Книга включает в себя три экзегетические работы датского мыслителя и религиозного писателя Сёрена Кьеркегора (1813–1855). В отличие от философских работ, которые С. Кьеркегор публиковал под различными псевдонимами, эти работы были изданы им под его собственной фамилией. Поэтичные и глубокие, он* обращены к «тому единственному», кого С. Кьеркегор «с радостью и благодарностью называет своим читателем» — к читателю, от которого требуется не набор знаний, но живое присутствие; от которого требуется, чтобы он сам был настоящим.
Если люди забыли, что значит жить в соответствии с заповедями Божиими, они, без сомнения, забыли, что значит быть людьми.
С. Кьеркегор
«Заключительное ненаучное послесловие»
Если люди забыли, что значит жить в соответствии с заповедями Божиими, они, без сомнения, забыли, что значит быть людьми.
С. Кьеркегор
«Заключительное ненаучное послесловие»
Предисловие
«Единственный, кого я с радостью и благодарностью называю своим читателем, прими этот дар». — Так сам Кьеркегор открывает цикл своих духовных бесед и проповедей. Кто же он — читатель Кьеркегора? К кому сегодня обращён негромкий голос датского философа и христианского мыслителя первой половины 19 века? Он обращён не к массе, а к человеку. Ведь именно его всегда искал Сёрен Кьеркегор, и ради него, человека, он написал все свои произведения.
Кажется, невозможно сравнить нашу современную жизнь с жизнью Дании 19 века. Оглядываясь на прошедшее столетие, мы понимаем, что мир сильно изменился и продолжает катастрофически меняться. Есть вещи, которые уже трудно вернуть и поставить на свои места.
Причина тому, конечно, колоссальные войны и революции, в том числе — культурные, информационные, сексуальные… Но самая главная и разрушительная — это революция общественного сознания, затронувшая всё человечество. Рушится система ценностей, и более всего теряет ценность сам человек — ив своих собственных глазах, и в общественном сознании. Человек как личность, человек как индивидуум, человек как образ и подобие Божие — всё это обесценивается. Одновременно с этим происходит и ещё один процесс — всё обессмысливается. Мир был осмыслен, потому что в мир пришло Слово Божие, Божественный Логос. Слово стало плотию и начало властвовать в человеческом обществе. Им сформировано человеческое сознание последних двух тысячелетий. Христианство осмыслило человеческое существование на Земле, подняло ценность человека на такую высоту, которой не было никогда до этого в мире.
Сейчас же происходит обратный процесс, он идёт обвально, катастрофически вниз. Человек потерял веру, а значит, и смысл, и всякую ценность, потому что если человек не связан с Богом, то он ровно ничего не стоит. В этом случае человек — это только механизм, только инструмент или винтик, работающий в общей машине ради определённых благ и удовольствий. Это в своё время заметил Кьеркегор. Он писал: «Фактически существуют руководства в каждой области, и скоро во всём мире образование будет состоять из заучивания наизусть большего или меньшего количества примечаний и толкований. Успех человека будут оценивать по его способности выбирать факт из множества других фактов, как печатник выбирает букву из кассы для набора, и не важно, что он не знает значение этих фактов» («Современный век»). Знание заменяется информацией. Культура познания, в которой человек пытается искать и выражать самые глубокие смыслы, заменяется культурой развлечений, удовольствия, потребления. Это то, что происходит на наших глазах — пришествие пустоты в мир. Можно сказать, что нынешнее состояние мира — торжество пустоты, торжество бессмысленности. И этой пустотой питаются миллионы, она становится востребована, и она, в свою очередь, пытается заполнить то пространство нашей жизни, которое принадлежит только Богу и вечности. Вот что пишет в своей книге о Кьеркегоре («Кьеркегор». Москва, 2008) Патрик Гардинер: «Люди знают, что должны сказать, но не придают значения своим словам. Это сопровождается склонностью идентифицировать себя с такими аморфными и абстрактными единствами как «человечество» и «общество». Таким образом, человек полностью освобождается от какой‑либо индивидуальной ответственности за свои мысли и слова. Грубо говоря, человек находит убежище в толпе: «Каждый может иметь точку зрения, но им нужно собраться в толпу, чтобы она появилась»» (С. Кьеркегор. «Современный век»).
Всё то, что происходит сегодня с человеком и человечеством в мире, затрагивает и Церковь. Человек сотворён как существо соборное, церковное. Поэтому каков человек — таково и человечество. Церковь — может быть, единственное место, которое до конца наполнено содержанием, Она — хранительница Истины. Но через нас пустота пытается проникнуть и сюда и обессмыслить нашу жизнь в Церкви. Потому что так проще. Потому что то, что не имеет смысла, за то не надо и отвечать. Нет смысла — нет ответа. Для многих христиан, к величайшему сожалению, жизнь христианская, жизнь духовная стала некой системой и самый главный вопрос, который стоит перед современным православным — что можно, а что нельзя. И вся жизнь становится направленной только на самого себя. Такой человек живёт всё время в дательном падеже — мне. Что мне? Что мне можно, а чего нельзя? И получается, что всё, что делает человек, он делает не для Бога, не для ближних, его мало интересует жизнь. Современный христианин воспринимает жизнь в Церкви как гарантированную, удобную систему, ищет её и чувствует себя очень неуверенно, если эту систему не находит. Такой человек или «отстаивает» богослужения, или «вычитывает» правила. Он не задаёт себе вопроса: почему я христианин? В чём цель моей веры? Система не нуждается в смысле. В одном богословском докладе автор — священник — горько рассуждает и говорит, что наш церковный народ замечательно разбирается в свойствах святой воды и прекрасно знает, какой иконе при каких обстоятельствах надо молиться. Но совершенно не берёт в руки Евангелие, не вчитывается и не раскрывает для себя Священное Писание, смысл и содержание нашей жизни, которые даровал нам Господь.
Именно пустоте бросает вызов Кьеркегор. Он как бы слой за слоем в своих работах сдирает с человека коросту бессмысленности и обесцененности. Он сам говорил, что главной его целью было «освободить людей от иллюзий, что они христиане». Кьеркегор усиленно заставляет добраться до самого себя, освободить себя от пустоты и «предания человеческого»[1], вытесняющих Любовь Христову из нашей жизни, показать, что значит «для тебя, для меня, для него, для каждого быть человеком».
А быть человеком для Кьеркегора означает всегда одно — быть христианином.
Протоиерей Алексий У минский
Полевая лилия и птица небесная[2]
Эта небольшая книга (обстоятельства выхода которой в свет напоминают мне о моих первых «Двух назидательных беседах» (1843), вышедших сразу после «Или–или»[3], и о предисловии к ним) пробудит, надеюсь, те же воспоминания и «в том единственном, кого я с радостью и благодарностью называю моим читателем»: «незаметно явившись на свет, эта книга страстно желает оставаться и впредь неприметной — как маленький цветок, укрывшийся в огромном леер. Об этом напомнят ему обстоятельства, при которых книга выходит в свет; и также, надеюсь, он вспомнит Предисловие к «Двум назидательным беседам» (1844): к беседам, «предложенным правой рукою», — в противоположность тому, что под псевдонимом предлагалось и предлагается левой.
5 мая[4] 1849 г. С К
Отец наш Небесный! Помоги нам научиться понимать то, о чём едва ли услышишь среди людей — особенно же в толпе; то, что, узнав где‑то в другом месте, так легко среди людей забывают: понимать, что значит быть человеком и сколь благочестиво — искать им быть! Позволь и помоги нам научиться этому — а если мы забыли это, то вновь научиться этому — у лилии и птицы: научиться не сразу и в полноте, но хотя бы отчасти, учась мало–помалу; позволь нам в этот раз научиться у лилии и птицы молчанию, послушанию, радости!
Никто не может служить двум господам: ибо или одного будет ненавидеть, а другого любить; или одному станет усердствовать, а о другом нерадеть. Не можете служить Богу и маммоне. Посему говорю вам: не заботьтесь для души вашей, что вам есть и что пить, ни для тела вашего, во что одеться. Душа не больше ли пищи, и тело одежды? Взгляните на птиц небесных: они ни сеют, ни жнут, ни собирают в житницы; и Отец ваш Небесный питает их. Вы не гораздо ли лучше их? Да и кто из вас, заботясь, может прибавить себе росту хотя на один локоть? И об одежде что заботитесь? Посмотрите на полевые лилии, как они растут: ни трудятся, ни прядут; но говорю вам, что и Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякая из них; если же траву полевую, которая сегодня есть, а завтра будет брошена в печь, Бог так одевает, кольми паче вас, маловеры! Итак не заботьтесь и не говорите: что нам есть? или что пить? или во что одеться? потому что всего этого ищут язычники, и потому что Отец ваш Небесный знает, что вы имеете нужду во всём этом. Ищите же прежде Царства Божия и правды Его, и это всё приложится вам. Итак не заботьтесь о завтрашнем дне, ибо завтрашний сам будет заботиться о своём: довольно для каждого дня своей заботы.
Взгляните на птиц небесных; посмотрите на полевые лилии.
Ты, впрочем, возможно скажешь с «поэтом», ведь тебе так нравится, когда поэт говорит так: «О, если бы я был птицей или если бы я был как птица, как вольная птица, что радостно мчится над морями и странами, высоко, у самых небес, путь держит в далёкийдалёкий край — ах, я, я, кто как будто связан по рукам и ногам и пригвождён к этому месту: к месту, в котором каждодневные заботы, тяготы и страдания — словно клеймо, по которому можно узнать, что именно я здесь живу и здесь поселён на всю жизнь! О, если бы я был птицей или если бы я был как птица, что в воздух взмывает, воздуха легче и легче всех тягот земли; о, если бы был я как лёгкая птица, что всюду найдёт, куда приземлиться, и даже средь моря может гнездо себе свить — ах, я, кому достаточно малейшего движения, достаточно просто пошевелиться, чтобы почувствовать, какая на мне лежит тяжесть! О, если бы я был птицей или если бы я был как птица, что никак не зависит от вниманья людского, как певчая птица, что смиренно поёт, хотя никто и не слушает её, или — гордо поёт, хотя никто и не слушает её: ах, я — ведь я ни мгновения и ничего для себя не имею, но разрываюсь на части, чтобы суметь заслужить ваше внимание — тысяч и тысяч! О, если бы я был цветком или если бы я был как цветок на лугу, счастливо влюблённый в самого себя — и только: я, кто и в своём сердце чувствует свойственный людям сердечный разлад, — в сердце, которое столь самолюбиво, что способно со всем и со всеми порвать и которое может так любить, что способно пожертвовать всем».
Так говорит поэт. Его легко слушать, а сказанное им звучит почти как то, что говорит Евангелие, ведь он в самых ярких выражениях превозносит счастье птицы и лилии.
Но послушаем, что он скажет дальше. «Поэтому кажется едва ли не жестоким, когда, превознося лилию и птицу, Евангелие говорит: ты должен быть таким, как они — ах, я, в ком желание этого столь искренно, столь искренно, столь искренно: о, если бы я был как птица небесная, как полевая лилия. Но мне самому стать таким — нет, это невозможно; именно поэтому моё желание столь неподдельно, столь печально и всё же столь горячо во мне. Как жестоко Евангелие, когда оно говорит мне такие слова, словно хочет свести меня с ума: говорит, что я должен быть тем, чем я не являюсь и не способен быть, — чувство невозможности этого столь же глубоко во мне, сколь глубоко во мне желание быть этим. Я не в силах понять Евангелие; мы говорим на разных языках, — ведь то, что я в нём понимаю, убийственно для меня».
И такие отношения складываются у поэта с Евангелием постоянно. Так же обстоят у него дела и с Евангельской беседой о том, что следует быть как дети. «О, если бы я был ребёнком, — говорит поэт, — или если бы я был как ребёнок — ах, как дитя, невинное и счастливое: ах, я, кто рано стал взрослым, и виновным, и печальным!»
Как странно; ведь верно говорят, что поэт — дитя. И тем не менее поэт никак не может прийти в согласие с Евангелием. Ведь для поэта в основе его жизни лежит собственно отчаяние в своей способности стать тем, чем он хочет стать, и это отчаяние питает его «желание». Но такое желание — это изобретение безутешности. Ведь хотя на мгновение и кажется, что это желание утешает, при ближайшем рассмотрении становится ясно, что оно не утешает на самом деле, — почему мы и говорим, что такое желание — это утешение, изобретённое безутешностью. Удивительное противоречие! Да, но это живое противоречие ещё и поэт. Поэт — это дитя боли, которого, однако, отец называет чадом радости[6]. У поэта желание превращается в боль; и это — то самое желание, то горячее желание, что веселит и опьяняет людские сердца сильнее вина, сильнее первых весенних почек, сильнее, чем первая звезда, которую, устав ото дня, радостно приветствуют в ожидании ночи, сильней, чем последняя звезда, с которой прощаются на рассвете. Поэт — дитя вечности, но ему недостаёт серьёзности вечности. Когда он думает о птице или лилии, он плачет; всякий раз, когда он плачет, он находит облегчение в этом; возникает желание, и вместе с желанием красноречие: «О, если бы я был птицей, той птицей, о которой я в детстве читал в книжке с картинками; о, если бы я был цветком полевым, тем цветком, что когда‑то рос в мамином саду». Но если ему сказали бы вместе с Евангелием: это серьёзно, как раз это — серьёзно, птица всерьёз учитель для нас, — поэт, вероятно, рассмеялся бы и придумал бы шутку по поводу лилии и птицы, да такую смешную, что никто из нас не удержался бы от смеха — даже самый серьёзный человек из всех, когдалибо живших на земле; но всё это не тронуло бы Евангелие. Евангелие столь серьёзно, что никакая поэтическая грусть не способна затронуть его, а она ведь способна затронуть и самого серьёзного человека, так что он уступит ей на мгновение, погрузится в думы поэта, вздохнет с ним и скажет: «Милый, для тебя нет ничего невозможного! Я даже не решаюсь сказать: «Ты должен»», — но Евангелие смеет повелительно обращаться к поэту, говоря, что он должен быть как птица. И Евангелие столь серьёзно, что самая неотразимая выдумка поэта не заставит его улыбнуться.
Ты должен снова стать ребёнком, и поэтому — или: для этого — ты должен для начала суметь и захотеть понять слова, которые как будто специально предназначены для детей и которые понимает любой ребёнок: ты должен. Ребёнок не спрашивает — на каких основаниях, он не смеет об этом спросить, да ему это и не нужно, — причём одно здесь причина другого: именно потому, что ребёнок не смеет, ему нет нужды требовать обоснований; ведь для ребёнка само то, что он должен — уже достаточное основание, и все прочие основания вместе взятые никогда не будут для него в той же мере достаточны. И ребёнок никогда не говорит: я не могу. Ребёнок не смеет так сказать, да это и неправда, — одно здесь причина другого: ведь именно потому, что ребёнок не смеет сказать «я не могу», неправда, что он не может, — он может на самом деле: ведь не мочь возможно лишь тогда, когда ты смеешь предпочесть нечто другое, вернее, ничто — так что здесь всё дело в том, смеешь ли ты предпочесть что‑то другое. И ребёнок никогда не ищет отговорок или оправданий, он ведь понимает со страшной честностью, что здесь нет и не может быть никакой отговорки и никакого оправдания, ведь нигде — ни на небе, ни на земле, ни в гостиной, ни в саду — нет такого укрытия, где можно было бы спрятаться от этого «ты должен». А раз, очевидно, такого укрытия нет — значит, не может быть ни отговорки, ни оправдания. И когда со страшной честностью знаешь, что нет ни отговорки, ни оправдания — тогда, тогда ты, возможно, уже нашёл, как исполнить то, что ты должен; ведь то, чего нет, нельзя и найти — а, может быть, ты ещё ищешь исполнить это; и так ты делаешь то, что ты должен. И ребёнок не нуждается в долгих размышлениях: ведь если он должен и, быть может, немедленно, тогда нет времени на размышдения; к тому же, когда ты должен — это не подходящий для размышления случай; даже если бы целая вечность могла быть предоставлена специально для размышлений, ребёнок бы в них не нуждался, он сказал бы: к чему тянуть время, ведь я всё равно должен. И если ребёнок двинется навстречу времени, у него хватит времени и для всего другого, для игры, радости и подобных вещей; ведь если ребёнок должен, то он должен, это непреложно так — безо всяких размышлений.
Так что давайте, следуя Евангелию, всерьёз отнесёмся к лилии и птице как к учителям. Всерьёз, поскольку Евангелие не страдает ни чрезмерной духовностью, не позволяющей прибегнуть к помощи лилии и птицы, ни тем более чрезмерной приземлённостью, способной рассматривать лилию и птицу лишь с грустью или улыбкой.
Давайте как у учителей будем учиться у лилии и птицы
Молчанию, или учиться молчать.
Ведь, пожалуй, именно речь в первую очередь отличает человека от животного и, если угодно, ещё в большей мере от лилии. Но из того, что способность говорить является своего рода преимуществом, отнюдь не следует, что не должно быть искусства молчать или что это искусство должно быть ничего не значащим; напротив, именно потому что человек способен говорить, существует и искусство молчать, а поскольку человек так легко соблазняется своей способностью говорить, умение молчать — это великое искусство. И учиться ему можно у безмолвных учителей: лилии и птицы.
Ищите же прежде Царства Божия и правды Его.
Но что это значит, что я должен делать или к чему и как стремиться, чтобы можно было сказать, что я ищу, что я стремлюсь найти Царство Божие? Должен ли я стараться получить место, отвечающее моим способностям и силам, чтобы работать на этом месте? Нет, ты должен прежде искать Царства Божия. Должен ли я отдать всё своё имущество бедным? Нет, прежде ты должен искать Царства Божия. Должен ли я идти возвестить это учение миру? Нет, ты должен прежде искать Царства Божия. Но в таком случае то, что я должен делать, в известном смысле является ничем? Да, так и есть, в известном смысле это ничто; ты должен в самом глубоком смысле сделать себя самого ничем, стать ничем перед Богом, научиться молчать; в этом молчании и состоит начало, о котором сказано: прежде — прежде ищите Царства Божия.
Так человек благочестиво приходит к началу — приходит, в известном смысле пятясь назад. Начало — это не то, с чего начинают, но то, к чему приходят, и приходят, пятясь назад. Начало — это искусство стать безмолвным; ведь быть безмолвным — какова природа — не составляет никакого искусства. И стать в глубочайшем смысле безмолвным, безмолвным прямо перед Богом, — это начало страха Божия, ибо как начало мудрости — страх Божий[7], так молчание — начало страха Божия. И как страх Божий — это больше, нежели только начало мудрости, это сама мудрость, так и молчание больше, нежели только начало страха Божия, оно — сам страх Божий. В молчании этом богобоязненно умолкают многие помыслы желаний и просьб; в молчании этом богобоязненно умолкают обильные благодарения.
Способность говорить — это преимущество человека перед животным, но по отношению к Богу для человека, который может говорить, желание говорить легко становится погибельным. Бог на небе, человек на земле: так что не могут они беседовать на равных. Бог всеведущ, он знает человека без слов: так что не могут они беседовать на равных. Бог есть любовь, человек же даже в том, что касается его собственного блага, маленький глупыш, как говорят детям: так что не могут они беседовать на равных. Только в великом страхе и трепете может человек беседовать с Богом; в великом страхе и трепете. Но говорить в великом страхе и трепете трудно по другой причине: подобно тому как от испуга дрожит голос в теле, в великом страхе и трепете немеет речь и умолкает в безмолвии. Это знает по–настоящему молящийся, — а тот, кто никогда не молился по–настоящему, возможно, знает об этом из текста молитв. Было что‑то, чего он так жаждал, какая‑то вещь, столь важная для него; ему так было важно верно поведать о себе Богу, и он боялся забыть сказать о чём‑то в молитве, ах, и он боялся, что, если он это забудет, Бог Сам не вспомнит об этом: потому он стремился собраться умом, чтобы откровенно высказать всё в молитве. И что же случалось с ним дальше, если, конечно, он был откровенен в молитве? А случалось с ним нечто удивительное; по мере того, как он всё откровеннее и откровеннее молился, ему всё меньше и меньше приходилось говорить, пока, наконец, он не умолкал совершенно. Он умолкал, и, — что гораздо больше, чем просто молчание, — вместо того, чтобы говорить, он начинал слушать. Он думал, что молиться — значит говорить, он узнавал, что молиться — значит не просто молчать, но — слушать. Так и есть: молиться — не значит слушать самого себя, говорящего, но значит прийти в молчание и, умолкнув, ждать до тех пор, пока не услышишь Бога.
Тем самым, Евангельское слово ищите прежде Царства Божия, воспитывая человека, словно затворяет ему уста, отвечая на всякий его вопрос о том, то ли это самое, что он должен делать: нет, ты должен прежде искать Царства Божия. И потому можно перефразировать это так: ты должен начать с молитвы, — как мы уже знаем, не потому, будто молитва всегда уже с самого начала является молчанием, но потому что молитва, становясь настоящей молитвой, становится молчанием. Ищите прежде Царства Божия значит: молитесь! Если ты спрашиваешь, перечисляя всевозможные вещи: то ли это, что я должен делать, и когда я делаю это, ищу ли я тем самым Царства Божия, — ответом на это будет: нет, ты должен прежде искать Царства Божия. Но молиться, точнее, по–настоящему молиться, значит приходить в молчание, а это и есть — искать Царства Божия.
Какая торжественность царит под небом Божьим, здесь — у лилии и птицы! — и почему? Спросите поэта; он ответит: потому что всё здесь молчит — здесь царит безмолвие. И он тоскует извне по этому торжественному безмолвию, далёкому от всех житейских забот человеческого мира, в котором так много говорят; далёкому от всякой светской жизни, в которой лишь самым печальным образом проявляется то, что человек отличается от животных речью. «Пусть, — скажет поэт, — человек и отличается речью, но я предпочитаю безмолвие, царящее вдали от людей; я предпочитаю его, нет, даже сравнение здесь неуместно, это безмолвие бесконечно отличается от людей с их способностью говорить». В молчании природы поэт думает услышать голос Божества, в хлопотливой человеческой речи он не просто не думает услышать Его голос, но и не видит родства человека с Божеством. Поэт говорит: «Речь — преимущество человека перед животным, это так — если он умеет молчать».
Но умению молчать ты можешь учиться там, в гостях у лилии и птицы, где царит безмолвие и в этом безмолвии есть что‑то божественное. Там царит безмолвие; и не только когда всё стихает в безмолвии ночи, но и когда день напролёт играют тысячи струн и всё становится словно морем звуков — всё же царит там безмолвие: каждый исполняет свою партию так искусно, что ни один из них, ни все они вместе нисколько не нарушают этого торжественного безмолвия. Там царит безмолвие. Лес безмолвен; и даже когда он шелестит листвой, он всё же безмолвен. Ведь деревья, даже стоя плотной толпой, любят и поддерживают друг друга, что так редко бывает у людей даже когда люди обещают друг другу: это останется между нами. Море безмолвно; даже когда оно бушует, шумя, всё же оно безмолвно. В первое мгновение ты, возможно, ошибёшься и услышишь только этот шум. Если ты торопишься и на этом уходишь, ты поступаешь с морем несправедливо. Если же ты не спешишь и продолжаешь слушать, ты слышишь — удивительно! — ты слышишь безмолвие; ведь монотонность это всё же безмолвие. Когда вечером кругом разлито безмолвие и ты слышишь, как мычит корова на лугу, или слышишь вдали такой домашний собачий лай, доносящийся от крестьянского дома, то не скажешь, что это мычание или этот лай нарушают безмолвие, нет, они слышатся вместе с безмолвием и таинственным образом, в молчаливом согласии с безмолвием, усиливают его.
Но давайте теперь ближе рассмотрим птицу и лилию, у которых мы должны учиться. Птица молчит и ждёт: она знает, вернее, верит — верит несомненно и твёрдо, что всему своё время, поэтому птица ждёт; но она знает, что нельзя знать время и день, когда будет то, что будет, и потому она молчит. Это, конечно, случится в благоприятное время, — говорит птица, впрочем — нет, птица не говорит этого, она молчит; но её молчание — говорящее, и её молчание говорит, что она в это верит, и поскольку верит, молчит и ждёт. Но приходит мгновение, и молчащая птица понимает, что вот настало мгновение, и пользуется им, и никогда не бывает разочарована. Так же и лилия: она молчит и ждет. Она не спрашивает с нетерпением: «Когда наступит весна?» — потому что знает, что весна наступит в благоприятное время, и знает, что было бы менее всего полезно, если бы ей было позволено самой определять срок наступления времён года; она не говорит: «когда же, наконец, будет дождь?», или «когда же, наконец, будет солнце?», или «слишком уж нынче дождливо», или «нынче уж больно жарко»; она не спрашивает о том, каким будет лето в этом году, сколь долгим или сколь коротким: нет, она молчит и ждёт — так она проста; но она никогда не обманывается, обмануться ведь может лишь умная сообразительность, но не простота. Простота не обманывает и не обманывается. Но приходит мгновение, и когда оно приходит, молчащая лилия понимает, что вот настало мгновение, и пользуется им. О вы, глубокомысленные учителя простоты, можно ли, говоря, попасть в «мгновение»? Нет, попасть в мгновение можно только в молчании: ведь пока говоришь хотя бы одно только слово, уже упускаешь мгновение; мгновение есть только в молчании. И потому человеку столь редко случается верно понять, что настало мгновение, и правильно воспользоваться им, — потому что он не умеет молчать. Он не умеет молчать и ждать, — этим, пожалуй, объясняется то, что для него мгновение и вовсе не наступает; он не умеет молчать, — этим, пожалуй, можно объяснить то, что он не замечает мгновения, когда оно для него приходит. Ведь мгновение, прекрасно беременное своим богатым смыслом, не сообщает о себе заранее, не возвещает о своём приходе, да и приходит оно слишком быстро, так что не остаётся ни мгновения времени, чтобы упредить его приход; не приходит оно с шумом или тревожным криком, не придаёт себе значительности чемто внешним по отношению к нему самому, нет, оно приходит тихонько, идёт легчайшей поступью, легчайшей на свете походкой, ведь оно лёгкой поступью приходит неожиданно, подкрадываясь неслышно сзади; потому нужно быть в полном молчании, чтобы заметить: «вот оно», — а в следующее мгновение оно уже ушло; и потому нужно быть в полном молчании, чтобы тебе удалось им воспользоваться. А ведь всё зависит от мгновения. И несчастьем в жизни, пожалуй, подавляющего большинства людей является то, что они никогда не замечают мгновения, так что вечное и временное в их жизни всегда оказываются разделены, — и почему? — потому что они не умеют молчать.
Птица молчит и терпит. Сколь бы тяжкой ни была её сердечная скорбь, она молчит. Даже печальная птица, что живёт в пустыне и в одиноких местах, молчит. Она вздыхает трижды и умолкает, потом снова трижды вздыхает; но по сути она молчит. Она ведь не объясняет, в чём дело, не жалуется, никого не обвиняет; она вздыхает, чтобы снова замолчать. И она словно разрывает тишину пустыни, чтобы, вздохнув, суметь снова прийти в молчание. Птица не избавлена от страдания; но молчанием птица избавляет себя от того, что делает страдание тяжелее: от непонимающих соболезнований; от того, что делает страдание продолжительнее: от многих разговоров о нём; от того, что делает страдание уже не страданием, а грехом нетерпения или печали. Не думайте, что когда птица страдает, в её молчании есть хоть капля фальши, не думайте, будто молча перед другими, в душе она не молчит, но ропщет на свою судьбу, обвиняет Бога или людей и позволяет «сердцу грешить в печали». Нет, птица молчит и терпит. Увы, человек так не поступает. Но отчего же человеческое страдание по сравнению со страданием птицы кажется таким ужасным? Не оттого ли, что человек умеет говорить? Нет; ведь умение говорить это всё же преимущество, — но оттого, что человек не умеет молчать. И когда нетерпеливый, а ещё более пылко — отчаивающийся человек говорит или пишет, тем самым уже злоупотребляя голосом или речью: «О, если бы у меня был голос громкий, как голос бури, чтобы мне выразить всю силу моего страдания!» — он заблуждается, полагая, будто это дало бы ему облегчение. Ведь будь это так, его страдание лишь возросло бы в той мере, в какой бы стал громче его голос. Но если бы ты умел молчать, — молчать, как молчит птица, — твоё страдание стало бы меньше.
И как и птица, лилия молчит. Даже если она, увядая, стоит и страдает, она молчит; это невинное дитя не умеет притворяться — здесь этого не нужно; и счастье для неё, что она не умеет этого, ведь за искусство уметь притворяться приходится платить поистине многим, — она не умеет притворяться, так что нет притворства в том, что она бледнеет, эта бледность выдаёт её настоящее страдание; но страдая, она молчит. Она хотела бы держаться прямо, чтобы скрыть, что она страдает, но на это у неё нет сил, нет сил господствовать над собой, голова её никнет в изнеможении, и случайный прохожий — если, конечно, у какого‑нибудь прохожего хватит участия заметить это! — прохожий понимает, что это значит: это говорит само за себя; но лилия молчит. Такова лилия. Но отчего человеческое страдание по сравнению со страданием лилии кажется таким ужасным? Не оттого ли, что лилия не умеет говорить? Если бы лилия могла говорить и если бы при этом она, — увы, как человек, — не научилась бы искусству молчать, разве не стало бы тогда и её страдание ужасным? Но лилия молчит, потому что для лилии страдать значит страдать, не больше и не меньше. Ведь только тогда, когда страдать — это больше или меньше, чем просто страдать, страдание, насколько это возможно, делается отъединённым от всего и ни с чем не смешанным, становясь при этом настолько сильным, насколько только возможно. Меньше страдание стать не может, ведь оно всё же есть, и значит есть, каково оно есть. Но зато страдание может стать бесконечно более сильным, перестав быть в точности не больше и не меньше, чем оно есть. Когда страдание не больше и не меньше, чем оно есть, то есть, когда оно в точности таково, каково оно есть, оно, даже если это и величайшее страдание, является наименьшим возможным. Но когда утрачивается определённость в отношении того, сколь велико на самом деле страдание, страдание становится сильнее; эта неопределённость бесконечно усиливает страдание. И эта неопределённость связана как раз со столь двусмысленным преимуществом человека — умением говорить. Определённость же в отношении страдания, в отношении того, что оно не больше и не меньше, чем оно есть, достигается опять же только умением молчать; и этому молчанию ты можешь учиться у лилии и птицы.
Там, у лилии и птицы, царит безмолвие. Но что выражает это безмолвие? Оно выражает почтительность перед Богом в сознании, что только Он господствует во всём и лишь Ему принадлежат по праву мудрость и разум. И именно потому, что это безмолвие есть молчание благоговения перед Богом, есть, насколько это возможно в природе, поклонение Ему, потому это безмолвие столь торжественно. И потому что это безмолвие столь торжественно, человек в природе чувствует Бога — какое всё‑таки чудо, когда всё молчит в почтительном благоговении перед Ним! Даже если Сам Он при этом не говорит, уже то, что всё молчит перед Ним в почтительном благоговении, действует на тебя так, как если бы Он говорил.
Это безмолвие, царящее там, у лилии и птицы, может безо всякой помощи поэта помочь тебе научиться тому, чему научить тебя может только Евангелие: научиться понимать, что это серьёзно и нужно всерьёз воспринять то, что лилия и птица должны быть нашими учителями, что ты должен брать с них пример, учиться у них совершенно всерьёз, что ты должен стать безмолвным, как лилия и птица.
Ведь то, что ты чувствуешь там, у лилии и птицы, — если ты понимаешь это правильно, не так, как грезящий поэт или как поэт, предоставляющий природе грезить о себе самой, — серьёзно: ты чувствуешь, что ты перед Богом, — о чём в разговорах и общении с людьми чаще всего забывают. Ведь когда мы просто болтаем вдвоём, а тем более когда нас десять или ещё больше, так просто забыть, что ты и я, мы вдвоём, или мы вдесятером — перед Богом. Но лилия, наш учитель, глубокомысленнее нас. Она вовсе не пытается с тобой заговорить, она молчит, и этим молчанием хочет дать тебе знать, что ты перед Богом, чтобы ты вспомнил, что ты перед Богом — и что ты тоже должен всерьёз и понастоящему пребывать в безмолвии перед Богом.
И безмолвным перед Богом, как лилия и птица, ты должен стать. Ты не должен говорить: «Птице и лилии молчать легко, они ведь не умеют говорить»; ты не должен так говорить, ты вообще не должен ничего говорить, не должен ни в коей мере пытаться сделать для себя невозможным научиться молчать тем, что будешь нелепо и бессмысленно — вместо того, чтобы всерьёз замолчать — впутывать молчание в разговор, — быть может, делая его предметом разговора, так что от молчания при этом не остаётся ничего, но вместо него возникает разговор: о том, что значит молчать. Перед Богом ты не должен придавать себе больше важности, чем лилии и птице, — это следует уже из того, что ты — перед Богом, если ты всерьёз и по–настоящему предстоишь перед Ним. И чего бы ты ни желал сделать в мире, нет удивительнее подвига, чем этот: ты должен признать лилию и птицу своими учителями и перед Богом не придавать самому себе больше важности, чем лилии и птице. И даже коли весь мир мал для того, чтобы вместить твои планы, если их развернуть: ты должен как у учителей учиться у лилии и птицы слагать все свои планы пред Богом в том, что занимает места меньше точки и создаёт шума меньше, чем самый малый пустяк: в молчании. И то, что казалось тебе смешным, на деле оказывается столь мучительно, как ничто другое: ты должен признать лилию и птицу своими учителями и не придавать себе больше важности, чем придают себе лилия и птица в своих малых заботах.
Так обстоит дело, когда Евангельское слово о том, что лилия и птица должны стать нашими учителями, оказывается услышано всерьёз. Иначе обстоит дело с поэтом, то есть с человеком, который как раз потому, что ему недостаёт серьёзности, в безмолвии, царящем у лилии и птицы, сам не становится совершенно безмолвным — но становится поэтом. Пожалуй, именно поэтическая речь наиболее отличается от обычной человеческой речи; эта речь столь торжественна, что по сравнению с обычной человеческой речью она почти как безмолвие, но всё же она — не безмолвие. Да и безмолвия ищет поэт не для того, чтобы самому прийти в молчание, но напротив — чтобы заговорить так, как говорят поэты. Там, в безмолвии, поэт мечтает о подвиге, которого, однако, он не совершает, — поэт ведь не герой; и он становится красноречив — быть может, потому‑то и становится он красноречив, что он любит подвиг несчастной любовью, тогда как герой счастливо любит подвиг: то есть, красноречивым делает его нужда, так же как поэтом его по сути делает недостаток — он становится красноречив, и это его красноречие есть поэзия. Там, в безмолвии, он строит великие планы, как переделать и осчастливить весь мир, планы, которые никогда не станут реальностью, — нет, зато они станут поэзией. Там, в безмолвии, он лелеет свою боль, позволяя всему — да, даже учителя, птица и лилия, могут, вместо того чтобы его учить, служить ему в этом, — позволяя всему отзываться эхом на его боль; и это эхо боли и есть поэзия, ведь просто крик — это не поэзия, но бесконечное эхо крика уже само по себе — поэзия.
Так что в безмолвии, царящем у лилии, поэт не приходит в молчание, — и почему? — именно потому что он переворачивает верное отношение, делая себя более значимым по сравнению с лилией и птицей, и даже, мечтая о себе, ставит себе в заслугу то, что он, как это обычно называют, даёт лилии и птице слово и речь, — вместо того чтобы стремиться самому научиться у лилии и птицы молчанию.
О, если бы удалось Евангелию с помощью лилии и птицы научить тебя, мой слушатель, серьёзности, а меня — как сделать тебя совершенно безмолвным пред Богом! Чтобы ты в безмолвии смог забыть самого себя, забыть, как тебя зовут, забыть своё имя — знаменитое имя, жалкое имя, ничтожное имя, — для того чтобы в безмолвии молиться Богу: Ла святится имя Твое! Чтобы ты в безмолвии смог забыть свои планы — огромные, всеохватывающие планы или скромные планы, касающиеся твоей жизни и твоего будущего, — чтобы в безмолвии молиться Богу: Аа приидет Царствие Твое! Чтобы ты в безмолвии смог забыть свои хотения, своё своеволие — чтобы в безмолвии молиться Богу: Ла будет воля Твоя! Да, если бы ты смог научиться у лилии и птицы быть совершенно безмолвным пред Богом, то в чём бы тогда не смогло помочь тебе Евангелие? — ведь тогда для тебя не было бы ничего невозможного. Если же Евангелие с помощью лилии и птицы научило тебя безмолвию, то что остаётся такого, в чём оно уже не помогло бы тебе?! Ведь как сказано, что начало мудрости — страх Божий, так и начало страха Божия — безмолвие. Иди к муравью и будь мудрым, говорит Соломон[8]; иди к птице и научись молчать, говорит Евангелие.
Ищите прежде Царства Божия и правды Его. Но когда прежде ищут Царства Божия и правды Его, это выражается именно в молчании — в молчании, подобном молчанию лилии и птицы. Лилия и птица ищут Царства Божия и не ищут вовсе ничего другого, всё прочее приложится им. Но разве ищут они Царства Божия прежде, раз они не ищут ничего другого? Зачем тогда Евангелие говорит: ищите прежде Царства Божия, — словно бы есть ещё что‑то другое, что надлежит искать после? Ведь в то же время Евангелие ясно даёт понять, что Царство Божие — это единственное, чего следует искать. Вероятно, так говорится потому, что Царства Божия, несомненно, можно искать только тогда, когда ищешь его прежде всего; тот, кто не ищет прежде Царства Божия, не ищет его вовсе. Кроме того, так говорится потому, что сама способность искать содержит в себе возможность искать и иного, и потому Евангелие, покуда оно пребывает вне человека, который поэтому может искать и иного, говорит: прежде ты должен искать Царства Божия. И, наконец, так говорится потому, что Евангелие кротко и с любовью снисходит к человеку, понемногу беседуя с ним, чтобы привлечь его ко благу. Ведь если бы Евангелие сказало прямо: ты должен искать одного только Царства Божия и ничего кроме него, — человеку, пожалуй, показалось бы, что оно требует слишком многого, и он бы, наполовину в нетерпении, наполовину в страхе и боязливости, отступил. Но вот Евангелие несколько приспосабливается к человеку. Человек видит перед собой множество вещей, которые он желает обрести, — и тут к нему обращается Евангелие и говорит: «Ищи прежде Царства Божия». И человек думает: ну да, раз мне позволено потом искать и всё прочее, то почему бы не попробовать вначале искать Царства Божия. Если он действительно начнёт искать Царства Божия, Евангелие прекрасно знает, что последует за этим, а именно, он будет настолько удовлетворён и насыщен этим поиском, что начисто забудет искать чего‑то другого, у него даже не останется ни малейшего желания искать чего‑то другого — так что он и вправду станет искать одного только Царства Божия и ничего кроме него. Так ведёт себя Евангелие — так же, как взрослый говорит с ребёнком. Представь себе ребёнка, который очень голоден; когда мать ставит еду на стол и ребёнок может наблюдать за этим, не начинает ли он часто хныкать от нетерпения и говорить: «Разве я наемся этим, я ведь такой голодный!»; ребёнок может оказаться столь нетерпеливым, что и вовсе откажется есть: «Ведь разве этим можно наесться?» Но мать хорошо знает, что это не так, и говорит: «Да, да, мой малыш, давай‑ка съешь сперва это, ведь мы всегда сможем потом положить ещё немного». Ребёнок принимается за еду, и что происходит? Ребёнок сыт, тогда как он съел ещё только половину. Если бы мать сразу одёрнула бы ребёнка и сказала: «Этого на самом деле больше чем достаточно», — она не ошиблась бы в этом, но такой поступок не был бы примером мудрости, собственно той воспитательной мудрости, которую она теперь проявила. Так же поступает и Евангелие. Для Евангелия главное состоит не в том, чтобы кого‑то одёргивать и делать замечания, для Евангелия важнее всего сделать так, чтобы человек последовал ему. Потому оно и говорит: «ищите прежде». Тем самым оно заграждает уста всем человеческим возражениям, приводит человека в молчание и делает так, чтобы он прежде действительно начал это искание, а это искание настолько насыщает человека, что он уже и в самом деле начинает искать одного только Царства Божия и ничего кроме него.
Ищите прежде Царства Божия означает: станьте такими как лилия и птица, а это значит: станьте пред Богом совершенно безмолвными, — и тогда остальное приложится вам.
Никто не может служить двум господам, ибо или одного будет любить, а другого ненавидеть, или одному будет усердствовать, а о другом нерадеть.
Мой слушатель! Как ты знаешь, в мире много говорят о некоем Или–или, и это Илиили обращает на себя большое внимание и по–разному затрагивает самые различные вещи: надежду, страх, хлопотливую деятельность, напряжённую праздность и т. д. Как ты опять же знаешь, во всём мире слышны разговоры и о том, что никакого Или–или нет, и эта мудрость наделала не меньше шума, чем многозначительное Или–или. Но там, где царит безмолвие, у лилии и птицы, возможно ли сомневаться в том, что Или–или есть, или в том, каково это Или–или, или же в том, что это Или–или в глубочайшем смысле является единственным Или–или?
Нет, здесь — в этом торжественном безмолвии не просто под Божьим небом, но в торжественном безмолвии перед Богом в этих вещах не может быть никакого сомнения. Илиили есть: или Бог — или… да ведь всё равно что; что бы ни выбрал человек, если он не выбрал Бога, он упустил своё Или–или, или он потерян для своего Или–или. Итак, или Бог; ты видишь, на всё прочее не падает смыслового ударения, разве что считать этим другим противоположное Богу — но и здесь всё ударение падает на Бога, так что на самом деле именно Бог и есть Тот, Кто полагает Себя предметом выбора и настолько заостряет необходимость выбирать, чтобы Или–или действительно существовало. Человек может легкомысленно или мрачно полагать, что, если быть с Богом — это первое, есть всё же три вещи, между которыми приходится выбирать: ещё может быть, что он потерян, или что он потерял Бога, — но тогда для него на самом деле нет никакого Или–или; ведь вместе с Богом — то есть, когда понятие о Боге искажается или исчезает, — уходит и Или–или. Впрочем, разве может такое случиться в безмолвии, царящем у птицы и лилии!
Так что Или–или; или Бог, — и как Евангелие разъясняет это, или любить Бога, или ненавидеть Его. Конечно, когда вокруг тебя шум, или когда ты развлекаешься, это кажется едва ли не преувеличением, кажется, что между любовью и ненавистью слишком большое расстояние для того, чтобы по праву сталкивать их друг с другом столь прямо — на одном дыхании, в одной–единственной мысли, в двух словах, которые без всякого опосредования, без всяких промежуточных слов, согласующих эта противоположности, без малейшего даже знака препинания следуют друг за другом. Но так же как тело в безвоздушном пространстве падает с гораздо большей скоростью, так и в безмолвии, царящем там, у лилии и птицы, в торжественном безмолвии пред Богом, эти две противоположности оказываются противопоставлены в едином «теперь», и даже возникают они в едином «теперь»: или любить, или ненавидеть. Так же как в безвоздушном пространстве нет того третьего, что замедляет падение тела, так и в этом торжественном безмолвии пред Богом нет того третьего, которое только и может удерживать любовь и ненависть на расстоянии друг от друга. — Или Бог; и как Евангелие разъясняет это, или держаться Его, или пренебрегать[9] Им. Среди людей, в суете, когда общаешься со многими, кажется, что между тем, чтобы кого‑то держаться, и тем, чтобы кем‑то пренебрегать, большое расстояние; «мне нет нужды общаться с тем человеком, — скажет кто‑нибудь, — но ведь из этого никоим образом не следует, что я им пренебрегаю». Так как раз происходит при светском общении, когда легкомысленно общаются со множеством людей — без особой глубины, с большим или меньшим безразличием. Но чем меньше становится количество тех, с кем ты общаешься, чем меньше становится легкомысленного светского общения, то есть чем более глубоким становится общение, тем в большей мере между любовью и пренебрежением появляется отношение Или–или; а общение с Богом ни в каком смысле и никоим образом не является светским. Возьмите хотя бы пару влюблённых, их связь тоже не светская, и именно поэтому она столь глубока: для них ведь это действительно так: или держаться друг друга, или друг другом пренебрегать. И в безмолвии пред Богом, там, у лилии и птицы, где никого больше нет, где поэтому не с кем общаться, кроме как с Богом, это поисшне так: или ты держишься Его, или ты Им пренебрегаешь. И этому пренебрежению нет извинения, потому что здесь никого больше нет, — по крайней мере никто не присутствует здесь таким образом, чтобы ты мог держаться его, не пренебрегая Богом. Ведь там, в этом безмолвии, ясно, как близок к тебе Бог. Двое влюблённых столь близки друг с другом, что один из них, если и есть что‑то другое в жизни, не может, не пренебрегая вторым, держаться этого другого: в этом и состоит то Или–или, которое присутствует в их отношении друг к другу. Ведь это Или–или (или держаться, или пренебрегать) есть до тех пор, пока эти двое близки друг с другом, и зависит от того, насколько они близки. Но Бог, Который не умирает, ещё ближе к тебе, несравненно ближе, чем двое влюблённых друг с другом, — Он, твой Творец и Сохранитель, Он, в Ком ты живёшь, и движешься, и есть, Он, Чьею милостью всё есть у тебя. Так что не является преувеличением то, что ты или держишься Бога, или пренебрегаешь Им, и здесь не прав человек, который считает выбор Или–или пустяком, человек, о котором говорят в таком случае, что у него недалёкий ум. Здесь это не так. Ведь выбор здесь между Богом и опять же Богом. И Он не предлагает выбор между чем‑то неважным, Он не говорит: или роза, или тюльпан. Но Он предлагает выбор по отношению к Самому Себе и говорит: или Я… или ты держишься Меня всегда и во всём, или ты пренебрегаешь Мною. По–другому Бог не стал бы говорить о Себе; подобает ли Богу не быть абсолютным № 1 или говорить о Себе так, как если бы Он не был абсолютным № 1, как если бы Он не был Единственным, не был абсолютным Всем, но просто чем‑то одним из многого другого, кемто, кто может лишь надеяться на то, что, быть может, вспомнят и о нём. Будь это так, Бог потерял бы Себя, потерял бы понятие о Себе и перестал бы быть Богом.
Итак, в безмолвии, царящем у лилии и птицы, есть Или–или, или Бог… и это значит: или любить Его, или — ненавидеть Его, или держаться Его, или — пренебрегать Им.
Это Или–или раскрывает, на что притязает Бог; ведь Или–или — это притязание, так же, как влюблённые притязают на любовь, когда один из них говорит другому: или–или. Но Бог не относится к тебе как влюблённый, скорее уж ты относишься к Нему как влюблённый. Здесь другое отношение: твари к Творцу. На что притязает Он этим Или–или? На послушание — послушание всегда и во всём; если ты не послушен Ему всегда и во всём, значит, ты не любишь Его, а если ты не любишь Его — ты ненавидишь Его; если ты не послушен Ему всегда и во всём, ты не держишься Его или держишься Его не всегда и не во всём, а значит — не держишься Его, но раз ты не держишься Его, ты пренебрегаешь Им.
Этому всецелому послушанию — когда если не любишь Бога, то ненавидишь Его, если не держишься Бога всегда и во всём, то пренебрегаешь Им — этому всецелому послушанию ты можешь научиться у учителей, на которых указывает Евангелие, у лилии и птицы. Говорят, что, учась слушаться, учатся и царствовать, но ещё вернее, что, будучи послушен, ты можешь сам учить послушанию. Так и лилия с птицей. У них нет силы, с помощью которой они могли бы принуждать учащегося, у них есть одно только послушание, которое и понуждает. Лилия и птица — «послушливые учителя». Не странно ли это сказано? Ведь «послушливый» — это слово, которое применяют к учащемуся, от которого требуется быть послушным; но здесь — сам учитель, который послушен! И что он преподаёт? Послушание. И посредством чего он преподаёт? Посредством послушания. Если бы ты смог стать столь же послушен, как лилия и птица, ты бы тоже смог своим послушанием сам учить послушанию. Но раз ни ты, ни я не имеем такого послушания, будем учиться у лилии и птицы:
Послушанию.
Мы говорили, что там, у лилии и птицы, царит безмолвие. Но безмолвие, или то, чему мы в нём старались научиться: умение молчать — это первое условие для того, чтобы быть способным по–настоящему слушаться. Когда всё вокруг тебя погружено в царящее там торжественное безмолвие, и когда безмолвие — в тебе самом, тогда ты чувствуешь, с бесконечной силой и ясностью чувствуешь правду того, что: ты должен любить Господа Бога твоего[10] и служить Ему одному[11]; и ты чувствуешь, что это «ты», ты. тот, кто должен так любить Бога, ты один в целом мире, ты — ведь ты один в окружении торжественной тишины, один — так, что всякое сомнение, всякое возражение и всякое оправдание, и всякая отговорка, и всякий вопрос, короче, всякий голос приведены в молчание внутри тебя самого — всякий голос, то есть всякий голос, кроме Божьего, который вокруг тебя и в тебе говорит, обращаясь к тебе в тишине. Если бы такое безмолвие всегда было вокруг тебя и в тебе, ты научился бы, а вернее, всегда учился бы послушанию. Ведь если ты научился молчать, этого достаточно для того, чтобы учиться послушанию.
Рассмотри природу вокруг тебя. В природе все — послушание, всецелое послушание. Здесь «творится воля Божия как на небе, так и на земле»; или, если кто‑то захочет переставить эти священные слова в другом порядке, всё равно получится верно: здесь, в природе, воля Божия творится «на земле так же, как она творится на небе». В природе всё — совершенное послушание; здесь это так не только потому, что — как и в человеческом мире — Бог всемогущ, и стало быть ничего, даже самого малого, не происходит без Его воли; нет, здесь это так ещё и потому, что здесь всё — совершенное послушание. Но ведь первое и второе отличаются бесконечно — ведь что такое первое, если не малодушнейшее и не упрямейшее человеческое непослушание, когда никакое непослушание отдельного человека или же всего человеческого рода просто не в силах ничего поделать с Его волей — Его, Всемогущего; второе же — это когда Его воля творится потому, что всё Ему совершенно послушно, так что ни на небе, ни на земле нет никакой другой воли, кроме Его воли, — именно так происходит в природе. В природе, как говорит Писание, «ни один воробей не упадёт на землю без Его воли»[12]; и это не просто потому, что Он всемогущ, но потому, что всё Ему совершенно послушно, так что Его воля здесь — единственная: здесь не слышится ни малейшего возражения — ни слова, ни даже вздоха: совершенно послушный воробей падает в полном послушании на землю, если на то есть Его воля. Шум ветра, лесное эхо, журчание ручья, гудение насекомых летом, шёпот листвы, шелест травы, каждый звук, всякий звук, который ты слышишь — всё это повиновение, всецелое послушание, так что ты можешь услышать во всём этом Бога, как можешь услышать Его в музыке движущихся в послушании светил. И эта наступающая чудная погода, и лёгкость и мягкость облаков, и текучесть моря и сплочённость его капель, и скорость солнечных лучей, более быстрых, чем звук: всё это — послушание. И восход солнца в определённое время и в определённое время его заход, и перемена ветра словно по мановению, и приливы и отливы, следующие друг за другом в свой черёд, и смена времён года в определённом порядке: всё, всё, всё это вместе — послушание. И если бы была на небе звезда или на земле какая‑нибудь пылинка, которые стали бы творить свою волю, они в тот же миг стали бы ничем, и это произошло бы очень просто. Ведь в природе всё — ничто, в смысле: ничто, кроме всегда и во всём царствующей воли Божией; в тот же миг, когда нечто перестаёт повиноваться воле Божией, оно перестаёт существовать.
Давайте же ближе, по–человечески, рассмотрим лилию и птицу, чтобы научиться у них послушанию. Лилия и птица послушны Богу всегда и во всём. В этом они учителя. Они, как это приличествует учителям, умеют мастерски точно попадать в то, что, увы, пожалуй, большинство людей упускает и мимо чего промахивается: в безусловность этого «всегда и во всем». Ведь одного лилия и птица абсолютно не понимают — увы, того, что большинство людей понимает лучше всего: половинчатости. Того, что небольшое непослушание не будет абсолютным непослушанием, этого лилия и птица не могут и не хотят понимать. Того, что маленькое, маленькое непослушание должно на самом деле называться как‑то иначе, чем: пренебрежение Богом, — этого лилия и птица не могут и не хотят понимать. Того, что может быть что‑то или кто‑то ещё, чему или кому можно служить, служа в то же время Богу, и что это не означает: пренебрегать в то же время Богом, — этого лилия и птица не могут и не хотят понимать. В безусловности послушания, в которую лилия и птица столь точно попадают и в которой они проводят свою жизнь, заключена удивительная надёжность и безопасность. И даже, о, глубокомысленные учителя, если бы и возможно было обрести безопасность в чём‑то ином, нежели в этой безусловности, то сами условия, от которых зависела бы в таком случае безопасность, представляли бы собой нечто ненадёжное! Так что я, пожалуй, скажу теперь иначе, я не буду восхищаться тем, сколь уверенно и точно они попадают в безусловность послушания «всегда и во всём», но лучше скажу, что именно безусловность этого «всегда и во всём» даёт им удивительную уверенность, делающую их учителями послушания. Ведь лилия и птица всегда и во всём послушны Богу, они в послушании столь просты и столь возвышенны, что они верят в то, что всё, что бы ни происходило, всегда и во всём происходит по вояе Ъожией, и что у них нет в жизни другого дела, кроме того, чтобы или совершенно послушно творить волю Божию, или совершенно послушно принимать волю Божию в смирении.
Место, в котором лилии предоставлено расти, не просто крайне жалко, но ещё, очевидно, и таково, что её за всю жизнь никто никогда, быть может, не увидит, никто не порадуется ей; её место и окружение — да, я и забыл совсем, что говорю‑то о лилии — столь «отчаянно» жалки, что не просто не будет преувеличением, но даже слишком расплывчатым будет сказать: послушная лилия послушно смиряется со своим местом и растёт во всей своей красоте. Мы, люди, или кто‑нибудь из нас, сказали бы, пожалуй, на месте лилии: «Это тяжко, это невыносимо — ведь если ты лилия и прекрасен, как лилия, то быть помещённым в такое место, где ты будешь цвести в окружении столь неблагодарном, насколько только возможно, в окружении, которое словно специально придумано для того, чтобы уничтожить всякое впечатление от твоей красоты — нет, это невыносимо; здесь Творец противоречит Сам Себе!». Вот как, пожалуй, стал бы говорить человек — или мы, люди, — на месте лилии, увядая там от огорчения. Но лилия думает иначе, она думает примерно так: «Я сама не могу выбирать место и условия, в которых я живу, да и не моё это дело; то, что я стою где стою — на то воля Божия». Так думает лилия, и то, что она действительно так думает — думает, что такова воля Божия — видно по ней: ведь она прекрасна — Соломон во всей славе своей не одевался так, как она. О, если бы лилия с лилией состязались в красоте, этой лилии должен был бы достаться приз: в ней на одну ступень больше красоты — ведь быть красивой, если ты лилия, не составляет никакого искусства, но быть красивой в таких условиях — искусство. В окружении, где всё препятствует этому, в таком окружении в полной мере быть и оставаться самой собой, смеясь над всей силой окружения, нет, не смеясь, — лилия не делает этого, — но пребывая совершенно беззаботной во всей своей красоте! Ведь лилия, невзирая на окружение, пребывает самой собой, потому что она всецело послушна Богу, и поскольку она всецело послушна Богу, постольку она беззаботна — ведь беззаботным может быть только тот, кто всецело послушен Богу, особенно в таких условиях. И поскольку она — впрочем, обратное тоже верно — в полной мере пребывает самой собой и совершенно беззаботна, постольку она прекрасна. Только при всецелом послушании можно с абсолютной точностью попасть в то «место», где ты должен быть. И когда попадёшь точно в это место, понимаешь, что даже если этим местом оказалась навозная куча, это совершенно не важно. Так и лилия, попадая в место настолько злополучное, насколько только возможно, в место, где в то самое мгновение, когда она должна будет распуститься, её—и она с последней уверенностью знает об этом — её непременно сломают, и её расцвет станет её гибелью, так что кажется, будто она родилась и выросла столь прекрасной лишь для того, чтобы погибнуть, — послушная лилия послушно смиряется с этим, она знает, что такова воля Божия, и она распускается; если бы ты видел её в это мгновение — по ней ничуть невозможно было догадаться о том, что её расцвет одновременно станет её гибелью, столь полно раскрылась она, столь богат и прекрасен был её цвет, и, цветя столь богато и прекрасно, шла она — ведь это было одно лишь мгновение — шла она совершенно послушно навстречу своей гибели. Человек, или мы, люди, стали бы, пожалуй, на месте лилии отчаиваться от мысли о том, что наш расцвет совпадёт с нашей гибелью, и этим своим отчаянием помешали бы самим себе стать тем, чем мы могли бы стать — пусть даже и на одно мгновение. Иначе обстоит дело с лилией; лилия совершенно послушна, и потому эта лилия раскрывала себя во всей своей красоте, осуществляла все свои возможности, не беспокоясь, совершенно не беспокоясь от мысли о том, что она умрёт, как только расцветёт. О, если бы лилия с лилией состязались в красоте, этой лилии должен был бы достаться приз: она ещё более прекрасна оттого, что она столь красива, несмотря на неизбежность гибели в миг её расцвета. И в самом деле, иметь мужество и веру распускаться во всей своей красоте перед лицом неизбежной гибели: на это способно только всецелое послушание. Человек, как говорится, хочет ускользнуть от неизбежной смерти, ведь он не реализовал свои возможности, — хотя ему и было позволено реализовать их, пусть даже время жизни, отведённое ему, было совсем коротким. «К чему мне это время?» — сказал бы человек, или: «Зачем мне оно?», или: «Чему это может помочь?», — сказал бы он и тем самым не осуществил бы все свои возможности, но заслуживал бы лишь того, чтобы в следующее мгновение сгинуть искалеченным и некрасивым. Только всецелое послушание может с абсолютной точностью попадать в «мгновение», только всецелое послушание может воспользоваться мгновением, абсолютно не заботясь о следующем мгновении.
Что же касается птицы, то приходит мгновение, когда она должна улетать, и птица ясно понимает всё так, как есть — понимает, что, улетая, она оставляет всё ей знакомое, и неизвестно, что её ожидает; тем не менее послушная птица мгновенно отправляется в путь: в простоте, благодаря всецелому послушанию, она знает лишь одно, но знает несомненно — что именно теперь для этого настало мгновение. Когда птица встречается с неприветливостью этой жизни, когда на неё сваливаются неприятности и невзгоды, когда она каждое утро находит своё гнездо сломанным: послушная птица вновь принимается за работу с той же охотой и старанием, как и в первый раз; в простоте, благодаря всецелому послушанию, она знает лишь одно, но знает несомненно, — что это её работа, что именно она должна это делать. — Когда птице случается столкнуться со злобой этого мира, когда маленькой певчей птице, которая поёт во славу Божию, приходится смиряться с тем, что шаловливый ребёнок развлекается, передразнивая её и стремясь тем самым, насколько возможно, нарушить торжественность её пения; или когда одинокая птица находит себе любимое место, любимую ветвь, на которой она особенно любит сидеть, лелея, быть может, переполняющие её драгоценные воспоминания — и вот появляется человек, который находит радость в том, чтобы — бросив в неё камень или как‑то иначе — согнать её с этого места, человек, который, увы, столь же неутомим в делании злого, сколь птица, которую он прогоняет и отпугивает, неутомима в своих попытках вернуться к тому, что она любит, вернуться на старое место: послушная птица смиряется абсолютно со всем; благодаря всецелому послушанию она знает лишь одно, но знает несомненно — что всё это не касается её на самом деле, что всё это касается её лишь фигурально, или вернее — что её во всём этом касается — но касается непреложно — лишь то, чтобы в совершенном послушании Богу смириться с этим.
Таковы лилия и птица, у которых мы должны учиться. И ты не должен говорить: «Лилии и птице легко быть послушными, они ведь не могут ничего другого, или они не могут иначе; служить при этом примером послушания — значит из необходимости делать добродетель». Ты не должен так говорить, ты вообще не должен ничего говорить, ты должен молчать и слушаться, ведь если лилия и птица и в самом деле делают из необходимости добродетель, то может быть и тебе удастся сделать из необходимости добродетель. Ведь и ты подвержен необходимости; и Божия воля совершается неизбежно, — так стремись же сделать добродетель из необходимости, во всецелом послушании исполняя волю Божию. Воля Божия совершается неизбежно — так старайся делать добродетель из необходимости, во всецелом послушании смиряясь пред волей Божией: в послушании настолько всецелом, чтобы в отношении исполнения воли Божией и смирения перед ней ты поистне мог о себе сказать: я не могу ничего другого, я не могу иначе.
Вот к чему тебе следует стремиться; и теперь тебе нужно поразмыслить над тем, почему по сравнению с лилией и птицей человеку действительно труднее быть абсолютно послушным, и над тем, что — опять же для человека — существует опасность, которая, смею сказать, сопряжена с тем, что способно облегчить ему эту задачу: опасность упустить терпение Божие. Ведь если ты когда‑либо действительно всерьёз рассматривал свою жизнь или рассматривал человеческую жизнь, человеческий мир, который столь отличается от мира природы, где всё — абсолютное послушание, если ты когда‑либо производил такое рассмотрение и если ты чувствовал тогда ещё что‑то, кроме содрогания, то ты чувствовал, сколь справед ливо Бог называет Себя Богом терпения[13], ведь Он — Бог, говорящий: или–или, что означает: или люби Меня, или ненавидь Меня; или держись Меня, или пренебрегай Мною — Он имеет терпение сносить тебя, и меня, и всех нас! Если бы Бог был обычным человеком, что было бы тогда? Тогда Он — возьмём, к примеру, меня — уже давным–давно устал бы от меня, устал бы иметь со мной дело и был бы раздосадован мною, и сказал бы с безмерно большим на то правом, нежели говорящие так родителилюди: «Этот ребёнок одновременно гадкий, болезненный, тупой и непонятливый; если и есть в нём хоть что‑то хорошее, то уж больно много в нём плохого — ни один человек не способен это выдержать!» Да, выдержать это не способен ни один человек; на это способен только терпеливый Бог.
А теперь подумай о том, сколь бесчисленно количество живущих на свете людей! Мы, люди, говорим, что быть учителем младших классов — это работа, требующая терпения; какое же терпение имеет Бог, способный быть учителем всего бесчисленного множества людей! И бесконечно большее терпение требуется Ему ещё и оттого, что там, где Бог — учитель, все дети в большей или меньшей мере страдают воображением, будто они — большие взрослые люди, воображением, от которого лилия и птица совершенно свободны, — почему, пожалуй, им так легко и удаётся быть послушными всегда и во всём. «Не хватает только, — скажет учительчеловек, — не хватает только, чтобы дети воображали себя взрослыми людьми: так можно совсем потерять терпение и отчаяться, ни один человек не способен это выдержать!» Да, выдержать это не способен ни один человек; на это способен только терпеливый Бог.
И Он прекрасно знает, что говорит, когда Он называет Себя Богом терпения. Он называет Себя так не по настроению; нет, Он не меняется в настроении, ведь это — нетерпение. Он от вечности знает это и знает из ежедневного опыта на протяжении тысяч и тысяч лет, Он от вечности знает, что доколе будет существовать всё земное, и в нём — человеческий род, Ему придётся быть Богом терпения, ведь иначе никак невозможно выдержать человеческое непослушание. По отношению к лилии и птице Он по–отечески является Творцом и Сохранителем, и только по отношению к человеку Он — Бог терпения. Это поистине утешение, необходимейшее и невыразимое утешение, когда Писание говорит, что Бог есть Бог терпения — и Бог утешения, но в то же время это страшно серьёзные слова, говорящие, что человеческое непослушание повинно в том, что Бог есть Бог терпения, страшно серьёзные слова, говорящие, что человеку не просто так уделяется терпение. Человек открыл у Бога свойство, которого не знают лилия и птица, всегда и во всём послушные Богу; или Бог настолько любит человека, что с доверием открыл ему, что у Него есть это свойство, что Он — Бог терпения. И притом это свойство в известном смысле отвечает — о, страшная ответственность! — человеческому непослушанию в известном смысле отвечает терпение Божие. Это утешение, но оно сопряжено со страшной ответственностью. Человеку доверено знать, что даже если все люди отвернутся от него, даже если он и сам близок к тому, чтобы отвернуться от себя самого, всё равно Бог есть Бог терпения. Это неоценимое богатство. О, лишь по праву употреби его, помни, что это сбережения; для Бога на небесах по праву употреби это богатство, или оно низвергнет тебя в ещё большую беду, превратится в свою противоположность и будет уже не утешением, но станет для тебя страшнейшим из всех обвинений. Ведь тебе кажутся слишком жестокими слова — которые, впрочем, не более жестоки, чем правда — что не держаться всегда и во всём Бога «сразу же» означает пренебрегать Им: быть может, тогда не слишком жестокими для тебя будут слова о том, что пользоваться терпением Божиим всуе значит пренебрегать Богом!
Так что, воспользовавшись указанием Евангелия, позаботься о том, чтобы научиться послушанию у лилии и птицы. Да не отступишь ты в ужасе, да не отчаешься, когда сравнишь свою жизнь с жизнью этих учителей! Здесь не из‑за чего отчаиваться, ведь ты же должен учиться у них; и Евангелие сначала утешает тебя, говоря, что Бог есть Бог терпения, а затем добавляет: ты должен учиться у лилии и птицы, учиться быть совершенно послушным, как лилия и птица, учиться не служить двум господам, ведь никто не может служить двум господам, а может или… или.
Но если ты смог стать совершенно послушным, как лилия и птица, то ты научился тому, чему ты должен был научиться, и ты научился этому у лилии и птицы (и если ты вполне научился этому, ты стал столь совершеннее их, что лилия и птица из учителей становятся образом), ты научился служить только одному Господу, любить Его и держаться Его всегда и во всём. И тогда то, о чём ты просишь, когда молишься Богу: Да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли, — что, конечно, и так всегда исполняется, — будет исполняться и тобою; ведь при всецелом послушании твоя воля едина с волей Божией, так что воля Божия, какова она на небесах, исполняется тобою на земле. И тогда будет услышано твоё прошение, когда ты молишься: Не введи нас во искушение,; ведь если ты всецело послушен Богу, то в тебе нет ничего двусмысленного, а если в тебе нет ничего двусмысленного, тогда ты весь совершенно прост перед Богом. Здесь присутствует простота — простота, которую вся дьявольская хитрость и все сети искушений бессильны уловить или застать врасплох. Ведь что сатана зорко выслеживает как свою добычу, — но чего никогда не бывает у лилии и птицы; во что метят все искушения, — но чего никогда не бывает у лилии и птицы, — это двусмысленность. Где есть нечто двусмысленное, там есть искушение, и там всегда смеётся тот, кто сильнее. Но там, где есть нечто двусмысленное, в основе этого всегда так или иначе лежит непослушание; именно поэтому у лилии и птицы отсутствует какая бы то ни было двусмысленность — ведь у них в основе всего глубоко и твёрдо заложено всецелое послушание; и именно в силу того, что у лилии и птицы отсутствует какая бы то ни было двусмысленность, их невозможно ввести в искушение. Сатана бессилен там, где нет ничего двусмысленного, искушение бессильно там, где нет ничего двусмысленного, как бессилен птицелов со всеми своими силками, когда нет ни одной птицы; но там, где есть хоть самый–самый малый проблеск двусмысленности, там сатана силён и искушение находчиво; и он зорок — он, кто есть зло, чья ловушка зовётся искушением, а добыча — душа человеческая. Сам он на самом деле ничем не соблазнителен, но никакая, никакая двусмысленность не может от него утаиться; и он найдёт её, и с ним придёт искушение. Но человек, который с совершенным послушанием укрывается в Боге, он в совершенной безопасности; из своего надёжного укрытия он может видеть дьявола, но дьявол не может его видеть. Из своего надёжного укрытия; ведь насколько зорок дьявол в отношении двусмысленности, настолько же он оказывается слеп, столкнувшись с простотой, — он оказывается слеп или поражаем слепотою. И всё же не без содрогания взирает на дьявола тот, кто совершенно послушен; он видит его мерцающий взор, который как будто насквозь проницает и землю, и море, и глубочайшие тайны сердца, и который действительно это может — и вот, с этим взором, он слеп! Но если он, расставляющий сети искушений, если он слеп по отношению к тебе, укрывшемуся с совершенным послушанием в Боге, значит, для тебя не существует никакого искушения; Бог не искушает никого[14]. А значит, услышана твоя молитва: Не введи нас во искушение, то есть: да не осмелюсь я никогда из‑за непослушания оказаться вне своего укрытия; а если я всё же оказываюсь непослушен, не прогоняй меня сразу же из моего укрытия, вне которого я мгновенно впаду в искушение. И если ты благодаря совершенному послушанию остаёшься в своём укрытии, ты будешь и избавлен от лукавого.
Никто не может служить двум господам, он будет или любить одного и ненавидеть другого, или держаться одного и пренебрегать другим; не можете служить Богу и маммоне, Богу и миру, Богу и злу. Значит, есть две силы: Бог и мир, Бог и зло; и причина, по которой человек может служить только одному господину, состоит, очевидно, в том, что эти две силы, даже если одна из них бесконечно сильнее, борются друг с другом не на жизнь, а на смерть. Эта борьба представляет собой огромную опасность для человека и именно для человека, — лилия и птица в их совершенном послушании, равно как и в их счастливой невинности, избавлены от этой опасности; ведь не за них борются Бог и мир, Бог и зло. Именно огромная опасность, состоящая в том, что человек поставлен между двумя громадными силами и ему предоставлено выбирать между ними, — эта огромная опасность и есть причина того, что человек может или любить, или ненавидеть, что не любить — значит ненавидеть; ведь эти две силы столь враждебны одна другой, что малейшее уклонение в сторону одной из этих сил становится полной противоположностью по отношению к другой. Когда человек забывает о той огромной опасности, в которой он находится, об опасности, заметим, такого рода, что в действительности нет удобной середины между тем, чтобы видеть эту опасность, и тем, чтобы о ней забыть; когда человек забывает, что он в огромной опасности, когда он полагает, будто он вовсе не в опасности, и когда он даже говорит: мир и безопасности[15], — слова Евангелия могут показаться ему нелепым преувеличением. Увы, но это лишь оттого, что он утонул в опасности, что он заблудился, что он понятия не имеет ни о любви, которой Бог любит его, ни о силе и коварстве зла, ни о своём собственном бессилии. И человек с самого начала слишком ребячлив для того, чтобы быть способным и хотеть понимать Евангелие; Евангельское слово об или… или кажется ему нелепым преувеличением; то, что опасность настолько велика, что необходимо полное послушание, что в основе требования полного послушания лежит любовь — это не укладывается у него в голове.
Что же тогда делает Евангелие? Евангелие, мудрый воспитатель, не вступает с человеком в борьбу мыслей и слов с тем, чтобы доказать ему, что это действительно так; Евангелие прекрасно знает, что невозможно, чтобы человек сначала понял, что всё так и есть, как оно говорит, а потом уже принимал бы решение быть всецело послушным, — но, наоборот, только при всецелом послушании человек приходит к пониманию того, что всё так и есть, как говорит Евангелие. Поэтому Евангелие употребляет власть и говорит: ты должен. Но в то же мгновение оно смягчается, так что оно способно тронуть и самого чёрствого человека; оно словно берёт тебя за руку — так, как любящий отец берёт за руку своего ребёнка — и говорит: «Давай пойдём к лилии и птице». И уже у лилии и птицы продолжает: «Понаблюдай за лилией и птицей, самозабвенно отдайся этому; разве не трогает тебя то, что ты видишь?» Когда же торжественное безмолвие, царящее у лилии и птицы, глубоко тронет тебя, Евангелие продолжает своё разъяснение и говорит: «Но почему это безмолвие столь торжественно? Потому что оно выражает всецелое послушание, когда всё занято только служением единому Господу, обращено только к Единому в готовности служить, единое в совершенном единении, в едином великом богослужении — так будь же охвачен этой великой мыслью, ведь всё это только одна единая мысль, и научись у лилии и птицы». Но не забудь, ты должен учиться у лилии и птицы, ты должен стать совершенно послушен, как лилия и птица. Подумай, ведь именно этот человеческий грех — нежелание служить одному только Господу или желание служить какому‑то другому господину, или желание служить двум и даже большему количеству господ — нарушил всю красоту мира, и если прежде всё было хорошо весьма, грех человека внёс разлад в единый прежде мир; подумай — ведь всякий грех есть непослушание и всякое непослушание — грех.
Взгляните на птиц небесных: они ни сеют, ни жнут, ни собирают в житницы — не заботясь о завтрашнем дне. Посмотрите на траву полевую — которая сегодня есть.
Сделай это и научись:
Радости.
Давайте же рассмотрим лилию и птицу, этих радостных учителей. «Радостных учителей», — но ты ведь знаешь, что радость способна передаваться, так что никто не научит радости лучше, чем тот, кто сам радостен. Учителю радости не нужно делать ничего кроме того, чтобы самому радоваться или быть радостью; сколь бы усердно ни старался он передать радость — если сам он не радостен, его урок неполноценен. Итак, нет ничего легче, чем учить радости — ах, для этого нужно лишь всегда на самом деле радоваться. Но это «ах», ах, оно свидетельствует о том, что это всё же не так уж легко — то есть не так уж легко всегда радоваться; ведь если ты всегда радуешься, легко и учить радости: что может быть очевиднее этого.
Но там, у лилии и птицы, или там, где лилия и птица учат радости, всегда — радость. И никогда лилия и птица не приходят в затруднение, как это порой случается с учителем–человеком, у которого то, что он преподаёт, написано на бумаге или стоит на полке в библиотеке, короче, находится гдето в другом месте и не всегда у него с собой; нет, там, где лилия и птица учат радости, там всегда есть радость — ведь она в самих лилии и птице. Какая радость, когда светает и птица просыпается ранним утром для радости дня; какая радость, хотя и другого тона, когда вечереет и птица радостно торопится в своё гнездо; и какая радость — долгий летний день. Какая радость, когда птица — которая не просто, как радостный работник, поёт за своей работой, но чья работа и есть собственно: петь — радостно начинает свою песню; какая новая радость, когда начинают петь и её соседи, и когда спевается этот образовавшийся хор — какая радость; и когда, наконец, этот хор морем звуков наполняет лес и дол и ему вторят эхом небо и земля, — морем звуков, в котором тот, с кого начиналось это пение, теперь резвится вне себя от радости: какая радость, какая радость! И так всю птичью жизнь напролёт; повсюду и всегда есть что‑то и достаточно того, чему можно радоваться; птица не теряет ни единого мгновения, но она сочла бы потерянным всякое мгновение, когда она не радовалась бы. — Какая радость, когда выпадает роса и освежает лилию, и лилия, прохлаждаясь, отдыхает; какая радость, когда умывшуюся лилию нежно сушат первые солнечные лучи; и какая радость — долгий летний день. О, рассмотри же их, рассмотри — лилию и рассмотри — птицу; и теперь посмотри на них вместе! Какая радость, когда птица находит кров у лилии, где у неё гнездо, и как ей там неописуемо уютно, когда она проводит время, шутя и дурачась с лилией! Какая радость, когда птица сверху, с высокой ветки, или — ещё выше, из‑под самых небес блаженно следит взором за гнездом и за лилией, которая, улыбаясь, смотрит вверх на неё! Дивная, счастливая жизнь, столь богатая радостью! Или, может быть, радость меньше оттого, что — если скрупулезно разобраться — то, чему они так радуются, мало и незначительно. Нет, такое мелочное понимание — это ведь полное непонимание, увы, в высшей степени печальное и прискорбное непонимание; ведь именно то, что малое делает их столь радостными, свидетельствует о том, что они сами — радость и сама радость. Разве не так? — ведь если то, чему некто радуется, сущий пустяк, и всё же он поистине рад несказанно, то это лучше всего доказывает, что он сам радость и что он — сама радость. Таковы как раз лилия и птица, эти радостные учителя радости, ведь они только потому всегда абсолютно радостны, что они — сама радость. Ведь того, кто радуется не всегда, но чья радость зависит от тех или иных условий, не назовёшь самой радостью, его радость принадлежит условиям, в отличие от радости лилии и птицы. Но тот, кто — сама радость, тот всегда абсолютно радостен; и наоборот, кто всегда абсолютно радостен, тот — сама радость. О, у нас, людей, масса условий, от которых зависит наша радость, множество трудностей и забот — даже если к тому будут все условия, мы, возможно, всё равно не будем абсолютно радостны. Но не правда ли, о вы, глубокомысленные учителя радости, что по–другому и быть не может, ведь с помощью пусть даже и всех необходимых условий можно обрести радость лишь более или менее относительную — ведь условия и эта относительность соответствуют Друг Другу. Нет, абсолютно радостным пребывает только тот, кто — сама радость, и только тот — сама радость, кто абсолютно радостен.
Но нельзя ли совсем кратко указать, чему именно учат лилия и птица, когда учат радости, то есть каково содержание этих уроков радости; нельзя ли совсем кратко изложить решающие для этих уроков мысли? Да, это нетрудно сделать; ведь в том, в чём лилия и птица столь просты, в том они, конечно, не бездумны. Так что это нетрудно; не будем только забывать, что ответ уже содержится в том, что само кажется необычайным сокращением: в том, что лилия и птица сами есть то, что они преподают, сами выражают то, учителями чего они являются. Это — отличная от непосредственной и первой изначальности тем, что лилия и птица в самом строгом смысле из первых рук получают то, что они преподают, — приобретённая изначальность. И эта приобретённая изначальность у лилии и птицы, это опять же — простота; ведь когда преподавание просто, оно не так сильно зависит от того, изложение чего потребовало бы обычных и повседневных выражений или же высокопарных и учёных, — нет, оно просто состоит в том, что учитель сам есть то, что он преподаёт. И так обстоит дело с лилией и птицей. А учат они — и это опять же выражается их жизнью, — кратко говоря, следующему: есть только сегодня, — и на это есть падает бесконечное смысловое ударение, — и не нужно, совершенно не нужно никак заботиться о том, что будет завтра или в любой следующий день. Это не легкомысленность, якобы свойственная лилии и птице, это радость, которую приносят молчание и послушание. Ведь если ты молчишь в том торжественном безмолвии, какое царит в природе, завтрашний день не существует; и если ты послушен, как послушно творение, то завтрашний день не существует, злосчастный день, изобретение болтливости и непослушания. Но если на почве молчания и послушания завтрашний день не существует, то в молчании и послушании только сегодня есть — а значит, есть та радость, какая есть в лилии и птице.
Что такое радость или — быть радостным? Быть радостным значит поистине самому быть присутствующим; а это значит быть самим собой поистине присутствующим, это и есть — «сегодня», это и есть — быть сегодня, поистине быть сегодня. И в той мере, в какой ты действительно есть сегодня, в той мере, в какой ты являешься самим собой полностью присутствующим в пребывании сегодня, в той мере злополучный завтрашний день не существует для тебя. Радость — это настоящее время, и сюда падает всё смысловое ударение: настоящее время. Поскольку Бог блажен, Он как Вечный говорит: сегодня, Он как Вечный и Бесконечный является Самим Собой присутствующим в пребывании сегодня.
«Но, — скажешь ты, — лилии и птице, им это легко». Отвечу: никаких «но» ты не имеешь права приводить — но учись у лилии и птицы так быть самим собой, полностью присутствуя в пребывании сегодня, чтобы тебе тоже быть радостью. Но, как сказано, никаких «но»; ведь это серьёзно, ты должен учиться радости у лилии и птицы. И ещё меньше права имеешь ты важничать, как важничаешь, когда, видя, что лилия и птица просты в этом делании, ты — возможно, для того, чтобы почувствовать, что ты — человек, — становишься остроумным и, рассуждая об одном лишь завтрашнем дне, говоришь: «Лилии и птице, им это легко, для них словно бы и нет никакого завтрашнего дня, который бы их мучил, «но человек, который ведь не только имеет заботу о завтрашнем дне, что он будет есть, но и заботу о дне вчерашнем, о том, что он ел — и всё это бесплатно!»» Нет, никакого остроумия, никаких мешающих учению шалостей! Но научись, хотя бы начни учиться у лилии и птицы. Ведь никто не имеет права всерьёз считать, что то, чему радуются лилия и птица, и всё подобное этому, — что всё это ничтожно и не заслуживает радости. То, что ты появился на свет, что ты есть, что тебе «сегодня» надлежит быть; то, что ты появился на свет, что ты родился человеком; то, что ты можешь видеть, подумай, ты можешь видеть, что ты можешь слышать, что ты можешь обонять, что ты можешь чувствовать вкус, что ты можешь осязать, что солнце светит тебе — и ради тебя, что, когда оно устаёт, появляется луна и зажигаются звёзды; что приходит зима, и вся природа меняет наряд, изображает незнакомку — чтобы развеселить тебя; что приходит весна, и птицы прилетают огромными стаями — чтобы порадовать тебя, что пробивается зелень, что лес хорошеет и стоит, как невеста — чтобы тебе доставить радость; что наступает осень, что птица улетает не для того, чтобы набить себе цену, о, нет, но чтобы не наскучить тебе, что лес прячет свой наряд до следующего раза, то есть чтобы в следующий раз суметь порадовать тебя: и это‑то ничтожно и не заслуживает радости! О, если бы я смел браниться; но из почтительности к лилии и птице я не посмею этого сделать, и потому я, вместо того чтобы сказать, что нечему здесь радоваться, скажу, что если всё это не заслуживает радости, тогда нет ничего, что заслуживало бы радости! Подумай, что и лилия, и птица — сама радость; а ведь у них, понятное дело, гораздо меньше того, чему можно радоваться, чем у тебя — у тебя, кто также может радоваться лилии и птице. Учись поэтому у лилии, учись у птицы, они — учителя: они суть здесь, они суть сегодня и они суть радость. Если ты не радуешься, глядя на лилию и птицу, которые ведь — сама радость, если ты не радуешься, глядя на них, и не желаешь от радости учиться у них, тогда с тобой дело обстоит так же, как с ребёнком, о котором учитель говорит: «Дело здесь не в нехватке способностей, к тому же предмет столь лёгок, что о нехватке способностей не может быть и речи; здесь дело, конечно, в чём‑то другом, возможно, всего лишь в подавленном настроении, к которому нельзя относиться сразу слишком строго и обходиться с ним как с нежеланием или даже упрямством».
Итак, птица и лилия — учителя радости. И всё же есть у лилии и птицы забота и тягота, как и у всей природы есть забота и тягота: разве не стенает вся тварь[16] от тления, которому подпала не по своей воле? Всё подвержено тлению! Звезда, как бы прочно она ни держалась на небе, да, и та, что держится прочнее всех, должна сойти с места и упасть, та, что никогда не сходит со своего места, должна сойти с него и свалиться в бездну; и весь этот мир со всем, что в нём есть, — мир, который должен смениться[17], как меняют одежду, когда она обветшает, — добыча тления! И лилия, даже если она избежит судьбы быть сразу брошенной в печь, всё же должна будет увянуть, прежде вкусив понемногу и того, и другого. И птице, даже если ей будет позволено умереть в старости, всё же придётся когда‑то умереть, разлучиться с тем, что она любит, прежде вкусив понемногу и того, и другого. О, всё на свете тленно, и всё рано или поздно становится тем, что оно есть — добычей тления. Тление, тление, это вздох — ведь быть подверженным тлению значит быть подверженным тому, о чём вздыхают: заточению, оковам, заключению в темницу; и вздох говорит: тление, тление!
И всё же лилия и птица абсолютно радостны; и здесь ты поистине видишь, сколь право Евангелие, когда оно говорит: ты должен учиться радости у лилии и птицы. Ты не можешь и мечтать о лучшем учителе, чем тот, кто, неся бесконечно глубокую тяготу и заботу, всё же абсолютно радостен и — сама радость.
Как же лилии и птице удаётся то, что выглядит почти как чудо: в глубочайшей тяготе и заботе быть абсолютно радостными; когда ожидает столь ужасное завтра, быть здесь, то есть быть абсолютно радостными сегодня — как им это удаётся? Они поступают здесь бесхитростно и просто — так лилия и птица ведут себя всегда — и устраняют это завтра, как если бы его не существовало. Есть одно слово апостола Петра, который вместил лилию и птицу в своё сердце, будучи прост, как они, — слово, которое лилия и птица принимают совершенно буквально, — ах, и именно то, что они принимают его совершенно буквально, как раз и помогает им. В этом слове заключена огромная сила, если принять его совершенно буквально; когда же его не принимают, в буквальном смысле следуя буквам, то оно в большей или меньшей мере теряет силу, становясь в конце концов ничего не значащей манерой речи; но чтобы принять это слово совершенно буквально, нужна абсолютная простота. «Бросьте все ваши заботы на Бога»[18]. Смотри, лилия и птица всегда в совершенстве делают это. С помощью совершенного молчания и совершенного послушания они бросают — да, как самая сильная метательная машина бросает нечто прочь от себя, и с такой же страстью, с какой человек бросает прочь от себя самое для себя отвратительное — все свои заботы прочь от себя; и бросают их — с той же меткостью, с какой бьёт самое меткое огнестрельное орудие, и с той же верой и уверенностью, с какой только самый искусный стрелок попадает в цель — на Бога. И в то же «теперь» — и это самое «теперь», начиная с первого мгновения, сегод ня, одновременно с первым мгновением есть то, что есть здесь, что присутствует — в то же «теперь» они оказываются абсолютно радостны. Удивительная ловкость! Суметь схватить сразу все свои заботы и затем суметь столь ловко бросить их прочь от себя, и столь точно попасть в цель! И всё же лилия и птица проделывают это и потому в то же «теперь» они оказываются абсолютно радостны. И ведь всё это совершенно в порядке вещей: поскольку Бог Всемогущ, Ему бесконечно легко нести весь мир и все заботы мира — вместе с заботами лилии и птицы. Какая неописуемая радость! А именно, радость о Боге Всемогущем.
Так учись же у лилии и птицы, учись этой ловкости абсолютного. Поистине, это удивительный фокус; но это как раз должно побудить тебя уделить лилии и птице тем большее внимание. Это удивительный фокус, и, как и «фокус кротости», он содержит в себе противоречие, — или это фокус, который разрешает противоречие. Слово «бросить» заставляет думать о применении силы, как если бы следовало собрать все свои силы и с громадным напряжением сил могущественно бросить прочь от себя все свои заботы; но однако, однако «могущество» — это именно то, чего здесь не следует употреблять. То, что здесь следует и совершенно необходимо употребить — это «уступчивость»; и при этом нужно бросить прочь от себя все свои заботы! И нужно бросить «все» заботы прочь от себя; если же бросишь не все заботы, так что останутся многие, некоторые, немногие из них, то не будешь и радостен, или по крайней мере абсолютно радостен. И если не бросишь их только на Бога, но бросишь кудато ещё, то не будешь вполне избавлен от них: они так или иначе вернутся к тебе, чаще всего в виде забот ещё более сильных и горьких. Ведь бросить заботы прочь от себя — но не на Бога, — это «развлечение». А развлечение — это сомнительное и двусмысленное средство от забот. Напротив, полностью бросить все заботы на Бога, это — «сосредоточение», и притом — да, какой удивительный фокус с противоречием! — сосредоточение, при котором ты целиком и полностью расстаёшься со всеми своими заботами.
Учись же у лилии и птицы. Брось все свои заботы на Бога! Но радость ты не должен бросать от себя прочь, напротив, ты должен со всею мощью всеми своими жизненными силами удерживать её. Если ты будешь это делать, легко сообразить, что ты всегда удержишь какую‑нибудь радость; ведь если ты отбросил все свои заботы, тебя уже ничто не удерживает от того, что тебе в радость. Но и этого не вполне достаточно. Так что продолжай и дальше учиться у лилии и птицы. Брось все свои заботы на Бога — полностью, всецело; поступи, как лилия и птица: так ты станешь абсолютно радостным, как лилия и птица. Вот в чём состоит абсолютная радость: преклоняться пред всемогуществом, с которым Всемогущий Бог несёт все твои заботы как ничто. И вот ещё в чём состоит абсолютная радость (что и добавляет затем апостол Пётр): преклоняясь, дерзать верить, «что Бог печётся о тебе»[19]. Абсолютная радость — это именно радость о Боге, о Том, Кому и в Ком ты всегда, абсолютно всегда можешь радоваться. Если в этом отношении ты оказался не абсолютно радостным, тогда ты непременно допустил какую‑то ошибку — ошибку, состоящую в твоём неумении бросить все заботы на Него, в твоём нежелании это сделать, в твоей самоуверенности, в твоём своеволии, короче, во всём, в чём ты не таков, как лилия и птица. Есть лишь одна забота, относительно которой лилия и птица не могут быть учителями и о которой поэтому лучше поговорить не здесь: это печаль о грехах. В отношении же всякой другой заботы верно, что если ты не пребываешь в абсолютной радости — а это твой долг, — значит, ты не хочешь учиться у лилии и птицы в совершенном молчании и послушании быть абсолютно радостным о Боге.
И ещё одно. Быть может, ты скажешь с «поэтом»: «Да, если бы можно было поселиться и жить рядом с птицей, сокрывшись в лесном уединении, где птица с птицей составляют пару, но где во всяком случае нет общества; или если бы можно было поселиться рядом с лилией в мирной тишине поля, где каждая лилия заботится сама о себе и где нет общества: тогда легко было бы бросить все свои заботы на Бога и быть, или стать, абсолютно радостным. Ведь несчастьем является «общество» и только общество: несчастье в том, что человек — единственное существо, терзающее себя и других злосчастными фантазиями об обществе и об общественном счастье; и это несчастье растёт ещё быстрее, чем общество, растёт на погибель и общества и человека». Между тем, ты не должен так говорить; нет, внимательнее рассмотри этот предмет и со стыдом признай, что несмотря на все заботы есть и несказанная радость любви, с которой птицы, он и она, составляют пару, и есть, несмотря на заботы, та самодовлеющая радость одинокого состояния, с которой лилия стоит одна: признай, что именно эта радость — причина того, что общество не мешает им; ведь общество всё же есть и там, у лилии и птицы. Рассмотри это ещё внимательнее и признай со стыдом, что на самом деле именно совершенное молчание и совершенное послушание, с которым лилия и птица всегда радуются о Боге, — что именно они причина того, что лилия и птица так же радостны и так же абсолютно радостны и в одиночестве, и в обществе. Так учись же у лилии и птицы.
И если бы ты сумел научиться быть совсем как лилия и птица, ах, и если бы я сумел научиться этому, тогда и в тебе, и во мне истинной была бы молитва, последняя молитва в молитве Господней, когда та (как образец для всякой истинной молитвы, которая ведь творится радостно, и ещё радостнее, и абсолютно радостно), не имея больше просьб и желаний, абсолютно радостно завершается восхвалением и преклонением, — молитва: Твоё есть Царство, и сила, и сяава. Да, Его есть Царство; и потому тебе следует прийти в совершенное молчание, чтобы не позволять себе отвлекаться на то, что ты здесь, но с бесконечной торжественностью молчания выражать, что Царство — Его. И Его — сила; и потому тебе следует быть совершенно послушным и в совершенном послушании со всем смиряться, ведь Его — сила. И Его — слава; и потому тебе следует во всём, что ты делаешь, и во всём, что претерпеваешь, ещё непреложно делать одно: воздавать Ему славу, ведь слава — Его. О, абсолютная радость: Его есть Царство, и сила, и слава — во веки. «Во веки» значит в тот день, день вечности, который никогда не закончится. Только держись абсолютно твёрдо того, что Его есть Царство, и сила, и слава, и тогда для тебя вот сегодня тот день, который никогда не закончится, сегодня день, когда ты вечно можешь, присутствуя, быть самим собой. Пусть и небеса рухнут, и звёзды изменят место, и будет перевёрнуто всё, пусть и птица умрёт, и лилия увянет: твоя радость в преклонении, и ты в своей радости переживёшь, и уже сегодня, любое крушение. Подумай, насколько это касается тебя, если и не как человека, то всё же как христианина, ведь по–христиански и сама опасность смерти для тебя столь мало значит, что говорится: «уже сегодня ты в раю», — и значит, переход от временного к вечному — что может быть дальше одно от другого! — столь скор, и даже если бы не должно было всё совершенно погибнуть, всё же столь скор, что ты уже сегодня в раю, покуда, конечно, ты по–христиански пребываешь в Боге. Ведь если ты пребываешь в Боге, то живёшь ли ты или умираешь, происходит ли, пока ты живёшь, нечто по–твоему или же нет; умрёшь ли ты сегодня или только в семьдесят лет, и постигнет ли тебя смерть в пучине моря, в самых глубоких водах, или же ты погибнешь на воздухе: ты пришёл сюда не без Бога, ты пребываешь — пребываешь самим собой присутствующим в Боге, и потому в день твоей смерти уже сегодня — в раю. Птица и лилия живут лишь один день, притом очень короткий день, и всё же радуются, потому что они, как мы пытались разъяснить, поистине суть сегодня, пребывают самими собой, присутствуя в этом сегодня. А ты, кому отпущен самый длинный день: жить сегодня — и уже сегодня быть в раю, разве не должен ты быть абсолютно радостным — ты, для кого это просто прямая обязанность, — ведь ты можешь далеко–далеко превзойти птицу в радости, в чём ты убеждаешься всякий раз, когда молишься этой молитвой, и что ты приближаешь для себя всякий раз, когда искренне молишься этой молитвой: Твоё есть Царство и сила и слава — во веки. Аминь.
«Первосвященник», «Мытарь», «Грешница»[20]
Три беседы перед причастием в пятницу
Три беседы перед причастием в пятницу
«Единственный, кого я с радостью и благодарностью называю моим читателем», прими этот дар. Конечно, блаженнее давать, нежели принимать; но если это так, значит, дающий является в некотором смысле нуждающимся — нуждающимся в блаженстве, чтобы давать; а раз так, то больше благодеяние того, кто принимает — и потому выходит, что блаженнее принимать, нежели давать!
Он принимает этот дар! Что я надеялся увидеть в первый раз, выпустив небольшую книгу, которую сравнил (ср. Две назидательные беседы 1843, Предисловие), и которую вернее всего было бы сравнить с «неприметным маленьким цветком, укрывшимся в огромном лесу», — что я надеялся увидеть тогда, то вижу я вновь, — вижу, «как птица, которую я называю моим читателем, вдруг замечает моё приношение, стремглав бросается вниз, хватает его и уносит к себе»; или, с другой стороны и в другом образе, я вновь вижу то, что видел тогда, — вижу, как эта небольшая книга «идёт одинокой тропой или одиноко по проезжей дороге… пока, наконец, не встречает того единственного, кого я называю моим читателем, того единственного, кого она ищет, к кому она словно простирает руки»: то есть, я видел и вижу, что книгу принимает тот единственный, кого она ищет и кто разыскивает её.
Начало сентября 1849 г. С К
Молитва
Куда нам идти, если не к Тебе, Господи Иисусе Христе! Где страждущему найти сострадание, если не у Тебя, и где найти его кающемуся, ах, если не у Тебя, Господи Иисусе Христе!
Евр 4:15. Ибо мы имеем не такого первосвященника, который не может сострадать нам в немощах наших, но Который, подобно нам, искушен во всем, кроме греха.
Мой слушатель, если ты сам страдал или, быть может, сейчас страдаешь, или если ты бывал близко знаком с кем‑то страдающим — быть может, имея прекрасное намерение утешить его: ты, конечно, хорошо знаешь это сетование, столь обычное среди страдающих: «Ты меня не понимаешь, нет, ты меня не понимаешь, ты не ставишь себя на моё место; если бы ты был на моём месте или если бы ты поставил себя на моё место, если бы ты смог во всём поставить себя на моё место, и значит полностью понял бы меня, ты говорил бы подругому». «Ты говорил бы по–другому» значит в устах того, кто страдает, что ты тоже тогда осознал бы и понял, что в этом страдании не может быть никакого утешения.
Итак, мы слышим сетование; страдающий почти всегда сетует на то, что тот, кто хочет его утешить, не ставит себя на его место. Конечно, и страдающий всегда отчасти прав; ведь ни один человек не переживает абсолютно то же самое, что другой человек, а если бы и переживал, то всё же способность ставить себя на место другого ни у кого не безгранична: каждый способен на это лишь в свою меру, — а потому никто при всём желании не может воспринимать, чувствовать, думать совершенно так же, как другой человек. Но, с другой стороны, страдающий не прав — не прав постольку, поскольку отсюда он хочет вывести, будто для того, кто страдает, нет никакого утешения, — тогда как вывод мог бы состоять как раз в том, что каждый, кто страдает, должен стараться обрести утешение внутри самого себя, обрести его в Боге. Ведь Бог желает вовсе не того, чтобы одного человека был способен совершенно утешить другой человек; напротив, нам на благо Он желает, чтобы всякий человек искал утешения у Него, чтобы, когда все предлагаемые людьми утешения потеряют для него вкус, он взыскал тогда Бога, следуя слову Писания: Имейте в себе соль, и мир имейте между собою[21]. О ты, страдающий, и ты, кто, возможно, ото всей души и от всего сердца желаешь его утешить, не спорьте понапрасну Друг с другом! Ты, сострадающий, прояви истинное сострадание, не притязая на то, что ты сумеешь поставить себя во всём на место другого; и ты, страдающий, прояви истинную признательность, не требуя от другого невозможного, — ведь есть лишь Один, Кто может во всём поставить Себя на твоё место, равно как и на место всякого страдающего: Господь Иисус Христос.
Об этом говорит прочитанное сегодня слово. «Мы имеем не такого первосвященника, который не может сострадать нам в немощах наших», — то есть имеем Такого, Который может сострадать нам в наших немощах; и далее: мы имеем такого Первосвященника, «Который, подобно нам, искушён во всём».
Это как раз необходимое условие для того, чтобы мочь по–настоящему сострадать, — ведь если сострадающий не искушён в тех же вещах, что и тот, кому он сострадает, то его сострадание есть непонимание — непонимание, которое, как правило, в большей или меньшей мере тяготит и ранит страдающего, — а потому, сострадая, нужно быть искушённым подобно тому, кому ты сострадаешь. Когда это так, тогда становится возможным во всём поставить себя на место страдающего; и если некто искушён абсолютно во всём, то он может поставить себя на место всякого, кто страдает. Мы имеем такого Первосвященника, Который может сострадать. И то, что Он действительно способен сострадать, ты видишь как раз из того, что именно из сострадания Он стал искушён во всём подобно нам: ведь именно сострадание побудило Его прийти в мир; и опять же, из сострадания и для того, чтобы быть способным поистине сострадать, Он, по Своему свободному решению, стал искушён во всём подобно нам, — Он, Кто может во всём поставить Себя и Кто во всём ставит Себя на твоё, моё, наше место.
Вот о чём мы хотели бы сказать в отведённое нам краткое время.
Христос во всём поставил Себя на твоё место. Он был Богом и стал человеком — так Он поставил Себя на твоё место. Это и есть то, чего так желает истинное сострадание, — оно желает во всём поставить себя на место страдающего, чтобы суметь по–настоящему утешить. Но вместе с тем это то, на что не способно человеческое сострадание; только Божественное сострадание способно на это — и Бог стал человеком. Он стал человеком; и Он стал тем Человеком, Который больше всех, безусловно больше всех страдал; никогда не рождался, никогда не родится и не может родиться человек, страдания которого превзошли бы Его страдания. О, какая в этом гарантия Его сострадания, и какое сострадание нужно иметь, чтобы дать такую гарантию! Сострадательно раскрывает Он Свои объятия для всех страждущих; придите, — говорит Он, — все труждающиеся и обременённые; придите ко Мне, — говорит Он: и Он ручается за то, что говорит, ведь Он, — приглашающий взять на себя Его иго и научиться от Него кротости и смирению, — Он безусловно больше всех страдал. Для человеческого сострадания немалой является уже готовность страдать вместе со страдающим почти так же сильно, как он: но из сострадания, желая гарантировать страдающему утешение, страдать бесконечно больше, чем он, — какое сострадание! Ведь человеческое сострадание так легко отступается от страдающего, и сострадающий, выражая соболезнование, сам уходит в тихую гавань; а если он и отважится на то, чтобы разделить отчасти участь страдающего, то всё же едва ли пойдёт в этом до конца, едва ли решится в полной мере претерпеть то, что терпит страдающий: но какое сострадание — претерпеть ещё больше, чем он! Ты, страдающий, чего ты требуешь? Ты требуешь, чтобы сострадающий во всём поставил себя на твоё место: а Он, Сострадающий, Он не просто во всём ставит Себя на твоё место, Он приходит для того, чтобы пострадать бесконечно больше, чем ты! О, страдающему, быть может, порой приходится — с горечью, с чувством, что его предали, — видеть, что сострадающий держится на шаг позади него, не спеша разделить его страдание: но здесь, здесь Он сострадательно предваряет твоё страдание Своим — бесконечно большим твоего!
Он поставил Себя, Он может во всём поставить Себя на твоё место, страдающий, как бы ты ни страдал. — Тяготит ли тебя временное или земное беспокойство, нищета, забота о пропитании и всё, что с этим связано: Он тоже страдал от голода и жажды, страдал как раз в самые трудные мгновения Своей жизни, будучи в то же время и в духовном борении, — в пустыне и на кресте; да и на каждый день у Него было средств не больше, чем есть у полевой лилии и птицы небесной — ведь столько есть и у самого бедного! И Он, рождённый в хлеву, обёрнутый в тряпьё, положенный в ясли, Он всю жизнь не имел где главу приклонить, — тот кров, какой был у Него, имеет и самый бедный! Не должен ли Он потому быть способен во всём поставить Себя на твоё место и понять тебя?! — Или возьмём сердечную скорбь: у Него тоже были друзья, вернее, Он думал, что они у Него есть; но наступил решающий момент, и все они Его оставили, а двое — хуже того: один Его предал, ещё же один отрёкся от Него! У Него тоже были друзья, вернее, Он думал, что они у Него есть, — друзья, которые так прилепились к Нему, что спорили между собой о том, кто из них займёт место справа и слева от Него; но наступил решающий момент, и Он вместо того, чтобы взойти на трон, был вознесён на кресте: и тогда два разбойника против своей воли заняли оказавшиеся свободными место справа и место слева от Него! Разве не думаешь ты, что Он может во всём поставить Себя на твоё место?! — Или если ты скорбишь о злобе мира сего, которая противоборствует тебе и всему доброму и от которой тебе приходится страдать, даже когда совершено очевидно, что поистине именно ты здесь тот, кто хочет добра и истины: о, в этом отношении ты, человек, да не дерзнёшь сравнить себя с Ним, ты, грешник, да не дерзнёшь сравнить себя с Ним, Святым, Который первым претерпел эти страдания, — так что ты самое большее можешь последовать Ему в страдании, — и вечно святятся Его страдания, а значит — и твои, если, конечно, ты в страдании последовал Ему — Ему, Кто стал презираем, преследуем, заушаем, осмеян, оплёван, бит, хулим, мучим, распят, оставлен Богом — распятый под всеобщее ликование: что бы ты ни претерпел и как бы ты ни страдал, разве не думаешь ты, что Он может во всём поставить Себя на твоё место?! — Или если ты печалишься о грехе мира сего и о его безбожии, печалишься о том, что мир лежит во зле, о том, сколь низко пал человек, о том, что добром стало золото, что прав тот, кто сильнее, что истина — это мнение большинства, что только ложь имеет успех и только зло побеждает, что только себялюбие любимо и только посредственность получает благословение, что только изворотливость в цене, только половинчатость хвалима и только низость приносит удачу: о, в этом отношении ты, человек, да не дерзнёшь сравнить свою печаль с той печалью, которая была у — Спасителя мира! Разве Он не способен во всём поставить Себя на твоё место?! — И так в отношении любого страдания.
И потому ты, страдающий, как бы ты ни страдал, не думай, отчаиваясь среди страданий, будто никто, и даже Он, не может тебя понять; и, страдая, не кричи в нетерпении, что страдания твои столь ужасны, что даже Он не способен в полной мере поставить Себя на твоё место: не дерзай на эту неправду, подумай, что Он безусловно, вне всякого сравнения, безусловно пострадал больше всех. Ибо если ты хочешь знать, как определить, кто больше всех страдал, позволь, я расскажу тебе это. Не скрытый крик безмолвного отчаяния, и не то, что пугает других, громкость крика, служат здесь критерием, но нечто, противоположное им. Самым страдающим, безусловно, является тот, о ком — при том, что он страдает — поистине известно, что он не имеет абсолютно никакого другого утешения, кроме того, чтобы самому утешать других; ведь это и только это есть истинное выражение того, что поистине никто не может поставить себя на его место, равно как выражение того, что истина пребывает в нём. И таков как раз Он, Господь Иисус Христос; страдая, Он не был тем, кто ищет утешения у других, ещё в меньшей мере Он находил его у других, и ещё в меньшей мере Он сетовал на то, что не находит его у других, — нет, страдая, Он был как раз Тем, Чьим единственным утешением, Чьим безусловно единственным утешением было утешать других. Посмотри, здесь перед тобой самое высокое страдание, а также предел страдания, где всё обращается в свою противоположность; ведь Он, именно Он — «Утешитель». Ты сетуешь на то, что никто не может поставить себя на твоё место; тебе, день и ночь занятому этой мыслью, быть может никогда не приходило на ум, что ты должен утешать других: а ведь Он, «Утешитель», Он — Единственный, для Кого поистине верно, что никто не может поставить себя на Его место — и Кто мог бы с полным правом сетовать на это! — Он, Утешитель, на место Которого никто не мог бы поставить себя, Он может во всём поставить Себя на твоё место и на место всякого, кто страдает. Ты думаешь, будто никто не может поставить себя на твоё место — что же, докажи это: тогда тебе останется лишь одно — стать тем, кто утешает других. Это единственное доказательство, неопровержимо свидетельствующее о том, что поистине никто не может поставить себя на твоё место.
Если же ты говоришь, что никто не может поставить себя на твоё место, ты тем самым противоречишь сам себе: если бы то, о чём ты говоришь, было верно, ты бы молчал. Но даже если ты и молчишь, но при этом твоё молчание не подвигает тебя утешать других, ты рискуешь впасть в то же самое противоречие, полагая, будто никто не может поставить себя на твоё место: ты ведь будешь просто сидеть тогда в тихом отчаянии, вновь и вновь одолеваемый мыслью о том, будто никто не может поставить себя на твоё место, то есть ты можешь в любой момент начать вслух или молча твердить эту мысль, то есть начать точно так же противоречить сам себе, а значит, мысль эта шатка и не вполне верна. Как бы то ни было, всё же поистине нет и не может быть такого человека, на место которого никто, абсолютно никто не мог бы поставить себя: ведь как раз Он, Господь Иисус Христос, на место Которого никто не может поставить себя ни во всём, ни хотя бы в чём‑то, — как раз Он может во всём поставить Себя на твоё место.
Он во всём поставил Себя на твоё место, где бы ты ни был, о ты, кого искушают соблазны и кто пребывает в душевном борении, Он может во всём поставить Себя на твоё место, будучи «подобно нам, искушён во всём».
Так же, как и страдающий, так и тот, кто пребывает в соблазне и душевном борении, охотно сетует на то, что тот, кто желает его утешить или дать ему совет, или предостеречь его, не понимает его, не может во всём поставить себя на его место. «Если бы ты был на моём месте, — говорит он, — или если бы ты смог во всём поставить себя на моё место, ты смог бы понять, с какой страшной силой охватывает меня соблазн, ты смог бы понять, как страшно глумится искушение над всяким моим усилием: ты бы судил тогда иначе. Ведь покуда ты сам не чувствуешь этого, тебе легко спокойно рассуждать об этом, легко изыскивать спасительные возможности, потому что ты не впал в соблазн, не испытал душевного борения, то есть потому, что ты не искушён ни в том, ни в другом! Вот был бы ты на моём месте!»
О, мой Друг, не спорь понапрасну, так ты только ещё больше отравишь жизнь себе и другому: ведь есть же Тот, Кто может во всём поставить Себя на твоё место — Господь Иисус Христос, Который, поскольку Сам Он претерпел, бив искушен, то может и искушаемым помочь (Евр 2:18); Он — Тот, Кто может во всём поставить Себя на твоё место, ведь Он, Иисус Христос, знаком с любыми искушениями и испытаниями, знаком с ними и выдержал их все. — Если тебя гнетёт забота о пропитании, так что тебе совершенно буквально, на самом деле грозит голодная смерть: и Он претерпел это; если тебе грозят бурные волны: и Он претерпел это; если ты искушаем отпасть от Бога: Он тоже претерпел это искушение; Он может во всём поставить Себя на твоё место, где бы ты ни был. Искушаем ли ты, будучи в одиночестве: и Он тоже претерпел это — Он, к Кому, когда Он был в одиночестве, приступил злой дух, чтобы искушать Его. Искушаем ли ты среди мирской суеты: и Он претерпел это, Он, Чьё милосердие не позволило Ему покинуть этот мир прежде, чем Он совершил Своё дело любви. Искушаем ли ты в момент важного решения, когда дело идёт о том, чтобы пожертвовать всем: так был искушаем и Он; или если ты в следующий момент искушаем раскаяться в том, что ты всем пожертвовал: и Он был этим искушаем. Грозит ли тебе страшная возможность, так что ты, терзаясь от неопределённости, искушаем пожелать, чтобы лучше это страшное наконец настало: этим был искушаем и Он; искушаем ли ты, изнемогая, пожелать себе смерти: Он тоже был этим искушаем. Если тебе грозит быть оставленным людьми: Он тоже претерпел это; если же — но всё же нет, такого испытания не познал ни один человек: испытания быть оставленным Богом; но Он претерпел и это. — И так абсолютно во всём.
И потому ты, претерпевающий искушение, где бы ты ни был, не цепеней от отчаяния, как будто твоё искушение выше человеческих сил и нет никого, кто мог бы понять тебя в нем; и не преувеличивай в нетерпении силу постигшего тебя искушения, как будто Он не может во всём поставить Себя на твоё место! Если ты хочешь знать, что необходимо для того, чтобы быть способным верно судить о силе постигшего тебя искушения, позволь, я расскажу тебе это. Необходимо: чтобы ты устоял перед искушением. Только тогда ты поистине будешь знать, какова была его сила; если же ты не устоял перед искушением, ты знаешь лишь ложь — ту ложь, что внушило тебе искушение: как раз для того, чтобы ты поддался ему, оно внушило тебе, сколь страшна его сила. Требовать истины от искушения — значит требовать слишком многого, ведь искушение — обманщик и лжец, оно остерегается говорить истину, поскольку сила его — во лжи. Если же ты не от искушения хочешь узнать истину о том, какова его действительная сила, смотри, чтобы тебе оказаться сильнее него, устоять перед искушением: тогда ты узнаешь истину о нём — узнаешь истину не от искушения. А раз так, то есть лишь Один, Кто поистине совершенно точно знает силу любого искушения и Кто может во всём поставить Себя на место каждого искушаемого: Он, Кто Сам стал, подобно нам, искушён во всём, был искушаем, но устоял перед всеми искушениями. Потому берегись изображать, всё более распаляясь и сетуя, сколь огромной силой обладает постигшее тебя искушение: с каждым шагом по этому пути ты сам против себя возводишь обвинение. На этом пути, то есть всё более и более преувеличивая силу искушения, ты никогда не сможешь оправдаться в том, что искушение победило тебя: ведь всё, что ты при этом скажешь, будет ложью, поскольку только устояв перед искушением, ты мог бы узнать его истинную силу. Тебе, вероятно, мог бы помочь другой человек, если, конечно, ты сам позволил бы оказать тебе помощь, — другой человек, который претерпел такое же искушение, но при этом устоял перед ним; ведь он знал бы тогда истинную силу этого искушения. Но даже если рядом с тобой и нет такого человека — человека, который мог бы поведать тебе истину: всё же есть Тот, Кто может во всём поставить Себя на твоё место, Тот, Кто стал искушён во всём подобно нам, был искушаем, но устоял перед всеми искушениями. От Него ты сможешь узнать истину, но только в том случае, если Он видит в тебе честное намерение устоять перед искушением. Если с Его помощью ты устоишь перед искушением, ты сможешь узнать его истинную силу. Только потому, что ты не устоял перед искушением, ты сетуешь на то, что никто не может во всём поставить себя на твоё место — ведь если бы ты устоял перед ним, оно перестало бы так тревожить тебя, перестало бы побуждать тебя сетовать на то, что никто, мол, не может поставить себя на твоё место. Это сетование — изобретение той лжи, которую внушает искушение; оно внушает, будто вполне понять тебя может лишь тот, кто сам, как и ты, поддался искушению: только так, мол, вы сможете понять друг друга — запутавшись оба во лжи. Значит ли это «понимать» друг друга? Нет, здесь тот предел, где всё обращается в свою противоположность: есть липть Один, Кто поисгине может во всём поставить Себя на место каждого искушаемого — и Он может это именно потому, что Он один устоял перед всеми возможными искушениями. Устояв, Он, — помни это! — Он может во всём поставить Себя на твоё место.
Он во всём поставил Себя на твоё место, стал искушён во всём подобно нам — кроме греха. Так что в отношение греха Он не поставил Себя на твоё место, Он не может во всём поставить Себя на твоё место, Он, Святой — разве это возможно! Если Бог бесконечно отличается от тебя тем, что Он пребывает на небесах, а ты живёшь на земле, то между святостью и грешником различие бесконечно больше.
О, и всё же, и в этом отношении Он, хотя и другим образом, во всём поставил Себя на твоё место. Ведь если страдание и смерть Его, Искупителя, это расплата за твой грех и вину — если это расплата, то Он расплачивается вместо тебя, то есть Он, Искупитель, встаёт на твоё место, на твоём месте терпит наказание за грех, чтобы ты мог быть избавлен, на твоём месте, страдая, умирает за тебя, чтобы ты мог жить: разве тем самым Он не поставил и не ставит Себя во всём на твоё место?
Кто же такой «Искупитель», если не Заступник — Заступник, Который ставит Себя во всём на твоё и на моё место; и чем утешительно для нас искупление, если не тем, что Заступник, расплачиваясь за нас, ставит Себя во всём на твоё и на моё место! Так что если карающая справедливость в этом мире или на том свете ищет, желая исполнить приговор, то место, где я, грешник, стою со всей моей виной, со многими моими грехами — оно находит там не меня; меня уже нет в этом месте; я оставил его; на моём месте стоит Другой — Другой, Кто во всём ставит Себя на моё место; я стою, спасённый, рядом с этим Другим, рядом с Ним, моим Искупителем, который во всём поставил Себя на моё место: благодарю Тебя за это, Господи Иисусе Христе!
Такого сострадательного Первосвященника имеем мы, мой слушатель: где бы ты ни был и как бы ты ни страдал, Он может во всём поставить Себя на твоё место; где бы ты ни был и как бы ты ни был искушаем, Он может во всём поставить Себя на твоё место; где бы ты ни был, о, грешник, — а все мы грешники, — Он во всём ставит Себя на твоё место! Теперь ты идёшь к Причастию, тебе вновь предложены Хлеб и Вино, Его святая Плоть и Кровь, вновь в вечный залог того, что Он Своим страданием и смертью поставил Себя и на твоё место, что Он заступился за тебя — и ты спасён, приговор не имеет над тобой больше силы, и ты можешь войти в жизнь, в которой снова Он уготовал тебе место.
Молитва
Господи Иисусе Христе, даруй нам Духом Твоим Святым ясно увидеть и осознать наши грехи, чтобы нам, смирившись, в сокрушении, познать, что мы стоим вдали, совсем вдали от Тебя, и воздохнуть: «Боже! будь милостив ко мне грешнику!»; но тогда, милостивый Господи, поступи и с нами так, как Ты, по слову Твоему, поступил с тем мытарем, что вошёл в храм помолиться: он пошёл оправданным в дом свой.
Лк 18:13. Мытарь же, стоя вдали, не смел даже поднять глаз на небо; но, ударяя себя в грудь, говорил: Боже! будь милостив ко мне грешнику!
Как ты знаешь, мой слушатель, прочитанное сегодня слово относится к Евангелию о мытаре и фарисее: фарисей — лицемер, он обманывает себя и желает обмануть Бога, мытарь же открыт пред Богом, и Бог оправдывает его. Но ведь лицемерие может скрываться и под иной личиной, есть лицемеры, которые в душе похожи на фарисея, но образцом себе избрали мытаря, лицемеры, которые, по слову Писания о фарисее, уверены о себе, что от праведны, и уничижают других[22] но внешне делают себя похожими на мытаря: лицемерно стоят вдали, не как евангельский фарисей, который гордо стоял впереди; лицемерно опускают глаза, не как фарисей, который гордо обращал взгляд к небу; лицемерно вздыхают: «Боже! будь милостив ко мне грешнику!», не как фарисей, который гордо благодарил Бога за свою праведность, — лицемеры, которые, подобно тому как фарисей богохульно говорил в своей молитве: «Боже, благодарю Тебя за то, что я не таков, как этот мытарь», лицемерно говорят: «Боже, благодарю Тебя за то, что я не таков, как этот фарисей». Ах да, конечно, христианство пришло в наш мир и научило нас смирению, но не все научились от христианства смирению, лицемерие выучилось новому обличью и осталось тем же самым, вернее, стало ещё хуже. Христианство пришло в мир и научило, что не следует гордо и тщеславно искать первого места за столом, но нужно занимать самое скромное место — и тут же гордость и тщеславие занимают самое скромное место за столом, те же самые гордость и тщеславие, — впрочем нет, не те же, но ещё хуже тех. И потому, видя, что лицемерие, гордость, тщеславие и дух мира сего способны всё вывернуть наизнанку, ктото мог бы пожелать переписать наоборот эту Евангельскую притчу, да и почти всё Евангелие. Но разве могло бы это помочь? Ведь это было бы лишь проявлением нездорового остроумия, тщетных потуг ума, желающего исхитриться и, приложив всю сообразительность, суметь воспрепятствовать лукавству. Нет, лишь одно побеждает и, более того, сразу безоговорочно побеждает всякое лукавство: это Евангельская простота — простота, которая просто и бесхитростно как будто позволяет себя обманывать и всё же просто продолжает оставаться сама собой. И Евангельская простота назидает также тем, что зло совершенно бессильно склонить её к умствованию и бессильно внушить ей желание стать умной мирским умом. В самом деле, зло одержало бы весьма угрожающую победу, если бы оно сумело внушить простоте желание стать умной для того, чтобы сделать своё существование надёжным. Ведь надёжна, вечно надёжна одна только простота, которая, просто позволяя себя обманывать, при этом ясно разоблачает обман.
Давайте же в отведённое нам краткое время просто поразмыслим о мытаре. Он во все времена служил примером для честных и богобоязненных христиан. И всё же мне думается, что ближе всего этот образ относится к тем, кто идёт к Причастию. Ведь когда мытарь говорит: «Боже! будь милостив ко мне, грешнику!» — разве не подобен он человеку, идущему к Причастию?! И когда говорится, что «он пошёл оправданным в дом свой» — разве это не подобно тому, как если бы он шёл домой, причастившись?!
Мытарь стоял вдали. Что значит стоять вдали? Это значит стоять одному, собранно стоять перед Богом — так что ты стоишь вдали, вдали от людей и вдали от Бога — от Бога, с Которым ты при этом находишься наедине. Когда ты находишься наедине с человеком, ты находишься ближе всего к нему — если с вами есть ещё кто‑то, ты уже несколько дальше от него. Но в отношении к Богу, напротив: если рядом с тобою есть ещё много других людей, то тебе кажется, что ты ближе к Богу, и только когда ты остаёшься наедине с Ним, ты обнаруживаешь, насколько ты от Него далёк. О, даже если ты и не такой грешник, как мытарь, о котором и человеческая справедливость судит как о виновном: если ты стоишь наедине с собой перед Богом, ты тоже стоишь вдали. Как только между Богом и тобой появляется кто‑то ещё, ты легко впадаешь в заблуждение, будто ты стоишь не столь уж вдали. И даже если ты полагаешь, что тот или те, кто для тебя находится между Богом и тобою, лучше и совершеннее тебя: ты всё же уже не настолько вдали, как когда ты стоишь один перед Богом. Как только между Богом и тобой появляется кто‑то ещё — всё равно, будет ли он казаться тебе более или менее совершенным, чем ты сам, — ты получаешь ложный масштаб, сравнивая себя с человеком. Тебе начинает казаться, что ты можешь измерить свою удалённость, что она измерима, а значит, что ты не столь уж вдали.
Но фарисей, который, по слову Писания, «став, молился сам в себе», разве не стоял тем самым тоже вдали? Конечно, если бы он поистине пребывал сам в себе — один, то он тоже стоял бы вдали, но он на самом деле не пребывал сам в себе. Евангелие говорит, что когда он, «став, молился сам в себе», он благодарил Бога за то, что он «не таков, как прочие люди». Но если человек мысленно приводит с собою «прочих людей», то он не пребывает сам в себе. В том‑то и заключалась гордость фарисея, что он гордо использовал других людей для того, чтобы измерить, насколько он от них отстоит. Он не хотел перед Богом расстаться с мыслью о прочих людях, но удерживал эту мысль, чтобы гордо стоять одному — противопоставляя себя прочим людям; но ведь это как раз не значит стоять одному, и тем более не значит собранно стоять перед Богом.
Мытарь стоял вдали. Его грех и вина, возможно, делали для него более лёгким не соблазняться мыслью о прочих людях. Вероятно, он мог бы признать, что другие люди лучше него. Но мы не хотим рассуждать об этом, ведь ясно, что он забыл обо всех прочих людях. Он был один, один с сознанием своего греха и вины, он совершенно забыл о том, что ведь помимо него было много и других мытарей; он стоял один, словно он — единственный. И он был один со своей виной не перед справедливым человеком, он был один перед Богом: о, это значит — был вдали. Что дальше отстоит от вины и греха, чем Божия святость? И когда грешник оказывается наедине с этой святостью, разве не стоит он тогда вдали от неё — на бесконечно большом расстоянии!
И он не смея даже поднять глаз на небо, то есть он стоял, опустив глаза. Да это и не удивительно! Даже зримая бесконечность неба переполняет собою человеческий взор, взгляду не на чем в ней остановиться, голова, как говорят, идёт кругом, — и человек закрывает глаза. — А тот, кто стоит один со своей виной и своим грехом, знает, что если он поднимет свой взор, он увидит Божию святость, не что иное, — и, зная это, он опускает глаза; или, быть может, он поднял свой взор, увидел Божию святость — и опустил глаза. Он обратил свой взор вниз, увидел свою нищету; и неодолимее, чем сон, смежающий утомлённые веки, неодолимее, чем неумолимый смертный сон, мысль о Божией святости заставила его опустить глаза; как утомлённый и даже как умерший, так не в силах он был поднять свой взор.
Он не смел даже поднять глаз на небо; но он — опустивший глаза, обращённый внутрь, видящий лишь внутреннюю свою нищету — он не смотрел и по сторонам, как фарисей, который видел «этого мытаря»: мы ведь читаем, что фарисей благодарил Бога за то, что он не таков, как этот мытарь. Этот мытарь — да, это тот самый мытарь, о котором мы говорим; речь ведь идёт здесь о тех двоих, что вошли в храм помолиться. Писание не говорит: два человека вошли вместе в храм помолиться — ведь общество мытаря не годилось фарисею для того, чтобы пойти вместе в храм; и в храме они кажутся совершенно непохожими на людей, молящихся вместе, — фарисей стоит, молясь сам в себе, мытарь стоит вдали: и всё же, всё же фарисей видел этого мытаря, но мытарь — о, сколь заслуживаешь ты зваться «этот мытарь» в смысле исключения! — мытарь не видел фарисея; когда фарисей пришёл домой, он прекрасно знал, что в храме был этот мытарь; но этот мытарь не знал, что в храме был фарисей. Фарисей, глядя на мытаря, находил удовлетворение своей гордости; мытарь же, стоя в смирении, не видел никого[23], не видел и этого фарисея, он, — опустивший свой взор, пребывая в сосредоточении, — он поистине был перед Богом.
И он, ударяя себя в грудь, говорил: Боже! будь милостив ко мне грешнику! О, мой слушатель, когда в одинокой пустыне на человека нападает хищный зверь, у человека вырывается крик; и если, идя по безлюдной дороге, ты окажешься окружён разбойниками, то твой испуг найдет выражение в крике. Так происходит и там, где бесконечно страшнее. Когда ты один в одиноком месте, более одиноком, чем пустыня, — ведь даже в самой одинокой пустыне поблизости может оказаться другой человек; когда ты один в одиноком месте, более одиноком, чем самая безлюдная дорога, — ведь может случиться, что и на безлюдной дороге появится кто‑то другой; когда ты один в совершенном одиночестве — или: как единственный — оказываешься прямо пред Божией святостью: сам собой вырывается крик. И когда ты, оказавшись один перед Божией святостью, понимаешь, что здесь бесполезно звать кого‑то другого на помощь; что здесь, где ты — единственный, здесь в самом строгом смысле нет никого, кроме тебя; что совершенно невозможно, чтобы здесь был или появился кто‑то, кроме тебя: тогда — подобно тому, как нужда изобрела прошение — страх изобретает этот крик: «Боже! будь милостив ко мне грешнику!» И этот крик, этот вздох, что мы слышим сегодня, он совершенно неподделен — да разве и может быть иначе! Разве может быть лицемерие в крике того, кто терпит бедствие на море, перед кем уже разверзлась бездна? Ведь даже если он понимает, что шторм, глумясь, заглушает его слабый голос, а птицам крик его безразличен, он всё же кричит: столь правдив его крик и такая в его крике правда. Так и там, где в совершенно ином смысле бесконечно страшнее: там, где человек, грешник, один на один предстоит Божией святости. Разве может быть лицемерие в этом крике: «Боже! будь милостив ко Vмне грешнику!»? Там, где опасность и страх — настоящие, крик всегда правдив — даже тогда, когда он, слава Богу, не тщетен.
Фарисей же не был в опасности, он стоял гордо и уверенно, довольный собой, от него не слышно никакого крика. О чём это говорит? Это говорит не о чём ином, как о том, что он не был и пред Богом.
И теперь итог. Мытарь пошел оправданным в дом свой.
Он пошёл оправданным в дом свой. Ведь и к этому мытарю относится то, что говорит Писание обо всех мытарях и грешниках — они приближались ко Христу[24]: именно тем, что он стоял вдали, мытарь приблизился к Нему, тогда как фарисей своим дерзким приближением удалил себя от Него. Здесь образ как бы переворачивается. Вначале фарисей стоит вблизи, мытарь — вдали; в конце же фарисей стоит вдали, мытарь — вблизи. — Он пошёл оправданным в дом свой. Ведь он опустил глаза; но этот опущенный взор видит Бога, и этот опущенный взор есть возвышение сердца. Нет взгляда зорче, чем взгляд веры; и всё же, рассуждая по–человечески, вера слепа; ведь, рассуждая по–человечески, зрение — это принадлежность разума, рассудка, а вера — это безумие. Так зорок и опущенный взгляд, и зорко то, что выражает этот взгляд: смирение — смирение, которое возвышает. Образ снова переворачивается, когда фарисей и мытарь идут из храма: возвышен как раз оказывается мытарь, этим всё завершается; а фарисею, который начал с того, что гордо поднял взор к небу, противится Бог, и он оказывается уничижён пред Богом. В былые времена для наблюдения за звёздами не возводили, как теперь, высоких строений; в былые времена тот, кто желал наблюдать за звёздами, искал место для своих наблюдений, зарываясь вглубь земли[25]. В отношении же к Богу не произошло никаких изменений, здесь ничего не меняется: подняться к Богу возможно только спускаясь вниз; как не может вода изменить свою природу и начать взбираться вверх по горам, так не может и человек подняться к Богу — с гордостью. — Мытарь пошёл оправданным в дом свой. Ибо тот, кто обвиняет сам себя, тот может быть оправдан. А мытарь обвинял сам себя. В храме не было никого, кто бы его обвинял; там не было гражданского правосудия, которое схватило бы его за грудки и сказало бы: «Ты преступник»; там не было людей, которых он, быть может, обманул, которые ударили бы его в грудь и сказали бы: «Ты обманщик»; но он сам бил себя в грудь и говорил: «Боже! будь милостив ко мне грешнику!», он обвинял сам себя в том, что он — грешник пред Богом. Образ снова переворачивается. Фарисей, который отнюдь не обвинял сам себя, но гордо сам себя хвалил — возвращается из храма, виновный пред Богом; он не знает об этом, но он возвращается, сам себя обвинив перед Богом: мытарь же начал с того, что обвинил сам себя. Фарисей идёт домой с новым, в самом строгом смысле вопиющим к небу грехом, идёт, прибавив ещё один грех к прежним своим грехам: мытарь пошёл домой оправданным. Тот, кто, стоя пред Богом, «желает себя оправдать», тот, поступая так, сам себя делает виновным; но тот, кто, стоя пред Богом, «бьёт себя в грудь, говоря: Боже! будь милостив ко мне грешнику!» — этим как раз оправдывает себя; или, по крайней мере, это условие для того, чтобы Бог тебя оправдал.
Так было с мытарем. Но теперь о тебе, мой слушатель! Ведь образ мытаря так к тебе подходит! От исповеди ты идёшь к Причастию. Но исповедоваться это как раз значит стоять вдали; чем более честно ты исповедуешься, тем более вдали ты стоишь — и тем больше правды в твоём коленопреклонении пред алтарём. Ведь преклонение колен есть как бы символ того, что ты стоишь вдали, вдали от Того, Кто на небесах, и от Кого ты, кланяясь до земли, оказываешься поэтому максимально удалён, — и при этом, стоя перед алтарём, ты ближе всего к Богу. — Исповедоваться — это как раз значит опускать свой взор, не сметь поднять глаз на небо, не оценивать других людей; чем более честно ты исповедуешься, тем более ты будешь опускать свой взор, тем меньше ты будешь оценивать других людей — и тем больше будет правды в твоём коленопреклонении пред алтарём. Ведь преклонение колен — самое сильное выражение того, что ты опускаешь свой взор, поскольку тот, кто опускает только взор, сам стоит всё‑таки прямо — и при этом когда ты стоишь перед алтарём, сердце твоё возвышается к Богу. — Исповедоваться — это как раз значит бить себя в грудь и, оставив излишнее беспокойство о том, чтобы вспомнить все отдельные грехи, самым кратким и истинным образом собрать всё в одном: «Боже! будь милостив ко мне грешниц!» Чем более честно ты исповедуешься, тем вернее твоя исповедь в конце концов найдёт выражение в этом безмолвном жесте, обращенном к Богу — ты будешь бить себя в грудь, и в этом вздохе: «Боже! будь милостив ко мне грешнику!» — и тем больше будет правды в твоём коленопреклонении пред алтарём, ведь оно выражает, что ты, осуждая себя, лишь молишь о милости — и при этом перед алтарём ты оправдан.
Мытарь пошёл оправданным в дом свой. И ты, мой слушатель, когда ты, причастившись, возвращаешься домой, близкие приветствуют тебя пожеланием благодати, — веря, что ты у алтаря нашёл оправдание, что в Причастии тебе была дарована благодать. И я, прежде чем ты пойдёшь к Причастию, пожелаю тебе того же: чтобы в Причастии тебе была дарована благодать. О, естественный человек находит наибольшее удовлетворение в том, чтобы стоять прямо: тот, кто поистине узнал Бога, находит блаженство лишь в том, чтобы пасть на колени — преклоняясь, когда он умом взирает на Бога, каясь, когда он взирает на самого себя. Что бы ни предложил ты ему, он жаждет лишь одного, как та женщина, которая избрала — нет, не лучшую часть, о, нет, здесь не может быть и речи о сравнении — но которая, по слову Писания, избрала благую часть, сев у ног Спасителя: он жаждет лишь одного — преклонить колена пред Его алтарём.
Молитва
Господи Иисусе Христе, для того, чтобы мы могли по праву молиться Тебе обо всём, молим Тебя сперва об одном: помоги нам, чтобы наша любовь к Тебе была велика, умножь в нас любовь, даруй нам гореть любовью и очисти её в нас. О, Ты услышишь эту молитву, ведь Ты есть любовь — любовь не жестокая, не такая, что Ты был бы только предметом любви, безразличным к тому, любит ли тебя кто‑то или нет; Ты есть любовь — любовь не гневная, не такая, что Ты лишь ревниво судил бы, где Тебя любят, а где нет. О нет, Ты — не такая любовь, ведь будь это так, Ты внушал бы лишь страх и ужас, и было бы страшно «придти к Тебе»[26], ужасно «пребывать в Тебе»[27], и Ты не был бы той совершенной любовью, что изгоняет страх[28]. Нет, Ты, милостивый, любящий, пребывающий в любви, Ты — такая любовь, что Ты Своею любовью предваряешь нашу к Тебе любовь, взращиваешь её в нас, чтобы наша любовь к Тебе была велика.
Лк 7:47. Поэтому, говорю Я тебе, ее грехи, столь многие, прощены ей, потому что любовь её велика[29].
Мой слушатель, ты ведь знаешь, о ком идёт речь. Речь идёт о женщине, имя которой: грешница. Она, «узнав, что Он возлежит в доме фарисея, принесла алавастровый сосуд с миром и, став позади у ног Его и плача, начала обливать ноги Его слезами и отирать волосами головы своей, и целовала ноги Его и мазала миром».
Аа, любовь её велика. Ведь здесь мы видим два полюса, которые противостоят друг другу не на жизнь, а на смерть, — или, по крайней мере, для одного из этих полюсов приближение к другому грозит ужаснейшим уничтожением. Так страшно грешнику или грешнице приблизиться к Святому, перед Которым, то есть — в свете святости, ничего невозможно утаить. О, не столь испуганно ночь бежит ото дня, грозящего её уничтожить, и привидения, если они есть, не столь страшатся приближения рассвета, сколь трепещет грешник святости, которая, как день, всё делает явным. Грешник всеми силами избегает грозящей ему смертью встречи со светом, он изворотливо уклоняется от этой встречи, приводит извинения, отговорки, лжёт и приукрашивает себя. Но её любовь велика. А каково самое сильное свидетельство того, что твоя любовь велика? — самоотвержение. — И она, войдя, подошла к Святому! Она, грешница! Ах, и это женщина — ведь в женщине сила стыдливости сильнее всего, сильнее жизни, она скорее расстанется с жизнью, чем потеряет стыд. Разумеется, стыдливость должна была прежде удержать её от греха, не дать ей грешить; но ведь столь же верно и то, что когда, согрешив, женщина снова приходит в себя, её стыдливость становится лишь более сильной, она приводит её в сокрушение, заставляет признать себя ничтожеством. Возможно, этой грешнице было легче пойти навстречу уничижению оттого, что она сама признавала себя ничтожеством. И всё‑таки, рассуждая по–человечески, она всё равно могла бы пощадить себя; ведь даже грешник, который поистине признаёт сам себя или знает о себе, что он — ничтожество, всё же, возможно, пощадил бы себя, если бы ему предстояло лицом к лицу во всём своём ничтожестве явиться перед Святым; он пощадил бы себя — и это бы означало, сколь всё же велика его любовь к самому себе. Но она — неужто в ней нет никакой пощады к себе? да, совсем никакой пощады! — она отверглась себя: любовь её велика. — Она подошла к Святому, войдя в дом фарисея, где собралось множество фарисеев, готовых её осудить, готовых осудить как тщеславие, как отвратительное тщеславие то, что она — и притом: женщина — вторглась сюда со своими грехами вместо того, чтобы сгинуть долой с человеческих глаз, сгинуть за край земли. Обойди она хоть весь мир, нигде не ждало бы её столь строгое осуждение, как здесь, в этом доме, где собрались гордые фарисеи; и, наверное, нет такого мучения, которое для неё, женщины, было бы тяжелее жестоких насмешек, которые ждали её в этом доме, где собрались гордые фарисеи. Но она — разве нет здесь к ней сострадания, которое уберегло бы её от этих насмешек? нет, никакого сострадания! — она отверглась себя: любовь её велика. — Она подошла к Святому, войдя в дом фарисея — на пир. На пир! Ты дрожишь, ты трепещешь последовать ей; ты легко можешь понять, как это страшно, ведь ты постоянно будешь норовить забыть, что всё это происходит на пиру, что это не «дом плача», а «дом пира»[30]. Во время пира входит женщина; она несёт алавастровый сосуд с миром — да, это уместно во время пира; она садится у ног гостя — и плачет: это не уместно во время пира. В самом деле, она, эта женщина, расстраивает весь пир! Да, но её, эту женщину, это не беспокоит, она, конечно, не без дрожи, не без трепета, но всё же вход ит на пир и идёт — признаться в своих грехах; она отверглась себя: любовь её велика. О, горька и тяжела для человека тайна его греха; и лишь одно ещё ужаснее неё: признание. Поэтому человеческое сострадание участливо изобрело средства, которые смогли бы облегчить для человека эти трудные роды и помочь ему в них. На святом месте, где всё — сама тихая, исполненная серьёзности торжественность, и в специально отгороженном там потаённом месте[31], где всё молчит, как в могиле, и где царит снисхождение, словно здесь судят о тех, кто уже умер: там предлагается грешнику признаться в своём грехе. И человеческое сострадание придумало также скрыть от грешника того, кто принимает его признание, чтобы вид его не сделал для грешника слишком трудным — да, слишком трудным — облегчить свою совесть. Наконец, человеческое сострадание додумалось до того, что и вовсе не нужно ни такого признания, ни такого скрытого слушателя; что достаточно втайне признаться перед Богом, Который и так ведь всё знает, — и тогда всё может остаться скрытым во внутреннем человека. Но во время пира — и притом женщина! Ведь это пир; не скрытое удалённое место; не полумрак; не могильная тишина; и слушающие присутствуют здесь не молча и не сокрыты от глаз. Нет, если тайна и полумрак, и отстранённость, и всё прочее, что к этому относится, это средства облегчить признание: то пир в этом отношении следовало бы признать жесточайшим изобретением. Где тот жестокий, кого мы могли бы умолить пощадить её? Ни одно, ни одно изобретение жестокости не было столь жестоко, как то, что изобрела сама она, грешница (о, в других случаях жестокий мучитель — это один, а тот, кого мучают, — другой), она сама изобрела себе мучение, сама была жестока к себе, она отверглась себя: любовь её велика.
/\а, любовь её велика. «Она села у ног Христа, облила их слезами, отёрла волосами головы своей» — этим она словно говорит: я не могу буквально ничего, Он может абсолютно всё. Но это ведь и значит, что любовь велика. Если ты полагаешь, что сам что‑то можешь, конечно, вполне может быть, что ты и любишь, но твоя любовь невелика; и чем в большей мере ты полагаешь, что сам что‑то можешь, тем меньше ты любишь. Её любовь, напротив, велика. Она не издала ни слова, она не давала никаких заверений которые часто столь обманчивы, что становятся нужны новые заверения в том, что заверяющий не лжёт. Она ни в чём не заверяет, она поступает: она плачет, она целует Его ноги. Она и не думает останавливать слёзы, нет, её дело — плакать. Она плачет, и не свои глаза, но Его ноги отирает она волосами: она не может буквально ничего, Он может абсолютно всё — любовь её велика. О, вечная истина, что Он может абсолютно всё; о, невыразимая истина в этой женщине; о, невыразимая сила истины в этой женщине, которая с такой силой выражает своё бессилие, выражает, что она не может абсолютно ничего: любовь её велика.
Аа, любовь её велика. Она сидит, плача, у Его ног: она совершенно забыла саму себя, забыла все горькие мысли, она сидит совершенно тихо, словно больной ребенок, который, выплакавшись, стихает у материнской груди и забывает сам себя; ведь невозможно забыть такие мысли и всё же помнить о самой себе; забыв их, непременно забудешь и саму себя — и вот она плачет, и пока она плачет, она не вспоминает о себе. О блаженный плач, о, плач, в котором есть это благословение: забвение! Она совершенно забыла саму себя, забыла всё, что её окружало, и всё тяжкое для неё в этом окружении. Такое окружение невозможно забыть, если не забудешь саму себя, ведь это окружение словно специально было рассчитано на то, чтобы, пугая и мучая её, напоминать ей о себе: но она плачет, и пока она плачет, она не вспоминает о себе. О, блаженные самозабвенные слёзы, о, она ли это — кто плачет, если она уже не помнит того, над чем она плачет: настолько она забыла саму себя. Но истинное свидетельство того, что любовь твоя велика, это как раз — совершенно забыть себя. Если ты помнишь себя, конечно, может быть, что ты и любишь, но твоя любовь невелика; и чем больше ты помнишь себя, тем меньше ты любишь. А она ведь полностью забыла саму себя. Но чем сильнее давят на тебя обстоятельства, побуждая в то же мгновение вспомнить или подумать о себе — когда ты всё же забываешь о себе и думаешь о другом: тем больше ты любишь. Ведь это верно и в отношении любви между двумя людьми. Даже если эти отношения и не вполне отвечают теме нашей беседы, тем не менее они могут помочь её осветить. Тот, кто в мгновение, когда он сам наиболее занят, в мгновение, которое ему дороже всего, забывает самого себя и думает о другом, — любовь того велика; тот, кто сам, будучи голоден, забывает самого себя и отдаёт другому пропитание, которого может хватить лишь на одного, — любовь того велика; тот, кто в смертельной опасности забывает самого себя и отдаёт другому единственное средство спасения, — любовь того велика. И так же тот, кто в мгновение, когда всё внутри него и всё вокруг него не просто напоминает ему о нём самом, но против его воли стремится заставить его вспомнить о себе самом — если он всё же забывает о самом себе, значит, его любовь велика, — так и её любовь велика. «Она сидит у Его ног, мажет миром Его ноги, вытирает их волосами своей головы, целует их — и плачет». Она не говорит ничего, и потому она не является тем, что она говорит; но она является тем, о чём она молчит, или то, о чём она молчит — это и есть она, она являет собой образ: она оставила все разговоры, забыла язык и смятение мыслей, и то, что мятется больше, чем мысли, — забыла самое я, саму себя забыла она, потерянная, заблудшая, которая теперь, потеряв себя в своём Спасителе, потеряв себя в Нём, отдыхает у Его ног — как образ. И Сам Спаситель как будто на мгновение посмотрел на неё и на всё происшедшее так, словно она была не живым человеком, а образом. Должно быть, для того, чтобы этим более побудить присутствующих отнести сказанное к самим себе, Он не обращается к ней, Он не говорит: «Тебе прощаются твои, столь многие, грехи, потому что твоя любовь велика», — но Он говорит о ней, Он говорит: «Её грехи, столь многие, прощены ей, потому что любовь её велика». Хотя она и присутствует здесь, но говорится это почти так, будто её здесь нет, так, будто Он делает её образом, притчей, почти так, как если бы Он сказал: «Симон! Я имею нечто сказать тебе. Жила одна женщина, она была грешница. И однажды, когда Сын Человеческий возлежал за столом в доме фарисея, вошла и она в его дом. Фарисеи насмехались над ней и осуждали её за то, что она была грешница. Но она села у Его ног, мазала их миром, отирала их волосами головы своей, целовала их и плакала. — Симон, Я хочу сказать тебе нечто: её грехи, столь многие, прощены ей, потому что любовь её велика». Это почти рассказ, назидательный рассказ, притча — но в то же мгновение всё это происходит на самом деле.
И при этом «её грехи, столь многие, прощены ей» — и что могло бы выразить это сильнее, явственнее, чем то, что всё забыто, что она, великая грешница, превратилась в образ. И когда затем она слышит: «Прощаются тебе грехи», — о, сколь легко она могла бы снова вспомнить о себе, если бы прежде не была укреплена в этом бесконечном забвении: «Её грехи, столь многие, прощены ей».
«Любовь её велика», и потому она совершенно забыла саму себя, она совершенно забыла саму себя и потому «её грехи, столь многие, прощены ей» — забыла себя, и грехи словно утонули вместе с ней в забвении, она превращена в образ, она стала напоминанием — но не так, чтобы это напоминало ей о самой себе, нет, ведь, забыв саму себя, она забыла и это, она — не постепенно, а сразу — забыла и как её называют, забыла, — не больше и не меньше, — что имя ей — грешница.
И если теперь кто‑нибудь скажет: всё же в любви этой женщины было некое себялюбие; ведь фарисеи, осудив также то, что она приблизилась ко Христу, заключили из этого нечто неблагоприятное о Нём, заключили, будто Он не был пророком — тем самым, она подвергла Его этому, она со своею любовью, то есть с любовью к себе. Если кто‑нибудь скажет: всё же в любви этой женщины было некое себялюбие, ведь она нуждалась в Спасителе — ив этой своей нужде любила, в сущности, саму себя, — если кто‑нибудь так скажет, я отвечу: разумеется, — и затем добавлю: увы, но иначе никак нельзя, — и добавлю: не дай мне Бог когда‑либо дерзнуть пожелать любить моего Бога или моего Спасителя иначе; ведь если бы в этой моей любви вовсе не было бы такого рода себялюбия, то я вообразил бы себе, будто я могу любить Их, ничуть при этом в Них не нуждаясь, — Бог да сохранит меня от этой дерзости.
Мой слушатель, эта женщина была грешница. Фарисеи осуждали её, они осуждали даже Христа за то, что Он пожелал вступить в общение с ней, они заключили, — как раз из этого, — что никаким Он не был пророком, а тем более — Спасителем мира, хотя именно этим Он показал, что Он — Спаситель мира. Эта женщина была грешница — но она стала примером и остаётся им; блажен, кто уподобился ей тем, что любовь его велика. Прощение грехов — дар, который Христос предлагал грешникам, когда Он жил на земле, — не перестаёт из рода в род предлагаться всем во Христе. Всем и каждому говорится: твои грехи прощены тебе; все и каждый получают, причащаясь, залог того, что грехи прощены им: блажен, кто уподобился грешнице тем, что любовь его велика! Ведь хотя это и говорится всем, всё же это истинно лишь тогда, когда говорится тому, чья любовь, как любовь этой женщины, велика! Поистине, твои грехи прощены во Христе; но хотя это истинно так и потому говорится каждому, всё же в другом смысле это ещё не стало истинным, но каждый призван сделать это истиной. Здесь эта женщина являет собой вечный образ; великой своей любовью она сделала себя, осмелюсь сказать, необходимой для Спасителя. Ибо прощение грехов, которое Он приобрёл для нас, она сделала истиной, — она, чья любовь велика. Ты можешь поэтому повернуть этот образ как хочешь, и всё равно ты скажешь по сути одно и тоже. Ты можешь, восхваляя её, называть её блаженной, поскольку ей прощены её многие грехи, и ты можешь, восхваляя её, называть её блаженной, поскольку любовь её велика: по сути ты будешь говорить одно и то же — обрати лишь внимание на то, что Тем, к Кому её любовь была велика, был именно Христос, и притом не забудь, что Христос есть Милость и Тот, Кто дарует милость. Что же это за испытание, в котором была испытана сила её любви? По сравнению с чем о ней можно сказать, что любовь её велика? Что она любит меньше? Была ли эта женщина испытана в том, любит ли она Христа больше, чем отца и мать, золото и имущество, почёт и уважение? Нет, она была испытана в том, любит ли она своего Спасителя больше, чем свой грех. О, возможно и был такой человек, который любил Христа больше, чем отца и мать, и золото, и имущество, и почёт, и жизнь, но всё же любил свой грех больше, чем своего Спасителя, — любил не в смысле желания оставаться в грехе, продолжать грешить, но в смысле того, что он на самом деле не желал признаться в своём грехе. Это в определённом смысле страшно, но поистине такое может быть, — и всякий, кто хоть сколько‑нибудь знает человеческое сердце, подтвердит, что ни за что человек не цепляется так отчаянно, как за свой грех. И потому совершенно открытое, глубокое, до конца честное и абсолютно беспощадное к себе признание в своих грехах есть совершенная любовь; признаться так в своих грехах — значит иметь любовь, которая велика.
Наша беседа подходит к концу. Но, как бы ни судили о том фарисеи, неверно, мой слушатель, будто появление этой женщины на пиру было в высшей степени неуместным: ведь и сегодня она не оказалась не к месту у нас между исповедью и Причастием! О, забудь того, кто говорил здесь пред тобою, забудь его искусство, даже если он и обнаружил его, забудь его ошибки, которых, возможно, было немало, забудь проповедь об этой женщине — но не забудь её саму, она — проводник на этом пути, она, чья любовь велика и кому поэтому простились многие грехи. Она ничуть не является образом, который бы отпугивал и устрашал, она, напротив, побуждает — сильнее, чем все побуждающие беседы — последовать тому приглашению, которое приводит к Причастию: «Придите ко Мне все труждающиеся и обремененные»[32], — ведь она идёт во главе, она, чья любовь велика, она, которая поэтому нашла покой для души своей в том, чтобы любить великой своей любовью, или же в том, что ей простились многие её грехи, или же она как раз потому, что любовь её велика, нашла покой в том, что ей простились многие её грехи.
От переводчика
Предлагаемая вашему вниманию работа С. Кьеркегора «Чему нас учат полевые лилии и птицы небесные» написана в конце 1846 г., т. е. на два с лишним года раньше появившихся в 1849 г. работ «Полевая лилия и птица небесная» и ««Первосвященник» — «Мытарь» — «Грешница»». В этой работе С. Кьеркегор впервые в своём творчестве обращается к толкованию последних 10 стихов VI главы Евангелия от Матфея — места, где Спаситель приводит в пример нам, людям, полевые лилии и птиц небесных. Это одно из любимых мест С. Кьеркегора в Священном Писании: он обращается к нему не только в двух работах, приведённых в этой книге, но и в других своих трудах — к примеру, в «Христианских беседах», появившихся в 1848 г. И при этом С. Кьеркегор, толкуя это место, не повторяется; созерцая образ полевой лилии и образ птицы небесной, он всякий раз обнаруживает возможность понять и осмыслить всё новые и новые стороны человеческой жизни. Такую возможность даёт ему само устройство образа: всякий образ — если, конечно, это действительно образ, а не абстракция знака или лишь внешне наблюдаемый вид вещи — являет собой своего рода лейбницеву монаду, которая, будучи завершённым и несоставным целым, «не имеющим окон, через которые что‑либо могло бы войти туда или оттуда выйти», в то же время, по слову Лейбница, «имеет отношения, которыми выражаются все прочие монады, и, следовательно,<…>является постоянным живым зеркалом вселенной». И как в каждой монаде потенциально возможно прозреть всю вселенную, так и каждый настоящий образ даёт возможность раскрыть и истолковать в свете этого образа все тончайшие грани человеческой жизни. Тем более это относится к образам, явленным нам Спасителем, ведь они научают каждого из нас быть человеком. И именно этому — о чём С. Кьеркегор говорит в предлагаемых вам беседах — учат нас полевые лилии и птицы небесные.
А. Л.
Чему нас учат полевые лилии и птицы небесные[33]
Хотя эта небольшая книга написана тем, кто не имеет власти[34] учить; хотя она, — так же, как лилия и птица (о, только бы это было действительно так!), — совершенно не обязательна и не претендует быть чем‑то важным, она всё же надеется найти то одно, чего она ищет: найти своё место и быть принятой тем единственным, кому она посвящена и кого я с радостью и благодарностью называю моим читателем.
С. К.
Молитва
Отец наш Небесный! От Тебя нисходит лишь даяние доброе и дар совершенный[35]; если Ты кого‑то поставляешь учителем людям, наставником обременённому заботами, то, конечно, во благо будет последовать его учению и наставлениям. Так сподоби же тех, кого гложут заботы, верно воспринять наставления данных Тобою учителей: полевых лилий и небесных птиц, — и последовать воспринятому! Аминь.
Это святое Евангелие написано евангелистом Матфеем (6 глава, с 24–го стиха до конца):
Никто не может служить двум господам: ибо или одного будет ненавидеть, а другого любить; или одному станет усердствовать, а о другом нерадеть. Не можете служить Богу и маммоне. 25. Посему говорю вам: не заботьтесь для души вашей, что вам есть и что пить, ни для тела вашего, во что одеться. Душа не больше ли пищи, и тело одежды? 26. Взгляните на птиц небесных: они ни сеют, ни жнут, ни собирают в житницы; и Отец ваш Небесный питает их. Вы не гораздо ли лучше их? 27. Да и кто из вас, заботясь, может прибавить себе росту хотя на один локоть? 28. И об одежде что заботитесь? Посмотрите на полевые лилии, как они растут: ни трудятся, ни прядут; 29. но говорю вам, что и Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякая из них; 30. если же траву полевую, которая сегодня есть, а завтра будет брошена в печь, Бог так одевает, кольми паче вас, маловеры! 31. Итак не заботьтесь и не говорите: что нам есть? или что пить? или во что одеться? 32. потому что всего этого ищут язычники, и потому что Отец ваш Небесный знает, что вы имеете нужду во всем этом. 33. Ищите же прежде Царства Божия и правды Его, и это всё приложится вам. 34. Итак не заботьтесь о завтрашнем дне, ибо завтрашний сам будет заботиться о своем: довольно для каждого дня своей заботы.
Кто с первых лет жизни не знает этого святого Евангелия, и кто не вспоминал часто с радостью эту Радостную Весть! И всё же это не просто радостная весть; ей присуще нечто такое, что под линно делает её Евангелием: она обращается к тому, кого гложут заботы; да, каждая чёрточка заботливого Евангелия даёт понять, что говорится это не для здоровых, не для сильных, не для счастливых, но для тех, кого гложут заботы; о, так явственно эта радостная весть сама делает то, что, по её слову, делает Бог: принимает обременённых заботами и заботится о них — подобающим образом. И она по необходимости делает это, ведь всякий, кого гложут печаль и заботы, подвержен — тем в большей мере, чем глубже и дольше печаль тревожит душу, или чем глубже печаль проникает в неё — одному искушению: теряя терпение, он не желает и слышать от людей никаких слов об утешении и надежде. Быть может, опечаленный неправ, быть может, он проявляет нетерпеливость, полагая, будто его печали не способны отвечать ничьи слова; ведь счастливый не понимает его; сильный, как кажется, возвышается над ним как раз тем, что утешает его; терзаемый заботами лишь умножает его печаль своими горестями. Но покуда это так, будет лучше поискать других учителей, в словах которых нет непонимания, в попытке ободрить — тайного укора, во взгляде — осуждения; которые, утешая, не травят душу вместо того, чтобы дарить ей покой.
Таких учителей указывает опечаленному заботливое Евангелие: это полевые лилии и птицы небесные. Со стороны этих вовсе не дорогостоящих учителей, которым не надо платить ни деньгами, ни унижением, невозможно никакое проявление непонимания, ведь они молчат — заботясь о том, кого гложут заботы. Ведь всякое проявление непонимания связано с речью, точнее, с тем, что речь — и особенно разговор — несёт в себе сравнение: так, когда счастливый говорит обременённому заботами: радуйся, — тем самым имеется в виду: как я; и когда сильный говорит: будь сильным, — то подразумевается: как я. Тот же, кто уважает обременённого заботами и его заботы, молчит, подобно друзьям Иова[36], почтительно сидевшим при страдальце молча и этим выражавшим ему своё почтение. Хотя всё же они смотрели на него! Но в том, что один человек смотрит на другого опять же заключено сравнение. Молчавшие друзья не сравнивали Иова с собою: это впервые произошло, когда они оставили почтение (которое они молча воздавали ему) и молчание, чтобы наброситься с речами на страдальца, — но само их присутствие давало Иову повод сравнивать себя с самим собой. Ведь никто из людей не может так присутствовать, хотя бы и молча, чтобы его присутствие не давало никакого повода к сравнению. Это может разве что ребёнок — и он как раз в определённом смысле подобен полевым лилиям и птицам небесным; тому, кто страдал, не доводилось ли, когда с ним был только ребёнок, часто с умилением чувствовать, что рядом с ним никто не присутствует как свидетель. Что же сказать о полевой лилии! Если ей и дано в изобилии пропитание, она не сравнивает своё благополучие с чужой нищетой; если она и стоит беззаботно во всей своей красоте, она не сравнивает себя ни с Соломоном, ни с самым убогим. И если птица и танцует легко в облаках, она не сравнивает свой лёгкий полёт с тяжёлой походкой того, кого гложут заботы; если птица и богаче того, чьи житницы полны, хотя она не собирает в житницы: она не сравнивает свою обеспеченную независимость с положением того, кто терпит нужду, собирая вотще. Нет, там, где лилия красиво цветёт — на поле, там где птица свободно парит и где она дома — под небесами, там — вот где искать бы утешения! — царит ненарушимое безмолвие, там никто не присутствует как свидетель, там всё убедительно наставляет без слов.
Однако обременённый заботами способен воспринять это наставление только если его внимание действительно обращено к лилиям и птицам, так что он, наблюдая за ними и их жизнью, забывает сам себя: тогда в этом забвении о себе он сам собою неприметно учится у них тому, что напрямую его касается; неприметно, ведь там царит ненарушимое безмолвие, там никто не присутствует рядом, там обременённый заботами избавлен ото всех свидетелей, кроме Бога, себя самого — и лилий.
Давайте же в этой беседе поразмыслим о том, как обременённый заботами, со вниманием рассматривая полевые лилии и птиц небесных, учится:
довольствоваться тем, чтобы быть человеком.
Посмотрите на полевые лилии, посмотри на них, то есть удели им пристальное внимание, не окидывай их беглым взглядом, но сосредоточенно наблюдай за ними; ведь слово «посмотрите» означает здесь «внемлите» — в том смысле, в каком священник в серьёзный и торжественный момент призывает: вонмем же в эти минуты молитвы тому‑то и тому‑то. Призыв, приглашение посмотреть на полевые лилии здесь столь же торжествен; многие, наверное, живут в большом городе и никогда не видят лилий; многие, наверное, живут в деревне и каждый день равнодушно проходят мимо них: но сколько найдётся тех, кто, следуя Евангельскому призыву, со вниманием наблюдает за ними! — Полевые лилии, ведь речь идёт не о редких растениях, которые выращивает в своём саду садовник и которыми любуются ценители; нет, выйди в поле, туда, где никто из людей не заботится о заброшенных лилиях, и где, однако, столь явственно видно, что они не брошены. Разве не должен быть этот призыв привлекателен для обременённого заботами, ведь он, подобно заброшенной лилии, брошен, лишён признания, внимания, заботы людей, он чувствует себя таковым, пока, внимательно наблюдая за лилиями, не поймёт, что он не брошен.
И вот обременённый заботами идёт на поле и там останавливается возле лилий. Он не ведёт себя как счастливое дитя или ребячливый взрослый: не бегает вкруг да около, ища самую красивую и желая насытить любопытство, отыскав какую‑нибудь диковинку. Нет, храня тихую торжественность, он смотрит на них, как они стоят большой пёстрой толпой, и одна так же хороша, как другая, — как они растут. Собственно того, как они растут, он, конечно, не видит, ведь то, что человек не способен увидеть, как растёт трава, вошло даже в пословицы, но всё же он видит, как они растут, то есть как раз потому, что для него непостижимо, как они растут, он видит, что есть лишь Один, Кто знает это с той же доскональностью, с какой садовник знает о выращивании редких растений; Один, Кто каждый день постоянно смотрит за лилиями, как смотрит садовник за редкими растениями; Один, Кто взращивает их. По всей видимости Он же взращивает и редкие растения садовника, только здесь фигура садовника легко даёт повод к заблуждению, тогда как заброшенные лилии, обыкновенные полевые лилии не дают повода к заблуждению никому, кто на них смотрит. Ведь там, где можно видеть садовника, там, где не жалеют никакого труда и никаких средств ради того, чтобы для богача вырастить редкие растения, там, как кажется, немудрено, что они растут; но как могут расти лилии на поле, где никто, никто, никто не ухаживает за ними? И всё же они растут.
Но тогда, наверное, бедные лилии должны тем больше трудиться сами. Нет, они не трудятся, ведь только над редкими цветами нужно немало потрудиться, чтобы заставить их расти. А там, где ковёр роскошнее, чем в королевских покоях, там не трудятся. И когда глаз смотрящего веселится, радуясь этому зрелищу, и взгляд смотрящего исполняется свежестью, душе его не приходится терзаться мыслью о том, что бедные лилии должны работать, как каторжные, чтобы ковёр был столь прекрасен. Ведь только человеческие искусные творения, ослепляя глаз изяществом работы, вызывают слёзы при мысли о страданиях бедной кружевницы.
Лилии не трудятся, не прядут, они не занимаются ничем, кроме того что наряжаются, или, вернее: что их наряжают. Подобно тому как выше в Евангелии, когда речь идёт о птицах и говорится: «они ни сеют, ни жнут, ни собирают в житницы», слова эти как будто намекают на работу мужчины, который кормит себя и своих домочадцев, — так и эти слова о лилиях (они не трудятся, не прядут) как будто намекают на работу женщины.
Женщина остаётся при домашних делах, она не покидает дом в поисках насущного хлеба, она остаётся дома, шьёт и вяжет, старается, чтобы всё было по возможности нарядным, её повседневные занятия, её усердный труд наиболее тесно связаны именно с нарядностью. Так и лилия: она остаётся дома, она не покидает своего места, но она не трудится, не прядёт — она только наряжается, или, вернее: её наряжают. Если бы у лилии были какие‑то заботы, то это были бы не заботы о пропитании, которые, могло бы показаться, имеет птица — ведь она летает туда–сюда, собирая пищу; нет, лилия по–женски заботилась бы о том, чтобы ей быть красивой и нарядной. Но у лилии нет забот.
Ведь, без сомнения, она нарядна; да, тот, кто смотрит на лилии, не может от них оторваться, он склоняется к одной из лилий, он берёт первую попавшуюся — говорю вам, что и Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякая из них. Он внимательно рассматривает её, и если его душа была неспокойна, как бывает неспокойна человеческая душа; и если его сердце порывисто билось, как бьётся порой человеческое сердце, — он сразу успокаивается просто для того, чтобы рассмотреть эту лилию. Разглядывая её, он всё больше удивляется её красоте и изяществу её формы; ведь только разглядывая искусные творения человека, постепенно начинаешь замечать в них недостатки и видеть их несовершенство; и если ты сделаешь взгляд более острым с помощью искусно отшлифованного стекла, ты даже в самой тонкой ткани, сделанной руками людей, разглядишь грубые нити. Человек сделал это открытие, которым он горд, словно специально для того, чтобы оно его смирило: когда он додумался искусно отшлифовать стекло, чтобы оно увеличивало предметы, он с помощью увеличительного стекла обнаружил, что даже самая тонкая и изящная человеческая работа груба и несовершенна. Но открытие, которое смирило человека, послужило к славе Божией: ведь глядя через увеличительное стекло на лилию, никто никогда не находил её менее красивой, менее совершенной, — напротив, он лишь полнее убеждался в её красоте и в том, сколь искусно это творение. Да, это открытие послужило к славе Божией, как, впрочем, и всякое открытие; ведь только художник–человек всегда оказывается не столь уж велик в глазах того, кто близко с ним знаком и знает его в повседневной жизни; что же касается Художника, Который ткёт ковер полей и творит лилию во всей её красоте, приближающийся к Нему лишь всё явственнее видит свою удалённость от Него, всё больше дивится Ему и перед Ним преклоняется.
И вот обременённый заботами, пришедший со своими печалями к лилиям, стоит среди них на поле, дивясь их красоте; он остановился на первой попавшейся, он не выбирал из них, ему и на ум не приходило, будто есть какая‑то лилия или даже трава полевая, к которой не относится слово о том, что даже Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякая из них. Если бы лилия могла говорить, она могла бы сказать обременённому заботами: «Что ты так мне дивишься; разве быть человеком не столь же великолепно; разве не верно, что вся слава Соломона — ничто в сравнении с тем, что являет собою всякий человек просто в силу того, что он — человек: так что Соломон для того, чтобы явить наибольшую доступную ему славу и великолепие, должен был бы совлечься всей своей славы и просто быть человеком! Разве то, что сказано о моей нищете, не верно в отношении человека, бытия человеков. Ведь человек — венец творения!» Однако лилия не может говорить; но как раз потому, что лилия не может говорить, как раз потому, что там царит совершенное безмолвие и нет других присутствующих, обременённый заботами, если он говорит и если он говорит с лилией, тем самым говорит с самим собой; и при этом малопомалу он начинает понимать, что он говорит о самом себе: то, что он говорит о лилии, он говорит о самом себе. Не лилия говорит ему эти слова: ведь лилия не может говорить, — и не другой человек: ведь другой человек легко привносит беспокойный помысел сравнения; среди лилий обременённый заботами — просто человек и — довольствуется тем, чтобы быть человеком. Ведь точно в таком же смысле, в каком лилия есть лилия, точно в таком же смысле он, несмотря на все свои человеческие заботы, есть человек; и в таком же смысле, в каком лилия, не трудясь, не прядя, оказывается прекраснее великолепных одежд Соломона, в таком же смысле и человек, не трудясь, не прядя, не в силу какой‑то своей заслуги, а просто в силу того, что он — человек, превосходит великолепием одежды Соломона. Ведь в Евангелии не говорится, что лилия прекраснее Соломона, нет, там говорится, что она одета лучше, чем Соломон во всей своей славе. Но постоянно вращаясь среди людей, где все норовят чем‑то от других отличаться, человек оказывается поглощён суетой и беспокойством — этими порождениями сравнения, и, увы, забывает о том, что значит быть человеком, — забывает, увлекшись различиями между человеком и человеком. Но на поле у лилий, где свод небес простирается высоко, словно бы возвышаясь над всеми властителями, и привольно, словно бы небо дышит полной грудью на той высоте, где большие мысли облаков развеивают всякую мелочность: там обременённый заботами — единственный человек, и он учится у лилий тому, чему он, быть может, не мог бы научиться ни от какого другого человека.
«Посмотрите на полевые лилии». Как кратко, как торжественно говорится здесь о лилиях — говорится как о равных в своём достоинстве; здесь нет ни малейшего намёка на то, будто лилии могут чем‑то Друг от друга отличаться; здесь обо всех них говорится одинаково: лилии. Быль может, кто‑то сочтёт просто странным и излишним требовать, чтобы человеческий язык вникал в различия между лилиями и в те их заботы, поводом к которым могут служить эти различия; быть может, ктото подумает: «Такие различия и такие заботы не стоят того, чтобы уделять им внимание». Давайте поймём Друг друга. Имеется ли в виду, что лилиям не стоит уделять внимание подобным заботам, то есть, что лилии должны быть достаточно благоразумны для того, чтобы не обращать внимание на такого рода вещи; или же здесь подразумевается, что ломать голову над тем, какие заботы могут быть у лилий, ниже человеческого достоинства по той простой причине, что человек — это человек, а не лилия. То есть, являются ли такие заботы в себе и для себя неблагоразумными и потому одинаково недостойными внимания, идёт ли речь о незатейливых лилиях или о наделённых разумом людях; или же при одних и тех же по сути заботах есть разница, принадлежат ли они лилии или человеку, так что для лилии признаётся негожим иметь такие заботы, тогда как для человека — вовсе нет. Если бы у лилий действительно были такие заботы, и тот, кто столь кратко говорит о лилиях, полагал бы, что те же по сути заботы имеют большое значение для человеческой жизни: тогда его речь о лилиях была бы проявлением не мудрости и участия, а человеческого самолюбия, в силу которого о бедных лилиях и говорилось бы так кратко и пренебрежительно, в силу которого с таким превозношением говорилось бы об их малых заботах и печалях — с превозношением, которое проявлялось бы как раз в том, что заботы лилий почитались бы малыми и не заслуживающими никакого внимания. Но допустим, что между лилиями так же, как между людьми, существовали бы различия; допустим, что эти различия занимали бы и заботили лилии так же сильно, как такие различия занимают и заботят людей; — и тогда для лилий — так же, как для людей, — поистине верным было бы то, что такие различия и такие заботы не стоят того, чтобы уделять им внимание.
Давайте же поразмыслим над этим; ведь раз обременённый заботами, придя на поле к лилиям, желал избежать всякого сравнения с другими людьми, раз он так не хотел, чтобы другой человек обсуждал с ним его заботы, — то мы в нашей беседе должны почтительно отнестись к его заботам, и потому я не стану говорить о каком‑либо человеке или о какомлибо обременённом заботами человеке, но сделаю отступление и скажу об обременённой заботами лилии.
В захолустье, возле небольшого ручья жила–была лилия. Она была соседкой нескольких кустов крапивы и пары других небольших цветков. По верному слову Евангелия, она была одета прекраснее, чем Соломон во всей своей славе, и притом была она все дни напролёт беззаботна и радостна. Незаметно и чарующе скользило время, как вода в ручье, которая, напевая, уносится прочь. Но вот както раз прилетела небольшая птичка и заглянула к лилии; на следующий день она снова прилетела, затем несколько дней отсутствовала, а потом прилетела опять. Лилии это показалось непонятным и странным: ей было непонятно, почему птичка не оставалась на одном и том же месте, как маленький цветок, и её удивляла капризность птицы. Но с лилией случилось то, что так часто бывает: как раз потому что птичка была столь капризна, лилия всё больше и больше влюблялась в неё.
Эта птичка вела себя весьма скверно: вместо того чтобы поставить себя на место лилии, вместо того чтобы радоваться её красоте и сорадоваться её невинному блаженству, птичка важничала перед лилией, кичась своей свободой и давая лилии почувствовать, что та прикована к своему месту. К тому же птичка была болтлива и несла всякую всячину, правду и неправду, о том, что в других краях во множестве растут совсем иные, дивные лилии, что там царят веселье и радость, что там разлито благоухание, краски ярки и раздаётся неописуемо прекрасное пение птиц. Птичка болтала, и всякий раз рассказ её заканчивался откровенно унизительным для лилии замечанием, что дескать она по сравнению с великолепием тех дивных лилий выглядит как сущее ничто, что дескать она столь невзрачна, что непонятно, по какому праву она вообще называется лилией.
И вот лилию начали тяготить заботы и печали; чем больше слушала лилия птичку, тем глубже эти заботы проникали в её сердце; она не могла уже спокойно спать ночью и радостно просыпаться поутру; она чувствовала себя пленницей, прикованной к своему месту; журчание ручья стало казаться ей надоедливым, а день невыносимо длинным. Она целыми днями была теперь поглощена самой собой и неотвязными мыслями о своём положении. «Быть может, — говорила она сама себе, — приятно порой, для разнообразия, послушать журчание ручья, но слушать его постоянно изо дня в день: что может надоесть сильнее, чем это!» «Быть может, неплохо порой побыть в захолустье, побыть одной, — но всю жизнь быть всеми забытой, лишённой всякого общества или проводить всё время в обществе нескольких кустов крапивы, которые разве могут составить общество лилии: это невыносимо!» «И к тому же так плохо выглядеть, как выгляжу я, быть такой невзрачной, какой я, по словам птицы, являюсь: о, почему я не появилась на свет в другом месте, в других условиях, о, почему же я не выросла дивной лилией, которую называют царским венцом!» Ведь птичка рассказала ей, что царский венец считается самой красивой из лилий и все лилии завидуют его красоте. Лилия, конечно, видела, что все эти заботы приводят её в расстройство; но ведь её мысли были вполне разумны — разумны не в том смысле, что они изгоняли из души эти заботы, а в том смысле, что лилия убедительно для самой себя обосновывала правомерность этих забот: «Моё желание, — говорила она, — не является неразумным, ведь я не притязаю на невозможное — на то, чтобы быть тем, кем я не являюсь, например, птицей; я всего лишь хочу быть красивой лилией, даже, пожалуй, самой красивой».
А птичка всё прилетала и улетала, и с каждым её прилётом и отлётом росло беспокойство лилии. Наконец, она совершенно доверилась птичке; как‑то вечером договорились они о том, что наутро в жизни лилии произойдёт перемена, которая положит конец всем её заботам. Рано утром птичка прилетела к лилии и клювом стала высвобождать из почвы её корень. Сделав это, птичка положила лилию под крыло и взлетела. Они договаривались, что птичка полетит с лилией туда, где цветут дивные лилии, и там высадит лилию, чтобы та могла попытать счастья: не станет ли она на новом месте и в новом окружении дивной лилией, стоящей в обществе подобных ей дивных лилий, или даже царским венцом на зависть всем другим.
Но увы, по пути лилия завяла. Если бы эта обременённая заботами лилия довольствовалась тем, чтобы быть лилией, она оставалась бы без забот; если бы она оставалась без забот, она так и стояла бы там, где стояла — где стояла она во всей своей красоте; если бы она так и стояла там, она была бы той самой лилией, о которой в воскресный день говорил священник, повторяя слово Евангелия: «Посмотрите на лилию; говорю вам, что даже Соломон во всей славе своей не одевался так, как она». Ведь по–другому, пожалуй, это Евангелие нельзя понять; и печально, даже ужасно, что некий толкователь Священного Писания пожелал, подобно той птичке, снабдить это место о лилиях комментарием, — пусть даже и верным, — что в тех краях встречается дикорастущий царский венец — как будто это помогает лучше понять слова о том, что лилия красотой превосходит всю славу Соломона, как будто это помогает лучше понять слово Евангелия, которое якобы не относится к невзрачной лилии.
Итак, мы видим, что произошло с обременённой заботами лилией — с лилией, которая озаботилась тем, чтобы стать одной из дивных лилий или даже царским венцом. Лилия — это человек. Скверная птичка — это беспокойный помысел сравнения, который бродит вкруг да около, ветреный и капризный, собирая разлагающее знание о различиях; и так же как птичка не ставила себя на место лилии, так и человек, занятый сравнением, не ставит себя на место другого или другого на своё место. Птичка — это поэт–соблазнитель или поэтическое в человеке, которое вводит его в соблазн. Поэтическое так же, как речь этой птички, сочетает в себе правду и неправду, вымысел и истину; ведь различия действительно существуют, и многое можно о них сказать, — но в поэтическом изображении эти различия живописуются со страстью как предмет для отчаяния или ликования, как нечто главное, и это всегда неправда. Одержимый сравнением в конце концов доходит до того, что он, поглощённый различиями, забывает, что он человек, и в отчаянии полагает себя столь отличным от прочих людей, что сомневается, можно ли его считать человеком, — так же как птичка полагала лилию столь невзрачной, что сомневалась в её праве называться лилией. При этом в защиту его порождённых сравнением забот выступает кажущийся разумным помысел о том, что дескать он не выдвигает неразумных притязаний, — например, стать птицей, — но всего лишь хочет стать таким, каким он не является, — пусть даже то, чего он ищет, кажется другим обременённым заботами сущим пустяком. И вот, когда сравнение, летая подобно птичке туда–сюда, растравит душу обременённого заботами и оторвёт его от земли, то есть от желания быть тем, кто он именно есть: то на мгновение кажется, будто теперь сравнение пришло забрать его с собой и унести к желанной цели; и оно действительно приходит и забирает его — но забирает так, как смерть забирает человека: обременённый заботами гибнет тогда в полёте уныния.
Если ты, человек, не без улыбки думаешь о желании лилии стать царским венцом и о том, что лилия умерла по пути: то подумай, не достойно ли это, напротив, слёз, — ведь разве человек не мучает себя столь же неразумными заботами; столь же неразумными, — но нет, как я посмею так это оставить, как посмею столь всерьёз обвинять данных Богом учителей: полевые лилии. Нет, у лилий нету таких забот, и именно поэтому нам следует учиться у них. И если человек, подобно лилии, довольствуется тем, чтобы быть человеком, то он не заражается временными заботами; и если он не заражается ими, то он неизменно пребывает на том месте, которое ему предназначено; и если он пребывает там, то воистину он в своём бытии человеком великолепнее всей славы Соломона.
Итак, чему учится обременённый заботами у лилий? Он учится довольствоваться тем, чтобы быть человеком и не заботиться о различии между человеком и человеком; он учится так же кратко, так же торжественно, так же возвышенно говорить о бытии человеком, как говорит Евангелие о лилиях. И ведь в торжественных случаях людям свойственно так говорить. Подумаем о Соломоне. Когда он облачён в царскую порфиру, когда он величественно восседает на троне во всей своей славе: тогда, конечно, можно — и это тоже будет возвышенно — сказать о нём: Их Величество; но если нужно на вечном языке серьёзности сказать самое торжественное, тогда мы скажем: человек! И то же самое говорим мы самому простому, когда он лежит, подобно Лазарю, почти неузнаваемый в нищете и болезни, — мы говорим: человек! И в решающее для жизни человека мгновение выбора из различных путей говорим мы ему: человек! И в решающее мгновение смерти, когда все различия упраздняются, мы говорим: человек! И при этом мы говорим не что‑то незначительное, а напротив, самое высокое, ведь бытие человеком по своему значению не ниже различий между людьми, но возвышается над ними; и это по сути равное великолепие людей так же не является печальным равенством смерти, как не является им и сущностное равенство всех лилий — равенство в красоте.
В основе всякой мирской заботы лежит нежелание человека довольствоваться тем, чтобы быть человеком: озаботившись сравнением, человек связывает своё желание с чем‑то таким, в чём люди могут различаться. Напротив, о земной и временной заботе нельзя напрямую и безоговорочно сказать, что она порождена сравнением: ведь когда человек действительно нуждается в пище и одежде, нужду в них он обнаруживает не посредством сравнения; живя одиноко среди полевых лилий, он точно так же обнаружил бы эту нужду. Забота о пропитании или, — как чаще говорят, используя печальное множественное число, — заботы о пропитании не порождаются напрямую сравнением. Здесь имеет место нечто другое, однако разве сравнение не действует бесчисленными способами и здесь, внося двусмысленность в понимание заботы о пропитании, однако разве… но нет, ведь обременённый заботами так не хочет, — желая как раз избежать сравнения, — чтобы другой человек беседовал с ним об этом; а потому лучше скажем так: не у птиц ли нам надлежит научиться многому, имеющему отношение к этой заботе.
Теперь мы хотим рассмотреть, как тот, кто обременён заботой о пропитании, внимательно наблюдая за небесными птицами, учится довольствоваться тем, чтобы быть человеком.
Посмотрите на птиц небесных. Посмотри на них, то есть удели им пристальное внимание; так рыбак приходит поутру посмотреть закинутые с вечера снасти; так врач приходит и смотрит больного; так ребёнок стоит и смотрит, как взрослый делает то, чего ребёнок никогда раньше не видел. Так, не рассеиваясь умом и не блуждая мыслью, но собранно и вдумчиво, и желательно с удивлением нужно смотреть на птиц. Если кто‑нибудь скажет: «Ведь птицу видишь так часто, чего же в ней необычного», — то он не понимает Евангельского приглашения посмотреть на птиц небесных. — На птиц небесных, или, как сказано в другом месте[37], «на птиц под небесами». Конечно, случается видеть птиц и у самой земли, и на земле, но для того, чтобы наблюдать за ними поистине с пользой, нужно смотреть на них, когда они летают под небесами, или по крайней мере в воображении постоянно помнить о том, что их место — под небесами. Если кто‑то, постоянно видя птицу на земле, забудет о том, что это небесная птица, то этим он помешает себе понять слово Евангелия о птицах небесных. — Они ни сеют, ни жнут, ни собирают в житницы. Да и как можно было бы заниматься всем этим там, где место птицам — под небесами, где птицы живут без временной предусмотрительности, не ведая времени, в мгновении. Живущего на земле предусмотрительного человека время учит пользоваться временем, и когда в прошедшее время он наполнил житницу и в настоящем обеспечен необходимым, он заботится уже о том, чтобы снова посеять зерно ради будущего урожая: ради того, чтобы в будущем времени снова наполнить житницу. Поэтому для того, чтобы обозначить предусмотрительный труд, употреблены три слова, а не сказано коротко, как о лилиях: они не трудятся; эти три слова указывают на временные условия, лежащие в основе предусмотрительности. — И Отец ваш Небесный питает их. Отец Небесный, да, это Он питает их, и это так ясно, когда смотришь на птиц — под небесами; ведь там, где утром и вечером выходит крестьянин и, созывая птиц, даёт им пищу: там легко можно обмануться и поверить, будто это крестьянин питает птиц. Но там, где нет никакого крестьянина — в поле; там, где нет никаких житниц — под небесами; там, где беззаботные птицы не сеют, не жнут, не собирают в житницы — и не заботятся о пропитании, но легко парят над лесом и морем: там ясно, что именно Отец Небесный питает их. «Он питает их»; ведь разве должны мы сказать те дурные слова, которые не раз говорил, наверное, какой‑нибудь дурной крестьянин: «Птицы воруют», — так что выходит, будто птиц на самом деле кормит крестьянин, раз воруют они у него. Если чьято мысль так глубоко погрязла в болезненной нищете, что он в досаде всерьёз так думает: как сможет он научиться высокому у птиц небесных, и какую пользу получит он, если станет смотреть на птиц небесных! И всё же он получит пользу, если он всего лишь захочет посмотреть на них, то есть уделить им пристальное внимание, вновь научиться этому, забывая жалкую рассудочность, которая бесчеловечно сделала его душу мелочной. Нет, птиц питает Отец Небесный, и это при том, что они не сеют, не жнут, не собирают в житницы, — то есть Отец Небесный питает и те Свои творения, которые сеют, жнут и собирают в житницы, так что тот, кто сам себя обеспечивает необходимым, должен у птиц небесных учиться понимать, что питает его всё же Отец Небесный. А тот, у кого нет ничего, совсем ничего на земле; тот, кто таким образом тоже живёт «под небесами»; тот, кто с печалью чувствует своё близкое — радостное — родство с небесными птицами: он узнаёт на деле, что Отец Небесный питает его.
«Посмотрите на птиц небесных — Отец ваш Небесный питает их». Как кратко, как торжественно говорится здесь о птицах, сколь равное внимание уделено здесь каждой из них. Ведь это сказано обо всех птицах, ни одна не забыта в этом слове, которое даёт понять, что ни одну из них не забывает Отец Небесный — Он наполняет Свою заботливую руку и питает всё, чему Он дал благословение жить. В Евангельском слове о птицах нет и тени намёка на какие‑либо различия: на то, что ктото, к примеру, получил обильно, а кто‑то скудно; кто‑то, к примеру, получил с запасом, которого хватит надолго, а кто‑то только необходимое в данное мгновение; на то, что комуто случалось ждать, и ждать напрасно, случалось голодному ложиться спать, — нет, здесь говорится только о птицах и о том, что Отец Небесный питает их.
Но, возможно, кто‑нибудь скажет: «Велика ли беда, если птица получит порой слишком мало, если даже она и умрёт от голода». Но как ты, человек, смеешь так говорить о птицах! Разве забота о пропитании не является и не пребывает той же самой, принадлежит ли она птице или человеку? Разве годилось бы человеку высокомерно не замечать этой заботы, если бы она тревожила только птицу, а человек был бы от неё избавлен? Или со стороны птицы было бы неразумно заботиться о таких пустяках, тогда как со стороны разумного человека заботиться о точно таких же пустяках не является неразумным? Но допустим, что и в жизни птиц были бы различия, связанные с пропитанием, — различия, которым среди людей придаётся, к сожалению, такое значение; допустим, эти различия занимали и заботили бы птиц точно так же, как заботят они человека.
«Точно так же» — это допущение позволит нам избежать того, чего так хотел бы избежать обременённый заботами: того, чтобы другой человек обсуждал с ним его заботы, —^ и мы сможем, оставаясь на поле у птиц, обсуждать заботы птицы.
Жил–был лесной голубь; гнездо его было среди одиноких стройных стволов в нехоженом лесу, где удивление соседствует с дрожью. А неподалёку, там, где над домом крестьянина поднимается дым, жили его дальние родственники, несколько ручных голубей. С одной четой ручных голубей он часто встречался: он сиживал на ветке, свешивавшейся над крестьянским двором, а ручные голуби обычно сидели на коньке крыши, и расстояние между ними было таким, что они могли беседовать. И вот как‑то раз речь у них зашла о возможностях, предоставляющихся в различное время, и о пропитании. Лесной голубь сказал: «Я до сих пор нахожу себе пропитание, предоставляя каждому дню иметь свою заботу, и так иду я по жизни». Ручной голубь слушал внимательно и не без того сладострастного движения во всей плоти, которое называется гордостью, а потом сказал в ответ: «А вот мы устроились иначе; у нас, то есть у богатого крестьянина, у которого мы живём, будущее гарантировано. Когда приходит время жатвы, я или моя супруга садимся на крышу и смотрим. Крестьянин привозит один воз зерна за другим, и когда бывает привезено уже столько возов, что я не могу их сосчитать, я знаю, что у нас есть запас на долгое время, я знаю это из опыта». Сказав это, он не без самодовольства повернулся к сидевшей рядом супруге, словно желая сказать: «Не правда ли, моя голубка, мы с тобой надёжно обеспечены необходимым».
Прилетев домой, лесной голубь мысленно вернулся к этому разговору; ему показалось очень удобным знать, что тебе на долгое время вперёд гарантировано пропитание, и показалась бедственной его жизнь в постоянной неизвестности, когда невозможно знать наперёд, что ты обеспечен необходимым. «Не будет ли, — думал он, — поэтому лучше попытаться собрать приличный запас, который хранился бы в каком‑нибудь надёжном месте».
На следующий день он проснулся раньше обычного и с таким рвением принялся собирать этот запас, что едва находил время утолить голод. Но над ним как будто тяготел какой‑то злой рок: собрав небольшой запас, он прятал его в месте, казавшемся ему надёжным, но когда он прилетал проведать своё хранилище, там было уже пусто. Что же касается пропитания, по существу в его жизни ничто не изменилось: как и прежде, он каждый день находил себе пищу, — и если он и ел теперь несколько меньше, то только потому, что откладывал про запас, и потому, что не давал себе времени поесть, а так бы он как и прежде питался вдоволь. И всё же в его жизни произошло большое изменение: хотя он и не впал в настоящую нужду, но у него появилось представление о возможной будущей нужде, и покой был им потерян — у него появилась забота о пропитании.
Теперь лесной голубь был обременён этой заботой; его перья поблёкли, его полёт уже не был лёгок; его день проходил в бесплодных попытках скопить себе благосостояние; во сне он строил бессильные планы; он утратил радость, он чуть ли не завидовал тем богатым голубям; он каждый день находил себе пищу, насыщался, и всё же оставался как будто не сыт, ведь в заботе о пропитании его голод простирался на долгое время вперёд; он поймал сам себя в западню, в которую никакой птицелов не мог бы его поймать, в которую только свободный может поймать сам себя: в представление. «Пожалуй, — говорил он себе, — пожалуй, если я каждый день получаю столько, сколько я могу съесть, то у меня нет недостатка в пропитании; большой запас, который я так хочу собрать, я не смог бы съесть за раз, и в определённом смысле невозможно сделать больше, чем наесться досыта; но ведь было бы так удобно жить без этой неопределённости, которая делает меня таким зависимым». «Вполне возможно, — говорил он себе, — что ручные голуби платят большую цену за гарантию пропитания; вполне возможно, что у них есть множество забот, от которых я до сих пор был избавлен; но эта гарантированность будущего не выходит у меня из головы: о, почему я родился бедным лесным голубем, а не одним из этих богатых голубей!» Он, конечно, видел, что все эти заботы приводят его в расстройство; но ведь его мысли были вполне разумны — разумны не в том смысле, что они изгоняли из души эти заботы, а в том смысле, что он убедительно для самого себя обосновывал правомерность этих забот. «Я не притязаю, — говорил он себе, — ни на что неразумное или невозможное, например, на то, чтобы стать таким, как богатый крестьянин, я всего лишь хочу стать таким, как эти богатые голуби!»
Наконец он выдумал хитрость. Как‑то раз он полетел и сел на конёк крыши крестьянского дома среди ручных голубей. Затем, увидев, куда они залетали, влетел туда: ведь там, — думал он, — хранятся запасы. Но крестьянин, придя вечером запереть голубятню, сразу заметил нового голубя. Лесной голубь был водворён в отдельный отсек, а наутро убит — и освобождён от заботы о пропитании. Увы, лесной голубь не только поймал сам себя в западню заботы о пропитании, но также поймал сам себя, залетев в голубятню, и обрёк себя на смерть.
Если бы лесной голубь довольствовался тем, чтобы быть кем он был: небесной птицей, — тогда ему достало бы пропитания, тогда Отец Небесный дал бы ему всё, что ему нужно, тогда он безо всяких гарантий остался бы на своём месте — там, где угрюмые одинокие стройные стволы ладят с воркующей трелью голубя; тогда он был бы тем, о ком в воскресный день говорил священник, повторяя слово Евангелия: посмотрите на птицу небесную, она не сеет, не жнёт, не собирает в житницу, и Отец ваш Небесный питает её.
Лесной голубь — это человек — но всё же нет, не будем забывать, что мы в нашей беседе лишь из почтительности к обременённому заботами прибегли к голубю; подобно тому, как при воспитании царского сына есть бедный ребёнок, которого наказывают вместо царевича, так и мы позволили всему обрушиться на голубя. И он покорно согласился на это, ведь он прекрасно знает, что он один из данных нам Богом учителей, а учителю порой приходится на самом себе показывать те ошибки, от которых он хочет предостеречь. Сам же лесной голубь не имеет забот; он — та птица небесная, о которой говорит Евангелие. — Итак, лесной голубь — это человек. Когда человек, уподобляясь этим голубю, довольствуется тем, чтобы быть человеком, то он, глядя на птиц небесных, понимает, что Отец Небесный питает его. Но если Отец Небесный питает его, то он живёт не просто у кого‑то богатого, как жили ручные голуби: он живёт у Того, Кто богаче всех. И он действительно живёт у Него, ведь если небо и земля — это дом Божий и Его владение, то значит человек живёт у Него.
Вот что значит: довольствоваться тем, чтобы быть человеком, довольствоваться тем, чтобы быть малым, тварью, которая столь же мало способна поддерживать себя в своём сушествовании, сколь мало способна саму себя создать. Если же человек забудет Бога — и станет пытаться сам себя питать, то это и будет заботой о пропитании. То, что человек сеет и жнёт, и собирает в житницы, что он трудится, чтобы добыть себе пищу, это весьма похвально и приятно Богу; но если человек забывает Бога и думает сам себя питать своим трудом, то он будет обременён заботой о пропитании. Если и самый богатый из всех когда‑либо живших людей забывает Бога и думает сам себя питать, то он обременён заботой о пропитании. Так что не будем скверно и мелочно полагать, будто тот, кто богат, избавлен от заботы о пропитании, бедный же — нет. Ведь от неё избавлен только тот, кто, довольствуясь тем, чтобы быть человеком, понимает, что Отец Небесный питает его, — а это доступно бедному точно так же, как и богатому.
Забота о пропитании есть, следовательно, западня, в которую никакая внешняя сила, никакая действительность не может поймать человека, в которую только он сам — богат ли он или беден — способен поймать себя, не желая довольствоваться тем, чтобы быть человеком. Ведь если он не желает этим довольствоваться, на что сверх этого он притязает? Он притязает на то, чтобы быть самому себе провидением на всю предстоящую жизнь или, может быть, всего лишь на завтрашний день; и если он ищет этого, он — ловко — идёт в западню, богат ли он или беден. Он желает словно бы окопаться на маленьком или большом участке, тем самым как бы исключая этот участок из ведения заботливого и щедрого Отца Небесного и Его Промысла. Быть может, он до тех пор пока не будет уже слишком поздно, не замечает того, что, окопавшись и став уверен в своём будущем, он на деле живёт — в западне. Он сам с собой делает то, что крестьянин сделал с голубем, он запирает сам себя, думая, будто теперь он всем обеспечен, но тут‑то он и оказывается пойман, то есть, иначе говоря, он оказывается отрезан от заботы Провидения и брошен на произвол заботы о пропитании. Ведь только тот бывает пойман в эту западню, кто сам запирается вместе с большим или малым имуществом, думая питать себя сам; и только тот свободен от заботы о пропитании, кто — будь его имущество большим или малым, будь он даже нищим — понимает, что Отец Небесный питает его. И тот, кто с дерзкой ловкостью, запираясь, ловит сам себя в западню, тот, подобно лесному голубю, встаёт в духовном смысле на путь, ведущий к смерти.
Итак, теперь ясно, что забота о пропитании привходит вместе со сравнением, и при том со сравнением весьма ужасным: человек не желает довольствоваться тем, чтобы быть человеком, но желает сравниться с Богом, желает сам себя полностью всем обеспечить, чего не позволено никакому человеку — и потому его обеспеченность всегда сопряжена с заботой о пропитании.
Но и другим образом забота о пропитании обнаруживает свою связь со сравнением: она является не насущной заботой настоящего дня, но представлением о будущих нуждах. Сравнение опять же появляется здесь, поскольку человек не желает довольствоваться тем, чтобы быть человеком. Так, бед ная небесная птица начала сравнивать себя с богатыми птицами; и это сравнение побудило её заботиться о пропитании. Что значит быть голодной и отыскивать пищу, она знала давно, но заботы о пропитании у неё до этого не было. И поскольку такие характеристики как богатый и бедный не отделены Друг от друга зияющей пропастью; поскольку они, напротив, постоянно соприкасаются друг с другом и спорят о том, где пролегает между ними граница; и поскольку самые разные соображения влияют на то, как понимаются богатство и бедность: постольку желанное для сравнивающего положение может быть самым различным. Заботящийся о пропитании, таким образом, не желает довольствоваться тем, чтобы быть человеком, но желает быть много кем ещё или многое помимо этого иметь: желает быть богатым, зажиточным, состоятельным, жить в достатке и т. д. и т. п. Он смотрит как раз не на птиц небесных — отвращая взор от различий между людьми: он смотрит на других, сравнивая себя с ними, смотрит на различия между людьми, и в основе его заботы о пропитании лежит сравнение.
Но даже если заботящийся о пропитании не сравнивает своё имущество с имуществом других, говоря о заботе о пропитании там, где уместнее было бы говорить просто о мирской заботе (ведь забота о том, чтобы иметь столько же, сколько имеет тот‑то и тот‑то, это не забота о пропитании), — если это и не имеет места, всё равно в основе заботы о пропитании лежит сравнение, поскольку это забота об удовлетворении не действительной, но лишь представляемой потребности. Почему птица не имеет заботы о пропитании? Потому что она не сравнивает один день с другим; потому что она, по слову Евангелия, предоставляет каждому дню иметь свою заботу. Ведь даже если заботящийся о пропитании не сравнивает своё положение с положением других людей и в этом смысле «хранит себя неосквернённым от мира»[38] (ах, сравнение это, пожалуй, один из пагубнейших видов осквернения), — если он всё же беспокойно сравнивает один день с другим, если он в день, когда у него есть обильное пропитание, говорит: а завтра! а в день, когда его пропитание скудно, говорит: завтра будет ещё хуже: то он всё же сравнивает. Однако как бы такой заботящийся о пропитании, читая это, не потерял терпения и не накинулся на автора беседы. Уж лучше я, подобно языческому мудрецу[39], который из почтительности перед предметом беседы закрывал своё лицо, — лучше я из почтительности перед заботящимся о пропитании закрою своё лицо, так что я никого не буду видеть, но буду просто говорить о птице небесной. Ведь именно в силу этого рода сравнения лесной голубь, печальным образом беспокоясь о себе, изо дня в день был подвержен заботе о пропитании; хотя он и признавал, что получает довольно пропитания, но его огорчало отсутствие гарантий; ему казалось, что он так зависим — от Бога. Его огорчало, что он никогда с уверенностью не мог сказать о завтрашнем дне — но всё же не будем забывать, что он мог бы в Божественном смысле с уверенностью сказать: Отец Небесный даст мне завтра достаточно пищи; не будем забывать, что он мог бы с самой большой уверенностью говорить о завтрашнем дне, если бы ограничился тем, чтобы от сердца благодарить за день сегодняшний! Разве это не так? Если бы влюблённая девушка, когда к ней пришёл бы любимый, сказала: «Приходи и завтра», — в её любви было бы какоето беспокойство. Но если бы она безо всякого упоминания о завтрашнем дне бросилась ему на шею и сказала: «Спасибо, что ты сегодня пришёл», — то она была бы совершенно спокойна насчёт завтрашнего дня. Или если бы были две девушки, и одна сказала бы своему любимому: «Приходи и завтра», — а другая сказала бы: «Спасибо, что ты сегодня пришёл», — какая из этих двух девушек была бы больше уверена в том, что её любимый придёт и завтра?
В мире часто случается видеть бесполезную и, возможно, безрезультатную тяжбу, когда бедный говорит богатому: да, тебе хорошо говорить, ты избавлен от заботы о пропитании. Дай Бог, чтобы бедный поистине понял Евангелие — понял, что дела бедного не столь уж плохи, что Бог благоволит ему так же, как и богатому, если не больше. Евангелие не позволяет обману чувств, порождённому видимыми различиями, ввести себя в заблуждение; не позволяет привлечь себя выступить на стороне одного человека против другого — на стороне богатого против бедного или бедного против богатого. Если не имеющий заботы о пропитании поистине приятен в очах Божиих, значит ли это, что Бог благоволит только богатому? Вовсе нет. Если бедный действительно будет довольствоваться тем, чтобы быть человеком, и научится у птиц небесных жить без заботы о пропитании, то он поднимется над видимыми различиями и порой, возможно, будет иметь повод сказать: «Несчастный богатый, как он заботится о пропитании!». Ведь кто по праву и поистине может сказать: я лишён заботы о пропитании? Если это скажет богатый, указывая на своё богатство: будет ли хоть капля смысла в его словах! Не будет ли он вопиющим образом противоречить сам себе — он, кто неизменно держится заботы о пропитании, когда удерживает её на расстоянии своими сокровищами, о которых он печётся и которые умножает из заботы о пропитании! Вот если бы богатый раздал всё своё имущество, бросил бы деньги и заботу о пропитании прочь от себя, и тогда сказал бы: «Я лишён заботы о пропитании», — тогда в его словах впервые появился бы смысл. Но тогда он как раз стал бы подобен бедному, у которого нет ничего такого, что он мог бы бросить, и который бросает заботу о пропитании на Бога[40] и говорит: «Я совершенно лишён заботы о пропитании». Разве богатство не должно быть отринуто для того, чтобы в этих словах мог быть смысл? Если бы кто‑то, собрав множество дорогих и прекрасных лекарств и ежедневно пользуясь какими‑то из них, пожелал бы, указывая на эти лекарства, сказать: «Я не болен», — разве в этом не было бы вопиющего противоречия!
В мире часто приходится наблюдать бесконечную тяжбу между человеком и человеком из‑за зависимости и независимости, из‑за счастья быть независимым и несчастья быть зависимым. И всё же, всё же человеческий язык и человеческая мысль никогда не находили более прекрасный символ независимости, чем небесная — бедная — птица; и всё же, всё же никакая речь не может быть более странной, чем речь, будто это так тяжело — быть лёгким как птица! Быть зависимым от своих сокровищ — это зависимость и тяжкое рабство; быть зависимым от Бога, зависимым во всём — это независимость. Погрязший в заботе о пропитании лесной голубь впал в скверный страх: он стал бояться быть во всём зависимым от Бога, — и потерял независимость, перестал быть символом независимости — небесной бедной птицей, которая во всём зависима от Бога. Зависимость от Бога — это единственная независимость, ведь в Боге нет никакой тяжести, — она присуща только земному и в особенности земным сокровищам, — поэтому тот, кто во всём зависим от Него, тот лёгок. Так лёгок бедный, когда он, довольствуясь тем, чтобы быть человеком, смотрит на птицу под небесами, смотрит на неё — под небесами, как всегда молящийся смотрит вверх; молящийся, — нет, его, независимого, вернее назвать благодарящим.
Довольствоваться тем, чтобы быть человеком. Этому была посвящена наша беседа, а также тому, как обременённый заботами учится этому у полевых лилий и птиц небесных, тому, как сравнение порождает мирскую заботу и заботу о пропитании. Говорил об этом, конечно, человек, однако он, прибегая к лилиям и птицам, говорил о лилиях и птицах. И потому в том, что он вёл эту беседу, не было никакого сравнения с другими людьми — как если бы вести беседу было преимуществом; нет, здесь опять же все равны в своём достоинстве перед лицом данных Богом учителей: полевых лилий и птиц небесных.
Проникая в душу, печаль и заботы могут крепко засесть в ней; поэтому тем, кого они мучат, хорошо бы подумать о развлечении — хотя, конечно, не в смысле той пустой беготни и праздного шума, которыми манит развлечься мир. Под гнётом забот человек чувствует, будто всеми он брошен, но и чужое участие в тягость ему: оно подходит к нему слишком близко, и он не может свободно дышать и стонет тяжко почти как от боли. И потому его ведут туда, где о его печалях ничто ему не напомнит — даже участие, ведь оно как будто есть здесь, и всё же его тут нет; здесь всё проникнуто трогательной близостью, какая есть в участии, и в то же время участие удалилось и не бередит раны, и нечто иное тихо присутствует здесь.
Евангелие ведёт обременённого заботами в поле — туда, где он будет вплетён в необъятную общую жизнь, в единство всего, что живёт и дышит. Но если заботы крепко засели в его душе, ему нужно будет суметь освободить от них взор и душу. И в этом ему помогут два движения, о которых говорит Евангелие. Когда обременённый заботами «смотрит на лилию» возле своих ног, он смотрит вниз·, и, глядя вниз на лилию, он уже не видит забот. Быть может, когда он шёл, согбенный, в печали, он тоже смотрел вниз — и видел свои заботы; но когда он смотрит вниз, желая рассмотреть лилию, он отводит взор от забот. И когда он, как говорит ему Евангелие, смотрит на птицу под небесами, он смотрит вверх, и глядя вверх на птицу, он уже не видит забот. Быть может, в печали он тоже порой смотрел вверх, обращая к Богу горестный вздох и глядя вослед этому вздоху; но когда он смотрит вверх, желая рассмотреть птицу под небесами, он отводит взор от забот. Душа, в которой крепко засели заботы, подобна взгляду, который уставился в одну точку. Если человек уставится на что‑то взглядом, он будет смотреть на одно и то же и ничего не видеть, — ведь, как объясняет наука, он будет видеть отображение собственного глаза. Врач же говорит ему: «Посмотри вверх; теперь — вниз». Подобно этому говорит и Евангелие: «Развлеки душу: оторви свой взор от забот и посмотри вниз — на лилию; а теперь вверх — на птицу». И если слёзы останавливаются, когда ты смотришь вниз на лилию, то разве это не лилия осушает их! Если ветер сушит слёзы, когда ты следишь взглядом за птицей, то разве это не птица осушает их! Ведь даже если рядом с тем, кого гложут заботы, сидит любящий его и отирает его слёзы, но тот продолжает плакать, скажем ли мы, что он осушает его слёзы? Но если есть кто‑то, благодаря кому обременённый заботами перестаёт плакать, мы говорим, что он осушает его слёзы.
То, о чём говорит прочитанное Евангелие, по праву можно назвать божественным развлечением. В отличие от праздных мирских развлечений, подстёгивающих нетерпение и лишь ещё больше отягощающих душу, божественное развлечение тем сильнее развлекает, успокаивает, наставляет человека, чем больше он благочестиво предаётся ему. Человеческий ум изобрёл весьма много средств развлечь и развеселить человека, но все они достойны смеха вместо похвалы, ведь в них заложено внутреннее противоречие и они совершенно бесплодны. При их создании человеческая искусность оказывается на службе у нетерпения; проникаясь всё большим нетерпением, она старается в краткое мгновение вместить как можно больше развлечений; и чем успешнее ей это удаётся, тем сильнее это работает против неё самой, ведь запас развлечений оказывается исчерпан за всё более и более короткое время. Давайте рассмотрим пример, который покажет нам мирское развлечение во всей его бесплодности и внутренней противоречивости. Фейерверк призван радовать глаз и развлекать душу лёгкими огнями, искусно разлетающимися в ночной темноте. Однако это зрелище наскучит публике, если оно просто затянется на какое‑то время или если вспышки будут разделены во времени хотя бы небольшими мгновениями. Поэтому человеческий ум бьётся над тем, чтобы всё происходило как можно быстрее, и вершиной мысли здесь будет способ спалить всё за несколько минут. Но ведь это развлечение должно помогать людям убить время, — и здесь–το обнаруживается внутреннее противоречие: когда всё сделано предельно искусно, зрелище бывает способно убить только пару минут, и зритель лишь явственнее начинает чувствовать, сколь страшно медленно тянется время. Человек покупает билет и с нетерпением ждёт начала развлечения, а через мгновение оно уже прошло. И душа человека, который ничего, кроме таких развлечений, не знает, сама подобна летучим огням, вспыхивающим и мгновенно исчезающим: такой человек, едва успев развлечься, приходит в отчаяние из‑за того, что время так медленно тянется.
Ах, насколько иначе обстоит дело с божественным развлечением! Конечно, тебе случалось видеть звёздное небо. Есть ли зрелище, достойное большего доверия?! Здесь нет платы за вход, которая подстёгивала бы нетерпение; здесь не назначают время: сегодня вечером, — тем более: ровно в 10 часов. О, нет, здесь тебя ждут — даже если в другом смысле тебя и не ждут — покуда звёзды, мерцая, светят в ночи, неизменные на протяжении тысячелетий. Так же, как Бог делает Себя невидимым, — ах, так что есть, наверное, многие, кто никогда Его толком не замечали, — так и звёздное небо делает себя как будто чем‑то неважным, ах, так что есть, наверное, многие, кто никогда толком его не видели. Божественное величие отвергает лживую кричащую броскость; торжественность звёздного неба более чем скромна. О, но если ты стоишь тихо; если ты, быть может, вышел на улицу и вдруг остановился, заворожённый, глядя туда, где неприметно идут год за годом, — то, конечно, ты чувствуешь, как это зрелище укрепляет тебя в вере, как оно трогательно выманивает тебя у временного, как тонет в забытьи всё то, что должно быть забыто, пока ты смотришь. О, божественное развлечение, ты не вероломствуешь и не предаёшь — не называешь себя развлечением, подстёгивая нетерпение и праздно шумя, а на деле заключив союз со скукой и топя в ней развлекающегося человека; нет, ты в союзе с вечным, и потому только начало здесь трудно; если оно положено, человек всё глубже и глубже погружается в безмолвие, которое наставляет без слов.
Так и всё в природе: в ней всё кажется чемто неважным, а на деле неисследимо богато. Поэтому если ты торопишься с важным поручением, и твой путь пролегает вдоль берега моря: будь внимателен. Здесь, разумеется, никто не станет приглашать тебя, зазывать, стрелять из пушек, как это бывает, когда людей зовут развлечься; и всё же будь внимателен; постой хотя бы мгновение: быть может, монотонно шумящие волны наставят тебя без слов. Так и стоящая на поле лилия, и птица, парящая под небесами, могут наставить тебя; но когда ты спешишь «на поле своё, на торговлю свою, к жене своей»[41], ты не следишь за птицей, что пролетает рядом с тобой, — ведь для этого тебе, пожалуй, пришлось бы надолго остановиться. И когда наступает страда, и жнец, наточив свою косу, проворно срезает хлеба, ему не время рассматривать лилию, ведь если бы он занялся этим, то и он, и лилия остались бы стоять.
Но тому, кого гложут заботы, это не возбраняется, напротив, его призывает Евангелие выйти в поле и там тихо стоять, наблюдая за лилией и птицей, чтобы это божественное развлечение побудило его оторвать свой взгляд от того, к чему он прикован, чтобы оно развлекло его душу, в которой крепко засели заботы. Рассмотри лилию; смотри, вот она стоит, дивная, возле твоих ног; не пренебрегай ей, ведь она ожидает, что ты порадуешься её красоте! Посмотри, как она слегка колышется, отряхиваясь, чтобы оставаться опрятной! Посмотри, как она купается в ветре; она слегка наклоняется, чтобы затем снова стоять, тихо радуясь своей счастливой доле! Смотри, сколь нежна она, сколь охотно она играет и шутит, — и при том, уступая, она побеждает самую страшную бурю! Понаблюдай за птицей под самыми небесами, последи за её полётом; быть может, она летит из далёких–далёких счастливых краёв — а значит, они ещё существуют; быть может, она улетает в далёкий–далёкий край — тогда позволь ей унести твои заботы с собой! Ведь это ей вовсе не составит труда, если ты просто продолжишь взором следить за ней. Смотри, как она тихо парит: она отдыхает — в безбрежном пространстве, там, где, казалось бы, никакой отдых немыслим! Смотри, как она находит свой путь; какой из путей, ведущих чрез беды и тяготы человеческой жизни, столь невероятен, столь непостижим, как «загадочный воздушный путь птицы»! Ведь это путь, и путь, который нужно найти там, где, казалось бы, не может быть никаких путей.
Однако, всякое развлечение призвано не просто убить время; прежде всего оно призвано дать обременённому заботами иной пред мет для размышления, нежели его заботы. И теперь мы хотели бы проследить, как тот, кого гложут заботы, рассматривает лилию и птицу и как это божественное развлечение разгоняет всякий туман и служит ему иным поводом для раздумий, нежели его заботы; как он забывает заботы и начинает размышлять о том, какое это великолепие — быть человеком.
Если же траву полевую… Бог так одевает, кольми паче вас, маловеры! Итак, Бог одевает траву, то есть трава одета·, изящные покровы стебля, нарядный лён листа, нежные оттенки красок, изобилие лент, бантов и украшений — если можно их так назвать: всё это составляет одежду лилии, и это Бог так одевает её. «Кольми паче вас, маловеры?» Маловеры. Этот укор кроток; так говорят тому, кто неправ, когда, любя его, не дерзают говорить сурово: укоряющий грозит ему пальцем и говорит: маловер, — но говорит это так кротко, что укор не ранит, не мучит, не приводит в уныние, а, напротив, восставляет неправого и отверзает его сердце. Если бы ребёнок пришёл к взрослому и попросил чего‑то такого, что ребёнок на самом деле уже давно бы имел, но не замечал этого, и потому считал бы нужным просить об этом, вместо того, чтобы благодарить за то, что у него это есть: разве взрослый тогда не сказал бы ему с кротким укором: да, мой малыш, конечно, завтра ты это получишь, маловер! Так и ты, начиная лучше понимать, признаёшь, что ты дивно одет и был одет так всегда, и что было неблагодарностью — пусть и простительной, а у ребёнка, быть может, и обаятельной — просить о том, что ты уже имел.
Вот о чём говорит Евангелие; и при этом оно говорит, что человек одет не просто как трава, но одет гораздо великолепнее. Добавляя этот укор (маловеры), оно словно бы спрашивает: разве Бог не одел вас уже гораздо лучше, — ведь речь здесь идёт не о новом платье, которое хорошо бы было приобрести к воскресенью, и не о новом платье, в котором ктото так нуждается, но о той неблагодарности, которую проявляют люди, когда забывают, сколь великолепно Бог одел всякого человека. Ведь когда сначала говорится, что лилия одета великолепнее, чем Соломон, а затем мы читаем слова: колъми паче вас, маловеры, — разве не возникнет путаница, если последние слова отнести к той паре одежд, в которой человек может нуждаться?
Давайте же поразмыслим над этим. Когда говорится, что лилия одета, это нужно понимать не так, будто сама лилия это одно, а её одежды — нечто другое; нет, применительно к ней, быть одетой и быть лилией это одно и то же. Но разве тогда человек не гораздо великолепнее в этом смысле одет? Ведь разве можно так погрязнуть в заботе об одежде, чтобы совершенно забыть первые одежды? О, маловер, неблагодарный, со своею мнимой нуждой, о, ты, обременённый заботами, пусть даже твоя нужда и велика, как же ты мог совершенно забыть, как одел тебя Бог? Научись у муравья мудрости[42]; а у лилии научись понимать, какое это великолепие — быть человеком, и сколь великолепно ты одет, маловер.
Мирские заботы всегда норовят увлечь человека в мелочное беспокойство, порождаемое сравнением, и увести его от возвышенного покоя простых мыслей. В прочитанном слове быть одетым означает быть человеком — так что всякий человек хорошо одет. И потому когда человек, погрязший в мирских заботах, печётся об одежде и различии одежд, он подобен ребёнку, который просит того, что у него уже есть, и которому взрослый с кротким укором говорит: завтра ты это получишь, маловер! Даже тому, кто терпит нужду, Евангелие желает прежде всего напомнить о том, сколь великолепно он одет Богом. А ведь мы далеко не все всерьёз и в строгом смысле слова терпим нужду, однако все мы, пожалуй, чересчур печёмся об одежде и при этом столь неблагодарны, что забываем первые мысли — и первые одежды. Но когда обременённый заботами смотрит на лилию, он вспоминает о том, что и он одет не хуже, чем лилия — даже если нищета одела его в лохмотья.
Поэтому приглашение учиться у лилий должно быть приятно всякому; и нелишним будет напомнить о нём! Ах, в будничной и мирской жизни, где всё под лежит сравнению, постепенно совсем забываются эти глубокие, возвышенные, простые первые мысли! Один человек сравнивает себя с другим; одно поколение сравнивает себя с другим, — и так растёт гора сравнений, с головой погребая под собой человека. Из поколения в поколение всё больше становится вещей, в которых нужна проворность и сноровка, и многие люди всю жизнь работают глубоко под землёй в копях сравнений. Эти несчастные подобны рудокопам, которые никогда не видят дневного света: они тоже никогда не поднимаются, чтобы увидеть свет — эти возвышенные и простые первые мысли о том, какое это великолепие — быть человеком. А над ними, на высотах сравнений, тщеславие, смеясь, кружит головы преуспевшим, так что они без интереса проходят мимо этих первых мыслей, возвышенных и простых. — Быть господином: какая борьба идёт за это в мире; как жаждут люди господствовать над государствами и странами или хотя бы над однимединственным человеком — но только не над самими собой: никто не жаждет быть господином самому себе. Никто не жаждет быть господином здесь, на поле у лилий, где всякий в тихом уединении пьёт молоко[43] этих первых мыслей и всякий является тем, кем Бог определил быть человеку: господином! Быть чем‑то чудесным: ах, какие усилия предпринимаются в мире для того, чтобы достичь этого всем на зависть, и как старается зависть этому помешать! Но никто не желает быть чудом здесь, на поле у лилий, где всякий является тем, кем Бог сотворил человека: чудом творения! Глупца, который в подобном смысле стал бы притязать на господство и на то, что он является чудом, преуспевающий человек наградил бы высокомерной улыбкой, а толпа — пронзительным смехом. И всё же именно такое господство человека имел ввиду Проповедник, говоря, что «Бог отделил человека, чтобы видеть, поставит ли он себя наравне с животными»[44]. Ведь тот, кто не хочет, оставаясь отдельным существом, находить покой, утешение, назидание в безусловности этих первых мыслей; тот, кто пропадает и гибнет, добровольно неся бессмысленную службу сравнению, — тот ставит себя наравне с животными, будь он кем‑то выдающимся или же самым простым. Бог отделил человека, сделал всякого человека отдельным существом, которое обретается в безусловности первых мыслей. Животное не отделено, оно не является кем‑то безусловно отдельным; животное это нумерическая единица и оно принадлежит тому, посредством чего самый знаменитый языческий учёный определял животное: массе. И человек, который отчаянно отворачивается от этих первых мыслей и спешит влиться в массу, начиная сравнивать себя с другими, делает сам себя нумерической единицей и ставит себя наравне с животными, будь он кем‑то выдающимся или самым простым.
Но у лилий обременённый заботами отделён, он изъят от всех человеческих или, вернее сказать, нечеловеческих сравнений между человеком и человеком. И даже тот, кто повернулся бы спиной к огромнейшему городу в мире, не оставил бы у себя за спиной такой пёстрой массы, такого огромного количества сбитых с толку людей, как тот, кто повернулся спиной к этим нечеловеческим сравнениям, чтобы по–человечески сравнить свои одежды с одеждами лилии.
Как мы сказали, под одеждами здесь нужно понимать бытие человеком. Уже язычник говорил об одеждах в подобном смысле[45]. Он не разумел возвести всё к Богу и полагал, будто это душа — которую он остроумно уподобил ткачу — соткала тело, являющееся поэтому одеждой человека. И он с прекрасным удивлением воздал хвалу этому искусному творению — телу человека, с которым не может сравниться великолепием ни одно растение или животное. Он позволил отличию человека — прямохождению — открыться взору его ума; и его душа полнилась вдохновения, когда он мысленно видел себя прямоходящим. Он удивлялся искусности человеческого глаза, а ещё более — взгляда, ведь глаза есть и у животного, но взгляд — только у человека, который и поэтому тоже на прекрасном родном языке удивления называется прямоходящим, ведь это слово говорит о двух вещах — во–первых, о том, что человек прям, словно стройное дерево, и, во–вторых, о том, что, будучи прям, он направляет свой взгляд вверх. Даже если стройное дерево и выше его, прямоходящий человек, направляя свой взгляд вверх, гордо вздымает голову выше гор. Человек стоит прямо — как повелитель, и потому удивлённому язычнику казалось столь великолепным то, что человек — единственное творение, у которого есть руки; ведь, повелевая, господин простирает руку. И, продолжая, этот удивлённый язычник говорит ещё много великолепных слов о великолепной одежде человека. Многие, может быть, говорили об этом более учёно, эрудированно, строго, но, удивительным образом, никто не говорил об этом с большим удивлением, чем этот благородный мудрец. Ведь он начал не с сомнения во всём[46]; нет, достигнув зрелости и успев увидеть, услышать, пережить многое, он всерьёз начал удивляться — удивляться этим первым простым вещам, которым никто не уделял такого внимания, даже образованные и учёные, ведь эти вещи не занимали их — как предмет уд ивления. Но его удивлённая речь всё же несовершенна, ведь в ней говорится, будто одежду ткёт душа. Конечно, более несовершенна и даже порочна та речь, в которой торжественность этих первых простых вещей оказывается совершенно забыта, — бездумная речь, в которой бытие человеком ни во что не ставят, считая его ничего не значащей данностью, и сразу же приступают к глупой болтовне об одежде, о брюках и куртках, о пурпуре и горностаевом мехе. Но всё же несовершенна и речь, в которой хотя и уделяется внимание первым вещам, но не уделяется должное внимание Богу. Нет, сравнивая себя с лилией, человек должен сказать: всё, чем я являюсь, будучи человеком, это моя одежда; она великолепна, и в ней ничто не соткано мною.
Как нам лучше поведать об этом великолепии? Мы могли бы бесконечно долго говорить о нём, но для этого здесь не место. Лучше скажем кратко, собрав всё в едином слове, которое со властью говорит Писание: Бог сотворил человека по образу Своему, — и ради краткости мы рассмотрим это слово только с одной стороны.
Бог сотворил человека по образу Своему. Разве не великолепно — быть так одетым! Евангелие, восхваляя лилию, говорит, что она одета великолепнее Соломона. Разве не бесконечно великолепнее быть подобным Богу! Лилия не подобна Богу. Она несёт печать Его мастерства и этим напоминает о Нём; она, как и всё творение, о Нём свидетельствует, но она не подобна Богу.
Глядя в зеркало морских вод, человек видит свой образ, но море не является образом человека; и когда человек удаляется, образ исчезает: море не является его образом и даже не может удержать его образ. В чём причина этого, если не в том, что зримый облик — как и всё видимое — бессилен и (так же, как невозможно, телесно присутствуя, быть вездесущим) не способен отобразиться в чём‑то другом так, чтобы это другое смогло удержать его образ. Но Бог есть Дух, Он невидим, а значит невидим и Его образ. Творец — Невидимый — запечатлел Себя в невидимом, каковым является дух; так что образ Божий — это невидимое великолепие. Если бы Бог был видим, тогда, конечно, невозможно было бы быть Его подобием или образом; ведь видимое не может иметь образа, и среди всего видимого нет ни листочка, нет ни одной вещи, совершенно подобной другой или являющейся её образом: ведь если бы у какойто вещи бы такой образ, он был бы полностью тождествен самой этой вещи[47]. Но Бог невидим, и потому никто не может чем‑то выдимым быть подобен Ему; и лилия не подобна Богу именно в силу того, что её великолепие является видимым; и речь язычника о человеке была несовершенна, поскольку он, совершеннейшим образом рассуждая о великолепии человеческого тела, не говорил ничего о том, что невидимый Бог сотворил всякого человека по Своему образу.
Человек наделён духом, и в этом его невидимое великолепие. Когда обременённый заботами стоит на поле, где всё свидетельствует о Создателе и каждый цветок говорит ему: «Вспомни о Боге!» — человек отвечает: «Конечно; и я поклонюсь Ему, — чего вы, бедные, сделать не можете». Прямоходящий способен поклоняться. И хотя прямохождение это преимущество человека, всё же способность в поклонении броситься ниц — нечто более великолепное. Природа, словно слуга, напоминает человеку, господину, чтобы он поклонялся Богу. Именно этого ждут здесь, на поле, от человека: не того, что он придёт, чтобы господствовать, — что также великолепно и что вверено человеку, — но того, что он восславит Творца своим поклонением, ведь природа не способна это сделать, она может лишь напомнить человеку о том, чтобы он поклонялся Богу. Великолепно быть одетым как лилия; ещё великолепнее быть прямоходящим господином; но всего великолепнее быть ничем, поклоняясь.
В поклонении нет никакого господства, и всё же именно поклонение это то, чем человек подобен Богу. Способность поклоняться — это невидимое великолепие, выделяющее человека из всех других творений. Язычник не уделял должного внимания Богу, и потому искал богоподобия в способности господствовать. Но видеть в господстве богоподобие это лишь тщеславное заблуждение; на самом деле подобным Богу человека делает то, что возможно лишь в силу бесконечного различия между ними: поклонение, — поскольку оно выделяет человека из всех творений. Человек и Бог подобны друг Другу не прямым, но обратным образом: только когда Бог непреложно становится Тем, Кому поклоняются, а человек — навеки — поклоняющимся, только тогда они становятся подобны Друг Другу. Если человек ищет быть подобен Богу господством, значит он забыл Бога, и Бог удалился, оставив его играть в господина в Его отсутствие. Но и язычество было жизнью людей в отсутствие Бога. Язычество было схоже с природой; и самое печальное, что может быть о нём сказано, это то, что оно не могло поклоняться. Даже тот благородный и простой мудрец мог молчать из удивления, но не мог поклоняться. Способность поклоняться невозможно увидеть, в ней нет видимого великолепия, — однако всё видимое великолепие природы вздыхает, умоляя господина, непрестанно напоминая человеку о том, чтобы он никогда не забывал поклоняться. О, какое это великолепие — быть человеком!
Итак, божественное развлечение у лилий дало обременённому заботами совсем другой предмет для размышления, нежели его заботы: он всерьёз задумался над тем, какое это великолепие — быть человеком. Если он снова забудет об этом на перекрестье сравнений, в противоборстве различий между человеком и человеком, то в этом не будет вины лилий, ведь это будет означать как раз то, что и лилии он забыл, и то, чему он был должен научиться у них, и то, о чём они напоминали ему, когда он стоял перед ними. Мирские заботы можно охарактеризовать одним словом, сказав: это заботы об одежде, о том, чтобы казаться, — то есть о видимом. Но невидимое безмерно превосходней видимого, и потому человека делает выше всех мирских забот его невидимое великолепие: способность поклоняться — способность, о которой ему напоминает лилия и в которой великолепие сопряжено со служением.
Вот чему учит лилия. Теперь же мы хотим рассмотреть, как тот, кого гложут заботы, у птицы учится понимать, какое это великолепие — быть человеком.
Птица не сеет, не жнёт, не собирает в житницы, у неё нет заботы о пропитании. Но разве она поэтому совершенна?! Разве же это совершенство — в опасности быть беззаботным потому, что о ней ты не знаешь; не видеть её и идти уверенно; безмятежно идти во сне! Ведь как раз совершенен тот, кто знает опасность, видит её, бодрствует; тот, кто способен иметь заботу о пропитании — и побеждает этот страх, давая возможность вере и доверию изгнать его, и живёт без заботы о пропитании в беззаботности веры. Ведь в божественном смысле парит в небесах только вера, а лёгкий полёт птицы — лишь символ этого, прекрасный, но несовершенный. Парит как раз человек на. крыльях веры, и в божественном смысле настоящим взмахом является взмах этих крыльев, а взмах крыльев птицы — лишь слабым его подобием. И как усталая птица в полёте немощно клонится вниз, так и самая смелая птица своим самым гордым полётом являет земную и тленную немощь по сравнению с тем, как легко парит вера; являет медленное снижение по сравнению с тем, как восходит в горняя вера.
Поразмыслим над этим. Почему у птицы нет заботы о пропитании? Потому что она живет только в мгновении, то есть, потому что в ней нет ничего вечного. Но разве же это совершенство?! Ведь в силу чего возможна забота о пропитании? В силу того, что вечное и временное соприкасаются в сознании, вернее, в силу того, что человек наделён сознанием. В сознании он выходит далекодалеко за пределы мгновения — ни одна птица никогда не летала в такую даль, — и это даёт ему увидеть опасность, которая неведома птице: поскольку в его сознании присутствует вечное, постольку для него существует и завтрашний день. Благодаря сознанию человек открывает мир, неизвестный самой много видавшей птице: будущее, — и когда он посредством сознания возвращает это будущее обратно в мгновение, он открывает заботы, которые неведомы птице: ведь как бы она далеко ни летала и как бы издалека ни возвращалась, она никогда не летала в будущее и не возвращалась из него.
Итак, человек надёлен сознанием, а значит он является местом, где вечное и временное постоянно соприкасаются, где вечное врывается во временное. Время потому может тянуться для человека, что в его сознании присутствует вечное, благодаря которому он мерит мгновения; для птицы же время никогда не тянется. И у человека потому есть неведомый птице опасный враг: время, — да, враг, или друг, от чьего преследования или чьего обхождения ему не укрыться, — что в его сознании присутствует вечное, благодаря которому он может мерить время. Временное и вечное могут очень по–разному соприкасаться в сознании мучительным для человека образом, и одно из их самых тягостных для него соприкосновений это забота о пропитании. Забота эта как будто крайне далека от вечного, ведь в ней нет и намёка на то, чтобы наполнить время каким‑то великим подвигом, великой мыслью, высоким чувством — тем, чем бывает наполнено время, про которое говорят, что оно прожито для вечности, — ах, нет, она связана только с жалким трудом, наполняющим время, проживаемое лишь ради временного: с трудом по обеспечению условий временного существования. И всё же способность иметь заботу о пропитании это одно из совершенств, и в ней через земное и смиренное выражается высота человека; ведь Бог возводит человека столь высоко, сколь глубоко его смиряет; высоте отвечает глубина смирения. Поставив человека высоко над птицей: наделив его сознанием, причастным вечного, — Бог смирил его перед птицей, дав ему познать эту заботу, земную и жалкую, которой вовсе не ведает птица. О, каким достоинством кажется не ведать этой заботы, как птица, — и всё же насколько великолепнее быть способным её иметь!
Конечно, человек может учиться у птицы; он может называть её своим учителем — но не в высшем смысле этого слова. Так же, как птица лишена заботы о пропитании, так, по сути, лишён её и ребёнок; ах, кто охотно не пожелал бы учиться у ребёнка! И когда человек озабочен надуманной или настоящей нуждой и становится унылым, расстроенным, удручённым, о, тогда он легко смягчается, тогда он охотно будет учиться у ребёнка и в тихой благодарности называть его своим учителем. Но если ребёнку вздумалось бы взять слово и начать поучать, то взрослый мягко сказал бы: «Да, мой малыш, ты не разбираешься в этом». И если ребёнок не умолк бы, взрослый счёл бы его непослушным и, может быть, не долго думая, шлёпнул бы его — учителя, и, пожалуй, сделал бы это по праву. Почему? Потому что взрослый в серьёзном смысле является для ребёнка учителем; ребёнок лишь в прекрасном смысле шутки, в которой есть серьёзность, является учителем взрослого. Так и способность иметь заботу о пропитании это всё же одно из совершенств, и, обладая ей, человек имеет большое преимущество перед птицей, даже если он и охотно учится у неё, как призывает Евангелие, и в тихой благодарности называет её своим учителем.
Конечно птица, которая лишена заботы о пропитании, является образцом для человека, и всё же способность иметь эту заботу делает человека намного совершеннее этого образца. Поэтому человеку ни в коей мере не позволительно забывать, что настоящим образцом для него в серьёзном и истинном смысле является Тот, Кто направил его в начальную школу к небесной птице, — что именно Он есть истинный и сущностный Образец человеческого совершенства. И когда говорится, что птицы имеют гнёзда и лисы — норы, а Сын Человеческий не имеет где главу приклонить[48], то речь идёт о положении более беспомощном, чем положение птицы, но в то же время сопряжённом с сознанием этого положения. Сознавать, что ты не имеешь ни гнезда, ни пристанища — и оставаться без забот: вот божественный образец для возвышенного творения, для человека. Этот образец дан не птице и не ребёнку; значит, способность иметь заботу о пропитании это одно из совершенств. Разве не так? Относим ли мы к совершенствам женщины то, что она как более слабая не может идти на войну; к совершенствам пленника то, что он не может выйти на волю и рискнуть своей жизнью; к совершенствам спящего то, что он спит, не ведая опасности; или, находим ли мы совершенство в том, что некто лишён возможности по праву называть нечто возвышенное образцом для себя?! Но почему же тогда о заботе о пропитании говорят иначе — так, словно для женщины счастьем является то, что зарабатывать на жизнь должен прежде всего мужчина; словно для заключённого счастьем является то, что государство его содержит; словно счастливцем является тот, кто во сне видит богатства; или, словно бы самым счастливым был тот, кто — пусть даже он и богат — лишён возможности называть Богочеловека образцом для себя!
Но там, у птицы обременённый заботами не может так говорить; он смотрит на птицу, он совершенно забывает надуманные заботы и даже забывает на мгновение настоящую нужду, он смягчается и приемлет назидание. Но если бы птица дерзнула взять слово и начала бы его поучать, то он ответил бы ей: «Дружок, это то, в чём ты не разбираешься», — сознавая способность иметь заботу о пропитании как нечто такое, чем он совершеннее птицы.
Птица не сеет, не жнёт, не собирает в житницы, — то есть птица не трудится.
Но разве это совершенство — совсем не работать; разве это совершенство — красть время дня в том смысле, в каком сон крадёт время ночи?! Конечно, птица просыпается рано для того, чтобы петь, — и всё же, всё же, поспав, она просыпается на самом деле для того, чтобы видеть сны, ведь самая прекрасная песня это сон о несчастливой любви. Так она спит и видит сны всю свою жизнь напролёт, и вся её жизнь — счастливая или мрачная забава. Но разве это совершенство; разве ребёнок являет совершенство, когда он играет и устаёт — как взрослый от работы — и ложится спать, а затем снова играет! У ребёнка это выглядит мило, ах, кто охотно не пожелал бы учиться у ребёнка! И когда порой взрослый хотя и делает свою работу, но она его не радует и даже, быть может, раздражает: о тогда он легко смягчается, общаясь с ребёнком, охотно учится у него, и в тихой благодарности называет ребёнка своим учителем. Но он не станет колебаться, если понадобится сделать замечание — учителю, ведь он имеет на это право. И почему? Потому что взрослый в серьёзном смысле — учитель ребёнка; ребёнок же лишь в прекрасном смысле шутки, в которой есть серьёзность, учитель взрослого.
Птица не трудится; её жизнь в невинном смысле праздна; и она в невинном смысле легко относится к жизни. Но разве это совершенство; или разве Бог несовершенен, поскольку Он доныне делает[49]?. Разве птица являет совершенство, когда она в трудные времена сидит, умирая от голода, и не знает, что можно здесь сделать; когда, обессилев, она падает на землю и умирает? Обычно мы не говорим в подобных случаях о совершенстве. Когда моряк ложится в лодку и отдаётся на милость бури, не зная, что предпринять, мы не говорим о его совершенстве. Но когда отважный моряк, используя ум, силу, выносливость и зная толк в управлении судном, противится шторму и буре; действует, одолевая опасность, — тогда мы восхищаемся им. Когда мы в полдень видим того, кто, недавно встав, бродит голодный и сонный, ожидая, не перепадёт ли ему чего‑то поесть, разве мы это хвалим? Но когда мы с утра пораньше видим спорого труженика, или вернее, видим не просто его, но что он уже на работе, видим, что рыболов уже при сетях, что скотник уже выгнал коров, тогда мы хвалим рыболова и скотника. Способность к труду это одно из совершенств человека. Своим деланием, своим трудом человек подобен Богу, ведь Бог тоже делает. И когда человек в поте лица добывает себе хлеб, мы не скажем скверно, будто он сам себя питает, а лучше — о, какое же это великолепие — быть человеком! — лучше мы скажем, что он трудится с Богом. Он трудится с Богом, и значит он — Божий помощник. Смотри, ведь птица не является таковой; Бог даёт ей достаточно пищи, но птицу нельзя назвать в том же смысле помощницей Бога. Ведь птица находит пищу подобно тому, как находит её бродяга; тогда как помощником называет хозяин дома слугу, который, трудясь, получает свой хлеб.
Птица не трудится — и получает пищу; разве этим она являет совершенство? Ведь мы обычно говорим, что тот, кто не хочет трудиться, не получит и пищи; и Бог говорит то же самое[50]. Если Бог для птицы делает исключение, то лишь потому, что бедная птица не способна работать. Бедная птица не способна работать — разве это слова о совершенстве? Ведь, безусловно, совершеннее тот, кто способен работать. У людей нередко встречаются жалкие представления, будто быть вынужденным трудиться для того, чтобы жить, это тяжкая необходимость: о, нет, это совершенство — не оставаться всю жизнь ребёнком, всегда находящимся под опёкой родителей — живы они, или же умерли. Тяжкая необходимость (которая только напоминает о том совершенстве, каковым наделён человек) это лишь средство принудить работать того, кто не хочет свободно понять, что способность работать это одно из его совершенств, и поэтому не хочет идти работать добровольно и с радостью. И если бы даже не было этой тяжкой необходимости, человек удалился бы от совершенства, если бы он бросил работать.
О медалях, которыми награждает король, говорят, что для одних носить их — это честь, другие же сами оказывают честь этим медалям тем, что их носят. Давайте же приведём великий пример человека, о котором поистине можно сказать, что он оказал честь труду. Это апостол Павел. Кто мог бы с большим правом пожелать, чтобы в сутках было 48 часов, нежели Павел? Кто мог бы сделать более значимым каждый час, нежели Павел? Кто мог бы легче позволить себе быть на содержании у общины, нежели Павел? И всё же он предпочитал работать своими руками![51] Так же, как он со смирением благодарил Бога за то, что имел честь претерпеть побои, преследования, издевательства; так же, как в смирении перед Богом он гордо называл честью для себя свои узы[52], — так почитал он за честь и работать своими руками. Он почитал за честь то, что он перед лицом Евангелия мог сказать: я не получил ни гроша, возвещая Слово, я не нажил денег своим апостольством. Он почитал за честь то, что он мог, подобно самому простому человеку, сказать: я не был избавлен от тяготы жизни, точнее, избранность не лишила меня того, что является привилегией: я тоже имел честь работать своими руками!
О, среди блестящего или жалкого ничтожества мирских сравнений, где царит отчаяние, и где все так же мало знают, что такое честь, как и что такое совершенство: там — трусливо или предательски — говорят подругому. Но у птицы обременённый заботами сознаёт, какое великолепие заключено в работе, и какое это великолепие — быть человеком. Ведь важно не то, что один работает ради достатка, другой ради насущного хлеба, один наживает себе состояние, другой спасается от нищеты; нет, поистине важно то, что птица не способна работать.
Так что божественное развлечение у птицы дало обременённому заботами совсем другой предмет для размышления, нежели его заботы: он всерьез задумался над тем, какое великолепие заключено в работе, и какое это великолепие — быть человеком. И если, погрузившись в работу, он вновь забудет об этом, о, тогда, может быть, любезный учитель, птица, пролетит рядом с ним и напомнит ему о забытом — напомнит ему, если он просто посмотрит на птицу.
Проникнув в душу, печаль и заботы могут очень окрепнуть в ней; и если Друг пожелает утешить того, в ком они получили большую силу, он рискует сам изнемочь в борьбе. Ведь заботы и утешение борются друг с другом, они враждуют так же, как болезнь и лекарство, они не выносят, они терпеть не могут друг друга, по крайней мере, вблизи. И кто не испытал, какую силу способны придать человеку заботы; с каким напором и в то же время ловкостью может он защищаться от утешения; как он проделывает то, что обычно не в силах сделать ни один командир: взамен обезоруженной защиты он мгновенно вводит в бой свежее подкрепление не меньшей силы! Кто не испытал, какую силу мысли и слова способно придать человеку страдание (ведь он страдает в заботах), — силу, которой бывает едва ли не устрашён утешающий! Кто не знает по опыту, что и яркий энтузиаст едва ли может говорить столь заманчиво, желая привлечь другого, сколь увлекательно может говорить тот, кого гложут заботы, всё снова и снова убеждая себя — и утешающего — в том, что утешение здесь невозможно! Но раз так, раз обременённый заботами сильнее утешающего — порой, пожалуй, лишь кажущимся образом — благодаря упрямству, порой же, ах, когда его заботы действительно тяжелы, на самом деле сильнее, — то что же, с этим ничего уже не поделаешь? Конечно. Но можно попробовать побудить обременённого заботами вникнуть в страдания другого, и он, ничего не имея против утешения, когда речь идёт о другом человеке, часто бывает готов с участием отнестись к его заботам, бывает готов озаботиться другим и разделить с ним его заботы. Тогда борьба бывает забыта; обременённый заботами грустит и страдает вместе с другим, и его душа смягчается; вооружавшийся против утешения, теперь он обезоружен; державшийся подобно укреплённому городу, теперь он подобен городу, который сдался; печалясь вместе с другим, он находит себе утешение.
Подобным образом поступает прочитанное Евангелие. Оно ведёт обременённого заботами в поле, и он, — ах, одновременно слабый и сильный, — полагавший себя победителем всякого человеческого утешения, стоит теперь совсем в другом окружении. Посмотри на траву, которая сегодня есть, а завтра будет брошена в печь. Ах, какая короткая жизнь, о суета сует! И даже если она избежит печи, восходит солнце, настаёт зной, и зноем иссушает траву, цвет её опадает, исчезает красота вида её[53]. Так увядает трава, и никто не вспомнит места, где она росла. Нет, никто, никто не узнает уже её места, никто не спросит об этом, а если бы и спросил, невозможно было бы его отыскать. Какая жалкая её судьба: появиться, присутствовать, расти, а потом быть совершенно забытой! — Посмотри на птицу! Не за один ли ассарий продают двух воробьев?[54]. Ах, один воробей и вовсе не имеет цены, лишь за двух можно выручить мелкую монету, ассарий. Какой контраст: такой радостный, такой счастливый — и вот, не стоит и ассария! Так умирает птица! О, тяжко так умирать! И когда первая ласточка снова приносит на крыльях весну, все с радостью её приветствуют, но никто не знает, она ли это была здесь в прошлом году, никто не отличает её от других и не может узнать её снова!
О, конечно, в природе есть красота, юность, очарование, конечно, она изобилует пёстрой жизнью, и есть в ней радость и ликование; но есть в ней также глубокая неизъяснимая печаль, которой, впрочем, никто из живущих в природе не замечает, — и то, что никто из них не замечает её, в человеке рождает грустные чувства. Быть такой прекрасной, так цвести, так порхать, так строить гнездо с любимым: так жить — и так умереть! Кто празднует здесь победу: жизнь или смерть? Так спрашивают о больном в решающее мгновение болезни: жизнь или смерть победила в нём? Но тогда видят всю полноту опасности, опасность здесь явственна и её видят с содроганием. А в природе всё привлекательно улыбается и кажется таким надёжным! И всё же природа всегда живёт в напряжении вопроса: что торжествует — жизнь или смерть? Царит ли в ней жизнь, вечно юная, обновляясь день ото дня, или же это тление царствует, прячась коварно, чтобы никто не вывел его на свет, не узнал его за очарованием поля и лилии, за беззаботностью птицы, — тление, таящееся коварно до времени, чтобы затем пожать плоды своего обмана. Такова жизнь природы: короткая, цветущая и обильная песнями, она в любое мгновение может быть уловлена смертью — и смерть всегда торжествует победу.
Так тонет обременённый заботами в грусти, перед глазами его чернеет, красота природы блёкнет и пение птицы немеет в мертвенной тишине, всё словно бы поглощено тлением — и всё же он не может забыть и птицу, и лилию, он словно бы хочет спасти их от смерти тем, что он помнит их, продлить их жизнь, дав им место в памяти. И во всём этом говорит его грусть. И разве когда Смерть серьёзно напоминает о смерти, это трогает больше, чем если о смерти напоминает та грусть, что звучит в вопросе: что же царит здесь — жизнь или смерть? Облик Смерти — бледной, с косой -ί— страшнее, но трогает больше, когда облачением смерти служит великолепие лилии. И вот обременённый заботами, будучи охвачен грустью, становится слаб, словно женщина, беззащитен, словно сдавшийся город — и утешение находит доступ к нему.
Давайте теперь поразмыслим над тем, как у лилии и птицы обременённый заботами, погружаясь в грусть, получает другой предмет для размышления, нежели его заботы, как он серьёзно начинает думать о том,
какое блаженство обещает человеку то, что он — человек.
Никто не может служить двум господам: ибо или одного будет ненавидеть, а другого любить; или одному станет усердствовать, а о другом нерадеть. Не можете служить Богу и маммоне. Но слово ли это Евангелия? Конечно; так начинается прочитанное нами слово о полевой лилии и птице небесной. Но обращена ли эта речь к обременённому заботами. Конечно, она обращена к обременённому заботами — с большим к нему уважением, которое видно как раз из того, что речь эта строга. Чем строже тот, кто наделён авторитетом, говорит с обременённым заботами, тем большее он признаёт в нём достоинство: строгость и требовательность означают признание силы и достоинства. Когда врач видит, что больной уже не поправится, это можно сразу услышать по голосу врача: он говорит как бы вскользь, вполголоса, уклончиво. И, напротив, когда врач видит, что многое ещё можно сделать, и что сам больной может многое сделать для того, чтобы выздороветь, то он говорит строго, и эта строгость означает признание силы больного. Поэтому нет ничего странного в том, что порой можно слышать, как человек вместо того, чтобы просить обращаться с ним мягко, просит: ты только говори со мной строго. И разве строгая речь Евангелия не подобна тому, как серьёзный отец говорит ребёнку: я не желаю слышать никакого нытья! Значит ли это, что серьёзный отец проявляет безучастность по отношению к заботам ребёнка? Вовсе нет, однако он хочет, чтобы ребёнок заботился о том, о чём нужно, а в отношение дурных забот он словно огнь поядающий. Так и Евангелие. О лилиях и птицах можно говорить по–разному, можно говорить о них мягко, трогательно, располагая внимательно слушать, нежно, — подобно тому, как поэт говорит о них, — и человеку позволительно так говорить, выманивая обременённого заботами из плена его забот; но когда Евангелие говорит со властью, то оно говорит с серьёзностью вечности, и нет больше времени мечтательно льнуть к лилии или томно следить за птицей: Евангелие лишь кратко призывает посмотреть на лилию и птицу, но этим кратким наставлением оно притязает на серьёзность вечности. И так же, как развлечение, смягчая обременённого заботами, даёт ему другой предмет для размышления, нежели его заботы, так и строгая речь, которая дышит серьёзностью, даёт обременённому заботами серьёзный повод задуматься над чем‑то отличным от тяготящих его забот.
Никто не может служить двум господам. И здесь не может быть сомнения, о каких двоих идёт речь, потому что обременённый заботами выведен в поле, где речь не может идти об отношении к людям, о том, чтобы служить хозяину как подмастерье или мудрецу как последователь, где дело идёт лишь о служении Богу или миру. Природа не служит двум господам, в ней нет никакой нетвёрдости или шаткости. Бедная небесная птица, смиренная лилия не служат двум господам. Если лилия и не занята напрямую служением Богу, всё же она служит лишь славе Божией; она не трудится, не прядёт, она не желает сама быть чем‑то или что‑то иметь для себя самой, беззаконно это присвоив. Птица не служит двум господам; даже если она и не занята напрямую служением Богу, всё же она служит лишь славе Божией, она поёт во славу Его, не притязая вовсе сама быть чем‑то. Так и всё в природе, и в этом её совершенство, но в то же время — её несовершенство, ведь в этом нет никакой свободы. Привольно стоящая лилия, вольная птица под небесами связаны необходимостью и лишены выбора.
Или одного будет ненавидеть, а другого любить; или одному станет усердствовать, а о другом нерадеть, — то есть любовь к Богу это ненависть к миру, а любовь к миру это ненависть к Богу; и значит здесь идёт великая борьба любви и ненависти; значит здесь то место, где надлежит быть самой страшной борьбе. И где это место? В человеческом сердце. Поэтому тот, кому довелось испытать борьбу в своём сердце, часто стоял, быть может, ища развлечения в буйстве стихий и сражении сил природы, — ведь он чувствовал, что эта борьба подобна игре, в которой всё равно, победит ли шторм или море. Ведь и правда, из‑за чего бороться шторму и морю, и за что им бороться! Иное дело борьба в человеческом сердце, когда, — идёт ли дело о миллионах или гроше, — борьба идёт за то, чтобы человек ради Бога и по любви к Нему пожелал это оставить. Ведь нет страшнее этой борьбы, потому что борьба идёт здесь за высшее. Этот грош кажется ничем, и кажется, будто борьба идёт из‑за пустяка, из‑за гроша, и всё же борьба идёт здесь за высшее, и на карту поставлено всё. Ведь разве девушке не всё равно, предпочтёт ли её любимый ей тысячу талантов или грош?
Конечно, перед лицом этой страшной борьбы грусть бывает забыта, но здесь мы встречаемся с чем‑то удивительным, а именно, с тем, что человеку доверен выбор. Какое только блаженство не обещает это тому, кто делает верный выбор.
Выбор; сможешь ли ты, мой слушатель! — одним–единственным словом выразить чтолибо более удивительное; сможешь ли ты, даже если ты будешь из года в год говорить, суметь сказать о чём‑либо более удивительном, чем выбор, возможность выбора! Ведь хотя и верно, что всё блаженство заключается в том, чтобы выбрать Истину, но и сам выбор всё же является удивительной возможностью. Какое дело девушке до списка всех прекрасных качеств будущего супруга, если ей не доверено выбирать; и, напротив, что более замечательное — хвалят ли другие её любимого, говоря о многих его совершенствах, или же указывают на многие его ошибки — может она сказать, чем слова: он — выбор моего сердца! Выбор — да, это дивное сокровище, но оно не предназначено для того, чтобы его закопать и спрятать; ведь выбор, который остался без употребления, это хуже, чем ничто, это западня, в которую человек поймал сам себя, став рабом, поскольку он не стал свободным — сделав выбор; ведь выбор это благо, от которого ты никогда не сможешь уйти, оно останется при тебе, и если ты не станешь им пользоваться, оно станет тебе проклятием. Выбор не между зелёным и красным, не между золотом и серебром, — нет, выбор между Богом и миром. Знаешь ли ты что‑то большее, между чем можно выбирать? Знаешь ли ты более ошеломляющее и смиряющее выражение Божьего снисхождения к человеку, чем то, что Он, предлагая выбор, ставит Себя в определённом смысле в один ряд с миром только для того, чтобы у человека была возможность выбрать; чем то, что Бог, — если язык допускает такое выражение, — делает предложение человеку, что Он, от века Сильный, делает предложение слабому человеку, ведь всегда более сильный делает предложение более слабому. Сколь мало значит даже выбор девушки между женихами по сравнению с этим выбором между Богом и миром! Выбор; ведь разве это изъян — то, что здесь человек не просто может, но должен выбрать? Разве не было бы юной девушке весьма полезно иметь серьёзного отца, который сказал бы ей: «Моя родная, тебе дана свобода, ты можешь выбрать сама, но ты должна выбрать»; разве было бы ей полезнее, обладая свободой выбора, всё выбирать и выбирать, жеманясь, и никогда так и не выбрать!
Нет, человек должен выбрать; так Бог остаётся непоругаем, и так Он отечески заботится о человеке. Ведь если Бог снизошёл до того, чтобы стать Тем, Кого можно выбрать, то человек должен выбрать — Бог не позволит глумиться над Собой. Поэтому если человек этот выбор не делает, он, тем самым, дерзко выбирает мир.
Человек должен выбрать между Богам и маммоной. Этого выбора нельзя избежать, здесь не может быть никакой отговорки, никакой вовеки. Никто не имеет права сказать: «Разве Бог и маммона не столь абсолютно различны, что можно в выборе объединить и то, и другое», — ведь это значит отказываться от выбора. Когда имеется выбор между одним и другим, желать выбрать то и другое означает как раз колебаться себе на погибель[55], игнорируя выбор. Никто не вправе сказать: «Можно выбрать немного маммоны и вместе с тем — Бога». Нет, о нет, это дерзкое богохульство — думать, что только тот, кто требует много денег, выбирает маммону. Ах, тот, кто требует грош без Бога, грош, который он будет иметь для себя, тот выбирает маммону. Достаточно гроша — выбор сделан, он выбрал маммону; то, что грош — это мало, ничего не меняет. Если бы некто отверг девушку и выбрал другую, и эта другая была бы ничто по сравнению с первой, которая была бы прекрасна как царица востока: разве же он не отверг бы тем самым первую девушку? Если бы некто на деньги, на которые он бы мог купить нечто высшее, купил бы игрушку: разве бы он тем самым не пренебрёг бы тем, чтобы купить нечто высшее. Разве же может служить извинением то, что он вместо того, чтобы купить нечто высшее, купил то, что даже среди ничтожного — совершеннейшее ничто! Если кто‑то не понимает этого, то потому, что он не хочет понять, что в мгновение выбора Бог присутствует — не для того, чтобы наблюдать, но — чтобы быть выбранным. Поэтому будет обманом, если кто‑нибудь скажет, будто Бог так высок, что Он не присутствует как Тот, Кого можно выбрать, — ведь говорящий так упраздняет этим сам выбор. И если выбор упраздняется, если Бог не присутствует как Тот, Кого можно выбрать, тогда и маммону выбрать нельзя. Ведь именно в силу того, что Бог присутствует в выборе, возможен сам выбор: между Богом и маммоной. И присутствие Бога как выбираемого придаёт выбору серьёзность перед лицом вечности; ведь никогда не будет забыто, с чем согласился человек, тем более — что он выбрал. Но речь, которая, говоря о том, что Бог высок, пожелала бы воспрепятствовать Богу стать Тем, Кого можно выбрать, это богохульство, которое ищет вежливо отстранить Бога вместо того, чтобы смиренно принять с благодарностью то, что Бог желает, благородно желает признать всю, так сказать, затруднительность бытия Богом. Одеть на главу Ему терновый венец, плевать на Него — богохульство; но представлять Бога пребывающим так высоко, что Он становится ничего не значащей мнимостью—тоже богохульство.
Итак, человек должен выбрать. Страшна борьба в человеческом сердце между Богом и миром; великолепна исполненная опасности возможность выбора; но какое тогда блаженство обещает правильный выбор, или — что то же самое — что должен человек выбрать? Он должен выбрать Царство Божие и правду Его. Для этого он должен оставить всё, и совершенно не важно будет ли это всё миллионами или копейкой; ведь и тот, кто предпочтёт копейку Богу, выберет маммону. Только когда человек, хотя он и трудится, и прядёт, живёт совсем как лилия, которая не трудится и не прядёт; только когда человек, хотя он сеет, и жнёт, и собирает в житницы, живёт совсем как птица, которая не сеет, не жнёт, не собирает в житницы, — только тогда человек не служит маммоне.
Ищите прежде Царства Божия и правды Его, и это всё приложится вам.
Царство Божие — вот каково имя блаженства, которое обещано человеку; и перед величием этого имени бледнеет и гаснет вся тихая красота природы. Тогда как грусть, склоняясь, видит природу тонущей в тлении, очи веры взыскуют невидимого великолепия. Как Ной, спасённый, видел гибель мира, так грусть видит гибель видимого мира, видит как всё, жизнь чего сращена с видимым, тонет; но вера, спасённая, видит вечное и невидимое.
Ищите прежде Царства Божия — которое на небесах. Птица ничего не ищет; сколь далеко бы она ни летала, она ничего не ищет, она совершает перелёты и странствует, и самый дальний её полёт — перелёт, а не поиск. Но тот, в чьей душе присутствует вечное, ищет и жаждет. И если он не обманут видимым, как бывает обманут тот, кто тень принимает за облик вещи; если он не обманут временным, как бывает обманут тот, кто всегда ждёт завтра; если он не обманут промежуточным состоянием, как бывает обманут тот, кто задерживается в пути, — то он постоянно убеждается в том, что этому миру не утолить его тоску; и мир лишь своей недостаточностью помогает ему искать большего, искать вечного: Царства Божия, которое на небесах — в вышине, неведомой птице, ведь сколь бы высоко она ни летала, всё же летает она под небесами. — Ищите прежде Царства Божия — которое внутрь вас есть[56]. Цветок ничего не ищет, и чтобы ему получить что‑то, это должно прийти к нему, и он ждёт, но без тоски и без жажды. Но того, кого видимое не обмануло, одурманив; того, кого временное не усыпило однообразием; того, кого промежуточное состояние, дав простор мечтаниям, не пленило, — того не может удовлетворить этот мир; он скорбит в этом мире и скорбь побуждает его бодрствовать и чаять иного, — лишь этим мир помогает ему — помогает ему искать вечного: Царства Божия, которое внутри человека. Цветок не ведает такого невидимого, сокровенного великолепия, ведь всё, что в нём есть, он всегда тут же являет; почка стремительно лопается и являет великолепие, которому суждено увянуть столь же стремительно.
Ищите прежде Царства Божия. Здесь указан порядок, но этот порядок — обратный, ведь первым человеку предлагает себя как раз всё видимое и тленное, и оно соблазняет и манит его, желая настолько пленить его, чтобы он лишь в последнюю очередь стал искать Царства Божия или же вовсе никогда не стал бы его искать. Но чтобы положить верное начало, нужно прежде искать Царства Божия, и значит, нужно дать миру утонуть. О, трудное начало! Мы не будем определённо указывать, что полагает начало земной жизни человека; она началась неприметно, и сам человек был избавлен труда полагать ей начало. Но жизнь для вечного начинается с того, чтобы прежде искать Царства Божия. Здесь нет времени скопить заранее денег, нет времени рассматривать этот вопрос, здесь нет времени отложить хотя бы копейку, ведь здесь начало полагается тем, чтобы прежде искать Царства Божия. Если бы кто‑то знал, что ему надлежит каждое утро делать что‑то определённое прежде всего остального, то для него не могло бы идти речи о том, чтобы сделать сначала чтото другое, ведь он понимал бы, что даже если он сделает всё то же самое позже, это будет неправильно, ведь это следует делать первым. Однако когда речь идёт о земном деле, его, быть может, и возможно сделать в другое время дня; но искать Царства Божия можно только если ищешь его прежде всего остального, иначе же совершенно невозможно его искать. Тот, кто станет пытаться делать это в другое время дня, в другой час, тот даже не положил начало исканию, ведь начало ему полагается тем, чтобы прежде искать Царства Божия. Тот, кто не ищет Царства Божия прежде всего остального, тот вовсе его не ищет, — не важно, совершенно неважно, ищет ли он копейку или же миллионы.
Царства Божия и правды Его. Второе раскрывает здесь первое, ведь Царство Божие это правда и мир и радость во Святом Духе[57]. Поэтому здесь не идёт речи о том, будто нужно в поисках ехать куда‑то, чтобы найти Царство Божие, ведь Царство Божие это правда. И если бы ты всё своё существо вложил в витийство и смог бы заставить шумную столицу или огромный город замереть на время и только слушать твою речь, ты не приблизился бы ни на шаг к Царству Божию, ведь Царство Божие это правда. Ты можешь жить настолько незаметно среди массы прочих людей, что никто из властей не будет знать твоего имени и места жительства; ты можешь быть самодержцем всех империй и стран: ни то, ни другое тебя не приблизит ни на шаг к Царству Божию, ведь Царство Божие это правда. Но в чём состоит правда? В том, чтобы прежде искать Царства Божия. Правда не в ярких талантах — как раз за то, как ты употребишь их, тебе придётся ответить перед Правдой, когда она от тебя потребует правды; но правда и не в том, чтобы быть ничем не примечательным, ведь человек не может быть столь незначителен, чтобы не мочь делать неправду, — и так же, как любая монета носит образ царя и потому не столь уж мала, так и во всяком человеке напечатлён образ Божий и потому уже он не является кем‑то незначительным. И правда не в силе и власти, ведь никто из людей не стоит выше правды — так, чтобы ему нужно было б сложить корону, чтобы он смог поступать по правде. Правда в том, чтобы прежде искать Царства Божия. Тогда по правде ли ты поступаешь, если ты справедлив с людьми, но забываешь Бога? Такая правда подобна правде вора, который справедливо распоряжается украденным. Ведь разве забыть Бога не значит украсть всё своё существование! Но если ты прежде всех прочих дел ищешь Царства Божия, то ты не будешь лишён справедливости по отношению к людям, но при этом ты ни на миг не забудешь Бога — ведь как забыть Его, если Его Царство — главное, чего ты ищешь.
Начало полагается тем, чтобы прежде искать Царства Божия, и правда состоит в том, чтобы прежде искать Царства Божия: и как раз поэтому, как мы сказали, речь не идёт о том, чтобы в поисках Царства Божия ехать кудато; нет, напротив, ты остаёшься на месте, где ты есть и куда ты поставлен, и всякие поиски, уводящие в сторону от этого места, это уже неправда. Ведь если бы ты должен был подыскать другое место, прежде чем стал бы искать Царства Божия, то неверным было бы слово, что ты должен прежде искать Царства Божия. Видимый мир преходит и погружается в тление, а ты остаёшься на месте, и начало этому полагается тем, что ты прежде ищешь Царства Божия. От землетрясения человек бежит в надёжное место, от лесного пожара — в место, не поросшее лесом, от наводнения спасается на высотах, но от тления, в котором тонет весь видимый мир, бежать некуда, и поэтому человек остаётся на месте и ищет прежде Царства Божия. Если весь видимый мир не уйдёт для человека на дно, он будет искать Царство Божие как некое другое место на земле, будет куда‑то двигаться в этих поисках, не приносящих плода и внутренне противоречивых, и либо видеть, что он не находит его, либо заблуждаться и мнить, будто нашёл его.
Но если человек ищет прежде Царства Божия, то всё это приложится ему. Ему всё это приложится, ведь следует искать лишь одно: Царство Божие, — и не следует искать ни богатств, ни нищенской копейки: это приложится вам.
Всё это, — или, как говорится у другого Евангелиста: остальное. О, каким тогда блаженством должно быть Царство Божие! Ведь всему, что есть у птицы и лилии, всему, что есть в дивной природе, уделено здесь одно только слово: остальное. Каким же тогда должно быть сокровищем Царство Божие, если в сравнении с ним можно так говорить об этом — так кратко, так бегло, так мало уделяя этому внимания. Когда человек собрал немалое состояние, и всё же достиг ещё не всего, чего ему бы хотелось, он говорит: «Остальное мне сейчас недоступно». Когда человек, получив приглашение занять высокую должность в чужой стране, уезжает и берёт с собой всё, что ему дорого и что ему нужно, но остаётся ещё много всего, он говорит: «Остальное я не повезу с собой». Ах, и если всё, что есть у птицы, если всё великолепие лилии это остальное, каким тогда блаженством должно быть Царство Божие!
Но тем самым обременённый заботами, погрузившись в грусть у лилии и птицы, задумался о чём‑то отличном от его забот, он задумался о том, какое блаженство обещает человеку то, что он — человек. И пусть лилия увянет и её красота поблекнет, пусть лист упадёт на землю, и птица улетит, и поля окутает мгла: Царство Божие не изменяется с течением лет. Пусть в остальном будет нужда надолго или на малое время, пусть оно течёт обильно или же скудно, приходит к нам и уходит от нас в своё мгновение, и в своё мгновение становится темой беседы, пока не будет навеки забыто в смерти: Царство Божие не только следует искать прежде всего, но оно и пребудет вовеки; и «если преходящее славно, тем более славно пребывающее»[58]; и если жизнь проходит в лишениях, это, быть может, смягчит горечь расставания с миром в смертный час!
Примечания
1. Здесь можно было бы сказать о подмене духовной жизни пустыни схемами. Но сказать так значило бы обессмыслить слово «схема», которое по–гречески означает «образ» — в том числе, и образ жизни монашеской: по–гречески «схема» и «схима» это одно и то же слово; на два слова они разошлись уже в русском языке. Кроме того, слово «схема» имеет определенную трактовку в философии: Кант понимает схему как то, благодаря чему происходит узнавание воспринятой вещи. Поэтому мы предпочитаем употребить здесь слово «система» — слово, которое означает нечто, составленное из многих частей (например, воинский отряд, корпорация, государство). При этом нам важно то, что входящие в состав системы элементы связаны друг с другом не смысловыми, а функционально–целевыми связями.
2. Lilien paa Marken og Fuglen under Himlen II Seren Kierkegaard. Samlede vaerker. Bind 14 I Udgivet af A. B. Drachman, J. L Heiberg од H. 0. Lange. 3 udgave. Gyldendal, 1982. S. 125–166. Опубликовано в журнале «Альфа и Омега», 2007, №1 (48). С. 188–203 и №2 (49). С. 196–217. — Здесь и далее под арабскими цифрами — примечания переводчика.
3. Полевая лилия и птица небесная» вышла 14 мая 1849 г. одновременно со вторым изданием «Или–или».
4. 5 мая — день рождения Серена Кьеркегора.
5. Мф 6:24–34.
6. Быт 35:18. Рахиль, умирая после тяжелых родов, нарекла родившемуся сыну имя Бенони, «дитя боли», но Иаков назвал его Вениамином, «чадом радости».
7. Притч 9:10.
8. Притч 6:6.
9. В данном случае мы следуем датскому переводу Евангелия, которым пользуется Кьеркегор (в русском Синодальном переводе используются слова усердствовать и нерадеть).
10. См. Мф 22:37.
11. См. Мф 4:10.
12. См. Мф 10:29.
13. Рим 15:5: Бог же терпения и утешения да дарует вам быть в единомыслии между собою, по учению Христа Иисуса.
14. Иак 1:13.
15. Ср. 1 Фес 5:3.
16. Ср. Рим 8:20–22.
17. Ср. Пс 101:27.
18. 1 Пет 5:7. В русском Синодальном переводе: Все заботы ваши возложите на Него.
19. Ср. 1 Пет 5:7.
20. «YpperstepraBsten» — «Tolderen» — «Synderinen» II Seren Kierkegaard. Samlede vaerker. Bind 141 Udgivet af A. B. Drachman, J. L Heiberg од H. 0. Lange. udgave. Gyldendal, 1982. S. 167—199. Опубликовано в журнале «Альфа и Омега», 2008, №2 (52). С. 153–175.
21. Мк 9:50.
22. См. Лк 18:9.
23. Мытарь не видел никого не в силу безразличия к другим людям, не в силу эгоцентрической эацикленности на самом себе; но он предстоял Богу в исключительной собранности, он был как бы в исступлении и потому не видел никого.
24. См Лк 15:1.
25. Согласно Аристотелю, из глубокой пещеры днём можно видеть звезды. Позже римский автор Плиний писал о том, что звёзды днём видны из глубокого колодца. Кьеркегор переводит эти данные античной науки в метафорический план.
26. См. Мф 11:28.
27. См. Ин 15:4.
28. См. 1 Ин 4:18.
29. Перевод С. С. Аверинцева.
30. См. Еккп 7:2.
31. Речь идёт о католической исповедальне.
32. Мф 11:28.
33. Hvad vi laere af Lilieme paa Marken og af Himmelens Fugle II Soren Kierkegaard. Samlede vaerker. Bind 111 Udgivet af A. B. Drachman, J. L Heiberg од H. 0. Lange. 3 udgave. Gyldendal, 1982. S. 143–194.
34. Или: авторитета (датск. Myndighed). Во втором из «Двух малых этико–релитозных трактатов», изданных под псевдонимом Н. Н. (две заглавные латинские буквы h), С. Кьеркегор, раскрывая понятие авторитета (Myndighed), замечает: «…в связи с этим «авторитетом» стоило бы вспомнить» Назидательные беседы» магистра Кьеркегора, в которых усиленно подчеркивается и настойчиво повторяется всякий раз, когда это требуется, и всякий раз в предисловии: ‘Это не проповеди, поскольку их автор не обладает авторитетом для того, чтобы проповедовать». Авторитет — это особое качество, которое получает или тот, кто призывается в Апостолы, или тот, кого рукополагают. Проповедовать значит не что иное как употреблять авторитет; и то, что именно это и означает проповедовать, в наше время как раз совершенно забыто».
35. Иак 1:17.
36. Иов 2:13.
37. В датском переводе Евангелия, которым пользовался С. Кьеркегор.
38. Ср. Иак 1:27.
39. См. Платон: Федр 237 А.
40. Ср. 1 Пет 5:7. В датском переводе Нового Завета, которым пользовался С. Кьеркегор, это место переведено как Бросьте все ваши заботы на Бога.
41. Ср. Мф 22:5 и Лк 14:18–22.
42. Ср. Притч 6:6.
43. Возможно, здесь есть скрытая отсылка к 1 Кор 3:2 и Евр 5:12, —тем более, что в Евр 5:12 апостол Павел уподобляет вскармливанию молоком научение первьм началам слова Божия, говоря:«… вас снова нужно учить первым началам слова Божия, и для вас нужно молоко, а не твёрдая пища».
44. Ср. Еккп. З:18.
45. Кебет в платоновском «Федоне» 87 bff.
46. Кьеркегор подразумевает здесь Декарта и его метод фундаментального сомнения.
47. Кьеркегор излагает известную мысль Лейбница о тождестве неразличимых.
48. Ср. Мф 8:20.
49. Ин. 5:17.
50. 2 Фес 3:10.
51. См. Деян 20:34.
52. Ср. 2 Тим 1:12.
53. Иак 1:11.
54. Мф 10:29, перевод С. С. Аверинцева.
55. Ср. Евр 10:39.
56. Лк 17:21.
57. Рим 14:17; в Синодальном переводе: «праведность и мир и радость во Святом Духе».
58. 2 Кор 3:11.