Скачать fb2   mobi   epub  

Честное слово (сборник)

В эту книгу, написанную автором знаменитой «Республики Шкид», вошли рассказы о детях: «Честное слово», «Новенькая», «Главный инженер», «Первый подвиг», «Буква „ты“» и другие, а также стихи и сказки. Все они уже давно стали классикой и по праву входят в золотой фонд детской литературы.

Статья Л. Пантелеева «Как я стал детским писателем» печатается в сокращении.

Для среднего школьного возраста.


Родом из детства

(Предисловие от редакции)

В 2008 году исполняется 100 лет со дня рождения замечательного русского писателя Алексея Ивановича Еремеева, писавшего свои произведения под псевдонимом Л. Пантелеев. Все его книги уже давно стали классикой и по праву входят в золотой фонд детской литературы.

Свою первую книгу Л. Пантелеев написал совсем молодым человеком — ему было всего семнадцать лет. Потом он писал рассказы для детей — они стали главными в его творчестве. Рассказы эти написаны давно — в тридцатые и сороковые годы прошлого века, но они актуальны до сих пор, ведь в них говорится о непреходящих нравственных ценностях — честности, достоинстве, отваге. Л. Пантелеев воспитывает читателей не нравоучениями, а личным примером своих героев. В каждом из них, независимо от возраста, он видит личность и относится к ней с безусловным уважением. А доверие и уважение всегда вызывают искренний отклик.

Когда у Л. Пантелеева спросили, есть ли в его творчестве самая важная для него тема, он ответил, что «скорее всего, это тема совести». Во всех своих книгах писатель утверждает очень важную для него мысль: в любых жизненных ситуациях человек должен проявлять лучшие душевные качества.


Алексей Иванович Еремеев родился в 1908 году, в Петербурге, в доме на Фонтанке, недалеко от Египетского моста.

Его отец, Иван Афанасьевич, был военным, служил во Владимирском драгунском полку. За боевые заслуги и воинскую доблесть, проявленные во время русско-японской войны, он получил орден Владимира с мечами и бантом и потомственное дворянство. В 1912 году он вышел в отставку, а в 1914-м — когда началась Первая мировая война — был призван в армию и потом пропал без вести. Для Алёши отец всегда оставался примером мужества, чести, воинского долга.

С самого раннего детства Алёша Еремеев очень любил читать. Читал много, запоем. Брат Вася и сестра Ляля даже прозвали его «книжным шкафом». Он зачитывался сказками Андерсена, книгами Лидии Чарской, Марка Твена, Диккенса, Конан Дойла. Мать Алёши, Александра Васильевна, выписывала для детей журнал «Золотое детство», который они все с удовольствием читали. Потихоньку мальчик пристрастился и ко взрослой литературе — произведениям Достоевского, Толстого, Писемского, Мережковского, Леонида Андреева, Мопассана.

В детстве же он начал и сочинять: писал стихи, пьесы, приключенческие рассказы, даже авантюрный роман.

В восьмилетнем возрасте Алёша поступил в реальное училище, но проучился в нём всего один год — началась революция и перевернула привычный уклад жизни.

Во время Гражданской войны семья уехала из голодного Петрограда в Ярославскую губернию. Потом переезжала из города в город. Когда жить стало не на что, Алёшу и его младшего брата Васю отправили на ферму, где они должны были добывать себе пропитание сами. Об этом периоде своей жизни, когда он растерял семью, скитался по России, попадая в детские дома и колонии, беспризорничал, писатель рассказал в автобиографической повести «Лёнька Пантелеев».

В 1920 году Алёша оказался в петроградской «Школе социально-индивидуального воспитания имени Достоевского», куда собрали беспризорников из разных детских домов и колоний. Длинное и трудное название школы ребята сократили до короткого «Шкид». Здесь Алёша познакомился с Гришей Белых, который стал его лучшим другом и с которым они в 1924 году отправились в Баку, чтобы стать киноартистами и сниматься в фильме «Красные дьяволята». Но добрались они только до Харькова и вынуждены были вернуться назад в Петроград.

Чтобы прожить, приходилось заниматься самой разной работой — Алёша был учеником киномеханика, поварёнком, торговал газетами, учился на курсах киноактёров, был внештатным кинорепортёром, печатался в журналах.

В 1926 году друзьям пришла в голову мысль написать книгу о Шкиде. Рукопись книги, которую они сочинили за три месяца, им посоветовали показать С. Маршаку и Е. Шварцу, работавшим в редакции детских журналов «Ёж» и «Чиж», куда часто заглядывали К. Чуковский, Б. Житков, М. Зощенко, Д. Хармс, А. Гайдар. С благословения Евгения Львовича Шварца, который был официальным редактором книги, в 1927 году вышла знаменитая «Республика Шкид». Она сразу стала очень популярной, в библиотеках её брали нарасхват, она имела огромный читательский успех. Так вчерашние детдомовцы Алексей Еремеев и Григорий Белых стали писателями. Алёша придумал себе псевдоним — Л. Пантелеев, в память о своей шкидской кличке Лёнька Пантелеев. Правда, букву «Л» в своём литературном имени он никогда не расшифровывал.

После «Республики Шкид» Л. Пантелеев писал рассказы для детей, которые он объединил в несколько циклов: «Шкидские рассказы», «Рассказы о подвиге», «Рассказы для маленьких», «Маленькие рассказы», «Рассказы о детях». В течение нескольких лет (1938–1952) он писал автобиографическую повесть «Лёнька Пантелеев».

Когда началась Великая Отечественная война, Алексей Иванович жил в Ленинграде. Дважды он пытался пойти в армию, чтобы с оружием в руках защищать Родину, и дважды медицинская комиссия не пропускала его — перед самой войной он перенёс тяжёлую операцию. Тогда Пантелеев вступил в отряд противовоздушной обороны.

В 1942 году его, тяжело больного, эвакуировали из блокадного Ленинграда в Москву.

В госпитале он написал рассказы о героизме и мужестве ленинградских детей, которые наравне со взрослыми защищали свой город: дежурили на крышах, тушили зажигалки. «Присутствие детей, — писал Л. Пантелеев, — подчёркивало великий человеческий смысл нашей борьбы».

Выйдя из госпиталя, он снова пишет заявление с просьбой призвать его в армию. В 1943 году его направили в Военно-инженерное училище, затем в инженерные войска, где он был редактором батальонной газеты.

После войны, в 1947 году, Л. Пантелеев в звании капитана запаса вернулся в родной Ленинград, в котором жил и работал до последнего дня.

В семидесятые годы он написал цикл автобиографических рассказов «Дом у Египетского моста», в которых описал свои ранние детские годы, когда закладывается характер ребёнка, основы его личности.

Свою последнюю книгу Л. Пантелеев назвал «Приоткрытая дверь…». В ней он подвёл своеобразный итог всей своей писательской жизни.

Алексей Иванович Еремеев-Пантелеев умер в 1987 году, оставив нам свои замечательные книги, достойные его умного, взыскательного таланта.

Рассказы, стихи, сказки


Весёлый трамвай


Тащи сюда стулья,
Неси табуретку,
Найди колокольчик,
Тесёмку давай!..
Сегодня нас трое,
Давайте устроим
Совсем настоящий,
Звенящий,
Гремящий,
Совсем настоящий
Московский
Трамвай.
Я буду — кондуктор,
Он будет — вожатый,
А ты — безбилетный пока
Пассажир.
Поставь свою ножку
На эту подножку,
Взойди на площадку
И так мне скажи:
— Товарищ кондуктор,
Я еду по делу,
По срочному делу
В Верховный Совет.
Возьмите монету
И дайте за это
Мне самый хороший
Трамвайный
Билет.
Я дам вам бумажку,
И вы мне — бумажку,
Я дёрну тесёмку,
Скажу:
— Поезжай!..
Вожатый педали
Нажмёт у рояля,
И медленно
Тронется
Наш настоящий,
Как солнце блестящий,
Как буря гремящий,
Совсем настоящий
Московский
Трамвай.

Две лягушки

Сказка

Жили-были две лягушки. Были они подруги и жили в одной канаве. Но только одна из них была настоящая лесная лягушка — храбрая, сильная, весёлая, а другая была ни то ни сё: трусиха была, лентяйка, соня. Про неё даже говорили, будто она не в лесу, а где-то в городском парке родилась.

Но всё-таки они жили вместе, эти лягушки.

И вот однажды ночью пошли они погулять.

Идут себе по лесной дороге и вдруг видят — стоит дом. А около дома погреб. И из этого погреба очень вкусно пахнет: плесенью пахнет, сыростью, мохом, грибами. А это как раз то самое, что лягушки любят.

Вот забрались они поскорей в погреб, стали там бегать и прыгать. Прыгали, прыгали и нечаянно свалились в горшок со сметаной.

И стали тонуть.

А тонуть им, конечно, не хочется.

Тогда они стали барахтаться, стали плавать. Но у этого глиняного горшка были очень высокие скользкие стенки. И лягушкам оттуда никак не выбраться. Та лягушка, что была лентяйкой, поплавала немножко, побултыхалась и думает: «Всё равно мне отсюда не вылезти. Что ж я буду напрасно барахтаться? Только нервы даром трепать. Уж лучше я сразу утону».

Подумала она так, перестала барахтаться — и утонула.

А вторая лягушка — та была не такая. Та думает: «Нет, братцы, утонуть я всегда успею. Это от меня не уйдёт. А лучше я ещё побарахтаюсь, ещё поплаваю. Кто его знает, может быть, у меня что-нибудь и выйдет».

Но только — нет, ничего не выходит. Как ни плавай — далеко не уплывёшь. Горшок узенький, стенки скользкие — не вылезти лягушке из сметаны.

Но всё-таки она не сдаётся, не унывает.

«Ничего, — думает, — пока силы есть, буду барахтаться. Я ведь ещё живая — значит, надо жить. А там — что будет».

И вот — из последних сил борется наша храбрая лягушка со своей лягушачьей смертью. Уж вот она и сознание стала терять. Уж вот захлебнулась. Уж вот её ко дну тянет. А она и тут не сдаётся. Знай себе лапками работает. Дрыгает лапками и думает: «Нет! Не сдамся! Шалишь, лягушачья смерть…»

И вдруг — что такое? Вдруг чувствует наша лягушка, что под ногами у неё уже не сметана, а что-то твёрдое, что-то такое крепкое, надёжное, вроде земли. Удивилась лягушка, посмотрела и видит: никакой сметаны в горшке уже нет, а стоит она на комке масла.

«Что такое? — думает лягушка. — Откуда здесь взялось масло?»

Удивилась она, а потом догадалась: ведь это она сама лапками своими из жидкой сметаны твёрдое масло сбила.

«Ну вот, — думает лягушка, — значит, я хорошо сделала, что сразу не утонула».

Подумала она так, выпрыгнула из горшка, отдохнула и поскакала к себе домой — в лес.

А вторая лягушка осталась лежать в горшке.

И никогда уж она, голубушка, больше не видела белого света, и никогда не прыгала, и никогда не квакала.

Ну что ж. Если говорить правду, так сама ты, лягушка, и виновата. Не падай духом! Не умирай раньше смерти…

1937

Раскидай

Жил-был раскидай Куда-хочешь-туда-кидай: хочешь — направо, хочешь — налево, хочешь — вниз, хочешь — вверх, а хочешь — так куда хочешь.

На столик его положишь — он на столе будет лежать. На стулик посадишь — он на стуле будет сидеть. А если на пол бросишь — он и на полу устроится. Вот он какой, раскидай, — покладистый…

Одно только не любил раскидай — не любил, когда его в воду кидали. Он воды боялся.

А всё-таки, бедняга, попался.

Купили его одной девочке. Девочку звали Мила. Она с мамой гулять ходила. А в это время продавал продавец раскидаи.

— А вот, — говорит, — кому? Продаётся раскидай Куда-хочешь-туда-кидай: хочешь — направо, хочешь — налево, хочешь — вверх, хочешь — вниз, а хочешь — так куда хочешь!

Девочка услыхала и говорит:

— Ой, ай, какой раскидайчик! Прыгает, как зайчик!

А продавец говорит:

— Нет, гражданочка, берите повыше. Он прыгает у меня через крыши. А зайчик этого не умеет.

Вот девочка попросила, мама ей раскидайчика и купила.

Девочка его домой принесла, пошла во двор играть.

Бросит направо — раскидай прыгнет направо, бросит налево — раскидай прыгнет налево, кинет вниз — он вниз летит, а кверху подкинет — так он чуть не до самого синего неба скачет.

Вот он какой, раскидай, — лётчик-молодчик.

Девочка бегала-бегала, играла-играла, ей наконец раскидай надоел, она взяла его, глупая, да и бросила. Раскидай покатился и прямо в грязную лужу свалился.

А девочка и не видит. Она домой пошла.

Вечером прибегает:

— Ай, ай, где же раскидайчик Куда-хочешь-туда-кидайчик?

Видит — нет раскидайчика Куда-хочешь-туда-кидайчика. Плавают в луже бумажки цветные, да верёвочки завитые, да мокрые опилки, которыми раскидаево брюхо было набито.

Вот и всё, что от раскидая осталось.

Заплакала девочка и говорит:

— Ой, раскидай-раскидаюшко Куда-хочешь-туда-кидаюшко! Что я наделала?! Прыгал ты у меня и направо, и налево, и вверх, и вниз… А теперь — куда тебя кинешь такого? В помойку только…

1939

Фенька

Дело было вечером. Я лежал на диване, курил и читал газету. В комнате никого, кроме меня, не было. И вдруг я слышу — кто-то царапается. Кто-то чуть слышно, тихонечко стучит по оконному стеклу: тик-тик, тук-тук.

«Что, — думаю, — такое? Муха? Нет, не муха. Таракан? Нет, не таракан. Может быть, дождь капает? Да нет, какой там дождь, — дождём и не пахнет…»

Повернул я голову, посмотрел — ничего не видно. На локте привстал — тоже не видно. Прислушался — как будто тихо.

Лёг я. И вдруг опять: тик-тик, тук-тук.

«Фу, — думаю, — что такое?»

Надоело мне, встал я, бросил газету, подошёл к окну — и глаза вытаращил. Думаю: батюшки, что это мне — во сне снится, что ли? Вижу — за окном, на узеньком железном карнизе, стоит — кто вы думаете? Стоит девочка. Да такая девочка, о каких вы и в сказках не читывали.

Ростом она будет поменьше самого маленького Мальчика с пальчика. Ножки у неё босые, платье всё изодрано; сама она толстенькая, пузатая, нос пуговкой, губы какие-то оттопыренные, а волосы на голове рыжие и торчат в разные стороны, как на сапожной щётке.

Я даже не сразу поверил, что это девочка. Я подумал сначала, что это какой-то зверёк. Потому что я никогда раньше таких маленьких девочек не видел.

А девочка стоит, смотрит на меня и изо всех сил своим кулачишкой по стеклу барабанит: тик-тик, тук-тук.

Я у неё через стекло спрашиваю:

— Девочка! Тебе что надо?

А она не слышит меня, не отвечает и только пальцем показывает: дескать, открой, пожалуйста, а ну открой поскорей!

Тогда я отодвинул задвижку, открыл окно и впустил её в комнату.

Я говорю:

— Чего же ты, глупышка, в окно лезешь? Ведь у меня ж дверь открыта.

А она мне, я помню, тоненьким-тоненьким голоском отвечает:

— Я в дверь не умею ходить.

— Как не умеешь?! В окно умеешь, а в дверь не умеешь?

— Да, — говорит, — не умею.

«Вот так, — думаю, — чудо-юдо ко мне привалило!»

Удивился я, взял её на руки, вижу — она вся дрожит. Вижу — боится чего-то. Оглядывается, на окно посматривает. Лицо у неё всё заплаканное, зубки стучат, а в глазах ещё слёзы поблёскивают.

Я у неё спрашиваю:

— Ты кто такая?

— Я, — говорит, — Фенька.

— Какая такая Фенька?

— Такая вот… Фенька.

— А где ты живёшь?

— Не знаю.

— А где твои папа с мамой?

— Не знаю.

— Ну, — я говорю, — а откуда ты пришла? Почему ты дрожишь? Холодно?

— Нет, — говорит, — не холодно. Жарко. А я дрожу потому, что за мной сейчас собаки по улице гнались.

— Какие собаки?

А она мне опять:

— Не знаю.

Тут уж я не вытерпел, рассердился и говорю:

— Не знаю, не знаю!.. А чего же ты тогда знаешь?

Она говорит:

— Я есть хочу.

— Ах вот как! Это ты знаешь?

Ну, что ж с ней поделаешь. Посадил я её на диван, посиди, говорю, а сам пошёл на кухню, поискать, нет ли чего-нибудь съедобного. Думаю: только вот вопрос, чем её кормить, этакое чудовище? Налил ей на блюдечко кипячёного молока, хлеба нарезал маленькими кусочками, котлету холодную раскрошил.

Прихожу в комнату, смотрю — где же Фенька? Вижу — на диване никого нет. Удивился я, стал кричать:

— Феня! Феня!

Никто не отвечает.

Я опять:

— Феня! А Феня?

И вдруг слышу откуда-то:

— Я тут!

Нагнулся — она под диваном сидит.

Рассердился я.

— Это, — говорю, — что за фокусы такие?! Ты почему это на диване не сидишь?

— А я, — говорит, — не умею.

— Что-о? Под диваном умеешь, а на диване не умеешь? Ах ты такая-сякая! Ты, может быть, и за столом за обеденным не умеешь сидеть?

— Нет, — говорит, — это умею.

— Ну так садись, — говорю.

Посадил её за стол. Стул ей поставил. На стул книг целую гору навалил — чтобы повыше было. Вместо передника носовой платок повязал.

— Ешь, — говорю.

Только вижу — не ест. Вижу — сидит, ковыряется, носом сопит.

— Что? — говорю. — В чём дело?

Молчит, не отвечает.

Я говорю:

— Ты же есть просила. Вот — ешь, пожалуйста.

А она покраснела вся и вдруг говорит:

— Нет ли у вас чего-нибудь повкуснее?

— Как повкуснее? Ах ты, — я говорю, — неблагодарная! Тебе, что ж, конфет надо, что ли?

— Ах нет, — говорит, — что вы, что вы… Это тоже невкусно.

— Так чего же тебе? Мороженого?

— Нет, и мороженое невкусное.

— И мороженое невкусное? Вот тебе и на! Так чего же тебе, скажи, пожалуйста, хочется?

Она помолчала, носиком посопела и говорит:

— Нет ли у вас немножко гвоздиков?

— Каких гвоздиков?

— Ну, — говорит, — обыкновенных гвоздиков. Железненьких.

У меня даже руки от страха затряслись.

Я говорю:

— Так ты что же это, значит, гвозди ешь?

— Да, — говорит, — я гвоздики очень люблю.

— Ну, а ещё что ты любишь?

— А ещё, — говорит, — я люблю керосин, мыло, бумагу, песок… только не сахарный. Вату люблю, зубной порошок, гуталин, спички…

Я думаю:

«Батюшки! Неужели это она правду говорит? Неужели она действительно гвоздями питается? Ладно, — думаю. — Давай проверим».

Вытащил из стены большой ржавый гвоздь, почистил его немножко.

— На, — говорю, — ешь, пожалуйста!

Я думал, она не будет есть. Думал, она просто фокусничает, притворяется. Но не успел я оглянуться, она — раз-раз, хруп-хруп — весь гвоздь сжевала. Облизнулась и говорит:

— Ещё!..

Я говорю:

— Нет, голубушка, извиняюсь, у меня больше гвоздей для тебя нет. Вот, если хочешь, — бумаги, пожалуйста, могу дать.

— Давай, — говорит.

Дал ей бумагу — она и бумагу съела. Спичек дал целый коробок — она и спички в два счёта скушала. Керосину на блюдечко налил — она и керосин вылакала.

Я только смотрю и головой качаю. «Вот так девочка, — думаю. — Такая девочка, пожалуй, и тебя самого съест в два счёта. Нет, — думаю, — надо гнать её в шею, обязательно гнать. Куда мне такое страшилище, людоедку такую!!»

А она керосин выпила, блюдечко вылизала, сидит, зевает, носом клюёт: спать, значит, хочется.

И тут мне её, вы знаете, что-то жалко стало. Сидит она, как воробушек, — съёжилась, нахохлилась, куда ж её, думаю, такую маленькую, на ночь глядя гнать. Её ведь, такую пичужку, и в самом деле собаки могут загрызть. Я думаю: «Ладно, так уж и быть, завтра выгоню. Пускай выспится у меня, отдохнёт, а завтра утречком — до свиданьица, иди откуда пришла!..»

Подумал я так и стал ей готовить постель. Положил на стул подушку, на подушку — ещё подушечку, маленькую, из-под булавок у меня такая была. Потом уложил Феньку, укрыл её вместо одеяла салфеткой.

— Спи, — говорю. — Спокойной ночи!

Она сразу и захрапела.

А я посидел немножко, почитал и тоже спать лёг.

Утром, как только проснулся, пошёл посмотреть, как там моя Фенька поживает. Прихожу, смотрю — на стуле ничего нет. Ни Феньки нет, ни подушки нет, ни салфетки… Вижу — лежит моя Фенечка под стулом, подушка у неё под ногами, голова на полу, а салфетки — так той и вовсе не видно.

Я разбудил её, говорю:

— Где салфетка?

Она говорит:

— Какая салфетка?

Я говорю:

— Такая салфетка. Которую я тебе давеча вместо одеяла устроил.

Она говорит:

— Не знаю.

— Как это не знаешь?

— Честное слово, не знаю.

Стали искать. Я ищу, а Фенька мне помогает. Ищем, ищем — нету салфетки.

Вдруг Фенька мне говорит:

— Слушайте, не ищите, ладно. Я вспомнила.

— Что, — я говорю, — ты вспомнила?

— Я вспомнила, где салфетка.

— Ну, где?

— Я её нечаянно скушала.

Ох, рассердился я, закричал, ногами затопал.

— Обжора ты этакая, — говорю, — утроба ты ненасытная! Ведь этак же ты мне весь дом сожрёшь.

Она говорит:

— Я не нарочно.

— Как это не нарочно? Нечаянно салфетку съела? Да?

Она говорит:

— Я ночью проснулась, мне есть захотелось, а вы мне ничего не оставили. Вот сами и виноваты.

Ну, я с ней, конечно, спорить не стал, плюнул и ушёл на кухню завтрак готовить. Себе сделал яичницу, кофе сварил, бутербродов намазал. А Феньке — нарезал газетной бумаги, накрошил туалетного мыла и сверху всё это керосинчиком полил. Приношу этот винегрет в комнату, смотрю — моя Фенька полотенцем лицо вытирает. Я испугался, мне показалось, что она ест полотенце. Потом вижу — нет, лицо вытирает.

Я у неё спрашиваю:

— Ты где воду брала?

Она говорит:

— Какую воду?

Я говорю:

— Такую воду. Одним словом, где ты мылась?

Она говорит:

— Я ещё не мылась.

— Как не мылась? Так чего ж ты тогда вытираешься?

— А я, — говорит, — всегда так. Я сначала вытрусь, а потом вымоюсь.

Я только рукой махнул.

— Ну, — говорю, — ладно, садись, ешь скорей — и до свиданьица!

Она говорит:

— Как это «до свиданьица»?

— Да так, — говорю. — Очень просто. До свиданьица. Надоела ты мне, голубушка. Уходи поскорее, откуда пришла.

И вдруг вижу — моя Феня как задрожит, как затрясётся. Кинулась ко мне, за ногу меня схватила, обнимает, целует, а у самой из глазёнок слёзы так и текут.

— Не гоните меня, — говорит, — пожалуйста! Я хорошая буду. Пожалуйста! Прошу вас! Если вы меня кормить будете, я никогда ничего — ни одного гвоздика, ни одной пуговки — без спросу не съем.

Ну, одним словом, мне её опять жалко стало.

Детей у меня тогда не было. Жил я один. Вот я и подумал: «Что ж, не объест ведь меня эта пигалица. Пускай, — думаю, — погостит у меня немножко. А там видно будет».

— Ладно, — говорю, — так уж и быть. В последний раз тебя прощаю. Но только смотри у меня…

Она сразу повеселела, запрыгала, замурлыкала.

Потом я ушёл на работу. А перед тем как уйти на работу, я сходил на рынок и купил полкило маленьких сапожных гвоздей. Штук десять я оставил Феньке, а остальные положил в ящик и ящик закрыл на ключ.

На работе я всё время о Феньке думал. Беспокоился. Как она там? Что делает? Не натворила ли чего-нибудь?

Прихожу домой — Фенька сидит на окне, мух ловит. Увидела меня, обрадовалась, в ладошки захлопала.

— Ой, — говорит, — наконец-то! Как я рада!

— А что? — говорю. — Скучно было?

— Ой, как скучно! Прямо не могу, до чего скучно!

Взял её на руки. Говорю:

— Есть, наверно, хочешь?

— Нет, — говорит. — Ни капельки. У меня ещё три гвоздя от завтрака осталось.

«Ну, — думаю, — если три гвоздя осталось, значит, всё в порядочке, значит, она ничего лишнего не съела».

Я похвалил её за хорошее поведение, немножко с ней поиграл, потом занялся своими делами.

Мне нужно было написать несколько писем. Я сажусь за письменный стол, открываю чернильницу, гляжу — чернильница у меня пустая. Что такое? Ведь я только третьего дня чернила туда наливал.

— А ну, — говорю, — Фенька! Иди сюда!

Она прибегает.

— Да? — говорит.

Я говорю:

— Ты не знаешь, куда у меня чернила девались?

— А что?

— Да ничего. Знаешь или не знаешь?

Она говорит:

— Если вы ругаться не будете, тогда скажу.

— Ну?

— Не будете ругаться?

— Ну, не буду.

— Я их выпила.

— Как выпила?!! Ты же мне, — я говорю, — обещала…

Она говорит:

— Я обещала вам не есть ничего. А не пить я не обещала. И вы, — говорит, — опять сами виноваты. Зачем вы мне таких солёных гвоздей купили? От них пить хочется.

Ну вот — поговорите вы с ней! Опять я виноват. Я думаю: что же мне делать? Ругаться? Да нет, руганью тут делу не поможешь. Думаю: надо ей какую-нибудь работу, какое-нибудь занятие найти. Это она от безделья глупостями занимается. А когда я её работать заставлю, ей некогда будет дурака-то валять.

И вот на другой день утром я ей даю метёлку и говорю:

— Вот, Феня, я ухожу на работу, а ты пока делом займись: прибери комнату, пол подмети, пыль вытри. Сумеешь?

Она даже засмеялась.

— Эва, — говорит, — невидаль. Что ж тут не суметь? Конечно, сумею.

Вечером я прихожу, смотрю: в комнате — пыль, грязь, на полу бумажки валяются.

— Эй, Фенька! — кричу.

Она из-под кровати вылезает.

— Да? — говорит. — В чём дело?

— Ты почему это пол не подмела?

— Как это почему?

— Вот именно: почему?

— А чем, — говорит, — его подметать?

— Метёлкой.

Она говорит:

— Нету метёлки.

— Как это нету?

— Очень просто: нету.

— Куда же она девалась?

Молчит. Носом сопит. Значит, дело неладно.

Я говорю:

— Съела?

— Да, — говорит. — Съела.

Я так на стул и упал. Я даже рассердиться позабыл.

Я говорю:

— Чудовище! Да как же это ты умудрилась метёлку слопать?

Она говорит:

— Я, честное слово, даже сама не знаю. Как-то незаметно, по одному прутику…

— Ну, что же, — я говорю, — мне теперь делать? Железную метёлку для тебя, что ли, заказывать?

— Нет, — говорит.

— Что «нет»?

— Нет, — говорит, — я и железную съем.

Тогда я подумал немного и говорю:

— Ладно. Я знаю, что я с тобой сделаю. С завтрашнего дня я буду тебя в чемодан прятать. Ты чемодан-то, надеюсь, не съешь?

— Нет, — говорит, — не съем. Он пыльный. Вымойте его — тогда съем.

— Ну нет, — говорю. — Спасибо. Не надо. Уж лучше пускай он пыльный стоит.

И на другой день я посадил Феньку в маленький кожаный чемодан. Она ничего — не плакала, не пищала. Только попросила, чтобы я просверлил несколько дырочек для воздуха.

Я взял ножницы и сделал три дырки. И с тех пор Фенька так там и живёт, у меня в чемодане.

Конечно, выросла немножко за это время: была с большой палец, теперь — с указательный. Но живётся ей неплохо. Даже уютно. Теперь я и окошечко там сделал, в её домике. Спит она на маленьком диванчике. Обедает за маленьким столиком. И даже маленький-маленький — вот такой — телевизорчик там стоит.

Так что вы её не жалейте, Феньку. А лучше приходите ко мне как-нибудь в гости, и я вас непременно с ней познакомлю.

1938–1967

Карусели

Один раз мы с Машей сидели у меня в комнате и занимались каждый своим делом. Она готовила уроки, а я писал рассказ. И вот написал я две или три странички, устал немножко, потянулся и несколько раз зевнул. И Маша мне сказала:

— Ой, папа! Ты же не так делаешь!..

Я, конечно, удивился:

— То есть что я не так делаю? Зеваю не так?

— Нет, зеваешь ты правильно, а вот потягиваешься не так.

— Как это не так?

— Да. Вот именно, не так.

И она мне показала. Это, наверно, вы все знаете. Это все школьники и дошколята знают. Во время занятий воспитательница объявляет маленькую передышку, ребята встают и хором читают такие стихи:

Ветер дует нам в лицо.
Закачалось деревцо.
— Ветер, тише, тише, тише!
Деревцо растёт всё вы-ы-ыше!

И при этом все руками показывают, как ветер дует в лицо, как дерево качается и как оно потом растёт всё выше и выше, до самого неба.

Мне это, сказать по правде, понравилось. И с тех пор всякий раз, когда нам с Машей приходилось работать вместе, мы каждые полчаса проделывали с ней это упражнение — качались, вытягивались и дули себе в лицо. Но потом нам надоело играть в одно и то же. И мы придумали немножко похожую, но другую игру. Попробуйте, может быть, кое-кому из вас тоже понравится?

Станьте лицом к своему соседу. Хлопайте один другого крест-накрест ладонь в ладонь. И громко все вместе читайте:

Карусели, карусели!
Мы с тобою в лодку сели
И по-е-ха-ли!..

А когда поехали, показывайте, как это было, — работайте вёслами.

А дальше вот так:

Карусели, карусели!
Мы с тобой на лошадь сели
И по-е-ха-ли!..

Теперь скачите верхом. Гоп! Гоп! Подстёгивайте лошадку, только не сильно, не больно.

Если не устали — поехали дальше:

Карусели, карусели!
Мы с тобой в машину сели
И по-е-ха-ли!

Крутите баранку. Здорово несётся наша «Волга». Можно даже, пожалуй, бибикнуть:

Би-би-и-и-и!
Би-и-и-и!

А карусель наша всё крутится и вертится, всё шибче и шибче. Куда же ещё? Ага! Придумали!

Карусели,
Карусели!
В самолёт
С тобой мы сели
И по-е-ха-ли!

Руки в стороны! Самолёт готов. Полетели!.. Ура-а!.. Самолёт хорошо, а ракета лучше.

А ну:

Карусели, карусели!
Мы с тобой в ракету сели
И по-е-ха-ли!!!

Руки над головой. Кончики пальцев соедините вместе. Присели! К запуску приготовиться! Ззззиг! Полетели! Только не пробейте потолок, а то и в самом деле в космос улетите.

А если останетесь на земле, тогда можете и на санках покататься, и на самокате, и ещё на чём-нибудь… Это уж вы сами придумайте!

1967

Свинка

Жила-была свинка.

Свинка как свинка: на спинке щетинка, хвост крючком, нос пятачком — всё как полагается.

Только на спинке у свинки была дырочка.

А в эту дырочку дети кидали денежки.

У кого копейка — тот копейку.

У кого две копейки — тот две копейки.

У кого три копейки — тот три копейки.

У кого четыре копейки — тот четыре копейки.

У кого пять копеек — тот пять копеек.

У кого шесть копеек — тот шесть копеек.

У кого семь копеек — тот семь копеек.

У кого восемь копеек — тот восемь копеек.

У кого девять копеек — тот девять копеек.

А у кого целый гривенник — так тот целый гривенник и кидает.

А свинка не зевает, знай себе спинку подставляет и денежку за денежкой глотает:

— Копейка? Давай копейку.

— Две копейки? Давай две копейки.

— Три копейки? Давай три копейки.

— Четыре копейки? Давай четыре копейки.

— Пять копеек? Давай пять копеек.

— Шесть копеек? Давай шесть копеек.

— Семь копеек? Давай семь копеек.

— Восемь копеек? Давай восемь копеек.

— Девять копеек? Давай девять копеек.

А если гривенник — так давай и гривенник. Она и от гривенника не откажется.

Вот она жила-жила, эта свинка, толстела-толстела, наконец ей надоело, она говорит:

— Открывайте меня! Я — полная!

Дети копилку открыли, посмотрели, а там — целая куча денег. И серебро. И медяки. И копейки. И пятаки. Двадцать гривенников. Тридцать двугривенных. Сорок пятиалтынных. Один старый серебряный рубль. И одна оловянная пуговица.

Стали дети думать, что бы им на эти деньги купить. Думали, думали — ничего придумать не могут.

Один говорит:

— Пушку!

Другой говорит:

— Петрушку!

Третий говорит:

— Лошадку!

Четвёртый говорит:

— Шоколадку!

Пятый говорит:

— Удочку!

Шестой говорит:

— Дудочку!

Седьмой говорит:

— Пожарную каску.

Восьмой говорит:

— Противогазовую маску!

Девятый говорит:

— Салазки!

Десятый говорит:

— Лучше кисточку и краски!..

А свинка стояла-стояла, молчала-молчала, а потом вдруг и говорит:

— Послушайте меня, умную хрюшку. Не покупайте вы ни пушку и ни Петрушку. А возьмите вы лучше корзинку, погуляйте по колхозному рынку — и купите ещё одну свинку. А то мне, вы знаете, одной стоять скучно-скучно.

Дети подумали, да так и сделали.

Пошли они на колхозный рынок, поискали хороших свинок и купили — самую расхорошую.

А чтобы свинкам было совсем весело, купили ещё двенадцать маленьких поросят.

Вот они теперь все и стоят — в один ряд.

Хвостики у них у всех крючком, носики пятачком.

Стоят себе и похрюкивают.

1939

Задача с яблоками

Нам из Гомеля тётя
Ящик яблок прислала.
В этом ящике яблок
Было, в общем, немало.
Начал яблоки эти
Спозаранок считать я,
Помогали мне сёстры,
Помогали мне братья…
И пока мы считали,
Мы ужасно устали,
Мы устали, присели
И по яблочку съели.
И осталось их — сколько?
А осталось их столько,
Что пока мы считали —
Восемь раз отдыхали,
Восемь раз мы сидели
И по яблочку ели.
И осталось их — сколько?
Ох, осталось их столько,
Что, когда в этот ящик
Мы опять поглядели,
Там на дне его чистом
Только стружки белели…
Только стружки-пеструшки,
Только стружки белели.
Вот прошу угадать я
Всех ребят и девчонок:
Сколько было нас, братьев,
Сколько было сестрёнок?
Поделили мы яблоки
Все без остатка.
А всего-то их было —
Пятьдесят без десятка.

Трус

Дело было в Крыму. Один приезжий мальчик пошёл на море ловить удочкой рыбу. А там был очень высокий, крутой, скользкий берег. Мальчик начал спускаться, потом посмотрел вниз, увидел под собой огромные острые камни и испугался. Остановился и с места не может сдвинуться. Ни назад, ни вниз. Вцепился в какой-то колючий кустик, сидит на корточках и дышать боится.

А внизу, в море, в это время колхозник-рыбак ловил рыбу. И с ним в лодке была девочка, его дочка. Она всё видела и поняла, что мальчик трусит. Она стала смеяться и показывать на него пальцем.

Мальчику было стыдно, но он ничего не мог с собой сделать. Он только стал притворяться, будто сидит просто так и будто ему очень жарко. Он даже снял кепку и стал ею махать около своего носа.

Вдруг подул ветер, вырвал у мальчика из рук удочку и бросил её вниз.

Мальчику было жаль удочки, он попробовал ползти вниз, но опять у него ничего не вышло. А девочка всё это видела. Она сказала отцу, тот посмотрел наверх и что-то сказал ей.

Вдруг девочка спрыгнула в воду и зашагала к берегу. Взяла удочку и пошла обратно к лодке.



Мальчик так рассердился, что забыл всё на свете и кубарем покатился вниз.

— Эй! Отдавай! Это моя удочка! — закричал он и схватил девочку за руку.

— На, возьми, пожалуйста, — сказала девочка. — Мне твоя удочка не нужна. Я нарочно её взяла, чтобы ты слез вниз.

Мальчик удивился и говорит:

— А ты почём знала, что я слезу?

— А это мне папа сказал. Он говорит: если трус, то, наверно, и жадина.

1941

Как поросёнок говорить научился

Один раз я видел, как одна совсем маленькая девочка учила поросёнка говорить. Поросёнок ей попался очень умный и послушный, но почему-то говорить по-человечески он ни за что не хотел. И девочка как ни старалась — ничего у неё не выходило.

Она ему, я помню, говорит:

— Поросёночек, скажи: «мама»!

А он ей в ответ:

— Хрю-хрю.

Она ему:

— Поросёночек, скажи: «папа»!

А он ей:

— Хрю-хрю.

Она:

— Скажи «дерево»!

А он:

— Хрю-хрю.

— Скажи: «цветочек»!

А он:

— Хрю-хрю.

— Скажи: «здравствуйте»!

А он:

— Хрю-хрю.

— Скажи: «до свидания»!

А он:

— Хрю-хрю.

Я смотрел-смотрел, слушал-слушал, мне стало жалко и поросёнка и девочку. Я говорю:

— Знаешь что, голубушка, ты бы ему всё-таки что-нибудь попроще велела сказать. А то ведь он ещё маленький, ему трудно такие слова произносить.

Она говорит:

— А что же попроще? Какое слово?

— Ну, попроси его, например, сказать: «хрю-хрю».

Девочка немножко подумала и говорит:

— Поросёночек, скажи, пожалуйста: «хрю-хрю»!

Поросёнок на неё посмотрел и говорит:

— Хрю-хрю!

Девочка удивилась, обрадовалась, в ладоши захлопала.

— Ну вот, — говорит, — наконец-то! Научился!

1962

Буква «ты»

Учил я когда-то одну маленькую девочку читать и писать. Девочку звали Иринушка, было ей четыре года пять месяцев, и была она большая умница. За каких-нибудь десять дней мы одолели с ней всю русскую азбуку, могли уже свободно читать и «папа», и «мама», и «Саша», и «Маша», и оставалась у нас невыученной одна только самая последняя буква — «я».

И тут вот, на этой последней буковке, мы вдруг с Иринушкой и споткнулись.

Я, как всегда, показал ей букву, дал как следует её рассмотреть и сказал:

— А это вот, Иринушка, буква «я».

Иринушка с удивлением на меня посмотрела и говорит:

— Ты?

— Почему «ты»? Что за «ты»? Я же сказал тебе: это буква «я».

— Буква ты?

— Да не «ты», а «я».

Она ещё больше удивилась и говорит:

— Я и говорю: ты.

— Да не я, а буква «я».

— Не ты, а буква ты?

— Ох, Иринушка, Иринушка! Наверное, мы, голубушка, с тобой немного переучились. Неужели ты в самом деле не понимаешь, что это не я, а что это буква так называется: «я»?

— Нет, — говорит, — почему не понимаю? Я понимаю.

— Что ты понимаешь?

— Это не ты, а это буква так называется: «ты».

Фу! Ну в самом деле, ну что ты с ней поделаешь? Как же, скажите на милость, ей объяснить, что я — это не я, ты — не ты, она — не она и что вообще «я» — это только буква?

— Ну, вот что, — сказал я наконец, — ну, давай скажи как будто про себя: я! Понимаешь? Про себя. Как ты про себя говоришь.

Она поняла как будто. Кивнула. Потом спрашивает:

— Говорить?

— Ну, ну… Конечно.

Вижу — молчит. Опустила голову. Губами шевелит.

Я говорю:

— Ну, что же ты?

— Я сказала.

— А я не слышал, что ты сказала.

— Ты же мне велел про себя говорить. Вот я потихоньку и говорю.

— Что же ты говоришь?

Она оглянулась и шепотом — на ухо мне:

— Ты!..

Я не выдержал, вскочил, схватился за голову и забегал по комнате.

Внутри у меня уже всё кипело, как вода в чайнике. А бедная Иринушка сидела, склонившись над букварём, искоса посматривала на меня и жалобно сопела. Ей, наверно, было стыдно, что она такая бестолковая. Но и мне тоже было стыдно, что я — большой человек — не могу научить маленького человека правильно читать такую простую букву, как буква «я».

Наконец я придумал всё-таки. Я быстро подошёл к девочке, ткнул её пальцем в нос и спрашиваю:

— Это кто?

Она говорит:

— Это я.

— Ну вот… Понимаешь? А это буква «я»!

Она говорит:

— Понимаю…

А у самой уж, вижу, и губы дрожат, и носик сморщился — вот-вот заплачет.

— Что же ты, — я спрашиваю, — понимаешь?

— Понимаю, — говорит, — что это я.

— Правильно! Молодец! А это вот буква «я». Ясно?

— Ясно, — говорит. — Это буква ты.

— Да не ты, а я!

— Не я, а ты.

— Не я, а буква «я»!

— Не ты, а буква «ты».

— Не буква «ты», Господи Боже мой, а буква «я»!

— Не буква «я», Господи Боже мой, а буква «ты»!

Я опять вскочил и опять забегал по комнате.

— Нет такой буквы! — закричал я. — Пойми ты, бестолковая девчонка! Нет и не может быть такой буквы! Есть буква «я». Понимаешь? Я! Буква «я»! Изволь повторять за мной: я! я! я!..

— Ты, ты, ты, — пролепетала она, едва разжимая губы. Потом уронила голову на стол и заплакала. Да так громко и так жалобно, что весь мой гнев сразу остыл. Мне стало жалко её.

— Хорошо, — сказал я. — Как видно, мы с тобой и в самом деле немного заработались. Возьми свои книги и тетрадки и можешь идти гулять. На сегодня — хватит.



Она кое-как запихала в сумочку своё барахлишко и, ни слова мне не сказав, спотыкаясь и всхлипывая, вышла из комнаты.

А я, оставшись один, задумался: что же делать? Как же мы в конце концов перешагнём через эту проклятую букву «я»?

«Ладно, — решил я. — Забудем о ней. Ну её. Начнём следующий урок прямо с чтения. Может быть, так лучше будет».

И на другой день, когда Иринушка, весёлая и раскрасневшаяся после игры, пришла на урок, я не стал ей напоминать о вчерашнем, а просто посадил её за букварь, открыл первую попавшуюся страницу и сказал:

— А ну, сударыня, давайте-ка почитайте мне что-нибудь.

Она, как всегда перед чтением, поёрзала на стуле, вздохнула, уткнулась и пальцем и носиком в страницу и, пошевелив губами, бегло и не переводя дыхания, прочла:

— Тыкову дали тыблоко.

От удивления я даже на стуле подскочил:

— Что такое?! Какому Тыкову? Какое тыблоко? Что ещё за тыблоко?

Посмотрел в букварь, а там чёрным по белому написано:

«Якову дали яблоко».

«Якову дали яблоко».

Вам смешно? Я тоже, конечно, посмеялся. А потом говорю:

— Яблоко, Иринушка! Яблоко, а не тыблоко!

Она удивилась и говорит:

— Яблоко? Так, значит, это буква «я»?

Я уже хотел сказать: «Ну, конечно, „я“. А потом спохватился и думаю: „Нет, голубушка. Знаем мы вас. Если скажу „я“ — значит, опять пошло-поехало? Нет, уж сейчас мы на эту удочку не попадемся“.»

И я сказал:

— Да, правильно. Это буква «ты».

Конечно, не очень-то хорошо говорить неправду. Даже очень нехорошо говорить неправду. Но что же поделаешь! Если бы я сказал «я», а не «ты», кто знает, чем бы всё это кончилось. И, может быть, бедная Иринушка так всю жизнь и говорила бы — вместо «яблоко» — тыблоко, вместо «ярмарка» — тырмарка, вместо «якорь» — тыкорь и вместо «язык» — тызык. А Иринушка, слава Богу, выросла уже большая, выговаривает все буквы правильно, как полагается, и пишет мне письма без одной ошибки.

1945

Рассказы о детях


Честное слово


Мне очень жаль, что я не могу вам сказать, как зовут этого маленького человека, и где он живёт, и кто его папа и мама. В потёмках я даже не успел как следует разглядеть его лицо. Я только помню, что нос у него был в веснушках и что штанишки у него были коротенькие и держались не на ремешке, а на таких лямочках, которые перекидываются через плечи и застёгиваются где-то на животе.

Как-то летом я зашёл в садик, — я не знаю, как он называется, — на Васильевском острове, около белой церкви. Была у меня с собой интересная книга, я засиделся, зачитался и не заметил, как наступил вечер.

Когда в глазах у меня зарябило и читать стало совсем трудно, я захлопнул книгу, поднялся и пошёл к выходу.

Сад уже опустел, на улицах мелькали огоньки, и где-то за деревьями звенел колокольчик сторожа.

Я боялся, что сад закроется, и шёл очень быстро. Вдруг я остановился. Мне послышалось, что где-то в стороне, за кустами, кто-то плачет.

Я свернул на боковую дорожку — там белел в темноте небольшой каменный домик, какие бывают во всех городских садах; какая-то будка или сторожка. А около её стены стоял маленький мальчик лет семи или восьми и, опустив голову, громко и безутешно плакал.

Я подошёл и окликнул его:

— Эй, что с тобой, мальчик?

Он сразу, как по команде, перестал плакать, поднял голову, посмотрел на меня и сказал:

— Ничего.

— Как это ничего? Тебя кто обидел?

— Никто.

— Так чего ж ты плачешь?

Ему ещё трудно было говорить, он ещё не проглотил всех слёз, ещё всхлипывал, икал, шмыгал носом.

— Давай пошли, — сказал я ему. — Смотри, уже поздно, уже сад закрывается.

И я хотел взять мальчика за руку. Но мальчик поспешно отдёрнул руку и сказал:

— Не могу.

— Что не можешь?

— Идти не могу.

— Как? Почему? Что с тобой?

— Ничего, — сказал мальчик.

— Ты что — нездоров?

— Нет, — сказал он, — здоров.

— Так почему ж ты идти не можешь?

— Я — часовой, — сказал он.

— Как часовой? Какой часовой?

— Ну, что вы — не понимаете? Мы играем.

— Да с кем же ты играешь?

Мальчик помолчал, вздохнул и сказал:

— Не знаю.

Тут я, признаться, подумал, что, наверно, мальчик всё-таки болен и что у него голова не в порядке.

— Послушай, — сказал я ему. — Что ты говоришь? Как же это так? Играешь и не знаешь — с кем?

— Да, — сказал мальчик. — Не знаю. Я на скамейке сидел, а тут какие-то большие ребята подходят и говорят: «Хочешь играть в войну?» Я говорю: «Хочу». Стали играть, мне говорят: «Ты сержант». Один большой мальчик… он маршал был… он привёл меня сюда и говорит: «Тут у нас пороховой склад — в этой будке. А ты будешь часовой… Стой здесь, пока я тебя не сменю». Я говорю: «Хорошо». А он говорит: «Дай честное слово, что не уйдёшь».

— Ну?

— Ну, я и сказал: «Честное слово — не уйду».

— Ну и что?

— Ну и вот. Стою-стою, а они не идут.

— Так, — улыбнулся я. — А давно они тебя сюда поставили?

— Ещё светло было.

— Так где же они?

Мальчик опять тяжело вздохнул и сказал:

— Я думаю — они ушли.

— Как ушли?

— Забыли.

— Так чего ж ты тогда стоишь?

— Я честное слово сказал…

Я уже хотел засмеяться, но потом спохватился и подумал, что смешного тут ничего нет и что мальчик совершенно прав. Если дал честное слово, так надо стоять, что бы ни случилось — хоть лопни. А игра это или не игра — всё равно.

— Вот так история получилась! — сказал я ему. — Что же ты будешь делать?

— Не знаю, — сказал мальчик и опять заплакал.

Мне очень хотелось ему как-нибудь помочь. Но что я мог сделать? Идти искать этих глупых мальчишек, которые поставили его на караул, взяли с него честное слово, а сами убежали домой? Да где ж их сейчас найдёшь, этих мальчишек?…

Они уж небось поужинали и спать легли, и десятые сны видят.

А человек на часах стоит. В темноте. И голодный небось…

— Ты, наверно, есть хочешь? — спросил я у него.

— Да, — сказал он, — хочу.

— Ну, вот что, — сказал я, подумав. — Ты беги домой, поужинай, а я пока за тебя постою тут.

— Да, — сказал мальчик. — А это можно разве?

— Почему же нельзя?

— Вы же не военный.

Я почесал затылок и сказал:

— Правильно. Ничего не выйдет. Я даже не могу тебя снять с караула. Это может сделать только военный, только начальник…

И тут мне вдруг в голову пришла счастливая мысль. Я подумал, что если освободить мальчика от честного слова, снять его с караула может только военный, так в чём же дело? Надо, значит, идти искать военного.

Я ничего не сказал мальчику, только сказал: «Подожди минутку», — а сам, не теряя времени, побежал к выходу…

Ворота ещё не были закрыты, ещё сторож ходил где-то в самых дальних уголках сада и дозванивал там в свой колокольчик.

Я стал у ворот и долго поджидал, не пройдёт ли мимо какой-нибудь лейтенант или хотя бы рядовой красноармеец. Но, как назло, ни один военный не показывался на улице. Вот было мелькнули на другой стороне улицы какие-то чёрные шинели, я обрадовался, подумал, что это военные моряки, перебежал улицу и увидел, что это не моряки, а мальчишки-ремесленники. Прошёл высокий железнодорожник в очень красивой шинели с зелёными нашивками. Но и железнодорожник с его замечательной шинелью мне тоже был в эту минуту ни к чему.

Я уже хотел несолоно хлебавши возвращаться в сад, как вдруг увидел — за углом, на трамвайной остановке — защитную командирскую фуражку с синим кавалерийским околышем. Кажется, ещё никогда в жизни я так не радовался, как обрадовался в эту минуту. Сломя голову я побежал к остановке. И вдруг, не успел добежать, вижу — к остановке подходит трамвай, и командир, молодой кавалерийский майор, вместе с остальной публикой собирается протискиваться в вагон.

Запыхавшись, я подбежал к нему, схватил за руку и закричал:

— Товарищ майор! Минуточку! Подождите! Товарищ майор!

Он оглянулся, с удивлением на меня посмотрел и сказал:

— В чём дело?

— Видите ли, в чём дело, — сказал я. — Тут, в саду, около каменной будки, на часах стоит мальчик… Он не может уйти, он дал честное слово… Он очень маленький… Он плачет…

Командир захлопал глазами и посмотрел на меня с испугом. Наверное, он тоже подумал, что я болен и что у меня голова не в порядке.

— При чём же тут я? — сказал он.

Трамвай его ушёл, и он смотрел на меня очень сердито. Но когда я немножко подробнее объяснил ему, в чём дело, он не стал раздумывать, а сразу сказал:

— Идёмте, идёмте. Конечно. Что же вы мне сразу не сказали?

Когда мы подошли к саду, сторож как раз вешал на воротах замок. Я попросил его несколько минут подождать, сказал, что в саду у меня остался мальчик, и мы с майором побежали в глубину сада.

В темноте мы с трудом отыскали белый домик. Мальчик стоял на том же месте, где я его оставил, и опять — но на этот раз очень тихо — плакал. Я окликнул его. Он обрадовался, даже вскрикнул от радости, а я сказал:

— Ну вот, я привёл начальника.

Увидев командира, мальчик как-то весь выпрямился, вытянулся и стал на несколько сантиметров выше.

— Товарищ караульный, — сказал командир, — какое вы носите звание?

— Я — сержант, — сказал мальчик.

— Товарищ сержант, приказываю оставить вверенный вам пост.

Мальчик помолчал, посопел носом и сказал:

— А у вас какое звание? Я не вижу, сколько у вас звёздочек…

— Я — майор, — сказал командир.

И тогда мальчик приложил руку к широкому козырьку своей серенькой кепки и сказал:

— Есть, товарищ майор. Приказано оставить пост.

И сказал это он так звонко и так ловко, что мы оба не выдержали и расхохотались.

И мальчик тоже весело и с облегчением засмеялся.

Не успели мы втроём выйти из сада, как за нами хлопнули ворота и сторож несколько раз повернул в скважине ключ.

Майор протянул мальчику руку.

— Молодец, товарищ сержант, — сказал он. — Из тебя выйдет настоящий воин. До свидания.

Мальчик что-то пробормотал и сказал: «До свиданья».

А майор отдал нам обоим честь и, увидев, что опять подходит его трамвай, побежал к остановке.

Я тоже попрощался с мальчиком и пожал ему руку.

— Может быть, тебя проводить? — спросил я у него.

— Нет, я близко живу. Я не боюсь, — сказал мальчик.

Я посмотрел на его маленький веснушчатый нос и подумал, что ему действительно нечего бояться. Мальчик, у которого такая сильная воля и такое крепкое слово, не испугается темноты, не испугается хулиганов, не испугается и более страшных вещей.

А когда он вырастет… Ещё не известно, кем он будет, когда вырастет, но кем бы он ни был, можно ручаться, что это будет настоящий человек.

Я подумал так, и мне стало очень приятно, что я познакомился с этим мальчиком.

И я ещё раз крепко и с удовольствием пожал ему руку.

1941

Новенькая

На улицах ещё не совсем рассвело, и синие лампочки ещё горели у подъездов и над воротами домов, а Володька Бессонов уже бежал в школу. Бежал он очень быстро — во-первых, потому, что на улице было холодно: говорят, что таких морозов, как в этом, 1940 году, в Ленинграде не было уже сто лет; а во-вторых, Володьке очень хотелось самым первым явиться сегодня в класс. Вообще-то он не был особенно прилежным и выдающимся мальчиком. В другое время он, пожалуй, и опоздать не постеснялся бы. А тут — в первый день после каникул — было почему-то здорово интересно прийти именно первым и потом на каждом шагу и где только можно говорить:

— А вы знаете, я сегодня первый пришёл!..

Он даже не остановился, чтобы посмотреть на огромные, выкрашенные в белую краску танки, которые, покачиваясь и оглушительно громыхая, проходили в это время по улице. Да это было и не очень-то интересно — танков теперь в городе было, пожалуй, побольше, чем трамваев.

На одну минуту только остановился Володька на углу — послушать радио. Передавали оперативную сводку штаба Ленинградского военного округа. Но и тут ничего интересного не было сегодня: поиски разведчиков и на отдельных участках фронта ружейно-пулемётная и артиллерийская перестрелка…

В раздевалке тоже ещё горела синяя лампочка. Старая нянюшка дремала, положив голову на деревянный прилавок, около пустых вешалок.

— Здрасти, нянечка! — заорал Володька, кидая свой портфель на прилавок.

Старуха испуганно вскочила и захлопала глазами.

— С добрым утром вас! Хорошего аппетита! — затараторил Володька, снимая пальто и галоши. — Что? Не ждали? А я ведь, вы знаете, первый пришёл!!!

— А вот и врёшь, балаболка, — сказала старуха, потягиваясь и зевая.

Володька оглянулся и увидел на соседней вешалке маленькое девичье пальто с белым, кошачьим или заячьим, воротником.

«Эх, надо же! — подумал он с досадой. — Какая-то фыфра обскакала на полкилометра…»

Он попытался по виду определить, чьё это пальто. Но что-то не мог вспомнить, чтобы у какой-нибудь девочки в их классе было пальто с заячьим воротником.

«Значит, это из другого класса девчонка, — подумал он. — Ну, а из чужого класса не считается. Всё равно я первый».

И, пожелав нянюшке «спокойной ночи», он подхватил свой портфель и поскакал наверх.

… В классе за одной из первых парт сидела девочка. Это была какая-то совсем незнакомая девочка — маленькая, худенькая, с двумя белокурыми косичками и с зелёными бантиками на них. Увидев девочку, Володька подумал, что он ошибся и заскочил не в свой класс. Он даже попятился обратно к двери. Но тут он увидел, что класс этот — никакой не чужой, а его собственный, четвёртый класс — вон на стене висит рыжий кенгуру с поднятыми лапами, вон коллекция бабочек в ящике за стеклом, вон его собственная, Володькина, парта.

— С добрым утром! — сказал Володька девочке. — Хорошего аппетита. Как вы сюда попали?

— Я — новенькая, — сказала девочка очень тихо.

— Ну? — удивился Володька. — А почему — зимой? А чего ж ты так рано?

Девочка ничего не сказала и пожала плечами.

— Может быть, ты не в тот класс пришла? — сказал Володька.

— Нет, в этот, — сказала девочка. — В четвёртый «Б».

Володька подумал, почесал затылок и сказал:

— Чур, я тебя первый увидел.

Он прошёл к своей парте, внимательно осмотрел её, потрогал для чего-то крышку, — всё было в порядке; и крышка открывалась и закрывалась, как полагается.

В это время в класс вошли две девочки. Володька захлопнул парту и закричал:

— Кумачёва, Шмулинская! Здравствуйте! С добрым утром! У нас новенькая!.. Я её первый увидел…

Девочки остановились и тоже с удивлением посмотрели на новенькую.

— Правда? Новенькая?

— Да, — сказала девочка.

— А почему ты зимой? А как тебя зовут?

— Морозова, — сказала девочка.

Тут появилось ещё несколько человек. Потом ещё.

И всем Володька объявлял:

— Ребята! У нас новенькая! Её зовут Морозова. Я её первый увидел.

Новенькую обступили. Стали разглядывать, расспрашивать. Сколько ей лет? И как её зовут? И почему она зимой поступает в школу?

— Я не тутэшняя — потому, — сказала девочка.

— Что значит «не тутэшняя»? Ты что — не русская?

— Нет, русская. Только я с Украины приихала.

— С какой? С Западной?

— Нет. С Восточной, — сказала девочка.

Отвечала она очень тихо и коротко и, хотя не смущалась нисколько, была какая-то грустная, рассеянная, и всё время казалось, что ей хочется вздохнуть.

— Морозова, хочешь, давай будем сидеть со мной? — предложила ей Лиза Кумачёва. — У меня место свободное.

— Давай, всё равно, — сказала новенькая и пересела на Лизину парту.

В этот день почти весь класс явился раньше, чем обычно. Каникулы в этом году тянулись почему-то необыкновенно долго и томительно.

Ребята не виделись всего две недели, но за это время у каждого накопилось новостей больше, чем в другое время за всё лето.

Волька Михайлов ездил с отцом в Териоки, видел взорванные и сожжённые дома и слышал — правда, издалека — настоящие артиллерийские выстрелы. У Любы Казанцевой бандиты ограбили сестру, сняли с неё меховую жакетку, когда она возвращалась вечером домой с фабрики. У Жоржика Семёнова ушёл добровольцем на войну с белофиннами брат, известный лыжник и футболист. А у Володьки Бессонова хотя своих новостей и не было, зато он «своими ушами» слышал, как в очереди одна старуха говорила другой, будто «своими глазами» видела, как в Парголове около кладбища постовой милиционер сбил из нагана финский бомбардировщик…

Володьке не поверили, знали, что он балаболка, но всё-таки дали ему поврать, потому что всё-таки это было интересно и потому ещё, что он очень смешно об этом рассказывал.

Заговорившись, ребята забыли о новенькой и не заметили, как прошло время. А за окнами уже совсем рассвело, и вот в коридоре зазвенел звонок, зазвенел как-то особенно — громко и торжественно.

Ребята быстрее, чем обычно, расселись по партам. В это время в класс вбежала запыхавшаяся длинноногая Вера Макарова.

— Ребята! — закричала она. — Вы знаете… Новость!..

— Что? Что такое? Какая? — закричали вокруг.

— Вы знаете… у нас… у нас… новенькая…

— Ха! — захохотали ребята. — Новость! Давно без тебя знаем…

— Новенькая учительница, — сказала Вера.

— Учительница?

— Ага. Вместо Элеоноры Матвеевны будет. Ой, вы бы видели! — Вера всплеснула своими длинными руками. — Хорошенькая… Молоденькая… Глаза голубые, а волосы…

Ей не пришлось дорисовывать портрет новой учительницы. Открылась дверь, и на пороге появилась она сама — действительно очень молодая, голубоглазая, с двумя золотистыми косами, заплетёнными, как венок, вокруг головы.

Ребята поднялись ей навстречу, и в тишине какая-то девочка громко прошептала своей соседке:

— Ой, и правда, какая хорошенькая!..

Учительница чуть заметно улыбнулась, подошла к своему столику, положила портфель и сказала:

— Здравствуйте, ребята. Вот вы какие! А мне говорили, что вы — маленькие. Садитесь, пожалуйста.

Ребята сели. Учительница прошлась по классу, остановилась, опять улыбнулась и сказала:

— Ну, давайте познакомимся. Меня зовут Елизавета Ивановна. А вас?

Ребята засмеялись. Учительница прошла к столу и раскрыла журнал.

— О, да вас тут много. Ну, давайте всё-таки знакомиться. Антонова — кто это?

— Я! — сказала Вера Антонова, поднимаясь.

— Ну, расскажи мне немножко о себе, — сказала учительница, присаживаясь к столу. — Как тебя зовут? Кто твои папа и мама? Где ты живёшь? Как ты учишься?

— Учусь — ничего, хорошо, — сказала Вера.

Ребята зафыркали.

— Ну, садись, — усмехнулась учительница. — Поживём — увидим. Следующий — Баринова!

— Я!

— А тебя как зовут?

Баринова сказала, что её зовут Тамара, что живёт она в соседнем доме, что мама у неё буфетчица, а папа умер, когда она ещё была маленькая.

Пока она это рассказывала, Володька Бессонов нетерпеливо ёрзал на своей парте. Он знал, что его фамилия — следующая, и не мог дождаться очереди.

Не успела учительница вызвать его, как он вскочил и затараторил:

— Меня зовут Володя. Мне одиннадцать лет. Мой папа — парикмахер. Я живу угол Обводного канала и Боровой. У меня есть собака Тузик…

— Тихо, тихо, — улыбнулась учительница. — Ладно, садись, хватит, о Тузике ты мне после расскажешь. А то я с твоими товарищами не успею познакомиться.

Так она постепенно, по алфавиту, опросила полкласса. Наконец подошла очередь новенькой.

— Морозова! — выкликнула учительница.

Со всех сторон закричали:

— Это новенькая! Елизавета Ивановна, она новенькая. Она сегодня первый раз.

Учительница внимательно посмотрела на маленькую, худенькую девочку, поднявшуюся из-за своей парты, и сказала:

— Ах, вот как?

— Елизавета Ивановна! — закричал Володька Бессонов, поднимая руку.

— Ну, что?

— Елизавета Ивановна, эта девочка новенькая. Её зовут Морозова. Я её сегодня первый увидел…

— Да, да, — сказала Елизавета Ивановна. — Мы уже слышали об этом. Ну, что ж, Морозова, — обратилась она к новенькой, — расскажи и ты нам о себе. Это будет интересно не только мне, но и твоим новым товарищам.

Новенькая тяжело вздохнула и посмотрела куда-то в сторону, в угол.

— Меня зовут Валя, — сказала она. — Мне будет скоро двенадцать лет. Я родилась у Киеви и там жила — с папой и мамой. А потом…

Тут она запнулась и совсем тихо, одними губами сказала:

— Потом мой папа…

Что-то мешало ей говорить.

Учительница вышла из-за стола.

— Хорошо, Морозова, — сказала она, — хватит. Ты после расскажешь.

Но было уже поздно. У новенькой задрожали губы, она повалилась на парту и громко, на весь класс заплакала.

Ребята повскакали со своих мест.

— Что с тобой? Морозова! — крикнула учительница.

Новенькая не отвечала. Она уткнулась лицом в сложенные на парте руки и делала всё, чтобы сдержать слёзы, но, как ни старалась, как ни сжимала зубы, — слёзы всё текли и текли, и плакала она всё громче и всё безутешнее.

Учительница подошла к ней и положила руку ей на плечо.

— Ну, Морозова, — сказала она, — милая, ну, успокойся…

— Елизавета Ивановна, может быть, она больная? — сказала ей Лиза Кумачёва.

— Нет, — ответила учительница.

Лиза взглянула на неё и увидела, что учительница стоит, закусив губу, и что глаза у неё стали мутные, и что она тяжело и порывисто дышит.

— Морозова… не надо, — сказала она и погладила новенькую по голове.

В это время за стеной зазвенел звонок, и учительница, ни слова не сказав, повернулась, подошла к своему столу, взяла портфель и быстро вышла из класса.

Новенькую со всех сторон окружили. Стали её теребить, уговаривать, успокаивать. Кто-то побежал в коридор за водой, и когда она, стуча зубами, сделала несколько глотков из жестяной кружки, она успокоилась немножко и даже сказала «спасибо» тому, кто ей принёс воду.

— Морозова, ты что? Что с тобой? — спрашивали вокруг.

Новенькая не отвечала, всхлипывала, глотала слёзы.

— Да что с тобой? — не отставали ребята, наседая со всех сторон на парту.

— Ребята, уйдите! — отталкивала их Лиза Кумачёва. — Ну, как вам не стыдно! Мало ли… может быть, у неё кто-нибудь умер.

Эти слова подействовали и на ребят и на новенькую. Новенькая опять повалилась на парту и ещё громче заплакала, а ребята смутились, замолчали и стали понемногу расходиться.

Когда, после звонка, Елизавета Ивановна снова появилась в классе, Морозова уже не всхлипывала, только изредка шмыгала носом и сжимала в руке маленький, промокший до последней ниточки платок.

Учительница ей ничего больше не сказала и сразу же приступила к уроку.

Вместе со всем классом новенькая писала диктовку. Собирая тетради, Елизавета Ивановна остановилась около её парты и негромко спросила:

— Ну как, Морозова?

— Хорошо, — пробурчала новенькая.

— Может быть, тебе лучше всё-таки пойти домой?

— Нет, — сказала Морозова и отвернулась.

Больше за весь день Елизавета Ивановна к ней не обращалась и не вызывала её ни на русском, ни на арифметике. Товарищи тоже оставили её в покое.

В конце концов, что тут такого особенно интересного в том, что маленькая девочка заплакала на уроке? О ней просто забыли. Только Лиза Кумачёва почти каждую минуту спрашивала у неё, как она себя чувствует, и новенькая или говорила ей «спасибо», или ничего не отвечала, а только кивала головой.

Кое-как досидела она до конца уроков, и не успел отзвенеть последний звонок, как она торопливо собрала свои книжки и тетради, затянула их ремешком и побежала к выходу.

У вешалки, постукивая номерком о прилавок, уже стоял Володька Бессонов.

— Вы знаете, нянечка, — говорил он, — у нас в классе новенькая. Её зовут Морозова. Она с Украины приехала. С Восточной… Вот она! — сказал он, увидев Морозову. Потом посмотрел на неё, сморщил нос и сказал: — Что, плакса-вакса, не удалось обскакать? Я всё-таки первый ухожу. Да-с…

Новенькая взглянула на него с удивлением, а он прищёлкнул языком, повернулся на каблуках и стал натягивать пальто — как-то по-особенному, всовывая руки в оба рукава сразу.

Из-за Володьки новенькой не удалось уйти незамеченной из школы. Пока она одевалась, в раздевалке набился народ.

Застёгивая на ходу коротенькое пальтецо с белым заячьим воротником, она вышла на улицу. Почти следом за ней выбежала на улицу Лиза Кумачёва.

— Морозова, тебе в какую сторону? — сказала она.

— Мне — сюда, — показала налево новенькая.

— Ой, по пути значит, — сказала Лиза, хотя идти ей нужно было совсем в другую сторону. Просто ей очень хотелось поговорить с новенькой.

— Ты на какой улице живёшь? — спросила она, когда они дошли до угла.

— А что? — спросила новенькая.

— Ничего… Просто так.

— На Кузнечном, — сказала новенькая и зашагала быстрее. Лиза еле-еле поспевала за ней.

Ей очень хотелось как следует расспросить новенькую, но она не знала, с чего начать.

— Правда, Елизавета Ивановна хорошенькая? — сказала она.

Новенькая помолчала и спросила:

— Это какая Елизавета Ивановна? Учительница?

— Да. Правда, она чудная?

— Ничего, — пожала плечами новенькая.

Здесь, на улице, в своём лёгком пальтишке она казалась ещё меньше, чем в классе. Нос и всё лицо у неё на морозе страшно покраснели. Лиза решила, что лучше всего заговорить для начала о погоде.

— У вас что — на Украине — теплее или холоднее? — сказала она.

— Трохи теплей, — сказала новенькая. Вдруг она убавила шаг, посмотрела на свою спутницу и сказала: — Скажи, это очень глупо, що я так ревела сегодня у классе?

— Ну почему? — пожала плечами Лиза. — У нас тоже девочки плачут… А ты почему плакала, что у тебя случилось, а?

Она думала почему-то, что новенькая ей не ответит.

Но та посмотрела на Лизу и сказала:

— У меня папа пропал.

Лиза даже остановилась от удивления.

— Как пропал? — сказала она.

— Он — лётчик, — сказала новенькая.

— А где он — в Киеве пропал?

— Нет, здесь — на фронте…

Лиза открыла рот.

— Он что у тебя — на войне?

— Ну да, конечно, — сказала новенькая, и Лиза, посмотрев на неё, увидела, что в её глазах опять блестят слёзы.

— А как же он пропал?

— Ну, как вообще на войне пропадают. Улетел, и никто не знает, що с ним. Одиннадцать дней от него писем не было.

— Может быть, некогда ему? — неуверенно сказала Лиза.

— Ему и всегда некогда, — сказала новенькая. — А он всё-таки в декабре оттуда восемь листиков прислал.

— Да, — сказала Лиза и покачала головой. — А вы когда, давно из Киева приехали?

— Мы сразу, вместе с ним приихалы, як только война началась — на третий день.

— И мама твоя приехала?

— Конечно.

— Ох, наверно, она тоже волнуется! — сказала Лиза. — Плачет, наверно, да?

— Нет, — сказала новенькая. — Моя мама умиет не плакать… — Она посмотрела на Лизу, сквозь слёзы усмехнулась и сказала: — А я вот не умию…

Лиза хотела сказать ей что-нибудь хорошее, тёплое, утешительное, но в эту минуту новенькая остановилась, протянула ей руку и сказала:

— Ну, до свиданья, теперь я одна пойду.

— Почему? — удивилась Лиза. — Это ж ещё не Кузнечный. Я тебя провожу.

— Нет, нет, — сказала новенькая и, торопливо пожав Лизину руку, побежала дальше одна.

Лиза видела, как она свернула за угол — в Кузнечный переулок. Из любопытства Лиза тоже дошла до угла, но когда она заглянула в переулок — новенькой там уже не было.

На следующее утро Валя Морозова пришла в школу очень поздно, перед самым звонком. Когда она появилась в классе, там сразу стало очень тихо, хотя за минуту до этого стоял такой гвалт, что в окнах звенели стёкла, а мёртвые бабочки в классной коллекции шевелили крылышками, как живые. По тому, как участливо и жалостливо все на неё посмотрели, новенькая поняла, что Лиза Кумачёва уже успела рассказать о вчерашнем их разговоре на улице. Она покраснела, смутилась, пробормотала «здравствуйте», и весь класс, как один человек, ответил ей:

— Здравствуй, Морозова!

Ребятам, конечно, было очень интересно узнать, что у неё слышно нового и нет ли известий от отца, но никто не спросил у неё об этом, и только Лиза Кумачёва, когда новенькая уселась рядом с ней за парту, негромко сказала:

— Что, нет?

Морозова покачала головой и глубоко вздохнула.

За ночь она ещё больше осунулась и похудела, но, как и вчера, жиденькие белокурые косички её были тщательно заплетены, и в каждой из них болтался зелёный шёлковый бантик.

Когда зазвенел звонок, к парте, где сидели Морозова и Кумачёва, подошёл Володька Бессонов.

— Здравствуй, Морозова. С добрым утром, — сказал он. — Сегодня погода хорошая. Двадцать два градуса только. А вчера двадцать девять было.

— Да, — сказала Морозова.

Володька постоял, помолчал, почесал затылок и сказал:

— А что, интересно, Киев большой город?

— Большой.

— Больше Ленинграда?

— Меньше.

— Интересно, — сказал Володька, помотав головой. Потом он ещё помолчал и сказал: — А как, интересно, будет по-украински «собака»? А?

— А что? — сказала Морозова. — Так и будет — собака.

— Гм, — сказал Володька. Потом он вдруг тяжело вздохнул, покраснел, посопел носом и сказал: — Ты… это… как его… не сердись, что я тебя вчера плаксой-ваксой назвал.

Новенькая улыбнулась и ничего не ответила. А Володька ещё раз шмыгнул носом и отправился к своей парте. Через минуту Морозова услышала его звонкий, захлёбывающийся голос:

— Ребята, вы знаете, как по-украински будет «собака»? Не знаете? А я знаю…

— Ну как же, интересно, будет по-украински «собака»?

Володька оглянулся. В дверях, с портфелем под мышкой, стояла Елизавета Ивановна, новая учительница.

— Собака — собака и будет, Елизавета Ивановна, — сказал Володька, поднимаясь вместе с другими навстречу учительнице.

— Ах, вот как? — улыбнулась учительница. — А я думала, как-нибудь поинтереснее. Здравствуйте, товарищи. Садитесь, пожалуйста.

Она положила на столик портфель, поправила на затылке волосы и опять улыбнулась:

— Ну, как поживают наши уроки?

— Ничего, Елизавета Ивановна, спасибо. Живы-здоровы! — закричал Володька.

— А это мы сейчас увидим, — сказала учительница, раскрывая классный журнал.

Взгляд её пробежал по списку учеников. Все, кто не очень уверенно чувствовали себя в этот день в арифметике, — съёжились и насторожились, только Володька Бессонов нетерпеливо подпрыгивал на своей задней парте, мечтая, как видно, что его и тут вызовут первым.

— Морозова — к доске! — сказала учительница.

Почему-то по классу пробежал ропот. Всем показалось, наверно, что это не очень-то хорошо, что вызывают Морозову. Можно было бы сегодня её и не беспокоить.

— Отвечать можешь? — спросила у новенькой учительница. — Уроки выучила?

— Выучила. Могу, — чуть слышно ответила Морозова и пошла к доске.

Отвечала она урок очень плохо, путалась и сбивалась, и Елизавета Ивановна несколько раз обращалась за помощью к другим. И всё-таки не отпускала её и держала у доски, хотя все видели, что новенькая еле стоит на ногах, и что мел у неё в руке дрожит, и цифры на доске прыгают и не хотят стоять прямо.

Лиза Кумачёва готова была расплакаться. Она не могла спокойно смотреть, как бедная Валя Морозова в десятый раз выписывает на доске неправильное решение, стирает его и пишет снова, и опять стирает, и опять пишет. А Елизавета Ивановна смотрит на неё, качает головой и говорит:

— Нет, неправильно. Опять неправильно.

«Ах, — думала Лиза, — если бы Елизавета Ивановна знала! Если б она знала, как тяжело сейчас Вале! Она бы отпустила её. Она бы не стала её мучить».

Ей хотелось вскочить и закричать: «Елизавета Ивановна! Хватит! Довольно!..»

Наконец новенькой удалось написать правильное решение. Учительница отпустила её и поставила в журнале отметку.

— Теперь попросим к доске Бессонова, — сказала она.

— Так и знал! — закричал Володька, вылезая из-за своей парты.

— А уроки ты знаешь? — спросила учительница. — Задачи решил? Не трудно было?

— Хе! Легче пуха и пера, — сказал Володька, подходя к доске. — Я, вы знаете, за десять минут все восемь штук решил.

Елизавета Ивановна дала ему задачу на это же правило. Володька взял мел и задумался. Так он думал минут пять по меньшей мере. Он вертел в пальцах огрызок мела, писал в уголке доски какие-то малюсенькие цифры, стирал их, чесал нос, чесал затылок.

— Ну, как же? — не выдержала наконец Елизавета Ивановна.

— Минуточку, — сказал Володька. — Минуточку… я сейчас… Как же это?

— Садись, Бессонов, — сказала учительница.

Володька положил мел и, ни слова не говоря, вернулся на своё место.

— Видали! — обратился он к ребятам. — Каких-нибудь пять минуток у доски постоял — и целую двойку заработал.

— Да, да, — сказала Елизавета Ивановна, оторвавшись от журнала. — Одним словом — легче пуха и пера.

Ребята долго смеялись над Володькой. Смеялась и Елизавета Ивановна, и сам Володька. И даже новенькая улыбалась, но видно было, что ей не смешно, что улыбается она только из вежливости, за компанию, а на самом деле ей не смеяться, а плакать хочется… И, взглянув на неё, Лиза Кумачёва поняла это и первая перестала смеяться.

В перемену несколько девочек собрались в коридоре у кипяточного бака.

— Вы знаете, девочки, — сказала Лиза Кумачёва, — я хочу поговорить с Елизаветой Ивановной. Надо ей рассказать про новенькую… Чтобы она с ней не так строго. Ведь она не знает, что у Морозовой такое несчастье.

— Пойдёмте поговорим с ней, — предложила Шмулинская.

И девочки гурьбой побежали в учительскую.

В учительской рыжая Марья Васильевна, из четвёртого «А», разговаривала по телефону.

— Да, да… хорошо… да! — кричала она в телефонную трубку и, кивая, как утка, без конца повторяла: — Да… да… да… да… да… да… Вам что, ребята? — сказала она, оторвавшись на минуту от трубки.

— Елизаветы Ивановны тут нет? — спросили девочки.

Учительница показала головой на соседнюю комнату.

— Елизавета Ивановна! — крикнула она. — Вас ребята спрашивают.

Елизавета Ивановна стояла у окна. Когда Кумачёва и другие вошли в комнату, она быстро повернулась, подошла к столу и склонилась над грудой тетрадок.

— Да? — сказала она, и девочки увидели, что она торопливо вытирает платком глаза.

От неожиданности они застряли в дверях.

— Что вы хотели? — сказала она, внимательно перелистывая тетрадку и что-то разглядывая там.

— Елизавета Ивановна, — сказала, выступая вперёд, Лиза. — Мы хотели… это… мы хотели поговорить относительно Вали Морозовой.

— Ну? Что? — сказала учительница и, оторвавшись от тетрадки, внимательно посмотрела на девочек.

— Вы знаете, — сказала Лиза, — ведь у неё отец…

— Да, да, девочки, — перебила её Елизавета Ивановна. — Я знаю об этом. Морозова очень страдает. И это хорошо, что вы о ней заботитесь. Не надо только показывать, что вы её жалеете и что она несчастнее других. Она очень слабая, болезненная… в августе у неё был дифтерит. Надо, чтобы она поменьше думала о своём горе. Сейчас о своём много думать нельзя — не время. Ведь у нас, милые мои, самое ценное, самое дорогое в опасности — наша Родина. А что касается Вали — будем надеяться, что отец её жив.

Сказав это, она опять склонилась над тетрадкой.

— Елизавета Ивановна, — сказала, засопев, Шмулинская, — а вы почему плачете?

— Да, да, — сказали, окружив учительницу, остальные девочки. — Что с вами, Елизавета Ивановна?

— Я? — повернулась к ним учительница. — Да что с вами, голубушки! Я не плачу. Это вам показалось. Это, наверно, с мороза у меня глаза заслезились. И потом — здесь так накурено…

Она помахала рукой около своего лица.

Шмулинская понюхала воздух. В учительской табаком не пахло. Пахло сургучом, чернилами, чем угодно — только не табаком.

В коридоре затрещал звонок.

— Ну, шагом марш, — весело сказала Елизавета Ивановна и распахнула дверь.

В коридоре девочки остановились и переглянулись.

— Плакала, — сказала Макарова.

— Ну, факт, что плакала, — сказала Шмулинская. — И не накурено ничуточки. Я даже воздух понюхала…

— Вы знаете, девочки, — сказала, подумав, Лиза, — я думаю, что у неё тоже какое-нибудь несчастье…

После этого Елизавету Ивановну никогда больше не видели с заплаканными глазами. И в классе, на уроках, она всегда была весёлая, много шутила, смеялась, а в большую перемену даже играла с ребятами во дворе в снежки.

К Морозовой она относилась так же, как и к остальным ребятам, задавала ей на дом не меньше, чем другим, и отметки ставила без всякой поблажки.

Училась Морозова неровно, то отвечала на «отлично», то вдруг подряд получала несколько «плохо». И все понимали, что это не потому, что она лентяйка или неспособная, а потому, что, наверно, дома она вчера весь вечер проплакала и мама её, наверно, плакала, — и где ж тут заниматься?

А в классе Морозову тоже никогда больше не видели плачущей. Может быть, это потому, что никто никогда не заговаривал с ней об её отце, даже самые любопытные девочки, даже Лиза Кумачёва. Да и что было спрашивать? Если бы отец её вдруг нашёлся, она бы и сама, наверно, сказала, да и говорить не надо — по глазам было бы видно.

Только один раз Морозова не выдержала. Это было в начале февраля. В школе собирали подарки для посылки бойцам на фронт. После уроков, уже в сумерках, собрались ребята в классе, шили мешочки, набивали их конфетами, яблоками и папиросами. Валя Морозова тоже работала вместе со всеми. И вот тут, когда она зашивала один из мешочков, она заплакала. И несколько слезинок капнуло на этот парусиновый мешок. И все это увидели и поняли, что, наверно, в эту минуту Валя подумала об отце. Но никто ей ничего не сказал. И скоро она перестала плакать.

А на другой день Морозова не пришла в школу. Всегда она приходила одной из первых, а тут уже прозвенел звонок, и все расселись по своим местам, и уже Елизавета Ивановна показалась в дверях, а её всё не было.

Учительница, как всегда весело и приветливо, поздоровалась с классом, села за столик и принялась перелистывать журнал.

— Елизавета Ивановна! — крикнула ей с места Лиза Кумачёва. — Вы знаете, почему-то Морозовой нет…

Учительница оторвалась от журнала.

— Морозова сегодня не придёт, — сказала она.

— Как не придёт? Почему не придёт? — послышалось со всех сторон.

— Морозова заболела, — сказала Елизавета Ивановна.

— А что? Откуда вы знаете? Что — разве мама её приходила?

— Да, — сказала Елизавета Ивановна, — приходила мама.

— Елизавета Ивановна! — закричал Володька Бессонов. — Может быть, у неё отец нашёлся?!

— Нет, — покачала головой Елизавета Ивановна. И сразу же заглянула в журнал, захлопнула его и сказала: — Баринову Тамару — прошу к доске.

На другой день Морозова тоже не пришла. Лиза Кумачёва и ещё несколько девочек решили после уроков пойти её навестить. В большую перемену они подошли в коридоре к учительнице и сказали, что хотели бы навестить больную Морозову, нельзя ли узнать её адрес.

Елизавета Ивановна подумала минутку и сказала:

— Нет, девочки… У Морозовой, кажется, ангина, а это опасно. Не стоит к ней ходить.

И, ничего больше не сказав, пошла в учительскую.

А следующий день был выходной.

Накануне Лиза Кумачёва очень долго провозилась с уроками, легла позже всех и собиралась как следует поспать — часов до десяти или до одиннадцати. Но было ещё совсем темно, когда её разбудил оглушительный звонок на кухне. В полусне она слышала, как мать открывает дверь, потом услышала какой-то знакомый голос и не сразу могла сообразить, чей это голос.

Захлёбываясь и проглатывая слова, кто-то громко говорил на кухне:

— У нас в классе есть девочка. Она с Украины приехала. Её зовут Морозова…

«Что такое? — подумала Лиза. — Что случилось?»

Второпях она натянула задом наперёд платье, сунула ноги в валенки и выбежала на кухню.

Размахивая руками, Володька Бессонов что-то объяснял Лизиной маме.

— Бессонов! — окликнула его Лиза.

Володька даже не сказал «с добрым утром».

— Кумачёва, — кинулся он к Лизе, — ты не знаешь, как у Морозовой отца зовут?

— Нет, — сказала Лиза. — А что такое?

— Он не капитан?

— Не знаю. А что? В чём дело?

Володька прищёлкнул языком, покачал головой.

— Плохо, если не капитан, — сказал он.

— Да что такое? — чуть не закричала Лиза.

— Понимаешь, — сказал Володька, — у меня есть собака. Её зовут Тузик. Я её каждый выходной вожу гулять. Утром.

— Какой Тузик? — ничего не понимая, спросила Лиза.

— Тузик. Собака. Ну, не в этом дело. Одним словом, я её повёл гулять. А на улице радио. И передают Указ. Понимаешь? О награждениях бойцов и командиров. Я слушаю и вдруг слышу: за проявленную доблесть и так далее — присвоить звание Героя Советского Союза командиру эскадрильи капитану Морозову Ивану… и какое-то отчество, я только не разобрал, трудное какое-то.

— Командиру эскадрильи? Правда? — сказала Лиза.

— Вот в том-то и дело… Я думаю, может, это он? Ведь он лётчик?

— Ну да. Ну конечно, — сказала Лиза. — Ой, как бы узнать, как его зовут?

— Я же тебе говорю — Иван зовут… забыл только отчество… Фик-тилис-тович, кажется.

— Филимонович, может быть? — сказала Лизина мама.

— Нет, — сказал Володька, — Фиктилистович.

— А может, это не он? — сказала Лиза.

— А вы к этой — к Морозовой сбегайте, — посоветовала мать. — Чего ж лучше-то. Вот и узнаете.

— Я же её адреса не знаю, — чуть не плача сказала Лиза.

— Как? — испугался Володька. — Не ври! Не знаешь, где она живёт?

— Нет, — сказала Лиза. — Знаю только, что в Кузнечном переулке, в первом или во втором доме от угла.

— Эх, — сказал Володька. — А я-то, дурак, бежал, даже Тузика на улице бросил. Я думал, ты знаешь. Ведь вы же подруги…

— Знаю только, что на Кузнечном, — растерянно повторила Лиза.

— На Кузнечном? — подумав, переспросил Володька. — Говоришь, второй дом от угла?

— Да. Второй или первый. Или, может быть, третий…

— Может быть, двадцать третий? — рассердился Володька. — А ну, одевайся. Побежали. Может, найдём…

Через десять минут они уже были в Кузнечном переулке.

— Под воротами есть такие доски, — говорил Володька. — Деревянные. Там написано, где какой жилец живёт. Будем искать Морозовых.

Они обошли пять или шесть домов, проглядели все доски, и нигде Морозовых не было.

Володька уж стал ругаться и говорить, что, наверно, Лиза путает что-нибудь и что напрасно он оставил на улице Тузика…

Он уже хотел на всё плюнуть и бежать разыскивать своего Тузика, как вдруг Лиза схватила его за руку.

— Бессонов, смотри, — сказала она, — Елизавета Ивановна идёт.

Володька посмотрел и увидел, что по улице действительно идёт Елизавета Ивановна, их классная воспитательница. Они побежали ей навстречу и так разлетелись, что чуть не сбили её с ног.

— Елизавета Ивановна, здравствуйте, с добрым утром! — заговорили они в один голос.

Учительница испуганно попятилась.

— Здравствуйте, ребята, — сказала она.

— Елизавета Ивановна, — не дав ей опомниться, заговорил Володька, — вы не знаете случайно, где Валя Морозова живёт?

— А что такое? — спросила учительница.

— Ой, вы бы знали, — сказала Лиза. — Нам — прямо я сказать не могу — до чего её нужно видеть!..

— Елизавета Ивановна! Вы же знаете, наверно? — сказал Володька.

— Да, — сказала, подумав, учительница. — Знаю. Морозова здесь, вот в этом кирпичном доме живёт.

— И квартиру знаете?

— И квартиру знаю, — сказала учительница. — А в чём дело?

— Вы понимаете, Елизавета Ивановна, — сказала Лиза, — у неё, кажется, отец нашёлся.

— У кого? — сказала учительница.

— У Вали!

И тут ребята увидели, что Елизавета Ивановна побледнела как снег и губы у неё задёргались — не то она хочет смеяться, не то плакать.

— Что? — сказала она. — Что вы говорите?

Ребята, путаясь и перебивая друг друга, рассказали ей о том, что передавали сегодня утром по радио.

Когда дело дошло до отчества капитана Морозова, Володька опять застрял.

— Филикт… — начал он. — Или Феликст…

— Феоктистович, — сказала учительница.

— Правильно! Во-во! — закричал Володька. — Феоктелистович! Елизавета Ивановна, а откуда вы знаете?…

Учительница закрыла рукой глаза.

— Идёмте, — сказала она. — Идёмте скорей к Морозовой.

И она побежала так быстро, что ребята едва успевали за ней, а прохожие останавливались и смотрели ей вслед.

— Сюда, — сказала она ребятам и свернула в ворота большого кирпичного дома, второго от угла.

— Ну, что? Я тебе говорила, — сказала Володьке Лиза.

— Елизавета Ивановна, — сказал Володька, — мы уже тут были. Тут никаких Морозовых нет.

— Идёмте, идёмте, ребята, — сказала Елизавета Ивановна, не останавливаясь.

— Елизавета Ивановна, ведь правда? — сказала Лиза, когда они уже поднимались по чёрной лестнице. — Ведь, может, это и в самом деле Валин отец?

— Да, милая, — сказала Елизавета Ивановна. — Это он. Иван Феоктистович Морозов, капитан, командир эскадрильи. Это Валин отец.

На площадке четвёртого этажа учительница остановилась, вынула из сумочки ключ и открыла этим ключом французский замок. Ребята не успели удивиться, как она распахнула дверь и сказала:

— Пожалуйста, милости просим.

В коридоре было темно.

— Осторожно, — сказала Елизавета Ивановна. — Здесь сундук.

И хотя она это сказала, Володька всё-таки успел наткнуться на этот сундук. От неожиданности он вскрикнул.

— Мама, это ты? — послышался за дверью тоненький голосок, и ребята узнали голос Вали Морозовой.

— Я, — сказала Елизавета Ивановна, распахнув дверь.

— Что ты так скоро? Уже достала?

— Нет, доченька, — сказала Елизавета Ивановна. — Я не достала газету. Но зато посмотри, какую я тебе привела замечательную живую газету…

Валя Морозова лежала в постели. Приподнявшись над подушкой, она испуганно и смущённо смотрела на Володьку и Лизу, которые, не менее смущённые и не менее испуганные, застряли в дверях.

Минуту Валя смотрела на них, потом вдруг вскрикнула и юркнула с головой под одеяло.

Елизавета Ивановна подбежала к её кровати и стала стягивать с неё одеяло.

— Вылезай, вылезай! — сказала она. — Хватит нам прятаться. Горевали мы в одиночку, а радоваться будем вместе…

И она так громко засмеялась, что Валя не выдержала и высунулась из-под одеяла.

— Что? — сказала она.

Елизавета Ивановна опустилась на колени около её кровати и обняла девочку.

— Валечка! Папа жив, — сказала она.

Несколько секунд Валя внимательно смотрела на неё, потом уронила голову в подушку и тихо заплакала.



А когда она оторвалась от подушки, ребята увидели, что она уже не плачет, а смеётся. И тут, когда она засмеялась, и Володька и Лиза в первый раз заметили, что она очень хорошенькая, и что у неё белые зубы и очень красивые золотистые волосы, а самое главное, что она как две капли воды похожа на Елизавету Ивановну.

Ребята удивились, хотя ничего удивительного, конечно, в этом не было.

1940

На ялике

Большая широкобокая лодка подходила к нашему берегу. Набитая до отказа, сидела она очень низко в воде, шла медленно, одолевая течение, и было видно, как туго и трудно погружаются в воду вёсла и с каким облегчением выскальзывают они из неё, сверкая на солнце и рассыпая вокруг себя тысячи и тысячи брызг.

Я сидел на большом тёплом и шершавом камне у самой воды, и мне было так хорошо, что не хотелось ни двигаться, ни оглядываться, и я даже рад был, что лодка ещё далеко и что, значит, можно ещё несколько минут посидеть и подумать… О чём? Да ни о чём особенном, а только о том, как хорошо сидеть, какое милое небо над головой, как чудесно пахнет водой, ракушками, смолёным деревом…

Я уже давно не был за городом, и всё меня сейчас по настоящему радовало: и чахлый одуванчик, притаившийся под пыльным зонтиком лопуха, и лёгкий, чуть слышный плеск невской волны, и белая бабочка, то и дело мелькавшая то тут, то там в ясном и прозрачном воздухе. И разве можно было в эту минуту поверить, что идёт война, что фронт совсем рядом, что он тут вот, за этими крышами и трубами, откуда изо дня в день летят в наш осаждённый город немецкие бомбардировщики и дальнобойные бризантные снаряды? Нет, я не хотел думать об этом да и не мог думать — так хорошо мне было в этот солнечный июльский день.

А на маленькой пристаньке, куда должна была причалить лодка, уже набился народ. Ялик подходил к берегу, и, чтобы не потерять очереди, я тоже прошёл на эти животрепещущие дощатые мостки и смешался с толпой ожидающих. Это были всё женщины, всё больше пожилые работницы.

Некоторые из них уже перекликались и переговаривались с теми, кто сидел в лодке. Там тоже были почти одни женщины, а из нашего брата только несколько командиров, один военный моряк да сам перевозчик, человек в неуклюжем брезентовом плаще с капюшоном. Я видел пока только его спину и руки в широких рукавах, которые ловко, хотя и не без натуги, работали вёслами. Лодку относило течением, но всё-таки с каждым взмахом вёсел она всё ближе и ближе подходила к берегу.

— Матвей Капитоныч, поторопись! — закричал кто-то из ожидающих.

Гребец ничего не ответил. Подводя лодку к мосткам, он чуть-чуть повернул голову, и тут я увидел его лицо. Это был мальчик лет одиннадцати-двенадцати, а может быть, и моложе. Лицо у него было худенькое, серьёзное, строгое, тёмное от загара, только бровки были смешные, детские, совершенно выцветшие, белые, да из-под широкого козырька огромной боцманской фуражки с якорем на околыше падали на запотевший лоб такие же белобрысые, соломенные, давно не стриженные волосы.

По тому, как тепло и дружно приветствовали его у нас на пристани женщины, было видно, что мальчик не случайно и не в первый раз сидит на вёслах.

— Капитану привет! — зашумели женщины.

— Мотенька, давай, давай сюда! Заждались мы тебя.

— Мотенька, поспеши, опаздываем!

— Матвей Капитоныч, здравствуй!

— Отойди, не мешай, бабы! — вместо ответа закричал он каким-то хриплым простуженным баском, и в эту минуту лодка ударилась о стенку причала, качнулась и заскрипела. Мальчик зацепил веслом за кромку мостков, кто-то из военных спрыгнул на пристань и помог ему причалить лодку.

Началась выгрузка пассажиров и посадка новых.

Маленький перевозчик выглядел очень усталым, с лица его катил пот, но он очень спокойно, без всякого раздражения, сурово и повелительно распоряжался посадкой.

— Эй, тётка! — покрикивал он. — Вот ты, с противогазом которая. Садись с левого борта. А ты, с котелком, — туда… Тихо… Осторожно. Без паники. Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь…

Он сосчитал, сбился и еще раз пересчитал, сколько людей в лодке.

— Довольно. Хватит! За остальными после приеду.

Оттолкнувшись веслом от пристани, он подобрал свой брезентовый балахон, уселся и стал собирать двугривенные за перевоз.

Я, помню, дал ему рубль и сказал, что сдачи не надо. Он шмыгнул носом, усмехнулся, отсчитал восемь гривен, подал их мне вместе с квитанцией и сказал:

— Если у вас лишние, так положите их лучше в сберкассу.

Потом пересчитал собранные деньги, вытащил из кармана большой старомодный кожаный кошель, ссыпал туда монеты, защёлкнул кошель, спрятал его в карман, уселся поудобнее, поплевал на руки и взялся за вёсла.

Большая, тяжёлая лодка, сорвавшись с места, легко и свободно пошла вниз по течению.

И вот, не успели мы как следует разместиться на своих скамейках, не успел наш ялик отойти и на сотню метров от берега, случилось то, чего, казалось бы, уж никак нельзя было ожидать в этот солнечный, безмятежно спокойный летний день.

Я сидел на корме. Передо мной лежала река, а за нею — Каменный остров, над которым всё выше и выше поднималось утреннее солнце. Густая зелёная грива висела над низким отлогим берегом. Сквозь яркую свежую листву виднелись отсюда какие-то домики, какая-то беседка с белыми круглыми колоннами, а за ними… Но нет, там ничего не было и не могло быть. Мирная жизнь спокойно, как река, текла на этой цветущей земле. Лёгкий дымок клубился над пёстрыми дачными домиками. Чешуйчатые рыбачьи сети сушились, растянутые на берегу. Белая чайка летала. И было очень тихо. И в лодке у нас тоже почему-то стало тише, только вёсла мерно стучали в уключинах да за бортом так же мерно и неторопливо плескалась вода.

И вдруг в эту счастливую, безмятежную тишину ворвался издалека звук, похожий на отдалённый гром. Лёгким гулом он прошёл по реке. И тотчас же в каждом из нас что-то ёкнуло и привычно насторожилось. А какая-то женщина, правда не очень испуганно и не очень громко, вскрикнула и сказала:

— Ой, что это, бабоньки?

В эту минуту второй, более сильный удар размашистым отзвуком прокатился по реке. Все посмотрели на мальчика, который, кажется, один во всей лодке не обратил никакого внимания на этот подозрительный грохот и продолжал спокойно грести.

— Мотенька, что это? — спросили у него.

— Ну что! — сказал он, не поворачивая головы. — Ничего особенного. Зенитки.

Голос у него был какой-то скучный и даже грустный, и я невольно посмотрел на него. Сейчас он показался мне почему-то ещё моложе, в нём было что-то совсем детское, младенческое: уши под большим картузом смешно оттопыривались в стороны, на загорелых щеках проступал лёгкий белый пушок, из-под широкого и жёсткого, как хомут, капюшона торчала тонкая, цыплячья шейка.

А в чистом, безоблачном небе уже бушевала гроза. Теперь уже и мне было ясно, что где-то на подступах, на фортах, а может быть и ближе, работают наши зенитные установки. Как видно, вражеским самолётам удалось пробиться сквозь первую линию огня, и теперь они уже летели к городу. Канонада усиливалась, приближалась. Всё новые и новые батареи вступали в дело, и скоро отдельные залпы стали неразличимы, — обгоняя друг друга, они сливались в один сплошной гул.

— Летит! Летит! Поглядите-ка! — закричали вдруг у нас в лодке.

Я посмотрел — и ничего не увидел. Только мягкие, пушистые дымчатые клубочки таяли то тут, то там в ясном и высоком небе. Но сквозь гром зенитного огня я расслышал знакомый прерывистый рокот немецкого мотора. Гребец наш тоже мельком, искоса посмотрел на небо.

— Ага. Разведчик, — сказал он пренебрежительно.

И я даже улыбнулся, как это он быстро, с одного маха нашёл самолёт и с какой точностью определил, что самолёт этот не какой-нибудь, а именно разведчик. Я хотел было попросить его показать мне, где он увидел этого разведчика, но тут будто огромной кувалдой ударило меня по барабанным перепонкам, я невольно зажмурился, услышал, как закричали женщины, и изо всех сил вцепился в холодный влажный борт лодки, чтобы не полететь в воду.

Это открыли огонь зенитные батареи на Каменном острове. Уж думалось, что дальше некуда: и так уж земля и небо дрожали от этого грома и грохота, а тут вдруг оказалось, что всё это были пустяки, что до сих пор было даже очень тихо и что только теперь-то и началась настоящая музыка воздушного боя.

Ничего не скажу — было страшно. Особенно, когда в воду — и спереди и сзади, и справа и слева от лодки — начали падать осколки.

Мне приходилось уже не раз бывать под обстрелом, но всегда это случалось со мной на земле, на суше. Там, если рядом и упадет осколок, его не видно. А тут, падая с шипеньем в воду, эти осколки поднимали за собой целые столбы воды. Это было красиво, похоже на то, как играют дельфины в теплых морях, — но если бы это действительно были дельфины!..

Женщины в нашей лодке уже не кричали. Перепуганные, они сбились в кучу, съёжились, пригнули как можно ниже головы. А многие из них даже легли на дно лодки и защищали себя руками, как будто можно рукой уберечь себя от тяжёлого и раскалённого куска металла. Но ведь известно, что в такие минуты человек не умеет рассуждать. Признаться, мне тоже хотелось нагнуться, зажмуриться, спрятать голову.

Но я не мог сделать этого.

Передо мной сидел мальчик. Ни на один миг он не оставил вёсел. Так же уверенно и легко вёл он своё маленькое судно, и на лице его я не мог прочесть ни страха, ни волнения. Он только посматривал изредка то направо, то налево, то на небо, потом переводил взгляд на своих пассажиров — и усмехался. Да, усмехался. Мне даже стыдно стало, я даже покраснел, когда увидел эту улыбку на его губах.

«Неужели он не боится? — подумал я. — Неужели ему не страшно? Неужто не хочется ему бросить вёсла, зажмуриться, спрятаться под скамейку?… А впрочем, он ещё маленький, — подумалось мне. — Он ещё не понимает, что такое смерть, поэтому небось и улыбается так беспечно и снисходительно».

Канонада ещё не кончилась, когда мы пристали к берегу. Не нужно было никого подгонять. Через полминуты лодка была уже пустая. Под дождём осколков, совсем как это бывает под настоящим проливным дождём, женщины бежали на берег и прятались под густыми шапками приземистых дубков и столетних лип.

Я вышел из лодки последним. Мальчик возился у причала, затягивая какой-то сложный морской узел.

— Послушай! — сказал я ему. — Чего ты копаешься тут? Ведь, посмотри, осколки летят…

— Чего? — переспросил он, подняв на секунду голову и посмотрев на меня не очень любезно.

— Я говорю, храбрый ты, как я погляжу. Ведь страшно всё-таки. Неужели ты не боишься?

В это время тяжёлый осколок с тупым звоном ударился о самую кромку мостков.

— А ну, проходите! — закричал на меня мальчик. — Нечего тут…

— Ишь ты какой! — сказал я с усмешкой и зашагал к берегу. Я был обижен и решил, что не стоит и думать об этом глупом мальчишке.

Но, выйдя на дорогу, я всё-таки не выдержал и оглянулся. Мальчика на пристани уже не было. Я поискал его глазами. Он стоял на берегу, под навесом какого-то склада или сарая. Вёсла свои он тоже притащил сюда и поставил рядом.

«Ага, — подумал я с некоторым злорадством. — Всё-таки, значит, немножко побаиваешься, голубчик!..»

Но, по правде сказать, мне всё ещё было немножко стыдно, что маленький мальчик оказался храбрее меня. Может быть, поэтому я не стал прятаться под деревьями, а сразу свернул на боковую дорожку и отправился разыскивать Н-скую зенитную батарею.

Дела, которые привели меня на Каменный остров, к зенитчикам, отняли у меня часа полтора-два. Обратно в город меня обещали «подкинуть» на штабной машине, прибытия которой ожидали с минуты на минуту.

В ожидании машины, от нечего делать, я беседовал с командиром батареи о всякой всячине и, между прочим, рассказал о том, как сложно я к ним добирался, и о том, как наш ялик попал в осколочный дождь.

Командир батареи, пожилой застенчивый лейтенант из запасных, почему-то вдруг очень смутился и даже покраснел.

— Да, да… — сказал он, вытирая платком лицо. — К сожалению, наши снаряды летают не только вверх, но и вниз. Но что же поделаешь! Это как раз те щепки, которые летят, когда лес рубят. Но всё-таки неприятно. Очень неприятно. Ведь бывают жертвы, свои люди гибнут. Вот как раз недели три тому назад тут перевозчика осколком убило.

Я, помню, даже вздрогнул, когда услышал это.

— Как перевозчика? — сказал я. — Где? Какого?

— Да вот тут как раз, на Неве, где вы переезжали. Хороший человек был. Сорок два года работал на перевозе. И отец у него, говорят, тоже на яликах подвизался. И дед.

— А сейчас там какой-то мальчик, — сказал я.

— Ха! — улыбнулся лейтенант. — Ну как же! Мотя! Матвей Капитоныч! «Адмирал Нахимов» мы его зовём. Это сынишка того перевозчика, который погиб.

— Как?! — сказал я. — Того самого, который от осколка?…

— Ну да. Именно. Того Капитоном звали, а этого Матвей Капитонович. Тоже матрос бывалый. Лет ему — не сосчитать как мало, а работает — сами видели, — со взрослыми потягаться может. И притом, что бы ни было, всегда на посту: и днём и ночью, и в дождь и в бурю…

— И под осколками, — сказал я.

— Да, и под осколками. Этого уж тут не избежишь! Осколочные осадки выпадают у нас, пожалуй, почаще, чем обычные, метеорологические…

Лейтенант мне ещё что-то говорил, что-то рассказывал, но я плохо слушал его. Почему-то мне вдруг страшно захотелось ещё раз увидеть Мотю.

— Послушайте, товарищ лейтенант, — сказал я, поднимаясь. — Знаете, что-то ваша машина застряла. А у меня времени в обрез. Я, пожалуй, пойду.

— А как же вы? — удивился лейтенант.

— Ну что ж, — сказал я, — придётся опять на ялике.

Когда я пришёл к перевозу, ялик ещё только-только отваливал от противоположного берега. Опять он был переполнен пассажирами, и опять низкие бортики его еле-еле выглядывали из воды, но так же легко, спокойно и уверенно работали вёсла и вели его наискось по течению, поблёскивая на солнце и оставляя в воздухе светлую радужную пыль. А солнце стояло уже высоко, припекало, и было очень тихо, даже как-то особенно тихо, как всегда бывает летом после хорошего проливного дождя.

На пристани ещё никого не было, я сидел один на скамеечке, поглядывая на воду и на приближающуюся лодку, и на этот раз мне уже не хотелось, чтобы она шла подольше, — наоборот, я ждал её с нетерпением. А лодка как будто чуяла это моё желание, шла очень быстро, и скоро в толпе пассажиров я уже мог разглядеть белый парусиновый балахон и боцманскую фуражку гребца.

«И днём и ночью, и в дождь и в бурю», — вспомнил я слова лейтенанта.

И вдруг я очень живо и очень ясно представил себе, как здесь вот, на этом самом месте, в такой же, наверно, погожий, солнечный денёк, на этой же самой лодке, с этими же вёслами в руках погиб на своём рабочем посту отец этого мальчика. Я отчётливо представил во всех подробностях, как это случилось. Как привезли старого перевозчика к берегу, как выбежали навстречу его жена и дети, — и вот этот мальчик тоже, — и какое это было горе, и как страшно стало, как потемнело у мальчика в глазах, когда какая-то чужая старуха всхлипнула, перекрестилась и сказала:

— Царство Небесное. Помер…

И вот не прошло и месяца, а этот мальчик сидит на этой лодке и работает теми же вёслами, которые выпали тогда из рук его отца.

«Как же он может? — подумал я. — Как может этот маленький человек держать в руках эти страшные вёсла? Как может он спокойно сидеть на скамейке, на которой ещё небось не высохла кровь его отца? Ведь, казалось бы, он на всю жизнь должен был проникнуться смертельным ужасом и к этой заклятой работе, и к этой лодке, и к вёслам, и к чёрной невской воде. Даже отдалённый орудийный выстрел должен был пугать его и холодить жестокой тоской его маленькое сердце. А ведь он улыбался. Вы подумайте только — он улыбался давеча, когда земля и небо дрожали от залпов зенитных орудий!..»

Но тут мои размышления были прерваны. Весёлый женский голос звонко и раскатисто, на всю реку, прокричал за моей спиной:

— Матвей Капитоныч, поторопи-ись!..

Пока я сидел и раздумывал, на пристани уже скопилась порядочная толпа ожидающих. Опять тут было очень много женщин-работниц, было несколько военных, две или три девушки-дружинницы и молодой военный врач.

Лодка уже подходила к мосткам. Повторилось то же, что было давеча на том берегу. Ялик ударился о стенку причала и заскрипел. Женщины и на берегу и в лодке загалдели, началась посадка, и мальчик, стоя в лодке и придерживаясь веслом за бортик мостков, не повышая голоса, серьёзно и деловито командовал своими пассажирами. Мне показалось, что за эти два часа он ещё больше осунулся и похудел. Тёмное от загара и от усталости лицо его блестело, он тяжело дышал. Балахон свой он расстегнул, распахнул ворот рубашки, и оттуда выглядывала полоска незагорелой кожи. Когда я входил в лодку, он посмотрел на меня, улыбнулся, показав на секунду маленькие белые зубы, и сказал:

— Что? Уж обратно?

— Да. Обратно, — ответил я и почему-то очень обрадовался и тому, что он меня узнал, и тому, что заговорил со мной и даже улыбнулся мне.

Усаживаясь, я постарался занять место поближе к нему. Это удалось мне. Правда, пришлось кого-то не очень вежливо оттолкнуть, но когда мальчик сел на своё капитанское место, оказалось, что мы сидим лицом к лицу.

Выполнив обязанности кассира, собрав двугривенные, пересчитав их и спрятав, Мотя взялся за вёсла.

— Только не шуметь, бабы! — строго прикрикнул он на своих пассажирок.

Те слегка притихли, а мальчик уселся поудобнее, поплевал на руки, и вёсла размеренно заскрипели в уключинах, и вода так же размеренно заплескалась за бортом.

Мне очень хотелось заговорить с мальчиком. Но, сам не знаю почему, я немножко робел и не находил, с чего начать разговор. Улыбаясь, я смотрел на его серьёзное сосредоточенное лицо и на смешные детские бровки, на которых поблёскивали редкие светлые волосики. Внезапно он взглянул на меня, поймал мою улыбку и сказал:

— Вы чего смеётесь?

— Я не смеюсь, — сказал я немножко даже испуганно. — С чего ты взял, что я смеюсь? Просто я любуюсь, как ты ловко работаешь.

— Как это ловко? Обыкновенно работаю.

— Ого! — сказал я, покачав головой. — А ты, Адмирал Нахимов, я погляжу, дядя сердитый…

Он опять, но на этот раз, как мне показалось, с некоторым любопытством взглянул на меня и сказал:

— А вы откуда знаете, что я — Адмирал Нахимов?

— Ну, мало ли? Слухом земля полнится.

— Что, на батареях были?

— Да, на батареях.

— А! Тогда понятно.

— Что тебе понятно?

Он помолчал, как бы раздумывая, стоит ли вообще рассусоливать со мной, и наконец ответил:

— Командиры меня так дразнят — Адмиралом. Я ведь их тут всех обслуживаю: и зенитчиков, и лётчиков, и моряков, и из госпиталей которые…

— Да, брат, работки у тебя, как видно, хватает, — сказал я. — Устаёшь здорово небось? А?

Он ничего не сказал, только пожал плечами. Что работки ему хватает и что устаёт он зверски, было и без того видно. Лодка опять шла наперекор течению, и вёсла с трудом, как в густую чёрную глину, погружались в воду.

— Послушай, Матвей Капитоныч, — сказал я, помолчав. — Скажи, пожалуйста, откровенно, по совести: неужто тебе давеча не страшно было?

— Это когда? Где? — удивился он.

— Ну, давеча, когда зенитки работали.

Он усмехнулся и с каким-то не то что удивлением, а пожалуй, даже с сожалением посмотрел на меня.

— Вы бы ночью сегодня поглядели, что было. Вот это да! — сказал он.

— А разве ты ночью тоже работал?

— Я дежурил. У нас тут на деревообделочном он зажигалок набросал целый воз. Так мы тушили.

— Кто «мы»?

— Ну кто? Ребята.

— Так ты что — и не спал сегодня?

— Нет, спал немного.

— А ведь у вас тут частенько это бывает.

— Что? Бомбёжки-то? Конечно, часто. У нас тут вокруг батареи. Осколки как начнут сыпаться, только беги.

— Да, — сказал я, — а ты, я вижу, всё-таки не бежишь.

— А мне бежать некуда, — сказал он, усмехнувшись.

— Ну, а ведь честно-то, по совести, — боязно всё-таки?

Он опять подумал и как-то очень хорошо, просто и спокойно сказал:

— Бойся не бойся, а уж если попадёт, так попадёт. Легче ведь не будет, если бояться?

— Это конечно, — улыбнулся я. — Легче не будет.

Мне всё хотелось задать ему один вопрос, но как-то язык не поворачивался. Наконец я решился:

— А что, Мотя, это правда, что у тебя тут недавно отец погиб?

Мне показалось, что на одно мгновение вёсла дрогнули в его руках.

— Ага, — сказал он хрипло и отвернулся в сторону.

— Его что — осколком?

— Да.

— Вот, видишь…

Я не договорил. Но, как видно, он понял, о чём я хотел сказать. Целую минуту он молчал, налегая на вёсла. Потом, так же не глядя на меня, а куда-то в сторону, хриплым, басовитым и, как мне показалось, даже не своим голосом сказал:

— Воды бояться — в море не бывать.

— Хорошо сказано. Ну, а всё-таки — разве ты об этом не думал? Если и тебя этак же?

— Что меня?

— Осколком.

— Тьфу, тьфу! — сказал он, сердито посмотрев на меня, и как-то лихо и замысловато, как старый бывалый матрос, плюнул через левое плечо.

Потом, заметив, что я улыбаюсь, не выдержал, сам улыбнулся и сказал:

— Ну что ж! Конечно, могут. Всякое бывает.

Могут и убить. Тогда что ж… Тогда, значит, придётся Маньке за вёсла садиться.

— Какой Маньке?

— Ну какой! Сестрёнке. Она, вы не думайте, она хоть и маленькая, а силы-то у неё побольше, чем у другого пацана. На спинке Неву переплывает туда и обратно.

Беседуя со мной, Мотя ни на минуту не оставлял управления лодкой. Она уже миновала середину реки и теперь, относимая течением в сторону, шла наискось к правому, высокому берегу. А там уже поблёскивали кое-где стёкла в сереньких дощатых домиках, из-за дранковых, толевых и железных крыш выглядывали чахлые пыльные деревца, а над ними без конца и без края расстилалось бесцветное бледно-голубое, как бы разбавленное молоком, северное небо.



И опять на маленькой пристани уже толпился народ, уже слышен был шум голосов, и уже кто-то кричал что-то и махал нам рукой.

— Мотя-а-а! — расслышал я и, вглядевшись, увидел, что это кричит маленькая девочка в белом платочке и в каком-то бесцветном, длинном, как у цыганки, платье.

— Мотя-а-а! — кричала она, надрываясь и чуть ли не со слезами в голосе. — Живей! Чего ты копаешься там?…

Мотя и головы не повернул. Только подводя лодку к мосткам, он поглядел на девочку и спокойно сказал:

— Чего орёшь?

Девочка была действительно совсем маленькая, босая, с таким же, как у Моти, загорелым лицом и с такими же смешными, выцветшими, белёсыми бровками.

— Обедать иди! — загорячилась она. — Мама ждёт, ждёт!.. Уж горох весь выкипел.

И в лодке и на пристани засмеялись. А Мотя неторопливо причалил ялик, дождался, пока сойдут на берег все пассажиры, и только тогда повернулся к девочке и ответил ей:

— Ладно. Иду. Принимай вахту.

— Это что? — спросил я у него. — Это Манька и есть?

— Ага. Манька и есть. Вот она у нас какая! — улыбнулся он, и в голосе его я услышал не только очень тёплую нежность, но и настоящую гордость.

— Славная девочка, — сказал я и хотел сказать ещё что-то.

Но славная девочка так дерзко и сердито на меня посмотрела и так ужасно сморщила при этом свой маленький, загорелый, облупившийся нос, что я проглотил все слова, какие вертелись у меня на языке. А она шмыгнула носом, повернулась на босой ноге и, подобрав подол своего цыганского платья, ловко прыгнула в лодку.

— Эй, бабы, бабы!.. Не шуметь! Без паники! — закричала она хриплым, простуженным баском, совсем как Мотя. «И, наверное, совсем, как покойный отец», — подумалось мне.

Я попрощался с Мотей, протянул ему руку.

— Ладно. До свиданьица, — сказал он не очень внимательно и подал мне свою маленькую, крепкую, шершавую и мозолистую руку.

Поднявшись по лесенке наверх, на набережную, я оглянулся.

Мотя в своём длинном и широком балахоне и в огромных рыбацких сапогах, удаляясь от пристани, шёл уже по узенькой песчаной отмели, слегка наклонив голову и по-матросски покачиваясь на ходу.

А ялик уже отчалил от берега. Маленькая девочка сидела на вёслах, ловко работала ими, и вёсла в её руках весело поблёскивали на солнце и рассыпали вокруг себя тысячи и тысячи брызг.

1943

Маринка

С Маринкой мы познакомились незадолго до войны на парадной лестнице. Я открывал французским ключом дверь, а она в это время, возвращаясь с прогулки, проходила мимо, вся раскрасневшаяся, утомлённая и разгорячённая игрой. Куклу свою она тащила за руку, и кукла её, безжизненно повиснув, также выражала крайнюю степень усталости и утомления.

Я поклонился и сказал:

— Здравствуйте, красавица.

Девочка посмотрела на меня, ничего не ответила, засопела и стала медленно и неуклюже пятиться по лестнице наверх, одной рукой придерживаясь за перила, а другой волоча за собой несчастную куклу. На площадке она сделала передышку, ещё раз испуганно посмотрела на меня сверху вниз, облегчённо вздохнула, повернулась и, стуча каблучками, побежала наверх.

После этого я много раз видел её из окна во дворе или на улице среди других детей. То тут, то там мелькал её красный сарафанчик и звенел звонкий, иногда даже чересчур звонкий и капризный голосок.

Она была и в самом деле очень красива: черноволосая, курчавая, большеглазая, — ещё немножко, и можно было бы сказать про неё: вылитая кукла. Но от полного сходства с фарфоровой куклой её спасали живые глаза и живой, неподдельный, играющий на щеках румянец: такой румянец не наведёшь никакой краской, про такие лица обычно говорят: «кровь с молоком».

Война помогла нам познакомиться ближе. Осенью, когда начались бомбёжки, в моей квартире открылось что-то вроде филиала бомбоубежища. В настоящем убежище было недостаточно удобно и просторно, а я жил в первом этаже, и, хотя гарантировать своим гостям полную безопасность я, конечно, не мог, площади у меня было достаточно, и вот по вечерам у меня стало собираться обширное общество — главным образом дети с мамами, бабушками и дедушками.

Тут мы и закрепили наше знакомство с Маринкой. Я узнал, что ей шесть лет, что живёт она с мамой и с бабушкой, что папа её на войне, что читать она не умеет, но зато знает наизусть много стихов, что у неё шесть кукол и один мишка, что шоколад она предпочитает другим лакомствам, а «булочки за сорок» (то есть сорокакопеечные венские булки) простой французской…

Правда, всё это я узнал не сразу и не всё от самой Маринки, а больше от её бабушки, которая, как и все бабушки на свете, души не чаяла в единственной внучке и делала всё, чтобы избаловать её и испортить. Однако девочка была сделана из крепкого материала и порче не поддавалась, хотя в характере её уже сказывалось и то, что она «единственная», и то, что она проводит очень много времени со взрослыми. Застенчивость и развязность, ребёнок и резонёр сочетались в ней очень сложно, а иногда и комично. То она молчит, дичится, жмётся к бабушке, а то вдруг наберётся храбрости и затараторит так, что не остановишь. При этом даже в тех случаях, когда она обращалась ко мне, она смотрела на бабушку, как бы ища у неё защиты, помощи и одобрения.

Между прочим, от бабушки я узнал, что Маринка ко всему прочему ещё и артистка — поёт и танцует.

Я попросил её спеть. Она отвернулась и замотала головой.

— Ну, если не хочешь петь, может быть, спляшешь?

Нет, и плясать не хочет.

— Ну, пожалуйста, — сказал я. — Ну, чего ты боишься?

— Я не боюсь — я стесняюсь, — сказала она, посмотрев на бабушку, и, так же не глядя на меня, храбро добавила: — Я ничего не боюсь. Я только немцев боюсь.

Я стал выяснять, с чего же это она вдруг боится немцев. Оказалось, что о немцах она имеет очень смутное представление. Немцы для неё в то время были ещё чем-то вроде трубочистов или волков, которые рыщут в лесу и обижают маленьких и наивных Красных Шапочек. То, что происходит вокруг — грохот канонады за стеной, внезапный отъезд отца, исчезновение шоколада и «булочек за сорок», даже самое пребывание ночью в чужой квартире, — всё это в то время ещё очень плохо связывалось в её сознании с понятием «немец».

И страх был не настоящий, а тот, знакомый каждому из нас, детский страх, который вызывают в ребёнке сказочные чудовища — всякие бабы-яги, вурдалаки и бармалеи…

Я, помню, спросил у Маринки, что бы она стала делать, если бы в комнату вдруг вошёл немец.

— Я бы его стулом, — сказала она.

— А если стул сломается?

— Тогда я его зонтиком. А если зонтик сломается — я его лампой. А если лампа разобьётся — я его калошей…

Она перечислила, кажется, все вещи, какие попались ей на глаза. Это была увлекательная словесная игра, в которой немцу уделялась очень скромная и пассивная роль — мишени.

Было это в августе или в сентябре 1941 года.

Потом обстоятельства нас разлучили, и следующая наша встреча с Маринкой произошла уже в январе нового, 1942 года.

Много перемен произошло за это время. Давно уже перестали собираться в моей квартире ночные гости. Да и казённые, общественные убежища тоже к этому времени опустели. Город уже давно превратился в передовую линию фронта, смерть стала здесь явлением обычным и привычным, и всё меньше находилось охотников прятаться от неё под сводами кочегарок и подвалов.

Полярная ночь и полярная стужа стояли в ленинградских квартирах. Сквозь заколоченные фанерой окна не проникал дневной свет, но ветер и мороз оказались ловчее, они всегда находили для себя лазейки. На подоконниках лежал снег, он не таял даже в те часы, когда в комнате удавалось затопить «буржуйку».

Маринка уже два месяца лежала в постели.

Убогая фитюлька нещадно коптила, я не сразу разглядел, где что. Сгорбленная старушка, в которой я с трудом узнал Маринкину бабушку, трясущимися руками схватила меня за руку, заплакала, потащила в угол, где на огромной кровати, под грудой одеял и одежды теплилась маленькая Маринкина жизнь.

— Мариночка, ты посмотри, кто пришёл к нам. Деточка, ты открой глазки, посмотри…

Маринка открыла глаза, узнала меня, хотела улыбнуться, но не вышло: не хватило силёнок.

— Дядя… — сказала она.

Я сел у её изголовья. Говорить я не мог. Я смотрел на её смертельно бледное личико, на тоненькие, как ветки, ручки, лежавшие поверх одеяла, на заострившийся носик, на огромные ввалившиеся глаза — и не мог поверить, что это всё, что осталось от Маринки, от девочки, про которую говорили: «кровь с молоком», от этой жизнерадостной, пышущей здоровьем резвушки.

Казалось, ничего детского не осталось в чертах её лица.

Угрюмо смотрела она куда-то в сторону — туда, где на закоптелых, некогда голубых обоях колыхалась витиеватая тень от дымящей коптилки.

Я принёс ей подарок — жалкий и убогий гостинец: кусок конопляной дуранды, завёрнутый, красоты ради, в тонкую папиросную бумагу. Больно было смотреть, как просияла она, с каким жадным хрустом впились её мышиные зубки в каменную твердь этого лошадиного лакомства.

Воспитанная по всем правилам девочка, она даже забыла сказать мне «спасибо»; только расправившись наполовину с дурандой, она вспомнила о бабушке, предложила и ей кусочек. А подобрав последние крошки и облизав бумагу, она вспомнила и обо мне — молча посмотрела на меня и холодной ручкой дотронулась до моей руки.

— Бабушка, — сказала она. Голос у неё был хриплый, простуженный. — Бабушка, правда, как жалко, что когда мы немножко больше кушали, я не сплясала дяде?

Бабушка не ответила.

— А теперь что, не можешь? — спросил я.

Она покачала головой:

— Нет.

Бабушка опустилась на стул, заплакала.

— Боже мой, — сказала она, — когда это всё кончится только?!

Тут произошло нечто неожиданное. Маринка резко повернулась, подняла голову над подушкой и со слезами в голосе закричала:

— Ах, бабушка, замолчи, ты мне надоела! «Когда это кончится?!» Вот всех немцев перебьют, тогда и кончится…

Силёнки изменили ей. Она снова упала на подушку.

Бабушка продолжала плакать.

Я помолчал и спросил:

— А ты немцев всё ещё боишься, Маринка?

— Нет, не боюсь, — сказала она.

Пытаясь возобновить наш старый шуточный разговор, я сказал ей:

— А что ты станешь делать, если, скажем, немец вдруг войдёт в твою комнату?

Она задумалась. Глубокие, недетские морщинки сбежались к её переносице. Казалось, она трезво рассчитывает свои силы: стула ей теперь не поднять, до лампы не дотянуться, полена во всём доме днём с огнём не найдёшь.

Наконец она ответила мне. Я не расслышал. Я только видел, как блеснули при этом её маленькие крепкие зубки.

— Что? — переспросил я.

— Я его укушу, — сказала Маринка. И зубы её ещё раз блеснули, и сказано это было так, что, честное слово, я не позавидовал бы тому немцу, который отважился бы войти в эту холодную и закоптевшую, как вигвам, комнату.

Я погладил Маринкину руку и сказал:

— Он не придёт, Маринка…

Много могил мы вырубили за эту зиму в промёрзшей ленинградской земле. Многих и многих недосчитались мы по весне.

А Маринка выжила.

Я видел её весной сорок второго года. Во дворе на солнышке играла она с подругами… Это была очень скромная, тихая и благопристойная игра.

И это были ещё не дети, а детские тени. Но уже чуть-чуть румянились их бледные личики, и некоторые из них уже прыгали на одной ножке, а это очень трудно — держаться на одной ноге: тот, кто пережил ленинградскую зиму, поймёт и оценит это. Увидев меня, Маринка бросилась мне навстречу.

— Дядя, — сказала она, обнимая меня, — какой вы седой, какой вы старый…

Мы поговорили с ней, поделились последними новостями. Оба мы по-настоящему радовались, что видим друг друга — какими ни на есть, худыми и бледными, но живыми. Ведь не всякому выпала эта радость.

Когда мы уже простились, Маринка снова окликнула меня.

— Дядя, — сказала она, смущённо улыбаясь, — знаете что, хотите, я вам спляшу?

— Ого! — сказал я. — Ты уже можешь плясать?

— Немножко могу. Но только не здесь. Пойдёмте знаете куда? На задний двор, около помойки…

— Нет, Мариночка, не надо, — сказал я. — Побереги силёнки — они тебе ещё пригодятся. А спляшешь ты мне знаешь когда? Когда мы доживём до победы, когда разобьём фашистов.

— А это скоро?

Я сказал:

— Да, скоро.

И, сказав это, я почувствовал, что беру на себя очень большое обязательство. Это была уже не игра — это была присяга.

1942

Главный инженер

Лейтенант Фридрих Буш, лётчик германской разведывательной авиации, и новодеревенский школьник Лёша Михайлов в один и тот же день получили награды: лейтенант Буш — Железный крест, а Лёша Михайлов — медаль «За оборону Ленинграда».

Как сказано было в приказе германского командования, лётчик Буш представлялся к награде «за отличную разведывательную деятельность над позициями противника у Ленинграда, в результате чего были обнаружены и уничтожены 12 зенитных установок русских». А Лёша Михайлов получил свою медаль как раз за то, что помог немецким самолётам обнаружить эти двенадцать батарей…

Вы, я вижу, удивлены. У вас глаза на лоб полезли. Вы думаете небось, что это ошибка или опечатка. Что ж, выходит, значит, что Лёша Михайлов — предатель? Почему же тогда он получил советскую награду, а не какой-нибудь тоже медный или оловянный немецкий крест?

А между тем никакой ошибки тут нет. Лёша Михайлов получил свою награду по заслугам. А вот за что получил её лейтенант Фридрих Буш — это дело тёмное. Хотя — если разобраться — может быть, он и в самом деле неплохо выполнил свою боевую задачу. Ведь он действительно обнаружил на подступах к Ленинграду двенадцать зенитных батарей. Правда, без помощи Лёши Михайлова и других ребят он чёрта бы с два обнаружил. А хотя…

Ну да, впрочем, так вы всё равно ничего не поймёте. Надо всё рассказать по порядку.

Лёша Михайлов жил, как я уже сказал, в Новой Деревне. Около их дома — за огородами — был пруд. На том берегу пруда в небольшой рощице стояла зенитная батарея. Почти каждую ночь, когда с финской стороны летели на Ленинград немецкие бомбардировщики, батарея открывала огонь. Конечно, не одна батарея. Их там вокруг было много. От этого огня в Михайловском доме, как и в других, соседних домах, давно уже не осталось ни одного стекла — окна были заколочены досками или фанерой или заткнуты подушками. Зато уж и немцам, конечно, тоже доставалось от этого огня!..

Батарея была хорошо замаскирована. В обычное время, когда она помалкивала, не работала, её не только с воздуха, но и с земли не разглядеть было. Но, конечно, это только взрослые не могли разглядеть. А от ребят разве что-нибудь скроешь? Ребята ещё давно, ещё в самом начале войны, когда только появилась у них эта батарея, всё, что им нужно было, разнюхали, разведали и знали теперь батарею, наверно, не хуже самих зенитчиков. Знали и сколько там орудий, и какого они калибра, и сколько у орудий прислуги, и кто командир, и где снаряды лежат, и как заряжают, и как стреляют, и как команду подают.

Работала батарея только по ночам. Наутро, после налёта бомбардировщиков, почти всякий раз прилетал в деревню маленький, лёгкий, похожий на стрекозу немецкий самолёт-разведчик «Хеншель-126». Иногда он по полчаса и больше кружил над деревней, выискивая и вынюхивая расположение русских зениток.

Но батареи молчали. И «Хеншель-126», повертевшись и покружившись, улетал восвояси.

Сначала ребята удивлялись:

— Чего ж они не стреляют? Ведь он же прямо совсем на куриной высоте летит! Его с одного выстрела подбить можно!..

Один раз они даже не выдержали и закричали через колючую проволоку командиру батареи, который в это время как раз разглядывал в бинокль вражеского разведчика:

— Товарищ старший лейтенант! Чего ж вы смотрите! Хлопните его из второго орудия. В самый раз будет.

Командир оторвался от бинокля и с удивлением посмотрел на ребят.

— Это что такое? — крикнул он строго. — Вы как сюда попали?!

Ребята переглянулись, и Лёша Михайлов за всех ответил:

— Мы так… потихоньку… Замаскировались.

— Ах, вот как? Замаскировались? Ну, так и я вот тоже — маскируюсь. Понятно?

— Ага. Понятно, — сказал, подумав, Лёша. — Чтобы, значит, не обнаружили и не засекли?

— Во-во, — сказал командир. — А вообще, пошли вон отсюда! Разве не знаете, что сюда нельзя ходить?

— Знаем, — ответили ребята. — Да мы не ходим, мы ползаем.

— Ну и ползите обратно.

Дня через три, вечером, на батарее была объявлена боевая тревога. Не успел отзвенеть сигнал, как ребята уже сидели на своём обычном месте — в кустах на берегу пруда. Кто-то из батарейцев их заметил и сказал командиру.

— Ах, вот как? — закричал командир, узнав Лёшу Михайлова. — Опять это ты? Ну, погоди, попадись ты мне!..

Лёша и товарищи его убежали, но и после, конечно, подглядывали за батарейцами, только стали немного осторожнее.

А в ноябре месяце, перед самыми праздниками, случилась эта самая история, за которую Лёша Михайлов с товарищами чуть не угодил в трибунал.

Ну, да, впрочем, не будем забегать вперёд. Будем и дальше рассказывать по порядку.

Выдался как-то очень хороший зимний денёк. Снегу насыпало — ни пройти, ни проехать. После школы выбежали ребята на улицу, гулять. Стали играть в снежки. Поиграли немного — надоело. Кто-то предложил лепить снежную бабу. А Лёша Михайлов подумал и говорит:

— Нет, ребята, давайте лучше не бабу, а давайте — знаете что? — построим снежную крепость. Или батарею зенитную. С блиндажом и со всем, что полагается.

Затея ребятам понравилась, и вот на пруду, за Михайловскими огородами, по соседству с настоящей зенитной батареей началось строительство игрушечной, снежной и ледяной огневой точки.

Работали ребята весь день — до вечера. Катали снежные комья, возводили стены, брустверы, орудийные площадки… И получилось у них здорово. Всё как настоящее. Даже пушку соорудили, и пушка у них была не какая-нибудь, а самая всамделишная — зенитная, из какого-то старого дышла или оглобли, и даже вертелась, и можно было из неё прицеливаться.

Это было в субботу. На следующий день ребята с утра достраивали свою крепость, когда над их головами в безоблачном зимнем небе появился старый новодеревенский знакомый «Хеншель-126». На этот раз он прилетел очень кстати. Играть стало ещё интереснее.

— Воздух! — закричал Коська Мухин, маленький, веснушчатый пацан по прозвищу Муха.

— Тревога! — закричал Лёша Михайлов. — Товарищи бойцы, по местам!

Он первый подбежал к игрушечной пушке и стал наводить её на настоящий вражеский самолёт.

— По фашистским стервятникам — огонь! — скомандовал он и сам ответил за свою пушку: — Бах! Бах!

— Бам-ба-ра-рах! — хором подхватили ребята.

А разведчик, как всегда, повертелся, покрутился и, стрекоча своим стрекозиным моторчиком, улетел в сторону фронта.

Ребята ещё немного поиграли, потом разошлись.

Лёшу Михайлова позвали домой обедать. Он с удовольствием уплетал мятый варёный картофель с соевым маслом и уже собирался попросить у матери добавочки и даже протянул для этого миску, как вдруг миска вылетела у него из рук. Оглушительный удар, а за ним второй и третий прогремели, как ему показалось, над самой его головой. Стены Михайловского дома заходили ходуном, посыпалась штукатурка, на кухне что-то упало и со звоном покатилось. Лёшина сестрёнка Вера диким голосом закричала и заплакала. За нею заплакала Лёшина бабушка.

— Бомбят! Бомбят! — кричал кто-то на улице.

Там уже работали зенитки, стучал пулемёт, и где-то высоко в небе приглушённо гудели моторы немецких пикировщиков.

— А ну — живо лезьте в подполье! — скомандовала Лёшина мать, отодвигая стол и поднимая тяжёлую крышку люка.

Бабушка, а за нею Лёшины сестры и младший брат полезли в подвал, а сам Лёша, пользуясь суматохой, сорвал со стены шапку и юркнул в сени.



Во дворе он чуть не столкнулся с Коськой Мухиным. Муха едва дышал, лицо у него было бледное, губы дрожали.

— Ой, Лёшка! — забормотал он, испуганно оглядываясь и шмыгая носом. — Ты знаешь… беда какая?…

— Что? Какая беда?

Муха не мог отдышаться.

— Ты знаешь, ведь это… ведь это ж нашу батарею сейчас бомбили!..

— Ну, да! Не ври! — сказал, побледнев, Лёша.

— Ей-богу, своими глазами видел. Две бомбы… прямое попадание… и обе в нашу батарею. Одни щепочки остались.

— Сам видел, говоришь?

— Говорю ж тебе, своими глазами видел. Мы с Валькой Вдовиным за водой ходили, увидали — и сразу туда. Я убежал, а он…

— Что?! — закричал Лёша и с силой схватил товарища за плечо.

— Его… его на батарею увели. На настоящую, — сказал Муха и, опустив голову, заплакал.

Немецкие самолёты разбомбили игрушечную крепость и улетели. На батареях прозвучал отбой воздушной тревоги, понемногу успокоилось всё и в самой деревне, а Валька Вдовин всё ещё не возвращался домой.

Лёша Михайлов несколько раз бегал к Валькиной матери. Он успокаивал её, говорил, что видел Вальку «своими глазами», что он жив, что его пригласили в гости зенитчики и угощают его там чаем или галетами.

Но сам Лёша не мог успокоиться.

«Ведь это ж я виноват, — думал он. — Это я всё выдумал — с этой дурацкой крепостью. А Валька даже не строил её. Он только сегодня утром из Ленинграда приехал…»

Он уже собирался пойти на батарею и сказать, что это он виноват, а не Валька, когда в дверь постучали и в комнату ввалился сам Валька Вдовий.

— Ага, ты дома, — сказал он, останавливаясь в дверях.

— Дома, дома, заходи, — обрадовался Лёша.

— Да нет… я на минутку… я не буду, — пробормотал Валька. — Кто-нибудь у вас есть?

— Нет, никого нет. Бабушка спит, а мама в очередь ушла. Заходи, не бойся.

— Лёшка, — сказал Вдовин, не глядя на Лёшу. — Тебя, наверно, в трибунал отправят. Судить будут.

— Меня?! — сказал Лёша. — А откуда ж узнали, что это я?

— Откуда узнали? А это я на тебя сказал.

— Ты?!

— Да, я, — повторил Валька и посмотрел Лёше в глаза. — Я сначала отпирался. Говорю: знать ничего не знаю. А потом командир батареи говорит: «Это, наверно, такой чернявенький, с полосатым шарфом… Михайлов его, кажется, зовут?» Ну, я и сказал: «Да, — говорю, — Михайлов». И адрес твой спросил — я тоже сказал.

Лёша стоял опустив голову.

— Так, — выговорил он наконец. — Значит, и адрес сказал?

— Да. И адрес сказал.

— Ну и правильно, — сказал Лёша. — Я бы всё равно сам пошёл на батарею. Я уже собирался даже.

— Значит, ты не сердишься?

Лёша стоял не глядя на товарища.

— Нет, — сказал он.

Валька схватил его за руку.

— Знаешь что? — сказал он. — А может быть, тебе убежать лучше?

— И не подумаю, — сказал Лёша.

Потом он взглянул на Вальку, не выдержал и тяжело вздохнул:

— Как ты думаешь — расстреляют? — сказал он.

Валька, подумав немного, пожал плечами.

— Может быть, и не расстреляют, — ответил он не очень уверенно.

До вечера Лёша Михайлов ходил сам не свой. Прибегали ребята, звали его гулять — он не пошёл. Уроков он не учил, отказался от ужина и раньше, чем обычно, улёгся спать. Но как ни старался, как ни ворочался с одного бока на другой, заснуть он не мог. Не то чтобы он очень боялся чего-нибудь. Нет, Лёша был, как говорится, не из трусливого десятка. Но всё-таки, как вы сами понимаете, положение у него было невесёлое. Тем более что он чувствовал себя действительно виноватым. А мысль о том, что судить его будут в военном трибунале, как какого-нибудь шпиона или предателя, совсем убивала его.

«Может быть, и в самом деле лучше убежать? — думал он. — Проберусь как-нибудь на фронт или к партизанам, навру чего-нибудь, скажу, что мне скоро тринадцать лет будет, — может, меня и возьмут. Пойду куда-нибудь в разведку и погибну… как полагается… а после в газетах напишут или, может быть, объявят Героем Советского Союза…»

Но убежать Лёша не успел. Перед самым рассветом он забылся и задремал. А в половине восьмого, раньше, чем обычно, его разбудила мать.

— Лёша! Лёшенька! — говорила она испуганным голосом. — Проснись! Сыночек!

— Чего? — забормотал Лёша, дрыгая спросонок ногой.

— Вставай скорее. За тобой приехали, тебя спрашивают.

Лёша одним махом сбросил с себя одеяло и сел в постели.

— Приехали? Из трибунала? — сказал он.

— Из какого трибунала? Не знаю, военный какой-то приехал. На мотоциклетке.

«Эх, не успел убежать», — подумал Лёша.

Застёгивая на ходу рубашку и затягивая ремешок на животе, он вышел на кухню.

У печки стоял высокий красноармеец в полушубке и в кожаном шофёрском шлеме. Он сушил перед печкой свои меховые рукавицы. От них шёл пар.

Увидев Лёшу, красноармеец как будто слегка удивился. Наверно, он думал, что Лёша немного постарше.

— Михайлов Алексей — это вы будете? — сказал он.

— Я, — сказал Лёша.

— Одевайтесь. Я за вами. Вот у меня повестка на вас.

— Ой, батюшки-светы, куда это вы его? — испугалась Лёшина мать.

— А это, мамаша, военная тайна, — усмехнулся красноармеец. — Если вызывают, значит, заслужил.

У Лёши не попадали в рукава руки, когда он натягивал своё пальтишко. Мать хотела ему помочь. Он отстранил её.

— Ладно, мама. Оставь. Я сам, — сказал он и почувствовал, что зубы у него всё-таки слегка стучат и голос дрожит.

— Взять с собой что-нибудь можно? Или не надо? — спросил он, посмотрев на красноармейца.

Тот опять усмехнулся и ничего не сказал, а только покачал головой.

— Поехали, — сказал он, надевая свои меховые рукавицы.

Лёша попрощался с матерью и пошёл к выходу.

На улице у ворот стоял ярко-красный трофейный мотоцикл с приставной коляской-лодочкой.

Ещё вчера утром с каким удовольствием, с каким фасоном прокатился бы Лёша Михайлов на виду у всей деревни в этой шикарной трёхколёсной машине! А сейчас он с трудом, еле волоча ноги, забрался в коляску и сразу же поднял воротник и спрятал лицо: ещё, не дай Бог, увидит кто-нибудь из соседей…

Красноармеец сел рядом в седло и одним ударом ноги завёл мотор. Мотоцикл задрожал, зафукал, застучал и, сорвавшись с места, помчался, взметая снежные хлопья и подпрыгивая на ухабах, по знакомой деревенской улице.

Ехали они очень недолго. Лёша и оглянуться не успел, как машина застопорила и остановилась у ворот двухэтажного каменного дома. У ворот стоял часовой.

Лёша огляделся и узнал этот дом. Когда-то здесь был детский сад.

«Это на Островах, — сообразил он. — Вот он, оказывается, где трибунал-то помещается…»

— Вылезай, Алексей Михайлов. Пошли, — сказал ему красноармеец.

«Ох, только бы не заплакать», — подумал Лёша, вылезая из кабинки и направляясь к воротам.

Часовой попросил у них пропуск.

— К полковнику Шмелёву, — сказал Лёшин сопровождающий и показал повестку. Часовой открыл калитку и пропустил их.

В большой накуренной комнате, где когда-то помещалась, наверное, столовая детского сада, было сейчас очень много военных. Были тут и лётчики, и зенитчики, и моряки с береговой обороны. Были и красноармейцы, и офицеры. Кто сидел, кто стоял, прислонившись к стене, кто расхаживал по комнате.

— Погоди минутку, я сейчас, — сказал Лёше его спутник и скрылся за большой белой дверью. Через минуту он вернулся.

— Посиди, отдохни, тебя вызовут, — сказал он и ушёл.

Лёша присел на краешке скамейки и стал ждать. Вдруг белая дверь открылась, и из неё вышел Лёшин знакомый — тот самый старший лейтенант, командир новодеревенской батареи. Он увидел Лёшу, узнал его, но ничего не сказал, нахмурился и пошёл к выходу.

А Лёша даже привстал от волнения. Он даже не сразу расслышал, что его зовут.

— Михайлов! Михайлов! Кто Михайлов? — говорили вокруг.

— Я Михайлов! — закричал Лёша.

— Что же ты не откликаешься? — сердито сказал ему молоденький лейтенант в блестящих, как зеркало, сапогах. Он стоял в дверях с какими-то папками и списками и уже целую минуту выкликал Лёшину фамилию.

— Пройдите к полковнику, — сказал он, открывая белую дверь.

«Только бы не заплакать», — ещё раз подумал Лёша и, стараясь держаться прямо, по-военному, шагнул через порог.

Пожилой, стриженный ёжиком полковник сидел за большим столом и перелистывал какие-то бумаги.

— Михайлов? — спросил он, не глядя на Лёшу.

— Да, — ответил Лёша.

Полковник поднял глаза и тоже как будто удивился, что Лёша такой маленький и тщедушный.

— Н-да, — сказал он, разглядывая его из-под густых и мохнатых, как у медведя, бровей. — Вот ты какой, оказывается. А ну-ка подойди ближе.

Лёша подошёл к столу. Полковник смотрел на него строго, и седые медвежьи брови его всё ближе и ближе сдвигались к переносице.

— Так, значит, это ты построил снежную крепость, или блиндаж, или что там… которую давеча разбомбили «мессеры»?

— Да… я, — прохрипел Лёша и почувствовал, что ещё минута — и слёзы помешают ему говорить. — Только ведь мы не нарочно, товарищ полковник, — прибавил он, стараясь глядеть полковнику прямо в глаза. — Мы ведь играли…

— Ах, вот как? Играли?

— Ага, — прошептал Лёша.

— Кто это «мы»?

— Ну кто? Ребята, одним словом.

— А кто зачинщик? Кто выдумал все это? Под чьим руководством строили?

— Я выдумал. Под моим, — ответил Лёша, опуская голову. И тут он не выдержал — слёзы прорвались оттуда, где они до сих пор прятались, и заклокотали у него в горле.

— Товарищ полковник… пожалуйста… простите меня, — пролепетал он. — Я больше не буду…

— Это что — не будешь?

— Играть не буду.

— Вот тебе и на! — усмехнулся полковник. — Как же это можно — не играть?

— Ну… вообще… блиндажей не буду строить.

— Не будешь? Самым серьёзным образом не будешь?

— Самым серьёзным. Вот ей-богу! Хоть провалиться, — сказал Лёша.

— Н-да, — сказал полковник. — Ну, а если мы тебя попросим?

— Что попросите?

— Да вот что-нибудь ещё построить — в этом же роде. Крепость, или блиндаж, или дзот какой-нибудь.

Лёша поднял глаза. Полковник смотрел на него по-прежнему серьёзно, не улыбаясь, только брови его разошлись от переносицы, и под ними открылись ясные, немного усталые и воспалённые от долгой бессонницы глаза.

— Видишь ли, дорогой товарищ, какая история, — сказал он. — Оказывается, что в военное время даже играть надо осторожно. Вот построили вы, например, батарею. Отлично, вероятно, построили, если немец её за настоящую принял. Но построили вы её где? Рядом с настоящей боевой действующей зенитной батареей. Это тебе известно?

— Известно, да, — чуть слышно проговорил Лёша.

— А ведь рядом не только батарея. Тут и невоенные объекты — жилые дома, живые люди.

— Товарищ полковник! — чуть не плача, перебил его Лёша. — Да разве ж я не понимаю?!

— Понимаешь, да поздно, — строго сказал полковник. — Задним умом живёшь.

— Правильно. Задним, — вздохнув, согласился Лёша.

— А между тем, — продолжал полковник, — такие фальшивые, что ли, сооружения, как ваша крепость, нам, военным людям, очень и очень нужны. Они называются у нас ложными объектами. Чтобы замаскировать настоящий объект, отвести противнику глаза и натянуть ему нос, — где-нибудь в стороне строятся поддельные, декоративные, похожие на настоящие и всё-таки ненастоящие укрепления и сооружения: блиндажи, окопы, ангары, огневые точки, батареи и — всё, чего, одним словом, душа пожелает.

Лёша давно уже проглотил слёзы и слушал полковника с таким вниманием, что даже рот открыл.

— Понятно тебе? — сказал полковник.

— Ага. Понятно, — кивнул Лёша.

— Так вот, товарищ Михайлов, не согласитесь ли вы построить нам штучек пять-шесть таких ложных объектов?

— Это кто? Это я? — чуть не закричал Лёша.

— Да. В общем, ты и товарищи твои.

Лёша смотрел на полковника и не понимал, шутит он или нет.

— А из чего строить? Из снега? — спросил он.

— А это уж как вам хочется. Лучше всего из снега, конечно. Во-первых, материал дешёвый. А во-вторых, кто же лучше ребят со снегом умеет работать!

— Точно! — согласился Лёша.

— Ну, так как же? — сказал полковник.

— Ну что ж, — ответил Лёша, для важности почесав в затылке. — Можно, конечно. Только вот боюсь, что, пожалуй…

— Что ещё за «пожалуй»?

— Оглобель, боюсь, не хватит.

— Каких оглобель?

— Ну, которые вместо пушек. У нас ведь понарошку было: зенитки у нас не было, так мы — оглоблю вместо неё…

— Понятно, — сказал полковник. — Ну что ж, товарищ Михайлов, оглобель уж мы вам как-нибудь раздобудем. За оглоблями дело не станет.

— Тогда всё в порядке, — сказал Лёша. — Приказано строить.

Они ещё немножко поговорили, и через десять минут красный штабной мотоцикл уже мчал Лёшу Михайлова обратно домой.

А что было дальше — я вам в подробностях рассказать не могу. Где и как строились ложные объекты — это, как вы сами понимаете, очень большая военная тайна. Могу только сказать, что строили их, вместе с Лёшей Михайловым, и Коська Мухин, по прозвищу Муха, и Валька Вдовин, и другие новодеревенские ребята. Но Лёша Михайлов был у них главным инженером. И в штабе, куда он теперь частенько заглядывал за указаниями и за инструкциями, его так и называли: «Инженер 1-го ранга Алексей Михайлов».

Работали ребята, в общем, на славу, — иногда, если нужно было, и по ночам работали, забывали пить и есть, не жалели ни сна, ни времени своего, но в школу всё-таки бегали, не пропускали, и Лёша Михайлов даже умудрился в эти дни получить «отлично» по русскому письменному.

А «Хеншель-126» теперь уже не летал в Новую Деревню, а летал туда, где возникали одна за другой новые зенитные точки. Следом за ним прилетали тяжёлые «мессеры» и «фокке-вульфы» и, не жалея боеприпасов, бомбили снежные блиндажи и деревянные орудия. А ребята сидели в это время дома или в убежище, прислушивались к далёким разрывам фугасок, переглядывались и посмеивались. И взрослые не понимали, чего они смеются, и сердились. Ведь никто не знал, что немцы бомбят снег. А ребята хранили военную тайну свято, как полагается.

Иногда, если немцы не замечали батарею и долго её не бомбили, ребятам приходилось достраивать или даже перестраивать её. Но таких было не много — две или три, а на остальные немцы «клевали», как рыба клюёт на хорошую приманку.

В тот день, когда фашистские самолёты разбомбили двенадцатую по счёту снежную батарею, Лёшу Михайлова с товарищами вызвали в Ленинград, в штаб фронта. Их принял командующий фронтом. Из его рук Лёша Михайлов получил медаль, а товарищи его — почётные грамоты, в которых было сказано, что они отличились на обороне города Ленина, «выполняя специальное задание командования».

В этот же день лейтенант Фридрих Буш, командир разведывательного самолёта «Хеншель-126», получил Железный крест. Об этом писали немецкие фашистские газеты. Видели мы там и фотографию этого отважного лётчика. До чего же, вы знаете, глупое, самодовольное и счастливое лицо у этого прославленного героя…

Где-то он теперь, этот Фридрих Буш?

А Лёша Михайлов жив, здоров, по-прежнему живёт в Новой Деревне и учится уже в девятом классе.

1942

Индиан Чубатый

Когда у Володьки Минаева умерла мать и отец его, вернувшийся с фронта, ушёл плотничать за четыре километра, в Мичуринский питомник, учительница Елизавета Степановна уговорила мальчика остаться в школе. Чем он ей так понравился — трудно сказать. Прилежанием Володька не отличался, учился то вверх, то под гору, любил и пошалить и подраться, а главное — был такой врун, выдумщик и балаболка, каких не только в Федосьине, но, пожалуй, и во всём Староломском районе от века не бывало.

Что-что, а уж насчёт вранья он действительно был первый мастер. То вдруг придёт и скажет, что к ним в гости приехал из Москвы дядя-генерал. То выдумает, будто отец его нашёл в лесу золотой топор, за который в музее давали десять тысяч рублей. То сам принесёт в класс какой-нибудь камешек или кусок глины и объявит, что это не простой камень и не простая глина, а фосфорические; они будто бы по ночам светятся, надо только умеючи на них глядеть — через копчёное стекло.

Ребята посмеивались над Володькой, считали его чудаком. С усмешкой поглядывали на него и взрослые. И в колхозе и в школе все почему-то звали его Индиан Чубатый. Откуда это пошло, кто и когда первый его так назвал — неизвестно, только прозвище это быстро к Володьке прилепилось: было в нём действительно что-то и петушиное и голубиное вместе…

И только учительница никогда не смеялась над Володькой, терпеливо тащила мальчика из класса в класс и не отпустила его из школы даже тогда, когда они с отцом оставили колхоз и переселились в Мичуринский питомник. Из этого питомника Володька и бегал день за днём на своих быстрых петушиных ножках в федосьинскую начальную школу. Год бегал, а осенью второго года, когда учился он уже в последнем, четвёртом классе, случилась с ним эта история, которая переломала ему все косточки и из которой вышел он, как Еруслан Лазаревич в сказке, совсем другим человеком.

Один раз осенью, в начале октября, Володька не сделал домашнего задания по арифметике. Учительница на уроке вызвала его и спросила, почему он не сделал этого задания. Володька спокойно мог сказать правду: накануне они с отцом дотемна пилили дрова. Но он почему-то правды не сказал, а тяжело вздохнул, посмотрел под ноги и слабым, жалобным голосом выдавил из себя:

— У меня, Елизавета Степановна, жар. Я, вы знаете, даже бредил сегодня ночью.

— Вот как? У тебя что ж, температура?

— Ага, — прохрипел Володька.

— Сколько же у тебя?

И Володька, не покраснев и ни одной секундочки не подумав, ляпнул:

— Сорок два с лишним.

Учительница посмотрела на него, нахмурилась и ничего не сказала. А после урока вызвала мальчика в учительскую, посадила на стул и велела дать руку. Володька испугался, но всё-таки руку протянул. Учительница нащупала у него на руке жилку, помолчала, пошевелила губами, потом, отпустив Володькину руку, печально посмотрела на мальчика и сказала:

— Зачем ты, Минаев, так часто врёшь?

— Не знаю, Елизавета Степановна, — ответил Володька, опуская голову. — У меня как-то само это получается. Скучно, если говорить правду…

— Глупости! — рассердилась учительница. — Скучно! Просто у тебя язык не тем местом привешен. Ты почему, скажи мне, пожалуйста, вчера задачек не сделал? В волейбол небось играл?

— Нет. Не играл, — сказал Володька.

— А почему?

Володька посмотрел в сторону, вздохнул и ответил:

— Скучно было… Неохота.

— Ах, вот как? Неохота? Скучно?!!

Володьке показалось, что учительница сейчас закричит на него или затопает ногами. Но она не закричала и не затопала, а сказала совсем спокойно, даже спокойнее прежнего:

— Не всегда, Володя, мы делаем то, что нам хочется. У всякого человека есть обязанности. И если мы честно, по мере наших сил выполняем эти обязанности — нам не может быть скучно.

Учительница посмотрела на мальчика, усмехнулась и покачала головой.

— Ах, Минаев, Минаев, — сказала она. — И верно, ты у нас чубатый какой-то. Ну, иди в класс. Пока не сделаешь всех задачек, домой не пойдёшь. Понял?

— Есть, Елизавета Степановна. Понял. Спасибо, — сказал Володька и побежал в класс.

Ребята уже разошлись. Он сел за парту и, посвистывая, стал раскладывать свои тетрадки и листочки с заданием.

«Ничего, это мы быстро, — думал он, перечитывая условия задач. — Восемь штучек только. Это мы в полчаса оттяпаем».

Он уже сделал две задачи из восьми заданных, когда услышал за окном на улице густой хриплый голос:

— Бутылки, банки, кости, тряпки покупаю! Мослы покупаю!..

Володьке, конечно, захотелось посмотреть, кто это кричит. Он открыл окно и высунулся наружу.

Высокий дядя с чёрной, как у цыгана, бородой катил по улице дребезжащую, похожую на сундук тачку и, задирая по-бычьи голову, на всю деревню орал:

— Бутылки, банки покупаю! Кости покупаю! Старые сапоги, войлок покупаю!..

— Дяденька! — окликнул его из окна Володька. — А вы почём кости покупаете?

— А у тебя что, есть разве? — сказал, останавливаясь, утильщик.

— У меня есть, только дома. Вы после в Мичуринский поселок не пойдёте?

— Буду, — сказал бородач.

— Зайдите тогда, пожалуйста, к нам, в тринадцатый дом, около пожарного сарая.

— А у тебя что, много их?

— Это чего? Костей-то? Много. Пуда три, наверно.

— Ладно, зайду, посмотрим…

— Нет, вы сначала скажите, почём вы платить будете?

— Не бойся, не обману. Если товар хороший, по двугривенному за кило посчитаю…

Утильщик поплевал на руки и покатил свой сундук дальше, а Володька — Володька не мог уже больше заниматься. Он забыл и о сукнах, и о бассейнах, и о встречных поездах, которые идут из пункта А в пункт Б… Теперь он мог думать только о костях.

Он выдрал из тетради листок, окунул в чернильницу перо и стал торопливо подсчитывать:

— В пуде шестнадцать кило. Шестнадцать на три — сорок восемь. И ещё на двадцать… Видали?!! Это ж почти десять рублей! Целый капитал!

За эти деньги можно, пожалуй, голубя купить, а если умеючи, так и не одного, а парочку…

И он так ясно представил себе двух маленьких сизых турманчиков, которые, ласкаясь и расправляя перышки, сидят у него на гребне крыши, что даже губами зачмокал и забормотал что-то вроде «гуль-гуль-гуль»…

Но тут его взял страх: а что, если утильщик приедет, а его дома не будет? Это что же, — значит, прощай голуби? Нет, нужно скорей кончать.

Он снова разложил тетради. Но теперь никакая арифметика уже не лезла в голову. В голове были только голуби.

Он прошёл в соседний класс, выглянул из окна во двор. На дверях кирпичного домика, где жила Елизавета Степановна, висел замок, — наверно, учительница ушла на огород копать картошку.

«Э, ладно, — подумал Володька, возвращаясь в класс и кое-как запихивая в сумку свои книги и тетради. — Что же я, в самом деле, ждать её буду, что ли? Сделаю задачки дома, а завтра скажу, будто сидел, сидел и не дождался».

И чтобы не терять времени, он перемахнул через подоконник на улицу и через десять минут уже бежал по федосьинским задворкам, размахивая своей холщовой сумкой и не думая о том, какие новые беды и напасти ждут его впереди.

Отца не было. Володька воспользовался этим и облазил весь дом. На чердаке, в кладовке, на помойной яме, в холодной подклети он насбирал килограмма два старых, сухих и лёгких, как прошлогодний тростник, мослов.

С голубями ничего как будто не получалось. Два килограмма — это всего сорок копеек, а за сорок копеек и воробья небось не купишь.

«Ничего… постепенно поднакопим», — утешая себя, думал Володька.

До вечера он ждал бородатого утильщика, побаиваясь немножко, что тот заругается, когда увидит, что костей так мало. Он уже придумал, как будет врать: будто костей у него оказалось четыре с лишним пуда, будто он честно ждал, но тут вдруг приехал другой утильщик и купил, выпросил у него эти кости, заплатив по сто рублей за пуд.

Врать ему, однако, не понадобилось — утильщик не приехал.

За всеми этими делами Володька совсем забыл про сукна и бассейны. И только вечером, за ужином, когда отец, по обыкновению, спросил у него, выучил ли он уроки, Володька вспомнил, что ему ещё нужно решить шесть задачек.

Не допив чая, он вытащил из сумки задачник и тетрадки и сел заниматься.

С грехом пополам одолел он первую задачу — про яблоки, которые делили между собой четыре брата и неизвестно сколько сестёр. Оказалось, что сестёр было ещё больше — целых шесть.

Володьке надо бы сразу переходить к следующей задаче — про самолёт и поезд, которые в один и тот же час отбыли из пункта А в пункт Б, но он почему-то всё продолжал думать про этих братьев и сестёр: вот небось весело жить в таком большом семействе! Ведь это подумать только — целых десять ребят в доме!..

«В один и тот же час из пункта А в пункт Б отбывают самолёт и поезд. Самолёт летит со средней скоростью 365 километров в час, поезд за это же время проходит…»

«В один и тот же час из пункта А в пункт Б отбывают самолёт и поезд. Самолёт летит со средней скоростью 365 километров в час, поезд за это же время проходит…»

Глаза у Володьки слипались. Перо само собой выписывало вместо цифр какие-то закорючки с хвостиками.

«Значит, постойте, что же выходит? Поезд летит со средней скоростью… Тьфу. Самолёт летит, а не поезд… Куда же он летит? И какой самолёт — большой или маленький? Вот насажать бы туда всех десять братьев и сестёр! Вот небось весело было бы… А потом все на парашютах — прыг, прыг — вниз».

«Значит, постойте, что же выходит? Поезд летит со средней скоростью… Тьфу. Самолёт летит, а не поезд… Куда же он летит? И какой самолёт — большой или маленький? Вот насажать бы туда всех десять братьев и сестёр! Вот небось весело было бы… А потом все на парашютах — прыг, прыг — вниз».

На полях задачника Володька нарисовал самолёт и десять маленьких парашютиков. Потом изобразил другой самолёт — фашистский. Потом подрисовал внизу пушку, из которой палят по фашистскому самолёту. Потом голова его упала на задачник…

Когда он очнулся, за окном было так тихо и так темно, как бывает только ночью в деревне.

«Наверно, часа два уже», — подумал Володька и зевнул при этом так сладко и так широко, что даже под ложечкой у него закололо.

«Э, ладно, — подумал он, поднимаясь и сгребая в кучу свои учебники и тетради. — Всё равно ничего не выйдет у меня — только даром мучить себя буду. Утречком пораньше встану и сделаю».

Конечно, ничего другого ему и не оставалось делать. Но всё-таки это был ещё один маленький шаг на том гибельном пути, по которому несла Володьку весь день его непутёвая голова.

Разбудил Володьку отец:

— Эй, спящая красавица, вставай, зиму проспишь!..

Володька открыл глаза, повернулся, посмотрел и ахнул. За окном, в синеватых утренних потёмках, неслышно и неторопливо падал лёгкий, белый, пушистый, первый в этом году снежок. И такой чистой свежестью повеяло от этого раннего снегопада, так живо представилась Володьке вся прелесть наступающей зимы и все предстоящие зимние радости — и лыжи, и коньки, и катание с гор, и ёлка, и снежки, и снежные бабы с чугунами на головах и с метёлками под мышкой, — что он даже взвизгнул от восторга, скинул с себя одеяло и через минуту уже стоял в сенях у рукомойника, шумно плескался и напевал что-то такое, чего и сам не мог бы пересказать словами.

Но когда, растирая полотенцем лицо, он вернулся в комнату и увидел на столе у окна свою холщовую сумку и сбитые в кучу учебники и тетрадки, от хорошего настроения его сразу ничего не осталось. Он вспомнил, что до школы ему нужно решить ещё целых пять задач.

— Батя, сколько время? — крикнул он.

— Восемь без четверти, — с набитым ртом ответил из кухни отец.

«Ничего, ещё успею, — с облегчением подумал Володька. — Минут двадцать ещё в запасе есть. А там бегом по снежку как припущу — в самый раз успею».

Голова у него была ясная. Он вспомнил задачу про самолёт и поезд и, не заглядывая в учебник, понял, как она решается: 365 разделить на 5 — получится, сколько проходит за час поезд. А там помножить на 15 — вот и выйдет расстояние.

Отец уже сидел за столом, завтракал. На столе дымился котелок с варёным картофелем и шипел, поблёскивая, большой медный чайник.

Володька поздоровался, присел у краешка стола и тоже потянулся за картошками.

— Ты что же это, Соня Ивановна? — нахмурился отец.

— Уроков очень много, — вздохнул Володька. — Я вчера до трёх часов ночи занимался.

Отец посмотрел на него и вдруг, подавившись картофелиной, откинулся на спинку стула.

— Э! Погоди! Постой! — воскликнул он. — Что это у тебя?

— Где? Что? — не понял Володька.

— Да на лбу.

Отец хлопнул себя по коленке и громко захохотал.

— Братцы мои! Да это кто же тебе штемпелей-то на лбу понаставил?

— Каких штемпелей?

Володька пощупал лоб, ничего не нащупал, вскочил и подбежал к зеркалу. Действительно, весь лоб у него был густо изгвождён какими-то синими и лиловыми крестиками, палочками и кружками.

— Что это? — повторил отец.

— Не знаю, — с испугом ответил Володька.

— Как это не знаешь? Что же это тебя, черти, что ли, во сне разрисовали? А ну, иди умойся, живо!

Минут пять тёр Володька серым хозяйственным мылом лоб. Наконец, когда лоб у него запылал, как будто его горчицей смазали, он выглянул в комнату:

— Отмылось?

— Да, да, отмылось, дожидайся, — рассердился отец. — Ты что в самом деле — клоун какой-нибудь, людей смешить собрался?

— Я же не виноват, что не отмывается, — захныкал Володька. — Что же мне — кожу сдирать?

— Если мыло не берёт, возьми кирпичом потри, которым посуду чистим.

И ещё пять минут надраивал Володька лоб красным толчёным кирпичом.

Отец ушёл на работу. Проходя мимо Володьки со своим плотничьим ящиком под мышкой, он сказал:

— Как следует, как следует. С песочком…

— Я же в школу опаздываю! — чуть не плача, прокричал Володька.

— Ничего, не бойся, если рысцой побежишь — успеешь…

И, конечно, успел бы Володька, если бы не эти проклятые задачи.

«Ничего, — думал он, вытирая полотенцем лицо. — Опоздаю немножко… Скажу, что дрова с отцом пилили или, ещё лучше, будто снег перед домом разгребали. Будто нас ночью под самую крышу снегом занесло. А задачки мы эти в два счёта оттяпаем».

Но и на этот раз не удалось Володьке оттяпать задачек.

С мокрой ещё головой, с полотенцем на шее он присел к столу, отыскал листочек с заданием, торопливо перелистал учебник — и чуть не полетел со стула.

Обе страницы учебника — именно те, где были напечатаны заданные на сегодня задачи, — во многих местах были заляпаны жирными тёмно-лиловыми чернилами.

Только тут Володька сообразил, какие «черти» наставили ему на лбу крестиков и кружков. Это были те самые парашютики и самолётики, которые нынче ночью он рисовал на полях задачника и которые так неудачно промокнул своим чубатым лбом.

«Что же мне делать?» — подумал Володька, схватившись руками за голову.

Разобрать что-нибудь в условиях задач было совершенно невозможно — лиловые пятна, как нарочно, стояли в самых нужных местах.

А за окном тем временем совсем рассвело. Снег уже перестал падать. Показалось солнышко.

Володька посидел, подумал, оделся, уложил в сумку учебники и тетрадки, запер на ключ квартиру и побежал в школу.

Да, на это у него хватило ума.

«Ну что ж, — думал он, — не убьёт ведь меня Елизавета Степановна?!»

И, конечно, она бы его не убила, если бы пришёл он к звонку или с маленьким опозданием в класс, снял бы в дверях свою серую, в клеточку кепку, поклонился бы как полагается и сказал: «Простите меня, пожалуйста, уважаемая Елизавета Степановна, я не послушался вас вчера, не сделал задачек, убежал из школы и дома проканителился — вместо задачек костями занимался… Накажите меня, если я заслужил того, а я вам к завтрему вместо восьми — двадцать восемь задач решу!..»

Ну, что бы, в самом деле, учительница сделала с ним? Ну, обругала бы его, распекла бы его на все корки, в крайнем случае двойку по поведению влепила бы. А скорее всего, простила бы ему — за то, что он правду сказал.

Но в том и беда, что Володька не любил и не умел говорить правду. Выходя на улицу, он уже обдумывал, как бы ему получше и поинтереснее соврать учительнице.

«Скажу, что болен был… будто у меня грипп или, скажем, скарлатина. Хотя — нет, с этим не выйдет… Опять небось пульс будет мерить. Лучше, пожалуй, сказать, что не я, а отец болен. Будто меня вчера экстренно вызвали из школы в совхоз, когда я задачки решал…»

«Скажу, что болен был… будто у меня грипп или, скажем, скарлатина. Хотя — нет, с этим не выйдет… Опять небось пульс будет мерить. Лучше, пожалуй, сказать, что не я, а отец болен. Будто меня вчера экстренно вызвали из школы в совхоз, когда я задачки решал…»

А впрочем, Володька не очень-то задумывался о том, что с ним будет. Такой славный выдался денёк, так весело, празднично белел и похрустывал под ногами молодой чистый снежок, так аппетитно, вкусно, по-зимнему пахло на улицах дымом, что и думать не хотелось о школе, о занятиях, о скучном, по-осеннему тёмном классе, где пахнет чернилами и мелом, где жужжат под потолком последние мухи и где ждут Володьку одни неприятности.

И всё-таки он бежал, торопился, хотя вокруг было очень много соблазнов: хотелось и снег попробовать — вкусный ли он и лепятся ли из него снежки, и прокатиться по замёрзшей за ночь лужице или хотя бы пробить каблуком молодой тонкий ледок, и поинтересоваться, чем торгуют нынче в ларьке, с окна которого толстая продавщица в коротеньком белом халате в это время как раз снимала ставень.

Только на одну минутку остановился Володька на мосту у запруды — посмотреть, хорошо ли застыла вода в речке.

И вот эта-то одна минута и погубила его.

Не успел он кинуть с моста камень и убедиться, что вода застыла неважно, так как камень насквозь пробил лёд, как откуда-то, как чёрт из бутылки, вынырнул маленький Митюха Кунин, сын директорского шофёра.

— Эй, Индиан! — закричал он. — Ты почему не в школе?

Володьке бы надо сказать, что он опаздывает, и бежать дальше, а он оглянулся, прищурившись посмотрел на Митюху и, совсем не думая о том, что говорит, сказал:

— Я уже был.

— Как был?

— А так, очень просто.

— Вы что — не занимаетесь?

— Ага, не занимаемся. У нас скарлатина.

Митюха с испугом посмотрел на Володьку и даже попятился от него.

— Ой, ты тогда не подходи ко мне!

— Ничего, не бойся, — важно сказал Володька. — Я могу подходить. Мне укол сделали.

Он подошёл ближе к Митюхе, нагнул голову и приподнял козырёк своей клетчатой кепки.

— Видал?

— Ой, Господи! — ужаснулся Митюха. — Так прямо в лоб и кололи?

— Ага.

— Больно было?

— Тебя бы так.

Митюха со страхом и уважением посмотрел на Володьку и сказал:

— Знаешь чего? Пойдём тогда смотреть, как сапёры мины взрывают.

— Это где?

— Ну где? Что ты — не знаешь? На Коневьем поле! Там же каждый день сапёры работают.

Митюхе, конечно, — тому было хорошо: он учился в поселковой семилетке, да ещё во вторую смену. Ему в самый раз было ходить смотреть, как сапёры мины взрывают. А Володьке… Впрочем, Володька ни о чём больше не думал.

— А что ж, — сказал он, напяливая на лоб кепку. — Давай пошли…

Вообще-то, конечно, это очень интересно — посмотреть, как настоящие мины взрываются.

Всё утро они таскались с Митюхой за сапёрами, переползая по-пластунски из канавы в канаву и стараясь, чтобы их не заметили, потому что ходить по Коневьему полю было строго запрещено.

Самое обидное, что ни одной мины в этот день сапёры не нашли и никаких взрывов не было.

К двум часам Митюха побежал в школу, а Володька, побродив по лесу, постоял ещё на мосту у мельницы, кинул в воду ещё два или три камня, замёрз и поплёлся домой.

Часа полтора он оттирал кирпичом и отмывал мылом лоб, но так и не отмыл — маленькие пятнышки всё-таки на лбу остались. Потом попробовал стереть чернильные пятна в учебнике: извёл весь ластик — и тоже ничего не вышло, только протёр в двух местах бумагу. Расстроившись, он лёг с ногами на кровать и минут двадцать лежал, разглядывая потолок и думая о том, какой он несчастный и незадачливый человек.

«Почему это у меня так получается?» — думал он.

«Язык не тем местом привешен», — вспомнил он слова учительницы.

Не поленившись, он встал, прошёл к зеркалу и долго стоял с разинутым ртом и вертел во все стороны головой, стараясь рассмотреть, как это у него не так привешен язык. Оказалось, что язык висит правильно, как и у других людей.

Проголодавшись, он съел кусок хлеба, несколько картошек и помидорину. Потом вспомнил, что скоро придёт отец, схватил ведро и побежал за водой.

На улице, против их дома, работали монтёры, вешали на столбах электрические провода. Не добежав до колодца, Володька остановился и стал смотреть, как ловко лазают по столбам рабочие, у которых к ногам были привязаны особые железные когти.

«Эх, мне бы этакие!» — подумал Володька и уже хотел подойти и спросить, где и почём продаются такие когти, как вдруг увидел отца.

Отец, как всегда с работы, шёл весёлый, посвистывая и размахивая своим бренчащим ящичком.

«Ничего, ругаться, наверное, не будет», — подумал Володька и, подхватив вёдра, со всех ног кинулся навстречу отцу.

— За водой бегу! — ещё издали крикнул он, хотя и без того было видно, что бежит он не за пряниками и не за колёсной мазью.

— А поздно ты, брат, — сказал, останавливаясь, отец.

— Да, «поздно»! — обиделся Володька. — Только что пришёл. Два урока лишних сегодня было.

Когда, расплескав половину воды, он вернулся домой, отец возился на кухне, разжигал примус.

— Ну, как дела, четвероклассник? — спросил он.

Володька поставил вёдра, вздохнул, потупился и скромно ответил:

— Да так. Ничего. Пятёрочку по письменному русскому получил.

На другой день Володька опять не пошёл в школу.

Всё утро проторчали они с Митюхой Куниным на Коневьем поле, вымазались, проголодались, промочили ноги. Кончилось тем, что солдаты заметили их и прогнали, да ещё пригрозили отправить куда следует.

День опять выдался непогожий, за ночь наволокло туч, снег растаял, от вчерашней зимы ничего не осталось.

Месить на улице грязь было неинтересно. До обеда ребята сидели у Куниных, играли в шашки, причём Володька всё время проигрывал, сердился и кричал на Митюху, что тот портач и не умеет играть.

Потом Митюха пообедал, оделся и ушёл в школу. Надо было уходить и Володьке, но идти ему не хотелось — на дворе хлестал дождь, а ботинки у него и без того были насквозь мокрые.

Болтая зазябшими ногами, он сидел на табуретке у плиты в тесной кунинской кухне, смотрел, как Митюхина мать стирает в железном корыте бельё, и рассказывал ей, что у них в школе — скарлатина, что две девочки уже померли, а один мальчик, по фамилии Спичкин, вот-вот умрёт, если за ним не успеют прислать санитарный самолёт, который уже вызвали по радио из Рязани.

Митюхина мать ни одному Володькиному слову не верила, но всё-таки из вежливости прислушивалась, вздыхала и, тиская в корыте бельё, жалостливо приговаривала:

— О Господи, страсти какие!..

Володька видел, конечно, что мешает и надоел ей, помнил, что скоро вернётся отец и что нужно ещё успеть сходить за водой и за хлебом, и всё-таки не уходил, сидел, пересаживался с табурета на табурет и продолжал городить всякую небывальщину.

Наконец Митюхина мать не выдержала и спросила, не пора ли ему идти обедать. От голода у Володьки давно уже сводило челюсти, но он храбро помотал головой и ответил:

— Да нет, не хочется что-то… Я ведь, вы знаете, тётя Нюша, только что перед вами целых пол-арбуза съел!..

И он завёл было длинный рассказ про необыкновенный двухпудовый арбуз, который отец его получил в премию от самого директора, но посмотрел на Митюхину мать, вздохнул и взялся за шапку.

Минут пять он стоял на кунинском крыльце, слушал, как стучит дождь о железную крышу, и думал о том, какой он несчастный человек: даже погреться как следует не дадут, гонят, как собаку бездомную…

И как раз, когда он подумал об этом, в кунинский сад забежала с улицы маленькая, похожая на лисёнка собака. Володька даже испугался, когда увидел перед собой это жалкое рыжее существо.

— А ну, пошла! — закричал он, нагибаясь и делая вид, что берёт с земли камень или палку.

Собака не испугалась, отбежала в сторону, присела и стала ждать, что будет дальше.

— Пш-шла! Кому говорят?! — ещё громче закричал Володька, сбежал с крыльца и, схватив с земли кусок кирпича, кинулся за собакой.

Собака заметалась по саду, нашла выход и юркнула в калитку.

Володька погнался за ней, в калитке споткнулся о какую-то доску или корень, ещё больше обозлился, размахнулся кирпичом — и вдруг увидел учительницу, Елизавету Степановну.

Учительница шла по другой стороне улицы. Когда Володька закричал на собаку, она оглянулась. Но Володька успел вовремя отскочить и спрятаться за деревом. Учительница постояла, посмотрела и пошла дальше.

«К нам идёт, — подумал Володька и почувствовал, как холодная струйка пробежала у него по спине — от затылка к пояснице. — Ох, так и есть… За угол свернула!»

Он добежал до конца улицы и осторожно, как вор, выглянул из-за угла забора. Елизавета Степановна уже стояла у крыльца их дома и, поставив ногу на ступеньку, счищала палочкой грязь с ботинка.

Володька смотрел на неё и чувствовал, как от страха, от жалости к себе и от ненависти к учительнице у него пересыхает горло и начинают дёргаться губы.

«Тоже! — подумал он. — Ещё учительница называется!.. За четыре километра по грязи притащилась — ябедничать! Делать ей больше нечего…»

И всё-таки маленькая надежда на чудо ещё теплилась в его душе. А вдруг учительница почистит ботинки, постоит, отдохнёт и пойдёт дальше?…

Но нет, чуда не получилось. Учительница дочистила ботинки, вытерла платком руки и стала подниматься на крыльцо.

На одну секундочку мелькнула где-то в закоулках Володькиной головы мысль: а что, если побежать опередить учительницу, не дать ей слова сказать, а самому первому встать и повиниться во всём: дескать, да, виноват, обманул и вас, Елизавета Степановна, и тебя, батя. Поругайте меня, накажите как полагается, а я прятаться не хочу, я не трус, я не какой-нибудь, а пионер.

Конечно, так ему и следовало поступить. Но он только подумал об этом, а сделать не сделал.

«Нет, — сказал он себе. — Уж теперь поздно».

В это время откуда-то из-за пожарного сарая опять выскочила рыжая собачонка. Заметив, что в руке у него всё ещё зажат грязный кирпичный огрызок, Володька размахнулся и изо всей силы пустил этим кирпичом — да не по собаке, а себе под ноги, по дождевой луже.

— Во! Так и надо, — сказал он, морщась и вытирая забрызганное и заляпанное грязью лицо. Потом постоял, подумал, повернулся и зашагал к мельнице.

Спешить ему было как будто и некуда теперь, а всё-таки шёл он почему-то очень быстро. Только у продуктового ларька он слегка замедлил шаги и даже приостановился на минутку: очень уж вкусно пахнуло оттуда печёным хлебом, колбасой, селёдками, обсыпными сахарными подушечками…

«Эх, жалко, кости не продал ещё!» — со вздохом подумал Володька.

Под мостом на деревянном тычке прилежно висела повешенная там ещё утром холщовая Володькина сумка. Он деловито пощупал её — не подмочил ли её дождь, — потом сунул в сумку руку и пошарил: не завалялась ли, на счастье, где-нибудь между книгами корочка или кусок сахара?

В это время над головой у него послышался какой-то жалобный визг. Он испуганно посмотрел наверх, ничего не увидел и поспешил выбраться наружу.

На берегу, у обочины дороги, сидела и ждала его, сиротливо поскуливая, рыжая собака.

— Ведь вот подлая тварь! — рассердился Володька. — И чего ты, скажи, пожалуйста, ко мне прилепилась?! А ну, убирайся!..

Он опять замахнулся на собаку сумкой.

Собака отбежала в сторону и опять присела.

Володька пошёл по дороге, отошёл шагов двадцать и оглянулся. Собака бежала за ним, помахивая как ни в чём не бывало пушистым хвостиком.

Володька хотел ещё раз закричать на неё, но в эту минуту опять одуряюще сладко дохнуло на него колбасой, хлебом, копчёными селёдками… Голова у него закружилась, в животе забурчало. Не думая о том, что он делает, он подошёл к ларьку, привстал на цыпочки и тоненьким, не своим голосом сказал:

— Тётенька, у вас огрызочка какого-нибудь не найдётся — собаке?

— Какой собаке?

— А вот… пёсик у меня.

Толстуха ларёчница с усилиями высунулась из окошка.

Маленькая тощая собачонка сидела у Володькиных ног и, закинув остренькую морду, уныло, без всякой надежды смотрела на колбасу, баранки и прочую снедь, висевшую над головой продавщицы.

— Да как же тебе не стыдно, мальчик! Ты, наверно, совсем не кормишь своего пёсика? — воскликнула продавщица.

— Да! Кормишь! — мрачно усмехнулся Володька. — Разве её накормишь, обжору!

— Ну, на, на, возьми, пожалуйста, — заторопилась ларёчница, поискала в хлебных обрезках и протянула Володьке порядочную горбушку чёрного хлеба.

Он отошёл от ларька, воровато оглянулся и, отщипывая на ходу кусочки, стал торопливо есть. Собака молча бежала рядом, так же безнадёжно заглядывая ему в лицо. Володька почувствовал что-то вроде стыда.

— На, ешь, брюхо ненасытное, — сказал он и, отломив, кинул собаке половину хлеба.

На дворе уже сгущались сумерки. Опять заморосил скучный осенний дождик.

«Куда ж мне идти?» — подумал Володька.

За спиной его, на мосту, затарахтела телега. Володька сошёл с дороги, пропустил её. На телеге стояли большие бидоны с конопляным маслом. Знакомый федосьинский мужик, накинув на голову рогожный мешок, боком сидел на передке, раскуривая папиросу.

— Со школы? — крикнул он, узнав Володьку.

— А то откуда же ещё? — мрачно ответил Володька.

Телега прогромыхала, оставив в воздухе сладковатый запах конопляного масла.

«На мельницу пойти, что ли?» — подумал Володька и вспомнил, как в прошлом году они ходили сюда с учительницей на экскурсию. Ох, как давно это было! И как хорошо, шумно, светло, весело было тогда… Они всё обсмотрели: и где хлеб мелют, и где масло из конопляных семечек давят… Но приятнее всего было вспомнить сейчас, как принесли им тогда каравай хлеба, нарезали его, раздали ребятам и позволили им «макать» — окунать свежий хлеб в только что выдавленное, ещё тёплое, душистое, горьковато-сладкое масло.

От этих воспоминаний у Володьки даже слюнки побежали.

«Пойду… схожу, — решил он. — Может, и мне помакать позволят».

На всякий случай он даже не стал доедать, а сунул в карман маленькую, величиной с мизинец, корочку хлеба.

Но на мельницу его не пустили.

Оглушённый шумом, который стоял на мельничном дворе, с трудом протиснувшись между людей, машин, подвод, бочек, мешков и бидонов, он сунулся к проходной конторе, и здесь его остановил старик сторож:

— Ты куда, герой?

— На мельницу, — сказал Володька.

— По какому делу? К кому?

Володьке неудобно было сказать, что он идёт макать хлеб в масло.

— Ни к кому. Так просто, — сказал он.

— А ну, поворачивай оглобли…

Володька хотел поспорить, хотел попросить как следует, хотел даже соврать что-нибудь, но в это время над головой его раздался хриплый окрик:

— Эй, мелюзга, с дороги!

Володька отскочил в сторону. Высокий дядя, согнувшись в три погибели, тащил на спине огромный, пятипудовый куль с мукой.

Пропустив его, Володька опять было сунулся к сторожке, но тут снова кто-то заорал на него:

— Эй, пистолет, не вертись под ногами!..

И громадная бочка, выкатившись из проходной, чуть не столкнулась с Володькиным лбом.

Володька обиделся, постоял, посмотрел, плюнул и отошёл от конторки.

С полчаса он толкался без всякого дела по двору. Дождь загнал его под навес, где сидели, дожидаясь очереди, человек двадцать подводчиков. Володька присел на корточки и стал слушать, о чём говорят мужики. Но оказалось, что говорят они о вещах неинтересных ему: о том, что лето в этом году было отличное, что урожай собрали повсюду неплохой… Хвалились, у кого какие достатки, много ли получают на трудодень, где чего строят или думают строить.

Володьке опять захотелось есть. Он вспомнил, что в кармане у него лежит корочка, достал её, положил в рот и, чтобы продлить удовольствие, стал потихоньку сосать. Какой-то усатый старик долго, внимательно смотрел на него, потом улыбнулся Володьке, подмигнул и спросил:

— Скусно?

Володька смутился, покраснел и промычал:

— Ага. Вкусно.

— Конфетка небось?

— Ну да… Буду я конфетки есть.

— А что? Неужто не любишь?

Володька пососал корочку, прищурился, причмокнул языком и сказал:

— Шоколад-то небось вкуснее…

Разговоры под навесом смолкли, все взгляды обратились к Володьке.

— Это с каких же ты, суслик, доходов шоколадом питаешься? — строго спросил у него одноглазый парень с серебряным орденом Славы на замасленной солдатской стёганке.

— А вот с таких, — ответил Володька, неопределённо улыбаясь. — У меня, может, доходов-то побольше, чем у вас…

— Ой ли?

— Неужели побольше?

— Ишь ты, посмотрите, миллионер какой! — раздались насмешливые голоса.

— Позволь, позволь, — опять сказал одноглазый. — Какие же у тебя, суслик, могут быть доходы? Ты что — работаешь? Учишься?

— Да. Учусь.

— Стипендию получаешь?

— Нет.

— Так откуда же у тебя деньги?

— У отца небось украл, — сказал кто-то за Володькиной спиной.

Володька резко повернулся, и от возмущения даже голос у него охрип:

— Да? Украл? Ох вы!.. Подите спросите… Если хотите знать, он мне сам намеднись полсотни подарил.

— Да ну? Это с какой же стати он полсотнями-то бросается?

— Бывает, братцы, бывает, — сказал, улыбаясь, усатый старик. — Бывает, что отцы ребят балуют. Ну, мало ли… Пятёрку парень со школы принёс — вот и получай награду. Верно ведь? — обратился он к Володьке.

— «Пятёрку»! — презрительно поморщился Володька. — Если отцу за каждую пятёрку платить, так у него небось и денег не хватит.

— А ты что же, значит, прямо шестёрками получаешь?

— Не получал, а может, ещё и получу.

И, чувствуя, что нелёгкая уже понесла его и что остановиться нет уже никакой возможности, он стал врать: какой он замечательный ученик и как его все любят и уважают — и в колхозе, и в школе, и в пионерском отряде. Вот задали им, например, на днях восемь задачек. Другие ребята и восьми не могут сделать, а он, Володька, посидел, подумал и вместо восьми двадцать восемь решил! Учительница даже специально ходила в роно, чтобы позволили ему вместо пятёрки шестёрку поставить, да там не позволили: говорят, надо в Москву писать, самому министру.

— Ох-хо-хо! — загремело под толевым навесом. — Это кто же такой? Ты чей будешь, парень?

— Да это ж Чубатый, — раздался из темноты молодой насмешливый голос. — Наш, федосьинский бывший… А ну, Чубатый, давай поври там ещё чего-нибудь.

— А ну его, болтуна, — перебил одноглазый парень и опять заговорил: о том, что у них в артели строится гидростанция, что к Новому году в домах будет свет, а на будущий год, может, и своя мельница и маслобойня заработают… Володька попробовал слушать, но язык у него чесался, ему хотелось не слушать, а говорить самому. И он стал вполголоса рассказывать усатому старику, который один ещё продолжал слушать его, какое он, Володька, нашёл выгодное и полезное дело: собирает старые кости и сдаёт их в утильсырьё…

— Да, это дело доброе, — согласился старик. — Это ведь и государству польза. И много уже собрал?

Володька сказал, что пока ещё не так много: десять пудов только. Но и то ведь неплохо: девяносто восемь рублей заплатили.

— Ну? — удивился старик. — Чего же так дорого?

— А у меня потому что кость особенная.

— Какая же она может быть особенная?

— Хэ! — усмехнулся Володька. — А вот вы приходите ко мне — сами увидите…

Во дворе уже темнело. Дождь не переставая стучал по толевой крыше, но людей под навесом становилось всё меньше и меньше: то одного, то другого подводчика вызывали на мельницу. Наконец Володька остался вдвоём с усатым стариком. Старик разложил на коленях ситцевый в чёрную крапинку платок, достал из-за пазухи большой рыжий огурец, краюху домашнего деревенского хлеба и головку чесноку, перекрестился и стал ужинать. Отворачиваясь, чтобы не слышать раздражающего запаха чеснока и не глядеть на соблазнительную краюху, Володька продолжал болтать всякий вздор, а сам против воли всё косился на хлеб и на огурец и с сожалением думал, что напрасно он сказал давеча про шоколад. Теперь неудобно огурца попросить. А старик бы дал, он добрый…

— В воскресенье батька мой в Рязань ездил, — лениво хвалился Володька, глотая слюну и чувствуя во рту противный, кислый вкус горелой ржаной корки. — В Рязань, я говорю, батька мой ездил. Я ему денег дал… Он себе шляпу купил, а мне — фотоаппарат и когти железные…

Старик слушал Володьку молча, похрупывая огурцом и глядя куда-то в сторону. Но тут он перестал жевать, нахмурился и посмотрел на мальчика.

— Какие когти? — сказал он.

— Ну, какие… Обыкновенные. Железные. Знаете, на которых монтёры на столбы лазают?

— Ну, знаю. Монтёры лазают. А тебе они зачем?

— Как зачем? Ну, мало ли… Белок можно ловить.

И, перебивая самого себя, Володька стал рассказывать, какой он замечательный охотник, какую великолепную лисицу он подстрелил нынче осенью и какое удивительное, трёхствольное ружьё видел он у своего дяди-генерала в Москве.

Старик доел огурец, остатки хлеба и сала завернул в платок, спрятал узелок за пазуху и поднялся.

— Н-да, — сказал он. — Ружьё, говоришь? Трёхствольное? У генерала? Ну, ты меня извиняй. Я пойду. Лошадь надо пойти посмотреть.

И, не дослушав Володьку, он вышел из-под навеса. Володька посмотрел ему вслед, прилёг на оставленный кем-то мучной мешок и только хотел обидеться и подумать, какой он несчастный и одинокий человек, как вдруг старик снова заглянул под навес.

— Эх, парень, парень, — сказал он, покачав головой. — Пустой ты человек, вот что я тебе скажу…

Володька привстал на коленки и с испугом смотрел на старика: чего это с ним?

— Пустая ты, я говорю, личность, — повторил старик. — Балаболка ты. В голове у тебя… знаешь…

И старый колхозник вздохнул и посмотрел на мальчика с таким видом, словно хотел сказать: и чёрт не разберёт, братец, что у тебя в голове.

— А ну, дай мешок, — сказал он. — Пойду лошадь кормить.

И, выдернув из-под Володьки мешок, старик ушёл.

На улице уже совсем стемнело, когда Володька вышел с мельничного двора.

Поёживаясь, дошёл он до запруды и посвистел. Никто не откликнулся. Даже собака убежала.

«Пойду домой, — решил Володька. — Шут с ним, пускай убивают».

И, решившись на такой подвиг, он храбро зашагал по направлению к дому.

Ещё издали он увидел вещи, которые заставили его разинуть рот.

Во-первых, на улице, перед их домом, горел электрический фонарь! Ещё вчера никакого фонаря здесь не было. Ведь вчера ещё монтёры только провода вешали. А сегодня на улице было так светло, что хоть книжки читай. Конечно, в другое время Володька порадовался бы такому великому событию. А сейчас… Нет, уж сейчас лучше бы и не было этого фонаря, потому что при ярком, ослепительном свете его Володька увидел, что перед крыльцом их дома стоит двухколёсная, чёрная, похожая на сундук тачка. Он сразу угадал, что это значит.

«Только этого и недоставало!» — подумал он, чувствуя, как опять по спине его побежала электрическая струйка.

С бородатым утильщиком он столкнулся в дверях. Отец провожал его, выпуская на крыльцо, и, почёсывая затылок, глуховатым смущённым голосом говорил:

— Уж ты извини, хозяин. Я сам понимаю. Да ведь что ж поделаешь. Такой уж он у меня индюк уродился.

— Да ладно. Чего там. Бывает, — басом ответил утильщик.

— А вот он, кажись, и сам, — сказал он, увидев Володьку. — Здорóво, купец!..

Володька попятился, хотел сделать вид, что не узнаёт утильщика, поднял брови и открыл рот, чтобы спросить что-то, но отец не дал ему слова сказать.

— Ты что же это, а? — сказал он, надвигаясь на Володьку. — Ты что ж это, я говорю, заставляешь рабочего человека попусту ноги трепать?!

— Какие ноги? Какого человека? — удивился Володька.

— Ладно, — перебил его отец. — Комедию ломать после будешь. Ты какие это, скажи, пожалуйста, кости выдумал продавать?

— Ничего не понимаю. То ноги, то кости… Какие кости? — сказал Володька, но посмотрел на отца и понял, что даром время терять незачем — всё равно не отвертишься.

— Ах, кости, — забормотал он. — А кости… кости я…

— А ну, — сказал отец и мотнул головой в сторону двери.

Володька почему-то на цыпочках прошёл в комнату и, не раздеваясь, присел к столу. На столе лежали хлеб, нарезанная кусками селёдка и луковица. Отколупнув кусок хлеба, Володька обмакнул его в селёдочный рассол и стал есть. Голова его тем временем лихорадочно работала. Наспех, торопливо придумывал он план спасения.

«Скажу, например, что меня бандиты связали… или что я клятву дал… или что я болен и не хочу идти товарищей заражать».

Придумать, однако, он ничего не успел. В комнату вошёл отец.

— Закусываешь? — сказал он негромко.

Володька подавился, вскочил, сдёрнул с головы кепку.

Отец подошёл ближе и, сдерживаясь, стискивая зубы, сказал:

— Так, значит, пятёрочку по письменному русскому получил?

Володька захлопал глазами, открыл рот, да так с открытым ртом и опустился на табуретку.

— А ну, встань, когда с тобой разговаривают! — закричал отец. — Хорош, нечего сказать!.. Все люди работают, у всех на уме дело, а он… Ну, что ты теперь, скажи, пожалуйста, делать будешь? По нынешним временам тебя такого и в пастухи не возьмут… И верно — чубатый какой-то… Его учат, на него деньги государство тратит… Учительница вон давеча навещать его приходила — думала, болен. А он, оказывается, сам себе выходной устроил! Ты где это, я спрашиваю, таскался два дня?

Володька опустил голову и забормотал что-то насчёт больного товарища, у постели которого он должен был неотступно сидеть, но отец не стал слушать его.

— Молчи! Не ври лучше! — закричал он. — Бездельник! Пустомеля! А ну, снимай штаны сию же минуту!..

И, сдёрнув с гвоздя свой старый солдатский ремень, отец, не задумываясь, выпорол Володьку. А выпоров его, он слегка успокоился и сказал:

— Завтра с утра пойдёшь в школу и извинишься перед учительницей. Да не как-нибудь, не бал-бал-бал, а честно, откровенно, как пионеру полагается. Слышишь, что я говорю?

Володька слышал, конечно, но ничего не ответил. Он лежал на своей постели, уткнувшись лицом в мокрую от слёз подушку, и, отчаянно шмыгая носом, думал: «Утоплюсь лучше, а не пойду…»

Спал Володька плохо, всю ночь видел во сне мельницу, на которой его почему-то должны были смолоть в муку, то и дело ворочался, всхлипывал, даже кричал несколько раз, а утром проснулся с тяжёлой, как чурбан, головой и опять первым делом подумал, что лучше утопится или даст руку себе отрубить, чем пойдёт извиняться к учительнице.

А за окном, как нарочно, как в насмешку над Володькиным несчастьем, празднично, по-летнему светило солнце.

Бывают — в октябре и даже в начале ноября — такие денёчки, когда лето, которое по календарю уже давно кончилось, вдруг неожиданно и ненадолго возвращается на землю, как будто проверить: всё ли здесь, на земле, в порядке, не забыло ли, не оставило ли оно здесь что-нибудь?… На земле, конечно, всё в полном порядке: и снег уже кое-где лежал, и заморозки были, и урожай весь собран и лежит в колхозных закромах, а солнце всё-таки целый день сторожем ходит по голубому чистому небу, неярко светит, нежарко печёт и золотит, красит всё, что не успело увянуть и догореть — в лесах, в садах, на пажитях и в огородах.

Вот именно такой славный денёк, Володьке на смех, и выдался сегодня.

Встал Володька мрачный, по привычке, не думая ни о чём, проделал всё, что положено ему было делать: кое-как напялил на себя невычищенную, грязную одежду, кое-как, нехотя поплескался под рукомойником, с отвращением расчесал перед зеркалом свой кудлатый петушиный вихор, собрал учебники, запихал в сумку кусок хлеба и несколько картошек, потом подумал и сунул туда же тупой обеденный нож.

«Ладно, пригодится», — сказал он себе, хотя и сам не знал, зачем ему может пригодиться тупой ножик.

Отец уже давно встал, отзавтракал и теперь работал во дворе.

Володька хотел уйти незамеченным, не попрощавшись, но услышал, как тюкает за окном отцовский топорик, подумал, что, может, видятся они с отцом в последний раз, пожалел и себя и отца и нарочно пошёл напрямик через двор, а не через крылечко.

— Ну, что? Собрался? — встретил его отец.

— Собрался, — угрюмо ответил Володька.

Отец оглядел его с головы до ног и, рассердившись, всадил свой топор в бревно, которое подтёсывал.

— Ты что, в школу идёшь? — сказал он. — Или ворон пугать собрался?

Володька стоял, опустив голову, и грязным носком ботинка ковырял золотистую сосновую щепку.

— Я говорю: ты что, в мусорщики записался? А ну, иди почистись, в порядок себя приведи… Кажется, ещё в школьниках пока числишься…

Володька покорно вернулся домой, почистил щёткой штаны, поплевал на ботинки и той же щёткой почистил и ботинки.

Отец вошёл в комнату, бросил в угол топор, посмотрел на мальчика и повеселевшим голосом сказал:

— Ну, вот… Хоть на человека более или менее стал похож. Так не забудь, что я говорю… Как следует, по-солдатски, виноват, дескать, признаю свою ошибку, извините меня… Слышишь?

— Слышу, — буркнул Володька, а сам про себя подумал: «Ладно, дожидайся, пойду я тебе извиняться».

Подтягивая на ходу длинную лямку своей холщовой сумки, он вышел на улицу.

Солнце ослепило его. Он зажмурился и, сдерживая вздох, невольно подумал: «Ох, ну и денёчек же!»

Хорошо, ничего не скажешь, идти в такой славный денёк в школу или из школы, с работы или на работу, если на душе у тебя легко, если совесть твоя чиста и вообще всё у тебя в порядке. А если на душе у тебя скребут кошки, а на совести лежит камень в полтора центнера весом, нет, лучше бы не было ни солнца, ни ясного неба, ни воробьиного щебета. Лучше уж пусть ночь будет и луна не светит.

«Куда ж мне идти? — задумался Володька. И, подумав, решил, как в сказке: — Пойду куда глаза глядят».

А так как глаза его глядели в это время налево, то он и пошел налево.

И вот, не успел он сделать и двадцати шагов, как навстречу ему откуда-то из-под ворот выскочила вчерашняя рыжая собака.

Узнав мальчика, с радостным дружелюбным лаем кинулась она ему на грудь, и, не успей Володька оттолкнуть её, она непременно лизнула бы его в щёку.

— Уйди! — закричал Володька, замахиваясь на собаку сумкой. — Ещё чего выдумала! А ну — кому говорят! Пошла домой!

И изо всей силы он ударил собаку своей плотно набитой сумкой.

Собака жалобно взвизгнула и юркнула в подворотню.

И тут Володька вдруг вспомнил, что у собаки никакого дома нет, что это бродячая, безродная собака.

«Такая же, значит, как и я, безнадзорная», — подумал он и вдруг почувствовал что-то вроде нежности к этой маленькой бездомной дворняжке. Ему стало жаль её.

— Эй… как тебя… Шарик! — позвал он.

Собака не отзывалась. Он посвистел ей. Собака высунула из-под ворот лисью мордочку и выжидающе смотрела: дескать, зачем зовёшь? По-хорошему или опять драться будешь?

— За мной!.. Шарик! — крикнул Володька и пошёл не оглядываясь.

«Побежит или не побежит?» — думал он, и теперь ему страшно хотелось, чтобы собака побежала.

Свернув за угол, он сделал несколько шагов и, не останавливаясь, оглянулся.

Собака мелкой рысцой трусила за ним, помахивая пушистым хвостиком.

— За мной! — крикнул он и хлопнул себя по ляжке.


В несколько прыжков собака догнала его, подскочила и лизнула в руку.

— Вот дура, — сказал он, усмехаясь и вытирая руку о штанину.

И, наверно, собака поняла, что сказал он это в шутку, без злобы. Так же беззлобно она несколько раз тявкнула на него, перебежала на другую сторону и лизнула Володьку в другую руку.

— Ладно, идём. Нечего тебе, — сказал он и опять тяжело вздохнул, потому что шёл он куда глаза глядят, а очень плохо идти куда глаза глядят, если перед глазами этими нет никакой цели.

Ларёчница уже открыла свой универмаг и развешивала над прилавком колбасы и баранки. Проходя мимо, Володька нарочно ускорил шаги и отвернулся. Собака же, наоборот, оживилась, хвостик её заюлил, и, догнав мальчика, она несколько раз заглянула ему в глаза, как бы спрашивая: «Ты что, разве забыл? Здесь же очень вкусный хлеб дают».

— А ну её, — сердито сказал Володька. — У нас свой хлеб есть. Даже лучше ещё.

Так же, не останавливаясь, проскочил он мимо ворот мельницы, откуда в это время выезжали груженные мешками подводы.

Не задерживаясь, прошёл он мимо плетня яблоневого питомника, за которым дымились костры, перекликались молодые голоса и мелькали цветастые платочки работниц…

За питомником посёлок кончался, начинались поля. Здесь было ещё просторнее, ещё синее было небо над головой, ещё ярче блестело солнце в не подсохших с вечера лужах, звонче и голосистее гомонили птицы в придорожных кустах.

Шарик был счастлив. Ещё бы! Может быть, первый раз в жизни сегодня этот бездомный пёс гулял, а не просто бегал. Первый раз в жизни он чувствовал рядом с собой хозяина, а не просто человека, готового в любую минуту ударить его, прогнать или обругать. По всему видно было, что Шарик наслаждается. Он занимался своими собачьими делами — носился за птицами, обнюхивал чьи-то следы на дороге, останавливался у столбиков и пеньков, а сам то и дело оглядывался, не выпускал из виду Володьку и смотрел на него счастливыми, умильными и преданными глазами.

Дорога поднималась в гору. Слева от шоссе, на склоне пригорка, раскинулось старое, заброшенное кладбище. Сквозь голые ветви деревьев синела колокольня деревянной кладбищенской церкви, ярко алел рядом с нею, пылая на солнце, высокий красавец клён, кружились вороны над ним.

Свернув с дороги, Володька прошёл на кладбище. Минут двадцать таскался он по колено в крапиве между могильных холмов, читал полустёртые надписи на крестах, постоял у деревянной церкви и даже попробовал отодрать доску, которой была заколочена церковная дверь, но доски не отодрал, а только занозил палец.

Присев в стороне, у какой-то могилки, он долго и неторопливо выкусывал из пальца занозу. Шарик побегал, пошумел в кустах и тоже примостился рядом. Внимательно наблюдая за тем, что делает Володька, он в то же время смущённо косил глаза, вздыхал и приглядывался к Володькиной сумке.

— Ну что? Опять есть захотел? — сказал Володька, заметив этот многозначительный взгляд. Он расстегнул сумку и кинул собаке хлеба и картошек. Попробовал он и сам поесть, но аппетита у него не было, хлеб казался сухим, картошка — чересчур сладкой.

Когда он застёгивал сумку, над головой его что-то застучало. Вздрогнув, он поднял голову. На тоненькой стройной сосне, прилепившись к стволу её, сидела небольшая тёмно-серая птичка с красным животиком и с остреньким чёрным хвостом. Крепким долотом-клювом она деловито долбила золотисто-красную кору дерева.

Шарик вскочил, ощерился, забегал вокруг дерева, громко залаял. Не обращая внимания на этот шум, дятел продолжал работать.

«Как плотник всё равно», — подумал Володька, невольно любуясь птицей. И вспомнил отца, который вот так же деловито стучит своим топором, обтёсывая бревно или доску.

Ему стало скучно.

Шарик всё ещё лаял, бегая вокруг дерева.

— Да хватит тебе! — закричал на него Володька.

Шарик на мгновение умолк, посмотрел на мальчика и, решив, вероятно, что тот приказывает ему лаять ещё громче, начал уже не лаять, а выть.

— А ну, пошли… — сказал Володька и, поднявшись, зашагал в сторону от дерева. Шарик сразу же замолчал, напоследок тявкнул разок — уже не на птицу, а так, для прочистки голоса, — и побежал за Володькой.

— Ну и дурак же ты, пёс! — скучным голосом говорил ему Володька, блуждая вместе с собакой по узеньким тропинкам кладбища. — Ну, чего ты, скажи, пожалуйста, несознательное животное, бренчишь? Птица, можно сказать, делом занимается, пользу человеку приносит, червяков и микробов из дерева достаёт, а ты — бал-бал-бал… Индюк ты, балаболка, вот что я тебе скажу.

Собака хоть и не понимала Володьку, а всё-таки бежала за ним с пристыженным, виноватым видом. У самого выхода с кладбища, где не было уже ни крестов, ни деревьев и где лишь неровность почвы напоминала о том, что когда-то и здесь были могилы, под каблуком у Володьки что-то стукнуло. Сначала ему показалось, что это просто камень, но, наклонившись и посмотрев, он увидел, что это не простой камень, а полуразвалившаяся, треснувшая пополам надгробная плита. Присев на корточки и счистив щепкой землю и мелкий лишайчатый мох, которым заросли выбитые на плите буквы, Володька с усилием прочёл:



— Во, гляди! — сказал Володька Шарику с таким видом, словно это не Евсевий Кузнецов, а он сам, Володька Минаев, дожил до ста лет и лежит под этим камнем.

«А что ж, — подумал он, — ведь и я могу дожить до такого возраста».

И, подсчитав, что сто лет ему исполнится в 2037 году, почувствовал, как закружилась у него голова. Как будто он по воздуху пролетел эти бесконечно долгие будущие годы.

Он попробовал представить, какой будет в это время жизнь на земле.

«Все будут счастливые… образованные… Лодырей не будет… Всюду электричество… кино… троллейбусы…»

«Все будут счастливые… образованные… Лодырей не будет… Всюду электричество… кино… троллейбусы…»

Будущее представлялось ему довольно смутно и неопределённо, но он знал, что это будет хорошая, счастливая жизнь, и дожить до неё ему очень хотелось.

«Ну и что ж, — думал он. — И доживу. Ничего особенного… А вот Шарик — этот, пожалуй, не доживёт. Нет, Шарик, ты, брат, и не надейся. Не доживёшь! Да и что тебе, дармоеду, делать сто лет?! Ты ж у меня — индюк, балаболка. Ты от одной скуки раньше времени околеешь».

Шарик сидел с понурым видом и пристально смотрел на каменное надгробие, как будто тоже задумался о будущем, о судьбе, о жизни и смерти своей.

Вдруг он вскочил, насторожился, навострил уши. Из-под каменной плиты выбежала маленькая золотистая ящерица. Сверкнув на солнце глянцевитой своей чешуйкой, она скользнула в траву. Шарик зарычал, подскочил, кинулся ворошить траву, рыть лапами землю.

— Во! Нашёл себе дело, урод, — усмехнулся Володька. — А ну, за мной! — крикнул он и, подхватив сумку, быстро зашагал, а потом и побежал с пригорка вниз.

Шарик оставил ящерицу и с громким радостным лаем кинулся за ним следом.

Ветер свистел у Володьки в ушах, тяжёлая сумка колотила его под колени, земля комьями вылетала из-под его ног.

— За мной, дармоед… проживём мы сотню лет! — крикнул он, пробежал ещё несколько шагов и остановился. — Ой, что это? — сказал он, испуганно захлопав глазами. — Никак, я стихотворение сочинил? А ведь и верно — стихотворение получилось!..

И, сам удивляясь таланту, который он в себе открыл, он стал на ходу быстро бормотать:

— Жил на свете… жил на свете дармоед… Прожил он уже… Прожил ровно он сто лет… Жил на свете дармоед, прожил ровно он сто лет…

Дальше не получалось, как ни старался Володька.

«Ничего, и так сойдёт, — решил он. — Прочту ребятам, так небось не поверят. Скажут — у Пушкина списал…»

Но тут он вспомнил, что ребят он уже не увидит больше, и опять ему стало скучно.

А дорога снова бежала в гору. Высоко поднялось и солнце, было почти жарко. По-летнему кричали птицы в кустах. По-летнему стрекотали кузнечики. Знойно и тоже совсем по-летнему жужжал высоко в небе самолёт.

На склоне пригорка дорога развилкой разбегалась на стороны. Внизу без конца и без края лежали федосьинские поля. Сухо блестела на солнце вспаханная земля; ярко, зеркально сверкала голубая лента речки Тумахи, а за ней — на том берегу — виднелись постройки Федосьина: приземистый куличик бывшей федосьинской церкви, серебристые толстые столбы силосных башен, голубое здание школы и кирпичный домик учительницы рядом с нею.

На школьном дворе было пусто.

«Небось ещё на большую переменку не звонили», — подумал Володька, посмотрев на солнце.

И, прищурившись, он невольно представил себе свой (теперь уже не свой, а «бывший свой») четвёртый класс. Вон там, за этими тремя окнами, в одном из которых поблёскивает на солнце открытая форточка, сидят сейчас его товарищи. Кто-нибудь стоит у доски, пишет мелом… Или учительница диктовку делает, а ребята склонились над партами, сопят, скрипят перьями…

Уютно, по-домашнему жужжит под потолком осенняя муха. Ласково смотрит со стены широколицый дедушка Крылов. Пахнет чернилами, мелом. Свежий осенний ветерок шелестит белыми бумажными занавесками на окнах. Представил Володька и своё, первое от окошка, место, пустое, никем не занятое сейчас. Представил свою парту с вырезанными на крышке буквами «В. М.» и с полустёртой, старой, неизвестно кем и когда сделанной надписью: «Смерть фашизму!» Вспомнилось ему всё это, и тяжёлый вздох чуть не вырвался из его груди. Но тут же он устыдился своей слабости и вслух громко сказал:

— Действительно!.. Очень интересно в такой день за книжками сидеть!..

И, кликнув собаку, он повернулся и пошёл налево — по той дороге, которая вела из Федосьина в лес.

Навстречу ему из леса ехали подводы с дровами. Баба на последнем возу улыбнулась Володьке и спросила:

— Что рано так из школы?

Володька нахмурился, сжал зубы и ничего не ответил.

— Глухой, что ли? — оглянувшись, крикнула баба.

«Пусть, — подумал Володька. — Пусть и она издевается. Пусть глухим называет».

В лесу было холодно, пасмурно, пахло сыростью, прелым листом. Кое-где лежал снег, а из-под снега выглядывали зелёные листики земляники с жухлыми, посиневшими от холода ягодами, ярко алели на снегу крупные гроздья брусники, никли побитые морозом синие сыроежки, тесно жались в кучи розовые лисички.

Под кустом гонобобеля Володька нашёл огромный белый гриб, мягкотелый, расплывшийся, но почти не червивый. Минут десять он таскал его в руке, потом вспомнил, что показать гриб некому, и, рассердившись, кинул его, разбив о толстое дерево.

По заброшенной лесной дороге вышел он в какое-то незнакомое ему место. На опушке он долго смотрел, как учат вороны летать своих птенцов. Малыши летали неловко, не вовремя и неуклюже взмахивали крыльями, а большие терпеливо показывали им, и с каждым разом воронята слетали с дерева всё лучше, увереннее, красивее. Кажется, даже Шарику понравилось, как они летают, потому что он перестал лаять, сидел и с интересом смотрел.

Свернув с дороги, Володька прошёл обобранным картофельным полем, вышел к какому-то ручью, напился вместе с Шариком холодной ключевой воды и, перейдя по камушкам ручей, задумался, куда идти дальше…

Где-то в стороне, за кустами, пыхтел трактор. Володька пошёл на этот звук, но чем дальше он шёл, тем дальше уходил и трактор. Володька останавливался, прислушивался. Ему казалось, что трактор совсем рядом — вот здесь, за этим кустом или за этим холмиком. Он продирался сквозь кусты, поднимался на холмик — трактора и тут не было. А мощный двигатель его продолжал хлопотливо постукивать где-то совсем близко.

«Что он — заколдованный, что ли?» — думал Володька.

Кончилось тем, что он забрёл куда-то в низину, промочил ноги и должен был свернуть в сторону.

В небольшой берёзовой роще паслось колхозное стадо. В стороне, под деревом, лежал и читал книжку незнакомый Володьке мальчик-пастух в брезентовом балахоне и в лётчицкой, с голубым околышем, фуражке.

Шарик погнался за коровой, залаял. Пастух оторвался от книги, поднял голову и, защищаясь рукой от солнца, внимательно смотрел на Шарика и на Володьку.

— Эй, пионер, сколько время сейчас, не знаешь? — крикнул он.

— Не знаю, — буркнул Володька.

Потом подумал и неизвестно зачем сказал:

— Пять без четверти.

— Ты что — сбрендил? — засмеялся пастух.

— Это кто сбрендил? — сказал Володька, сжимая кулаки.

«Дать ему, что ли?» — подумал он. Но посмотрел, увидел в руке у пастуха длинный верёвочный кнут и решил не связываться.

— А ну, пошли, Шарик! — крикнул он и, оглянувшись, подарил пастушонка на прощанье уничтожающим взглядом.

«Тоже! — думал он, ещё не остыв от негодования. — Лежит, почитывает… Юрисконсульт какой! А общественное стадо, между прочим, без присмотра гуляет. В болото корова залезет — вот тебе и сбрендил!»

Не удержавшись, он ещё раз оглянулся. Пастух уже лежал под деревом и, уткнувшись носом в книгу, читал.

И вдруг Володька почувствовал острую зависть к этому весёлому парню. Лежит. Читает. Всё у него в порядке. Полезным делом занимается — общественных коров надзирает.

«А меня по нынешним временам и в пастухи не возьмут», — подумал Володька, вспомнив вчерашние слова отца.

Подбежал к нему Шарик, присел, завилял хвостом и, словно сочувствуя мальчику, жалобно заскулил.

— А ну тебя! — рассердился Володька.

Шарик вздохнул и побежал дальше.

Опять перед ними журчал ручей. Опять они пили студёную воду. Опять — Володька по камешкам, а Шарик прямо по воде — перешли ручей.

В лесу Володька поел брусники и гонобобеля. На солнечной полянке начал было собирать цветы — бледные, поникшие ромашки с ярко-жёлтыми сердцевинками, сморщенные колокольчики, выцветшие лиловатые васильки… Потом вспомнил, что цветы девать некуда, и бросил их.

Опять они вышли на проезжую дорогу.

Навстречу шли две женщины. Одна из них вела за руку маленькую девочку, бледненькую, больную наверно, с забинтованной головой.

Шарик побежал, залаял. Девочка испугалась, заплакала, ухватилась за материну юбку.

— Не бойся, не укусит! — крикнул Володька. И басом, по-хозяйски закричал на собаку: — Шар, на место!

Догнав Шарика, он схватил его за шкирку, пригнул к земле.

— Проходи, не бойся, — покровительственно сказал он девочке.

Семеня маленькими быстрыми ножками, девочка испуганно выглядывала из-за юбки матери.

— Смотри, какой мальчик умненький, — успокаивала её женщина. — Вон он какой храбрый, ничего не боится!

«Да, храбрый, — подумал Володька. — Трус я, а не храбрый».

И сам удивился: как это ему пришла в голову такая мысль?

Стараясь не думать об этом, он пошёл дальше, сделал ещё несколько шагов, поднял голову и ещё больше удивился, снова увидев перед собой колокольню, трубы и крыши Федосьина.

«Что за шут?! — подумал он, останавливаясь. — Шёл в другую сторону, а пришёл опять к Федосьину! Черти меня, что ли, за нос водят?»

Узнал он и дорогу, по которой сейчас шёл. Именно по этой дороге бегал он каждый день из совхоза в школу. Вот мостик, сразу же за мостиком будет столбик и берёзка, а у столбика и у берёзки выходит на дорогу тропинка, которая на целых четыре минуты сокращает путь в школу.

Выгнув кренделем хвост, Шарик бежал далеко впереди, поминутно останавливаясь и оглядываясь, как будто звал мальчика за собой. Вот он перебежал мостик, остановился у столбика, понюхал что-то и, не задерживаясь, свернул на тропинку.

«Что это? — удивился Володька. — Никак, он меня в школу зовёт!»

И вдруг понял:

— Так ведь он же, дурак, по моим следам бежит!.. Ну ясно! Ведь всё-таки как-никак я полтора года по этой дорожке бегал. Наверно, раз тыщу отмахал туда и обратно…

— Шар! Назад! — закричал Володька.

Шарик на бегу повернул голову, что-то протявкал и побежал дальше — к Федосьину.

— Назад! Кому говорят? — разозлился Володька и, подхватив сумку, кинулся за собакой.

С радостным визгом Шарик пустился бежать ещё шибче.

— Ну и беги, дурак, — сказал, запыхавшись и останавливаясь, Володька. — Кланяйся там… Скажи, Индиан Чубатый велел привет передавать…

Но тут что-то кольнуло его. Как? — подумалось ему, неужто и в самом деле он никогда больше не увидит ни Федосьина, ни школы, ни товарищей своих? Никогда не сядет за парту, не станет у доски, не возьмёт мел в руку?… Не выбежит в переменку во двор, не погоняет с товарищами в футбол, не подерётся даже ни с кем?

«А что? — подумал он. — Сходить разве, что ли, для смеха последний разок? Приду, скажу: до свиданьица, так и так, попрощаться пришёл, в Москву уезжаю, в Нахимовское… Вот небось Елизавета-то Степановна нос вытянет!»

Шарик сидел и ждал Володьку на мостике через Тумаху. Володька хотел разбранить его за непослушание, но у Шарика был такой усталый и такой довольный вид, что Володька не стал его ругать, а только сказал:

— Погоди, бродяга, в другой раз я тебя на верёвке буду водить. Избаловался, крокодил!..

В Федосьино Володька пришёл как раз в полдень, когда в школе была большая перемена.

Во дворе и на улице бегали и возились ребята. Увидев Шарика, девочки завизжали и кинулись врассыпную.

Кто-то закричал:

— Ребята! Ура! Индиан пришёл!

Ни с кем не здороваясь, Володька прошёл через толпу ребят и остановился у школьного крыльца.

Все смотрели на него.

— Минаев, ты почему это столько долго в школу не ходил? — спросил у него третьеклассник Спичкин.

Володька посмотрел через голову Спичкина, прищурился и лениво ответил:

— Значит, уж не твоего, братец, ума дело, почему не ходил. Учительница здесь?

— Елизавета Степановна? Здесь. А тебе зачем?

— Так просто. Насчёт погоды зашёл поговорить.

И, сунув руки в карманы, заложив ногу за ногу, Володька прислонился к столбику крыльца и засвистел что-то сквозь зубы.

«Эх, жалко — папиросочки нет, закурить бы», — подумал он, представляя себя со стороны и любуясь собственным геройством.

В это время со двора на улицу вышла Елизавета Степановна. Увидев Володьку, она удивилась, подняла брови и сказала:

— А это кто такой? Ах, это Минаев пришёл? Тебе что здесь надо, голубчик?

Не вынимая рук из карманов, Володька попробовал сделать презрительное и независимое лицо, хотел сказать, что ему ничего не нужно, просто пришёл с ребятами попрощаться, но, пока он изображал на лице презрительное выражение, прошла, наверно, целая минута.

— Я тебя спрашиваю, — зачем ты сюда пришёл? — громче и строже повторила учительница.

И Володька, неожиданно для самого себя, жиденьким, жалобным, дребезжащим голосом ответил:

— Ни за чем. Так просто… Посмотреть.

— Что посмотреть? Тебе смотреть здесь абсолютно нечего. Можешь идти домой.

— Как?! Почему домой? Зачем домой?

И тут Володька с ужасом понял, что всё, о чём он только что думал и чего опасался, — всё это не шутки, не пустые слова, что он действительно никогда-никогда больше не войдёт в свой четвёртый класс, не увидит своей парты, не посмеет даже назвать себя школьником. Он опустил голову, и глаза его, заволакиваясь слезами, забегали по земле, уставились на камешек, похожий на собачью голову, перескочили на ёлочку тракторного следа, задержались на секунду на собственных, Володькиных, грязных башмаках и, наконец, остановились на ботинках учительницы. Это были простенькие, старые, стоптанные, много раз латанные и тщательно начищенные гуталином баретки. И тут Володька вдруг вспомнил, как шла третьего дня учительница под дождём по поселковой улице, когда он с камнем в руке стоял за деревом у калитки кунинского сада.

«Вот в этих бареточках… четыре километра по грязи тащилась… из-за моей дурости», — подумал он, и голос его задрожал, когда он воскликнул:

— Елизавета Степановна!..

— Постой, — остановила его учительница. — Ты с кем разговариваешь?

— Я? Я с вами разговариваю.

— А почему же ты, скажи, пожалуйста, стоишь в шапке, когда обращаешься к своей учительнице?

Володька сдёрнул с головы кепку и, захлёбываясь, не стыдясь своих слёз, не стыдясь товарищей и тех слов, которые сами собой слетали сейчас с его языка, заговорил:

— Елизавета Степановна… Уважаемая… Пожалуйста! Простите меня… Я — лодырь. Я виноватый во всем. Я — честно. Я никогда… вот увидите… никогда больше, никогда не буду.

Ребята толпились вокруг и смотрели. Учительница тоже внимательно смотрела на Володьку, слушала и молчала.

— Ты правду говоришь, Минаев? — спросила она наконец.

Володька хотел сказать: «Да, правду», но покраснел, опустил ещё ниже голову и, грустно усмехнувшись, сказал:

— Ведь всё равно вы мне не поверите.

— Не знаю, — улыбнулась учительница, — может быть, и поверю.

На школьном дворике зазвенел звонок.

— А ну, ребята, по классам! — крикнула Елизавета Степановна. И, повернувшись к Володьке, сказала: — Можешь и ты идти, Минаев.

— Куда? — испугался Володька.

— Ну, как же ты думаешь: куда? В свой класс, на своё место, к своим делам и обязанностям. Ты понял меня?

От радости у Володьки перехватило дыхание. Он быстро надел кепку, так же быстро сорвал её с головы и неизвестно зачем опять нахлобучил её на свою чубатую голову.

— Есть, Елизавета Степановна! — воскликнул он. — Понял, Елизавета Степановна!.. Спасибо, Елизавета Степановна!..

И, подхватив свою сумку, он вместе с остальными ребятами побежал к воротам. Шарик, который до тех пор не подавал никаких признаков жизни, вдруг отчаянно залаял и тоже ринулся в кучу малу. Поднялся визг. За спиной у себя Володька услышал сердитый окрик Елизаветы Степановны:

— Ребята! Постойте! Что за безобразие! Это чья собака?

«Ну, попадёт сейчас, — подумал Володька. — Скажу, что не моя, что просто привязалась неизвестно откуда…»

— Я спрашиваю: это чья собака? — повторила учительница.

— Это… это моя, Елизавета Степановна, — сказал Володька.

— Твоя? — удивилась учительница. — Что-то я не помню, чтобы у вас в доме была собака. Давно она у тебя?

Володька хотел уже по привычке соврать, хотел сказать, что собаку ему привёз из Германии, ещё щенком, дядя его, генерал-лейтенант, и что он, Володька, сам вырастил и воспитал её, но вместо этого, к удивлению своему и, может быть, первый раз в жизни, он сказал правду:

— Нет, — сказал он. — Не очень давно. В общем, сегодня только… — И, заметив, что учительница всё ещё сердится, он торопливо добавил: — Ничего, Елизавета Степановна! Вы не бойтесь. Я в школу её не пущу. Она посидит, подождёт. Она у меня, вы знаете, умная!

Через пять минут Володька уже сидел в классе, на своём старом месте, за четвёртой от учительского стола партой, на чёрной полированной доске которой по-прежнему желтели знакомые буквы «В. М.» и отливала всеми цветами радуги чернильная лиловая надпись: «Смерть фашизму!»

В классе было тихо. В открытую форточку над Володькиной головой дул осенний ветерок. Шевелилась фестончатая бумажная занавеска. И в тишине тонким басом гудела под потолком последняя осенняя муха.

Учительница делала диктовку. Володька писал, торопился, от хорошего настроения ставил где надо и не надо запятые, а сам то и дело косил глаза и поглядывал за окно, где в палисаднике, под облетевшим тополем, сидел и ждал его Шарик.

На морде собаки было написано счастье.

«Уж очень ты, брат, щуплая, — по-хозяйски озабоченно думал Володька. — Ничего… ладно… откормим постепенно».

А учительница ходила по классу, останавливалась, смотрела на потолок, как будто читая там что-то, и, постукивая карандашом по тетрадке, негромко и с удовольствием выговаривала:

— «Роняет лес багряный свой убор… Роняет лес…»

1947

Рассказы о подвиге


Первый подвиг


Полковник Мережанов, командир гвардейской дивизии, кавалер орденов Отечественной войны, Кутузова и Александра Невского, а с недавних пор ещё и Герой Советского Союза, в боях под Сандомиром был тяжело ранен и лежал на излечении в Н-ском тыловом госпитале. Я приехал туда, чтобы писать о нём книгу. Полковник уже выздоравливал, ему разрешено было ходить, и он много и с удовольствием ходил, опираясь на суковатую палку, собирал ягоды и грибы, удил рыбу и даже пробовал играть на бильярде. Со мной он был очень вежлив и предупредителен, но боюсь, что особенной радости мой приезд ему не доставил. Как и все по-настоящему сильные и мужественные люди, Мережанов был скромен и неразговорчив; пуще смерти не любил он рассказывать о себе, а я с утра до ночи заставлял его говорить и говорить именно о себе, о своих подвигах и переживаниях.

Пока он ловил в реке Шар-Йорка окуньков и ершей, я выуживал из него подробности его боевой биографии. Он в лес по грибы — и я за ним. Он сядет отдохнуть в гамаке или в качалке — и я пристраиваюсь рядом.

В конце концов мне удалось собрать очень много материала, и мне казалось, что вся жизнь Мережанова — от детских лет до той минуты, когда он прочёл в «Известиях» указ о присвоении ему звания Героя, — уже действительно собрана и лежит у меня в портфеле, в четырёх потрёпанных и мелко исписанных записных книжках.

Только один факт в его биографии оставался для меня загадочным. У Мережанова было очень хорошее, умное кареглазое русское лицо. Это лицо я бы не побоялся, пожалуй, назвать и красивым, если бы не безобразил его глубокий рубцеватый шрам, след пулевого ранения, тянувшийся через всю левую щеку, от уха до краешка верхней губы. Я знал, что Мережанов был одиннадцать раз ранен, но о том, что он был ранен в лицо, он никогда мне не рассказывал, и в истории его болезни, с которой я познакомился в кабинете начальника госпиталя, я тоже не нашёл никакого упоминания о таком ранении.

Однажды вечером, когда мы сидели с Мережановым в саду — он в гамаке, а я возле него на пенёчке, — я как бы невзначай, между делом, задал ему вопрос:

— Скажите, полковник, я давно хотел спросить: откуда у вас эта царапина на щеке?

— Где? Какая? — спросил он, потрогав щеку, и вдруг нащупал рубец, понял, о чём я спрашиваю, помрачнел и как-то слишком поспешно и даже сердито, не глядя на меня, пробормотал: — Пустяки… Никакого отношения к вашей теме не имеет. Дело далёкого прошлого…

И, опершись на палку, он выбрался из гамака и сказал:

— Идёмте спать. Уже поздно.

Больше я не решался его расспрашивать. Бывает же у всякого такое, о чём неприятно и не хочется говорить. «Ничего не поделаешь», — решил я. Тем более что через несколько дней я должен был уезжать. И ведь надо же было так случиться, что именно в этот день, буквально за две минуты до отъезда, мне посчастливилось узнать тайну этого мережановского шрама.

Вместе со мной уезжали из госпиталя два молодых офицера, фронтовики Брем и Костомаров. Ещё с вечера мы попрощались с товарищами и врачами, а утром чуть свет поднялись, уложили вещи и вышли на шоссе, поджидая машину, которая должна была доставить нас на пароходную пристань. Накинув на плечи серую больничную курточку, вышел нас проводить и полковник Мережанов.

Солнца ещё не было видно, ещё лежала роса на траве, но вершины деревьев уже розовели и обещали хороший, ясный и спокойный августовский день.

Машина долго не шла. Мы сложили наши вещи у дороги и сами расположились тут же маленьким лагерем. Мережанов, по обыкновению, молчал; он лежал в стороне, покусывая какой-то цветок или травинку; я тоже молчал, зато молодые попутчики мои были возбуждены, много смеялись и говорили громко и наперебой.

За дорогой, в небольшой рощице, позвякивая колокольчиками, бродило колхозное стадо. Мальчик-пастух, которого я и раньше встречал в окрестностях госпиталя, то и дело высовывал из-за кустов свою белобрысую голову и поглядывал в нашу сторону. Видно было, что ему хочется подойти к нам и заговорить, да не хватает храбрости. Но всё-таки он подбирался всё ближе и ближе, наконец вышел на дорогу, постоял, посмотрел, сделал ещё два-три шага, неловко поздоровался и, не дожидаясь приглашения, сел у края дороги, подогнув под себя босые ноги и положив рядом свой длинный пастушеский кнут. Минуту он сидел молча, разглядывая ордена и медали моих спутников и не очень внимательно прислушиваясь к их разговорам, потом вдруг тяжело вздохнул, покраснел и сказал:

— Я извиняюсь, товарищи военные… Можно вопросик задать?

— Какой вопросик? Можно, — ответили ему.

— В общем… я вот чего хотел, — проговорил он, волнуясь, шмыгая носом и ещё более краснея. — Я уже давно думал, с кем бы мне посоветоваться… Не скажете ли вы мне, товарищи, как бы мне… ну, одним словом, подвиг совершить?

Трудно было удержаться от смеха. Все мы громко и от души расхохотались. А мальчик ещё больше смутился, до того, что слёзы у него на глазах показались, и сказал:

— Да нет, вы не думайте, я ведь это серьёзно. -

— А тебе что — так уж обязательно хочется совершить подвиг?

— Ага, — кивнул он. — Обязательно.

— Ну, так за чем же дело стало?

— А вот за тем и стало, что никакой возможности нет в моём положении подвиг совершить. Сами подумайте: где ж его тут у нас совершишь? Фронт от нас далеко: километров, я думаю, тыщи две. Полюсов — тоже нет. Хоть бы граница какая-нибудь была — и той нету.

— Глупости, мой дорогой, — сказал лейтенант Брем. — Чтобы совершить подвиг, вовсе не обязательно ездить на фронт или открывать полюсы. В любом деле можно проявить и отвагу и мужество и принести пользу Родине.

— Да, это конечно, — рассеянно кивнул мальчик, — это я читал…

Слова лейтенанта его нисколько не утешили. Обо всём этом он уже слыхал небось много раз и от учительницы, и от матери, и в книжках читал… И всё это были для него пустые слова. А ему, наверно, и в самом деле до смерти хотелось совершить какой-нибудь громкий и небывалый подвиг.

— Ну что ж, — сказал он, подбирая свой кнут и поднимаясь. — Ладно… Пойду… Простите, коли так, что побеспокоил…

Он постоял, помолчал, почесал в затылке и уже другим голосом, более весело и развязно, сказал:

— Может, тогда хоть папиросочкой угостите? А?

Кто-то из нас, засмеявшись, дал ему папиросу. И прикурить тоже дал. И при этом, конечно, как это всегда бывает, не удержался, чтобы не сказать:

— Маленький такой, а куришь! Ай-яй-яй!..

— Эвона! — сказал мальчик басом, выпуская из ноздрей дым и морщась от крепкого табаку. — Я уж, вы знаете, четвёртый год курю.

— Ну и дурак! Нашёл чем хвастать. Вредно ведь.

— Ну да! — усмехнулся он. — Это только так говорят, что вредно. А сами небось всё курите. Военные вообще все курят.

— Да? Ты думаешь? А вот я, представь себе, не курю.

Это сказал Мережанов. Он действительно не курил и даже табачного дыма не выносил.

Мальчик мельком, небрежно посмотрел на его серую курточку и сказал:

— Ну так что ж. Ведь вы же зато невоенный…

Опять мы расхохотались. Пришлось объяснить мальчику, кто такой Мережанов. Но оказалось, что он лучше нас знает, кто такой Мережанов.

— Нет, верно? — воскликнул он, и заблестевшие глаза его так и впились в полковника. — Это вы?!

— Я, — с улыбкой отвечал Мережанов.

— Это вы прошлый год на бочках через Днепр переплыли? Помните?

— Ну как же, помню немножко, — сказал Мережанов.

— А под Житомиром это вы два батальона немецкой пехоты окружили?

— Э, брат, да ты, я вижу, какой-то вроде колдуна. Всё-то ты знаешь. Ничего от тебя не скроешь. Ну тебя! — махнул рукой полковник.

Мальчик опять присел на корточки и во все глаза смотрел на знаменитого человека, о котором он небось и в газетах читал и по радио слушал.

— А почему же вы не курите, товарищ Мережанов? — спросил он.

— Почему не курю? Не хочу, потому и не курю.

— И раньше никогда не курили?

Полковник не сразу ответил. Мне показалось, что лицо его помрачнело. Внезапно он сел, как будто собираясь рассказывать что-то, посмотрел на мальчика и спросил:

— Тебе сколько лет?

— Одиннадцать.

— Ну да, правильно, — сказал Мережанов. — И я тоже начал дымить приблизительно в этом же возрасте. И дымил, представь себе, как паровоз, двадцать три года подряд.

— А потом?

— А потом взял и бросил.

— Доктор небось велел?

— Нет, доктора тут вовсе ни при чём. Конечно, курение приносит вред и лёгким, и печени, и селезёнке. Всё это истинная правда. Но если бы дело было только в одной какой-нибудь там печёнке — может быть, и не стоило бы бросать курить. А я убеждён, что военному человеку вообще курить не следует. Особенно лётчику, разведчику, пограничнику…

Мережанов помолчал, посмотрел на маленького пастушонка, который неловко пускал из ноздрей дым, и сказал:

— Ладно. Так и быть. Слушай. Расскажу тебе, чего со мной табак наделал. И вам, товарищи офицеры, тоже полезно будет послушать.

— В тридцать шестом году служил я в пограничных войсках. Был я тогда лейтенант и состоял в должности заместителя начальника погранзаставы. На какой границе и где — это не важно. Только скажу вам, что места эти отчаянно глухие. Лес да болото, и ничего больше. В лесах этих водилось очень много дичи, ещё больше комаров, а зато людей там было очень немного. И люди эти были по преимуществу староверы, или, как их называли когда-то, раскольники. Народ, между нами говоря, весьма положительный, трудолюбивый, непьющий и некурящий. Ну, насчёт выпивки не поручусь: может, и выпивают слегка. А вот что касается курения — это нет. Курение у них почитается за высший грех. Табак они даже не табаком, а «зельем» именуют. А зелье по-старославянски означает «яд». Жили они, эти староверы, в то время как-то на отшибе, на хуторах, с остальным населением не якшались, молились в своих молельнях, ели и пили из своей посуды. Ну, да ведь это, как говорится, дело их совести. Были, конечно, среди них и кулаки, и другие враждебные элементы, но тех давно уже попросили о выходе… А в остальном, я говорю, народ был подходящий, трудовой, и жили мы с ними, в общем, в мире и согласии.

И только один человек на всём нашем участке был у нас на подозрении. Это была одна женщина, по фамилии Бобылёва. У неё двоюродный брат, некто Филонов, раскулаченный, в тридцать первом году бежал за границу. Там его очень быстро завербовала немецкая военная разведка, и за три года он несколько раз переходил нашу государственную границу. Это был очень ловкий и очень опасный враг. В 1935 году он среди бела дня застрелил из обреза учительницу Скворцову. Наверно, вы помните этот случай. Не помните? Ну ладно, я напомню.

Учительница эта была коммунистка и депутат Совета. У Филонова с нею были какие-то старые счёты: она его когда-то раскулачивала и писала о нём в областную газету. Так вот, этот Филонов, я говорю, среди бела дня пришёл в деревню; в школе в это время шли занятия, и учительница что-то писала ребятам на доске. Он распахнул окно, выпустил в упор всю обойму — и поминай как звали.

Его ловили, устраивали на него целые облавы — он, как угорь, сквозь пальцы у нас проскальзывал.

И вот однажды мы получаем агентурные сведения, что Филонов опять собирается перейти границу, что идёт он с очень важным и ответственным заданием в Москву и что у него явка на одном из хуторов в нашем районе.

Между прочим, в то время я ещё не знал, что Бобылёва — родственница Филонова. Пограничник я был молодой, на заставе служил первый год. Но у меня уже и тогда были серьёзные основания посматривать на эту женщину с подозрением.

Бобылёва жила на хуторе одна. Это была уже очень дряхлая старуха. Она ни с кем не виделась, никуда не ходила. И мы о ней до поры до времени ничего дурного не думали. Но один раз, возвращаясь из лесу с какого-то задания, я зашёл к ней на хутор напиться воды. Поила она меня из особого стакана, из которого сама не пила. Такая посуда, для посторонних, у них называется «поганой». Стакан этот был завёрнут в старую скомканную газету. Случайно я взглянул на эти бумажные ошмётки и увидел, что газета эта… ну, одним словом, не наша, иностранная. Спросил старуху, откуда у неё. Говорит: «Не помню — кажется, в лесу нашла». В общем, это звучало правдоподобно. В деревне, как вы знаете, бумагой, даже каждым клочком её, дорожат. А найти иностранную газету в лесу, где ходит всякая сволочь, в наших местах нетрудно. Всё-таки я сообщил о своём «открытии» начальнику. Он тоже решил, что пустяки. Однако за этой Бобылёвой мы стали с тех пор послеживать. Правда, ничего особенного не выследили, но подозрение как-никак осталось.

А когда мы получили сведения, что у Филонова явка на нашем участке, и когда я узнал, что Бобылёва — родственница Филонова, для меня вся картина сразу же стала ясной. Правда, в этом случае мне помогло ещё одно маленькое обстоятельство, о котором я не имею права рассказывать. Но факт тот, что я пришёл к точному и определённому заключению, что Филонов после перехода границы должен будет остановиться на хуторе у Бобылёвой. И тут я, как говорится, угадал с точностью до одной сотой миллиметра…

Я доложил о своих соображениях начальнику. Тот сообщил в штаб отряда. Меня вызвали в город, и там я получил задание — на свой страх и риск провести эту серьёзную и ответственную операцию по поимке Филонова.

Для меня это был экзамен на боевую воинскую зрелость. Не люблю хвастать, но должен сказать, что операция была разработана у нас по всем правилам искусства.

Накануне вечером, то есть накануне того дня, когда ожидалось появление Филонова, мы вызвали Евдокию Бобылёву на заставу и там, уж не помню под каким благовидным предлогом, её задержали. А тем временем на хуторе у неё произвели обыск… Ничего такого умопомрачительного не нашли: ни оружия, ни взрывчатых веществ, ни карт каких-нибудь. Но и того, что было найдено, оказалось достаточным, чтобы нас не мучила совесть, будто бы мы ни за что ни про что потревожили на ночь глядя бедную одинокую старушку. Нашли мы у неё там отрез заграничного, правда очень дешёвенького, ситца, баночку — тоже заграничного — лекарства от ревматизма и — самое главное — нашли профсоюзный билет на имя Василия Фёдоровича Пыжова. А мы знали, что под этой фамилией в позапрошлом году Филонов приходил в Советский Союз.

Попросили объяснений у Бобылёвой. Старуха поломалась, поломалась, а потом расплакалась, раскудахталась и вынуждена была признаться, что Филонов, её двоюродный брательник, действительно бывал у неё не один раз, что последний раз он был у неё о прошлом месяце и что вскорости опять обещал прийти и обещал принести ей вязальных иголок и цветной шерсти.

Этих гостинцев она, разумеется, не получила: в этот же вечер её взяли под замок.

А нам теперь оставалось только не прозевать Филонова. И вот тут-то мы, как говорится, и…

— Товарищ полковник, машина идёт, — перебил Мережанова лейтенант Брем.

— Что? Где? Какая машина? — закричал маленький пастушонок.

Он уже увлёкся рассказом Мережанова. Глаза у него блестели, сидел он как на пружинках, и стоило полковнику задуматься или замедлить рассказ, как он уже начинал ёрзать и подпрыгивать, словно его муравьи кусали. Теперь он вскочил и с неподдельным ужасом смотрел туда, где в облаке розовеющей на утреннем солнце пыли в самом деле шла, приближаясь к нам, высокая грузовая машина.

Но оказалось, что это не наша машина.

С тяжким весёлым грохотом она промчалась мимо. На огромной светло-зелёной горе капустных кочанов сидели, обнявшись, две девушки и громко, стараясь перекричать грохот мотора, пели. Проезжая мимо, они запели ещё громче, потом закричали что-то, и одна из них долго махала рукой, пока машина не скрылась за поворотом.

Мальчик облегчённо вздохнул, засмеялся и поспешно пристроился на своём прежнем месте, у ног Мережанова.

— Ну, ну, а дальше чего? — затеребил он полковника.

Но Мережанов опять задумался. Казалось, он не видел ни нас, ни мальчика, ни весёлого шумного вихря, который промчался мимо.

— Н-да… — проговорил он наконец, тряхнув головой. — Оставалось, я говорю, ловить Филонова. Перед нами стояла, казалось бы, не очень сложная задача: поймать зверя в западне, которую он сам себе устроил. Ну что ж, я сделал всё, что требовалось для этого. На всём участке, где нужно и можно было, я расставил усиленные пикеты пограничников. Я связался по телефону с соседними заставами. Там тоже была усилена охрана участков. На себя же я взял самую серьёзную и ответственную часть задачи. Я решил сам лично сесть в засаду на бобылёвском хуторе.

Пошёл я туда без лишнего шума, никому, кроме начальника, об этом не сообщил и взял с собой одного только человека. Это был сержант Алиханов, азербайджанец, чудесный парень, необыкновенный смельчак, у которого на счету было более двадцати задержаний. Это значит, что он сам лично задержал и обезвредил больше двадцати врагов нашей родины.

Мы оба хорошо выспались, встали задолго до рассвета, часа в два ночи, плотно позавтракали и пошли на хутор.

Я хорошо помню эту ночь. Моросил дождь. Для Филонова это было, конечно, очень кстати, потому что дождь, как вы знаете, и следы смывает, и шорохи скрадывает. А пограничникам, наоборот, в такую погоду работать не приведи Господи… Ну, да ведь мы собрались ловить его не на улице.

Нам тоже это было на руку, что следов не оставалось.

В избе у Бобылёвой ещё с вечера был наведён полный порядок. Никаких следов обыска. Наоборот, всё как полагается. В углу перед иконой лампадка теплится. На полу половички разостланы. У входа ведро с водой, на столе — кринка с молоком, и ситечко лежит, как будто старуха ушла на погреб и вот-вот вернётся.

Одним словом, нужно было садиться и ждать гостя. Мы так и сделали.

Я сел за пологом, возле печки, где у старухи стояла постель и висела одежда. Это было очень удобное для маскировки и для наблюдения место. А мой напарник устроился в противоположном углу, около двери. Там стоял такой небольшой чёрненький шкафик, или, как у них это называется, «горка», — для посуды и для хозяйственной утвари. От дверей Алиханов был отгорожен, а я его видел, и он меня тоже мог видеть, потому что полог был с этой стороны слегка раздвинут…

Ну вот. Что ж тут рассказывать? Сели и сидим. Оружие в руках держим. Сидим — как положено. А положено в таких случаях сидеть молча, не шевелиться, не двигаться, не кашлять, не сморкаться, а если можно, так и не дышать. Занятие, конечно, скучное, да только что ж, нам не привыкать.

Сидим час, другой, третий… На дворе уж последние петухи пропели. Уж светать начинает. Тогда у нас, между прочим, на границе такое правило было, что в пограничных посёлках окна, выходящие на западную сторону, должны были с наступлением темноты закрываться ставнями. Так вот уж сквозь эти ставни мы видим, как на дворе Божий день занимается.

Ещё сколько-то часов проходит. Мы сидим. Не шевелимся. Не дышим. И такая, вы знаете, тишинища вокруг, что даже в ушах звенит. Только слышно, как тараканы где-то за печкой путешествуют, как дождь за окном шумит и как лампадка в углу перед Спасом Нерукотворным потрескивает.

Сначала я каждые пять минут на часы поглядывал. А потом запретил себе. Дал зарок: если раньше чем через час погляжу, значит, никуда не годится, значит, выходит, что я тряпка и у меня никакой воли нет.

Но и часы бегут, как минуты. Не успеешь поглядеть: час, ещё час, ещё один.

Закусили мы перед уходом, как я уже говорил, довольно плотно, а всё-таки уж опять и есть начинает хотеться. А ещё больше — курить хочется. Я и по себе чувствую, а особенно мне Алиханова жалко. Погляжу на его толстый нос, как он уныло повис, и прямо, вы не поверите, плакать хочется. «Эх, — думаю, — братец ты мой Алиханов, затянуться бы тебе сейчас один хороший разок „Беломорчиком“, небось моментально бы твой нос прежний боевой вид принял». А он как будто, вы знаете, мысли мои услышал. Вдруг вижу, зашевелился и рукой мне какие-то знаки делает.

— Что?

Вижу — сует палец в рот. Потом руку к сердцу приложил, глаза, как сумасшедший, выкатил и головой мотает. Дескать, умираю, терпенья нет, до чего курить охота.

А я что ж? Говорю: нет! Головой качаю. Нельзя, дескать.

А сам думаю: а что, в самом деле?… Разве и правда выкурить одну штучку на двоих? Никакой ведь опасности в этом нет. Окна ставнями закрыты, не видно… А то этак и в самом деле можно с ума сойти. Без курева у курящего человека и голова плохо работает.

Одним словом, стал себя всячески убеждать, что покурить необходимо, что вреда от этого нет, что запрещение курить на посту — одна проформа. Это, дескать, на воле, в лесу или на открытой местности — там действительно недопустимо, а здесь…

И всё-таки я довольно долго боролся с этим дьявольским искушением. Я терпел сам и Алиханова заставлял терпеть.

Но тут произошло одно маленькое происшествие, одна сущая мелочь, которая, собственно, нас и погубила.

Короче говоря, перед иконой погасла лампадка. Она уже давно не горела, а так, как говорится, на ладан дышала. Масло в ней выгорело, и вот наступила минута, когда она замигала, замигала, вспыхнула напоследок ярким светом, и сразу же в комнате наступила полная тьма. Только сквозь ставни в комнату пробивались жиденькие лучики. Но и они с каждым часом становились всё бледнее и бледнее: на улице темнело, шёл дождь.

Теперь уж я не мог и во времени ориентироваться. Сначала ещё кое-как разбирался, пока не так темно было. А потом и часы мои оказались бесполезными.

В темноте, как вы знаете, ещё труднее сидеть в засаде. Только очутившись в полном непроницаемом мраке, ты начинаешь понимать, как, собственно, много у тебя было развлечений, пока не померк свет, пока хотя бы мигала и освещала избу вот такая убогая лампадка. Можно было смотреть на Алиханова. Можно было следить за тараканом, который безуспешно пытался форсировать какую-то щель в обоях на стене. Можно было, наконец, рассматривать вещи и думать о каждой из них: как она сюда попала, кто её мастерил, и так далее.

А от этого, оттого, что нет никаких развлечений, время идёт в темноте ещё медленнее. И голова как-то тяжелеет. И курить ещё больше хочется.

Было уже совсем темно, когда я решил посмотреть на часы.

Нужно было зажечь спичку. Конечно, я сделал это с предосторожностями. Мало того что я находился за пологом, я залез ещё под кровать. И там в самом укромном уголке, закрываясь руками и полами шинели, я зажёг спичку. Посмотрел на часы. И вы знаете, даже испугался: было уже восемь часов вечера. Следовательно, выходило, что мы просидели с Алихановым в засаде уже семнадцать с половиной часов!

Спичка моя погасла, и я хотел уже выбираться из-под кровати — вдруг слышу в темноте этакий робкий, жалобный и необыкновенно хриплый от долгого бездействия голос Алиханова:

— Товарищ лейтенант… Оставьте!

Я не сразу сообразил, что это он меня покурить просит оставить. Значит, он всё-таки заметил огонёк, видел, как я зажигаю спичку, и решил, что я закуриваю.

Может быть, вы мне не поверите, скажете, что я лицемерю и себя оправдываю, но вот честное слово, мне до смерти Алиханова жалко стало. Я думаю: человек ждёт, надеется, уж у него все жилки от нетерпения трясутся, а я ему что — фигу покажу? Нет, думаю, это не по-товарищески, не по-солдатски… Э, думаю, в конце концов — чепуха, одну штучку можно…

Вынул «Беломор», зажёг с теми же предосторожностями ещё одну спичку — и закурил.

Покурил, накачался дымом и стучу Алиханову — на условном языке, каким мы в засадах между собой переговариваемся: дескать, иди ко мне!.. Он ждать себя не заставил, без труда меня разыскал, заполз под кровать и докурил мою папиросу.

Никогда не забуду, с каким наслаждением он крякал и покашливал… Эх, Алиханов, Алиханов… Не думал я тогда, что эта папироса — последняя в его жизни!

Полковник тяжело вздохнул, подумал немного и покачал головой:

— Н-да… Алиханов, я говорю, покурил, затоптал как следует свой окурок, ни слова не сказал, только вздохнул с облегчением и вернулся к себе, за свой шкафик.

И вот опять потекли бесконечные и томительные часы и минуты.

Прошло, вероятно, ещё пять или шесть часов. Уж не буду рассказывать, какие меня за это время мысли одолевали.

Одним словом, дело дошло до того, что я решил плюнуть и уходить из засады. Конечно, обидно было, а что же поделаешь? Бывают и не такие неудачи в жизни.

Я дал себе срок: сосчитаю до пяти тысяч и, если ничего не случится, уйду.

Стал я потихоньку считать: раз, два, три… пять… десять… пятнадцать… двадцать…

И вот, представьте, не успел и до одной тысячи сосчитать — слышу во дворе: хлоп! Калитка стукнула.

Я сразу и со счёта сбился. И спать мне моментально расхотелось. И голова сразу ясная, как стёклышко, стала.

Слышу, мой Алиханов затвор у своей винтовки легонько потянул — значит, и он тоже услышал…

Сидим, и уж на этот раз и в самом деле дышать боимся. Одними ушами работаем. Слышим, идёт кто-то. Остановился. На крыльцо поднимается. Распахнул дверь, вошёл, одну только секунду у порога постоял, и вдруг в темноте: бах! бах!.. Пять винтовочных выстрелов. Я как раз в этот момент голову нагнул, к прыжку приготовился, меня по щеке полоснуло… И я даже выстрелить не успел — слышу, дверь уже опять хлопнула.

Всё-таки я успел выбежать за ворота и выпустил наугад в темноту несколько пуль. Но это уж так, для очистки совести. Никакого смысла в этом уже не было: Филонова и след простыл.

Ловили его всю ночь. Весь лес прочесали. Все закоулочки обыскали. И не нашли. Как говорится, в воду, подлец, канул.

— А что Алиханов? — перебил полковника мальчик.

— Алиханов был убит наповал, — ответил полковник. И не только я, но и остальные заметили, как дрогнул его голос. — Когда мы вернулись на хутор, он уже не дышал. Как видно, этот смелый парень после первого выстрела Филонова ещё успел выскочить из своего укрытия, потому что тело его нашли не за шкафом, а посредине избы. Он и мёртвый крепко держал свою винтовку, и палец его лежал на спусковом крючке — по-видимому, он приготовился стрелять в тот момент, когда его настигла шальная филоновская пуля.

— Послушайте, товарищ полковник, так в чём же дело? Чем же вы себя демаскировали? Почему Филонов так уверенно стрелял? Что он — шум или шорох какой-нибудь услышал?

— Какой шум? Я же вам говорю, что мы сидели как мёртвые. И никаких шорохов, кроме тараканьих шагов, он услышать не мог. А в чём было дело — это уж после, месяца через полтора, выяснилось. Филонов, как и следовало ожидать, в конце концов засыпался. Где-то в глубоком тылу он был арестован и на допросе дал показания, в том числе и по данному случаю.

Я тогда только что из госпиталя вышел. Меня вызвали в город, к начальству, и там я имел не очень большое удовольствие познакомиться с этими филоновскими показаниями. В этих показаниях всё выглядело очень просто, даже, я вам скажу, до обидного просто. Оказалось, что нас погубило не что иное, как табачное зелье. Филонов по происхождению был тоже из староверов. Он и сам не курил, и нюх у него на этот счёт был очень острый. Когда он вошёл со двора в избу, стоило ему только повести ноздрями, и он сразу же понял, что дело неладно. Сразу же, как говорится, оценил обстановку и сделал выводы. Вот и всё.

Конечно, за эту историю я получил от начальства очень строгий выговор. Да только — что ж выговор? Я и сам себя распекал не жалеючи. Я был сердит на себя, как никогда в жизни. Ведь мало того что я Филонова из рук выпустил, — я своего человека погубил. Ведь Алиханов-то мёртвый, и его не вернёшь!

Подумайте только — дикость какая! Из-за какого-то зелья, из-за какой-то дурацкой сушёной травки погиб человек.

Я шёл тогда из штаба отряда на станцию, чтобы ехать обратно на заставу. Переходил через какой-то мост. И тут на мосту я и пришёл к этому решению. Я вынул из кармана папиросы и бросил их в воду. И с тех пор, как говорится, — ша! Восемь лет уж прошло, и за эти восемь лет я ни одной штучки не выкурил.

— И не хочется? — с интересом спросил мальчик.

— Ну, братец ты мой, — усмехнулся Мережанов, — хочется или не хочется — это военная тайна. Ничего не скажу, первое время трудно было. Особенно если принять во внимание, что я в таких расстроенных чувствах находился. Но зато я считаю, что это был мой первый и по-настоящему серьёзный подвиг.

Полковник улыбнулся и положил руку мальчику на плечо.

— Вот, милый друг Ваня, — сказал он. — Если уж тебе действительно так хочется совершить подвиг — пожалуйста. Бери с меня пример: бросай курить. Для начала будет неплохо.

— Д-да, конечно, — сказал мальчик, и я заметил, как он смущённо спрятал за спину папиросный окурок, который за минуту до этого прикуривал у лейтенанта Брема. Внезапно он насторожился и навострил уши.

— Машина идёт! — объявил он.

На этот раз это была наша машина: маленький, тесный, как колыбель, «виллис» с открытым верхом.

Мы с трудом разместили наши пожитки в этом игрушечном автомобильчике, попрощались с Мережановым и с мальчиком, сели и поехали.

У поворота я оглянулся.

Мережанов, высокий и широкоплечий, стоял, опираясь на суковатую палку. Немного поодаль стоял мальчик-пастух. Я видел, как он за спиной Мережанова затянулся, пустил дым, потом посмотрел на окурок, поплевал на него и бросил.

Мережанов что-то крикнул нам раскатистым басом и помахал рукой.

Потом машина свернула направо, и оба они скрылись из наших глаз.

Я долго думал о Мережанове, обо всём, что он нам рассказал сегодня, и об этом мальчике тоже.

Я не знаю, навсегда ли он бросил курить или только окурок бросил. Но если он действительно бросил эту дурную привычку, он сделал очень большое дело. Мережанов, конечно, правду сказал: не в лёгких и не в печёнке дело. А дело в том, что если мальчик сегодня сумел побороть в себе эту маленькую страстишку, — кто знает, какие подвиги, громкие и высокие, он совершит впереди. Он и на полюсе, если нужно, побывает, и на бочке Днепр переплывёт, и на горячем коне поскачет впереди полков и дивизий, и — мало ли других славных дел на пути у каждого мальчика!..

Я думал о нём, и мне казалось, что я уже вижу на его груди Золотую Звезду Героя.

А маленькая наша машина, подпрыгивая, катилась по шоссе. И навстречу нам уже тянуло прохладой от большой и широкой реки, по которой нам предстояло плыть.

1944

Приказ по дивизии

— Нет, — говорил генерал, показывая спутнику своему тонкий орлиный профиль, — невоенный человек даже и понять не может, что значит настоящая воинская дисциплина. Вот и вам небось приходилось слышать, — часто говорят, что дисциплина должна быть сознательная. А вы знаете, почему-то не люблю я этого слова. Что значит — сознательная дисциплина? Сознательным должен быть боец. А дисциплина — всегда одна… Дисциплина, если хотите, это что-то вроде шестого чувства, которое, вместе со вкусом, слухом и зрением, присуще каждому настоящему солдату. И уж как ты её там ни называй — сознательная или бессознательная, — а если ты её нарушил, дисциплину, — я тебя в полном сознании и без зазрения совести под арест закатаю, а ещё нарушил — так и голову сниму, не пожалею…

«Э-ге-ге, — подумал собеседник генерала. — Да ты, я вижу, дядя сердитый. Попадись такому в недобрый час — ведь он, пожалуй, и в самом деле без головы оставит».

Генерал инспектировал войска, которыми он командовал. Три дня провёл он в частях, на передовых линиях, и все эти три дня ни на шаг не отставал от него молодой, но уже известный писатель, приехавший из Москвы с поручением от большой столичной газеты. Теперь, тёмным и непогожим осенним вечером, они возвращались в штаб дивизии. Новенький трофейный «оппель», похожий на короткую сигару, а ещё больше — на вытянутое гусиное яйцо, на самой бешеной скорости и всё-таки почти бесшумно мчался по гудронированному прифронтовому шоссе. Писатель, который с непривычки страшно устал, промёрз и проголодался, сидел в углу, откинувшись и прижимаясь затылком к мягкой, приятно пружинистой обивке кабины. Слушая генерала внимательно и даже почтительно, он всё-таки то и дело стискивал зубы, чтобы не зевнуть, и с надеждой поглядывал через голову шофёра на дорогу — не мелькнёт ли там наконец хоть какой-нибудь огонёк, не запахнет ли дымом и не покажется ли что-нибудь похожее на человеческое жильё. Но впереди, на дороге, не было ничего, кроме дождя, мрака, блестящих дождевых луж и угольно-чёрного, мрачно сверкающего под приглушённым и укороченным лучом автомобильного прожектора сырого гудрона. Изредка выскакивала откуда-то свесившаяся над дорогой облетевшая ветка с одиноким кленовым или буковым листом, мелькал на секунду полосатый километровый столб или придорожный каменный крест, — и опять ничего, кроме тьмы, дождя и беспрерывно бегущего впереди, колыхающегося и дрожащего пятна света. Но вот в этом светлом пятне мелькнули какие-то человеческие фигурки. Писателю показалось, что он разглядел даже ружья у них в руках. И почти тотчас же резкая, пронзительная трель свистка заставила его пригнуться и зажмурить глаза.

— Стой! — услыхал он голос генерала.

Но шофёр или не расслышал приказания, или просто не мог остановить разбежавшуюся машину — «оппель» продолжал лететь на прежней скорости.

Над головой писателя что-то звякнуло, треснуло и рассыпалось. В то же мгновение он почувствовал, как чья-то цепкая рука схватила его за шиворот и с силой бросила на пол. Он не сразу сообразил, что сделал это генерал. Над головой опять щёлкнуло. Потом он почувствовал сильный толчок. Ему показалось, что машина взлетела в воздух. Она и в самом деле проделала невероятный курбет: резко затормозив, шофёр повернул её на 180 градусов. Поднявшись на дыбы, «оппель» описал в воздухе дугу и грузно шлёпнулся передними колёсами в дождевую лужу.

Генерал, а за ним и писатель выскочили из машины. Громко стуча каблуками по гудрону, кто-то уже бежал им навстречу. Через минуту из темноты выступили две серые шинели. Два красноармейца с автоматами наперевес, один впереди, а другой несколько отставая, приближались к машине.

Генерал нетерпеливо шагнул им навстречу.

— Кто такие? — рявкнул он таким угрожающим басом, что писатель, который и без того успел натерпеться страху, вздрогнул и отшатнулся.

Бойцы со всего разбега остановились, подровнялись и вытянулись перед генералом во фронт.

— Так что, товарищ генерал-майор, — высоким срывающимся голосом начал один из них, молодой, щеголеватый, с сержантскими полосками на погонах, — бойцы сторожевого охранения четвёртого батальона сто двадцать седьмого…

— Это кто стрелял? — перебил его генерал.

— Это я стрелял, товарищ генерал-майор, — негромко ответил, выступая вперёд, второй боец, немолодой, худенький, некрасивый, с заляпанным грязью бледным небритым лицом. Он тяжело дышал, и, когда говорил, губы у него вздрагивали.

— Вы что ж это, чёрт вас возьми, вздумали тут ночью пальбу открывать?!

— Согласно приказа, товарищ генерал-майор, — ещё тише ответил солдат, и губы у него опять задрожали.

— Согласно приказа вы мне все стёкла в машине вышибли?

— Я свистел, товарищ генерал-майор, — машина не остановилась. Дал предупреждающий — тоже…

— Вы видели, что это моя машина?

Солдат на секунду запнулся и ответил:

— Так точно. Видел, товарищ генерал-майор. Я вашу машину хорошо знаю.

— И всё-таки стреляли мне в спину.

— И всё-таки… да, стрелял, товарищ генерал-майор. Согласно приказа.

— А вы знаете, что вы, между прочим, чуть писателя не убили? Вы читали такого-то?

— Никак нет. Не читал, — ответил боец, переступив с ноги на ногу и покосившись в сторону писателя.

— Ваша фамилия? — сказал генерал.

— Первого взвода, четвёртой роты, четвёртого батальона, сто двадцать седьмого гвардейского Краснознамённого Ворошиловградского стрелкового полка ефрейтор Метёлкин.

— Можете быть свободны, — сказал генерал и, отворив дверцу кабины, пригласил писателя садиться.

— Ведь вот метёлка этакая, — проворчал он, когда машина, сделав разворот, снова помчалась по шоссе. — Ведь вы посмотрите — он же мне фуражку насквозь продырявил.

И генерал протянул писателю фуражку, чтобы тот пощупал.

Писатель нащупал дырку, поёжился, глухо кашлянул и сказал, что в конце концов фуражку можно и купить и починить, а вот с головой это сделать было бы, пожалуй, несколько труднее. Генерал ничего не ответил, надел фуражку и всю остальную дорогу молчал.

Когда они добрались наконец до штаба, он, не задерживаясь, поднялся во второй этаж и приказал адъютанту разбудить дежурного писаря. Через минуту явилась заспанная рыженькая девушка в светлой застиранной гимнастёрке.

— Будьте любезны отпечатать приказ, — сказал ей генерал.

Девушка села за пишущую машинку, подышала на руки и приготовилась печатать.

— Приказ по дивизии.

Пальцы девушки забегали по клавишам.

— Ефрейтору сто двадцать седьмого гвардейского Краснознамённого Ворошиловградского полка Метёлкину… оставьте место для имени-отчества… объявляю благодарность за добрую службу и верное понятие о воинском долге. Двадцать девятого сентября сего года, находясь в сторожевом охранении своей части, ефрейтор Метёлкин… имя-отчество…

Машинка неторопливо стрекотала. Генерал ходил по комнате, поглаживая свою седеющую голову, и продолжал не спеша диктовать слова приказа. А московский писатель, стоя в углу, раскуривал трубку и с удивлением поглядывал то на генерала, то на его фуражку, брошенную на подоконник.

«Ну нет, — думал он, — где уж тут, в самом деле, невоенному человеку понять, что значит настоящая воинская дисциплина!»

1945

В тундре

Разведчики уже не отстреливались. Теперь их могли спасти только лёгкие ноги, лыжи, потёмки да разве ещё солдатское счастье. Этого счастья хватило на четверых. Пятому же с самого начала не повезло, и этот пятый был самый молодой и неопытный — Ваня Потапов. Начались Ванины злоключения с того, что, надевая лыжи, он обронил одну палку. Нужно было плюнуть и бежать, а он побоялся плюнуть, скинул лыжи и полез за палкой вниз. Ушло на это каких-нибудь полминуты, но за эти полминуты Потапов отстал от товарищей, а немцы подошли ближе. И наверно, они видели его теперь, потому что, когда он опять стал на лыжи, пули жужжали над его головой, как пчёлы. Чокаясь о камень, они выбивали искры. И вот он услышал, как одна из них ударилась уже не о камень, а ударила его в плечо. Боли Ваня почти не почувствовал, но его так сильно тряхнуло, что палка — та самая, которую он только что потерял и нашёл, — выскочила из руки и отлетела в сторону. На этот раз он не стал искать её, не оглянулся даже, а поменял руку и с одной палкой побежал дальше.

На его счастье, путь шёл теперь под гору, под ногами был снег. А по снегу, да ещё с горы идти было куда легче.

Потом он увидел товарищей. Они бежали гуськом — уже далеко внизу, там, где кончались скалы и начиналась ровная открытая тундра. Последним шёл кто-то очень высокий, в полтора человеческих роста, и Ваня не сразу сообразил, что это ефрейтор Андронников, у которого на плечах пленный немец.

А за спиной всё ещё цокали выстрелы, и всё ещё слышно было, как свистят пули, хотя в ушах у Вани и без того свистело… Согнув в коленях ноги и прижимая локтями палку и автомат, он вихрем катился вниз, его подкидывало, в лицо ему стегали ветер и колючая снежная пыль, а он ничего не чувствовал, кроме радости от этой бешеной гонки и от сознания, что он жив, и товарищи его живы, и товарищи его уже близко, а немцы далеко.

Но вот он скатился на ровное место и вдруг почувствовал, что ноги его уже не идут и руки не держат палку. В висках у него застучало, в глазах помутилось, и сладкая тошнотворная слабость разлилась по всему телу. Ещё минута — и он свалился бы в снег. Но тут показалось ему, что за спиной его опять слышатся выстрелы и даже голоса людей. На один миг он представил себе, как его хватают, связывают ремнём и тащат, как тащит сейчас Андронников этого немца.

«Нет… к чёрту… уйду», — сказал себе Ваня. И, пересилив себя, поборов слабость, пошёл, задвигал ногами, замахал палкой.

А за это время товарищи его опять ушли далеко. Но всё-таки он видел их, и это радовало его, подхлёстывало, придавало сил. Шёл он медленно, даже не шёл, а брёл черепашьим шагом, а ему казалось, что он бежит, потому что с каждым шагом расстояние между ним и товарищами уменьшалось.

А дело было в том, что товарищи его вовсе не шли, а стояли, ждали его. Пробежав километра три по тундре, они обнаружили исчезновение Потапова, огорчились, расстроились, решили уже, что он погиб. Но тут Костюков, который нёс теперь связанного «языка», увидел Ваню.

Хоть и рады были разведчики, что Ваня живой, а всё-таки первым делом принялись ругать его и смеяться над ним.

— Ты что — в разведке находишься или в деревне гуляешь? — ещё издали крикнул ему Андронников.

Ваня попробовал ухмыльнуться, но даже улыбка у него не получилась. Прихрамывая и по-стариковски опираясь на палку, он с трудом тащил своё тело, ставшее таким тяжёлым и неуклюжим.

— Куда вторую палку девал? — строго спросил ефрейтор.

Ваня хотел сказать «потерялась», но и сам не услышал своего голоса. С пересохших губ слетали какие-то хриплые, невнятные звуки.

— Эй, Потапов! — воскликнул Костюков. — Да ты, никак, раненый?!

Ваня кивнул и ответил, что «кажется, да, маненько есть», и только тут понял, что и взаправду ранен.

Боли он и сейчас никакой не чувствовал, но плечо и грудь у него были скованы, как будто надели на него железную рубаху и рубаха эта примёрзла к телу.

У него спросили, может ли он идти. Ваня сказал, что да, может, вполне, и даже оттолкнулся палкой и сделал шаг вперёд, чтобы показать, как ловко и здорово он сейчас пойдёт.

«И правда, — подумал он, — что же, они меня, как маленького, на руках понесут, если скажу „не могу“? Ничего, доползу как-нибудь».

Раздумывать было некогда, над тундрой опускалась ночь, быстро темнело. Разведчики пошли дальше.

Ваня шёл крайним, стараясь не отставать от остальных и не терять следа, проложенного товарищами. Андронников отдал ему свою палку, и Ване казалось, что теперь, с двумя палками, идти стало совсем хорошо. Но, на беду его, в тундре начало порошить. Лыжню то и дело заметало, и находить её в темноте становилось всё труднее и труднее. И всё-таки Ваня шёл. Он знал, что если остановится, то упадёт, а коли упадёт — не встанет.

Под конец он уже перестал чувствовать под ногами лыжню и не искал её. И товарищей он уже не видел впереди, а только слышал в темноте поскрипывание лыж и по этому лёгкому монотонному «трли, трли, трли» и держал свой путь.

Изредка кто-нибудь из разведчиков, укоротив шаг, оглядывался и окликал его:

— Потапов, идёшь?

Ваня облизывал пересохшие губы, набирал в лёгкие воздуха и кричал:

— Иду!

А минут через пять до него снова доносилось:

— Потапов, идёшь?

— Иду-у-у! — отвечал Ваня и старался кричать громко и весело, хотя и губы у него уже с трудом размыкались.

И вот ещё раз не повезло ему. Развязался у него ремешок на лыже. Он уже давно чувствовал, как расползается этот сыромятный ремешок и как начинает вихлять у него под ногой левая лыжа. Он знал, что рано или поздно ремешок развяжется, и боялся этого, потому что тогда уже поневоле придётся останавливаться и нагибаться…

И вот ремешок развязался.

Левая лыжа выскользнула из-под ноги, и нога провалилась в снег.

Он чуть не упал и держался только потому, что всем телом, как на багор, навалился на лыжную палку.

Руки у него от напряжения дрожали, в голове звенело, а нога всё глубже и глубже уходила в снег.

«Ни за что не вытяну», — подумал он.

— Пота-по-о-о-о-ов! — услышал он в эту минуту откуда-то, как ему показалось, очень издалека. Он поднял голову, набрал в себя свежего морозного воздуха и, не понимая, что делает, крикнул:

— Иду-у-у-у-у!..

А сам выпустил из рук палку, медленно склонился влево и упал лицом в снег. И когда падал, почему-то вспомнил и даже на какую-то долю секунды отчётливо увидел перед собой того чёрно-серого красавца волка, которого встретили они вчера под вечер в тундре.

«Найдёт — не пожалеет, съест», — подумал Ваня. И, подумав это, он уже ни о чём больше думать не мог, ничего не видел и не слышал.

Долго ли он пролежал без сознания, никто не скажет. Очнулся Ваня от холода и оттого, что ему нечем было дышать: в нос набился снег. Он оторвал голову от снега, сфыркнул его, как сфыркивают воду после купания, с трудом перевалился на бок и застонал от нестерпимой, сверлящей боли в плече. От этой боли его опять затошнило и опять поползла в поясницу противная расслабляющая дрожь. Он крепко зажмурил глаза и минут десять лежал не двигаясь, боясь шевельнуться и дожидаясь, пока утихнет боль и пройдёт тошнота.

Он опять ни о чём не думал, даже не помнил и не понимал, где он и что с ним. Только лезли всё время в голову слова из песни, которую ещё маленьким пацаном пел со знакомыми ребятами:

Ты, товарищ мой,
Не попомни зла,
В той степи глухой
Схорони меня…

И казалось всё время, что где-то гармонь играет, и не рядом играет, а как будто далеко, за рекой, в чужой деревне. И всё время про одно и то же: про ямщика, который умирает в степи.

Под эту гармонь Ваня и задремал.

И вдруг он опять, и на этот раз по-настоящему, очнулся. Ему показалось, что где-то совсем близко кто-то громко окликнул его по фамилии.

Он открыл глаза, попробовал поднять голову и стиснул зубы, чтобы не застонать от боли.

«Я раненый, отстал от ребят, у меня ремешок лопнул на левой лыже», — вспомнилось ему всё сразу.

В тундре было уже совсем темно и с неба по-прежнему летел мелкий пушистый снег. Приподняв голову, Ваня жадно прислушивался. Никто его уже не звал, но ему казалось, что он слышит, как скрипят на снегу лыжи или полозья.

«Наши… меня ищут», — подумал он и уже открыл рот, хлебнул воздуха и хотел крикнуть «братцы» или «товарищи»… Но тут опять мелькнуло у него в голове: «А вдруг фрицы?» — и опять ему представилось, как подбегают к нему вражеские солдаты, наваливаются на него, бьют, вяжут ремнём руки и волокут его в своё логово.

«Нет, лучше замёрзну пускай», — подумал Ваня. И, подумав так, он вдруг понял, что ведь и в самом деле замёрзнет, что никакой надежды на спасение у него нет и быть не может: до расположения их части километров сорок, а то и больше. Ночь тёмная. Кто же его тут спасёт? Тут его только немцы могут найти. А скорее всего, заметёт его снегом, и ни зверь, ни человек не разыщут костей его.

В эту минуту вспомнилась Ване вся его прошлая жизнь, и мать свою он вспомнил, и знакомых ребят, и родную деревню.

Всё это было и ничего не будет.

«Умру, как тот ямщик в песне», — подумал Ваня, и ему стало так жалко и себя, и маму, и молодость свою, что он заплакал. И плакал долго, пока опять не заснул.

Спал он нехорошо, тревожно, было ему во сне душно и тесно и всё казалось сквозь сон, что рядом кто-то ходит. Он просыпался, сфыркивал с лица снег, прислушивался и, ничего не услышав, кроме посвиста ветра, засыпал снова.

И вот один раз он проснулся, и опять представилось ему, что рядом кто-то живой. На мгновение почудилось, что он не в тундре, а в больнице, что пахнет сулемой. Он открыл глаза и увидел, что уже светло. Но свет этот был не дневной — высоко в небе торопливо бежали кучерявые, лёгкие и прозрачные тучки, и сквозь бегущую пелену эту мягко сочился на землю нежный серебристый свет — не то луна, не то северное сияние. Этот свет показался Ване таким ослепительно ярким, что он не выдержал и зажмурился. И вдруг ему померещилось, что кто-то тронул его и жарко дохнул ему в левую щёку. Он невольно открыл глаза и тотчас, так же невольно, закрыл их. Он успел увидеть только тень на снегу, огромную ушастую тень, но и этого было достаточно, чтобы всё тело его, которое уже давно перестало чувствовать и боль, и страх, и холод весенней полярной ночи, — всё тело его как бы разом оттаяло и дрогнуло от ужаса.

«Волк!» — только и успел подумать Ваня.

И в ту же минуту он опять ощутил у себя на лице обжигающее, пахнущее псиной дыхание, даже почувствовал, как потекли по щеке, а оттуда за ухо и за воротник ручейки талого снега. Он слышал, как горячо, с присвистом обнюхивают его, как сильные пружинистые лапы царапают его плечо и жадно роют, ищут в сугробе его тело.

«Не надо!» — не то сказал, не то подумал Ваня. И застонал уже не от боли и не от страха, а просто от мысли, что вот какой нехорошей, глупой и позорной смертью приходится ему умирать.

И тут, когда он застонал, он почувствовал, как тёплый шершавый язык лизнул его щёку. И ещё раз лизнул — уже по лбу и по носу. И кто-то очень знакомо тявкнул и жалобно заскулил над Ваниным ухом. Он удивился, приоткрыл один глаз и увидел то, что меньше всего ожидал сейчас увидеть: парусиновую сумку с нашитым на ней большим ярко-красным кумачовым крестом. Кто-то совал эту сумку Ване в лицо. Сумка была расстёгнута, и оттуда так резко несло йодом, карболкой и другими аптечными запахами, что Ваня сморщился, отшатнулся и чихнул. И, словно в ответ, он услышал радостный собачий лай.

«Братцы! Так это ж не волк!» — подумал Ваня. Через силу он приподнял голову и увидел, что возле него на снегу лежит, вытянув лапы, рыжая с белыми подпалинками собака-лайка. Повернув к Ване острую обезьянью мордочку, лайка смотрела на него маленькими внимательными глазками и всё повизгивала и подталкивала Ваню своим левым боком, где была у неё приторочена ремешком походная сумка-аптечка.

«Это ж она лечить меня хочет, перевязочные материалы мне суёт», — догадался Ваня. И опять у него защипало в глазах, когда он понял, что его не забыли, не бросили, вот послали на поиск его санитарную собаку.

А лайка, уже нетерпеливо и даже сердито поскуливая, всё требовала: «Открой же сумку, возьми перевязочный пакет. Ты же знаешь, что я не человек, я не могу сделать тебе сама перевязку…»

«Пёсик… славный, — подумал Ваня. — Спасибо тебе. Но что же мне, милый ты мой, делать? Я ж ни рукой, ни ногой пошевельнуть не могу…»

И собака будто услыхала его мысли. Она вскочила, отряхнулась от снега, сунулась туда-сюда, как бы раздумывая, как ей следует поступить. Потом подбежала к Ване и стала деловито зарывать его, заваливать снегом. И, укрыв его по самый нос толстым снежным одеялом, она ещё раз лизнула его в щёку и побежала. И, уже отбежав шагов на двадцать, оглянулась, махнула хвостиком и деловито тявкнула, и Ване послышалось, что она крикнула ему:

«Не унывай, солдат! Всё в порядочке будет…»

«Не унывай, солдат! Всё в порядочке будет…»

«Ну что ж, — подумал Ваня. — Может, она людей приведёт. Только навряд ли… Не успеет».

И всё-таки мысль о том, что за ним могут прийти, могут найти и подобрать его, радовала и согревала Ваню.

Теперь он боролся с дремотой, со слабостью. Только бы не заснуть, не потерять память, не прозевать минуту, когда за ним придут. Но время шло, а слабость одолевала его. Под снегом он согрелся и, когда согрелся, вдруг опять почувствовал острую боль в левом плече. Боль была такая сильная, что на какое-то время Ваня опять потерял память. После этого он ещё несколько раз впадал в забытьё, просыпаясь, с трудом открывал глаза и видел только синевато-белый морозный пар, идущий от его лица, да звёздочки-снежинки, повисшие на ресницах, крохотные серебряные звёздочки, на которых блестел, отражаясь, радужный лунный свет. Но слух у Вани был чутко насторожен, даже во сне и в забытьи он слушал и ждал. И вот — через час или через минуту — он очнулся, услыхав, как что-то заскрипело по снегу. Он застонал, хотел поднять голову, но уже не мог поднять её даже на полсантиметра.

«Едут… за мной, — понял Ваня. — На санях едут».

Деревенское ухо его сразу же угадало, что это не лыжи, а сани, и не какие-нибудь лёгкие салазочки, а настоящие ездовые сани, подбитые железом. Он лежал и слушал, и вдруг ему показалось, что сани удаляются, что скрипят они уже не так весело и не так громко.

«Уйдут», — похолодел Ваня и хотел крикнуть, хотел позвать людей, но и тут вспомнил о немцах и не крикнул.

А сани уже не скрипели.

«Ушли», — решил Ваня. И не успел подумать об этом, как услыхал над головой у себя знакомый заливистый собачий лай.

Давешняя рыженькая белогрудая лайка бегала возле него и радостно лаяла, будто звала кого-то.

«Привела», — подумал Ваня. И, собрав остатки сил, он приподнял голову и крикнул:

— Товарищи! Братцы! Тута я!..

Никто не ответил ему. Он подождал и ещё раз крикнул:

— Ребята! Товарищи! Я здесь!

Но и на этот раз никто не откликнулся, никто не шёл на его зов. А рыжая собака тем временем бегала вокруг, суетилась, будто примеривалась к чему-то. Потом в глазах у Вани замелькали снежные хлопья. Тело его опять царапали проворные собачьи лапы. Лайка откапывала его, сдирала с него снежное одеяло. А когда откопала, снова исчезла куда-то, и не успел Ваня испугаться и подумать, что опять он останется один, как снова заскрипели полозья. Четыре огромные собаки, лопарские овчарки, как их называют на Севере, впряжённые двумя парами, тащили за собой низенькие санитарные санки. Впереди овчарок бежала и указывала им дорогу рыжая лайка. Превозмогая боль, Ваня поднял повыше голову. Он искал глазами: где же люди? Но людей не было.

Он плохо запомнил, что с ним было дальше. Подкатили к нему санитарные сани-носилки. На санях лежал большой овчинный тулуп. Рыжая лайка, которая была у собак за командира и за кучера, бегала и звонко, по-начальнически тявкала, отдавая какие-то приказания. Санки то отъезжали, то приближались, пока не подошли вплотную к раненому. Тогда рыжая распахнула тулуп, вскочила на сани и, вцепившись зубами в капюшон Ваниного маскхалата, стала втягивать раненого на санки. Потом, когда Ванина голова оказалась на тулупе, рыжая подбежала с другой стороны, нырнула под Ванину спину и стала вкатывать его на тулуп, пока и ноги его не очутились на санях. Тогда она ловко и заботливо, как добрая медсестра, прикрыла его тулупом, что-то протявкала, и те собаки, что были за лошадок, натянули постромки и тронули. От толчка тулуп распахнулся — и Ванина рука упала в снег. Рыжая на ходу подбежала, подхватила руку, вскинула её на Ванину грудь, поправила тулуп. Санки помчались, полозья заскрипели, голова у Потапова закружилась, он опять провалился куда-то, потерял память…

А когда очнулся, было светло и тепло. Где-то высоко мигала электрическая лампа в белом колпаке. И всё вокруг тоже было белое — и потолок, и стены, и подушка под Ваниной головой. А рядом на стуле сидел человек в белом халате и в белой докторской шапочке. Он держал Ваню за руку и шевелил губами.

— Ну вот, — сказал он, увидев, что Ваня открыл глаза. — Наконец-то! Очухался, дядя?

Ваня облизал губы, хотел сказать, но не сказал, а прошептал едва слышно:

— Живой?

— Живой, Иван Потапов, живой. Не сомневайся. И даже руку, имей в виду, не будем резать. В самый раз тебя спасли. А пролежи ты ещё полчаса на морозе, и был бы ты у нас однорукий инвалид. А теперь — полный ажур.

Ваня хотел спросить, кто его спас, но почему-то не спросил, постеснялся. Он сразу вспомнил всё, что с ним было в тундре, но теперь ему казалось, что всё это было не на самом деле, а во сне или в бреду.

В тот же день под вечер зашёл его навестить ефрейтор Андронников. И от Андронникова Ваня узнал, что спасла его собака Майка Младшая, специально натренированная на розыск и вынос с поля боя раненых бойцов. Это она принесла Ване санитарную сумку, она же привела упряжку лопарских овчарок и вывезла Ваню в расположение наших войск.

— Мы же тебя, тёпа этакий, три с половиной часа искали, — рассказывал Андронников. — Главная беда — след запорошило. Тут хоть с фонарём ищи — не найдёшь. Если б не Майка — каюк тебе.

— А вы кричали? — спросил Ваня.

— Кричали.

— Я слышал.

— Что ты слышал?

— Слышал, как вы кричали.

— Так чего ж ты, мочалка этакая, молчал, если слышал?

— Боялся, что это не вы, а фрицы ходят.

Ефрейтор подумал, похмурился и сказал:

— Правильно действовал.

От Андронникова же Ваня узнал, что его, как и остальных разведчиков, командование за поимку «языка» представило к награде. Ваню это, конечно, порадовало, но думать об этом долго он сейчас не мог. Помолчав, он спросил, можно ли ему будет навестить собаку Майку.

— А что ж… Почему? Валяй. На выписку пойдёшь — и заходи. Они тут же, кажись, при медсанбате находятся, эти собачки. Что — спасибо ей сказать хочешь? — усмехнулся Андронников.

— Да, хочу, — сказал Ваня и покраснел, как маленький.

В госпитале ему пришлось пролежать ещё двенадцать дней. Всё это время он думал о Майке. И думал о том, как он с нею встретится.

От каждого завтрака и ужина Ваня откладывал и прятал в коробку из-под табака кусочки сахара, печенья и шоколад. С этой картонкой, перевязанной обрывком бинта, он и отправился, сразу же после выписки, навещать Майку Младшую.

Он не застал её. Ему сказали, что собака ушла с проводником на учебную тренировку. Ваня решил подождать. Сняв шапку и расстегнув полушубок, он сидел на ступеньке крыльца, грелся на весеннем солнце, слушал, как урчит в водосточной трубе вода и как возятся, притворно сердито рычат за невысоким дощатым заборчиком молодые служебные собаки.

Наконец хлопнула калитка, и Ваня увидел Майку.

Натягивая поводок, рыжая собачка устремилась в угол двора, где лежало перевёрнутое, изгрызенное собачьими зубами деревянное корытце. Вёл Майку, почти бежал за ней, проводник, густобровый человек в кожаной куртке.

— Майка, фу! — закричал он на собаку и, повернувшись к Ване, строго спросил: — Вы к кому?

— Я — к ней, — сказал, поднимаясь, Ваня.

— Фамилия?

— Потапов.

— А, — равнодушно сказал проводник.

Увидев, что корытце пустое, Майка оставила его, подбежала к Ване, обнюхала его валенки, помахала пушистым хвостом… И сразу же забыла о Ване, кинулась на грудь своему сердитому начальнику, заюлила, запрыгала, заскулила о чём-то.

— Ладно, ладно, — проворчал проводник, отстёгивая карабин и освобождая собаку от поводка. Она ещё раз подбежала к Ване, ещё раз понюхала его валенок и помчалась, делая большие круги, по двору.

— Не узнала, — сказал со вздохом Ваня.

— Как это не узнала? — мрачно усмехнулся проводник. — Очень даже узнала.

Ваня стоял посреди двора и не знал, как ему быть. Совсем не таким представлялось ему это свидание.

— Конфетками угостить её можно? — спросил он проводника.

— Что ж… попробуй.

Ваня вывалил из своей коробочки на снег сахар, печенье и шоколад и позвал собаку:

— Майка… Маечка… возьми… на!

Майка подбежала, быстро обнюхала сладости и села рядом, высоко задрав свою обезьянью мордочку.

— Не ест?! — удивился Ваня.

Проводник посмотрел на него презрительно.

— Ты слово такое «воспитание» знаешь?

— Слыхал, — ответил Ваня.

Проводник отвернулся и, не глядя на собаку, совсем тихо, почти не открывая рта, сказал:

— Майка, можно.

Собака вскочила, цокнула зубами и кинулась к Ваниному гостинцу.

Через минуту твёрдый как камень кусковой сахар грозно хрустел в её молодых зубах. А когда Майка расправилась с Ваниным подарком, она посмотрела ему в глаза и вежливо помахала хвостом. Потом взбежала на крыльцо, удобно там улеглась, уткнулась мордочкой в лапы и прикрыла глаза.

Ваня вздохнул и конфузливо посмотрел на проводника.

— Да нет, не узнала, — сказал он печально.

— Обиделся, да? — сказал проводник.

Он посмотрел на Ваню и в первый раз по-хорошему улыбнулся.

— Эх, солдат, солдат, — сказал он. — Вас, дорогой ты мой, тысячи, а она — одна!..

1943–1976

Дом у Египетского моста


Сто почтовых марок


Когда мы с Васей были маленькие, мы были, как теперь говорят, трудные дети. Попросту говоря, мы были порядочными хулиганами. И у нас не уживалась долго ни одна нянька. Теперь я не удивляюсь этому. Стыдно признаться, но был случай, когда одну неполюбившуюся нам няньку мы с Васей пробовали поджечь. Да, самым настоящим образом. Спрятались за папиным книжным шкафом, дождались, когда эта женщина пойдёт мимо, плеснули ей на подол керосина и бросили зажжённую спичку. Запылавшую юбку удалось потушить, но нянька в тот же день попросила у нашей мамы расчёт.

Хулиганили мы, как я теперь понимаю, от безделья. И главным образом тогда, когда нашего папы не было дома, когда он уезжал куда-нибудь по своим лесоторговым делам. А бездельничали мы потому, что не знали, куда девать силы. Я ещё не научился как следует читать, кое-как читал только вывески над магазинами. А Васе — тому, вероятно, было всего два-три года.

Няньки у нас менялись, как полотенца на кухне. А может быть, и чаще.

И вдруг в один зимний, кажется, день у нас появилась очень умная, я бы даже сказал гениальная, нянька, или бонна, как называли себя тогда для важности некоторые интеллигентные няни.

В первый же день, а может быть, в первый час пребывания в нашем доме этой особе удалось нас укротить. Что же она сделала? Она сказала:

— Известно ли вам, дети, что мальчику или девочке, которые соберут сто почтовых марок и пошлют их в Китай, оттуда вместо марок пришлют живого китайчонка или фарфоровый чайный сервиз?

Конечно, у нас глаза у обоих загорелись. Ещё бы! Живой китайчонок! Или фарфоровый сервиз!

— А где их столько взять, эти сто марок? — спросил я у бонны.

— Я думаю, в вашем доме, как и во всяком другом, имеются альбомы для почтовых карточек…

Да, такие альбомы у нас, конечно, имелись. Не один, не два, а несколько. Они лежали в так называемом художественном беспорядке на круглом столике в гостиной. Были они большей частью плюшевые, с металлическими уголками и с металлическими застёжками.

И вот мы с головой погрузились в это выгодное и увлекательное занятие — стали собирать по сто марок.

Никто нами не руководил, никто не наблюдал за нами. Круглый столик покрыли старыми газетами, поставили на стол блюдечко с водой и сказали:

— Работайте.

И мы с утра до вечера, день за днём сидели и трудились.

Совсем не помню я эту мудрую бонну, даже имени её не запомнил, но круглый столик под бархатной тёмно-лиловой скатертью, альбом, открытки, марки — всё это, как сейчас, перед моими глазами.

Открытки в альбомах мы и раньше разглядывали. Но это было не так уж интересно. На открытках были изображены главным образом дома, улицы, церкви или целые города, на других — цветы, больше всего почему-то жёлтые и красные розы. Чуть-чуть интереснее других были поздравительные — пасхальные и рождественские — открытки. Например: из большого раскоканного яйца, на котором золотом написано Х. В. (то есть Христос воскресе), вылезают и целуются господин в цилиндре и дама в широкополой шляпе с перьями. Была и другая пасхальная открытка, ещё интереснее. Она была очень толстая, пухлая. На ней — тоже в расколотом яйце — сидел большой, ярко-жёлтый, мягенький на ощупь цыплёнок. Когда на цыплёнка нажимали, он по-настоящему пищал. Но вероятно, мы с Васей так часто нажимали на этого несчастного цыплёнка, что пищать он уже давно разучился.

Впрочем, теперь нас интересовала другая, оборотная сторона открыток — та, где были наклеены марки, где было что-то написано и где я с грехом пополам мог прочесть хотя бы адрес:

«С.-Петербургъ. Набережная рѣки Фонтанки, д. № 140, кв. № 1. Его Высокоблагородiю Ивану Афанасьевичу Еремѣеву».

«С.-Петербургъ. Набережная рѣки Фонтанки, д. № 140, кв. № 1. Его Высокоблагородiю Ивану Афанасьевичу Еремѣеву».

Или:

«Александрѣ Васильевнѣ М-llе Спѣхиной».

«Александрѣ Васильевнѣ М-llе Спѣхиной».

Марки были всякие. Разноцветные. Пёстрые. Тусклые. Большие. Маленькие. Вертикальные. Горизонтальные. Были такие, где я ничего не мог прочесть. Буквы были знакомые, похожие на те, что я уже знал, а понять, что там написано, было невозможно. На этих марках изображены были женские и мужские профили. У некоторых на голове красовалась корона. Нетрудно было понять, что это короли и королевы. Попадались и другие женщины — не с коронами, а в шапочках, похожих на пожарную каску, с гребнем вроде петушиного, только каски эти были не золотые, а красные. На двух или трёх марках нарисованы были горбоносые мужчины с бакенбардами, на одной — статуя женщины с высоко поднятым факелом…

Но особенно пристально рассматривать открытки и марки у нас не было сейчас времени. Нам нужно было отклеивать эти марки. Некоторые из них отклеивались совсем легко. Чуть-чуть смочишь её или подышишь на неё — и она как новенькая, не смятая, не покорёженная, ложится тебе на ладошку. Другие вода не брала. На такую марку нужно было без конца дышать:

Хы! Хы! Хы!

Вот чуть-чуть отстал, отклеился самый уголок марки. Ногтем слегка отгибаешь этот зубчатый краешек и лихорадочно продолжаешь дышать дальше:

Хы! Хы! Хы! Хы!

Ещё немножко отклеилось. Тут уж не жалеешь лёгких, не жалеешь дыхания:

Хы! Хы! Хы! Хы! Хы!..

А рядом — Вася: уткнулся носом в свою открытку и тоже:

Фы! Фы! Фы!

Особенно трудно отклеивались наши русские марки. А их в альбоме было, к нашему несчастью, больше всего. Эти маленькие, напечатанные на очень тонкой бумаге марки с изображением двуглавого орла и короны над ним были смазаны ещё, как назло, каким-то особенно крепким клеем. Дышишь на эту марку, смачиваешь её, даже окунёшь краешек открытки в блюдечко с водой — хоть бы что! Опять начинаешь дышать. Опять мочишь. И вот наконец уголок чуть-чуть отстаёт, отклеивается. Но тут же он, этот уголок, начинает свёртываться в трубочку. Осторожно берёшь его кончиками пальцев, пытаешься немножко потянуть, разгладить — и чувствуешь, как мокрая, раскисшая бумага расползается, рвётся. А такую размокшую марку надо уже выбрасывать. Как нам объяснили, рваных или запачканных чем-нибудь марок в Китае не принимают.

Когда работа у нас идёт, марки отклеиваются, не рвутся, мы с Васей разговариваем. О чём? Конечно, только об этом.

— Ты что попросишь прислать — китайчонка или сервиз?

— А ты? — спрашивает Вася. У него, как я понимаю, вообще никакого своего мнения по этому вопросу ещё нет и быть не может. Но и мне решить этот вопрос не так-то легко. Сервиз или китайчонок? И то и другое соблазнительно, заманчиво, так заманчиво, что голова кружится.

— Я — сервиз, — говорит Вася.

— А я… я, пожалуй, тоже сервиз. Нет, я китайчонка… Нет, всё-таки, пожалуй, сервиз.

Эти мучительные колебания, это пылание страстей не кончается тут, в гостиной, за круглым столиком. Самые страшные муки и главная прелесть этих мучений, этих раздумий, сомнений, колебаний — в детской, когда нас уложат спать, когда задуют лампу, и только свет лампадки и свет уличного фонаря за окном чуть-чуть озаряют нашу комнату. Лежишь, укрывшись по самый нос тёплым стёганым одеялом, и думаешь: «Нет, китайчонка… китайчонка… Конечно, китайчонка. Или всё-таки сервиз?»

На кой он мне, простите, ляд был этот фарфоровый сервиз или тем более китайчонок? Что бы я с ним стал делать, с живым китайчонком! И всё-таки ведь мечтал — горячо, упоённо, страстно мечтал.

Мечтаем же мы в детстве о живом медвежонке, тигрёнке или хотя бы котёнке. А разве думаем при этом, что мы будем с ними делать — с тигрятами и медвежатами? Не думаем. Вся прелесть уже в этом — в словах: живой. Медвежонок. Китайчонок. Слонёнок.

Каким я представлял себе его, моего китайчонка? Не помню. Знаю только, что он, этот обещанный мне китайчонок, никак не связывался в моём представлении с теми китайцами, о которых рассказывал отец, будто они работают на строительстве железной дороги в Маньчжурии с утра до ночи за тридцать копеек в день и за чашечку риса.

Видел ли я вообще когда-нибудь живых китайцев? Видел, и довольно часто. В Петербурге их в те годы было много. Занимались эти китайцы главным образом торговлей вразнос. А торговали чаще всего мануфактурой, китайскими тканями. Зимой в синих до пят халатах, летом в синих кофтах и синих шароварах, в круглых шапочках-мисочках, из-под которых падали на спину чёрные, угольно-блестящие косы, они ходили вслед за другими бродячими торговцами по петербургским дворам и кричали:

— Сёлика, сёлика, саляпи́нка!..

Это значило:

— Шёлк, шёлк, сарпинка!

Сарпинку, шёлк, чесучу и другие ткани китайцы носили в каких-то угловатых, квадратных, очень плотно и аккуратно спелёнатых тючках, висевших у них за левым плечом. В правой же руке они держали всегда наготове, как ружьё, деревянный аршин.

В летнее время эти бродячие китайцы торговали не только в Петербурге, но и в его дачных окрестностях. Один такой китаец запомнился мне навсегда.

Солнечный июньский день. Дача нашей бабушки в Старом Петергофе. Мы, ребятишки, сидим на ступеньках веранды, окружив нашу молоденькую тётушку, тётю Лёлю. Всё вокруг белое. И тётя Лёля в чём-то белом, теннисном. И дача белая. И башня на ней. И каретный сарай. И конюшня. И высокий забор на другом конце двора, и ворота, и калитка…

Тётя Лёля что-то рассказывает нам. Но вот брякнула щеколда, скрипнула калитка, и во дворе, согнувшись немного направо, с тючком за левым плечом, появляется молодой китаец в синем.

— Сёлика, чесуча, саляпинка не надо? — спрашивает он, останавливаясь у калитки.

— Нет, нет, голубчик, не надо, — говорит ему тётя Лёля.

Китаец, чуть-чуть помедлив, поглядев, подумав, уходит, деликатно прикрывает за собой калитку. Проходит полминуты, может быть, минута. Мы уже успеваем забыть об этом китайце. Вдруг опять бренчит щеколда, опять скрипит калитка, и во двор заглядывает тот же согнутый в правую сторону китаец.

— Совсем не надо? — спрашивает он.

Конечно, это вызывает хохот. Наверно, и я смеялся вместе со всеми. Но внутри у меня что-то и защемило. И когда я вспоминаю этого вернувшегося китайца теперь — тоже щемит. А может быть, только теперь и щемит, когда за спиной у меня большая жизнь и когда мне нетрудно представить себя в шкуре этого человека.

— Не надо? — спрашивает он.

Ему говорят:

— Не надо.

И он уходит.

Но тут же начинает бранить, казнить себя. «Недотёпа! Торговать не умеешь. Всё утро ходишь и ни одного куска чесучи не продал! Сказали тебе „нет“ — и сразу уходишь. Тебя же учили: надо уметь уговаривать покупателя…» И вот он заставляет себя вернуться, берётся за железную ручку, открывает калитку и спрашивает:

— Совсем не надо?

Приходилось мне видеть китайцев и на Покровском рынке. В рыночной бесцветной толпе они выделялись не только синими одеждами и смоляными косами, но и своим товаром: нежно-голубыми, нежно-розовыми и нежно-жёлтыми бумажными, чем-то похожими на старинные жабо складными веерами, такими же бумажными складными фонариками, птицами, рыбами, драконами…

Были в городе китайские прачечные. Считалось, что самые лучшие прачки на свете — китайцы.

Но конечно, не этих китайцев, не прачек и не продавцов сарпинки и чесучи, я вспоминал, когда, засыпая, предавался мечтам о своём живом китайчонке.

Мой китайчонок (как и мой сервиз) был откуда-то из сказки о соловье, которую мне рассказал однажды во время моей болезни приказчик Балдин, а может быть — с огромных белых ваз, украшавших витрины чайного магазина «Сиу и компания» на Невском. На этих фарфоровых вазах-исполинах маленькие чёрно-красные фигурки китайцев стояли под зонтиками, низко кланялись, сидели, сложив по-турецки ноги… А скорее всего, этот уютный, милый, забавный и уже нежно любимый мною китайчонок пришёл ниоткуда, родился в душе и в голове моей.

И вот опять ночь. Все в доме спят. Темно. Помигивает лампадка перед старинным чёрным киотом. По серому ночному потолку бегут белые бледные блики — то ли карета проехала на той стороне Фонтанки, то ли луна пробирается сквозь волнистые туманы, то ли ветер раскачивает где-то у Египетских бань газовый фонарь.

А ты свернулся калачиком и всё об одном: «Сервиз или китайчонок?»

И так, пока сон не смежит очи.

А утром, наспех умывшись, помолившись Богу, проглотив положенную чашку ячменного кофе и тёплый рогалик с солёным чухонским маслом, мы уже сидим в гостиной, на своих местах и трудимся:

Хы! Хы! Хы!

Отклеенные марки у нас отбирают, складывают в какие-то коробочки. Всякий раз мы спрашиваем:

— Много ещё надо?

— Да, да, — отвечают нам. — Ещё много.

Может быть, нас и обманывали. Не знаю.

Мечтать я умел, а считать ещё не научился. Вздохнув, мы продолжаем прерванный накануне разговор.

— Ну, что же ты решил? — спрашиваю я у Васи. — Сервиз или китайчонка?

— А ты?

— Я… я, пожалуй, китайчонка…

Но как же я представлял себе появление этого китайчонка? Смутно представлял. Сервиз — понятно: приносят или привозят довольно большой ящик. Открываем его, а там, как яблоки или зимние мандарины, в тонюсенькой рисовой бумаге — чашечки, блюдечки, молочники, полоскательницы…

Может быть, об этих полоскательницах я и не думал. Скорее всего, не думал. Мерещилось что-то праздничное — как ёлка, как пасхальный стол с гиацинтами и крашеными яйцами.

Сколько это продолжалось, сколько марок мы успели собрать, сколько их испортили и выбросили — не знаю. Может быть, сто марок мы и в самом деле собрали. Хорошо знаю только одно: что, пока мы с Васей собирали марки, я выучился читать.

Ясно помню яркий зимний день. Я почему-то не в детской и не в гостиной, а в спальне. Кажется, Вася болен, у него свинка, почему меня и переселили на время в мамину комнату. Мама сидит у окна, что-то шьёт, а я примостился у ног её на низеньком розовом пуфике и читаю. Читаю не вслух, а про себя. Помню даже, что я тогда читал: тоненькую, сытинского издания книжку с аляповатым, очень ярким и очень страшным рисунком на обложке. Даже название книги осталось в памяти: «Али-Баба и сорок разбойников».

Где-то далеко, на кухне, брякает звонок. Я слышу этот звонок, но никакого внимания на него не обращаю. Кто может прийти сейчас, утром, на кухню, с чёрного хода? Дворник. Или мальчик из мелочной лавки. Или чухонка-молочница со своими бидонами.

Но вот раздаётся какой-то свистящий шум, грохот. Хлопает одна дверь. Потом — другая. Стучат деревенские башмаки на железных подковках. И на всю квартиру — ликующий (как мне кажется), а может быть, и испуганный голос кухарки Даши:

— Александра Васильевна! Барыня! Китайчонок пришёл!

Сердце у меня застучало, остановилось, опять застучало. Помню, что, вскочив, я уронил пуфик. И помню мысль, озарившую меня: «Уже? Пришёл? Китайчонок!!!»

И вот я застрял в дверях кухни. А на другом её конце, у входных дверей, у чёрного хода, стоит мальчик гораздо старше меня, лет десяти-одиннадцати. Мальчик этот — китаец. Он в синей помятой кофте, в синих штанах.

Но что он делает? Он подкидывает и ловит ножи. Большие кухонные ножи, какими обычно режут лук или разделывают мясо. Сколько их, этих ножей? Может быть, три, а может быть, и четыре. Сразу не сосчитаешь — так быстро мелькают они в воздухе и в руках китайчонка. Он устремил свои раскосые глаза в потолок и кидает, и ловит, и опять кидает, и снова ловит, ловит, ловит — острые, синевато сверкающие ножи.

Вместе с мамой я подхожу ближе. Какой он худой, желтовато-серый, этот мальчик! Какой грязный, рваный. Жонглируя своими четырьмя ножами, он всё время косит свои и без того раскосые глаза в сторону подоконника. Что он там увидел, на подоконнике? А там на фаянсовом блюде или на большой тарелке лежат холодные вчерашние котлеты.

Продолжая жонглировать, китайчонок делает шаг вперёд, полшага в сторону, потом, быстро поймав один за другим все свои ножи, засовывает их за пояс, протягивает к окну свою грязную-прегрязную руку, хватает чумазыми, почти чёрными пальцами противную на вид серую котлету и всю целиком запихивает её себе в рот.

— Ты что? — кидается к нему Даша. — Пакостник ты! Фулиган! Хóдя!

Он вытаращил глаза, съёжился, даже присел немножко, с трудом проглотил котлету и сказал так жалобно и таким тоненьким голосом, что у меня сердце защемило:

— Кýсяти хóсете óсеня.

— «Кусяти, кусяти»! — передразнила его кухарка.

— Не надо, не сердитесь на него, Даша, — мягко сказала мама.

Она велела кухарке завернуть в пергаментную бумагу оставшиеся котлеты, положить туда побольше хлеба и ещё какой-то провизии, а сама сходила в спальню и принесла китайчонку серебряный рубль. Он почему-то ужасно испугался, схватил монету, сунул её себе в рот, за щёку (да, да, в рот и за щёку), потом быстро вытер рукавом сальные губы и, не сказав ни «спасибо», ни «до свиданья», повернулся и ринулся на лестницу.

Все дни, пока был болен Вася, я ночевал в родительской спальне. И в этот вечер, устроившись поуютнее на большой папиной кровати, под большим одеялом, натянув это одеяло себе на нос, я собирался, как обычно, перед сном помечтать — о посылке из Китая, о фарфоровых чашечках, о живом китайчонке. Закрыл глаза и вдруг увидел перед собой серые скрюченные пальцы, тянущиеся к белому с голубой каёмкой блюду. Увидел в этих грязных пальцах такую же серую, длинную котлету и вдруг на всю квартиру заплакал.

Прибежала мама.

— Лёшенька, милый, детка, что с тобой? О чём ты?

Уткнувшись лицом в папину подушку, я плакал и не мог остановить слёз. Я так плакал, что начал икать.

Присев рядом, мама обнимала меня, целовала, гладила мою стриженую голову.

— О чём ты? О чём? — без конца спрашивала она.

Что мог я ответить ей, когда и сейчас, очень много лет спустя, я не знаю, о чём я тогда плакал.


…На этом всё и кончилось.

Не было больше ни альбомов, ни марок, ни фарфоровых чашек, ни живых китайчат. А заодно куда-то исчезла вскоре и наша премудрая воспитательница.

1974

Маленький офицер

Шёл первый год войны — той, что теперь в учебниках истории называют Первой мировой. Но тогда ещё не знали, что будет Вторая, поэтому для нас это была просто война с немцами, или с тевтонами, как их часто ругали в газетах.

В те дни я, как и все, кто меня окружал, был настроен весьма воинственно, гордился, что папа мой — в Галиции, на передовых. По утрам, открывая «Петроградскую газету» (ещё совсем недавно она называлась «Петербургской газетой»), прежде чем обратиться к сообщениям штаба верховного главнокомандующего с Западного и Кавказского фронтов, я очень бегло и неохотно пробегал глазами список убитых офицеров и более внимательно проглядывал списки раненых. Не признаваясь в этом даже самому себе, я искал и, пожалуй, не прочь был бы увидеть в длинном газетном списке фамилию некоего Еремеева И. А., поручика. Нет, избави Боже, я не хотел, чтобы отцу оторвало руку или ногу, не хотел, чтобы он приехал домой калекой, но какое-нибудь лёгкое ранение в плечо или, скажем, в верхнюю часть бедра — это, говоря по правде, меня устраивало. Во-первых, это значило бы, что отец вернётся домой, а во-вторых, вернулся бы он не просто офицером, а офицером-героем.

Раненых в то время в городе было ещё не так много, они всюду обращали на себя внимание; в трамваях мальчики, в том числе и я, при появлении раненого офицера вскакивали, спешили уступить место. Восхищенными и даже завистливыми глазами провожали мы этих людей на костылях или с чёрными эбонитовыми палками, или с рукой, согнутой под острым углом и засунутой, как в муфту, в чёрную креповую повязку, перекинутую через плечо.

Конечно, завидовали мы не только раненым. Возвращаясь после уроков из училища, я часами простаивал на широком Троицком проспекте, где в те дни восхитительно пахло мокрым шинельным сукном, сапогами, махоркой, где с утра до ночи занимались солдаты-новобранцы: маршировали, пели про канареечку-пташечку, бегали, кричали «ура», ползали на животах по булыжной мостовой, щёлкали затворами, прокалывали штыками соломенные чучела, рассчитывались «на первый-второй», снова бегали, снова шагали и снова с присвистом пели про канареечку-пташечку, которая жалобно поёт…

Дома, кое-как пообедав, наскоро приготовив уроки, я опять обращался к военным делам. Хотелось, конечно, поиграть в войну, но играть было не с кем. Вася был маленький, он мог только бегать и кричать «ура», а Ляля — та только-только начинала лепетать, она, я думаю, даже понятия не имела, что такое война.

Приходилось играть в солдатики, которых я сам и мастерил. Уже второй год мама выписывала для меня детский журнал «Задушевное слово», и каждую пятницу почтальон приносил мне вместе с тоненькой тетрадкой журнала солидный пакет «бесплатных приложений». В этом году я получил, среди прочего, очень много листов для вырезывания. На этих ещё слегка липких, ещё пахнущих литографской краской листах были изображены солдаты и офицеры всех родов войск: пехота, артиллерия, казаки, уланы, самокатчики, мотоциклетисты… На отдельных листах были отпечатаны зеленовато-серые пушки, полковые кухни, санитарные повозки, а также разрывы снарядов, похожие на букеты завядших цветов или, ещё больше, на чёрные, в красных пятнах веники. Всё это, будучи вырезанным и склеенным, можно было расставлять на полу или на столе, можно было устраивать целые сражения. Тем более что в бесплатных приложениях были представлены не только русские, но и наши противники — немцы и австрийцы. Правда, эти противники главным образом убегали, показывая спины с зелёными ранцами, или сдавались в плен, поднимая раскинутые в стороны руки.

Вырезывание и склеивание было занятием нелёгким. Чтобы изготовить десяток таких солдат или офицеров, требовалось час-полтора времени. Гораздо легче было солдатиков рисовать, особенно тем способом, каким это делал я: две палочки — ноги, палочка — туловище, ещё две палочки — руки, что-то вроде кочерги или цифры 4 — винтовка с примкнутым штыком, коротенькая горизонтальная палочка — голова вместе с фуражкой, и вот солдат уже готов, вооружён, обмундирован и может хоть сейчас идти в бой. Такие фигурки выходили из-под моего пера тысячами. Ими, как муравьями, были усеяны страницы всех моих учебников и тетрадей, поля газет и даже белая доска моей маленькой домашней парты.

Конечно, я не только играл. Я читал газеты, следил за ходом военных действий, крохотными бело-сине-красными бумажными флажками отмечал на карте продвижение наших войск и чёрно-красно-жёлтыми флажками — передвижения неприятеля. В «Петроградской газете», а также в журналах «Нива», «Лукоморье», «Всемирная панорама» я читал о подвигах русских чудо-богатырей, среди которых на первом месте стояли, конечно, совершенно невероятные подвиги донского казака Кузьмы Крючкова — того самого, что в одиночку захватил в плен одиннадцать тевтонов. Но самое сильное волнение вызывали в моей душе рассказы о героях малолетних, о юных разведчиках. В каком-то журнале я видел фотографию мальчика моего возраста. Этот «сирота Ваня» был снят в высоких солдатских сапогах, в барашковой шапке с кокардой и в гимнастёрке с погонами. На груди у него висела большая круглая медаль. Отличился этот сирота тем, что «подносил патроны».

Правда, гораздо чаще в глаза мне попадали сообщения вроде следующего:

«Линейные жандармы Н-ской железной дороги сняли с крыши товарного вагона ученика IV класса Пензенского реального училища А. Голубева, державшего направление в сторону фронта. Юный патриот водворён в родительский дом».

«Линейные жандармы Н-ской железной дороги сняли с крыши товарного вагона ученика IV класса Пензенского реального училища А. Голубева, державшего направление в сторону фронта. Юный патриот водворён в родительский дом».

Или:

«В городе Т., в прифронтовой полосе, задержаны два гимназиста Суров и Лентовский.

Мальчики, по их словам, пробирались на передовые позиции, чтобы стать юными разведчиками».

«В городе Т., в прифронтовой полосе, задержаны два гимназиста Суров и Лентовский.

Мальчики, по их словам, пробирались на передовые позиции, чтобы стать юными разведчиками».

Но даже и эти незадачливые гимназисты и реалисты вызывали во мне жгучую зависть. Ещё бы — ведь их, этих снятых с вагонной крыши неудачников, в «Петроградской газете» именовали юными патриотами! Не один раз мелькали и в моей голове мысли о побеге на фронт. Но до поры до времени мне казалось, что мечтам моим никогда не осуществиться. Нет, я не считал себя отпетым трусом. Пойти в разведку, поднести патроны — на это у меня храбрости, пожалуй, хватило бы. Боялся я не пуль и не австрийских или немецких штыков. Пугало меня другое. Я был застенчив. И при этом ещё ужаснейшим образом картавил. Для меня пыткой было зайти по маминой просьбе в аптеку или в булочную. А тут не аптека и не булочная, тут — фронт! Я холодел от одной мысли, что, прежде чем туда попадёшь, надо к кому-то обращаться, надо выспрашивать у прохожих или у носильщиков на вокзале, где, в какой стороне этот фронт находится.

Но вот один маленький случай, одна мимолётная встреча в Гостином дворе всё решила. Сомнения мои были побеждены.

Однажды после обеда мама поехала за какими-то покупками, кажется, за шёлковой узенькой лентой для модной тогда вышивки ришелье, и взяла меня с собой. Возвращаясь, мы шли по Садовой в сторону Сенной и, подходя к Банковской линии, увидели под аркадой Гостиного двора какое-то оживление, какое-то копошение людей.

В этой говорливой толпе преобладали женщины, дамы. Слышались возбуждённые голоса, кто-то всхлипывал.

Забыв о своих хороших манерах, я с ходу и довольно ловко втиснулся в эту благоухающую и шуршащую шелками толпу. Втиснулся и застыл, очарованный.

Даже сейчас, столько лет спустя, ясно вижу эту картину.

У ворот, ведущих внутрь Гостиного, прижавшись спиной к белой стене, опустив голову, повиснув на двух костылях, стоит очень красивый, бледнолицый, с чёрным, шелковистым, упавшим на мраморный лоб чубом мальчик лет четырнадцати-пятнадцати. На мальчике — мягкого светло-серого сукна офицерская шинель с золотыми пуговицами и с красными отворотами, на плечах — золотые погоны, на каждом — по две звёздочки. И самое удивительное, даже уже почти волшебное: на груди у мальчика повис и слегка покачивается офицерский Георгиевский крест на чёрно-оранжевой георгиевской ленточке.

Чувствуя себя пигмеем, ничтожеством в своих коротеньких штанишках и в синей матросской курточке, я стоял полуоткрыв рот и не сразу заметил, что у ног мальчика, на каменном полу галереи лежит козырьком кверху ладная офицерская фуражечка с красным околышем. Фуражка была до краев наполнена деньгами. Там блестело серебро, желтели бумажные рубли, зеленели трёшки. Мне показалось даже, что в этом ворохе бумажных денег мелькнул уголок «красненькой», десятирублёвки. И тоже не сразу обратил я внимание на пожилую женщину в трауре, стоявшую на том же углу в двух шагах от маленького офицера. Прижимая к глазам комочек платка, женщина плакала и сквозь слёзы что-то рассказывала окружавшим её дамам.

— Это мать… мать, — восторженным шёпотом объяснила моей маме высокая дама в пенсне. — Мать юного героя!

А в фуражку всё падали и падали деньги. Мама моя тоже открыла портмоне и высыпала из него всё, что там было, — всю мелочь.

— Мерси, — глухо и чуть-чуть в нос сказал мальчик, тряхнув смоляным чубом.

Кто-то за моей спиной спросил у него:

— Господин подпоручик, простите, а за что вас наградили Георгиевским крестом?

— За героический подвиг, мадам, — так же глухо ответил он.

— Сколько же вам лет? — спросил кто-то другой.

— На Ильин день исполнится четырнадцать.

— А где вас ранило? На каком фронте?

— В Галиции. Под городом Лимберг.

Сердце в груди у меня затрепетало. Подумать только: в Галиции! Там, где мой папа! Мне хотелось спросить у мальчика: а как же, каким образом ему удалось попасть в Галицию? Где ему выдали шинель, фуражку?… Но разве мог я задать хоть один вопрос этому великолепному, бледному, как Печорин, подпоручику и георгиевскому кавалеру?!

Вечером после этой встречи в Гостином дворе я долго не мог заснуть. Было твёрдо и окончательно решено: я бегу на фронт!

К побегу следовало готовиться. Я знал, что прежде всего в этих случаях начинают сушить сухари. Но, увы, я был такой тёпа, такой маменькин сынок, что понятия не имел, как это делается. Я знал, что ванильные сухари покупают в булочной Венцеля на Лермонтовском или в кондитерской Иванова у Мариинского театра. Но ведь не с такими же сухарями люди бегут на фронт!.. Сухари надо сушить самому. И вот я стал потихоньку выносить из столовой, а случалось, и из кухни куски чёрного хлеба, ситного или французской булки. Эти ломти и горбушки я складывал украдкой в ящик своей маленькой белой парты, стоявшей у первого из трёх окон детской. Однако очень скоро выяснилось, что чёрный хлеб таким образом сушиться почему-то не хочет. Дня через три, выдвинув ящик парты, я отпрянул и сморщил нос: из ящика пахнуло чем-то очень нехорошим. Тёмно-коричневые ржавые ломтики были покрыты бирюзовым налётом плесени.

Зато белый хлеб засыхал отлично. Горбушка франзолика съёживалась, на ней появлялись трещины, она делалась твёрдой, как грецкий орех, я с хрустом грыз её, и уже в одном этом хрусте было что-то мужественное, фронтовое, солдатское.

Не помню, сколько мне удалось заготовить таким способом сухарей. Кажется, довольно много: фунта, может быть, два или три. Но ведь, чтобы пуститься в путь, одних сухарей было недостаточно. Начитанный мальчик, я знал, что беглецы и путешественники берут с собой обычно, кроме сухарей и воды, соль, спички (а ещё лучше кремень и огниво), хорошо отточенный нож, компас и географическую карту. Перочинный ножик, правда, не особенно острый, у меня имелся. Раздобыть соль и спички большого труда не представляло. Географическую карту Российской империи после некоторых колебаний и небольшой сделки с совестью я решил выдрать из энциклопедического словаря Брокгауза и Ефрона. А вот где мне достать компас, я не имел понятия и даже не знал, в каких магазинах ими торгуют.

Но тут случилось ещё одно событие, исключительно радостное: приехал на побывку мой папа! Если не ошибаюсь, это был первый его приезд в Петроград с начала войны. Для меня эти три или четыре дня оказались днями блаженства. Нет, не было ни поцелуев, ни каких-нибудь особенно ласковых слов, ни особенно задушевных разговоров. Но уже одно то, что отец находился дома, что в квартире опять пахло его папиросами «Яка», его вежеталем, его фронтовой шинелью, его сапогами, кобурой, портупеей, что по утрам я слышал за дверью столовой его глуховатый голос и особенное, его, отцовское позвякиванье ложечкой в чайном стакане, — уже одно это переполняло меня радостью.

Никогда не забуду солнечный мартовский, а может быть, уже и апрельский день, так хорошо, так прекрасно начавшийся и так ужасно кончившийся. Возвращаясь из гостей, кажется от бабушки, мы шли вдвоём с отцом сначала по набережной Фонтанки, а потом по теневой, южной, стороне Невского — в сторону Городской думы. Слышу и сейчас, как нежно и вместе с тем мужественно позвякивают его шпоры. Мне кажется, что все, кто идёт нам навстречу, смотрят на него, оглядываются, любуются им: какой он красивый, мой отец, какой высокий, статный!.. Но главное ждёт меня впереди. Мы проходим мимо Аничкова дворца, и вдруг солдат, застывший на часах у дворцовых ворот, щёлкает каблуками, ещё больше вытягивается, вскидывает ружьё и «берёт на караул». Перед кем? Перед моим папой! Гордость буквально ошпарила меня. Больше всего меня восхищает, как легко, спокойно, просто и вместе с тем чётко и уважительно козырнул отец, отвечая на приветствие лейб-гвардейца.

После этого молчать больше я не мог. Меня распирало желание хоть как-нибудь, хоть намёком, хоть полунамёком поделиться с отцом моими патриотическими настроениями и распиравшими меня тайными замыслами. Стараясь не отставать от него и идти с ним в ногу, я стал сбивчиво рассказывать, что вот, мол, недавно мы с мамой были в Гостином дворе, покупали что-то и видели там маленького офицера.

— Какого «маленького»? — спросил отец, не поворачивая головы. — Низенького роста, что ли?

— Да нет, — сказал я. — Пгосто маленький. Мальчик ещё.

И я рассказал обо всём, что мы с мамой видели: о мальчике-подпоручике, о золотых погонах, о Георгиевском кресте, о старушке в траурной вуали…

Отец глухо посмеялся, похмыкал, пофыркал.

— Глупости, — сказал он. — Никакой этот мальчик не офицер.

— Как?!!

Помню, я не только удивился — я испугался.

— Как? Почему глупости? Почему не офицег?

— А потому, что в четырнадцать лет подпоручиком стать нельзя.

— Нет, можно! — воскликнул я, сам удивляясь смелости, с какой позволяю себе разговаривать с отцом. — Можно! Его потому что за подвиг… пгоизвели… за гегоический…

— А ты это откуда знаешь?

— Он сам сказал.

— Сам? «Произвели за подвиг»? Так и сказал? — Отец опять пофыркал, похмыкал. — Стрелок он, а не герой, этот твой подпоручик.

— Что значит стгелок? — не понял я. — Ну, вот… Ведь всё-таки, значит, он стгелял?

— Да. Стрелял. Только не из ружья.

— А из чего?

— Не знаю из чего… Стрелками называют мазуриков, обманщиков. Это нищие, которые притворяются калеками, чтобы разжалобить баб.

— Нет!!! — вдруг закричал я. И остановился. И ещё раз во весь голос закричал: — Нет! Нет! Не-е-ет!!!

— Ты что? — сказал папа. — Ты что кричишь? С ума сошёл? — Он взял меня за руку. — Идём. Люди смотрят.

Но я не мог идти. Что-то со мной случилось.

Не шли ноги. Никогда раньше со мной такого не бывало. Отец пробовал вести меня, но я, как связанный, повис на его руке. И худо мне стало, закружилась голова, скрутило что-то в животе.

— Меня тошнит, — провякал я, вцепившись в папину руку.

— Эх ты, — сказал папа.

Он оттащил меня за угол. И там, на газончике, у ограды дворцового сада, меня стошнило. Отец постоял, подождал, дал мне чистый платок.

— Ну что, легче стало?

— Да, благодагю вас, — простонал я.

— Идти можешь?

— Кажется…

На Невском отец подозвал извозчика, подсадил меня на сиденье. Извозчик спросил адрес, почмокал губами, пролётка дёрнулась и мягко покатилась по торцовой мостовой.

Отец слегка придерживал меня за плечо. За всю дорогу он только один раз спросил, лучше ли мне, и я сказал, что да, лучше, хотя как раз в эту минуту мы проезжали мимо Пажеского корпуса[1], а напротив был Гостиный двор, и мне опять вспомнился этот стрелок, и опять меня стало давить и мутить. Но я сжал зубы и справился с этой гадостью. На Фонтанке, пока отец расплачивался с извозчиком, я юркнул в ворота, добрался до подъезда и, хватаясь руками за перила, поднялся на второй этаж. Мне было стыдно смотреть отцу в глаза. Но, как мне показалось, и ему тоже почему-то было стыдно.

Маме ни он, ни я ничего не сказали. Уйдя в детскую, где Вася и Ляля шумно играли в лошадки, бегали и звенели бубенчатыми вожжами, я сел за парту, хотел вынуть книгу, но в эту минуту пришла горничная Стеша и сказала:

— Вас папочка зовут.

Скинув свой защитный френч и повесив его на спинку стула, отец сидел за письменным столом, курил и поигрывал серебряной почерневшей вставочкой.

— Ну как? — сказал он с какой-то кривоватой усмешкой.

Я осторожно прикрыл дверь, подошёл к столу.

— Хогошо. Благодагю вас.

— Очухался?

— Да, — усмехнулся я так же кривовато.

— Я вот что хотел, — сказал отец, покашливая, постукивая вставочкой и глядя куда-то в сторону, за окно. — Вообще-то, ты знаешь, всякие бывают чудеса на свете. У нас, например, в полку один полячок, тоже лет четырнадцати-пятнадцати, до унтера дослужился…

Я стоял опустив голову и, не глядя на отца, старательно выковыривал ногтем канцелярскую кнопку, которой был пришпилен к столу отставший уголок зелёного ломберного сукна.

— Ты что там? Оставь! — рассердился отец.

Я испуганно посмотрел на него и опустил руки по швам.

— Понял, что я сказал?

— Я не кгучу.

— Я не об этом. А я о том, что, чёрт его знает, может быть, и в самом деле не стрелок этот твой маленький подпоручик. А? Как ты думаешь?

Я опять опустил глаза.

— Я тебя спрашиваю.

— Я не знаю, — сказал я.

— Ну, в общем, шут с ним, с этим подпоручиком, — сказал папа. — Я не о нём хотел… Я вот о чём. Скажи мне честно: ты на войну пойти мог бы?

Я вздрогнул и поднял глаза.

— Да. Мог бы.

Теперь и он смотрел на меня. Мне казалось, что глаза его слегка заблестели, повеселели.

— Не испугался бы?

— Думаю, что нет.

— А ранить могли бы тебя?

— Могли.

— Ещё бы! На войне это, ты знаешь, раз-два. А теперь скажи: без руки, без ноги ты милостыню просить пошёл бы?

— Нет, — ответил я, не задумываясь.

— Вот, брат. В этом весь вопрос. Русский офицер, да и не только русский, а и вообще всякий благородный человек христарадничать не станет. Даже если ему и очень худо придётся.

— Да, — сказал я. — Я ведь тоже немножко удивился.

— Чему удивился?

— А что мальчик этот деньги собигает.

— Поди сюда, — сказал папа.

Я подошёл. Он обнял меня и поцеловал куда-то в висок. Я неуклюже прижался к нему и тоже с наслаждением поцеловал его жёсткий, колючий, пахнувший вежеталем ёжик.


…Теперь я больше всего боялся, что найдут сухари и что папа узнает. Надо было куда-нибудь их девать, эти сухари. Выбросить в мусорное ведро, отнести на помойку? Нет, этого я не мог сделать. Я очень давно, едва ли не с пелёнок, знал, что выбрасывать хлеб — самый страшный грех. С вечера я украдкой набил сухарями карманы штанов и матросской куртки, а утром, когда Елена Ивановна, наша бонна, одевала Васю, чтобы вести нас в училище, спустился во двор и незаметно прошёл в курятник. Куры сидели под потолком на своём сером, заляпанном белой извёсткой насесте, а большой рыжевато-чёрный петух с красной бородкой и с таким же сочным красным гребешком расхаживал взад и вперёд по курятнику и, поглядывая наверх, что-то сердито и оживлённо объяснял своим подругам.

Я высыпал сухари в угол, где в пыли и в паутине стояли какие-то битые тарелки с водой. Петух подошёл, клюнул сухарь и, метнув на меня не то гневный, не то презрительный взгляд, с новой энергией забегал по курятнику, выговаривая что-то своим дамам. Выйдя во двор, я подтянул ремешки ранца и поспешил к воротам — догонять Елену Ивановну и Васю.

1975

Как я стал детским писателем

Просили рассказать, как и почему я стал детским писателем. По правде говоря, никогда об этом не думал. А если и думал, то, вероятно, что-нибудь вроде: «Таким уж уродился».

Уродиться-то, конечно, уродился, но ведь очень легко мог при этом и не стать.

Сочинять, то есть выдумывать стихи и прозу, я начал очень рано, едва ли не с того дня, когда научился выводить буквы. Об этом с весьма достоверными подробностями рассказано в повести «Лёнька Пантелеев», вообще-то не совсем по праву названной автобиографической. Где-то я уже признавался, что герой этой повести не я, а человек с очень похожей судьбой и с очень знакомым автору характером. Если говорить точнее — судьба героя кое в чём приглажена, а характер упрощён и смягчён.

Среди многих умолчаний, которые лежат на моей совести, должен назвать Лидию Чарскую, моё горячее детское увлечение этой писательницей. В повести Лёнька читает Диккенса, Твена, Тургенева, Достоевского, Писемского, Леонида Андреева… Всех этих авторов читал в этом возрасте и я. Но несколько раньше познакомился я с Андерсеном и был околдован его сказками. А год-два спустя ворвалась в мою жизнь Чарская. Сладкое упоение, с каким я читал и перечитывал её книги, отголосок этого упоения до сих пор живёт во мне — где-то там, где таятся у нас самые сокровенные воспоминания детства, самые дурманящие запахи, самые жуткие шорохи, самые счастливые сны…

Полагаю, что на вопрос: «С какого года вы пишете?» — я вправе был бы ответить: «С неполных пяти».

Писал я в те годы много — и за какие только жанры не брался! Сочинял и стихи, и рассказы, и пьесы для домашних спектаклей, и длиннющий роман с жутким и завлекательным названием «Кинжал спасения», и даже философский трактат «Что такое любовь?» (где говорилось, сколько мне помнится, главным образом о любви материнской).

Испытал ли я в этой «работе» влияние Чарской, подражал ли я любимой писательнице? Не знаю. Ничего, кроме убогих стишат про «бедного, бедного солдатика», на которого «бомба, как с неба, упала», и некоторых примеров из философского трактата, память моя не сохранила. Возможно, подражания Чарской были в «Кинжале спасения», даже почти уверен, что были, потому что сочинял я этот «роман» в пору самого глубокого увлечения Чарской. Но сознательно подражать Чарской и вообще писать для детей — такое мне и в голову не могло прийти — ни в детские годы, ни в годы скитаний, ни в «лицейскую» пору Шкиды, ни позже, когда писание и печатанье стало моей профессией…

Но как же всё-таки получилось, что Г. Белых и Л. Пантелеев стали детскими писателями? На этот вопрос каждый волен ответить по-своему. Случай. Судьба. Фатальное стечение обстоятельств.

«Республику Шкид» мы писали, меньше всего думая о детях. Написав, стали чесать затылки: куда нести рукопись? В ту пору мы знали только одно издательство, вывеска которого бросалась нам в глаза, когда мы переходили Невский у Садовой улицы: кооперативное издательство «Прибой». Это было вполне взрослое издательство, там печатались солидные, маститые авторы: М. Шагинян, В. Катаев, М. Козаков, Б. Лавренев, Н. Никитин… Страшно было тащить туда рукопись, написанную при этом с лёгкостью и быстротой, каких мы в дальнейшем уже не знали: работали мы над «Республикой Шкид» два с половиной месяца.

И тут одному из нас пришла в голову мысль: показать рукопись Лилиной. Эта женщина заведовала в те годы ленинградским губернским отделом народного образования и была единственным крупным деятелем, лично нам известным: не раз 3. И. Лилина присутствовала на торжественных вечерах в Шкиде.

Проникнуть в кабинет зав. нароба оказалось делом нетрудным. Но хорошо помню испуганное лицо Лилиной, что-то даже вроде ужаса на этом лице, когда она поняла, что ей предстоит читать огромную пухлую рукопись, которую приволокли к ней два вчерашних детдомовца.

Конечно, только по доброте душевной, из жалости она согласилась оставить у себя эту махину.

— Хорошо, — сказала она. — Я полистаю, посмотрю. Загляните через недельку…

Покидая дом на Казанской улице, мы были вполне уверены, что дело наше проиграно. Гриша, я помню, заявил, что идея нести рукопись к Лилиной была от начала до конца идиотской и что он и не подумает идти узнавать о результатах. Хватит, мол, с нас позора. Мы даже с ним поссорились на этой почве. И целый месяц не показывались на Казанской улице.

А нас, как потом выяснилось, искали по всему городу.

Мы не знали, что Лилина, кроме губоно, заведовала ещё по совместительству детским отделом ленинградского Госиздата. Рукопись наша ей понравилась. И она тут же передала её своему помощнику и консультанту по издательским делам С. Я. Маршаку.

Что было бы, если бы я не решился всё-таки заявиться на Казанскую улицу, каким бы образом нас могли тогда найти — не знаю. Но меня что-то толкнуло. И, не сказав о своём намерении Белых, я один отправился в губоно…

Помню, как ошеломила меня секретарша Лилиной (даже фамилию ее запомнил — Волина), которая, увидев меня, вскочила и закричала:

— Он! Он! Пришёл наконец-то!

И кинулась в кабинет Лилиной. Тотчас вышла и сама Лилина.

— Куда вы пропали, мальчики? Где ваш соавтор?

Тут началось такое, от чего у меня голова закружилась. Зав. губоно взяла меня под руку и полчаса водила по длинным и широким коридорам бывшего Воспитательного дома, воскуряя фимиам нашей повести. Помню, я так волновался, что, закуривая, сунул горящую спичку в коробок, который шумно взорвался и опалил мне левую руку. Кто-то, кажется секретарша Волина, чем-то смачивала её, забинтовывала…

А Лилина сказала:

— Идите на Невский, в Дом книги, поднимитесь на пятый этаж и спросите Маршака, Олейникова или Шварца.

Признаюсь, что ни одно из названных имён, даже имя Маршака, мне в ту пору известно не было.

И вот мы оказались в детской литературе.

И навсегда в ней застряли…

Повезло нам во всех отношениях. Мы попали в лучшую редакцию того времени. Наши редакторы С. Маршак и Е. Шварц, умевшие помочь автору организовать книгу, подсказать ему нужное слово, в этом случае оставили авторский текст в полной неприкосновенности (если не считать одной главы, написанной мною по какой-то мальчишеской прихоти ритмической прозой. Эту главу я по просьбе Маршака переписал).

А попади наша рукопись в какой-нибудь «Прибой» или в другое «взрослое» издательство — там её легко могли бы пригладить, причесать, а главное, овзрослить. И полвека спустя не было бы, возможно, у Сергея Михалкова оснований, говоря о «Республике Шкид», сказать, что это «была подростковая литература в полном смысле этого слова», литература, которую «никакая иная заменить не может».

Благодарен судьбе за то, что она привела меня мальчишкой к Викниксору, а несколько лет спустя — к Маршаку. Не окажись эти люди на моём жизненном пути, может быть, и не было бы сейчас у редакции «Детской литературы» оснований обращаться к писателю Л. Пантелееву с просьбой рассказать, как и почему он стал писателем детским.

1979

Примечания

1. Пажеский корпус — привилегированное закрытое военно-учебное заведение, выпускники которого готовились для службы в гвардии. Был основан в 1759 году в Петербурге, закрыт после Октябрьской революции 1917 года.

Комментарии для сайта Cackle

Тематические страницы