Произведения современного американского писателя Торнтона Уайлдера представляют собой проявление философского скептицизма как форму выражения недоверия новой американской интеллигенции к возможности благодетельного прогресса в рамках западной цивилизации.
Необходимость абстрактных истин
Литературная судьба Торнтона Уайлдера сложилась удачно.
Его сразу заметили, потом пришла стойкая известность, подтверждаемая массовыми тиражами книг, успехом театральных постановок, литературными премиями, благожелательными по преимуществу отзывами критики. Уверенно и твердо шел он своим путем, не ведая как будто ни сомнений, ни тем более кризисов. А путь был счастливо долог – родился Уайлдер в 1897 году, умер в 1975-м, когда давно уже ушли его сверстники – представители того поколения, что составило литературную славу Америки, да и всего мира в XX веке.
Но властителем умов этому явному удачнику стать не пришлось. Уайлдер всегда пребывал близко к центру, но все-таки не в самом центре, рядом, например, с Фолкнером и Хемингуэем, Фицджеральдом или Дос Пассосом.
Объяснить подобное положение нетрудно.
В таких книгах, как «Великий Гэтсби», «Прощай, оружие!» или «Взгляни на дом свой, Ангел» Томаса Вулфа, резко и непосредственно сказалось время с его удивительными очарованиями и горькими разочарованиями. «Век джаза» не просто фигура речи, это определение стиля жизни целого поколения. Молодые люди, прошедшие войну, находили в хемингуэевских героях с их одиноким мужеством то ли собственное отражение, то ли поведенческий идеал.
Совсем иначе дебютировал Уайлдер – казалось, он живет в другой стране и в другие годы. В 1926-м – тогда же, когда «И восходит солнце» Хемингуэя, – появился первый его роман, «Каббала», действие в котором разыгрывается в Риме начала XX века, а участвуют в нем утонченные аристократы, представители интеллектуальной элиты, с тоской наблюдающие, как красота былых времен вытесняется вульгарностью современных нравов. Мало того – в какой-то момент персонажи утрачивают земной облик и сливаются с языческими богами Древнего Рима. Повествование, таким образом, превращается в параболу человеческой жизни – недаром в финале автору является Вергилий, чью мудрость не способны поколебать никакие потрясения истории.
Потом «Мост короля Людовика Святого» (1927) – далекий XVIII век, далекое сомнительное Перу, полуреальные графини, монахи – и снова попытка найти универсальную формулу бытия. На глазах францисканского монаха брата Юнипера рухнул мост, по которому как раз проходили пять человек, и эта катастрофа приобретает в его глазах высокий пророческий смысл.
Все это действительно могло показаться одним – философскими раздумьями, имеющими мало общего с нынешними заботами людей, другим – фантазией, третьим – непринужденной игрой ума. Игрой, конечно, талантливой: Уайлдер с самых первых шагов в литературе обнаружил высокую культуру слова, он владел разными стилями – от высокоинтеллектуального до бытового, умел строить сюжет и никогда не быть скучным. Это и привлекало к нему читателей, в том числе и читателей профессиональных – критиков.
Случалось, впрочем, слышать и иные голоса. Осенью 1930 года литератор-радикал Майкл Голд опубликовал статью под хлестким названием «Уайлдер – пророк изящного Христа», в которой высказал резкое неприятие творческой манеры писателя. «И это стиль, – риторически вопрошал автор, – в котором можно выразить Америку? Это язык пионеров?.. Где в этих маленьких романах улицы Нью-Йорка, Чикаго, Нового Орлеана? Где хлопкоочистительные фабрики? Где самоубийства биржевых маклеров, где жульническая эксплуатация труда, где трагедии и смерть углекопов? Где Бэббит, где Джимми Хиггинс? Да американец ли мистер Уайлдер – может быть, он швед или грек?»
Этот выпад сильно отдает столь знакомой нам прагматикой, но чтобы он был вовсе беспочвен, сказать нельзя. После краха Нью-Йоркской фондовой биржи в октябре 1929 года Америка столкнулась с самым, наверное, суровым испытанием за всю свою историю – не столько даже экономическим (хотя жилось трудно, не зря говорят: «Великая депрессия»), сколько духовным: тень сомнения вдруг упала на самые дорогие мифы. И вот в этот судьбоносный, не иначе, момент появляется «Женщина с Андроса» (1930) – изящное переложение одной из пьес Теренция, меланхолические рассуждения о природе любви.
Правда, эту книгу Уайлдер написал уже как бы по инерции. Тектонические сдвиги в американской земной коре заставили пошатнуться и его башню из слоновой кости. По крайней мере писатель двинулся в сторону родных краев. Но и тут остался верен себе: действие его «американских» произведений никогда не замыкается пределами «здесь и сейчас», а персонажам всегда тесно в современных одеждах. Джордж Браш, главный герой романа «К небу наш путь» (1934), по профессии коммивояжер, но для писателя важнее то, что он последователь Ганди, мыслитель, обращающийся в кругу вечных проблем.
Четыре года спустя появилась пьеса «Наш городок». Следует отметить, что Уайлдер с самых первых шагов в литературе делил свои привязанности между прозой и драматургией и еще в 1928 году издал первый сборник пьес. Но именно «Наш городок» принес ему славу первостепенного драматурга, чьи произведения быстро и надолго вошли в национальный, а отчасти и мировой театральный репертуар. Действие пьесы происходит на американском Среднем Западе, и хотя во времени оно отодвинуто к началу века, легко выявляет актуальный для Америки кануна Второй мировой войны смысл. Но снова писатель не удовлетворяется злобой дня; он вводит в драматургическую ткань произведения фигуру Постановщика, который, выражая идеи и мироощущение самого автора, охотно философствует на вековечные темы морали и любви.
Конечно, настоящая литература всегда обращается к прошлому и заглядывает в будущее, но ведь не зря обронил как-то Ницше: вечные проблемы ходят по улицам.
Что проза и драматургия Уайлдера с космосом в особых отношениях – видно сразу. Неточно было бы сказать, что повествование в произведениях писателя проложено цитатами из Данте, Шекспира, Гёте и других великих фигур прошлого; не проложено, нет, – высказывания великих естественно, полнокровно входят в его ткань. И хотя дистанция между историческими гигантами и любимыми героями Уайлдера, конечно, сохраняется, пропастью ее назвать нельзя: они, герои эти, по замыслу автора, тоже люди на все времена. Такая историческая «прописка» действующих лиц отражает общие мировоззренческие установки писателя. Он не слишком задумывается над экономическими, социальными основаниями жизни, но зато, безусловно, верит в индивидуальное совершенство личности, во всеобъемлющую силу высокой духовности.
А вот «улицу» в его книгах разглядеть нелегко, то есть нелегко выявить их связь с современностью, XX веком, его социальными и нравственными потрясениями. И все же эта связь существует. Надо только внимательно вчитаться в строки его книг, вслушаться в их звучание.
«Иногда, после целого дня исступленных заклинаний, в ней что-то надламывалось. Природа глуха. Бог безразличен. Человек бессилен изменить ход вещей. И тогда она застывала где-нибудь на перекрестке, в голове у нее мутилось от отчаянья, и, прислонясь к стене, она мечтала уйти из мира, в котором отсутствует Замысел».
«…Потому что, если вы кого-нибудь любите, вы передаете ему свою любовь к жизни; вы поддерживаете веру, вы отпугиваете демонов».
Слова эти произнесены разными людьми и по разному поводу, но роднит их единство тона – глубоко неравнодушного, даже сентиментального, если угодно (а как, право, не хватает иногда сантимента, не прикрытого расхожей иронией), согретого личным присутствием самого автора. Он не просто взвешивает идеи – любовь, самосознание, мировой порядок, – а переживает их. Потому и слезы на глазах, потому и отчаяние перед безразличием природы. Чаще всего это личное чувство выражено просто в интонации, жесте, реплике, но однажды, уже на склоне лет, Уайлдер попытался развернуть его в судьбу, отступив от обычного правила выдвигать на первый план мысль. Речь идет о романе «Теофил Норт» (1973).
Тридцатилетний преподаватель оставляет работу в школе и отправляется в Ньюпорт – в края своей юности. Здесь он дает частные уроки иностранных языков, за плату читает вслух Данте, Шекспира, учит детей играть в теннис. А главное – наблюдает жизнь, классифицирует человеческие типы, ищет, как Шлиман в Трое, исторические слои современного городка – и тщательно избегает любых контактов, выходящих за пределы его профессиональных обязанностей. «Я приехал в Ньюпорт для того, чтобы наблюдать, не вмешиваясь».
Не выходит. Как бы помимо своей воли Норт становится добрым ангелом: не допускает заведомо абсурдного замужества юной сумасбродки, возвращает волю к жизни отставному дипломату, излечивает от болезненной застенчивости одного из своих учеников. Более того – в округе распространяется слух об «электрических руках» Норта: они якобы обладают магнетической силой, способной исцелять любые болезни. И вот к его дому, как к Лурдскому монастырю, тянутся страждущие…
Во всем этом, конечно, заключена изрядная доля юмора. Но нельзя не почувствовать и того, сколь серьезно относится автор к своему герою – тот ведь, хочет он того или нет, действительно помогает людям, а это главное.
«Теофил Норт» не кажется самым сильным произведением в творческом наследии Уайлдера – быть может, потому, что изображение идей вообще лучше давалось Уайлдеру, чем изображение людей. А тут еще Норт – этот по всем признакам «положительно прекрасный человек», – не удержавшись на позиции созерцателя, занял столь влиятельное положение в сюжете, что все остальные персонажи утратили свою человеческую независимость; они наделены биографией, но лишены судьбы и характера и интересны лишь постольку, поскольку оказываются в поле внимания главного героя. Например, человек по фамилии Ванвинкль, которого, естественно, все, памятуя о классическом персонаже Вашингтона Ирвинга, именуют Рипом. Только и сказано о нем и ему подобных, что «многие выжившие в войну были надломлены ею, и вся их последующая жизнь стала бедствием и для них, и для их близких». У Хемингуэя из таких фраз и того, что за ними стояло, как известно, вырастали романы…
Но ведь в искусстве ценится не только результат, но и попытка, тем более что она оказалась последней: через два года после опубликования «Норта» Уайлдер скончался. Такая книга у этого писателя должна была появиться – она развеяла миф о холодном философе и убедила, что на самом деле Уайлдер мучился проблемой деятельного добра, реального воплощения гуманных принципов.
В этом, а не в редких и, в общем, необязательных штрихах, а еще чаще словах («кругом бедствовали, роптали, назревала угроза бунта»), и состояла истинная современность творчества Торнтона Уайлдера. Ибо такие понятия, как любовь, вера, красота, вовсе не были абстракцией для того поколения западных, в частности американских, интеллигентов, которое проходило жизненные университеты на Первой мировой войне и чья зрелость пришлась на 60-е годы.
Ничуть не менее болезненно, чем его соотечественники, люди одного с ним времени, переживал Уайлдер торжество равнодушия и заурядности, с чем ему приходилось сталкиваться на каждом шагу. «Люди ходят по земле в броне себялюбия – пьяные от самолюбования, жаждущие похвал, слышащие ничтожную долю того, что им говорят, глухие к несчастьям ближайших друзей, в страхе перед всякой просьбой, которая могла бы отвлечь их от верной службы своим интересам», – читая эти строки в повести «Мост короля Людовика Святого», нетрудно догадаться, что речь идет не о перуанских нравах ХVIII века, а совсем о другом, куда более близком.
Хемингуэй презрительно высмеял слова типа «священный», «славный», «жертва», почувствовав всю их фальшь, писал о людях, которые, не веря ни во что, «во весь голос разглагольствуют о вере в „жизнь“, в „сущность бытия“, в бога, в прогресс, в человечество, не стесняясь пускать в ход все запретные словеса, все истрепанные ярлыки, все земное краснобайство предателей».
Уайлдер к тем же самым словам относился с высокой серьезностью. С первых своих шагов в литературе он начал последовательно возвращать выхолощенным понятиям их истинное содержание, взяв на себя учительскую, откровенно морализаторскую роль. Он всегда верил, что есть правда, превышающая то, что происходит с людьми сейчас. Потому и тревожил великие тени – в них виделось средоточие благородства, красоты, о которых нужно напоминать нынешнему поколению. Герой романа «День Восьмой» (1967) – философ-любитель доктор Гиллиз – человек хороший, но несколько циничный, он скорее актерствует, но автор относится к его словам с безусловным доверием: «Природа не ведает сна. Жизнь никогда не останавливается. Сотворение мира не закончено. Библия учит нас, что в День Шестой бог сотворил человека и потом дал себе отдых, но каждый из шести дней длился миллионы лет… Человек – не завершение, а начало. Мы живем в начале второй недели творения. Мы – дети Дня Восьмого… В только что наступившем столетии (разговор происходил в ночь на 1 января 1900 года. – Н.А.) нам предстоит стать свидетелями новой фазы развития человечества. Появится Человек Дня Восьмого».
Сочинения Уайлдера принадлежат к разным жанрам – он писал пьесы, романы нравов («Теофил Норт»), имитировал исторические хроники («Мартовские иды»), но, по сути дела, все его творчество – одна нескончаемая притча о непобедимости человека и добра, в нем заложенного. Притча, правда, особенная – в ней необыкновенно важную роль играет сам автор, постоянно напоминающий о своем присутствии, не оставляющий даже иллюзии самодвижения действия. Оно не происходит – излагается, направляется твердой авторской рукой (исключение составляют «Мартовские иды»; что же касается «Теофила Норта», то герой его настолько, как подчеркивалось ранее, полно воплощает заветные идеалы самого автора, что в прямом вмешательстве последнего нет нужды). «Мы еще увидим», «как нам станет ясно», «кое-кто из моих читателей уже догадался» – такие оговорки встречаются часто, напоминая, что повествователь здесь, рядом. Но это и не обязательно: настолько огромно влияние стихии авторской речи, даже и не прямой. На глазах читателя разворачивается исследование коренных вопросов человечности, и писатель должен вести его сам, ибо на суждения героя могут повлиять преходящие обстоятельства, черты биографии, склад характера и т. д.
И даже в драматургии, где автор лишен права голоса, Уайлдер заявляет о своем присутствии – пишет предисловие к сборнику «Три пьесы», где разъясняет смысл и название каждой.
У драмы идей свои эстетические правила.
Разве помним мы, как выглядит дядя Пио, один из персонажей «Моста», разве подвержен он случайным переменам настроения, которые выдали бы в нем индивидуальную особенность, живость характера? Нет – нам явлена страсть, заключенная в хрупкую человеческую оболочку: безраздельное служение Искусству. В маленькой голенастой девчонке, кафешантанной певичке по имени Перикола, угадал он божественный дар, выкупил ее, и с этого момента его жизнь обрела смысл: появилась надежда воплотить Замысел, Идею. «Дядя Пио и Камила Перикола изводили себя, пытаясь установить в Перу нормы какого-то Небесного Театра, куда раньше них ушел Кальдерон». И когда творческий дар в Периколе иссяк, когда вдохновение уступило место накопленной исполнительской технике – пресыщенная и самовлюбленная публика вполне ею удовлетворялась, – дядя Пио добился того, чтобы она отдала ему сына: может быть, маленький Хаиме с его необыкновенной красотой и «поразительно терпеливым выражением лица» осуществит то, что не удалось матери.
А разве помним мы цвет глаз, рост, манеры, вообще облик Джона Эшли, центрального персонажа романа «День Восьмой»? Напротив, черты его с первых же страниц намеренно размываются: «ни брюнет, ни блондин, ни высокий, ни низенький, ни толстый, ни худой, ни веселый, ни скучный». В этом произведении, правда, больше живости, чем в маленьких романах 20-х годов – временная (начало века) и географическая (американская провинция) определенность накладывает некоторые обязательства, и автор с обычным мастерством описывает пейзажи и типы городка на Среднем Западе. Более того, в «Дне Восьмом» проглядывают черты традиционного семейного романа: перед читателем проходят два поколения семей Эшли и Лансинг и даже брошен взгляд в прошлое – обнажены корни, описана родословная героев. Но сделано это с единственной целью – показать, как – волею случая ли, сцеплением ли обстоятельств – являются на свет такие люди, как Эшли, «люди-невидимки», люди, которых никто не замечает, но чьим упорством, волей, а главное – верой жив мир. «Таким чужд страх, неведомо себялюбие; способность неустанно дивиться чуду жизни – вот что питает их корни… Их взгляд устремлен в будущее. И в грозный час они выстоят. Они отстоят город – а если погибнут, потерпев неудачу, их пример поможет потом отстоять другие города. Они вечно готовы бороться с несправедливостью. Они поднимут упавших и вдохнут надежду в отчаявшихся».
Слова эти прозвучали в 1967 году, когда Америка, глубоко увязшая во Вьетнаме, словно ощутила себя на распутье, нервически пытаясь выбраться на верную дорогу, что, в частности, и отразилось в молодежных и иных движениях. Эта духовная атмосфера питала книги ведущих писателей той поры – Воннегута, Апдайка, Чивера. Произведения же, подобные «Дню Восьмому», манили зыбкой надеждой, но снова, как и за сорок лет до этого, казались безнадежно оторванными от реального положения дел.
Впрочем, надежда – во всяком случае, в глазах писателя – была не столь уж и зыбкой, и он всячески стремился доказать это. Уже знакомый нам дядя Пио говорит о постоянной готовности к «работе жизни», которая отличает избранные натуры, но ведь именно к ним и принадлежат любимые герои Уайлдера: Джон Эшли, Теофил Норт, Сэмюэле, герой-рассказчик «Каббалы», которому люди охотно поверяют свои тайны, у которого ищут дружбы и тепла. Все они не только говорят об идеалах добра – они активно творят его, посвящая себя без остатка служению людям.
«Работа жизни» продолжается неостановимо, невзирая на трудности, и потому можно справедливо упрекнуть современников, увидевших в том же «Дне Восьмом» лишь эмпиреи, красивую мечту.
Но кое-что действительно смущает. Трудности, препятствия? Да, действительно Теофил Норт сталкивается с бездушием, лицемерием, корыстолюбием, обманом. Джон Эшли – с этого «День Восьмой» и начинается – чудом избегает гибели: по ложному обвинению он был осужден на смерть, а персонажам «Моста» и вовсе не дано избавления, и тем горше и бессмысленнее кажется их конец, что происходит он в момент просветления. Маркиза де Монтемайор, получив урок мужества от своей маленькой служанки, ощущает готовность к новой жизни, щедрой, свободной от себялюбия; переписчик Эстебан внимает неуклюжим и мудрым словам капитана Альварадо – «мы делаем что можем, мы бьемся… сколько есть сил» – и делает шаг из одиночества по направлению к людям; дядя Пио обретает новую надежду в лице малыша Хаиме. И вот все они, вместе с обрывками моста, летят в реку.
Но удивительно: описана эта гибель так светло и беспечально, что не только трагедии – драмы в ней не ощущается. И тогда вспоминаешь уже не смерть, а жизнь героев. Верно, она была не безоблачна, но слишком уж легко им давалась их работа жизни; словно не стена перед ними, а тонкая паутина, сквозь которую можно пройти, даже и не заметив. Вот чего не хватает в книгах Уайлдера – сопротивления жизненного материала. В них много веры, любви – это прекрасно. Но, не встречая серьезного сопротивления, такая вера рискует немало потерять в своей истинности.
Тут вспоминается еще один соотечественник и современник Уайлдера – Уильям Фолкнер. Он, как известно, признавал принадлежность к одной лишь литературной школе – школе гуманизма. Так же мог бы, по чести, сказать о себе и Уайлдер. Но Фолкнер не страшился сталкивать своих героев с самыми немыслимыми препятствиями, напротив, громоздил их одно на другое, полагая, что только таким образом можно проверить стойкость человека, его способность «выстоять и победить». У его героев эта способность выстраданная, у героев Уайлдера – дарованная.
Лишь однажды писатель изменил этому обычаю – и получилась вещь сильная, пожалуй, наиболее значительная в творчестве Уайлдера – «Мартовские иды».
Правда, тут «поработало» само время. Роман писался сразу по окончании Второй мировой войны (вышел он в 1948 году), которая убедила западных интеллигентов-гуманистов вроде Уайлдера, что одной веры, терпения, любви мало для того, чтобы остановить разнузданные силы, покушающиеся на самые основы человечности. Нет, писатель ничуть не утратил своего обычного оптимизма, не усомнился в идеалах, но впервые, как уже было замечено ранее, рискнул испытать их на прочность. Отсюда нетрадиционная интерпретация главного героя – Юлия Цезаря. Отсюда же и выбор времени действия: в истории бывают периоды относительно стабильные, а бывают переломные, остроконфликтные; именно такой момент и изображен в «Мартовских идах» – крушение Римской республики.
Конечно, Уайлдер слишком уважал историю (и как художник, и как археолог по образованию), чтобы корыстно использовать ее в интересах современности, насильственно извлекать аналогии. Хотя автор и уведомляет, что «воссоздание подлинной истории не было первостепенной задачей этого сочинения. Его можно назвать фантазией о некоторых событиях и персонажах последних дней Римской республики», об этом предупреждении скоро забываешь – настолько живо и убедительно воссоздан самый дух давних времен. Дневники, которые не велись, письма, которые не писались, замечания о встречах, которых не было (роман построен в виде документальной хроники событий, записей бесед и т. п.), – все это кажется предельно подлинным. Подобная достоверность (к чему он никогда не стремился в книгах о современности) в данном случае задача для автора не попутная, а важная и до некоторой степени самостоятельная.
Ибо не одной лишь исторической точности ради добивался Уайлдер стилевых соответствий. Подобно тому, как Цицерон искал утраченное Римом величие в давних, греческих образцах, современный писатель тоже обращается к прошлому, погружаясь на всю глубину веков, чтобы найти истину и красоту. Они заключались для него даже в самом звучании слов и речений.
И все-таки в этом романе, не изменяя прошлому, Уайлдер более напряженно, чем в любом другом своем произведении, даже и приближенном к нам по времени, размышлял о дне сегодняшнем. Нет, он не исследовал социально-исторические корни фашистской диктатуры, как не исследовал он и природу новой – «холодной» – войны. Такого рода категориями Уайлдер вообще не оперировал. Но он ясно видел, что одна катастрофа произошла, а другая – возможна (слишком тонка грань между «холодной» и «горячей» войнами), поскольку в мире царит обывательское равнодушие, молчание совести. Такого быть не должно, в историческом развитии общества посторонних нет – вот главная мысль писателя.
Ею освещена изнутри фигура Цезаря, это единственный (зато главный) образ книги, создавая который писатель, кажется, не чувствовал себя связанным историей. До некоторой степени задача автора в данном случае облегчалась тем, что накопившаяся за столетия гигантская цезариана предлагает совершенно разные толкования личности героя. Но облегчалась на самом деле только отчасти, ибо автор «Мартовских ид» не вступает в спор и не поддерживает ни одну из существующих научных концепций. Его Цезарь просто находится в стороне от них. Реформам диктатора, государственным актам Уайлдер уделяет минимальное внимание, а Цезарь-полководец не представлен у него вовсе. Герой «Мартовских ид», хоть и признается в нелюбви к философии, по преимуществу и оказывается философом, размышляющим о таких предметах, как свобода и необходимость, предопределенность и ответственность, поэзия и любовь, религия и духовная независимость. Однако это философ, так сказать, прагматического склада: его меньше волнует природа вещей, больше – их непосредственное, человеческое, актуальное содержание.
Цезарь рассуждает о религиозных обрядах и суевериях, но лишь в связи с интересами текущего дня: «Вера в знамения отнимает у людей духовную энергию. Она вселяет в наших римлян… смутное чувство уверенности там, где уверенности быть не должно, и в то же время навязчивый страх, который не порождает поступков и не пробуждает изобретательности, а парализует волю. Она снимает с них непременную обязанность мало-помалу создавать свое римское государство».
Он толкует о поэзии, но опять-таки не с позиций знатока и ценителя, но применительно к ее воздействию на жизнь людей. «Когда стихи сложены державной рукой, тут уж они не мучат, а, клянусь Геркулесом, словно бы возвышают. Шаг вдвое шире и рост вдвое выше».
Вот это главное для героя «Мартовских ид». Размышления его всегда пронизаны одной решающей мыслью – мыслью об ответственности человека за собственную судьбу и ход истории в целом. Особенный драматизм этой идее придает то, что Цезарь постоянно примеряет ее к себе, к своим действиям. Правда, примеряет, только когда остается один – все-таки диктатор! – ведь письма к другу, Луцию Мамилию Туррину, где и высказываются наиболее сокровенные взгляды, – это, по существу, дневник, разговор с самим собой. Сложность своего положения Цезарь осознает вполне – существует роль государственного мужа, и приходится быть верным этой роли, поскольку исполняется она перед миллионами зрителей. «Как трудно, дорогой Луций, не стать таким, каким тебя видят другие. Раба держат в двойном рабстве – и его цепи, и взгляды окружающих, твердящие ему: ты – раб».
В конце концов Цезарь эту трудность разрешает – обращаясь к тому же Луцию, он с гордостью говорит: «…Я радуюсь, что я человек, смертный, ошибающийся, но не робкий».
Тут, однако же, возникает вопрос. А не облегчил ли все-таки, по привычке, Уайлдер своему герою путь к моральной победе? Отчасти, по-видимому, облегчил. Цезарю ненавистна окружающая его «атмосфера обожествления», но в тексте нет и намека на то, что он мучается и своей долей ответственности за ее возникновение. В то же время горделивым словам Цезаря есть и оправдание – в романе показано, насколько подвержен герой тяжким раздумьям, сомнениям, колебаниям – эмоциям вполне человеческим, но не приличествующим диктатору. К тому же надо принять во внимание симфонический, если можно так выразиться, характер «Мартовских ид» – не сказанное Цезарем о самом себе восполняется тем, что о нем говорят окружающие: Цицерон, Катулл, Клодия, Корнелий Непот и другие. Так художественный образ – случай редчайший для Уайлдера – обретает многомерность.
Да, объемности, человеческой живости и непростоты как раз и не хватает Джону Эшли, Теофилу Норту – всем этим «положительно прекрасным людям». Потому, сохраняя значение высокого нравственного образца, они все же остаются на некотором расстоянии от жизненного опыта читателя. Впрочем, что значит «не хватает»? Такова была задача, творческая идея.
Литературное произведение – не просто текст, всегда равный самому себе. Оно существует в определенном общественном климате, и перемены в этой атмосфере нередко проявляют в нем скрытые до времени грани смысла, придают им особенную остроту.
Массовая культура влюблена в видимости и пользуется суррогатами: вместо индивидуальности – мода, вместо творческой сосредоточенности – сиюминутный отклик на злобу дня. Культура левая, или «контркультура», живет радикальным отрицанием всего и вся. Долой красоту, потому что это буржуазная красота, долой любовь, потому что общество превратило ее в обман, долой само понятие культуры, потому что это буржуазный предрассудок. В такой обстановке не донкихотством, не прекраснодушным пустословием, но живой потребностью звучат слова, которые Уайлдер повторял на протяжении всех пятидесяти лет своей писательской жизни:
«Не может быть творчества без надежды и веры».
«Свобода существует только как ответственность за то, что делаешь».
«Литература – код сердца…»
«Человек – один в мире, где не слышно никаких голосов, кроме его собственного, в мире, не благоприятствующем и не враждебном, а таком, каким человек его создал».
«Есть земля живых и земля мертвых, и мост между ними – любовь, единственный смысл, единственное спасение».
Н.А. Анастасьев
Мост короля Людовика Святого[1]
Часть первая
В полдень в пятницу 20 июля 1714 года рухнул самый красивый мост в Перу и сбросил в пропасть пятерых путников. Мост стоял на горной дороге между Лимой и Куско, и каждый день по нему проходили сотни людей. Инки сплели его из ивняка больше века назад, и его показывали всем приезжим. Это была просто лестница с тонкими перекладинами и перилами из сухой лозы, перекинутая через ущелье. Коней, кареты и носилки приходилось спускать вниз на сотни футов и переправлять через узкий поток на плотах, но люди – даже вице-король, даже архиепископ Лимы – предпочитали идти по знаменитому мосту короля Людовика Святого[2]. Сам Людовик Святой французский охранял его – своим именем и глиняной церковкой на дальней стороне. Мост казался одной из тех вещей, которые существуют вечно: нельзя было представить себе, что он обрушится. Услышав об этой катастрофе, перуанец осенял себя крестным знамением и мысленно прикидывал, давно ли он переходил по мосту и скоро ли собирался перейти опять. Люди бродили как завороженные, что-то бормоча, им мерещилось, будто они сами падают в пропасть.
В соборе отслужили пышную службу. Тела погибших были кое-как собраны, кое-как отделены друг от друга, и в прекрасном городе Лиме шло великое очищение душ. Служанки возвращали хозяйкам украденные браслеты, а ростовщики произносили перед женами запальчивые речи в защиту ростовщичества. И все же странно, что это событие так поразило умы жителей Лимы – ибо в этой стране бедствия, которые легкомысленно именуются «стихийными», были более чем обычны. Приливные волны смывали целые города, каждую неделю происходили землетрясения, и башни то и дело обваливались на честных мужчин и женщин. Поветрия ходили из одной провинции в другую, и старость уносила самых замечательных граждан. Вот почему удивительно, что перуанцев так взволновало разрушение моста Людовика Святого.
Поражены были все, но лишь один человек предпринял в связи с этим какие-то действия – брат Юнипер. Благодаря стечению обстоятельств, настолько необычному, что в нем нетрудно было бы усмотреть некий Замысел, этот маленький рыжий францисканец из северной Италии оказался в Перу, где обращал в христианство индейцев, и стал свидетелем катастрофы.
Тот полдень – роковой полдень – был знойным, и, огибая уступ холма, брат Юнипер остановился, чтобы отереть пот и взглянуть на далекую стену снежных вершин, а затем в ущелье, выстланное темным пухом зеленых деревьев и зеленых птиц и перехваченное ивовой лесенкой. Он радовался: дела шли неплохо. Он открыл несколько заброшенных церквушек – индейцы сползались к утренней мессе и, принимая причастие, охали так, словно сердца у них разрывались. Чистый ли воздух снежных вершин, мелькнувший ли в памяти стих – неизвестно, что заставило его обратить взгляд на благодатные холмы. Во всяком случае, в душе его был мир. Затем его взгляд упал на мост, и тут же в воздухе разнесся гнусавый звон, как будто струна лопнула в нежилой комнате, и мост на его глазах разломился, скинув пять суетящихся букашек в долину.
Любой на его месте сказал бы про себя с тайной радостью: «Еще бы десять минут – и я тоже…» Но первая мысль брата Юнипера была другой: «Почему эти пятеро?» Если бы во вселенной был какой-то План, если бы жизнь человека отливалась в каких-то формах, их незримый отпечаток, наверное, можно было бы различить в этих жизнях, прерванных так внезапно. Либо наша жизнь случайна и наша смерть случайна, либо и в жизни и в смерти нашей заложен План. И в тот миг брат Юнипер принял решение проникнуть в тайны жизни этих пятерых, еще летевших в бездну, и разгадать причину их гибели.
Брату Юниперу казалось, что пришла пора богословию занять место среди точных наук, и он давно намеревался решить эту задачу. Одного ему не хватало – лаборатории. Нет, подопытных было сколько угодно; невзгоды не обходили стороной его паству – людей кусали пауки, они болели чахоткой, их дома сгорали дотла и с детьми их случались несчастья, о которых не хочется даже думать. Но эти примеры людских горестей не вполне годились для научного исследования. В них не хватало того, что наши ученые люди назвали контролируемыми условиями. Несчастье происходило, например, из-за оплошности человека или содержало элемент случайности. В разрушении же моста Людовика Святого явственно видна была рука Промысла. Оно обещало идеальную лабораторию. Здесь наконец-то можно было извлечь Его замыслы в чистом виде.
Нам с вами понятно, что, родись этот план не у брата Юнипера, а у кого-нибудь другого, он был бы плодом законченного скептицизма. Он напоминал попытку тех заносчивых людей, которые хотели гулять по мостовым рая и, чтобы забраться туда, строили Вавилонскую башню[3]. Но для нашего францисканца в этом эксперименте не было и тени сомнения. Он знал ответ. Он просто хотел доказать его – исторически, математически – своим новообращенным, несчастным, косным новообращенным, столь медлительным в вере, что для их же блага в их жизнь вводились страдания. Люди всегда требовали надежных, веских доказательств; в душе человека не иссякнут родники сомнения – даже в тех странах, где Инквизиция[4] самую мысль вашу читает в глазах.
Брат Юнипер не впервые пытался прибегнуть к таким методам. Часто в своих долгих путешествиях (спеша из прихода в приход и подоткнув для скорости рясу) мечтал он об экспериментах, которые могли бы пути Творца пред тварью оправдать[5], – например, составить полный список Молений о дожде и их результатов. Часто стоял он на ступенях своих церквушек, и перед ним на прокаленной улице, преклонив колена, стояла его паства. Часто простирал он руки к небу, произнося слова величественного обряда. Не часто, но несколько раз чувствовал, как нисходит на него сила, и видел облачко, рождающееся на горизонте. Но много раз, неделями, месяцами… однако зачем об этом думать? Не себя он хотел убедить, что дожди и засухи мудро соразмерены.
Вот каким образом в момент катастрофы созрело у него решение. Оно подвигло его на шестилетний труд – он стучал во все двери Лимы, задавал тысячи вопросов, заполнял десятки записных книжек, ища подтверждения тому, что жизнь каждого из пяти погибших была завершенным целым. Все знали, что он работает над какими-то записками о катастрофе, все старались помочь – и сбивали с толку. Кое-кто знал даже о цели его трудов, и у него имелись высокие покровители.
Результатом этого усердия явилась огромная книга, которую, как мы позже увидим, в одно прекрасное весеннее утро публично сожгли на площади. Но сохранился тайный список – и через много-много лет, почти никем не замеченный, он закончил странствия в библиотеке Университета Св. Мартина. Там он и лежит, в шкафу, в тяжелом деревянном переплете, собирая пыль. В книге описаны последовательно все пять жертв катастрофы, собраны тысячи мелких фактов, свидетельств, подробностей жизни, и заключается она возвышенным рассуждением о том, почему именно на этих людях и в этот час остановился Бог, чтобы явить свою мудрость. Однако при всем его усердии брат Юнипер так и не узнал ни главной страсти доньи Марии, ни дяди Пио, ни даже Эстебана. И если я, как мне кажется, знаю больше, разве можно быть уверенным, что и от меня не укрылась пружина пружин?
Одни говорят, что нам никогда не узнать и что для богов мы как мухи, которых бьют мальчишки летним днем; другие говорят, напротив, что перышка и воробей не уронит, если бог не заденет его пальцем.[6]
Часть вторая
О донье Марии, маркизе де Монтемайор, сегодня любой испанский школьник знает больше, чем узнал за все годы поисков брат Юнипер. Не прошло и века после ее смерти, как письма маркизы стали памятником испанской литературы, а ее жизнь и ее эпоха сделались предметом пространных исследований. Но ее биографы отклонились от истины так же далеко в одну сторону, как брат Юнипер в другую: они попытались наделить ее всяческими прелестями, перенести на ее личность и на ее жизнь часть того очарования, которого полны ее письма; между тем подлинное знакомство с этой удивительной женщиной должно начинаться ее уничижением, отнятием всех достоинств, кроме одного.
Она была дочерью торговца мануфактурой в Лиме, снискавшего богатство и ненависть жителей в окрестностях Пласы[7]. Детство ее прошло несчастливо; она была уродлива, она заикалась; мать донимала ее сарказмами, пытаясь привить ей светскость, и заставляла расхаживать по городу в настоящей сбруе из драгоценностей. Она жила в одиночестве и думала в одиночестве. Соискатели руки явились в изобилии, но она, сколько могла, противилась обычаю времени, решив остаться незамужней. Были истерические ссоры с матерью, взаимные упреки, крики, хлопанье дверьми. Наконец в возрасте двадцати шести лет ее связали узами брака с надменным, но разорившимся представителем знати, и собор Лимы гудел смешками ее гостей. По-прежнему она жила в одиночестве и думала в одиночестве, и, когда у нее родилась прелестная дочь, она обрушила на нее все свое нерастраченное обожание. Но малютка Клара пошла в отца – она была холодна и интеллектуальна. Восьми лет от роду она спокойно исправляла речь матери, а позже стала взирать на нее с брезгливым изумлением. Запуганная мать сделалась смирной и раболепной, но не могла не допекать донью Клару назойливыми заботами и утомительной любовью. Снова были истерические упреки, крики, хлопанье дверьми. Из всех претендентов на руку донья Клара выбрала того, с кем надо было уехать в Испанию. Туда она и уехала – в страну, откуда ждать ответа на письмо приходится полгода. Проводы в столь далекое путешествие стали в Перу официальной церковной службой. Корабль благословили, и, когда полоска воды между бортом и берегом расширилась, обе группы опустились на колени и запели гимн, звучавший слабо и робко под открытым небом. Донья Клара держалась с замечательным самообладанием; мать ее провожала взглядом светлый корабль, прижимая руку то ко рту, то к сердцу. Расплылись и исказились в ее глазах гладь Тихого океана и огромные жемчужины облаков, навеки застывших над водой.
Оставшись в Лиме одна, маркиза все больше и больше замыкалась в себе. Одевалась она все неряшливее и, как многие одинокие люди, разговаривала с собою вслух. Жизнь ее целиком сосредоточилась в пылающем фокусе сознания. Здесь разыгрывались бесконечные диалоги с дочерью, несбыточные примирения, без конца повторялись сцены раскаяния и прощения. На улице люди видели старуху в съехавшем на ухо рыжем парике, с рдеющей от кожного воспаления левой щекой и от дополнительного слоя румян – правой. Подбородок ее никогда не просыхал, губы шевелились беспрестанно. Лима была городом чудаков, но и там эта женщина, которая носилась по улицам и обшаркивала ступени церквей, стала посмешищем. Думали, что она всегда пьяна. Ходили о ней слухи и похуже; кто-то собирал подписи, чтобы посадить ее в тюрьму. Трижды на нее доносили в Инквизицию. Ее, пожалуй, и сожгли бы, если бы зять ее не был так влиятелен в Испании и сама она не приобрела друзей в свите вице-короля, которые терпели маркизу за ее чудачества и широкую начитанность. Мучительные отношения матери и дочери еще больше отравлялись денежными недоразумениями. Графиня получала от матери порядочное содержание и много подарков. При испанском дворе донья Клара скоро прослыла женщиной выдающегося ума. Всех сокровищ Перу не хватило бы ей, чтобы поддержать тот грандиозный стиль жизни, который она избрала. Как ни странно, расточительность проистекала из благородного свойства ее натуры: она относилась к друзьям, к слугам, ко всем интересным людям в столице как к своим детям. И кажется, лишь на одного человека во вселенной не простирались ее милости. Покровительством ее пользовались и картограф Де Блазьи (посвятивший свои Карты Нового Света маркизе де Монтемайор, к безумному веселью придворных в Лиме, которые прочли, что она «украшение своего города и солнце, восходящее на Западе»), и ученый Азуарий, чей трактат по гидравлике был изъят Инквизицией как чересчур возбуждающий умы. Лет десять графиня буквально вскармливала все науки и искусства Испании – и не ее вина, что это время не создало ничего запоминающегося.
Года через четыре после отъезда доньи Клары донья Мария получила от нее разрешение посетить Европу. Обе стороны готовились к визиту с взращенной на угрызениях решимостью: одна – быть терпеливой, другая – сдержанной. Обе не выдержали. Они терзали друг друга и были на грани помешательства от перемежающихся взрывов страстей и приступов раскаяния. Но вот однажды донья Мария поднялась до зари и, отважившись только поцеловать дверь, за которой спала дочь, села на корабль и вернулась в Америку. С тех пор писание писем должно было заместить любовь, непереносимую вживе.
Эти ее письма стали в нашем удивительном мире хрестоматийными текстами для школьников и муравейником для грамматиков. Донья Мария выработала бы в себе гений, не будь он врожденным, – так необходимо было для ее любви вызвать интерес, а может быть, и восхищение далекой дочери. Она заставляла себя выходить в свет, чтобы собирать его нелепости; она упражняла свой глаз в наблюдательности; она читала шедевры родной словесности, чтобы изучить ее действие, втиралась в общество людей, слывших блестящими собеседниками. Ночь за ночью в своем барочном дворце она писала и переписывала невероятные страницы, выжимая из удрученного ума эти чудеса остроумия и изящества, лаконичные хроники вице-королевского дворца. Только мы знаем, что дочь ее лишь мельком проглядывала письма и что сохранением их мы обязаны зятю.
Маркиза была бы изумлена, узнав, что письма ее бессмертны. И все же многие критики обвиняют ее в том, что писала она с оглядкой на потомков, и указывают на письма, где она словно демонстрирует свою виртуозность. Они не могут взять в толк, как это донья Мария, чтобы поразить свою дочь, тратила столько трудов, сколько тратит художник, желая поразить публику. Как и зять, они ее плохо поняли: граф наслаждался письмами, но думал, что, смакуя стиль, он питается всем их богатством, и упускал (подобно большинству читателей) самый смысл литературы, которая есть код сердца. Стиль – лишь обиходный сосуд, в котором подается миру горькое питье. Маркиза была бы изумлена, даже если бы ей сказали, что ее письма просто хороши, ибо такие авторы живут в благородной атмосфере собственного духа и те произведения, что поражают нас, для них почти обыденное дело.
И часами сидела на балконе старуха в причудливой соломенной шляпе, бросавшей фиолетовую тень на ее морщинистое желтое лицо. Часто, переворачивая руками в перстнях страницу, спрашивала она себя почти с улыбкой, не органическим ли пороком объясняется постоянная боль в ее сердце. И представлялось ей, как умелый врач, обнажив этот изношенный престол, увидит метину и, подняв к амфитеатру лицо, крикнет ученикам: «Женщина страдала, и страдание оставило след на строении ее сердца». Эта мысль посещала ее так часто, что однажды она вставила ее в письмо, и дочь выговаривала ей, что она копается в себе и делает культ из печали.
Сознание, что любви ее суждено остаться без ответа, действовало на ее идеи, как прибой на скалы. Первыми разрушились ее религиозные верования, ибо у бога – или у вечности – она могла просить лишь одного: места, где дочери любят матерей; все остальные преимущества рая она отдала бы даром. Потом она перестала верить в искренность окружающих. В душе она не признавала, что кто-нибудь (кроме нее) может кого-нибудь любить. Все семьи живут в засушливом климате привычки, и люди целуют друг друга с тайным безразличием. Она видела, что люди ходят по земле в броне себялюбия – пьяные от самолюбования, жаждущие похвал, слышащие ничтожную долю того, что им говорится, глухие к несчастьям ближайших друзей, в страхе перед всякой просьбой, которая могла бы отвлечь их от верной службы своим интересам. Таковы все сыновья и дочери Адама – от Катая[8] до Перу. И когда на балконе ее мысли принимали такой оборот, губы ее сжимались от стыда, ибо она понимала, что и она грешна, что ее любовь, пусть и огромная, объемлющая все краски любви, омрачена тиранством: она любит дочь не ради ее самой, а ради себя. Она силилась сбросить эти позорные путы, но страсть не принимала поправок. И вот на зеленом балконе странные битвы раздирали безобразную старую даму – на редкость нелепая борьба с искушением, которому она и так никогда не имела бы случая поддаться. Могла ли она помыкать дочерью, если та позаботилась, чтобы их разделяли четыре тысячи миль! Тем не менее донья Мария сражалась с призраком искушения и каждый раз бывала побеждена. Она хотела, чтобы дочь принадлежала ей; она хотела услышать от нее слова: «Ты лучшая из матерей»; она мечтала услышать ее шепот: «Прости меня».
Примерно через два года после возвращения ее из Испании произошел ряд неприметных событий, которые многое могут сказать нам о внутреннем мире маркизы. В переписке мы находим лишь туманный намек на них; но, поскольку он содержится в Письме XXII, где проглядывают и другие приметы, я постараюсь по мере сил своих перевести и прокомментировать первую часть этого письма:
«Неужели нет врачей в Испании? Где те добрые фламандцы, что, бывало, так помогали тебе? О сокровище мое, как нам выбранить тебя за то, что столько недель ты попустительствуешь своей простуде? Дон Висенте, умоляю Вас, вразумите мое дитя. Ангелы небесные, умоляю вас, вразумите мое дитя. Теперь тебе лучше, и я прошу тебя, дай слово, что, едва ты почувствуешь приближение простуды, ты основательно попаришься и ляжешь в постель. Здесь, в Перу, я бессильна; я ничем не могу помочь. Не будь своевольной, моя любимая. Благослови тебя бог. С этим письмом я шлю тебе смолу какого-то дерева – ее разносят по домам послушницы Св. Фомы. Много ли проку будет от нее, не знаю. Вреда тебе она не причинит. Мне рассказывали, будто простодушные сестры вдыхают ее так прилежно, что во время мессы не слышен запах ладана. Стоит ли она чего-нибудь, не знаю; испытай ее.
Будь покойна, любовь моя: Его Христианнейшему Величеству послана дивная золотая цепь». (Дочь писала ей: «Цепь прибыла в полной сохранности, и я надевала ее на крещение Инфанта. Его Христианнейшее Величество милостиво соизволил восхищаться ею и, когда я сказала ему, что это твой подарок, с похвалой отозвался о твоем вкусе. Не премини послать ему по возможности точное ее подобие; пошли немедля, через камергера».) «Ему нет надобности знать, что мне пришлось войти в картину, дабы завладеть ею. Помнишь ли ты, что в ризнице Св. Мартина висит картина Веласкеса, где изображен с супругой и отпрыском вице-король, основатель монастыря, и что на супруге его – золотая цепь? Я решила, что удовольствуюсь только ею. И вот однажды в полночь я прокралась в ризницу, взобралась на стол, словно девчонка двенадцати лет, и вошла. Сперва холст мне препятствовал, но выступил сам художник и провел меня сквозь краску. Я сказала ему, что самая прекрасная девушка Испании желает подарить самому милостивому на земле королю самую красивую золотую цепь. Вот как просто все произошло; мы стояли и беседовали, четверо, в сером и серебристом воздухе, из которого соткан Веласкес. Теперь мои мысли заняты золотым светом; мой взгляд обращен на дворец; я хочу провести вечер у Тициана. Позволит ли мне вице-король?
Между тем у Его Превосходительства опять подагра. Я говорю „опять“, потому что, по уверениям придворных льстецов, временами она Его оставляет. Нынче день Святого Марка, и Его Превосходительство собирался посетить Университет, где выходят в свет двадцать два новых врача. Едва перенесли его с дивана в карету, как он закричал и отказался двигаться далее. Его перенесли обратно в постель, где он почал благоуханную сигару и распорядился послать за Периколой. И пока мы внимали длинным академическим речам, произносимым более или менее по-латыни, он услышал все о нас, более или менее по-испански, из самых румяных и самых жестоких в городе уст». (Донья Мария позволила себе этот пассаж, хотя только что прочла в последнем письме дочери: «Сколько раз должна я говорить тебе, чтобы ты была осторожнее в своих письмах? Очень часто я обнаруживаю следы того, что их вскрывали в пути. Трудно вообразить себе что-либо опрометчивее твоих замечаний – ты знаешь о чем, в Куско. Подобные замечания вовсе не смешны, и, сколько бы комплиментов ни расточал им в своем постскриптуме Висенте, мы можем из-за них иметь большие неприятности с Известными Лицами здесь, в Испании. Я не устаю изумляться, как твои выходки до сих пор не подали повода приказать тебе удалиться в деревню».)
«На торжествах была большая давка, и две дамы упали с балкона; но господь в доброте своей предусмотрел им упасть на донью Мерсед. Все трое сильно расшиблись, но не пройдет и года, как будут думать о другом. Во время этого происшествия говорил Президент и, будучи близоруким, не мог взять в толк причину переполоха, криков и падения тел. Весьма приятно было наблюдать, как он раскланивается, полагая, что это рукоплещут ему.
Коль скоро разговор зашел о Периколе и о рукоплесканиях, да будет тебе известно, что мы с Пепитой решили нынче вечером отправиться в Комедию. Публика по-прежнему боготворит свою Периколу; она прощает ей даже возраст. Говорят, по утрам она пытается сохранить то, что еще осталось, прикладывая попеременно к щекам огненные и ледяные карандаши». (Эту метафору со всей ее испанской красочностью перевод особенно обедняет. Она задумана как подобострастная похвала графине и далека от правды. Великой актрисе в ту пору было двадцать восемь лет; ее щеки гладкостью и ясностью напоминали темно-желтый мрамор и, конечно, сохранились бы такими еще много лет. Кроме грима, необходимого на сцене, единственное, что позволяла себе Камила Перикола, – это дважды в день ополоснуть лицо холодной водой, как простая крестьянка.)
«Этот странный человек, которого зовут дядей Пио, все время около нее. Дон Рубио говорит, что никак не может понять, кто он ей – отец, любовник или сын. Перикола была чудесна. Ругай меня сколько хочешь восторженной провинциалкой, но у вас в Испании такой актрисы нет». И т. д.
Это посещение театра потянуло за собой дальнейшие события. Маркиза решила пойти в Комедию, где Перикола играла донью Леонору в «Вертопрахе» Морето; поход мог дать кое-какой материал для следующего письма к дочери. Сопровождала ее Пепита, девочка, о которой мы еще много узнаем. Донья Мария одолжила ее себе в компаньонки у приюта при монастыре Санта-Марии-Росы де лас Росас. Маркиза сидела в своей ложе, с гаснущим вниманием глядя на ярко освещенную сцену. Между актами Перикола имела обычай, отставив на время изысканную роль, спеть перед занавесом несколько злободневных песенок. Ехидная актриса заметила маркизу и тут же стала импровизировать куплеты с намеками на ее внешность, на ее скупость, пьянство и даже на бегство от нее дочери. Она искусно обратила внимание зала на старуху; в смехе публики все явственнее различалось презрительное ворчание. А маркиза, растроганная первыми двумя актами комедии, едва замечала певицу и, вперясь в пустоту, думала об Испании. Актриса осмелела, и воздух уже был заряжен ненавистью и ликованием толпы. Наконец Пепита дернула маркизу за рукав и шепнула, что надо уйти. Когда они покидали ложу, весь зал поднялся и торжествующе взревел; Перикола же пустилась в пляс, так как заметила в задних рядах директора и поняла, что жалованье ей увеличили. Но маркиза по-прежнему ни о чем не догадывалась – она была очень довольна, потому что во время спектакля сочинила несколько метких фраз, – фраз, которые, может быть (кто знает?), вызовут улыбку на лице дочери и заставят ее пробормотать: «Нет, в самом деле, моя мать очаровательна».
Вскоре вице-королю было доложено, что над одной аристократкой открыто глумились в театре. Он призвал Периколу во дворец и велел ей отправиться к маркизе с извинениями. Идти следовало босиком, в черном платье. Камила спорила и упиралась, но выторговать смогла только пару туфель.
Вице-король настаивал по трем причинам. Во-первых, певица осмелилась вольничать с его придворными. Затеяв скрасить свою ссылку, дон Андрес разработал церемониал до того сложный, что запомнить его могло только общество, которому больше не о чем думать. Он пестовал свою маленькую аристократию с ее крохотными отличиями, и всякое оскорбление, нанесенное маркизе, было оскорблением его Персоны. Во-вторых, зять доньи Марии становился в Испании все влиятельнее и располагал возможностями навредить ему, хуже того – сесть на его место. Графа Висенте д’Абуире нельзя задевать – даже через его полоумную тещу.
И наконец, вице-король был рад унизить актрису. Он подозревал, что она изменяет ему с матадором или, может быть, с актером; ослабленный лестью двора и подагрой, он не мог установить окончательно – с кем; но в любом случае певица явно начинала забывать, что он среди людей – один из первых.
Маркиза, помимо того что она не расслышала разнузданных песенок, была не готова к приходу актрисы и в других отношениях. Тут надо сказать, что после отъезда дочери донья Мария набрела на некое утешение: она пристрастилась пить. В Перу все пили чичу[9], и, если в праздник вас подбирали в бесчувственном состоянии, это не считалось особенным позором. Донья Мария стала замечать, что ее лихорадочные монологи всю ночь не дают ей зевнуть. Как-то раз перед сном она налила себе в тонкий граненый бокал чичи. Забвение было так сладостно, что она стала употреблять напиток все в больших количествах; пытаясь скрыть его действие от Пепиты, маркиза намекала, что ей неможется и что жизненные силы ее угасают. В конце концов она оставила всякое притворство. Суда, отвозившие ее письма в Испанию, уходили не чаще раза в месяц. Неделю перед отправкой письма она соблюдала строгий режим и вращалась в обществе в поисках материала. Накануне отплытия она писала письмо, перед зарей запечатывала пакет и оставляла Пепите для передачи на корабль. С восходом солнца она закрывалась у себя в комнате и последующие недели проводила среди бутылок, не обремененная сознанием. Наконец она выплывала из глубин блаженства и переходила к стадии «подготовки», предшествовавшей написанию очередного письма.
Вот так и в ночь после скандала в театре она сочинила Письмо XXII и, прихватив графин, легла в постель. Весь следующий день Пепита бродила по комнате, с тревогой присматриваясь к неподвижному телу на кровати. На исходе второго дня Пепита принесла с собой в комнату вышивание. Маркиза лежала, глядя в потолок широко открытыми глазами, и разговаривала с собой. В сумерки Пепиту вызвали из комнаты и сообщили, что к госпоже пришла Перикола. Театр Пепита помнила отлично и сердито велела передать актрисе, что госпожа не желает ее видеть. Слуга отправился с этим посланием к дверям, но вернулся в ужасе и сказал, что у сеньоры Периколы письмо от вице-короля. Пепита на цыпочках подошла к постели и обратилась к маркизе. Затуманенный взгляд остановился на лице девочки. Пепита легонько потрясла маркизу. Донья Мария изо всех сил старалась сосредоточиться на том, что ей говорят. Дважды падала она на подушки, отчаявшись ухватить смысл, но наконец (подобно генералу, скликающему ночью под дождем свои рассеянные части) она собрала внимание, память и остатки других душевных способностей и, страдальчески сжав рукою лоб, попросила вазу со снегом. Когда снег принесли, она долго и сонно прижимала его горстями к вискам и щекам; затем встала и долго стояла, прислонясь к кровати и глядя на свои туфли. Наконец она решительно подняла голову; она потребовала вуаль и отороченную мехом накидку. Оделась и заковыляла в красивую гостиную, где стояла, дожидаясь, актриса.
Камила намеревалась быть небрежной и, если удастся, дерзкой, но теперь была поражена достоинством старой дамы.
Дочь мануфактурщика при случае умела держаться с благородством истинных Монтемайоров, а в пьяном виде обретала величавость Гекубы[10]. В полуопущенных веках Камиле виделось выражение утомленной властности, и начала она даже робко:
– Я пришла, сеньора, чтобы увериться, что вы не поняли превратно моих слов в тот вечер, когда ваша светлость оказали мне честь, посетив мой театр.
– Превратно? Превратно? – переспросила маркиза.
– Ваша светлость могли истолковать их превратно и услышать в моих словах намеренную непочтительность к вашей светлости.
– Ко мне?
– Ваша светлость не обиделась на свою покорную слугу? Ваша светлость понимает, что бедная актриса в моем положении может против воли выйти из границ… Что это очень трудно… что все…
– Помилуйте, сеньора, на что я могла обидеться? Ваша игра была прекрасна – это единственное, что я запомнила. Вы великая актриса. Вы должны быть счастливы, счастливы. Платок, Пепита…
Эти слова маркиза произнесла скороговоркой и невнятно, но Перикола смешалась. Ее охватило чувство жгучего стыда. Она побагровела. Наконец ей удалось пролепетать:
– Это было в песнях между актами комедии. Я боялась, что ваша светлость…
– Да, да. Теперь я вспоминаю. Я рано ушла. Пепита, мы рано ушли, правда? Но будьте снисходительны, сеньора, и простите мне этот ранний уход… да, посреди вашего восхитительного представления. Я забыла, почему мы ушли. Пепита… ах да, легкое недомогание…
Не было в театре зрителя, который не уловил бы направления песенок. Камиле оставалось предположить, что лишь из какого-то сказочного великодушия разыгрывает маркиза этот фарс. Актриса чуть не плакала:
– Вы так добры, что оставили без внимания мою ребячливость, сеньора… простите – ваша светлость. Если бы я знала… Если бы я знала, как вы добры. Сеньора, позвольте поцеловать вашу руку.
Донья Мария с изумлением протянула руку. Давно не обращались к ней с такой искренней почтительностью. Ни соседи, ни торговцы, ни слуги – ибо и Пепита жила в страхе перед ней, – ни даже дочь ее никогда к ней так не относились. Это привело маркизу в непривычное расположение духа; скорее всего его стоило бы назвать умилением. Она сделалась болтливой.
– Обижаться, обижаться на вас, мое прекрасное… мое одаренное дитя? Неразумная, нелюбимая старуха – кто я такая, чтобы на вас обижаться? Дочь моя, мне казалось, будто я – как говорит поэт? – из-за облака подслушала беседу ангелов. Ваш голос открывал новые сокровища в нашем Морето. Когда вы произнесли:
Don Juan, si mi amor estimas,
Y la fe segura es necia?
Enojarte mis temores
Es no quererme discreta.[11]
и прочее – как это было верно! А какой жест вы сделали в конце первого акта. Помните, рукою – вот так. Это жест пресвятой девы, когда она спрашивает Гавриила[12]: как это может быть, что я ребенка ждать должна? Нет, нет, вы будете сердиться на меня… но я хочу рассказать вам об одном жесте – вы, может быть, запомните его и когда-нибудь употребите. Да, он был бы кстати в той сцене, где вы прощаете своего дона Хуана де Лара. Не скрою от вас, мне довелось видеть однажды этот жест у дочери. Моя дочь очень красива… таково общее мнение. Вы… вы знали мою донью Клару, сеньора?
– Ее светлость часто оказывала мне честь посещением театра. Я хорошо знала графиню в лицо.
– Не стойте больше на колене, дитя моя. Пепита, прикажи Хенарито немедля подать нашей гостье печенье. Представьте себе, однажды мы повздорили, не помню из-за чего. О, в этом нет ничего странного; все мы, матери, порою… Прошу вас, сядьте поближе. Вы не должны верить городским сплетням, будто она дурно ко мне относилась. Вы великая женщина, прекрасной души и, конечно, видите дальше в таких делах, чем толпа. С вами приятно беседовать. Какие у вас прекрасные волосы! Какие прекрасные волосы! Я знаю, она не принадлежала к натурам горячим, порывистым. Но зато, дитя мое, она – воплощение ума и изящества. Во всех наших недоразумениях, конечно же, повинна была я, и не чудо ли, что она так скоро меня прощала? Мы обе говорили необдуманно и разошлись по своим комнатам. Потом обе вернулись просить друг у друга прощенья. Вот уже только дверь нас разделяет, и мы тянем ее в разные стороны. А потом она взяла мое лицо… вот так, в свои белые ладони. Так! Смотрите!
Едва не выпав из кресла, маркиза наклонилась вперед и, обливаясь счастливыми слезами, показала этот ангельский жест. Мифический жест, сказал бы я, потому что сцена эта была лишь навязчивым сном.
– Я рада, что вы пришли, – продолжала она, – ибо теперь вы услышали из моих собственных уст, что она не пренебрегала мной, как говорят некоторые люди. Верьте, сеньора, вина была моя. Посмотрите на меня. Посмотрите на меня. Какая-то нелепая случайность дала такую мать такой прекрасной девочке. Я тяжелый человек. Утомительный. Вы и она – великие женщины. Нет, не прерывайте меня: вы редкие женщины, а я всего лишь нервная… безрассудная… глупая женщина. Позвольте мне поцеловать ваши ноги. Я невыносима. Невыносима. Невыносима.
Тут старая дама и в самом деле выпала из кресла; Пепита подняла ее и уложила в кровать. Перикола шла домой как потерянная и долго сидела перед зеркалом, глядя себе в глаза и стиснув ладонями щеки.
Но постоянным свидетелем тяжелых часов маркизы была ее маленькая компаньонка Пепита. Пепита была сиротой, а вырастила ее настоятельница монастыря мать Мария дель Пилар, странный гений Лимы. Единственное свидание двух великих женщин Перу (такими обрисовались они в исторической перспективе) произошло в тот день, когда донья Мария посетила настоятельницу монастыря Санта-Марии-Росы де лас Росас и спросила, нельзя ли ей взять из приюта себе в компаньонки какую-нибудь смышленую девочку. Настоятельница пристально смотрела на карикатурную старуху. Мудрость даже самых мудрых на свете людей несовершенна, и мать Мария дель Пилар, которая умела разглядеть несчастную человеческую душу под любой маской дерзости и тупости, отказывала в этом маркизе де Монтемайор. Она задала маркизе множество вопросов, а потом замолчала в раздумье. Ей хотелось дать Пепите светский опыт жизни во дворце. Ей хотелось также использовать старую даму в своих интересах. И она была полна мрачного негодования от того, что видела перед собой одну из самых богатых женщин Перу – и самых слепых.
Настоятельница принадлежала к тем людям, чья жизнь источена любовью к идее, опередившей на несколько веков назначенное историей время. Она билась с косностью своей эпохи, желая облечь хоть каким-то достоинством женщину. В полночь, закончив подводить счеты своего хозяйства, она предавалась безумным мечтам о тех днях, когда женщины организуются для защиты женщин: женщин в пути; женщин в услужении; женщин больных и старых; женщин, которых она видела в шахтах Потоси и в ткацких мастерских; девочек, которых она подбирала у дверей дождливой ночью. Но наутро действительность снова напоминала ей, что женщины в Перу, даже ее монашки, живут двумя понятиями: первое – все их несчастья, прошлые и будущие, объясняются тем, что они недостаточно привлекательны, чтобы привязать к себе мужчину и сделать своей опорой; и второе – его ласка стоит всех мирских невзгод. Она не знала других мест, кроме окрестностей Лимы, и полагала, что здешняя испорченность – нормальное состояние человечества. Оглядываясь из нашего столетия, мы видим всю несбыточность ее надежд. И двадцать таких женщин не произвели бы впечатления на ее век. Тем не менее она трудилась не покладая рук. Она напоминала ласточку из басни, которая раз в тысячу лет приносит зернышко пшеницы, надеясь насыпать гору до луны. Такие люди вырастают во все времена; они упрямо возятся со своими зернами, и ухмылки толпы их даже забавляют. «Как смешно они одеты! – кричим мы. – Как смешно они одеты!»
Ее простое красное лицо выражало большую доброту, но больше идеализма, чем доброты, и больше начальственности, чем идеализма. Вся ее работа: ее больницы, ее приют, ее монастырь, ее внезапные спасательные вылазки – все зависело от денег. Никто не восхищался искренне чистой добротой, но она была вынуждена наблюдать, как доброта ее и чуть ли не сам идеализм приносятся в жертву администрированию – в такой страшной борьбе добывались субсидии у церковного начальства. Архиепископ Лимы, которого мы узнаем впоследствии с более привлекательной стороны, ненавидел настоятельницу ненавистью, по его выражению, Ватиниевой[13] и в размышлениях о смерти отчасти утешался тем, что с нею придет и конец визитам настоятельницы.
И вот недавно она почувствовала не только дыхание старости на своем лице, но и услышала более грозное предостережение. Она похолодела от страха – не за себя, за свою работу. Кто еще в Перу оценит то, что ценит она? И однажды, поднявшись на заре, она пустилась осматривать свою больницу, монастырь и приют в поисках той, кого она могла бы подготовить себе в преемницы. Она спешила от одного пустого лица к другому, изредка задерживаясь – скорее в надежде, чем в уверенности. Во дворе она наткнулась на группу девочек, стиравших белье, и взгляд ее сразу привлекла двенадцатилетняя девочка, которая руководила подругами у корыта и одновременно с большим драматическим жаром излагала наименее правдоподобные чудеса из жизни святой Росы Лимской. Так ее поиски закончились на Пепите. Воспитание для величия всегда сложно, но в среде чувствительных и ревнивых монахинь должно вестись фантастически окольными путями. Пепиту отряжали на самые неприятные работы, зато она узнала все стороны управления монастырем. Она сопровождала настоятельницу в ее поездках – пусть даже в качестве хранителя яиц и овощей. И повсюду выпадали часы, когда внезапно появлявшаяся настоятельница подолгу беседовала с ней – не только о религиозном опыте, но и о том, как руководить женщинами, как устраивать палаты для заразных, как выпрашивать деньги. И когда Пепита появилась у доньи Марии и приступила к исполнению абсурдных обязанностей ее компаньонки – это тоже было одной из ступеней воспитания для величия. Первые два года она приходила изредка, после обеда, но потом переселилась во дворец. Ее никогда не учили ждать счастья – и неудобства, если не сказать ужасы, ее нового положения не казались ей чрезмерными для девочки четырнадцати лет. Она не подозревала, что настоятельница незримо присутствует возле нее, надзирая за ее усилиями, чтобы не пропустить той грани, за которой тяготы вредят, а не закаляют.
Испытания Пепиты лишь частью были физическими: например, слуги пользовались нездоровьем доньи Марии; они открывали спальни дворца своим родственникам; они крали, почти не таясь. Пепита одна им противостояла – и за это терпела мелкие неудобства, подвергалась каверзным шуткам. У разума были свои печали: когда она сопровождала донью Марию в ее походах по городу, на старую даму вдруг нападало желание броситься в церковь – то, что она потеряла в религии как вере, она наверстывала в религии как магии. «Побудь здесь, на солнце, милое дитя; я ненадолго». После чего донья Мария забывалась в мечтах у алтаря и выходила из церкви через другую дверь.
Пепита была воспитана матерью Марией в послушании почти болезненном, и если через много часов она все же решалась войти в церковь и видела, что госпожи нет, она опять возвращалась на угол и ждала, пока тени не застилали площадь. Так, стоя у людей на виду, она испытывала все муки детской застенчивости. Она все еще носила приютское платье (хотя минутного внимания со стороны доньи Марии было бы достаточно, чтобы его сменить), и ей мерещилось – а иногда не только мерещилось, – что мужчины разглядывают ее и перешептываются. Не меньше страдало и ее сердце – ибо выдавались дни, когда донья Мария вдруг замечала ее и разговаривала с ней сердечно и весело, раскрывалась на несколько часов во всей душевной тонкости, свойственной Письмам; но потом снова уходила в себя и, хотя никогда не бывала резкой, становилась безучастной и незрячей. Ростки надежды и привязанности, которым так хотелось жить в душе Пепиты, вяли. Она на цыпочках бродила по дворцу, безмолвная, растерянная, ища опоры лишь в чувстве долга и верности своей «матери во Христе», Марии дель Пилар, которая ее сюда послала.
Наконец выяснился еще один факт, который должен был серьезно повлиять на жизнь и маркизы, и ее компаньонки. «Дорогая мать, – писала графиня, – погода стоит самая изнурительная, и от того, что сейчас цветут сады, переносить ее только труднее. Я могла бы еще терпеть цветы, если бы не их аромат. Поэтому прошу твоего разрешения писать тебе менее пространно, чем обычно. Если Висенте успеет вернуться до отправления почты, он с наслаждением допишет этот лист и сообщит тебе те скучные подробности моей жизни, которым ты так, по-видимому, радуешься. Этой осенью я не поеду в Гриньян-ан-Прованс, как намеревалась, потому что в начале октября жду ребенка».
Какого ребенка? Маркиза прислонилась к стене. Донья Клара предвидела вспышку назойливой заботы, которую вызовет эта новость, и, рассчитывая умерить ее, о главном упомянула вскользь. Уловка не удалась. Ответом было знаменитое Письмо XLII.
Наконец-то у маркизы появилась причина для беспокойства: ее дочь должна стать матерью. Событие это, на донью Клару наводившее только скуку, маркизе открыло целую новую область чувств. Она сделалась кладезем медицинских познаний и советов. Она прочесывала город в поисках знахарок и наводняла свои письма народной мудростью Нового Света. Она впала в самое постыдное суеверие. Чтобы уберечь свое дитя, она завела дикарскую систему табу. Она не позволяла завязать в доме ни одного узла. Служанкам запрещалось заплетать волосы, а на себе она прятала смехотворные талисманы благополучного разрешения от бремени. Четные ступени лестниц были помечены красным мелом, и служанка, случайно наступившая на четную ступень, изгонялась из дому с воплями и слезами. Донья Клара попала в руки злодейки Природы, всегда готовой сыграть самую чудовищную шутку с любым из своих детей. Существовал этикет ее ублаготворения, в котором крестьянские женщины издревле находили поддержку. Эта армия свидетелей уже сама по себе ясно показывала, что какая-то правда тут есть. Вреда от этого все равно не будет, а польза может быть. Но маркиза соблюдала не только языческие обряды; она изучала и предписания христианства. Она вставала затемно и плелась по улицам к ранней мессе. Она истерически стискивала решетку алтаря, пытаясь вырвать у раскрашенных статуэток знак, хотя бы знак, тень улыбки, затаенный кивок восковой головы. Обойдется ли? Матерь божья, матерь божья, обойдется ли?
Иногда, после целого дня исступленных заклинаний, в ней что-то надламывалось. Природа глуха. Бог безразличен. Человек бессилен изменить ход вещей. И тогда она застывала где-нибудь на перекрестке, в голове у нее мутилось от отчаянья, и, прислонясь к стене, она мечтала уйти из мира, в котором отсутствует Замысел. Но скоро вера в великое Может Быть подымалась из глубины ее естества, и она бегом возвращалась домой, чтобы сменить свечку над кроватью дочери.
Наконец пришло время исполнить высший обряд перуанских семей, готовящихся к такому событию: она совершила паломничество к гробнице Санта-Марии де Клуксамбуква. Если обряды вообще имеют действенную силу, то посещение этой великой святыни – в первую очередь. Земля эта была освящена тремя религиями: еще до цивилизации инков страдальцы обнимали здесь камни и хлестали себя бичами, чтобы вымочь у небес желаемое. Туда-то и отправилась маркиза в своих носилках – через мост короля Людовика Святого и дальше, в горы, к этому городу широкобедрых женщин, в тихий край медлительных движений и медлительных улыбок, в город хрустального воздуха, студеного, как вода ключей, питавших его бессчетные фонтаны, город колоколов, ласковых и музыкальных, настроенных на самые безоблачные ссоры. Если случалось горе в городе Клуксамбуква, его как бы вбирали в себя нависшие громады Анд и воздух тихой радости, струившийся по улочкам. Едва завиднелись вдали белые стены городка, притулившегося на коленях высочайших гор, как четки остановились в пальцах маркизы и суетливые молитвы испуга замерли на губах.
Она даже не присела, когда они прибыли на постоялый двор, а, оставив Пепиту договариваться о постое, сразу пошла в церковь и долго стояла на коленях, тихо похлопывая ладонью о ладонь. Она прислушивалась к приливу непривычной покорности, затоплявшему ее. Может быть, она научится, пока не поздно, предоставлять богам и дочери самим распряжаться своими делами. Ее не раздражал шепот старух в подбитых ватой платьях, которые продавали медали и свечи и с рассвета до темноты толковали о деньгах. Не отвлек ее и надоедливый ризничий, который то пытался взыскать какую-то плату, то назло сгонял ее с места под предлогом починки пола. Наконец она вышла на свет и села на ступеньках фонтана. Она смотрела на маленькие шествия калек, медленно вившиеся вокруг садов. Она смотрела на трех ястребов, кругами ходивших в небе. Дети, игравшие у фонтана, вытаращились на нее и убежали в испуге; а лама (дама с длинной шеей и ласковыми близорукими глазами, отягощенная чересчур для нее толстым меховым плащом), деликатно перебирая ступеньки бесконечной лестницы, спустилась к ней и предложила погладить свой бархатный разрезной нос. Лама глубоко интересуется окружающими человеческими существами и даже любит притвориться одним из них, просунуть голову в круг беседующих, словно вот-вот она возвысит голос и вставит унылое, но дельное замечание. Вскоре донью Марию окружали уже несколько этих сестер, и казалось, они сейчас спросят, почему она так хлопает в ладоши и сколько стоит ярд ее вуали.
Донья Мария распорядилась, чтобы каждое письмо из Испании ей немедленно доставлял сюда специальный посыльный. Из Лимы она двигалась медленно, и теперь, когда она сидела на площади, к ней подбежал мальчик из ее имения и вложил ей в руку большой пергаментный пакет с подвешенными сургучными слитками. Медленно сняла она обертку. Со стоической размеренностью в жестах прочла нежно-шутливую записку зятя, затем послание дочери. Оно было полно язвительных выпадов, задуманных даже с блеском и, по-видимому, единственно ради удовольствия искусно ранить. Каждая фраза поглощалась глазами маркизы и затем, в мягкой оболочке понимания и прощения, падала в сердце. Наконец она встала и, ласково отстранив сочувствующих лам, возвратилась в святилище.
Пока донья Мария проводила предвечерние часы в церкви и на площади, Пепита устраивала их жилье. Она показала носильщикам, куда поставить громадные плетеные корзины, и принялась распаковывать алтарь, жаровню, гобелены и портреты доньи Клары. Она спустилась на кухню и дала повару точные указания, как готовить особую кашу, которой питалась маркиза. Потом вернулась в комнаты и стала ждать. Она решила написать письмо настоятельнице. Она долго держала перо, глядя вдаль, и губы ее дрожали. Она видела лицо матери Марии дель Пилар, такое красное, лоснящееся чистотой, и ее чудесные черные глаза. Ей слышался голос настоятельницы: вот после ужина (сироты сидят, опустив глаза и сложив руки) она подводит итог событиям дня или при свечах, стоя между больничных кроватей, объявляет тему для ночных размышлений. Но отчетливее всего вспоминала Пепита неожиданные беседы, когда настоятельница (не рискуя ждать, пока девочка повзрослеет) обсуждала с ней свои обязанности. Она разговаривала с Пепитой как с равной. Такие речи поражают и тревожат понятливого ребенка, а мать Мария дель Пилар злоупотребляла ими. Она расширяла представления Пепиты, внушая ей чувства и поступки, не соответствующие ее возрасту. И она необдуманно предстала перед Пепитой во всем испепеляющем сиянии своей личности – как Зевс перед Семелой[14]. Пепита была напугана ощущением своей непригодности, она скрывала его и плакала. А затем настоятельница наложила на ребенка эту епитимью долгого одиночества, и Пепита боролась с собой, отгоняя мысли о том, что ее покинули. И теперь в незнакомом трактире, в чужих горах, где кружилась от высоты голова, Пепита жаждала видеть дорогого человека, единственную свою отраду.
Она написала письмо, бессвязное и все в кляксах. Потом пошла вниз попросить еще угля и попробовать кашу.
Маркиза вошла и села за стол. «Я больше ничего не могу сделать. Будь что будет», – прошептала она. Она сняла с шеи амулеты своего суеверия и кинула в тлеющую жаровню. У нее было странное чувство, что бесконечными молитвами она восстановила Бога против себя, и теперь она обращалась к нему обиняками: «В конце концов все в руках другого. Я не притязаю больше ни на что. Будь что будет». Она долго сидела, подперев ладонями щеки, и вытравливала у себя все мысли. Взгляд ее упал на письмо Пепиты. Она механически развернула его и начала читать. Она прочла добрую половину письма, прежде чем до нее начал доходить смысл слов: «…но все это ничего, если Вы любите меня и хотите, чтобы я оставалась с нею. Я не должна Вам об этом говорить, но иногда гадкие служанки запирают меня в комнатах и воруют вещи, а моя госпожа может подумать на меня. Надеюсь, что нет. Надеюсь, что Вы здоровы и с больницей и со всем остальным у Вас все благополучно. Хотя я совсем не вижу Вас, я о Вас все время думаю и помню, что Вы говорили мне, моя дорогая мать во Христе. Я хочу делать только то, чего хотите Вы, но не позволите ли Вы мне на несколько дней вернуться в монастырь, а если нельзя, то не надо. Я тут совсем одна и ни с кем, ни с кем не разговариваю. Иногда я не знаю, может быть, Вы забыли про меня, и, если у Вас найдется минута, чтобы написать мне маленькое письмо или просто что-нибудь, я буду беречь его, но я знаю, как Вы заняты…»
Донья Мария не стала читать дальше. Она сложила письмо и отодвинула от себя. На миг ее одолела зависть – она жаждала такой же безраздельной власти над душой ближнего, какой добилась монахиня. Но пуще всего она жаждала вновь обрести эту простоту чувств, сбросить бремя гордости и тщеславия, всегда угнетавшее ее любовь. Чтобы побороть смятение, она взяла молитвенник и попыталась сосредоточиться на текстах. Но через минуту она ощутила потребность перечитать письмо целиком и выведать, если удастся, секрет такого блаженства.
Пепита со служанкой принесли ужин. Донья Мария глядела на нее поверх книги, как на посланницу небес. Пепита бесшумно двигалась по комнате, накрывая на стол, и шепотом отдавала приказы помощнице.
– Ваш ужин готов, сударыня, – сказала она наконец.
– А ты, дитя мое, разве не поужинаешь со мной?
В Лиме Пепита обычно садилась за стол с маркизой.
– Я подумала, что вы устали, сударыня, и поужинала внизу.
«Она не хочет со мной есть, – подумала маркиза. – Она узнала меня и отвергла меня».
– Почитать вам вслух, пока вы кушаете, сударыня? – спросила Пепита, поняв, что допустила оплошность.
– Нет. Ступай спать, если хочешь.
– Спасибо, сударыня.
Донья Мария встала и приблизилась к столу. Она положила руку на спинку стула и запинаясь произнесла:
– Милое дитя, утром я отправляю письмо в Лиму. Если у тебя есть письмо, ты можешь послать его вместе с моим.
– Нет, у меня нет, – сказала Пепита. И поспешно добавила: – Мне надо сходить вниз, принести вам углей.
– Но ты ведь написала, милая… матери Марии дель Пилар. Ты не хочешь?..
Пепита сделала вид, будто возится с жаровней.
– Нет, я не буду его посылать, – сказала она и долго молчала, чувствуя на себе изумленный взгляд маркизы. – Я передумала.
– Я уверена, что ей было бы приятно получить от тебя письмо. Она очень ему обрадуется. Я уверена.
Пепита залилась краской. Она громко сказала:
– Хозяин обещал приготовить вам к вечеру еще угля. Я попрошу сейчас принести.
Она украдкой оглянулась на старуху и увидела, что та по-прежнему пытливо смотрит на нее большими печальными глазами. Пепите казалось, что о таких вещах не говорят, но чудаковатая дама, по-видимому, приняла это чересчур близко к сердцу, и Пепита позволила себе ответить подробнее:
– Нет, это письмо было плохое. Нехорошее было письмо.
Донья Мария чуть не разинула рот.
– Что ты, милая Пепита, я думаю, письмо было прекрасное. Поверь мне, я знаю. Нет, нет, отчего же ему быть плохим?
Пепита нахмурилась, подыскивая слово, которое положило бы конец разговору.
– Оно не было… не было… смелым, – сказала она. И умолкла решительно.
Девочка унесла письмо к себе в комнату, и было слышно, как она разорвала его. Потом она забралась в постель и лежала, глядя в темноту, в смущении от того, что столько наговорила. А пораженная донья Мария села за стол.
Она никогда не старалась быть мужественной – ни в жизни, ни в любви. Взгляд ее шарил по закоулкам сердца. Она думала о своих амулетах и четках, о своем пьянстве… она думала о дочери. Она вспоминала долгие их отношения, загроможденные обломками давно похороненных разговоров, воображаемых обид, неуместных излияний, обвинений в невнимательности и черствости (но в тот день, наверно, у нее помрачился ум – она помнит, что стучала кулаком по столу).
– Но это не моя вина, – плакала она. – Не моя вина, что я такая. Виноваты обстоятельства. Такой меня воспитали. Завтра я начинаю новую жизнь. Подожди, и ты увидишь, дитя мое.
Потом она убрала со стола и села писать то, что назвала своим Первым письмом – первым, корявым, полуграмотным опытом мужества. Маркиза вспомнила со стыдом, что в предыдущем письме жалобно допытывалась у дочери, очень ли она ее любит, и алчно цитировала редкие и половинчатые изъявления нежности, которые позволила себе недавно донья Клара. Маркиза не могла вспомнить эти страницы, но она могла написать новые – открытые и великодушные. Корявыми их никто другой не считал. Это – знаменитое Письмо LVI, названное энциклопедистами ее Вторым посланием к коринфянам[15] за бессмертный абзац о любви: «Среди тысяч людей, которых мы встречаем на жизненном пути, дитя мое…», и т. д. Когда она кончила письмо, светало. Она открыла балконную дверь и взглянула на необъятные ярусы звезд, сверкавших над Андами. Всю ночь напролет, хотя немногие могли его услышать, небо оглашалось пением этих созвездий. Потом она перенесла свечу в другую комнату, наклонилась над спящей Пепитой и отодвинула влажную прядь с лица девочки.
– Позволь мне теперь жить, – прошептала она. – Позволь мне начать сначала.
Через два дня они двинулись в обратный путь, и при переходе через мост короля Людовика Святого их постигло известное нам несчастье.
Часть третья
Однажды утром у дверей монастыря Санта-Марии-Росы де лас Росас нашли в корзине двух подкидышей, мальчиков-близнецов. Имена им придумали чуть ли не до прихода кормилицы, но проку им от имен было меньше, чем бывает обычно, ибо никто и никогда не умел отличить мальчиков друг от друга. Кто их родители, выяснить было невозможно; но когда мальчики подросли, городские кумушки, заметив, как молчаливы они и угрюмы и как прямо они держатся, объявили их кастильцами и стали грешить на все знатные дома по очереди. На земле нашелся человек, ставший для них чем-то вроде ангела-хранителя: настоятельница монастыря. Мать Мария дель Пилар привыкла ненавидеть всех мужчин, но к Мануэлю и Эстебану она привязалась. Бывало, в конце дня она позовет их к себе в канцелярию, пошлет на кухню за пирогами и примется рассказывать им про Сида[16], про Иуду Маккавея[17], про тридцать шесть несчастий Арлекина[18]. Она полюбила их и не раз ловила себя на том, что заглядывает в черную глубину их хмурых глаз, высматривая зачатки их взрослых черт – всего того уродства и бездушия, которые обезображивают мир, где она работает. Они росли при монастыре до тех пор, пока не достигли возраста, когда их присутствие начало отвлекать набожных сестер. С этого времени они состояли при всех ризницах города – они подстригали живые изгороди монастырей, полировали распятия и раз в год проходились мокрой тряпкой по всем церковным потолкам. Лима хорошо их знала. Если священник со святыми дарами спешил по улице к ложу больного, значит, где-то позади шагал, размахивая кадилом, Мануэль или Эстебан. Повзрослев, они, однако, не проявили желания связать свою жизнь с церковью. Постепенно они овладели ремеслом писцов. На весь Новый Свет было несколько печатных прессов, и мальчики скоро стали неплохо зарабатывать переписыванием комедий для театра, баллад для публики и объявлений для купцов. Но больше всего они работали на хормейстеров, размножая бесчисленные партии мотетов[19] Моралеса[20] и Витториа.[21]
Из-за того, что они росли без семьи, из-за того, что они родились близнецами, и из-за того, что воспитали их женщины, они были молчаливы. К сходству своему они относились со странным стыдом. Им приходилось жить в мире, где оно было предметом постоянных насмешек и замечаний. Не видя в этом ничего смешного, они переносили вечные шутки терпеливо и бесстрастно. В те годы, когда они только учились говорить, они изобрели свой тайный язык, ни словарем, ни синтаксисом почти не связанный с испанским. Они пользовались им только наедине и очень редко, в самые напряженные минуты, перешептывались среди посторонних. Архиепископ Лимы был отчасти филологом; он баловался диалектами; он даже построил весьма блестящую таблицу изменения гласных и согласных от латыни к испанскому и от испанского к индейско-испанскому. Он копил записные книжки с курьезами языка, чтобы потешиться ими в старости, которую намеревался провести в своих поместьях близ Сеговии. Поэтому, услышав однажды о тайном языке близнецов, он отточил несколько перьев и послал за ними. Подавленные, мальчики стояли на богатых коврах его кабинета, а он пытался вытянуть из них их хлеб и цветы, их видишь и вижу. Они не понимали, почему этот разговор так нестерпим для них. Они мучились. За каждым вопросом архиепископа следовало долгое растерянное молчание; потом один из них бормотал ответ. Вначале священник думал, что они просто трепещут перед его саном и подавлены роскошью жилища, но наконец в полном недоумении почувствовал, что корень их скрытности глубже, и с грустью их отпустил.
Этот язык был символом их полного тождества, ибо как словом покорность не описать духовной перемены, происшедшей с маркизой де Монтемайор ночью в трактире города Клуксамбуква, так и любовь не выразит безмолвного, почти стыдливого единства братьев. Что это за родство, когда обмениваются всего двумя-тремя словами, да и то по поводу пищи, одежды и работы; когда два человека даже смотрят друг на друга со странной неохотой; когда существует молчаливое соглашение не появляться на людях вместе и разными улицами идти по одному поручению? И однако рядом со всем этим жила потребность друг в друге, настолько огромная, что она так же естественно рождала чудеса, как заряженный воздух душного дня рождает молнию. Сами братья этого почти не сознавали, но телепатия была обыденным явлением в их жизни, и, если один возвращался домой, другой чувствовал его приближение за несколько кварталов.
Вдруг они обнаружили, что переписывать им надоело. Они спустились к морю и занялись погрузкой и разгрузкой кораблей, не гнушаясь работать бок о бок с индейцами. Потом гоняли по провинциям обозы. Собирали фрукты. Были паромщиками. И всегда молчали. От этих трудов их угрюмые лица стали мужественными, в них появилось что-то цыганское. Стриглись они редко, и из-под черной копны глаза смотрели ошеломленно и хмуро. Далек, чужд, враждебен был мир вокруг – весь, кроме брата.
Но вот первая тень омрачила их союз, и тень эту бросила любовь к женщине.
Они вернулись в столицу и снова взялись переписывать роли для театра. В один прекрасный вечер хозяин, предвидя полупустой зал, пустил их бесплатно. Братьям не понравилось то, что они увидели. И обыденная речь была для них выхолощенным молчанием, до чего же тщетна тогда поэзия – этот выхолосток речи? Все эти упоминания о чести, доблести и пламенной любви, все эти метафоры с птицами, Ахиллесом и драгоценными камнями – утомляли. При соприкосновении с литературой в них просыпался тот же сумеречный ум, что мерцает порой в глазах собаки; но они сидели терпеливо и разглядывали яркие свечи и богатые костюмы. Между актами Перикола на время рассталась со своей ролью, надела двенадцать нижних юбок и танцевала перед занавесом. Сославшись на то, что ему еще надо переписывать, Эстебан ушел рано; Мануэль остался. Красные чулки и туфли Периколы произвели впечатление.
Оба брата не раз поднимались и спускались со своими рукописями по пыльной лестнице за сценой. Там они увидели раздражительную девушку в заношенном корсете, которая штопала перед зеркалом чулки, пока постановщик читал ей вслух для запоминания ее роль. Она обрушила на мальчиков грозовой разряд своих поразительных глаз, но тут же развеселилась, заметив, что они двойняшки. Она тотчас затащила их в комнату и поставила рядом. Внимательно, весело и безжалостно рассматривала она каждый квадратный дюйм их лиц, пока наконец, положив руку на плечо Эстебана, не воскликнула: «Он младше!» Это случилось несколько лет назад, и братья об этом никогда не вспоминали.
С тех пор все пути Мануэля как будто вели мимо театра. Поздно ночью он бродил среди деревьев под окном ее артистической уборной. Мануэль не в первый раз пленился женщиной (оба брата и раньше обладали женщинами, но как истинные латиняне – просто, особенно в годы работы в порту), а теперь его воля и воображение впервые были порабощены. Он потерял счастливое свойство простых натур – отделять от любви удовольствие. Удовольствие перестало быть простым, как еда; оно было осложнено любовью. Начиналась эта нелепая утрата собственной личности, пренебрежение всем, кроме драматических мыслей о любимой, эта лихорадочная внутренняя жизнь, всецело сосредоточенная на Периколе, которая так изумилась бы и возмутилась, случись ей об этом узнать. Мануэль влюбился не из подражания литературе. Менее всего относились к нему слова, сказанные лишь за пятьдесят лет до этого одним из самых язвительных людей Франции[22], – что многие никогда бы не влюбились, если бы не были наслышаны о любви. Мануэль читал мало; он всего раз был в театре (где главным образом и царит легенда о том, будто любовь – это преданность), а в перуанских песнях, которые ему, наверное, приходилось слышать в тавернах, не в пример испанским, очень слабо отразился романтический культ идеализированной женщины. Когда он повторял себе, что она прекрасна, и богата, и до невозможности остроумна, и любовница вице-короля, ни одно из этих качеств, делавших ее менее доступной, не могло погасить его непривычное, нежное волнение. И вот в темноте он прислонялся к дереву и, прикусив костяшки пальцев, слушал громкие удары сердца.
А для Эстебана и его жизнь была достаточно полной. В его воображении не оставалось места для новой привязанности – не потому, что сердце у него было меньше, чем у Мануэля, а потому, что ткань его была проще. Теперь он сделал открытие, от которого никто не может вполне оправиться: что даже в самой совершенной любви один любит больше другого. Двое могут быть одинаково добры, одинаково одарены, одинаково красивы, но не бывает двоих, которые любили бы друг друга одинаково сильно. И вот Эстебан сидел в их комнате у оплывшей свечи и, прикусив костяшки пальцев, спрашивал себя, почему Мануэль так переменился и почему из их жизни ушел всякий смысл.
Однажды вечером Мануэля остановил на улице мальчик и объявил, что Перикола требует его немедленно к себе. Мануэль свернул со своей дороги и направился к театру. Прямой, угрюмый и бесстрастный, вошел он в комнату актрисы и молча стал. Камила хотела попросить его об одном одолжении и решила сначала к нему подольститься; однако она не перестала расчесывать белый парик, лежавший перед нею на столе.
– Ты пишешь для людей письма, правда? Будь добр, напиши для меня письмо. Подойди, будь добр.
Он сделал два шага вперед.
– Вы оба никогда ко мне не заглядываете. Это с вашей стороны не по-испански. – Она имела в виду «не вежливо». – Кто ты – Мануэль или Эстебан?
– Мануэль.
– Все равно. Вы оба нелюбезны. Никогда ко мне не заходите. Я тут сижу целыми днями, заучиваю глупые стихи, и никто ко мне не заходит, кроме разносчиков. Потому что я актриса, да?
Вступление не отличалось тонкостью, но для Мануэля оно было несказанно сложным. Он только глядел на нее из тени своих длинных волос и не мешал ей импровизировать.
– Я тебе доверяла и хотела, чтобы ты написал для меня письмо, секретное письмо. Но теперь я вижу, что ты меня не любишь и просить тебя об этом – все равно что читать его вслух в каждом кабаке. Что означает твой взгляд, Мануэль? Ты мне друг?
– Да, сеньора.
– Уходи. Пришли мне Эстебана. Ты даже свое «да, сеньора» говоришь не как друг.
Долгое молчание. Наконец она подняла голову.
– Ты еще здесь, Нелюбезный?
– Да, сеньора… вы можете доверить мне любое дело… вы можете мне доверить…
– Если я попрошу написать для меня письмо или два письма, ты обещаешь не рассказывать ни одной душе, что в них было и что ты вообще их писал?
– Да, сеньора.
– Чем ты поклянешься? Девой Марией?
– Да, сеньора.
– И сердцем святой Росы Лимской?
– Да, сеньора.
– Ради всего святого, Мануэль, можно подумать, что ты глуп, как вол. Мануэль, я очень на тебя сердита. Ты вовсе не глуп. Ты не похож на глупца. Пожалуйста, перестань твердить «да, сеньора». Не будь таким глупым, не то я пошлю за Эстебаном. Что с тобой происходит?
Тут Мануэль воскликнул на испанский лад, с излишним жаром:
– Клянусь девой Марией и сердцем святой Росы Лимской – все, что касается письма, я сохраню в тайне.
– Даже от Эстебана, – подсказала Перикола.
– Даже от Эстебана.
– Вот, давно бы так.
Она жестом пригласила его к столу, где уже были разложены письменные принадлежности. Диктуя, она расхаживала по комнате, хмурилась, раскачивала бедрами. Подбоченясь, она вызывающе натягивала шаль на плечи.
– «Камила Перикола целует руки Вашей светлости и говорит…» Нет, возьми другой лист и начни сначала. «Сеньора Микаэла Вильегас, артистка, целует руки Вашей светлости и говорит, что, будучи жертвой завистливых и лживых друзей, которых В. С. по доброте своей терпит возле себя, она не в силах более выносить подозрения и ревность В. C-и. Слуга В. C-и всегда ценила дружбу В. С-и и ничем, ни делом, ни помыслом, не оскорбила ее; но она не в силах более защищаться от наветов, которым В. С. так охотно верит. Посему сеньора Вильегас, артистка, прозываемая Периколой, возвращает с настоящим письмом те дары В. C-и, которые еще находятся в ее распоряжении, ибо без доверия В. C-и слуга В. C-и не видит радости в обладании ими».
Несколько минут Камила продолжала ходить по комнате, поглощенная своими мыслями. Наконец, не взглянув даже на своего секретаря, она приказала:
– Возьми другой лист. «Ты с ума сошел? Не вздумай посвятить мне еще одного быка. Из-за него началась страшная война. Храни тебя небо, мой жеребеночек. В пятницу ночью, в том же месте, в тот же час. Я могу немного запоздать, потому что лиса не дремлет». Все.
Мануэль встал.
– Ты клянешься, что не наделал ошибок?
– Да, клянусь.
– Вот твои деньги.
Мануэль взял деньги.
– Время от времени мне понадобится, чтобы ты писал мне письма. Обычно мои письма пишет дядя Пио, но я не хочу, чтобы он знал об этих. Спокойной ночи. С богом.
– С богом.
Мануэль спустился по лестнице и долго стоял под деревьями, не думая, не шевелясь.
Эстебан знал, что у брата в мыслях одна Перикола, но даже не подозревал, что он с ней видится. Несколько раз на протяжении следующих двух месяцев к нему подбегал маленький мальчик, спрашивал, кто он – Мануэль или Эстебан, и, услышав, что он – только Эстебан, объяснял, что Мануэля требуют в театр. Эстебан полагал, что брата вызывают переписывать, и поэтому появление в их комнате ночной гостьи было для него полной неожиданностью.
Близилась полночь. Эстебан лег в постель и глядел из-под одеяла на свечу, возле которой работал брат. Тихо постучали в дверь, Мануэль открыл, и вошла дама в густой вуали, запыхавшаяся и раздраженная. Она откинула шарф и нетерпеливо сказала:
– Быстро, чернила и бумагу. Ты – Мануэль, да? Ты должен написать мне письмо, сейчас же.
На миг ее взгляд привлекли два блестящих сердитых глаза, устремленных на нее с изголовья кровати. Она пробормотала:
– Э… ты уж меня извини. Я знаю, час поздний. Но мне очень нужно. Нельзя откладывать. – Затем, повернувшись к Мануэлю, зашептала ему на ухо: – Пиши: «Я, Перикола, не привыкла ждать на свиданьях». Дописал? «Ты только cholo[23], и есть матадоры получше тебя, даже в Лиме. Во мне половина кастильской крови, и лучше меня актрисы на свете нет. У тебя больше не будет случая…» – ты успеваешь? – «…заставить меня дожидаться, cholo, и я буду смеяться последней, потому что даже актриса старится не так быстро, как тореро».
Для Эстебана в его темном углу вид Камилы, склонившейся к руке брата и шепчущей ему на ухо, был окончательным свидетельством того, что образовалась новая духовная близость, какой ему никогда не изведать. Он словно съежился в пустоте – бесконечно крохотный, бесконечно лишний. Он бросил последний взгляд на сцену Любви – тот рай, куда ему вход заказан, – и отвернулся к стене.
Камила схватила записку, едва она была закончена, пустила по столу монету и в последнем всплеске черных кружев, алых бус и взволнованного шепота исчезла. Мануэль со свечой отвернулся от двери. Он сел, наклонился вперед, облокотившись на колени и сжав ладонями уши. Он боготворил ее. Он снова и снова шептал себе, что боготворит ее, превращая звук в заклинание и преграду мыслям.
Он выбросил из головы все, кроме напева, и эта пустота позволила ему почувствовать состояние Эстебана. Он словно слышал голос из темноты, говорящий: «Иди за ней, Мануэль. Не оставайся здесь. Ты будешь счастлив. В мире для всех нас есть место». Потом чувство еще больше обострилось, и перед ним возник образ брата, который уходит куда-то вдаль, снова и снова повторяя: «Прощай». Мануэля охватил ужас; при свете его он увидел, что все остальные привязанности в жизни – только тени или горячечные видения, даже мать Мария дель Пилар, даже Перикола. Он не понимал, почему страдание брата должно требовать выбора между ним и Периколой, но он понимал, что Эстебан страдает. И он сейчас же принес ему в жертву все – если мы вообще способны жертвовать чем-либо, кроме того, что заведомо нам недоступно, и того, чем обладать, как подсказывает нам внутренний голос, было бы хлопотно или тягостно. Разумеется, у Эстебана не было никаких оснований для жалоб. Ревновать он не мог, ибо в прежних их приключениях им и в голову не приходило, что их верность друг другу может поколебаться. Просто в сердце одного из них оставалось место для утонченной поэтической привязанности, а в сердце другого – нет. Мануэль не мог понять этого до конца и, как мы увидим, лелеял смутное чувство, что обвинен несправедливо. Но что Эстебан страдает – он понимал. В смятении он наугад искал средств удержать брата, который словно исчезал вдали. И тут же одним решительным усилием воли он вымел Периколу из своего сердца.
Он задул свечу и лег на кровать. Он дрожал. Он произнес вслух с наигранной небрежностью: «Хватит, больше я не пишу для этой женщины. Пусть идет и ищет себе сводника в другом месте. Если она еще придет сюда или пришлет за мной, а меня не будет, так ей и скажи. Скажи ей ясно. Я больше не желаю иметь с ней дела», – и вслед за этим начал читать вслух вечерний псалом. Но едва он дошел до «sagitta volante in die»[24], как услышал, что Эстебан встал и зажигает свечу.
– В чем дело? – спросил он.
– Я иду гулять, – угрюмо ответил Эстебан, застегивая пояс. И через секунду добавил, как бы с гневом: – Тебе это незачем говорить… что ты сейчас сказал… ради меня. Мне все равно, пишешь ты ее письма или нет. Ради меня ничего менять не нужно. Мне до этого дела нет.
– Ложись спать, дурак! Господи, ты дурак, Эстебан! С чего ты взял, будто я говорю это из-за тебя? Ты не веришь, когда я говорю, что у меня с ней все кончено? Ты думаешь, я опять хочу писать ее грязные письма и вот так получать за них деньги?
– Все правильно. Ты любишь ее. Из-за меня ты ничего менять не должен.
– Люблю ее? Ты рехнулся, Эстебан. Как я могу ее любить? На что мне надеяться в этой любви? Ты думаешь, она давала бы мне писать эти письма, если бы у меня была хоть какая-нибудь надежда? Ты думаешь, она швыряла бы мне каждый раз монетку?.. Ты рехнулся, Эстебан, больше ничего.
Было долгое молчание. Эстебан не ложился спать. Он сидел при свече посреди комнаты и постукивал ладонью по краю стола.
– Да ложись ты спать, дурак! – закричал Мануэль, приподнявшись на локте под одеялом. Он говорил на их тайном языке, и от незнакомой боли в сердце притворная ярость его восклицания прозвучала правдоподобнее. – Обо мне не беспокойся.
– Не хочу. Я иду гулять, – отозвался Эстебан, взяв плащ.
– Куда ты пойдешь? Два часа ночи. Дождь. Что за гулянье в такую погоду? Слушай, Эстебан, я клянусь тебе, с этим покончено. Я не люблю ее. Только сперва любил.
Эстебан уже стоял в черном дверном проеме. Неестественным голосом, каким мы произносим самые важные заявления в жизни, он пробормотал:
– Я стою у тебя на дороге, – и повернулся уходить.
Мануэль вскочил с кровати. В голове у него был страшный гул, какой-то голос кричал, что Эстебан уходит навсегда, оставляет его навсегда.
– Во имя господа, во имя господа, Эстебан, вернись!
Эстебан вернулся, лег в постель, и они не заговаривали об этом несколько месяцев. На другой же вечер Мануэлю представился случай подтвердить свое решение. Посыльному, явившемуся от Периколы, сурово велели передать актрисе, что писать для нее письма Мануэль не будет.
Однажды вечером Мануэль распорол колено об острую железку. Оба брата и дня не болели в своей жизни, и теперь Мануэль с недоумением наблюдал, как пухнет его нога, и чувствовал, как волнами прокатывается по телу боль. Эстебан сидел рядом и всматривался в его лицо, пытаясь представить себе, что такое сильная боль. Наконец как-то в полночь Мануэль вспомнил, что один городской цирюльник рекомендует себя на вывеске опытным брадобреем и хирургом. Эстебан побежал через весь город за ним. Он заколотил в дверь. Из окна высунулась женщина и объявила, что ее муж возвратится только утром.
В страшные часы ожидания они говорили друг другу, что, когда врач осмотрит ногу, все будет хорошо. Он что-нибудь сделает, и через день-другой, а то и просто через день, а то и раньше, Мануэль будет ходить как ни в чем не бывало.
Цирюльник пришел и прописал разные отвары и мази. Эстебану он наказал каждый час прикладывать к ноге брата холодные тряпки. Цирюльник удалился, и братья сели ждать, когда утихнет боль. Но пока они сидели, глядя друг другу в лицо в ожидании чуда науки, боль усиливалась. Снова и снова Эстебан подходил к брату с мокрым полотенцем; оказалось, что самым страшным был момент, когда его прикладывали. При всей своей бесконечной стойкости Мануэль не мог удержаться от крика и метался по кровати. Наступила ночь, а Эстебан все так же невозмутимо ждал, наблюдал, работал. Девять, десять, одиннадцать. Теперь, когда подходило время менять компресс (а час так музыкально отбивали все башни), Мануэль умолял Эстебана не делать этого. Он прибегал к обману и уверял, будто почти ничего не чувствует. Но Эстебан, хотя его сердце разрывалось от боли, а губы вытягивались в железную нить, закатывал одеяло и люто приматывал полотенце к ноге. Мануэль постепенно впал в бред, и, когда меняли компресс, все мысли, которых он не позволял себе в здравом уме, разросшись, срывались у него с языка. В два часа, обезумев от боли и ярости, он до пояса выбросился из постели, так что голова ударилась об пол, и закричал:
– Сошли господь твою душу в самый холодный ад! Терзай тебя тысяча дьяволов, Эстебан! Будь ты навеки проклят, слышишь?
У Эстебана дух занялся; он вышел в переднюю и прислонился к двери, широко раскрыв глаза и рот. А из комнаты еще доносилось:
– Да, Эстебан, будь проклята твоя скотская душа навеки, ты слышишь? За то, что встал между мной и тем, что было мое по праву. Она была моя, слышишь? По какому праву ты… – И он пускался в подробные описания Периколы.
Такие вспышки повторялись каждый час. Эстебан не сразу понял, что в эти минуты сознание брата затемнено. После первых мгновений ужаса, которому способствовала его глубокая религиозность, он возвращался в комнату и, понурясь, приступал к своим обязанностям.
К рассвету брат стал спокойнее. (Ибо какому из человеческих недугов рассвет не приносит видимого облегчения?) И в один из таких светлых промежутков он мирно сказал Эстебану:
– Сын божий! Мне легче, Эстебан. Однако эти тряпки помогают. Увидишь, завтра я буду на ногах. Сколько ночей ты не спал? Увидишь, больше я не доставлю тебе хлопот, Эстебан.
– Какие хлопоты, дурак!
– Ты не принимай меня всерьез, когда я не велю тебе прикладывать полотенце, Эстебан.
Долгое молчание. Наконец Эстебан вымолвил еле слышно:
– Я думаю… как ты думаешь, может быть, стоит позвать Периколу? Она бы зашла к тебе на несколько минут… Я хочу сказать…
– Она? Ты все еще думаешь о ней? Я не хочу ее видеть. Нет, ни за что.
Но Эстебан не был удовлетворен. Из глубины своего существа он вытянул еще несколько фраз:
– Мануэль, тебе ведь кажется – правда? – что я стою между тобой и Периколой, и ты не помнишь, как я сказал: обо мне не беспокойся? Клянусь тебе, я был бы рад, если бы ты с ней ушел или еще как-нибудь…
– Ты опять за старое, Эстебан? Говорю тебе – и бог свидетель, – я совсем о ней не думаю. Ее для меня нет. Когда наконец ты об этом забудешь, Эстебан? Говорю тебе, я рад, что все есть так, как есть. Слушай, я могу рассердиться, если ты все время будешь это вспоминать.
– Мануэль, я не заговорил бы об этом, но когда ты сердишься на меня из-за тряпки… ты и за это сердишься. И ты говоришь об этом, ты…
– Пойми, я не отвечаю за свои слова. Нога-то болит, ясно?
– Значит, ты проклинаешь меня не за то… что я как будто стою между тобой и Периколой?
– Проклинаю… тебя? Почему ты так говоришь? Ты с ума сходишь, Эстебан, что тебе мерещится? Ты совсем не спал, Эстебан. Я тебя замучил, из-за меня ты теряешь здоровье. Но вот увидишь, я больше не доставлю тебе хлопот. Как я мог проклинать тебя, Эстебан, если, кроме тебя, у меня никого нет? Понимаешь, в чем дело – когда холодная тряпка прикасается, я просто не в себе. Понимаешь? Не обращай внимания. Пора уже ее менять. Я не скажу ни слова.
– Нет, Мануэль, этот раз я пропущу. Вреда не будет, один раз я пропущу.
– Мне надо поправиться. Надо поскорее встать на ноги. Накладывай. Но погоди минутку, дай мне распятие. Клянусь кровью и телом Христовым, если я скажу что-нибудь против Эстебана, я так не думаю – это просто глупые слова бреда из-за боли в ноге. Боже, верни мне скорее здоровье, аминь. Клади. На. Я готов.
– Слушай, Мануэль, вреда не будет, если я разок пропущу. Наоборот, тебе станет легче, если тебя лишний раз не дергать.
– Нет, мне надо поправиться. Врач сказал, это надо делать. Я не скажу ни слова, Эстебан.
И все начиналось снова.
На другую ночь проститутка из соседней комнаты, оскорбленная грубыми выражениями, начала барабанить в стену. Священник из комнаты напротив выходил в коридор и стучал в дверь. Все постояльцы в негодовании собрались перед их комнатой. Хозяин поднялся по лестнице, громко обещая постояльцам, что утром же выкинет братьев на улицу. Эстебан выходил со свечой в коридор и позволял им срывать на себе злость, сколько им хочется; но после этого в самые трудные минуты он стал зажимать брату рот ладонью. Мануэль ожесточался еще больше и бормотал всю ночь напролет.
На третью ночь Эстебан послал за священником, и средь исполинских теней Мануэль причастился и умер.
С этого часа Эстебан избегал приближаться к дому. Он уходил далеко, но потом брел назад и слонялся, разглядывая прохожих, в нескольких кварталах от места, где лежал брат. Хозяин заезжего двора, отчаявшись пронять его и вспомнив, что братья воспитывались в монастыре Санта-Марии-Росы де лас Росас, послал за настоятельницей. Просто и решительно она распорядилась всем, что нужно было сделать. Наконец она пришла на угол и заговорила с Эстебаном. Он следил за ней взглядом, в котором привязанность боролась с недоверием. Но когда она подошла к нему, он повернулся боком и стал смотреть в сторону.
– Я хочу, чтобы ты мне помог. Ты не пойдешь домой попрощаться с братом? Ты не пойдешь, не поможешь мне?
– Нет.
– Ты не хочешь мне помочь!
Долгая пауза. И вдруг, когда она стояла перед ним в полной беспомощности, ей вспомнился один случай, происшедший много лет назад: близнецы – им было тогда лет пятнадцать – сидели у ее ног и она рассказывала им о Голгофе[25]. Их большие серьезные глаза не отрывались от ее губ. Вдруг Мануэль громко закричал: «Если бы мы с Эстебаном там были, мы бы им не позволили!»
– Ладно, если ты не хочешь мне помочь, ты скажешь мне, кто ты?
– Мануэль, – сказал Эстебан.
– Мануэль, пойдем туда, посиди со мной хоть немного.
Долгое молчание, потом:
– Нет.
– Ну, Мануэль, милый Мануэль, неужели ты не помнишь, сколько вы сделали для меня, когда были детьми? Вы готовы были идти через весь город по какому-нибудь мелкому поручению. А когда я болела, вы просили кухарку, чтобы она разрешила вам подавать мне суп. (Другая женщина сказала бы: «Вы помните, сколько я для вас сделала?»)
– Да.
– И у меня, Мануэль, была утрата. И у меня… Но мы знаем, что господь принял его в свои руки…
Но это нисколько не помогло. Эстебан рассеянно отвернулся и пошел прочь. Сделав шагов двадцать, он остановился и заглянул в поперечный проулок, как собака, когда она хочет убежать, но боится обидеть зовущего ее хозяина.
Больше ничего от него не добились. Когда двинулась по городу жуткая процессия с черными клобуками и масками, горящими средь бела дня свечами, грудой черепов, выставленной напоказ, и устрашающими псалмами, Эстебан следовал за ней параллельными улицами, подглядывая издали, как дикарь.
Вся Лима заинтересовалась разлукой братьев. Хозяйки сочувственно перешептывались об этом, вывешивая на балконах ковры. Мужчины в харчевнях, упоминая о них, качали головами и некоторое время курили в молчании. Приезжие из отдаленных от моря областей рассказывали, что видели Эстебана, блуждавшего по сухим руслам рек или среди гигантских руин древней империи, глаза у него горели как угли. Пастух набрел на него, когда он стоял под звездами на вершине холма, сонный или в забытьи, мокрый от росы. Несколько рыбаков видели, как он заплывал далеко в море. Время от времени он находил работу, нанимался пастухом или погонщиком, но через несколько месяцев исчезал и скитался из провинции в провинцию. Однако он всегда возвращался в Лиму. Раз он появился у дверей артистической уборной Периколы; он словно хотел заговорить, внимательно посмотрел на нее и скрылся. Раз в кабинет матери Марии дель Пилар вбежала монахиня с известием, что Эстебан (которого люди звали Мануэлем) слоняется у дверей монастыря. Настоятельница поспешила на улицу. Вот уже который месяц она спрашивала себя, какая уловка поможет склонить этого полубезумного мальчика к возвращению в их лоно. Вооружившись всей важностью и спокойствием, на какие была способна, она появилась в дверях монастыря и, посмотрев на него, тихо проговорила: «Мой друг». Он ответил ей тем же взглядом привязанности и недоверия, что и в прошлый раз, и стоял дрожа. Она снова прошептала: «Мой друг» – и сделала шаг вперед. Внезапно Эстебан повернулся, бросился бежать и исчез. Мать Мария дель Пилар, спотыкаясь, кинулась к своему столу и, упав на колени, воскликнула с сердцем: «Я молила о мудрости, а Ты мне ее не дал. Ты отказал мне в самой малой милости. Я всего лишь поломойка…» Но после того, как она наложила на себя епитимью за эту дерзость, ее осенила мысль послать за капитаном Альварадо. Тремя неделями позже она имела с ним десятиминутную беседу. А на другой день он выехал в Куско, где Эстебан, по слухам, занимался перепиской для Университета.
Странная и благородная личность жила в те годы в Перу – капитан Альварадо, путешественник. Его обжигали и дубили все непогоды на свете. Он стоял на площади, широко расставив ноги, словно на палубе в качку. Глаза у него были странные, не приученные к близким расстояниям, слишком привыкшие ловить проблеск созвездия между тучей и тучей или очертания мыса под дождем. Его замкнутость для большинства из нас объяснялась его странствиями, но маркиза де Монтемайор видела ее в другом свете. «Письмо это доставит тебе собственной персоной капитан Альварадо, – писала она дочери. – Представь его своим географам, мое сокровище, хотя, боюсь, им будет не по себе, ибо он бриллиант искренности. Им никогда не встретить человека, который путешествовал бы так далеко. Вчера ночью он рассказывал мне о некоторых своих плаваниях. Вообрази, как его корабль пробивается сквозь море травы, вспугивает тучу рыб, словно июньских кузнечиков, или скользит между ледяных островов. О, он был в Китае и поднимался по рекам Африки. Но он не просто искатель приключений и как будто не гордится открытием новых земель; он и не просто купец. Однажды я стала допытываться, почему он так живет; он уклонился от ответа. Я узнала от моей прачки то, что кажется мне причиной его непоседливости: дитя мое, и у него было дитя; дочь моя, у него была дочь. Она едва достигла возраста, когда могла приготовить ему воскресный обед или починить его одежду. В те дни он плавал только между Мексикой и Перу, и сотни раз она махала ему рукой при встрече или на прощание. Не нам судить, была ли она прекраснее и умнее тысяч других девочек, живших вокруг, но она была его. Тебе, наверное, покажется постыдным, что этот железный человек блуждает по земле, словно слепец по пустому дому, из-за того лишь, что потерял девчонку, несмышленыша. Нет, нет, тебе этого не понять, моя ненаглядная; я же понимаю и бледнею. Вчера ночью он сидел со мной и говорил о ней. Он подпер щеку рукою и, глядя в огонь, промолвил: „Порой мне кажется, что она уехала путешествовать, и я еще увижу ее. Мне кажется, что она в Англии“. Ты будешь смеяться надо мной, но я думаю, что он мыкается по полушариям, чтобы убить время между сегодня и старостью».
Братья всегда питали глубокое уважение к капитану Альварадо. Когда-то они работали у него, и из молчания троих слагалось ядрышко смысла в этом мире бахвальства, самооправданий и велеречия. И поэтому теперь, когда великий путешественник вошел в сумрачную кухню, где ел Эстебан, юноша отодвинул свой стул в темный угол, но про себя обрадовался. Капитан не подавал виду, что узнал или даже заметил его, пока не кончил трапезу. Эстебан давно кончил есть, но, не желая вступать в разговор, выжидал, когда капитан покинет эту пещеру. Наконец капитан подошел к нему и сказал:
– Ты – Эстебан или Мануэль. Один раз ты работал у меня на разгрузке. Я капитан Альварадо.
– Да, – отвечал Эстебан.
– Как живешь?
Эстебан что-то пробормотал.
– Я ищу крепких парней в новое плавание. – Молчание. – Пойдешь со мной? – Молчание, более долгое. – В Англию. И Россию… Тяжелая работа. Хорошие заработки… Далеко от Перу. Как?
Эстебан как будто не слышал. Он сидел, глядя на стол. Наконец капитан возвысил голос, словно обращаясь к глухому:
– Я говорю: хочешь пойти со мной в плавание?
– Да, пойду, – вдруг ответил Эстебан.
– Отлично. Отлично. Брат твой мне тоже нужен, само собой.
– Нет.
– Почему? Он не захочет?
Эстебан что-то промямлил, глядя в сторону. Потом, привстав, произнес:
– Мне надо идти. Мне надо повидать одного человека по одному делу.
– Давай я сам поговорю с братом. Где он?
– Умер, – сказал Эстебан.
– А-а… Я не знал. Не знал. Извини.
– Да, – сказал Эстебан. – Мне надо идти.
– Угу. Ты который? Как тебя звать?
– Эстебан.
– Мануэль когда умер?
– Он… всего несколько недель. Расшиб себе колено и… Всего несколько недель.
Оба смотрели в пол.
– Сколько тебе, Эстебан?
– Двадцать два.
– Ну так договорились, пойдешь со мной?
– Да.
– Ты, может быть, не привык к холоду?
– Нет. Я привык… Мне надо в город, повидать одного человека по одному делу.
– Ладно, Эстебан. Приходи сюда ужинать, и мы поговорим о плавании. Приходи, выпьем с тобой вина, и все. Придешь?
– Да, приду.
– С богом.
– С богом.
Они поужинали вместе и условились, что завтра утром отправятся в Лиму. Капитан сильно его напоил. Сперва они наливали и пили, наливали и пили в молчании. Потом капитан заговорил о кораблях и их курсах. Он задавал Эстебану вопросы о такелаже и о путеводных звездах. Потом Эстебан заговорил о другом, заговорил очень громко.
– На судне вы должны все время заставлять меня что-нибудь делать. Я буду делать все, все. Я буду взбираться на мачты и крепить снасти, буду стоять на вахте всю ночь – потому что, понимаете, я все равно плохо сплю. И… капитан Альварадо, на судне вы должны притворяться, будто не знаете меня. Притворитесь, будто вы меня ненавидите больше всех, чтобы все время задавать мне работу. Я больше не могу сидеть за столом и переписывать. И не рассказывайте про меня людям… то есть про…
– Я слышал, что ты вошел в горящий дом, Эстебан, и кого-то вытащил.
– Да. И не обжегся, ничего. Вы знаете, – закричал Эстебан, навалившись на стол, – нам не позволено убивать себя, вы же знаете, что не позволено. Это все знают. Но если ты прыгнул в горящий дом, чтобы кого-то спасти, это не значит, что ты убил себя. И если ты стал матадором и тебя бык забодал, это не значит, что ты убил себя. Ты только не должен подставляться быку нарочно. Вы когда-нибудь видели, чтобы животные убивали себя, даже когда у них нет выхода? Они ни за что не прыгнут в реку или еще куда-нибудь, даже если у них нет выхода. Некоторые говорят, что лошадь прыгает в костер. Это правда?
– Нет, не думаю, что это правда.
– И я не думаю, что это правда. У нас была собака. Ну ладно, я не должен об этом думать. Капитан Альварадо, вы знаете мать Марию дель Пилар?
– Да.
– Я хочу до того, как уеду, сделать ей подарок. Капитан Альварадо, я хочу, чтобы вы мне выдали все жалованье вперед – деньги мне больше нигде не понадобятся, – и я хочу купить ей подарок сейчас. Это подарок не от одного меня. Она была… была… – Тут Эстебан хотел произнести имя брата, но не смог. Вместо этого он продолжал, понизив голос: – У нее было какое-то… у нее была большая потеря, давно. Она мне сама сказала. Я не знаю, кто у нее был, и я хочу ей сделать подарок. Женщины это хуже переносят, чем мы.
Капитан пообещал подыскать с ним утром какую-нибудь вещь. Эстебан еще долго говорил об этом. Наконец, увидев, как он соскользнул под стол, капитан поднялся и вышел на площадь перед трактиром. Он смотрел на линию Анд и на звездные ручьи, вечно льющиеся в небе. И где-то в воздухе витал дух и улыбался ему, и в тысячный раз дух повторял ему серебристым голосом: «Не уезжай надолго. Я буду совсем большая, когда ты вернешься». Затем он вошел в дом, перенес Эстебана в его комнату и долго сидел, глядя на него.
На другое утро, когда Эстебан вышел, капитан уже ждал его внизу у лестницы.
– Мы отправимся, как только ты соберешься, – сказал капитан.
В глазах юноши опять возник странный блеск. Он выпалил:
– Нет, я не еду. Я все же не еду.
– Aпe! Эстебан! Ты же обещал мне, что поедешь.
– Это невозможно. Я не могу ехать с вами. – И он стал подниматься обратно.
– Поди сюда на минуту, Эстебан, на одну минуту.
– Я не могу ехать с вами. Я не могу уехать из Перу.
– Я хочу тебе кое-что сказать.
Эстебан спустился с лестницы.
– А как будет с подарком для матери Марии дель Пилар? – спросил капитан вполголоса. Эстебан молчал и смотрел поверх гор. – Неужели ты хочешь лишить ее подарка? Видишь ли… он может много для нее значить.
– Ладно, – пробормотал Эстебан, словно этот довод сильно на него подействовал.
– Так. Кроме того, океан лучше Перу. Ты знаешь Лиму, Куско и дорогу. Тут тебе уже нечего узнавать. Океан – вот что тебе нужно, понимаешь? Кроме того, на борту ты каждую минуту будешь занят. Я позабочусь об этом. Иди собирайся, и поедем.
Эстебан старался прийти к какому-нибудь решению. Раньше всегда решал Мануэль, но даже Мануэль никогда не стоял перед таким важным выбором. Эстебан медленно двинулся наверх. Капитан ждал его, и ждал так долго, что под конец решил подняться до половины лестницы, и прислушался. Сперва было тихо, потом послышались звуки, которые его воображение разгадало сразу. Эстебан отбил штукатурку около балки и привязывал веревку. Капитан, дрожа, стоял на лестнице. «Может, так лучше, – сказал он себе. – Может, не мешать ему. Может, это все, что ему осталось». Затем, услышав новый звук, он ринулся на дверь, ввалился в комнату и подхватил юношу.
– Уходи! – закричал Эстебан. – Оставь меня. Не вмешивайся. – Эстебан ничком упал на пол. – Я один, один, один, – закричал он.
Капитан стоял над ним, его широкое некрасивое лицо было серо и изборождено болью; он заново переживал свои прежние часы. Во всем, что не касалось морской науки, он был самым неуклюжим оратором на свете; но в иные минуты нужно высокое мужество, чтобы говорить банально.
Он не был уверен, что лежавший на полу услышит его, но он сказал:
– Мы делаем что можем. Мы бьемся, Эстебан, сколько есть сил. Но это, понимаешь, ненадолго. Время идет. Ты удивишься, как быстро оно проходит.
Они отправились в Лиму. Когда они достигли моста Людовика Святого, капитан спустился к речке, чтобы присмотреть за переправой каких-то товаров, а Эстебан пошел по мосту и рухнул вместе с ним.
Часть четвертая
В одном из своих писем (XXIX) маркиза де Монтемайор пытается передать впечатление, которое произвел на нее «наш пожилой Арлекин» дядя Пио. «Все утро, душа моя, я сидела в зелени балкона, вышивая тебе комнатные туфли, – сообщает она дочери. – И так как золотая канитель не занимала меня целиком, я могла наблюдать деятельность сообщества муравьев в стене подле меня. Где-то за перегородкой они терпеливо разрушали мой дом. Каждые три минуты между двух досок появлялся маленький рабочий и сбрасывал на пол крошку дерева. Потом, помахав мне усиками, он деловито исчезал в таинственном пассаже. Тем временем многочисленные его братья и сестры семенили взад и вперед по своему тракту, останавливаясь, чтобы помассировать друг другу голову – или, если спешили с донесением особой важности, сердито отказывались массировать и подвергаться массажу. И я сразу вспомнила дядю Пио. Почему? У кого еще могла я видеть это движение, каким он уловляет проходящего аббата или слугу и шепчет, приложив губы к уху своей жертвы. И правда, еще полдень не настал, а я увидела, как он опять спешит по какому-то таинственному делу. Будучи самой глупой и самой праздной из женщин, я послала Пепиту за кусочком нуги и поместила его на муравьином тракте. Подобным же образом я передала в кафе Писсаро просьбу прислать ко мне дядю Пио, если он объявится там до захода солнца. Я дам ему старую погнутую салатную вилку с бирюзой, а он принесет мне список новой баллады о г-ц-не Ол-в-с, которую у нас все распевают. Дитя мое, ты должна получать все самое лучшее, и получать первой».
И в следующем письме: «Моя дорогая, дядя Пио самый восхитительный мужчина на земле, исключая твоего мужа. Он второй среди самых восхитительных мужчин на земле. Разговор его очарователен. Если бы не его дурная репутация, я взяла бы его в секретари. Он писал бы все мои письма, а потомки вставали бы, отдавая дань моему остроумию. Увы, он так трачен болезнью и дурной компанией, что мне придется оставить его на дне. Он не только похож на муравья, он похож на сальную колоду карт. И я сомневаюсь, что все воды Тихого океана отмоют его до прежней чистоты и благоухания. Но как божественно звучит в его устах испанский и какие изысканные мысли передает! Вот что значит подвизаться в театре и не слышать ничего, кроме Кальдеронова[26] разговора. Увы! Что нарушилось в этом мире, если он так дурно обходится с подобным существом? Глаза его печальны, как у коровы, у которой отняли уже десятого теленка».
Прежде всего вам следует знать, что этот дядя Пио был горничной Периколы. Кроме того, он был ее учителем пения, ее парикмахером, ее массажистом, ее лектрисой, ее посыльным, ее банкиром и – добавляла молва – ее отцом. Например, он разучивал с ней ее роли. По городу ходил слух, будто Камила умеет читать и писать. Такая похвала была незаслуженной; дядя Пио и писал за нее, и читал. В разгар сезона труппа играла две-три новые пьесы в неделю, и, поскольку в каждой имелась большая и цветистая роль для Периколы, сама задача выучить роль была отнюдь не пустячной.
За пятьдесят лет Перу из окраинной страны преобразилась в страну возрождения. Интерес к музыке и театру был необычаен. Праздники справляла Лима, слушая утром мессу Томаса Луиса де Витториа, а вечером – искрящуюся поэзию Кальдерона. Правда, была у жителей Лимы слабость вставлять пошлые песенки в самые изящные комедии и сдабривать слезливыми украшениями самую строгую музыку; зато по крайней мере они никогда не предавались скуке вымученного благоговения. Если им не нравилась героическая комедия, они без колебания оставались дома; если они были глухи к полифонии, ничто не помешало бы им пойти к более ранней службе. Когда архиепископ вернулся из короткой поездки в Испанию, вся Лима спрашивала: «Что он привез?» Наконец разнеслась весть, что он вернулся с томами месс и мотетов Палестрины[27], Моралеса и Витториа и тридцатью пятью пьесами Тирсо де Молина[28], Руиса де Аларкона и Морето. В его честь устроили празднество. Школа певчих и зеленый зал Комедии были завалены дареными овощами и пшеницей. Все общество жаждало напитать посланцев этой красоты.
Таков был театр, где поднималась к славе Камила Перикола. Столь богат был репертуар и суфлер столь надежен, что не многие пьесы шли более четырех раз в сезон. В распоряжении директора были все сокровища испанской драмы XVII века, включая многое, что не дошло до нас. Перикола выступала в ста пьесах одного только Лопе де Вега[29]. В ту пору в Лиме было много превосходных актрис, но лучше нее – ни одной. Подмостки Испании были слишком далеко, и сограждане не понимали, что она – первая актриса в испанском мире. Они вздыхали о том, чтобы хоть одним глазом взглянуть на мадридских звезд, которых никогда не видели и наделяли неведомыми достоинствами. Только один человек твердо знал, что Перикола – великая артистка; это был ее наставник, дядя Пио.
Дядя Пио происходил из хорошего кастильского рода, но был незаконнорожденным. Десяти лет он сбежал из асьенды отца в Мадрид и был разыскиваем без усердия. С тех пор он вел жизнь пройдохи. Он обладал шестью качествами авантюриста: памятью на имена и лица при склонности менять свои собственные; даром к языкам; неистощимой изобретательностью; скрытностью; талантом завязывать разговор с незнакомцами и той свободой от совести, что рождается из презрения к сонным богачам, которых он доил. С десяти лет до пятнадцати он распространял рекламные листки купцов, держал лошадей и выполнял конфиденциальные поручения. С пятнадцати до двадцати дрессировал медведей и змей для бродячих цирков; стряпал и готовил пунши, терся у самых дорогих таверн и шептал на ушко приезжим разные сведения – иногда вполне безобидные, наподобие того, что какая-нибудь аристократическая фамилия вынуждена распродавать столовое серебро и хочет обойтись без комиссионных серебрянику. Он состоял при всех театрах города и умел аплодировать за десятерых. Он распространял наветы – по столько-то за навет. Он торговал слухами об урожае и доходности земельных участков. С двадцати до тридцати к его услугам прибегали самые высокие круги – правительство посылало его поднимать в горах нерешительные восстания, с тем чтобы правительство могло явиться туда и решительно их разгромить. Осмотрителен он был настолько, что французская партия использовала его, зная, что австрийская партия использует его тоже. Он имел продолжительные беседы с принцессой Дез Юрсен[30], но приходил и уходил по черной лестнице. На этом этапе ему уже не приходилось обеспечивать господам развлечения или жать на лоскутной ниве клеветы.
Ни одним делом не занимался он больше двух недель подряд, даже если оно сулило баснословные барыши. Он мог бы стать хозяином цирка, директором театра, антикваром, импортером итальянских шелков, секретарем во дворце или в соборе, поставщиком провианта, спекулянтом недвижимостью, торговцем развлечениями и удовольствиями. Но в характере его, казалось, была заложена – благодаря ли случайности или раннему детскому увлечению – неохота владеть чем бы то ни было, быть связанным, стеснять себя прочными отношениями. Это уберегло его, между прочим, и от воровства. Несколько раз он крал, но пожива не перевешивала страха очутиться под замком; у него хватало находчивости, чтобы ускользнуть от всех полиций на свете, однако ничто не могло бы предохранить его от ябед его врагов. Точно так же одно время он опустился до сыска для Инквизиции, но, когда у него на глазах нескольких его жертв увели в колпаках, он почувствовал, что связался с учреждением, чьи шаги едва ли можно предугадать.
Годам к двадцати дядя Пио ясно осознал, что в жизни у него есть три цели. На первом месте была эта жажда независимости, вылившаяся в любопытную форму, а именно в желание быть разносторонним, таинственным и всеведущим. Он охотно отказывался от почестей общественной жизни, если втайне мог чувствовать, что наблюдает людей издали и свысока, зная о них больше, чем знают они сами, и знание это таково, что, пустив его в ход, он становится поверенным в делах Государства и отдельных лиц. Во вторую очередь он желал всегда быть около прекрасных женщин, которым он в лучшем и худшем смысле слова поклонялся. Близость к ним была необходима ему, как воздух. Его благоговение перед красотой было у всех на виду и вызывало насмешки, зато дамы театра, двора и веселых домов обожали в нем ценителя. Они мучили и оскорбляли его и просили у него совета – и находили необычайное утешение в его нелепой преданности. Он немало терпел от их приступов бешенства, их низости, их слезных признаний; он просил одного – чтобы его изредка принимали, чтобы ему доверяли, позволяли, как доброй и придурковатой собачонке, ходить по их комнатам, разрешали писать за них письма. Его интерес к их уму и сердцу был ненасытен. Он никогда не ждал от них любви (воспользуемся раз этим словом в переносном смысле); на это он тратил свои деньги в самых подозрительных кварталах города; он был отчаянно непривлекателен со своей жидкой бородкой, жидкими усами и большими, до смешного печальными глазами. Женщины были его паствой; от них получил он прозвище дядя Пио; в их несчастьях раскрывался он лучше всего: когда они лишались благосклонности, он ссужал их деньгами; когда они болели, он сохранял им верность дольше, чем охладевающие любовники и раздраженные служанки; когда возраст или недуг отнимали у них красоту, он служил им в память об их былой красоте; когда они умирали, его искренняя скорбь сопутствовала им до последнего порога.
И в-третьих, он хотел быть поближе к тем, кто любит испанскую литературу и ее шедевры – особенно в театре. Все эти сокровища он открывал сам, одалживаясь или воруя в библиотеках своих покровителей, и упивался ими втайне, так сказать, за сценой своей беспорядочной жизни. Он презирал великих мира сего, которые при всей своей образованности и лоске не обнаруживали ни интереса, ни изумления перед чудесами словесного строя у Кальдерона и Сервантеса. Он мечтал сам сочинять стихи. Он и не подозревал, что многие сатирические песни, написанные им для водевилей, вошли в народный обиход и разносились по всем трактам.
В результате одной из тех ссор, что так естественно вспыхивают в публичных домах, жизнь его чрезмерно осложнилась и он переехал в Перу. Дядя Пио перуанский был еще более многогранен, чем дядя Пио европейский. И здесь он промышлял недвижимостью, цирками, увеселениями, восстаниями, древностями. Китайскую джонку из Кантона прибило к берегам Америки; он выволок на берег тюки с темно-красным фарфором и продал вазы собирателям редкостей. Он разведал чудодейственные снадобья инков и завел лихую торговлю пилюлями. Через четыре месяца он знал чуть ли не каждого в Лиме. Позже он распространил круг своих знакомств на десятки приморских городов, шахтерских станов и глубинных селений. Его претензии на всеведение становились все более и более обоснованными. Вице-король открыл дядю Пио со всем его богатством познаний и много раз прибегал к его услугам. При общем оскудении рассудка дон Андрес сохранил один талант – он был мастером обхождения с доверенными слугами. С дядей Пио он был чрезвычайно тактичен и даже выказывал уважение; он понимал, какие поручения ему неудобно давать, и учитывал его потребность в разнообразии и досуге. В свою очередь дядя Пио постоянно удивлялся тому, как мало использует этот наместник свое положение, чтобы управлять страной, потакать своим прихотям и просто для удовольствия играть чужими судьбами; однако слуга любил хозяина за то, что тот мог цитировать из любого предисловия Сервантеса, и за то, что язык его еще не совсем утратил кастильскую остроту. Не раз по утрам дядя Пио входил во дворец коридорами, где можно было встретить только исповедника да наемного громилу, и сидел с вице-королем за утренним шоколадом.
Но при всей своей деловитости дядя Пио так и не разбогател. Можно было подумать, что он бросал предприятие, когда оно грозило стать успешным. Хотя никто об этом не знал, у него был собственный дом. Он был полон собак, которые складывались и умножались, а верхний этаж был отведен птицам. Но и в этом царстве он был одинок и горд в своем одиночестве, словно оно возвышало его над людьми. Наконец ему выпало приключение, явившееся словно странный дар небес и объединившее все три великие цели его жизни: страсть наблюдать за жизнью других, поклонение прекрасным женщинам и восторг перед сокровищами испанской литературы. Он открыл Камилу Периколу. Ее настоящее имя было Микаэла Вильегас. Двенадцатилетней девочкой она пела в кафе, а дядя Пио был душой всех кафе. И вот когда он сидел среди гитаристов и смотрел на угловатую девчонку, которая пела баллады, копируя каждую модуляцию более опытных певиц, выступавших ранее, в голове его родился замысел сыграть Пигмалиона[31]. Он выкупил ее. Вместо того чтобы спать в винном чане, она получила кровать в его доме. Он писал для нее песни, учил прислушиваться к тембру своего голоса и купил ей новое платье. Сперва она сознавала только одно: как чудесно, когда тебя не секут, дают тебе горячий суп и чему-то учат. Кто был действительно ошеломлен – это дядя Пио. Его легкомысленный эксперимент удался свыше всяких ожиданий. Маленькая двенадцатилетняя девочка, молчаливая и всегда мрачноватая, жадно накинулась на работу. Он ставил ей бесконечные задачи по актерскому мастерству и имитации, показывал, как передавать настроение песни, водил в театр и заставлял вникать во все тонкости исполнения. Но больше всего Камила потрясла его как женщина. Длиннорукий голенастый подросток превратился в женщину с гармоничным, полным грации телом. Голодное, почти гротескное лицо стало прекрасным. Все ее существо исполнилось мягкости, таинственной и непонятной мудрости – и все было обращено к нему. Она не находила в нем ни единого недостатка и была предана ему всей душой. Они любили друг друга крепко, но без страсти. Он уважал легкую тень раздражения, пробегавшую по ее лицу, когда он подходил слишком близко. Но из самого этого отречения рождался аромат нежности – тот призрак страсти, благодаря которому в самых неожиданных союзах целая жизнь, посвященная докучному долгу, может пролететь, как ласковый сон.
Они много странствовали в поисках новых таверн, ибо первейшее достоинство кафешантанной певицы – ее новизна. Они ходили в Мексику, завернув смену одежды в видавшую виды шаль. Они ночевали на берегу океана, их пороли кнутом в Панаме, их выбрасывало после кораблекрушения на крохотные тихоокеанские острова, залепленные птичьим пометом. Они брели по джунглям, кишевшим змеями и насекомыми. В страдную пору они запродавались на уборку. Ничто на свете не могло их сильно удивить.
Затем для девочки начался еще более тяжелый искус, по суровости напоминавший скорее подготовку акробата. Учеба осложнялась тем, что восхождение ее к успеху было очень быстрым, и существовала опасность, что рукоплескания позволят ей слишком рано удовлетвориться своим мастерством. Бить ее дядя Пио никогда не бил, но прибегал к сарказму, что тоже было достаточно страшно. Бывало, после спектакля Перикола входила в свою уборную и заставала дядю Пио, беспечно посвистывавшего в углу. Сразу же почувствовав его настроение, она сердито кричала:
– Ну, что опять? Матерь божья, матерь божья, что опять?
– Ничего, маленькая жемчужина. Ничегошеньки, моя маленькая Камила из Камил.
– Тебе что-то не понравилось. Противный придира – вот ты кто. Ну, говори, что еще? Видишь, я слушаю.
– Нет, моя рыбка. Восхитительная утренняя звезда, по-моему, ты сделала все, что в твоих силах.
Намек на то, что ее возможности ограничены и какие-то высоты для нее недостижимы, каждый раз приводил Камилу в неистовство. Она разражалась слезами:
– Сколько бы я дала, чтоб никогда не знать тебя! Ты отравляешь всю мою жизнь. Тебе просто кажется, что я играла плохо. Тебе нравится делать вид, будто я играла плохо. Раз так, молчи.
Дядя Пио продолжал свистеть.
– А я и без тебя знаю, что выступила слабо, и незачем мне это говорить. Вот так. И уходи. Я не хочу тебя видеть. Роль и так трудная, не хватало еще, чтобы здесь меня встречали в таком настроении.
Дядя Пио вдруг наклонялся к ней и спрашивал с сердитой настойчивостью:
– Почему ты так протараторила речь к узнику?
Перикола снова в слезы.
– О боже, дай мне умереть спокойно! Сегодня ты велишь мне говорить быстро, завтра – медленно. Все равно через год или два я сойду с ума, и тогда это будет не важно.
В ответ свист.
– К тому же мне хлопали как никогда. Слышишь? Как никогда! Вот! Быстро, медленно – им все равно. Они плакали. Я была божественна. Вот что мне важно. И ни звука больше. Ни звука.
Дядя Пио не издавал ни звука.
– Можешь расчесать мне волосы – но если ты хоть слово скажешь, я брошу сцену. И можешь искать себе другую девочку. Вот и все.
Вслед за тем минут десять дядя Пио тихо расчесывал ей волосы, притворяясь, будто не замечает рыданий, сотрясающих ее измученное тело. Вдруг она поворачивалась и, поймав его руку, принималась неистово ее целовать.
– Дядя Пио, неужели я играла так плохо? Тебе было стыдно за меня? Неужели это было так мерзко, что ты ушел из театра?
После долгой паузы дядя Пио рассудительно замечал:
– Сцену на корабле ты провела хорошо.
– Но ведь бывало лучше, дядя Пио. Помнишь тот вечер, когда ты вернулся из Куско?..
– В финале ты тоже была неплоха.
– Правда?
– Но, цветок мой, жемчужина моя, что случилось с речью к узнику?
Тут, захлебываясь от рыданий, Перикола роняла голову на стол, уставленный помадами. Только совершенством можно удовлетвориться, только совершенством. А оно оставалось недостижимым.
И тогда, начав вполголоса, дядя Пио часами разговаривал с ней, разбирая пьесу, углубляясь в мир нюансов голоса, жеста, темпа; и часто до самой зари они сидели там и декламировали друг другу величавые диалоги Кальдерона.
Кому хотели угодить эти двое? Не публике Лимы. Та давно уже была удовлетворена. Мы приходим из мира, где знали иные мерила прекрасного; мы смутно вспоминаем красоты, которыми не овладели снова; и в тот же мир мы возвращаемся. Дядя Пио и Камила Перикола изводили себя, пытаясь установить в Перу нормы какого-то Небесного Театра, куда раньше них ушел Кальдерон. Публика, которой предназначаются шедевры, обитает не на этой земле.
Постепенно беззаветная преданность Камилы своему искусству ослабела. Пробуждавшееся время от времени презрение к ремеслу актера сделало ее нерадивой. Объяснялось это укоренившимся в испанской классической драме равнодушием к женским ролям. В то время как драматурги, собиравшиеся вокруг дворов Англии и Франции (а немного позже и Венеции), обогащали женские роли, постигая остроумие женщин, их обаяние, страсть и истерию, писатели Испании не сводили глаз с героя – дворянина, разрываемого противоречивыми требованиями чести, или грешника, в последний миг припадающего к кресту. Много лет дядя Пио выбивался из сил, придумывая, как заинтересовать Периколу ее ролями. Один раз он принес ей известие, что в Перу приехала внучка Вико де Бареры. Дядя Пио давно уже привил Камиле свое благоговение перед великими поэтами, и она никогда не сомневалась в том, что они немного выше королей и не ниже святых. И вот с огромным волнением они выбрали одну из пьес мастера, чтобы сыграть перед его внучкой. Они репетировали ее сто раз – то с великой радостью открытия, то в унынии. В вечер представления, когда Камила подглядывала из-за складок занавеса, дядя Пио показал ей маленькую немолодую женщину, утомленную бедностью и заботами о большом семействе; но Камиле казалось, что перед ней вся красота и достоинство мира. Дожидаясь реплики, предшествовавшей ее выходу, она в благоговейном молчании льнула к дяде Пио, и ее сердце громко стучало. Между актами она хоронилась от всех в пыльном углу склада и сидела с блуждающим взглядом. После спектакля дядя Пио привел внучку Вико де Бареры в комнату Камилы. Камила стояла у стены между двумя афишами и плакала от счастья и стыда. Потом она упала на колени и стала целовать руки немолодой женщины, а немолодая женщина стала целовать ее руки; и пока зрители расходились по домам и ложились спать, гостья рассказывала Камиле маленькие истории, которые хранились в семье, – о работе Вико и его привычках.
Самыми счастливыми для дяди Пио были дни, когда в труппу принимали новую актрису – ибо появление нового таланта неизменно подстегивало Периколу. Дяде Пио (он стоял в конце зала, согнувшись пополам от веселья и злорадства) казалось, что тело Периколы превратилось в алебастровую лампу, где горит сильный свет. Без всяких трюков и аффектации она пускалась затмевать новое дарование. Если шла комедия, она была воплощенное остроумие, если же (что случалось чаще) драма об оскорбленной аристократке и неутолимой ненависти – сцена буквально дымилась от ее страсти. Она наэлектризовывалась до того, что стоило ей прикоснуться к руке партнера, как по залу пробегала ответная дрожь. Но такое вдохновение посещало ее все реже и реже. По мере того как совершенствовалась ее техника, искренность становилась менее необходимой. Даже когда Камила была рассеянна, публика не замечала разницы, и только дядя Пио горевал.
У Камилы было очень красивое лицо, вернее, оно бывало красивым, когда оживлялось. В минуты покоя вы с удивлением замечали, что нос у нее длинный и тонкий, рот усталый и немного детский, глаза голодные – словом, довольно убогая крестьянская девушка, вытащенная из кафешантана и не сумевшая привести в согласие требования своего искусства со своими аппетитами, своими мечтами и перегруженным распорядком дня. Любая из этих забот могла бы заполнить целую жизнь, а распря между ними быстро довела бы до идиотизма (или ничтожества) натуру менее живучую. Мы видели, что, несмотря на недовольство своими ролями, Перикола хорошо знала радость игры и время от времени грелась у этого пламени. Но пламя любви привлекало ее чаще, хотя счастья сулило не больше, пока сам Юпитер не послал ей подарка.
Дон Андрес де Рибера, вице-король Перу, был огарком замечательного человека, загубленного альковом, столом, вельможеством и десятью годами ссылки. Юношей он сопровождал посольства в Версаль и Рим, дрался в австрийских войнах, посетил Иерусалим. Оставшись вдовцом после смерти необъятной и богатой жены, он был бездетен; он коллекционировал понемногу монеты, вина, актрис, ордена и географические карты. Стол наградил его подагрой; альков – наклонностью к судорогам; вельможество – гордостью, такой огромной и такой ребяческой, что сказанного ему он почти не слышал и нескончаемые свои монологи обращал к потолку; ссылка – океанами скуки, скуки неотвязной, как боль, с ней он просыпался, с ней проводил весь день, а ночью она сидела у его ложа и стерегла его сон. Годы Камилы проходили в тяжелых рабочих буднях театра, сдобренных торопливыми романами, как вдруг этот олимпиец (ибо с его лицом и осанкой впору было играть богов и героев) перенес ее на самые восхитительные полуночные ужины во дворце. Вопреки всем традициям театра и Государства она обожала своего пожилого поклонника; она думала, что счастье ее будет вечным. Дон Андрес научил Камилу очень многому, а для ее ясного жадного ума это было одним из сладчайших ингредиентов любви. Он научил ее немножко болтать по-французски, соблюдать чистоту и опрятность, правильно обращаться к титулованным особам. Дядя Пио показывал ей, как ведут себя важные дамы в важных обстоятельствах; дон Андрес показал ей, как они отдыхают. Дядя Пио и Кальдерон были ее наставниками в прекрасном испанском языке; дон Андрес преподал ей бойкий жаргон El Buen Retirо.[32]
Дядю Пио это приглашение во дворец встревожило. Его гораздо больше устроило бы очередное пошлое приключеньице на складе театральных декораций. Однако, увидев, что ее искусство приобретает новую отточенность, он был вполне удовлетворен. Он сидел в задних рядах и ерзал от радости и веселья, наблюдая, как Перикола дает почувствовать зрителям, что она частая гостья в том возвышенном мире, о котором пишут драматурги. У нее появилась новая манера поворачивать в пальцах бокал, новая манера прощаться, новая манера входить в дверь – и все это говорило само за себя. А прочее для дяди Пио не имело значения. Что может быть на свете милее прекрасной женщины, отдающей должное испанскому шедевру? Милее игры (спрашивает он вас), насыщенной наблюдениями, где сами паузы между словами показывают отношение к жизни и к тексту, произносимому прекрасным голосом, обрамленному незаурядной женской красотой, безупречной осанкой и неотразимым обаянием. «Мы почти готовы показать Испании это чудо», – мурлыкал он. После спектакля он являлся в ее уборную и говорил: «Очень хорошо!» Но прежде чем уйти, всегда успевал осведомиться, где, во имя одиннадцати тысяч кёльнских дев[33], научилась она так жеманно произносить Excelencia.[34]
Через некоторое время вице-король спросил Периколу, не развлечет ли ее, если он пригласит на их полуночные ужины несколько не слишком болтливых гостей, и спросил, не хочет ли она познакомиться с архиепископом. Камила была в восторге. Архиепископ был в восторге. Накануне их первой встречи он прислал актрисе изумрудный кулон величиной с игральную карту.
В Лиме существовало нечто, завернутое в ярды лилового атласа, из которого высовывалось большое отечное лицо и две толстые перламутровые руки, – и это был архиепископ. Из складок жира выглядывали два черных глаза, выражавших смущение, доброту и ум. В этом сале был заточен любопытный и живой дух; но, бессильный отказаться от гуся или фазана и ежедневной прогрессии вин, он сам себе был злым тюремщиком. Он любил свой собор, он любил свои обязанности, он был очень набожен. Иногда он взирал на свои телеса с горестью; но тяготы раскаяния были легче тягот поста, и в конце концов он приступал к обдумыванию тайных призывов такого-то жаркого к такому-то салату. И дабы наказать себя, вел жизнь, примерную во всех остальных отношениях.
Он прочел всю античную литературу и всю забыл, кроме общего аромата очарования и утраченных иллюзий. Он изучал Отцов и Соборы и все забыл, кроме смутного впечатления от разногласий, не имевших никакого касательства к Перу. Он прочел все скабрезные шедевры Италии и Франции и перечитывал их ежегодно; даже мучаясь камнем (счастливо рассосавшимся благодаря употреблению воды источника Санта-Мария де Клуксамбуква), он не находил лучшего утешения, чем пикантные истории Брантома и божественного Аретино.
Он знал, что почти все священники в Перу – лихоимцы. Требовалось все его утонченное эпикурейское воспитание, чтобы воздержаться от каких-либо мер против них; ему приходилось повторять себе излюбленные мысли: что несправедливость и несчастье в мире – постоянны, что теория прогресса – самообман, что бедные, никогда не знавшие счастья, нечувствительны к бедам. Как все богатые, он не способен был поверить, что бедные (взгляните на их дома, взгляните на их одежду!) могут по-настоящему страдать. Как все образованные, он верил, что лишь культурный человек сознает свое несчастье. Однажды, когда его внимание обратили на беззакония в его епархии, он чуть было не принял меры. Он услышал, что священники Перу взяли за правило требовать две меры муки за приличное отпущение грехов и пять мер – за настоящее, действенное. Он трясся от негодования; он рычал на секретаря и, приказав ему принести письменные принадлежности, объявил, что сейчас продиктует громовое послание своим пастырям. Но в чернильнице не было чернил; не было чернил и в соседней комнате; чернил не нашлось во всем дворце. Такое состояние домашних дел настолько расстроило доброго человека, что от совокупности негодований он слег и впредь старался беречь себя от гнева.
Привлечение архиепископа к ужинам оказалось такой удачей, что дон Андрес начал подумывать о новых именах. Он все больше впадал в зависимость от дяди Пио, но ждал, когда Перикола сама предложит принять его в кружок. А в должное время дядя Пио привел с собой и скитальца морей, капитана Альварадо. Обычно встреча начиналась за несколько часов до того, как приходила со спектакля Перикола. Она появлялась около часу, в драгоценностях, сияющая и очень усталая. Четверо мужчин встречали ее как королеву. С час она поддерживала разговор, а потом, все больше клонясь к плечу дона Андреса, только следила за беседой, перебрасывавшейся от одного морщинистого насмешливого лица к другому. Они не умолкали всю ночь, втайне теша свои сердца, вечно томившиеся по Испании, и повторяя себе, что такие беседы – в традициях возвышенного испанского духа. Они толковали о призраках и ясновидении, о земле, какой она была до появления человека, о возможности соударения планет и о том, можно ли увидеть душу, когда она, подобно голубю, выпорхнет из тела в миг смерти, они обсуждали, долго ли будет идти по Перу весть о втором пришествии Христа в Иерусалим. До восхода солнца беседовали они о войнах и королях, о поэтах и ученых, о дальних странах. Каждый изливал в разговоре свой запас мудрых и грустных анекдотов, свое сухое сожаление о людском роде. Поток золотого света прорывался из-за Анд и, ударив в огромное окно, падал на груды фруктов, на залитую вином парчовую скатерть и на чистый задумчивый лоб Периколы, которая спала, прислонившись к плечу своего покровителя. Наступало долгое молчание, никто не хотел подниматься первым, взгляд мужчин отдыхал на этой диковинной прекрасной птице, которая жила среди них. А взгляд дяди Пио не отпускал ее всю ночь – взгляд быстрых черных глаз, полный нежности и тревоги, прикованный к великому секрету и смыслу его жизни.
Дядя Пио никогда не переставал наблюдать за Камилой. Обитателей этого мира он разделял на два вида – тех, кто любил, и тех, кто никогда не любил. Последние были какой-то жуткой аристократией, ибо лишенных способности любить (а вернее, страдать от любви) нельзя назвать живыми, и, уж во всяком случае, им не дано снова жить после смерти. Это мертвые души, они оглашают мир своим бессмысленным смехом, плачем и болтовней и исчезают как дым, по-прежнему прельстительные и бесплодные. Свою классификацию он основывал на собственном определении любви, не похожем ни на одно другое и вобравшем всю горечь и гордость его пестрой жизни. Он смотрел на любовь как на жестокую болезнь, которой избранные должны переболеть в поздней юности и затем восстать – бледными и изнуренными, но готовыми к работе жизни. Существует (думал он) огромный перечень ошибок, от которых милостиво избавлены оправившиеся от этой хвори. К сожалению, и на их долю остается тьма недостатков, но по крайней мере (если взять лишь один из множества примеров) они никогда не примут дружеского расположения за устав жизни, никогда не станут смотреть на человека – будь то принц или лакей – как на неодушевленный предмет. Дядя Пио не переставал наблюдать за Камилой – ему казалось, что она так и не приняла этого посвящения. Много месяцев после знакомства Камилы с вице-королем он ждал затаив дыхание. Он затаил дыхание на годы. Камила родила вице-королю троих детей, но осталась прежней. Он знал, что первым признаком истинного овладения миром будут у нее некоторые новые грани мастерства. Есть в пьесах места, которые она однажды сможет передать просто, легко, с затаенной радостью – потому что на них откликнется новая, глубокая мудрость ее сердца; однако как раз в этих местах ее исполнение становилось все более поверхностным, если не сказать робким. Вскоре он увидел, что дон Андрес ей наскучил; и снова потянулись чередой вороватые романы с актерами, матадорами, купцами.
Театр надоедал ей все больше и больше, и новый паразит поселился в ее сознании. Ей захотелось стать дамой. Ее потянуло на респектабельность, и о своей игре на сцене она стала говорить как о развлечении. Она обзавелась дуэньей и несколькими ливрейными лакеями и посещала церковь в те же часы, что и высший свет. Она присутствовала на торжествах в Университете, а в благотворительных делах соревновалась с самыми щедрыми жертвователями. Она даже научилась грамоте. Малейшую тень отношения к себе как к богеме она принимала в штыки. Своей страстью к приличиям и посягательствами на новые и новые привилегии она чудовищно затрудняла жизнь вице-королю. Старый порок сменился новым, и она стала громогласно добродетельной. Она изобрела каких-то предков и сфабриковала каких-то родственников. Она добилась неофициального узаконения своих детей. В обществе она выступала хрупкой, томной Магдалиной, как пристало бы знатной даме, и в покаянных шествиях несла свечу рядом с дамами, у которых на совести была разве что вспышка гнева да украдкой раскрытый Декарт. Да, ее грехом была игра на сцене, но ведь всем известно, что есть даже святые из актеров – святой Геласий и святой Генесий, святая Маргарита Антиохийская и святая Пелагия.
Недалеко от Санта-Марии де Клуксамбуква располагался великосветский курорт с минеральными водами. Дон Андрес поездил по Франции и решил построить свое собственное маленькое Виши; там была пагода, несколько гостиных, театр, маленькая арена для боя быков и французский сад. Здоровье у Камилы было отменное, но она построила там виллу и в одиннадцать часов прихлебывала ненавистную воду. Маркиза де Монтемайор оставила нам блистательную картину этого опереточного рая с верховным божеством, выставляющим напоказ свое болезненное самолюбие во время прогулок по аллеям сада и принимающим знаки почтения от тех, кому накладно задевать вице-короля. Донья Мария рисует портрет правителя, величественного и утомленного, проигрывающего за ночь суммы, на которые можно возвести новый Эскуриал[35]. И рядом дает портрет его сына, Камилиного малыша, дона Хаиме. У семилетнего дона Хаиме было рахитичное тельце, и он унаследовал, по-видимому, не только материнские глаза и лоб, но и отцовскую подверженность судорогам. Он переносил свое страдание с немым недоумением животного и, как животное, испытывал смертельный стыд, когда признаки болезни проявлялись при людях. Он был так красив, что тривиальные выражения жалости смолкали в его присутствии, а долгие размышления о своих трудностях придавали его лицу поразительное терпеливое достоинство. Мать одевала его в гранатовый бархат, и он, когда мог, следовал за ней в нескольких шагах, степенно сторонясь дам, которые пытались вовлечь его в разговор. Камила никогда не сердилась на дона Хаиме и никогда не давала воли нежным чувствам. В ясный день можно было видеть, как они молча прогуливаются по насыпным террасам – Камила гадала, когда же наступит блаженство, которое она связывала с положением в обществе, а дон Хаиме просто радовался солнцу и с тревогой прикидывал путь набегающего облака. Казалось, эти две фигуры забрели сюда из дальней страны или из старой баллады – и не научились еще чужому языку, еще не приобрели друзей.
Камиле было около тридцати, когда она оставила сцену, и пять лет ушло на то, чтобы добиться положения в свете. Она тучнела, но голова ее с каждым годом как будто становилась прекраснее. У нее появилась страсть к пышным нарядам, и полы гостиных отражали форменную башню из драгоценностей, шарфов и перьев. Лицо ее было покрыто голубоватой пудрой, на которой она малевала капризный алый или оранжевый рот. Почти болезненная необузданность ее нрава дополнялась нарочито приторными манерами в обществе высокопоставленных старух. Еще в начале светской карьеры она намекнула дяде Пио, что он не должен появляться с ней на людях; теперь ее раздражали даже его незаметные визиты. Разговаривала она с ним сухо и уклончиво. Она избегала его взгляда и искала поводов для ссоры. Все же он отваживался раз в месяц испытывать ее терпение, а когда встреча не могла состояться, подымался наверх и проводил время с ее детьми.
Однажды он появился на ее вилле в холмах и через служанку попросил о свидании. Ему было сказано, что Камила встретится с ним во французском саду перед закатом. Он приехал из Лимы, повинуясь сентиментальному побуждению. Как все одинокие люди, он окружал дружбу божественным ореолом: ему представлялось, что люди, которые смеются, стоя друг с другом на улице, и обнимаются, прощаясь, люди, которые вместе обедают, расточая улыбки, – вы едва ли мне поверите, – но ему представлялось, будто от этой близости они испытывают огромное удовлетворение. Вот и ему захотелось снова увидеть Периколу, услышать от нее «дядя Пио», воскресить на миг тепло и веселье их долгого бродяжничества.
Французский сад был на южной окраине города, за ним возвышались Анды, а с парапета открывался вид на глубокую долину и холмы, волна за волной убегавшие к Тихому океану. Был час, когда летучие мыши реют низко, а зверьки бесстрашно возятся под ногами. Одинокие прохожие бродили по саду, мечтательно созерцая меркнущее небо, или, прислонившись к балюстраде, смотрели в долину, гадая, в какой деревне залаяла собака. Был час, когда отец возвращается с поля и задерживается во дворе поиграть с собакой; она прыгает на него, а он зажимает ей пасть или бросает ее на спину. Девушки высматривают первую звезду, чтобы загадать желание, а мальчишки ждут не дождутся ужина. Даже самая занятая мать на миг замирает, опустив руки, и с улыбкой глядит на свое неугомонное семейство.
Дядя Пио стоял у выщербленной мраморной скамейки и смотрел на приближающуюся Камилу.
– Я опоздала, – сказала она. – Извини. Что тебе от меня нужно?
– Камила… – начал он.
– Меня зовут донья Микаэла.
– Не хочу обидеть тебя, донья Микаэла, но после того, как двадцать лет мне разрешалось звать тебя Камилой, я полагал…
– Ах, зови как хочешь. Зови как хочешь.
– Камила, обещай меня выслушать. Обещай, что не убежишь после первой же фразы.
Она перебила его с неожиданной горячностью:
– Дядя Пио, послушай ты меня. Ты с ума сошел, если надеешься вернуть меня в театр. Я вспоминаю о нем с ужасом. Пойми это. Театр! Подумать только, театр! Подлое место, и каждый день в награду – оскорбления. Пойми, ты напрасно тратишь время.
Он мягко возразил:
– Я не стану звать тебя, если ты счастлива с этими новыми друзьями.
– Ах, тебе не нравятся мои новые друзья? – быстро ответила она. – Кого ты предложишь мне взамен?
– Камила, я помню только…
– Я не выношу нравоучений. В советах не нуждаюсь. Сейчас похолодает, мне надо идти домой. Не заботься обо мне. Забудь про меня, и все.
– Не сердись, дорогая Камила. Позволь поговорить с тобой. Ну потерпи меня еще десять минут.
Он не понимал, почему она плачет. Он не знал, что сказать. Он начал наобум.
– Ты не заходишь даже посмотреть спектакль, и все это замечают. Публика тоже охладевает к театру. Старую Комедию играют всего два раза в неделю[36]; все остальные вечера – эти новые фарсы в прозе. Все скучно, наивно и непристойно. Они уже разучились говорить по-испански. Правильно ходить – и то разучились. В праздник Тела Господня[37] давали «Валтасаров пир»[38], где ты была чудесна. Теперь это было позорище.
Наступило молчание. Прекрасная вереница облаков, словно овечье стадо, тянулась с моря и скользила в долинах между холмами. Вдруг Камила дотронулась до его колена, и лицо у нее было такое, как двадцать лет назад.
– Прости, что я была груба с тобой, дядя Пио. Хаиме сегодня нездоров. И ничего нельзя сделать. Он лежит, такой бледный и такой… удивленный. Лучше об этом не думать. Дядя Пио, от того, что я вернусь на сцену, ничего не изменится. Зрители идут на фарсы в прозе. Мы были глупцами, когда пытались спасти Старую Комедию. Пусть люди читают старые пьесы в книгах, если им хочется. Бессмысленно бороться с толпой.
– Чудесная Камила, я был несправедлив к тебе, когда ты играла на сцене. Во мне говорила какая-то глупая гордость. Я скупился на похвалы, а ты их заслуживала. Прости меня. Ты всегда была настоящей великой актрисой. Если ты поймешь, что не очень счастлива среди этих людей, может быть, тебе захочется в Мадрид. Тебя там ждет триумфальный прием. Ты все еще молода и красива. Еще будет время зваться доньей Микаэлой. Скоро мы состаримся. Скоро мы умрем.
– Нет, не увижу я Испании. Всюду в мире одинаково – в Мадриде, в Лиме…
– О, если бы мы могли уехать куда-нибудь на остров, где люди водились бы с тобой ради тебя самой. И любили бы тебя.
– Тебе пятьдесят лет, дядя Пио, а ты все мечтаешь о таких островах.
Он опустил голову и пробормотал:
– Конечно, я люблю тебя, Камила… Я всегда буду любить… так сильно, что не передать словами. То, что я встретил тебя, оправдывает всю мою жизнь. Теперь ты знатная дама. Ты богата. Я уже ничем не могу тебе послужить… Но я всегда готов.
– Какой ты нелепый, – сказала она улыбаясь. – Ты говоришь сейчас как мальчик. Годы, кажется, ничему тебя не научили, дядя Пио. Ни любви такой нет на свете, ни островов. Они бывают только в театре.
Он был пристыжен, но не переубежден.
Наконец она поднялась и грустно сказала:
– О чем мы разговариваем? Холодает. Мне надо домой. Примирись с тем, что есть. Не лежит у меня сердце к театру. – Наступило молчание. – А к остальному?.. Ох, я сама не понимаю. Не от нас это зависит. Чем мне суждено стать, тем я и буду. И ты не пытайся понять. Не думай обо мне, дядя Пио. Прости меня, и все. Постарайся простить.
С минуту она стояла неподвижно, отыскивая для него слова, которые шли бы из глубины сердца. Первое облако достигло террасы; стемнело; гуляющие покидали сад. Она думала о доне Хаиме, о доне Андресе и о нем. Она не могла найти слов. Вдруг она нагнулась, поцеловала его пальцы и быстро ушла прочь. А он еще долго сидел в сгущавшихся облаках, дрожа от счастья и пытаясь проникнуть в смысл всего этого.
Внезапно по Лиме разнеслась новость. Донья Микаэла Вильегас, дама, которая была Камилой Периколой, больна оспой. Оспой заболело еще несколько сот человек, но всеобщее внимание и злорадство сосредоточилось на актрисе. Безумная надежда всколыхнула город – что красота, позволившая ей пренебречь классом, из которого она вышла, будет испорчена. Из дома больной просочилось известие, что Камила стала да смешного невзрачной, и завистники ликовали. Едва оправившись, она приказала перевезти себя из города на виллу в холмах; она распорядилась продать свой изящный маленький дворец, вернула драгоценности дарителям и продала свои красивые платья. Вице-король, архиепископ и несколько придворных – ее искренние почитатели – все еще бомбардировали ее дом записками и подарками; письма она не читала, а подарки возвращала без объяснения. С начала болезни видеть ее не дозволялось никому, кроме сиделки и служанок. В ответ на свои настойчивые попытки дон Андрес получил от нее крупную сумму денег и письмо, содержащее все возможные оттенки гордости и ожесточения.
Как все красивые женщины, привыкшие постоянно принимать дань своей красоте, она полагала без всякого цинизма, что на красоте и держится расположение к ней любого человека; теперь же всякое внимание к ней будет порождено снисходительной жалостью и окрашено удовольствием от столь полной метаморфозы. Мысль, что, лишившись красоты, ей не следует искать ничьей симпатии, проистекала из того, что она не представляла себе иной любви, кроме любви-страсти. А такая любовь, хотя она расходует себя в великодушии и заботе, рождает мечты и высочайшую поэзию, остается одним из самых ярких проявлений своекорыстия. Пока она не пройдет через долгое рабство, через ненависть к себе самой, через осмеяние, через великие сомнения, она не сможет занять место среди бескорыстных чувств. Многие, прожившие в ней всю жизнь, способны рассказать нам меньше, чем мальчик, потерявший вчера собаку. Друзья не прекращали попыток вернуть ее в общество, а она ожесточалась все больше и больше и слала городу оскорбительные письма. Одно время поговаривали, что она нашла прибежище в религии. Но новые слухи, что в поместье царят ярость и отчаяние, противоречили прежним. Тем, кто жил рядом с ней, невыносимо было видеть ее отчаяние. Она была убеждена, что жизнь ее кончена – и ее, и детей. В своей истерической гордыне она вернула больше, чем получила, и призрак нищеты еще больше омрачал ее печальное и пустынное будущее. Ей оставалось влачить свои дни в ревнивом одиночестве, в маленьком поместье, приходящем в упадок. Она часами размышляла о радости своих врагов, и слышно было, как она шагает по комнате, время от времени странно вскрикивая.
Дядя Пио не позволял себе отчаиваться. Принимая участие в детях, помогая управлять имением, ненавязчиво ссужая ее деньгами, он добился доступа в дом и даже к спрятавшейся под вуалью хозяйке. Но и теперь Камила, убежденная, по своей гордости, что он ее жалеет, осыпала его насмешками, жалила обидными словами, срывая на нем зло. А он еще больше любил ее, понимая лучше, чем она сама, все стадии выздоровления ее униженного духа. Но произошел случай, который лишил дядю Пио доли в ее успехах. Он распахнул дверь.
Она думала, что заперла ее. На один лишь час проснулась в ней надежда – нельзя ли сделать пасту из мела и крема и наложить на лицо. Она, так часто насмехавшаяся над напудренными придворными бабушками, вдруг спросила себя, неужели театр не научил ее ничему такому, что пригодилось бы ей сейчас. Она думала, что заперла дверь, и с бьющимся сердцем торопливо намазала лицо; когда она глянула в зеркало на несуразную белую маску и убедилась в тщетности своей попытки, она увидела отражение дяди Пио, изумленно застывшего в дверях. Она с криком вскочила с кресла и закрыла лицо руками.
– Уходи. Уходи из моего дома навсегда, – закричала она. – И никогда больше не показывайся.
От стыда она гнала его с ненавистью и проклятьями, она бежала за ним по коридору и швыряла в него с лестницы вещи. Она приказала своему арендатору не пускать дядю Пио на ее землю. А он еще целую неделю пытался увидать ее. Наконец он возвратился в Лиму; он убивал время, как умел, но томился без нее, словно восемнадцатилетний мальчик. Наконец он придумал военную хитрость и вернулся в холмы, чтобы осуществить ее.
Однажды перед рассветом он лег на землю под ее окном. Он стал изображать в темноте плач – насколько умел, – плач молоденькой девушки. Этим он занимался не меньше четверти часа. Его голос ни разу не превысил той громкости, какую итальянские музыканты обозначили бы словом piano, зато он часто делал перерывы, рассчитывая, что, если она спит, звук длительный вкрадется в ее сознание так же верно, как звук сильный. Воздух был прохладен и свеж. Первая бледная полоса сапфира обозначилась за вершинами, а на востоке утренняя звезда с каждой минутой мерцала все нежнее и рассеянней. Глубокая тишина объяла все строения, только трава вздыхала изредка от набегавшего ветерка. Вдруг в ее комнате зажглась лампа, а через мгновение откинулась ставня и лицо в вуали далеко высунулось из окна.
– Кто здесь? – разнесся прекрасный голос.
Дядя Пио молчал.
Тоном, резким от нетерпения, Камила спросила еще раз:
– Кто здесь? Кто здесь плачет?
– Донья Микаэла, госпожа моя, умоляю, сойдите ко мне.
– Кто ты и чего тебе надо?
– Я бедная девушка. Я Эстрелла. Умоляю вас, сойдите и помогите мне. Не зовите вашу служанку. Я умоляю вас, донья Микаэла, сойдите сами.
Камила помолчала секунду, потом отрывисто сказала «хорошо» и закрыла ставню. Вскоре она появилась из-за угла дома. На ней был плотный плащ, который волочился по росе. Она стала поодаль и сказала:
– Подойди сюда, где я стою. Кто ты?
Дядя Пио повиновался.
– Камила, это я – дядя Пио. Прости меня, но я должен поговорить с тобой.
– Пречистая дева, когда же я избавлюсь от этого страшного человека? Пойми: я никого не хочу видеть. Я ни с кем на свете не хочу говорить. Моя жизнь кончена. Все кончено.
– Камила, ради многих лет, которые мы прожили вместе, я молю тебя об одной милости. Я уйду и никогда больше не потревожу тебя.
– Никаких, никаких милостей. Поди прочь.
– Обещаю, что никогда больше не потревожу тебя, если ты выслушаешь меня в последний раз.
Она быстро двинулась к задней двери, и ему пришлось бежать за ней, чтобы она наверняка его услышала. Она остановилась.
– Ну, чего тебе надо? Скорее. Холодно. Мне нездоровится. Я хочу вернуться к себе.
– Камила, позволь мне взять на год дона Хаиме, чтобы он жил со мной в Лиме. Позволь мне быть его учителем. Дай научить его кастильскому. Здесь он среди слуг, заброшен. Он ничему не учится.
– Нет.
– Камила, что из него выйдет? У него светлая голова, и он хочет учиться.
– Он болен. Он слабый. Твой дом – хлев. Он может жить только на воздухе.
– Но за последние месяцы он очень окреп. Обещаю тебе, я вычищу дом. Я попрошу мать Марию дель Пилар дать мне экономку. У тебя он целыми днями на конюшне. Я научу его всему, что должен знать дворянин, – фехтованию, латыни, музыке. Мы прочтем вслух…
– Нельзя отнимать ребенка у матери. Это невозможно. Ты не в своем уме – что ты придумал? Забудь обо мне и обо всем, что вокруг меня. Меня больше нет. Я и мои дети будем жить как можем. Больше меня не тревожь. Я не хочу видеть людей.
И тут дядя Пио почувствовал необходимость прибегнуть к суровой мере.
– Тогда заплати мне все, что должна мне.
Камила застыла в растерянности. Себе она сказала: «Жизнь ужасна, ее нельзя вынести. Когда я смогу умереть?» Через мгновение она ответила ему хриплым голосом:
– У меня совсем мало денег. Я заплачу, сколько могу. Заплачу сейчас же. У меня еще есть несколько драгоценностей. И нам уже не надо будет встречаться. – Она устыдилась своей бедности. Она отошла на несколько шагов, потом обернулась и сказала: – Теперь я вижу, что ты безжалостный человек. Но это правильно – я заплачу тебе все, что должна тебе.
– Нет, Камила, я сказал так, только чтобы принудить тебя к согласию. Я не возьму у тебя денег. Но отпусти со мной дона Хаиме, на один год. Я буду любить его и окружу его заботой. Тебе я принес какой-нибудь вред? Я был тебе плохим учителем?
– Это жестоко – все время требовать благодарности, благодарности, благодарности. Я была благодарна – была! Но теперь я не та женщина, и мне не за что быть благодарной.
Наступило молчание. Ее глаза были устремлены на звезду, которая, казалось, вела за собой весь небесный хоровод. Великая тяжесть давила ей на сердце – тяжесть мира, лишенного смысла. Наконец она сказала:
– Если Хаиме захочет с тобой уйти, хорошо. Утром я поговорю с ним. Если он захочет с тобой уйти, ты найдешь его в харчевне около полудня. Покойной ночи. С богом.
– С богом.
Она вошла в дом. На другой день в харчевне появился серьезный маленький мальчик. Его красивый костюм теперь был порван и запачкан, и он нес узелок со сменой одежды. Мать дала ему золотую монету на расходы и камешек, светящийся в темноте, чтобы смотреть на него в бессонные ночи. Они тронулись в путь на повозке, но скоро дядя Пио заметил, что от тряски мальчику стало худо. Он понес его на плече. Когда они подходили к мосту короля Людовика Святого, Хаиме пытался скрыть свой стыд – он чувствовал, что приближается одна из тех минут, которые отделяют его от людей. Особенно стыдно было ему потому, что минуту назад дядя Пио нагнал своего друга, морского капитана. А уже у самого моста он заговорил с пожилой дамой, которую сопровождала девочка. Дядя Пио сказал, что, когда они перейдут через мост, они сядут и отдохнут, но это оказалось без надобности.
Часть пятая
На месте старого моста построили новый из камня, но несчастье не было забыто. Оно вошло в поговорку. «Может быть, увидимся в среду, – говорит житель Лимы, – если мост не обвалится». «Мой двоюродный брат живет у моста Людовика Святого», – говорит другой, и на лицах вокруг улыбки, ибо это означает еще: под дамокловым мечом. Есть и стихи о катастрофе – классические, их можно найти в любой перуанской антологии, но подлинным литературным памятником остается только книга брата Юнипера.
На сто ладов можно толковать одно и то же событие. Брат Юнипер никогда бы не пришел к своему методу, если бы не дружба его с одним магистром из Университета Св. Мартина. Жена этого ученого в одно прекрасное утро сбежала с солдатом в Испанию и оставила на его попечение двух дочерей в люльке. Душа его полна была той горечи, которой недоставало брату Юниперу, и он испытывал даже радость от сознания, что все в мире неправильно. Он нашептывал францисканцу мысли и анекдоты, разоблачавшие представления о руководимом мире. Бывало, в глазах монаха на миг появлялось выражение горя, чуть ли не безнадежности, но затем он начинал терпеливо объяснять, почему подобные истории не содержат никаких затруднений для верующего. «Жила когда-то королева Неаполя в Сицилии, – рассказывал ученый, – и вдруг обнаружила у себя на боку воспаленную опухоль. В великом испуге она приказала своим подданным приступить к молитвам и повелела, чтобы всю одежду в Неаполе и Сицилии расшили крестами. Народ любил ее, и все молитвы и вышивания были искренними, но безрезультатными. Теперь она покоится среди великолепия Монреале[39], и в нескольких дюймах над ее сердцем можно прочесть слова: „Не убоюсь зла“.»
Наслушавшись таких насмешек над религией, брат Юнипер и пришел к убеждению, что пробил час на земле доказать – с цифрами в руках доказать – ту веру, которая так ярко и волнующе жила в нем. Когда повальная болезнь напала на милую его сердцу деревню Пуэрто и унесла множество крестьян, он тайком составил таблицу характеристик пятнадцати жертв и пятнадцати выживших – статистику их ценности sub specie aeternitatis[40]. Каждая душа оценивалась по десятибалльной шкале в отношении своей доброты, своего религиозного рвения и своего значения для семейной ячейки. Вот отрывок из этой дерзновенной таблицы:
Доброта Благочестие Полезность
Альфонсо Г. 4410
Нина 2510
Мануэль Б. 10100
Альфонсо В. – 8– 1010
Вера Н. 01010
Задача оказалась труднее, чем он предполагал. Почти каждая душа в стесненной пограничной общине оказалась экономически незаменимой, и третий столбец практически ничего не давал. Исследователь был вынужден прибегнуть к отрицательным числам, столкнувшись с характером Альфонсо В., который не был, как Вера Н., просто плохим – он пропагандировал плохое и не только избегал церкви, но и других научал ее избегать. Вера Н. действительно была плохой, но она была примерной прихожанкой и опорой переполненной хижины. Из этих неутешительных данных брат Юнипер вывел показатель для каждого крестьянина. Он подсчитал сумму для жертв, сравнил с суммой для выживших… и нашел, что покойные в пять раз больше заслуживали спасения. Все выглядело так, как будто мор был направлен именно против самых ценных людей в деревне Пуэрто. В этот день брат Юнипер бродил по берегу Тихого океана. Он порвал свои выкладки и бросил в волны; он час смотрел на громадные жемчужные облака, вечно висевшие над этим морем, и зрелище красоты родило в нем смирение, которого он не отдал на испытание разуму. Вера расходится с фактами больше, чем принято думать.
У магистра из Св. Мартина была еще одна история (на этот раз не такая крамольная), которая, возможно, и натолкнула брата Юнипера на идею исследовать катастрофу на мосту Людовика Святого. Этот магистр, гуляя однажды по собору Лимы, остановился прочесть эпитафию какой-то даме. Все больше выпячивая нижнюю губу, он читал, что двадцать лет она была душою и радостью своего дома, что она вызывала восхищение своих друзей, что всякий, кто встречался с ней, уходил изумленный ее добротой и прелестью и что она лежит здесь, ожидая возвращения своего Господа. А в этот день у магистра и так уже накопилось достаточно причин для досады, и, подняв глаза от надписи, он с яростью воскликнул: «Какой стыд! Какое наваждение! Каждый знает, что мы только тем и занимаемся на земле, что потакаем своим прихотям. Зачем увековечивать этот миф о самоотречении? Зачем питать его, этот слух о бескорыстии?»
И, сказав так, он решил разоблачить происки камнерезов. Дама умерла всего двенадцать лет назад. Он нашел ее слуг, ее детей, ее друзей. И куда бы он ни явился – повсюду, как запах духов, память о ее милых чертах пережила ее, и где бы ни заговорили о ней – всюду он видел сокрушенную улыбку и слышал сетования, что словами не описать ее сердечности. Даже пылкая юность ее внуков, никогда не видевших ее, смущалась, услышав, что бывает на свете такая доброта. И магистр стоял в изумлении; не сразу смог он пробормотать: «И все же то, что я сказал, – правда. Эта женщина была исключением, может быть. Но исключением».
Составляя свою книгу о погибших, брат Юнипер, казалось, был одержим страхом, что, опустив мельчайшую подробность, он потеряет какую-нибудь путеводную нить. Чем дольше он работал, тем острее чувствовал, что плутает среди многозначительных неясных примет. Подробности вечно морочили его – казалось, они наполнятся смыслом, стоит только их правильно расположить. И францисканец записывал все, надеясь, по-видимому, что, если он (или более светлая голова) перечтет книгу двадцать раз, бесчисленные факты вдруг придут в движение, встанут на места и выдадут свою тайну. Кухарка маркизы де Монтемайор рассказала ему, что ее госпожа питалась почти исключительно рисом, рыбой и небольшим количеством фруктов, и брат Юнипер записал ее слова в надежде, что когда-нибудь это прольет свет на ее душевные качества. Дон Рубио поведал, что она без приглашения являлась на его приемы, чтобы воровать ложки. Повитуха с окраины сообщила, что донья Мария приходила к ней с безобразными вопросами и пришлось прогнать ее от дверей, как попрошайку. Городской книготорговец заявил, что она была в числе трех самых образованных жителей Лимы. Жена ее арендатора сказала, что она была рассеянной особой, но воплощением доброты. Искусство биографии сложнее, чем полагают обычно.
Брат Юнипер обнаружил, что меньше всего удается узнать у тех, кто всего теснее был связан с предметами его исследования. Мать Мария дель Пилар долго беседовала с ним о Пепите, но не сказала о том, какие возлагала на нее надежды. К Периколе трудно было подступиться, но потом она даже полюбила францисканца. В ее изображении дядя Пио решительно отличался от той неприглядной фигуры, которая вырисовывалась из массы остальных свидетельств. О сыне она упоминала редко и каждый раз – преодолевая боль. Их беседа оборвалась внезапно. Капитан Альварадо рассказал, как мог, об Эстебане и дяде Пио. В этой жизни кто больше знает, меньше доверяется словам.
Я избавлю вас от обобщений брата Юнипера. Они и так нам знакомы. Он увидел, казалось ему, в одной катастрофе злых – наказанными гибелью, и добрых – рано призванными на небо. Он увидел, казалось ему, гордыню и богатство поверженными в качестве наглядного урока свету и увидел, казалось ему, смирение увенчанным и вознагражденным в назидание городу. Но брат Юнипер не был удовлетворен своими объяснениями. Ведь вполне возможно, что маркиза де Монтемайор не была чудовищем скупости, а дядя Пио – распущенности.
Законченная книга попалась на глаза судьям и внезапно была объявлена еретической. Ее приказали сжечь на площади вместе с автором. Брат Юнипер покорился решению, что дьявол воспользовался им, чтобы провести блистательную кампанию в Перу. Последнюю ночь он сидел в темнице и пытался отыскать в своей жизни ту закономерность, которая ускользнула от него в пяти других жизнях. Он не чувствовал возмущения. Он рад был отдать жизнь за чистоту церкви; но он жаждал услышать хоть один голос, который засвидетельствовал бы, что он по крайней мере стремился укрепить веру; он думал, что ни один человек на свете не верит ему. Однако на другое утро, при солнечном свете, в толпе было много людей, веривших ему, потому что его очень любили.
Была там маленькая делегация из деревни Пуэрто, и Нина (Доброта 2, Благочестие 5, Полезность 10) и другие стояли с вытянутыми, озадаченными лицами, глядя, как их маленького монаха предают огню единомыслия. И даже тогда, даже тогда упрямый голос в его душе твердил, что святой Франциск не осудит его бесповоротно, и (не смея воззвать к Высшему, ибо, как видно, слишком легко ошибался в таких вопросах) он дважды воззвал к св. Франциску и, вверив себя пламени, улыбнулся и умер.
День заупокойной службы был ясным и теплым. В благоговейном страхе, широко раскрыв черные глаза, жители Лимы стекались по улицам в свой собор и стояли, глядя на возвышение из черного бархата и серебра. Архиепископ, втиснутый в великолепное, почти деревянное облачение, потел на своем престоле, время от времени прислушиваясь ухом знатока к красотам Витториева контрапункта. Хор заново выучил страницы, которые сочинил, прощаясь с музыкой, Томас Луис для своей покровительницы и друга, императрицы Австрийской, и вся эта печаль и сладость, весь этот испанский реализм, просачивающийся сквозь итальянскую манеру, росли и затихали над морем мантилий. Дон Андрес, больной и огорченный, стоял на коленях под своим штандартом и балдахином, украшенным перьями. Он знал, что народ исподтишка наблюдает за ним, ожидая увидеть его в роли отца, потерявшего единственного сына. Он думал, здесь ли Перикола. Ему никогда еще не приходилось так долго отказывать себе в табаке. С солнечной площади вошел на минуту капитан Альварадо. Он окинул взглядом море черных волос и кружев, шеренги свеч и жгуты благовонного дыма. «Сколько фальши, сколько ненастоящего», – сказал он и двинулся к выходу. Он спустился к морю и сел на борт своей лодки, глядя вниз, в чистую воду. «Счастливы утонувшие, Эстебан», – промолвил он.
За ширмой, среди своих девочек, сидела настоятельница. Прошлой ночью она вырвала идола из своего сердца и вышла из этого испытания бледной, но твердой. Она примирилась с тем фактом, что не имеет никакого значения, двигается ее работа или нет, – достаточно просто работать. Она – сиделка, ухаживающая за больными, которым не выздороветь; она – священник, без устали творящий службу у алтаря, к которому никто не приходит. Не будет Пепиты, чтобы расширить ее дело; снова зачахнет оно в лености и равнодушии ее преемниц. Но, видно, Небу довольно того, чтобы бескорыстная любовь расцвела ненадолго в Перу и увяла. Она подперла рукою лоб, слушая, как плавно и нежно взмывают переливы сопрано в Кирие. «В моей любви недоставало этих красок, Пепита. И всей моей жизни не хватало этих тонов. Я была чересчур занятой», – сокрушенно добавила она, и ее мысли заслонила молитва.
Камила отправилась в церковь из поместья. В душе у нее было изумление и ужас. Вот еще один знак Небес: уже в третий раз окликают ее. Оспа, болезнь Хаиме, и теперь – разрушение моста; нет, это не случайности. Ей было так стыдно, как будто на лбу у нее проступило клеймо. Из дворца пришел приказ: вице-король отсылает двух ее дочерей в монастырскую школу в Испании. Это было справедливо. Она осталась одна. Она рассеянно собрала кое-какие пожитки и отправилась в город на похороны. Но она задумалась о том, как будет глазеть народ на ее дядю Пио и на ее сына; она подумала о грандиозном церковном ритуале как о пропасти, куда низвергается любимый, и о буре dies irae[41], где личность теряется среди миллионов мертвых и, лишаясь черт, тускнеет в памяти. Проделав чуть больше половины пути, у глинобитной церкви короля Людовика Святого она остановилась, скользнула внутрь и опустилась на колени отдохнуть. Она ворошила свою память, искала лица своих близких. Она ждала, что проснется какое-то чувство. «Я ничего не чувствую, – прошептала она. – У меня нет сердца. Я несчастная, бессмысленная женщина. Я от всех отгорожена. У меня нет сердца. Я больше не хочу ни о чем думать, позволь мне просто отдохнуть здесь». Но стоило ей замолчать, как страшная, невыразимая боль снова затопила ее, – боль, которая не смогла заговорить тогда перед дядей Пио и сказать о ее любви к нему и хотя бы раз найти слова ободрения для страдальца Хаиме. Она вспрянула. «Я всех предаю, – крикнула она. – Они любят меня, а я предаю их». Она возвратилась домой и год прожила в отчаянии от себя. Однажды она случайно услышала, что у настоятельницы в той же катастрофе погибли двое любимых людей. Шитье вывалилось у нее из рук; тогда она должна знать, она объяснит. «Да захочет ли она говорить со мной? Она не поверит даже, что такое существо, как я, может любить и может терять». Камила задумала пойти в Лиму и посмотреть на настоятельницу издали. «Если ее лицо мне скажет, что она не будет презирать меня, я с ней заговорю», – решила она.
Камила подстерегала ее у монастырской церкви и смиренно влюбилась в простое старое лицо, хотя оно ее немного пугало. Наконец она окликнула настоятельницу.
– Мать, – сказала она, – я… я…
– Я тебя знаю, дочь моя?
– Я была артисткой, я была Периколой.
– Ах да. Я давно хотела с вами познакомиться, но мне сказали, что вы не показываетесь людям. Я знаю, у вас тоже погибли на мосту Святого…
Камила покачнулась. Вот! Снова эта боль, руки мертвых, до которых она не может дотянуться. Ее губы побелели. Голова ее коснулась колена настоятельницы.
– Мать, что мне делать? Я совсем одна. У меня ничего не осталось. Я люблю их. Что мне делать?
Настоятельница внимательно смотрела на нее.
– Дочь моя, здесь чересчур жарко. Пойдемте в сад. Там вы отдохнете. – Она сделала знак молодой монахине принести воды. И продолжала машинально говорить Камиле: – Я давно хотела с вами познакомиться, сеньора. Еще до несчастья я очень хотела познакомиться с вами. Мне говорили, что в autos sacramentales[42] вы показали себя великой и прекрасной артисткой – в «Валтасаровом пире».
– Ах, мать, не говорите этого. Я грешница. Вы не должны так говорить.
– Вот, выпейте, дитя мое. У нас красивый сад, вам не кажется? Вы будете часто приходить к нам и когда-нибудь познакомитесь с сестрой Хуаной, нашей главной садовницей. До того как посвятить себя церкви, она почти не видела садов, потому что работала в копях, высоко в горах. А теперь все растет под ее руками. Год прошел, сеньора, с нашего несчастья. Я потеряла двоих детей, которые выросли в моем приюте, но вы ведь потеряли родное дитя?
– Да, мать.
– И близкого друга?
– Да, мать.
– Расскажите мне…
И тогда все море долгого отчаяния Камилы, все одинокое упрямое отчаяние, копившееся с детства, выплеснулось на пыльные дружеские колени среди роз и фонтанов сестры Хуаны.
Но какая книга вместит все события, которые выглядели бы по-другому, если бы не обрушился мост? Из множества их я выбираю еще одно.
– Вас хочет видеть графиня д’Абуире, – произнесла в дверях канцелярии послушница.
– Да? – сказала настоятельница, отложив перо. – Кто она?
– Она только что прибыла из Испании. Я не знаю.
– Ах, это деньги, Инесса, деньги для нашего дома слепых. Скорее проси ее сюда.
В комнату вошла высокая и несколько томная красавица. Донья Клара, обычно такая уверенная, на этот раз держалась скованно.
– Вы заняты, дорогая мать? Могу я поговорить с вами?
– Я совершенно свободна, дочь моя. Вы извините беспамятную старуху – мы с вами были знакомы?
– Моя мать – маркиза де Монтемайор…
Донья Клара подозревала, что настоятельница вряд ли была в восторге от ее матери, и, не дав ей заговорить, произнесла длинную и горячую речь в защиту доньи Марии. Упрекая себя, она забыла всякую томность. Потом и настоятельница рассказала ей о Пепите и Эстебане и о визите Камилы.
– Все, все мы оказались недостойными. И хочется понести наказание, претерпеть все возможные кары, но знаете, дочь моя, – я едва осмеливаюсь сказать это – в любви даже ошибки наши, кажется, недолговечны.
Графиня показала настоятельнице последнее письмо доньи Марии. Мать Мария не решилась сказать вслух, как поразило ее, что такие слова (а слова эти до сих пор весь мир повторяет про себя с наслаждением) могли родиться в душе у хозяйки Пепиты. «Пойми, – внушала она себе, – пойми наконец, что везде можно встретить благость». И она, как девочка, радовалась этому новому доказательству, что ростки, ради которых она жила, пробиваются повсюду, что мир созрел.
– Вы сделаете мне одолжение, дочь моя? Позволите показать вам мою работу?
Солнце село, но настоятельница с фонарем в руке все водила и водила ее по коридорам. Донья Клара видела старых и молодых, слепых и немощных, но больше всего смотрела она на умную усталую старуху, которая ее вела. Настоятельница вдруг останавливалась в проходе и говорила:
– Я все думаю, ведь можно же помочь глухонемым. Кажется мне, что терпеливый человек мог бы… мог бы изобрести для них язык. Вы знаете, в Перу их сотни и сотни. Вы не помните, может быть, в Испании нашли какое-нибудь средство?.. Что ж, когда-нибудь найдут.
Или чуть позже:
– Вы знаете, все из головы нейдет – ведь можно что-то сделать для безумных? Я стара – вы видите – и не могу отправиться туда, где обсуждают такие вещи, но иногда я наблюдаю за ними, и кажется… А в Испании с ними ласковы? Мне кажется, тут есть какой-то секрет – совсем где-то близко, руку протянуть. Когда-нибудь, когда вернетесь в Испанию и услышите что-либо для нас полезное, вы напишете мне письмо… если найдете время?
Наконец, показав донье Кларе даже кухни, настоятельница сказала:
– А теперь я прошу извинить меня, потому что я должна зайти в комнату очень больных и сказать им несколько слов, над которыми можно подумать, когда не спится. Я не прошу вас идти со мной, потому что вы не привыкли к таким… такому зрелищу и звукам. Да и разговариваю я с ними, как с малыми детьми.
Внезапно она исчезла и появилась через мгновение с одной из своих помощниц – той, которой тоже коснулось несчастье на мосту, – с бывшей актрисой.
– Она скоро уйдет, – сказала настоятельница, – у нее дело в другом конце города; а я, когда поговорю с больными, покину вас, потому что мельник больше не захочет меня ждать, а спор наш затянется надолго.
Донья Клара все же стояла в дверях, пока настоятельница говорила с ними, поставив фонарь на пол у ног. Мать Мария стояла спиной к столбу; больные лежали рядами, глядя в потолок и стараясь дышать тише. Она говорила обо всех тех, кто один во тьме (она думала об одиночестве Эстебана, думала об одиночестве Пепиты), где не к кому обратиться, о тех, для кого мир, наверно, более чем тяжек – бессмыслен. И лежавшие на кроватях чувствовали, что ограждены стеной, которую возвела для них настоятельница; за нею тьма, а внутри тепло и свет, которых они не променяют даже на избавление от мук и от смерти. Но пока она говорила, другие мысли бежали в ее сознании. «Уже теперь, – думала она, – почти никто не помнит Эстебана и Пепиту, кроме меня. Одна Камила помнит своего дядю Пио и своего сына; эта женщина – свою мать. А скоро и мы умрем, и память об этих пятерых сотрется с лица земли; нас тоже будут любить и тоже забудут. Но и того довольно, что любовь была; все эти ручейки любви снова вливаются в любовь, которая их породила. Даже память не обязательна для любви. Есть земля живых и земля мертвых, и мост между ними – любовь, единственный смысл, единственное спасение».
Примечания
1. Повесть-притча «Мост короля Людовика Святого» («The Bridge of San Luis Rey») была опубликована в 1927 г. Получила Пулитцеровскую премию (1928) – наиболее престижный в США литературный трофей.
2. Король Людовик Святой– французский король из династии Капетингов Людовик IX (1214—1270), прославившийся своим благочестием.
3. Вавилонская башня – центральный образ библейского сюжета о попытке людей построить в Вавилоне башню «высотою до небес» (Бытие, 11:1—9). Однако бог Яхве, решив воспрепятствовать строителям, смешал их языки так, что они перестали понимать друг друга и рассеялись по всей земле. В более широком смысле – символ богоотступничества.
4. Инквизиция – религиозно-политический институт, созданный в Западной Европе в XIII в. с целью борьбы с ересью в католических странах. Образован по инициативе папы Иннокентия III в связи с распространением еретических течений катаров (альбигойцев) на юге Франции. В Испании, второй крупнейшей католической державе Европы, и в испанских колониях инквизиция действовала вплоть до конца XVIII в.
5. …пути Творца пред тварью оправдать… – строка из поэмы Джона Мильтона «Потерянный рай» (перевод А. Штейнберга).
6. …для богов мы как мухи, которых бьют мальчишки летним днем… – Автор приводит слова Глостера из трагедии Шекспира «Король Лир» (акт IV, сц. 1): «Как мухам дети в шутку, // Нам боги любят крылья обрывать» (перевод Б. Пастернака).
7. …в окрестностях Пласы. – Пласа – центральная площадь в Лиме.
8. Катай – старинное название Китая.
9. Чича – спиртной напиток, изготовляемый из маиса и маниока.
10. Гекуба – в греческой мифологии жена троянского царя Приама, мать Гектора, Париса, Кассандры; героиня одноименной трагедии Еврипида, по мотивам которой в Новое время был создан ряд драматических и оперных произведений. Гекуба упоминается в трагедии Шекспира «Гамлет», когда речь идет о выступлении бродячих актеров.
11. «…Пути Творца пред тварью оправдать» – строка из поэмы Д;к. Мильтона «Потерянный рай» (перевод А. Штейнберга).
12. Гавриил – архангел, возвестивший Деве Марии о том, что у нее родится Спаситель. «В шестой же месяц послан был Ангел Гавриил от Бога в город Галилейский, называемый Назарет… Ангел, войдя к Ней, сказал: радуйся, Благодатная!.. зачнешь во чреве, и родишь Сына, и наречешь Ему имя: Иисус» (Евангелие от Луки, 1:26—33).
13. …ненавидел настоятельницу ненавистью… Ватиниевой… – Имеется в виду Публий Ватиний, приверженец Юлия Цезаря, питавший лютую ненависть к Цицерону.
14. …как Зевс перед Семелой. – Имеется в виду мифологический сюжет о любви Зевса и фиванской царевны Семелы. Громовержец являлся к Семеле с Олимпа под покровом ночи, но когда по совету его ревнивой супруги Геры Семела попросила Зевса предстать перед ней в своем истинном обличье, тот молнией сжег возлюбленную, носившую во чреве его сына – Диониса. Сюжет о Зевсе и Семеле нашел отражение в живописи Возрождения (полотна Тинторетто, Гверчино и др.).
15. Второе послание к коринфянам – послание апостола Павла христианской церкви в Коринфе, содержащее основные моральные постулаты христианства.
16. Сид – герой испанской эпической поэмы «Песнь о моем Сиде» (XII в.), освободитель Испании от мавров. Прототипом Сида стал испанский рыцарь Родриго Диас де Бивар (ХI в.). Образ героя эпоса впоследствии был воплощен в пьесе французского драматурга Пьера Корнеля «Сид».
17. Иуда Маккавей – предводитель народного восстания в Иудее в 166—160 гг. до н. э. в защиту иудейских религиозных обычаев и ритуалов, которые преследовались царем Антиохом IV. Одноименная оратория Генделя прославила героя Иерусалима.
18. Арлекин – персонаж итальянских средневековых комических представлений, так называемой комедии дель арте.
19. Мотет – полифоническое произведение для церковного хора.
20. Моралес, Кристобаль де (1500—1553) – испанский композитор, чьи произведения (в частности мотеты) пользовались большой популярностью у современников.
21. Витториа, Томас Луис де (1548—1611) – испанский композитор, автор многих церковных сочинений (в том числе и мотетов), считавшийся одним из крупнейших европейских композиторов того времени.
22. …одним из самых язвительных людей Франции… – Имеется в виду Франсуа де Ларошфуко (1613—1680), автор философских эссе и изречений.
23. Сын мулата (исп.).
24. «Стрелы, летящей днем» (лат.).
25. Голгофа. – В переносном смысле – символ страданий и мук.
26. Кальдерон (Кальдерон де ла Барка), Педро (1600—1681) – испанский драматург эпохи позднего Возрождения и барокко.
27. Палестрина, Джованни (1525—1594) – крупнейший итальянский композитор XVI в., автор более чем 350 церковных сочинений (месс и мотетов).
28. Тирсо де Молина (1583—1648); Руис де Аларкон, Хуан (1580—1639); Морето-и-Кабанья, Агустин (1618—1669) – испанские драматурги эпохи Возрождения.
29. Лопе де Вега, Феликс (1562—1635) – испанский драматург эпохи Возрождения, автор более чем 2000 пьес (известны 500), романов, стихов, отразивших идеи ренессансного гуманизма.
30. …имел продолжительные беседы с принцессой Дез Юрсен… – Принцесса Дез Юрсен была подослана Людовиком XIV к жене испанского короля Филиппа V, француженке, чтобы влиять на нее в интересах французского престола.
31. Пигмалион – в греческой мифологии царь Кипра, изваявший из слоновой кости статую женщины и влюбившийся в нее. По его просьбе богиня Афродита оживила статую, и та – под именем Галатея – стала женой Пигмалиона.
32. …преподал ей бойкий жаргон El Buen Retirо. – Буэн Ретиро – придворный театр в загородном дворце испанских королей.
33. …во имя одиннадцати тысяч кёльнских дев… – По средневековой легенде, британская принцесса Урсула и 11 000 девушек были умерщвлены гуннами в Кёльне.
34. Превосходительство (исп.).
35. Эскуриал – летний дворец испанской королевской семьи.
36. Старую Комедию играют всего два раза в неделю… – Комедией в испанской драматургии называлась любая трехактная пьеса в стихах.
37. Праздник Тела Господня – отмечается 6 июня.
38. Валтасаров пир. – Согласно преданию, последний царь Вавилона Валтасар в ночь перед взятием города персидскими войсками устроил в своем дворце пир. Во время пиршества невидимая рука написала на стене таинственные слова: «мене, мене, текел, упарсин» – предсказание о гибели Вавилона.
39. Монреале – Бенедиктинский монастырь в Сицилии.
40. С точки зрения вечности (лат.).
41. «День гнева, этот день!» – начальные слова католического песнопения, которые исполняются в храме во время обряда отпевания.
42. Священные действа (исп.).