до этого дня люди почтительно ловили поклон, пожатие руки Жюльена Револю, сына богатого нотариуса, завидного жениха…
— Во всяком случае, мы уплатим долги, — твердил он и снова принимался жонглировать цифрами. Контору можно продать за столько-то, да столько-то можно получить за Леоньян, да за особняк на Биржевой площади… Мать не решалась высказать свое предположение, что все это, вероятно, заложено и перезаложено. Не слыша ответных реплик, Жюльен постепенно притих, пыл его красноречия угас, приплюснутая голова с редкими волосами болталась от дорожной тряски из стороны в сторону. Вдруг мадам Револю громко выкрикнула:
— Нет, он не сделает этого, он подумает обо мне! Нет, это было бы слишком!
Сыновья поняли, что она говорит о возможном самоубийстве отца; одна лишь Роза, замкнувшись в своем безысходном отчаянии, ничего, быть может, не слышала, ничего не замечала. У братьев слова матери не выходили из головы, — Жюльен думал об этом как человек светский, который считает, что в иных случаях лучше сразу исчезнуть из жизни, как из игорного зала, где ты передернул за карточным столом. Дени тоже думал об этом, но по-своему, как юноша, которого захватывает всякая драма и втайне увлекают катастрофы. Он не только не отгонял от себя мысли о страшном несчастье, а, напротив, рисовал в воображении жуткие картины, хотя и был уверен (вопреки повседневным фактам, опровергающим такого рода уверенность), что беда, которую он заранее старался себе представить, не может произойти, ибо предчувствие, казалось ему, почти никогда не совпадает с действительностью. И вот Дени создал в воображении декорацию и зловещие подробности трагической сцены: широкие решетчатые ворота распахнуты настежь, по дому растерянно снуют обезумевшие слуги, персидские ковры истоптаны грязными сапогами полицейских.
А мадам Револю все твердила: «Неужели он так обидит меня?» — как будто несчастный самоубийца прежде всего поставил себе целью обидеть ее. И ведь она была его женой — очень недолго… но все же была его женой, правда, равнодушной к супружеским ласкам, — по крайней мере она так думала, — а теперь в этой холодной женщине вдруг заговорил голос крови. Страсть острой болью пронизала все ее существо. Она крикнула кучеру в медный рожок: «Погоняйте лошадей!»
Ландо катилось по той самой дороге, по которой каждый год ездили на каникулы в Леоньян. Топот конских копыт и стук колес будили уснувшие пригороды, через которые Дени проезжал когда-то в июльских сумерках после экзаменов, в день раздачи похвальных листов и наград. Порывы влажного ветра трепали обрывки старой афиши, возвещавшей о бое быков, — Дени видел эту афишу еще в прошлом году. Иногда в темноте сверкало яркими огнями питейное заведение, в окна виднелась стойка и теснившиеся перед ней мужчины. Дени взял сестру за руку. Теперь уж Розетта никогда не выйдет за Робера Костадо.
Вот-вот должен был показаться старый дом. Дени из осторожности добавил несколько штрихов к созданной его фантазией сцене самоубийства.
— Да что ж беспокоиться, — сказал он вслух. — Ланден, должно быть, уже приехал. На него можно положиться.
Мать раздраженно воскликнула:
— Ах этот человек!
— Ведь он всем заправлял, — отозвался Жюльен. — Отец всецела ему доверился.
— Надо еще разобраться, что за игру он ведет.
— О-о, он хитрец!.. Можешь быть уверена, что он увильнет от всякой ответственности.
— И от ответственности увернется и капитал наживет. Уж он-то на нашей беде погреет руки.
И мать и сын яростно хулили Ландена без всяких доказательств, без всякого основания — просто потому, что ненавидели его. Дени тоже питал к нему отвращение, но, как и многие юноши его возраста, он жаждал справедливости. Однако он не счел нужным вступиться за Ландена. Наплевать ему на несправедливо обиженного Ландена. Уже приближались к Леоньяну. Запахи зимних полей были такими незнакомыми, удивительными. Значит, жизнь теперь пойдет совсем по-иному, чем он мечтал? Жизнь… Самому построить свою жизнь. Вдруг он почувствовал на своем плече голову сестры. У нее уже иссякли слезы, и больше она не плакала.
Лошади свернули на дорогу, тянувшуюся вдоль парка и приводившую к воротам заднего двора. Нет, конечно, невозможно, чтобы трагические сцены, сочиненные Дени, обдуманные им до мелочей, воплотились в действительность. Дени прекрасно знал, что пророческого дара не существует. Под колесами шуршал гравий, этот знакомый с детства звук всегда был связан с радостью каникул. Будь Дени музыкантом и вздумай он сочинить ту оперу, о которой мечтал Пьер Костадо, он именно в этом шорохе искал бы лейтмотив увертюры. Фонари экипажа освещали разрушенную кое-где ограду парка, над которой деревья вздымали свои черные ветви. На них еще трепетали обрывки сухих листьев, а ветви тянулись, словно руки, то с мольбой, то с угрозой. Прильнув лицом к застекленной дверце, Дени с жадностью впивал успокаивающую ласку сумерек. Вокруг все как будто спало спокойным сном, и казалось, здесь в тишине ночей никогда ничего не случается. О боже! Неужели вымысел обратился в действительность? Неужели перед ним предстала картина, созданная в воображении? Во всех окнах горел свет, и такой яркий, что Дени сперва подумал: «Пожар!» Перед мокрыми от дождя ступенями крыльца в большой луже отражались огни. Жюльен пробормотал:
— Что-то случилось…
Мадам Револю все повторяла слова своей молитвы:
— Сделай так, чтобы этого не было!.. Сделай так, чтобы он этого не сделал!..
Дени подумал о том, что сейчас он увидит покойника; обязательно придется смотреть на него, а он еще никогда не видел покойников, и от одной мысли о том, что ему предстоит увидеть, у него кровь заледенела в жилах. Встретив на улице катафалк, где под крышкой гроба, под погребальным покровом лежало нечто невидимое, но страшное, он спешил свернуть в ближайший переулок. Он так боялся мертвецов, что, бывая в Леоньяне, никогда не входил один в пустующую комнату, в которой умер его дед — в том году, когда Дени еще лежал в колыбели. Иной раз он осмеливался приоткрыть двери и, просунув голову, заглянуть в этот полумрак, где царила глубокая тишина, пахло лаком и левкоями; он подолгу всматривался в широкую кровать, на которой уже давно никто не спал, на это смертное ложе, где свершилась ужасная тайна. Складки полога, ниспадавшие из-под балдахина, и каждая вещь со своего места видели то, что здесь произошло. Стенные часы были остановлены в ту самую минуту, когда перестало биться сердце старика. И оттого, что все вещи в этой комнате как-то были причастны к агонии умирающего, к его переходу в небытие, они приобрели особое, таинственное значение, ибо при них побывала здесь страшная гостья — смерть… Нет, нет, ведь смерть — это что-то непостижимое, безликое. Можно вступить в сговор с дьяволом, можно столковаться с самым страшным чудовищем… Но смерть — это ужас небытия, несуществования; ее назначение — уничтожить, стереть с лица земли. Вот спинка кровати, полог, кресла, часы, зеркало, столик, покрытый зеленоватой ковровой скатертью, — их захлестнула волна вечности и, отхлынув, оставила на них пенные струи небытия.
Дени, для которого было целым событием войти в комнату, где в год его рождения умер человек, теперь уже не сомневался, что он сейчас увидит отца мертвым, в той самой позе, которую дорогой рисовало ему воображение: самоубийца сидит неподвижно, упав головой на стол, или же мертвое тело распростерто на постели…
И вот один за другим сбывались его вымыслы. Управляющий Кавельге, поджидавший их, знаками велел кучеру остановиться у ворот. И говорил он как раз то, что Дени заранее вкладывал в его уста!..
— Приехала полиция. Пока не разрешают трогать тело. Бригадир сначала хочет расспросить вдову… Представьте себе, никто не слышал выстрела. Сейчас все хлопоты легли на мсье Ландена…
Все четверо Револю стояли у обочины дороги. Шлейфы бальных платьев, выглядывавшие из-под темных накидок, волочились по лужам. Свет от фонарей коляски и ручного фонаря, который покачивал в руках Кавельге, выхватывал из темноты четыре бледных лица, открывал тайную сущность четырех сердец. Люсьенна уже замыкалась в своем горе, уже окружала себя им, как защитным укреплением; теперь она имела право ничем не заниматься, отдаться своим страданиям; она совсем разбита своими муками, никто не может за это ее осуждать. Жюльен, лишившийся всего, что служило ему опорой в этом мире, стал просто жалок: существо без возраста, с покатым лбом и большой плешью, с трясущимся подбородком, растерянный близорукий человек, потерявший свой монокль; он с ужасом смотрел на Кавельге, говорившего ему:
— Теперь вы глава семьи, мсье Жюльен… Мсье Ланден говорит, что без вас он ничего не может решать…
Жюльен запротестовал: нет, нет, пусть Ланден все сам решает… Он все сделает как нужно…
— Жюльен, ну что ты! — укоризненно сказала Роза. — Нельзя же, чтоб Ланден заменял нас…
И твердым голосом она старалась ободрить мать, поддерживала ее под руку. Сама же Розетта точно окаменела с той минуты, как все было для нее потеряно; ничто теперь ее не трогало. Она повела мать и Жюльена к дому, а Кавельге попросила взять пока Дени к себе, поручив заботу о нем жене (Мария Кавельге была в свое время кормилицей Дени).
Дени подхватили, понесли на руках — он постарался сделать вид, что потерял сознание. Казалось, Кавельге без всякого труда несет этого рослого шестнадцатилетнего юношу. Твердым шагом он прошел со своей ношей через цветник и ударом ноги отворил дверь флигеля. Дени не открывал глаз, но прекрасно слышал, как испуганно вскрикнула кормилица. Его положили на постель, раздели, поднесли к носу бутылочку с крепким уксусом, он чихнул; потом ему обожгла ступни горячая грелка. Приятно было вытянуться под теплым одеялом. В комнате было душно, пахло какими-то пряностями. Мария Кавельге сидела у его изголовья, прикладывала ему компрессы ко лбу. Он прижался головой к ее груди. Мария успокаивала его ласковым, неумолчным бормотанием:
— Бедненький твой папа еще прожил минут десять, успел, значит, попросить у господа бога прощения. Ланден думает, что удастся заплатить всем кредиторам и, пожалуй, спасти Леоньян, — хотя бы дом и парк. А землю придется продать.
Вопрос этот очень волновал обоих супругов Кавельге. Уж сколько лет они питали надежду, что флигелек, в котором они жили, сад и огород перейдут в их собственность. Тогда бы они чувствовали себя тут настоящими хозяевами, но по-прежнему работали бы на семейство Револю. Иногда, правда, управляющий нет-нет да и выдавал свои замыслы: он заявлял, что господский дом без земли можно продать только за бесценок — никому теперь не нужны эти огромные сараи. У него была прикоплена «малая толика», и этими деньгами он никому не был обязан: покойный хозяин разрешал ему держать винные подвалы в окрестностях… Да еще он получал комиссионные при заключении всяких сделок — «все по правилам, честь по чести!..» Но Мария Кавельге не желала воспользоваться бедой, приключившейся в семействе Револю, и отнять у них дом в Леоньяне. А Дени думал, лежа в теплой постели: «Теперь уж мне нельзя учиться в коллеже… Мы будем жить в Леоньяне, будем разводить кур, сажать капусту».
Мария Кавельге вышла на цыпочках из комнаты, не загасив свечу. Вытянувшись под стеганым пуховым одеялом, Дени уже устраивал в мечтах райскую жизнь. На его обязанности будет лежать охота и рыбная ловля: придется стрелять куропаток, ставить в реке сети и переметы. Есть они будут ржаной хлеб. Розетта теперь уж не выйдет замуж, во всяком случае, не скоро выйдет, когда-нибудь позднее, через несколько лет… А сейчас эта опасность отпала… Он вздохнул полной грудью и потянулся под одеялом. Да… а как же покойник?.. Предстоит пережить несколько мучительных дней. Хоть бы заболеть, что ли!.. Все будут его жалеть: «Какой впечатлительный мальчик!» А когда мертвых похоронят, уложат аккуратненько в склепе, о них больше не говорят, все опять приходит в порядок, и жизнь снова налаживается…
Все эти смутные мысли проносились в голове Дени. Он вовсе не был чудовищем, но еще не почувствовал всем существом боль вечной разлуки с отцом. Сейчас он просто отдыхал на широкой кровати. Когда поворачивался на другой бок, похрустывала солома, которой был набит тюфяк. Телу было приятно ощущать грубый холст простынь. При тусклом свете горевшей свечи взгляд сперва различал только красные плитки пола, голубые и белые разводы кретонового полога, полустершегося льва, вытканного на коврике, который был постлан перед кроватью; потом у противоположной стены обозначилось приподнявшееся горбом стеганое одеяло, в полумраке слышалось чье-то ровное дыхание. Какое же таинственное существо находилось там?
В комнате совсем не было мебели. В углу были свалены мешки с зерном, стояли корзины с винными бутылками. Дени стало страшно, что его оставили одного. Но от тела, лежавшего на другой кровати, исходило дружеское тепло, успокаивающее посапывание. Дени не знал, кто спит там таким безмятежным, тихим сном: его молочная сестра Ирен, или служанка, или сын управляющего Изидор Кавельге; правда, Изидор отбывал в Тарбе воинскую повинность, но ведь могло случиться, что он приехал домой на побывку. Прижавшись щекой к подушке, Дени вглядывался издали в этот островок, в этот континент, вырисовывавшийся среди волн сумрака, в эти волосы, черневшие словно темный лес. Пропел петух. Со двора доносился невнятный гул голосов, чьи-то шаги, хлопала калитка — все свидетельствовало, что печальная история человеческой судьбы идет своим чередом.
Близился рассвет. Дени так и не заснул. Кровь горячей струей бежала по его жилам и по жилам второго молодого существа, чье соседство приносило приятное чувство какого-то животного успокоения. Дени смутно ощущал, что совершившаяся трагедия по-настоящему никого из посторонних не затронет, в мире из-за нее ничто не изменится. И тут его охватила тоска. Захотелось, чтоб рядом был живой человек, свидетель, и Дени кашлянул, стараясь разбудить спящего соседа. Потом громко застонал: «Боже мой! Как мне тяжело!» Но призывы эти не долетали до сладостной бездны крепкого сна, в который погрузила спящего всемогущая юность. Дени поднялся и, дрожа от холода, осторожно переступая по ледяному кафельному полу, подошел к кровати.
Но еще не дойдя до нее, он уже угадал, что там спит девушка: может быть, это подсказало ему чутье, — он уловил какие-то особые исходившие от нее токи. Девушка… Одна из тайн жизни. Другой тайной была смерть. Дени испугался, что девушка его увидит. Ему было стыдно, что он такой худой, узкогрудый. Он торопливо оделся. Умываться не стал — можно в такой день обойтись и без умывания.
Дверь кухни, выходившая в сад, была не заперта. Должно быть, сам Кавельге и Мария провели ночь в господском доме. В дымке тумана вырисовывались большие растрепанные хризантемы. Въездную аллею изрезали свежие колеи. Подбежала собака и, прыгнув, уперлась Дени в грудь грязными лапами. У крыльца зябко вздрагивали на ветру поздние розы. Войти в дом, или можно еще подождать? Надо же наконец решиться.
В передней на тумбочке стиля ампир горела лампа. Ее забыли потушить, и пламя казалось таким зловещим при свете зари. За дверью отцовского кабинета слышались голоса, потом что-то стукнуло — видимо, кто-то задвинул ящик стола. На большом кожаном диване грудой набросаны были фетровые выцветшие шляпы, дешевые пальто. Дени догадался, что отца уже перенесли на второй этаж, в спальню, — окна ее, выходившие в сад, были полуотворены.
Дени стал подниматься по лестнице, заставляя себя думать только об отце. При жизни отец не обращал на него никакого внимания, не интересовался его занятиями, его успехами; был какой-то чужой, непонятный, его вежливые вопросы обычно не требовали ответов. Но иной раз случалось, что он вдруг открывал нечто любопытное в своем сыне, и тогда приближал его к себе. Дени вспоминалась худая отцовская рука с пожелтевшими от никотина пальцами, его помятые темные веки и карие глаза, в которых искрился веселый огонек, а порой они светились лаской, когда отец, наклоняясь, смотрел на своего мальчика. Но чаще у него бывали короткие приливы нежности к дочери — он приносил ей цветы, флакон духов, говорил о будущей поездке по морю, обещал свозить в Париж…
У двери Дени не задержался ни на одну секунду, не дал себе времени на раздумье. Люди, сидевшие вокруг неподвижной куклы, одетой во фрак, не знали, что уже занялась заря. Хрустальный резервуар керосиновой лампы почти совсем опустел. На ночном столике поставлено было распятие, по обеим сторонам его горели две свечи, а перед ним в блюдечке со святой водой лежала веточка букса.
Дени бросились в глаза ступни покойника, обтянутые простыней. Тело уже приняло форму саркофага. Из-под белых повязок, окутывавших голову, торчали совсем живые длинные усы с проседью. И тут Дени задрожал с головы до ног, как молодое деревцо на ветру. Даже не оттого, что перед ним лежал мертвый отец. Все равно, это был покойник, мертвец, каким будут все: и я, и ты, и все люди. Смерть — единственная бесспорная истина, единственная достоверность. Как же это? Зачем по-прежнему ходят трамваи? Нужно остановить все поезда, вытащить из вагонов всех пассажиров, крикнуть им: «Да разве вы не знаете, что вас ожидает? Ведь вы все умрете!» Зачем люди читают газеты, ищут в них, что случилось в мире? Какое это имеет значение, раз каждый обречен умереть? Перед этой вестью так ничтожны, так не нужны все газетные новости. Зачем чему-то учиться, раз завтра умрешь и тебя, гниющую, разлагающуюся падаль зароют в яму. Вот она, одна-единственная истина… А если и есть что-нибудь еще, мы этого не знаем. Мы убеждены лишь в одном — существует смерть. Религии, социальные системы — что это такое? Колонны, воздвигнутые на краю пропасти, чтобы придать видимость порядка и устойчивости клубам тумана и облаков, затягивающих зияющую бездну.
И он заплакал, но не об отце, а от страха перед непреложным законом, представшим перед ним с такой очевидностью; он готов был завыть у ложа мертвеца, как воют собаки, учуяв смерть. Жеребенок взвивается на дыбы у ворот бойни; ягненок блеет, услышав запах пролитой крови; юноша, дитя человеческое, вынужден был открыть глаза и заглянуть в бездну, ожидающую все живое. Да как же это люди могут что-то делать, суетиться, хлопотать, думать о всяких пустяках, отдавать свою привязанность другому существу, такому же смертному, как они сами? Как могут они заниматься любовной возней, плодить будущие трупы, жертвы неумолимой смерти. У людей есть всякие верования, они верят в то или в другое. А в смерть не нужно верить, ее видишь воочию, собственными своими глазами, соприкасаешься с нею каждое мгновение, снимаешь перед ней шапку на улице… Дени почувствовал, что Роза обняла его за плечи, и спрятал свое мокрое от слез лицо, прижавшись к ее тоненькой шейке. Он цеплялся за свою сестру, за живое существо — живое и, следовательно, обреченное смерти. Не умирают только камни. А Роза думала: «Как он любит папу. Я и не знала, что Дени так любил отца». Дени угадывал, что она обманывается, что он обманывает ее, что у Розы совсем неверное представление о нем и его горе. Но для того, чтобы сестра посвятила себя ему одному, заботилась бы только о нем, утешала, поддерживала, нужно было обманывать ее — пусть он в ее глазах будет иным, лучше, чем в действительности, пусть она приписывает ему глубокие чувства, отдаст ему все свое сердце и льнет к нему, как льнет к мертвому, засохшему дереву зеленая ветка плюща, живая его краса.
Волна отчаяния уже спадала. Дени окинул взглядом комнату: ни матери, ни Жюльена в ней не было — только Ланден и Роза. Роза загасила лампу и, приотворив раму, велела брату сесть возле окна. Дени полной грудью вдохнул чистый холодный воздух.
Отсюда ему хорошо был виден Ланден, освещенный светом восковых свечей и разгорающейся розовой зари. Даже скорбь не придала благородства его лицу. Он не уронил ни одной слезинки и, ничего не замечая вокруг, смотрел на покойника, смотрел с какой-то жадностью, разглядывая черту за чертой, словно заучивал их наизусть. Быть может, при жизни хозяина Ланден никогда не осмеливался смотреть ему прямо в лицо, а теперь смерть отдала эти черты в полную его власть. Ланден мог наконец утолить томившее его жгучее любопытство. Теперь уж Оскар Револю не в силах был заставить его потупить глаза. И Ланден пожирал взглядом своего обезоруженного кумира. Он хотел запечатлеть в душе его облик, он запасался воспоминаниями, собираясь жить ими до конца своих дней. Пожалуй, он способен был бы прийти сюда после похорон и лечь на коврике у смертного одра своего господина, как, говорят, делают это иногда собаки.
Почувствовав, что Дени смотрит на него, Ланден повернулся и устремил на юношу тусклые бледно-голубые глазки. Потом поднялся с кресла, обогнул кровать и подошел к Розе; пошептав ей что-то на ухо, он направился к двери, поманив за собой Дени.
— Помогите нам, Дени. Ваш брат заперся у себя в комнате, говорит, что никогда больше оттуда не выйдет, хочет уморить себя голодом. Это у него, конечно, пройдет, но сейчас-то он просто невменяем, а он нам нужен, — ведь из вас троих только он совершеннолетний. Я на него никакого влияния не имею… Вы же знаете, он меня недолюбливает… А вас он, может быть, послушает… Поговорите с ним, напомните, что он должен заменить вам отца…
В комнате живого пахло хуже, чем в комнате покойника. Дени поспешил распахнуть окно. Жюльен высунул из-под одеяла плешивую голову.
— Закрой! Сейчас же закрой! Кто тебе позволял?
Дени послушно повторил слова Ландена о том, что Жюльен нужен для всяких распоряжений, пусть он сойдет вниз. Но плешивая голова снова нырнула под одеяло. Убирайтесь, не лезьте, ему теперь все, решительно все безразлично.
— Жюльен, но ты же старший, ты совершеннолетий…
— А если бы я был сумасшедший или идиот, без меня обошлись вы?.. Ну так вот, отлично, я идиот или сумасшедший — это уж как вам угодно, по вашему выбору. Я больше никогда не встану с постели. Слышишь? Не хочу больше никого видеть. Если не будут приносить мне еды, я подохну. Чем скорее, тем лучше… Ты еще мальчишка, тебе не понять, с какой высоты я упал. Ты ведь не представляешь себе (в голосе его звучало мрачное воодушевление)… ты не знаешь, кем я был, какое положение занимал в обществе как сын Оскара Револю… Я был среди первых, самых первых… Теперь-то можно это сказать. Все шептали: «Вот сын Оскара Револю…» Да разве тебе понять, какая пытка меня ожидает!.. Я, случалось, отказывался подать руку тому или другому, но мне никто не посмел бы не подать руки. А теперь те, кому я когда-то не кланялся, будут делать вид, что они меня не замечают.
— Ты же можешь переехать в другой город, — дерзнул сказать Дени.
— В другой город? Ты с ума сошел! Нет уж, увольте! Я с достоинством перенесу свое несчастье. Я уже послал заявление о выходе из клуба… Жертва принесена… Я исчезну. Исчезну бесследно, насколько может исчезнуть человек, которому принципы не позволяют прибегнуть к самоубийству — умру медленной смертью. Во всем виноват этот негодяй Ланден, так пусть теперь и придумывает всякие махинации, пусть сам выворачивается, как хочет.
— Но как же быть с мамой? А с Розой что будет?
— А если б я был неврастеник, вы как-нибудь вышли бы из положения, верно? Ну так вот, у меня неврастения, меня в ужас приводит одна мысль о встречах с людьми, об их глазах, их взглядах…
Как птица свивает себе гнездо, так и он устраивал себе убежище из своей боязни людей, он ее изобрел, постепенно углублял, уютно расположился в ней. Повернувшись лицом к стене, Жюльен затих и больше не проронил ни слова.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
После того как сыновья вышли из комнаты, Леони Костадо еще долго сидела на кровати; разбитая душевной усталостью, она не в силах была раздеться. Разве возможно забыть, думалось ей, какое расстроенное лицо было у Люсьенны, когда ее близкая подруга, Леони Костадо, требовала с нее четыреста тысяч франков? «Может быть, я была с ней слишком резка? Нет, я только выполнила свой долг». Но лишний раз Леони убеждалась, что доводы сыновей задевают ее. Эти юнцы всегда ухитрялись смутить душу матери и, взывая к ее совести, пробудить в ней щепетильность, совсем ненужную. Она сердилась на сыновей: и без них тяжело, а они еще усиливают ее треволнения. Если б не пришлось предстать перед их судом, она, может быть, спокойно спала бы эту ночь.
А между тем она сказала им правду: в сущности, ей лично деньги совсем и не нужны, на себя она почти ничего не тратит, никогда она не искала и не ищет развлечений. Теперь вот состарилась, так и умрет, не изведав в жизни ничего хорошего. Никогда ей даже в голову не приходила мысль поездить по белу свету, никогда не бывало у нее никаких прихотей. До того ли человеку, если он должен заботиться о своем капитале, о своей недвижимости… Даже бриллиантов у нее не было… А напрасно она не заводила этих побрякушек: золото и каменья — самые надежные ценности.
Деньги поглощали все ее думы, но не давали ей ни тех наслаждений, которые они приносят расточителям, ни тех мрачных радостей, какие дарят они скупцам. Все в ее жизни было так обыденно: она продолжала делать то, что делали ее родители, была верна испытанным правилам: порядок, экономия, бережливость. Тратить только половину доходов, остальные же обращать в капитал и пускать его в оборот. А приумножая капитал, тоже полагалось следовать определенным правилам, предохраняющим от неприятностей: избегать риска — «не клади все яйца в одну корзинку», держи достаточную сумму денег наличными для того, чтобы можно было при каждом получении или передаче наследства надувать налоговое управление, которое все труднее становится водить за нос.
А эти «два дурачка» не понимают, что она не имеет права нарушать установленные законы игры: она идет по стопам родителей и во всем следует их примеру. «Деньги над нами властвуют, у них свои законы, и приходится им подчиняться, идет ли речь о скромном состоянии, вроде нашего, или о таких несметных богатствах, что у человека может голова закружиться. Я обязана была сделать все возможное и невозможное, но спасти эти четыреста тысяч. Да ведь ради четырехсот тысяч небо и землю перевернешь! Чего только ради таких денег не сделаешь!» — думала Леони Костадо. Когда Робер и Пьеро вступят во владение наследством, они прекраснейшим образом подчинятся тем требованиям, какие предъявляют деньги. А что, если отдать все сыновьям?! Пожалуй, так лучше всего. Они тотчас образумятся и сразу поверят, что их мама действительно бескорыстна. «Ведь мне-то ничего не надо, — со вздохом шептала Леони, укрываясь одеялом. — Мне ничего, ровно ничего не надо!»
Выделить сыновей… Выделить. Не впервые ей приходила в голову эта мысль. Леони гнала ее от себя потому, что тогда пришлось бы освободить Пьера из-под опеки. Но в конце концов, почему же этого не сделать? Он, несомненно, предоставит матери право управлять его долей наследства, а если не матери, то старшим братьям, — следовательно, с этой стороны никакого риска. За Робера нечего бояться, он трусливый, из страха лишиться капитала будет дрожать за свои деньги и быстро окажется в их власти. Да, в сущности, и Гастон тоже… Сейчас-то он, конечно, кутит и делает долги, зная, что мать заплатит, но какой из него расточитель! Он очень дорожит своими удовольствиями и не захочет лишиться денег, источника всех наслаждений. Да ведь в случае чего всегда можно обратиться в опекунский совет…
А с какой гордостью она бы им сказала: «Вы воображали, что для меня деньги дороже всего на свете, так вот вам!.. Берите все, отдаю вам все свое состояние, себе оставляю только самую малость, чтоб не протягивать руку за подаянием». Такие мысли взволновали ее, переполнили душу восторгом, усталость как рукой сняло. Ей так хотелось пойти постучаться к Роберу и сейчас же, сию минуту поговорить с ним. Но как женщина благоразумная, она не поддалась этому порыву. Утро вечера мудренее. Лучше поговорить завтра или даже выждать несколько дней. От смелого замысла произвести раздел наследства ей сразу стало легче на душе; так хорошо было думать, что она станет такой же бедной, как Люсьенна Револю, но не из-за постыдного разорения, а из-за того, что совершит благородный поступок и добровольно отречется от богатства.
Она не смыкала глаз до рассвета, все прикидывала, рассчитывала, не подозревая того, что в этих планах она ищет защиты от укоров совести за то, что она натворила в особняке на Биржевой площади, и пытается смягчить гнев его разоренных владельцев — во мраке ночи они обступали ее со всех сторон: она видела их мрачные лица, чувствовала на себе их неумолимые взгляды.
Спала она часа три, и ее разбудил шелест газеты. Потом послышался голос Пьера: «Ночью он покончил с собой». Открыв глаза, Леони увидела, что Робер сидит на стуле у ее кровати и плачет.
— Погодите. Давайте рассудим. Я была у них на Биржевой площади около половины одиннадцатого. Несчастье же произошло в Леоньяне через четверть часа после этого. Значит, нет никакой связи между тем, что Люсьенна дала свою подпись, и смертью ее мужа. Не понимаю, за что вы меня мучаете. Беда только в том, что пошла я к ней слишком поздно, — весь день боролась с собой. Если б я решилась на это раньше, пришла бы днем, может быть, Оскар был бы сейчас жив. Ну что вы? Что вы так смотрите на меня?
— Есть еще одно, — сказал Ребер. — Пока ты отнимала у его жены и детей последние крохи, наш старший братец Гастон отнял у него любовницу…
— Подумаешь! При чем тут я? Разве я могу водить Гастона на веревочке? Впрочем, бедняга Оскар и не знал, что это Гастон, — по крайней мере, я так думаю… Да и если б не Гастон, так другой бы кто-нибудь подвернулся. Эти дряни всегда так поступают!.. Ведь у Оскара вытянуть уже было нечего… Да что вы в самом деле! Я горюю не меньше вашего, но ведь мы тут ни при чем…
Уж лучше бы они упрекали ее, говорили ей дерзости. Почему они молчат и не дают ей заглянуть в их внутренний мир? Зачем они оскорбляют мать, считая, что она не способна понять их страдания? У Робера — любовь, у Пьера — дружба. Но разве у нее самой нет сердца? Когда-то оно билось ради юного красавца Оскара Револю, того самого Оскара, о котором нынче напечатано в газете… С мольбой посмотрела она на замкнутые, угрюмые лица сыновей. Нет никакой надежды… Ей не одолеть этой преграды презрения… Разве только… И вдруг вновь возникла мысль, не дававшая ей ночью покоя, — выделить сыновей. Как ей хотелось бросить им сейчас в лицо это предложение! Не смейте дурно думать о матери! Только ради вас она цеплялась за эти деньги, а сама она деньгами не дорожит, во всяком случае теперь уже не дорожит, ей ничего не надо. Жизнь не задалась, она всем пожертвовала для сыновей, а они не понимают матери. Не терзайте свою несчастную мать, дайте ей спокойно умереть в каком-нибудь углу. Неужели они воображают, что ей так нужны все эти дома и прочая недвижимость? Да кстати сказать, все законы — против домовладельцев, их права стали просто мифом. Нет, ничего на свете ей больше не нужно, только бы увидеть, как изумятся ее судьи, как просветлеют их лица. И Леони Костадо уже не могла удержаться.
— Ну что ж, дорогие мои сыночки, все очень просто. Нынче ночью, когда я еще не знала о смерти Оскара Револю, я приняла бесповоротное решение, и, надеюсь, теперь вы будете обо мне другого мнения. Я хочу произвести раздел наследства. Да, да, вы не ослышались. Только надо будет освободить Пьеро от опеки, ведь ему всего восемнадцать лет. Конечно, это, может быть, неосторожно с моей стороны. Но я полагаю, что Пьеро будет умником и предоставит мне по-прежнему управлять своей долей наследства.
Ее постигло разочарование; сыновья не выразили ни малейшего удивления. Может быть, они не поняли ее или не поверили? Мать решила разъяснить. Что они, не слышали, что ли? Не понимают всей важности ее намерения?
— Раздел? Хочешь разделить то, что нам от папы досталось?
— И то, что от папы досталось, и мое личное состояние. Конечно, себе я оставлю небольшую ренту. Ведь жить на что-нибудь надо.
Из всех многообещающих речей матери Пьеру запомнились только постоянно повторявшиеся, всегда ужасавшие его слова: «ценные бумаги», «акции», «рента», «недвижимость». Оттого, что все эти блага собирались разделить, его отвращение к ним не уменьшилось.
— Перестань, мамочка, — заметил Робер. — Ведь ты это предлагаешь в минуту отчаяния. А если произведешь раздел, потом будешь горько раскаиваться. Нет, все это несерьезно, сама понимаешь.
Мать запротестовала, пьянея от своей жертвы:
— А я вам говорю, что я решила, бесповоротно решила. Всю ночь об этом думала, когда еще не знала, какая ужасная трагедия произошла в Леоньяне. Вы меня считаете корыстной, этого у вас из головы не вышибешь. Посмотрим, что вы скажете, когда я от всего откажусь и оставлю себе лишь столько, чтоб не умереть с голоду.
Сыновья наконец как будто взволновались. Пьеро спросил:
— Тогда, значит, как же? Роберу можно будет жениться на Розе?
Мать, не задумываясь, ответила:
— Разумеется. Если захочет. Только не воображайте, что у вас будут золотые горы… Богачами вас не назовешь. Отнюдь! Доходные дома теперь совсем обесценились. А курс ренты все понижается. Наше состояние очень уменьшилось. И ведь придется разделить его между вами троими, да еще выделить мне на содержание… Нет, Робер, не строй себе иллюзий, тебе не на что будет содержать все семейство Револю…
— Это уж его дело, — вмешался Пьер.
— Конечно, только его дело. Но даже если он захочет сам полезть в петлю, я не изменю своего решения.
Пьер с тоской смотрел на брата. Робер курил, стоя немного в стороне, как будто весь этот разговор его нисколько не касался.
— О чем ты думаешь, Робер?
Робер ответил обычным своих нерешительным тоном, что он раздумывает — ехать ему в Леоньян или нет.
— Не надо, — отрезала мать. — Им будет тяжело вас видеть. Напиши Розе, Пьеро напишет своему другу Дени, а я напишу Люсьенне. Я полагаюсь на твое благоразумие, дитя мое, я надеюсь, что ты не станешь опрометчиво связывать себя, пока не узнаешь в точности, какими средствами ты будешь располагать. И ведь нужно некоторое время, чтобы произвести оценку имущества, определить долю каждого из вас, выполнить все формальности…
— Ну, разумеется, — прервал ее Пьер. — Значит, это все только разговоры. Подождем, пока до дела дойдет.
У Леони Костадо слезы полились из глаз. Сыновей это смутило. Пьеро наклонился, хотел поцеловать ее, но она отстранилась.
— Нет, нет. Оставьте меня… Вы неблагодарные. Но все равно, как я решила, так и сделаю. Конечно, я нисколько не надеюсь, что вы справедливо оцените мои поступок. Если я даже всего, решительно всего лишусь, вы все равно еще какую-нибудь напраслину взведете на меня, с грязью меня смешаете. Знаю я вас, вы оба бессердечные. Гастон ведет себя легкомысленно, но он причиняет зло, не думая, не размышляя, просто поддается своим порывам. Это, конечно, нехорошо, но у него все-таки есть сердце… Нет, оставьте меня, уходите.
— Ведь вот что печально, — сказал Пьер, когда Робер вошел вслед за ним в его комнату, — не трогают меня сегодняшние мамины слезы, а между тем я ведь не могу выносить, когда люди плачут, меня всего переворачивает от жалости. Почему это человек бывает то черствым, то добрым — смотря по тому, с кем имеет дело?
— А все-таки мы нарушили ее душевный покой, теперь она уже не доверяет прежнему своему мерилу моральных ценностей, которое прекрасно служило ей до сих пор. Будь уверен, что раздел имущества она произведет… Тебе повезло, малыш! — вдруг воскликнул он. — Куда ты денешь такую кучу денег, Пьеро?
— То есть как? У меня будут деньги? У меня?
— Ну, разумеется! Тебя же освободят от опеки.
Пьер посмотрел на брата и в радостном порыве закричал:
— Так я все тебе отдам! Бери и женись на Розе!
Старший брат провел рукой по его голове.
— С ума ты сошел, малыш!
— А ты, что ж, хочешь, чтоб я в восемнадцать лет…
Казалось, призрак алчности, страшной болезни, которая могла бы угрожать ему лишь к концу жизни, вдруг возник перед ним на заре юности и готов был ринуться на него. Бедняга Пьеро! Как же ему быть сильнее окружающих? Разве вот только бежать… Дождаться раздела, отдать Роберу свою часть наследства, а когда они с Розой поженятся, уйти отсюда… уйти куда глаза глядят. Работать. Ничего не иметь, кроме пары молодых, сильных рук.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Позднее Дени Револю без особой грусти вспоминал те дни, которые следовали за похоронами отца, чуть ли не тайными похоронами. Мать, Роза и Ланден еще на рассвете уезжали в город распутывать дела и возвращались только вечером. В доме оставался лишь один Жюльен, но, как он и грозился, не выходил из своей комнаты. Дени жил у Кавельге. Решено было, что он бросит коллеж, но с третьей четверти поступит в старший класс лицея. Дени радовался неожиданным каникулам. Он спал все на той же кровати, стоявшей напротив кровати Ирен Кавельге, но теперь девушка переселилась в спальню родителей. Каждый день она ходила к местной портнихе учиться шить. «Нужды, конечно, никакой в этом нет, — говорила ее мать, — но люди станут судачить, если мы не обучим девушку какому-нибудь ремеслу. К тому же у нашей дочки есть способности к шитью; вырастет, мы дадим ей средства, и она откроет свою мастерскую». Ирен возвращалась домой затемно, когда Дени уже начинало казаться, что время тянется бесконечно долго.
Пока было светло, Дени не скучал. Ему никогда еще не приходилось бывать в деревне зимой, и теперь его удивляло, что в декабре стоит такая мягкая погода. Он любил посидеть у южной стороны дома, когда солнце, торопливо совершавшее свой дневной путь, изо всех сил старалось пробиться сквозь туман и в час краткой своей победы разливало вокруг Дени ласковый и какой-то усталый свет. Зимние краски полей оказались вовсе не такими уж тусклыми, как он воображал, а саду было много деревьев с вечнозеленой листвой, а за оградой простирались ланды, — из окон второго этажа открывался вид на темно-зеленые холмистые просторы. Свет мерцал блестками в разлившихся от дождей ручьях. Виноградники на южных склонах холмов еще не были подстрижены, и издали голые рыжеватые лозы походили на мягкие лисьи шкурки; ивняк на берегах озер радовал глаз своей окраской, нежной, как цвет живого тела. От полей поднимался в эти дни запах более строгий и таинственный, чем летом, исходивший не столько от растений, сколько от самой почвы, — резкий, но приятный запах мокрой земли.
Но ко всему, о чем думал Дени, примешивалась мысль о смерти, которую он знал теперь, и ему казалось, что смерть — единственная достоверная истина, открывшаяся ему, что не осталось ему больше никакого счастья, кроме примитивных радостей этой чувственной близости с природой, которая в конце концов поглощает всякую живую плоть. Но как коротки были эти теплые и светлые дневные часа, постоянно находившиеся под угрозой. Стоило набежать облачку, солнцу уже не хватало силы согреть озябший мир.
Тогда Дени шел во флигель посидеть у очага. Мария Кавельге старалась развлечь его, вызвать на разговор и обсуждала с ним все вести о положении дел. Иной раз казалось, что все уладится: сама Палата нотариусов берет на себя ликвидацию… А на другой день появлялись слухи, что кое-какие операции Оскара Револю носили бесспорно мошеннический характер. Мария Кавельге удивлялась: как же это вдова и дети покойного до сих пор ни в чем себе не отказывают? «Чудно, право! Богачи разоряются, а живут все по-старому, будто ничего у них и не переменилось».
В шестом часу вечера возвращалась Ирен Кавельге и бралась за свое рукоделие. Дени читал ей вслух книги: «Без семьи», «Андромаху», «Семью Фенуяр» или «Федру». Соседство этой девушки вызывало у него приятное волнение, какую-то смутную радость. За ужином не спеша ели рагу, целый день тушившееся на слабом огне; иной раз крепкий запах кушанья доносился до господского дома. Около девяти часов вечера выгребали из очага золу, снова подкладывали дров. Потом все расходились по своим комнатам и укладывались спать. Дени сразу засыпал, и от первого сладкого сна его будил знакомый шорох гравия, шуршавшего под колесами старого ландо. (В первые дни еще ездили ландо, а потом пришлось довольствоваться трамваем.) Прибегала Роза поцеловать брата. От нее веяло влажным туманом и запахами города; на вопросы Дени она отвечала уклончиво: «Это все очень сложно, долго рассказывать… Все уладится. Спи, дорогой». Равнодушным тоном спрашивала, нет ли ей писем. Дени прекрасно знал, от кого она ждет письма. «Нет, никаких интересных писем не было», — отвечал он.
В тот день — это было в четверг — Дени стоял в саду, прислонившись к забору. Из отворенной двери теплицы тянуло густым запахом герани и чернозема. Кто-то шел по дорожке, ведя за руль велосипед. Дени узнал Пьера Костадо, которого не видел со дня зловещего появления его матери в особняке на Биржевой площади. Убежать было уже поздно. И тогда Дени понял переживания своего брата Жюльена: ему тоже захотелось запереться от всех, исчезнуть. Пьеро остановился в нескольких шагах; Дени видел, что его друг глубоко взволнован. Ну вот, еще и этот приукрашивает его в своем воображении, приписывает ему всякие возвышенные чувства. Впрочем, Дени уже давно перестал возмущаться: «Я вовсе не такой, каким вы меня считаете…» Право, худшие наши враги не те, кто, искажая наш внутренний облик, принижает нас, — нет, нашими врагами надо считать тех, кто на свой лад переделывает наш образ, создавая себе из нас кумира. Дени ужасала эта неизбежная встреча: придется барахтаться в трясине фальшивых чувств, играть совершенно чуждую ему роль, соответствующую образу, выдуманному Пьером Костадо.
— Ты не откажешься подать мне руку? — робко спросил Пьер.
Он прислонил велосипед к стенке теплицы. В восемнадцать лет Пьер Костадо ростом был не выше Дени и все-таки уже выглядел настоящим мужчиной, был широк в плечах; солнце золотило волоски на его плохо выбритых щеках. Несмотря на зимний холод, он был весь в испарине и на кончике его короткого горбатого носа блестела капелька пота. Когда Дени милостиво пожал протянутую руку, Пьер сказал взволнованно:
— Я знал, что ты будешь великодушен… Мы причинили вам столько зла…
Дени пожал плечами.
— Не надо об этом говорить, — сказал он устало. — Ты здесь ни при чем.
— Я хочу, чтобы ты знал, Дени, — все это окажет большое влияние на мою жизнь.
Дени протянул рассеянно:
— В самом деле? — И по тону его сразу чувствовалось, что он не придает важности душевным излияниям Пьера.
— Никогда я не прощу своей матери, что она так поступила с вами… Ты, пожалуй, думаешь: «Ну, для тебя-то ничего не изменится». А вот изменится… Только ты никому не рассказывай. Не скажешь? Слушай, я уйду из дома. Уеду отсюда.
Дени не выразил ни малейшего интереса или хотя бы удивления.
— Да ты уж давно об этом толкуешь.
Пьер заявил, что на сей раз его решение непреклонно. Останавливала его до сих нор только одна мысль — наверно, Дени догадывается, какая? Дени отрицательно покачал головой.
— Не хотелось с тобой расставаться, дружище. А тебе наплевать, да?
— Ну, знаешь… Чего ж огорчаться прежде времени? Подождем, пока ты и в самом деле уедешь…
— Послушай, Дени. Я вот что надумал… — Пьер придвинулся поближе к своему другу, рассеянно слушавшему его, и вдруг выпалил: — А что если нам вдвоем двинуть?
Он ждал возмущения, упреков, насмешек, но Дени выслушал предложение так равнодушно, так невнимательно. Да и слышал ли он его слова? И Пьер тогда сказал:
— Я, конечно, просто так говорю, для смеха… Я же знаю, ты не бросишь близких в такую минуту…
Дени сдержался и не задал вертевшегося на языке вопроса: «Твой брат отказался от Розы?» А вдруг не отказался? Это было бы просто ужасно. И когда Пьер, не выдержав наступившего тяжелого молчания, смиренно сказал: «Ну, мне пора. До свидания…» — Дени заколебался, пойти проводить его или нет.
Они направились к шоссе. Пьеро вел велосипед, оставлявший на мягкой грязи чешуйчатый след, похожий на змеиный. Увидятся ли они еще когда-нибудь? Может быть, их дружба умерла? И в ту минуту, когда Пьер больше не сомневался, что все между ними кончено, Дени вдруг заговорил обычным своим тоном, каким прежде всегда беседовал с другом.
— А как двигается «Атис»? — спросил он.
От неожиданности Пьер не нашелся, что ответить. Он остановился у придорожного вяза и поднял воротник куртки.
— Тебя это еще интересует?
Дени ответил:
— Как будто ты не знаешь!
И действительно, Пьер Костадо, автор поэмы «Атис и Кибела», в его глазах жил совсем на другой планете, чем «малыш Костадо». В его чувстве к Пьеру было больше восхищения, чем любви, он ценил поэтическое дарование Пьера не потому, что был ослеплен любовью. Семнадцатилетний Дени хорошо знал, каким беспросветным тупицей был учитель, который, утащив тетрадь со стихами Пьера, принялся высмеивать их перед всем классом.
— Я понимаю теперь муки Кибелы, — сказал Пьер. — Она страдает от своей огромности; она не по мерке человеку, ее тело недоступно человеческим объятиям. Понимаешь? Очень трудно это выразить… И вот она говорит Атису:
Твой смех звенел среди ручьев моих журчанья,
И я тогда туман разорвала ветвями.
Твои глаза горят. Что звезды мирозданья?
Что для меня безжизненный их взгляд?!
Твой свет дремал в моих источниках сокрытых,
Манящих холодом и привкусом земли.
Из плоти всей земной, со мною вечно слитой,
Все, Атис, кроме рук твоих, забыто:
Ты гладишь травы — волосы мои.
Когда б мой скорбный стон раздался над морями,
Народ проснулся бы на мрачном берегу.
О я, безрукая. Ты жег меня устами —
Я сжать тебя в объятьях не могу.
Пьер читал свою поэму нараспев, произнося слова в нос. Постороннему слушателю эта манера, вероятно, показалась бы смешной, но Дени и не представлял себе, чтоб эти стихи можно было декламировать иначе, и никогда, думалось ему, не могли бы они звучать так таинственно, как в эти зимние сумерки, на краю пустынной дороги.
— Кибела — это земля, и Атис для нее — целый мир… Греки, обожествляя стихийные силы природы и небесные светила, придавали им человеческий облик, а моя Кибела, наоборот, обожая пастуха Атиса, видит в нем неведомую Землю… Я пытался выразить это переплетение: мыслящее существо и планета, живое тело, жалкое смертное тело и Земля, где плещут волны океанов, высятся горные хребты, вздымая снежные свои вершины, зияют пропасти и благоухают леса…
Над полосой песков встают златые дюны,
И пены бахрома на берегу морском.
Бровей твоих изгиб пленительный, взор юный
И темный лес волос над мраморным челом.
Прелестное лицо… Огни зениц огромных —
Две пламенных звезды ночей моих бессонных,
Вы светите другой ласкающим лучом.
Одна лишь мысль меня, возлюбленный, тревожит:
Меня казнит дитя, прибой жестокий гложет.
— Да, — задумчиво сказал Дени. — Я понимаю, что Атис для Кибелы — целый мир…
— Ведь если все мысли, все чувства, как говорится, вертятся вокруг одного существа… — Пьер, не договорив, умолк и вдруг взволнованно воскликнул: — Ну вот… А я уж думал, что мы теперь никогда, никогда не найдем пути друг к другу!
Он вскочил на велосипед, но еще не трогался с места и смотрел на Дени, положив ему руку на плечо.
— Перед тем как уйти, я отдам тебе рукопись «Кибелы». В тот день, когда ты получишь ее от меня, так и знай, что я решился.
И Пьер покатил по дороге, подняв руку в знак прощального приветствия. Он растаял в вечерней мгле, он мчался на своем велосипеде, как самый обыкновенный юноша, будто всю его душу, все его существо не наполняла собой до краев эта поэма. Приближался вагон трамвая. Застыв у обочины дороги, Дени смотрел, как в тумане вырастал и разгорался круглый фонарь, словно огненный глаз циклопа. Вспомнились недавно прочитанные стихи, в которых говорилось, что трамвай, пробегая в ночи, задевает листву — «сбрую снов, дождем окропленную». Он знал, что в этом большом желтом ящике едут его мать, Розетта и, разумеется, Ланден — он, наверно, в последний раз переночует в Леоньяне, потому что дела почти совсем уже закончены… Все будет продано, но в пользовании матери остаются дом и парк…
Дени догадывался, что дорогой они, наверно, обсуждали эти вопросы. Ланден, хотя ему хорошо было известно, что он необходим семейству Револю, шел позади всех, с боязливым и смиренным видом.
— Ну вот, — сказала сыну мадам Револю, — вот все и кончено!.. Слава богу, избавимся теперь от этого человека!
— Тише, мама, он услышит.
— Тем лучше! Пусть слышит!
Роза, которая шла рядом с Ланденом, вдруг побежала бегом и, догнав своих, сказала вполголоса брату:
— А у меня новость! Угадай какая! Я нашла себе место!
— Ах, пожалуйста, не спеши! — возразила мать. — Мы еще обсудим это в кругу семьи…
— Мама, ведь это такая удача!
— Нет уж, извини, — ужасная неудача! Я примирилась с мыслью, что тебе придется работать, давать, например, уроки, но…
— Давать уроки? Какие? Я ведь не музыкантша и вообще ничего не знаю. Я невежественна, как чурбан.
— Перестань, пожалуйста. Воспитанная девушка всегда знает достаточно, чтобы учить детей. А ты что придумала? Ты, Роза Револю, будешь продавщицей в какой-то лавке!
— Извини, мамочка, не в «какой-то», а в книжной лавке — это совсем другое дело. Да, Дени, представь себе — поступаю к Шардону.
— К Шардону? У которого мы всегда покупали книги?
Роза была оживлена, полна радостного возбуждения. У Дени шевельнулось смутное чувство досады — чересчур уж она радуется. Его раздражало, оскорбляло это ликование. Он резко сказал, когда вошли в ворота:
— У меня сегодня был Пьер.
— Ах, вот как! — тихо вскрикнула она.
Уже совсем стемнело, и Дени не мог видеть ее лица, но слышал, как дрогнул ее голос.
— Говорил он что-нибудь о Робере?
Дени буркнул: «Нет», — и с наслаждением вдохнул сырой воздух.
Как только вошла в прихожую, мадам Револю заявила:
— Мы ничего не можем решить, пока не посоветуемся с Жюльеном, он — глава семьи.
Роза, не удержавшись, воскликнула с юной запальчивостью:
— Я не обязана советоваться с Жюльеном, как мне зарабатывать для него кусок хлеба!
Мять возмущенно вскинула голову: «Роза!» — и суровым тоном добавила:
— Он твой старший брат; этого, кажется, достаточно. А кроме того, он болен, тяжко болен.
— Верно, мамочка, верно!.. Ну что ж, сходим к нему, только сейчас же. Завтра я должна дать ответ Шардону.
Печей в доме не топили. «Эта лестница — сущий ледник!» — вздыхала мадам Револю. Она поднималась первая, держа в руке лампу; за ней шла дочь, а Дени замыкал шествие. На стене плясали три тени, срезанные ступенями лестницы. На площадке мадам Револю остановилась.
— Подождите, я пойду посмотрю, не спит ли Жюльен, — сказала она, передавая лампу Розетте.
Дени внимательно смотрел на сестру; только в эту минуту он заметил, как она переменилась. Все несчастья последних недель, словно удары молота, по-новому перековали ее лицо: ни одной детской черточки не осталось в нем; темные круги легли под глазами, тень подчеркивала впадины исхудалых щек и запавшие виски; нос заострился и словно вытянулся, что совсем ее не красило. Изящные хрупкие плечи стали худыми, угловатыми. У Дени сжалось сердце. А ведь для того, чтобы это страдальческое личико озарилось радостью, достаточно было шепнуть: «Пьеро приезжал поговорить со мной о Робере и о тебе…» Вернулась мать и поманила их рукой, приглашая войти в комнату.
Из полуотворенной двери поползло облако сизого дыма, запахло табаком. Жюльен чуть-чуть высунул голову из-под зеленого пухового одеяла, выстеганного крупными клетками; голова была узкая, костлявая, как у облезлой птицы
Болезнь, которой он вначале только прикрывался, теперь действительно завладела им. Созданное им для себя убежище замкнулось и стало темницей. В его тоске уже ничего не было притворного, он и в самом деле страдал атрофией воли и не мог принудить себя к самым простым действиям. Он заявлял, что хочет уйти от жизни, а жизнь сама уходила от него. Как только Розетта увидела брата, ей стало стыдно тех резких слов, которые недавно вырвались у нее. Она с жалостью глядела на брата и без всякого отвращения погладила его волосатую руку, торчавшую из обшлага рубашки.
— Сегодня чудесная погода, Жюльен. Солнышко грело совсем по-весеннему. Если б ты знал, как хорошо! Право, вот, кажется, все уж потеряно, и вдруг видишь, что у тебя все, все осталось. И солнечный свет, и деревья, и улицы, и люди…
Жюльен отвернулся к стене и заворчал:
— Отстаньте вы от меня… Не говорите. Не смейте со мной говорить.
Мать старалась успокоить его:
— Дорогой мой мальчик, мы сейчас уйдем, не будем мешать тебе. Мы хотели только спросить твое мнение.
— Нет, нет!.. Не надо! — закричал Жюльен. — Не хочу ничего знать… Никаких мнений у меня нет!..
— Да тут не о делах речь… Просто мы хотели спросить твоего совета — ты же старший сын. Кому же, как не тебе, решать, можно ли Розе поступить на то место, которое ей предлагают, — к Шардону, в книжную лавку…
— Пусть делает, что хочет, — забормотал Жюльен. — Все погибло. А раз все погибло, так чего уж теперь…
— Послушай, Жюльен, — сказала Роза, — ты, наверно, удивишься, но я ужасно рада… Знаешь, меня просто восхищает мысль, что я буду работать, стану одной из тех девушек, которые гурьбой высыпают на улицы, когда закрываются магазины… Начнется новая жизнь. Значит, у меня будут две жизни… была одна, а теперь другая. А что если б и ты тоже… Стоит тебе захотеть…
Жюльен перестал слушать и умоляюще захныкал:
— Пощадите меня, оставьте меня, уходите… За что вы меня мучаете?
И он натянул на голову одеяло. Мать сказала тихонько:
— Тут слова ничему не помогут, Роза. Замолчи, ты только его утомляешь. Ты же видишь, он затыкает себе уши. Ступайте. Пообедайте без меня, мне не хочется есть. Я побуду тут.
И она расположилась у кровати. Инстинкт подсказывал ей, что теперь эта комната станет и для нее убежищем, более того — здесь весь смысл ее существования. Она должна ухаживать за Жюльеном — вот и все. Больше ничего с нее не спрашивайте. Вот в чем ее обязанность, смысл жизни, ее долг. Для нее весь мир сосредоточится теперь в стенах этой комнаты, которую ее сын обратил в свою тюрьму. Она посвятит себя сыну, и о ней будут говорить: «Какая самоотверженная мать! Никогда ни слова жалобы!»
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Ланден ждал, стоя у своего стула, и сел лишь после того, как Розетта и Дени заняли места за столом. Он видел тонкий профиль Розы. Она накинула на плечи шаль. Иногда она приподнималась, брала ломтик хлеба. И сестра, и брат избегали смотреть на Ландена, и его это смущало, так же как других смущает, если их слишком внимательно разглядывают. Дени порой даже отворачивался, чтобы не видеть лежавшую на скатерти руку Ландена, мохнатую, короткопалую руку с обгрызенными ногтями, — ведь человеческие руки словно носят на себе отпечаток тех действий, которые они производили, как будто постепенно формуются этими действиями.
Боясь поднять глаза от тарелки, Ланден делал вид, что он весь поглощен обедом, и ел с притворной жадностью; на его бороде оставались следы всех съеденных кушаний. Свет люстры играл отблесками на его шишковатом черепе. Ландену хотелось поскорее уйти из столовой и вместе с тем приятно было побыть с детьми покойного хозяина. Он тоже видел на скатерти руку — маленькую руку Розы, мочку розового уха, полоску шеи. Два юных прекрасных существа, сидевших в этой столовой, дышали одним с ним воздухом. Ланден внушал им ужас, но все же они сидели с ним рядом. Роза тяжело вздохнула. Ланден встал.
— Не хотите ли сыру, мсье Ланден?
— Нет, благодарю вас, мадемуазель. Это последний вечер. А мне нужно разобрать еще несколько связок бумаг и произвести опись. Не хватает кое-каких документов, Я не теряю надежды, что они найдутся в кабинете…
— Там, вероятно, уже затопили камин. А как поживает ваша сестра? Как ее здоровье?
— Благодарю вас, вы очень любезны. Сестра простудилась, прострел ее замучил, знаете ли, но теперь все прошло… Опять суетится, хлопочет…
Ответ его пропал впустую. Вопрос был задан только из вежливости, ибо здоровье старой девы нисколько не интересовало Розу Револю.
Ланден старательно запер дверь кабинета, где он собирался поработать в последний раз. Он сел в кресло за письменный стол, как и каждый вечер в течение трех недель, и, подперев голову руками, долго сидел неподвижно, наслаждаясь тишиной и глубоким покоем.
Мертвого уже не нужно бояться, он ничем не может обидеть — ни резким словом, ни презрением. Не может он оттолкнуть преданное сердце и больше не обороняется, не воздвигает преграду гордыни, защищаясь от внушенного им чувства, как то бывало при его жизни. Не надо больше ни щадить его, ни обманывать; даже когда человек называется Ланденом, а покойник был таким блестящим созданием, как Оскар Револю, этот живой Ланден может свободно отдаться странному и такому новому для него чувству — жалости. Ланден удивлялся, как может он испытывать жалость к человеку, который больше всех в мире вызывал у него восхищение. И он старался представить себе, какие муки терзали Оскара Револю в последние недели жизни. Несомненно, причиной его страданий было не столько расстройство в делах, сколько измена содержанки. Разумеется, он вел крупную игру и проигрался, но разве это уж так страшно? Он бы выправился, это сущий пустяк для такого человека. Если он не мог устоять на ногах, если денежные неприятности привели к катастрофе, то случилось это лишь потому, что все его мысли, все силы души были заняты только одним, поглощены были женщиной. И какой женщиной! Негодяйкой Лорати! «Но оттуда, где ты сейчас пребываешь, — шептал Ланден, обращаясь к умершему, — ты ведь видишь, наконец, какая это подлая тварь».
Ланден не сомневался, что мертвые могут читать в сердцах живых. От такой уверенности становилось легче жить: значит, Оскар Револю видит теперь истинную сущность Регины Лорати, так же как он видит истинную сущность Ландена. Старший клерк верил в эту загробную прозорливость и находил в такой мысли успокоение; он даже решил отныне руководствоваться ею в жизни: теперь уж дела не будут тяготеть над ним и никому больше он не будет преданным рабом. Ему предлагают немало мест, но он поступит на такое, которое оставит ему побольше досуга. Одно время он было колебался, не принять ли предложение известного парижского поверенного, бывшего нотариуса, которого так пленили деловые таланты Ландена, что он обещал ему долю во всех своих операциях. Но нет, Ланден решил не разлучаться с Оскаром Револю — прежний хозяин, даже мертвый, сохранял над ним свою власть.
Прежде всего привести в порядок наследство Оскара, если понадобится — защитить его память. Но главное (эта мысль пронизывала Ландена острой радостью) — должно свершиться возмездие. Ланден считал своим непреложным долгом отомстить Регине Лорати, но пока еще ему оставалось неясным, как практически это осуществить: все не было времени обдумать вопрос как следует. Он твердо знал, что обязан свести с Лорати счеты, взыскать, так сказать, неуплаченные проценты, а в подробности дела пока не входил. Он ненавидел, жаждал утолить свою ненависть, и, как все его страсти, она приобрела облик долга: безотчетная маскировка вызвана была врожденным преклонением Ландена перед добродетелью. Все ужасные признаки, которые могли бы предостеречь его против того, что таилось в нем, видны были только другим, лишь они замечали его бегающий взгляд, его походку, его голос, самому же ему казалось, что он полон добродетельных чувств. И обманывался он искренне. Разумеется, он видел, что люди сторонятся его, но причиной этого считал свою неблагодарную внешность и свое доброе сердце, выдававшее себя на каждом шагу. И он с горечью думал, что мир страшно жесток к нежным душам.
Итак, у Ландена был долг — расправиться с Региной Лорати. Впрочем, он не торопился. Спешка тут была не нужна. Существовала в мире женщина, виновная в смерти Оскара Револю. Теперь надо только не терять ее из виду и пойти по следу этой подлой самки.
Вокруг была тишина, глубокая, как бездонная пучина стоячих вод, затопивших спящий дом. Вдалеке от враждебных людей, от всего злобного мира Ланден проводил тут последнюю ночь в беседе с тенью своего обожаемого хозяина. Он хорошо знал, какие чувства питают к нему наследники, он знал: стоит ему теперь выйти из этого дома — и вряд ли его снова когда-нибудь пустят сюда. «Ах, Оскар! — вздыхал Ланден, — если несчастной твоей душе положено вернуться в дом свой с мрачных берегов — то именно в эту ночь!» Что, если дверь кабинета вдруг отворится и войдет обычной своей торопливой походкой Оскар Револю и, как всегда озабоченный, даже не взглянув на своего старшего клерка, бросит ему на ходу какое-нибудь приказание; постоит у окна, прижавшись лбом к стеклу, а потом сядет вот за этот стол, откинется на спинку кресла и будет о чем-то думать, позвякивая в кармане связкой ключей; потом, отперев ящик стола, поищет нужный ему документ и, не найдя его, устало оттолкнет груду бумаг и возьмет из коробки огромную толстую сигару — он всегда курил очень дорогие и крепкие сигары, от которых у Ландена делалась мигрень… Да, если б все это случилось сейчас, старший клерк нисколько бы не удивился, не задал бы ни единого вопроса. Он молча ждал бы, устремив нежный взгляд верного пса не в глаза хозяина, а на его руки, которые не чувствуют, что за ними наблюдают, не прячутся и не избегают взоров преданного существа.
Ничего этого не могло случиться и, конечно, не случится, а меж тем Ланден, развязывая веревочку, стягивавшую последнюю неразобранную пачку бумаг, испытывал смутное волнение. В нем пробудилось столько подавленных дотоле чувств. В пачке оказались записные книжки, памятки, блокноты, а в них — совсем еще недавние, неразборчивые записи: назначенные деловые свидания, адреса или какая-нибудь цифра, алгебраическая формула. Иногда попадалось женское имя, ничего не говорившее Ландену, уменьшительное короткое имя, милое и нежное, не вызывавшее, однако, у него воспоминаний о каком-нибудь знакомом личике. Ланден читал и перечитывал эти имена с чувством брезгливости, ибо по своему кодексу приличий считал законными утехами хозяина лишь те похождения, о которых Оскар Револю доверительно сообщал ему.
И вдруг в одной из записных книжек, под адресом какой-то цветочницы, оказалась заметка, брошенное тут размышление — словно живой Оскар Револю, как обычно, высказал в присутствии Ландена пришедшую ему в голову мысль, заговорив совсем неожиданно и, в сущности, не обращаясь к Ландену. В заметке тайну высказывания оберегал неразборчивый почерк: даже Ландену, хотя ему была так знакома каждая черточка в этих каракулях, пришлось прибегнуть к лупе.
«Незнакомка, женщина этой ночи, доставила мне наслаждение, потому что я не любил ее. Меня не отвлекала мучительная тревога, которая томит меня близ Регины. Любовь к Регине лишает меня силы, я цепенею в ее присутствии. Близость той, которую люблю, опустошает меня. И я мог обладать ею только в воображении или когда сжимал в объятиях другую. Ни за что на свете я не посмел бы кому-нибудь в этом признаться. Лучше умереть! Но вот я только что доверил это…»
Ланден никак не мог разобрать следующего слова, хотя прекрасно знал почерк хозяина (настолько, что, когда Оскару Револю не удавалось расшифровать свои иероглифы, он звал на помощь старшего клерка). Наконец Ланден разобрал три первые буквы — «гад» и последнюю букву — «е». Все слово, несомненно, «гадине». Да, да… «…я только что доверил это гадине…»
Ланден и бровью не повел. Он еще не знал, кого Оскар Револю именовал «гадиной». Пуля ранила его навылет, и рана закрылась. Кровь не потекла. И Ланден стал читать дальше, все так же старательно разгадывая слова, в особо трудных местах брался за лупу.
«…В этом вся его сила. Он всегда рядом. Словно корзина для бумаг, словно пепельница, словно половик или плевательница. То, что другие люди доверяют лишь самим себе, то, что они бормочут, когда в одиночестве разговаривают сами с собой на улице или рассказывают себе в конце обеда в ресторане под звяканье посуды в рыдание скрипок оркестра, — все эти постыдные признания, которые немыслимо доверить даже шепотом чужому уху, я выплевывал в душу гадины.
Как противна близость этого человека, вошедшего в мою жизнь в школьные годы и с тех пор не разлучавшегося со мной. Это помойная яма, возле которой мне привелось работать, любить, наслаждаться, страдать, которую не я выбрал, которая сама меня выбрала… На склоне лет меня вдруг объял ужас, что моя жизнь протекала под таким знаком, что над нею господствовала и направляла ее эта тварь, избравшая меня своим кумиром, — ведь только я один знаю, что его истинное, неведомое ему самому призвание — совершать преступления…»
Ланден прижал руки к груди, как будто кровь вдруг брызнула из раны и полилась широкой струей. Он подошел к зеркалу, висевшему над камином, поглядел на себя. Лицо как лицо, такое же, как у всех людей, созданных по образу и подобию божию, а взгляд даже чище, чем у многих, — в глазах есть что-то детское, словно отблеск зари в дождевой луже. Он внимательно вглядывался в свое отражение. Лысая голова, лицо бородатое и все же ребяческое. Комическая внешность, только и всего. Что же в ней оказалось вдруг ужасного, почему в ней видели личину еще неведомой ему роли? В какой безыменной трагедии предстоит играть несчастному актеру?
Ночную тишину теперь нарушали глухие удары прибоя, с шуршанием катившего по песку тяжелые волны, — словно алые духи вдруг перенесли дом на берег океана. Ланден не сразу понял, что это кровь стучит у него в висках. Он провел ладонями по щекам, по бороде, по глазам, по своим красивым глазам, которые кто-то мог бы полюбить. И он все повторял тихонько простые слова, какими когда-то утешала его в детстве старшая сестра: «Бедный ты мой, бедный!» Ему стало жалко себя. Если бы он умер в эту минуту и предстал нагим и одиноким пред лицом всевышнего, то сам потребовал бы отчета у своего судьи и спросил бы его, зачем явился на свет Ланден. Но ведь он не умер. Удары тарана, которыми морской прибой наполнял его слух, не сломили слабую оболочку человеческого тела. Покорившись своей участи, он снова сел за письменный стол и устремил взгляд на листок бумаги, густо исписанный неразборчивыми словами — неразборчивыми для всякого другого, но только не для Ландена, — ему теперь не нужна была даже лупа.
«В городе говорят, что за меня все делает Ланден; люди убеждены, что он верно служит мне, да и сам он пребывает в этом убеждении; и только я один знаю, что не он мне служит, а я служу этой гадине. Я, конечно, нужен ему, так как являюсь для него „отвлекающей болью“. Его разрушительную силу я, по видимости, обратил в свою пользу. А на самом деле я всецело в его власти. Еще со времен лицея он знает всю мою подноготную. Вспоминаю, какими были наши отношения в двенадцать лет. Гадина, в конце концов, умел выпытать у меня куда больше, чем духовник на исповеди. И бесхитростные провинности, не оставлявшие во мне угрызений совести, превращались в сознательное грехопадение. Уже и тогда я ненавидел этого свидетеля моих проступков, раскрывавшего мне их истинное значение, всю тяжесть моей вины. Впрочем, что было толку ненавидеть? Его любовь перекрывала, поглощала мою ненависть. Она окружала меня огненным кольцом. И этот магический круг перемещался вместе со мною, расширялся по мере того, как я рос и становился сильнее. Осада крепла с каждой услугой, которую он мне оказывал, с каждой доверенной ему тайной. Сначала он делал за меня переводы с латинского и упражнения, задававшиеся в наказание за какую-нибудь проказу, усердно подсказывал мне на уроках. И так всю жизнь — на его плечи падало все, что не доставляло мне радости или наслаждения. Позднее он стал свидетелем моих страданий, я проливал при нем слезы, которые следовало бы скрывать от самого господа бога. Я не сдерживал при нем жалоб, которые исторгает у человека мучительная ревность. Зачем мне было таиться от него? Ведь он стал частью меня самого, воплощением моей собственной души. Я осыпал его оскорблениями, попирал ногами. Но все мои издевательства и глумления лишь яснее показывали, какая нерасторжимая цепь сковала нас. Может быть, я и создан-то был лишь для того, чтобы заполнить собою пустоту существования гадины, отвлечь гадину от истинного его призвания. Если он переживет меня, если решится пережить, что станет с ним, с этой черной силой, брошенной в мир? Регина все твердила: „Рыбак рыбака видит издалека. Недаром вы дружили. Какой труп зарыт между вами?“ Какой труп? Ну, разумеется, деловые тайны… Но он ни разу не воспользовался ими в ущерб мне. Ни один секрет, который я доверил ему, не обратился в оружие против меня.
И все же он погубит меня. Бешеный темп моей жизни, превращение моей конторы в настоящую фабрику — это его рук дело. Я требую от него доходности, требую денег. Он самоотверженно служит мне, но всячески потакает моим разрушительным страстям, хотя, как друг, должен был бы останавливать меня. Тут какая-то тайна!.. Вероятно, у него нет иного способа удержаться в центре паутины, в которой я увяз. Он убьет меня. Если б не он, во мне уже заговорил бы инстинкт самосохранения; годы уже приглушили бы голос желания. Из-за гадины все в моей жизни перевернулось. Он усердно поддерживает во мне и разжигает огонек молодости, за который меня так восхваляют. Но самому-то мне хорошо известно, что я обессилел, выдохся, вот-вот свалюсь с ног. А он всегда тут как тут, готов подхватить, поддержать, все уладить, устроить, в последнюю минуту найдет нужную сумму денег, сражается на всех фронтах. Зато меня он вынуждает бездельничать, наслаждаться досугом, а это меня убивает. Путь, на который меня заводят порывы страстей, он старательно освобождает от всех препятствий — меж тем они заставили бы меня остановиться, хоть ненадолго, хоть перевести дыхание. Я знаю многих людей, которых спасла работа, профессиональный долг, спасла семья. Но ведь в нотариальной конторе Оскара Револю я уже никто, а гадина — все. Семья? Он меня разлучил с моими близкими. Каким образом? Не могу это выразить, но глубоко это чувствую… Быть может, он отдалил их тем, что окружил меня темными загадками и тайнами, куда им не было доступа. Он сделал этот мрак безысходным для тех, кто любит меня. В то же время он вел подкоп, подрывая почву под нашим семейным очагом. Но даже подземная работа такого зловредного крота не могла помешать мне порою отдыхать душой возле моих детей».
Ланден отодвинул стул и встал. Он мотал головой и беззвучно кричал тому, кого уже не было в живых: «Нет! Нет!» Он спрашивал: «Да неужели это правда? Неужели тут есть хоть крупица правды?» Он закрывал глаза ладонью и шептал: «Успокойся! Успокойся! Поразмысли! Ну вот, например, в лицее…» В висках уже не стучала пульсирующая кровь, нет — он слышал протяжный гуд, как будто ночной ветер проносился в ельнике. Он никак не мог собраться с мыслями. На столе лежала записная книжка, она притягивала его, звала, требовала. Но Ланден не сел на прежнее место, а только наклонился и дальше читал, стоя.
«А что будет после моей смерти? Оставит ли гадина в покое моих детей? Или по-прежнему станет бродить вокруг тех мест, где меня уже не будет, но где останутся они? Исчезнет ли его власть вместе со мной? Увлеку ли я его за собой в небытие?»
Ланден застыл, положив ладони на раскрытую записную книжку. Долго стоял он, не шелохнувшись. Напротив него, за черными стеклами окон, которые никто и не подумал закрыть ставнями, сверкал Орион. Наконец Ланден зашевелился, схватил записную книжку, бросил ее в камин, где тлели угли, и, присев на корточки, стал смотреть, как дрожащие языки пламени лижут исписанные страницы, как они с трудом вгрызаются в книжку, гаснут и снова вспыхивают. Раза два он выхватывал щипцами обгоревшую книжку и размахивал ею в воздухе, чтоб огонь разгорелся посильнее… Он долго ждал, пока все сгорит, он хотел убедиться, что все сожжено, уничтожено и от страшных записей осталась лишь кучка пушистого пепла.
Розетта вдруг проснулась. Ей показалось, что скрипнула дверь и кто-то, осторожно ступая по каменным плитам, прошел через переднюю. Старый помещичий дом, где все замки пришли в негодность, стоял в пригородной дачной местности, за которой начинались поля и деревни; зимой в этом доме никогда не жили, и, по мнению мадам Револю, он обязательно должен был стать ареной преступления. Роза сидела на постели и настороженно прислушивалась, но до нее доносился только шум ветра, гудевшего в ельнике. «Должно быть, мне приснилось», — подумала она. Только четыре часа утра. Еще можно поспать два часика, пока не затрещит будильник, а как затрещит — надо мигом одеться и бежать на остановку трамвая. Так начнется ее новая жизнь, жизнь трудящейся девушки. Мадемуазель Револю надо работать, чтобы поддерживать своих близких. Она будет смело смотреть людям в глаза и никому не станет кланяться первая. И непременно когда-нибудь случится так, что Робер отворит дверь книжного магазина и войдет туда. Или нет; пожалуй, встреча произойдет иначе. Робер будет бродить около магазина, поджидать, когда она выйдет и отправится домой… Волна радости прихлынула к сердцу. Нет, вовсе жизнь не кончена, а только еще начинается. Несчастье, которое унесло папу в могилу, кроме него, сразило лишь тех, кто никогда и не жил по-настоящему, а просто был живым трупом, — как, например, Жюльен. А она, Роза Револю, пойдет своей дорогой; все вперед, вперед, ни разу не оглянется и поведет за собой любимого братишку Дени. Матери и Жюльену она будет отдавать свой заработок, в отношении их у нее только одна обязанность: обеспечить их существование… А с Дени — другое дело, для него надо сохранить местечко в сердце, рядом с Робером… Вся душа ее была полна предвкушения будущего счастья, от волнения пропал в сон. Заснула она лишь за несколько минут до того, как будильник загремел, словно труба архангела, возвещающая Страшный суд.
Роза вскочила и, дрожа от холода, торопливо оделась при свече. В кухне она выпила чашку кофе, сохранившегося еще горячим на углях в очаге. Поднимаясь по лестнице в свою спальню, она заметила в коридоре светлый лучик, протянувшийся из-под двери отцовского кабинета. Неужели Ланден провел всю ночь за разборкой документов? Она постучалась, вошла и в изумлении остановилась у порога: в комнате никого не было, но все — и опрокинутый стул, и диванные подушки, сброшенные на ковер, и пепел от сожженных бумаг казались ей зловещими следами какого-то загадочного происшествия. И тут она вспомнила, что ее разбудили ночью чьи-то шаги. Может быть, Ландена убили? Она не смела пошевелиться, боялась даже посмотреть внимательнее в темные углы… Надо было бы заглянуть под диван, за портьеры… Уж не спрятано ли там мертвое тело… А может быть, просто-напросто Ланден, уходя спать, забыл потушить свет…
Сама она не решилась погасить лампу, но, пройдя через двор и увидев свет в кухне Кавельге, постучалась к ним в окно. Мария приоткрыла створку окна, и слова ее сразу успокоили Розу: оказалось, что Ланден среди ночи попросил отпереть ему ворота — ему взбрело в голову пешком вернуться в Бордо. «Чтобы времени не терять, говорит. Не сидится ему на месте. Торопыга какой! Кто его, спрашивается, в шею гонит?»
«От кого и от чего он бежал? — думала Роза, поеживаясь от холода на перекрестке шоссе и проселочной дороги. — С кем он сражался? Несчастный Ланден! Ведь это ужасно — быть таким, как Ланден!» И она внимательно всматривалась в пелену тумана, где вырастали огни первого трамвая.
Она ехала в переполненном вагоне и, уже чувствуя себя усталой, все вспоминала о тех сказочных днях, когда солнце будило ее в уютной спальне и горничная приносила ей на подносе чашку дымящегося кофе. Запах поджаренных гренок смешивался со смолистым запахом мелких полешек, горевших в камине. А теперь ее участь такая же, как у большинства людей, как у всех, кто тянет лямку. Теперь уж нельзя будет, внезапно проснувшись от заводских гудков, закутаться потеплее в одеяло и, опять засыпая, прошептать с жалостью: «Бедненькие рабочие, ведь совсем еще темно!» Нет, теперь этот властный призыв будет относиться и к ней самой. Теперь она уж не может стоять в стороне от жизни. Но эта мысль не только не удручала Розу Револю, но, напротив, выводила из сонного оцепенения и влекла ее все вперед по новому пути.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
— Мы здесь самые давнишние жильцы, — говорила мадемуазель Фелиция Ланден тощей консьержке, возникшей перед ней из подвала с младенцем на руках, которого она поддерживала торчащим животом. — На вас я смотрю не как на консьержку, а скорее как на знакомую. Я хочу вам кое-что рассказать и нисколько на вас не обижусь, если вы это кому-нибудь передадите… Напротив, я даже буду рада, если вы всем перескажете мои слова. Жильцы с третьего этажа говорят про моего брата, будто он уезжает из-за банкротства своего покойного хозяина: он, дескать, боится попасть под суд. Да, именно так болтают в нашем доме, но я вас за это не корю, мадам Жозеф. Разве вы можете отвечать за всякие гнусные сплетни, какие ходят в доме? Но ведь каждый может проверить мои слова, а я утверждаю, что все, до единой, нотариальные конторы в нашем городе пытались залучить к себе моего брата, — такая у него хорошая и прочная репутация. Да вот, на днях старший клерк из конторы Боста уж так мне его хвалил, так хвалил! Оскар Револю мог, говорит, столько лет кутить да развлекаться без вреда для своей конторы только потому, что у вашего брата, говорит, настоящий финансовый гений. Да, уж можете поверить: в судейских и биржевых кругах никто не позволит себе усомниться в его честности.
Вот сами посудите!.. Он должен был поступить к Мальбурге, совсем уж договорились. Брат только попросил, чтоб там немного подождали, пока он поможет в ликвидации дел покойного Револю. И как же он, бедный, надрывался на этой самой ликвидации, ночи напролет работал, а господа Револю ему хоть бы спасибо сказали. Да чего от них и ждать! Они и мне-то сроду «здравствуйте» не говорили. А мой брат, на свою беду, преданный человек, ну до того преданный — просто как верный пес. И вы не думайте, я это говорю не в похвалу ему. Я, конечно, его люблю — как мне брата не любить? — но никогда ему не прошу, что он кровную свою родню презрел и в жертву принес, да еще кому? Таким людям, которые нос задирают, кичатся, а сами во сто раз нас ниже, потому что у них ни чести, ни совести, ни веры, — одна безнравственность, вот и все! Мы теперь в этом убедились, насмотрелись на их скандальное поведение!
И ведь они чем-то обидели его в тот вечер, когда он в последний раз был в Леоньяне — заканчивал там разбор бумаг. Если б вы только знали, в каком он виде вернулся домой на рассвете. Оттуда вышел ночью, еще до первых трамваев, и всю дорогу шел пешком. Боже ты мой! Что он пешком шел, так это, разумеется, неудивительно, — вы же знаете, он обожает ходить пешком. У каждого свои чудачества, ну вот мой брат, можно сказать, просто без ума от пеших прогулок: ходит, ходит до одури, пока с ног не валится. И днем бродит, и ночью, да, можно сказать, ночью-то он больше всего и бродит, и все по безлюдным улицам, до самой гавани добирается. Я просто диву даюсь, как это его ни разу не ограбили. Верно, потому, что с виду-то он совсем бедный да простоватый. Один раз, думается мне, его избили, но он ничего мне не посмел рассказать. Всю жизнь я только и делаю, что отчищаю ему брюки от грязи да пришиваю оторванные штрипки. Нет, вы даже не представляете себе, сколько он может километров отмахать; и все не устает. А потом вдруг ноги его больше не носят, и он как возвратится ночью домой (все больше в ночь с субботы на воскресенье), так и рухнет на постель одетый и проспит беспробудно часов двенадцать.
Вот я, значит, нисколько и не удивилась, что он вернулся в таком, можно сказать, ужасном виде: на дворе холод, а он весь в поту и в грязи до пояса, а на самом лица нет от усталости. И чудной какой-то. Это бы еще ничего, но, гляжу: он не ложится спать — не так, как обычно. При таких обстоятельствах ему, конечно, ни малейших замечаний лучше не делай… Вообще-то он кроткий, как ягненок, но, когда возвратится со своих прогулок — не скрою, дорогая, иной раз бывает хуже лютого зверя. Да ведь вы и сами за пятнадцать-то лет могли убедиться. Не часто это с ним случается, но я уж всегда начеку. Вот и тут, — ему бы в постель лечь, а он вместо того говорит: «Фелиция, подогрей кофе!» Я сейчас же кофе на огонь, а он мне говорит: «Фелиция, почисти меня щеткой». — «А ты разве, Луи, не ляжешь?» — говорю. — «Нет, — отвечает, — у меня нынче дел много».
Сам такой угрюмый, но не сердитый, и все сморкается. Попил, поел (хорошо, что у меня и хлеб и масло были), потом написал телеграмму и велит мне отнести ее в почтовое отделение, что на площади Сен-Проже, с оплаченным ответом телеграмма. Я говорю: «Вот приберусь и схожу». — «Нет, — говорит, — Фелиция, сейчас сходи и можешь прочесть, что там написано, я тебе разрешаю».
И до того кротко говорит, что я даже испугалась. Прямо вся дрожу от страха и никак прочесть не могу, что в телеграмме написано. Наконец разобрала, что посылает он телеграмму Эдгару Салему, в Париж, на улицу Сен-Лазар. И написано так: «Предложение принимаю. Телеграфируете окончательное согласие. Выеду немедленно». А надо вам сказать, этот самый Салем — крупный биржевой маклер и у него большая контора; он предлагал моему брату прекрасное место. Но вы же знаете, мой брат перемен не любит. Взять хоть нашу квартиру! Уж хуже этого дома, не в обиду вам будь сказано, во всем городе не сыщешь, даже вода в кухне не проведена, а ведь он не хочет отсюда съезжать.
«Луи, — говорю, — что это значит?» А он мне: «Потом, потом расспросишь, сначала ступай отправь телеграмму», — и смотрит на меня не то чтобы зло, но, знаете, какой у него бывает иногда взгляд… Я, конечно, спорить не стала и живо собралась на почту. Должна вам сказать, я чуть с ума не сошла от радости; вот, мол, увижу наконец Париж. «Луи, — говорю, — я волнуюсь, ну прямо ужас как волнуюсь. Но только это я от счастья». А он вдруг говорит: «Напрасно ты волнуешься, Фелиция. Для тебя перемен особых нет: ты ведь здесь останешься». — «Одна останусь, Луи?» Можете себе представить, как я изменилась в лице. И тогда я ему сказала: «Это, — говорю, — никак невозможно, мы, — говорю, — с тобой никогда не разлучались. И, наверно, это опять штучки господ Револю». — «Нет, Фелиция, не они вынуждают меня уехать, а он…» — «Кто это „он“?» — «Оскар…»
Между нами говоря, дорогая мадам Жозеф, мы ведь с вами знаем, что у моего брата, хоть он и замечательный человек, есть кое-какие странности. Что ж удивительного? Я ведь вам рассказывала: мать-то у нас страдала неврастенией. Отца она просто видеть не могла. Как-то раз бедненький папа даже сказал мне: «Не понимаю, право, как это у нас дети родились. Откуда ты взялась, откуда Луи?» Так на чем я остановилась-то? Ах, да… Можете себе представить, что со мной сделалось, когда я услышала от Луи такие слова? «Ты что, — говорю, — Луи! Что ты! Твой Оскар умер, ты же это хорошо знаешь». А он вдруг говорит? «Никому неведома, говорит, власть мертвых. Если умерший захочет о чем-нибудь предупредить живого, у него найдутся для этого тысячи способов, тысячи уловок Мертвецы ужасно хитрые». Говорит, а сам смеется, да таким нехорошим смехом. Вы ведь знаете, какой у него иногда неприятный смех, мне прямо жутко становится, поневоле крикнешь ему: «Луи, не смейся так, а не то заболеешь». Ну вот, засмеялся он, а я ему говорю: «Ты с ума сошел, братец бедненький мой». Он смеяться перестал и нахмурился. Потом посмотрел на меня детскими своими ясными глазами, и мне так жаль его стало, до чего ж он осунулся от усталости да от горя. «Что ж, — говорит, — раз я сумасшедший, так и буду жить по-сумасшедшему. А то ведь это неразумно, Фелиция, чтоб сумасшедшие жили, как люди разумные».
Тут младенец консьержки запищал, и, подкидывая его, мать спросила у мадемуазель Ланден, не думает ли она, что ее брат иной раз выпивает.
— Да что вы! Сроду не пил. Но, представьте, сколько раз случалось, что он ни капли не выпил, а посмотреть на него — ну пьяный и только! Есть в нем какая-то порча, и он от нее словно хмельной ходит. Я думаю, это все нервы. Да, а насчет дурных слухов, так вы ничему такому не верьте. Он, знаете ли, сохранил связь с теми людьми, которые ведут ликвидацию конторы покойного Оскара Револю, и сам этим тоже занимается — издали, так сказать. Мне он оставил всю обстановку, ценные бумаги, да еще будет посылать по триста франков в месяц. Хватит мне на прожитие, даже больше чем надо. А только я буду скучать без него. Мы, конечно, мало виделись; днем он в конторе, а по ночам бегает как шальной. Но ведь домой-то он все-таки возвращался, и у меня всегда была работа: ухаживать за братом. И выпадали светлые деньки, — глядишь, вдруг он какой-то станет спокойный, тихий, довольный и, можно сказать, почти счастливый… Ну что ж, я иногда буду ездить к нему в гости, он мне обещал… Но какое же мне теперь занятие себе найти? Прежде-то целыми днями его ждала, а теперь что?
— Послушайте, мадемуазель Фелиция, а вы могли бы найти себе кого-нибудь, — ведь у вас и рента, и ценные бумаги, и квартирка с полной обстановкой…
— Какое ужас! Да за кого вы меня принимаете, мадам Жозеф?
— Ну какие же тут ужасы? — обиженно возразила консьержка. — Неужели в сорок пять лет и жизни конец?
Фелиция Ланден оглядела тощую, изможденную консьержку с большим выпирающим животом и буркнула:
— Подумать и то страшно!..
— Напрасно брезгуете, раз не знаете, мадемуазель Фелиция.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Существование семейства Револю вошло в русло и как-то наладилось. На рассвете Роза, которую сопровождал теперь Дени, уже поджидала первый трамвай. Зима стояла мягкая. Почти всегда огненный глаз циклопа возникал из густого тумана. В вагоне Дени спал, уронив голову на плечо сестры, да и она дремала до самых бульваров. Оттуда оба шли пешком — Дени в лицей, а Роза в книжную лавку Шардона, находившуюся в пассаже на улице Сент-Катрин; лавка эта была хорошо знакома и брату и сестре: в те времена, когда у них не переводились карманные деньги, они по четвергам проводили там целые часы, разыскивая на полках интересные книжки.
В эти длинные и хмурые дни для брата было большой поддержкой думать, что сестра где-то здесь, недалеко, и в мыслях представлять себе, как она стоит за прилавком, забирается на лесенку, чтобы достать покупателю книгу. В половине седьмого они встречались на трамвайной остановке. Дени прежде всего осведомлялся: «Ну, спрашивали у тебя совета о книгах?»
Этот вопрос уже вошел в традицию с первых дней вступления Розы на поприще продавщицы книжного магазина, когда она тешила себя надеждами, что будет руководить чтением своих сограждан и приобщать их к великим творениям. Но первый покупатель, обратившейся к ее компетентному мнению, попросил порекомендовать ему какую-нибудь «забавную книжицу».
— Как вы говорите? «Белокурая негритянка»? А вы уверены, что это пикантно? Может, лучше взять вон ту: «У меня будут пышные похороны»? Что это — смешно, а?
— Некоторым смешно, а другим — нет, — ответила Роза, — это зависит от характера.
— А вот эта книжка? Есть в ней это самое? Ну, клубничка… понимаете? Я, конечно, сальностей в книгах не люблю: когда воображение разгорится, так и без чужой подсказки обходишься, правда, а?
— И он осмелился тебе это сказать? — яростно возмущался Дени. — А сколько книжек стихов ты продала с тех пор, как поступала в лавку?
— «Сады инфанты» — один экземпляр, да еще несколько томиков, которые мы выписали из «Меркурия» для твоего дружка Пьера.
— А почему ты мне не сказала, что видела Пьера?
Днем, когда Жюльен был избавлен от присутствия брата и сестры, дом оставался в полном его распоряжении, и он теперь удостаивал выйти из своей спальни, пока мать проветривала ее и перестилала постель. Если не было дождя, он даже решался пройтись по саду, удостоверившись сначала, что поблизости нет никого из Кавельге. Ему не хотелось видеть ни одной живой души. К пяти часам он снова укладывался в постель. Мать приносила ему обед, а затем он углублялся в чтение какого-нибудь уголовно-приключенческого романа.
С младшими своими детьми мадам Револю встречалась только за ужином. Словно спустившись на землю с другой планеты, она с таким торжественным видом извещала о том, что делается в комнате Жюльена, как будто мелкие происшествия, ареной которых являлась эта комната, не уступали по своему значению важным событиям, происходящим в мире. Если случалось, что Жюльен нарушал свое упорное молчание, она пересказывала его слова, сообщала, есть ли у него аппетит и хорошо ли работал желудок.
Однажды в доме поднялось великое волнение: Жюльен пожелал прочесть газету. К несчастью, ему попалась на глаза хроникерская заметка о великосветской свадьбе; все упомянутые имена гостей оказались ему знакомы. От такого огорчения ему стало хуже. Мать горько упрекала себя за свою небрежность: зачем она не просмотрела газету, прежде чем дать ему. Теперь вот начинай все сначала.
Больше всего ее огорчало, что Жюльен, прежде такой холеный, вылощенный, перестал мыться. «А вы помните, ведь он по два раза в день принимал ванну, ногти всегда были безукоризненно отделаны… А теперь!.. Мне еще более или менее удается держать в чистоте его лицо, руки, ноги, но все остальное!.. Боже мой!»
Дени старался не слушать, выказывая вместе с тем видимость внимания и интереса к рассказу. Он наблюдал за сестрой, смотревшей вокруг отсутствующим взглядом. «Смертельно устаю», — говорила она. И в самом деле она побледнела, под глазами легли темные тени. Хорошо еще, что старик Шардон из уважения к своей бывшей покупательнице позволял ей присесть, когда в лавке никого не было. Но Роза совсем не вызывала чувства презрительной жалости. В сердце у нее горел и вырывался во внешний мир огонь счастья; Дени чувствовал его теплые лучи. Роза смеялась каждой шуточке брата, как будто ей нужно было излить переполнявшее ее ликование и радость жизни. Никогда еще она не была такой ласковой с братом, но ни о чем не расспрашивала его. Он даже пожаловался:
— Тебе теперь совсем не интересно, как я живу.
— Ты что, хочешь, чтоб я осведомлялась, как идут твои занятия? Но ведь нам никогда не приходилось беспокоиться об этом. Да и ты уж, слава богу, не маленький — семнадцать лет…
— И вовсе не о моих занятиях речь, Розетта, а обо мне самом, о твоем брате, хоть мне и семнадцать лет.
— Ты прекрасно знаешь, что я всегда готова выслушать все, что ты пожелаешь сказать мне. Да я и выслушиваю. Я только и делаю, что выслушиваю тебя. Но ведь ты мне ничего не рассказываешь.
— А взрослой сестре ничего и не расскажешь.
— Ну так на что же ты, дурачок, жалуешься?
— Я же тебе сказал — на то, что ты меня забросила и тебе со мной скучно…
— Вот еще выдумал!
— Ты считаешь меня глупее Пьера Костадо.
— Ну что ты! Просто у тебя нет такого таланта, как у чего… Знаешь, я вчера видела Пьера, он к нам приедет в следующий четверг, хочет почитать тебе новый отрывок из «Кибелы».
— Ты видела его? О чем вы говорили?
Сестра ответила, что говорили о стихах Пьера, — забежал он только на минутку. «Погоди, — думал Дени, — как-нибудь в четверг я поеду тайком от тебя в город и сам все проверю…» В течение дня был некоторый промежуток времени, весьма беспокоивший его, — обеденный перерыв. Где и как проводила Роза эти два часа? Ясно, после закрытия магазина она бегала на трамвайную остановку. Дени очень хотелось произвести расследование — останавливало его не чувство деликатности, а страх перед тем, что могло ему тут открыться, к тому же он не желал встречаться с Пьером Костадо.
И вот в четверг Пьеро Костадо прикатил на велосипеде, хотя день был холодный, лил дождь, и Дени уже стал надеяться, что он не приедет.
Дени повел его в маленькую гостиную, из окон которой видны были поля, затопленные растаявшим снегом и дождевой водой. Он тотчас же завел разговор о «Кибеле», хотя чувствовал, что Пьеру хочется что-то ему сказать, — видимо, он с трудом сдерживал желание поделиться важной, волнующей его новостью. Но Дени знать ничего не желал и нарочно сводил все разговоры к поэме Пьера, которая и в самом деле нравились ему.
— «Кибела» не очень-то подвигается, — сообщил Пьер. — У меня теперь не тем голова занята. А тебе вправду хочется послушать «Кибелу»? (Его, конечно, это очень трогало и даже умиляло.) Я сейчас работаю над тем куском, где Атис изменяет Кибеле, она застает его с нимфой Сангаридой. Целую неделю бьюсь над двумя десятками строк.
— Знаешь их наизусть?
— Прочесть тебе? Ты действительно хочешь послушать?
И Пьер сунул в пепельницу сигарету, которую закурил.
— Это, разумеется, опять монолог: Кибела говорит сама с собой.
И он начал декламировать, произнося слова нараспев и немного гнусаво, — манера, которая на этот раз совсем не восхищала Дени.
Врывался сосен шум и протяжный гул прибоя.
Раскатывался гром. Слепящею стрелою
Прекрасный Атис был внезапно озарен, —
Лежал в объятьях Сангариды он.
Своею белизной она меня пленила —
И ненависть свою на миг я позабыла.
Над их сплетенными телами сотни рук
Ломала я, скорбя, напрасно призывая
Отмщение богов. Но грома грозный звук
Бессилен разомкнуть любви заклятый круг,
Ничто не вырвет их из сладостного рая.
О молния, бессильна даже ты!
И вот в немой тоске покровом темноты
И мирной тишиной их счастье окружаю,
Лишь слезы капают, с ветвей на них спадая.
Дени слушал, прикрыв глаза ладонями, а когда Пьер кончил, отвел руки и, помолчав, сказал:
— Одиночество перед лицом чужой любви. Вот, в сущности, в чем трагедия твоей Кибелы: перед ней раскрылась бездна наслаждений, в которых ей нет доли. В любви ей ведомо лишь одинокое безответное чувство, пламя сжигает ее, но никому не светит, никого не согревает…
— Ну, нас с тобой такие дела не касаются. Ты что, с ума сошел? Мы же еще не любили… Еще не любили «по-заправдашнему», как ты говорил когда-то.
Ничего не ответив другу, Дени задумчиво смотрел на огонь, горевший в камине. Пьер продолжал:
— Пока что будем радоваться любви других людей… Я нарочно ждал, когда все будет наверняка известно… Даже не хотел, чтоб тебе говорили, пока не будет подписано…
Дени поднял голову и с ненавистью посмотрел на друга. Как ему противно было лицо Пьера, раскрасневшееся от быстрой езды на велосипеде и от жаркого огня. Противен был и золотистый пушок на его пылающих щеках.
— Все так неожиданно получилось. Мы с Робером плохо судили о матери. А ведь она, знаешь, так была потрясена вашим несчастьем… И вот она приняла решение, которого мы никак уж от нее не ожидали. Я долго не верил, пока все это не произошло на самом деле: меня, дружище, освободили от опеки, хотят произвести раздел имущества — не только отцовского наследства, но даже всего, что лично матери принадлежит…
Дени нетерпеливо прервал его:
— А мне-то какое до этого дело?
— Дени, милый, да разве ты не понимаешь? Робер будет теперь независимым человеком. Может жить самостоятельно, даже если он женится, и закончить свое образование. Ну, что теперь скажешь?
Дени поднялся. Он стоял, молча глядя на огонь, и все не поворачивался лицом к Пьеру. Наконец сказал спокойно:
— Ты забыл, что у моей сестры теперь другие заботы. Что было, то прошло и быльем поросло — это ее больше не интересует… Что ты смеешься, как дурачок?..
— Ну что ты болтаешь? Ничего быльем не поросло!.. Роза тебе нарочно не говорила, ведь она, как и мы с Робером, не очень-то верила, что наша мамаша доведет до конца свое решение. Словом, не хотела внушать тебе ложных надежд…
Дени сказал равнодушным тоном:
— Ага, понимаю? Они, значит, встречались иногда?
— Иногда? Да будет тебе известно, дорогой мой, что они каждый день завтракают вместе в одной молочной около Медицинского института… И я тоже завтракаю с ними по четвергам… Меня так я подмывало рассказать тебе, а Розетта не позволяла. Ну что, брат? Что скажешь? — Он положил руки на плечи Дени. — Признайся все-таки, что я начал понемножку исправлять…
Дени покачал головой.
— Не понимаю, ты-то какую роль играл в этой истории?
— Огромную роль, голубчик, огромную! Скажу тебе по секрету, что насчет раздела состояния мать оказалась молодцом, но она без конца твердит, что наши дома все меньше приносят дохода, ремонт в квартирах жильцов обходится несусветно дорого, налоги растут, — словом, доходов мало, и Роберу не на что будет содержать целую семью… Ну, ты ведь знаешь маму!..
— Можешь ее успокоить. Мы ни гроша не попросим у ее сыночка.
Дени наконец повернулся, и Пьера поразила его бледность.
— Какая я скотина! Прости меня, Дени. Опять мы увязли в болоте каких-то гнусных денежных расчетов. А ведь все это не имеет никакого значения… Придется подождать всего несколько лет, пока Робер начнет зарабатывать себе на жизнь… Впрочем, все свои деньги я отдам Роберу. И вообще, тут важно только одно, — чтобы не было разбито счастье Розы. А все остальное — пустяки…
— Так ты, значит, решил, что Роза будет счастлива с твоим братом? Ты в этом уверен?
Пьер обиделся и возмущенно заявил:
— А уж это не мне, да и не тебе решать. Это их дело, им и судить. И мне кажется… Послушай, Дени, я ведь обедаю с ними каждый четверг, я наблюдаю… Робер всегда задерживается в клинике и приходит последним. Если бы ты видел, какое делается лицо у Розы, когда он входит. Право, старик, тут хочется сказать, как у меня в «Кибеле» написано: «И мирной тишиной их счастье окружаю». Моя Кибела не отличает наслаждения от счастья, однако ж любовь расцветает во всей своей силе еще до того, как мужчина и женщина обменяются хотя бы малейшей лаской.
Дени спросил:
— Они целуются?
Пьер засмеялся несколько деланным смехом.
— Ну, знаешь, старик, ты уж очень любопытен.
— Тебе пора ехать. Пьеро, — сказал Дени, подойдя к окну. — Снег повалил по-настоящему… Сразу стемнеет. По нашей дороге тогда не проедешь, а путешествовать пешком ты не привык. Да и зачем тебе? Ты, я думаю, теперь и самокат свой оставишь. Заведешь себе автомобиль, верно?
— Не говори так, Дени, слышишь! Мне это неприятно, ты меня обижаешь.
Они спустились по черной лестнице на кухню, где Пьер оставил свой велосипед.
— А почему это тебя обижает? Ведь теперь ты откроешь свой счет в банке, будешь подписывать чеки. Чего же тут стыдиться? Подписывай чеки да стриги купоны — это отныне твой долг, твоя обязанность, дело государственной важности. А в конце концов ты будешь походить на свою мамашу. Впрочем, ты и сейчас на нее похож. У тебя и голос в точности как у нее. А если ты еще больше потолстеешь…
Они стояли в каморке, отделявшей лестницу от кухни. При слабом свете ночника Дени не мог различить выражение лица своего друга и увидеть, как подействовали на него эти насмешки. Но когда Пьер заговорил, Дени едва узнал его голос — так он изменился.
— Дени, что я тебе сделал?
Никакого ответа. Слышно было только тяжелое дыхание Дени. Над их головами блестели начищенные кастрюли, на полках выстроились банки с маринадами. Пахло стиркой и пряностями. Дени задышал часто-часто, как будто запыхался от долгого бега, и вдруг заплакал, отвернувшись к стене и уткнув голову в согнутые руки.
— Дени, — повторил Пьер Костадо, — что я тебе сделал? — Он обнял его за плечи, Дени вырвался. Пьер настаивал: — Почему ты не говоришь? Объясни, что я тебе сделал?
— Я и сам не знаю. Я бы сказал тебе, если б знал… Не знаю, отчего мне так больно.
Вечером он сослался на мигрень и лег спать без ужина. Зашла на минутку Роза посидеть у его постели. Дени сказал, что ему ничего не надо, пусть только оставят его в покое. Сестра предложила побыть около него; она возьмет книгу и будет читать про себя, а разговаривать они не станут. Дени согласился. Роза исподтишка наблюдала за ним. Она знала, что днем к нему приезжал Пьер: «Верно, Дени сердится, что я ему не доверяла, все от него скрыла и, значит, обманула своего брата», — думала она. Дени понимал, почему Роза пришла и сидит возле него; она как будто говорила: «Прости меня!» Оба молчали, предпочитая обойтись без всяких объяснений.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Свидания назначались в шесть часов вечера в сквере у статуи «Юноша и Химера». Робер всегда являлся первым; он знал, что как раз в это время Роза выходит из книжной лавки Шардона и через десять минут ее фигурка появится в конце аллеи на фоне радужного веера водяных брызг, разлетающихся в воздухе при поливке сада. Пахло свежестью, влажной пылью, мокрой травой и краской, которой окрашены были садовые стулья. Он ждал ее, и ему так хотелось убедиться, что она все та же девушка, образ которой он носил в своем сердце, та Роза Револю, с которой он танцевал на балах прошлую зиму, да еще и в этом году; у нее все то же сияющее личико, рассеянный взгляд и такие изящные туалеты, оттеняющие ее очарование… В прежние дни почти всегда какая-нибудь черточка свидетельствовала об ее ангельском равнодушии к житейским мелочам: чуть-чуть видневшееся плечико рубашки, расстегнувшийся крючок, прядка волос, нарушавшая строгую гармонию прически, сооруженной знаменитым парикмахером Тарди. «Все у нее в беспорядке», — говорила тогда Леони Костадо. Но в те времена Робера умиляла легкая небрежность этого хрупкого создания, жившего в роскоши, — ведь никогда она не доходила до неприятной неряшливости.
Робер ждал в сквере, а Роза в эти минуты поспешно мыла руки в комнате за лавкой, прощалась с Шардоном и, выйдя на Интендантский бульвар, с наслаждением вдыхала свежий воздух. Заходящее солнце заливало ее всю ярким светом, беспощадно подчеркивая убожество ее запыленного платья, землистый цвет лица и тусклый оттенок волос — ее появление на дорожке сквера неизменно вызывало у Робера разочарование и глухое раздражение — так не похожа была она теперь на прежнюю обожаемую им девушку. Только глаза были хороши, и даже никогда еще они не были так прекрасны, ее глаза, смотревшие глубоким и отрешенным взглядом на этот мир, где все, кроме любви, было сплошным мученьем.
Роза и не замечала, что ее дешевенькое траурное платье плохо вычищено, а каблучки туфель стоптаны Она не шла — она летела на крыльях, проносилась через Питомники, никого не замечая, никого не узнавая, и в конце улицы Гург перед ней вырастала высокая, черная с золотом решетка сквера.
И вот она появлялась на аллее; Робер видел, как спешит к нему та девушка, чье лицо он уже успел позабыть с прошлого вечера. Он брал ее за руки, наклонялся к ней, вдыхая немножко терпкий запах, исходивший от нее; потом она отстранялась от него и впивала его глазами. Да, именно впивала, жадными большими глотками, словно утоляя жажду, истомившую ее за долгий знойный день. А все же ее глаза, смотревшие так пристально, были незрячими и не умели разглядеть разочарования Робера, не видели, что его любовь вдруг превратилась в жалость — жалость к девушке, которая так быстро подурнела, занявшись какой-то убогой работой, и жалость к самому себе, ибо жизнь его потечет отныне в узком, тесном русле, под знаком нужды. Вместе с тем ему становилось стыдно за эти чувства и он находил в себе силы улыбаться Розе, пожимать ей руки и говорить такие ласковые слова, что их одних было бы достаточно, чтобы успокоить девушку, если б у нее возникли подозрения; но ни малейшая тень не омрачала ее светлой веры в любовь Робера — ведь она судила о нем по себе самой. Иногда она говорила:
— Ты сегодня какой-то усталый и печальный. Ты слишком много работаешь.
Ей и на ум не приходило, что он может разочароваться в ней. Ведь он попросил ее руки, несмотря на катастрофу, которая принесла семейству Револю разорение и почти бесчестье; он выдержал борьбу со своей грозной матерью. Разве могла Роза усомниться в его любви?
Она увлекала его на любимую их скамью, стоявшую на островке, позади раковины для оркестра. Если на скамье кто-нибудь сидел, они брали два стула. Роза говорила мало — она наслаждалась минутой отдыха и близостью любимого. В пруду утки и большие золотистые карпы раздергивали на части кусок хлеба, брошенный им каким-то мальчуганом. Роза отдыхала здесь душой. Она рассеянно отвечала на слова Робера, когда он говорил, что надо подыскать квартиру, купить мебель. Прекрасно. Все, что он сделает, наверняка будет прекрасно. Роза уже заранее любила те комнаты, где они будут жить вместе, и ту спальню, где он будет держать ее в объятиях. Ни о чем ином она и не помышляла. Она свивала себе в мечтах гнездышко, где ей будет так сладко отдохнуть на родной груди. Работать она больше не будет. Робер предлагал ей сейчас же уйти от Шардона, но она не согласилась, заявив, что не хочет жить на его средства, пока еще не носит его имени.
Если б Робер стал очень настаивать, она, несомненно, послушалась бы, но он весьма быстро сдался на ее доводы и даже сам подумал, что он словно боится, как бы Роза не потеряла заработка. Не было ли у него какой-нибудь задней мысли? Уж не думал ли он, что еще не поздно отступить, отказаться от принятого решения? Девичья головка, доверчиво склонявшаяся на его плечо, казалась ему такой тяжелой. Пыльные, лишенные блеска волосы щекотали ему щеку. Нет, это было просто невообразимо, немыслимо!
— Ну, пойдем, — говорил он, — до последнего трамвая остается только час-
Они заходили в молочную, заказывали себе по два яйца и по чашке шоколада. Роз не замечала, что она ест. Бе нисколько не раздражали неприятные мелочи, приводившие Робера в ужас: плохо вымытая чашка, следы от засаленной тряпки, которой вытирали столик, мокрые круги, оставленные донышком стакана. Она отметала от своей любви ту жалкую обстановку, в которой вынуждены жить люди, когда у них нет денег. Как-то вечером Робер сказал ей:
— Право, кто тебя не знает, не поверит, что ты жила в одном из лучших в городе особняков. За какие-нибудь два месяца ты совсем отвыкла от роскоши, от драгоценностей.
— От роскоши?
Она подняла к нему усталое лицо. Он заметил черные точки на крыльях ее носа и напряженные мышцы худенькой шеи.
— На свете есть лишь одно драгоценное…
Он понял, что она хотела сказать: «Наша любовь»… и тогда он положил свою большую ладонь на тоненькую руку с обломанными ноготками. «Пусть она не знает… Пусть никогда не догадывается». Всю жизнь он будет тешить ее иллюзии… Совсем нетрудно обманывать эту слепую девочку.
Он проводил ее до бульвара, где на остановке уже ждал трамвай, который шел в Леоньян.
— Послезавтра суббота, — сказала она. — Ты приедешь к нам в Леоньян, останешься ночевать. В нашем распоряжении будет весь вечер, даже целая ночь. Можно хоть до утра сидеть в саду. Так тепло, так тихо, ни малейшего ветерка.
Робер подумал, что к цепи, которая сковывает его, прибавится еще одно звено. В субботу он приедет в Леоньян в качестве жениха Розы, его выставят для всеобщего обозрения.
Роза уже стояла на площадке трамвая. Свет от фонаря падал на объявление налогового управления. Робер помахал рукой, а. Роза до первого поворота глядела на своего жениха. Потом она вошла в вагон и, сев на скамью, вся отдалась радостным мечтам.
Она и с закрытыми глазами чувствовала, что уже близки поля и деревни. В городскую духоту вливался запах смоковниц и хлева. И в то время как она все дальше уходила в мир деревенской тишины и прохлады, Робер брел вялой походкой к центру душного города мимо накалившихся за день каменных стен. Иногда из сада разливался по улице сильный запах цветущих лип. Окна в домах были распахнуты настежь, и в этих черных прямоугольниках бледными пятнами выступали человеческие лица.
Пройти в свою комнату, не простившись по заведенному порядку с матерью, было невозможно. Леони Костадо утверждала, что ей не уснуть, пока сыновья не возвратятся домой и она не поцелует своих мальчиков. Впрочем, в тот вечер Робер вернулся домой в начале десятого и был уверен, что мать сидит в потемках у открытого окна. Он боялся разговора с ней и все же хотел этого разговора, словно ждал от нее какой-то помощи. А вдруг то, что кажется ему немыслимым, станет возможным. Ведь сколько раз при самых запутанных обстоятельствах он слышал, как мать говорила: «Мы найдем выход».
Действительно, она всегда находила выход, и Робер все еще смотрел на мать так же, как в детские годы: никакой непоправимой беды с ним не случится, пока мама возле него.
Однако ж она как будто смирилась с мыслью о его женитьбе на Розе и уже не выставляла никаких возражений. Робер заметил только, что она все оттягивает день свадьбы. Да ведь и Роза не торопила его — из-за конкурсных экзаменов, которые он должен был держать перед стажировкой… Поднимаясь по лестнице, он старался отогнать от себя подлые мыслишки. Нет, Роза будет его женой. И вновь вставал перед ним прежний ее образ — образ изящной девушки, с которой он танцевал на балах в прошлом году, и стиралось, уходило куда-то в темноту воспоминание о худенькой, усталой продавщице, дурно одетой, совсем не холеной и лишенной материнского надзора.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Леони Костадо сидела не у раскрытого окна, как полагал ее сын, а за письменным столом, на котором горела низкая лампа. Все окна и двери были заперты из-за москитов. На ночном столике, как всегда, стоял букет лаванды, распространявший одурманивающий запах. Старуха мать, не глядя на сына, подставила ему лоб для поцелуя.
— Вот смету рассматриваю на ремонт по улице Гург, — сказала она.
Она всегда обозначала свои доходные дома по названиям улиц, на которых они находились; говорила, например:
«Скоро надо будет новую крышу поставить на бульваре Мартиник. А на набережной Палюдат сточный желоб придется сменить».
— Ну, бедные мои дети, не везет вам в этом году, как раз когда вы вступаете во владение имуществом. Пожалуй, еще попросите у меня денег на текущие расходы. Да… — задумчиво добавила она. — А где мне их взять, из каких капиталов?
Робер ничего не ответил. Но мать догадывалась, что ее слова находят отклик в этом малодушном существе. Она чувствовала, что он разочарован, колеблется, но еще не определила, какой тактики ей следует держаться. Легче всего ограничиться оттяжками. Так-то оно так, но ведь с каждым днем он увязает все больше. И все же она решила не начинать прямого наступления, пока не будет назначен день свадьбы. Однако чуть ли не каждой своей фразой она почти бессознательно вела на сына атаку. Робер смотрел, как в кругу света, падавшего из-под абажура, темной глыбой вырисовывается грузная фигура матери, угол письменного стола и спинка резного кресла. И тогда в этом безвольном человеке заговорило сердце и повлекло его к некоему хрупкому существу, которое в эту минуту было уже в четырех километрах от города и, закрыв глаза, подставляло лицо первым дуновениям ветра, напоенного запахом вереска и сосновой смолы.
Трамвай остановился; Роза вышла, сказав кондуктору: — До свидания, до завтра.
Он ответил:
— Нет, завтра утром я не работаю. Моему сменщику черед заступать.
В детстве он, вероятно, был худосочным, золотушным ребенком и до сих пор выглядел болезненным мальчиком, хотя на руке у него уже было толстое обручальное кольцо. Роза пожелала ему спокойной ночи и пошла вдоль ограды темного парка. Ей хотелось погладить рукой ветки, перекинувшиеся через низкую изгородь, оплетенную вьюнком. Лучше, чем люди, они знали о ее любви, вернее, были к ней ближе, были сопричастны к тайному миру ее радостей, окутывали его шорохом своей листан. Они и знать не знали, что Роза Револю бедна, плохо одета, плохо причесана и даже не очень хорошо умыта, так как она встает еще до рассвета, одевается наспех при свече и никто ей не приносит кувшин горячей воды. Деревья протягивали над головой исхудалой продавщицы те же зеленые опахала, под которыми когда-то проходила юная свеженькая девушка в летних светлых платьицах, похожих на венчики цветов.
Как всегда, для нее было приготовлено в столовой «перекусить» и, как всегда, в дальнем углу комнаты стоял брат, поджидая Розу. Однако он не подошел поцеловать ее. Она сама подошла и погладила его по голове.
— Тебе пора постричься, — сказала она.
От взлохмаченных волос большая голова Дени казалась еще больше. В упор глядя на сестру красивыми и круглыми, как у совы, глазами, он спросил:
— У Робера все благополучно?
— Вполне, — ответила она. — А знаешь, он в субботу приедет к нам и останется ночевать.
Дени осведомился, где поместят гостя.
— В зеленой комнате.
— Нельзя. Там крыша протекает.
— Ничего, погода прекрасная.
— А если гроза будет?.. Лучше уж в комнату с гвоздиками.
— Что ж, можно и сюда.
В воображении Розы Роберу всегда отводили в их старом доме зеленую комнату. Но она покорно переселила его образ в более тесные рамки комнаты, обитой кретоном с букетиками красных и розовых гвоздик. Дени предложил сестре прогуляться перед сном по саду. Ей и самой очень хотелось пройтись по той аллее, где молодые невысокие деревца не закрывали звездного неба, но она едва стояла на ногах от усталости и знала, что уже на половине вечерней молитвы ее сморит сон и сразу же она провалится в черную бездну.
Проходя мимо комнаты Жюльена, она услышала голос матери:
— Это ты, Роза? Не входи: Жюльен раздевается. Какие у тебя новости?
— Никаких. Только вот Робер в субботу приедет.
— Робер? Ужасно мило… Как раз в субботу вечером у нас будет сюрприз… Да, да, большой сюрприз, — по-ребячьи сюсюкала мадам Револю. — Вот увидишь.
Роза терпеть не могла, когда мать начинала говорить тоненьким голоском шаловливой девчушки. Раздеваясь, дочь думала: «Бедная мама! Как она сдала!»
Дени бродил один по тенистым аллеям в густой тьме, такой же непроглядной, как мрак, застывший в его душе.
В тишине звонко трещали цикады. Из всех планет в мире только на Земле раздавалось их стрекотанье. Дени думал: «Через десять, через двадцать лет я буду помнить этот вечер и мои теперешние муки». Он был один, и не только в садовых аллеях или на лужайке, — совсем один в беспредельном пространстве, где движутся бесчисленные миры. Послезавтра в этот час здесь будет Робер… И вдруг Дени услышал запах цветущих лип — вот так же в субботний вечер будут вдыхать этот аромат жених и невеста. И он представил себе, как их любовный шепот нарушит вечерний покоя. Внезапно над его головой зашелестела листва, словно в предчувствии страстного волнения влюбленных, которых ей предстояло укрыть своим шатром. Дени подумал: «Может быть, в субботу будет гроза», — и тотчас почувствовал запах мокрой земли и ветвей, отяжелевших от долгого ливня. Почудилось даже, что на лоб ему упали первые крупные капли теплого летнего дождя, как упадут они послезавтра на волосы Розы и Робера. Лишь через чужие ощущения он воспринимал эту ночь, самого же его она как будто и не касалась.
Он повернул обратно, к дому, и шел, размышляя о том, что чувствовал бы в такую ночь Пьер Костадо. Вот он, наоборот, воспринимает людей только через природу и почти всегда погружен в ее созерцание, а люди, все люди, остаются для него чужими и далекими существами. Никогда Пьер не мог думать ни о себе, ни о других, ни даже о боге отдельно от жизни вселенной — настолько она поглощала его… Как это там у него в стихах написано?.. Странные такие стихи, которые он посвятил Розе, когда обожал ее. Дени запомнил только две первые строфы; он прочел их вполголоса:
Ты спишь. Я ухожу
Беззвучно пред зарею.
Твой образ уношу —
Он будет век со мною.
Я в полдень золотой
Твоим согрет лишь жаром,
В безмолвный час ночной
Подвластен знойным чарам.
А любит ли еще Пьер Розу? Ревнует ли ее к брату? Все его страсти растворялись в восторженном созерцании вещественного мира… «А у меня вот не так, — думал Дени. — Что мне земля, травы, деревья? Все это слепое, глухое и ничего не чувствует!»
В прихожей на столе горела оставленная для него свеча. Он поднялся на второй этаж, и ему захотелось заглянуть в комнату с гвоздиками, где будет спать Робер. Ее называли также «Комнатой дяди Дениза», по имени двоюродного деда, жившего еще во времена Второй империи. У этой комнаты не было особого назначения, дети заглядывали в нее, лишь когда играли в прятки и в поисках укромных закоулков разбегались по всему дому.
Дени поставил свечу на комод. Вся мебель в комнате сохранилась со времен Реставрации. Ему вспомнилось, что вазы, стоявшие на камине под стеклянными колпаками, расписаны были с двух сторон, я притом по-разному: спереди на картинке обнимались влюбленный пастушок и пастушка, а на другой стороне два ангела преклоняли колени перед чашей со святыми дарами; таким образом, эти вазы могли украшать и гостиную и церковный алтарь. Дени вспомнил также, как однажды в детстве, расшалившись, он стал раскачивать надтреснутый край подоконника. Откинув ставни, он распахнул окно в прохладную благоухающую бездну летней ночи и, потрогав рукой подоконник, убедился, что край его действительно качается. Он принялся дергать ненадежную планку изо всех сил, тщетно пытаясь ее оторвать. Ведь Робер мог облокотиться на этот подоконник. Робер… Такой рослый малый и с такой атлетической фигурой, а все равно не кажется сильным, потому что у него нерешительное выражение лица и вялые движения. Как это Розу не раздражает такое противное несоответствие? Дени представил себе, как Робер обопрется своими сильными руками на этот расшатанный подоконник, выглянет в сад, перевесившись всем туловищем, и вдруг полетит вниз со второго этажа. Отогнав возникшую в воображения картину, Дени затворил окно.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
В субботу Роза, Робер и Дени все вместе отправились в шесть часов вечера в Леоньян. Дени всю дорогу стоял на передней площадке трамвая. Роза чувствовала себя усталой и поэтому сидела с женихом в вагоне. Она не смотрела на Робера, ей достаточно было знать, что он тут, рядом с нею; ее обнаженная рука касалась шершавой ткани его пиджака. Два дня они проведут вместе, будут неразлучны. Два дня! Счастье просто невероятное!.. И все же разве можно сравнить эти светлые часы с тем, что ждет ее и Робера впереди, где будут чудесные дни и чудесные ночи нерасторжимой близости. Жизнь прекрасна! Робер молчал. Розетта знала, что нелегко проникнуть в его мысли… Но ведь у нее впереди так много времени, она научится их разгадывать.
Вагон обгонял велосипедистов — обычных субботних путешественников, слышалось дребезжанье звонков и молодой смех. По скошенным лугам бродили коровы, отыскивая уцелевшие пучки травы. Из отворенных дверей низких хлевов тянуло густым, резким запахом.
«Это последний шаг, — думал Робер. — Теперь и все их соседи, и прислуга будут считать меня женихом… Что же, тем лучше… Раз уж решено, так решено. Поздно идти на попятный». Он был спокоен и, зная, какое счастье он дарит невесте, гордился собой.
Дени не оборачивался и не смотрел на сестру и ее жениха, сидевших рядышком в вагоне. Когда трамвай бежал быстрее, он запрокидывал голову и, закрыв глаза, подставлял лицо прохладному ветерку. Смутные и довольно непристойные картины вставали в его воображении, и он старался отогнать их. Ничего, утешал он себя, никто ведь никогда не узнает, о чем он думает. А как у других? Они тоже носят в себе целый мир потаенных мыслей и стараются не выдать их ни единым словом? Неужели у всех людей существует разрыв между тем, что они говорят откровенно, и тем, что они скрывают? И у каждого вот так же копошится в душе что-то темное, одному только господу богу известное. Каков смысл выражения: «отгонять от себя дурные мысли»? Не принимать во внимание того, что хочешь не хочешь, а таится в тебе… Вдруг он услышал голос Розы:
— Дени, возьми саквояж Робера.
Трамвай остановился у перекрестка, где начиналась проселочная дорога, и сразу стало слышно, как отчаянно стрекочут в траве кузнечики и басисто гудят пчелы вокруг цветущей липы.
Роза пошла переодеться, а Дени повел Робера в комнату дяди Дениза.
— Окна выходят на север, так что тебе не будет жарко. Только, смотри, вечером раздевайся без огня, а не то налетят москиты.
Дени вышел из комнаты, потом, приоткрыв дверь, добавил:
— Осторожнее, не очень-то облокачивайся на подоконник, он еле держится. Весь дом ни к черту! Старая рухлядь!
— А я думал, что ваш отец все тут поддерживал, ремонтировал.
— Да как сказать… Мелкие починки делались постоянно, а самый дорогой ремонт не помню, чтоб проводили…
Дени ответил так без всякой задней мысли, но внимательно посмотрел на Робера, когда тот спросил:
— А что ты называешь «самый дорогой»?
— Прежде всего — крыши. Тебе вот эту комнату отвели, а сначала хотели в другой поместить, но там потолок протекает. В сильный дождь приходится по всему чердаку расставлять лохани, тазы, кадки. Крыша вся дырявая, стропила сгнили. Ты представляешь себе, сколько стоит покрыть новой крышей этакий домище?.. Даже отец во времена нашего процветания отступал перед таким расходом — каждый год все собирался и не мог решиться… Но теперь уж тянуть дальше нельзя.
— Так что же вы намерены делать?
Дени замялся, потом сказал:
— Мне кажется, мама хочет у тебя попросить совета.
— Я не могу давать ей советов (Робер вдруг заговорил твердым, уверенным тоном). Меня это не касается. У нас у самих столько хлопот с домами!..
— Ну что ж, — сказал Дени со вздохом. — Придется продать Леоньян. За бесценок, конечно. Только не говори маме и Розе тоже. Для них это тяжелый удар… У них, понимаешь, всякие там несбыточные мечтания. Обе воображают: вот придет Робер, все возьмет в свои руки…
— Вот как? Я с ними сам поговорю, — сухо заметил Робер. — Надо объясниться начистоту. (Интонации и даже голос у него вдруг стали точь-в-точь как у матери.) Я не допущу никаких недоразумений.
— Ты тут, Робер?
Вошла Роза. На ней было вышитое гладью белое платье с глубоким вырезом и короткими рукавами. Должно быть, она только что приняла ванну. От нее веяло свежестью и запахом одеколона. И теперь, несмотря на заострившиеся черты лица, на жилистую, худенькую шею, она походила на прежнюю прелестную Розу… Робер обнял ее и прижал к себе, тихонько вдыхая запах ее волос. Она не рассердилась, только испугалась, что он изомнет ее нарядное вышитое платье. Немного отстранившись, она ласково провела ладонью по его шершавой щеке, по рыжеватым усам, по красиво очерченным губам; задержав у рта ее руку, он тихонько покусывал ей кончики пальцев. Вдруг раздался глухой стук и что-то тяжелое упало в кусты рододендронов. Роза вскрикнула.
— Это подоконник упал, — сказал Дени. — И я чуть было вместе с ним не хлопнулся.
Роза сжала руку Роберу.
— Какой ужас! Вдруг бы ты нынче вечером, дорогой, оперся на этот подоконник!
Дени, побледнев, пристально смотрел на них.
— Ну вот, смотрите! Вот вам мой сюрприз!
Рядом с мадам Револю стоял Жюльен в элегантном смокинге, пухлый, бледный и почти величественный, полный сознания торжественности, которую он придавал этому вечеру своем присутствием. На его одутловатой и какой-то безглазой физиономии застыла снисходительная улыбка.
— Вы совершили чудо, Робер, настоящее чудо! — твердила мадам Револю, жеманно растягивая слова, как она имела обыкновение говорить в светском обществе.
— Я ведь глава семьи и не забываю этого, — заявил Жюльен. — Принять тебя в Леоньяне — мой долг. И я решился… Мне, конечно, придется дорого поплатиться за такое неблагоразумие, но что ж делать…
Мать, сияя от восторга, слушала светский разговор, которым он занимал Робера.
— Ну, как скачки в этом сезоне? Блестяще, не правда ли? Кто взял приз? Кастельбажак, разумеется? На Фаворите Втором? Ах, вот забавно! Ведь я чуть было не купил его в прошлом году. Ты этого не знал? Я сразу понял, что это великолепная лошадь… Знаешь его родословную? Он сын Стеллы. Помнишь Стеллу?
Робер поглядывал на свою невесту. Да, она все еще похожа на прежнюю Розетту, на ту барышню, с которой он кружился в вальсе на балах. От бокала шампанского на ее щеках заиграл румянец. Робер с гордостью думал, что благодаря ему глаза Розы горят огнем счастья. И вдруг Дени заявил во всеуслышанье:
— Мама, знаешь, что случилось? В комнате дяди Дениза подоконник отвалился.
Мадам Револю горестно вздохнула.
— Тут все кругом рушится. Сколько нам забот с этим домом! — сказала она, глядя на Робера.
Ничего не ответив, он наклонился к своей тарелке, а мадам Револю продолжала:
— Продать? Но что за него дадут? И ведь все-таки у нас здесь пристанище. Да еще при доме есть и сад, и огород, и птичник, и скотный двор. Не надо платить ни за молоко, ни за дрова. А если продать, куда нам деваться, скажите пожалуйста. Как мы жить будем?
Вопросы эти обращены были к Роберу. Но он окутал себя плотной завесой равнодушия. Как звон будильника, в ушах у него звучали наставления матери: «Будь осторожен. Делай вид, что не слышишь, не понимаешь…»
К концу обеда все уже чувствовали некоторую стесненность. На дворе темнело, но ламп не зажигали Весь угасающий свет как будто сосредоточился на белой скатерти и на крахмальной манишке Жюльена. Роза трепетала, чувствуя смутную угрозу своему счастью. Она повела Робера в прихожую, набросила на плечи старенькую накидку.
— Пойдем в сад, пока они пьют кофе. Пойдем скорее! Какая тишина!.. Вот именно о таком вечере я мечтала.
Робер взял ее обнаженную руку и тихонько сжал. Он твердил про себя: «Все отбросить. Думать только об этой руке, об этом прелестном теле, которое отныне принадлежит мне… А драгоценный свой Леоньян пусть продают. Мы снимем квартиру в Бордо… Да, но ведь тогда придется снимать квартиру и для ее родных и платить за нее. Может, не все на меня ляжет? Не совсем же они нищие!»
Роза шла торопливым шагом, ей хотелось поскорее дойти до заветной скамьи под липами, которую она заранее выбрала для этого вечера. Ее поднимала, несла, влекла какая-то неведомая сила, от которой трепетали опьяненные жизнью окрестные луга. Через аллею пробежали два ежа.
— Сюда, — сказала Роза. — Иди скорее!
Широкий свод цветущих лип укрыл их черной тенью, сгустившей ночную тьму, и там, прильнув к его груди, она до боли ощутила свое счастье. Текли блаженные минуты, безвозвратно уходили одна за другой, и она не могла их остановить. Но как радостно было думать, что она сейчас лишь у истоков счастья. Еще нельзя зачерпнуть волшебной влаги и прильнуть к ней горящими устами, но ведь река любви вечно будет омывать их. Чего же тревожиться? Дорогие мгновения не так уж драгоценны, как ей думалось, — все, все еще впереди. Голова ее покоилась на его груди, приподнимавшейся и опускавшейся от дыхания. Как сладко убаюкивают эти волны, как хорошо ввериться любимому! Пусть он держит ее у своей груди целые месяцы, целые годы, целую вечность, — слышно, как бьется в этой груди сердце, его сердце, сердце человека самого родного, самого близкого из всех людей на свете. Она чувствовала, как он взволнован ее близостью. Откуда же ей было знать, что жених, искавший ее поцелуев, полон мелких и низких мыслей, подозрений, расчетов. Одно лишь его крупное, сильное тело отвечало на призыв девушки, и он не сдерживал его стремлений, давал им волю, как охотник, который, думая о своем, не глядя видит, что его собака, почуяв дичь, обнюхивает траву и царапает лапами влажную землю.
А в доме, стоя у дверей бильярдной, выходившей в сад, мадам Револю говорила Жюльену:
— Они все не возвращаются. Не жди их. Ты и так засиделся слишком долго для первого раза. Конечно, жениху и невесте все полагается прощать, но, признаться, они плохо вознаграждают тебя… А ведь ты ради них потратил столько сил… Подумайте — убежали и хоть бы словечко в извинение! Неблагодарные!
— Я и не требую никакой благодарности. Ведь я обязан был принять жениха своей сестры и вот встал с постели… решил не щадить себя… При таких обстоятельствах надо жертвовать собою, забыть о своей жалкой телесной оболочке… Конечно, я за это дорого поплачусь… Заранее знаю, что нынче ночью глаз не сомкну.
— Может быть, тебе принять аллоналу?
— Ну, это просто неслыханно! Разве ты не знаешь, что моя печень не выносит аллонала! Моя печень не выносит никаких наркотиков. Прошу тебя, Дени, не кури здесь, выйди в сад.
Дени лениво поднялся, вышел на веранду и, походив там, сел в плетеное кресло. Где-то совсем близко через равномерные промежутки лягушка бросала в пространство металлическую ноту, чистую, как соловьиная трель. Бесшумно проносились летучие мыши. Лягушки, летучие мыши, соловьи, небо, усеянное звездами, и цветущие липы — что ему до них? Ничто, ничто в этом мире не облегчит его страданий, не утолит его жажды. Все сухо в груди, и такая тоска на душе. Он напряженно вслушивался в тишину. Нет, ни малейший шум не нарушал трепетного безмолвия лугов… Почему он боится смерти?.. И по своему обыкновению он нарисовал себе картину: вот он ложится в постель, раскрывает коробочку с таблетками снотворного… «Нет, нет! — с безмерным ужасом подумал он. — Я хочу жить, мне только семнадцать лет». Он наклонился, потрогал теплые каменные плиты веранды. Мать заговорила громче:
— Все-таки меня это тревожит. Он мог бы сказать хоть несколько слов, успокоить нас. А он, наоборот, постарался показать, что наши заботы о Леоньяне его не касаются… Но, может быть, это объясняется его замкнутостью или беспечностью…
— Надо, однако, поднять этот вопрос, — сказал Жюльен. — У меня в комнате потолок в ужасном состоянии- Того и гляди рухнет мне на голову.
— Думаю, что следует вернуться к нашему проекту…
Жюльен спросил, позевывая:
— Какому проекту?
— Дать Леоньян Розе в приданое, обязав ее предоставить нам здесь жилье пожизненно, до самой нашей смерти. Ремонт и всякие починки она будет делать на свой счет, а с нас пусть берет небольшую плату за помещение и за наше содержание. Разумеется, Робер должен будет подписать обязательство не продавать Леоньяна… а иначе восстанавливаются наши права на него. Да, — прибавила она помолчав, — хорошо бы так, но Леони ни за что не позволит ему принять такие условия.
Дени крикнул с веранды:
— У Робера больше воли, чем вы думаете. Хватило же у него мужества попросить руки Розы…
— Погаси свою сигарету и иди сюда.
Дени вошел в комнату и сел подле матери. Жюльен, хлопнув себя по щеке, пробормотал:
— Ах, уж эти москиты!
Мать спросила:
— Ну, как ты считаешь, Дени?
— Пусть сначала Роза позондирует почву.
— Она ни за что не согласится… Да и не опасно ли это?
— О нет! Он, видимо, сильно влюбился. И притом можно как-нибудь поумнее подойти.
— Ну, конечно, конечно. Она бы могла сказать так: мои родные собираются продать Леоньян. У меня просто сердце разрывается — я так мечтала, что здесь будет наше гнездышко.
— А кроме того, указать ему, — добавил Жюльен, — что с Леоньяна можно получать хороший доход. Надо только вложить в него некоторый капитал… Заняться, например, разведением скота…
— Да, да, все это можно сказать. Но после свадьбы мы не дадим ему пускаться в такие дела. Ведь он здесь все свое состояние ухлопает. Но это между нами! А в разговоре, что ж — не лишнее представить Леоньян как выгодное помещение капитала, может быть, это обезоружит Леони.
Дени спросил:
— Так вы согласны, чтоб я поговорил с Розой?
А в эту минуту на скамье под липами девушка молила:
— Пусти меня! Пусти! Умоляю!
Она натянула на колени платье, поправила волосы. Потом робко спросила:
— Ты не сердишься?
Он ответил: «Да нет» — и достал из кармана портсигар. Очнувшись от своих грез, Роза попыталась разгадать выражение его лица, на миг возникшего перед нею, когда он закуривал сигарету, защищая обеими руками огонек спички. Робер, разумеется, не сделал и не хотел сделать ничего такого, к чему не стремился бы каждый молодой человек, став женихом в двадцать три года. Но ей было грустно, она проснулась от сладкого сна и теперь настороженно следила за ним; ей казалось, что все в нем стало вдруг каким-то чужим: и голос, и движения, и даже его молчание. Подле нее был человек, совсем не похожий на тот образ, который она носила а своей душе каждое мгновение жизни. Ей так хотелось вернуть прежнего Робера, она прильнула к нему. Он отшатнулся, передернул плечами. Она спросила:
— Значит, все-таки сердишься?
— Да нет… Но ты все равно не поймешь, ты ведь ужаснейшая невинность. По-твоему, все так просто… Прижимаешься, ластишься, а потом: «Ах, пусти меня!»
Он говорил угрюмым и довольно грубым тоном. Она почувствовала себя такой одинокой, еще более одинокой, чем в те дни, когда его не было с нею.
Только бы он не заметил, что она плачет. Она боялась вытереть глаза, чтобы не выдать себя. По щекам ее текли и стыли в ночной прохладе горючие слезы. Ей казалось, что своей скорбью она наносит оскорбление Роберу, и, когда он бросил сигарету, она взяла его руку и смиренно поднесла к губам. Он не отдернул руки и притворился, будто не заметил, что у нее мокрое от слез лицо. У него мелькнула мысль, что он уже не раз бросал женщин и они от горя не умерли. Но бросить эту?.. Лучше уж сдавить двумя пальцами ее худенькую птичью шейку и сразу прикончить. В порыве жалости, желания и стыда он крепко ее обнял и прижал к себе. Дрожа всем телом, она не смела ответить на объятие. Она не знала, чего он хочет. Он дышал прерывисто и быстро. Она сказала:
— Кто-то идет по аллее. — Узнав брата, она крикнула: — Мы здесь, под липами.
Дени прошел еще немного и остановился.
— Пора домой, — сказал он. — Жюльен велит запереть дверь на засов.
Парочка вышла из черной тьмы, царившей под липами. По сравнению с этим мраком на аллее им показалось очень светло. Все трое шли молча и, войдя в бильярдную, щурили от света глаза. Дени окинул влюбленных быстрым взглядом и сразу заметил смятое платье Розы, влажные следы слез на ее щеках и блуждающий взгляд Робера. Он сказал:
— Свечи вон там, в передней. А Роберу полагается лампа.
Сев у окна в своей спальне, Роза задумалась. «Мы же ничего дурного не делали, — успокаивала она себя. — И ведь все это потому, что он меня любит». Любит. Слово это уже не опьяняло ее. За беспокойным ропотом молодой крови она различала предостерегающий голос. Чей? Что в ней заговорило? Позднее она не раз думала, — не было ли то предчувствием? Нет, скорее в душе глухо прозвучала едва задетая струна. «Завтра утром я опять буду счастлива. Не знаю, право, что это с нами случилось сегодня… Скорее, скорей бы увидеть лицо Робера при свете ясного утра! Посмотрю ему тогда в глаза, и на сердце станет спокойно».
Робер позабыл затворить окно, а когда спохватился, было уже поздно: в комнату налетели москиты. Он поспешил загасить лампу, но это не помогло — всю ночь его терзали злые укусы. В высокой оконной раме без подоконника вырисовывался меж густой черной листвы клочок неба, похожий на глубоко врезанный в сушу залив. И, глядя на этот голый и какой-то зияющий прямоугольник окна, Робер испытывал неприятное ощущение, будто он ночевал в полуразрушенном строении. Уж не за тем ли его положили в этой комнате, чтобы внушить ему желание отремонтировать обветшалый дом? Он отогнал от себя это нелепое подозрение, решив думать только о Розе. Разве не была она ему дорога и желанна в этот вечер? А все остальное не имеет значения. Он уедет с нею, нисколько не беспокоясь о ее родне. Самое главное — все выяснить и обо всем договориться до свадьбы… Заснул он незадолго до рассвета, когда москиты, вдоволь напившись его крови и присмирев от предутреннего холодка, оставили его наконец в покое.
Утром, встретившись с Розой в столовой, он, как ему казалось, преодолел в себе все низкие мысли. На ней было белое кисейное платье, которое она надела, чтоб ехать к обедне, — платье, сшитое еще в те времена, когда и она и мать одевались у Габриа. В большую коляску запрягли рабочую лошадь, на козлы сел Кавельге. Робер уже чувствовал себя членом семьи своей невесты. Он смеялся с Дени и Розой над нарядом управителя, — Кавельге снизошел до исполнения кучерских обязанностей, но, желая подчеркнуть, что делает это только из любезности, не надел кучерской ливреи и сдвинул набекрень свой зеленый котелок
Однако в церкви Робер вновь пришел в дурное настроение. Его раздражало и то, что он оказался предметом всеобщего внимания, перешептывания, и то, что взволнованное личико Розы сияло гордостью. Все, что подчеркивало в глазах публики его положение жениха, было ему невыносимо. Вот еще, в самом деле! Ведь он покорился своей участи, верно? Разве есть у него какая-нибудь задняя мысль? Так, пожалуйста, не запирайте выходную дверь на замок. «А впрочем, — думал он, — все равно не убежишь, нет никакой возможности».
Перед проповедью, когда прихожане с громким стуком передвигали стулья и рассаживались по местам, они, воспользовавшись случаем, оглядывались и бесцеремонно рассматривали жениха. Роберу было стыдно, но все же ему хотелось успокоить Розу: «Моя досада ничего еще не доказывает…» И в то же время он злился на нее — ему казалось, что она внутренне торжествует: «А все-таки я, несмотря на наше несчастье, подцепила себе жениха». В самом деле, и простофиля же он! Попался, теперь не вырвешься из западни! А ведь он мог жениться на любой красавице. Наверно, все говорят: «Подумайте, кого выбрал! Ведь столько есть на свете хорошеньких девушек, да еще и с солидным приданым!..»
Роза опустилась на колени. Широкие поля соломенной шляпы скрывали ее лицо. Она молилась, низко склонив голову. Видна была только ее шея, и в этой худенькой шейке уже не было прежнего изящества. Лишь в темноте, царившей вчера вечером под липами, эта девушка могла его взволновать.
По рядам проходила сторожиха, собирала деньги за стулья, давала сдачу; потом прошел кюре; утирая потное лицо носовым платком и протягивая кружку для сбора пожертвований, он со свистом шипел сквозь зубы: «Спасибо, спасибо, спасибо». Мальчишки, изучавшие катехизис для первого причастия, вертелись на скамейках, строили девочкам рожи. После чтения Евангелия прихожане обрадованно ринулись к выходу и, распахнув обе створки двери, не выдержавшие напора, высыпали на паперть.
Площадь была залита солнцем. Подходили какие-то старухи, бесцеремонно разглядывали Робера. Он поспешил укрыться в коляске, выжидая, когда мадам Револю и Роза закончат обход магазинов.
Робер ворчал:
— Что они так пялят на меня глаза? Вот болваны!
— Любуются женихом мадемуазель Розы Револю, — с лукавым видом ответил Дени.
— А я полагал, что наше обручение пока что останется в тайне.
— О, это невозможно! Кавельге и его супруга уже все разболтали. Разве их удержишь. Сам понимаешь.
— А если невозможно сохранить это в тайне, так зачем же мне клялись и божились, что объявят только через год?
— Вот как! Ты, значит, недоволен? — спросил Дени самым невинным тоном.
— Знаешь, меня больше всего раздражает, когда люди дают обещание, хотя сами прекрасно знают, что сдержать его не могут. Раз мы еще не скоро поженимся, так лучше было бы…
— Ну что ты, — перебил его Дени. — Я уверен, что ты не станешь дожидаться, пока отбудешь стажировку. Да и все у нас в доме так думают.
Робер даже покраснел от негодования.
— Вот как? Неужели? Ну, это мы еще посмотрим! Стажировка прежде всего.
Дени подмигнул ему с видом сообщника:
— Знаем мы влюбленных…
Робер вскипел было, но тут вернулись Роза и мадам Револю, пришлось промолчать.
— Осторожнее, Дени, не раздави торт, — сказала мадам Револю. — Мы купили и трубочки с кремом для Жюльена.
Коляска покатила к Леоньяну. Солнце палило нещадно. Робер, весь красный, смотрел в сторону, притворяясь, что не замечает, как Роза старается поймать его взгляд.
Он уехал около пяти часов вечера, — это, впрочем, было условлено заранее, так как вечером ему полагалось готовиться к экзамену. Жара избавила его от уединенной прогулки с Розой. Они сидели в бильярдной, перелистывая старые комплекты журнала «Мир в картинах». Потом Роза проводила его до остановки трамвая и назначила ему свидание на следующий день в сквере. Она замечала в нем какую-то перемену и была удивлена; но ей казалось, что это не холодность, а просто смущение, — должно быть, он чувствует себя неловко после того, что было вчера под липами. Робер поднялся в вагон, она смотрела ему вслед без щемящей грусти. По дороге целыми отрядами мчались велосипедисты; поднимая пыль и пронзительно гудя, проносились автомобили с дизельным мотором. Роза была почти довольна, что может побыть одна.
Домой идти не хотелось, и она свернула в парк. Было еще жарко. Трава на лужайках стояла некошеная: не могли найти поденщиков; дорожки заросли. Неожиданно откуда-то вынырнул Дени. Роза подумала, что лучше было бы погулять одной, но Дени уже подошел к ней и молча зашагал рядом. Он успел зазеленить травой свою белую полотняную куртку и парусиновые туфли. Вдруг он сказал:
— Тебе, конечно, приятнее было бы, чтобы не я тут был, а Робер.
Сестра обняла его за плечи.
— Вот глупый! Да разве кто-нибудь займет у меня в сердце место любимого моего брата?
Дени шел, понурив голову, и покусывал сорванную травинку. Роза добавила:
— Ведь есть много такого, что можем понять только мы с тобой, а другие никогда не поймут.
Он поднял голову.
— Ты правду говоришь или просто так, в утешение?
— Нет, я серьезно, — ответила она. — Вот… как ни любишь жениха… а ведь один только бог знает (она инстинктивно оборвала признанье)… Как ни любишь жениха, — продолжала она после долгого молчания, — есть в душе такие уголки, куда он еще не скоро проникнет, а может быть, и никогда не найдет туда пути.
— А я?
— С тобой иначе. Многое я чувствую в одно мгновение с тобой и совершенно так же, как ты. Нам не надо слов.
— Слушай, как мы тут хорошо жили… Все ведь детство тут прошло. А для него, для Робера. Ну что для него Леоньян? Просто «недвижимость», да еще убыточная, Роберу только бы избавиться от нее…
Он умолк, выжидающе посмотрел на сестру. Но Роза рассердилась.
— Главное, не приставай к нему с Леоньяном!
— Да ведь это очень важно для всех нас, Роза, и в первую очередь для тебя важно. Ты просто не отдаешь себе в этом отчета… Конечно, не надо приставать к Роберу, но вот какая мне замечательная мысль пришла… Мама со мной согласна. Я тебе сейчас все расскажу, а ты сама решай, хорошо я придумал или нет.
Он принялся излагать эту «замечательную мысль» и как будто со стороны слышал свой голос, произносящий заранее обдуманные фразы.
Девушке из семейства Револю не пристало выходить замуж без приданого. Поэтому за Розой дают в приданое Леоньян, именье находится в окрестностях такого большого города, как Бордо, расположено на стыке четырех дорог; словом, ему цена по меньшей мере миллион. Робер, разумеется, должен дать обязательство не продавать его и нести расходы по Леоньяну; зато будет обеспечено существование всей семьи. Управителя выставить за дверь, и тогда для всех будет не только квартира, но и отопление и пропитание. Роза станет тут хозяйкой, под ее властью будут птичник, крольчатник, огород и скотный двор. Бордо совсем недалеко, значит, можно отправлять туда на продажу молоко, яйца, овощи и фрукты.
Дени говорил с жаром, тем более что и он и сестра с детства любили строить такие планы. Их всегда увлекала мысль «жить на земле», играть в «фермера и фермершу».
— Тебе это будет гораздо приятнее, чем корпеть с утра до вечера в лавке Шардона.
— И мы всегда жили бы вместе, ничего тогда не изменится.
Он не мог сдержать возмущение и крикнул:
— По-твоему, ничего не изменится? Ведь теперь он тут будет, он!
— Ты его не знаешь…
— Нет, знаю. И знаю, почему он тебе нравится, — злобно сказал Дени, — лучше тебя знаю. Но вот увидишь, каким он будет, и притом очень скоро.
Сестра закрыла ему рот ладонью. Он отшатнулся.
— Ты прекрасно знаешь, что все Костадо дураки, у них только один Пьер умный — весь их семейный ум себе забрал, другим ничего не осталось… Вот Пьер был бы достоин тебя…
Роза сжала ему локоть.
— А не будь Пьер еще мальчиком и полюби я его по-настоящему, ты бы и ему этого не простил. Признайся.
— Понятно, не простил бы, — буркнул Дени. — Я и то уж ему не прощаю…
— Что ж он такого сделал? Скажи.
Дени шумно вздохнул, провел рукой по влажному лбу.
— Глупости я говорю. Прости меня. Я люблю Пьера, я полюблю и Робера, всех вас буду любить, только бы нам с тобой не разлучаться. А Леоньян надо сберечь, ведь правда, дорогая? Хоть бы Робер согласился. Да неужели ему трудно принять такой подарок?
Роза обещала поговорить с Робером, лишь бы удалось улучить подходящую минуту.
— Вы тут сидели вчера? — спросил вдруг Дени.
И остановившись в начале короткой дорожки, которая вела к тенистым липам, он угрюмо посмотрел на пустую скамью.
— Мало вам было, что ночь на дворе, — сердито добавил он, — вам еще сюда понадобилось запрятаться!
Обиженным, тоненьким голоском, каким Роза спорила в детстве с братом, она спросила, зачем он вмешивается не в свое дело. Дени ответил, что раз у них отец умер, а Жюльен в счет не идет, то надо хоть младшему брату последить за ней. Роза пожала плечами и, свернув с аллеи, быстро пошла напрямик через лужайку.
— Довольно! Замолчи! Не смей за мной ходить.
Но Дени побежал за нею следом. Из-под ног его взлетали голубые мотыльки. Кузнечики умолкли.
— А ты думаешь, что ты не такая, как все? Из другого теста? Ошибаешься, деточка, — запыхавшись, крикнул Дени. — Все девушки одинаковы. Вы защищаетесь только от таких поклонников, которые вам не нравятся, да и то!..
— Какое глубокое наблюдение! Где ты это вычитал, дуралей несчастный!
— Не вычитал, а сам знаю. Я знаю жизнь лучше, чем ты думаешь… Может, не так хорошо знаю, как ты, — особенно со вчерашнего вечера…
Роза шла быстро, почти бежала, Дени не отставал от нее. Но тут она круто остановилась и, обернувшись, гневно спросила, что он хочет этим сказать. Он смотрел на нее в упор, весь бледный от злобы.
— А то хочу сказать, что со вчерашнего вечера ты, вероятно, просветилась, постигла некоторые тайны…
Раздались две звонкие пощечины, раз-раз, по обеим щекам.
— Ну, милый мой, всему есть границы.
И Роза бегом побежала к дому. Он застыл на месте, беспомощно уронив руки. Щеки его горели. А вокруг уже вновь затрепетала жизнь, вновь заструилась оборванная песня, послышался тот особый таинственный гул, какой разливается над лугами летним вечером в звучит у нас в душе, когда нам вспоминаются печали нашего детства. Дени оцепенел от горя и стоял, не шелохнувшись, словно прирос к земле, и насекомые уже не отличали его от мира растений. Стрекоза — из тех, что зовут «коромысло», — опустившись на его плечо, открывала и закрывала прозрачные крылышки. Муравьи деловито поползли вверх по его ногам, как по стволам деревьев. Басисто гудели большие рогатые жуки — «олени», «дровосеки» — и копошились в листве старого дуба, залитого багровым светом заката. Дени не шевелился, ожидая, чтоб стихла, замерла боль в душе. Вот так бы и умереть, застыть в мертвенной неподвижности, кровь твоя обратится в соки земные, а ты спокойно, плавно, незаметно перейдешь из мира людей в растительный мир, из одного царства природы в другое, из царства любви и скорби в царство сна, который тоже есть жизнь.
Зазвонил колокол, приглашавший к обеду. На краю лужайки появилась Роза и направилась к брату. Подойдя к нему вплотную, она обвила рукой его шею, расцеловала в обе пылающие щеки.
— Прости меня!.. Я виновата. Но, знаешь, ты меня из себя вывел.
Дени не двигался, не отвечал на поцелуи. Роза, смеясь, сказала:
— Не смотри на меня так, совенок!
Но Дени, для забавы и чтоб напугать сестру, стоял как вкопанный и, широко раскрыв глаза, смотрел на нее не мигая. Тогда Роза сорвала былинку и принялась щекотать ему нос и уголки рта, пока он не засмеялся звонким детским смехом.
А в доме Костадо в тот вечер Пьер, как обычно, сразу после обеда ушел в свою комнату; Робер же, прежде чем приняться за книги, посидел недолго с матерью в маленькой гостиной. Мать не задала ему ни одного вопроса, но иногда каким-нибудь возгласом или даже просто взглядом помогала высказать то, что его тяготило. Однако, когда Робер дал ей понять, что Роза пыталась воздействовать на него в интересах своей семьи, заведя речь о Леоньяне, мадам Костадо возмутилась:
— Ну уж нет, дорогой мой, нет! Это твои выдумки. Ни за что не поверю, что Роза способна хитрить. Я ее знаю. Бедная девочка! Разумеется, я нисколько не обольщаюсь относительно ее, у меня нет твоих иллюзий, да, я думаю, ты и не можешь от меня этого требовать. Я никогда не воображала, что она девушка с головой. Если я тут ошибаюсь — очень хорошо, буду только рада. Она оказалась очень мужественной, этого у нее не отнимешь, но ведь хорошие наклонности не могут возместить больших недостатков. И, знаешь, она такая слабенькая, хилая! Прошлый раз, когда ты ее к нам привел — ведь я ее не видала со дня их несчастья, я просто ее не узнала. Надо ее хорошенько подкормить, дать ей отдохнуть… До свадьбы это, конечно, неудобно. Я бы ни за что не хотела, чтоб она из-за нас лишилась заработка: ведь это ее кусок хлеба… Всему свое время. Даст бог, с ребенком вы не поспешите… А все-таки странные у мужчин вкусы! Не понимаю, как может нравиться худосочная девочка… Что поделаешь, раз она тебе по сердцу, не стоит об этом и говорить. Но как-никак, а корыстной интриганкой я ее не считаю и не верю, что она способна позариться на твои капиталы…
Робер запротестовал. Нет, нет, как это возможно, он никогда ее в этом не подозревал. Он только думает, что ее настраивают родные и Роза поддается им.
— Слушай, мальчик, если она еще раз заведет об этом разговор, не стесняйся, — сразу ее оборви. Есть, знаешь ли, два типа девушек. Одна вылетит из родного гнезда и кончено — больше о своих не думает, отрезанный ломоть: все заботы, все мысли только об интересах мужа. А другая всем сердцем со своими родными и в мужниной семье как чужая. Если твоя Роза из таких девиц — очень жаль. Обидно и за тебя, и за всех нас. И так уж твоя женитьба в самом начале карьеры — настоящее бедствие…
Робер поднялся с кресла.
— Зачем ты расстраиваешь меня? Скажи, зачем? — жалобно спросил он. — Можно подумать, что ты это нарочно делаешь, для своего удовольствия.
Мать возмутилась:
— Я? Я нарочно тебя расстраиваю?
Робер подошел к ней.
— Чего ты добиваешься? Ведь моя женитьба на Розе — дело решенное, бесповоротно решенное. Постараемся же найти в этом браке хорошие стороны.
Мадам Костадо безжалостно заявила:
— Нет тут хороших сторон.
— Пусть так, — упирался Робер. — Но ведь я дал слово. Мы обручились.
— Ну и что ж? Обручились. Но еще не поженились. Священник вас не венчал, мэр не записывал. Вы пока еще нареченные. Нет, нет, ни за что! — вдруг закричала она. — Сколько угодно сердись на меня, все равно я до последней минуты буду надеяться, что этого не произойдет. Знаешь, какое у меня чувство? Как будто тебя к смертной казни приговорили, и я жду чуда, уповаю на какую-нибудь болезнь, на землетрясение.
Она ждала бури негодования. Но Робер ничего не ответил и после долгого молчания произнес вполголоса:
— Она умрет из-за этого.
У Леони Костадо от волнения сжалось горло; с трудом проглотив слюну, она грузно поднялась, положила сыну руки на плечи и, заглядывая ему в глаза, сказала:
— Мальчик мой, значит, ты все ясно видишь и все-таки сознательно, собственными руками надеваешь себе петлю на шею.
Робер вяло возразил, что он любит Розу, да и теперь уже поздно; повторил, что Роза из-за этого умрет.
— Нет, не умрет… Страдать будет — это верно. Но ведь она еще больше будет страдать, если выйдет за тебя замуж: она ведь поймет, что из-за нее жизнь твоя не задалась и что ты ей этого не можешь простить.
Леони Костадо чувствовала, что на этом следует пока остановиться и сейчас не предпринимать новых шагов. Но она не могла устоять перед искушением и достала из ящика письменного стола хорошо знакомую Роберу желтую папку с бумагами о разделе имущества.
— Вот вчера получила приблизительные подсчеты. Знаешь, сколько вам останется, когда внесем налоги в казну, заплатим деньги нотариусу, поверенному да экспертам? Сущие пустяки останутся: будете получать по десять тысяч ренты. Самое большее!..
— А доходы с домов?
— Какие там доходы? Расходов не покрываем.
Робер ответил дрогнувшим голосом:
— У тебя на уме только деньги! А ведь тут живой человек, тут судьба чистой и беззащитной девочки.
Мать обняла его, прижала к груди.
— Я о тебе думаю, мой родной. Не можешь ты сердиться на свою маму за то, что у нее на первом месте родной сын. Я не хочу, чтобы ты был несчастным.
— Если она будет счастлива, и я буду счастлив, — с неожиданным горячим чувством сказал Робер. — Мне невыносима мысль, что она будет из-за меня страдать.
— Я понимаю тебя! — воскликнула мать. — Прекрасно понимаю. Ты должен поступать так, чтобы не пришлось тебе потом краснеть.
— Ну вот, значит, ты и сама признаешь, что выхода нет?
Мать почувствовала в его тоне некоторое разочарование и осторожно добавила:
— Из всякого положения можно найти выход. Только не сразу его видишь.
В дверях Робер обернулся и сказал:
— Не воображай, пожалуйста, что тебе удастся меня отговорить…
— Ничего я не воображаю, дорогой мой. Ложись-ка сегодня пораньше. Не засиживайся за работой.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Уже третий день стояла грозовая погода, лили дожди, над городом гремели раскаты грома. Роза сказала Роберу:
— Если пойдет дождь, подожди меня в кондитерской, напротив сквера. Да, да, у Егера, в шесть часов — там в это время никого не бывает.
Пробило четверть седьмого. Робер съел уже три пирожных, и его мутило. По зеркальному стеклу витрины струилась вода.
«Если Роза не придет через пять минут, я уйду», — думал Робер. В грозу у него всегда были взвинчены нервы. Он знал это и боялся, что может вспылить, наговорить дерзостей. Прижавшись лбом к стеклу, он, как бывало в детстве, смотрел в окно на мокрый тротуар, по которому прыгали дождевые капли, разбрасывая фонтанчики брызг.
«Роза опаздывает из-за дождя, конечно, — убеждал он себя. — Наверняка не захватила из дома зонта, — она ведь никогда о таких вещах не думает. Воображаю, в каком виде она явится!..» И, повернувшись, он поглядел на двух молоденьких официанток, которые, обслужив его, перешептывались за прилавком. Робер заранее представил себе, какое жалкое впечатление произведет на них промокшая до нитки Роза, но ему стало стыдно, что он стыдится ее. Решив все же уйти, он поднялся, положил на столик деньги и тут увидел Розу: остановившись у входной двери, она старалась закрыть какой-то безобразный мужской зонт, который ей, очевидно, дал Шардон. Мокрая юбка облепила на ветру ее ноги. Наконец она вошла и, беспомощно озираясь, стала у порога, не зная, куда девать зонт, с которого текла вода; одна из официанток взяла у нее зонт, и тогда Роза села за столик Робера.
— Я так бежала! — воскликнула она.
Он бросил на нее косой взгляд.
— В каком ты виде! Смотри, простудишься.
— Ничего, я выносливая. Юбка у меня стала на дожде тяжелая, как свинцовая, ноги промокли, а переодеться можно будет часа через два, не раньше. Но все это такие пустяки, раз ты со мной.
— Ты совсем не заботишься о себе, Роза. Даже слишком пренебрегаешь…
Она прервала Робера, приняв его слова за похвалу.
— Нет, нет… мужества у меня не больше, чем у других. Я, конечно, на многое не обращаю внимания, но тут никакой моей заслуги нет. Ведь для меня важно только одно — наша любовь, — добавила она тихонько.
Она поднесла к губам рюмку малаги, которую ей подали.
— А надо подумать и обо мне, — сказал Робер, — подумать о милой моей Розетте, которую я так любил…
Роза удивленно на него посмотрела. Он продолжал, подчеркивая каждое слово:
— Моя Розетта не ходила в мокрой от дождя юбке, вода не хлюпала у нее в ботинках, волосы не висели из-под старенькой шляпы слипшимися косицами. Я это не в упрек тебе говорю, — спохватился он, — но, право, мне иной раз приходится делать над собой усилие…
Она слушала, не сводя с него глаз. Робер смутился.
— Ну почему тебе не уделять больше внимания своей внешности, заботиться о своем лице, о своих ногтях, о своем теле?
Роза быстро спрятала руки под стол. Она вдруг побледнела.
— Я тебе больше не нравлюсь?
— Не в том дело. Роза… Я прошу тебя, пожалей самое себя. Я никогда не видел, чтобы ты смотрелась в зеркало. Это так не по-женски. Но достаточно тебе будет хоть раз поглядеть на себя в зеркало, и ты сразу поймешь, что я хочу сказать.
Из-за проливного дождя, барабанившего в окна, и тени, падавшей от высоких вязов на улице Гург, в кондитерской стоял полумрак. Роза низко наклонила голову над тарелочкой с ромовой бабой. Робер догадался, что она плачет, но эти слезы нисколько его не тронули, напротив, он был полон злобного раздражения и выразил свои чувства шипящим шепотом:
— Ну вот, теперь пошли слезы!..
Она сказала, не поднимая головы:
— Ты, конечно, прав, милый. Упреки вполне заслуженные. Только вот… Я сейчас объясню… Знаешь, я с детства привыкла, чтоб мне прислуживали; за меня все делали горничные: ванну приготовят, пеньюар нагреют, помассируют, причешут… Поверишь ли, ведь я раньше и ботинок никогда себе не застегивала! А теперь я возвращаюсь домой поздно, встаю на рассвете… Ну вот, я все и упростила… Я понимаю, что надо больше следить за собой… Но я думала, что наша любовь выше этих мелочей… думала, что мы друг друга любим…
Она не могла говорить, слезы душили ее. Робер ни единым словом не пожелал помочь ей. Он ждал, смутно чувствуя, что оба они вступили на какой-то неведомый путь, который может увести куда-то далеко, дальше, чем он, Робер, смел мечтать. Вдруг Роза взяла его за руку, наклонилась, он увидел совсем близко от себя ее бледное и мокрое от слез личико, почувствовал ее горькое дыхание.
— А как же в тот вечер, в субботу- под липами? Тогда я нравилась тебе?
Он ответил скучающим тоном; «Ну, конечно, конечно». Она позвала: «Робер!» — у нее было такое чувство, что он куда-то уходит, все дальше, дальше и уже не слышит ее голоса. Да нет, это неправда, — вот он тут, близко, сидит напротив нее, их разделяет только столик. Он — ее жених. В октябре будет свадьба. А на душе у Робера в эту минуту тоже было тревожно, и он придумывал, как бы смягчить удар.
— Ты простудишься, — сказал он. — Пойдем к нам. Я велю затопить камин.
Роза робко поблагодарила его. Они быстро зашагали под дождем и до самого дома не перемолвились ни единым словом. Робер знал, что в этот день мать вернется поздно с собрания дам-благотворительниц. Он повел Розу не в свою комнату, а в маленькую гостиную и велел прислуге принести из кухни хворосту. Розе он предложил снять ботинки. Она сконфузилась, покраснела:
— Не смотри. У меня, кажется, дырка на чулке.
Робер деликатно отвернулся. От мокрого платья валил пар и легкой дымкой вился около Розы. Она посмотрелась в зеркало, висевшее над камином, и вдруг поняла, какой она была в глазах Робера. Торопливо сняв шляпу, она попыталась подобрать растрепавшиеся прядки волос Робер поднял с полу ее ботинки, потрогал мокрые подошвы и поставил ближе к огню. Он сидел в кресле, немного отодвинувшись от каминной решетки. Стоя перед ним, Роза наклонилась и, взяв обеими руками его голову, чуть запрокинула, чтоб он смотрел ей прямо в глаза.
— Какой ты добрый! — в порыве восторга сказала она.
Он запротестовал:
— Нет, не думай так, Роза. Нет, я совсем не добрый.
И вдруг нечаянно вырвались слова, которые он вовсе не собирался говорить: слова эти нежданно слетели с губ и ударили ей в лицо, как плевок, как брызнувшая струя гноя или крови.
— Прости меня, я больше тебя не люблю.
Она не вскрикнула. Ничем не выдала боли или хотя бы изумления. Она лишь подумала: «Ну вот. Все кончена Он сказал. Значит, все кончено». И тут же мелькнула другая мысль: «Ведь он еще тут, близ меня. Ничего еще не потеряно. Можно вновь коснуться рукой его волос, его щек, его красивых по-детски надутых губ». Пока он тут, рядом с ней, можно сопротивляться, бороться, можно победить. Как молния, сверкнуло воспоминание о недавних его объятиях под липами. И вдруг откуда-то из далекого тайника души послышался шепот — те самые слова, которые говорят опытные девицы: «С мужчинами надо, знаете ли… Самый верный способ удержать при себе мужчину…» А ведь Робер — мужчина, существо из плоти и крови, и притом слабовольный мужчина. Еще можно погнаться за ним, настигнуть, завладеть им в том страшном мире звериных хитростей и ласк, где женщины ведут свою игру. Тревога ее улеглась: все сейчас пойдет хороша Словно со стороны, она услышала свой голос, звучавший почти весело:
— Это у тебя просто мимолетное настроение. Это скоро пройдет. Я сразу почувствовала, что ты меня сегодня не любишь. И тут я сама виновата. Вид у меня сегодня ужасный! Настоящее чучело! Но завтра я буду совсем другая. Вот увидишь! — И она добавила лукавым голоском: — Ведь я же была не такая в тот вечер. Помнишь?
Снова она взяла обеими руками его голову, но напрасно пыталась заглянуть ему в глаза — он отводил взгляд. «Опять она подцепит меня на крючок, — думал он. — Только бы не поддаваться». Он весь трепетал от испуга, словно человек, который, потерпев крушение в море, видит, как над волнами поднялись и судорожно ухватились за борт его утлого челна две детские руки, грозя и его утянуть в пучину, но, видя это и дрожа за свою жизнь, человек все не решается ударить веслом по этим опасным ручонкам. А Роза твердила свое:
— Вспомни, какой я была в тот вечер под липами… Разве я походила на забрызганную грязью, закоченевшую нищенку? Ведь нет? Правда? Ты говорил мне: «Моя девчурка!» На мне было белое платье от Габриа. Ты словно опьянел, ты стал совсем безумный. Помнишь? У меня и сейчас голова кружится. Ведь ты дрожал от волнения, весь горел как в лихорадке. Ведь все это было, не во сне же мне приснилось. Можешь говорить что хочешь, но все это было.
Ему стало страшно. Нет, нет, надо вырваться Он сказал:
— Это ровно ничего не доказывает. Ты сама не знаешь, что говоришь. Всякий мужчина волнуется, когда ночью девушка жмется к нему… Нечего и говорить об этом. Любая женщина привела бы меня в такое же состояние.
— Но ведь это была не «любая женщина», а я, твоя Розетта, это меня ты обнимал. Меня, меня!
И она затыкала себе уши, чтоб не слышать его наглых слов, когда он стал говорить, что под липами было очень темно, он ее и не видел, а если бы разглядел хорошенько, то…
— Нет! — закричала она. — Нет! Нет!
И, схватившись за горло, умолкла, поникнув у огня. Неужели это сказал тот самый человек, которому она вернула слово после разорения своей семьи, а он сам потом явился к ней и так горячо просил ее руки? Нет, невозможно этому поверить. Она не пришла в ярость, не выкрикнула ни одного из тех резких слов, которых ждал от нее Робер, — гневных слов, в которых вылилось бы возмущение униженной женщины. Тогда он мог бы ответить оскорблением на оскорбление. Разрыв произошел бы после ужасной сцены, и он, Робер, не оказался бы в роли трусливого убийцы маленькой беззащитной девочки. Но Роза умела только любить и страдать. И сколько же было силы в ее безоружности! Он знал: стоит ему только растрогаться, поддаться чувству умиления, и конец, — снова она свяжет его, и уже навсегда. Нет! Еще чуть-чуть нажать плечом — и дверь отворится. Ведь удар уже нанесен, самое неприятное позади…
— Ты, верно, считаешь меня жестоким… Но я о тебе же забочусь… Теперь я не уверен, что ты будешь счастлива со мной. Я переменился- потому что и ты переменилась, бедняжка. Ты теперь совсем другая. Не стоит тебе надевать свои прежние платья. Ты уже никогда не будешь той Розой, которую я любил в прошлом году.
Итак, он вступил в спор, приводил свои доводы. У Розы появилась надежда.
— Нет, я все та же. Я уйду от Шардона, не стану служить в его лавке, и ты завтра же узнаешь свою Розу. Буду безвыездно жить в Леоньяне и гораздо больше заработаю, если серьезно займусь хозяйством — птицей, коровами, огородом. — Она умолкла, и вдруг, словно ее осенило вдохновение, заговорила взволнованно и быстро: — Ведь ты знаешь, я не бесприданница. Да, да, у меня очень хорошее приданое — мне отдают Леоньян, и мама и братья согласны. Леоньян! Ты только представь себе! Конечно, потребуются некоторые расходы, но ведь все будет свое, жизнь нам ничего не будет стоить. Уж и то хорошо, что в мясную больше одного раза в неделю ходить не придется.
Он не останавливал ее. Нежданно близилось спасение. Теперь можно будет не сдерживать гнева, который уже закипал в душе. А Роза, воображая, что жених пленен ее словами, старалась усилить соблазн:
— Мы ведь даже и не знаем цены такой усадьбе, как Леоньян. Ну сколько она стоит? Не меньше миллиона. Честное слово…
Робер сказал резким тоном:
— Да ну? Так лучше всего продать его.
— Ах нет, на это у нас с тобой не будет права.
— Почему не будет? Ведь усадьба перейдет в нашу собственность.
Роза простодушно ответила (как видно, считая это вполне естественным), что Леоньян им отдают для того, чтоб они его сохранили. Робер встал с кресла и злым голосом сказал:
— Твои родные просто-напросто считают меня дурачком. Ошибаются! Вот что придумали! Получи убыточную усадьбу, ухлопай на нее деньги, да еще корми ее милейших обитателей.
Боже мой, значит, она пошла по ложному пути? И Роза растерянно залепетала:
— Как это? Каких обитателей?
— Твою мамашу и твоих братцев. Они, конечно, не намереваются уезжать из Леоньяна, очистить для нас место.
— Погоди, Робер… Дом в Леоньяне такой большой. Для всех хватит места.
Робер засмеялся громким, деланным смехом.
— Для всех? Вот именно!
Она поняла, что он нашел прекрасный предлог, теперь ему есть за что ухватиться; поняла, что для нее все потеряно.
— Я не думала обо всех этих делах. Вернее, я отстраняла от себя такие мысли, — кротко сказала она. — Я предвидела, что тут возникнут затруднения, может быть, даже много затруднений, но считала, что ты со всем этим прекрасно справишься. Я так верила в тебя, что возложила на твои плечи все заботы о нашем будущем. Я считала, что ты меня любишь, — сказала она со слезами, — так же, как я тебя люблю. А, по-моему, если любишь, то не думаешь, что тебе будет тяжело, не боишься никакого бремени, напротив, заранее любишь его и благословляешь. Ради тебя я все готова перенести. Вот я и думала, что и ты тоже…
Он поднялся и, подойдя к раскрытому окну, стал смотреть на улицу. Роза поняла: он хочет, чтоб она ушла. И только в это мгновение она почувствовала всем своим существом, что счастье рухнуло, что больше уж никогда не будет счастья… Но ведь он все еще здесь, в одной комнате с нею. Можно даже потрогать золотистые завитки волос у него на затылке. Она встала, сделала несколько шагов к двери. Робер подумал: «Сейчас все кончится» — и вздохнул полной грудью. Но она вдруг остановилась и сказала:
— Робер… Послушай, Робер… Я на все согласна. Я не буду твоей женой. Только не отталкивай меня совсем, сохрани мне местечко в сердце. Может быть, ты будешь любить меня немножко, когда убедишься, что я уже не требую брака… Мне бы только видеть тебя хоть изредка…
Он стоял, не оборачиваясь, а она тихонько добавила:
— Делай со мной, что хочешь…
Ему стало стыдно за нее. Он сказал:
— Зачем ты так унижаешь себя? Когда ты вернешься домой и опомнишься, ты мне этого никогда не простишь… Знай, что я забыл твои слова. Я конечно, не придаю им никакого значения. Слышишь?
— Нет, Робер, какое же тут унижение?.. — возразила она упавшим голосом. — Я люблю тебя. Я твоя. И останусь твоей, хочешь ты этого или не хочешь. Ничто на свете не изменит моей любви к тебе. Ты отталкиваешь меня. Но все равно я люблю тебя.
Его охватило злобное раздражение, которое чувствует мужчина, когда за него упорно цепляется отвергнутая им и дошедшая до отчаяния женщина, жестокое чувство презрения самца к назойливой самке, уже не возбуждающей в нем желания. Он проворчал:
— Вот ты чем хочешь вернуть меня? Предлагаешь себя? Какая мерзость! Хуже этого нельзя и придумать. Тут уж поневоле скажешь: «Между нами все кончено». Ты загрязнила, запачкала самые мои светлые, святые воспоминания.
Он сам почувствовал всю пошлость и нелепость этих слов. Он знал, что у Розы не может быть низких чувств, но он знал также, что освобождение совсем близко — уже пройден почти весь путь к нему. Еще одно усилие — и он будет свободен. Как славно он тогда заживет!
Роза чуть слышно сказала:
— Я загрязнила? Запачкала?..
Она не могла понять. Ей неведомо было уменье вставать в театральную позу, украшать свои переживания фальшивой мишурой громких слов, лишенных истинного чувства, живой страсти. Быть может, еще ни разу в жизни ей не случалось произнести слово, которое не шло бы от сердца, и уж тем более в эту минуту. Она всегда угадывала, когда люди говорят не то, что думают. Угадывала у всех, кроме Робера: его она не знала. Самая сила чувства отдаляла их — меж ними лежал океан ее любви. Но в тот вечер ненависть, закипевшая в том, кого она так глубоко любила, рассеяла мираж; два берега океана приблизились друг к другу, Робер, настоящий Робер, оказался прямо против нее, смотрел на нее в упор. Она так ясно видела выражение его глаз, так ясно чувствовала всю ложь и наглость его слов. Душа его вдруг предстала перед нею обнаженной, — такою он никогда не решался ее показывать, а Роза до этой минуты отказывалась видеть ее такой, ибо страдала добровольной слепотою, которая поражает людей, исполненных высокого благородства и отдавших свою любовь низкому существу. Она знала теперь, что у него не вырвется ни единого сердечного слова, что ничего, кроме притворного негодования, она от него не увидит, что он ждет не дождется, когда она уйдет. И еще до того, как она вышла за дверь, как поставила ногу на первую ступень лестницы, она уже ясно видела, что все кончено, что перед ней открылась страшная пустыня одиночества. Уйти, поскорее уйти. Но слезы слепили глаза, она не могла найти двери. Робер ничем ей не помогал — он упрямо смотрел в окно. Наконец Роза нажала дверную ручку, но оказалось, что дверь выходит не на лестницу, а в большую гостиную. Роза натолкнулась на какую-то застывшую у двери огромную тушу, увенчанную шляпкой, на которой колыхалась гроздь черного винограда.
— А я только что из благотворительного общества, — торопливо заговорила Леони Костадо. — Мне сказали, что вы у нас…
Как подобает благовоспитанной, хорошо вышколенной девице, Роза сделала реверанс и ответила звонким, спокойным голосом:
— Не беспокойтесь, мадам Костадо, я уже ухожу. Боюсь пропустить трамвай. Робер в маленькой гостиной.
— До свидания, Роза. Как у вас там, в Леоньяне? Все благополучно? Передайте, пожалуйста, от меня привет маме. Совсем она забыла свою старую подругу…
Шагая по пятам за девушкой, Леони спустилась до площадки первого этажа. Она чувствовала, что следовало бы проводить Розу, не оставлять ее сейчас одну, ну хотя бы идти за нею немного поодаль. Она стояла в нерешительности. Но вот уже стукнула в подъезде дверь и Леони, вдруг обессилев, прислонилась к стене, не понимая, что с ней, почему она так волнуется. Впервые она столкнулась лицом к лицу с жертвой своих поступков. Обычно наши злые действия не являются перед нами в человеческом облике. Редко бывает, что наши преступления предстают нам в образе смертельно раненного ребенка.
Еще в дверях Леони крикнула сыну:
— Скорее! Беги, догони ее.
Он покачал головой, сказав, что уже поздно, не догнать теперь.
— Догонишь, если быстро побежишь.
Робер не решался взглянуть матери в лицо и молча вытирал руки носовым платком.
— Послушай, мама, зачем ты так?… Сама подумай… Конечно, это было ужасно. Но самое страшное уже позади.
Леони удивлялась его спокойствию. Неужели он не видел, какое лицо у Розы. Нет, это невозможно. Значит, он просто не смотрел на нее.
Робер подошел к матери.
— Да перестань, мама, — сказал он вполголоса. — Я, право, тебя не понимаю. Ты недовольна?
Да, Леони была недовольна. Разумеется, она против этого брака. Но она вовсе не хочет, чтобы ее сын вел себя по-хамски. Ей стыдно за него. Неприятно краснеть за родного сына.
— Ну, знаешь, насчет логики у тебя всегда было слабовато. Ведь ты сама натравила меня, — пожалуйста, не говори, что это неправда! И потом вот что: ты вечно упрекаешь меня в бесхарактерности, а когда я набрался духу, проявил твердость, ты…
Мать оборвала его: «Перестань!» Разве эта грубость, это неуменье владеть собой — не от бесхарактерности, не от отсутствия воли? Что это, в самом деле! Ведь так можно довести до отчаяния бедную беззащитную девушку. А ведь очень легко было бы постепенно отстранить ее. Робер отвернулся.
— Возможно, ты и права, — сказал он упавшим голодом. — Я бил кулаком по чему попало, только бы скорее кончить. Ты слышала, что я ей говорил?
— Только последние твои слова. Но и этого достаточно. И к тому же я видела ее…
Помолчав, она спросила, куда направилась Роза. В Леоньян? Да, в Леоньян, и поехала одна, — он как-то не подумал об этом. Мадам Костадо сказала тихо:
— Боже! Нам не уснуть сегодня ночью!..
Робер предупредил ее, что он уходит и вернется поздно, совсем поздно. И пусть не спрашивают, куда он идет и что собирается делать. Ведь он теперь свободный человек. Это все же хорошо, несмотря ни на что, — он свободен! Свободен…
В ее сыне, таком послушном и замкнутом юноше, вдруг открылось что-то страшное, встревожившее мать; он смеялся. Он не был пьян, нисколько. Но ведь иногда мы бываем пьяны от наших поступков. А потом вдруг он уставился в одну течку и сказал:
— А как же Пьеро? Я и не подумал о нем… Он где?..
— Обедает сегодня в ресторане с каким-то приятелем. Ты же знаешь, я теперь не держу его на веревочке… Да он и не спрашивает у меня позволения.
Пришибленный вид сына возмутил ее. Робер твердил:
— А как же Пьеро? Ведь придется ему сказать…
— Послушай, Робер, это уж слишком! Ты ведь старший брат и не обязан отдавать ему отчет в своих действиях.
Робер покачал головой. Плохо мать знает Пьера, Даже и представить себе нельзя, что он способен выкинуть.
Он вышел, а Леони так и не вспомнила, что надо снять шляпу. Черные виноградины подрагивали над ее головой, в душе ее вдруг остановилась счетная машина и перестала отщелкивать цифры доходов, расходов, суммы смет на ремонт и починки, в воображении не вырастали неумолимые фасады доходных домов; умолкла тревога по поводу невозобновленного страхового полиса или платежной расписки, которую во что бы то ни стало нужно найти в пачке оплаченных счетов и прочих денежных документов.
Но то был лишь мгновенный проблеск. Она уже справилась с первым порывом чувств, и вновь в ней заговорило инстинктивное стремление «взять верх».
«Надо его поскорее женить, — думала она, — а то еще пойдет по следам Гастона. Довольно уж одного шалопая в семье! А девушка? Что ж! — потеря не велика — найдем других. Такую найдем, чтобы у нее не висла на шее родня и было бы приданое. Надо подумать, какие у нас есть приличные партии. Конечно, не скажешь, что в городе богатые невесты кишмя кишат. Придется поискать. Только уж не в тех домах, где любят пускать пыль в глаза. А почему бы не поискать в деревенской глуши? В Ландах, например. Вот где надежное будущее! Сосновые леса входят в цену. Лучше без блеску, зато солидно, прочно… Все порвано, отрезано, — ну что ж начнем заново».
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
В тот день Пьер вовсе и не думал обедать с приятелем, как он сказал матери; кроме Дени Револю, у него не было близких приятелей, с которыми ему было бы приятно пообедать в ресторане. Он зашел в портовый кабачок и пообедал один, заказав себе мидий, угря, салат и сыру рокфор; выпил рюмку коньяку и в одиночку осушил бутылку белого вина.
Он был уже пьян, но легким, приятным опьянением, ему хотелось тихонько бубнить строчки и строфы стихов. Голова оставалась ясной. В мозгу, как метеоры, проносились ослепительно яркие мысли. Тысячи тропинок открывались уму, удивительные сопоставления фактов, рождались глубокие суждения о литературе. Он ничего не записывал: не стоило ему при его богатствах подбирать алмазы, выпавшие из кармана. И без них достаточно останется, думал он.
Зато оказалось очень нелегким делом достать из кармана и отсчитать деньги, чтоб заплатить за обед, подняться со стула, пройти по прямой до гардеробной, выйти в дверь, не пошатываясь. А на улице, как надоевшая жена, поджидающая мужа под окном питейного заведения, к нему опять привязалось одиночество — настоящее, будничное одиночество…
Он медленно пробирался в толпе прохожих, которых квартал Сен-Мишель выбрасывал из своих улиц на набережную; шел он, понурившись, обремененный своим богатством, которым не с кем ему было поделиться в этой гуще людей. Эх, если бы рядом шел Дени, дружок Дени с круглыми, как у совенка, глазами! Это ничего, что он никогда не отдаривал за те дары, что получал от друга. А кроме Дени, и нет никого. Роза не в счет. Роза скоро станет ему сестрой и, значит, будет недосягаемой, неприкосновенной…
Но ведь есть еще красота мира. Вот кончается гроза; в небе, затянутом серой пеленой, с криком носятся стрижи. Пустынная река несет к океану свои мутные воды. К пристани жмутся черные барки. Темно-зеленые молодые рощи венчают холмы. Красота мира — вот в чем утешение, думал Пьер.
Он шел по бульвару Фоссе, устремив вдаль свой поэтический взор, не замечая местных представителей человечества, которые без пиджаков, в подтяжках, раскиснув от жары, сидели на стульях у дверей домов. Словно ласточки, чертившие небо своим полетом, мелькали в памяти и ускользали строчки написанных накануне стихов, на которые так хотелось взглянуть поскорее, развернув тетрадь по естествознанию, где они были нацарапаны на полях. Он упорно старался их вспомнить, и наконец все слова собрались в памяти, будто стайка пойманных диких голубей, которые беспокойно бьются о прутья клетки. Не замечая, что на него насмешливо смотрит девушка, остановившись на тротуаре, он бормотал нараспев свои стихи, декламируя жалобу Кибелы:
Ручьи, чей свежий плеск мне слышится повсюду,
Ключи веселые, бегущие в камнях,
Вы травы длинные у нимфы в волосах
Колеблете и мох, что ярче изумруда.
Но что вы для меня? Я зрю лицо твое
И алые уста, все в соке ягод винных.
В очах блестит слеза. И скорбный след ее
Ланиты бороздит, как глину гор пустынных.
Поглощенный своей поэмой, звучавшей в душе, как звонкое гуденье улья, он дошел до соседней с его домом площади, на которой высился собор и бронзовый памятник во славу павших на войне 1870 года. Рядом с павильоном трамвайных кондукторов на скамье сидела женщина, похожая на Розу. Подойдя поближе, Пьер узнал ее, но все же не был уверен, что это действительно Роза. Он окликнул ее, она вздрогнула.
— Голова закружилась, — сказала она. — Наверно, от грозы. Вид у меня, должно быть, ужасный… Я только что от вас… Мне уже лучше, но вот последний трамвай я пропустила. Нет, нет, не беспокой Робера. Да его, впрочем, и дома нет — пошел к какому-то приятелю заниматься. Вот если б ты мог нанять мне извозчика.
Он вспомнил, что на улице Труа-Кониль есть извозный двор. Когда Пьер направился туда, Роза подошла к фонтанчику с питьевой водой и, намочив носовой платок, отерла глаза и лицо, вымыла руки. Подъехал Пьер в открытой коляске.
— Я, конечно, поеду провожать тебя Ты что же думаешь, я пущу тебя одну в такой час, да еще когда ты так плохо себя чувствуешь? Мне приятно будет прокатиться за город ночью.
Роза вяло протестовала, у нее не хватало сил спорить. Пьер расположился рядом с ней, и ветхая коляска затряслась по мощеным улицам.
Роза вдруг стала необыкновенно словоохотливой и пустилась в разговоры, чтоб обмануть Пьера. Она сообщила, что дома, в Леоньяне, о ней, несомненно, не будут беспокоиться: ей уже два раза случалось опаздывать на последний трамвай. Отчаянно фальшивя, Пьер напевал: «Звезда вечерняя, мой милый огонек».
— Я, знаешь, немножко выпил. Только ты не думай, я не пьян, — торопливо добавил он. — А так, чуть-чуть… Как хорошо, что я с тобой еду!.. Нежданно-негаданно… В полях после дождя, должно быть, чудесно пахнет.
Он робко придвинул руку к маленькой холодной руке, лежавшей на подушке экипажа. Роза не отдернула руку. Сперва ее в ужас привела мысль, что придется до самого Леоньяна терпеть общество Пьера. Но теперь ей были даже приятны и его соседство, и тепло его большой руки: пусть ладонь его стала немного влажной, но Роза и не думала отдергивать руку. И он не удивлялся этому доверию. Запрокинув голову, он смотрел в небо, уже не закрытое крышами домов, широко распростершееся над полями, освеженными дождем. Из-за усадьбы Рабата выплыла луна. Глубокая нежность охватила Пьера и вместе с тем кроткая умиротворенность. Это успокаивало его. Значит, он ничего не похищает у брата, когда держит в большой своей руке доверчивую девичью руку.
— Роза, — вдруг сказал он, словно подумал вслух. — Как по-твоему, дети могут любить? Ну, по-настоящему, любить?
Она коротко ответила:
— Не знаю, — и плотно сжала губы.
— Ты и представить себе не можешь, как я тебя любил… И всегда буду тебя любить. Только ты не смейся надо мной, — умоляюще сказал он. — Что хочешь говори, только не смейся. Конечно, мне еще только восемнадцать лет. Не смотри на меня, позабудь, пожалуйста, какая у меня физиономия.
— Зачем же мне забывать? — сказала Роза, не поворачивая головы. — Ты — вот такой, какой ты есть, — глубоко у меня в душе и навечно. Когда-нибудь ты станешь знаменитым, имя твое прославится по всему миру, а я тогда буду вспоминать, что ты был возле меня в этот вечер, именно в этот вечер. Никогда не забуду…
Она не могла договорить. В бурном порыве отчаяния, непреодолимом, как припадок падучей, все тело ее содрогалось от рыдании. Но это случилось в том месте, где дорога была вымощена крупными булыжниками, и грохот колес, толчки старой колымаги помогли ей справиться с собой. Пьер ничего не заметил. Он сидел, откинув голову на кожаную подушку.
— Ты помнишь Понтэйяк? — спросил он. — Пляж в Понтэйяке… Уже два года прошло. Мы после купанья жарились на солнышке… Помнишь, ты еще обиделась тогда на меня за стихи, которые я тебе написал, ты не поняла, что речь-то шла не только о тебе одной… Я исходил от тебя, и логика поэмы приводила меня к мифологическому образу… Ведь даже и теперь я почти всегда исхожу от тебя…
Волна боли вновь прихлынула к сердцу Розы, поднялась высоко и готова была ударить, разорвать грудь. «Хоть бы он стал читать свои стихи, — думала она, — я бы тем временем успокоилась». А Пьер, смеясь, говорил:
— Забавно, что меня вдохновили тогда солнечные ожоги на твоей спине и плечах. Помнишь?
Я на груди твоей взволнованно искала
Следы объятий. Но промолвил ты: «Стрела
Полудня знойного мне кожу обожгла,
Рукой ударился во время сна о скалы».
Но, как пески пустынь, нагая плоть хранит
Следы горячих ласк, их оттиск в кожу вдавлен,
Так в сумраке лесов порой костер горит,
Среди прогалины охотником оставлен.
— А потом шли те самые строки, из-за которых ты рассердилась, тебе показалось, что опять там говорится про тебя.
— Сегодня я не стану сердиться, милый мой Пьеро. Прочти.
«Говори же, говори, — думала она, — не останавливайся». И когда он умолкал, она шептала одним дыханием, беззвучно, как ребенок, увлеченный волшебной сказкой:
— А дальше?
Он сказал наконец:
— Дальше? Дальше не помню наизусть.
Пьер замолчал, стараясь припомнить, и тогда ему показалось, что он услышал рыдание. Он повернулся, посмотрел на свою соседку. Роза сидела, запрокинув голову, ему видны были только ее вытянутая шейка и тонкая линия подбородка. Никаких тревожных признаков. Она сказала спокойно:
— Читай, читай. Я не сплю, слушаю.
Пьера удивил надтреснутый звук ее голоса. Он подумал, что она взволнована этим ночным путешествием, этими благоухающими полями, напоенными дождем, лунным светом, разлитым вокруг, и, может быть, взволнована его стихами. Ведь она сама взяла вдруг его руку и крепко сжала.
— Ну, что ж ты? — настойчиво сказала она. — Читай с того места, которое помнишь.
Он прочел шесть строк.
О боль сладчайшая, в глубины проникая,
Ты разжигаешь вновь извечный голод мой,
В себе я кровь твою, как реку, ощущаю,
Как волны бурные, ток страсти роковой.
Когда б иссяк во мне поток любви мятежной!
Когда б извергла я из недр твой образ нежный!..
И тотчас оборвал чтение — на этот раз ошибки быть не могло: рука, лежавшая в его руке, дрожала, дрожала от кисти до плеча, дрожало и все тело Розы.
Она прошептала:
— Кончено! Все кончено!
Сначала он не понял и, притянув ее к себе, спросил:
— Что кончено?
И не сразу он догадался, что она говорит о Робере.
— Он бросил меня, больше не любит. Все кончено.
Пьер с негодованием крикнул:
— Как это «кончено»? Что ты! Ничего не кончено! Вот увидишь! Завтра же я притащу его к тебе. Он на коленях приползет — слышишь, на коленях!
Роза качала головой, шептала жалобно:
— Ничем ты мне помочь не можешь! И никто не поможет. И сам он ничего с собой поделать не может. Разлюбил, и все тут. Мертвого не воскресишь. Ах, если бы ты только видел его, если б слышал!..
Редко бывает, чтоб человек знал, в какой именно день и час, на каком повороте пройденного пути целый кусок его прежней жизни вдруг отпал, и еще расплывчатые, по-детски мягкие черты его облика внезапно и раз навсегда определились, стали взрослыми. До конца дней своих, быть может, до самого последнего мгновенья, Пьер будет помнить, так ясно и зримо помнить крутой подъем на пригорок, перед поворотом на проселочную дорогу, и то, как лошадь сама пошла тогда шагом, и как двигалась по откосу дороги тень коляски и кучера, сидевшего на козлах; всегда он будет помнить и шорохи грозовой ночи, и влажный воздух, и шепот Розы, защищавшей его брата, но невольно бросавшей тяжкие обвинения тому, кого хотела она оправдать.
Пьер слушал, стиснув зубы; отвращение, гадливость, смешанная с презрением, камнем навалились ему на грудь, и происходивший в нем внутренний перелом был так глубок, что в эту минуту все другие чувства замерли в его сердце, он даже не испытывал жалости к бесконечно любимой девушке, которая горько плакала, роняя слезы на его пиджак, — ведь она принадлежала к тому миру, который он хотел отринуть от себя, ведь нельзя отделить паука от мухи, нужно было все и всех отбросить от себя — и палачей и жертвы, — все уничтожить; во что бы то ни стало вырваться из их мира, больше не принадлежать к нему. Вновь его охватило и подняло над житейской грязью и пошлостью то самое возбужденное состояние ума, которое вызывало в нем легкое опьянение. Мучительная скорбь души, искавшей у него утешения, не мешала ему видеть так же ясно, как дорогу, блестевшую при луне, два выхода, в выборе которых он до сих пор колебался: отдаться ли самосовершенствованию, махнув рукой на устройство общества, или же в корне изменить устройство общества. Найти путь к богу через самоуглубление или же, презрев свое моральное совершенствование, бесповоротно посвятить себя делу разрушения, пробивать ударами тарана обветшалые стены старого общества, объявить войну не на живот, а на смерть всем Костадо в мире, и пускай все взорвется, пускай все полетит к черту…
— А я еще зачем-то напомнила ему об этом несчастном ремонте, — журчал голосок Розы (чтоб не привлекать внимания извозчика, она говорила таким тоном, словно вела самый обыденный разговор). — Он подумал, что у нас заговор, может быть, даже подумал, что я хочу обмануть его. И потом, знаешь, я ведь так подурнела, он стыдится меня. Мне бы надо было теперь особенно ухаживать за собой и кокетничать, раз я стала продавщицей…
Пьер прервал ее:
— Довольно, замолчи ради бога!.. Это просто ужасно!..
Она подумала, что ему тяжело все это слышать из жалости к ней. А он мысленно говорил: «За каждое из таких постыдных чувств следовало бы казнить. Должно существовать совсем другое правосудие. Надо наново переделать мир, чтоб такие расчеты стали немыслимы…»
Одолев подъем, лошадь опять побежала рысцой. Пьер заметил вдали у перекрестка дорог неподвижную фигуру. Боже ты мой! О Дени мы и позабыли!
— Вон он стоит у дороги. Стережет… Как же теперь быть? Как ему сказать?
К великому его изумлению. Роза засмеялась деланным смехом.
— О! — воскликнула она. — Не беспокойся, пожалуйста, его не очень-то огорчит этот разрыв, вот увидишь! Пожалуй, он даже и не удивится… Я кое о чем догадываюсь, — добавила она шепотом.
Пьер запротестовал:
— Ну что ты, Роза, что ты, милая… Нет, нет!
Значит, он ее понял? Он тоже догадался? Боясь перебудить всех в доме, Роза велела извозчику остановиться и подождать на шоссе. Дени бросился к ним.
— Что-нибудь случилось?
— Да, кое-что случилось, — ответил Пьер, помогая Розе сойти с подножки. — Сейчас тебе объясним…
Дени узнал его и, не протягивая ему руки, сказал взволнованно и раздраженно:
— А ты зачем здесь? Ты ее провожал? Вы одни ехали?
В это мгновение Пьер Костадо ясно увидел, коснулся и как будто даже подержал в руке тот острый камень, о который ударилась и навсегда разбилась его дружба с Дени, его нежная привязанность к Дени. «Ах так? Значит, и это тоже предстоит вырвать с корнем, сжечь, уничтожить! Это тоже частица того мира, который надо разрушить». Они шли по дороге в ряд, все трое — Роза посередине, Дени и Пьер по бокам. Дени настойчиво переспросил:
— Почему тебе вздумалось провожать ее? А что же Робер?..
И он умолк, произнеся ненавистное имя. Но если б он даже не угадал все с первого взгляда по изменившемуся до неузнаваемости личику сестры, для него достаточно было поцеловать щеку, которую она подставила, почувствовать горечь жгучих слез на этой пылающей худенькой щеке… Роза сухо сказала:
— Больше никогда не говори о Робере. Слушай, вот в двух словах вся правда: он не любил меня настолько, чтобы принять все трудности, все неудобства такого брака. Мы разошлись с взаимного согласия. Вот и все. Больше говорить нечего.
— Да, сейчас не стоит говорить, — буркнул Дени, — но когда мы будем одни, мне думается, я смогу задать тебе один вопрос?
Роза тяжело вздохнула:
— Говори уж сразу. Чем скорей, тем лучше.
— Нет, при чужих не стану говорить.
Они уже подошли к воротам. Пьер, как клещами, сжал руку Дени выше локтя, тот крикнул:
— Пусти, скотина!
Но Пьер стиснул ему руку еще крепче.
— Послушай, — сказал он, — с этой минуты ты мне действительно чужой. Но я хочу при тебе еще раз сказать Розе, что я отдаю в полную ее власть и самого себя и все, что у меня есть в этом мире… Где бы я ни был, куда бы ни укрылся, она всегда будет знать мой адрес и как найти меня, если она пожелает.
Роза неподвижно стояла на дороге, оцепеневшая, ничего не замечая вокруг.
— Оставьте вы ее все: и ты и твои родичи! Вот самое лучшее, что вы можете сделать для нее. Вы всегда приносили нам только горе — и ей, и всем нам приносили горе.
— Но ведь и ты, Дени, приносишь ей горе… Если она когда-нибудь устанет от твоей защиты, захочет избавиться от твоего покровительства и ей нужна будет помощь друга…
Дени замахнулся на него, но Пьер схватил на лету его хилую руку. «Дени!» — крикнул он, и звук его голоса совсем не соответствовал этому гневному движению. Он выдержал пристальный взгляд Дени, смотревшего на него в упор, взгляд связанного волчонка. Быть может, Пьер прощался в эту минуту со своим другом, который был ему когда-то дорог, и с жалостью глядел в глаза этому слабому существу, в смятении стоявшему перед ним, полному смутных, неизъяснимых чувств, которые люди не могут выразить словами.
— Прощай! — сказал Пьер и быстро побежал к большой дороге, где светились в темноте фонари коляски.
— Вот скотина! — воскликнул Дени, потирая себе руку. — Да, я о чем-то хотел тебя спросить, — бурчал он, поднимаясь вслед за Розой по ступенькам веранды. — Ах, да… Каким это образом Пьер оказался вместе с тобой в этой колымаге?
Они уже были у дверей бильярдной. Роза обернулась.
— Перестань, Дени. Не знаю, как я еще на ногах держусь, как это сердце еще бьется… Уйди, оставь меня. Завтра надо вставать чуть свет, опять ехать на работу. Ну конечно, надо… конечно. Ведь теперь у вас никого, кроме меня, нет. И мне надо выдержать во что бы то ни стало! Не знаю, что со мной будет завтра утром, но в шесть я должна быть на трамвайной остановке…
Дыхание у нее перехватило, она умолкла и, пройдя через бильярдную, взяла в передней одну из горевших там свечей. Дени шел за ней по пятам.
— А я-то на что, Роза? Ведь я тут, я всегда буду с тобой.
— Ты?!
Она пожала плечами. Хватаясь за перила, стала подниматься по лестнице. Разве близкие в силах нам помочь, когда рушится любовь? Никогда еще никто в час крушения любви не находил помощи ни у брата, ни у отца, ни у сына. Круг нашего ада для них закрыт. Роза нежно любила брата, но ни единой каплей целительной влаги он не мог освежить ее запекшиеся от жажды уста. В ту минуту Дени понял, что этот разрыв не только не возвращал ему сестру, но, быть может, отдалил ее от него. Мучения, виной которых был Робер, разлучили ее с братом; отчаяние ее было, словно беспредельное море. Дени оставалось лишь одно: броситься на голый песчаный берег и смотреть, как она страдает.
На обратном пути Пьер сам с собой разыгрывал сцену объяснения, которого он решил потребовать от брата немедленно, не откладывая до утра… Нет, нет, ждать он не станет, ворвется в спальню этого негодяя, без церемоний растолкает его и скажет… А что ему сказать? Ну, это еще надо обдумать. Еще успеется. И, откинув голову на кожаную подушку, наш путник смотрит в высокое небо, где уже заходит луна, затмевая своим сияньем последние звезды, и кажется ему, что ехать надо долго-долго, дороге нет конца… Но вот уже стук колес будит заснувшее предместье. Тусклые, как ночники, фонари еле освещают улицы, кое-где в жалких домишках, объятых мертвым сном, черным прямоугольником выделяется раскрытое настежь окно. У ворот стоят ящики с отбросами, ждут, когда проедет со своей телегой «золотарь».
Показался угрюмый фасад дома, где родился Пьер и где он совершит сейчас то, что задумал. Не постучавшись, он вошел в комнату Робера, но, еще не чиркнув спичкой, понял, что там никого нет. Постель была постлана, на столе все аккуратно прибрано. В комнате стоял хорошо знакомые Пьеру запах табака, крепких духов и другой, какой-то звериный запах, который он помнил с самого детства. Что ж, зверь в конце концов вернется в свою берлогу, где бы он ни охотился в эту ночь.
Пьеру ужасно хотелось спать, но он решил дождаться брата. Он сел в глубокое мягкое кресло, где так часто свертывался клубочком в детстве, и, чтобы не заснуть, стал считать визитные карточки с приглашениями, засунутые за раму зеркала, потом принялся обдумывать, фразу за фразой, обвинительную речь, которую он собирался произнести. Да нет, лучше положиться на вдохновение… Но как трудно было бороться со сном! Глаза слипались. Иногда с улицы доносились шаги, и казалось, вот-вот они стихнут у парадного, — но нет, они не останавливались. Все ближе цокали по мостовой конские копыта, и лошадь как будто задерживалась у подъезда, — но нет, тяжелой рысцой она бежала дальше. Мысли Пьера уносились далеко от цели его ночного бдения, в памяти всплывала то одна, то другая строчка из «Атиса» и вдруг (какая гнусность!) ему в голову пришла идея: Кибела превращает Атиса в молодое деревцо — но не для того, чтобы отомстить неверному, нет, она хочет вечно обладать им, и чтоб он вечно обладал ею, — пусть они будут слиты, как земля и растения. И, отдавшись своим поэтическим грезам, он все дальше отходил от Робера, вдруг ставшего Атисом, и от Розы, ставшей Кибелой.
У порога послышались чьи-то нерешительные шаги, которые Пьер, несомненно, сразу узнал бы, но он их не слышал. Отворив дверь, Робер увидел, что брат спит в кресле, припав к спинке правой щекой. Заметив его, Робер готов был убежать. Но к чему? Все равно не сегодня, так завтра придется выдержать столкновение с этим бешеным мальчишкой. Кто же ему успел сказать? Робер протянул было руку, хотел его разбудить. И не решился. Над спящим братом он увидел себя самого в зеркале, врезанном в шкаф. Как он провел ночь — нельзя прочесть на его лице. И глаза не опухшие, такие же, как всегда. На лбу — ни тени заботы, ясное безмятежное чело. Свет зари, проникающий сквозь решетчатые ставни, зажигает искорки в рыжеватых волосах. На крыше заворковал голубь. В сквере Пэй-Берлан проснулись все воробьи разом. Пьер спал, слегка приоткрыв рот, дышал спокойно, ровно. Спала ли Роза в этот час? Хватило ли у нее сил сорвать с себя одежду и вытянуться в постели? Может быть, Пьер что-нибудь узнал о ней через Дени? А вдруг случилось несчастье?..
— Пьеро! — окликнул он брата. — Пьеро, что случилось?
Юноша открыл глаза, взглянул на брата сонным взглядом и ласково ему улыбнулся, но вдруг, все вспомнив, крикнул:
— Негодяй!
Робер, как будто и не слыша, допытывался — знает ли он что-нибудь о Розе. Пьер поднялся с кресла.
— Я ее видел, проводил ее до Леоньяна. Можешь не хныкать — она жива и почти спокойна. Прежде чем уйти от всех вас, я хотел тебе сказать, что ты негодяй, я отрекаюсь от тебя, ты больше не брат мне…
— Ну что ты, Пьер!.. Какие громкие слова, малыш!
Из чувства самозащиты Робер безотчетно, без всяких размышлений заговорил с нежной грустью, в голосе его зазвучали теплые нотки, всегда располагавшие к нему сердца. Пьер сразу размяк. Ведь перед ним был любимый старший брат. «Погоди, вот я пожалуюсь старшему брату, он тебя побьет», — так говорил он пятилетним мальчуганом, когда озорники постарше колотили его. «Вот я пожалуюсь старшему брату», — и всегда он имел в виду Робера, о Гастоне он даже и не вспоминал. И теперь так трудно было выдержать молящий взгляд Робера, — ведь в детстве Пьер обожал его за то, что он «такой большой, такой сильный и такой красивый». И до сих пор у Робера такой же, как в детстве, ласковый, хотя несколько вялый взгляд, бархатные глаза и вкрадчивый голос.
— Почему ты это сделал? — горестно спросил Пьер.
Робер слегка развел руками, беззвучно прошептал что-то, а когда Пьер проронил: «Деньги?» — старший брат пожал плечами.
— Нет, Пьеро… Ты только пойми…
Но как может понять и простить восемнадцатилетний строгий судья убожество души у человека двадцати трех лет, снизойти к его слабости, скрытой под такой великолепной уравновешенностью и физической силой? Готовясь к этому объяснению, Робер немало передумал минувшей угарной ночью. Голова у него нигде не бывала такой ясной, как в злачных местах и в подозрительней компании. Среди подонков общества можно не стесняться, и этот безвольный красавец чувствовал себя свободно только близ женщин, которые уже никого не видят, не различают своих случайных клиентов.
Итак, Робер не один час раздумывал над совершенным поступком. И он мог бы ответить брату: «Разумеется, в конечном счете вопрос решили деньги: я вовсе не хотел тащить на себе всю эту семью. Однако не одни только деньги сыграли тут роль. Надо всем возобладали низменные аппетиты и боязнь, что придется их сдерживать, подавлять, если в мою жизнь навсегда войдет такое чистое существо, как Роза. Пока я ее любил, то есть желал, как самую обыкновенную женщину, я мог бороться с той частицей моего „я“, которая с ужасом отталкивала ее. Но с тех пор как она обеднела, должна работать, превратилась в какую-то жалкую продавщицу, она больше меня не волнует, и каким же теперь стал убедительным слегка притихший было голос искушения: „Если рядом с тобою всегда будет столь возвышенная девица, — конец нашим с тобой наслаждениям, или же мы будем уступать соблазнам лишь тайком, с чувством стесненности и стыда. Не избежать тебе ее, как говорится, благотворного влияния на твою жизнь, и ты будешь обречен на жертвы, на бедность, на великодушные поступки. Ты ведь знаешь, насытить меня стоит не дешево, пожалуй, и не хватит всех твоих средств, чтобы удовлетворить мои требования, к тому же у тебя уже не будет больше свободы, ты не сможешь все бросить и бежать туда, куда я тебя повлеку“.»
— О чем ты думаешь, Робер? Тебе нечего мне сказать?
Робер вздрогнул, мгновение испытующе смотрел на брата… Нет, сказать все это невозможно, немыслимо.
— Что ж, Пьеро… Мне нет оправданья, — пробормотал он. — Я и не стану оправдываться. Хочу только, чтоб ты простил меня… А тебе нечего мне сказать?
— Скажу. Как только кончатся экзамены — все равно, провалюсь я или выдержу, — уйду из дому. Ты, думаю, ждал этого.
Робер опустил голову. Это должно было случиться. «Да так оно и лучше, — говорил в его душе все тот же голос. — Прочь с дороги еще один свидетель, слишком любящий и слишком требовательный свидетель и неподкупный судья. Этот юнец, твой младший брат, стеснял меня. Пожалуй, он еще больше, чем Роза, требовал бы от тебя душевного благородства или некоего его подобия. Раз уж Роза уходит из твоей жизни, так пусть и он исчезнет — пусть не видит, как мы опускаемся все ниже, ниже и бежим, ускользаем через подземный ход. Все складывается к лучшему, не то он, чего доброго, стал бы уговаривать тебя вернуться к брошенной девчонке. А ты ведь такой слабохарактерный! Не дай бог, еще он убедит тебя. А, впрочем, нет, твой Пьеро даже и не делает попыток к этому, — он словно предчувствует, что таится в твоей душе, что дает тебе силу отказываться, он каким-то чутьем угадывает мое присутствие. Поплачь — я разрешаю, поплачь — ведь ты навсегда теряешь нежно любимого младшего брата. А втихомолку порадуйся, что больше уж не будет свидетелей твоих утех, вернее, наших с тобой утех и мы теперь без помехи будем блаженствовать до самой смерти».
Робер плакал, облокотившись о спинку кресла и закрыв лицо руками. Когда же он отвел руки, Пьера в комнате уже не было. Первые лучи солнца, пробиваясь сквозь жалюзи, освещали все углы этой страшной комнаты и все темные закоулки этой погибшей души.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
— Да вы не беспокойтесь, мадемуазель Ланден, — сказала консьержка, — я вам донесу чемодан. У меня ведь силы-то побольше вашего, да и дело мне привычное.
— Ах, пожалуйста, мадам Жозеф, не спешите, а то надорветесь. И так уж трудно подниматься по лестнице, а тут еще с такой ношей! Я, знаете ли, всегда сама себя обслуживаю и нисколько этого не стыжусь. Но надо правду сказать: пока я гостила у брата, он мне ни к чему не позволял притрагиваться. Ведь у него как теперь заведено? Подумайте только: живет один, а держит и камердинера и кухарку. Вы, наверно, думаете: откуда же у него такое солидное положение? А он, знаете ли, ведет у мсье Эдгара Салема все тяжбы. Мы с вами, моя дорогая, женщины простые, нам и не понять всех этих мудреных дел. Мсье Салем, знаете ли, издает несколько газет высоконравственного направления. Мой брат говорит, что их назначение — бичевать современные нравы. Теперь ведь кругом столько грязи, столько грязи! Просто ужас! Мсье Салем нанял к себе на работу людей разных взглядов для того, чтобы его газеты никому не мирволили. Так у него спокойнее на душе: не будет того, чтоб одним спускать, а с других взыскивать. Он, знаете, никого не боится, нападает и на тех, кто в большой силе. А закон-то, разумеется, на их стороне — на стороне сильных. Что ж удивительного! Ведь они сами же издают законы. И вот тут-то мой брат показывает свой талант. Уж он-то во всех судебных тонкостях собаку съел. И надо сказать, мсье Салем не какой-нибудь неблагодарный, вроде покойного Оскара Револю, — нет, он умеет ценить услуги и все твердит: «Ах, — говорит, — Ланден, что бы я без вас делал!»
— Да уж чего там! — вставила свое слово консьержка. — Известное дело, мсье Ланден хитер. Поди, держит своего хозяина в руках…
— Хитер? Ну уж нет! Сразу видно, что вы моего брата плохо знаете. Бедняжка Луи! Да ведь первый встречный мальчишка его надует. Боюсь я за него! Из-за своей простоты умрет он в нищете. У него вот завелись теперь лишние деньги, и как вы полагаете, куда он их девает? Думаете, пускает в оборот, пользуясь своей осведомленностью? Ничего подобного! Занялся благотворительностью! Подумайте, основал и на свой счет содержит пансион для молодых иностранцев, приезжающих в Париж Для юнцов моложе двадцати лет, — надо же предел поставить, сами понимаете. Бедняков там, конечно, куда больше, чем богатых, отбою нет. Вы и представить не можете, до чего мой брат любит простой народ…
— Зачем же для иностранцев, мадемуазель Ланден? Неужели мало еще они нас объедают? Уж лучше бы французам помогать.
— Тут я с вами согласна. Как-то раз я то же самое сказала брату, но у него на этот счет свои взгляды. Он находит, что молодые французы все распущенные, невоспитанные и совсем не умеют себя держать. Но он и им тоже сочувствует. Да и кому только он не сочувствует! Вы бы послушали, что о нем говорит консьержка. «Вот, — говорит, — негордый человек. Рассказываешь ему про то, про се, он слушает, расспрашивает: про старшего сына спросил, который на военной службе, и про младшего, который к первому причастию скоро дойдет. У самого столько забот, столько хлопот, беспокойства, а ты ему хоть до утра рассказывай про всякие свои домашние дела, и он все будет слушать, и так внимательно слушает: одно удовольствие рассказывать, видно, что ему все интересно. А какие он советы дает! Самые разумные. Муж у меня выпивает, так мсье Ланден учит его — не пей. Нет, это не человек, а сущий ангел! Вот он каков, ваш брат, мадемуазель Ланден. У него, — говорит, — и глаза-то какие-то небесные». (Надо вам сказать, наружность Луи очень даже изменилась к лучшему: он сбрил бороду и стал просто красавцем.) И вот еще что консьержка говорит: «Когда он переехал в наш дом, у меня, — говорит — ребеночек заболел менингитом и умер. Ваш братец, — говорит, — сколько раз тогда приходил навестить меня; придет, встанет около колыбели и все смотрит, то на моего бедного малютку, то на меня. Конечно, все тогда были добры к нам, но какое же сравнение! Заглянут, скажут что-нибудь сочувственное и уйдут. А он сидит с нами, смотрит, как мы страдаем».
Тут мадемуазель Ланден сняла, наконец, шляпу и, высунувшись из окна, поглядела на шумную улицу, залитую июльским утренним солнцем. Ночью прошел грозовой ливень, на тротуарах стояли еще не высохшие лужи.
— Удивительно мне только, — сказала консьержка, уже берясь за дверную ручку, — удивительно! Такой добрый, жалостливый человек, а занимается сутяжничеством в суде. Ведь уж тут надо иметь волчьи зубы…
Мадемуазель Ланден хотела было ответить, но спохватилась — сорочий глаз консьержки вовремя охладил ее порыв. Ах, всегда эта слабость, эта жажда вызывать восхищение у людей, стоящих ниже тебя! Никак она не может держать их на почтительном расстоянии. Брату, слава богу, нечего скрывать, но ведь он все-таки велел ей держать язык за зубами, никому не говорить о том, что она видела в Париже. Она обещала молчать, а что получилось? Как-то несолидно, неловко! Не может сдержать своего слова — только приехала, еще не успела снять шляпку, а сразу же принялась болтать.
— Вы уже уходите, мадам Жозеф?
И мадемуазель Ланден поспешила вернуть консьержку, решив новым доверительным сообщением сгладить дурное впечатление, которое могли произвести ее слова на эту женщину, смиренную, подобострастную, но втайне, может быть, и недоброжелательную особу.
— Я, знаете ли, мадам Жозеф, о своем брате готова хоть до самого утра говорить. Ведь это какой человек? О себе нисколько и не думает, все для других, все для других. Когда он жил в бедности, за гроши гнул горб ради этих бессовестных Револю, он в ту пору готов был для них наизнанку вывернуться. А представьте себе, сколько он может сделать добра людям теперь, когда у него денег куры не клюют!
— Денег куры не клюют! — Консьержка всплеснула руками. — Вот счастливец! Везет же некоторым людям. Право, счастливец!
— Он, дорогая моя, очень уж чувствительный, где же тут быть счастливцем! Постоянно его огорчают. Он не может переносить нехороших поступков, у него за все душа болит. Слишком в нем много благородства, не может он мириться с тем, что в жизни столько творится безобразия, и потому беспрестанно страдает. Истинная правда! Я бывало спрошу: «Луи, все у тебя есть, что душе угодно. Почему же ты такой печальный?» А он отвечает: «Фелиция, удел людской — одиночество. Испокон веков одинок человек!» И ведь это правда, мадам Жозеф, но видят ее лишь избранные души.
— А я так думаю, — сказала консьержка. — Незачем быть очень уж хорошим. Ну что бы мсье Ландену хоть разок в месяц кутнуть как следует для прочистки души и тела…
— Позвольте вам сказать, дорогая, это все очень тонко… вам не понять!..
— А что ж, ваш брат святой, что ли?
Мадемуазель Ланден ответила, что, конечно, ее брат не святой, есть и у него маленькие слабости. И тут сорочьи глаза консьержки загорелись любопытством. Она уже раздумала уходить, заинтересовавшись, какие же могут быть слабости у такого добродетельного человека.
— А ну-ка, ну-ка, — приставала она, — скажите, мадемуазель Ланден, какие за ним водятся грешки. Хоть один опишите. А-а, вам неловко!
— Да нет, пожалуйста. Как покопаешься, найдутся. Ну, вот, например, случается — правда, очень, очень редко, — случается, что он, как ему кажется, поступает по справедливости, по совести, а на самом-то деле — из мести, по злопамятству… Взять хотя бы такое дело… Вы про Регину Лорати слыхали? Ну, та самая… балерина из оперного театра, из-за которой Оскар Револю разорился. Как с ним стряслась беда, Регина удрала в Париж со старшим сыночком мадам Костадо… Так вы подумайте только, что ей подстроил мой брат! Взял да и напустил на нее все газеты мсье Салема. Они и давай ее травить. Что ж получилось? Из Комической оперы ее выставили, из Олимпии ее выставили… Я говорю брату: «Послушай, Луи, ты не ради справедливости так поступаешь. Хоть твой хозяин и умер, а как будто ничего и не переменилось, ты ему по-прежнему подчиняешься, и это он заставляет тебя мстить за него». А он и слушать меня не стал. Конечно, отчасти он так поступил из добрых чувств, если только можно назвать добрым чувством, что он чтит память своего эксплуататора. Я потому и рассказала вам эту историю, чтобы вы убедились, что у моего брата есть свои недостатки, а все-таки он замечательный человек.
— Еще бы не замечательный! Вон сколько денег зашибает!
Выразив свое мнение, мадам Жозеф распростилась с жилицей, получив в ловко подставленную и ловко отдернутую ладонь серебряную монету достоинством в один франк.
Совсем позабыв о своих чемоданах, Фелиция Ланден в отчаянии бродила по комнатам, стараясь припомнить, что она сейчас наговорила. Право же, не ее вина, если ей всю жизнь не с кем поговорить и приходится «отводить душу» с первым встречным. Господь бог все видит, он-то знает, что она вовсе не хотела повредить брату, — все ее рассказы, приукрашавшие действительность, предназначались к возвеличению его славы. Дай-то бог, чтоб в парижском существовании ее брата не оказалось ничего дурного. Какая-то подозрительная у него жизнь. Но будет просто ужасно, если проскользнул хоть намек на это в доверительном разговоре, который она вела сейчас с консьержкой, особой недостойной такой чести и, быть может, опасной. Вот что значит семейное сходство характеров: и она и брат чересчур уж негордые люди и всегда запанибрата с простонародьем. Однако надо сказать, она мужланов совсем не любит и мечтала завязать через брата знакомства в хороших домах. Но он нисколько не старался создать сестре положение в обществе. А как Луи обидел ее, когда она приехала к нему в Париж! Погостила у дорогого братца неделю, и вдруг пришлось срочно «вытряхиваться» в гостиницу. Сколько она крови себе испортила, как расстраивалась! И все из-за того, что не с кем было поговорить, поделиться своими наблюдениями. Ее просто распирало от всего того, что она подглядела, подслушала или угадала, и надо же было дать выход своим чувствам. Будьте уверены, в благотворительности она знала толк, потому что всегда помогала в своем приходе устраивать разные добрые дела. Ну так вот, она считает, что ее брат несет свое апостольское служение ближнему как-то уж очень неосторожно. Все-таки она удержалась, не рассказала консьержке, что Луи отправил ее в гостиницу после бурной сцены, когда она высказала ему горькую истину: «Ты, верно, думаешь, что все люди на тебя похожи… Ну зачем ты всякой шантрапе делаешь добро? Неужели надеешься, что бандиты станут ягнятками! Вот попомни мое слово: они тебя когда-нибудь ограбят и зарежут!» А он заткнул себе уши, выбежал из комнаты и кричит своему камердинеру: «Пускай она сейчас же собирает свои пожитки и вытряхивается отсюда». Вот как он ее унизил, да еще перед лакеем. Но такого рода неприятности мадемуазель Фелиция Ланден предпочитала все же держать про себя и ни с кем, даже со своей консьержкой, не стала бы о них откровенничать.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
— Провалился! — крикнул Дени сестре, пробиравшейся сквозь толпу юношей, которые теснились у вывешенного списка.
— Да что ты! Не может быть!
Он потащил Розу к выходу, она едва поспевала за ним.
— Знаешь что, Дени? Давай поедем домой на извозчике. Я хочу прокатить тебя в коляске.
Дени проворчал раздраженно:
— Обойдемся без колясок…
Роза не посмела его уговаривать. Они отправились к остановке на углу улицы Кюрсоль, стали ждать трамвая. Надвигалась гроза, было душно, солнце, закрытое тучей, нещадно палило. Из соседней больницы несло карболкой. Весь квартал Сент-Элали был пропитан этим запахом. Как хороший пловец, который сильными взмахами рук разрезает волны, Роза пыталась вырваться из захлестнувшей ее пучины горя, приблизиться к брату. «За три недели первый раз вспомнила обо мне», — думал Дени. Но и в эту минуту она не могла найти нужных слов и очень некстати спросила, выдержал ли экзамен Пьер Костадо.
— Кажется, выдержал, — ответил Дени.
Он сам себе удивлялся, почему для него так мучительна эта неудача, таким унизительным кажется то, что он не выдержал экзаменов на аттестат зрелости. Вспомнилось, как хорошо о нем отзывались учителя в коллеже, а потом в лицее, где он учился в последнем классе. Но какое это имеет в конце концов значение? Все равно дальше учиться нельзя. Леоньян продадут, надо искать себе место, служить.
— Ну, раз уж по математике были письменные экзамены, то неудивительно, — сказала Роза.
Он промолчал — не хотелось говорить об экзаменах. Нет, провалился он не по математике, а по философии, — и провалился оттого, что отвечал «своими словами», а не по учебнику и высказывал свои собственные суждения.
На бульваре пересели в другой трамвай. Роза уже вновь отдалилась от брата, вновь стала чужой, она все думала — и не могла не думать — о том мгновении, когда сломалась ее жизнь. «Уже успела позабыть про мое несчастье!» — возмущался Дени. Провалиться на экзаменах — не такая уж страшная беда, но в семнадцать лет первая неудача воспринимается болезненно. В душу закрадывается сомнение в своих силах, боишься, что ты не такой ловкий, как другие, может быть, даже глупее, хуже их, и внезапно рождается убеждение, что ты никогда не будешь принадлежать к числу победителей, хозяев своей судьбы…
И все же, если б Роза взяла его за руку, посмотрела бы на него, как бывало, долгим ласковым взглядом, который он так любил, если б она разделила с братом его горе, поплакала вместе с ним, этот вечер не был бы для Дени таким грустным и, пожалуй, сладостна была бы его печаль… Неужели навсегда Роза будет замкнута, как в темнице, в своем страданье, будет томиться в тесном закоулке жизни, терзаясь муками, виновником которых был Робер, такое жалкое, такое ничтожное существо?
Мать, по-видимому, была удручена провалом Дени больше, чем он ожидал: это оказалось для нее еще одним разочарованием, новым треволнением среди других тревог, мучивших ее в это время. Надвигается зима, и Леоньян придется продать, так как не на что починить крышу… Если б Дени выдержал экзамен на аттестат зрелости, легче было бы пристроить его на службу. А что если он и в октябре провалится? Стоит ли ему упорствовать дальше? Не лучше ли бросить ученье? Как притоки большой реки, поглощаемые ее водами, все беды и огорчения Люсьенны Револю, начиная с расстроившейся свадьбы дочери, терялись в неминуемом несчастье — продаже Леоньяна. Живя в своей усадьбе, она не чувствовала себя разоренной. Но маленькая квартирка за две тысячи франков, которую не так-то и легко найти в Бордо, была в ее глазах воплощением безысходной нищеты. Кроме того, мадам Револю начинало беспокоить и пошатнувшееся здоровье, появились тревожные симптомы, предупреждающие о страшном недуге, но она никому об этом не говорила. А если она умрет, что будет с Жюльеном? Ему опять стало хуже, он больше не выходит из своей комнаты. Мать надрывалась, ухаживая за ним, и никогда не слышала от него ни слова благодарности. Теперь он уже не замыкался в угрюмом молчании, как в первый период болезни, напротив, он вел бесконечный монолог, жалуясь на свою горькую судьбу и во всем обвиняя бедняжку Розу. Подумайте только, какое счастье было у нее в руках, а она его упустила! После их ужасной катастрофы руки этой глупой девчонки попросил не кто-нибудь, а Робер Костадо, и она не сумела его удержать возле себя. Вот к чему привели ее претензии. Все хотела прослыть образованной, интеллигентной девицей. Ну что, скажите на милость, здоровому малому делать с каким-то синим чулком? Не удивительно, что он от нее убежал. Теперь вот не вернешь. Рухнуло неслыханное, нежданное счастье. «А мы плати за разбитые горшки!»
Роза спросила:
— Ты хочешь компоту, мама?
— Как еще Жюльен примет твою неудачу, Дени! Пойду подготовлю его, — не отвечая на вопрос, сказала мадам Револю и, сложив салфетку, встала из-за стола.
Поднялся и Дени, он не мог проглотить ни куска. Роза догнала его и немного прошлась с ним по аллее.
— Какая, право, досада! Теперь у тебя, Дени, все каникулы будут испорчены.
Он ничего не ответил, он ждал ласки, доброго взгляда, говорившего, что она с ним всей душой и разделяет его немудреное, обыденное горе неудачливого школьника, провалившегося на экзаменах. Она же думала, что Дени по-прежнему «дуется», как все это время, со дня ее разрыва с женихом.
— В октябре ты, наверно, выдержишь.
— Это еще неизвестно… Да и не все ли равно? Будет у меня диплом или не будет — мне одна дорога: до конца своих дней скрипеть перышком в какой-нибудь канцелярии.
Роза чувствовала, что надо поговорить с ним иначе, побеседовать душевно, утешить его «от сердца», а не пустыми словами. Но сейчас ею владело неодолимое желание поскорее убежать в свою комнату, в сотый раз перечесть письмо, полученное накануне. И она вдруг сказала торопливо:
— Я чувствую, что тебе хочется побыть одному.
— Нет, Роза, нет!.. Не уходи!
Но Дени сказал это еле слышно, а сестра уже была далеко, и его слова не дошли до нее. Она спешила к себе в комнату, где ее ждало великое утешение, великая радость — письмо Робера, которое ей хотелось без конца читать и перечитывать, — она с трудом сдерживала такое желание, боясь ослабить благотворное действие доброй весточки. Письмо не давало повода надеяться, что жених вернется к ней, но по крайней мере в этом письме он отрекался от страшных, от жестоких оскорблений, которые она услышала от него в тот день, когда Робер бросил ее.
«Я ищу таких слов, которые скажут, что между нами совершилось непоправимое. Я должен был избавить вас от себя…» Все письмо было перепевом этих фраз, которые сначала показались Розе довольно туманными. Но она столько думала над ними, что в конце концов почувствовала какую-то связь между этими уклончивыми словами и некоторыми чертами в облике Робера. То, чего она почти не замечала в дни радости, потому что все заслонял выдуманный образ любимого, живший в ее душе, невольно, однако, запомнилось; эти грубые, реальные черты запечатлелись в ее сознании, они принадлежали какому-то чужому и опасному человеку, безликому незнакомцу, чьи руки она однажды отстраняла темным вечером под густыми ветвями лип; от этого человека Робер хотел, как он утверждал, избавить ее, — но ведь это был сам Робер, и она любила его.
В первые дни после разрыва, когда мать в бешенстве повторяла россказни Жюльена о похождениях братьев Костадо, Роза выходила из-за стола, не желая слушать «этих ужасов». И все-таки она знала теперь, какую жизнь ведет человек, о котором ее мать говорила столько дурного. Но ведь этот незнакомец был тот самый Робер, которого она любила. Разве можно тут выбирать, отбрасывать то или иное в душе любимого? — думала она. Надо принимать его целиком, таким, каков он есть, — таким уж нам дал его бог, и мы должны нести свой крест; она верила в эти тайные узы, более крепкие, чем узы кровного родства.
«Если у вас достанет на это силы и мужества, не отталкивайте меня, мне будет радостно думать, что я причастен к вашей жизни, но не обрекаю вас на рабское служение моему жалкому существу».
Итак, она еще могла что-то сделать для него. И без конца перечитывая письмо, Роза с каждым днем все больше убеждала себя в этом. Хотя она совсем не отличалась набожностью и была довольно равнодушна к той чисто формальной религии, которую одну только и знала ее мать и внушала своей дочери, она теперь стала молиться. Она сделала открытие, что лучше всего ей думается о Робере перед лицом незримого свидетеля наших мыслей.
Вечерами она подолгу простаивала на коленях, уткнувшись лицом в одеяло. Человек, покинувший ее, привел ее не к набожности, а к какой-то сердечной близости к всевышнему, — он теперь существовал для нее, и она, Роза Револю, брошенная Робером Костадо, обращалась к нему за помощью.
Но сейчас, в минуту сладостного экстаза, слез и коленопреклоненной молитвы, ее не покидала тревога за младшего брата. Зачем она оставила его одного нынче вечером? У него от природы болезненная впечатлительность. Пьер Костадо говорил, что у Дени врожденная склонность терзаться — это его истинное призвание. И она внезапно поднялась с колен: «Это грех против бога, что я под предлогом молитвы покинула в тяжелую минуту брата…» Мучаясь угрызениями совести, она быстро спустилась по лестнице и побежала в сад.
«В такой час, когда у меня беда, она оставила меня одного, — твердил про себя Дени. — Я самый одинокий человек на свете». И он с глубоким негодованием думал о Розе: вот бросила его, нет ей прощения, нет оправдания. Никогда еще она не была так равнодушна к своему родному брату. И Дени все повторял двустишие Корнеля, за которое отдал бы всего Расина, обожаемого Пьером Костадо:
Несчастье страшное случилось. Но клянусь,
Смотрю в лицо ему — его я не страшусь.
Он с ожесточением скандировал эти строки, отчеканивая каждое слово, останавливаясь на цезуре, и для него сливались в одну горчайшую, непереносимую обиду и этот унизительный провал на экзаменах, и равнодушие сестры, и уверенность, что он обречен на безвестный труд и нужду. Хмелея от своего несчастья, он шел по аллее к воротам, выходившим на задний двор. В темноте мелькнул и исчез огонек сигареты. Потом раздался смех Ирен Кавельге, и на миг зеленоватый свет, словно отблеск венецианского фонарика, выхватил из густого мрака ее лицо. По дороге покатил на велосипеде сын мясника.
— Ага, попалась, Ирен! — сказал Дени.
— Ой, как вы меня испугали!.. Почему это я попалась? За кого вы меня принимаете? Уж и поболтать нельзя! Это Параж, сын мясника… Он приезжал за заказом…
— Вот уж не думал, что мясник станет для нас утруждать своего сына…
— Не для вас, а для нас.
Дени язвительно засмеялся.
Ирен почувствовала, что у нее горят щеки, и пробормотала:
— Извините, пожалуйста…
Дени ответил, что она напрасно извиняется.
— Нет, как же напрасно? Я ведь понимаю, что вам тяжело.
Он успокоил ее: не из-за этого ему тяжело — он провалился на письменном экзамене… Никак уж не ждал этого… Ирен разахалась.
— Вы? Вы провалились? Да как же это может быть? Ведь вы же все знаете. Это уж кто-нибудь нарочно подложил вам свинью… Может, из-за вашей мамаши… Много на свете злых людей. — И в ответ на возражения Дени она воскликнула: — Да полно вам! Ведь вы больше всех знаете, всякие науки превзошли.
Дени стало стыдно от такого дурацкого восхищения его особой. Он подошел к Ирен вплотную, заговорил вполголоса:
— Мне грустно. Утешь меня.
— Нет, — зашептала она. — Нет, это грех.
— Ох, как страшно! А с сыном мясника можно?
Она запротестовала: ни с сыном мясника и ни с кем. За кого он ее принимает? И к тому же Дени еще мальчик. Да, да, — для нее он просто-напросто ребенок. Она провела пальцем по его щеке.
— Чисто персик! Ведь вы еще и не бреетесь.
— Ничего подобного! По два раза в неделю бреюсь.
Кусты жимолости вдруг осветились — Мария Кавельге отворила дверь из кухни. Стоя у порога, позвала:
— Ирен! Где ты?
— Здесь, мама. Я с Дени стою.
— Иди домой. Пора уже запирать.
— Оставь ты ее! — сказал отец, сидевший на скамье у двери. — Я еще посижу немножко на воздухе. Трубочку выкурю.
— А они будут вдвоем тут в потемках? Да? Не годится!
— Да ведь он ей молочный брат.
Мария недовольно забормотала:
— Молочный брат! Молочный брат!
— Оставь ее в покое. Слышишь?
«И что у него такое в голове?» — тревожно думала Мария. Кавельге попробовал затянуться, но трубка погасла. Он чиркнул спичкой. Огонек осветил козырек его фуражки, большой нос, огромные усы, загнутые под прямым углом, как у императора Вильгельма, волосатые руки, торчавшие из засученных рукавов. Несмотря на жару, он носил вязаный шерстяной жилет, расстегнутый внизу на толстом животе. Кавельге никогда ни в чем не советовался с женой, никогда не спрашивал ее мнения; она всегда ему прислуживала и во всем ему угождала, но только не в постели; он спал со всеми женщинами, которые работали в усадьбе. Но теперь у него только и было свету в окошке, что любимая дочка, они всегда о чем-то оживленно беседовали и сразу умолкали, когда в комнату входила Мария…
— Нет, — лепетала Ирен, — нет, Дени, под липы я не пойду. Да что вас туда так тянет? Там духотища! За день накалило площадку, жара и теперь там стоит. А темнота какая, ни зги не видать! Сядем-ка лучше вот на эту скамейку, тут приятнее для разговору.
Дени ответил, что ему не до разговоров, пусть лучше Ирен его утешит.
— Да в чем утешать-то? Нечего вам и горевать. Подумаешь, большое несчастье!
Оба замолчали. Потом Дени прошептал:
— Какая ты толстая, Ирен!
— Ну вот уж неправда, — обиженно возразила она. — Вовсе я не толстая.
— Да я ж тебе комплимент делаю! Ведь это хорошо, когда девчонка толстая.
Она немного отодвинулась и опять вернулась к своим мыслям:
— Подумаешь, горе какое — на экзамене провалиться! На что они, эти экзамены?
— Ни на что, конечно, — согласился Дени. Ведь ему все равно нельзя дальше учиться, придется искать места, как только продадут Леоньян.
— А как бы хорошо-то было, если б вы остались здесь! Жили бы спокойно, хозяйничали на пару с моим отцом…
Дени прервал ее рассуждения: его родные и слышать об этом не хотят.
— Не понимаю, чего они только боятся! Взял бы отец закладную на Леоньян и поднял бы хозяйство на ноги, а ваши ничего бы и не замечали, все бы жили тут по-старому, как раньше жили, из своей доли доходов платили бы отцу проценты. Мадам Револю не верит нам, а мы очень привязаны к вашей семье, мы за вас в огонь и воду…
— Мама-то, может быть, и согласилась бы, а вот Жюльен и Роза ни за что…
— Гордячка у вас сестрица, — сказала Ирен. — А чего уж ей теперь гордиться, раз она на работу нанялась. Такая же, значит, как и все.
Дени отвел свою руку, обхватившую стан соседки.
— Ты в самом деле думаешь, что она такая же, как все? Не смеши, пожалуйста. Она нанялась на работу, это верно. А все равно, хоть проси она милостыню на улице, сразу видно будет, что она не такая, как все, — другой породы.
— Вот и вы тоже гордый.
Дени тяжело вздохнул.
— А уж мне-то чем гордиться, боже ты мой! — тихо сказал он и положил голову на плечо «толстой девчонки». Польщенная, даже немного растроганная, она не оттолкнула его и почтительно провела рукой по его волосам, по лбу. Она и не подозревала, каким бременем горького отчаяния отягощена голова, припавшая к ней. Дени говорил себе в эту минуту: «Вот она, моя доля в жизни, вот все, что я нашел в вечер своего поражения, своего унижения…»
А что ж, в конце концов. Раз он не способен бороться, скорее готов уподобиться насекомому, которое в минуту опасности притворяется мертвым, так почему же не забиться ему в щелку, почему не поладить с семейством Кавельге? Сначала такие планы ужасали его, поскольку они ужасали Розу, а теперь он ругал себя дураком, — нечего было считаться с мнением Розы. «В сущности, я ее ненавижу…»
Он не заметил, что заговорил вслух. Ирен спросила:
— Что вы сказали?
Дени, не отвечая, прижался к ней и закрыл глаза. Он любил такие темные, беззвездные и безветренные ночи. Вдали глухо гремят раскаты грома, а может быть, это учебная стрельба в лагере Сен-Медар… Нет, в такой час на стрельбище занятий нет, наверное гроза собирается… Но она пройдет стороной. А здесь ни земле, ни корням растений не на что надеяться. Поблекшие травы и листья все же окропит роса на заре, а вот ему даже и росы не знать. Нет у него такой цели в жизни, чтобы она зажгла сердце огнем, и нет никого, кому бы он пошел навстречу.
И вдруг он услышал голос сестры, — она звала его. Он шепнул Ирен:
— Тс-сс! Не шевелись.
— Дени, где ты?
— Она сейчас пройдет мимо нас, — тихо сказала Ирен. — Лучше откликнуться, все равно заметит…
— Нет, молчи.
Он скорее угадывал, чем видел, тоненькую фигурку растерянно озиравшейся сестры. Когда она была уже совсем близко, раздался его смешок. Роза вскрикнула:
— Ой! Как ты меня испугал! Куда ты девался? Где ты?
— Да здесь, на скамье. С Ирен сижу.
Ирен тотчас вскочила.
— Добрый вечер, барышня!
Роза ответила очень сухо и, отвернувшись, заговорила с Дени, как будто Ирен тут и не было.
— Ты же знаешь, мама требует, чтобы в десять часов дверь запирали. Пора домой…
— Не запирай сегодня дверь. Я сам закрою.
Роза спросила, в котором часу он вернется. Дени ответил:
— Когда вздумается.
— Тебе нечего тут делать, да и после такого тяжелого дня нужно отдохнуть.
— Нет, мне нужно развлечься. Ирен, — вдруг сказал он, — пойдем попросим у твоей матери вишни, настоянной на водке… Устроим пирушку, если ваши еще не легли.
— Только ты уж сам, пожалуйста, с мамой объясняйся, — чересчур звонким голосом заявила Роза. — Не удивляйся, если дверь окажется запертой.
— Ну что ж, тогда я переночую у Кавельге. Я ведь жил у них, когда мы сюда переселились. И — помнишь, Ирен? — первую ночь я спал в твоей комнате. Я не знал, что на другой постели спишь ты… Такая жуткая была ночь для нашей семьи, но у меня навсегда останется от нее еще и другое воспоминание — какое-то необыкновенное и приятное воспоминание, благодаря тебе, Ирен…
Могло показаться, что Роза уже ушла, но среди шелеста листвы, жужжания насекомых, среди всех шорохов ночи Дени различал едва уловимое неровное дыхание сестры.
— Дверь будет отперта, — сказала она наконец.
И, растаяв в черней тьме, пошла прочь, взволнованная, полная какого-то неясного щемящего чувства, в котором было и раздражение, и смутная ревность, и раскаяние, что они бросила Дени одного в такой печальный для него вечер, и, кроме того, беспокойство, страх перед «замыслом Кавельге», как говорилось в семье Револю. Лучше уж жить в нищете, но ничем не быть им обязанным, не зависеть от них. Пусть себе покупают Леоньян — и землю, и дом, пусть водворятся здесь, если накопили столько денег, что могут позволить себе такую роскошь, но невозможно же связываться с Кавельге, вступать с ним в компанию! А теперь они бог знает что вдолбят мальчишке в голову…
Не находя себе места от беспокойства, Роза подошла к комнате Жюльена, постучалась и тихонько позвала мать. Мадам Револю выглянула в ночной кофте, с заплетенными в толстую косу седеющими волосами. В ночном одеянии она казалась необыкновенно толстой. Роза подумала: «Мама у нас просто разбухает». Ей бы нужно было с жалостью взглянуть на эти одутловатые землистые щеки, задуматься… Но когда девушка ослеплена страданием, она не видит, что творится с матерью. А ведь смерть задолго до рокового часа отмечает нас своим особым знаком, заметным не менее, чем темный крест на курчавых спинах овец.
— Послушай, мама, такая досада! Дени отправился в гости к Кавельге. Бог знает, чем они станут забивать ему голову.
— Потише говори. Ну чего ты беспокоишься? В конечном счете все будет зависеть от меня.
— Да, но ты знаешь, что Дени придумал? Работать на земле в компании с Кавельге… Ты представляешь себе, что это будет? Мы все окажемся в зависимости от этого человека…
Мадам Револю старалась успокоить ее: Кавельге в общем хороший человек… И не надо забывать, что Жюльен тяжело болен, да и она сама начинает сдавать, годы дают себя знать…
— И я ведь тоже могу на тот свет отправиться… А Кавельге преданные люди, любят нашу семью…
— Это они только так говорят.
— Нет, нет! Когда меня не станет, Жюльен по-прежнему будет в их глазах главой семейства Револю.
Из спальни донеслось невнятное бормотанье: Жюльен что-то говорил во сне.
— Уходи, Роза, слышишь, как он ворочается в постели. А то разбудишь его, придется мне до утра читать ему вслух.
Но Роза не вернулась в свою спальню, а вышла в сад. За кустами жимолости в темноте огненным прямоугольником вырисовывалась открытая дверь кухни Кавельге. Отец, дочь и Дени сидели за столом, перед ними стояли стаканы в откупоренные бутылки. Кавельге что-то говорил, но так тихо, что Роза ничего не могла слышать. Мужчины чокнулись. Дени произнес короткую речь, хозяева прерывали ее веселым смехом. Потом Дени поцеловал обеих хозяек, Ирен отбивалась, кокетливо похохатывая.
Когда он вышел, Мария взяла лампу и, встав у порога, высоко подняла ее. Дени крикнул, что он хорошо знает дорогу, и еще раз пожелал всем покойной ночи. Дверь затворилась, щелкнул засов. Сразу исчезла из глаз аллея. На волосы Дени упали тяжелые капли дождя, он запрокинул голову: пусть капает и на лицо. От выпитого белого кисленького винца он не опьянел, но все его страдания как рукой сняло. Радостно было слышать шорох дождя в густой листве: сейчас начнется ливень, не укроешься от него под деревьями. Послышались чьи-то шаги в аллее. Дени крикнул:
— Кто там?
— Это я, Роза.
— Ах, так ты уже стала шпионить за мной?
Они сошлись почти вплотную, так близко, что каждый слышал, как дышит другой, но не видел его в темноте. Роза оправдывалась: нет, она вовсе и не думает надзирать за ним, а просто опасается хитрых происков со стороны этих Кавельге. Даже если у Кавельге и нет дурных намерений, она у таких людей ни гроша не возьмет в долг. Дени спокойно ответил:
— Нечего нам перед ними чваниться.
Вообще надо поговорить серьезно. Если бы дать Кавельге закладную на усадьбу, можно сделать самый необходимый ремонт. Кавельге вложил бы все свои деньги в Леоньян и стал бы вести интенсивное хозяйство, завел бы хороших коров, занялся бы огородными культурами.
— Он говорит, что без него мы тут окончательно разоримся, а с ним станем получать такие доходы, что сами будем диву даваться… Говорит, нам проценты будет платить не трудно, а на остальное прекрасно проживем, поставим дом на широкую ногу и сохраним свое положение в обществе. Он, знаешь, все твердит: «Вы должны сохранить свое положение в обществе». Ты просто не представляешь себе, с каким почтением он относится к нашей семье.
— А как Ирен? Что она говорит об этих прекрасных планах?
Дени был поражен язвительным тоном сестры, этот тон привел его в ярость, а вместе с тем так сладко было почувствовать ее тревогу и обиду. Он спросил, какое отношение имеет Ирен ко всей этой истории. Роза заявила, что «у этой девицы, несомненно, свои планы».
— А хотя бы и так? Я не обязан отдавать тебе отчет… И, по-моему, ты уж чересчур много на себя берешь… По какому праву ты мешаешь мне искать помощи?..
У нее вертелся на языке ответ, услышав который Дени, быть может, бросился бы к ней и, заливаясь слезами, крепко обнял бы сестру: «Кто тебе поможет, кто тебя согреет лучше, чем я?» Но она не произнесла этих слов: ведь мы стыдимся выражать свои чувства, и такая целомудренная сдержанность иной раз играет в нашей жизни более опасную роль, чем любой порок. Меж братом и сестрой пока еще была лишь неглубокая размолвка, просто обида, — все можно было еще рассеять пожатием руки, ласковым словом и простить друг друга. А Роза стояла, замкнувшись в молчании, которое Дени казалось враждебным, меж тем как это просто был ложный стыд, детское желание не делать самой первого шага к примирению. И достаточно было нескольких мгновений, чтоб Дени вновь отдалился от сестры.
Однако Роза в эту минуту понимала гораздо лучше, чем прежде, что не следует легко относиться к душевным ранам этого юного колючего существа, понимала, что сейчас, быть может, решается его судьба, вся его дальнейшая внутренняя жизнь, сокрытая за пределами чисто внешней жизни. То новое, что появилось за последнюю неделю в ее чувстве к Роберу, она сейчас чувствовала к брату: «Что сделал ты с братом твоим?» Извечный вопрос, пройдя сквозь тьму веков, — от ночи первого убийства, совершенного на земле, — настиг эту хрупкую девушку в теплую летнюю ночь среди полей в окрестностях Бордо.
Она искала и не находила нужных слов, чтоб отомкнуть дверь, за которой страдал Дени в темнице одиночества. Но пока она колебалась и раздумывала, он снова принялся язвить ее насмешками, пугать туманными угрозами: ни в чьих советах он не нуждается, проживет прекрасно и без них; уж он-то ни в коем случае не принесет себя в жертву из-за дурацкого тщеславия. Роза шла вслед за ним по аллее, не смея ничего ответить. В прихожей, где горели две оставленные для них свечи, она сделала то, чего брат недавно так ждал от нее, — обняла его и, притянув к себе, хотела поцеловать; но было слишком поздно; он весь съежился и, дернув головой, увернулся от поцелуя.
Хотя Роза уже помолилась на ночь, она опять опустилась на колени. Но ей и на ум не приходило во второй раз произносить привычные слова; неведомая ей прежде молитва сама собой вознеслась из раскрывшегося сердца, она взывала к безликой Любви и говорила с нею так, словно имя ей было не бог, а просто — Любовь. Наконец-то она прошла весь путь, одолела последний ров, последнюю траншею, последние заграждения из колючей проволоки. Ее собственные муки, горе покинутой невесты, семейные неприятности еще провожали ее глухим рокотом, каким всегда нас окружают наши житейские дела, но этот смутный гул доносился откуда-то издалека, будничные заботы не обступали ее глухой стеной со всех сторон. Роза уже отошла от всего этого.
«Теперь я знаю, — шептала она, — знаю, что я не заблудилась в темном лесу, я нашла дорогу, и, хотя я в кровь изранила себе о колючки ноги, вся исцарапалась о шипы терновника, все же я выбралась на верную дорогу… Но я иду по ней одна, и этого я понять не могу, — ведь каждое мгновение ты мне внушал, что надо идти вместе с теми, чью судьбу ты отдал в мои руки. Не могу понять, почему я бессильна помочь тем, кого ты повелел мне любить. Мне так хочется верить, и я верю всем сердцем, что все это только видимость и когда-нибудь я услышу, что Дени бежит за мной вдогонку, как бывало в детстве, я услышу, как он окликает, зовет меня; а потом, в другой счастливый день, на повороте той же дороги, я увижу путника, сидящего на земле, в грязи, и узнаю в нем того человека, которого ты мне повелел любить, но он отверг меня. Я узнаю также, что он вышел мне навстречу кратчайшей тропинкой, которую ты ему указал неведомо для тех, кто презирает грешников. Он будет ждать меня, быть может, долгие годы, и, наконец, мы обнимемся и заплачем сладкими слезами, и, может быть, это будет в мой смертный час…»
Слезы текли по ее лицу, и она не знала, горит ли ее сердце жгучим огнем ради тех, кто был ей дороже жизни, или ради того, с кем она беседовала и кто, быть может, не носил имени бога.
Да ведь и в самом деле, у него было еще и другое имя, имя смертного человека. Как же она об этом не подумала? Имя, которое она так часто произносила по привычке, которое ничего не говорило ни ее уму, ни сердцу, имя, постоянно повторявшееся в старых, пустых заклинаниях, в мертвых обрядах, в гнусавом бормотанье, которое всегда наводило на нее скуку… И вдруг оно ожило в сердце и засияло средь мрака тихим светом.
За окном все шелестел дождь, и, подобно тому как он освежил истомленную жаждой землю, внутренняя работа, совершавшаяся в душе Розы, несла ей покой и избавление от мук. Все существо ее было потрясено радостью, но к ней примешивалось странное, горестное чувство. Надо было ложиться спать, а ей казалось, что сон отнимет у нее неповторимые часы и она не услышит голоса, который, быть может, никогда больше не прозвучит для нее.
Она посмотрела вокруг, ища взглядом какую-нибудь вещь, которой можно было бы коснуться, держать в руке. На стене висело гипсовое распятие, обычно Роза почти его не замечала, а если и смотрела на него, то оно не пробуждало в ней никаких чувств. Ей пришла в голову мысль поискать в ящике шкафа, среди футляров с подарками ко дню первого причастия, коробочку с четками из ляпис-лазури, которыми она никогда не пользовалась: «Такая прелесть, — говорила мать, — из них можно сделать очаровательное ожерелье…» Она внимательно оглядела лежащую на ладони горку голубых шариков, оправленных в золото, и крепко сжала их. Как раз нечто такое и хотелось найти этой хрупкой девушке, существу из плоти и крови, — ей нужен был осязаемый символ той тайны, которую ее взгляд уже начинал прозревать.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
— Самое важное сейчас — не упустить времени, — сказал молодой врач-хирург, приглядываясь к пожилой даме в черном, лицо которой казалось ему знакомым, хотя он и не мог припомнить ее имени. По системе, заимствованной им у своего учителя, он всегда старался напугать больного, чтобы тот решился на операцию, но все же подать ему некоторую надежду. Люсьенна Револю не спускала с него глаз, стараясь угадать, чему можно, а чему нельзя верить в словах этого начинающего доктора, еще не научившегося лгать. Тело же ее чувствовало, что его ждет гибель, и доводам разума противопоставляло какую-то странную тоску, усталость, не похожую на обычное утомление. Кашлянув в руку, обтянутую черной перчаткой, пациентка сказала:
— В настоящее время мы несколько стеснены в средствах, и я хотела бы знать, сколько будет стоить операция.
Доктор заверил ее, что он всегда считается с ресурсами своих пациентов.
— Но ведь придется еще платить и в лечебницу, не правда ли? Огромные расходы. Одни уж рентгеновские снимки сколько стоили! Я не хотела бы, чтоб мои дети…
— Если средства вам не позволяют… В городской больнице есть очень удобные палаты, — сказал молодой хирург, краснея. — Они, правда, выходят в общую палату, но в каждой только одна койка…
— Нет, — сухо сказала пациентка, — казенная больница исключается… Я вдова Оскара Револю, — добавила она, чтобы положить конец объяснению.
Врач поклонился и пробормотал:
— Весьма польщен!..
— Повторяю, доктор, мне необходимо знать всю правду. Для меня вопрос сводится к одному: стоит ли игра свеч? Есть ли надежда?
Увидев, что врач смутился, она встала. Значит, не для чего входить в такие расходы. Если уж смерть неизбежна, то зачем, умирая, оставлять детям в наследство неоплаченный счет на большую сумму. Молодой хирург пожалел, что не проявил должного хладнокровия. Он был уверен, что болезнь зашла слишком далеко, но его поражало, что эта дама из соображений экономии отказывается от единственного шанса на спасенье.
А больная, застегивая перчатку, думала:
«Итак, решено, я не дам себя резать». Она не говорила мысленно: «Я уверена, что умру, и умру очень скоро». Воображение ее отстраняло от себя картину сошествия в вечный мрак, с нее довольно было того, что она избежит страшного ножа хирурга и расходов на бесполезную операцию.
«Ведь у них всегда так: назначат цену, а расходы будут расти, как снежный ком».
Сначала душу привести в порядок. Она отправилась на улицу Марго в часовню иезуитов. Где можно было исповедоваться в любой час в одной из многочисленных будочек-исповедален. Там сидели одинаковые старики священники, от которых одинаково пахло нюхательным табаком, все одинаково называли исповедальниц — «дочь моя» и иногда неожиданно задавали такой страшный вопрос, что от него охватывала дрожь, — так больно он бередил скрытую рану.
Духовник, с которым ей пришлось беседовать в тот день, заверил ее, что совесть ни в коем случае не обязывает христианку подвергаться операции, если исход хирургического вмешательства сомнителен, и бог требует от нас лишь детской веры в небесного отца нашего, — положитесь на святую волю божию. Он спросил, нет ли в ее жизни каких-либо особых грехов, которые ее тревожат и в которых она хотела бы исповедаться. Люсьенна Револю задумалась… Да вот, не всегда следила за тем, чтобы ее слуги выполняли обряды христианской церкви. А не совершала ли она когда-нибудь неправедных дел? Она не поняла смысла этого вопроса и ответила: «Нет, отец мой».
Она даже чувствовала себя несколько униженной тем, что ей не в чем каяться. Жизнь ее походила на пустую, чистую страницу, на которой неведомый учитель, разгневавшись, написал наискось — с угла на угол: «Небытие». Она получила отпущение грехов, потом помолилась, выбирая в принесенной с собой книжечке с золотым обрезом такие молитвы и псалмы, где говорилось главным образом о божественном милосердии, и наконец вышла на улицу, едва передвигая ноги и тяжело дыша, измученная развивавшейся в ней болезнью, поразившей ее лоно, которое вынашивало и рожало детей, и раздувавшей теперь ее живот, как будто она была беременна собственной смертью. Она так устала, что, поколебавшись, решила все-таки позволить себе непредвиденный расход и поехать домой на извозчике.
На улице Труа-Кониль она наняла извозчика, и ее повезла та же самая старая виктория, которая трясла по мостовым ее дочь в час беспросветного ее отчаяния. Проезжая по дачным местам, уже тронутым осенью, она все думала о прожитой своей жизни, о той пустой странице, которая предстала перед ее глазами в исповедальне иезуитской часовни. Не о чем даже вспомнить!.. А ведь она была замужем, родила троих детей, у нее были знакомые, были слуги, открытый дом, положение в обществе, которое требовалось поддерживать, — словом, у нее была своя жизнь. Потом пришли черные годы, — страшное объяснение с Леони Костадо, самоубийство мужа, болезнь Жюльена, разрыв между Розой и ее женихом, да еще Дени провалился на экзаменах. А теперь близится конец…
Коляска ехала меж опаленных солнцем полей: кое-где, однако, над лугами поднималась белая дымка первых осенних туманов. Уже отворяли настежь винные подвалы, чтобы их хорошенько проветрить. У дверей крестьянских домов высились целые горы корзин, лиловатых от сока прошлогоднего винограда. Женщины срезали тяжелые гроздья с виноградных лоз, перекликались звонкими голосами. У Люсьенны Револю поднялись боли, и она все пыталась найти такое положение, чтобы стало легче. Долго ли ей еще можно будет обходиться без посторонней помощи и ухода? Кого нужно предупредить? Только бы поменьше доставлять хлопот детям… Больше всего она беспокоилась о судьбе Жюльена, но относительно Жюльена у нее возникла хорошая мысль. А Дени? Тревожно и за него — он такой замкнутый, непонятный мальчик! А какой он был милый до четырнадцати лет! Матери вспомнились его забавные, остроумные словечки, которые она с гордостью пересказывала знакомым. Теперь он почти уже взрослый. Роза уверяет, будто между ним и этой молоденькой девчонкой, Ирен Кавельге, роман, который зашел очень далеко. «Дальше уж некуда», — уверяла Роза. Но мадам Револю была слишком слаба и не хотела об этом думать. Она целиком посвятила себя Жюльену и, замыкая свое существование стенами его комнаты, уже подчинилась неизбежности — потребности смертельно раненного животного забиться в какой-нибудь темный угол и сжаться в комочек. Но и этого было для нее теперь слишком много: ведь недостаточно просто сказать смерти: «Да», — чтоб она оставила нас в покое и не мучила. Непротивление злу не поможет нам в слепом царстве плоти, в этом мире клеточек и кровяных шариков, которые повинуются своим собственным, а не нашим законам, потому что не зависят от нас.
На проселочной дороге коляску обогнали Ирен и Дени, катившие на велосипедах. Они подождали у ворот.
— Передай отцу, чтоб пришел ко мне. Надо поговорить, — сказала мадам Револю, посмотрев на Ирен. — Я буду в кабинете.
Коляска въехала во двор; Ирен и Дени, обменявшись взглядом, пошли рядом вслед за ней, ведя за руль свои велосипеды. Быстро спускался вечер. Дрозды стаями ринулись к деревьям, спеша устроиться на ночлег, среди них были и перелетные птицы; Дени узнавал их по голосам, но называл не теми именами, которые они носят в книгах по естествознанию: «Вот эта — сплю-сплю, а эта — пить-пить», — говорил он. Ирен тихонько сказала:
— Нынче холодно будет ночью. Замерзнем в саду.
Дени продекламировал:
Не сядешь на скамью — прошел недавно дождь,
Прошел недавно дождь — ржавеют купы рощ.
— Что ты там бормочешь?
Он громко прочел нараспев:
Вновь кашель дортуар лицея оглашает,
И, как всегда, умы столица развращает.
Ирен ворковала: «До чего ж ты глупый!», — но в глубине души восхищалась, какую уйму знает он всяких мудреных вещей, как будто и дурацких, но обыкновенным людям непонятных. А Дени думал о том, что сестра придет в ужас, когда после обеда явится Кавельге и мать запрется с ним а кабинете.
— По-моему, дело в шляпе, — сказал он вполголоса.
Ирен спросила, где они встретятся ночью.
— У меня в спальне… Пройди черным ходом через кухню… Да нет, зачем? Ступай смело, через бильярдную.
— Барышня увидит… Она всегда подстерегает, — с ненавистью сказала Ирен.
Дени ответил:
— А пусть видит! Подумаешь! Придется ей привыкать.
Но когда Ирен весело захохотала, он побледнел от ужаса, а ей и на ум не приходило, что у него сердце разрывалось на части: как посмел он так говорить о сестре!
Мадам Револю наводила порядок в комнате Жюльена и будто не слышала злобных упреков, раздававшихся из алькова: какое безобразие, оставила тяжело больного человека на целый день одного, а в комнате даже звонка нет! Какие мучительные часы пришлось ему пережить! Погодите, когда-нибудь мать придет, а он будет лежать мертвым, покончит с собой, как отец… Тут Жюльен заметил, что она села на стул, снимает шляпу, и поглядел на нее.
— Что с тобой? Почему ты такая? — спросил он.
Она ничего не ответила.
— Ты это нарочно? Хочешь меня встревожить?
Мать молча направилась к умывальнику, вымыла руки, потом еще раз прошла через комнату и, сказав Жюльену, что сейчас ему подадут обед, спустилась по лестнице в столовую, где ее ждали, стоя за своими стульями, Дени и Роза. По неизменно соблюдавшемуся в доме этикету они сели лишь после того, как мать заняла свое место. Дени ел с волчьим аппетитом и быстро проглотил тарелку супа. Он стал теперь шире в плечах, возмужал, на лице играл румянец. Волосы, причесанные на пробор, удерживал в повиновении бриллиантин. Молоденькая прислуга, подав на стол блюдо с кремом, доложила, что Кавельге ждет в кабинете. Люсьенна залпом выпила стакан воды и, опираясь о стол обеими руками, тяжело поднялась.
— Сладкое кушайте без меня. Я уже кончила.
Наступила тишина, слышалось только равномерное позвякивание — Дени стучал ложкой по тарелочке. Роза спросила, знает ли он, зачем явился Кавельге.
— Мама велела ему прийти, — угрюмо ответил Дени.
Роза встала из-за стола, направилась на отцовскую половину и, постояв у двери кабинета, за которой глухо рокотал басистый голос Кавельге, набросила на плечи накидку и вышла в сад, утопавший в сырой тьме. В тот день она не продала ни одной книги, покупатели спрашивали только писчебумажные принадлежности. Старик Шардон удержал из ее жалованья двадцать франков, так как она отпустила несколько пачек конвертов по старой цене, не зная, что этот сорт вздорожал. Ноги у нее болели от долгого стояния за прилавком, и все же она не могла сейчас усидеть на месте. Она презирала Ирен и не в силах была примириться с вторжением в их жизнь этой распутной девчонки; животное выражение, появившееся на лице брата, вызывало в ней гадливость. В жизни она теперь шла наугад, сгибаясь под тяжестью бремени, выпавшего на ее долю, и была так далека от тех блаженных краев, к которым, как ей казалось, она приблизилась однажды вечером в час восторженных мыслей и слез. Вновь молитва стала для нее лишь набором пустых слов, закостеневших фраз и сухих формул. А бог? Короткое слово… Что скрывается за ними — неизвестно. А Робер? Светский молодой человек, которому она сначала нравилась, а потом стала противна. Люди предстали перед нею такими, какими и были в действительности, уже ничто не украшало их, и все слова теперь имели только буквальный свой смысл. Роза Револю, продавщица из книжной лавки Шардона, всю жизнь будет прозябать, забившись в уголок этого старого гнезда; его восстановят на деньги Кавельге, и все семейство управителя в конце концов непременно тут водворится по-хозяйски.
Аллея, по которой она бродила, привела ее к дому. Роза увидела, как из освещенной бильярдной вышел Дени, постоял на веранде в полосе света и поманил кого-то рукой. Потом вернулся в бильярдную, вслед за ним туда прошмыгнула Ирен; огонек свечи куда-то поплыл и исчез.
У Розы возникли вдруг низкие мысли, картины, которые она гнала от себя. Она пошла обратно и свернула на дорожку, которая вела к площадке, обсаженной липами, села там и, припав головой к спинке скамьи, заплакала, уткнувшись лицом в согнутые руки. Под густой увядшей листвой долго слышались ее рыдания, приглушенные вскрикивания. И все же сознание ее оставалось ясным, сосредоточенным. «Вот видишь, — говорила себе она, — видишь… Ты их презираешь, а ведь сама ты такая же, из той же породы. Ты не лучше их…»
Она поднялась и почти побежала к дому. Когда она уже подходила к крыльцу, на веранде с лампой в руке появилась мать, провожая управляющего…
— Осторожнее, тут ступеньки, Кавельге.
— Уж вы послушайте, мадам Револю, моего совета, съездите в Газинэ, к знахарке. За пять франков она вам все свое представление покажет. В ихние колдовские заклинания я, понятно, не верю, но вот травами они хорошо лечат.
— Посмотрим, посмотрим, Кавельге. Так, значит, решено? Мария с завтрашнего дня будет ходить за Жюльеном.
Кавельге рассыпался в заверениях: пусть она не беспокоится, Мария будет беречь и лелеять больного. Затем Роза услышала, как мать крикнула ему вслед: «Кавельге, а я дала вам смету на новую крышу?» Девушка постояла в тени, выжидая, когда уйдет Кавельге, потом бросилась я бильярдную, думая, что мать уже поднялась к себе в спальню. Но нет, старуха неподвижно сидела возле круглого столика, на который поставила лампу.
— Надеюсь, ты еще ничего не решила? — спросила Роза. — Ты должна была посоветоваться со мной. Мне думается, я тоже имею право голоса в этом вопросе. Это уж все-таки чересчур!..
— Успокойся, доченька моя. Ничего я не решу без твоего согласия.
Уже давно мать не называла ее «своей доченькой».
— Пока что я только упросила Кавельге, чтоб он отпускал Марию ходить за нашим больным… Я очень плохо себя чувствую… Это, может быть, не заметно…
— Ну вот… они за это и ухватятся?.. — сказала Роза, следуя своей неотвязной мысли. — Воспользуются такого рода услугами и добьются своего.
— Ты несправедлива к ним. Планы Кавельге вполне разумны. Он лучший управляющий в здешних краях, и, несомненно, у него все пойдет хороню. Он даже обещает не брать с нас процентов по долгу в те годы, когда усадьба не даст дохода. Он говорит, что ты очень будешь нужна здесь, ты будешь здесь хозяйкой… Как только подпишем соглашение, ты уйдешь от Шардона…
— Почему же ты мне не призналась сразу, что все уже решено? К чему вся эта комедия? — гневно прервала ее Роза. — Теперь уж мне обязательно надо остаться у Шардона. Я не хочу терять своей независимости. Я даже готова уехать отсюда и жить в Бордо.
— Роза, детка моя, пожалей меня!
Девушка посмотрела на нее. Никогда еще мать не говорила ей таких слов и с таким страдальческим выражением.
— Этих Кавельге, дорогая девочка, мы, конечно, не можем переделать: какие они есть, такими и останутся. Нам они, вероятно, доставят немало мучений, особенно тебе. Но все-таки они будут нам опорой. Ты молодая, горячая. Вполне естественно, что ты возмущаешься. А я вот все в мире вижу по-другому. Недолго уж мне теперь…
Роза с изумлением слушала слова этой живой тени, едва видной вне бледного круга света, падавшего из-под абажура. Сколько раз будет ей потом вспоминаться этот сентябрьский вечер и опиравшаяся на столик старческая рука с вздутыми венами, с распухшими суставами пальцев. Дочь не бросилась в объятия матери, не прижала к сердцу седую голову, полную неотвязных денежных забот, от которых близость смерти не избавляет человека, а, наоборот, делает их еще более мучительными. Нет, дочь не обняла мать, напротив, раздраженно спросила:
— Кавельге тут разводил тебе турусы на колесах, а ты знаешь, что делал в это время Дени? Знаешь ты, с кем он заперся, кого мы сейчас обнаружили бы у него в спальне?
— Детка моя, пожалей меня! — взмолилась мать и подняла руки, как будто защищаясь от удара. — Молчи, молчи, прошу тебя.
Старуха снять заговорила тем хнычущим ребяческим голоском, который Роза терпеть не могла, — ведь это подтверждало ее убеждение, что «бедная мама очень сдала». Она наклонилась, хотела лишь коснуться губами старческой щеки, но вдруг мать обняла ее рукой за шею и сама поцеловала дочь долгим поцелуем.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
— А вид у бедняжки Люсьенны очень неважный!
Когда Леони Костадо находила, что у кого-либо из ее знакомых «очень неважный вид», каждый знал — жди скорых похорон. Она настойчиво добивалась, пока еще не поздно, свидания с «бедняжкой Люсьен ной». Зимой она несколько раз зондировала почву, но только в начале апреля получила наконец уверенность, что ее примут в Леоньяне. В своем огромном автомобиле марки «делоне-бельвиль» она доехала туда менее чем за час. Шум мотора пробудил Люсьенну от дремоты, в которой ее теперь постоянно держал морфий. Роза подошла к окну:
— Это она. Я ее провожу сюда, но не останусь… это выше моих сил…
— Только не больше десяти минут! — умоляла больная.
— Да ты совсем неплохо выглядишь! — громогласно заявила Леони Костадо, торопливо чмокнув больную в землисто-серые щеки.
И когда Люсьенна со вздохом пожаловалась, что смерть не берет ее, посетительница авторитетно заявила:
— Надо верить, что выздоровеешь, милочка, надо хотеть выздороветь. Пока еще теплится жизнь, надо надеяться… Но если господь бог призовет тебя к себе, я не хочу, чтоб ты ушла от нас, не дав мне прощения…
Люсьенна еле слышно шепнула:
— Ты ведь выполнила свой долг… Так ты и должна была поступить.
— Ну да. Ведь на первом месте наш долг перед детьми, мы отвечаем за их наследственное достояние… Если б снова пришлось это сделать, я бы, конечно, опять так поступила, но… у меня всегда не хватало «умилительности речи», как говорила в монастырском пансионе матушка Лангалери, помнишь?
Больная сказала, не глядя на нее:
— Дело не во мне… А вот Роза… Моя дочь ничего вам не сделала! — вдруг крикнула она. — Зачем твой сын после нашего несчастья пришел просить ее руки, а потом бросил Розу?..
Она подняла с подушки свою страшную голову, где смерть уже обратила щеки в две черные ямы, и, хватая воздух беззубым ртом, сказала:
— Уходи, Леони!
Но, так же как и в вечер бала у Фреди-Дюпонов, Леони Костадо решила не уходить, пока не добьется своего и не получит то, за чем явилась.
— Сначала прости меня, — упрямо твердила она. — Все несчастья обрушились на нас. Какие несчастья? Много, всякие несчастья… О Гастоне и говорить нечего — разоряется ради этой проклятой Лорати, а в конце концов, наверно, женится на ней… А тут еще Робер… Но это еще все бы ничего… Младший-то что выкинул! Сумасшедший мой Пьеро!..
— Он написал Розе, что поступил в Африканский стрелковый полк…
— Да зачем, почему?! И ушел из дому, даже не поцеловав мать на прощанье! Я освободила его от опеки — это с моей стороны настоящее преступление, — ведь вот что он натворил, когда оказался сам себе хозяин. А зачем? Скажите на милость, зачем? — кричала Леони Костадо, нисколько не беспокоясь о больной, которая не могла выносить криков и раскатов зычного голоса. — Да ведь он сущий анархист, не желает подчиняться никакой власти!.. Скажи, Роза знает причину?
— Нет, Пьеро просто сообщил ей свой адрес, без всяких объяснений.
Вошла Роза.
— Простите, маме надо отдохнуть. Она теперь очень быстро утомляется.
Леони нагнулась, чтоб поцеловать больную, и зашептала настойчиво:
— Ты прощаешь меня? Скажи? Ну? Скажи?
Люсьенна, устав от борьбы, наклонила голову, потом вытянулась под одеялом и закрыла глаза. «Только бы ушла, — думала она, — только бы ушла поскорей!»
— А Розетта теперь уж не ездит в Бордо?
У больной вдруг откуда-то взялись силы, и она звучным голосом ответила:
— Нет, она работает дома, ведет счетные книги. Ведь теперь в Леоньяне большое хозяйство, очень прибыльное дело. У нас большие деньги завелись…
Леони опять подошла к постели и, уставившись на больную жадным взглядом, сказала:
— В Бордо ходят слухи, будто Дени каждое утро сам ездит на рынок, торгует с оптовиками.
— Только два раза в неделю. Кавельге занимается молочным хозяйством и огородом, а Дени он хочет поручить плодовый сад. С виноградниками не стоит возиться в пригородных местностях. Слишком дорого обходится обработка… Да, теперь у нас очень большое дело, — с гордостью повторила больная — Дети мои обеспечены, вполне обеспечены. Пятьдесят гектаров земли, усадьба на стыке четырех дорог, до города рукой подать, хозяйство на полном ходу, — ведь это что-нибудь да значит! Когда подумаю, скольким мы обязаны семейству Кавельге! Какой-нибудь бездельник и шалопай все бы тут погубил!
Леони Костадо выходила из дверей, когда ее настигла эта отравленная стрела.
— Ну что, получила? Вот тебе! — сказала больная с глубоким удовлетворением и устало закрыла глаза.
Большие жуки гудели вокруг белых и розовых шатров цветущих каштанов. Леони Костадо сказала, что по всем приметам год будет хороший для виноделов. Потом стала просить Розу писать ей всякий раз, как от Пьера придет письмо. Ему, верно, дадут отпуск ко времени сбора винограда. Наконец с трудом влезла в автомобиль, он покатил по дороге, и запах бензина на мгновение заглушил аромат цветущей сирени.
Через день после этого визита у Леони Костадо был первый апоплексический удар. Умерла она за месяц до смерти своей подруги, Люсьенны Револю, у которой был, по ее мнению, «очень неважный вид». В часы агонии при ней находился только Робер; но она до последней минуты говорила лишь о Гастоне и о Пьере.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
«Поразмыслим!» — твердил самому себе Пьер Костадо, как обычно в конце одинокого обеда, за которым он много пил, что лишь обостряло его мысль и порождало в нем желание шататься по белому свету, сворачивать на любую тропу, не привязываясь ни к одной. Тогда ему еще не приходило в голову поступить добровольцем в Африканский стрелковый полк Меж тем, неведомо для себя, он был уже на пути к этому безумному решению.
Он жил в Париже третий месяц и свои посещения ресторана на улице Ройяль, где оркестр играл новомодные венские арии, считал не только неустойчивостью, а падением. Совесть подсказывала ему, что именно следовало делать: работать, заняться физическим трудом, а для этого, избрав какое-нибудь ремесло, сначала поступить в обучение. И он никак не мог убедить себя, что это утопический и неосуществимый замысел, — ведь перед его глазами оказался живой пример: один из его знакомых, юноша американец, отрекся от богатой родни и теперь работал на заводе.
«И я не имею права, — размышлял Пьер, — успокаивать себя некоторыми доводами, даже если в них есть крупица здравого смысла. Я не могу говорить; „Первый долг человека, — как можно лучше употребить свои природные дарования“, или, например, утешать себя такими соображениями: „Я ведь окажу рабочему классу гораздо больше пользы, если останусь самим собой“. Мне нельзя приводить такого рода аргументы, даже если б они были и справедливы, потому что на самом-то деле вовсе не эти доводы убеждают меня, а просто я уступаю своему складу характера, любви к комфорту (в той мере, в какой он не мешает умственной жизни и даже благоприятствует работе мысли), уступаю своей любви к независимости; свыше сил моих подчиняться грубым приказам, терпеть ругань хозяина или старшего мастера, тогда как я имею материальную возможность послать всяких начальников к черту. Через два года мне отбывать воинскую повинность, тогда уже я покорно буду переносить оскорбления какого-нибудь сержанта, вынужден буду их терпеть… А теперь ведь я все равно ежемесячно получаю чек и даже не знаю, откуда берутся деньги: квартирная ли это плата с жильцов, проценты ли с ренты или акции какого-нибудь промышленного предприятия… Я реализую чек и живу на эти деньги…»
Да, но разве нет у него дарования? Признаться в этом самому себе нисколько не смешно. Стоило тому молодому американцу прочесть «Атиса и Кибелу», как он стал восторженно говорить об этой поэме товарищам, и вокруг нее уже поднялся некоторый шум. И Пьер уверял себя, что у него только один долг, одна-единственная обязанность: не заглушить своего дарования, дать выход песне, что рвется из груди, как мощная подземная сила, как лава в пробудившемся вулкане. Ведь это нисколько не помешает ему быть на стороне бедных… Вот нелепая мысль! Этой самой «стороны бедных» не существует; а есть два способа эксплуатировать бедных — справа и слева. Стать самому эксплуатируемым для того, чтобы не оказаться в числе эксплуататоров? Нет, это свыше сил! Для человека верующего как будто еще остается выход: пойти в священники или надеть монашескую рясу. Но найдется ли на свете хоть один орден нищенствующих монахов, но только по-настоящему, буквально нищенствующих? А что значит твоя личная бедность, если ты вступил в могущественное и богатое сообщество?.. А потом, вот еще что — надо ведь хранить целомудрие… Как у него обстоит с этим дело? То он считал себя преступником, то, наоборот, умилялся, что у него так незначительны, так слабы легкие вспышки чувственности. Он не мог помешать себе внимательно прислушиваться ко всему, что с ним происходило в этой области: случалось, что тот или иной день жизни бывал запятнан, омрачен, запачкан позорным актом, хотя и совершенным без свидетелей и не имевшим с житейской точки зрения последствий. Одно мгновение слабости нарушало, разбивало так много долгих и плодотворных стремлений к душевному благородству. Каких великих усилий в борьбе с самим собой стоит воздвигнуть плотину, сдерживающую мутные воды, — и вдруг они поднимаются, бурлят, и уже никаким силам человеческим и божеским не остановить их бешеного напора. Пьер убеждал себя, что придавать серьезное значение мелочам такого рода — сущее безумие, и все же не сомневался, что они, эти мелкие грехи, действительно имеют серьезное значение, по крайней мере для него: малейшие проступки отражались на самой его глубинной, внутренней жизни. Он допускал мысль, что для других людей это пустяки, не идущие в счет, и радовался за них, что они не тревожатся из-за этого, но сам судил себя по своим собственным строгим законам.
Когда он проходил по площади Мадлен, где двигался нескончаемый поток фиакров и такси, полил дождь. Зонта у Пьера не было, но ему и подумать было страшно о том, чтоб вернуться в гостиницу, запереться в своем номере. Как все-таки унизительно, что он не может ввести в свою жизнь новых людей и позабыть тех, от кого отрекся. Теперь он ласковее отвечал на умоляющие письма матери и Робера. Только с Дени всякая связь как будто была действительно порвана, да и то он получал от Розы вести о своем бывшем друге.
Если бы он в тот вечер направился к себе в гостиницу, на улицу Турнон, ему пришлось бы идти мимо Люксембургского сада и уж наверняка он остановился бы у решетки и, прижавшись к чугунным прутьям, с наслаждением вдыхал бы запах мокрой земли. Атис и Кибела уже не пробегали по болотистым лугам, как в дни его детства, — теперь они страдали в Латинском квартале Парижа, став пленниками старого сада, исхоженного многими поколениями его юных посетителей.
Так как дождь полил сильнее, Пьер зашел в попавшийся ему на дороге мюзик-холл «Олимпия». Он подумал: «Надо же укрыться от дождя», — но в то же время говорил себе: «Удобный предлог для того, чтобы потолкаться среди завсегдатаев, понаблюдать физиономии и повадки всей этой публики, которая будет бродить вокруг меня, послушать, как перекликаются женщины, сидя на высоких табуретах у буфетных стоек… Но больше уж ни одной капли спиртного сегодня!..»
Он заплатил два франка за входной билет в партер. «Да это заведение совсем и не место для тебя», — думал он. В зеркалах он видел свое отражение: широкоплечий и крепкий румяный малый с красными ушами, а кругом такие бескровные, бледные лица. В зале плавали сизые облака табачного дыма, и в этом дыму толпа напевала слова песенки, которую заиграл оркестр. Вышел откормленный, как свинья, певец в облегающем фраке и с цветком в петлице; хохол из накладных волос удлинял его белую и плоскую, как круг швейцарского сыра, физиономию, глаза совсем заплыли, приплюснутый нос походил на куриную гузку. Словом, лицо его и жирный зад были под стать друг другу. Он подхватывал длинную фалду фрака, как подол женского платья, делал вид, что несет картонку со шляпой, вытаскивал из своих волос воображаемые шпильки. Все его шансонетки кончались словами: «А девять месяцев спустя…» или же пакостными намеками на секретные счета аптекаря. Всякий раз, как он уходил за кулисы, публика выла от восторга, без конца вызывала своего кумира, каждый требовал свою любимую шансонетку. Пьер думал о том, что между убогой непристойностью этих песенок и вожделением его Атиса и Кибелы, может быть, и нет разницы в самой природе этого чувства. Вдруг он ощутил на себе чей-то взгляд и обернулся. Где же он видел эти светлые глаза, эти голубые, как незабудки, глаза?
— Не узнаете, мсье Костадо? Верно, потому, что я сбрил бороду… Да и шьют портные в Париже получше, чем в Бордо…
Пьер в изумлении думал: «Как! Это Ланден?.. Вот этот господин, от которого пахнет такими хорошими духами, — Ланден?.. Это припудренное лицо с острым подбородком, затененное полями дорогой фетровой надвинутой на глаза, — это лицо Ландена?..» Он тщетно старался найти в этом раздушенном щеголе сходство с бородатым клерком, который всегда отвешивал низкий поклон, встречаясь с ним по четвергам на лестнице в особняке Оскара Револю. А Ланден уже принялся его расспрашивать. Мсье Костадо в Париже проездом? Ах, он думает поселиться здесь? Как интересно! Вероятно, он хочет заняться литературой? Ведь в Париже уже кое-что слышали о замечательном его поэтическом творении — «Атис и Кибела»…
— О, я вижу, вас огорчает моя нескромность, — добавил он, заметив сердитое и упрямое выражение, появившееся на липе Пьера. — Но я, видите ли, теперь связан с журналистами. Я контролирую несколько газет, но, должен сказать, поэзией они мало занимаются… Впрочем, совсем еще не поздно отвести в них место и поэзии.
Сразу заинтересовавшись, Пьер спросил, что это за газеты. Ланден назвал, но Пьер не знал ни одной из них, кроме «Кривой сороки», — эту газету ему случалось просматривать в парикмахерской.
— Верьте слову, мсье Костадо, на любую газету надо смотреть как на трибуну, а каково направление газеты — это не суть важно. И знаете что, давайте-ка спустимся в бар, здесь неудобно разговаривать, очень шумно и публика кругом неприятная.
Спустились по узкой лесенке в бар. Среди продажных женщин, выстроившихся в ряд перед стойкой с закусками, Пьеру бросилась в глаза разряженная негритянка уже не первой молодости.
— Какое шампанское вы предпочитаете? Мумм? Кордон руж?
Пьер не посмел признаться, что он и так уж крепко выпил, его тронуло внимание, проявленное к нему Ланденом. А тот с какой-то жадностью ждал его ответов на различные свои вопросы и, казалось, ловил их на лету. Как Пьеру живется в Париже? На первых порах, должно быть, нелегко? Оказывается, Ландену всегда было очень жаль молодых провинциалов, приезжающих в столицу. Какой у этих бедных юношей растерянный вид, когда они выходят с вокзала на Кэ д'Орсе. Как им, верно, тут одиноко! Мсье Костадо, конечно, частенько вспоминает о своем друге Дени? Нет? Совсем не вспоминает? Ах, вот как!.. Кто бы мог подумать? Впрочем, эти детки покойного Оскара Револю… Лучше Ландена, конечно, никто их не знает, ведь они родились и выросли на его глазах. Верно? Боже ты мой господи, сколько он мог бы порассказать об этой семье! А что о них думает мсье Костадо? Уж у него-то, несомненно, есть свое собственное мнение о друзьях детства… Между нами говоря, у них весьма скверная наследственность!
Вскоре Ландену уже не нужно была засыпать своего собеседника вопросами — Пьер и сам, почти не замечая этого, пустился в разговор. Он вознаграждал себя за два долгих месяца гнетущего одиночества. А общество Ландена так располагало к откровенным излияниям, слова сами собой срывались с языка. Как Ланден чудесно умел слушать! Весь обращался в слух и внимание. Ему очень хотелось знать истинную причину приезда Пьера в Париж. Пьеру нечего было скрывать и стыдиться — причина вот какая: разрыв Робера с Розой Револю, подлый поступок родного брата.
— Как жаль! — прервал его Ланден. — Ну что бы вам приехать месяцем раньше, вы, наверно, встретились бы со своим старшим братом: ведь Гастон тут жил с Региной Лорати, знаете ее? А сейчас они оба в Брюсселе… Лорати получила там ангажемент, — боюсь, однако, что ненадолго…
Пьер возмущенно заявил, что если б он встретил в Париже своего брата Гастона, то отвернулся бы от наго. Подливая ему вина, Ланден выразил восхищение такой непримиримостью, но предупредил, что очень скоро Пьер от нее откажется: жизнь в Париже не благоприятствует прямолинейности. Пьер в этом рано или поздно убедится на своем собственном опыте, если только уже не успел убедиться. Пьер залился краской, и тогда Ланден возликовал:
— Уже успели? Да? Готово? Ну, расскажите все откровенно, раз уж у нас зашла речь о таких делишках…
Он жадно заглядывал в глаза Пьеру, а тот, по милости шампанского, не видел перед собой чудовища. Наступала очень важная для Ландена минута — минута, как он говорил, «глубинных признаний», от которых все зависело, ибо, исходя из них, Ланден соответствующим образом вел себя с новообращенным.
Пьер охотно пустился в откровенности. Но он нес какую-то несусветную чепуху. Ланден даже решил, что глупый мальчишка просто насмехается над ним. Он, оказывается, собрался отречься от своего класса, отказаться от богатства, больше не пользоваться жизненными благами и всяческими привилегиями — словом, «выйти из рамок существующей социальной системы». Он уже было сделал первый шаг — поступил учеником в типографию, но с самого начала почувствовал отвращение к этому занятию. Тотчас же, конечно, сами собой возникли доводы против этого плана — вроде следующих, например, соображений: нет никакой необходимости самому ставить себя в ужаснейшие условия наемного труда, против которых ты намереваешься бороться; если поэт хочет служить человечеству, незачем ему пачкать себе руки черной работой, найдется для него дело получше. Но Пьер не пожелал обманывать себя утешительными предлогами — нет, нет, он прекрасно знает подлинные причины провала своих благих намерений: лень, чревоугодие, чувственность и спесь.
Пьер говорил, говорил, останавливался на минутку для того, чтобы выпить вина, и снова начинал разглагольствовать, а Ланден слушал, не спуская с него пронзительного взгляда, и посмеивался, прикрывая рот широкой, как лопата, ладонью.
— Вы только еще вступили на жизненный путь, мсье Костадо, вам еще многое предстоит изведать. Но думается, вы теперь двинетесь вперед гигантскими шагами… Теперь вот, издали, вам, верно, кажутся весьма забавными эти три дня, проведенные в типографии. Подумать только — сын мсье Костадо стоит за наборной кассой! Между нами говоря, рабочие не так уж хорошо себя ведут, верно, а? Воображаю, чего вы там насмотрелись, а? Наверно, они хотели насильно затащить вас в публичный дом? Нет? Да неужели? Не тащили? Удивительное дело! Вам просто попались какие-то феномены! А скажите, подвергали они вас, так сказать, всестороннему осмотру! Неужели нет? (Он задыхался от хохота.) Что за чудеса! В этой типографии были, конечно, и женщины, так неужели бабенки не пытались?.. Вы меня, ей-богу, удивляете…
Что касается самого Ландена, то он больше не желает самоотверженно служить народу. Кончено! Не стоит отдавать этим людям свое сердце. Ни к чему хорошему это не ведет. Сколько раз его надували.
— Вот погодите, мсье Костадо, и трех месяцев не пройдет, а вы то же самое испытаете, что и я. Разочаруетесь тогда.
— Вы просто-напросто притворяетесь циником, мсье Ланден, — сказал вдруг Пьер. — А зачем? Со мною-то уж во всяком случае не стоит. Вы вот говорили — сердце отдавать. Я-то хорошо знаю ваше сердце!
— Откуда же вы его знаете? — Выражение лица у Ландена стало недоверчивым и настороженным. — Изволите смеяться надо мной, мсье Костадо?
— Я часто говорил с Дени о вас и вашей судьбе.
Ланден побледнел.
— О моей судьбе?
— Знаете, как мы с Дени называли вас? Только, пожалуйста, не сердитесь. Мы вас называли жертва.
— Жертва? В самом деле?
И Ланден засмеялся. Вот забавная противоположность: отец называл «гадиной», а сын — «жертвой». И в ушах у него эти слова звучали в комическом, смешении: гадина-жертва, гадина-жертва.
— Оскар Револю по отношению к вам был настоящим подлецом, — с воодушевлением продолжал Пьер, — хотя вы столько делали для него, вы были образцом благороднейшей преданности. А после его самоубийства вы все свои силы отдали на то, чтобы дети покойного как можно меньше пострадали от разорения. Неужели вы станете это отрицать? Я даже не представлял себе, что можно с такой простотой и скромностью воздавать добром за зло. Роза и Дени знают, скольким они вам обязаны Если они вам не говорили и не писали этого, хотя я просил, умолял это сделать, — то только потому, что они с детства привыкли принимать от вас услуги: ведь вы всегда приносите себя в жертву их семейству. Сколько раз наша мама говорила, что вы работаете в конторе Револю, как каторжный, а получаете нищенское жалованье. Мама даже уверяет, что если б Оскар Револю не покончил с собою «самым глупейшим образом», как она говорит, то вы бы еще раз вытащили его из ямы, в которую он попал…
— Поговорим лучше о другом, мсье Костадо, — прервал его Ланден. — Я добросовестно исполнял обязанности старшего клерка, только и всего.
Но Пьер, ласково глядя на него блестящими глазами, настойчиво говорил:
— Нет уж, как хотите, мсье Ланден! Ваше смущение выдает вас с головой. Вы замечательный, чудесный человек! Да если б у меня и возникло когда-нибудь — ну когда-нибудь раньше — сомнение, что вы не такой уж чудесный, то теперь у меня есть доказательство этому… А если даже вы решили наверстать упущенное, поразвлечься немножко, все равно вы хороший, потому что всю жизнь жертвовали собой…
Ланден не решался возражать. Обычно он сам говорил о своем добром сердце, но сейчас он испытывал чувство неловкости и смущения перед своим идеализированным портретом, который в невинности души рисовал ему сидевший с ним за столиком юноша, весь красный от выпитого вина, с багровыми ушами и капельками пота на лбу (он все вытирал их грязным носовым платком).
У Ландена не хватило духу солгать, напротив, к собственному его удивлению, у него вырвались такие слова:
— Вы не знаете моей жизни, мсье Костадо. Вы не знаете меня.
Пьер почувствовал что-то странное в этих словах, но не различил звучавшей в них тоски.
— Разумеется, я не знаю всей вашей жизни, но вполне достаточно я того, что я наблюдал в течение многих лет…
Прервав его, Ланден заметил, что никому неведомы истоки его жизни, его поступков даже и в те годы. Пьер без всякого отвращения схватил его за руку.
— У каждого нашего поступка далеко не один источник, мсье Ланден; я думаю, вы тут со мной согласитесь. И только скудоумные люди сводят все мотивы наших действий к самой обыденной корысти. У наших действий бесчисленные истоки, — знаете, как родники в наших краях. На каждом шагу в болотистых лугах бьют ключи, они сливаются, и вода, что бежит быстрым ручьем между корнями ольхи, — светла, чиста и отражает небесную лазурь… Я вас знаю, мсье Ланден, знаю как достойного человека, который отдавал все силы, работая на богатого хозяина, на праздного сластолюбца, — ведь он только и делал, что искал удовлетворения своим страстям. Вот это я знаю, и чего же мне еще копаться…
— Да, может быть. Но с тех пор… — И, оборвав недосказанную мысль, Ланден добавил: — Я столько выстрадал…
Но тут он заметил, что его юный собеседник отвлекся и разглядывает парочку, которая села за соседний столик. Дама была очень молода. «Начинающая», — подумал Ланден. А скорее всего просто какая-нибудь продавщица из магазина, которую ее покровитель решил побаловать, сводить в мюзик-холл. У покровителя было тучное тело, короткая бычья шея, подстриженные бобриком волосы и большие уши с торчащими из них пучками волос. Он водил толстым пальцем по карточке, выбирая вина, расспрашивал метрдотеля, не замечая того, что каждый жест его спутницы уже предназначался для юноши, сидевшего на бархатном диванчике напротив нее. Но Ланден чувствовал, ощущал эти тайные нити сближения, которые два юных существа перебрасывали друг другу, словно две сидящие на ветвях дерева птицы, что весной подзывают, подманивают крут друга. Он знал, что ему ничего иного не остается, как наблюдать за этой игрой и развлекаться ею, если будет соответствующее настроение, или же встать и уйти из бара, хотя на улице льет дождь. Но он хороша знал, что без борьбы не откажется от надежды впервые в жизни довериться, исповедаться начистоту, и не какому-нибудь своему сообщнику, не какому-нибудь черствому, старому распутнику, а юному, чистому существу, совсем еще недавно расставшемуся с детской порой жизни, но каким-то чудом готовому выслушать его признания и если не понять чужую темную жизнь, то хотя бы направить на нее нежданный луч света и дать ей иное объяснение, чем тот ужасный приговор, который напрашивался сам собою. Ну, конечно! Ведь у этого юноши душа и ум незаурядные, и он мог бы сказать Ландену, какова сущность некоторых людей, что остается от них, если отбросить владеющую ими манию, привычку, страсть. И тут Ландену вспомнилось, как Оскар Револю велел обрубить в Леоньянском парке весь плющ, сохранив его лишь на нескольких вязах, на которых его покров заменил собою погибшую листву. Ничего не осталось бы от этих вязов, если б сорвали с них плющ. Что уцелеет в Луи Ландене, если… Нет, такой вопрос Пьер Костадо нынче вечером не может обсудить с Ланденом! Хотя этот мальчуган и сидит с ним рядом, но мысли его далеко. Толстяк, явившийся с молоденькой девушкой, отправился на поиски уборной. Его дама и Пьер улыбались друг другу. Слова ровно ничего не значат. Истинный голос крови — это безмолвный призыв двух юных существ, которые никогда раньше не видели, но сразу, с первого взгляда распознают друг друга, как это было бы с ними в первые ночи жизни человечества на земле, когда они издали учуяли бы друг друга и, внезапно возникнув из колючих зарослей, юные и нагие, побежали бы навстречу друг другу.
Сцена, Ландену знакомая Но в тот вечер она, вопреки обыкновению, не вызывала в нем злобы, горького раздражения и отчаяния. «Счастье существует, — думал он, — бог милосерд и благословляет молодые чистые создания». Ничего не поделаешь, надо примириться со своей участью и страдать, раз ты какой-то отброс, вышвырнутый в грязь той самой природой, которая, творя свое дело, создает и прекрасное чудо — двоих детей, вдруг застывших на опушке дремучего леса и восхищенно взирающих друг на друга. Если когда-нибудь еще ему, Ландену, встретится Пьер Костадо, гадина-жертва все откроет ему… Но в этот вечер лучше оставить его в покое, пусть будет счастлив. И, заплатив по счету, Ланден встал.
— Меня ждут, — сказал он. — Извините, пожалуйста.
Внезапно очнувшись, Пьер решил, что его спутник рассердился, и, поспешно поднявшись, заявил, что один он в этом баре не останется. Девушка следила за ним разочарованным взглядом.
По-прежнему лил дождь. Ланден остановил проезжавший фиакр и нанял его. «На улицу Фонтен». Пьер, все еще думая, что Ланден сердится, предложил проводить его. Тот дрогнувшим голосом выразил согласие, но добавил, что его ждут.
— Я распрощусь с вами у подъезда, — сказал Пьер.
Он нисколько не сомневался, что неразговорчивость Ландена — признак недовольства, и попытался его развлечь. Громко втягивая носом воздух, он уверял, что в этом фиакре пахнет так же, как в экипажах, которые были у его родителей, и что ему вспоминается, как в детстве он совершал волшебные путешествия, забравшись в какое-нибудь отжившее свой век дряхлое ландо, стоявшее в углу каретника; вспоминается ему также и та коляска, в которой он однажды вечером провожал Розу Револю в Леоньян… Мсье Ланден, конечно, хорошо знает Розу Револю. Ланден подтвердил, что он прекрасно знает мадемуазель Револю. Она всегда при встрече с ним спрашивала, как поживает его сестра, и он никогда не забудет этой милой любезности.
— Ну так вот! Признаюсь вам, мсье Ланден, только вам одному скажу… Я любил ее и сейчас еще люблю. И всегда буду любить.
Ланден подумал: «Существует истина жизни, существует истинная жизнь». Фиакр поехал медленнее и наконец остановился. Ланден сказал сиплым голосом:
— Ну вот и доехали. Благодарю вас, мсье Костадо.
— Не за что, — сказал Пьер.
И тогда Ланден добавил:
— Благодарю за то, что вы отнеслись ко мне с таким доверием, с такой добротой. Ах, если б вы знали!..
Нерешительно положив руку на кнопку звонка, он умолк, видя, что Пьер не слушает его и стоит на тротуаре, глядя затуманенным взглядом куда-то вдаль.
— Я очень доволен, что оказался далеко от своей гостиницы, — сказал Пьер. — Пойду пешком через весь Париж Дождь перестал. От прогулки хмель пройдет. Спать буду как убитый.
Извозчик уже отъехал. Ланден, помахав на прощанье рукой, нырнул в приотворившуюся дверь парадного.
Пьера соблазняла мысль вернуться в «Олимпию». Но ему стало противно при мысли о толстом спутнике девушки. Да и вообще, надо же попробовать хранить чистоту. Он мысленно спрашивал себя, много ли юношей страдают от такого же разлада, какой он не может побороть в себе: с одной стороны, чувственность, а с другой — жажда самоотречения, — противоречие, отразившееся в Атисе, который даже стал из-за этого непонятным: образ усложнился до такой степени, что Кибела уже наталкивалась на целомудренного Атиса, душу которого переполняла вера в какого-то неведомого бога. И шагая по мокрым, покрытым жидкой грязью тротуарам, мимо черных домов, прорезанных светящимися окнами кабачков, где гулящие девицы и пьяные мужчины о чем-то говорили, низко наклонясь друг к другу, Пьер вполголоса читал самому себе нараспев жалобу Кибелы, обиженной раскаявшимся Атисом.
Я плачу: ты так слаб и мощен, Атис мой.
Ты спишь? Тебя трава пыльцой кропит с любовью,
Звенит кузнечик в лад с твоей горячей кровью.
Замолкли песни птиц — кругом царит покой.
И сонный ветерок с далекого приморья,
Где сосны древние над скалами шумят,
Твоей возлюбленной приносят аромат.
Как ревность жжет меня, как необъятно горе!
Чтоб мог ты почивать, виденьями объят,
Умерила я жар полудня раскаленный,
Но тщетно все! С земли встаешь ты, запыленный,
Могучей, пламенней, чем лета знойный лик —
Я б не поверила, что Атис так велик.
Змеиной гибкостью мой Атис обладает,
Он тайну некую от глаз моих скрывает.
Кибеле чары те неведомы. Увы!
Леса печальные, моря, пустынны вы!
Он не сообщник вам уж ни душой, ни телом.
Он не подвластен вам, земли не внемлет зов.
Смотрю на детский лик — он ясен и суров.
Иной восторг твоим становится уделом,
Иная скорбь; тебе сужден конец иной,
Чем берегам моим, источенным волной.
«Сообщник…» Это ужасно! — упрекнул он себя. — Надо переделать строку…
Подбирая вполголоса гармоничные созвучия слов, он перешел по мосту через Сену, потом добрел до улицы Турнон, не замечая, какой дорогой идет, добираясь до дому инстинктивно, как возвращается зверь в свое логово. Изнемогая от усталости, он разделся и сразу же уснул. Утром его разбудил не голод, как обычно, а жестокая мигрень и тошнота. Он уже знал по опыту, что впереди предстоит ужаснейший день, и поэтому снова улегся. Часов в семь вечера он поднялся, наспех привел себя в порядок и отправился в молочную, куда ходил по утрам пить кофе со сливками и хрустящими рогаликами. Но в этот вечер кофе послужило ему обедом, и он опять забрался в постель.
На следующий день заиграло яркое солнце, слишком яркое — не по сезону («Такое тепло долго не простоит!») — и к Пьеру вернулось бодрое настроение. В полдень он вышел из дому, купил свежий номер «Прессы», который продавали газетчики, и устроился за столиком в баре «Пантеон». Он умирал с голоду, так как вторые сутки почти ничего не ел. Заказав бифштекс, он взялся за газету и на первой странице увидел портрет Ландена. Над портретом жирными буквами было напечатано: «Преступление на улице Фонтен», а внизу указывалось: «Жертва преступления».
Позднее, когда он пытался восстановить в памяти все пережитое в эту жуткую минуту, ему казалось, что он бессознательно вел себя так, как будто это он убил Ландена. Он принялся читать страшное сообщение, напустив на себя небрежно любопытный вид, и не поднял головы, когда официант принес бифштекс. Как это ни странно, у него не было глубокой внутренней уверенности в том, что он ни в чем не повинен, и, желая убедить себя в этом, он, прервав чтение, стал вспоминать, минута за минутой, как и где провел третьего дня вечер. Ну, конечно, он простился с Ланденом у его подъезда — как ни был пьян, а все-таки не увязался за ним… И вдруг ему бросились в глаза следующие слова: «Разыскивают некоего молодого человека, к которому Ланден подошел около десяти часов вечера в мюзик-холле „Олимпия“. Имеются свидетели, видевшие, что Ланден и этот неизвестный спустились в бар и выпили там бутылку шампанского. Еще не было одиннадцати часов, когда Ланден потребовал счет. На бульваре он нанял фиакр № 2021 и пригласил вышеуказанного молодого человека ехать вместе с ним. Извозчик довез их до дома Ландена, но не видел, чтоб они вошли туда вдвоем. Ему даже показалось, что молодой человек пошел дальше один. Приметы, им сообщенные, совпадают с приметами, указанными билетершей мюзик-холла, которая знает Ландена и заметила того молодого человека, с которым он ушел. Официант бара дал такое же описание его внешности. Только одна свидетельница, мадемуазель Ивелина Шабра, сидевшая в баре за столиком, напротив Ландена, совсем иначе описала его спутника. Расследование осложняется тем, что его приходится вести в специфической среде, где слишком многим людям выгодно молчать и хранить свои дела в тайне. Кроме того, все свидетели единодушно утверждают, что разыскиваемый молодой человек не принадлежит к числу завсегдатаев „Олимпии“, никто там не знает его в лицо, и, вероятно, он впервые зашел в этот „мюзик-холл“.»
В разделе «Последние новости» приводилось показание консьержки, которое, очевидно, должно было направить полицию по другому следу. Оказалось, что около девяти часов вечера к Ландену пришел какой-то неизвестный, должно быть, он отпер дверь в его квартиру ключом, который ему дал сам покойный. Консьержка утверждает, что Ланден вернулся домой около одиннадцати часов вечера и что она слышала, как он, стоя у подъезда, сказал кому-то: «До свидания», и человек, с которым он простился, пошел дальше по тротуару.
Пьер залпом осушил свой стакан и, вздохнув с облегчением, посмотрел вокруг. Никто, по-видимому, не обращал на него внимания, он закрыл глаза и пробормотал молитву. Показания консьержки он перечитал пять-шесть раз. Итак, он спасен!..
Написать следователю или не стоит? Нет, это было бы просто глупо… Искать, конечно, будут во всех гостиницах Монмартра и около площади Республики, среди профессионалов. Нет никаких оснований думать, что они придут и схватят юношу из хорошей семьи, о котором хозяева номеров, где он живет, люди порядочные, могут дать только хорошие отзывы. Он долго бродил по аллеям Люксембургского сада, поджидая вечерние газеты, но не нашел в них никаких новых подробностей. Ночь (третью ночь после преступления) он провел очень тревожно: лег в постель не раздеваясь, поминутно просыпался, вздрагивая, открывал глаза и снова проваливался в черную бездну. В семь часов утра он уже был на ногах и, выйдя из дому, помчался к киоску. В газетах сообщалось, что следователь подверг долгому допросу камердинера покойного Ландена. О таинственном молодом человеке, которого видели в «Олимпии», по-прежнему не было ни слуху ни духу, а меж тем его показания были очень нужны для следствия. Но было маловероятно, что он объявится, «поскольку в этом деле оказались постыдные стороны».
Весь этот день у Пьера продолжали действовать рефлексы самозащиты: он счел, например, нужным надеть темный костюм, отправился в парикмахерскую и велел остричь себя «как можно короче». Его томило тоскливое чувство, но уже не оттого, что страшно было объясняться со следователем, но от удивительной уверенности в том, что он сыграл какую-то роль в этой жуткой истории, что он оказался замешанным в нее, словно кто-то повелел ему сопровождать гнусную жертву как можно дальше, до последней черты, за которой уже не могло быть для Ландена никакой помощи, никакого спасения ни на земле, ни на небе. Боже мой! Газета, которую продают на улице за два су, давала всем и каждому в руки, не боясь навеки повергнуть в отчаяние чистые души, ключ к одним из бесчисленных врат человеческого ада, земного ада, который, как и царство божие, живет внутри нас.
То, что всегда было для Пьера самым ужасным, что всегда мучило его, теперь получило определенные очертания, воплотилось в действительность. Дьявол был бы не таким уж страшным чудовищем, если б не служил более могущественному князю тьмы. Зачем говорить о каких-то преобразованиях, о революциях? Все это ни к чему не приведет: голод и жажда справедливости столкнутся с голодом и жаждой совсем иного рода, с самыми гнусными вожделениями. Сначала надо справиться с тем, что кроется в самом существе человеческом, с этой палящей гнойной язвой, думал Пьер. Но само это убожество человека, разъедаемого тайной язвой, мерзость его, которые могли бы склонить религиозную натуру юноши к решениям мистического характера, отвратили его от них: он был слишком плохим богословом и не мог удовлетвориться рассуждениями, оправдывающими творца в том, что он создал такую мерзкую тварь. В течение следующей недели ему несколько раз как будто удавалось бежать от своих сомнений, найти прибежище в молитве, в слепой вере, но эти минуты были связаны с определенной душевной настроенностью, которую он не мог вызывать в себе по своей воле. Все же остальное время его раздирала внутренняя борьба, и она отнюдь не носила умозрительного, отвлеченного характера для Пьера Костадо, единственного спутника, который проводил Луи Ландена до брега вечности и был последним, чье человеческое лицо предстало перед Ланденом, ибо потом уж этот несчастный видел лишь неумолимую жестокость во взгляде своего убийцы. Случай, конечно, исключительный, но вскрывающий истинное положение вещей, обыденную действительность, ужас которой проявляется в бесчисленных формах, с тех пор как существуют люди. Извечный ад начинается здесь, на земле, с самого рождения тех, кто, по мнению богословов, обречен проклятию, и даже еще до их рождения. Дорога, которой шел юный поэт, поглощенный образами Кибелы и Атиса, вдруг привела его к тому последнему пределу, где закончилась судьба Ландена, — к берегу мертвого моря.
Несколько недель Пьер был как сумасшедший. Он ходил по церквам, исповедовался и получал от духовников то формальные ответы, уснащенные казенными фразами из катехизиса, названиями богословских трудов, где разрешались все сомнения верующих, то невразумительные, туманные речения усталых людей, которым до смерти надоело резонерство скептиков; но иногда он слышал призывы к самозабвенной вере и любви и тогда, бросавшись на колени, погружался на несколько мгновений в пламенную молитву, как это было с ним в часовне пресвятой девы, в соборе Сен-Сюльпис.
Силы его иссякали. Близилась решающая минута, когда судьба юноши с такой натурой, как у него, зависит от случайной встречи. Ему было необходимо, чтобы кто-нибудь нежданно возник на его дороге, схватил его за плечи и толкнул бы на тот или иной путь. И этим встречным оказался не кто-либо из его товарищей, не духовник и не какой-нибудь святой человек, а проститутка.
В одном из только что появившихся автобусов с империалом, которые ходили от Оперы до Сен-Жермен-де-Пре, он встретил ту самую молоденькую девушку, которую он видел в баре мюзик-холла «Олимпия». Он сел на свободное место рядом с ней и сначала ее не узнал. Но они тотчас разговорились и сошли на первой же остановке. Пьер прежде всего постарался оправдать себя в глазах этой девицы. «Да неужели вы думаете, что я вас заподозрила? — воскликнула она. — У вас и лицо-то совсем не такое! Разве мы этих самых не знаем!» Пьер был тронут тем, что она нарочно дала следствию неверные его приметы. Она служила в кафе-кондитерской на улице Риволи.
Самым решающим для Пьера оказалась не столько его связь с этой девушкой, начавшаяся тогда, сколько новый образ жизни, к которому он сразу привык, потому что избавлен был от необходимости заниматься каким-нибудь регулярным трудом и получал в конце каждого месяца денежный перевод; он повел обычную жизнь кутилы, жизнь завсегдатая злачных мест. Теперь он мог сказать про себя: «Я настоящий Костадо», и действительно, существование его пошло по такому же руслу, как у его братьев, хотя прежде он возмущался ими. Но они-то по крайней мере никогда не претендовали на душевное благородство и не судили других с высоты своего величия, как это всегда делал Пьер. А теперь он упал в грязь, во всем стал похож на своих старших братьев, и его, так же как их, захлестывала равномерно вздымавшаяся и спадавшая мутная волна того же самого чувственного вожделения. Может быть, у него чувственность была даже более буйной и темной. Только она не сводилась, как у его братьев, к простому грубому желанию. Все запахи земли вливались в него, кровь его бежала по жилам в гармонии с движением весенних соков, поднимавшихся в стволах деревьев, лица и тела людей открывали только ему одному свою грозную красоту — ту, которую другие не умеют видеть.
Пьер постиг непреодолимую власть над ним всего сотворенного, постиг и собственное свое бессилие принять эту власть без всякого отчаяния. Вокруг него другие люди следовали законам естества и не видели ничего трагического в удовлетворении своих страстей. Им было неведомо чувство стыда за свое падение, им не казалась унизительным погрязнуть в омуте распутства. Но Пьер чувствовал, что он-то идет ко дну. Никакие доводы рассудка не могли рассеять крепнувшее в нем убеждение, что все эти удовольствия — смерть для души. Мутная волна захлестывала его, проникала в него вратами зрения, обоняния, слуха. Какая мука! Он не мог переносить жизни, полной тех самых наслаждений, которые стали ему нужнее, чем хлеб и вино.
Жизнь была для него нестерпима, но о самоубийстве он и не помышлял. Напротив, он задыхался от жажды жизни, от счастья жить на белом свете. Даже если б ему выкололи глаза, для него достаточно было бы единой ниточки, чтобы привязать его к милому земному миру, — достаточно было бы ему слышать плеск грозового ливня, шорох его струй в листве деревьев и чувствовать тот ни с чем не сравнимый запах, когда дымится под лучами солнца мокрая от дождя земля. И даже если б умерли у него все органы чувств, остались бы неугасимая мысль и жажда жизни, любопытство к тому, что совершается в собственном его сердце, пристальное внимание к каждому его биению.
Но он боялся того, что будет после смерти. Он верил во все, что ему внушали с детства. Другие легко освобождались от этих верований, передернув плечами, сбрасывали с себя их бремя, а у него все посеянные в душу семена дали ростки. Отыскивая в зеленой траве июньских лугов следы Кибелы и Атиса, он не переставал слышать голоса ангелов в шелесте ветвей и видеть в приотворенную дверь хлева, полного душистой соломы, юную деву, державшую на коленях младенца, которому предстояло быть распятым. Еще в коллеже каждый столб, поддерживавший беседку на школьном дворе, представлялся ему воздвигнутым крестом, и оттуда, поникнув головой, смотрел на него распятый, а в классе переплет оконных рам над густолиственными платанами, покрытыми целой тучей шумных воробьев, казался ему перекладинами все того же креста. Но все же скорбный образ не заслонял от его глаз красоту земли.
Не меньше страшился этот юный язычник и умереть для мира, для земных радостей. Он всегда избегал священников, хотя и почитал их. Он боялся этих ловцов душ человеческих, расставлявших свои сети ради вящей славы божией. Теперь же он бродил вокруг них, как молодая лиса, умирающая от голода, которая, однако, знает, что поставленная приманка прикрывает западню… Пришли дни, когда ему случайно попалась в руки только что появившаяся книга внука Ренана, а также «Тайна милосердия Жанны д'Арк», принадлежащая перу Шарля Пеги.
На закате жизни нам труднее бывает поверить, что на нашу судьбу могла оказать влияние та или иная книга. Однако это истина, повседневная истина. Пьер уверил себя, что сочетание креста и меча вошло в его жизнь извне, меж тем как неведомо для себя он носил их в самом себе, так же как и почти все юноши его времени и его склада; ему не пришлось вести глубокие раскопки, чтобы их найти…
Он пришел к простейшему решению. В таком возрасте человека опьяняет надежда разрешить все свои жизненные конфликты одним росчерком пера. Он поставит свою подпись — и со всем будет покончено, — покончено с Парижем, с любовницей, со всем этим постылым существованием, покончено с семьей (он уедет, не простившись ни с кем, даже с матерью). Пьер поставил подпись, и теперь уже все зависело не от него, а от других и от другого — от того, кто не случайно привел его однажды ночью в мюзик-холл «Олимпия», кто не без тайного намерения поставил его на последнем повороте пути человека, обреченного на смерть. Пьер верил, что все встречи, какие бывают в нашей жизни, даются нам по делам нашим, ниспосылаются нам судьбой и имеют тайное значение, которое нам надлежит разгадать.
И какое успокоение принесла ему мысль, что теперь нужно только отдаться на волю других! Да, да — до конца испытания… то есть до весны 1915 года, когда он в возрасте двадцати трех лет будет освобожден от военной службы и, как он верил, раскроет наконец, хоть и дорогой ценой, тайну, дарующую человеку радость в этом мире.
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
За время долгой болезни матери и до того декабрьского дня, когда она скончалась, Жюльен, второй больной в доме, — стушевывался. Он милостиво отступал на задний план и довольствовался перемежающимися заботами Марии Кавельге. Но как только матери не стало, он восстановил свое положение тяжелобольного и соответствующие права. Хотя у него не был затронут ни один важный для жизни орган, он сильно похудел; состояние его не требовало особого ухода, и Роза могла присматривать за ним и заниматься делом, которое стало для нее единственным развлечением: она вела бухгалтерские книги, а счетоводство в Леоньяне все усложнялось, так как хозяйство росло с каждым днем.
Хотя Жюльен никогда не выходил из своей комнаты и никого не видел, кроме Марии Кавельге и Луи Ларпа (эта вновь появившаяся в доме фигура служила живым доказательством возвратившегося благосостояния), он ежедневно угощал сестру хроникой происшествий, случавшихся в усадьбе, не скрывая от Розы и новостей, касавшихся личной жизни их младшего брата, который поселился во флигеле, у Кавельге. Жюльен нисколько не сомневался, что Дени уже давно состоит в связи с дочерью Кавельге. Недаром же этой девчонке пришлось целый месяц проваляться в постели: весь Леоньян знает, что у нее был выкидыш. Кавельге обязательно заставят Дени жениться на Ирен. Они только ждут, чтобы ему исполнилось двадцать лет да чтобы миновала угроза военной службы. Дени узкогрудый, и управитель уверяет, что добьется для него белого билета. Слава богу, полезных знакомств у Кавельге достаточно.
Роза с молчаливым раздражением выслушивала сплетни Жюльена и делала вид, что не верит им. Так как Дени теперь не жил в доме, то виделись они мало, а разговаривали лишь по вопросам сугубо материального характера. С течением времени атмосфера отчужденности, установившаяся меж ними, сгустилась. Дени, всегда озабоченный и вместе с тем какой-то сонный, казалось, весь был поглощен своими хозяйственными хлопотами, но занимался ими как-то машинально, словно лунатик.
В начале весны, через несколько месяцев после смерти матери, у Жюльена появился на губе прыщик, которому Роза сперва не придала значения. Такова уж судьба подобных больных — на их жалобы не очень-то обращают внимание. Но за несколько часов тонкие губы Жюльена так распухли, что рот его стал похож на свиное рыло. Страдания были мучительны, но Жюльен переносил их стоически и встретил смерть с большим мужеством и подлинным достоинством. Эта скоропостижная, нежданная кончина потрясла сестру и брата, и в первые часы они как будто испытывали глубокое горе. В действительности же на них пахнуло холодом небытия, ожидавшего и их самих.
Очень быстро Роза заметила, что трижды вошедшая в дом смерть, трижды повторившиеся похороны, в сущности, оставляют ее равнодушной; когда она стояла у гроба отца, а затем у гроба матери, ей больно было за свое безразличие; теперь же она испытывала чувство стыда. Она поняла наконец, что сталось с нею из-за ничтожного юноши, отвергшего ее любовь в тот печальный день, когда проливной дождь затопил дорожки в городском сквере. Еще долго после этого она как будто оставалась прежней девушкой с горячим и нежным сердцем, искала утешения в молитве, приносила в жертву близким свою жизнь. Но раны сердца все не заживали, и, неведомо для нее самой, иссякли и эта нежность и жар души.
К чему ж она пришла за эти три года? Какая сухость, какая пустота! Три года была служанкой матери, а потом служанкой старшего брата, не ведала никаких радостей, кроме одной — сознания, что в дом вернулся достаток. Но ценою этого благополучия оказалась судьба Дени, думала она. Дени стал заложником в руках Кавельге; они получили уплату долга натурой. Роза не знала, как назвать чувство, которое вызывали у нее все трое Кавельге, особенно Ирен, — она стала теперь толстощекой, грудастой и едва раскрывала заплывшие жиром глаза. Роза не говорила себе: «Да, это ненависть!» Нам никогда не приходит в голову приглядеться к своим страстям и назвать их истинным именем.
Нельзя сказать, чтобы в ней говорила зависть, чувственная досада брошенной девушки. В этом отношении она была спокойна, не знала ни сожалений, ни желания. На похоронах Жюльена она в первый раз после трехлетней разлуки увидела Робера Костадо, но испытала при этом лишь горестное любопытство. Во время церемонии «приношения лепты», когда весь город вереницей тянулся к амвону и подолгу приходилось ждать своей очереди, она хорошо разглядела своего бывшего жениха. Черты лица у него уже немного расплылись. Линия волос отступила, обнажая лоб, что, впрочем, нисколько не придало благородства его очертаниям. Длинные ресницы поредели и уже не затеняли все еще красивых глаз, веки стали красными. «Так вот он, предмет моих долгих страданий! — думала Роза. — Это из-за него все во мне сгорело!» И она смотрела на Робера с каким-то почтительным страхом.
В тот день вечером Роза спросила Дени, который согласился пообедать с ней:
— Ты будешь теперь жить в большом доме? Не оставляй меня тут одну…
Дени ответил, что это невозможно.
— Должен сказать тебе, Роза… Не знаю, простишь ли ты… (он говорил, низко опустив голову). Мы с Ирен поженились. Пришлось сделать это тайком. Пойми меня… Она ждет ребенка… В августе роды.
Роза не удивилась. Она всегда знала, что так будет. И сперва она заговорила спокойно, но мало-помалу разгорячилась. Пошли причитания, как когда-то у матери, все более горькие и страстные. Так вот оно что! Она совсем измучилась, не знает ни минуты покоя, все силы отдала братьям, а Дени вон как развлекается в часы досуга с доброго согласия папаши и мамаши Кавельге. Дени прервал ее и, заговорив смиренным тоном, стал защищать семейство Кавельге.
— Мы им решительно всем обязаны. Три года тому назад Кавельге вложил в хозяйство все свои сбережения; все, что старик накопил за свою жизнь, он мог потерять из-за ранних заморозков или сильного града. Нам, правда, повезло… Но ты вот хоть и ведешь приходно-расходные книги, а до сих пор не хочешь понять, как много Кавельге сделал за эти три года…
Роза упорно молчала, и тогда Дени, не поднимая головы, добавил:
— Конечно, я не стану навязывать тебе общество моей жены; мы по-прежнему будем жить во флигеле, у Кавельге. А этот дом останется тебе, помимо твоей доли доходов. Мы уж так решили… Нет, неужели ты могла подумать, что я предложу тебе жить бок о бок с Ирен?
Он даже засмеялся! Как это, право, Роза могла заподозрить, что у него возникла такая кощунственная мысль! А ей вдруг стало неловко и стыдно, что он так высоко ее ставит. Гнев ее сразу улегся, на душе стало тихо, спокойно. И без долгих размышлений она принялась уговаривать брата:
— А ты-то как мог подумать, что я допущу, чтобы вы и ваш ребенок жили во флигеле? Забудь то, что я наговорила, Дени. Нет, нет, место твоей жены — в нашем старом доме, он настолько велик, что мы все можем тут жить, не стесняя друг друга. Мне вполне достаточно двух комнат.
Дени твердил: «Нет, это невозможно, нет, тебе будет неприятно!» И чем больше он протестовал, тем сильнее ей хотелось принести эту жертву и тем меньше та жертва пугала ее. Ей пришла в голову мысль, что, пожалуй, Ирен не согласится, выставит какие-нибудь возражения.
— Что? — смеясь, воскликнул Дени. — Возражения? Об этом можешь не беспокоиться. Ирен будет счастлива!
Роза сказала с ласковым укором:
— Дени, как же ты мог?..
Он ответил чуть слышно:
— Она или другая… Не все ли равно?..
Роза притворилась, будто не расслышала, и, к своему удивлению, не испытала в этот момент вражды к Ирен. Без малейшего сопротивления она отдалась порыву великодушия и чувствовала глубокое облегчение оттого, что смолкло все низкое в ее душе.
Луи Ларп, одетый во фрак, распахнул двустворчатую дверь:
— Барышня, кушать подано.
Брат с сестрой сели друг против друга в большой парадной столовой, где в камине жарким огнем горели сухие виноградные лозы. На столе, покрытом белоснежной скатертью, блестело массивное фамильное серебро. В саду щелкал соловей, сирень стояла вся в цвету, но как будто озябшая — погода была холодная. Дени сказал, что это из-за новолуния. Ночью придется жечь гудрон, окутать пеленой дыма кусты винограда и плодовые деревья. Он заметил, что Роза иронически глядит на салфетку, которую он засунул уголком за вырез жилета, как это делал Кавельге. Покраснев, Дени расправил салфетку и положил ее на колени. Что за привычки он приобрел! Сестра принялась делать ему замечания, как в детстве: «Не стучи ложкой по тарелке… Дени, убери локоть!»
Они поговорили о Жюльене, об отце, о матери, удивляясь, что говорят о них так свободно и сидят одни в этой столовой, где еще не так давно царил Оскар Револю. Что ж, все старшие умерли. Огонь в камине почти потух, и тлеющие изогнутые лозы стали клубком огненных змей.
Холодная весна окружила дом опасным мраком студеного вечера. Иногда то брат, то сестра бросали в разговоре какое-нибудь имя, которое раньше они избегали произносить, вспоминали, например, Пьера или убитого Ландена, — теперь не надо было бояться прежних запретных тем.
Наконец Роза встала.
— Я провожу тебя и сама поговорю с Кавельге. Не стоит откладывать…
Ей казалось таким легким делом проявить великодушие. Надо будет поцеловать Ирен. Ей не терпелось показать себя доброй и благородной. Дени пристально смотрел на нее, и его круглые, как у ночной птицы, глаза заволоклись слезами. Он взял сестру за руку, но не поцеловал ее. Они вышли из дому. Первый раз в жизни Роза услышала ночной зов кукушки: три отрывистых ноты, а вслед за ними нечто вроде злобного шипенья.
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
— Ну да, Ирен, теперь только вы одна будете распоряжаться в бельевой.
И впервые Роза увидела, как красное угрюмое лицо Ирен просветлело. Горы простынь и салфеток, хранившихся в огромном шкафу, очаровали дочь Марии Кавельге. Она недавно вернулась из лечебницы, где произвела на свет ребенка, и лишь несколько дней назад переселилась в «господский дом».
Итак, Роза отказалась от своей последней привилегии. Сделала она это с легким сердцем, для нее было важно только одно: проявить великодушие и щедрость по отношению к Ирен. Она не спрашивала себя, почему ей ничего не стоят эти мелкие жертвоприношения: вероятно, она гораздо меньше, чем это казалось ей, была привязана к вещам.
Вот эти простыни вытканы в Леоньяне в те времена, когда наши с вами прабабки пряли, сидя вместе у камина.
— Уж чего там! Наш род — Кавельге, значит очень даже старинный.
— Конечно. Старинный и хороший род, — подхватила Роза, думая про себя: «Ну, наконец-то она приручилась!»
Молодая хозяйка взяла связку ключей, заперла шкаф и стала расстегивать блузу, заявив, что маленький, вероятно, голоден.
— Погодите, Ирен. Вы разве забыли, что сказал доктор? Надо дать ему бутылочку рисового отвара… Нынче утром у него опять был понос.
— Что ж мне, по-вашему, голодом его морить?
— Дени будет огорчен, — уговаривала ее Роза. — В такую жару очень опасно перекармливать ребенка.
Ирен сердито ответила, что она не обязана слушаться Дени.
— Да вот, не обязана. И с завтрашнего дня начну прикармливать Поля супом, — добавила она с вызывающим видом.
И когда Роза запальчиво крикнула:
— Ну, это мы еще посмотрим!
Ирен язвительно спросила:
— Чей это ребенок? Мой или ваш?
— Это сын моего брата, он носит нашу фамилию, и я не позволю…
Ирен выбежала из комнаты, хлопнув дверью Роза в замешательстве стояла с минуту посреди бельевой, раскрасневшаяся от гнева и удушливой жары. Нет, не хватит терпенья ждать, когда вернется Дени, лучше сейчас же поехать трамваем в Бордо и разыскать его в теннисном клубе, куда он заходил поразмяться, кончив занятия в конторе (у «Фермы Леоньян» с недавних пор завелись склады и контора на улице Сен-Жан). Домой Дени привезет ее в своем новом автомобиле «даррак». Нужно на этой же неделе найти опытную няню — ведь речь идет о здоровье, а может быть, даже о жизни ребенка.
Зайдя к себе в комнату. Роза надела изящную соломенную шляпу, в которой голова ее казалась совсем маленькой. Достаточно ли глубокий у нее траур? Белый шелк на вставочке не матовый, а блестящий. Это нехорошо. Она сняла розовый бутон, приколотый к поясу. Жары она не боялась. Пришлось довольно долго ждать трамвая на той самой остановке, куда она прежде спешила, чуть забрезжит рассвет. Над раскаленной землей простиралось бледное небо. Трещал один-единственный кузнечик, притаившийся где-то под пыльным вязом, с которого опали почти все листья. Еще задолго до того, как показался трамвай, Роза услышала его дребезжащий звонок.
В сумочке у нее со вчерашнего дня лежало письмо Пьера Костадо, которое она, не распечатав, небрежно сунула туда. Она вскрыла конверт, бегло пробежала глазами несколько строк: «Пятьдесят градусов… Тебе, пожалуй, покажется невероятным… Но я переношу эту палящую жару без особого труда. Сейчас, когда я пишу тебе, вокруг — глубочайшая тишина. Однако никто не спит…» Роза перевернула страничку: «Все мои рассказы, наверно, кажутся тебе глупыми… Я и счастлив и страдаю. Некому душу излить, хотя окружающие любят меня и полны той бессознательной, нерассуждающей доброты, которая идет от сердца. Я среди них самый слабый, и они всячески стараются мне помочь…
Роза положила письмо в сумочку и припудрила пылающие щеки. Было уже шесть часов вечера, но косые лучи солнца жгли ее сквозь полотняные шторки на окнах вагона. Сойдя с трамвая, она наняла извозчика и поехала в клуб. Раскрытый зонтик скрывал ее лицо. Но Дени ее узнал и, отойдя от кучки теннисистов, направился к сестре. Играть он еще не начал и поэтому предложил Розе сейчас же ехать: они еще успеют немного прокатиться по вечерней прохладе.
Роза, однако, не решилась заговорить с братом о том, что надо взять няню через бюро по найму прислуги. Лучше его сейчас не раздражать. Дени поехал как был — в белых фланелевых брюках и теннисных туфлях. Когда он вел машину, лицо у него становилось каменным, лишенным выражения. Широко раскрытые совиные глаза как будто смотрели в вечность. Он не говорил ни слова. Казалось, он дремлет за рулем. Автомобиль мчался с бешеной скоростью. Но Розе совсем не было страшно, и нисколько не затрагивали ее ругательства и проклятия, которые неслись им вслед, — ее вдруг охватило равнодушие ко всему на свете. Облака пыли закрывали от нее мир. А ведь смерть была так близка, — смерть ее собственная и смерть еле видного за серой завесой пыли велосипедиста, которого они обогнали. Дени едва успел круто повернуть машину в сторону… Пыль облепила им щеки.
— Пора домой, Дени. Мы опоздаем к обеду.
— Я поеду кратчайшей дорогой, через Марш-прим.
Кавельге и Мария ели суп у двери флигеля при свете садового фонаря.
— И я с вами поем, — сказала Ирен. — Они до сих пор не вернулись.
— Дождись их. Нехорошо тебе без них кушать.
Ирен покачала головой. Нет, она поест с родителями супу, потом покормит маленького и ляжет спать. Мария пошла за тарелкой и налила дочери супу. Кавельге держали теперь прислугу, но хозяин говорил, что „не любит, когда эта девка вертится вокруг стола“.
Давно уже спустился глубокий мрак, и наконец Ирен увидела два ярких луча автомобильных фар, вдруг осветивших каждое дерево вдоль проселочной дороги. Ирен быстро разделась, не зажигая лампы, и, когда Дени вошел в спальню, притворилась, что спит.
— Ты спишь, Ирен? Ты что, нездорова?
В ответ последовало злобное молчание. В потемках Дени едва различал на постели грузную фигуру, бугром приподнимавшую одеяло.
Он стал уговаривать жену спуститься вниз и пообедать. Она все молчала, тогда Дени добавил:
— Ужасно жаркий вечер!… Я лягу сегодня спать в кабинете на диване… А то вдвоем тесно, не уснуть.
Он захватил пижаму и спустился в ту комнату, где однажды ночью Ланден беседовал с тенью своего хозяина. Затем отправился в столовую. Луи Ларп, одетый в суконный фрак, как в зимнее время, уже стоял за стулом Розы.
— Я убрал один прибор, — сказал он.
Он ни за что не желал говорить „барынин прибор“.
Вошла Роза, успевшая переодеться. Дени налил себе сухого белого холодного вина; спелая дыня разливала аромат по всей комнате; кружа в воздухе, налетали друг на друга невидимые в полумраке ночные бабочки. Вдалеке глухо ворчали раскаты грома.
— Полю сегодня лучше, но, знаешь, она его перекармливает. Не хочет подержать его немножко на рисовом отваре…
— Ах, я забыл тебе сказать… Я видел в клубе Луизу Пифето, ей уже больше не нужна няня; говорят, няня замечательная, само совершенство. Луиза собирается прислать нам ее на этой неделе. Поставим Ирен перед свершившимся фактом.
Роза с трудом подавила чувство злорадства. За столом брат и сестра почти не разговаривали.
Печальная и рокочущая августовская ночь усыпила мир. За стенами столовой реяли в неверном полете бабочки и слетались из черного мрака на огонь лампы. Дени и Роза встали из-за стола.
— Если она опять будет злиться, — сказал Дени, — я перекочую в кабинет.
— Нет, нет. Наберись терпенья, будь поласковее. Это твой долг.
Роза говорила так потому, что ей было стыдно за тайное свое ликованье.
— Я выйду в сад, подышу свежим воздухом перед сном, — добавила она.
Она села на скамью и, запрокинув голову, подстерегала, как бывало в детстве, не скатится ли с неба падучая звездочка. На темном фасаде дома черными прямоугольниками вырисовывались распахнутые настежь окна в спальне Ирен. Роза услышала сухой голос Дени, — никакого отклика не последовало. Потом хлопнула дверь, а через минуту Дени вышел в сад и сел на скамью рядом с сестрой.
— Она все еще дуется. Я не решился завести разговор о няне.
Роза сказала, что ужасно много в этот вечер падучих звезд, просто уйма. Дени закурил сигарету.
— А помнишь, какие стихи Пьеро сочинил о заблудившихся метеорах? — И он продекламировал нараспев:
Созвездья, пляску волн, прибой неугомонный,
Болиды, павшие в пучину темных струй, —
Все, Атис, я отдам за лик твой истомленный.
За очи, где горит мой горький поцелуй.
— А как дальше? Я что-то не помню.
— Погоди, — сказала Роза, — дальше было так:
Твой взор терзает грудь, как море — брег…
— Верно, верно! А я-то, дурак, забыл!
Его отраву пью, стеня; он все бездонней.
Твое лицо — алей зари, белей, чем снег, —
Лишь плод, упавший мне в воздетые ладони.
— Я вчера получила от него письмо, — добавила Роза, помолчав.
— Он здоров?
— Кажется, да. Я еще не все письмо прочла.
— Бедняга Пьеро, — сказал Дани. — Он очень меня любил, а я был груб с ним. Когда он вернется, я буду с ним добрый, буду к нему внимателен. Но ему теперь это ни к чему, он меня уже любить не станет.
Над их головами послышался легкий шум — должно быть, Ирен облокотилась на подоконник и выглянула в сад.
Роза сказала громче:
— Наконец-то хоть подышать можно, правда, Ирен?
Вместо ответа с резким стуком захлопнулись решетчатые ставни. Роза посоветовала брату идти домой:
— Попытайся еще раз, будь умницей.
Дени возмутился: ведь он уже два раза просил ее, уговаривал, а она ни звука в ответ.
— Могу же я хоть одну ночку проспать спокойно. Честно заработано.
Роза невольно вскрикнула: „Ах, Дени!“, — но, притворяясь возмущенной, подавила смешок.
В нежилых покоях потрескивала мебель. Ирен уснула вся в слезах и, тихонько похрапывая, спала крепким сном, ухватившись рукой за край колыбельки. Роза уже с четверть часа стояла на коленях у постели, уткнувшись головой в одеяло, но молиться она не могла, мысли разбегались в разные стороны. Дени, вытянувшись на диване в кабинете, без ужаса думал о том, что в этой самой комнате покончил с собою отец. От кожаных диванных подушек до сих пор еще пахло его любимыми сигарами. Дени уже не боялся покойников. А какое наслаждение побыть одному! С завтрашнего дня можно отправлять в город ранний сорт винограда — шасла. Лишь бы ссора с Ирен не отозвалась на отношениях с Кавельге. Нечего впутывать его в эти дурацкие передряги. А как только уход за ребенком передадут надежной няньке, которая не станет кормить его, как Ирен, жирным супом, надо воспользоваться первой же ссорой и переселиться в отдельную спальню. Интересно, трудно ли это будет устроить? Ирен как будто в самом деле его любит… Да нет, просто у нее задето самолюбие. Дени всегда считал, что он не может нравиться женщинам… Сам он испытывал к себе какое-то физическое презрение. Ирен носит его фамилию, живет в господском доме стала матерью Поля Револю. Чего ей еще нужно? Но какая Роза терпеливая! А только все это ей в конце концов надоест, не выдержит она такой жизни. Ей двадцать два года… Никто ей теперь хоть сколько-нибудь серьезно не нравится… А почему я так уверенно говорю: „никто“? Вдруг есть кто-нибудь? Ведь ее одиночество — просто дичь какая-то… Живет, как отшельница. Но ведь иной раз достаточно случайной встречи… Ужасно, что нет ничего прочного в жизни: все течет, меняет форму, не остановишь мгновения, не удержишь той полоски жизни, когда существование стало терпимым и у тебя хватает сил сносить его.
Роза слушала, как дождь шептался с листвой. Как хорошо! Обильный тихий дождь, без грозы и без града. Полю теперь будет лучше: жара кончается, а главное, теперь уж его питанию не будут грозить крестьянские повадки матери… А могла бы она, Роза, больше дорожить своим собственным, родным сыном? Пожалуй, нет. Ведь ее сын не носил бы фамилии Револю. Как странно, что сна стала придавать значение таким вещам… Уже подкрадывалась дремота, сонные грезы. Вдруг мозг прорезала вычитанная где-то фраза: „Для спасения ребенка пожертвовать матерью…“ По ночам, когда шел дождь, она часто думала об умерших родителях, о брате, но не потому, что тосковала о них: ей жаль было, что они в склепе и поэтому лишены того преимущества, которое выпадет на долю бедняков: у бедных сама земля принимает их прах, и влага небесная сквозь травы, сквозь корни, сквозь песок доходит до них.
— Ты ее подготовила? Знает она, что приедет нянька? — спросил Дени у сестры на следующий день, выходя из автомобиля.
Роза ответила, что не видела невестку: Ирен велела подать ей завтрак в спальню.
— Но я, знаешь, попросила ее мать, чтоб она поговорила с дочерью. Марию оказалось нетрудно убедить — она и сама видит, что Ирен неопытная, а ничьих советов слушать не желает.
Ирен вышла к столу с запозданием, глаза у нее были красные и опухшие. Брат и сестра разговаривали о каких-то незнакомых ей людях. Она угрюмо сидела перед пустой тарелкой, и Роза спросила, что с нею, — может, нездорова?
— Покушайте немного, хоть через силу. Ведь это нужно для маленького.
Ирен разрыдалась и выбежала из столовой. Роза знаками показала Дени, чтоб он пошел за нею следом. Он поднялся с мученическим видом. „Ну вот, начался кризис, — думала Роза. — Это хорошо. Нарыв лопнет, и все пройдет“. Она подождала, но брат все не возвращался, тогда она поднялась по лестнице и на площадке второго этажа услышала выкрики, прерываемые всхлипываниями:
— Я согласна, я приму няньку… Ты хорошо знаешь, что не из-за этого я плачу… Я все, все сделаю, как ты захочешь… но только не как твоя сестрица прикажет… Почему она лезет в нашу жизнь?.. Что она замуж не выходит, как другие женщины? Зачем она торчит тут и натравливает тебя на меня. Пусть только посмеет отнять у меня моего маленького!.. Я тогда убью ее! Да, убью, так и знай! Натворю я тут бед…
Послышался мужской голос, удивительно миролюбивый, ровный голос. Дени уговаривал жену успокоиться, призывал ее к благоразумию. Но она раскричалась еще больше. Роза спустилась по лестнице, вышла на веранду и остановилась, прислонившись к стене.
Погода была пасмурная, в ту ночь никто не увидел бы падучих звезд. Над головой Розы из открытого окна неслись истошные женские крики: разразилась буря страдания и ненависти. Слов девушка не могла разобрать, но слова и неважны были: она знала, что все это отчаяние из-за нее — она всему причина, она неиссякаемый источник раздоров. Почему она вмешалась? Защищала здоровье малютки?.. Нет, она понимала, что тут дело не в здоровье малютки. Тут завязалась борьба между женой и сестрой — у кого больше влияния. Самый обыкновенный конфликт, какие бывают в каждой семье, — успокаивала себя Роза. Но почему же так болит сердце? Кругом непроглядный мрак, не различишь даже призрачных силуэтов деревьев. Так больно, так тяжело на душе! Если б хватило сил сделать хоть несколько шагов, уйти отсюда, затеряться на неразличимой в темноте дорожке, — но она не могла пошевелиться, ее точно пригвоздили к стене, а ноги дрожали мелкой дрожью.
— Ты здесь, Роза?
Роза услышала знакомый запах табака.
Дени сказал:
— Она успокоилась наконец. Я заметил, что когда она наплачется, так потом спит, как мертвая. Ничего не поделаешь, пришлось вытерпеть эту истерику… в конце концов все придет в равновесие. И в сущности, это вопрос воспитания. Нет самых простых основ воспитания, вот и не может женщина удержаться от таких ужасных скандалов. Но для тебя и для меня они не имеют значения. Как будто все это происходит где-то далеко, далеко и нас не касается. Мне совсем не трудно отвлечься от всего этого, бежать в свой мир. И тебе тоже не трудно, я уверен. А она, бедная, словно муха у затворенного окна, бьется, колотится о стекло, а за окном тот мир, где и мне и тебе дышится привольно. Наш мир… — не только наше детство и воспоминания. Ведь даже если бы мы жили врозь, все равно у нас с тобой одна кровь, один и тот же поток крови струится в наших жилах… А бедная муха скоро устанет, сядет на подоконник и перестанет биться. У нее будут свои радости… Все-таки ей приснился сладкий сон, и получила она от жизни больше, чем могла надеяться. Даю тебе слово, Роза, что теперь она тебя никогда не будет тревожить. Ты должна подумать о себе, о своем счастье.
Роза ответила вполголоса:
— Счастья больше не будет…
Брат решил, что она вспомнила о Робере Костадо, и спросил, любит ли она еще его. Роза глубоко вздохнула и, тихонько засмеявшись, сказала: „Ах, господи! Нет!“ Да и никого она не любит и никогда не будет любить. Кончено! Дени стал разуверять ее. Роза покачала головой.
— Люди просто не существуют для меня. Все они какие-то чужие, как будто из другой страны, и безликие, и говорят на чужом, непонятном для меня языке.
— И у меня такое же ощущение, — сказал Дени. — Весь день я что-то делаю, хлопочу, спорю, торгуюсь, подписываю письма. И вдруг — шесть часов вечера, я — за рулем, и снова становлюсь самим собою, снова я — твой брат Дени.
Что же было такого тяжелого в этих простых словах? Они уже сказаны, они уже смолкли, а все еще царят, мрачные, душные. И Роза думала, что было бы безумием поддаться нежданному ужасу. Дени опять заговорил:
— Роза, я сейчас тебя удивлю, очень удивлю. Знаешь, нынче вечером я счастлив, первый раз в жизни счастлив. Да, — повторил он, — я счастлив.
Слышно было, что кто-то идет через бильярдную, натыкаясь на мебель. На пороге застекленной двери вырос силуэт. Раздался хриплый голос Ирен:
— Скоро ты пойдешь спать, Дени?
Он ответил, что еще посидит в саду. Роза совершила неосторожность: вполголоса стала убеждать брата идти вместе с женой.
— Заткнись! — крикнула Ирен. — Заткнись, мерзавка!..
Роза оцепенела, прижавшись к стене. Защитой ей служил круглый железный стол. На нее полился поток гнусной ругани, но звучал он глухо, потому что Дени зажимал ладонью рот жене. Что же осмелилась кричать эта бешеная? В чем она обвиняла Розу? Дикая сцена длилась лишь несколько секунд. Но мелькнувшая молния открывает взгляду в самой черной тьме беспредельные края. Так и Роза в эти краткие мгновения увидела страсти, которых она еще не знала, увидела мрачное пространство беспредельной и бесплодной пустыни, прорезанное кратерами угасших вулканов.
Жизнь большинства людей — мертвая дорога и никуда не ведет. Но иные с самого детства знают, что идут они к неведомому морю. И они чувствуют веяние ветра, удивляясь его горечи, и вкус соли на своих губах, но еще не видят цели, пока не преодолеют последнюю дюну, а тогда перед ними раскинется беспредельная, клокочущая ширь и ударит им в лицо песок и пена морская. И что ж остается им? Ринуться в пучину или возвратиться вспять…
Дени старался силой увести Ирен и тянул ее к лестнице, но она была сильнее его. Ему удалось удержать ее только потому, что она была в полуобморочном состоянии и пришла в себя лишь на первой ступеньке лестницы. Дени поддерживал ее до самой спальни. Она стонала:
— Не оставляй меня одну, не уходи в сад. Если уйдешь, я выброшусь из окна…
— Я остаюсь, ты же видишь. Сейчас лягу с тобой рядышком.
— Ты останешься тут всю ночь?
Да, да, конечно, он останется. Дени держал ее за руку. Ему казалось, что в отворенное окно доносится дыхание Розы; нет, это ветер зашелестел в листве. Он услышал, как щелкнула задвижка, — значит, Роза заперла дверь. И теперь она одна в своей спальне.
Роза, не шевелясь, сидела на постели.
По цинковой крыше застучали первые крупные и тяжелые капли дождя. Что взять с собою? Только туалетный прибор из позолоченного серебра. Самое необходимое из белья купить в Бордо. Потом ее носильные вещи вышлют по тому адресу, который она укажет. А куда — она еще успеет обдумать. Сейчас самое главное уехать отсюда. „Бежать куда глаза глядят. Только не оставаться здесь. Бежать…“ Дени она пришлет в контору успокоительное письмо, скажет, что уезжает лишь ненадолго. Как бесконечно далека она от того пути, который смутно видела перед собой три года назад, в тот вечер, когда Дени провалился на экзамене… Теперь ничего не известно, как сложится в будущем ее жизнь, но тот путь надо найти, и она обязательно найдет его. Молитва то была или нет? Роза не могла бы ответить, но, наверное, то была молитва, ибо при свете ее ясно было, что именно нужно сделать. Сейчас, немедленно. Она думала лишь о том, что предстояло сделать немедленно. Она хорошо знала, что завтра выйдет из дому около шести часов утра, пойдет по проселочной дороге и будет долго ждать на остановке трамвая. В шесть, наверно, уже будет светло, и, если рассеется густой туман, она так и не увидит, как вырастет в сумраке огненный глаз циклопа. Но в ее душе это огромное око горело, как в темные предрассветные часы прежних дней.
Примечания
1. Здесь и далее стихи даны в переводе Е. Сиговой.