Скачать fb2   mobi   epub  

Матерь

Французский писатель Франсуа Мориак — одна из самых заметных фигур в литературе XX века. Лауреат Нобелевской премии, он создал свой особый, мориаковский, тип романа. Продолжая традицию, заложенную О. де Бальзаком, Э. Золя, Мориак исследует тончайшие нюансы человеческой психологии. В центре повествования большинства его произведений — отношения внутри семьи. Жизнь постоянно испытывает героев Мориака на прочность, и мало кто из них с честью выдерживает эти испытания.

    — Она спит.

    — Притворяется. Пошли.

    Так шептались у постели Матильды Казнав муж и свекровь, за чьими исполинскими сплетающимися тенями на стене она следила из-под ресниц. На цыпочках, потрескивая подошвами, они приблизились к двери. Матильда услышала их шаги по скрипучей лестнице, потом их голоса — один пронзительный, другой хриплый — заполнили коридор первого этажа. Теперь они торопливо пересекали ледяную пустыню вестибюля, отделявшего крыло, в котором жила Матильда, от того, где в смежных комнатах обитали мать и сын. Где-то далеко захлопнулась дверь. Молодая женщина с облегчением вздохнула, открыла глаза. Над ней свисал с багета, окружая кровать красного дерева, белый миткалевый полог. Ночник освещал несколько синих букетов на стене и зеленый с золотым ободком стакан с водой на круглом столике, дрожавший от маневров паровоза, — вокзал был совсем рядом. Потом все стихло, и Матильда прислушалась к шепоту этой летней ночи (так во время вынужденной остановки поезда пассажир вдруг слышит стрекот кузнечиков на незнакомом поле). Прошел двадцатидвухчасовой экспресс, и весь старый дом содрогнулся: затряслись полы, на чердаке или в одной из нежилых комнат отворилась дверь. Потом поезд прогрохотал по железному мосту, перекинутому через Гаронну. Матильда, вся обратившись в слух, старалась проследить как можно дольше за этим грохотом, быстро заглохшим в шорохе ветвей.

    Она задремала, потом проснулась. Кровать ее опять дрожала: не весь дом, только кровать. Меж тем не было никакого поезда — станция спала. Лишь несколько секунд спустя Матильда поняла, что это озноб сотрясает ее тело. У нее стучали зубы, хотя ей уже стало жарко. Дотянуться до термометра, лежавшего на столике у изголовья, она не смогла.

    Потом дрожь утихла, но внутренний огонь подымался, как лава; она вся горела. Ночной ветер раздул занавеси, наполнил комнату запахом жасмина и угольной гари. Матильда вспомнила, как страшно ей было позавчера, после выкидыша, когда к ее телу, залитому кровью, прикасались проворные и ненадежные руки повитухи.

    «У меня, наверно, больше сорока... Они не захотели пригласить сиделку...»

    Ее расширенные зрачки уставились на колеблющийся венчик света па потолке. Руки сжали юные груди. Она позвала громким голосом:

    — Мари! Мари де Ладос! Мари!

    Но как могла ее услышать служанка Мари (прозванная де Ладос, потому что родилась в селении Ладос), которая спала на чердаке? Что это за темная масса возле окна, этот лежащий и словно бы нажравшийся — а может, притаившийся — зверь? Матильда узнала помост, воздвигнутый некогда по велению свекрови в каждой из комнат, чтобы ей было удобнее следить за сыном, — делал ли он «свой круг» на Севере, прогуливался ли по Южной аллее или возвращался, подстерегаемый ею, через Восточные ворота. Именно на одном из таких помостов, в маленькой гостиной, Матильда увидела в один прекрасный день, будучи невестой, эту огромную разъяренную женщину, которая, вскочив, топала ногами и кричала:

    — Не видать вам моего сына! Никогда вы у меня его не отнимете!

    Между тем внутренний жар спадал. Бесконечная усталость, раздавив все ее существо, не позволяла шевельнуть даже пальцем — хотя бы для того, чтобы отлепить рубашку от потного тела. Она услышала скрежет двери, выходящей на крыльцо. Это был час, когда г-жа Казнав и ее сын, вооружившись фонарем, шли через сад к сооруженному возле крестьянского дома укромному местечку, ключи от которого хранили при себе. Перед Матильдой встала сцена, повторявшаяся ежедневно: они поджидали друг друга, продолжая разговаривать через дверь с вырезанным сердечком. Ей опять стало холодно. Зубы стучали. Кровать дрожала. Матильда нашарила рукой шнурок звонка — допотопной системы, вышедшей из употребления. Дернула, услышала, как трется о карниз канатик. Но колокольчик даже не звякнул в доме, погруженном во мрак. Матильда снова пылала. Зарычала собака под крыльцом, потом раздался ее яростный лай, кто-то шел по тропке между садом и вокзалом. Она подумала: «Еще вчера я испугалась бы!» В этом огромном доме, вечно сотрясаемом дрожью, где наружные стеклянные двери не были даже защищены глухими ставнями, ей случалось проводить ночи в безумном страхе. Сколько раз она вскакивала на постели, крича: «Кто там?» Но теперь ей больше не страшно — точно в этом пылающем костре она сделалась неуязвимой. Собака все еще скулила, хотя звук шагов затих. Матильда услышала голос Мари де Ладос: «Qués aquo, Peliou!»[1] Потом услышала, как Пельу радостно забил хвостом по каменному крыльцу, а та успокаивала: «Lá, lá, tuchaou!»[2] Огонь снова покидал эту снедаемую им плоть. Безмерная усталость переходила в покой. Ей казалось, она вытягивает свои изнемогшие члены на песке, у моря. Молиться она и не думала.

    Далеко от этой спальни, по другую сторону вестибюля, в маленькой гостиной рядом с кухней мать и сын глядели, как угасают и вновь вспыхивают головешки в камине, хотя уже стоял июнь. Опустив на живот недовязанный чулок, мать почесывала длинной спицей голову, где между крашеными волосами проглядывала белая кожа черепа. Сын отложил материнские ножницы, которыми вырезал изречения из дешевого издания Эпиктета. Этот бывший воспитанник Политехнического решил, что книга, где будет собрана воедино вся мудрость, проповедуемая от начала рода человеческого, откроет ему с математической точностью тайну жизни и смерти. Поэтому он усердно копил всевозможные сентенции, тешился их вырезыванием, как ребенок, и только в этом занятии находил облегчение. Но сегодня вечером ни мать, ни сын не могли уйти от своих мыслей. Внезапно вскочив, Фернан Казнав вытянулся во весь свой рост и сказал:

    — Мне кажется, зовут.

    И, шаркая шлепанцами, двинулся к двери. Но мать тотчас настигла его:

    — Не пойдешь же ты снова через вестибюль? Ты сегодня вечером трижды кашлял.

    — Она совсем одна.

    Что с ней может стрястись, по его мнению? Слишком уж он суетится из-за какого-то «несчастного случая»!

    Взяв старую женщину за руку, он попросил ее прислушаться. Только паровоз да соловей в ночи; только обычные потрескивания от паровозных маневров. Но теперь — до первого поезда на рассвете — дом не будет дрожать. Случалось, однако, что длинные товарные составы, шедшие вне расписания, сотрясали почву, и тогда каждый из Казнавов, внезапно разбуженный, зажигал свою свечу, чтобы посмотреть, который час. Они снова уселись, и Фелисите, чтобы отвлечь внимание сына, сказала:

    — Помнишь? Ты хотел вырезать одну мысль, которую прочел сегодня ночью.

    Он помнил. Это было у Спинозы — что-то вроде «мудрость в раздумьях о жизни, а не о смерти».

    — Хорошо, правда?

    У него было больное сердце, и в выборе сентенций им руководил ужас перед кончиной. Кроме того, он инстинктивно тянулся к мыслям, легко доступным его уму, больше понаторевшему в цифрах, нежели в отвлеченных идеях. Он мерял шагами комнату, оклеенную зелеными обоями, на которых были вытеснены карты. Диванчик и кресла, обитые черной кожей, напоминали меблировку залов ожидания. Узкие и длинные полосы темно-красной материи окаймляли окна. Лампа, поставленная на письменный стол, освещала раскрытую книгу, деревянный стаканчик с перьями, магнит и кусочек почерневшего воска. Под стеклом пресс-папье улыбался Тьер. Возвращаясь из глубины комнаты к г-же Казнав, Фернан заметил на ее сером и отечном лице гримасу сдерживаемого смеха. Он устремил на мать вопросительный взгляд. Она сказала:

    — Это даже не был бы мальчик

    Он возразил, что Матильда в этом не виновата. Однако старуха, покачивая головой и не подымая глаз от вязанья, похвалилась, что с первого взгляда «раскусила эту ничтожную гувернантку». Фернан, который снова уселся подле столика, где среди искромсанных сборников афоризмов поблескивали ножницы, осмелился:

    — Какая женщина пришлась бы тебе по душе?

    Неистовое ликование старой дамы прорвалось наружу:

    — Уж, во всяком случае, не эта!

    Она вынесла приговор на второй день, когда эта пустельга посмела прервать своим «вы уже это рассказывали» повествование упоенного собой Фернана, вспоминавшего, как он сдавал экзамены и единственный раз провалился в Политехническом, не заметив коварной ловушки в задаче, и каким, наконец, красивым жестом завершил он тот вечер, когда, желая продемонстрировать силу характера, облачился во фрак и отправился в оперу слушать «Гугенотов».

    — Ну, и все прочее, о чем я даже не хочу говорить!

    Эта идиотка быстро оскандалилась! И двух месяцев не понадобилось, чтобы возлюбленный сын вернулся почивать в свою школьную постельку у стены, отделявшей ее от материнской спальни. А втируша почти всегда оставалась в одиночестве, в другом крыле дома. Отныне с ней считались даже меньше, чем с Мари де Ладос, вплоть до дня, когда ее надоумило поступить на манер тех женщин, которые в эпоху террора спасались в последнюю минуту от эшафота, сказавшись беременными. Поначалу мошенница более чем преуспела. Она стала для Фернана священной особой. Он лопался от гордости, поскольку на свет, возможно, предстояло появиться еще одному Казнаву. Подобно знатным вельможам, Фернан гордился своим именем, что выводило из себя Фелисите, в девицах Пелуйер, которая принадлежала по рождению «к лучшим домам в ландах» и поэтому не любила вспоминать, что, когда она в 1850 году вошла в семью Казнав, бабка ее мужа «еще ходила в платке». В течение этих пяти месяцев беременности ее невестки не могло быть, следовательно, и речи о том, чтобы бороться... Но, разумеется, исподтишка старуха продолжала действовать. Ибо в конце концов Матильда могла бы родить и мальчика... слава богу, повитуха уже говорила, что Матильда плохо сложена и обречена на «несчастный случай».

    — Я знаю тебя, дорогой; девочкой ты бы не интересовался. Для тебя было бы огорчением видеть ее. А заботиться, тратиться пришлось бы не меньше, чем на мальчика. Прежде всего — кормилица: Матильда была бы неспособна кормить сама. Это не для нее. Я-то была на ногах неделю спустя после того, как ты родился, и отняла тебя от груди только в полтора года; так же было, и когда я родила твоего бедного брата Анри.

    Сын поднялся, поцеловал мать в лоб и торжественно провозгласил:

    — Ты истинная родоначальница.

    Он сел и вновь залязгал ножницами.

    — Ну, скажи, Фернан, к чему бы тебе была девочка? — Старая дама гнула свое, не уставая проверять одержанную ею победу: — Представь себе только девочку, которую она воспитывала бы в ненависти к нам!

    Он уставился своими круглыми навыкате глазами в пустоту, точно искал там призрак ребенка, хрупкое страшилище, придуманное матерью. Но за отсутствием воображения не увидел его.

    Он не увидел ребенка, которого в эту самую минуту представляла себе, чтобы утешиться, его молодая жена, одиноко умиравшая в спальне. Кровавый сверток, унесенный матроной, мог бы стать живым существом, укус которого, казалось Матильде, она ощущала на своей груди. Как бы выглядело это дитя? Горя в лихорадке, она нашла в своем сердце детское личико, не похожее ни на одно, встреченное ею в жизни, — лицо, не слишком красивое и даже несколько хилое, отмеченное в левом уголке рта знаком, который был у самой Матильды. «Я сидела бы у кроватки в темноте, пока не пройдет скорый, ведь он часто пугал бы ребенка». И царство, где она замкнулась бы с малюткой, было бы не от мира сего. Те, кто ее ненавидят, не смогли бы ее преследовать.

    И вот в больном мозгу, к которому приливала кровь, неотступно вставал навязчивый, неразрешимый вопрос, терзавший ее: а ведал ли Господь, какое юное дерево могло произрасти из этого погибшего семени? Ведал ли Господь, какими стали бы эти не засветившиеся глаза? Не сулит ли смерть встречу с миллиардами существ, которые не воплотились? С тем, кем должен был стать этот комок плоти, с тем, кого он содержал в зародыше...

    Но тут мысль Матильды замутилась. Это был миг, когда огненная волна откатилась, когда жар словно бы покинул ее бьющееся в ознобе тело, залитое липким потом, отданное во власть того забытья, которое является преддверием смерти. Она ощущала себя отброшенной в сторону свирепым зверем, возможно, готовым снова к ней вернуться через секунду! Распростертая на своей кровати, лежа на спине, она ждала приближения дрожи; подстерегала ее предвестья. Но их не было. Она вглядывалась в недра своего существа, как смотрят в небо, не смея верить, что гроза удаляется. Жить! Неужели? Жить! Тяжелые и жаркие слезы смочили ее щеки. Она сложила, стиснула свои потные руки: «Вспомяни, Пресвятая Богородица, в бесконечном милосердии своем, что до сего дня никто, воззвавший к твоему покровительству, моливший тебя о заступничестве, никогда не был покинут...

    Она была выброшена на пляж жизни; она вновь слышала ночную музыку мира. Ночь дышала в листве. Огромные деревья шептались в лунном свете, не тревожа ни одной птицы. Волна прохладного и чистого ветра, который, придя с океана, пробежал по верхушкам бесчисленных сосен, затем по низким виноградникам и напитался напоследок ароматом в душистых тополях сада, прихлынула наконец, чтобы умереть на этом изнуренном лице.

    Слабость ее была безмерна и сладостна. Сердце бешено билось, но не причиняло страданий. Нет, нет, она не умирала, а живая она впредь не позволит противнице взять верх над ней. Только бы осталась возможность снова забеременеть! Тогда враг будет вынужден сложить оружие. Достаточно усмирить свекровь: обуздать Фернана — ничего не стоит. Но, выйдя замуж, она имела глупость счесть, что теперь может жить свободно, ни в чем себя не сдерживая. Поэтому она дала волю своей склонности к насмешкам, которую с трудом прятала, пока была невестой. Поверила, что уже выиграла партию, на самом деле еще даже не начатую. Не велико дело, думает она, распалить робкого пятидесятилетнего холостяка, переглядываясь с ним сквозь заросли бирючины, отделявшие усадьбу Казнавов от сада Лашассеней, у которых Матильда жила в гувернантках! Тем более что крупная рыба охотно шла сама в расставленную сеть. Матильде, шпионившей сквозь ветви за стычками матери и сына, следовало бы помнить, что этот человек подхватывал ее как мяч в игре, что она в его руках была всего лишь оружием в той повседневной борьбе, в которой сын до сих пор неизменно оказывался побежденным матерью.

    Теперь, в бездне изнеможения, распростертая на самом дне, она надеется, что отныне сумеет обуздать свой безумный смех, притупить остроты, доводившие до бешенства Фернана Казнава, этого кумира, привыкшего быть предметом поклонения. Она забывает, что такой ее вылепила вся ее нищенская жизнь, что она сама ожесточилась, вооружилась сухостью, воздвигла стену глумления между собой и миром.

    Еще девочкой, в приземистом доме на бульваре Кодеран — такие в Бордо именуют бараками — она вместе с Жаном, своим младшим братом, посмеивалась исподтишка над отцом, когда этот преподаватель третьего класса в лицее отрывался от проверки домашних заданий и застывал, уставясь в стену: свет из-под абажура падал только на худые руки, лежавшие на сочинениях, написанных детским почерком, бросая странный зеленый отблеск на эту оцепеневшую фигуру. Матильда и Жан в то время уже знали, что мать их отнюдь не умерла в Бордо, как им внушали, а живет под другими небесами, с другим мужем. И все же смеялись они бесхитростно, ведь они не слышали, как стонет рядом с ними этот человек — затравленная дичь при последнем издыхании.

    Этот питомец Парижского Педагогического института, чья борода была выхолена, безукоризненна, как и его стиль, приобрел опасную славу в год, когда он прочел десять лекций, посвященных «страданиям Рене», воспитанницам частных курсов Р... — славу покорителя девицы Кусту (племянницы судовладельца, той самой, чей отец разорился на беговых лошадях). Он, однако, не сумел отстоять ее, когда она подверглась атаке человека своего круга. В этой истории невинность преподавателя была настолько очевидна, что многие из Кусту (ни один из которых не пожелал присутствовать на свадьбе), стали подчеркнуто отвечать на его приветствие после измены жены.

    Позднее, когда в результате ряда мозговых нарушений он уже не мог даже самостоятельно править сочинения, Матильда, в ту пору студентка, делала это вместо отца, и она же каждое утро помогала больному сесть в трамвай на Круа-Бланш, провожая его до улицы, проходившей позади лицея, чтобы ее не заметили лицеисты, спешившие на занятия. Остановившись на тротуаре, она смотрела, как отец удалялся на подкашивающихся ногах, направляясь в класс, где его ждал, возможно, издевательский галдеж. В то ужасное время она тем не менее еще отвечала смехом на разглагольствования кузена Лашассеня — «их провидения» — о том, что просто непостижимо, как преподаватель не додумается сам подать в отставку, или уверения г-жи Лашассень (в девицах Кусту), что, будь она в их положении, она уж сумела бы обойтись без гостиной и прислуги. Матильда находила также комичным нескрываемое предпочтение, отдаваемое отцом и кузенами Жану, чьим ангельским лицом, короткими кудрями цвета опаленного золота и острыми зубами, приоткрывавшимися, когда он по-детски смеялся, все они восхищались. А он вечерами убегал через окно гостиной. Матильда бодрствовала, чтобы отодвинуть засов парадного после полуночи, когда он вернется с глазами наивными и непристойными, казавшимися огромными от кругов блаженной усталости, с грязными руками и темным следом последнего поцелуя на его девичьей шее, которую открывал незастегнутый ворот рубашки. Она встречала без единого упрека, но с сухой насмешкой этого помятого предрассветного ангела. В пору, когда Жан был любовником певицы из театра Буфф, он отнес в ломбард кое-что из их жалкого столового серебра, но Матильда даже не подумала уведомить об этом отца или Лашассеней. Она сочла брата спасенным в день, когда, выкупив все вещи до единой, он положил их обратно в буфет, проявив такое нежное раскаяние, что она, хотя и отрицала в себе экспансивность, поцеловала дорогое ангельское лицо — несколько поблекшее с апреля и подпорченное мелкими прыщами. Ангел, однако, по-прежнему улетал каждую ночь той роковой весны, и поскольку он был не столь божествен, чтобы его тело могло проходить сквозь стены, Матильда продолжала отодвигать для него засов. Иногда, смущенно глядя на нее, ангел отказывался лечь, бренчал в глубине кармана золотыми монетами, которые он вдруг бросал на стол, и говорил, что, когда они кончатся, он раздобудет еще. От него пахло табаком, мускусом, пахло постелью. Он напевал: «Пусть мной владеешь ты сегодня — ты не узнаешь никогда — люблю иль ненавижу я...» Она умоляла его не будить отца. Он требовал, чтобы она сходила на кухню за остатками обеда. Матильда сама удивлялась, почему находит в этом полуночничанье горькое отдохновение. Она плохо понимала разглагольствования подростка: соприкасаясь бок о бок с этой юной гнилью, внимая его болтовне до зябкого часа первого трамвая, сама она оставалась незатронутой.

    Наконец разразился скандал, быстро замятый усилиями директора лицея, Лашассеней, Кусту, о котором Матильда так никогда ничего и не узнала, кроме того, что в дело сунула нос полиция и следует выказывать особую благодарность Лашассеням за отправку Жана в Сенегал, где у Кусту были фактории.

    Отец прожил еще несколько месяцев в полубессознательном состоянии, и Лашассени говорили, что как для него, так и для всех остальных было бы лучше, если бы он поскорее умер. В день его смерти они повторили, что это — избавление. Г-жа Лашассень утверждала, что на месте Матильды ей хватило бы деликатности не требовать траурных занавесей, поскольку за них, как и всегда, придется платить им. Они заплатили и даже приютили сироту в своем поместье Лангон, где проводили жаркие месяцы. На Матильду были возложены обязанности не слишком переутомлять наукой их дочь, чахлую и «придурковатую» девочку. Лашассени хвалили свою бедную кузину за «тактичность и умение исчезать». И вправду, перед десертом она словно бы испарялась. А сидя за столом, была незаметна, точно притушала блеск своих белокурых волос; взгляд ее казался отсутствующим; неброское платье сливалось с деревянными панелями. Поэтому в ее присутствии перемывалось самое грязное белье, и супруги не опасались тихони, делавшей вид, что у нее нет глаз, но все видевшей, нет ушей, но все слышавшей. Здесь Матильда «досыта» удовлетворяла, держа это в тайне, ту склонность к насмешкам, которой предстояло погубить ее у Казнавов. Все в ней, казалось, было иссушено, выжжено: унылая земля, лишенная влаги! Она полагала, будто знает, каков порядочный человек — по своему отцу, обманутому, опозоренному, оплачиваемому хуже, чем шофер такси (он собирал в банку из-под табака свои окурки). Она отнюдь не сомневалась, что видела любовь, представшую ей в облике брата, ангела с грязными перьями, стучавшего ночью в облупленную дверь барака. И вот она разглядывала Лашассеней с неистовой и глухой жестокостью. Она говорила себе, что, занятые главным образом едой, они оба равно разжирели, что глаза у них заплыли салом, что этих мужа и жену легко счесть братом и сестрой, настолько одинаковой была их плоть, одинаковы обвислые щеки, лоснившиеся от вечного соуса. Она сравнивала их с медузами, чьи подвижные щупальца не дотягиваются ни до чего, кроме собственной дочери Ортанс, «у которой, — записывала в свою потайную тетрадь Матильда, — на шее уже достаточно жемчуга, чтобы прикрыть следы золотухи». Как презирала она их за столом, когда они неспешно переговаривались, перемежая слова долгим жеванием! «Они связывают нить беседы только после того, как проглотят кусок, как люди, которые никогда не пожертвуют тем, что едят, ради того, что высказывают». И она составила им эпитафию: «Они ели и копили».

    Но перепалки другой пары за бирючинами живой изгороди уже отвлекали ее от развлечения Лашассенями. Изгородь проходила вдоль Южной аллеи, милой Фернану Казнаву. Сюда он убегал от материнского надзора. Трусливо озираясь по сторонам, пятидесятилетний сын, как лицеист, покуривал тайком запретную сигарету. Если случалось, что Фелисите обрушивалась на него с одного из помостов, устроенных для слежки за ним, он не всегда успевал затоптать окурок под кустами. Однажды Матильда видела, как он пожирал тайком дыню, запрещенную ему по причине запоров, бросая через изгородь корки, одна из которых попала прямо в лицо шпионке. Она завернула в газету эти преступные корки, побежала к Казнавам, сообщила Мари де Ладос, что какой-то мародер разоряет ее бахчу, и потом снова притаилась за бирючинами, куда до нее долетело эхо разразившейся грозы.

    Но частенько и она, в свою очередь, становилась объектом слежки. Она делала вид, что не замечает массивную фигуру Казнава, который, подобно какому-нибудь замшелому божеству, увенчивающему пограничный столб, раздвигал ветви кизила, орешника и бирючины. Она, разумеется, не строила воздушных замков в связи с этим маниакальным взглядом, который ее пожирал: молодая женщина на берегу Гаронны привычна к прожорливым взглядам, к этому жадному вниманию мужчин. Но г-н Лашассень тяжеловесно подшучивал над Матильдой: он утверждал, будто Фернан Казнав расспрашивал его о молодой девушке, о ее характере, вкусах; выяснял, действительно ли ее мать урожденная Кусту... И как было Матильде не вспомнить тут подслушанные через изгородь диалоги, долетавшие до нее в обрывках? (Ибо мать и сын бок о бок, точно старые фрегаты, удалялись по Южной аллее и появлялись вновь только после того, как завершали обход дома по кругу.)

    Ей кажется, что она их слышит и сейчас, во мраке, когда слабость ее столь безгранична, что ей не по силам даже протянуть руку к перине. Дрожи пока нет; но смогут ли ее усталые члены воспрять из этой бездны? Может ли подобная разбитость не быть вечной? Ее тело сломлено не болезнью, думает она, но ударами, нанесенными этим мужчиной и этой старой женщиной, которую она представляет себе сейчас сидящей в кабинете, где протекло так много тягостных вечеров. Та поворачивает полено, отодвигает подальше кресла, ставит экран, предохраняющий от искр. Говорит сыну: «Я тебя не целую, я еще приду к тебе подоткнуть одеяло...»


    Матильда вспоминает, как колотилось у нее сердце в тот день, когда, притаившись за бирючинами, она прислушивалась к нарастающей грозе двух сливающихся голосов. Наконец мать и сын появились в конце аллеи. Сначала громче кричал он, обвинял г-жу Казнав в том, что во время последних выборов та заставила его отклонить предложение комитета радикалов. Она не разрешила ему даже сохранить за собой кресло в департаментском совете... Они остановились в нескольких метрах от притаившейся Матильды. Старуха говорила:

    — Я прежде всего хотела, чтобы ты жил, понимаешь? Чтобы ты жил!

    — Полно! Дюлюк еще вчера заверил меня, что я крепок как дуб. Он обещает, что я похороню вас всех. Ты хотела, чтобы я жил... возле тебя. Вот в чем правда.

    — Ты крепок как дуб? Дюлюк сказал это тебе, чтобы польстить. Как будто после скарлатины, которой ты переболел в десять лет, у тебя не было всяких хворей, в которых врачи ничего не понимали, да еще твой хронический бронхит, подхваченный в год, когда ты пошел волонтером... не говоря уж обо всем, что ты умудрился подцепить с тех пор.

    Еще один круг, и когда они появились вновь, молодая девушка услышала, что битва возобновилась на новой территории:

    — Чтобы лучше держать меня в руках, ты помешала мне жениться. Ты... ты сделала меня одиноким.

    — Тебе жениться? Бедный малый! Хотела бы я посмотреть на тебя в роли мужа.

    — Не толкай меня на это.

    Старуха пожала плечами. Задыхаясь, она обмахивала платком посиневшее лицо. Сейчас Матильде известно то, чего она не знала в ту пору и на чем мать основывала свое спокойствие: уже тогда Фернану нередко случалось в вечер после стычки сесть в поезд с чемоданом, но без самых нужных вещей, и отправиться в Бордо к некой особе, которую г-жа Казнав неизменно обозначала словом «привычка». «Знаете, Фернан, к сожалению, завел себе привычку на улице Югри». Она добавляла: «Он ее хорошо выдрессировал. За него нечего беспокоиться. Она его не разорит».

    Но «привычке» никогда не удавалось удержать у себя Фернана дольше трех дней: он возвращался домой, дрожа, поскольку забыл взять с собой фланелевое белье, невыспавшийся, поскольку никогда не умел спать вдвоем, разъяренный ресторанами и чаевыми, короче, совершенно разбитый, угнетенный, поскольку такого рода упражнения утомляли его нервные центры.

    — Завтра утром я уеду десятичасовым.

    — Как тебе угодно, сын мой. Счастливого путешествия.

    Матильда вспоминает пронзительные голоса, провопившие и эту угрозу, и этот ответ, — они решили ее судьбу. Ибо едва она это услышала, как приняла решение сесть в тот же десятичасовой.

    Теперь уж поздно лгать себе. Дрожи пока нет — но тебе так зябко, что ты убеждаешь себя, сама в это не веря, будто всему причиной ночной ветер и ледяной пот на твоих членах. Ты сама устремилась к своему несчастью. Ты не испытывала никакой нежности к этому старому человеку. Просто инстинкт крота толкал тебя искать выход из твоего подчиненного положения. Самое худшее в униженном состоянии, что оно заставляет нас рассматривать людей с точки зрения извлечения из них выгоды, и мы доискиваемся только одного, каким образом можно их использовать. Ты вглядывалась в каждого человека, в каждое событие, переворачивая их, как карты, в надежде получить козырь. Ты толкала каждую приоткрытую дверь, — пленница, ты вовсе не заботилась о том, ведет ли она в поле или в пропасть. Разумеется, в то утро, когда под предлогом визита к зубному врачу ты взяла билет второго класса до Бордо и уселась напротив Фернана Казнава, ты даже не могла себе представить, что твои ухищрения увенчаются успехом...


    Матильда больше уже не сомневается — смертоносный ураган снова корежит ее, сотрясает, пронизывает, буйствует, вырывая с корнем это молодое живучее деревцо. Она вспоминает, как девочкой, когда у нее подымался жар, она забавлялась, клацая зубами. Теперь она может предаваться этому вволю. Как трясется кровать! В первый раз она не тряслась так сильно. Захваченная этим циклоном, Матильда до странности отчетливо осознавала покой ночи вокруг неподвластного ей тела. Она слышала в уснувшем и недосягаемом мире беспокойное шевеление птиц, разбуженных луной. Слабый ветер едва покачивал верхушки деревьев. Одна! Одна! Где отец, который присаживался к ней на кровать, когда она болела в детстве, и неловкой рукой откидывал со лба влажные волосы? При свете ночника он правил домашние задания, пока не подходил час напоить ее травяным отваром. Мертвые не помогают умирать живым, которых они любили. Она произнесла вслух имя Жана, своего брата, возможно, еще не покинувшего сей мир. Ей следовало быть настойчивее, дознаться о нем, пусть он и не ответил ни на одно ее письмо... Где затерялось это слабое дитя? Озноб прекратился. Теперь ее затягивало в раскаленное горнило свирепой лихорадки, она вся горела, как молодая сосенка. Ей виделся высушенный пляж, пожираемый огненным небом, разложившийся труп, который волна то затопляла пеной, то оставляла, чтобы снова накрыть, и, хотя лицо было чудовищно изуродовано, она знала, что это лицо Жана, ее брата. Но ни к одному человеку, кроме этого брата, она не взывала в бреду. Она никого не любила. Ее никто не любил. Это тело, которое испепелит смерть, никогда не испепелялось любовью. Забытье ласк не подготовило ее к вечному растворению. Эта плоть гибла, так и не познав своей тайны.

    Чуть позже мать Казнав чиркнула спичкой, взглянула на часы, потом на мгновение внимательно прислушалась не к предрассветной и задумчивой ночи, но к дыханью обожаемого сына за перегородкой. После некоторой внутренней борьбы она встала с постели, сунула распухшие ноги в шлепанцы и, облачась в коричневый халат, зажав в кулаке свечу, вышла из комнаты. Вот она спускается по лестнице, идет по коридору, пересекает холодную пустыню вестибюля. Теперь она на территории врага: как ни крадучись подымается она, ступени скрипят под ее тяжестью. Она останавливается, слушает, идет дальше. Перед дверью гасит ненужную уже свечу и напрягает слух. Серый рассвет проникает на лестницу. Ни стона, ни жалобы, только какой-то странный звук, точно приглушенное постукивание кастаньет. Зубы клацают, клацают, и наконец слышится жалобный стон... Один Бог мог видеть, что отразилось на этом лике Медузы, подслушивающей под дверью, за которой хрипела ее соперница. Искушение не входить, пусть вершится то, чему суждено произойти... Старуха колеблется, отступает, одумывается, поворачивает ручку.

    — Кто там?

    — Это я, дочь моя.

    Уже не ночник освещает комнату, но холодная белизна сквозь жалюзи. Матильда смотрит, как надвигается на нее кошмар. И, стуча зубами, кричит;

    — Оставьте меня. Мне ничего не нужно. Меня просто немного лихорадит.

    Старуха спрашивает, не дать ли ей хинина.

    — Нет, мне ничего не надо, только отдых, только повернуться к стене. Уходите.

    — Как вам угодно, дочь моя.

    Все сказано. Она выполнила свой долг. Ей не в чем себя упрекнуть. Чему быть, того не миновать.

    Матильда, воздев руки, точно для заклятия, еще секунду после бегства врага держит их перед глазами, ошеломленная тем, что они сделались лиловыми. Ее сердце безумствует — птица, которую душат и крылья которой бьются все быстрее, все слабее. Она попыталась приглядеться, поднеся руки ближе к глазам, и не увидела своих ногтей, уже посинелых... но даже в эту минуту беспредельного ужаса она не подумала о вечности ночи, в которую погружалась: совершенно одинокая, Матильда не осознавала, что подошла к самому краю жизни. Будь она любима, поцелуи заставили бы ее вырываться из объятий вечного покоя. Но ей не пришлось рвать никаких связей — она ведь не знала привязанности. У ее изголовья не прозвучал торжественный голос, называя имя Творца, быть может, и грозного, устрашая ее милосердием, быть может, неумолимым. Не было никакого лица, залитого слезами, которое она оставляла бы позади и которое дало бы ей возможность соизмерить стремительность соскальзывания во тьму.

    Ей выпала легкая смерть тех, кого никто не любил.

    — Слышишь, что говорит тебе Дюлюк?

    Под тяжестью Дюлюка качались перила лестничной площадки. Дверь в комнату, где лежала покойница, осталась приоткрытой. Слышно было, как сморкается Мари де Ладос. Дюлюк, практиковавший тридцать лет, знал толк в родильной горячке: уж не собирается ли Казнав учить его медицине? Через двое суток после выкидыша не было никаких оснований приглашать к больной сиделку...

    — Ну, а найми ты даже сиделку? Она ведь умерла не от горячки, бедняжка. Сердце сдало. Если бы не сердце, она сопротивлялась бы по меньшей мере три дня. Я видывал и таких, которые выдерживали больше месяца. Помнишь, когда я выслушивал твою супругу во время гриппа и тебя предупреждал насчет аорты?

    Большой витраж на лестнице грязнил лазурь. Фернан Казнав вырвал руку, в которую вцепилась мать, твердившая:

    — Слышишь, дорогой, что говорит тебе Дюлюк?

    И он повторил в третий раз, точно сомнамбула:

    — Я должен был взять сиделку.

    Он, не глядя, протянул руку Дюлюку, потом скользнул в черную полосу, образованную щелью приоткрытой двери, и увидел Мари де Ладос, склонившуюся над постелью. Сев поодаль, возле круглого столика, он понял, что она кончает заплетать в косу волосы покойницы, еще живые. От движения паровоза задрожала вода в стакане, и поскольку г-жа Казнав и Дюлюк на площадке заговорили громче, Фернан попытался отвлечься, вникая в их беседу. Доводилось ли ему видеть труп? Да, тридцать семь лет назад — тело отца в той комнате на первом этаже, которая потом стала кабинетом. Как спокойна была тогда его мать! Ему вспоминается, что она все твердила, целуя его: «Теперь начнется новая жизнь...»

    Она входит с телеграммами в руке и бросает испытующий взгляд на неподвижно сидящего сына. Из сада доносятся голоса: монахини из богадельни, несколько дам, желает ли Фернан, чтобы их пригласили в дом? Он жестом отказывает. Она берет его за руку:

    — Пойдем, дорогой. Ты же знаешь себя. Не оставайся здесь: тебе станет плохо.

    Он отнял руку, даже не повернув головы. Она спустилась, чтобы попрощаться с посетительницами, и снова поднялась. Она опять стала умолять его, чтобы он пошел отдохнуть, прибегая к обычным доводам:

    — Кому теперь польза от твоей усталости. Хороши мы будем, если ты заболеешь...

    Наконец он заговорил, не глядя на нее:

    — В котором часу ты подходила к ее двери?

    Она ответила, что, вероятно, часа в четыре.

    — Ты сказала доктору, будто слышала, как у нее стучат зубы.

    — То есть, подумавши, я сказала себе, что, возможно, этот звук оттого, что у нее стучат зубы.

    — Почему ты не зашла к ней еще раз?

    — Она сказала, что у нее ничего не болит, что ее только лихорадит...» Она отказалась даже от хинина. Я ушла совершенно успокоенная.

    — Ну, не такая уж успокоенная, если ты вернулась в шесть, чтобы посмотреть...

    Она ничего не отвечает, потрясенная — не тем, что он ее допрашивает, как судья, но тем, что в интонациях дорогого сына ей слышится страдание. Она успокаивает себя мыслью: «Это от щепетильности...» Твердит себе: «Он не расстроен». Но какой ужас, если это так!

    Живая Матильда не вынесла бы взгляда, которым старуха окидывает ее тело, ставшее навеки безразличным. Время торопило — необходимо было спуститься вниз, написать адреса на извещениях о смерти, но она никак не могла решиться оставить их наедине. Чего бы она не сделала, чтобы прервать это свидание с глазу на глаз! И вдруг она устыдилась своего чувства. Ей припомнилась картина в иллюстрированном издании Мишле: один из пап, приказав вырыть из могилы своего предшественника, судит покойника, выносит ему приговор, издевается над трупом... Осталась одна ночь, всего одна ночь до положения во гроб; завтра свинцовый футляр сокроет это тело, и взгляд Фернана натолкнется на тройной опечатанный гроб. Наконец-то он больше не увидит этого лица. Но как пылко он созерцал его! Никогда и ни на кого не смотрел он с таким безмолвным и печальным вниманием. Она вновь подошла к нему, взяла его за руку и произнесла повелительно и умоляюще:

    — Пойдем!

    Он оттолкнул ее. Она пошла к двери. Каким покойным, разгладившимся, счастливым, любимым казалось ей это уснувшее лицо! Мучаясь одышкой, она спустилась, села писать адреса и здесь, вдали от покойницы, вновь обрела хладнокровие. С чего это она встревожилась? Разве не будет отныне Фернан принадлежать ей безраздельно? Мари де Ладос пришла сказать, что барин велел передать барыне, чтобы та не ждала его к обеду. Она улыбнулась, эта крайность ее успокоила; теперь уж покойнице долго его не удержать. Не такой он был человек, чтобы стеснять себя из-за трупа. Но для него нет большего удовольствия, как досадить матери. Зря она старалась вытянуть его оттуда силой; прояви она безразличие, ему самому бы уже надоело... В самом худшем случае он спустится к ужину.

    Весь день ей пришлось принимать черных, шепчущих под вуалетками дам в гостиной, где жалюзи были закрыты, зеркала занавешены, кресла погребены под чехлами. Все в один голос превозносили г-жу Казнав за ее стойкость. Все питали надежду, что часа в четыре их чем-нибудь угостят, хотя бы печеньем, — то ли им хотелось уверить себя, будто день не потерян попусту, то ли смерть пробуждала в них древний ритуальный инстинкт, смутную жажду возлияний, умиротворяющих отлетевшие души. Но им пришлось снять осаду натощак. Проводив последнюю посетительницу, Фелисите спросила Мари де Ладос, спустился ли барин. Служанка ответила, что барин еще наверху и приказал, чтобы в семь часов ему принесли туда бульон с яйцом, халат, шлепанцы и бутылку арманьяка. Она всегда говорила — барин настоящий Пелуйер; он прикидывается злым, но на самом деле нет человека добрее... Мари де Ладос почувствовала, что лучше ей не продолжать, хотя в сумраке вестибюля видела только неподвижную тушу своей барыни.

    — Пошла на кухню, дубина.

    Хозяйка отдала это приказанье тем тоном, каким сорок лет назад старик Пелуйер кричал Мари де Ладос, когда девушка в изнеможенье падала на стул: «Встань, лентяйка». Он не выносил вида сидящей служанки. Даже ела Мари в те времена стоя, на бегу, прислуживая господам. Право на стул принадлежало ей только если она бодрствовала у гроба или пряла. Грубые посконные простыни, в которые обернули сейчас наверху тело, переставшее страдать, были вытканы умершими служанками.

    Госпожа Казнав отужинала в одиночестве, чутко прислушиваясь, убежденная, что с минуты на минуту лестница скрипнет под ногами разбитого усталостью сына. Когда она вставала из-за стола, ей показалось, будто она наконец слышит его, и она уже состроила безразличную мину, — но это прошел вечерний скорый, и раскрылась от тряски чердачная дверь.

    «Завтра к вечеру он сдастся».

    Она набросила на плечи шаль, спустилась в сад. Восточный ветер пригнал паровозный дым; но аромат лип и жасмина перебивал запах гари. Стихло последнее щебетание птиц на деревьях. Старая женщина глядела на жалюзи, сквозь которые пробивался свет погребальных свечей. Она сказала вполголоса: «Хорошо ты завтра будешь выглядеть, мой петушок». Возле магнолии она спугнула соловья. Она шла вдоль сухой и пыльной лужайки, и кузнечики умолкали при ее приближении. Она представляла себе сына, зябко скорчившегося на рассвете подле трупа, который пролежал уже сутки. Он, так страшащийся смерти, утром будет, надо думать, сам на себя не похож.

    Да, он и вправду был сам на себя не похож. Запахнув темный халат, откинув голову на спинку вольтеровского кресла, он не отрываясь смотрел на Матильду. На круглом столике стояла рюмка с арманьяком, уже опорожненная и вновь наполненная. Ночные бабочки порхали вокруг двух свечей, ударялись на потолке о собственные тени. Была минута, когда он произнес вслух имя Матильды, и мать не узнала бы этого голоса. Он вставал, подходил к кровати, прогонял какую-нибудь муху, созерцал эту вечную красоту. И повторял про себя: «Слепец... слепец...» — не понимая, что он и в самом деле видел это лицо впервые, ибо смерть стерла с него все, чем запятнала его жизнь: не осталось и следа от жадного, жесткого, напряженного выражения бедной девушки, которая вечно рассчитывает, презирает и насмехается; ни следа от затравленного зверя, готового дать отпор, — ни следа невзгод и тягот. Будь Матильда счастлива, любима, у нее, возможно, при жизни было бы такое лицо, как сейчас, исполненное покоя, — это умиротворенное лицо. «Слепец... слепец...» Слегка подстегиваемый алкоголем, Фернан прислушивался к тому, как пробивается в нем боль; он опьяненно принимал эту незнакомку. Половодье ломало в нем льды непомерно затянувшейся зимы. В пятьдесят лет он впервые страдал из-за другого человеческого существа. В этот вечер он познал наконец то, что большинство людей открывает для себя в отрочестве. Горькие чары приковывали его к этому трупу. Он подошел еще раз, притронулся пальцем к щеке. И еще долго после того, как он его отнял, палец хранил ощущение бесконечного холода.

    Что-то неведомое уходило с лица Матильды, — роковое мгновение, когда начинаешь думать о покойнике: «Он меняется...» Фернан вышел, наклонился над лестницей, залитой ночным светом. Проходил тот же поезд, который накануне слышала во время своей агонии Матильда. Дом, исполинское тело, содрогался, как в часы ее бессонницы, когда ей бывало так страшно. Фернан вспомнил, что пообещал ей установить на первом этаже глухие ставни. Он повторял это про себя, находя какое-то утешение в мысли, что был с нею ласков во время ее беременности. Он вернулся в комнату. Мерещился ли ему запах или он действительно исходил от этого предмета, который теперь его отталкивал и к которому, казалось, липли простыни? Он отворил настежь окно, раздвинул жалюзи. Он был отнюдь не из тех, кто привык подымать взор к звездам, вместо того чтобы спать. Перед этим безмолвным восхождением светил его охватило ощущение внезапно застигнутого чуда, прикосновение к некой тайне. В нем нарастала тревога, некогда побудившая его вырезать сентенции; так он стоял, бедное создание, между окном и кроватью, между этими мертвыми мирами и этой мертвой плотью.


    Уже не смея приблизиться к трупу, он остался у окна, впитывая ночь, насыщенную ароматами. Эти запахи трав, эти шуршащие потемки рождали в нем мысль о счастье, которое он теперь, наверно, мог бы вкусить, но которое навсегда пребудет для него неведомым. Он стиснул кулаки: он не соглашался на кончину Матильды. Войди сейчас его мать, он крикнул бы ей: «Не хочу, чтобы Матильда была мертвой!» — тем же тоном, каким в детстве требовал, чтобы все легли в постель, когда бывал болен сам, или в дни ярмарки, чтобы ему отвинтили одного из деревянных коней с карусели, или чтобы подали клубнику в декабре, или дали поиграть с настоящим ружьем, которое убивает.

    Вспомнив одну из вырезанных им сентенций о бессмертии души, он пожал плечами: душа Матильды! Да плевал он на ее душу! Неужели есть дураки, которые утешаются этим? Он хотел, чтобы ему ее вернули живую, вернули это тело! Он хотел увидеть, как на испуганном, недоверчивом лице Матильды проступит радость. Он, не способный выйти за пределы своего «я» даже в сладострастии, теперь слишком поздно понимал, что само наше тело ищет, открывает собственное наслаждение, запрятанное вовне, растворенное в плоти другого тела, которому мы даруем счастье. Фернан почувствовал, что вонзает ногти себе в лоб. Какая-то ночная тварь зарыдала так близко от дома, что он отступил от окна с бьющимся сердцем, подумав: «Уж не "фрегас" ли...» (таинственная птица ланд, которую притягивают не жилища, куда вошла смерть, но те, к кому смерть приближается).

    Была глубокая ночь. До пяти ни одного поезда. Никакое дуновение не могло уже нарушить дремоты листьев. Даже с лугов доносился только сонный шепот трав. Фернан подошел к шкафу и тут же отскочил, увидев в зеркале свое страшное лицо, словно и он уже был тронут тлением, разлагавшим в трех метрах от него Матильду.

    И снова ночное рыданье — настолько приблизившееся, что, казалось, оно прозвучало в комнате. Должно быть, она бьется о трубу, а то и в трубе! Фернан уставился на черную железную заслонку: не слышится ли за ней биение мрачных крыл? Он отступил к двери. Он был побежден. Он возвращался к матери: не зря старуха на другом конце дома, сидя на кровати, сдерживала себя, чтобы не броситься на помощь неблагодарному. Она тоже услышала ночную птицу и говорила себе, блаженствуя: «Теперь-то он не задержится, я его знаю!»

    Но на площадке, куда кинулся Фернан, он увидел приближающийся огонек, осветивший лестничную клетку: появилась Мари де Ладос со своей лампой. Она была одета по-воскресному, голову охватывал черный платок, из-под которого высовывались длинные мочки старых ушей. Она подумала, что барину, наверно, хочется спать. Он взял из ее рук лампу и спустился так стремительно, что она потухла в коридоре. Добравшись до своей спальни, он на ощупь разделся и тут же уснул. Мать, услышав за перегородкой храп возлюбленного сына, тоже задула свою свечу, смирившись с тем, что ей уже не придется сегодня его поцеловать. А там, у покойницы, в вольтеровском кресле, не смея откинуться на спинку, сидела Мари де Ладос, выпрямив плечи, отбрасывая на стену причудливую тень: ее беззубый рот непрестанно шевелился. Зерна четок в ямке передника были подобны зернам маиса и ячменя.

    Опустив креп, несмотря на то что уже палил утренний зной, Фелисите Казнав вышла через Восточные ворота на дорогу вдоль железнодорожной линии Бордо — Сетт. Она шагала, откинув корпус, сложив руки на животе, подметая подолом платья помет и пыль. Несколько минут она следовала по большой дороге, потом свернула вправо, к кладбищу. Не переступая врат погоста, постучала указательным пальцем в застекленную дверь стража мертвых. Ворчливый голос — голос человека, более не рассчитывающего на чаевые, не ожидая вопроса, прокричал, что вот уже шесть дней г-на Казнава здесь не было. Мучимая одышкой, но с чувством облегчения, она тронулась в обратный путь, сочтя, что выиграла очко в своей борьбе против покойной. В течение недели, последовавшей за похоронами (на которых Фернан присутствовал, точно в бреду, и со следами таких страданий на лице, что город был поражен), он каждое утро непременно относил жене неуклюжий букет цветов с коротко обломанными стеблями, как обычно рвут дети. Наконец-то он сдался!

    Фелисите подумала: «Это начало». Она уступила потребности успокоить себя. Но в глубине души ощущала безмерную усталость. Натура рассудочная, она была безоружна в борьбе с призраком. Она привыкла воздействовать только на живую плоть. Тактика усопшей сбивала ее с панталыку: притаившись в Фернане, та заняла в нем свои позиции, точно в крепости. Разумеется, Фелисите знала злопамятство возлюбленного сына, его ненависть к ней и даже предвидела удесятерение той жажды ее мучить, которая была у него всегда (ребенком он бил коленом по креслу, где сидела мать, до тех пор, пока она не молила о пощаде). Но на этот раз ничего похожего, он мстил ей полным безразличием, неким духовным отсутствием, и это расстраивало всю ее игру, пресекало все ее ухищрения. Отворяя Восточные ворота, она ощутила усталость, пот заливал ее тело под траурными доспехами. Она окунулась в плотный запах старых кустов самшита, окружавших круг водокачки, где ослица Гризетта дремала на истоптанной навозной тропке. Привычным движением Фелисите ткнула острием зонтика в старую кожу животного, которое, отбрыкнувшись, тронулось с места. «Какая разница, — подумала Фелисите, — ходит ли он мечтать на кладбище или в луга, если все его мысли сосредоточены на той...» В это утро, как и ежедневно, слегка скосив плечо, прикрыв голову соломенной шляпой, купленной три года назад, которую он дал выкрасить в черный цвет, Фернан ушел из дому в своем сильно пахнущем потом пиджаке из альпаги. Когда полдень вынудит его вернуться, сесть напротив матери, он покажется ей особенно отчужденным. Ничто уже его не задевало; он никак не реагировал на слова, которые прежде вывели бы его из себя.

    Она уселась у окна в кабинете, на подмостках, с которых могла подстеречь сына, — старая королева, лишенная престола. Опустив вязанье на живот, она не сводила глаз с калитки. Одиннадцатичасовой экспресс оповестил ее, что теперь уж Фернан не замедлит появиться. Она ждала всякий раз возвращения возлюбленного сына, словно оно должно было положить конец действию этих смертельных чар. «Он вернется ко мне, — твердила себе мать. — В пятьдесят лет люди не меняются...» Ей не приходило в голову, что он ничуть не изменился; он оставался все тем же маленьким мальчиком, капризно топавшим ногами, которого она знала; он не хотел, чтобы Матильда была мертва, и сама смерть не могла справиться с его неистовой требовательностью.

    Она спустилась с подмостков и, поскольку сын все еще медлил с возвращением, принялась повторять себе в сотый раз, меряя шагами комнату: «Значит, так: вспомним — я поднялась; я постучала в дверь; я спросила, не плохо ли ей; она мне ответила, что ей ничего не нужно... Да, но, вернувшись к себе в спальню, ты стала искать в медицинском словаре «заражение крови».

    Она так ушла в себя, что ее застигли врасплох шаги Фернана в вестибюле и его голос, спрашивавший Мари де Ладос, подано ли на стол. Так как до обеда оставалось еще четверть часа, он пошел в сад. Фелисите, спрятавшись за занавесями, наблюдала. Он стоял посреди аллеи. На что он смотрел?

    Мать и не подозревала, что он мысленно видел ту комнату на улице Югри, где раз в месяц его ждала «привычка». Махровые полотенца сушились на веревочке у окна. «Привычка» называла его своим старым скрягой, потому что никакими силами из него невозможно было вытянуть ни единого су сверх обычной таксы. И к этому сводилась вся история Фернана Казнава в области любви. Он поднял глаза к окну Матильды: «И все же, — подумал он, — во время своей беременности она могла видеть, что я ее люблю, держу ее сторону в спорах с матерью. Но она сочла, будто это из-за ребенка...» Тщетно он пытался припомнить случаи, когда был с ней хоть немного ласков. В эту минуту его преследовало только воспоминание о последней поездке с Матильдой в Бордо: как испортилось у него настроение, когда он узнал, сколько она потратила на приданое для младенца! «В мое время, — ворчал он, — матери и в голову бы не пришло что-нибудь покупать. Она сочла бы делом чести все связать собственными руками!» Матильда молча, уныло плелась за ним. Они вошли в ресторан, казавшийся немного попригляднее тех, куда он водил ее обычно: на столах стояли цветы. Она развернула салфетку и улыбалась наконец, счастливая, непринужденная. «Нет, сударь, у нас только порционные», — ответил метрдотель Фернану, который заказал «дежурное блюдо». И тогда, бросив взбешенный взгляд на меню, он встал, потребовал гардеробщика. Пришлось вновь пройти через весь зал, где тихими голосами переговаривались посетители и ухмылялись официанты. Они двинулись по раскаленному тротуару Алле-де-Турни. Фернан делал вид, что не замечает ее слез...


    Он вернулся в дом. Г-жа Казнав, выпрямившись на своих отечных ногах, присоединилась к нему в вестибюле.

    — Тебе было жарко, бедняжка.

    Она хотела вытереть своим платком его потное лицо, но он отвернулся.

    — Ты весь мокрый. Ступай переоденься. Ты простудишься.

    И поскольку он ничего не отвечал, она добавила:

    — Я приготовила тебе «смену» на твоей кровати.

    Неуклюжая и внезапно разъяренная, она последовала за ним в кабинет:

    — Если ты простудишься, кому придется за тобой ухаживать? Мне.

    Он наконец взглянул на нее и сказал:

    — Ну что ж, ты предоставишь и мне тоже сдохнуть.

    Она покачнулась от удара, не нашлась, что ответить. Они проследовали через кухню, не подымая, как всегда это делали раньше, крышки кастрюль, вошли в темную, полную запахов столовую.

    — Ты ничего не кушаешь.

    Расстроенная, она повторила свое «ты ничего не кушаешь», что в ландах предвещает болезнь и смерть. Тот, кто потерял аппетит, потерял вкус к самому прекрасному на свете. Остается только лечь и ждать конца. Мари де Ладос прибавила:

    — У барыни тоже нет аппетита.

    Теперь это не было притворством, как во времена, когда, чтобы вынудить Матильду, которая вела хозяйство, сдать свои полномочия, мать и сын, в полном согласии, воротили нос от любого блюда.

    Фелисите оказалась в кабинете одна; ненаглядный не последовал за ней. Еще недавно в эти часы, сидя бок о бок на черном кожаном диванчике за чашкой кофе, голова матери на плече сына, они читали вместе газету, хихикая, как школьники; и стоило молодой женщине открыть дверь, подчеркнуто умолкали на полуслове, резко отпрянув друг от друга. Фелисите чудится, она и сейчас слышит, каким тоном оскорбленной гувернантки ненавистная спрашивала: «Я помешала?» — «Нет, нет. Мы уже поговорили обо всем, о чем нам нужно было поговорить».

    Эти стычки были радостью доброй дамы, ее жизнью. Где же он прятался теперь, ее возлюбленный сын? До смерти устав, он был вынужден лечь. Все эти хождения доводят его до полного упадка сил. Переутомление не пройдет безнаказанно ни для его легких, ни для сердца... Не зная, куда деть себя, страдая, она хотела бы броситься к нему. Но зачем! Он теперь запирается от нее, как если бы она была Матильдой.


    Солнечный луч выбивается из полуоткрытых ставней, играя на рамке дорогой Фелисите фотографии на камине: через месяц после свадьбы мать, сын и невестка позировали бродячему маэстро. Но за две секунды до щелчка Фернан отпустил руку жены, чтобы взять руку матери. Отныне на этой фотооткрытке Фелисите и ее сын красуются, сияя довольством, тогда как молодая женщина, на втором плане, стоит с опущенными руками, без улыбки.

    Госпожа Казнав не устояла — пошла полюбоваться еще раз этой памяткой счастливых дней. Но, приблизившись, обомлела перед пустой рамкой. Она взглянула на стол, где поблескивали ножницы, которыми вырезал свои сентенции Фернан, потом на корзинку для бумаг. Господи боже! не виднелись ли сквозь плетеную соломку ее собственная улыбка, ее вздернутый нос, ее живот? Она кинулась за фотографией, выброшенной в мусор. Бесчестный отделил от нее изображение Матильды — он наверняка носил его у сердца, засунув в бумажник. Должно быть, тешил себя наедине тем, что подносил фотографию к пылким губам... На протяжении двух недель старая женщина терпела страдания, не жалуясь; но эта вещественная улика его отреченья ее потрясла. Бешеный гнев снес все внутренние плотины, ее скрюченные пальцы задрожали от ярости. Она затопала ногами, как в тот день, когда кричала Матильде: «Не получите вы моего сына! Никогда не получите!» Она пошла к двери. У нее было глупое, напряженное лицо женщины, которая прячет под своим манто заряженный револьвер, склянку с соляной кислотой. Быть может, нельзя любить несколько раз. Быть может, любовь только одна. Эта старая женщина умирает из-за того, что не владеет больше своим сыном, умирает от жажды обладания, духовного господства, более жестокой, чем та, которая сплетает, соединяет, заставляет пожирать друг друга два юных тела.

    Задыхаясь, мать отворила ставни. Полуденное солнце давило на иссохший сад. Песок аллей между пыльными газонами казался серым, как пепел. Пыхтение отходящего поезда напоминало тяжелое дыханье. В ярости старая женщина, качая бедрами, вышла на лестницу. С каждой ступенькой она задыхалась все больше и больше, но все-таки добралась до спальни неблагодарного. Там было пусто: разбросанные флаконы, запах мочи. Фелисите испугалась своих лиловых щек в зеркале. Где настигнуть коварного, как не в комнате соперницы? Она спустилась (ее больные колени подгибались), прошла по коридору, через темный вестибюль, снова по коридору, наконец, поднялась по лестнице, которая вела к всесильной покойнице. Перед дверью мать, на исходе сил, замерла на несколько секунд, как в ночь агонии. Прислушалась. Но Господь не узрел тогда, как в этом мраке на старом настороженном лице мелькнуло удивленье, надежда, а потом расцвела безмерная преступная радость. Дрожа, она внимала легкому храпу, перемежающемуся икотой, стесненным дыханьем — слишком хорошо ей известными звуками, сладкой музыкой ее ночей, доносившейся через перегородку, как ощутимый признак обожаемого присутствия. Обычно она бодрствовала, как бы уцепившись за нить этого дыхания, и сама бессонница обращалась для нее в лучшую усладу... Но сегодня сон дорогого сына был у нее похищен покойницей. Прилив ярости снова всколыхнул ее, ослепил, она повернула ручку.

    Фелисите пришлось зажмуриться: из широко распахнутых окон врывалось пламя неистового июня. Аромат лилий, стоявших в двух вазах на столике, насыщал комнату так густо, словно не было этих открытых окон. Между вазами в рамке из ракушек (память об Аркашоне), слишком для нее просторной, — фотография Матильды, благоговейно вырезанная. Перед рамкой, в ряд — крохотный бриллиант, подаренный при обручении, кольцо, пара белых ношеных перчаток. Наконец, у подножья всех этих реликвий — рухнувший в вольтеровское кресло Фернан, со свесившейся на грудь головой, схваченный за горло сном. Шмель бился о потолок и о стекла, пока не обнаружил отворенное окно. Тогда его гудение затерялось в пылающем небе.

    Башмаки Фелисите скрипнули. Фернан пошевелился. Она замерла, потом сделала шаг к столику, протянула вперед руки, точно Полиевкт — сокрушитель кумиров. Плюнуть на эту карточку, разорвать ее, растоптать... Она не осмелилась. Голова Фернана упала на согнутую руку, опиравшуюся о стол, и перед матерью теперь был только большой шар с топорщащейся сединой. Она ощутила холод на своем потном лице. Взор ее помутился. Кровь шуршала в ушах, как будто, прижав к ним раковину, она слушала море. Ей хотелось заговорить, потому что язык ее налился тяжестью. Она не понимала, что это шумит — кузнечики, мухи или кровь в ее артериях. Невидимая рука толкнула ее к кровати, швырнула на ложе, где страдала и умерла Матильда. Старуха вытянулась, как зверь, стала ждать. Глаза ее вновь открылись, в груди отпустило: мрачная птица пролетела стороной. Фелисите вздохнула. Сын по-прежнему спал, раскатисто храпя. Она дрожала, вся в поту от едва миновавшей угрозы. И теперь озирала не столько даже с ненавистью, сколько со страхом алтарь, который воздвиг этот поверженный мужчина.

    За вечерней трапезой Фернан не обнаружил привычной атмосферы враждебности. Его удивил сам облик матери: она, имевшая обыкновение держаться прямо, величественно, властно, теперь сидела перед ним ссутулившись, с отвислыми и серыми щеками. Это вызвало у него не жалость, но досаду, — он собирался нанести ей удар и опасался, как бы она не раскричалась. Она приняла удар холоднее, чем он думал: она была уже подготовлена к нему тем, что видела днем. Поэтому она не дрогнула, когда Мари де Ладос пришла к ней за сменой простынь, чтобы постелить барину в спальне бедной молодой барыни. Она дала ключ от шкафа служанке, приложила губы ко лбу сына, взяла свой подсвечник. Фернан счел, что она играет в сдержанность. Нет, она вообще больше не играла. Зная, что сын изменил ей в своем сердце, она не удивилась его переходу к врагу с оружием и всем снаряжением.

    Но когда она оказалась в своей спальне, ее испугала непривычная тишина. Ей показалось, будто она впервые слышит, как содрогается дом, выстроенный ее мужем Нумой Казнавом, в интересах его торгового дела («Северный и местный лес») прямо напротив вокзала. В годы вдовства ее оберегал от страха перед опасностью, таившейся во тьме, храп дорогого сыночка за перегородкой. Ни крадущиеся шаги, ни железный мост, громыхавший над рекой, ни стоны ветра в ночи равноденствия, ни соловьи в сирени, ничто не могло заглушить этого сонного дыханья. Несколько часов, которые Фернану пришлось провести подле Матильды, только придали большую цену его вновь отвоеванному присутствию. И вот сегодня вечером, лежа в своей спальне, в этих четырех стенах, где протекли полвека ее жизни, Фелисите Казнав впервые почувствовала себя здесь чужой! Последний вечерний поезд сотряс стекла. Теперь до следующего, на рассвете, пойдут только бесконечные товарные составы, которые не дают гудков и сливаются со сновидениями. Больше ни к чему жаться к стенке, приникать к ней губами — в соседней спальне уже не слышно тяжелого дыхания твоего распростертого сына. Повернись на другой бок. Закрой глаза. Прогони мысли... Внезапно она вскочила: кто-то прошел по саду.

    Действительно ли кто-то прошел? Иногда ветер так ласково шевелит листву, что можно поклясться, будто это звук шагов. Фелисите чиркнула спичкой, ничего больше не услышала, погасила огонек. По перед ее мысленным взором стоял во мраке этот огромный беззащитный дом без ставней на стеклянных дверях. Ей представилось угрюмое лицо, прижавшееся к стеклу, безмолвно прорезаемому алмазом. Как добиться от Фернана ставней, которые она отвергла, не желая, чтобы он удовлетворил просьбу Матильды? Лучше всего напомнить ему о пожелании покойной: он выполнит его из благоговения. И тут Фелисите поняла, что страх, терзающий ее в эту ночь, неизменно мучил молодую женщину. Совпадение, случайность; старуха пожала плечами, пожурила себя. Но рассказы служанок, погребенные в памяти, уже пробудились, всплыли из самых глубин ее боязливого детства. Нет, нет, мертвые не мстят. Матильда разлагалась, с каждой секундой все больше, в третьем склепе налево у дальней стены кладбища. И тем не менее глаза Фелисите вопрошали потемки, точно она наконец предощутила по ту сторону зримого мира неведомое, несметное пламя. Она заставила себя рассмеяться, она верила только в то, до чего могла дотронуться. Она родилась во времена, когда лишь песчаные дороги связывали ланды с внешним миром. Террор изгнал из края священников. Мать Фелисите впервые причастилась в день своей свадьбы. Дети, росшие в ландах на заре прошлого века, поклонялись лишь беспощадному солнцу, ведали вишь всемогущество пламени, пожирающего сосновые рощи, — стремительного божества, которое бежит, неуловимое, оставляя за собой необозримое полчище факелов.


    Спустившись несколько позднее обычного, ибо сон пришел к ней лишь на заре, она увидела на деревянном ларе трость и шляпу Фернана. Почему он не вышел из дому? Мари де Ладос заверила ее, что барин еще спит. Барыня сама может увидеть закрытые жалюзи.

    Вперив глаза в эти окна, Фелисите страдает, как если бы та, другая, сжимала Фернана в своих объятиях. Она говорит себе вполголоса: «Я схожу с ума...» Терзалась ли мать хоть раз подобной пыткой, когда Матильда была жива? Она повторила себе: «Ты отлично знаешь, что ее там больше нет...» Ее больше там не было, но тем не менее Матильда удерживала на своем ложе того, кто бежал от нее живой. Фелисите не помнила, чтобы ей приходилось падать так глубоко, даже на следующий день после их свадьбы. Именно в тот день она уже ощутила уверенность в своей победе. Неделю спустя после женитьбы, когда супруги еще пребывали в Биаррице, письмо Фернана принесло ей такую радость, что она много раз его перечитывала и до сих пор помнила самые прекрасные места. «... Ты была права: только мать может понять такого человека, как я. Все другие женщины чужие. Они полагают, что любят нас, но думают только о себе. Наше здоровье отходит на второй план, когда речь идет об их удовольствии. Они считают законным, чтобы мы тратились на их нелепые прихоти. И требовательней всех те, которые до замужества подыхали с голоду. Помнишь гостиницу неподалеку от вокзала в Байонне, может, и не слишком роскошную, но вполне удовлетворявшую нас с тобой? Матильда не пожелала там остаться из-за того, что якобы заметила на стене след раздавленного клопа и что от ведра сильно воняло. Пришлось обосноваться в одном из этих отелей, которые я ненавижу, где куча людей, не оказывающих вам никакого внимания, пожимает плечами, когда даешь им на чай даже двадцать су! Матильда считает меня скрягой и говорит только о себе. Ничто, касающееся меня, ее не интересует. А я еще жаловался, что ты окружаешь меня излишними заботами! Уверяю тебя, ей наплевать на мое здоровье. И отнюдь не ей я обязан тем, что до сих пор не заболел. Она устраивает смертельные сквозняки в вагонах. Встает ночью, когда я сплю, и открывает окно. Незачем даже говорить тебе, что у меня начались мои боли в левом плече. Она непрерывно высмеивает все привычки нашей семьи, заявляет, что не умываться перед сном отвратительно, — как будто стоит себя утруждать, коль скоро все равно придется заниматься этим утром. Я могу поделиться с тобой лишь ничтожной частью того, что мне приходится терпеть. Не бойся ничего, матушка, твой сын выполнит свой долг до конца...

    В летнее утро, похожее на сегодняшнее, это письмо наполнило старую мать-волчицу тревогой и счастьем одновременно. Какие прекрасные воспоминания оставили ей и последующие недели: несчетные признаки растущего разлада и, наконец, день, когда после ночи, подробности которой остались в тайне, бледный Фернан сказал матери:

    «Постелишь мне в моей прежней спальне...» Она ждала этой радости, не веря, что ее желанье сбудется так скоро. Она, как сейчас, видит себя в проветренной спальне, сидящей у изголовья детской кровати, застланной Мари де Ладос простынями, которые пахнут мятой и родниковой водой; а сегодня... Увы! Солнце развеяло туман. Птицы умолкли, но стрекотала цикада. Хлопнули ставни, которые закрывала Мари де Ладос. Южный ветер обжигал кожу, нес запах горелых сосен. Небо над ландами, вероятно, было красноватым и дымным. Жажда земли под пыткой зноя нарастала с каждой секундой. Пельу рыл лапами и мордой, выкапывая прохладную ямку для своего сна. Как и накануне, Фелисите ощущала прерывистое биение крови, — она не двигалась, потому что малейший жест мог, возможно, подать сигнал смерти; точно в беспамятстве, она роняла какие-то слова, и Пельу настораживал уши, думая, будто она разговаривает с ним. Ей вдруг представился труп сына на кровати, где недавно лежал труп Матильды, и, внезапно вскочив, она бросилась в панике на пылающее крыльцо; в запахе гераней дышали ящерицы, пульсируя грудками. Когда она добралась до первой ступеньки, растворилась одна из дверей: появился Фернан Казнав. Он сказал:

    — К столу подано, матушка.

    Он был жив. Он был тут, на свирепом солнцепеке. Надвинутое на лоб канотье скрывало его лицо. Какой легкой ощутила себя грузная старуха, подымаясь к возлюбленному сыну! Недолгая радость: когда она увидела его ближе и когда он, чтобы с ней поздороваться, снял свою шляпу, она с трудом сдержала крик перед этим опустошенным лицом. В каком состоянии возвращала его ей покойница! Губы — белее, чем если бы он напился уксуса, а глаза, налитые кровью, точно у старого пса... Садясь за стол, он тоже оглядел мать. За этой трапезой оба они были, без сомнения, испуганы видом друг друга. Но в то время как она не отрывала от него глаз, он вскоре ушел в себя, весь во власти некоего внутреннего виденья, от которого ничто уже не могло его отвлечь. Мари де Ладос могла сколько угодно восклицать: «Què calou!»[3], говорить, что где-то в ландах горит, но в набат не били, потому что пожар слишком далеко от города, — каким набатом можно было бы оторвать Фернана от воспоминанья о первой ночи, проведенной им в комнате, где умерла Матильда?

    Сначала ему было даже приятно растянуться под просторными белыми крыльями занавесей, закрепленных на багете. В открытых окнах дышала, как близкое существо, ночь. Ничто не напоминало ни о бдении у гроба, ни о «фрегасе»; напротив, лежа на спине, закрыв глаза, сложив руки поверх простыни, вытянув ноги в позе мертвой Матильды, он ощущал, что его уносит отливом в пучину безграничного покоя. Она была здесь, не в комнате, в нем самом, неотделимая от его собственной плоти — его неусыпной плоти, которая вспоминала брачные ночи; потихоньку пробуждалась также и его мысль, сосредоточиваясь на времени, когда рядом со своим телом он ощущал боязливое тело Матильды. То, что предстало ему, было настолько убого и в то же время настолько карикатурно, что он невольно потряс головой и простонал вслух. Как и все в его роду, он был обречен умереть, так и не узнав, что значит любить, — как и все в его роду, как большинство людей. Судьба тешилась странной игрой, пробуждая в старом человеке глубинные воды, погребенные под такой толщей! И вот мутный поток прокладывал в нем медленный путь. Он сам не понимал, что это такое. Его предки были ревнивыми любовниками сосен и виноградников. Нума Казнав, отец Фернана, завещал, чтобы на его могилу положили жирную глину из поместья, которым он особенно дорожил. Когда он взял себе жену, ему пришлось спросить у одного из друзей, как пользуются женщиной. Всем этим умершим женитьба обеспечивала, не говоря уже об округлении владений, преемственность обладания. Неизбежной смерти они противополагали вечность рода. Как правило, довольствовались одним сыном, одним-единственным, чтобы не иссяк тонкий ручеек жизни, который должен был нести до скончания века семейное состояние, пополняемое придаными и наследствами. Ни разу в истории рода страсть не отклонила этого мощного течения. Все женщины, как со стороны Пелуйеров, так и со стороны Казнавов, были из тех, что шепчут мужу: «Кончайте побыстрее». Но неотвратим день, когда ржавчина появляется на одном из звеньев цепи и начинает его разъедать. Горе тем, кому предстоит прийти после этого. О бедные, еще не родившиеся сердца! Дети мои, что бы вы взяли от меня!

    Глухая враждебность Фернана к матери внушает ужас; тем не менее, хотя именно от нее унаследовал он пламя, ревнивая нежность матери лишила сына способности вскормить в себе этот неведомый огонь. Чтобы не потерять свое сокровище, она сама превратила его в калеку; ей удалось удержать его только потому, что она его подавила. Она воспитала мальчика в недоверии, в глупом презрении к женщине. С пятнадцати лет он знал только две разновидности женщин: тех, что «мечтают наложить на вас лапу», и тех, от которых «можно заразиться». Без сомнения, эти препятствия не остановили бы существо любящее. Но Фернан был прежде всего отпрыском тех крестьян, которые вечерами, после ярмарки или базара, шагают, помахивая пустыми руками, держась по-королевски посредине дороги, в то время как изнуренная самка тащится следом, нагруженная хуже всякой ослицы. К тому же Фернан, чья гордыня была плодом длительного воспитания, принадлежал к породе мальчиков, которые из страха не понравиться утверждают, будто любую женщину можно заполучить, стоит только дать нужную цену. Он нисколько не сомневался, что «те, кого женщина заверяет, будто отдается бескорыстно, только тратят на нее еще больше, чем другие». Он говорил также: «Со мной женщины знают, что получат столько-то... и никаких цветов, никаких подарков, никаких накладных расходов».

    И вот, распростертый на постели Матильды, в потемках, он представлял себе солнечный день, палящий зноем Южную аллею, и видел за жужжащей зеленой изгородью юную фигуру, окруженную осами... Если бы все сводилось только к получению дополнительного оружия против матери, думаешь, решился бы ты раздвинуть ветки и притянуть к себе эту плотскую добычу, пахнущую медом? Да, разумеется, тебя прежде всего распаляла жажда мщения, но она маскировала иную жажду, более сокровенную, и теперь, когда ты обнаруживаешь ее, она уже неутолима, твоя добыча, душистая плоть твоей добычи уже разложилась, уже превратилась в нечто чудовищное, не имеющее даже имени...


    Он поднялся, босой заметался по комнате, натыкаясь на мебель. Сказал вслух: «Значит, она любила меня, если я заставлял ее страдать...» Потряс большой головой, проворчал: «Нет, нет, то была не любовь...» Скорчил, чтобы заплакать, уродливую гримасу, ту же, что в детстве. На мгновение застыв неподвижно, принялся грызть ногти и опять произнес вслух: «Другой мужчина? Другой?..» До сих пор ему не случалось мучиться ревностью, его предохраняла от этого непомерная гордыня. Другой мужчина в жизни Матильды? Он уже почти ощутил боль, но вспомнил то, что сотни раз повторяла его мать: «Она женщина порядочная, этого у нее не отнять. Только это и можно сказать в ее пользу, но это так...» И она добавляла, намекая на девицу Кусту, которая стала матерью Матильды: «Да, тут уж не скажешь, что яблоко от яблони недалеко падает». Фернан не знал, что старуха, выдавая эту похвалу невестке, вспоминала обед у девиц Мерле — обед «в честь возвращения из свадебного путешествия», когда слева от Матильды сидел классный надзиратель лицея. Говорили, будто он поэт; он давал советы той из барышень Мерле, которая писала стихи. Фелисите Казнав показалось, что за столом Матильда упивалась речами этого брюнета с «безукоризненными манерами». Один бог знает, не было ли мгновения, когда Матильда расслабилась, почувствовала себя непринужденно, ощутила в душе тайный росток, неуловимую склонность к тому, кто в гуле подходившего к концу застолья цитировал ей, понизив голос, какую-то строку. Смех уродовал лица сотрапезников. А он мечтал уже, наверно, о безумной страсти, как в романе... но когда подали кофе, Фелисите с тяжеловесной настойчивостью обратилась к молодому человеку, прося его почитать стихи, и поскольку тот отказывался, умолила его хотя бы оставить несколько строк в альбоме, куда невестка переписывала понравившиеся ей фразы. С этого момента Матильда была начеку: Фелисите никогда не умела скрыть свою игру, а ее невестка похвалялась тем, что «всегда слышит издалека стук копыт свекрови». Надзиратель не добился даже взгляда, и когда нанес визит Казнавам, молодая женщина отказалась спуститься в гостиную. Фернан мог спать спокойно: бедное дитя, которое умело только отбиваться и парировать удары, никогда не изменяло ему даже в мыслях.

    Впрочем, он уже не думал об этом; перед его глазами предстала собственная жизнь, мертвая пустыня. Как он мог, не умерев от жажды, перейти все эти пески? Но вот теперь он познавал муки этой жажды, которую не ощущал годами. Сама Матильда умерла прежде, чем узнала, что жаждет. Она была мертва, но он-то жил. Один источник иссякает, думал он, но тысячи неведомых источников бьют из земли: трудно ли найти замену какой-нибудь Матильде? Впервые познав любовь, он восставал против этого миража, который застилает мраком всю вселенную, чтобы озарить светом единственное существо. Старый растленный ребенок, привыкший подчинять все своему удовольствию, извлекать из всего прок, он твердил себе, что Матильда только дала ему случай сделать сладостное открытие, он сумеет воспользоваться им с другой... С какой другой? Перед ним промелькнули сохнущие полотенца на окошке улицы Югри... С какой другой? В крошечном мире его низменной жизни, в этой сети, в этой липкой паутине, которой за полвека оплела его, чтобы сохранить, мать, он бился, как большая беспомощная муха. Он чиркнул спичкой и, подняв свечу перед зеркалом, долго глядел на себя. Только поклонение сотворяет кумира. Матильда, возможно, одна Матильда могла бы еще привязаться к этому старому, сварливому божеству, порожденному пятьюдесятью годами материнского обожания. Слишком поздно! Он подошел к окну. Вероятно, прошел дождик, ибо он ощутил запах истомленной земли. Он лег на пол ничком, подложив под лицо согнутые руки, и остался бы так лежать, но тело затекло и заставило его вернуться на кровать. Наконец сон принес ему освобождение. Проснулись первые птицы, но не разбудили его, как будто это распростертое тело было всего лишь бренными останками.

    После этой ночи, сидя за завтраком напротив старика, бывшего ее сыном, Фелисите Казнав впервые подумала о нем не как о своей собственности, которая похищена другой и должна быть отвоевана силой. Впервые ее любовь начала походить на любовь других матерей, не требующую ничего взамен даруемого. В старой женщине, которая молчала и принуждала себя есть, неистово бунтовала покоренная страсть, готовая наконец к отказу от своих священных привилегий: только бы он был счастлив! Будь это в ее власти, она вернула бы Матильду из обители смерти Хмель самопожертвования открыл перед ее любовью горизонты, ослепившие ее самое. Таков инстинкт любви, защищающейся от гибели: когда земля уходит у нее из-под ног, когда рушится привычное небо, она изобретает иную землю и иное небо. Это час, когда существо, уже нелюбимое, шепчет тому, кто уже не любит: «Ты меня не увидишь. Я не буду тебе надоедать. Я буду жить в твоей тени. Я окружу тебя заботой, которой ты даже не заметишь». Так Фелисите Казнав, опьяненная собственным поражением, бросала своей изголодавшейся страсти, точно пищу, это самоотречение. Она нарушила молчание и сказала умоляющим тоном:

    — Ты ничего не кушаешь, дорогой. Нужно кушать.

    Он ответил, не подымая головы:

    — Ты тоже ничего не кушаешь. — И по привычке избалованного ребенка добавил: — Я никогда не мог есть один, когда напротив сидит человек, который сам не ест и смотрит на меня.

    — Но я ем, дорогой, я очень голодна.

    И хотя горло ее сжала спазма, она попыталась проглотить кусок. Когда они встали из-за стола и Фернан уже направился к вражескому крылу дома, мать окликнула его:

    — Мне нужно с тобой поговорить, дитя мое.

    Он мгновение поколебался, потом, ворча, последовал за ней в кабинет.

    — За что ты на меня сердишься?

    Она сначала приоткрыла жалюзи. Повернувшись, она увидела сына и не сдержалась. Она пролепетала:

    — Я тревожусь за тебя. Жизнь, которую ты ведешь, дорогой, не идет тебе на пользу. Ты поедом себя ешь, как выражается Мари де Ладос. Тебе нужно бы чем-то заняться... Повидаться с этими господами... Ты в расцвете сил. До муниципальных выборов осталось всего несколько месяцев.

    Он процедил, что со всем этим давно покончено, как она того хотела; и, поскольку она молчала, спросил, все ли она ему сказала. Она взяла его за руку и с пылом произнесла:

    — Я не хочу, чтобы ты губил себя. Я не позволю тебе умереть.

    — Как ей?

    Она закричала, что не виновата в этой смерти. Ничто не предвещало горячки. Почему не верить Дюлюку? Не было никаких оснований приглашать к ней сиделку.

    — И я же пошла к ней в ту ночь.

    — Знаю, знаю.

    — Я постучала к ней в дверь. Спросила, не плохо ли ей. Она мне ответила, что ни в чем не нуждается. К тому же время для лечения еще не было упущено, но сдало сердце. Дюлюк тебе сто раз повторял это. Ни ты, ни я тут не могли ничего поделать. Родильная горячка за два дня не убивает. Но у твоей жены было больное сердце.

    Она ходила взад-вперед по комнате, не умолкая, стараясь убедить себя в той же мере, что и сына; она возвышала голос, словно хотела, чтобы ее слова долетели до какого-то незримого, но внимательно прислушивающегося существа. Он немного отошел от двери и, пока она говорила, стоял, прикрыв лицо руками. Наконец он закричал:

    — Это ты ее убила. Ты ее убивала понемногу день за днем.

    Она в ярости запротестовала:

    — Неправда. Я защищалась... Это мое право. И уж во всяком случае, нас было двое!

    — Что ты хочешь сказать?

    — Кто из нас двоих нанес ей больше ударов? Ну-ка ответь!

    Гнев пробегал в ней, как огонь, сжигая только что зародившуюся готовность к самоотреченью. Теперь вопрос стоял не о том, чтобы принести себя в жертву, но о том, чтобы сломить бунтовщика-сына, взять над ним верх, как она брала всегда. Она вопила:

    — Да взгляни же на себя, мой мальчик; нужно быть твоей матерью, чтобы тебя вынести. Вот уже пятьдесят лет, как я бьюсь с тобой, не пойму, как я до сих пор выжила. Когда я увидела, как явилась та, другая, ах, бедняжка! Я хорошо знала, что она недолго выдюжит! Тебе и года не понадобилось...

    — Замолчи! Ни слова больше...

    Она отступила перед этим землистым лицом, перед трясущимися и поднятыми руками своего сына. При его приближении она оперлась о стену, встретив безумца улыбкой и словно бросая ему всем своим существом вызов другой матери: «Поражай чрево»[4].

    Но в ужасе от того, что он уже готов был сделать, Фернан остановился. Опомнившись, он глядел на эту старую, тяжело дышавшую женщину, которую минуту назад он чуть было не ударил и которая произвела его на свет. Он смотрел на это бедное, задыхающееся, сдавшееся тело — и, разломав наконец жесткую кору, вся темная нежность его детства выплеснулась в жалком крике:

    — Мама!

    Она рухнула на диванчик, и он приклонил голову на ее плечо. Чтобы спрятаться, он возвращался под этот живой кров, ибо не было для него иного убежища на всем свете. Как отчаявшийся, который хочет покинуть землю и все же льнет к мачехе-земле, бьется об нее лицом, жаждет тьмы ее лона, так и этот мужчина при последнем издыхании обнимал свою старую мать, прижавшись к ней. И она, без сил, раздавленная, упивалась, прикрыв веки, этим мигом счастья. Потому что знала — он скоро опомнится и еще больше озлобится на нее за свою минутную слабость. Ах, как бы она хотела, чтобы эта минута длилась вечно! Хотя рука ее затекала под грузом тяжелой головы, но она была матерью, привыкшей бодрствовать зимними ночами, потому что дитя не могло спать, не держа ее за пальцы, и она часами лежала с протянутой рукой, мучаясь, но не отнимая у маленького палача оледенелую кисть. И тем же движением, которым некогда она, молодая самка, жадно обнюхивала новорожденного детеныша, мать надолго прильнула губами ко лбу своего старого сына. Нет, нет, отныне она не станет его дразнить; она уже упивалась в восторге приоткрывшимися ей новыми небесами; ничего не требуя от сына, который был подле нее, она вернет ему вкус к жизни, она родит его вторично. Так мать поддавалась иллюзии, что возлюбленный сын может, по ее примеру, сделать усилие, чтобы возродиться. Она не понимала, что объект ее собственной страсти — здесь, живой, у ее ног, и что ей больше ничего не нужно от судьбы, тогда как он, избалованный ребенок, который на протяжении полувека неизменно ломал одну за другой все свои игрушки, теперь утратил последнюю из них как раз в момент, когда обнаружил всю ее бесценность. Взгляни на него, бедная женщина: вот он уже подымается, вытирает тыльной стороной руки лоб, залитый потом, и до тебя доносятся его затихающие шаги в мертвом доме.

    На несколько дней напряжение разрядилось, потому что и небо умерило свой пыл. Целую неделю грозы блуждали вокруг да около, над почти пустынной равниной (стояла пора, когда человек, сложа руки, оставляет солнце и виноград с глазу на глаз). Казалось, даже поезда с трудом прокладывали себе путь сквозь зной. Рассказывали, что между Лареолем и Тонейн от жары выгнулись рельсы. Наконец ночью какие-то шорохи разбудили мать и сына. Листва поглощала первые капли дождя так жадно, что понадобился почти целый час, чтобы он пробился к сожженному лицу земли и напитал почву, дохнувшую своим запахом — запахом желанья, далеко еще не утоленного, но уже обратившегося в радость. В краю огня людские страсти под стать неистовству неба, но подчас и умиротворяются вместе с ним. За едой Фернан уже не воздвигал между собой и матерью стену ненавидящего молчания. Никаких уступок, но крайняя почтительность, подчеркнутая услужливость и за столом — все знаки внимания, положенные пожилой женщине. Покидал он се только после кофе. Осмотрительная, она не злоупотребляла своими преимуществами. Твердила: «Я освобожу его...» Увы, не проявляя жестокости к ней, он по-прежнему истекал кровью из-за ее противницы.

    Вокруг прерванной драмы трепетала под смилостивившимся небом орошенная листва тюльпановых деревьев, пирамидальных тополей, платанов, дубов. Огромные деревья защищали мать и сына от постороннего взгляда. То, что говорят о провинции и ее сплетнях, справедливо только по отношению к мелкому люду, живущему дверь в дверь. Но ничто так не укрыто от взгляда, ничто так не способствует тайне, как усадьбы, опоясанные оградами и настолько плотно окруженные садами, что люди в этих домах как бы общаются лишь между собой или с небом. В городе поведение Казнавов считали корректным: чем менее чувствительны мы к потере члена семьи, тем важнее подчеркнуть внешние проявления нашего траура. Нежелание матери и сына показываться на людях истолковывалось именно так. В течение всего этого дождливого сентября Фернан тем не менее выходил по утрам из дома, облачась в пелерину, капюшон которой опускал на лицо. Он шел по дорожке, отделявшей сад от железнодорожной линии Бордо — Сетт. Рассеянно, не усматривая в этом ужасного предзнаменования, читал на товарных вагонах, стоявших на запасных путях, надпись «38-40 человек». Возвращался домой. Мать при его приближении всматривалась в замкнутое лицо. С каждым днем различала на нем все большую отрешенность, почти покой, как поначалу ей хотелось думать, наигранные. Но была ли она способна выдержать эту игру так долго? Он смягчился — почерпнул откуда-то неведомое утешение. Ему стало лучше, ему стало лучше, но она тут была ни при чем! Когда-то она прогнала из дому служанку только за то, что та утверждала, будто спасла жизнь Фернана, болевшего скарлатиной. Теперь его спасла покойница, прогнать которую ревнивой матери было не под силу. Так рушилась ее последняя опора: она не нужна Фернану. Никогда, со времен его младенчества, уже изуродованного множеством капризов, она не видела у него этой смутной и мягкой, почти детской, улыбки. На протяжении пятидесяти лет мать твердила: «Что бы с тобою стало, если б ни я! К счастью, я рядом! Не будь у тебя меня!» Увы! Она была тут, перед ним, но ее словно и не было, и без нее, возможно, наперекор ей, он вновь обрел покой. Сознание собственной необходимости поддерживает жизнь старых женщин. Многие из них умирают от отчаяния, что уже не могут принести пользы. Некоторые, наполовину мертвые, возрождались к жизни, когда к ним взывали о помощи овдовевшая дочь, дети-сироты. Фелисите была уже не нужна сыну. По правде говоря, употребила ли она свое могущество в те времена, когда властвовала над ним, на то, чтобы сделать его счастливым? По ночам, не находя сна во враждебной тишине, угнетенная смертельной пустотой соседней комнаты, где уже не было за стеной ненаглядного, она твердила себе: «Всякая другая жизнь убила бы его. Будь он предоставлен самому себе, он бы умер... Но что она знала об этом? Далекий ветер пробегал по ландам, достигал утопающих во мраке берегов, где последние сосны расступались перед священными виноградниками Сотерна, и оттуда, не зная, куда ему податься, обрушивал, наконец, свои объятия на деревья сада, которые вздрагивали разом.

    И все же ей оставалось еще выполнить последнюю обязанность по отношению к ненаглядному: покойница, утешающая его, действовала на больной дух, но не на страдающее тело. Это тело, вышедшее из ее лона, по-прежнему принадлежало матери. Фернан не пожелал принять доктора Дюлюка, с которым по секрету посоветовалась г-жа Казнав. Тот считал, что прежде всего следовало преодолеть отвращение Фернана к пище, чтобы он «набрался сил». Фелисите заставляла себя есть, подавая пример сыну. Хотя состояние ее сосудов требовало строгих ограничений, она пичкала себя кровавыми бифштексами. Всякий раз за столом повторялся тот же диалог:

    — Ты ничего не кушаешь, дорогой.

    — И ты тоже.

    — Нет, я ем, видишь? Возьми еще кусочек филе.

    — Возьму, если возьмешь ты.

    Мученичество не всегда возвышенно. Можно отдать свою жизнь, выбрав из всех смертей самую низменную.

    Фелисите больше не выносила одиночества: в послеполуденные часы она крутилась в кухне и уже не могла сдержаться, чтобы не откровенничать с Мари де Ладос.

    — Он терпеть ее не мог, когда она была жива. С чего бы ему теперь по ней убиваться.

    — Тé, pardine![5]

    — Он о ней и говорит-то только чтобы меня помучить. Напрасно я ему показала, что порчу себе кровь.

    — И то сказать, барыня, так-то оно так.

    Мари де Ладос молола кофе. Но из страха опоздать хоть на секунду с подтверждением ее боязливые собачьи глаза не отрывались от глаз хозяйки. Покорная улыбка не сходила с ее рабского лица. И все же она ничего не сказала, когда Фелисите добавила:

    — Кто умер, тот умер. Как говорится, с глаз долой — из сердца вон.

    Мари де Ладос промолчала, потому что каждое воскресенье после ранней обедни, когда она отходила от Святого Причастия, накрыв голову своей венчальной вуалью, в ее верном сердце оживал весь ее усопший род, начиная с деда, которому, возможно, дали умереть с голоду, и безжалостных отца с матерью, кончая Жуазе — малым, овладевшим ею на сеновале летним вечером тысяча восемьсот сорок седьмого года, чьим преданным вьючным животным она оставалась на протяжении тридцати лот, и трехлетним ребенком, которого она потеряла. Так все, кто некогда населял убогую ферму, пробуждались в этом сердце, полном Бога. Мари де Ладос приглашала войти даже толпу неведомых предков, собирая их вокруг Того, кто царил в ее душе.

    — Я спокойна, отсутствующие, как говорится, всегда неправы.

    — И то.

    Но Фелисите не добавила больше ни слова и, выпрямив плечи, покинула кухню. Она начинала постигать, что отсутствующие, напротив, всегда правы: они ведь не препятствуют любви. Если мы оглянем свою жизнь, выяснится, что мы всегда бывали в разлуке с теми, кого больше всего любили: уж не потому ли, что достаточно обожаемому существу жить вместе с нами, чтобы оно сделалось нам менее дорого. Те, кто рядом, всегда неправы.

    Настала та пора года, когда несмотря на подступающие холода, еще не решаешься разжечь первый огонь в камине, точно робеешь перед неведомыми переменами. Поэтому Казнавы обосновывались в кухне до и после каждой трапезы. Это сблизило мать и сына. Он уже не ограничивался равнодушными репликами, однако каждое его слово свидетельствовало о тайной работе, которая шла в нем, пробуждая любопытство к самым неожиданным вещам.

    — А вы с папой любили друг друга?

    Странный вопрос со стороны человека, прежде думавшего о мертвых еще меньше, чем о живых. И она не знала, как ответить, смутно чувствуя, что слово «любовь» приобретает в устах сына новый, глубокий смысл.

    — А ты его любила так же, как меня?

    Она отвечала, что «тут нет ничего общего». Нет, действительно, не было ничего общего между ненасытной потребностью в духовном господстве, в обладании, внушаемой ей возлюбленным сыном, от которого зависела вся ее боль и вся ее радость, — ее жизнь была полностью подчинена его жизни, — и той привычной привязанностью, тем сожительством, которое так рано было оборвано смертью, не заставившей вдову пролить много слез. Нума Казнав умер в одиночестве, потому что Фелисите повезла тогда Фернана на воды в Сали. Она знала, что ее муж упал на улице перед домом девиц Мерле, на обратном пути из клуба, после своей обычной ежедневной партии в карты. Но не помнила ни того, что было ей рассказано об этой агонии среди чужих людей, ни того, что накануне смерти он обошел свое самое драгоценное сокровище — земли богадельни, управляемой им, возлюбленное поместье, из жирной почвы которого он завещал насыпать его могильный холм, ни того, что последними его словами были: «Вера спасает нас». Она не желала помнить о тайном чувстве удовлетворения, что все уже свершилось в ее отсутствие и ей остается только уладить деловую сторону, чем она была в высшей степени увлечена Поскольку она никогда не подвергала суду свою совесть, ее никогда не мучило сознание позорности того опьянения чувством свободы, которое охватило ее, когда она осталась один на один с единственным предметом своей страстной любви, с сыном, поспешно забранным ею домой из лицейского интерната, где он жил по требованию отца.


    — А папа был очень расстроен смертью моего брата Анри?

    Этот новый вопрос заставил ее содрогнуться. Виноградная лоза ярко пылала, освещая выцветшие плитки кухни. Мари де Ладос ощипывала первого вяхиря. Ее внук в черном фартуке, сидя у лампы, бубнил, заткнув уши, катехизис: «Есть, значит, три Бога? — Простите, сестра моя, три ипостаси Святой Троицы — Бог один и единый». Этот мальчик, Раймон, всегда жил у бабушки во время сбора винограда, потому что его родители нанимались к господину маркизу в Шато-Икем.

    — Мы одинаково горевали, твой отец и я.

    — Но ты сама мне говорила, что маленького Анри сфотографировали на смертном одре по папиному требованию... Ты считала, что это ни к чему.

    Она мысленно представила себе померкшее, бледное, блеклое, ужасное лицо потерянного ребенка в семейном альбоме. Каким странным было в Фернане это внезапное любопытство к прошлому! Он походил на человека, который в рассеянности и без подготовки совершил прекрасное путешествие и много лет спустя досадует, что не умел тогда видеть, а теперь уж больше не увидит. Он заставлял мать вспоминать, как безмерно страдал муж, когда умер этот младший сын, и каким ничтожным казалось ее собственное горе рядом с этой болью. Ею владел в ту пору только страх, как бы Фернан не заразился той же болезнью. Она боялась также, что впоследствии ребенку может повредить память о брате, умершем от менингита. С чувством облегчения она тогда подумала: «А ведь это мог быть он». Господи, к чему ворошить теперь эти воспоминанья? С тех пор прошло сорок лет. Она подняла глаза на сына, который, стоя спиной к огню, нервно подрагивал левой ногой, как всегда, когда он сосредоточенно думал о чем-нибудь. Ах, это все была она, ее противница! Именно она будила в старом человеке это мучительное любопытство к давно минувшему, эту склонность к пустым грезам. Но Фелисите даже не могла вообразить, о чем думал Фернан в эту минуту и какими извилистыми путями шла его мысль, а он говорил себе: «Я больше достоин жалости, чем мать, потому что у меня нет ничего, а у нее был я».


    Лоза прогорела, в кухне стало темно. Мари де Ладос засветила керосиновую лампу на столе, клеенка которого была вся в пятнах и ножевых порезах. Мальчик, зубривший катехизис, поставил локти на стол. Его рука, погруженная во всклокоченные, черные, как вороново крыло, волосы, казалась особенно белой. Он бубнил: «Есть, значит, три Бога?» — словно не знал, что есть только один-единственный Бог — одна-единственная любовь. И временами его сонные глаза оглядывали темные фигуры хозяев перед очагом. Мари де Ладос мыла в каморке посуду, как делала это на протяжении шестидесяти лет. Когда она вернулась, внук спал, уронив голову на стол, открыв рот. Она глядела на него: несказанная улыбка осветила ее лицо, выточенное из старого самшита, ее лик черной богоматери Хотя мальчик уже достиг возраста первого причастия, она взяла его на руки. Прелестная голова не двигалась, расцарапанные и грязные ноги свисали, болтая в воздухе башмаками, подбитыми железными подковками, точно копытца ослика. Она отнесла мальчика, не покачнувшись под его тяжестью: в двенадцать лет она уже служила в няньках у испольщика — работницей работников; ее заставляли держать двух ребятишек за руки, а на спину, еще по-детски хрупкую, привязывали младенца: если он плакал, ее били...

    Меж тем Фелисите, ощутив на себе взгляд ненаглядного, подняла глаза. Сколько дней уже, как он не проявлял к ней такого ласкового внимания? Она была так взволнована этим, что, тяжело поднявшись, обняла рукой шею сына, притянула его голову к себе и сказала:

    — Я узнаю своего мальчика: он жалеет старую маму

    Если б она могла предвидеть, что он ей ответит, она сдержала бы этот порыв! Она едва успела закончить фразу, как получила удар прямо в сердце:

    — Это она хочет, чтобы я был добр к тебе...

    И он поцеловал мать в щеку.


    Она отпрянула от него. Вдали затихал грохот товарного состава. Мать ощущала, как пронзают ее эти ужасные слова. Она была обязана милости врага: ей пришлось вынести этот позор. Он до того любил Матильду, что воскресил ее и убедил себя, будто она тут — в нем, рядом. И ее присутствие принесло ему покой, которого он никогда не ведал под игом матери. Небо изливалось дождем на усеянные листьями аллеи. Медный таз блестел в сумраке, как разгоряченное лицо.

    На следующий вечер мать и сын опять уселись там же, где накануне. Фернан сказал: «Можно бы разжечь огонь в кабинете»; но Фелисите ответила: «Успеется, вся зима впереди». В молодости, еще девушкой, ожидавшей супруга в глуши ланд, Фелисите проводила вечера вот так же на кухне, пропахшей, как и сегодня, ароматом каштанов и аниса. Только вместо лампы тогда была смоляная свеча, которая бросала свет на новое издание «Трех мушкетеров» у нее на коленях. Мари де Ладос, вероятно, в те далекие годы тоже могла присесть в этот час, если она пряла. Собаки рычали, учуяв диких кабанов, притягиваемых свиньями. На столе белели салфетки, прикрывавшие маисовую похлебку. Соседи, заходя, оставляли у порога свои сабо, и вместе с пришедшими в кухню врывалось дыханье смолистой ночи. Телега тряслась по ухабам песчаной дороги. А сегодня поезд своими гудками отделяет мрак ночи. Фелисите прислушивается к биению крови в висках. Она говорит Мари де Ладос, что чувствует тяжесть в животе, не следовало ей брать второй кусок угря; но она сделала это, только чтобы сын последовал ее примеру. Стрела, вонзившаяся накануне, все еще терзает ее плоть. Она молчит: больше она не проронит ни слова, чтобы не навлечь на себя нового удара. Мари де Ладос заставляет Раймона прочесть «Верую». Мальчик спотыкается всякий раз на том же месте.

    — Давай сначала!

    — Верую в Святой Дух, в Святую Католическую Церковь, в Святое Причастие, отпущение грехов, вечную жизнь...

    — И «воскресение из мертвых», ну, дальше? Давай сначала!

    Он прочитал единым духом, но, как упрямый ослик, запнулся на том же повороте с тупым, испуганным видом.

    — Давай сначала!

    Он решительно трогается с места рысью, потом, с разбегу, опять останавливается, насторожив уши, перед «воскресением из мертвых».

    — Где только у него голова, у этого малого? Повтори-ка мне все двадцать раз подряд.

    И мальчик, смеясь, точно в игре, когда нужно как можно быстрее сказать «большой колокол бьет», повторил: «воскресение из мертвых, воскресение из мертвых».

    Когда он умолк, раздался голос хозяина:

    — Люди верят, что мертвые воскресают во плоти...

    Мари де Ладос, недоверчивая, как всегда, когда заговаривали о религии, ощетинилась и устремила поверх очков взгляд на своего барина. Но тут же успокоилась, потому что тот не смеялся. Фелисите прикинулась непонимающей, какое воскресение он имеет в виду, и проворчала:

    — Ты ведь знаешь, что мы обещали Мари де Ладос больше не совать нос во все эти истории с Богом... — Она добавила: — Как мне худо!

    Он не ответил. Он ходил взад-вперед по кухне, пока Мари де Ладос зажигала свечу, чтобы проводить мальчика. Наконец он остановился на другом конце кухни, как можно дальше от огня, прижав лоб к черному стеклу. Мать, которой стало очень нехорошо, позвала его, но он ее не услышал. Никогда она еще не чувствовала, что ненаглядный так далек от нее.

    Она видела только смутный контур крупного темного тела, сливавшегося с ночью. Ей хотелось окликнуть его, но звук застревал в ее гортани. Она больше не видела сына, его больше не было; он тонул, терялся во влажных сумерках поздней осени. Наконец с огромным усилием она смогла выкрикнуть:

    — Где ты?

    Он, не повернув головы, ответил, что прислушивается к дождю, и снова прижал лицо к стеклу. Он долго оставался в этом сладком оцепенении, прислушиваясь к повторяющемуся, упрямому звуку удара капель по одному и тому же листу магнолии, касавшемуся окна, потом, когда пробегал ветер, к короткому ливню с листвы, потом к последнему экспрессу, промчавшемуся без остановки, — светящийся призрак головокружительной скорости и риска во тьме. Наконец раздался другой звук, и ему показалось, будто он узнал его, — в последние несколько недель после ужина мать падала, точно в яму, в недолгий сон и противно храпела, уронив голову, с отвалившейся нижней челюстью. Ему не хотелось выходить из состояния внутренней сосредоточенности, но, раздосадованный храпом, он обратил внимание, что на этот раз дыхание матери громче и затрудненней, чем обычно. Фернан обернулся, взял со стола лампу и приблизился к спящей. Он не сразу понял: тусклые глаза на землистом лице были широко открыты Кончик языка высовывался из левого, неподвижного, угла рта, другая сторона рта судорожно сжималась, гримасничала.

    — Теперь таких уже больше не выкраивают, — говорил доктор, пораженный тем, что старая женщина выжила. Она, конечно, оставалась парализованной, лишилась речи. Ей постелили в кабинете на первом этаже, чтобы день она могла проводить в кухне.

    — Здесь всегда найдется что-нибудь или кто-нибудь, чтобы занять ее, — говорила Мари де Ладос. — Она слышит, как идет поезд, смотрит на часы, не опаздывает ли он.

    На самом деле она жила только ожиданием Фернана. Он входил утром, часов в восемь. Чашка кофе с молоком была приготовлена для него на углу стола. Он целовал мать в лоб; она устраивалась поудобнее и глядела, как он ест. Поначалу его стеснял этот потухший, окровавленный взгляд; но теперь он уже не обращал на него внимания. В полдень он ел один, потом ненадолго присаживался напротив калеки, открывал «Ла птит Жиронд» и, несмотря на выработавшуюся привычку, старался загородиться развернутой газетой от этого пристального и жадного взгляда. «Она пожирает его глазами», — говорила Мари де Ладос. Прочтя газету, он уходил. Тогда мать вперяла взор в дверь и не отводила глаз еще долго после того, как он закрывал ее за собой. Подвижной рукой она терла, терла всегда одно и то же место своего платья, которое стало вскоре лосниться от износа. Потом ненаглядный проходил через кухню, чтобы поужинать, и, наконец, наставали часы вечернего бдения. Он уже не отворачивал лица, то ли чувствуя себя отчасти защищенным сумраком, то ли покорившись необходимости этого последнего акта милосердия, разрешая обожать себя. Весь день она жила ожиданием вечера. Она утоляла свою жажду глазами, перед тем как их затопит тьма. Подступал третий час, миг, когда жертве протягивают губку. Ах, горче желчи была на этом обращенном к ней лице любовь, дары которой предназначались другой. Фелисите Казнав смутно ощущала, что это хорошо — пострадать за своего сына; но она не знала, что была распята.

    Умерла она в конце зимы. Жители Лангона рассказывают, что пришлось держать Фернана Казнава, который наклонился над могилой, точно хотел в нее броситься. Никто не понял, что он просто хотел разглядеть во тьме ящик, где обращалось в пыль и прах то, что было Матильдой.

    Сначала Фернан Казнав решил, что только докучливый нотариус отвлекает его от Матильды: как сосредоточиться, как погрузиться в себя, в те бездонные глубины, где бодрствует возлюбленная душа, когда маленький пузатый человечек вторгается в любой час дня, раскладывает бумаги, требует подписи? Отец Фернана Нума Казнав, лишив наследства несовершеннолетнего сына, отказал все жене. У Фернана и мысли никогда не возникало оспорить противозаконное завещание. Еще и сейчас остаются старинные семьи, где Гражданский кодекс ничто рядом с волей всемогущего отца. Впрочем, достигнув совершеннолетия, Фернан с удовольствием переложил на плечи матери груз, который ее отнюдь не тяготил; он получал от нее ежемесячно необходимые деньги, и эта зависимость, предмет издевок Матильды, оборвалась только тогда, когда старую даму разбил паралич.

    До того как Фернан Казнав поставил последнюю подпись, он убеждал себя, что лишь хлопоты, связанные со всеми этими рентами и владениями, нарушили тот душевный мир, то божественное отупение, которое прежде позволяло ему воссоединяться с Матильдой. Но потом он узнал, как приятно иметь открытый счет в банке и сосны, растущие сами собой. Он понял, что если в День всех святых его мать отправлялась на одноколке в край песков, чтобы «наладить сбор смолы», в этом не было никакой иной необходимости, кроме желания подышать хоть раз в году запахом родных сосен в пору, когда осенние ветры раскачивают их темные верхушки. Вдова, которая поспешно сбыла с рук виноградники, так нежно любимые ее мужем, не согласилась продать лишь унылый лесной участок, где сама она явилась на свет. Фернан вспоминал времена своего детства, нескончаемое путешествие, когда, чтобы добраться до дедушки Пелуйера, он пересекал на одноколке весь Сотерн, потом, оставив позади виноградники веселой Гаронны, выезжал на лесную дорогу, изрытую воловьими упряжками. Лицо его матери в ту пору окаймлял черный чепец с завязками под подбородком. Трясясь в старой двуколке, запрокинув голову, ребенок глядел, как бежит смятенное октябрьское небо между черными, пригибаемыми книзу вершинами, и вскрикивал, когда от одного подвижного берега к другому перелетал птичий треугольник. Если стремительные водяные струи размывали дорогу, давая знать о себе внезапной свежестью, мать прикрывала его своим плащом, точно черным крылом. Она боялась, как бы он не простыл, а он, напротив, жаловался, что ему чересчур жарко, и она, встревоженная, просовывала палец между его воротником и шеей. Однажды, в грозовой день, лошадь, обезумев от оводов, сломала оглоблю. Это было время года, когда быстро смеркается. Пока кучер-крестьянин чинил повозку, Фернан вместе с матерью ждал у края дороги. Помнится, он испытывал на этой пустынной дороге, уже тонувшей в сумерках, чувство счастливой безопасности, потому что рядом была мать. За высокими пепельными холмами подрагивали короткие ржавые папоротники обгоревших ланд. Звериный крик пастуха сзывал разбредшихся овец, неразличимых в пелене тумана... Счастливое чувство безопасности, потому что рядом была мать...

    Фернан озирается вокруг: он в комнате, где умерла Матильда. Вот рамочка из ракушек, в которой она не улыбается. Какая-то птица выводит свою весеннюю песнь. Утренняя дымка и солнце. Чтобы настичь Матильду, ему нужно всплыть из глубин своей жизни на самую поверхность недалекого прошлого. Он пробует растрогать себя мыслью о том, как недолго они прожили вместе. Но теперь уже у невестки нет перед свекровью того преимущества, что она мертва: старая противница лежит вместе с ней в третьем склепе слева у задней стены кладбища. Их обеих нет. И Фернан злится, что Матильде досталась такая ничтожная часть его жизни, в то время как огромная тень матери легла на все истекшие годы.

    Он кончает одеваться, блуждает по саду, украдкой бросает взгляды на окно кабинета, где никогда уже не покажется, зля его, старое шпионящее лицо. Уж не потому ли, что он не ощущает подстерегающего взора, ему вовсе не так уж хочется быть вместе с Матильдой? Неужели необходима была эта бесконечная, неотвязная любовь матери, окружавшая его стеной своего пламени, чтобы он, затравленный, искал прибежища в глубинах своего «я», подле Матильды? И вот пожар затух, костер, приводивший его в бешенство, угас, оставив его дрожащим от холода на пепелище. Есть мужчины, способные любить только в пику кому-нибудь. И лишь стенания покинутой подстегивают их, толкая к сближению с другой.


    И теперь, блуждая по Южной аллее, Фернан не знает, куда себя деть, останавливается, нюхает один куст сирени, потом другой, словно тяжелый шмель, и при взгляде на бирючинную изгородь в его сознании не возникает никакого лица. Мари де Ладос кликнула его к столу, он поел больше, чем обычно, молодого горошка. И, предаваясь в одиночестве перевариванию пищи в кабинете, откуда еще не успели убрать кровать умершей, он испытал мимолетное чувство блаженства и несколько секунд думал о своей «привычке». Решив дать телеграмму на улицу Югри, он сел за письменный стол и стал припоминать, уже без всякого увлечения, некогда привычные слова, которые он писал в ярости. (Мысль о бегстве неизменно приходила ему на ум после очередной стычки с матерью.) Тщетно она высмеивала его, кричала: «В хорошеньком виде ты вернешься ко мне... Через три дня будешь на себя не похож!» Он знал, что она будет сгорать от беспокойства, что вплоть до его возвращения жизнь будет ей не в жизнь. Если бы не этот страх, который он оставлял за собой, Фернан, возможно, никогда бы и не уезжал. Унизительные и сладостные приезды домой, когда в атмосфере ворчливой радости, нежного поддразнивания, бесконечной заботливости он возвращался к жизни! Мысль, что он может воротиться из Бордо в этот опустевший дом, оледенила его, — мысль, что он, старый, сломленный блудный сын, может выйти из поезда и не увидеть тут же свою мать, которая, облокотясь на перила веранды, обращенной к вокзалу, подняв руку ко лбу, пытается различить его в толпе пассажиров. И он уже рвал в мелкие клочки телеграмму. Больше некуда податься. Если мать хотела, чтобы он жил только ею и словно бы слитно с ее дыханием; если она не терпела соперничества никаких занятий, никаких развлечений, никаких чаяний, никакой любви, — она могла теперь торжествовать в глубинах мрака, что сделала свое дело; стоило угаснуть материнскому солнцу, и сын оказался вращающимся в пустоте — планета, сбившаяся с орбиты.

    Редкие прохожие на дороге, идущей вдоль железнодорожной линии Бордо — Сетт, останавливались, чтобы разглядеть за деревьями большой безмолвный дом, говорили, будто никто больше не выходит за его порог. Еще несколько недель можно было видеть, как отворялись жалюзи, за которыми Фернан Казнав проводил бессонные ночи, растянувшись на ложе Матильды. Но в один прекрасный день, в разгар лета, они так и остались закрытыми: во «вражеском крыле», как называла эту часть дома Фелисите, угасла всякая жизнь. По воскресеньям иногда ненадолго пробуждались окна спальни Фелисите Казнав, потом той комнаты, где Фернан надеялся обрести сон в своей детской кровати. Но, как он ни менял постели, бессонница держала крепко свою жалкую добычу. С наступлением осени, поры, когда в Михайлов день цыгане, одетые в пурпурные лохмотья, раскидывают возле ограды сада свой табор и разжигают вонючие костры, спальня Фелисите, а затем и спальня Фернана были заперты навсегда. У дома, точно у огромного тела, близящегося к кончине, омертвели конечности, и вся жизнь сосредоточилась в кухне. Отныне Фернан пользовался кроватью, которую поставили на первом этаже для парализованной матери да так и не успели убрать. Утром, едва поднявшись, он переходил в кухню и усаживался в то кресло подле очага, где, пожирая глазами сына, ждала смерти Фелисите.

    Наверху, в комнате, где умерла Матильда, все покрывалось пылью. От нее потускнело стекло в рамке из ракушек, за которым выцветало молодое, неулыбчивое лицо. В вазах все еще стояли высохшие за несколько месяцев лилии, некогда менявшиеся Фернаном с таким пылким рвением; Мари де Ладос ворчала, что не может одна со всем управиться.

    Оставаясь по-прежнему коленопреклоненной и дрожащей рабыней, Мари де Ладос видела теперь слишком близко старое низверженное божество, сваленное со своего пьедестала и отданное ей во власть. Фернан потребовал, чтобы она, как и в пору, когда ухаживала за своей хозяйкой, спала в темной комнате, прилегающей к кабинету, чтобы он мог позвать ее ночью плаксивым голосом. Она была его последним прибежищем, той, кто знала ушедших, и чьи соусы, приготовленные по утерянным рецептам, наполняли самые дальние комнаты запахом, который любили деды. Эти огрубевшие от стирки руки служили трем поколениям Пелуйеров. Но судьба настигла Фернана Казнава и в этом последнем убежище, изгнав его и оттуда.


    Вместе с дикими утками и пугливыми вяхирями пора сбора винограда вернула в кухню Раймона, внука Мари, чьи родители срезали грозди в Икем, у господина маркиза. Он стал красивым вихрастым малым с большими торчащими ушами и темной, как обожженная гончарная глина, грудью. Его большие и чисто вымытые ноги шлепали по истертым плиткам; плохо скрытый смех затаился в его глазах, похожих на рыжие виноградины шашлы. Поначалу Мари де Ладос боялась, как бы он не утомил барина, потому что мальчик без конца приходил и уходил, оставляя дверь открытой или хлопая ею. Но Фернан не позволил ругать его. Тем же тяжелым взглядом, которым в прошлом году следила за ним самим мать, он наблюдал за движениями этого дрозденка. Ему хотелось бы поговорить с мальчиком, но о чем говорят с детьми? Иногда он вынимал из жилетного кармашка круглую коробку с пастилками от кашля и, когда Раймон проходил поблизости от него, протягивал приманку, ласково приговаривая: «Хочешь фисташковую?» Мальчик останавливался, не дыша, весь красный, и пока он брал конфетку, Фернан хватал его за руку, удерживал. Однако тот, отвернув голову, на которой топорщились, словно перья, иссиня-черные волосы, нетерпеливо переступал с ноги на ногу, рвался улететь...

    Убедившись, что присутствие внука не досаждает барину, Мари приложила все усилия, чтобы оставить Раймона при себе на всю зиму. Фернан не учуял опасности. Фелисите не допустила бы даже такой просьбы: ей было отлично известно, что «этим людям палец в рот не клади». Отослав Мари де Ладос заниматься своими кастрюлями, обозвав ее дурындой, она не упустила бы случая сказать дорогому сыночку: «Что ты бы делал без меня! К счастью, я здесь! Без меня ты попался бы в капкан. Ты не видишь дальше своего носа. Ты беззащитен, как дитя. Не будь я настороже, тебя бы обвел вокруг пальца первый встречный...» Но она уже не шла впереди него, устраняя опасности. Он не заподозрил западни, даже когда родители Раймона заставили просить себя, не соглашаясь оставить его у г-на Казнава, а затем сделали вид, будто уступают только из милости.


    Этот прожорливый малый с потрескавшимися от холода и перемазанными чернилами руками обращал на молчаливого барина не больше внимания, чем на буфет или стенные часы, и не замедлил разонравиться Фернану, а вскоре стал внушать ему страх, ибо он убедился, что из-за него Мари стала нерадивой. Та пренебрегала старым, придирчивым кумиром ради сияющего весельем мальчика, в чьих жилах текла ее собственная кровь. Не могло быть и речи о том, чтобы сесть за стол прежде, чем вернется домой он. Только стук его сабо на крыльце возвещал час трапезы. Стоило Раймону заболеть в декабре пустячной ангиной, чтобы Мари под этим предлогом покинула темную комнату, где спала подле барина. Хуже всего, что и мать мальчика обосновалась в доме, мотивируя это необходимостью ухаживать за ним. Мари де Ладос сильно ее побаивалась, — глаза и рот этой чернявой и беззубой уроженки ланд выдавали куриную злобность. По вечерам являлся и отец, служивший на винном складе, — высоченный гароннец, крепко сложенный, но распустивший пузо, которое свисало поверх синих рабочих штанов, не державшихся на ремне, — загубленный Геркулес, разъеденный изнутри смертоносной сладостью сотерна. Хотя мальчик уже выздоравливал, эта парочка каждый вечер рассаживалась за столом на кухне, так что Фернану пришлось накрывать в столовой, где, несмотря на огонь, ярко пылавший в камине, стоял ледяной холод. Во время своих недолгих трапез он слышал грубый смех, взвизгивания; когда Мари де Ладос открывала дверь, чтобы внести очередное блюдо, до него доносился лишь приглушенный местный говор, позвякивание ложек и тарелок, но едва она закрывала за собой дверь, те принимались снова вопить.

    Им было невдомек, что в холодной столовой, оклеенной желтоватыми обоями под дерево, которые он всегда ненавидел, Фернан был уже не один. Подымая голову от тарелки, он видел на том месте, где она неизменно восседала на протяжении полувека, свою величественную властительную мать — еще более импозантную в смерти и всем своим разгневанным божественным ликом устыжавшую слабого сына. Как! Он не может очистить дом от этих паразитов? Фернан мысленно воссоздавал грозную богиню, которой достаточно было нахмурить брови, чтобы все нижестоящие — маклеры, испольщики, холуи всех сортов — спешили выполнить ее волю. Старый утопающий Эней, он протягивал ко всемогущей «матери-прародительнице» молящие руки. Побежденный, поклонялся той, которая была сильна. Его замечательная мать! И как только ничтожная ухмыляющаяся гувернантка посмела встать поперек ее пути? Матильда, чья тень также садилась за этот стол, вдали от огня, на самом сквозняке, как при жизни Фелисите, теперь уже не бросала ей — мертвой — вызов. Но Фернан вспоминал эту сутулящуюся спину, этот побитый вид, эти желтые глаза загнанной кошки.


    Дом вздрогнул от проходящего скорого, но грохот его по мосту через Гаронну заглушили крики на кухне. Материнская ярость, это неистовство, так часто заставлявшее топать ногами грузную обезумевшую женщину, овладело Фернаном; и он уже поднялся и пошел к двери, когда появилась Мари де Ладос с каким-то молочным блюдом. Она кинула на барина взгляд, чуткий к признакам грозы на этом лице. Сказала пресекающимся голосом:

    — Я скажу сейчас дочке, что она утомляет барина.

    Дрожа, она вернулась в кухню. Она трепетала перед дочерью от страха, который внушают их дети всем старикам в ландах. (Дочь и зять, вытянув у нее помаленьку все сбережения, обвиняли Мари в том, что та еще прячет деньги.) Несколько минут Фернан слышал только голос старухи. Но внезапно дочь чудовищно пронзительным голосом стала что-то вопить на местном наречии. Ничто так не свидетельствовало о странной изоляции, в которой жил Фернан, как его незнание диалекта. Приникнув ухом к двери, он понял, что Мари де Ладос дает отпор своим детям. Но чего они требовали от старухи? «Moussu» слишком часто повторялось в их разговоре, чтобы он не заподозрил предмета спора. Поскольку Фернан слышал недостаточно отчетливо, он вышел из столовой и пересек вестибюль. Его шаги пробудили эхо в огромном помещении, по сторонам которого две стеклянные двери, не прикрытые ставнями, выкраивали светлые прямоугольники ледяной ночи; коридор привел его к кухонной двери, открывавшейся прямо на площадку широкой лестницы. Дрожа от холода, он расслышал, кроме часто повторяющегося «Moussu», также «малый». Мари де Ладос закричала по-французски: «Да говорю же я вам, что он ни разу даже не спросил, как малый». Не знает она, что ли, барина! Точно он человек, который станет стеснять себя ради какого-то мальчика! Раймон развлекал его несколько дней. А теперь он больше видеть его не хочет. Не заставишь же его силком... Дочь прервала ее, пронзительно вопя: «Нет, заставишь! Ты могла бы его принудить к чему угодно: он больше не может без тебя обойтись, эта старая тряпка! Но ты не любишь родных...» Они снова стали громко ругаться на диалекте.

    Фернан выпрямился во весь свой огромный рост. Мать толкала его вперед: она была в нем; он был одержим ею. Чего он ждал, почему не ворвался без всякого предупреждения, не опрокинул одним ударом стол? Но земля уходила у него из-под ног, сердце бешено билось: «Прежде всего уснуть...» Он свалился на приоткрытый ларь для дров. Крышка хлопнула, и этот резкий звук оборвал крик за дверьми. Фернан поднялся, пошел в кабинет, где никто не поддержал огня в камине. Когда он наконец улегся и потушил свечу, то заметил, что Мари де Ладос забыла даже прикрыть жалюзи. Со своей кровати он видел прозрачность ночи. Поскольку весь день шел дождь, вода стекала с деревьев в сверхъестественной тишине, и на всем свете не было ничего, кроме мерного капанья этих слез. На него снизошел покой, какая-то отрешенность, будто он предощутил по ту сторону своей ужасной жизни, по ту сторону своей собственной жестокости некое царство любви и тишины, где и мать его была иной, чем та, которой он только что был заворожен, точно вакханкой, и Матильда обращала к нему раскованное, умиротворенное лицо — улыбку блаженства.

    На рассвете его пробудило струение дождя. Как он ненавидел их, эти сумрачные зимние дни! Он уже даже не помнил, что накануне предощутил неведомую благодать. Весь грязный прилив злопамятства вновь поднялся в нем вместе с этим темным утром. Он сжал в комок под одеялом свое старое недужное тело. Он видел перед собой наступающий день, пустой песчаный путь среди обгорелых ланд. Он закрыл глаза, чтобы выиграть время, чтобы достичь, не думая, оазиса завтрака. И пока Мари де Ладос разжигала огонь, ставила у его изголовья обжигающий кофе с молоком, он притворялся спящим, прильнув лицом к стене.

    Пообедав в полдень, Фернан Казнав остался на кухне, у огня. Как бы он перепугался, если бы узнал, до какой степени напоминает свою угасавшую мать, забившись вот так в кресло в сумраке струившегося дождем декабря. Мари де Ладос вошла, поддерживая ослабевшего внука, который впервые встал в этот день с постели. Она следила за хозяином, пытаясь проникнуть в его мысли. Но он не отрывал глаз от пламени. Тогда она подтолкнула к нему испуганного Раймона, повторяя:

    — Что нужно сказать барину?

    Фернан Казнав даже не повернул головы. Мари де Ладос настаивала:

    — Он так страдал, бедняжка. Весь исхудал. Одни только глаза и остались.

    И она щупала плечи мальчика. Хозяин взял щипцы, но вынужден был положить их, так как у него тряслись руки. Наконец он устремил на мальчика ледяной взор. И тут, не зная диалекта, все же вспомнил два слова, которые обычно употребляли его дед Пелуйер и Фелисите Казнав, когда хотели, чтобы человек или животное исчезли с их глаз.

    — Bey-t'en! (Пошел вон!) — сказал он и встал, опять-таки похожий на свою мать, но теперь уже на мать неколебимую и опасную. Мари де Ладос отступила в устрашенном обожании, таща за собой в каморку взлохмаченного внука, который подпрыгивал, как больной дрозд


    Фернан Казнав обосновался до вечера в кабинете перед камином. В четыре часа Мари де Ладос принесла ему лампу, закрыла жалюзи, и он пребывал в одиночестве, пока крикливый голос на кухне не оповестил его, что вернулась мать Раймона. Тогда он уселся, как накануне, в темном проходе на дровяной ларь и замер. «Нет, нет, — умоляла Мари де Ладос, — у него будет от этого удар...» Потом ее заглушил гортанный диалект дочери. Та кричала, что сама будет подавать к столу; но почему таким угрожающим тоном? Фернан озяб, вернулся в кабинет и неподвижно уставился в огонь. В семь часов Мари де Ладос пришла сказать, что барину подано. Она взяла лампу и подняла ее, как делала каждый вечер, отойдя в сторону и освещая путь барину, который увидел в ярком свете это старое, обезображенное морщинами лицо. Он прошел через кухню, отворил дверь в столовую и тут все понял: на чистой скатерти напротив его прибора был поставлен второй; и поскольку стол был очень высокий, мать положила на стул Раймона книги, чтобы тому было удобнее есть суп.

    Мальчик плакал за дверью; он не осмеливался войти, несмотря на уговоры матери, которая начинала повышать голос. Меж тем Фернан Казнав чувствовал, как в нем нарастает волна бешенства, он с наслаждением позволял матери наполнить его, пронизать, овладеть им. Налив себе полный бокал вина, он выпил его залпом, потом махнул рукой, и тарелки, поставленные для Раймона, разлетелись вдребезги на плитках пола. После этого грохота кухня точно вымерла. Хозяин вошел туда, увидел прежде всего дочь с ее птичьими глазами, а за ней Мари де Ладос, воздевшую сложенные руки. Он опять вспомнил слова диалекта, которыми пользовалась его мать, когда прогоняла с глаз долой слуг или животных:

    — Annet-ben! (Убирайтесь вон!)

    Тогда дочь сделала шаг вперед и принялась многословно вопить, что барин сам хотел удержать малого; из-за него тот даже упустил хорошее место; само собой разумелось, что барин берет на себя заботу о нем... И ребенок уже так привязался к барину... Она умолкла, оробев перед молчанием барина, перед этим ледяным взглядом. Он повторил:

    — Annet-ben!

    Дочь вне себя завопила, что они не уйдут одни, что они уведут с собой старуху. Поняла ли ее Мари де Ладос? Она не протестовала, чуть отвернув голову и прикрыв лицо обеими руками, на которых выступали толстые вены. Дверь каморки за кухней приоткрылась, и мальчик просунул в щель мордочку лисенка, захваченного в норе. Между тем дочь, уверенная, что держит врага этой угрозой, победно улыбалась, щеря затвердевшие десны черного рта. Эта улыбка окончательно отдала Фернана во власть материнского демона. Его трясущиеся пальцы долго нащупывали в бумажнике стофранковую купюру, которую он швырнул Мари де Ладос (подхватила ее дочь). Потом он открыл дверь и беззвучным голосом сказал служанке:

    — За своим сундуком придешь завтра.

    Она посмотрела на него. Ее выгонял сейчас не только этот хозяин, но и все покойные хозяева. Поскольку она не двигалась с места, он повторил голосом старика Пелуйера:

    — Bey-t'en!

    И откинул голову, раздув шею, подобно Юноне, — точь-в-точь ожившая мать.

    Фернан Казнав услышал стук их сабо вдоль линии Бордо — Сетт, потом снова наполнил свой бокал и, опорожнив его, вышел из столовой. Последний поезд прогрохотал над рекой; дом больше не трясло. Тонкие облачка проплывали под невидимой луной, но свет ее пробивался сквозь них, так что Фернан Казнав, стоя посреди вестибюля, без лампы, видел себя в зеркале у двери. Его окружала тишина, еще более глубокая, чем в другие вечера. А меж тем он не припоминал, чтобы ему доводилось, бодрствуя в ночные часы, слышать когда-нибудь дыханье Мари де Ладос. Но достаточно, чтобы в самой дальней комнате ощущалось чье-то сонное дыхание, и атмосфера дома оживает настолько, что к сердцу безотчетно приливает, поддерживая его, легкая волна человеческого тепла. Поэтому Фернан Казнав впервые познал, что такое безмолвие. Он ведь слышал, как и накануне, бесконечную капель с веток, вокруг мертвого дома не было ничего, кроме этого мерного звука слез. Возможно, именно в эту минуту он обрел свою душу, ощутил покой в преддверии царства, где его мать оставалась его матерью, но одновременно была совсем иной — и той, что вдохновила его вышвырнуть из дома старую, покорную служанку, но одновременно и другой, все еще живой, живой в ином мире, матерью, от которой на него нисходило в этот вечер умиротворение, не ведающее гнева, отвращение ко всякой жестокости, таинственная отрешенность. Во всяком случае, он подумал, будто это так; ему не пришло в голову, что он выпил и что порой достаточно легкого хмеля, чтобы мы предощутили вечность. Холод пробудил его от этого сладкого оцепенения. Он вздрогнул всем телом, и зубы у него застучали, как у умиравшей Матильды. Тогда, направившись по коридору, который вел во «вражеское крыло», он стал, дрожа от холода, заходить во все комнаты, пока не добрался до той, где свет луны, пробиваясь сквозь жалюзи, озарял рамку из ракушек и рисовал на стене нежную тень увядших лилий. Здесь выходила на площадку дверь чердака, куда он вошел. Чердак простирался от крыла до крыла, проходя над вестибюлем. Круглое окошечко вбирало, точно воду, чистейший свет ночи, изливая его на большой ларь, разрисованный тюльпанами. Фернан, спотыкаясь о мертвые вещи, отворил дверь каморки, где спала Мари де Ладос, до того как стала ночевать подле барыни. Она по-прежнему умывалась здесь по утрам и хранила все свои пожитки в черном деревянном сундуке. Жуткий холод пах тут мылом и одеждой тех, кто работает на других. Ночное сияние, проникая через круглое оконце, еще более узкое, чем то, которое было над вестибюлем, озаряло своими лучами гипсовую богоматерь с простертыми дланями, но оставляло в тени распятое тело над кроватью. Эта кровать была застлана домотканым покрывалом с человеческими фигурками — единственное яркое пятно, единственное сокровище этой кельи, которым Мари де Ладос отказалась бы пользоваться, скажи ей кто-нибудь, что оно «стоит денег». Фернан Казнав сел на это покрывало и, нагнувшись вперед, поставив локти на колени, прикрыв лицо руками, заплакал. Холод леденил слезы на его щеках. Тело содрогалось. Им овладел страх, что он умрет один, в этой каморке под крышей; спотыкаясь, он спустился с чердака, и ему пришлось цепляться за перила лестницы, чтобы наконец добраться до своей постели.


    Он не спал, ощущая безмерную тяжесть, которая давила на его грудь, на его члены. Уж не пригрезилось ли ему, что кто-то идет по саду? Нет, поскольку Пельу яростно залаял, потом вдруг стих. Фернан вспомнил, что забыл запереть дверь. Он услышал, как она отворилась от простого нажима, но не ощутил никакого страха. Шаги удалились к кухне, потом под дверь просочился свет. Фернан закрыл глаза, вновь открыл. Мари де Ладос держала лампу, прикрывая ее рукой, как экраном, так что свет падал на старое лицо черной богоматери. Но она не делала ни шагу вперед, ждала, пока он позовет.

    — Мари!

    Тогда, поставив лампу, она подошла к нему, и он ощутил на своем лбу эту изношенную ладонь.


    Жоане, Сен-Симфорьен,

    23 сентября 1923 г.

    Примечания

    1. Чего лаешь, Пельу! (диалект).

    2. Ну, ну, замолчи! (диалект).

    3. Ну и жара! (диалект).

    4. Имеется в виду Агриппина, которая была убита по приказу своего сына Нерона (Тацит. Анналы. XIV. 8).

    5. И правда! (диалект).

    Комментарии для сайта Cackle

    Тематические страницы