Эссе

Эссе

Бёлль Генрих (Heinrich Böll)

Собрание эссе, извлеченных из собрания сочинений Генриха Белля в пяти томах (издательство Художественная литература, М. 1989-1996)

Содержание

В защиту литературы развалин. Перевод Г. Бергельсона

Первые писательские опыты нашего поколения после 1945 года кое–кто обозначил как «литературу развалин», попытавшись тем самым отмахнуться от них. Мы этому обозначению не противились, ибо оно было вполне уместно: люди, о которых мы писали, и в самом деле жили в развалинах; они вышли из войны, мужчины и женщины, израненные в равной мере; и дети тоже. И взгляд у них был острый: они всё примечали. Жизнь их никак нельзя было назвать мирной, ни малейшего намека на идиллию не было ни в их окружении, ни в их самочувствии, ни в чем–либо, что было в них или рядом с ними, и нам, пишущим, они были так близки, что мы отождествляли себя с ними. Со спекулянтами и с их жертвами, с беженцами и со всеми, кто по иным причинам лишился родины, но прежде всего, разумеется, с людьми нашего поколения, многие из которых оказались в необычном, примечательном положении: они вернулись домой. Это было возвращение из войны, в окончание которой вряд ли еще кто–то верил.

Итак, мы писали о войне и о возвращении домой, о том, что мы увидели на войне, и о том, что нашли дома, когда вернулись: о развалинах; это породило три ярлыка, которые поспешили навесить на молодую словесность: «литература о войне», «литература вернувшихся» и «литература развалин».

Сами по себе эти обозначения справедливы: была война, она длилась шесть лет, с войны мы вернулись домой, нашли развалины и об этом писали. Но странным, даже настораживающим был тон, каким произносились эти обозначения, — укоризненный, чуть ли не обиженный: нет, на нас, вроде бы, не возлагали ответственность за войну и за разруху, однако как будто бы обижались за то, что мы все это видели прежде и видим теперь, но ведь у нас на глазах не было повязки, мешавшей смотреть, а зоркий глаз — это одно из орудий писательского ремесла.

Уводить современников в царство идиллии будет, так считали мы, жестокостью: слишком страшным окажется пробуждение; или, может, прикажете нам в жмурки играть?

Когда разразилась Французская революция, для большей части дворянства страны это было столь же неожиданно, как иногда бывает неожиданной гроза; трудно сказать, чего было больше — страха или удивления: ничто до той поры не предвещало свершившегося. Почти целое столетие было прожито под знаком идиллической уединенности; дамы рядились в платья пастушек, господа наряжались пастухами; погрузившись в искусственно созданную атмосферу сельской жизни, они пели, играли, устраивали любовные свидания на лоне природы и, скрывая свое нутро, пожираемое пороком, словно неумолимой болезнью, создавали видимость деревенской свежести и невинности. И играли друг с другом в жмурки. Эта мода, приторная развращенность которой вызывает у нас сегодня тошноту, явилась порождением особого рода литературы: буколических романов и пасторалей. Повинные в этом писатели отважно играли в жмурки.

Но французский народ ответил на эту идиллическую игру революцией, последствия которой мы ощущаем и поныне, хотя с тех пор прошло более полутораста лет; мы все еще пользуемся принесенными ею свободами, не слишком задумываясь над тем, какого она происхождения.

Но в начале XIX столетия в Лондоне жил один молодой человек, у которого за плечами была не слишком радостная судьба: отец его обанкротился и попал в долговую тюрьму, и тогда молодому человеку, прежде чем он сумел восполнить вынужденные пробелы в своем образовании и стать репортером, пришлось пойти работать на фабрику, где изготавливали ваксу. Вскоре он стал сочинять романы и в этих романах писал о том, что увидел собственными глазами, а глаза его заглянули и в тюрьмы, и в богадельни, и в английские школы, и то, что молодой человек там увидел, было безрадостно, но он писал об всем этом, и вот что удивительно: книги его читали, читали очень многие, и к молодому человеку пришел успех, какой редко выпадает на долю писателя — тюрьмы были преобразованы, богадельни и школы удостоились основательного изучения и переменились.

А звали этого молодого человека Чарлз Диккенс, и у него были очень хорошие глаза, которые обычно бывают не совсем сухими и не совсем мокрыми, а лишь слегка влажными, а по латыни влага обозначается словом humor1. У Чарлза Диккенса были очень хорошие глаза, и у него было чувство юмора. И глаза его видели так хорошо, что он мог себе позволить описывать вещи, которые и не попали в поле зрения — он не пользовался лупой и не приставлял к глазам бинокль обратной стороной, чтобы с помощью такого трюка увидеть вещи очень четкими, хоть и на большом расстоянии от себя; не было у него и повязки на глазах, и он был не из тех людей, кто живет, вечно играя в жмурки, хотя чувство юмора и позволяло ему время от времени играть в эту игру со своими детьми. А ведь именно это, кажется, требуется от писателя в наши дни: жмурки не как игра, а как вечное состояние. Но я повторяю: зоркий глаз — это одно из орудий писательского ремесла, глаз, позволяющий ему увидеть и такие вещи, которые еще не возникли в пределах его оптики.

Представим себе, что глаз писателя заглядывает в какой–то подвал: там стоит у стола человек и месит тесто, человек с лицом, обсыпанным мукой, пекарь. Он видит этого человека таким, каким его видел Гомер, каким он не ускользнул от глаз Бальзака и Диккенса, — человека, пекущего для нас хлеб, старого, как мир, человека, чье будущее простирается до скончания века. Но этот человек из подвала курит сигареты, он ходит в кино, его сын погиб в России и похоронен за три тысячи километров отсюда, у околицы какой–то деревни, но над его могилой нет креста, и ее вообще сровняли с землей; плуг, которым прежде пахали эту землю, сменили трактора. Все это неотделимо от бледного и очень тихого человека, выпекающего там, в подвале для нас хлеб — эта боль, как и некоторые радости, неотделима от него.

А за пыльными стеклами небольшой фабрики глаз писателя видит маленькую работницу, штампующую на машине пуговицы, те самые пуговицы, без которых наши платья перестали бы быть платьями, а превратились в свисающие с нас куски материи, никого не греющие и не украшающие; эта девушка, закончив работу, красит губы и тоже идет в кино и тоже курит сигареты; она гуляет с молодым человеком, вагоновожатым или рабочим из мастерской, где ремонтируют автомобили. И от этой маленькой работницы тоже неотделимо то, что мать ее погребена под грудой развалин, под горою грязных, обмазанных известкой камней; где–то там в глубине лежит мать этой девушки, и не украшает крест ее могилу, как не украшает он и могилу сына пекаря. Лишь иногда — раз в год — девушка идет к этим грязным развалинам, под которыми лежит ее мать, и кладет на них цветы.

Оба они — и пекарь, и девушка — неотделимы от нашего времени, они вросли в него, четырехзначные цифры, обозначающие годы, оплели их своими сетями; вызволить их из этих пут все равно что отнять у них жизнь, но писателю нужна жизнь, и кто же еще сохранит ее им обоим, как не «литература развалин»? Писатель, вечно играющий в жмурки, смотрит в свое нутро, он строит собственный мир. В начале XX века в одной тюрьме на юге Германии жил некий молодой человек, написавший очень толстую книгу; молодой человек не был писателем и никогда потом им не стал, но он написал очень толстую книгу, надежно защищенную своей неудобочитаемостью, однако книга эта разошлась в нескольких миллионах экземпляров, она даже соперничала с Библией! Это была книга человека, чьи глаза не видели ничего и в чьей душе было место лишь для ненависти и истязаний, пакостей и всяких мерзостей, — он написал свою книгу, и теперь стоит нам только поднять глаза, как мы увидим, куда бы ни бросили взгляд, разрушения; ими мы обязаны этому человеку, человеку по имени Адольф Гитлер2, человеку, у которого не было глаз, умеющих видеть: его картины были лживы, а стиль невыносим — все вокруг он видел не глазами, а своим нутром, где создавалось искаженное представление о мире.

Имеющий глаза да видит! А в нашем прекрасном родном языке понятие видения не исчерпывается категориями оптики: для тех, у кого есть глаза, умеющие видеть, вещи станут прозрачными и их можно будет видеть насквозь, а для этого надо воспользоваться средствами языка, чтобы заглянуть в суть вещей. Глаз писателя должен быть человечным и неподкупным; можно даже и не играть в жмурки, а лишь надевать очки разных цветов: розовые, голубые, черные — они окрасят действительность в тот цвет, который требуется в данный момент. Розовый цвет оплачивают хорошо, на него обычно бывает большой спрос, и возникает много возможностей для подкупа, но и на черный порою появляется спрос, и когда такое случается, за черный тоже платят большие деньги. Мы же хотим видеть вещи такими, какие они есть, видеть их человеческим глазом, который обычно бывает не совсем сухим и не совсем мокрым, а лишь слегка влажным, и давайте вспомним, что по–латыни влага обозначается словом humor, и не будем забывать, что глаза наши могут стать сухими или мокрыми и что есть вещи, не дающие никакого повода для юмора. Наши глаза многое видят каждый день: они видят человека, выпекающего для нас хлеб, видят девушку на фабрике — и глаза наши вспоминают кладбища, и глаза наши видят развалины; разрушенные города, города–кладбища, и повсюду наши глаза видят, как вырастают здания, похожие на кулисы, здания, где люди не живут, а где ими управляют — управляют как подданными своего государства, как жителями своего города, как плательщиками страховых и разных прочих взносов, как чьими–то должниками — есть бесчисленное количество поводов, по которым можно управлять человеком.

Это наша задача напоминать о том, что человек существует не только для того, чтобы им кто–то управлял, что бывают в нашем мире и такие разрушения, которые глазами не увидеть и которые не столь незначительны, чтобы можно было взять на себя смелость залечить эти раны всего за несколько лет.

Имя Гомера остается незыблемым для всей культуры Запада: Гомер — родоначальник европейского эпоса; но Гомер рассказывает о Троянской войне, о разрушении Трои и возвращении Одиссея. Все это «литература о войне», «литература развалин» и «литература вернувшихся» — так что нет у нас оснований стыдиться этих обозначений.