Скачать fb2   mobi   epub  

Политические статьи

"Существует представление об аполитичности Льва Шестова, о том, что мыслитель не слышал поступь истории. Однако первые статьи Шестова были посвящены положению рабочих в России. В юности философ был близок к народникам, Н.К. Михайловский привлекал его к сотрудничеству в своем журнале. В возрасте 23–28 лет Шестов пробовал себя в прозе – писал рассказы, героями которых были идеалисты и революционеры, борцы против социальной несправедливости, готовые принести себя в жертву во имя высоких идей. Эти сочинения носили отчасти биографический характер (диссертация Шестова, посвященная рабочему законодательству, была запрещена, и ему пришлось покинуть Московский университет). Статьи и рассказы начинающего мыслителя имели политическое звучание. Они были направлены на пробуждение общественного сознания (призыв к «бодрствованию» оставался одним из главных мотивов в философии Шестова). Вслед за народниками Шестов заявляет о том, что моральная миссия интеллигенции – способствовать общественному прогрессу через культурное просвещение. Однако в 1900 г. он отказывается от пропаганды каких-либо политических идей. [...После этого] Шестов написал всего три статьи, посвященные актуальным событиям – февральской и октябрьской революциям в России, приходу к власти национал-социалистов в Германии: «Жар-птицы. К характеристике русской идеологии» (1918), «Что такое русский большевизм» (1920), «Угроза современных варваров» (1934)" — К. Ворожихина «Философия Льва Шестова и его французские последователи»

Кроме означенных трех статей в данную электронную книгу вошла также статья «Пророческий дар (К 25-летию смерти Ф. М. Достоевского)» (1906), посвященная большей частью политической проблематике (политическая публицистика Достоевского, революционные события в России 1905 г.; к тому же статья «Жар-птицы» напрямик ссылается на статью «Пророческий дар» и тем самым является как бы её продолжением).

Медиатека Предание.ру. https://predanie.ru/media/

Пророческий дар (К 25-летию смерти Ф. М. Достоевского)


I

Владимир Соловьев называл Достоевского пророком, даже пророком Божиим. Вслед за Соловьевым, часто, впрочем, совершенно от него независимо, очень многие смотрели на Достоевского, как на человека, пред которым лежали открытыми книги человеческих судеб. И это не только после его смерти, но даже еще при жизни. По-видимому, и сам Достоевский если и не считал себя пророком (для этого он был слишком проницателен), то, во всяком случае, полагал, что всем людям следует видеть в нем пророка. Об этом свидетельствует и тон “дневника писателя”, и вопросы, которых он там обыкновенно касался. Дневник писателя стал появляться с 1873 года, т. е. по возвращении Достоевского из-за границы, и, стало быть, совпадает с тем периодом его жизни, который биографы называют “самым светлым”. Достоевский — счастливый семьянин, обеспеченный человек, знаменитый писатель, автор целого ряда всеми замеченных романов — “Записок из мертвого дома”, “Идиота”, “Бесов”. Все, что нужно, вернее, можно взять от жизни — взято. Помните рассуждения Толстого в “Исповеди”? Ну, я буду таким знаменитым, как Пушкин, Гоголь, Гете, Шекспир, наконец, — “а что же дальше”? И в самом деле, трудно стать писателем более знаменитым, чем Шекспир — да если бы и удалось, то этим неизбежный вопрос — “что же дальше?” — нисколько бы не был устранен. В писательской деятельности замечательного писателя рано или поздно наступает момент, когда дальнейшее совершенствование оказывается невозможным. Как быть замечательнее самого себя на литературном поприще? Если хочешь двигаться, приходится волей-неволей переходить в другую плоскость. Так, по-видимому, всегда начинается пророчество у писателей. По общему признанию, пророк больше, чем писатель, а от общих мнений гениальность далеко не всегда застраховывает. Даже такие недоверчивые люди, как Толстой и Достоевский — люди, готовые всегда и во всем сомневаться — не раз становились жертвами предрассудков. От них ждали пророческих слов, и они шли навстречу желаниям людей. Достоевский еще охотнее, чем Толстой. Причем оба предсказывали очень неумело: они обещали одно, а выходило совсем другое. Толстой, например, давно уже обещал, что люди скоро очнутся, бросят свою братоубийственную войну и начнут жить, как следует истинным христианам, исполняя евангельскую заповедь любви. Толстой предсказывал и проповедовал, люди читали его, как не читали, кажется, ни одного писателя, а старых своих привычек и вкусов не меняли. За последнее десятилетие Толстому пришлось быть свидетелем целого ряда ужасных, ожесточеннейших войн. А наша теперешняя революция, с вооруженными восстаниями, виселицами, расстрелами, бомбами, революция, пришедшая на смену кровопролитнейшей Дальневосточной войне!

И это — в России, в стране, где родился, жил, учил и предсказывал Толстой, где миллионы людей искренне считают его величайшим гением! Даже в собственной семье Толстой не умел произвести желательного переворота: один сын его служит офицером, другой пишет в “Новом времени” в таком тоне, точно он сын Суворина, а не Толстого... Где же пророческий дар? Отчего такой замечательный человек, как Толстой, ничего угадать не умеет, оказывается столь близоруким в жизни? “Что будет завтра?” — Завтра я сотворю чудеса, сказал волхв древнему русскому князю. В ответ князь, вынув меч, отрубил волхву голову, и волновавшаяся толпа, верившая волхву-прорицателю, успокоилась и разошлась. История всегда отсекает головы пророческим предсказаниям, и тем не менее толпа гонится за прорицателями. Маловерная, она ищет знамения, ибо ей хочется чуда. Но разве способность предсказывать служит доказательством чудотворной силы? Можно предсказать солнечное затмение, комету, но ведь это кажется чудом только темному человеку. Просвещенный же ум твердо знает, что там именно, где возможно предсказание, чуда нет, ибо возможность предсказания, предугадывания предполагает строгую закономерность. Следовательно, пророком окажется не тот, кто наиболее одарен духовно, не тот, кто хочет властвовать над миром и повелевать законами, не волхв, не кудесник, не художник, не мятежный гений, а тот, кто, вперед покорившись действительности и ее законам, обрек себя на механический труд подсчета и расчета. Бисмарк умел предсказать величие Пруссии и Германии, да не только Бисмарк, а заурядный немецкий политик, для которого все сводится к “Deutschland, Deutschland über alles”[i], мог угадать на много лет вперед, а вот Достоевский и Толстой ничего угадать не умели. У Достоевского это еще заметнее, чем у Толстого, потому что он чаще пытался угадывать: его дневник наполовину состоит из несбывшихся прорицаний. Поэтому же он сплошь и рядом компрометировал свое пророческое дарование.

II

Может быть, кому-либо покажется неуместным, что в статье, посвященной 25-летию смерти писателя, я вспоминаю о его ошибках и заблуждениях. Но такой упрек едва ли справедлив. Известного рода недостатки в замечательном человеке не менее характерны и важны, чем его достоинства.

Достоевский не был Бисмарком, да разве это так уже дурно, разве об этом жалеть приходится? А затем еще вот что: для писателей типа Толстого и Достоевского их общественно-политические идеи не имеют ровно никакого реального значения. Они знают, что их никто не слушает. Что бы они ни говорили, все равно история и политическая жизнь пойдут собственным путем, ибо не их книги и статьи направляют события. Вероятно, этим объясняется их необыкновенная решительность в суждениях. Если бы Толстой мог думать, что достаточно ему потребовать в статье, чтобы “солдаты, городовые, судьи, министры” и все прочие столь ненавистные ему охранители общественного спокойствия (да кому, кстати, милы они!) были распущены, чтобы убийцам и разбойникам были раскрыты двери тюрем, — кто знает, оказался ли бы он достаточно твердым и непоколебимым в своих убеждениях, чтоб принять на себя всю ответственность за последствия предлагаемых им мер. Но он знает наверное, что его не послушают, и потому спокойно проповедует анархию. Достоевскому с его проповедью пришлось сыграть роль совсем иную, но тоже, так сказать, платоническую. Совершенно, вероятно, неожиданно для самого себя он оказался певцом не “идеальной” политики, а тех реалистических задач, которые поставляли себе всегда правительства в тех странах, где судьбами распоряжались немногие личности. Если послушать Достоевского, можно подумать, что он изобретает идеи, которые правительство должно принять к руководству и осуществлению. Но немного внимания, и вы убедитесь, что Достоевский не изобрел решительно ни одной самобытной политической идеи. Все, что у него было по этой части, он, без проверки даже, заимствовал у славянофилов, которые, в свою очередь, являлись самобытными лишь в той мере, в какой они без посторонней помощи переводили с немецкого и французского “Russland, Russland über alles”[ii] — даже размер стиха не испорчен заменой одного слова. Но, что особенно важно, — и славянофилы со своим русско-немецким прославлением национальности, и вторивший им Достоевский никого из имеющих власть ровно ничему не учили и не научили. Наше правительство само знало все, что ему нужно было знать, без славянофилов и без Достоевского: еще с незапамятных времен шло оно именно тем путем, который так страстно воспевали его теоретики. Так что последним ничего больше не оставалось, как воздавать хвалу имеющим власть и защищать русскую государственную политику против оппозиционно настроенного общественного мнения. Самодержавие, православие, народность — все это до такой степени прочно держалось в России, что в семидесятых годах, когда Достоевский начал проповедовать, нисколько в поддержке не нуждалось. Да ведь и вообще власть, как известно, никогда серьезно не рассчитывает на поддержку литературы. Она, между прочим, требует, чтоб и музы приносили ей дань, благородно формулируя свои требования словами: благословен союз меча и лиры. Бывало, что музы и не отказывали ей — иногда искренне, иногда потому, что, как писал Гейне, в России железные кандалы особенно неприятно носить ввиду больших морозов. Но, во всяком случае, музам предоставлялось только воспевать меч, а отнюдь не направлять его (союзы всякие бывают!), и вот Достоевский, при всей независимости своей натуры, все же оказался в роли певца русского правительства. Т. е. он угадывал тайные желания власти и затем по поводу их вспоминал все “прекрасные и высокие” слова, которые успел накопить за свои долголетние странствования. Например: правительство жадными глазами глядело на Восток (тогда еще ближний) — Достоевский начинает доказывать, что нам необходим Константинополь и пророчествовать, что Константинополь скоро будет нашим. “Доказательство” Достоевского, конечно, чисто “нравственного характера”, — на то он писатель: только из Константинополя, говорил он, можем мы провести чисто русскую всечеловеческую идею. Разумеется, что наше правительство, хотя у нас Бисмарков и не было, отлично понимало цену нравственным доказательствам и основанным на них предсказаниям и предпочло бы вместо них иметь несколько хорошо подготовленных дивизий и усовершенствованные орудия. Для реальных политиков один солдат и не то, что пушка, а ружье старой системы больше значат, чем самая лучшая философско-нравственная концепция. Но они все же не гонят от себя кротких певцов, если певцы знают свои шестки. Достоевский согласился на эту роль, ибо она все-таки давала ему возможность проявлять свой строптивый характер в борьбе с либеральной литературой. Он воспевал, протестовал, говорил несообразности, даже хуже, чем несообразности. Например, предлагал всем славянским народностям объединиться под эгидой России, уверяя, что таким только образом за ними будет обеспечена полная независимость, право культурного самоопределения и т. д. Это пред лицом миллионов живущих в России славян-поляков. И еще:

“Московские ведомости” высказали мысль, что хорошо было бы, если бы крымские татары эмигрировали в Турцию, ибо тогда можно было бы заселить крымский полуостров русскими.

Достоевский с восторгом подхватывает самобытную идею. Действительно, говорит он, по политическим, государственным и иным подобного рода соображениям (не знаю, как другие, но когда я слышу из уст Достоевского такие слова, как “государственный”, “политический” и т. п., мне безудержно хочется хохотать) татар необходимо вытеснить и на их землях поселить русских. Когда “Московские ведомости” проектируют такую меру — дело понятное. Но Достоевский! Достоевский, который называл себя христианином, который так горячо проповедовал любовь к ближнему, самоунижение, самоотречение, который “учил”, что Россия должна “служить народам” — как могла улыбнуться ему такая хищническая мысль?! А между тем, почти все его политические идеи отзываются хищничеством: захватить, захватить и еще захватить... Соответственно нужде, он то выражает надежду на дружбу Германии, то грозит ей, то доказывает, что Англия в нас нуждается, то утверждает, что мы и без Англии проживем — совсем, как передовик из благонамеренной провинциальной газеты. И во всех этих смешных и вечно противоречивых утверждениях чувствуется лишь одно: Достоевский в политике ничего, решительно ничего не понимает, и сверх того, ему до политики никакого дела нет. Он принужден идти на буксире вслед за другими, ничтожными по сравнению с ним людьми, и ничего, — идет. Даже самолюбие — у него ведь было колоссальное, единственное в своем роде самолюбие, как и прилично всечеловеку — при этом нисколько не страдает. Главное, что люди ждали от него пророчества, что следующий за чином великого писателя есть чин пророка, что убежденный тон и громкий голос есть признаки пророческого дарования. Говорить громко Достоевский умел; умел и говорить тоном человека, знающего тайну, власть имеющего: подполье выучивает. Все это пригодилось. Люди приняли придворного певца существующего порядка за вдохновителя дум, за властителя отдаленнейших судеб России. И с Достоевского этого было достаточно. Достоевскому это даже было необходимо. Он знал, конечно, что он не пророк, но он знал, что пророков на земле не было, а которые были, не имели на это большего права, чем он.

III

Позволю себе напомнить читателю письмо Л. Н. Толстого к Л. Л. Толстому, недавно опубликованное последним в газетах. Оно представляется очень интересным — опять-таки не с точки зрения практического человека, которому нужно разрешить вопрос дня, — с этой точки зрения Толстой, Достоевский и им подобные совсем ни на что не нужны — но ведь не о едином хлебе будет сыт человек.

Даже сейчас, в страшное время, переживаемое нами — если хотите, то сейчас, пожалуй, сильнее, чем когда бы то ни было — нельзя читать только одни газеты и думать лишь об ужасных сюрпризах, подготовляемых нам завтрашним днем. У каждого между чтением газет и партийных программ остается час досуга, хотя бы не днем, когда шум событий и текущий труд отвлекают, а глубокой ночью, когда все, что можно было — уже сделано, все, что нужно было — уже сказано. Тогда прилетают старые, спугнутые “делами” мысли и вопросы. И в тысячный раз возвращаешься к загадке человеческого гения, человеческого величия. Насколько и в каких областях гений знает и может больше, чем обыкновенные люди?

И тогда письмо Толстого, которое днем возбуждало только негодование и раздражение — ведь в самом деле, разве не обидно, разве не возмутительно, что в великом столкновении враждующих меж собой в России сил он не умеет отличить правой от неправой и всех борющихся клеймит общим именем безбожников! — кажется иным. Днем, говорю я, это точно обидно, днем хотелось бы, чтоб Толстой был с нами и за нас, ибо ведь мы убеждены, что мы, только мы одни ищем правды, знаем правду, а что враги наши злонамеренно или по заблуждению защищают зло и неправду. Но это днем. Ночью же — дело иное. Вспоминаешь, что и Гете просмотрел, просто не заметил великой французской революции. Правда, он был немцем и жил далеко от Парижа, а Толстой живет вблизи Москвы, где расстреливали, резали, сжигали мужчин, женщин, детей. Как же он просмотрел эти ужасы? А он несомненно просмотрел Москву и все, что было до Москвы. Происходящие события не кажутся ему значительными, выходящими из ряда вон. Для него значительно только то, к чему он, Толстой, приложил руку: все, что вне его и помимо его происходит, для него не существует. Такова великая прерогатива великих людей. И знаете что? Иногда мне кажется — или, может быть, мне только хочется, чтоб казалось — будто в этой прерогативе есть глубокое, сокровенное значение.

Когда нет сил слушать дальше бесконечные повести об ужасных зверствах, уже совершившихся и предвосхищать воображением все, что ждет еще нас впереди — вспоминаешь Толстого и его равнодушие. Не в нашей, человеческой, власти вернуть детям убитых отцов и матерей, матерям и отцам — убитых детей. Не в нашей власти даже отомстить убийцам — да не всякого месть примирит с потерей. И пробуешь думать не по логике, пробуешь искать оправдания ужасам там, где его нет и быть не может. Что если, спрашиваешь себя, Толстой и Гете оттого не видели революции и не болели ее муками, что они видели нечто иное, может быть, более нужное и важное? Ведь это — люди величайшего духа! Может быть, и в самом деле на небе и земле есть вещи, которые не снились нашей учености?..

Теперь можно вернуться к Достоевскому и его “идеям”, можно безбоязненно называть их теми именами, которых они заслуживают. Ибо хотя Достоевский и гениальный писатель, но это не значит, что мы должны забывать о наших насущных нуждах. Ночь имеет свои права, а день — свои. Достоевский хотел быть пророком, хотел, чтобы его слушали и кричали ему вслед “Осанна”, ибо, повторяю, он полагал, что если когда-либо кому-либо кричали осанна, то нет никакого основания отказывать ему, Достоевскому, в этой чести. Вот причина, почему в 70-х годах он выступает в новой роли проповедника христианства и даже не христианства, а православия.

Обращаю еще раз внимание на то далеко не случайное обстоятельство, что проповедь совпала с самым “светлым периодом” его жизни. Прежний бездомный кочевник, бедняк, не знавший, где преклонить голову, обзавелся семьей, собственным домом, даже деньгами (жена прикапливала). Неудачник стал знаменитостью. Каторжник — полноправным гражданином. Подполье, куда еще недавно и навсегда, как можно было думать, загнала его судьба, кажется старой фантасмагорией, никогда не бывшей действительностью. Там, в каторге и подполье, родилась и долго жила великая жажда Бога, там была великая борьба, борьба на жизнь, и на смерть, там впервые производились те новые и страшные опыты, которые сроднили Достоевского со всем, что есть на земле мятущегося и неспокойного. То, что пишет Достоевский в последние годы своей жизни (не только “Дневник писателя”, но и “Братья Карамазовы”), имеет ценность лишь постольку, поскольку там отражается прошлое Достоевского. Нового дальнейшего шага он уже не сделал. Как был, так и остался накануне великой истины. Но прежде этого было ему мало, он жаждал дальнейшего, а теперь он не хочет бороться и не умеет объяснить ни себе, ни другим, что собственно с ним происходит. Он продолжает симулировать борьбу — да, сверх того, он как будто бы окончательно победил и требует, чтоб победа была признана общественным мнением. Ему хочется думать, что канун уже прошел, что наступил настоящий день. А каторги и подполья, напоминающих, что день не настал, уже нет. Налицо все данные для полной иллюзии победы — подбери только слова и проповедуй! Достоевский ухватился за православие. Почему не за христианство? Да потому, что христианство не для того, у кого дом, семья, достаток, слава, отечество. Христос говорил: все покинь и следуй за мной. А Достоевский боится уединения, он хочет быть пророком для людей, современных, оседлых людей, для которых христианство в его чистом виде, неприспособленном к условиям культурного, государственного существования, не годится. Ну как христианину брать Константинополь, выселять из Крыма татар, переводить всех славян на положение поляков и т. д. и т. д. — всех проектов Достоевского и “М. В.” не перечислишь. И вот, прежде, чем признать Евангелие — нужно истолковать его...

Как это ни странно, но приходится признать, что в литературе мы не встречаем никого, кто бы принимал Евангелие целиком, без истолкований. Кому нужно брать Константинополь по Евангелию, кому оправдать существующий порядок, кому возвысить себя или унизить врага — и каждый считает себя вправе урезывать или даже дополнять текст Писания. Разумеется, здесь я имею в виду лишь тех, кто на словах, по крайней мере, признает Божественное происхождение Нового Завета. Ибо тот, кто видит в Евангелии лишь одну из более или менее замечательных книг своей библиотеки — тот, конечно, вправе производить над ним какие угодно критические операции.

Но вот вам Толстой, Достоевский, Вл. Соловьев. У нас существует мнение, особенно поддержанное и развитое новейшей критикой, что только Толстой рационализировал христианство, Достоевский же и Соловьев принимали его во всей его мистической полноте, не давая разуму права отделять в Евангелии истину от лжи. Я нахожу это мнение ошибочным. Именно Достоевский и Соловьев боялись признать Евангелие источником познания и гораздо более доверяли собственному разуму и житейскому опыту, чем словам Христа. Если был у нас человек, который хотя отчасти рискнул принять загадочные и явно опасные слова евангельских заповедей — то это Лев Толстой. Сейчас объяснюсь.

Толстой, говорят нам, пытался в своих заграничных сочинениях объяснить понятным для человеческого ума способом евангельские чудеса. Достоевский же и Соловьев охотно принимали на веру необъяснимое. Но обыкновенно евангельские чудеса привлекают к себе наименее верующих людей. Ибо повторить чудеса — невозможно, а раз так, то, стало быть, тут достаточно наружной веры, т. е. одного словесного утверждения. Говорит человек, что верит в чудеса — репутация религиозности сделана, для себя и для других. А для остальной части Евангелия остается “толкование”. Например, о непротивлении злу. Нечего говорить, что учение о непротивлении злу есть самое страшное, а вместе с тем, самое иррациональное и загадочное из всего, что мы читаем в Евангелии. Все наше разумное существо возмущается при мысли, что злодею оставляется полная материальная свобода для совершения его злодейских дел. Как позволить разбойнику на твоих глазах убить неповинного ребенка и не обнажить меча?! Кто вправе, кто мог заповедать такое возмутительное предписание? Это повторяет и Соловьев, и Достоевский, один в тайной, другой в открытой полемике против Толстого. И так как все-таки в Евангелии прямо сказано “не противься злому”, то оба они, верующие в чудеса, вдруг вспоминают о разуме и обращаются к его свидетельству — зная, что разум, конечно, безусловно отвергнет какой бы то ни было смысл в заповеди. Иначе говоря, они повторяют о Христе слова сомневавшихся евреев: кто Он такой, что говорит, как власть имеющий? Бог повелел Аврааму принести в жертву своего сына. Авраам, хотя его разум, человеческий разум, отказывался признать понятный смысл в жестоком приказании, все-таки приготовился поступить по слову Божию и не пытался хитроумным толкованием снять с себя тяжелую, нечеловеческую обязанность. Достоевский же и Соловьев, как только требования Христа не встречают оправдания в их разуме, отказываются исполнять их. А говорят, что веруют и в воскресение Лазаря, и в излечение паралитиков, и во все прочее, о чем повествуют апостолы. Почему же их вера оканчивается как раз там, где она начинает обязывать? Почему вдруг понадобился разум, тогда как о Достоевском мы доподлинно знаем, что в свое время он затем именно и пришел к Евангелию, чтоб освободиться от власти разума? Но то было время подполья — а теперь наступил светлый период его жизни. Соловьев же подполья никогда, видно, и не знал. Только Толстой смело и решительно пробует испытать не в мыслях только, а отчасти и в жизни истинность христианского учения. Безумно не противиться злу с человеческой точки зрения — он это так же хорошо знает, как Достоевский, Соловьев и все прочие многочисленные его оппоненты. Но в Евангелии он именно ищет божественного безумия — ибо человеческий разум его не удовлетворяет. Толстой стал следовать Евангелию в тот совсем не светлый период своей жизни, когда его преследовали образы Ивана Ильича и Позднышева. Тут вера в чудеса, абстрактная, оторванная от жизни — ни к чему. Нужно ради веры отдать все, что есть у тебя самого дорогого — сына на заклание. Кто Он такой, что говорил, как власть имеющий? Нельзя ныне проверить, точно ли Он воскресил Лазаря и насытил несколькими хлебами тысячную толпу. Но, исполнив без колебания Его заповеди, можно узнать, дал ли Он нам истину... Так было у Толстого, и он обратился к Евангелию, единственному и подлинному источнику христианства. Достоевский же обратился к славянофилам и их религиозно-государственным учениям. Непременно православие, а не католичество, не лютеранство и даже не просто христианство. И затем — самобытная идея: Russland, Russland über alles. Толстой не умел ничего предсказать в истории, но ведь он почти явно и не вмешивается в историческую жизнь. Для него наша действительность не существует: он весь сосредоточился в загадке, заданной Богом Аврааму. Достоевский же хотел во что бы то ни стало предсказывать, постоянно предсказывал и постоянно ошибался. Константинополя мы не взяли, славян не объединили, и даже татары до сих пор живут в Крыму. Он пугал нас, что в Европе прольются реки крови из-за классовой борьбы, а у нас, благодаря нашей русской всечеловеческой идее, не только мирно разрешатся наши внутренние вопросы, но еще найдется новое, неслыханное доселе слово, которым мы спасем несчастную Европу. Прошло четверть века. В Европе пока ничего не случилось. Мы же захлебываемся, буквально захлебываемся в крови. У нас душат не только инородцев, славян и не славян, у нас терзают своего же брата, несчастного, изголодавшегося, ничего не понимающего русского мужика. В Москве, в сердце России, расстреливали женщин, детей и стариков. Где же русский всечеловек, о котором пророчествовал Достоевский в Пушкинской речи? Где любовь, где христианские заповеди? Мы видим одну “государственность”, из-за которой боролись и западные народы — но боролись менее жестокими и антикультурными средствами. России опять придется учиться у Запада, как уже не раз приходилось учиться... И Достоевский гораздо лучше сделал бы, если бы не пытался пророчествовать.

Впрочем, не беда, если он и пророчествовал. От всей души и теперь я рад, что хоть под конец жизни отдохнул он от своей каторги. Я глубоко убежден, что если бы даже до последних дней своих он оставался в подполье, все равно “разрешения” волновавших его вопросов он не добился бы. Как бы много душевной энергии ни вложил в свое дело человек, он все же останется “накануне” истины и не найдет нужной ему разгадки. Таков человеческий закон. А проповедь Достоевского вреда не принесла. Его слушали те, которые все равно бы шли на Константинополь, душили бы поляков и уготовляли бы страдания, столь необходимые мужицкой душе. Если Достоевский и дал им свою санкцию, то этим, в сущности, ничего им не прибавил. Они в литературной санкции не нуждаются, совершенно правильно рассуждая, что в практических вопросах решающее значение имеют не печатные листки, а штыки и пушки...

Все, что было у него рассказать, Достоевский рассказал нам в своих романах, которые и теперь, через двадцать пять лет после его смерти, притягивают к себе всех тех, кому нужно выпытывать от жизни ее тайны. А чин пророка, за которым он так гнался, полагая, что имел на него право, был ему совсем не к лицу. Пророками бывают Бисмарки, они же и канцлерами бывают, т. е. первыми в деревне, первыми в Риме... Достоевским же суждено вечное “накануне”?! Снова попробуем пренебречь логикой, на этот раз, быть может, не только логикой и сказать: да будет так...

[i] Германия, Германия превыше всего (нем.).

[ii] Россия, Россия превыше всего (нем.).

Источник электронной публикации — https://vehi.net/shestov/dostoev.html

Жар-птицы. К характеристике русской идеологии

«У нас, русских, вообще говоря, никогда не бывало глупых надзвездных немецких и особенно французских романтиков, на которых ничто не действует, хоть земля под ними трещи, хоть погибай вся Франция на баррикадах — они все те же, даже для приличия не изменяются, и всё будут петь свои надзвездные песни, так сказать по гроб своей жизни, потому что они дураки. У нас же в русской земле нет дураков; тем-то мы и отличаемся от прочих немецких земель. Следовательно, и надзвездных натур не водится у нас в чистом их состоянии» (Достоевский. Записки из подполья. Гл. II) [1]

«У нас, русских, вообще говоря, никогда не бывало глупых надзвездных немецких и особенно французских романтиков, на которых ничто не действует, хоть земля под ними трещи, хоть погибай вся Франция на баррикадах — они все те же, даже для приличия не изменяются, и всё будут петь свои надзвездные песни, так сказать по гроб своей жизни, потому что они дураки. У нас же в русской земле нет дураков; тем-то мы и отличаемся от прочих немецких земель. Следовательно, и надзвездных натур не водится у нас в чистом их состоянии» (Достоевский. Записки из подполья. Гл. II) [1]


В последнее время очень много читают и перечитывают «Бесов» Достоевского. Хотят видеть и видят в этом романе великое пророчество. Давно уже, двенадцать лет тому назад, мне пришлось высказаться по поводу пророческого дара Достоевского [2]. Я сказал тогда, что Достоевский не был и не мог быть политическим пророком, что он в политике очень мало смыслит. И что это хорошо. Великий художник не должен быть политиком, ибо кто будет политиком, тот потеряет дар художественного прозрения. Я думаю, что Достоевский именно потому так мало понимал в политической жизни, что его устремления были направлены в ту сторону, где политики, сколько ни ищи, все равно не найдешь. Политиками хорошими бывают Бисмарки. Их философская близорукость есть источник их силы. Они не видят того, что подальше и поглубже, и потому, как все близорукие, отлично разглядывают то, что поближе и на поверхности. И, если нужны новые доказательства того, что Достоевский был плохим политиком, если «Дневник писателя», в котором так много пророчествуется на тему о том, что Россия, в противуположность Европе, разрешит мирным путем, без всяких столкновений, все сложные и запутанные вопросы социального порядка, еще не всех убедил, как мало умел он понимать, что ждет нашу страну в очень близком будущем, то, пожалуй, приведенные выше слова его из «Дневника писателя» [3] даже без всяких комментариев покажут и наиболее упрямым поклонникам пророческого дара Достоевского, что у него менее, чем у кого-либо другого из великих русских писателей, можно искать и находить поучения и разъяснения на тему о текущих событиях.

«У нас в русской земле нет дураков: тем-то мы и отличаемся от прочих немецких земель». Если бы кто хотел придумать самое злое слово о нас, едва ли бы выдумал он что-либо более язвительное. «В Германии и Франции, хоть земля трещит под ногами, хоть погибай вся Франция на баррикадах, их романтики будут продолжать напевать свои надзвездные песни и не успокоются, а у нас надзвездных натур в чистом их состоянии совсем и не водится». Да, злая и язвительная насмешка. Но что самое поразительное — это то, что до настоящей минуты, хотя вот уже 15 месяцев земля трещит у нас под ногами и трещины грозят превратиться в бездонные пропасти и заживо поглотить всех нас — мы все, как и в начале революции и в начале войны, продолжаем распевать надзвездные песни и воображать, что мы что-то перестраиваем и что-то переделываем, хотя, на самом деле, не мы перестраиваем и не мы переделываем, а нас перестраивают и направляют невидимые силы, куда им вздумается. Нас ведут, и мы воображаем, что мы идем и что мы все ясно и определенно наперед учли и подготовили. «Свойства нашего романтика,— продолжает Достоевский и подчеркивает в той же главе, — это — всё понимать, все видеть и видеть чаще несравненно яснее, чем видят самые положительные наши умы» (подчерк. Достоевским). Несомненно, что свойство наших романтиков это —уверенность в том, что они все видят необычайно ясно и отчетливо хоть самого Декарта зови. С первых дней революции обнаружилась эта способность видеть и понимать. Наши отечественные империалисты «видели», что революция сделана воинственно настроенным народом, который жаждал войны до победного конца и свергнул правительство Протопопова, мирволившего немцам [4]. И они выступили с «революционным» лозунгом «война до полной победы» и возвещали его по всем собраниям, нимало не думая о том, что этот лозунг имеет прямо обратное действие на те аудитории, которые он должен был вдохновлять. Но какое дело было нашим империалистическим романтикам до того, приведет ли провозглашаемый ими лозунг к желательным результатам или не приведет? Это там, на разных французских и немецких землях, прежде, чем что-нибудь сказать и сделать, думают о том, что из этого выйдет.

У немцев империалистом считает себя и такой человек, который полагает, что его страна может создать сильную и крепкую армию, способную разбить армии врагов. У нас же империалисту достаточно любить завоевания и военную славу. А что касается армии, железных дорог, организации хозяйственной и т. д.— разве наш империалист станет об этом думать? Для него важна идея империализма и, раз она у него есть, он думает, что у него уже есть все, что нужно. Он будет вам рассказывать о великих подвигах Наполеона и Александра Македонского, стараясь жечь глаголом сердца людей и глубоко веруя, что глаголом можно зажечь и сердца, и весь мир. Ему мало даже, в конце концов, ссылки на Александра и Наполеона. Он прямо на небо пойдет и оттуда принесет нам весть, что России суждено в великой международной борьбе сыграть роль освободительницы. И даже больше того: он первым взлетит на небо, чтобы оттуда набраться вещей силы и потом проповедовать новое слово. Так делал Достоевский в «Дневнике писателя», так делали почти все современные нам империалисты. Мне пришлось слышать, как один очень выдающийся деятель в августе прошлого года, когда всем было уже ясно, что уже земля разверзлась под ногами нашими и что армии у нас нет, вдохновенно говорил о том, что он был и всегда останется империалистом, и, очевидно, не видел в этом ничего странного. Была бы у него идея — все остальное само собой придет. Таковыми же были и наши монархисты. Они свою идею получали непосредственно с неба и считали себя монархистами даже тогда, когда Протопопов был сделан министром внутренних дел. т. е. когда Николай II подрубил тот сук, на котором он и его династия держались. Ведь Николая II и монархию погубили не революционеры, а монархисты: я думаю, теперь с этим едва ли кто-нибудь станет спорить...

Итак у нас империалист — это человек, у которого есть идея империализма, монархист, у которого есть идея монархизма. Что же такое русский социалист? Опять, конечно, он не похож ни на немецкого, ни на французского социалиста. Он такой же надзвездный романтик. Главное для него — петь песни о социализме. Кто не был у нас социалистом? Теперь, когда по поводу смерти Г. В. Плеханова пишутся статьи, в которых припоминается история его политической деятельности странно как будто встречать наряду с его именем имена Струве, Бердяева и Булгакова как его соратников и товарищей. Они действовали вместе с ним и заодно с ним и славили социализм, как они в настоящее время славят другие «имена», с той же страстью, с той же верой и с тем же искренним увлечением. Когда они были социалистами, они также верили в «идею» социализма, как теперь они верят в идеи империализма и другие им подобные. Казалось бы, что даже за 20 лет трудно проделать «эволюцию» от марксизма к империализму, и это было бы действительно трудно, пожалуй даже невозможно, если бы эта эволюция не носила чисто идейного характера, т. е. иными словами, если бы для эволюции требовались реальные изменения в руке человека. Но, когда русский романтик провозглашает себя империалистом, он тот же, каким он был когда провозглашал себя социалистом. Чтобы «быть» империалистом, с него достаточно получившей благословение свыше «воли» к империализму, чтобы быть социалистом — достаточно «воли» к социализму, тоже, разумеется, с благословения неба. У нас, повторяю, момент благословения неба всегда играл наиболее решающую роль, пожалуй даже единственно решающую роль. Подобно тому, как русский империалист нимало не думал о том, подготовлена ли Россия политически, экономически, технически, морально к огромной и трудной задаче империализма, так и русский социалист меньше всего озабочен изучением реальных условий, в которых живет и борется русский народ. Изучение кажется нам тошнотворнейшим занятием. Нам хочется творить, как творил библейский Бог, творить «словом», все из ничего. Или — и это сравнение, пожалуй, ближе выражает нашу сущность — мы все еще недалеко ушли от психологии Иванушки, приказывающего печке, на которой он валяется, по щучьему веленью и по его прошенью мчаться к королю. Щучье веленье — наша тайная вера, которая, конечно, в интеллигентских кругах получила много более пышные облачения. Так же, как по декрету мы задумали превратить Россию в могущественнейшую военную державу, не сделав ничего, что было необходимо, чтобы у нас было войско и мощь, так теперь мы стремимся декретами же создать у нас социалистический рай. С самого начала революции у нас пошли декреты. И как бы широковещательны они ни были, нам казалось, что все мало. Партии пустились взапуски, щеголяя одна перед другой своей решительностью, щедростью и смелостью. И публика была довольна. Всем казалось, что, чем больше возвестят, тем будет лучше, и те редкие вначале, скептики, которые уже по поводу декретов Временного правительства вспоминали сказку о рыбаке и рыбке и то разбитое корыто, которым сказка оканчивается, казались отсталыми и неспособными подняться до высоты событий людьми. Огромное большинство продолжало требовать и требовать и петь надзвездные, большей частью, правда, довольно банальные песни, даже уже тогда, когда был подписан брестский мир и стало очевидным, что нас ждут большие беды. Но грядущие беды никого из наших романтиков не смущали. Если они чего-либо боялись, то отнюдь не бед, а возможных благополучий. Страшнее всего казалось, что того и гляди в России наступит устроение и вдруг, вопреки библейским пророчествам, осуществится на земле Царство Божие, как говорили одни, или мещанский идеал, как говорили другие. Это казалось страшнее и неприемлемее всего. Что угодно — только не устроение и не благополучие. Люди должны жить для высшей идеи: это вы могли услышать и в стане идеологов социализма, и в стане идеологов империализма. Произошло нечто поразительное: даже социалисты стали пользоваться словарем св. Писания. Конечно, более правые элементы оспаривают у них это право, считая, что св. Писание принадлежит по праву им одним. Но этот вопрос о праве едва ли может быть, по существу, разрешен. И как его разрешить? Факт же остается неизменным: идеологи русской революции пользуются теми же аргументами, что и идеологи русского империализма. Сходство в аргументации до такой степени разительно, что нельзя не допустить сходства и даже тождества в задачах. И что еще вернее, кровной близости между теми, которые считают себя самыми непримиримыми врагами. Они все потомки единых предков, тех, которые уже не одно столетие производили в керженских лесах и других тайных местах свои страшные опыты самосжигания.

Теперь то, что было тайным, стало явным. И те опыты, которые производились в скромных и ограниченных размерах, в недоступных взору лабораториях, лесной чаще, производятся на глазах у всех и в размерах, доселе казавшихся невозможными. Колоссальная война, колоссальная революция — и разбитые корыта в стане всех наших надзвездных романтиков, тех романтиков, о которых Достоевский писал, что в русской земле их нет, а бывают они только в землях французских и немецких.

Я не хочу здесь касаться реальных причин всех бесчисленных неудач, постигших нас в последние годы. Этих причин множество, и, быть может, будущему историку когда-нибудь удасться выяснить их. Меня сейчас занимает лишь идеология русской интеллигенции. Прислушайтесь ко всем многочисленным и горячим спорам, которые у нас ведутся с самого начала войны по настоящий день. Говорят только об одном: «что благороднее, что лучше». И сейчас, по-видимому, в интеллигентских кругах не то, что ничему не научились и ничего не забыли, а попросту не хотят ничему научиться, не хотят ничего забывать. И это не случайность. Русские люди презирают в глубине души всякую науку и всякое знание и в этом презрении черпают свои силы и вдохновение. Толстой в «Войне и мире», говоря об источниках самоуверенности представителей различных национальностей, очень тонко подметил, чем отличаются русские от французов, немцев и англичан. Француз самоуверен потому, что он считает себя очаровательным человеком и убежден, что его очарованию никто не в силах противиться. Англичанин считает себя членом самого благоустроенного в мире государства — и это дает ему веру в себя. Немец думает, что он все знает, так как у него есть лучшая наука, которая ему все выяснит. Русский же ничего не знает и знать не хочет — и отсюда вытекает его «вера в себя». И это правильно: мы ничего не хотим знать. Мы хотим диктовать законы самой природе и, если природа нас не слушается, то мы «не принимаем мира» и почтительно возвращаем свой билет на вход в этот мир. И, нужно признать открыто, в этом и источник русской силы и русской слабости. Мы согласны отдать Богу то, что принадлежит Богу, но о кесаре мы и думать не хотим. Все, что принадлежит к этому миру, вызывает в нас только чувство глубочайшего презрения. Несмотря на весь наш прославленный позитивизм и материализм, мы всегда готовы повторять вслед за отцами ватиканского собора: «...», т. е. если кто станет отрицать, что мир создан для прославления Бога, да будет проклят [5]. И этой задачи, кроме прославления Бога, кроме непрерывных надзвездных песен, русский человек, и даже те не русские по крови, но воспитавшиеся и выросшие в условиях русской жизни инородцы, уже и представить себе не могут. Все «декреты», такие широковещательные и многообещающие, изданные нашим новым правительством за 15 месяцев революции,— разве они были законодательными актами, предназначенными к осуществлению в жизни? Декреты довлели себе, они нужны были русским людям, не как дань кесарю — кесарь, повторяю, у нас лишен всех прав, в этом смысле наши идеологи опередили даже христианство,— а как дань Богу; это были все те же «песни и песни надзвездные — да притом такие громкие и торжественные, каких романтики разных западных, французских и немецких, земель никогда не слыха ли и не певали». «Без аннексий и контрибуций» — достаточно было русскому романтику услышать такие и подобные слова — и ему уже больше ничего не нужно было, а там хоть пропадай и Россия, Европа и весь старый мир, который жил «единым хлебом» и всеми теми эмпирическими предрассудками, которые с единым хлебом были связаны. Этот мир, бренный и к тому же одряхлевший, подлежит уничтожению — чего жалеть его? Пусть горит, и чем пышней разгорится пожар, тем больше радость русскому самосжигателю. Ибо, в осуществлении ватиканского постановления, мир пылает во славу Божию и все должно пылать во славу Божию.

Такова российская идеология, определившая собой российскую действительность. Наши западные соседи, которым, по Достоевскому, главным образом, и полагалось распевать надзвездные песни, потому что они дураки, песен не пели, а трезво и твердо делали свое жестокое, трудное, на нашу оценку — низменное дело. Результаты уже почти налицо — для России, по крайней мере. О будущем, конечно, гадать трудно. Но нужно думать, что российским романтикам не дано будет до скончания мира петь свои надзвездные песни. Наступят иные времена, будут, вероятно, и песни другие, птицы другие. Те, которые придут на смену нам, вероятно, научатся отдавать кесарю кесарево и посадят своих братьев — врагов, жар-птиц, в золотые, а может быть и в железные клетки, в которых они уже сидели в течение долгой российской истории. И может быть, жар-птицы будут довольны этой участью. Ведь в заключении и неволе до сих пор сочинялись лучшие песни. А может быть, и пожалеют о том, что не сумели оберечь свою свободу.— но уже будет поздно, сделанного не воротишь. Придется утешать себя по Достоевскому, что, дескать, мы все вперед видели и предвидели и хотели именно того, что произошло...


Предлагаемая статья выдающегося русского мыслителя Л. И. Шестова (1868 — 1938) принадлежит жанру общественно-политической публицистики, представленному у него всего двумя работами. Второй стала брошюра «Что такое большевизм?», вышедшая в 1920 году В Берлине. Статья «Жар птицы...» написана после 30 мая 1918 г. (поскольку в ней упоминается о смерти Г. В. Плеханова) и опубликована 16 (3) июня ??? в московской газете правых эсеров «Возрождение» (№ 12). Она не упоминается ??? философа, составленной его дочерью Н Барановой

Представляет интерес, что рядом с Шестовым на той же странице помещена статья Ф. А. Степуна «Мысли о России», которая, как и шестовская направлена против идеологического утопизма и призывает «к трезвости и конкретности, к тому чтобы широко раскрыть глаза на мир Божий, и отказаться от произвола своих ???точек зрения».

Обличение утопизма русского интеллигентского сознания — тема, традиционная вашей истории, а в начале XX века ярко выраженная в знаменитых «Вехах» линию которых продолжил Шестов. Критика утопизма получила дальнейшее развитие в упомянутой выше брошюре, работа над которой была закончена  5 марта ??? г. Идеологический утопизм приводит к победе большевиков — а они, «фанатично исповедующие материализм, на самом деле являются самыми наивными идеалистами». «Издадим сотню или тысячу декретов, и нищая, безграмотная, невежественная, беспомощная страна сразу станет богатой, образованной, сильной, и весь мир сбежится, чтобы слиться с ней и с благоговением станет перенимать у нас новые формы государственного и социального управления. Россия спасет Европу — в этом глубоко убеждены все «идейные» защитники большевизма». Впрочем почему же только левые и только большевики? Делясь своими впечатлениями об интеллигентских настроениях в Москве, Л. Шестов писал: «все писатели больше всего боялись, как бы не случилось, что Россия вдруг устроилась бы в земном смысле благополучно. «Я не хочу, ни за что не хочу царства Божия на земле» — кричал вне себя от бешенства представитель русской христианской мысли».

По мнению Шестова идеализм есть состояние незрелого ума когда представляется, что истина есть и до нее нужно только добраться. Обычно это чужая истина истина взрослого человека; этим взрослым человеком был для нас Запад. «Старший Запад был несомненно умнее, богаче, красивее нас». И мы полагали, что причиной тому его знания, его опыт. Мы верили что есть у него «слово», которым он разрешит все».

Сам Шестов твердо стоит на позиции: Богу — богово, кесарю — кесарево. Он мог ужасаться падению с карниза кирпича, изуродовавшего лицо и судьбу несчастного молодого человека, но при этом сожалеть лишь о том, что карниз не был закреплен достаточно хорошо и основательно. Есть множество других, более важных причин вспоминать о Боге и фатуме. Будем устраивать свою жизнь здесь, на земле.

Все это чрезвычайно поучительно для нас, живущих в смутное время...


[1] Цитируемое место из монолога героя «Записок из подполья» приводится Шестовым. во первых, не совсем точно; во-вторых, без учета трагичесни-ернического подтекста рассуждений «парадоксалиста». В противоположность Шестову, полагающему, что Достоевский отрицает существование «надзвездных натур» в русских землях, «парадоксалист», похоже, утверждает обратное.

[2] Речь идет о статье Шестова «Пророческий дар. К 25-летию смерти Ф. М Достоевского» опубликованной в кадетском журнале «Полярная звезда» от 28 января 1908 г. (Л» 7).

[3] В том, что Шестов относит приводимые в начале статьи слова «парадоксалиста» к суждениям, высказанным в «Дневнике писателя», есть определенная неточность.

[4] Правительства Протопопова не было. К моменту Февральской революции председателем кабинета министров был Н Д. Голицин. А. Д. Протопопов упомянут Шестовым ниже в связи с назначением его министром внутренних дел 16 сентября 1918 г.

Летом того же года Протопопов, будучи председателем думской делегации в Англии, вел переговоры с агентом немецкого правительства о сепаратном мире. Назначение Протопопова министром внутренних дел при содействии Распутина вызвало возмущение общественности.

[5] Первый Ватиканский собор (1869—1870) 21 апреля 1870 г. принял «Догматическую конституцию о католической вере», которую и цитирует Шестов.


Публикация и примечания кандидата философских наук

А. Ермичева

(Ленинград)


/Источник электронной публикации — https://archive.org/stream/B-001-028-257-1991-08-PDF/Znamia_1991_08_djvu.txt — вместо некорректно распознанных кусков текста мы в данной электронной книге проставили «???»/

Что такое русский большевизм

I.


С тех пор, как я приехал в Европу – все, и соотечественники и иностранцы, с которыми приходится встречаться, неизменно предлагают вопрос: «что такое русский большевизм, что происходит в России? Вы все видели непосредственно, своими глазами – расскажите нам, мы ничего не знаем и ничего не понимаем. Расскажите все и, по возможности, спокойно и беспристрастно».

Спокойно говорить о том, что сейчас происходит в России, трудно, если хотите – невозможно. Может быть, удастся быть беспристрастным. Правда, пятилетняя война приучила нас ко всяким ужасам. Но ведь в России происходит нечто худшее, чем война. Там люди убивают не людей, а свою собственную родину. И совершенно не подозревают, что делают. Одним кажется, что они делают великое дело, спасают человечество, другие вообще ни о чем не думают: просто приспособляются к новым условиям существования, принимая в соображение лишь собственные интересы сегодняшнего дня. Что будет завтра, – им все равно, они не верят в завтра, как не помнят, что было вчера. Таких людей в России, как впрочем, и везде, огромное, подавляющее большинство. И, как это ни странно на первый взгляд – они, эти люди сегодняшнего дня, всецело погруженные в свои мелкие ничтожные интересы, творят историю; в их руках будущее России, будущее человечества и всего мира.

Это как раз менее всего понимают идейные вожди большевизма. Казалось бы, что ученики и последователи Маркса, заимствовавшего свою философию истории у Гегеля, должны были



– 98 –


бы быть более проницательными. По крайней мере, должны были бы знать, что история не сочиняется в кабинетах, и что жизнь нельзя обрамить, как кусок холста в дерево, в произвольные декреты. Попробуйте сказать это идейному «голубоглазому» большевику: он даже не догадается, о чем вы ему говорите. А если сообразит, то ответит вам, совсем как отвечали когда-то, при царях, публицисты из «Нового Времени» и других газет, бравших на себя печальную задачу идейного обоснования крепостнического режима: «это все доктринерство». История, Гегель, философия, наука – политический деятель свободен от всего этого. Политический деятель по своему непосредственному разумению решает судьбы вверенной ему страны. Рассказывают про Николая I, что, когда ему представили проект железной дороги между Москвой и Петербургом, он, не входя в разбор, чем руководствовались инженеры, избирая направление железнодорожной линии, – провел на карте ногтем прямую линию между двумя столицами, и так сразу и просто разрешил трудный вопрос. Так же решают все вопросы и современные вершители судеб России. И, если режим Николая I, равно как большинства его предшественников и преемников, заслуживает по всей справедливости названия непросвещенного деспотизма – то еще с большим правом можно охарактеризовать этим словом режим большевиков. Это – деспотизм, причем – усиленно подчеркиваю – деспотизм непросвещенный. Большевики не верят, совсем так же, как и русские политические деятели недавнего прошлого, не только в добродетель (такого рода скептицизм, как известно, разрешается политикам), они не верят в знание, не верят даже в ум. Добросовестные хранители истинно – русских политических традиций, традиций еще свежего у всех в памяти крепостного периода русской истории – они верят только в палку, в грубую физическую силу. Подобно тому, как еще недавно, перед войной, в государственной думе правые депутаты, типа Маркова и Пуришкевича, высмеивали «слюнявый гуманизм» и на все попытки оппозиции хоть отчасти выбить наших прежних министров и государственных деятелей из проторенной колеи реакции, отвечали угрозами, виселицами и тюрьмой, так и нынешние комиссары знают только одно возражение: «чрезвычайка». И убеждены, что в этом слове заключается вся глубина государственной мудрости. Разные свободы, неприкосновенность личности и пр. – все это пустые выдумки европейских ученых доктринеров, мы в России обойдемся без свобод и без неприкосновенностей. Издадим сотню или тысячу



– 99 –


декретов, и нищая, безграмотная, невежественная, беспомощная страна сразу станет богатой, образованной, сильной, и весь мир сбежится, чтобы дивиться ей, и с благоговением станет перенимать у нас новые формы государственного и социального управления. Россия спасет Европу – в этом убеждены все «идейные» защитники большевизма. И спасет именно потому, что в противоположность Европе она верит в магическое действие слова. Как это ни странно, но большевики, фанатически исповедующие материализм, на самом деле являются самыми наивными идеалистами. Для них реальные условия человеческой жизни не существуют. Они убеждены, что «слово» имеет сверхъестественную силу. По слову все сделается – нужно только безбоязненно и смело ввериться слову. И они вверились. Декреты сыплются тысячами. Никогда еще ни в России, ни в какой-либо иной стране столько не говорили, сколько у нас говорят сейчас. И никогда еще слова не были так уныло однообразны, так мало не соответствовали действительности, как в наши дни. Правда, и при крепостном праве, и при Александре III, и при Николае II, говорили не мало, обещали немало; правда, и при старом режиме несоответствие между словами и делами правительства вызывало негодование и возмущение у всех, кто умел заглядывать даже в ближайшее будущее. Но то, что теперь происходит, переходит всякие границы даже вероятного. Города и деревни буквально вымирают – от голода и холода. Страна истощается не по дням, а по часам. Взаимная ненависть и ожесточение не классов, как хотелось бы большевикам, а всех против всех, непрерывно растет, а перья чиновников – публицистов продолжают выводить на бумаге всем опостылевшие слова о грядущем социалистическом рае. Как оппозиция ненавидела Столыпина, когда он провозгласил свой девиз: сперва успокоение, потом реформы! Деятели большевизма повторяют Столыпина. Они тоже хотят сперва «успокоить» страну, чтобы потом дать «реформы», в такой же малой мере, как министр Николая II, догадываясь, что никогда еще успокоение не приходило от «чрезвычайных» комиссий, и никогда зверство и расправа без суда не приносили мира государству.


II


Я назвал большевиков идеалистами, и я же сказал, что они не верят ни во что, кроме грубой физической силы. На первый взгляд – это как будто бы два противоположных утверждения.



– 100 –


Идеалист верит в слово, стало быть, не в физическую силу. Но противоречие здесь только видимое. Как это ни парадоксально – но можно быть идеологом и грубой физической силы. В России же правящие круги всегда именно идеализировали физическую силу. Когда на смену царю пришло временное правительство с князем Львовым сперва, а потом с Керенским во главе, многим показалось, что наступила новая эра. И действительно, несколько месяцев подряд Россия представляла собой поразительную картину. Огромная страна, раскинувшаяся на сотни тысяч квадратных километров, с почти двухсотмиллионным населением – и без всякой власти. Ведь уже в марте месяце 1917 года распоряжением центрального правительства сразу во всем государстве была отменена полиция и на место полиции не поставили никого. В Москве шутили: мы живем теперь на честное слово... И точно жили довольно долго на честное слово и, сравнительно, жили благополучно. Временное Правительство избегало всяких сколько-нибудь крутых мер, предпочитая действовать словами убеждения. Нужно дивиться, что, несмотря на такое исключительное положение, жизнь в России до большевистского переворота все-таки была сносной. Можно было ездить и по железным, и по шоссейным, и по проселочным дорогам без удобств, правда, но и без риска – или без большого риска – быть ограбленным и убитым. Даже в деревнях не грабили помещиков. Землю захватывали мужики, – но владельцев, их дома и личное имущество редко трогали. Я провел лето 1917 года в деревне Тульской губернии и, хотя знакомый помещик, у которого я жил, был одним из самых крупных землевладельцев в уезде, у него никаких особенных неприятностей с крестьянами не было. Я сам два раза ездил на лошадях из имения на станцию – почти 25 верст, и другие ездили – и все поездки кончались благополучно. Все это, по-видимому, внушало центральной власти уверенность, что ее сила – есть сила правды, и что можно, в противоположность прежним приемам управления, добиваться и добиться порядка не мерами организованного принуждения, а одними увещеваниями... Керенский даже надеялся вести в бой солдат, не признающих дисциплины. Но так было только при временном правительстве, стремившемся поставить на место силы правду. И в этом отношении нужно сказать, что Временное Правительство и в самом деле задавалось целью неслыханно революционной: создать в России государство праведников – что-то вроде того, о чем мечтали и писали гр. Толстой, кн. Кропоткин, что, по-видимому, не чуждо



– 101 –


было нашим славянофилам. Я, конечно, знаю хорошо, что ни кн. Львов, ни Милюков, ни Керенский не были настолько наивны, чтобы стремиться сознательно к осуществлению в России анархического идеала. Но фактически они поощряли анархию. Правительство у нас было – но власти не было. И составляющие правительство люди своими именами прикрывали безвластие. Когда нужно было выбирать между приемами управления, которыми пользовались царские чиновники, и бездействием власти, Временное Правительство предпочитало последнее. Найти же что-либо новое, иное, – оно не умело. И большевики, сменившие Временное Правительство, стали перед той же дилеммой. Либо царские приемы, либо безвластие. Безвластие большевиков соблазнить не могло – пример Временного Правительства показал всем, что безвластие далеко не такая безопасная вещь, как это сначала казалось многим в России. Но придумать что-либо свое – большевики тоже не сумели. Со смелостью, которая свойственна людям, не сознающим всей серьезности и ответственности принимаемой ими на себя задачи, большевики решили – целиком и во всем следовать заветам старой русской бюрократии. В этот момент для всех сколько-нибудь проницательных людей сразу выяснилась сущность большевизма и его будущее. Выяснилось, что революция раздавлена, и что большевизм, по своей внутренней сущности, есть движение глубоко реакционное. Что он есть шаг назад даже сравнительно с режимом Николая II, ибо в короткое время большевики поняли, что уже приемы Николая II для них не годятся, что им необходимо принять государственную мудрость Николая I, даже Аракчеева. Самым ненавистным словом для них стало слово свобода. Они быстро поняли, что в свободной стране им управлять не дано, что свободная страна с ними не пойдет, как она не хотела никогда идти ни с Николаем I, ни с Александром III, ни с Николаем II. Для француза или англичанина такое положение показалось бы совершенно неприемлемым. Он знает твердо, что в стране, где нет свободы, не может быть ничего хорошего. Но русские большевики, воспитавшиеся на крепостническом царском режиме, говорили о свободе только до тех пор, пока власть была в руках у их противников. Когда же власть перешла в их руки, они, без малейшей внутренней борьбы, отказались от всяких свобод и даже развязно объявили саму идею свободы буржуазным предрассудком, драгоценным для старой развращенной Европы, но совершенно бесценным для России. Правительство, власть знает, что нужно народу для его блага – чем меньше



– 102 –


спрашивать народ, тем больше и прочнее его «счастье». Если бы давно умершие Аракчеев и Николай I восстали из гробов своих, они могли бы идейно торжествовать: русская оппозиция при первой попытке осуществить свои высокие задания должна была признать правоту старого русского государственного идеала.

Кто хочет понять то, что происходит сейчас в России, должен особенно внимательно остановиться на первых проявлениях государственного творчества большевиков. Все, что они впоследствии делали, находится в теснейшей связи с их первыми актами. Здесь в Европе, да отчасти и в России, многие склонны думать, что большевизм есть некоторое новаторство и даже огромное новаторство. Это – ошибка, большевизм ничего не сумел создать, и ничего не создаст: в этом его тягчайший грех перед Россией и перед всем миром, поскольку Россия связана экономически, политически, морально с остальным миром. Большевизм не создает, а живет тем, что было до него создано. В своей внутренней политике, как я уже сказал, он взял готовые идеи у Аракчеева и Николая I; и во внешней политике он был столь же оригинален. Начиная с заключенного им Брест-Литовского мира и кончая его попытками выработать соглашение с Европой, о которых теперь так много говорят в газетах, во всем, что он делал, мы наблюдаем давно нам знакомые приемы азиатской политики Абдул-Гамида. Россия, замученная, беспомощная, разъедаемая внутренними раздорами, не может ничего себе потребовать, не может ничего и дать. Остается одно: как-нибудь ссорить между собой государства Западной Европы. Сноситься одновременно и с Англией, и с Францией, и с Италией, и с Германией, в расчете, что интересы этих стран слишком различны и противоположны и что, в конце концов, если удастся их столкнуть между собой, то можно будет извлечь из их столкновения большую или меньшую пользу. Абдул-Гамид тридцать лет таким способом «спасал» Турцию: народ бедствовал, но султан держался, страна ослабевала и шла к гибели, но неограниченная власть династии не терпела ущерба. Тридцать лет – для большевиков такой срок кажется вечностью. Они и за более короткое время успеют добиться своей цели. Какой? Об этом речь впереди.


III


Пока мне хотелось бы выявить одну, наиболее по моему характерную черту большевистской сущности. Большевизм, повторяю, реакционен; он не умеет ничего создавать. Он берет то,



– 103 –


что у него под рукой, что без него сделали другие. Короче: большевики – паразиты по самому своему существу. Конечно, большевики этого не сознают и не понимают. Да если бы и поняли, то едва ли бы согласились открыто признаться в этом. Но во всех областях, которых коснулась их деятельность, сказалась их основная особенность. Они сами формулируют свою задачу так, что сперва нужно все разрушить, а потом лишь начать создавать. Если бы идейные, голубоглазые большевики умели задумываться над своими словами, они бы ужаснулись им. Я уже не говорю о том, что такая формула идет совершенно в разрез с основным учением социализма. Само собой разумеется, что Маркс не признал бы в людях, возвестивших такую программу, своих учеников и последователей. Маркс полагал, что социализм есть высшая форма хозяйственной организации общества, с такой же железной необходимостью вытекающая из предыдущей буржуазной организации, с какой буржуазное хозяйство следовало за феодальным... И социализм не только не предполагал разрушение буржуазной организации хозяйства – он, наоборот, предполагал полное сохранение и совершенную неприкосновенность всего, что было создано предыдущим строем. Задача социализма, соответственно этому, представлялась Марксу, как задача созидательная. Превратить буржуазное хозяйство в хозяйство социалистическое значило, путем перехода к высшей, улучшенной организации производства, не разрушить, а увеличить производительность страны; это была задача положительная. От нее большевики сразу отказались, ибо, очевидно, чувствовали, что не их дело создавать. Гораздо проще, легче и доступнее существовать за счет того, что раньше было сделано. И большевики ведь в сущности ничего не разрушают. Они просто живут тем, что нашли готовым в прежнем хозяйственном организме. Когда Ленина кто-то упрекнул в том, что большевики занимаются грабежом, он ответил так: «да, мы грабим, но мы грабим награбленное». Пусть это будет верно, пусть и в самом деле большевики отнимают лишь то, что раньше было насильно захвачено, но от этого дело не меняется. Большевики все же остаются паразитами – ибо, ничего не прибавляя к прежде созданному, питаются соками того организма, к которому они присосались. Как долго можно так существовать, сколько времени может питать Россия большевиков – не берусь сказать. Может быть, долготерпение и выносливость нашего отечества обманет все наши расчеты. Чего не выносила Россия? Какие



– 104 –


паразиты не питались ее соками? Не стану вспоминать дальнее прошлое – татарское иго, не стану вспоминать и XVIII век, царствование Анны Иоановны и Елизаветы Петровны. Но даже XIX век в этом смысле был ужасен. Русская бюрократия, бесконтрольно распоряжавшаяся Россией и всем русским народом, всегда исходила из мысли, что чиновники должны повелевать, а население должно повиноваться. Про Николая I-го рассказывают, что, когда во время Севастопольской компании, один из его министров сказал ему, что следовало бы в газетах опубликовать более подробные сведения о ходе войны, ибо жители Петербурга встревожены и волнуются, он ответил: «Волнуются! А им какое дело?». Николай I среди своих чиновников был primus interpares. Каждый из чиновников был убежден, что население, обыватели, – слова «гражданин» Россия никогда не любила и не признавала – только объект его начальнических распоряжений. Население должно быть счастливо тем, что у него есть хозяева, воплощавшиеся в едином высшем хозяине, царе. Иностранцам труднее всего, вероятно, будет понять такой порядок вещей. Но пока этого не поймут, не поймут, что такое большевизм. Русская бюрократия всегда была паразитарной. Больше того, не только правящие классы, но все высшее русское общество в большей или меньшей степени вело существование паразитов. Я помню, что когда появились первые отчеты фабричных инспекторов – я тогда был еще студентом – известный в России ученый, профессор Янжул, фабричный инспектор Московского округа, так формулировал свои впечатления от всего того, что видел он на фабриках и заводах своего округа: «Русский промышленник стремится получать свои заработки не как промышленник, т.е. не посредством улучшения способов производства, а каким угодно другим путем, главным образом путем бессовестной и обманной эксплуатации рабочих». Или еще факт, который, пожалуй, покажется совершенно невероятным для тех, кто не знает условий русской жизни. Граф Толстой в своих посмертных произведениях рассказывает, что, когда он в молодости задумал приобрести новое имение, он старался купить его в таком месте, где живут безземельные крестьяне.» Таким образом, – рассказывает он, – я бы мог иметь нужных мне рабочих задаром». Паразитизм был характерен для высших слоев общества дореволюционного периода – новые дворяне, т.е. те, кто присоседился к теперешнему правительству, в этом отношении сильно превзошли прежних дворян, так что и этом смысле большевизм



– 105 –


не оригинален. Большевики сделали все, что могли сделать, чтобы помешать революции в ее основной задаче: раскрепостить русский народ. Совершенно очевидно, что даже дело разрушения в сущности им не удалось. Они истребили большую часть народного достояния, они погубили в тюрьмах и чрезвычайках не малое количество прежних министров, губернаторов и богатых людей. Об этом я распространяться не стану – все знают, как работают латышские чрезвычайки и китайские солдаты. Но ни бюрократии, ни буржуазии они не уничтожили. Какое уничтожили! Никогда еще в России бюрократия – и какая бездельническая, жалкая, никчемная бюрократия – не плодилась с такой неслыханной быстротой. В каждом учреждении – по крайней мере в десять раз больше людей, чем нужно для поставленных ему целей. И на десять учреждений есть едва ли одно, которое в самом деле для чего-нибудь нужно. Все, и молодые, и старые, и мужчины, и женщины служат. Большевики убеждены, что кто не служит – тот вреден и опасен для государства, и всячески преследуют людей, не находящихся на службе. Таких лишают пайков, облагают разного рода налогами и сборами, забирают на военную службу и т.д. Ну, и идут служить – тем более, что образованные люди совершенно лишены всякого рода заработков, кроме заработков с жалования. Чернорабочий или вообще человек, обладающий крепким здоровьем и физической силой, еще может пойти в деревню, где для него найдется дело, и вместе с делом кров и кусок хлеба. Образованный же человек – учитель, врач, инженер, писатель, ученый – обречен на голодную смерть, если он не согласится увеличить своей персоной и без того огромные полчища паразитов – чиновников. Ну, а буржуазия-то ведь истреблена! – скажут мне. Нисколько! Истреблены прежние буржуи. Фабриканты, купцы и все их наиболее крупные сотрудники в большинстве либо погибли, либо разбежались. Но буржуазия в России крепче и многочисленнее, гораздо многочисленнее, чем была прежде. Теперь все почти крестьяне в России – буржуи. У них хранятся, закопанные в земле, сотни тысяч, даже миллионы царских, керенских, советских, украинских, донских и иных денег. И у них вы богатств не вырвете. При чем новая буржуазия совсем уже не имеет никаких традиций, которые хотя до некоторой степени связывали аппетиты буржуазии старой. Я не спорю, Россия всегда была страной бесправия par excellence. Царские министры типа Щегловитова, Маклакова и т.п. никогда не понимали, какая великая



– 106 –


творческая сила в государстве прочное народное правосознание. Они самым бессовестным образом на каждом шагу оскорбляли народ в его понятиях о праве и нравственности. В России не было не только милостивого и скорого, но и правого суда. Судебные уставы Александра II очень скоро стали казаться его министрам тяжелыми цепями, которые они, соблюдая относительно внешний декорум – постепенно сбрасывали с себя. Народ это отлично понимал. Он знал, зачем создавался институт земских начальников, для чего вводились розги в деревне и т.п. и ненавидел навязанные ему внешней силой учреждения и начальство. Но в глубине народного духа жила вера в правду, та вера, которая нашла себе выражение в лучших произведениях русской литературы. Даже казалось, что народ и в царя верит, и его считает жертвой окружающих его дурных советников. Но, когда вспыхнула революция, сразу стало ясно, что в царя народ уже не верит. Как это ни странно, но ведь во всей огромной России не нашлось ни одного уезда, ни одного города, даже, кажется, ни одного села, которое встало бы на защиту свергнутого царя. Ушел царь – скатертью дорога, и без него обойдемся. Правда, которую искал народ, не у царя, а в ином месте, у тех, которые боролись с царем. Этим и объясняется колоссальный успех, выпавший в начале революции на долю социалистов – революционеров. У них, правда, они за народ страдали – таков был общий голос; и женщины, девушки, старики – все бежали к урнам голосовать за праведников и мучеников за народ. Все вопросы хотели разрешить по правде и справедливости во славу святой Руси. Социалисты – революционеры торжествовали. Бескровная революция, – вот она Россия – не то что гнилая Европа!


IV


Но тут то и сказалась во второй раз политическая беспомощность и бездарность той части русской интеллигенции, которая наследовала после свержения царя власть. Временное правительство, как я говорил, ничего не умело сделать. Оно царствовало, но не правило. За его спиной правили советы, которые, хотя ничего положительного не делали, но вносили в страну максимум разрухи. В советах шла борьба между социалистами-революционерами с одной стороны и большевиками – с другой. Обе борющиеся стороны апеллировали к народу. Народ же несколько месяцев подряд безмолвствовал. Он ждал, что правительство



– 107 –


найдет способы переустройства страны соответственно тем идеалам права, которые жили в народной душе. Но правительства не было, а были борющиеся партии, которые менее всего были подготовлены к управлению. Народа и его нужд никто не знал, и знать не хотел. Заботились только о том, кому достанется власть. И так как все-таки полагали, что власть достанется тому, кто сумеет расположить к себе большинство населения, то между партиями началось особого рода соревнование: кто скорее и больше сумеет наобещать народу. Обещали без конца. То разрешали народу захватывать землю, то инвентарь помещичий, то дома, то даже самих помещиков. Все ваше – берите, таково было последнее слово представителей партий. И народ понемногу стал приходить к убеждению, что все его идеалы и все его «правосознание» не стоит выеденного яйца. И прежде так было, и теперь так осталось, что прав тот, у кого есть когти и зубы, кто раньше и крепче сумеет захватить. Пока были у власти баре – они были правы, теперь бар согнали – кто станет на их место, тот и сам станет барином, дворянином. Таким образом, социалисты всех толков, в пылу борьбы между собой, совершенно не заметили и, кажется, еще до сих пор не замечают, что они сделали прямо противоположное тому, что они хотели сделать. Их задача была в том, чтобы ввести в народное сознание идеал высшей социальной правды – а они изгнали из души народа всякое понятие о правде. У нас политические деятели всегда были плохими психологами. Никто и не подозревал, да и до сих пор не подозревает, какое огромное значение в деле социального устройства имеет народное правосознание. Я знаю, что большевики много разговаривают о классовой психологии. Но это в их устах слова, не имеющие для них никакого значения. В России точно возможны были колоссальные реформы. Нужно заметить, что уже в первые годы войны в нашем отечестве произошел колоссальный сдвиг той черты, которая отделяла беднейшее население от состоятельных классов. В 1915 и особенно в 1916 году мне пришлось ездить по России и много жить в деревнях, и я был поражен происшедшими там переменами за столь короткое время. Запуганный, голодный, бедный мужик, каким его рисовали наши писатели и каким он был и на самом деле еще в 1914 году – исчез. Прежде, бывало, из-за нескольких рублей, которые нужно было отдать старосте за подати, мужик шел буквально в кабалу к мироеду. А теперь ему деньги совсем не нужны. У него не купишь ни яиц, ни масла, ни курицы, –



– 108 –


разве очень дорого заплатишь. На вопрос: отчего не продаете, – один ответ: сами едим, ребятам нужно. Да оно и понятно. С начала войны деньги стали отовсюду стекаться в деревню – ведь все, что нужно было для фронта, у крестьян брали. А затем – отмена водки. Мужики за водку отдавали в казну ежегодно миллиард рублей золотом. И, сверх того, пьянство приносило деревне убытков еще вдвое, ибо русский мужик отдавал что угодно за бесценок, когда ему нужно было добывать водку, а денег не было. И вот все эти миллиарды остались в кармане мужика, и в самое короткое время он освободился от той ужасной зависимости от кулаков, в которую он попадал вследствие недостатка денег. Помню любопытный разговор, который был у меня с кучером того помещика, в имении которого я жил в 1916 году: «Что это, барин, такое стало. С мужиком сладу нет. Если что нужно, он сейчас: дай мне пять рублей, дай десять. Беда! То ли дело прежде: поставишь старикам ведро – какое угодно дело сладишь!» Уничтожили «ведро», и мужик эмансипировался. Ни одна социальная революция не могла бы принести русскому мужику того, что дала отмена монополии. Иначе говоря, совсем необычным путем в России подготовлялась колоссальная революция, и политическая и социальная, – но то, что произошло на самом деле, благодаря тому, что захватили власть теоретики революции, иначе решило грядущие судьбы нашей страны.

Я сам не читал и не помню даже, как называется эта книга и кто ее автор. Но мне передавали, что какой-то английский писатель выпустил целую книгу о том, что Россия избрала себе роль Марии, в противоположность Европе, которая предпочла роль Марфы. Конечно, все такого рода обобщения следует принимать cum grano salis, но доля правды, и очень любопытной правды, в этом есть. И интеллигенция русская и русский народ слишком погружен в заботы о граде небесном, а о земных интересах не умеют и, главное, не любят думать. В первое время после свержения царя, когда еще Россия праздновала медовый месяц всяких свобод, и когда все представители всех партий, не стесняясь, высказывали все, что думали, это особенно поражало. Куда бы вы ни пришли, всюду шли разговоры о высоком назначении России. Не об устроении России – об этом никто не умел и не хотел думать. Всякие напоминания об устроении вызывали взрыв негодования. Не думайте, что я имею в виду среднего интеллигента или зеленую молодежь. Мне приходилось



– 109 –


встречаться с наиболее выдающимися представителями мыслящей России – и я не вспомню ни одного, который бы хоть раз заговорил о том, как остановить уже тогда явно надвигавшуюся на страну беду. У нас, как и везде, конечно, и даже больше, чем везде, можно насчитать множество самых разнообразных течений мысли. Есть у нас верующие христиане, есть у нас позитивисты, материалисты, спиритуалисты – все, что угодно, есть. Каждый русский писатель прежде всего философ. Даже политический деятель и партийный человек очень озабочен философским обоснованием своих суждений. И, повторяю, разнообразие философских взглядов у нас бесконечно. Но в одном все сходятся. Я не хочу называть имен, тем более что они, пожалуй, иностранцам мало скажут, но, говорю, все писатели больше всего боялись, как бы не случилось, что Россия вдруг устроилась бы в земном смысле благополучно. «Я не хочу, ни за что не хочу царства Божия на земле» – кричал вне себя от бешенства представитель русской христианской мысли». Пусть лучше Россия погибнет, чем устроится по-мещански, наподобие отвратительной старой Европы» – с не меньшим пафосом восклицал партийный деятель из крайних левых. А один из наиболее чтимых в России поэтов не постеснялся в присутствии большого числа людей – тоже писателей – так закончить свою речь: «Царя мы свергли. Но еще остался царь здесь (он показал на свою голову). Когда мы из головы изгоним царя – тогда только наше дело будет доведено до конца». Все, что я рассказал, не заключает в себе ни на йоту преувеличения. Ненависть к «мещанству», или вернее, к тому, что в России принято называть мещанством – пароль всей русской литературы, всей, если хотите, мыслящей России. Первый ввел это слово Герцен, знаменитый русский революционер, всю жизнь свою проведший в Европе изгнанником. Он уехал при Николае I из России, рассчитывая на Западе найти осуществление своих заветных идеалов. Но там, где он ждал идеалов, того, что, выражаясь языком блаженного Августина, можно назвать amor deiusque ad contemptum sui, он нашел только мещанство, amor sui usque ad contemptum dei. В европейских государствах изгоняли царей, но в голове европейца царь оставался жить. Думали не о небе, а о земле, устраивались и на сегодня, и на завтра. Боролись с бедностью, холодом, голодом, эпидемиями, заводили фабрики, заводы, железные дороги, парламенты, суды. Казалось, того и гляди, люди устроятся, и на земле водворится царство Божие. Что может



– 110 –


быть страшнее?! ... Конечно, европейцы покачивают головой. Они знают, что опасения Герцена по крайней мере должны быть названы преувеличенными. Европе до царства Божия и прежде далеко было, да и сейчас не близко. Со своей стороны скажу, что и страхи русских были лишены всякого основания. Конечно, если бы ограничились только свержением царя с престола, а в головах царь остался, мы бы не дошли до тех ужасов, до которых дошли. Россия сохранила бы свое единство, не развалилась бы. Народ не умирал бы от голода, холода и эпидемий. Крестьяне и рабочие вздохнули бы свободней, раскрепощенные от векового рабства. Но разве это царство Божие? Разве мало бы осталось трудностей и страданий на долю русского человека и в обновленной России? Разве даже мещанская Европа так благоденствовала? Европейцев, конечно, в этом убеждать не приходится. Но русские люди, кажется, и до сей поры остались при своем мнении.


V


Может быть, после этого отступления станет яснее, почему я назвал большевиков паразитами. По самому существу своему они не могут создавать и никогда ничего не создадут. Идейные вожди большевизма могут сколько угодно склонять и спрягать слова «созидание» и «созидать» – к положительному творчеству они абсолютно не способны. Ибо дух крепостничества, которым проникнута вся их деятельность и даже вся их упрощенная идеология убивает в зародыше всякое творчество. Этого не понимали деятели царского режима, этого не понимают и большевики – хотя, пока они были в оппозиции, они много раз в Думе и в своих подпольных изданиях говорили на эту тему. Но эти разговоры забыты так, как будто их никогда не было. Сейчас в России есть только казенные газеты и казенные ораторы. Только тот может писать и говорить, кто восхваляет деятельность правящих классов. Ошибочно думать, что рабочие и крестьяне, от имени которых говорят большевики, в этом отношении имеют хоть какое-нибудь преимущество перед другими классами. Преимуществами пользуются, как и при старом режиме, только «благонадежные» элементы, т.е. элементы, безропотно или еще лучше охотно подчиняющиеся распоряжениям правительства. Для тех же, кто протестует, кто смеет иметь свое суждение – нет сейчас места в России – еще в большей, во много большей



– 111 –


степени, чем это было при царях. При царях можно было все-таки, хоть на эзоповом, как у нас выражались, языке говорить, не рискуя свободой и даже жизнью. А молчать никому не возбранялось. Теперь и молчать нельзя. Если хочешь жить – нужно высказывать свое сочувствие правительству, нужно хвалить его. Понятно, к каким результатам приводит такое положение вещей. Огромное количество бездарных и бессовестных людей, которым все равно, кого хвалить и что говорить, всплыло на поверхность политической жизни. Это знают сами большевики и сами ужасаются тому, что произошло. Но ничего не могут поделать и ничего поделать нельзя. Честные, добросовестные и даровитые люди по самому существу не мирятся с рабством. Им, как воздух, нужна свобода. Большевики этого не понимают. Расскажу любопытный случай из практики моего общения с большевиками. Однажды – это было летом прошлого года, в Киеве – швейцар нашего дома подает мне большой серый конверт с надписью «товарищу Шестову». Догадываюсь, что приглашают на собрание. Открываю, и точно: зовут на собрание, в котором предполагается обсуждение вопроса о «диктатуре пролетариата в искусстве». В назначенный день и час являюсь. Собрание открывает журналист Р., довольно известный на юге России, высокий, худой человек, с типическим лицом русского интеллигента. Говорит легко и складно: видно, привык выступать. С первых уже слов, не называя моего имени, прямо обращает внимание на то, что я присутствую на собрании – очевидно, желая заставить меня высказаться. Но я не беру слова; жду, что будет. Начинаются прения. Высказывается, конечно, очень сдержанно, оппозиция. Говорят писатели, журналисты, берет слово даже известный поэт. Все на тему о свободном искусстве. Затем просит слова себе представитель, не помню, какой военной организации. Маленький человек, хромой, с большой черной бородой. С первых же слов выясняется, что это – совершенно необразованный человек, гораздо ближе стоявший к лабазу или мелкой лавчонке, чем к какому бы то ни было искусству. Из тех людей, про которых говорят, что они не умеют отличить статуи от картины. Такому бы человеку, пожалуй, было бы полезно придти на собрание, чтобы послушать, поучиться. Но с самоуверенностью, свойственной невежеству и бездарности, он хочет не учиться, а учить. И чему он учил? «Железной рукой», сказал он, «мы заставим писателей, поэтов, художников и т.д. отдать свою технику на служение нуждам пролетариата.» Речь



– 112 –


была неумелая, длинная, скучная и бессвязная – но тема все время одна: принудим, заставим, вырвем эту «технику» и используем ее. Ему отвечали (хотя я с трудом понимаю психологию тех, которые ему отвечали, я сам даже не понимаю, как можно серьезно считаться с такими пошлыми и безграмотными заявлениями) – он еще раз говорил с насмешливой и презрительной улыбкой человека, знающего себе цену. После него выступил председатель. Этот, как я говорил, уже опытный оратор. В длинной, хорошо построенной речи он заявил, что, конечно, он понимает оппонентов. Они защищают недавнее прошлое, по-своему красивое и интересное. Но оно – прошлое, навсегда погребенное. Ураган великой революции смел все старое. А тот хромой, чернобородый человек, ратовавший за то, чтобы «железной рукой» вырвать «технику» у представителей искусства – он провозвестник будущего». Я сам» – продолжал председатель – «не так давно был поклонником V – го века эллинской культуры. Теперь я понял, что был в заблуждении. Ураган революции смел старые идеалы. Я был тоже – неожиданно для меня закончил свою речь председатель – «читателем и (тут следовал ряд очень лестных для меня слов, которые я опускаю) произведений Л.Шестова (он назвал меня при всех полным именем), но опять таки ураган и т.д.». Я не был расположен говорить – но, когда мое имя было названо, нельзя было и молчать. Я сказал всего несколько слов. «Ясно, – сказал я, – что хотя здесь говорят о диктатуре пролетариата, но задумано здесь устроить диктатуру над пролетариатом. Пролетариев даже и не спрашивают, чего они хотят, а прямо приказывают им только пользоваться какой-то «техникой», которую будто бы можно вырвать у деятелей искусства. Но, если правда, что пролетариат эмансипировался – то он вас не послушается, и вовсе не погонится за «техникой». Он так же, как и мы, захочет постичь сокровенную сущность великих творцов в области науки, искусства, философии и религии. Ураган, о котором здесь говорилось, может быть, смел и засыпал многое, даже и «V-й век эллинской культуры». Но бывали – и не раз – ураганы, которые сметали и засыпали этот век еще основательнее. А потом являлись люди и с величайшим напряжением откапывали малейшие следы эллинского творчества, сохранившиеся под развалинами». – Сказал и ушел, ибо отлично знал, что такие слова теперь в России не нужны тем, кто собирал нас для «беседы» на тему о диктатуре пролетариата. Но, как на этом заседании, так и на других подобных,



– 113 –


равно как из чтения советской литературы, для меня с несомненной очевидностью подтвердилось то, что с 25 октября 1917 года, т.е. с момента большевистского переворота, было несомненно: большевизм – глубоко реакционное движение. Большевики, как и наши старые крепостники, мечтают о том, как бы вырвать европейскую «технику», но освобожденную от всякого идейного содержания. Идейного содержания у наших чиновников, царских и большевистских, своего собственного – хоть отбавляй. «Нам только «техники» не хватает – и ее мы добудем силой. Поголодают у нас художники, поэты и ученые и станут творить по нашей указке. Наши идеи и их уменье – вот, когда хорошо будет». Трудно придумать что-либо нелепее этого. Но так было в России XVIII и XIX века, так обстоит и сейчас. Непросвещенные, бездарные и тупые люди облепили тучами большевистское правительство, превращают в карикатуру даже то, что есть у большевиков лучшего и достойного. Громкие, луженые глотки на всех перекрестках выкрикивают пошлые и нелепые слова. А большевики идейные, голубоглазые недоумевают и огорчаются: как это случилось, что все хамское, бесстыдное и пошлое, что было в России, пошло с ними и почему у них так мало стоящих людей! Так же недоумевал Николай I, когда смотрел «Ревизора» Гоголя. Но, говорят, что он все же чувствовал свою вину. Будто бы после окончания спектакля он сказал: «ну и комедия, всем досталось, – а мне больше всех!». Правда, передают, что и Ленин даже публично заявил, что большевики устроили «сволочную революцию». Но так ли это, произносил ли он такие слова, мне проверить не удалось. Во всяком случае, si non и vero, и bene trovato: печать хамства лежит на всей деятельности большевистской бюрократии.


VI


Несомненно, что сознательно или бессознательно, но рабоче-крестьянское правительство делает все от него зависящее, чтобы добиться диктатуры над пролетариатом. Да иначе, как для всякого европейца очевидно – и быть не может. Я знаю хорошо, слишком хорошо, в какой бедноте жили русские крестьяне и рабочие. Но, к сожалению, этого не знают идейные большевики (присосавшиеся к большевикам в такой огромной массе прихвостни это знают) – причину этой бедности нужно искать прежде и после всего в политическом режиме нашей страны.



– 114 –


Там, где нет свободы – русским людям необходимо, вставая и ложась спать, неустанно повторять это, казалось бы, общее место – не может быть ни устроенности, ни благосостояния, там вообще не может быть ничего, что ценится людьми на земле. Только проникнутые до мозга костей крепостники старой и якобы обновленной России могут не знать этого трюизма. Я с уверенностью могу сказать: 25 октября 1917 г. должно считаться днем провала русской революции. Большевики не спасли, а предали рабочее и крестьянское население России. Фразы, самые громкие, остаются фразами, а дела остаются делами. Русскому крестьянину и русскому рабочему, даже русскому образованному человеку, прежде всего нужно было получить звание гражданина. Нужно было ему внушить сознание, что он не раб, над которым издевается всякий, кому не лень, что у него есть права, которые он сам и всякий обязан оберегать. Это и провозгласило, как все знают, Временное Правительство в первые дни своей деятельности. Но «права человека и гражданина», права, о которых целые столетия тосковала несчастная страна, остались только на бумаге. На деле через несколько месяцев начали восстанавливать старое бесправие. Большевистские декреты и многочисленные большевистские прокламации, засыпавшие всю Россию, были поняты и истолкованы населением, как призыв к захватам и грабежам. «Бери, кто может и сколько может, потом поздно будет». Трудно описать азарт грабежа, охвативший всю Россию. Солдаты с фронта тысячами устремились по домам с котомками захваченной добычи. Бежали с возможной быстротой, чтобы не пропустить момента. Высокие слова о солидарности, об общечеловеческих задачах и проч., которыми в изобилии наполняли большевики свои воззвания, никем, конечно, не были услышаны. Народ убедился, что как прежде, так и теперь, нет права, а есть сила. Кто возьмет, тот будет иметь. И брали, ничем не стесняясь. За грабежами пошли убийства, истязания. О работе мало кто думал – да и зачем тяжелый труд, когда возможна легкая нажива. В атмосфере взаимного ожесточения и гражданской войны погасли последние искры веры в возможность осуществления хотя бы призрачной правды на земле. В маленьких городах и деревнях власть попадала в руки преступников и негодяев, прикрывавших свои волчьи аппетиты фразами о высоких задачах и призывавших к истреблению буржуев. А в Петербурге и Москве, где все-таки наряду с проходимцами и негодяями были люди, искренне веровавшие во всемогущество



– 115 –


слова, шли бесконечные разглагольствования на тему о грядущем рае. Конечно, рай отодвигался все в более и более отдаленное грядущее. В настоящем холод, голод, эпидемии и все возрастающая взаимная ненависть. И уже не ненависть имущих к неимущим. Голодающий рабочий ненавидит равно и «буржуя» и своего же товарища рабочего, который умел или которому посчастливилось добыть лишний кусок хлеба или вязанку дров для голодной и холодной семьи. Но с особенной силой сказалась вражда между городом и деревней. Деревня «окопалась» – и наотрез отказывалась хоть что-нибудь давать изголодавшемуся городу. Рабоче-крестьянское правительство из сил выбивалось, чтобы найти хоть какой-нибудь modus vivendi для крестьян и рабочих. Чтобы добыть у мужиков хлеб, приходилось отправлять в деревню карательные военные экспедиции, которые зачастую возвращались обратно не только с пустыми руками, но и не досчитываясь половины, а то и трех четвертей своих участников. Кто следил хотя бы только за большевистскими газетами, тот знает, что большевики никогда, в сущности, не владели Россией. Им были подчинены большие города, население которых, напуганное кровавыми расправами, более или менее безропотно сносило свою участь. Но деревня, т.е. девять десятых России, никогда не была во власти большевиков. Она жила своею жизнью, изо дня в день конечно, – но без всякого центрального начальства. До какой степени правительство большевиков не владело деревней – об этом лучше всего свидетельствуют статьи, которые печатал в киевских газетах украинский комиссар по продовольствию Шлихтер, человек очень преданный коммунистическим идеям, хотя, нужно признаться, тоже очень тупой и бездарный человек. Статьи его – большие и чрезвычайно обстоятельные – в течение двух месяцев появлялись чуть ли не через день в местных изданиях. И он не писал, а вопил не своим голосом. И все об одном. «Деревня хлеба не дает, не дает и дров, и сала – ничего не дает. Рабочие, если не хотите голодать и мерзнуть, вооружайтесь и идите войной на деревню. Иначе никаким способом ничего не получите». Если бы кто-нибудь другой так говорил – его можно было бы заподозрить в провокаторстве. Но Шлихтер вне всяких подозрений. Казак по происхождению, несмотря на свою немецкую фамилию, он только не умел скрывать своих истинных чувств и мыслей. Что на уме – то и на языке. Я думаю, что если бы его товарищи были так же откровенны, то давно стало бы очевидным,



– 116 –


что рабоче-крестьянское правительство не умело расположить к себе ни рабочих, ни крестьян. И что коммунистические идеи, каковы бы они сами по себе ни были, встречают менее всего сочувствия в «широких массах» населения. Старая буржуазия, правда, не умела защищаться и разбита. Но буржуазия не только не умерла, повторяю, в России, но окрепла и расплодилась, как никогда. Вместе с тем, большевистские приемы «охраны» интересов, столь знакомые и родные русской душе – лишний раз показали, что люди, боявшиеся так, что Россию ждет то мещанское счастье, которым наслаждалась до войны Европа, что русским людям суждено на земле еще узреть царство Божие, мучались и тревожились совершенно напрасно. Сейчас уже идут из России вести о том, что там заводится трудовая повинность, десяти и двенадцатичасовой рабочий день, устанавливается сдельная плата, военный надзор за рабочими и пр. Вполне естественно! Рабочий не хочет давать свой труд, крестьянин свой хлеб. А хлеба нужно много, труд должен быть каторжный. Ясно, что выход один: с одной стороны, должны быть неработающие, привилегированные классы, заставляющие других строгими беспощадными мерами сверх сил работать, а с другой стороны – непривилегированные, бесправные люди, которые, не щадя здоровья и жизни даже, должны нести свой труд и свое имущество на пользу «целого». Конечно, принуждать к труду может только тот, кто сам не работает. И к голоду принуждать только тот, кто сам сыт. Иначе – возврат к старому бесправию и к старой, так хорошо знакомой нищете. Или, как в сказке сказано, к разбитому корыту. Вот что принес большевизм, так много обещавший рабочим и крестьянам. О том, что он принес России – не стану говорить. Все знают. Но у «идейных» большевиков есть еще один последний аргумент. «Да», говорят они, «русским мужикам и рабочим мы ничего не могли дать и Россию разрушили. Но иначе и быть не могло. Россия слишком отсталая страна, русские слишком некультурны, чтобы воспринять наши идеи. Но не в России и в русских дело. Наша задача – шире. Нам нужно «взорвать» Запад, уничтожить мещанство Европы и Америки. И мы будем до тех пор поддерживать пожар в России, пока пламя не перенесется к нашим соседям, а от них не распространится по всему миру. Вот в чем высшая наша задача, вот наша последняя заветная мечта. Мы дадим Европе идеи – Европа даст нам свою «технику», свою умелость, организационный дар и т.д.» Это ultima ratio большевиков. Какая ему цена?



– 117 –


VII


За долгое свое пребывание в областях, находившихся под большевистским управлением, я подметил один очень любопытный факт. Лучше всего отгадывали и предсказывали события очень молодые и не очень умные люди. И наоборот, те, кто постарше и поумнее, всегда ошибались в своих предсказаниях. Им казалось, что Россия не долго будет под властью большевиков, что народ восстанет, что при первом появлении сколько-нибудь организованной армии, большевистские войска растают, как снег на солнце.

Действительность обманула предвидение опытных и умных людей. Деникин создал все-таки нечто вроде армии и продвинулся с большой быстротой до самого Орла – но с еще большей быстротой большевики прогнали его до самого Черного моря. Теперь он, говорят, даже в плену – и ничего невероятного в этих слухах нет. Пророками оказались молодые и неумные. И сейчас, когда пытаешься заглянуть в будущее, – ставишь себе вопрос: на кого положиться, на умных или на неумных? Умные, очевидно, исходят из того, представляющегося им самоочевидным положения, что люди и народы в своих действиях руководствуются своими жизненными «интересами» и инстинктивно чувствуют, что им полезно и что вредно. Для них ясно было, что большевизм губителен, что он приведет к неслыханным бедам, к холоду, к голоду, к нищете, к рабству и т.д. Стало быть, говорили они, он не может долго просуществовать. Продержится недели, месяцы и сам собой погибнет. Но уже прошло больше двух лет, скоро будет три года и все же большевизм держится. Держится, хотя и голод, и холод, и эпидемии свирепствуют с ужасающей силой. Стало быть, не здравый смысл руководит людьми? И наш русский поэт, огорчавшийся так тем, что из голов русских все еще царь не изгнан, заблуждался? Но, скажут, это – русские, они могут примириться и с нуждой, и с бесправием и с чем угодно. В России точно пророками являются очень молодые и не очень умные люди, Европа – дело иное.

Точно ли дело иное? Я бы не рискнул пророчествовать. Сейчас мы переживаем такую историческую эпоху, когда едва ли можно рассчитывать, руководясь одним здравым смыслом. Я не хочу оправдывать русский большевизм. Я уже говорил и готов еще раз повторить, что большевизм предал и погубил русскую революцию, и, сам того не понимая, сыграл на руку самой отвратительной



– 118 –


и грубой реакции. Но разве только большевики оказались самоубийцами? Присмотритесь внимательнее к тому, что происходило в последние годы. Все почти делали как раз то, что было для них наиболее ненужно. Кто погубил монархическую идею? Гогенцоллерны, Романовы и Габсбурги! В день объявления войны в Берлине распространился слух, что Вильгельм II послал Николаю II такую телеграмму: «остановите мобилизацию. Если начнется между нами война, я потеряю свой престол, но и вы тоже». Может быть, такой телеграммы и не было. Но тот, кто пустил этот слух, оказался пророком. И, в сущности, злейший враг монархической идеи не придумал бы более верного способа, чтобы погубить монархию в Европе. Гогенцоллерны, Романовы и Габсбурги – если бы только их разум не затемнился каким-то наваждением – должны были бы понимать, что жизненные интересы их династии повелительно требуют от носителей императорских корон не вражды, а самой тесной, искренней и преданной дружбы. Николай I это отлично понимал и послал русских солдат усмирять венгерских революционеров. И Александр III это понимал. При нем все-таки существовал наряду с франко-русским союзом Dreikaiserbund. А в 1914 г. монархи Европы вдруг набросились друг на друга во славу западноевропейской демократии, которую они ненавидели больше всего на свете. Очевидно, какой-то рок тяготел над ними, и оправдалась российская поговорка: от судьбы не уйдешь. Когда народу написана гибель, люди и даже целые народы сами делают все, чтобы ускорить свою гибель. Мы переживаем явно какую-то эпоху затмения. Подумайте только о проделанной Европой войне. Все знали, каким ужасом она грозит миру. И все ее боялись. И тоже все, точно сговорившись, не только ничего не предприняли против предотвращения войны, но и каждый, сколько мог, сознательно или бессознательно, способствовал ее приближению... Ведь разразилась она в течение каких-нибудь двух недель и без всякого серьезного основания. Немцам вдруг показалось, что их экономические и культурные интересы требуют порабощения всего мира. И другим народам показалось, что их интересы – и т.д. Но теперь, думаю я, ясно всем, и немцам и не-немцам, что, если говорить об «интересах» – то интересы требовали чего хотите, только не войны... Что война была противна всем интересам всех людей. И точно, если бы немцы истратили те средства и ту энергию, которую они вложили в войну, на задачи не разрушения, а созидания – они бы могли



– 119 –


свой Vaterland обратить в земной рай. То же можно и о других народах сказать. Война обошлась в астрономическую сумму – больше биллиона франков. Я уже не говорю о погибших людях, о разрушенных городах и т.д. Повторяю, если бы правящие классы, в руках которых были судьбы их народов и стран, умели сговориться и заставить народы в течение 5 лет так самоотверженно и настойчиво работать для достижения положительных целей – мир превратился бы в Аркадию, где были бы только богатые и счастливые люди. Вместо того – люди пять лет истребляли друг друга и накопленные сбережения и довели цветущую Европу до такого состояния, которое иной раз напоминает худшие времена средневековья. Как могло это случиться? Почему люди так обезумели? У меня один ответ, который неотвязно преследует меня с самого начала войны. Начало войны застало меня в Берлине, я возвращался из Швейцарии в Россию. Пришлось ехать кружным путем, через всю Скандинавию до Торнео и потом через Финляндию в Петербург. В Германии, конечно, я читал только немецкие газеты. И до самого Петербурга я, собственно, принужден был питаться немецкими газетами, так как не знаю ни одного из скандинавских наречий. И только, когда стал приближаться к России, мне попались русские газеты. И каково было мое удивление, когда я увидел, что слово в слово русские газеты повторяют то, что писали немцы. Только, конечно, меняют имена. Немцы бранили русских, упрекали их в жестокости, своекорыстии, тупости и т.д. Русские то же говорили о немцах. Меня это поразило неслыханно, и я вдруг вспомнил библейское повествование о смешении языков. Ведь точно, смешение языков. Люди, которые еще вчера вместе делали общее дело, сооружали задуманную ими гигантскую башню европейской культуры, сегодня перестали понимать друг друга и с остервенением только об одном мечтают – в одно мгновение уничтожить, раздробить, испепелить все, что в течение веков созидали с такой настойчивостью и упорством. Точно бы все задались целью осуществить идеологию тех русских писателей, которые, как я раньше рассказывал, считали своим гражданским долгом не допустить осуществления царства Божия на земле и прежде всего бороться против идеологии западноевропейского мещанства.

Цари все еще прочно сидели на тронах, но из людских голов, сразу, мгновенно, по какому-то волшебному мановению, цари были изгнаны. Я знаю, что такого рода объяснение сейчас



– 120 –


не в моде, что библейская философия истории мало говорит современному уму. Но я не стану очень настаивать на научной ценности предлагаемого мною объяснения. Если хотите, примите его как символ только. Но это не меняет дела. Перед нами остается непреложный факт, что люди в 1914 г. потеряли разум. Может быть, это разгневанный Бог «смешал языки», может быть, тут были «естественные» причины – так или иначе, люди, культурные люди 20-го века сами, без всякой нужды, накликали на себя неслыханные беды. Монархи убили монархию, демократия убивала демократию, в России социалисты и революционеры убивают и почти уже убили и социализм и революцию. Что будет дальше? Кончился период затмения, снял разгневанный Господь уже с людей наваждение? Или нам суждено еще долго жить во взаимном непонимании и продолжать ужасное дело самоистребления? Когда я еще был в России – я непрерывно предлагал себе этот вопрос и не умел на него ответить. В России мы иностранных газет почти не видели, а в русских газетах, кроме непроверенных и ни на чем не основанных слухов и сенсаций, ничего не было. Но общее впечатление у нас было такое, что Европа все-таки понемногу справляется с трудным положением и, пожалуй, выйдет из него победительницей. Иначе говоря, мне казалось, что в России, благодаря ее некультурности, Богу и теперь, как в отдаленные библейские времена, удалось смешать языки и довести людей до полного одичания, но в Европе люди вовремя спохватились, одумались и перехитрили Бога; что в Европе снова началось сотрудничество людей и народов, и что вавилонской башне современной культуры суждено еще продолжать достраиваться вопреки воле Всевышнего. Или, выражаясь не символами – все мечтания истинно русских самосжигателей о том, чтобы взорвать старую Европу, разобьются о традиции здоровой и прочной политической и экономической и социальной устойчивости. Прав ли я был? За короткое время моего пребывания на Западе я еще недостаточно ориентировался, чтобы проверить свои суждения. Но вопрос, кажется мне, поставлен правильно. Для меня несомненно, что большевизм, который русские социалисты считают делом своих рук, создан силами, враждебными всяким идеям прогресса и социальной устроенности. Большевизм начал с разрушения и ни на что другое, кроме разрушения не способен. Если бы Ленин и те из его товарищей, добросовестность и бескорыстие которых стоят вне подозрений, были настолько проницательны, что поняли бы,



– 121 –


что они стали игрушкой в руках истории, которая их руками осуществляет планы, прямо противоположные не только социализму и коммунизму, но убивающие в корне и на многие десятилетия возможность какого бы то ни было улучшения положения угнетенных классов, они бы прокляли тот день, в который насмешливая судьба передала им власть над Россией. И, конечно, поняли бы тоже, что их мечта взорвать Европу – если ей суждено осуществиться – будет знаменовать собой не торжество, а гибель социализма, и приведет исстрадавшиеся народы к величайшим бедствиям. Но, конечно, Ленину не дано это увидеть. Судьба отлично умеет скрывать свои намерения от тех, кому их знать не полагается. Она обманула монархов, обманула правящие классы Европы, обманула и неопытных в государственных делах русских социалистов. Суждено ли и Западу стать жертвой иллюзии и испытать участь России, или судьба уже насытилась человеческими бедствиями – на этот вопрос может ответить только будущее, пожалуй, не столь уже отдаленное. В России очень молодые и не очень умные люди уверенно предсказывают, что большевизм распространится по всему миру.

Женева, 5.III.1920.


Источник электронной публикации — https://iphras.ru/uplfile/root/biblio/hp/hp8/7.pdf

Угроза современных варваров

Предисловие и публикация В.В. САПОВА

Вестник АН СССР, номер 5, декабрь 1991,, стр. 123-131


СКВОЗЬ ЛОГИЧЕСКУЮ ЦЕПЬ УМОЗАКЛЮЧЕНИЙ

"Лев Шестов был философом, который философствовал всем своим существом, для которого философия была не академической специальностью, а делом жизни и смерти", — писал о своем научном собрате вскоре после его кончины НА. Бердяев [1].

Лев Исаакович Шестов (Шварцман) родился в 1866 г. в Киеве в семье богатого еврейского фабриканта. В юности он, подобно НА. Бердяеву и С.Н. Булгакову, пережил увлечение революционными идеями, марксизмом. Его приятель тех лет, писатель Е. Лундберг,рассказывает, что Лев Шестов будучи еще совсем молодым человеком организовал похищение самого себя революционерами с тем, чтобы они взяли выкуп с его богатого отца [2].

Увлечение оказалось недолгим. Шестов все дальше и дальше отходит от общественно-политической проблематики. Первая опубликованная им книга называлась "Шекспир и его критик Брандес" (1898), затем последовали: "Добро в учении гр. Толстого и Ф. Нитцше" (1900), "Достоевский и Нитцше. Философия трагедии" (1902).

Книга "Апофеоз беспочвенности" (1905) знаменовала собой начало нового этапа творчества Л. Шестова: в ней он заявил о себе как о глубочайшем и оригинальном мыслителе, открывающем новые пути в философии. "Проблематичность всего, эта бездна под ногами, ставшая привычным уютом, сокрушитель старых истин, превратившийся в доброго дядюшку!" — так писала хорошо знавшая Шестова Е.К Герцык [3]. В девятисотые годы и до начала Первой мировой войны Шестов подолгу жил за границей. Дело совсем не в том, что он, по выражению уже упоминавшегося Лундберга, "был пасынком и остался пасынком". К жизни в полуэмиграции вынуждали прежде всего личные обстоятельства: в 1897 г. в самый разгар охватившего Л. .Шестова душевно-религиозного кризиса (о котором упоминают все исследователи творчества философа, но характер которого по-прежнему остается весьма загадочным) он женился на А.Е. Березовской и вынужден был скрывать от отца до самой его смерти свой брак с русской, опасаясь, что тот "не перенес бы такого удара" [3].

До конца жизни Л. Шестов написал еще около .десятка книг и множество статей: собрание его сочинений, изданное в Париже, состоит из двенадцати томов, но это едва ли половина всего им созданного.

Совсем не просто сформулировать основную идею философии Шестова, но самая существенная, пожалуй, ее особенность — антирационализм. Е. Герцык вспоминает, как Шестов говорил, что его дело — "навсегда обличить Вольтерову мысль, ползучую, хихикающую" [3]. Философа легко обвинить в мистицизме и иррационализме (что и делали до недавнего времени), но правильнее было бы назвать мир Шестова сказочным. Все, что мы видим, загадочно и таинственно; "философия есть искусство, стремящееся прорваться сквозь логическую цепь умозаключений и выносящее человека в безбрежное море фантазии, фантастического, где все одинаково возможно и невозможно" [4].

Шестов блестящий стилист, но читать его произведения — труд немалый: он легко переходит с русского на немецкий, с немецкого на латынь и древнегреческий, на страницах его книг тесной толпой собрались почти все великие мыслители от античности до наших дней. Чтобы понять Л. Шестова, надо сначала научиться свободно плавать в безбрежном и бездонном океане философской мысли, от чего мы за 70 лет несколько отвыкли.

Шестов не принял Октябрьского переворота. В 1919 г. он еще читал лекции в Киевском университете, но уже на следующий год навсегда покинул Россию и вскоре поселился в Париже, где и умер в 1938 г.

Публикуемая ниже статья (написанная по просьбе журнала "The Aryan Path", издававшегося в Бомбее, и напечатанная в этом журнале в переводе на английский в августе 1934 г.), а также брошюра "Что такое большевизм" (изданная в 1920г. в Берлине), кажется, единственные сочинения философа "на злобу дня" Теперь для нас очевидно, что Лев Шестов одним из первых осознал большевизм и фашизм как различные по форме следствия одного и того же духовного кризиса европейской цивилизации. В европейце XX в. "ожил татарин", потому что "татарин" скрывался уже в Гегеле. "Татарин" в европейском человеке для Шестова неприемлем (в данном случае — это символ насилия, отвергаемого им в любом обличьи). Он, конечно, меньше всего был апологетом буржуазного ("мещанского", по русской терминологии) быта, потому что отчетливо видел в нем семена грядущего разложения, но не был и бездумным его отрицателем. Примечательно, что посетившая как-то его дом В.Н. Фигнер сказала: "Здесь так благополучно — хорошо бы бросить бомбу".

..."Бомба" давно уже брошена и давно взорвалась. Мы теперь разгребаем обломки и выползаем на свет Божий из-под глыб. Затемненное сознание медленно просветляется. Самое отрадное явление последних лет — возвращение изгнанных философов. Дошла очередь и до Л Шестова. Опубликованы его работы "Дерзновения покорности" [5], "Памяти великого философа (Эдмунд Гуссерль)" [6],"Добро в учении гр.Толстого и Ф. Нитцше" [7]. В серии "Из истории отечественной философской мысли" в 1991 г. будут изданы сочинения в двух томах.

Но радуясь великому возвращению на родину русских мыслителей, удосужимся ли мы, наконец, окинуть пусть не критическим (это слово опорочено), но хотя бы оценивающим взглядом то сказочное богатство, которое буквально свалилось на нашу голову? И, может быть, тогда мы зададим "главный вопрос" Льва Шестова, тот самый, про который забыл по оплошности один из героев А.И.Солженицына: "Признавал ли хоть один философ Бога?" [8].


ЛИТЕРАТУРА


1) Бердяев К А. Основная идея Льва Шестова. Вступительное слово в кн // Шестов Л. Умозрение и откровение.

Религиозная философия Владимира Соловьева и другие статьи. Paris: Ymca-Press, 1964. С. 5.

2) Лундберг ? Записки писателя. П.. Изд-во писателей в Ленинграде, 1930. Т. 2. С.75.

3) Герцык Е. Портреты философов // Наше наследие. 1989. №2. С. 67-68.

4) Шестов Л. Апофеоз беспочвенности, Опыт адогматического мышления. Собр. соч. Т. IV. Paris: Ymca-Press, 1971 С.49.

5) Наше наследие. 1988. №5.

6) Вопр. филос. 1989. №1.

7) Вопр. филос. 1990. №7.

8) Шестов Л. Власть ключей (Potestas Clavium). Берлин: Изд-во "Скифы", 1923. С. 9.


УГРОЗА СОВРЕМЕННЫХ ВАРВАРОВ

Девятнадцатый век был одним из самых спокойных и безоблачных периодов, какие приходилось переживать человечеству. После французской революции, наполеоновских войн и до последней войны, в которой приняло участие полмира, жизнь текла по ровному, казалось, навсегда определившемуся руслу, и поверхностному взору ничто не предвещало грозных событий, которых нам пришлось и приходится быть свидетелями. Правда тоже, что во всех странах — в особенности Европы и Америки — шла очень напряженная экономическая и социальная борьба. Не будет, может быть, преувеличением сказать, что социальный вопрос есть детище девятнадцатого столетия. Но, хотя Маркс и ставил основой своего учения непримиримость классовых противоречий, — все же многим казалось, что неслыханное развитие техники является залогом примирения непримиримого. Оптимисты, убежденные в завтрашнем дне и в прочности общественных и государственных организаций, встречались сплошь и рядом как среди ученых-экономистов, историков и юристов, так и среди государственных и общественных деятелей. Права человека и гражданина казались обеспеченными на веки веков. И главное, казалось, что весь этот строй держится не грубой внешней силой, на которую нельзя никогда положиться, ибо ей все равно, какой бы порядок и какой бы строй ни поддерживать, а коренящимся в самой сути человека, убеждении в святости и нерушимости высших правовых и моральных принципов. Когда говорили о цивилизации и прославляли ее, ее понимали как торжество духа над силой. У французов сложилась поговорка, поскребите русского и вы найдете татарина. Это значило: европеец не такой, как русский, — сколько ни скребите его — до татарина вы в нем не доберетесь. Для остальных европейцев цивилизация стала их второй природой. Но вот разразилась война, и первое, что мы услышали от европейца, были знаменитые слова немецкого канцлера о том, что "договор есть клочок бумаги", иначе говоря, что право и мораль — это выдумка досужих людей и что все вопросы решаются силой. Бетман-Гольвег [1] — ординарный, незначительный человек — оказался пророком: очевидно — и все, что мы потом наблюдали, подтвердило это — чтоб быть пророком, вовсе нет необходимости быть гением или выдающимся человеком. Известного рода пророчества предполагают ограниченность — умственную и моральную. Человек потоньше и поумнее Бетман-Гольвега, пожалуй, постыдился бы сказать то, что он сказал: и не скребите меня — я татарин.

А Бетман-Гольвег не постыдился, не догадался даже постыдиться, и эта его фраза о клочке бумаги облетела весь мир и сохранит его имени известность в истории, даже когда обо всем остальном, что он говорил, и думать забудут. Бетман-Гольвег положил начало: теперь никто не стесняется быть татарином. Теперь этим похваляются. Теперь не чудо услышать человека, который гордо заявляет вам: сколько ни скребите меня, до европейца не доскребетесь — я остаюсь татарином. Ибо татары побеждают, а главное в жизни — победить. Давно мы уже знаем: горе побежденным. И тоже мы все помним, что это слово грубого солдата не так давно нашло себе философское выражение в облетевших весь мир словах Гегеля: Das Wirkliche ist vernunftig, das Vernunftige ist wirklich [2]. Бетман-Гольвегу не пришло в голову — но он мог сослаться на величайшего национального философа. И в Гегеле — несмотря на его философию духа — скрывался татарин: левые гегельянцы недаром видят в нем своего предка. Да и правые гегельянцы ценили в нем больше всего преклонение перед действительностью, то есть перед внешней грубой силой. Гегелевская "философия духа" была только фиговым листом, которым прикрывались совсем не духовные вожделения европейских людей. И пока жизнь шла нормально, не было надобности фиговый листок срывать. Но при первых трудностях европейский человек обнажил себя: даже и фиговый листок показался ему непомерной тяжестью, и его он не захотел на себе нести.

А в Америке — при совсем иных обстоятельствах — мы имеем случай наблюдать такое же явление. Когда у американцев захотели отнять водку, они как один человек встали на ее защиту. На что угодно пойдем, все уничтожим, а водку не отдадим. В короткое время создалась великолепно вооруженная армия бандитов — и перед ней пришлось склониться государству. Все видели, — что если американцам не вернуть водку, — страна станет добычей разбойников, ибо средний обыватель скорее согласится пойти в рабство даже к бандитам, хоть к самому черту, чем отказаться от виски. И хотя на первый взгляд это покажется парадоксальным, но несомненно есть глубокая внутренняя связь между идеологией, выразившейся в приведенных выше словах Бетман-Гольвега, и психологией граждан Северо-американских Соединенных Штатов. И в европейце, и в культурном американце далеко не в такой мере удалось преодолеть животное начало, как это могло казаться. Водки он ни за что в мире не отдаст, духовные же ценности у него нет охоты защищать. Еще не так давно все пришли бы в негодование от такого определения сущности среднего культурного европейца и американца, но сейчас вряд ли кто решится, в виду того, что произошло за последние годы, оспаривать его. Наши учителя еще могли с университетских кафедр и в своих книгах развивать мысли о том, что история движется всякими идеями, и даже Гегель, и в своей философии истории, и в своей религиозной философии, постоянно говорит на эту тему. Но "разумная действительность" насмеялась над идеалистами. Немцы, когда потребовалось, разорвали договор, американцы организовали бандитов на защиту водки. А когда в России отняли у людей Бога, народ не нашел в себе силу принудить власть пойти на уступки. Большевики систематически разрушают храмы, ссылают и расстреливают священнослужителей всех вероисповеданий, а народ безмолвствует. По примеру большевиков, вдохновившихся цинизмом Бетман-Гольвега, теперь и в Германии без всякого стеснения покушаются на веру немцев. Вождь уверовал в преимущества арийской расы — вправе ли его верноподданные продолжать преклоняться перед пророками и апостолами, от которых половина человечества приняла благую весть о едином, всемогущем Боге, Творце неба и земли. Библия — еврейская книга, Иисус — еврей, Мария — еврейка, и конечно апостолы Петр и Павел тоже евреи. Естественно, что первая обязанность истинного германца освободить себя от всякой зависимости от чуждого им по духу библейского учения. Не так давно — хотя за несколько лет до прихода к власти Гитлера — мне случайно пришлось услышать (правда не в Германии, хотя и от людей, говоривших по-немецки): hole der Teufel diese zwei Juden, Jesus und Paulus, wir brauchen das reine Christenthum, so wir es von Griechen bekommen haben [3]. Но немцам и греки не нужны. Они хотят "вождя" — зачем им бог? Может быть, недалек тот день, когда они станут сжигать книги Ветхого и Нового Завета под оглушительные крики наряженных в коричневые рубахи европейцев-татар: hole der Teufel diese zwei Juden, Jesus und Paulus, wir brauchen das reine Christenthum, so wie wir es von Hitler bekommen haben [4]. Люди отдадут и веру и свободу и какие еще угодно духовные ценности. Вот если бы кто-нибудь попытался отнять у них пиво — тут бы он, верно, споткнулся. Но на пиво никто не покушается: вождь знает своих татар.

То, что сейчас происходит в мире, в каком-то смысле напоминает отдаленное от нас уже многими веками прошлое — эпоху нашествия варваров. Но прежде варвары шли извне, теперь они поднялись, так сказать, изнутри. Ошибочно, однако, было бы думать, как иногда приходится слышать, что это нашествие угрожает полным разрушением и гибелью цивилизации. История, правда, нам говорит о том, что многие цивилизации бесследно исчезли с лица мира. Но это было давно, очень давно, когда наш мир, то есть живущее на земле человечество, было разбросано по отдельным материкам более или менее значительными, но меж собой совсем или очень мало связанными группами. Еще несколько сот лет тому назад Европа и Азия, то есть восточное полушарие, было почти так же отрезано от Америки, как Земля от Луны или какой-либо иной планеты. Теперь на земном шаре нет ни одного почти уголка, который бы не был крепко, почти органически связан со всем остальным миром. Если бы вследствие какой-нибудь геологической или исторической катастрофы вся Европа исчезла бы под водой, цивилизация бы не погибла: осталась бы Америка, Азия, Африка. Если бы Европа и Америка исчезли — цивилизация все-таки сохранилась бы. В отдаленных небольших и даже сравнительно отсталых странах в библиотеках, университетах, политехникумах, музеях и т.д. — хранятся и культивируются все знания, добытые человечеством за его долгое существование, и даже большие катастрофы не являются угрозой самому существованию цивилизации, если под этим разуметь только достижения в области развития техники. Нашествие же варваров, о котором у нас здесь идет речь, менее всего способно остановить движение технического прогресса и положительных знаний. Современные варвары уже давно догадались, что наука и вырастающая из науки техника могут сослужить свою службу и им, и даже необходимы им. Конечно, Гитлер выгнал Эйнштейна, выгнал и многих других выдающихся ученых из своей страны за их происхождение, но он и все немцы по-прежнему продолжают брать знания всюду, где только могут. А в России Павлова терпят до сих пор, хотя он не скрывает своего отвращения и презрения к большевизму: чем больше бранят большевики буржуазную науку и буржуазную технику, тем больше они у нее заимствуют. Ни для кого не тайна, что все достижения большевиков, которыми они ослепляют не только наивных туристов, но и очень известных политических деятелей, осуществлены иностранными инженерами по иностранным планам и даже на предоставленные иностранцами в распоряжение их капиталы. Большевики доставили от себя только даровой или почти даровой труд русских мужиков, которым они обещали рай на земле. Бояться за участь приобретенных знаний цивилизации нет никаких оснований при власти варваров, как и при господстве старого режима — все, что может служить силе, будет сохранено и даже развито. Иной вопрос, что это принесет человечеству, выгадает ли оно, если грубая сила будет продолжать вооружаться знаниями теоретическими и практическими, или прогадает. На этот вопрос отчасти может дать ответ история прошлого столетия. Как известно, в начале XIX столетия возникло так называемое мальтузианство, то есть теория, доказывающая, что человечество на земле обречено на гибель и вымирание ввиду того, что рождаемость людей идет в более быстром темпе, чем добывание средств, нужных для его существования. Даже такой экономист, как Дж. Стюарт Милль поверил Мальтусу и придумывал разные способы, как бы задержать рост рождаемости. Теперь возникло обратное мальтузианство — средств для существования, говорят нам, слишком много — и это еще большая беда, чем когда было средств мало. Теперь стараются ограничивать производство, теперь сжигают или бросают в море продукты и таким способом спасаются от того, что называется перепроизводством. Это, однако, не значит, что у всех людей есть достаточно хлеба и кофе, наоборот: несмотря на перепроизводство, много людей продолжают жить в крайней нужде и голодать. Безработица — бич современной жизни — не пощадила ни одной страны ни Европы, ни Америки. А хлеб бросают в море, а безработных, то есть людей, готовых работать, но не находящих работы и голодающих, утешают соображениями о невозможности бороться с железными экономическими законами. Кто эти утешители? Кому нужно внушать людям и кому дана загадочная власть внушать людям мысль, что в мире властвуют законы и притом железные, то есть непреоборимые? И непременно такие, которые в том или ином виде сулят бедному человечеству подъяремность, зависимость, рабство. Рождаемость идет быстрее, чем производство, значит человека нужно согнуть в бараний рог, производство идет быстрее, чем рождаемость, вывод тот же: человек должен быть обречен на рабство. И я думаю, что после всего высказанного вряд ли у кого возникает колебание, как нужно ответить на этот вопрос. Подскажет тот же "татарин", который ни о чем ином больше не думает, как о том, чтобы в той или иной форме осуществить единственный доступный его пониманию идеал — торжество грубой силы. Он оттого-то и испытывает такую нежность к железным законам, что они в каком-то смысле представляются ему наиболее соответствующими его собственной природе. Законы принуждают — он сам только и умеет принуждать. Ему представляется, что даже Истина — будет ли она писаться с маленькой или большой буквы — есть Истина только потому, что она принуждает.

Теперь дальше. Татарин, говорят нам, азиат. Смысл французской поговорки: поскребите русского и вы найдете в нем татарина; вы найдете в нем азиата. Но Европа знает и еще одно изречение: ex oriente lux. С Востока, то есть из Азии, свет. Азия — родина религии, в Европе никогда не рождались ни пророки, ни апостолы. Пророки и апостолы приходили с Востока. Историки имеют все основания говорить о влиянии востока даже на древнейшую греческую мысль. Последний же великий философ греческий, Плотин, представляется нам как бы призывом, обращенным к человечеству, о невозможности оставаться в тех условиях духовного существования, на которые была обречена Европа всем своим предыдущим развитием. Немецкий историк Целлер прямо говорит о Плотине, что он потерял доверие к мышлению, тому мышлению, которое тысячу лет так тщательно и любовно культивировали его гениальные предшественники. У Плотина нет этих слов: ex oriente lux. Но его духовный взор был обращен к Азии, и его знаменитые слова "по ту сторону разума и разумного знания", как и его завет "взлететь над познанием", достаточно свидетельствуют о том, что европейская мысль почувствовала себя неспособной продвигаться дальше по ею избранному пути. Одной мысли недостаточно: нужно еще что-то, что выше, значительнее, важнее, чем мысль. Плотин "стыдился своего тела" и не выносил той "действительности", которая принудительно навязывалась и продолжает навязываться человеку тем, что именуется повседневным опытом. Он чувствовал уже, что то, что обыкновенно считается людьми наиболее "действительным" и что в приведенной выше формулировке Гегеля получило свое благословение от разума (в том и смысл гегелевских слов: все действительное разумно), есть нечто менее всего действительное, заслуживающее не благословения, а проклятия. Сила, насилие не имела власти над ним и не чаровала его. Его влекло к свободе, к независимости духа. Философию он уже определял не как знание, не как науку, ибо вы знаете, и наука предполагает принуждение, принуждение невыносимо для духа, а как "самое главное", как единое на потребу, открывая этим доступ той истине, или тем истинам, которые уже давно определили и направили собой искания лучших людей далекой Азии. "Татарин" был с корнем вырван из души Плотина, и его философия знаменовала собой, что наступил момент и для европейского человечества постигнуть, что жизнь держится не видимой грубой силой, но невидимой свободой. Появление сочинений Плотина совпало загадочным образом — точно подготовляя его — с одним из самых непонятных и таинственных событий европейской истории. Могущественный Греко-римский мир, Pax Romana, обширностью и силой превосходивший все известные нам государства, принужден был склониться перед истиной маленького, слабого и, вдобавок ко всему, всеми презираемого народца, отрекся от своей силы и от основанной на силе культуры и возложил все свои упования на беззащитную и в своей беззащитности всем представляющуюся бессильной, бездейственной и потому как бы призрачной, истину, возвещенную в книгах Святого Писания. Делалось бесконечное количество попыток "естественного'' объяснения этой полосы европейской истории, как мог могучий Рим отступить перед бессильной Иудеей, как могли блестящие Афины поклониться Иерусалиму? Но ни одно из предлагавшихся объяснений не представляется удовлетворительным, наоборот, все они так явно неудовлетворительны, что невольно возникает вопрос: возможно ли вообще тут какое-либо объяснение и не соприкасаемся ли мы тут с великой тайной, то есть с тем, что не допускает и не нуждается в объяснении, ибо все наши объяснения так или иначе предполагают наличность видимой, осязаемой, доступной измерениям силы, то есть как раз того, чего здесь разыскать нельзя. Это станет еще более загадочным, если мы вспомним, что "бессильная" Библия одержала уже не один, а два раза победу над силой: сначала она покорила себе татарина в римлянине, но потом ей пришлось вновь вступить в борьбу с "нашествием варваров". Варвары тоже были всемогущими: они все сметали на своем пути, и казалось, что на этот раз их победа будет окончательной и последней. Но и тут оказалось, что считали "без Хозяина". Варвары, татары, победили — но побежденные диктовали законы победителям. Свет с Востока вновь воссиял над Европой, и грубая сила принуждена была, если не совсем сдаться, то притаиться и отойти на задний план. Европейская "цивилизация" развилась и оформилась в духе Истины, открытой в Святом Писании.

Теперь вновь татарин в европейце ожил. Как я уже сказал, на технические и научные завоевания татарин не посягает, правильно чувствуя, что ни наука, ни техника сами по себе ему не враждебны, что они, наоборот, скорее всего могут явиться для него наиболее надежными и верными союзниками. Самым опасным и самым ненавистным для него в европейской цивилизации является не то, что дает наука и техника, а то, что было принесено откровением Св. Писания, то, что приносится религией, то есть свобода и независимость. В свободе и независимости он чует своего непримиримейшего и опаснейшего врага. Всю силу свою он направляет к тому, чтобы раз и навсегда окончательно раздавить свободу. И тут мы подошли к ответу на поставленный вопрос: что нужно спасать в современной цивилизации. Нужно спасать то, чему больше всего угрожают, ибо угрожают тому, что больше всего ценно в ней. Нужно спасать свободу. Люди должны собрать все силы свои к тому, чтобы остановить вторжение варваров в их жизнь и варварства в их души. Удачи их не должны пугать нас. Их победы даже свидетельствуют об их неспособности ответить на элементарные нужды людей. Лучшей иллюстрацией является мальтузианство и неомальтузианство, о котором у нас шла речь выше. Мало производит человечество — плохо, много производит — тоже плохо. Там, где царствует сила и насилие, нет и не может быть добра, и татарину не дано привести людей к тому, что им нужно. Татарин, то есть грубая сила, неизбежно приводит к тому, что в Библии описано как смешение языков и столпотворение. И разве события последних 20 лет не есть новая версия того, о чем рассказано в Библии? Все, что отмечено печатью духа, обречено на молчание, слышны только торжествующие крики варварства. Но пессимистические пророчества были бы столь же мало основательны, как и оптимистические предсказания людей XIX столетия. Свободу не только нужно, ее можно спасти, и тогда будет спасено все, что есть лучшего и ценного в нашей цивилизации.


© Перепечатывается из парижского журнала "Вестник русского христианского движения" (1976, №119). В нашей стране публикуется впервые.


1) Канцлер Германской империи с 1909 по 1917 г.

2) действительное — разумно, разумное — действительно (нем.).

3) Черт бы побрал этих двух евреев, Иисуса и Павла, нам нужно чистое христианство, такое, какое мы получили от греков (нем.).

4) Черт бы побрал этих двух евреев, Иисуса и Павла, нам нужно чистое христианство, такое, какое мы получили от Гитлера (нем.).


Источник электронной публикации — http://shestov.phonoarchive.org/varvary.html

Комментарии для сайта Cackle

Тематические страницы