Предисловие
«Балл много поспособствовал моему постижению католической мысли, взамен получив от меня кое–что из наследия индийской и китайской мудрости. В свои последние годы он был суровым ортодоксом христианства, и хотя я нередко с ним спорил, не скрывая от него своего неприятия клира, в нем самом мое сердце как раз больше всего подкупала его готовность на интеллектуальные жертвы и его героические попытки воплотить римский идеал в своей собственной жизни — что было для него куда священнее и важнее, чем любые конструкции мысли».
Герман Гессе
«А он тоже крут, этот парень Хуго Балл — знает свое дело, не так ли?»
Генри Миллер
Книга «Византийское христианство» вышла в 1923 году, на очередном крутом вираже в творчестве Хуго Балла (1886—1927). Она явилась полной неожиданностью для почитателей автора. К тому времени он был достаточно широко известен как видный немецкий авангардист (собственно говоря, немецко–швейцарский, потому что большую часть своей творческой жизни провел в Швейцарии, где и умер). Авангард — слово расплывчатое, но точнее в данном случае и не скажешь, потому что у Балла каких только не было ипостасей. Основатель и «папа» дадаизма, давший имя этому направлению в искусстве (впрочем, в Манифесте дадаизма говорилось, что, дадаизм, может быть, не искусство вовсе, а скорее религия!), кабаретист, драматург, режиссер, пианист, поэт, художник, дизайнер, романист, наконец (в предпоследние, так сказать, свои годы) политический публицист, культуролог–историософ, моралист и биограф своего друга Германа Гессе. И вдруг эдакая новость — труд о святых отцах церкви, да еще восточного, византийского, разлива — т. е., по–западному, «схимников», первосветочей подозрительного Православия. Это как если бы Хлебников, отложив «будетлянство», занялся бы вдруг исследованием трудов и дней Сергия Радонежского или Нила Сорского. Впрочем, кто знает, может быть, что–нибудь подобное и могло случиться, проживи Председатель Земного Шара (милостиво признававший дадаистов своими законными детьми) на четыре года больше. Ведь ровно на столько Балл пережил своего конгениального русского ровесника, а к Богу он окончательно и резко повернул именно в 37 лет, т. е. в том возрасте, когда Хлебников умер.
Правда, узкий круг сподвижников Балла даже в самые разудалые годы дадаистских хэппенингов знал о серьезности его христианских убеждений. Недаром в цюрихском «Кабаре Вольтер», где между своими в ходу были не имена и фамилии, а клички, его называли Евангелистом. «Если Бога нет, то какой же я капитан?» — задавался вопросом в известном романе Достоевского юродствующий персонаж Лебядкин. «Без религии невозможна и буффонада», — говорил Балл Хюльзенбеку, Тцаре, Арпу и прочим своим сотоварищам и ученикам.
Его короткая биография вместила в себя на редкость много причалов и станций.
Он родился 22 февраля 1886 года в городке Пирмазенс, что в немецкой земле Пфальц, соседствующей с Эльзасом. Городок, помимо общих для края мозельских вин, был издревле славен на всю Германию своими сапогами да башмаками. Так что отец Балла пребывал в местном мейнстриме — владел магазином обуви. Обоих своих сыновей он тоже предполагал пустить по кожевенно–коммерческой части. (А три дочери были благополучно выданы замуж.) Однако же Хуго, хотя и вырос в строгой до пуританства католической семье, оказался строптив в выборе собственного пути. Помыкавшись какое–то время в роли ученика приказчика (вроде как Чехов в лавке Прохорова), он вернулся в гимназию с упрямым желанием продолжить образование в университете, чтобы, как потом выяснилось, навсегда проститься с сытой жизнью и перебиваться впредь только с хлеба на воду (которую в иные отрезки жизни заменяло вино).
Учился Балл филологии и философии в университетах Мюнхена и Гейдельберга (где его товарищами были наши Степун, Яковенко и Гессен). Делал успехи, был оставлен при кафедре философии для написания диссертации о Ницше. Работу над темой, однако, не завершил, ибо увлекся театром. Тем не менее сохранившийся фрагмент под названием «Ницше в Базеле» принадлежит к числу пусть и кратких, но весьма приметных и ярких опытов в обширной ницшеане.
Еще студентом Балл начал писать стихи и пьесы. Из последних сохранились и даже ставились любительскими театрами историческая драма о Нероне и трагикомедия «Нос Микеланджело» — один из первых опытов абсурдистско–экспрессионистской драматургии.
Свое университетское образование Балл завершил в 1910 году. После этого судьба уготовила ему семнадцать с небольшим лет жизни, которые он прожил с необычайным творческим накалом. Эти годы четко делятся на четыре периода по четыре–пять лет каждый.
С 1911 по 1914 год включительно он, прежде всего, театральный деятель. Поначалу ассистент знаменитого Макса Рейнхардта в Берлине, потом «завлит» в Плауэне, затем ответственный за репертуар в мюнхенском Театре комедии (который по его настоянию был переименован в Камерный театр — Kammerspiele, — каковое название этот прославленный театр носит до сих пор). В своем театре Балл первым стал ставить экспрессионистов; это он поспешествовал шумному успеху Ведекинда, которого предлагал публике в собственной режиссерской трактовке. В эти же годы он много выступал в печати как театральный рецензент (прежде всего в экспрессионистских журналах «Революция», «Новое искусство», «Действие»), редактировал пьесы для издательств.
С 1914 по 1918 годы он — упоенный экспериментатор и признанный вождь сначала мюнхенского, а потом цюрихского авангарда, которому дал имя «Дада». Главный его вдохновитель и союзник в борьбе за ницшевско–вагнеровский по своим идейным истокам синтез искусств был живший в эти годы в эмиграции русский художник–абстракционист Василий Кандинский. С ним у Балла было множество совместных проектов и планов, большинство из которых, однако, развеяла первая мировая война. В частности, уже был практически полностью готов их совместный альманах, который замышлялся как «синэргийное» продолжение «Синего всадника», выпущенного Кандинским в Мюнхене в 1912 году. В начале войны Балл в Берлине, участвует совместно со своим другом Рихардом Хюльзенбеком в акциях тамошних дадаистов, редактирует журнал «Картинки времени» (Zeit im Bild). В 1915 году он перебирается с будущей женой, актрисой и певицей Эмми Хеннингс, в Цюрих. В дальнейшем время войны, — это время скитаний по Швейцарии в составе кочующего варьете «Фламинго», для которого он сочинял куплеты и скетчи, а также аккомпанировал подруге на пианино; затем — создание в Цюрихе множества дадаистских галерей и собственного «Кабаре Вольтер», этой прославленной колыбели дадаизма, которая стала к нашему времени одной из главных достопримечательностей города. Это и начало серьезной работы над прозой (роман «Фламетти, или О дендизме бедняков», 1918, сюрреалистический набросок романа «Тендерадай, фантаст», оставшийся в рукописи и опубликованный только в 1967 году).
Послевоенные годы для Балла — время сближения с Блохом, Беньямином, Шмиттом, время активной, временами пламенной политической публицистики, одушевлявшейся прежде всего «Критикой немецкой ментальности» (книга с таким названием вышла в 1919 году).
Инаконец, в последние годы жизни Балл, живший тогда вместе с женой в основном в швейцарской глухомани, писал богословские статьи для известного католического журнала «Горние выси» (Hochland; одним из постоянных авторов журнала был наш «младокатолик», библиотекарь Ватикана Вячеслав Иванов) и трудился над двумя книгами, вышедшими в год его кончины, — «Герман Гессе» и «Бегство из времени» (выборка из собственных дневников). Биография Гессе выдержала к нашему времени рекордное количество изданий и среди книг Балла, и среди всех книг о популярном немецко–швейцарском писателе. В последние годы не раз издавалось в Германии и «Византийское христианство» (иногда под названием «Трое святых»).
Высокий и признанный авторитет в узком кругу литераторов, Балл в то же время не ведал при жизни сколько–нибудь широкого признания. Мешала, видимо, его многостаночность: за его пером и начинаниями трудно было угнаться реципиенту. То есть его трудно было определить, уложить в рамки жанра; кто мог догадаться, писал как–то не без иронии Гессе, что этот тощий юноша, нервно бренчащий по вечерам на пианино в дымных кафе, на самом деле своими текстами, изваянными потом в ночи, готовит настоящую революцию духа в искусстве. Сразу же поймавшего птицу успеха за хвост Гессе такая недооценка великого друга удручала. В утешение ему он писал, что и сама жизнь его друзей, Хуго и Эмми, неминуемо станет когда–нибудь легендой; потомки будут поражаться тому, как много значительного создала за столь короткое время эта вечно голодавшая пара. Эмми Хеннигс–Балл тоже писала романы, которые Гессе одобрял и ценил, особенно книгу «Тюрьма» (1920) и более позднюю, исследовательско–биографическую «Путь Хуго Балла к Богу» (1931). В письмах к издателям и друзьям он, баловень литературного счастья, не уставал вступаться за Балла, однако долгое время его усилия оставались тщетными — о переиздании книг почившего в 1927 году друга долгое время не было и речи.
Все изменилось только после первой мировой войны. Сначала издатель из Франкфурта Петер Зуркамп включил книгу Балла «Критика немецкой ментальности» в серию самых значительных произведений XX века, и она вышла там одной из первых — наряду с книгами Гессе, Кафки, Рильке, Клоделя и Сантаяны. Затем громко заявили о себе неоавангардисты, мастера так называемой «конкретной поэзии» (Гомрингер, Мон, Бензе), особенно те, которые объединились в «Венскую школу» (Артман, Байер, Рюм, Яндль, Майрёкер). И почти все они объявили своим великим предшественником и учителем Хуго Балла. Его наиболее известное «графическое», играющее разными шрифтами в каждой строке стихотворение «Караван» действительно воспринимается как праобраз аналогичных опытов Яндля и его друзей. (См.: Дадаизм в Цюрихе, Берлине, Ганновере и Кёльне. М.: Республика, 2001, с. 145; не менее показательны опубликованные тут же «звуковые стихотворения» из цикла «Кабаре».) Философию языка, предложенную Баллом, уже в восьмидесятые годы подхватил весьма влиятельный в интеллектуальных кругах Германии Петер Слотердайк, который оценил ее «куда выше витгенштейновой». (См. его книгу «Критика цинического разума», Изд–во уральского университета. Екатеринбург, 2001.).
«Византийскому христианству» пришлось ждать еще дольше. Об этой книге заговорили только в самое недавнее время — в связи с ростом популярности кардинала Лефевра, выступившего с резкой критикой либеральных реформ ватиканского начальства при «папе–поляке». Об этой книге, в частности, с большой похвалой отозвался франкфуртский писатель Мартин Мозебах, недавний лауреат премии имени Бюхнера, самой авторитеной литературной премии Германии, ее «малой нобелевки».
Как бы там ни было, «синтез искусств», предпринятый им в дадаизме, выявление и обличение некоторых констант немецкого Духа в таких книгах, как «Критика немецкой ментальности» и «Последствия Реформации», а также поиск живых и поныне действенных корней христианского Предания — вот те три области творческих свершений Балла, с которыми по–прежнему корреспондирует актуальная немецкая мысль. А тому, что Балл снова востребован ею, есть очевидные свидетельства: это и десятитомное собрание сочинений Балла, которое завершает в настоящее время франкфуртское издательство Вальштайн, и трехтомное полное собрание его писем, которое выпустил музей Балла в Пирмазенсе, и посвященные ему Ежегодники, которые выходят там же, начиная с 1977 года.
* * *
Когда Балл на исходе первой мировой войны внезапно покинул свое дадаистское войско, бросив ему на прощание что–то вроде «пошутили — и будя!», ринувшись в гущу исторической и публицистической политологии под флагом Томаса Мюнцера, Франца фон Баадера и Михаила Бакунина, могло показаться, что человек полностью меняет кожу, целиком отрицает свой пройденный доселе путь. И когда он через четыре года так же внезапно отошел от газетного дела и предался поискам «внутреннего человека» в углублениях христианской аскезы, это тоже походило на очередное самоотрицание. Будто Савл еще раз обратился в Павла.
Это так и не так. Все три станции творческой биографии Балла и резко разнятся, и в то же время связаны одной нитью. Все это была «Борьба за логос» (Эрн), если под логосом понимать живую жизнь мысли, длящуюся ее витальность, нередко упрятанную в закостеневших, мертво обрядовых формах культуры, цивилизации и религии. Кстати, с Эрном у Балла возникла перекличка даже в названии одной из статей. Вполне возможно, что связь эта не случайна: ведь статья Эрна «От Канта к Крупу» (1915) быстро приобрела всеевропейскую известность, а пронизанная сходными мотивами статья Балла «Пруссия и Кант» появилась несколько позже. К тому же Балл, много занимаясь Бакуниным (и собираясь написать о нем не только вышедшие статьи, но и большую, так и оставшуюся в замыслах книгу), изучал русский, был начитан в русской литературе, а во время первой мировой войны нередко писал о «русской политике». В этих вроде бы наспех набросанных газетных статьях содержались подчас и поразительно точные пророчества относительно будущего России:
«Русская армия, пребывающая ныне на поле брани, может в один день превратиться из армии солдат в армию террористов… Свержение царизма может стать идеалом новой религии порабощеннных. И тогда вспыхнет пожар пострашнее нынешней войны.» (Цит. по: Der Kuenstler und die Zeitkrankheit. Fr. — M, 1983, S. 202.)
Вполне показательно, что в 1915 году Балл, немец по происхождению, не задержался в Германии (хотя и был освобожден по состоянию здоровья от военной службы), среди своих друзей, берлинских дадаистов, а перебрался в Швейцарию, где поднял в Цюрихе знамя собственной группы. Берлинский дадаизм был для него слишком материалистичен, и хотя исходил из как будто того же импульса — ницшевского дионисизма, направленного на сей раз на разрушения омертвевших форм развлекательно–украшательной культуры пустовато прилизанного гламура, но больше походил на футуризм прошумевшего по всей Европе итальянца Маринетти с его пафосом новой техники и машинерии. «На кой ляд ваш Дух в мире, который движется себе вполне механически дальше?» — так примерно вопрошал берлинский «ДАДАсоф» Рауль Хауманн. (См.: Berlin–Dada, S. 37.)
Совсем не то дадаизм цюрихский, основанный и ведомый Хуго Баллом. Здесь в центре внимания как раз живой, динамичный Дух, призванный противостоять энтропийно застывшей материи. В том числе и в искусстве, где всякая «вещь в себе», некогда сиявшая в многоликом ореоле символических форм и значений, стала, по Баллу, лишь гуталином, наводящим лоск на щегольские или просто удобные сапоги обывателя. (Так он пишет об этом в своем романе 1919 года «Тендерадай, фантаст», выполненном в новой для того времени «открытой форме» дневниковых заметок, набросков и афоризмов. Нельзя не отметить и неожиданную перекличку с «сапогами, которые выше Шекспира» Льва Толстого; русский классик, таким образом, в известном — вполне по–дадаистски смещенном семантическом ракурсе смысла — может быть признан отцом дадаизма.)
Недаром Балла так привлекал Кандинский с его акцентом на «Духовном в искусстве». О Кандинском 7 апреля 1917 года он сделал обширный доклад в цюрихской галерее «Дада», с тех пор не раз публиковавшийся. В живописи Кандинского он видел «динамит», взрывающий косность академизма и соответствующий сразу трем вещам, потрясшим современность, а именно: «разбожествление мира, осуществленное критической философией, расщепление атома и перетасовывание народов в теперешней Европе» (Der Kuenstler, S. 41). В Кандинском Балл увидел новое воплощение «русской свободы», носителями которой в его глазах были прежде всего знаменитые русские анархисты: «Кандинский — человек русский. Идея свободы, перенесенная в область искусства, в нем сильно выражена. То, что он говорит об анархии, напоминает высказывания Бакунина и Кропоткина. Разница лишь в том, что он понятие свободы переносит в духовном плане на эстетику» (там же, с. 45).
Художественных галерей, подобных тем, в которых выставлялись полотна Кандинского, Балл основал в городе сразу больше десятка. Но главным его детищем стало популярное в среде богемы кафе «Кабаре Вольтер» на углу Шпигельгассе в самом центре города. Любопытно, что в это кафе заглядывали перекусить проживавшие в то время на той же улочке Роберт Вальзер, ныне признанный первенствующим классиком швейцарской литературы двадцатого века, и Владимир Ильич Ленин, готовивший в то время мировую революцию вовсе не в области духа.
Конечно, буффонадный, громоподобный смех Дада был нервной реакцией на катастрофу войны. Скандал, шок, провокация — вот что было первозадачей. Главное, чтобы всякая художественная (или псевдохудожественная, кто там разберет) акция пронзала серенькую действительность как «револьверный выстрел духа» (Тристан Тцара).Иеще: страстно хотелось разрушить «отвлеченности» традиционного искусства, превратившегося в товар. Хотелось ринуться в Реальность — самую осязаемую, скребущую привычное восприятие, настроенное на десерт. Все шло в дело — камень, подобранный на дороге, груда мусора, трамвайный билет, консервная банка. Последовавшие спустя десятилетия потуги Уорхола или «концептуалистов» были тут не просто предвосхищены, но и многократно превзойдены, потому что обладали все–таки обаянием и силой первозданности. Можно сказать, что последыши лишь снимали проценты с дедовских накоплений, спекулируя на всегдашнем беспамятстве публики.
Дада в Цюрихе представало как «смеющееся отчаяние», вобравшее в себя, конечно, резонирующее эхо Заратустры популярнейшего в те годы Ницше (и сопоставимое со многими отзвуками в широких пластах европейской культуры XX века — от хлебниковского «О рассмейтесь, смехачи!» до трагических клоунад Феллини). Только смех — безудержный, безграничный, витальный — казался единственным средством преодоления социальных страхов и экзистенциального отчуждения. Гротеск и буффонада представлялись единственно возможной формой, если угодно, реализма — раз уж сам мир за дымными окошками кафе не более, чем кровавый карнавал. А единственный настоящий герой времени — не солдат, отдавший себя на пушечное мясо, а меланхолично–ироничный денди, в клоунаде изживающий свой несгибаемый витализм, свое сизифово упорство воли.
Дадаистов нередко воспринимали как разновидность экспрессионистского движения, но это их коробило и раздражало. «Классический» экспрессионист, хотя и корежил тоже «мимесис», но либо под девизами абстрактного гуманизма («Человек добр!» Франца Верфеля), либо пестуя свои понурые страхи перед лицом превосходящих сил абсурда (Франц Кафка). А дадаист будто говорил на это: погибать — так с музыкой. Ибо мир так ужасен, что слишком глупой банальностью было бы его отрицать. Утверждать абсурдность мира смехом над ним — вот пафос Дада.
Но если берлинские дадаисты клонились к нигилизму, ища убежище от мирового абсурда в «бущующей пустоте» (Вальтер Зернер), то Балл вкладывал в Дада «мировую душу», не больше, не меньше. Но такую, которую следует искать не в гегелевских упованиях на отвлеченности, а в любой, пусть и самой непритязательной вещности — да хоть в куске туалетного мыла или глупой гримасе клоуна.
Само слово «Дада» Балл придумал, вдохновляясь драматургом Ведекиндом, которого ставил, его сатирой под названием «О–Ага» (о чем поведал в дневниковой записи от 18.4.1916 г.). Это словечко соединило в себе французское «чепуха, бессмыслица» и немецкое «тут». Не где–то там, в облаках надуманной идеальности, а вот тут — под ногами — живет и действует во всей своей наглядности мировой дух. У Гегеля он обретает себя в (диалектическом) саморазворачивании и саморазглядывании, у Балла это, скорее уж, иронический негатив мира, уравновешенный волей предоставленного Богом самому себе (в акте свободы) индивидуума.
Таким образом, дадаизм Балла был его попыткой прорваться к «первосущностям» в области эстетики. Однако он быстро убедился, что на путях произвола и случайных эффектов это так же мало достижимо, как на путях рутины. Вулканическая лава новой формы, как выяснилось, тоже быстро застывает, становится новой рутиной, сама превращается в товар. Да еще и более сомнительный и ходкий, чем прежний, академический, потому что произвол и случайность не требуют квалифицированного труда. Новое товарное искусство легко становится добычей шарлатанов, устанавливающих свою мафиозную монополию на «современные» ценности. Столь проницательному уму, как Балл, все это было нетрудно предвидеть.
К тому же послевоенный хаос общественной жизни в период становления Веймарской Республики требовал выявления «первосущностей» совсем в другой области. В 1917—1920 годы Балл редактирует «Свободную газету» в Берне, в которой ведет колонку. Это годы его наибольшей политической и публицистической активности, нашедшей отражение в привлекшем достаточно широкое внимание книге «Критика немецкой ментальности» (1919). В интеллектуальной среде Германии книга имела резонанс; так, популярный сатирик Карл Штернхайм сразу же причислил ее к самым значительным культурным событиям века.
В газете сотрудничали и многие другие немецкие эмигранты, среди которых выделялись философы и культурологи Эрнст Блох и Вальтер Беньямин, ставшие друзьями и на какое–то время единомышленниками Балла. (Прежде всего, по части обличения казарменного «прусского духа», навязывающего всей Германии утопический милитаризм вместо христианского покаяния перед соседями — особенно перед Россией.) Редакторский пост Балла способствовал расширению его профессиональных контактов. Как в свое время Ведекинда в театре, он «поднял на щит» в своей газете молодого социолога Карла Шмитта, которому тоже, как двум упомянутым лицам, предстояла великая карьера и слава.
Пожалуй, самым увесистым отзывом на книгу Балла стала статья о ней Эрнста Блоха, в которой, в частности, говорилось: «Даже в такое время всеобщего краха она превосходит все нам известное по своим пророческим интуициям… Немецкая вина прослеживается здесь на протяжении столетий и во всей своей глубине вплоть до самых истоков. Глазами Балла начинаешь смотреть на всех этих Людендорфов и видеть за их спинами Бисмарка и Меттерниха, а сбоку Карла Маркса и Гегеля и, наконец, Лютера, эту дородность из Виттенберга, прусское воплощение преданной совести, подчинения Духа княжеской власти, вытеснения Божьей искры в область уединенной, аполитичной интимности и отвлеченности. А за ними встает и само средневековое государство как праматрица всех этих возобновляющихся методов обманывать Иисуса, христианскую демократию, свободу и освященность малых сих. Срез Балла поражает своей зоркостью взгляда, и не только визионерской зримостью фактов, но и потаенным союзом тех благороднейших немцев, что остались в тени своего времени. Балл извлекает их на свет и показывает нам и всему миру их, восставших из подземелья, в их явном превосходстве: Мюнцера вместо Лютера, Баадера вместо Гегеля, Вейтлинга вместо Маркса… Словно мощный, бушующий поток обрушиваются они на читателя — чтобы отмыть в его глазах ту, другую Германию». («Weltbuehne» am 10.7.1919.)
Правда, вскоре между друзьями наметились и некоторые расхождения идейного свойства, которые привели, как водится, и к утрате прежних душевных контактов. Шмитт не смог простить Баллу радикальных крайностей в его нападках на традиционную «немецкость», Беньямин — такой частности, как глубоко почитаемый им Кант, а еврей Блох с присущей иной раз этому племени мнительностью углядел в газетных статьях Балла и кое–какие антисемитские нотки. Впрочем, всех троих заменил Баллу его новый друг Герман Гессе с его ничем и никогда не обременяемой преданностью. К тому же наконец–то «устаканились» отношения с давней подружкой Эмми Хеннинг, которая долгое время все норовила совмещать Балла в своем сердце со многими другими знаменитостями пера и подмостков, но в 1920 году все–таки окончательно предпочла его всем и, решившись пойти под венец, стремилась потом соответствовать своей роли жены–христианки.
Потеря Шмитта была особенно болезненно воспринята Баллом, потому что именно его «Политическую теологию» он пытался сделать надежным фундаментом в хаосе противоречивых ментальных устремлений двадцатых годов. Балл надеялся, что Шмитту удастся воплотить в жизнь замысел католика–ортодокса, вдохновителя христианских чаяний эпохи романтизма Франца фон Баадера, некогда пытавшегося уговорить русского императора Николая I учинить в Санкт–Петербурге общую для всех конфессий христианскую академию, чтобы совместными усилиями, хотя и с разных сторон, пробиться к первоистокам веры, к ее корням. Именно в Баадере Балл видел главного своего предшественника и вдохновителя, когда в начале двадцатых годов оставил «Свободную газету» и с ней политическую публицистику и обратился к работе над статьями для «Горних высей» и книгой «Византийское христианство».
То была его третья большая попытка прорваться к живому истоку «первосущностей», отделить плевелы от зерен, живое от мертвого. На этот раз уже не в сфере эстетики или политической истории отечества, а в самом фундаменте и морали, и культуры, и истории европейского континента — в христианстве. Работая над книгой, Балл признается в дневниках и письмах тех лет, что основательно излечился от какого–либо политического активизма, как еще прежде изжил в себе эстетизм. Теперь он воспринимает христианство в его «чистых», т. е. древне–апостольских формах в качестве наилучшей социальной философии. Хотя какое–то время мостик между новообретенной аскезой как якорем спасения и революционной утопией еще сохранялся. Это заметно по тому жару, с которым он обсуждал в письмах к друзьям эффектно прошумевший по многим публикациям тех лет тезис австрийского остроумца и сноба Франца Блея — «Да здравствует коммунизм и католическая церковь!» Впрочем, вскоре Балл предложил не смешивать несмешиваемое, а попытаться возродить в новых условиях строгий путь просветления и совершенствования, предложенный великими отшельниками еще на заре христианства.
Ему самому этот путь был не так чужд, как большинству его современников. Как раз в годы работы над книгой он подолгу жил с женой в заброшенных хижинах в горной Швейцарии, без всяких удобств и даже без печки в холодную зиму, питаясь — прямо по Хлебникову — «крошкой хлеба и каплей молока». Сохранился презабавный документ той их жизни — записка Эмми, оставленная на столе своему мужу:
«Досточтимый, любезный господин отшельник!
Поелику не могу изжить в себе сострадания к Вам, сурово кладущему все усердие и доблесть свою на воздержание, то дерзаю по крайности предложить Вам толику масла, так как в окрестной пустыне не обретаются фрукты; я же, Ваш смиренный служка, обязуюсь раздобыть их завтрашним днем в ближайшем селении. Нижайше покорная Вам посыльная Ваша». (Hugo Ball 1886—1986. Ausstellungskatalog–Hrsg. von E. Teubner. Pirmasens, 1986, S. 200)
Вряд ли и сам Балл рассчитывал на сколько–нибудь широкую поддержку нового своего порыва, на сей раз, как он сам заметил, к «катакомбному христианству». Было ясно, что в глазах «общества», даже интеллектуальной элиты католической ориентации его порыв останется чем–то вроде очередной клоунады в духе некогда так любимого им Заратустры. На сей раз предпринятая им «переоценка ценностей» предъявляла слишком ригористичные требования к последователям и союзникам. Об этом и написали в своих — в целом доброжелательных и хвалебных — рецензиях такие авторитеты, как Романо Гуардини и Урс фон Балтазар. Однако для Балла это было и не столь важно. Он, хотя и грезил некоторое время — по следам фон Баадера — идеями «интернационала религиозной интеллигенции», но к концу пути изжил в себе и эту иллюзию, осознав личностный характер всякого пути к Богу. Да, теперь он окончательно понял: «Все в жизни лишь средство», — но вовсе не для «сладкозвучных стихов», как мерещилось Брюсову, а ддя духовного прорастания сквозь видимое и запечатленное в невидимый небесный Град. Не только красота (эстетика), не моральное очищение как доминанта становящейся личности (этика), а просветление и совершенство на основе все–единства, великой интеграции всех плотских и небесных сил стало теперь его целью. «Речь должна идти вовсе не об искусстве, а о целостном Образе» — записывает он в эти годы в своем дневнике. (Hugo Ball. Die Flucht aus der Zeit. Luzern, 1946, S. 161.)
Тут был и протест против «протеизма» современной, лишенной этого праединства, культуры — той самой культуры, искусам которой он поначалу предавался, хотя внутренне никогда не умещался ни в нее, ни в дадаизм, который — в шутку? — придумал, ни еще раньше в театр Макса Рейнхарда с его психологизмом, т. е. слишком поверхностным, по его мнению, интересом к тому, что лишено Духа. Ему хотелось быть творцом такой культуры, которая не «отражала» бы переливчатость быстротекущей жизни, а отстаивала бы незыблемость, Абсолют. Так он и пришел, по утверждениям его жены Балл–Хеннингс, к Богу.
В своей книге, посвященной описанию этого пути своего мужа, она пишет и о том, что «Византийское христианство» явилось, среди прочего, ответом Балла на вызов психоанализа, получившего самое широкое распространение как раз в эти годы. Настолько широкое, что вроде бы специальные препирательства эссеистов, последователей Фрейда, Юнга, Адлера или Ранка становились в это время бестселлерами журнальной полемики и делали солидное имя иным щелкоперам и борзописцам. «Сенсационный успех психоанализа объясняется новым открытием черта. Шок, произведенный психоанализом, был так велик, потому что все уже привыкли думать, что от черта давно уже удалось избавиться. А Балл обнаружил, что большинство открытий Фрейда давно уже были известны христианским мистикам, практикам экзорцизма, успешно исцелявшим от одержимости бесами. Иерархии ангельских чинов, о которой Балл пишет в «Византийском христианстве» в связи с Дионисием Ареопагитом, должна соответствовать, как он считал, и иерархия бесов. Указывать на нее — все одно, что давать болезни ее истинное название». (Цит. по: Hermann Hesse, Emmy Ball–Hennings, Hugo Ball. Briefwechsel 1921 bis 1927. Herausgegeben und kommentiert von Baerbel Reetz. Suhrkamp, Fr. — M, 2003; S. 322.)
Экзорцизм, мистика, гностика — Балл заглядывает туда, о чем официальная католическая церковь предпочитала молчать, скептически относясь и к таким монашеским «практикам» Православия, как умная молитва с ее «техникой» аскезы. Все это было следствием Просвещения, набросившего на древнюю христианскую традицию свою рационалистическую удавку. Баллу же хочется прорваться мыслью к первоисточнику, к тому времени, когда в мире не было иной философии, кроме религиозной (что сохранилось в новейшее время только в России), и когда молитва старцев была самым надежным и испытанным врачеванием (опять–таки уцелело только в среде православной схимы).
Книга Балла не в последнюю очередь противостоит тому, что он называет «европейской спесью», ставящей «цивилизацию» Европы над всеми предшествующими ступенями культурного развития человечества. К текстам и истории Предания его привел поиск символических констант, пронизывающих все европейское бытие на протяжении двух тысячелетий и простирающих свою силу в необозримое будущее. А в наиболее явной и победительной мощи этот христианский свет явил себя как раз в самом начале — когда еще не был затемнен историческими наслоениями, в которых во всей своей неприглядной красе сказалась падшая природа человека.
Баллу хотелось, кроме того, показать, что Святое Писание, молитвослов, жития святых — это не просто формально принудительное чтение христиан, но поистине живое слово, соединяющее в себе поэзию и правду, истину и красоту. Но возможно ли такое слово не только как повторение пройденного, но как новое творчество? Вот был мучивший Хуго Балла вопрос. Вполне вероятно, что новый христианский поэт был бы так же отвержен новой людской формацией, как сам Христос в легенде о Великом Инквизиторе Достоевского, и стал бы новым мучеником в стане святотатцев или чем–то вроде безобидного орнамента на канве прекраснодушного и по–своему красивого, но отжившего свой век романтизма. Жить иначе, утверждать свою веру вопреки веку — в этом было, конечно, немалое мужество, проявленное былым куплетистом и конферансье. Этим–то мужеством и не уставал восхищаться Герман Гессе, хорошо понимавший, что «Бегство из времени», предпринятое его другом, это вовсе не эгоистично уютный эскейп, а грандиозная попытка обрести себя на путях живого и вечного Духа. Он и сам предпринимал ради этого свое «Путешествие на Восток», хотя и совсем в иные, более экзотические края.
При этом в книге Балла нет никакого пылкого миссионерского пафоса новоначального прозелита. Она строга в своем стиле и тоне, ибо автор сосредоточен на сути, а не на ожидаемых последствиях. Он силится уловить жизнь Духа в его зарождении, в его самом чистом источнике, не заслоненном еще отвердевшими обрядами, сплошь и рядом продиктованными узколобием катехизаторского диктата. С этой целью он и предпринимает свое паломничество к древним истокам Предания, выбрав троицу тех, кто, по его мнению, более всего воплотил в себе чаемую «интеграцию Духа». Они предстают в книге как своего рода триптих — с мудрейшим богословом всех времен Дионисием Ареопагитом в центре и двумя величайшими аскетами египетской Фиваиды Симеоном Столпником и Иоанном Лествичником по бокам. Для исследования их жизни и деяний Балл привлекает новейшие данные и методики психоанализа, истории, этнографии, пытаясь создать цельный и всесторонний образ великих старцев. Он словно следует при этом принципам иерархии, предложенной самим Ареопагитом — тем христианским автором–анонимом, который чаще всего цитировался и в трактатах таких столпов католической догматики, как Фома Аквинский и Альберт Великий. Иоанн Лествичник, проведший сорок лет в пещере, прежде чем возглавить монастырь на Синае, соответствует в этой иерархии «чину» монаха. Дионисий, давший первохристианским уложениям и толкованиям самые весомые в умственном плане скрижали, соответствует «ступени» священника. Ну а Симеон, простоявший сорок лет на столпе и истончивший непрерывной молитвой свою плоть до уровня бесплотного, по сути, состояния, когда ему уже не требовалась пища и когда он мог прозревать происходящее на тысячи верст вокруг и даже вмешиваться в отстоящие от него на столько верст события, приравнен автором к ангелам. Древняя, в героях книги воплощенная триада —Очищение, ПросвещениеиСовершение —есть неизбывный маршрут восхождения к высшим сущностям и современного человека. Как сохранили свое значение и все сорок ступеней лестницы в небо, описанной Иоанном.
Не пляшущий и хохочущий Заратустра, запускающий, по Белому, «в небеса ананасом», есть теперь герой Балла, а отшельник–христианин, «художник своего совершенствования». Любые практики современных психоаналитических кабинетов кажутся Баллу детским садом По сравнению с академией духа, предложенной в поступательном восхождении наверх Иоанном Лествичником. Стремление быть почти позитивистски, медицински точным в описании всей «рецептуры» совершенствования местами неожиданным образом сближает труд Балла с «Основами искусства святости», которые оставил в итоге своей «катакомбной» жизни ровесник Балла, православный епископ–расстрига Варнава (Беляев). Любопытное сближение — продиктованное, видимо, самим временем.
Что же до «сверхчеловека» Ницше, то соответствующую степень духовного совершенства Балл увидел теперь в учении об ангелах, которую предложил Дионисий Ареопагит.
Тем не менее он остался «ницшеанцем» в своей стилистической, поэтологической ориентации. Его книга, конечно, труд писателя, а не богослова. И как в таких случаях водится, она была неоднозначно принята и читателями, и католическими теологами. Читателями — потому что звала их к подвигу аскезы, т. е. ввысь (это вам не «падающего — подтолкни» Ницше); теологами, особенно иезуитами, — потому что слишком выбивалась из шаблона подобных трудов (им же несть числа) и прямо–таки напрашивалась на клеймо «ереси». Да и вышла–то книга с трудом, первоначальным тиражом в полторы тысячи экземпляров (гонорар в то время выплачивался после распродажи первой тысячи) и благодаря усилиям Германа Гессе, расхвалившего ее в письме к издателю Людвигу Фейхтвангеру, младшему брату знаменитого писателя Лиона. (Hermann Hesse, Emmy Ball–Hennings, Hugo Ball. Briefwechsel, S. 151).
Самого Балла это ничуть не смутило. По свидетельству жены, он собирался продолжить работу над темой. Второй его книгой в этом ряду должна была стать подобным же образом написанная биография троих величайших отцов церкви — Василия Великого, Григория Богослова и Иоанна Златоуста (там же, с. 199). Однако этому замыслу не суждено было сбыться. 18 сентября 1927 года Хуго Балл скончался после операции по поводу рака, предпринятой двумя месяцами раньше. Он был отпет в католической сельской церкви в Тессине и погребен на погосте при ней. (В похоронной процессии под проливным дождем, как писал Гессе, участвовала всего «горстка еретиков» — таких же, как Балл, или таких же, как Гессе.)
Спустя одиннадцать лет к Баллу присоединилась его жена. Последние годы жизни она посвятила памяти мужа — пыталась печатать его статьи и письма из наследия в разных журналах, писала воспоминания о нем, которые охотно рецензировал в печати все тот же Гессе. О ней самой он писал: «Эмми — прелестное маленькое дитя, которое Господь Бог проводит почему–то через все страдания и всю грязь этого мира и которое жить не может без чуда и только удивляется, если не находит рядом любви» (там же, с. 103).
В чем–то существенном эти слова можно отнести и к самому Хуго Баллу.
Юрий Архипов

