Скачать fb2   mobi   epub  

Byoll-Pisma-s-voyny---

Фронтовые письма молодого Генриха Бёлля к жене рассказывают об ужасах и бессмысленности войны, о жизненных тяготах и душевных терзаниях, которые он испытывает в разлуке с любимым человеком. Жена Бёлля, Аннемари, была его собеседницей в письмах все долгие военные годы, ее сочувствие и любовь помогли юноше, ставшему впоследствии знаменитым писателем и лауреатом Нобелевской премии, перенести все страдания и не пасть духом. На русском языке публикуется впервые.

«Нет ничего страшнее войны…»

Почти двадцать лет тому назад ушел из жизни один из корифеев немецкой литературы, лауреат Нобелевской премии Генрих Бёлль (1917–1985). Это был истинно немецкий писатель, «совесть нации», европеец в самом лучшем понимании этого слова, борец за права человека любой национальности. Как сказала писательница Сара Кирш, он был «целой инстанцией, куда всегда можно было обратиться». Своими произведениями, своей политической и общественной деятельностью он помогал укреплению связей Германии с другими странами и способствовал тому, чтобы после Второй мировой войны немцы восстановили свою репутацию в семье европейских народов.

Полагаю, нет необходимости много говорить о месте Г. Бёлля в мировой литературе и о значении его творчества, лучше всего об этом свидетельствует тот факт, что его произведения переведены на сорок восемь языков мира, и то, что он единственный среди немецких писателей послевоенной поры был удостоен в 1972 году Нобелевской премии по литературе.

Читательский бум не обошел стороной и нашу страну. Начиная с 1957 года, когда в журнале «Иностранная литература» вышло несколько рассказов Бёлля, он стал и по сию пору остается в России одним из любимых немецкоязычных писателей, наряду с Маннами, Ремарком, Стефаном Цвейгом, Фейхтвангером, Фришем, Музилем и др. Он близок русскому читателю умением тонко понимать человеческую душу и мастерски передавать мысли и чувства своих героев, в первую очередь угнетенных и страждущих, своим непримиримым отношением к войне, фашизму, к любой социальной несправедливости, своей добротой, бескомпромиссностью и бесстрашием в критике современной ему действительности.

В СССР и теперешней России о Бёлле и его творчестве написано много прекрасных статей; менее чем за десять лет после первой публикации тираж его произведений в нашей стране достиг двух миллионов экземпляров; именно в России, в Театре им. Моссовета, раньше, чем в самой Германии, был поставлен спектакль «Глазами клоуна» по одноименной повести писателя. Первое шеститомное собрание избранных сочинений вышло тоже не на его родине, а в России, в издательстве «Художественная литература».

Россия и русская литература с детских лет привлекали к себе внимание будущего писателя. Из классиков он очень высоко ценил Льва Толстого, Пушкина, Гоголя, Лермонтова, Лескова, Есенина, Блока, Пастернака и многих других, однако наибольшее тяготение испытывал к Достоевскому, героями которого были люди «униженные и оскорбленные». По мнению Бёлля, «он тесно связан со временем, народом и страной, Достоевский — писатель вневременной, то есть всегда современный». Любовь к русской литературе отражена в творчестве Бёлля — беллетриста и публициста. Так, в романе «Групповой портрет с дамой» одним из центральных персонажей является советский военнопленный Борис Колтовский. В этом же романе есть эпизод, напоминающий мотивы из гоголевских «Мертвых душ»: на вымышленном предприятии имеется фиктивный список русских военнопленных, «мертвых душ», по фамилии Чичиков, Собакевич, Свидригайлов, Разумихин. Бёлль посвятил ряд эссе русским и советским писателям и ученым. Находясь в армии, он старался выкроить время для занятий русским языком. К сожалению, Бёлль не много преуспел в своих стараниях, что, однако, не помешало его общению с русскими людьми во время своих неоднократных визитов в СССР, где он приобрел много друзей и массу почитателей своего таланта.

Несвоевременный, довольно ранний уход из жизни Бёлля с горечью был воспринят людьми разных национальностей и политических убеждений. Тогдашний президент ФРГ Рихард фон Вайцзеккер назвал его «одним из великих представителей немецкой литературы». Датская газета «Политикен» написала, что Бёлль «освободил немецкую душу от Бисмарка и Гитлера», а под словами известного писателя Зигфрида Ленца подпишется любой человек, знакомый с творчеством и деятельностью Генриха Бёлля:

«Мы ничего не можем поделать с равнодушием смерти, выбирающей себе жертву. Но мы можем противопоставить ей наши воспоминания. Не будет забыт Генрих Бёлль, писатель, который… писал на все времена. Хочется пожелать, чтобы в памяти остался и человек, стоящий за этими произведениями: по-дружески свойский, излучавший юмор и тепло… всегда готовый встать на защиту безгласных и беспомощных. Не сосчитать всех, кто должен благодарить его».

«Мы ничего не можем поделать с равнодушием смерти, выбирающей себе жертву. Но мы можем противопоставить ей наши воспоминания. Не будет забыт Генрих Бёлль, писатель, который… писал на все времена. Хочется пожелать, чтобы в памяти остался и человек, стоящий за этими произведениями: по-дружески свойский, излучавший юмор и тепло… всегда готовый встать на защиту безгласных и беспомощных. Не сосчитать всех, кто должен благодарить его».

Пожелание Ленца исполнилось, Бёлль не забыт, его именем названа площадь в родном ему Кёльне, многие школы Германии носят его имя, есть литературная премия его имени. В девяностых годах после относительного затишья интерес к нему снова вырос, появились не печатавшиеся при жизни романы, рассказы и эссе. Романы «Ангел молчал», «Крест без любви» и сборник «Бешеный Пес» в России были опубликованы издательством «Текст». С 2002 года в Германии, в издательстве «Kiepenheuer & Witsch», выходит рассчитанное на девять лет двадцатисемитомное собрание его сочинений. Но самой значительной публикацией, проливающей свет на творчество Бёлля и его гражданскую позицию, является издание фронтовых писем, адресованных родным и подруге Аннемари Цех, которая в марте 1942 года стала женой будущего писателя. Можно сказать, фронтовые письма — это еще одно его новое произведение, удивительное, откровенное, честное, правдивое, смелое, имеющее чрезвычайное значение для понимания всего его творчества и общественной деятельности.

Надо было обладать большим мужеством и смелостью, чтобы в то время позволить себе уничижительные высказывания в адрес германского вермахта и ближайших соратников Гитлера — Геббельса и Геринга, проклинать ненавистную, преступную войну, которая несет неисчислимые беды как виноватым в ней, так и невинным. Однако Бёлль не связывает эту войну с Гитлером, для него «война есть война», «нет ничего страшнее войны», «война жестока», «война — это ад», «война, любая война — преступление; я на всю жизнь останусь непреклонным антимилитаристом», «ненавижу войну… а всех тех, кому она в радость, ненавижу еще больше», «это рабство, унижение, беспрекословное подчинение и полная зависимость от примитивных тварей… ненавижу войну, всей душой ненавижу». Подобные слова звучат почти в каждом письме Бёлля с войны. Он всей душой жаждет ее окончания, однако не допускает и мысли, что Германия будет повержена. Даже в 1944 году, когда немецкая армия терпела поражение на всех фронтах, он по-прежнему пишет, что «мы непременно выиграем эту войну», «пусть Германия победит», «я уверен, что мы победим Россию» и т. д.

Бёлль-пацифист во многих письмах с фронта сожалеет о том, что не может принять участие в боевых действиях, хотя «именно теперь, когда опять началось наступление… было бы здорово углубиться в бесконечные просторы огромной России, я ужасно страдаю оттого, что всю войну провожу… в тени…», а за две-три недели до капитуляции Германии он пишет такие слова: «Если бы у нас было достаточно оружия, к тому же последнего образца, мы бы играючи разделались с ними» (имеются в виду американцы). Считал ли он так на самом деле или писал это с оглядкой на цензора, сейчас сказать затруднительно. Скорее всего, он просто не мог доверить бумаге свои истинные, крамольные для того времени мысли, потому что знал о перлюстрации писем. Вермахт создал специальную цензуру, следившую за тем, чтобы в почте не содержалось важных военных сведений и какой-либо критики действий верховного командования или политики правительства рейха. Но поскольку между фронтом и родиной ежемесячно курсировали миллионы писем, на долю каждого цензора приходилось в день примерно сто семьдесят писем, и вероятность того, что именно твое «крамольное» письмо станет объектом пристального внимания проверяющего, была не слишком велика. К тому же у Бёлля был ужасный почерк, разобрать который стоило огромного труда. Тем не менее, согласно некоторым данным, во время Второй мировой войны в Германии было вынесено почти 15 000 смертных приговоров, в частности за содержащиеся в письмах «пораженческие высказывания». В своем «Письме моим сыновьям» (1985) Бёлль приводит другую цифру: «Число казненных немецких служащих вермахта точно не известно; известно только, что их было более тридцати тысяч».

В начале войны Бёлль был осторожен в суждениях, но со временем его высказывания становились все более смелыми и весьма опасными для его жизни. Он очень рисковал, критикуя поздравительную речь Геббельса по случаю Рождества 1942 года.: «Омерзительно слышать из уст этого человека строки стихов великого немецкого поэта Гёльдерлина… ужасно, что столько болтают и врут…»; а незадолго до покушения на Гитлера в его письме встречаются такие слова: «Однажды мы все-таки освободимся от этих предателей». По меньшей мере легкомысленными были его уничижительные высказывания о солдатском мундире, который он пренебрежительно называет «серой униформой», о казарме: «казарма — это институт тупости», об унтер-офицерах: «унтеры — это сброд в расшитых позументом мундирах»; об армии: «вермахт — это сборище людей, чуждых и равнодушных друг другу» и т. д. Заметим, что автор этих писем был тогда еще очень молод.

Бёллю не исполнилось и двадцати двух лет, когда его призвали в армию. Ему выпало пройти войну от начала до конца и остаться в живых. Правда, из шестидесяти восьми месяцев военных действий он провел ровно сорок на территории Германии в специальных частях по охране военнопленных и секретных объектов вермахта, двадцать в оккупированной Франции, работая в немецкой администрации переводчиком, снабженцем, секретарем и телефонистом, а также охранял от англичан береговую линию, и только семь месяцев провел в восточных государствах; его непосредственное участие в военных действиях ограничивается примерно четырьмя неделями: тремя в Крыму и двумя днями в Румынии под городом Яссы. В обоих случаях пребывание в горячих точках закончилось ранением. Вообще же за время войны Бёлль был ранен четыре раза, по счастью, не очень тяжело. Последние дни войны, спасаясь от террора немецкой полевой жандармерии, он вновь оказывается в действующей армии, противостоящей вошедшим в Германию американцам. Незадолго до официальной капитуляции Германии, в середине апреля, он попадает к ним в плен и 15 сентября 1945 года возвращается домой, в разрушенный Кёльн.

Солдат Бёлль писал домой почти каждый день: родителям, родным, но главным образом — своей возлюбленной и будущей жене Аннемари. Письма родителям были спокойные, уравновешенные, иногда ироничные, с многочисленными благодарностями за посылки, денежные переводы, с вопросами о здоровье, с заверениями об отличной службе и т. д. «О чем пишет солдат домой? Что он несказанно счастлив, поскольку ему доверили участвовать в этом великом событии, которое изменит лик всей Европы; что настроение отличное, еда вкусная и ее вдоволь, денежное вознаграждение сказочное. Вот о чем пишет немецкий солдат домой». И лишь в письмах любимой женщине он дает себе волю и откровенно высказывает все, что накипело у него на душе.

Первое письмо Аннемари Цех — довольно формальное, со значительной долей иронии. Позже, когда отношения молодых людей стали более доверительными, характер писем в корне изменился. Их пишет уже совсем другой человек, более серьезный, желающий произвести впечатление на любимую женщину. Письма становятся более страстными, откровенными; многие эпизоды из них словно уже знакомы читателю. У Бёлля нет произведений в полном смысле автобиографических, но так писать о войне, как он, мог лишь тот, кто сам испытал ее смертельную опасность и на собственном опыте познал жестокий абсурд немецко-фашистского казарменного быта, кто понял всю нелепость и преступность войны. Многое, о чем Бёлль сообщал Аннемари, впоследствии нашло отражение в его художественной прозе и эссеистике. Бёллю-солдату был необходим собеседник, и, хотя ответных писем Аннемари здесь нет, создается впечатление, будто она разговаривает с ним, она — единственный человек, кому он доверяет свои самые сокровенные мысли, например об отношении к Богу, войне, женщине и т. д. Благодаря Аннемари он, судя по письмам, никогда не оставался один. Естественно, не все можно было рассказать, и не только из-за цензуры, порою он просто не хотел волновать жену.

Составителем сборника писем является Аннемари Бёлль, которая сочла нужным опубликовать лишь три четверти фронтовой корреспонденции, к тому же с некоторыми сокращениями, отмеченными в издании квадратными скобками. Она объяснила это тем, что такова была воля автора писем.

Последнее письмо с фронта датировано 3 апреля 1945 года, и кажется, что должны быть еще письма, поскольку война не закончилась, но она закончилась для обер-ефрейтора Бёлля. Как уже было сказано, в середине апреля Бёлль попал в плен к американцами, после чего его переправили в лагерь для военнопленных в Бельгию без права переписки. Однако он остался верен себе и в течение пяти месяцев лагерной жизни вел дневник, представлявший собой скрепленные проволокой самодельные страницы, вырезанные из пакетов. К сожалению, этот дневник не уцелел, при освобождении из лагеря английский фельдфебель отобрал его у Бёлля и выбросил в отхожее место. Этот факт своей биографии писатель запечатлел в рассказе «Когда кончилась война».

Публикуемые письма дают не просто представление о событиях далеких военных лет, это автопортрет будущего знаменитого писателя, тогда еще безвестного молодого человека, даже не помышлявшего о том, что когда-либо его письма станут достоянием широкой читательской аудитории.

Русский перевод фронтовой корреспонденции Бёлля состоит из писем, адресованных жене, которые дают нам представление о том, почему их автор так ненавидел войну, милитаризм и почему впоследствии он стал горячим заступником бесправного «маленького человека» и совестью своей нации.

И. Солодунина

Письма с войны

Оснабрюк, 13.02.40 г.

Милая фройляйн Цех!

Необычайно признателен Вам за посланные Вами книги, которые я получил на прошлой неделе. Кроме Фуке, я не читал ни одной. Правда, Барбе д’Орвильи теперь у меня у самого есть, получил в подарок на Рождество, однако в таком неудобном формате, что просто не мог взять его с собой, чтобы читать здесь.

К сожалению, оттепель промелькнула, как мимолетный сон; сначала здесь все превратилось в слякоть и воду, словно подготовилось к тому, чтобы покрыться гладкой ледяной коркой. В течение восьми дней температура упала с восьми градусов тепла до двадцати двух мороза. К тому же опять, не переставая, сыплет снег. Естественно, с усилением холода пропорционально уменьшаются шансы на отпуск, который постепенно превращается в иллюзию. Но, как известно, германская пехота славится прямо-таки возмутительной невозмутимостью.

Свободные часы «прекраснейшего периода моей жизни» я трачу на размалевывание самыми несуразными, ядовитого цвета, красками моего наихудшего периода; довольно изнурительное и в то же время приятное времяпрепровождение, более, однако, приятное, нежели изнурительное, ибо «человек есть Бог, когда он мечтает, и нищий, когда размышляет»[1].

Милая фройляйн Цех, еще раз горячо — насколько это позволяет мой темперамент — благодарю Вас за Ваше любезное содействие по части заполнения «наипрекраснейших» часов «самого прекрасного периода моей жизни».

Ваш Генрих Бёлль

Оснабрюк, 13.02.40 г.

Необычайно признателен Вам за посланные Вами книги, которые я получил на прошлой неделе. Кроме Фуке, я не читал ни одной. Правда, Барбе д’Орвильи теперь у меня у самого есть, получил в подарок на Рождество, однако в таком неудобном формате, что просто не мог взять его с собой, чтобы читать здесь.

К сожалению, оттепель промелькнула, как мимолетный сон; сначала здесь все превратилось в слякоть и воду, словно подготовилось к тому, чтобы покрыться гладкой ледяной коркой. В течение восьми дней температура упала с восьми градусов тепла до двадцати двух мороза. К тому же опять, не переставая, сыплет снег. Естественно, с усилением холода пропорционально уменьшаются шансы на отпуск, который постепенно превращается в иллюзию. Но, как известно, германская пехота славится прямо-таки возмутительной невозмутимостью.

Свободные часы «прекраснейшего периода моей жизни» я трачу на размалевывание самыми несуразными, ядовитого цвета, красками моего наихудшего периода; довольно изнурительное и в то же время приятное времяпрепровождение, более, однако, приятное, нежели изнурительное, ибо «человек есть Бог, когда он мечтает, и нищий, когда размышляет»[1].

Милая фройляйн Цех, еще раз горячо — насколько это позволяет мой темперамент — благодарю Вас за Ваше любезное содействие по части заполнения «наипрекраснейших» часов «самого прекрасного периода моей жизни».

Мюльгейм, 29.10.40 г.

[…]

По вечерам, когда я никуда не выхожу, я почти физически ощущаю потребность написать Вам письмо, но вполне допускаю, что, вероятно, досаждаю Вам своим столь приятным для меня вечерним занятием. Поэтому не читайте дальше, если у Вас нет на то желания или времени. […]

Часто после несказанно удручающей монотонности службы и пустых никчемных разговоров в свободные часы, когда ты оглушен набившими оскомину избитыми пошлостями, а глаз воспринимает исключительно серый цвет в этой непередаваемо унылой обстановке, о которой непосвященный может лишь догадываться, я просто счастлив, что мне дано возрадоваться музыкой этой картины, которая, как драгоценная мелодия, волнует меня. Однако порою мной по-настоящему овладевает дикая тоска, так что приходится до боли стискивать зубы, чтобы не завопить, как сумасшедший. Быть может, Вам тоже знакомо чувство отчаяния. Кажется, будто ты со всех сторон зажат огромными, черными, как ночь, глыбами, которые непрестанно надвигаются на тебя, медленно, угрожающе, и не отступают назад, и тебе кажется, что ты изойдешь в мучениях, и потому молишься с неистовой верой, которой, пожалуй, достало бы, чтобы опрокинуть на землю небо, но ничего утешительного не происходит. Это крест. Потом, когда все уляжется и превратится в тупую, с оттенком цинизма грусть, которая неотъемлема от тебя, как цвет твоих волос и глаз, тогда ты спросишь себя, чем заслужил такую великую, великую милость — не лишиться рассудка. Бог снова и снова подает тебе надежду, это призрачное дитя своей благости.

Но очень часто печаль исчезает так, будто ее и вовсе не было. Тогда мое настроение улучшается, я становлюсь терпимым, и все люди представляются мне если уж не прекрасными, то, во всяком случае, вполне достойными сожаления. И уже ни в ком из них я не ищу своего палача. Такое состояние может длиться иногда часами, но овладевает мной как-то неимоверно быстро и всегда неожиданно, словно блеснувшее на миг из-за плотной завесы облаков солнце, которое я часто ненавидел с поистине одурманивающей ненавистью. И если Вы полагаете, будто мне известно, что я без особого труда могу достичь такого счастливого состояния, во время которого делаю наброски к своим блестящим романам, только после восьми — десяти стопок водки, то легко можете представить себе, какую яростную борьбу я веду с его величеством алкоголем. Как должен сдерживать себя, переступая порог этой до отвращения ненавистной мне казармы, лишь бы не подпасть под влияние влекущих к себе мрачных пивных, где можно по-настоящему забыться. Вам они неведомы, эти грязные забегаловки, которые еще ни одной женщине не принесли счастья. Ах, именно они, эти смрадные, мрачные притоны, где задыхаешься от табачного дыма и где какой-нибудь изощренный мошенник подаст тебе сомнительное пойло, — именно они и дают забвение. Однако мои успехи в этой борьбе просто ошеломляющи. Я и подумать не мог, что у меня достанет столько силы воли. Можете мне поверить: я действительно ни разу — за то время, пока нахожусь здесь, — даже не помыслил о водке. Я почти горжусь этим. Снова и снова, когда порою я буквально изнемогаю от тоски и нежелания жить так дальше, мною овладевает искушение отдаться течению обстоятельств и призвать к себе безумие. И тут — Вам это может показаться странным — мне помогает мысль о Вас. Мне не хотелось бы объяснять почему, но это чистейшая правда. Вспоминайте иногда обо мне в Ваших молитвах или, быть может, в часы досуга, ежели Вам не придет в голову что-нибудь поинтереснее.

Однажды я, наверное, с благодарностью отплачу Вам за Вашу доброту, за разрешение писать Вам. Вы даже не представляете себе, сколь облегчают письма мою душу. […]

Нести эту ношу одному было бы мне не по силам.

С искренней благодарностью

Ваш […]

Мюльгейм, 4 ноября 1940 г.

[…]

Вчера, примерно в это время, я еще был у тебя…[2] напрочь забыв о предстоящем утре, которое теперь превратилось для меня в сегодняшний день. Со вчерашнего вечера, не переставая, льет дождь. И в такую непогодь нам пришлось долго шагать до нашего поста, расположенного вдали от города в чистом поле[3]. Все вокруг поблекло, промокло и обдает холодом. Но мне очень тепло, и я могу писать тебе письмо. Скоро, когда я заступлю на дежурство, я в течение целых двух часов буду думать только о тебе, и разве вправе я жаловаться, что моя одежда и сапоги насквозь промокли? […]

Обычно мы заглядываем в свое будущее на такую глубину, насколько это позволяет нам наше счастье. И всегда от свидания до свидания. Потому что наше будущее состоит лишь из одной войны и сплошных несчастий и, может быть, еще из разлук. Мне страстно хочется стать однажды — совсем ненадолго — слепым и глупым. Не знаю, сумею ли я выдержать такое в течение трех часов, но мне бы этого очень хотелось. […]

Я считаю секунды и перевожу их в часы, часы, громоздясь один на другой, переходят затем в дни, и так, пока не завершится долгая неделя. Завтра присмотрю себе более подходящий поезд. Через две недели я так или иначе приеду в Кёльн, если, конечно, у меня не будет дежурства. Ах, ежели вдруг в следующее воскресенье мне выпадет дежурить или будет объявлена боевая готовность, это станет еще одним подтверждением того, что нам хотят дать почувствовать, какие мы неудачники. Во всяком случае, часть дня я все равно буду свободен: либо утром, либо в середине дня, или же мне придется принимать тебя — упаси Бог! — в казарме. Знаешь, ужасно, когда унтер-офицер, или пусть даже офицер, громогласно рассуждает об искусстве, пренеприятно, когда в кино играют Бетховена или Моцарта, но все это более или менее естественно, ибо представляет эстетическое зло, но увидеть в казарме тебя — это самое что ни на есть непостижимое. Не знаю, вправе ли я ожидать от тебя такого. Я ни в коем разе не обижусь на тебя, если ты откажешься приехать. Так что хорошенько над этим поразмысли. Знаешь, пока у меня недостает сил запретить тебе это. […]

Так хочется написать тебе красивое письмо, но нет ни минуты покоя. Капрал и оба сослуживца болтают без умолку да еще и свистят, а один из них все норовит заглянуть мне сзади через плечо. Может, сегодня ночью, когда все уснут и я останусь совсем один, я напишу тебе что-нибудь хорошее. Или завтра; тогда уж я постараюсь отыскать какое-нибудь тихое кафе, спокойная обстановка которого настроит меня на более прочувственное письмо. Здесь же меня постоянно отвлекают и только мешают. […]

Сегодня у нас нет причин жаловаться, и я надеюсь, что в ближайшие недели они тоже не возникнут, а «недели» — это уже много. […] Нет, не могу. Не стану больше писать, не дают сосредоточиться. К тому же без четверти пять — я много раз принимался за письмо и опять бросал, а в пять мне заступать в караул. Быть может, вечером получится, когда все вокруг утихнет и все уснут.

[…]

Мюльгейм, 5 ноября 1940 г.

[…]

Я напрочь забыл, что должен был посоветовать тебе, какие книги почитать. К сожалению, многого предложить не могу, не хочу склонять тебя к явному компромиссу. О современной литературе тоже имею весьма приблизительное представление, поскольку за время моей солдатской службы читал лишь развлекательные истории и ничего для учебы. Поэтому назову для начала всего несколько имен. Попробуй начать с Иоганна Киршвенга[4] или же Генриха Лерша[5]. Понимаешь, обучая, не так часто подвергаешься опасности метать жемчуг перед свиньями, потому что ты неустанно стремишься растолковать своим слушателям истинную ценность таких жемчужин. Во всяком случае, Отто Гмелина[6] ты почитать можешь. Его вещи не оскорбительны и к тому же сравнительно не опасны. Есть один премилый рассказ у Франца Тумлера[7], молодого австрийца, кажется, он называется «Путешествие к бурной реке», маленький томик, вышедший в серии «Малая библиотека» (кстати, он стоит на моей книжной полке во втором ряду сверху). «Отпуск под честное слово» вышел тоже в серии «Малая библиотека», его автор Килиан Колль[8]. За четыреста тридцать четыре дня солдатской жизни моя память сильно сдала, поэтому прости меня за столь куцый список. Завтра поищу какие-нибудь каталоги и к воскресенью сумею предложить тебе больше имен. Я бываю самым счастливым человеком, когда мне удается что-то сделать для тебя, хотя бы даже такую малость. Если считать, что ты приедешь в воскресенье около одиннадцати, то мне осталось ждать всего сто десять часов, это уже не очень долго…

Теперь я всегда добровольно заступаю в караул, так быстрее проходит время. Кто знает, что будет на следующей неделе; а что, если произойдет чудо? Но часто на меня нападает страх: вдруг мне придется уехать отсюда куда-нибудь далеко-далеко, и я не смогу больше встречаться с тобой. Это, конечно, совершенно беспричинный страх, но случиться такое может…

[…]

Мюльгейм, 5 ноября 1940 г.

[…]

Ты, конечно, представляешь себе, что может значить для солдата музыка. Мне тут еще ни разу не посчастливилось услышать хорошую музыку, хотя за свою солдатскую жизнь я побывал в самых разных кафе и пивных. Но сегодня, сегодня для меня будут играть Бетховена и Моцарта. Правда, только по радио, но все равно это настоящая музыка. Пожалуй, нет ничего, что привязывало бы меня к себе так, как музыка, и могло бы совершенно внезапно и в корне изменить мои чувства и настроение. Она — мой властелин. Мною овладевает глубокая, но в то же время какая-то блаженная печаль, и меня уже не раздражают ни эти обычно столь непереносимо омерзительные мелочи моего окружения, ни удручающие покойницкие или звериные рожи, ни все те муки мученические, какие я непрестанно претерпеваю в казарменной жизни. Ни одно из искусств, только музыка создает едва уловимое и радостное, но в то же время необычайно грустное представление о Рае; такое легкое напоминание о вечности, такое легкое и, однако же, достаточно отчетливое, чтобы мы осознали необходимость на какое-то время забыть о тяготах нашей бренной жизни, которая, в сущности, коротка, очень коротка, и тем не менее — хотя я точно знаю, что сама по себе жизнь не стоит этих тягот и что прожить ее можно, лишь помня о кресте и вечности, — тем не менее я люблю эту жизнь с какой-то неистовой страстью так же пылко, как иногда проклинаю; я радуюсь любому человеческому лицу, которое озарено счастьем жизни и страстностью. Но я не знаю, почувствовала ли и ты хоть однажды, что мы живем среди покойников. Эти бесчисленные лица, которые я изучаю со рвением художника, не отмечены печатью любви, страстности и даже ненависти. Ты тоже нигде не встретишь — или, возможно, редко — живое искусство. Ах, если бы они были способны хотя бы на непристойный грех подобно язычникам! Но они все бесцветны, бесформенны и безчувственны, и поэтому ни на одной из этих рож ты не отыщешь и следа креста, который есть воплощение любого жизненного начала и всякого страдания. Они не живут и не страдают. Они прозябают, существуют ради их собственного существования. Среди них нет способных на самопожертвование женщин, как нет и одержимых мужчин. Ах, я бы отдал часть своей жизни за то, чтобы со всем тщанием разглядеть душу современного человека. Быть может, я обнаружу в ней чуточку тщеславия и жалкие остатки жизнеспособности, собранные в серую груду усталости. Безнадежно жить среди этой массы. Я жгуче ненавижу все современное и непреклонен и безжалостен в своей ненависти. Все это презренное легкомыслие, которое никогда не истекает кровью и никогда ничем не рискует. Ах, мы часто подолгу мучаемся в поисках какого-нибудь определения, пока вдруг внезапно не прозреем: Библия в ее непостижимой простоте одним-единственным словом объясняет все, что мы никогда не сумели бы описать. Она говорит: «равнодушный»; пусть Бог проклянет этих равнодушных!! […]

Я просто бессилен против этой бесцветной, злобной массы, которая при встрече со мной оскорбляет меня и пытается уничтожить. Но я не сдаюсь. Я считаю, что эти горы тупости, гигантские башни слабоумия должны где-то иметь изъян, и, возможно, придет час, когда мы станем свидетелями их гибели. И тогда вместе с немногими уцелевшими, кто еще знает, что такое крест, любовь и искусство, мы устроим такую жизнь, в которой представление о Рае, возможно, окажется просто представлением. Возможно, возможно… это жестокое слово скрывает в себе нерешительность!

[…]

Мюльгейм, 9 ноября 1940 г.

[…]

Раннее утро, я сижу здесь, в комнате, в нервном ожидании, что вот-вот откроется дверь и войдет какой-нибудь капрал или ефрейтор и схватит меня за шиворот. Казарменный двор буквально сотрясает солдатская брань. […]

Но однажды наступит мир; если Господу Богу будет угодно, то я еще увижу его. Можно будет опять радоваться цветам лета, и сердце будет одурманено яркими красками осени, одурманено без боли. Лучшие из нас, как водится, останутся навсегда на полях сражений, и мы не будем печалиться об этом, поскольку так и должно быть […]: молодыми умирают любимцы богов. Мы не будем больше носить военную форму, а это означает, что нам будет дозволено — хотя и с очень большой оговоркой — быть самими собой. Но зато везде будет царить мир вплоть до следующей войны. И однажды, прекрасным летним солнечным днем мы отправимся с тобой на прогулку по Рейну, который является воплощением нашей родины. Такое невозможно даже представить себе… Я не смею додумать свою мысль до конца, слишком тяжко давит на меня груз войны. […]

Жизнь — не простое арифметическое действие, в противном случае торговые люди, эти глашатаи скрупулезно выверенного баланса, стали бы самыми великими художниками; именно они, эти пророки стоящих выше всяких подозрений постоянных рядов чисел, именно они, представители определенного рода стабильности и порядка, являются антиподами художественным натурам. Художники знают, что нам нет спасения, что мы по уши увязли в долгах и, вполне возможно, наш беспредельный кредит один прекрасный день будет прощен. Художники знают, что неуспокоенность есть жизнь, а то, что общепринято считать порядком, столь же далеко от него, как далеки от истинного искусства выставляемые летом в Мюнхене картины. […] Жизнь — будем оперировать красивыми коммерческими понятиями — это счет Бога и никогда не дает желаемого результата. Даже если я буду принужден целых пятьдесят лет исполнять эту абсолютно чуждую мне работу прусского солдата, то есть все эти пятьдесят лет буду только страдать, даже в этом случае — в чем я убежден — […] я все еще буду находиться в большом долгу перед Богом и сгину без Божьей милости, безвозвратно сгину. Окажись философы от коммерции правы, жизнь стала бы одинаково скучной и простой; всегда можно было бы подсчитать, сколько выпало на нашу долю часов счастья или несчастья, и мы вечно смотрели бы на циферблат, подобно скряге (современному скряге), который постоянно проверяет, насколько увеличился его банковский счет.

Был только один-единственный человек на земле, который совершенно спокойно мог обходиться без того, что мы — как бы сентиментально это ни звучало — называем счастьем, и этим человеком был Бог, Христос. Он один выстрадал столько, сколько нам всем пришлось бы страдать, если бы Бог — о ужас! — будь Он коммерсантом, принял в расчет масштабы этого мира. Бог дал нам три возможности, чтобы увидеть последний отблеск Рая и обрести счастье: быть художником, любящим сердцем и ребенком; они зачастую разбросаны по всей земле, но их число мало по сравнению с толпой; они бесконечно страдают, но часто необычайно счастливы. Кто имеет глаза видеть, да видит[9], несмотря на любые маски и профессии… На свете нет более интересной науки или искусства — по крайней мере, я не знаю, — чем физиогномика. Вглядывайся в лица встречающихся тебе людей. Тогда ты будешь представлять себя врачевателем, который после ужасающей битвы идет по безмолвному полю сражения в тусклых сумерках угасающего дня. Повсюду трупы, трупы, трупы — и только иногда, ах, твое сердце вздрагивает, вздрагивает от радости: ты находишь живого, живого человека! Ты видишь лица, сияющие от счастья, и те, на которые, словно от мрачного огня, пал отсвет несчастья, но они живы… живы. Они не умерли в один из дней и вовсе не ждут, чтобы однажды, когда случайно остановится их сердце или откажут легкие, их смерть, случившуюся тогда-то и тогда-то, зарегистрировал отдел, ведающий актами гражданского состояния. […]

[…]

Мюльгейм, 3 декабря 1940 г.

[…]

Ничего на свете я не любил так, как музыку Бетховена; иногда при звуках его мелодий у меня возникало такое чувство, будто он мой брат или очень близкий друг; сам я, что называется, «абсолютно немузыкален»; я даже не умею проанализировать композицию музыкального произведения; я могу только слушать, и я слушаю; порою, когда я слышал «Адажио» Бетховена, я часто плакал, даже не замечая этого, или смеялся, как счастливый ребенок во время своих проказ, Бетховен — моя стихия…

Ах, в тот незабываемый вечер я действительно часто погружался в свои мечты и никто не мешал мне слушать его, даже мое обычно столь шумное окружение. Ничто не угнетает меня так, как толпа, будь это даже в церкви. Ненавижу народ на общественных сборищах, это он восклицал: «hosianna!» и «kruzifige!»[10], и я знаю, что, увидя его, Христос до дна испил горькую чашу страданий; при виде огромной массы людей мне всегда кажется, что из разинутых ртов вот-вот вырвется крик «kruzifige!»; часто меня от страха прошибает пот, когда я бываю, будто тисками, зажат толпой или оказываюсь в толчее. Однако больше всего я ненавижу напичканную академическими знаниями чернь со степенями и без оных, которая ошивается по разным концертам…

[…]

Последние месяцы, уже в госпитале, я понял, что, пожалуй, никогда — наверное, никогда — не стал бы католиком, если бы Бог не оказал мне величайшую милость, позволив родиться в Una Sancta[11]. А поскольку я знаю и верю в то, что церковь действительно владеет истиной, я никогда не сумею в достаточной мере выразить свою благодарность за счастье познать эту истину изнутри и узреть ее. Сколько же раз Бог спасал меня, сколько раз окунал в поток святой крови Христовой, которая всех нас обмывает. Я уже рассказывал тебе, что с двенадцати до девятнадцати лет меня, как неживого, просто таскали за собой в церковь; целых семь лет я не исповедовался, не причащался, не молился. И только иногда — казалось бы, без видимых причин — плакал. Быть может, ныне во мне пробуждается мучительная безотрадность этих долгих лет, когда порою я ни с того ни с сего вдруг расплачусь; тогда мной овладевают безмерная печаль и меланхолия, и мне кажется, что я истекаю кровью. Вполне возможно, что это только пена от тех бесконечно безотрадных семи лет, которая въедается в мою душу; тогда я становлюсь сам не свой… ничего не чувствую и не ощущаю себя, я словно чужой, пока наконец не прихожу в себя…

И знаешь, самое ужасное в этих семи годах — и в том моя глубокая вина, которую я никогда не прощу себе, — что я не терял веры, а поскольку все эти годы я веровал, во мне всегда жили любовь и надежда, однако я их замалчивал и, может быть, даже убил в себе; но Бог воскрешает мертвых…

Представляешь, меня спас Леон Блуа[12], именно он, и я люблю его больше всех европейских сочинителей книг. Лишь спустя годы это дошло до моего сознания; теперь я до некоторой степени разбираюсь во всей этой путанице. Многое прояснилось зимой 1936–1937 гг.[13], она стала решающей для меня; меня пробудили от спячки мой брат Алоис, Каспар… и Леон Блуа, его следовало бы назвать первым. Временами мне кажется, что я только после этого появился на свет и крестился. С той поры так и мечусь туда-сюда, но я живу, живу, живу. Я полон жизни. И мне становится холодно при мысли о том, что я так и остался бы невоскрешенным…

С той зимы я ожил, иногда бывал даже очень счастлив. Частенько невероятно сильно грешил и страдал… и надо же было случиться войне, чтобы открыть мне глаза. Меня охватил панический ужас при виде превращенного в руины Роттердама, после этого я увидел поверженную ниц Францию; ужасный недуг поразил меня[14]. […]

Но зато теперь я не могу написать даже ужасающе плохое стихотворение; с одной стороны, это потеря, с другой — приобретение; временами мне хочется опять писать стихи, даже если пять минут спустя я их сожгу; это действительно прекрасно — сочинить во время прогулки всего за несколько минут или часов стихотворение; однако теперь я больше не сумею этого сделать, я окончательно измотан и обессилен. […]

Если ты позволишь мне в скором времени приехать к тебе, то мы попробуем шутки ради разыскать кое-какие не преданные огню стихи… Теперь, по прошествии почти двух лет, я могу относиться к ним, как к бумагомарательству кого-то из друзей; их ценность для меня лишь в том, что они напоминают мне о самых счастливых и самых злосчастных часах моей жизни. Оттого я и не хочу их уничтожать. Ты сама все увидишь. В них много страсти, невезенья и страданий и мало — вернее сказать, никакой — формы, поэтому для других они ничего не стоят. В дальнейшем, занимаясь какой-нибудь гражданской профессией, я возобновил бы работу над этими вещами и над поиском формы…

[…]

Мюльгейм, 9 декабря 1940 г.

[…]

[…] Я еще глубже ввергнут в эту беспросветную нужду; на обратном пути[15] я нарочно не зашел в купе, а остался, несмотря на холод, в тамбуре, поскольку мне не хотелось сразу и надолго окунуться в прежнюю атмосферу, от которой цепенеет мое сердце, умирает фантазия и немеет дух; я был совсем один, и только бледная тусклая бесцветная луна висела над удручающей пустынностью этой ночи…

Ехать поездом — самое худшее, я снова ввергнут в боль, кровь и стоны, но если потом я опять поплаваю в бассейне, тогда, тогда это все же не так ужасающе; вот, опять снова-здорово…

Безумно устал; этой ночью я спал каких-нибудь полтора часа, прошлой — только пять; а сегодня всю ночь провел на изнуряющем свежем воздухе. Скорее бы добраться до постели, хочется надеяться, что сегодня налета не будет. Вчера я был просто по-детски счастлив, когда завыла сирена. […]

[…]

Мюльгейм, 10 декабря 1940 г.

[…]

Сегодня это произошло чуть позднее[16]. Но ведь я могу выкроить время и среди дня; все ужасно печально; мне больше ничего не хочется. Если иногда вдруг осознаешь свое положение и по-настоящему задумаешься над тем, как, где, при каких обстоятельствах и с какими людьми тебе приходится жить, тогда становится совсем невмоготу. Тогда у меня возникает желание оттузить, отколошматить, убить всех этих недоумков, одно лишь существование которых доставляет мне мучение… Почему так долго продолжается это бедствие и почему ему не видно конца? Даже не представляю себе, как вы, женщины, могли бы влачить такое жалкое существование; мне кажется, вы и двух дней этого не выдержите. Бог наградил вас добрым и нежным сердцем, но одновременно и сильным, чтобы вынести великое страдание, а столь долгое животное существование, эту бездуховность, серость вам, конечно, не вынести… Часто я по нескольку часов бываю буквально без сил, но только по нескольку часов. […]

А как я тебе пишу? Среди жрущих, играющих в скат, всегда под нытье и пересуды, и так происходит изо дня в день, с самого первого дня создания прусской армии; я тоже часто отчаиваюсь… эта атмосфера попросту убивает мои мысли, и мне уже не верится, что этому несчастью когда-нибудь придет конец… […]

Мюльгейм, 11 декабря 1940 г.

[…]

Когда-нибудь, так мне кажется, если я опять окажусь среди людей, понимающих меня, с кем будет о чем поговорить, я снова стану в какой-то степени разумным. Если у меня будет работа, которая по-настоящему увлечет меня, тогда, тогда я захочу поправиться и поправлюсь…

И еще кое-что: […] мне надо опять попробовать что-нибудь написать; даже если это будет ничего не стоящим сочинительством с объективной, литературной и художественной точки зрения, я все равно полон идей, которые необходимо выплеснуть наружу; в прошлом году за те несколько спокойных дней, что я провел в Оснабрюке в караульном подразделении, я начал два маленьких рассказа[17], работа над которыми доставила мне истинную радость, и теперь вот уже год как я повсюду таскаю с собой эти странички с надеждой дописать их, но до сих пор никак не найду подходящего настроения и времени, хотя, может быть, это и излишне при моем нынешнем состоянии. Здесь бессмысленно работать над ними, думаю, ты меня поймешь, но будем надеяться. […]

[…]

Мюльгейм, 16 декабря 1940 г.

[…]

Я давно не был так счастлив, как сегодня утром, даже дурацкая работа доставляла мне радость. Солнце тоже не огорчило меня; я смотрел, как оно наплывает на небосвод с восточной стороны, багряное и золотое, в то время как луна, бледная и желтая, еще висит над западом; все небо с западной стороны было окрашено в алый цвет, нежный, почти ласкающий, […] на улице было зверски холодно и к тому же дул беспощадный ветер, но я не сердился; мы собрали бумагу — привычная для нас работа по очистке местности — и разожгли костер, громадный костер из бумаги, листьев и хвороста; ты ведь знаешь, что больше всего на свете я люблю костер и его запах, этот терпкий с горчинкой запах гари…

Днем мое настроение совершенно неожиданно упало до нуля, и все из-за очередного слуха, пущенного кем-то за обедом: нас-де переводят, и звучало это вполне правдоподобно. Я всегда боялся и боюсь до сих пор, что меня вдруг переведут, хотя кажется невероятным, чтобы меня направили во Францию или Норвегию, тем не менее я пребываю в страхе неведения и ничего не могу с собой поделать, я напрочь лишен смелости и твердости духа.

Но ведь я никогда не был до жалости трусливым; в прошлый раз, когда мы направлялись во Францию, я каждое мгновение был готов умереть; мы все, ехавшие в этом воинском эшелоне, были твердо убеждены, что спустя несколько дней ступим на землю Англии; я был готов и не боялся, всегда был готов, я действительно принял решение погибнуть. О, это было совсем не легко; прежде, да и потом, я часто говорил себе, что охотно умру и мне это ничего не стоит; но уже тогда я смутно ощутил, сколь легкомысленным было подобное пустословие, никто охотно не умирает, когда ему всего двадцать два года, но я был готов…

Эта отвратительная болезнь[18] подорвала и мои духовные силы; эти долгие семь недель — правда, поначалу наполненные кровью и страданиями, а потом нежностью, заботой, слабостью, — эти чудесные прогулки по длинным увитым зеленью аллеям госпиталя, это изумительное лето и Франция…

С этого времени я потерял всякую охоту оказаться на фронте, лишь казарма могла выгнать меня туда; к тому же надо было считаться и с родителями, и еще одно: здесь у меня была возможность каждые две недели наведываться в Кёльн. […]

Как распорядится Бог, я не знаю, но что Он ни делает, все к лучшему; мне по-прежнему стыдно надеяться, что Он все удачно устроит для нас, к тому же для этого есть чисто организационная возможность. Мы не станем уповать на слишком уж благополучный исход, чтобы потом не было так больно. […]

В последние недели, испытывая великие муки, заливаясь кровью и слезами, я страстно молил Бога избавить меня от такого униженного и мученического существования, и часто во мне действительно зарождалась надежда, что Он внемлет моей просьбе, именно часто, но не всегда. Я не просил Бога оградить меня от страданий, нет, ибо тогда я сброшу с себя крест, я — христианин и считаю, что этот знак выжжен в моем сердце и моей душе; нет, я ничего не имею против страданий, но я молил Его освободить меня только от одного страдания — быть прусским солдатом при данных обстоятельствах без шанса на уверенность в утешении… Завтра или послезавтра решится моя судьба. Если меня отправят далеко, я предприму все усилия, чтобы перед отъездом повидать тебя […] Вверим же себя в руци Божии.

[…]

Люденшейд, 18 декабря 1940 г.

[…]

Вот уже несколько часов, как я нахожусь в Люденшейде, и мое настроение в один миг опять опустилось ниже нуля, едва я завидел издали очертания казарм. Мы приписаны к G.V.-роте[19] и ожидаем теперь наше командование, которому все равно, где приказывать: на юге Франции или в Кёльне на Рейне. Никто ничего не знает. Наконец приходит приказ ждать, ждать, ждать. Чудесный рождественский отпуск накрылся, мы ждем…

Это самый настоящий этапный лагерь, нигде не найти ни места, ни покоя. Нас восьмерых запихнули в одну клетушку, в которой обычно размещаются два унтер-офицера. И вот теперь мы торчим тут со всем нашим снаряжением и собственным скарбом, можешь себе представить. Пишу наскоро и кратко. Природа здесь великолепна, но эта новая казарма убивает все мысли…

Теперь придется часами и днями торчать тут и ждать; я ничего не могу делать, даже писать. На минутку пробрался в комнату фельдфебелей, оба ее обитателя как раз ушли. Естественно, я сижу тут, как на раскаленных углях. Пойти в город тоже не могу, мы всегда должны быть под рукой…

[…]

Люденшейд, 19 декабря 1940 г.

[…]

Я окончательно сбит с толку; видимо, у меня было чересчур радостное представление о переводе сюда; здесь самый обыкновенный этапный лагерь. Нас отправят отсюда в зависимости от полученного требования. Есть три возможности: Варшава, юг Франции и Кёльн; ждать, ждать и только надеяться, но не слишком сильно…

Ах, хоть бы раз быть уверенным в чем-то, хоть бы раз; всегда только ждать, бояться, надеяться, ждать; прошло уже три месяца, как я снова в Германии. У нас уже нет времени ждать ответа друг от друга, чтобы о чем-то договориться; в случае, если я не смогу приехать на Рождество в Кёльн, могу ли я надеяться, что ты приедешь ко мне? Тогда я буду ждать тебя в отеле «Кайзерхоф», это единственный отель, который я знаю. Вчера, проходя по городу, я случайно прочитал его название; либо ты ждешь меня там во вторник вечером или же в среду рано утром. Быть может, все это ни к чему, и я приеду в Кёльн, но лучше все предусмотреть. Еще неизвестно, будет ли на Рождество ходить автобус, если не прекратится снег. А он все сыплет и сыплет… по обе стороны дороги уже громоздятся метровые стены счищенного снега, а он и не думает прекращаться; леса и горы сказочно великолепны в своем безмолвии, и я спрашиваю себя, почему я так нетерпелив и недоволен. Обрести бы где-нибудь покой. Я действительно болен; здесь, в казарме, тоже, конечно, отвратительно; ты отдан на откуп этой толпе, всегда, всегда быть только в общей массе. […]

Хотя я здесь всего лишь один день, мне тем не менее кажется, будто я тут уже многие месяцы; это все, видимо, из-за снега, и я по-прежнему так одинок, как сама смерть. Я слишком переусердствовал в своих надеждах. Конечно, было очень заманчиво. Представь себе: разрешение на мой рождественский отпуск было уже готово; я мог провести с вами целых семь дней, бесконечно долгих дней…

Буду ждать командировки, и если это окажется юг Франции, то есть разлука с тобой, и очень долгая, то я буду молить Бога укрепить наши сердца. Но часто мне мыслится, что я уже достаточно настрадался; тогда я чувствую, как начинаю постепенно выходить из себя. Однако это чистое заблуждение; мне слишком хорошо известно, что страданиям нет меры, в особенности сейчас…

[…]

Люденшейд, 21 декабря 1940 г.

[…]

Меня уже часто переводили из одних мест в другие, я совершил не один умопомрачительный марш-бросок и проглотил немало мудреных отрезвляющих кушаний, но такого безумия, какое творится здесь, мне видеть еще не доводилось, и в этом безумии виноватых нет, от него страдают как руководители, так и руководимые. Нынешним утром поступил запрос на меня, куда, для какой цели — вообще непонятно; затем после обеда выясняется, что завтра утром меня и еще примерно пятьдесят человек командируют в Билефельд. До сих пор — сейчас десять утра — это безумие еще продолжается; часами простаиваем у вещевого склада, в приемной врача, в канцелярии, а потом — это уже в завершение эпопеи — в темном подвале, где нам выдают рождественские подарки. К великому огорчению, среди них не оказалось сигарет, они здесь самый дорогостоящий товар. Я теперь набиваю трубку всем, что вообще может называться табаком. Мне еще надлежит упаковать мой багаж, мы отправляемся завтра утром часов в восемь; к тому же у меня целый чемодан всяких личных вещей; завтра мне предстоит битый час тащить все это барахло до вокзала. И тем не менее я благословляю, благословляю тот день, когда покину наконец это место и окажусь на «такой надежной родимой стороне», ежели можно так выразиться солдату. В общем, я рад моему переводу в Билефельд…

Стало быть, вполне вероятно, что мы будем вместе праздновать Рождество в Билефельде или еще в какой-нибудь дыре поблизости, потому что отпуска, естественно, не предвидится, а без отпускного свидетельства ехать отсюда в Кёльн просто безумие… Выходит, нам остается только ждать, пока окончательно не прояснится наше положение в Билефельде, не исключено, что мы будем там охранять пленных[20].

Меня попросту вырвали из моих грез о будущем, и теперь я никак не могу собраться с мыслями и спокойно продолжить письмо, ибо передо мной возвышается огромная куча багажа, который, еще не знаю как, придется тащить с собой.

Необычайно рад новому повороту событий… Кажется, теперь я снова понемногу приду в себя, правда, поначалу придется туго с твердо установленными часами дежурств караула — в течение четырех месяцев я вообще не нес караул, — но зато хоть уверен, что у меня, по крайней мере, единственный раз за долгие месяцы появилось постоянное место несения службы. Это много значит, очень много… Будем надеяться также на приличное жилье, и тогда я смогу тебе писать, писать, писать…

[…]

Билефельд, 5 января 1941 г.

[…]

Один час из восьми уже позади; в такую стужу мы меняемся через час, так что вместо четырех раз по два часа каждый должен стоять по часу восемь раз. А час даже в эту ледяную стужу проходит очень быстро; все вокруг белым-бело, вдалеке за нашим забором чернеют голые деревья и небольшие, покрытые рощами холмы; деревья словно замерли, и повсюду на фоне этой белизны черными кляксами выделяются летающие или расхаживающие по земле вороны. Часто, громко каркая, они стаей проносятся надо мной и затем садятся поблизости, будто для поминальной трапезы, а где-то далеко между заборами и белыми домами быстро движется, семеня ногами из-за гололедицы, человек; однако такое случается редко; но даже если он очень далеко, все равно заметно, как ему холодно и как он спешит поскорее нырнуть в укрытие. Небо светло-серое, без малейшего оттенка; если бы оно было чуточку помягче, то пошел бы снег, посыпался бы крупными хлопьями. Однако пока ясно и морозно, и время будто остановилось в этот воскресный вечер. Если же я повернусь, то увижу наш двор, застроенный современными белыми ангарами; с тыльной стороны между ними стоят повозки, большие и маленькие; они все выглядят одинаково, верхушки оглоблей образуют удивительно четкую пунктирную линию, и если посмотреть сквозь правое переднее колесо первой повозки, то увидишь все передние колеса, вплоть до последнего. Достаточно лишь бегло взглянуть на эти ряды, чтобы убедиться, что они составляют снаряжение армии, которую не победили и не победить. Именно так; перед мои взором оживает самая прекрасная картина Брейгеля[21], а если чуточку поверну голову, то увижу Пруссию, но я привык к самым ужасающим контрастам, так что подобная комбинация меня не пугает. Каждый вечер из тех долгих наипрекраснейших четырнадцати дней, что ты провела со мной здесь, я прямо от тебя возвращался в казарму; более разительных контрастов всего лишь за какие-нибудь полчаса вынести невозможно…

Вот и второй из восьми часов моей вахты позади, на подходе третий; половина восьмого… Тебе когда-нибудь доводилось в течение пятнадцати минут пристально и неотрывно смотреть на зимний ландшафт? Сначала ты воспринимаешь все исключительно в белом, черном и сером цвете. И тебя удивляет, отчего же все так прекрасно; но если ты вглядываешься дольше, то вдруг замечаешь, что белый цвет чуточку отдает желтым, а вокруг черных деревьев и кустов, словно последний мазок осени, дрожит едва заметное красноватое марево, вдали же, у самого горизонта, поднимается по-настоящему голубой туман; он живет, он не мертвый и не бесцветный, как мы привыкли считать.

[…]

Билефельд, 12 января 1941 г.

[…]

Скоро полночь, я усталый, голодный и грязный — на удивление все почему-то становятся грязными, когда несут караул, — к тому же я стянул с себя сапоги и теперь мечусь по комнате в тапочках, что уже совсем не по-военному. От усталости мое лицо совершенно серое, а от беспрерывного курения под глазами пролегли черные тени. При виде меня какой-нибудь сумасшедший лейтенант мог бы по праву сказать, что я «романтический слюнтяй»…

Уже четверть первого, понедельник, а в среду, если все сложится удачно, я буду в Кёльне. Но это может случиться и в четверг или в пятницу, ибо сегодня днем я прослышал, что австрияки, которые сменяют нас, из Кёльна до Билефельда едут двадцать один час, однако наберемся терпения…

Я бесконечно и с каждым днем все сильнее радуюсь встрече с Кёльном, естественно, с домашними и предвкушаю заботливый уход, в чем я необычайно нуждаюсь. Знаешь, я по-настоящему грязная свинья; когда я внимательно рассматриваю свою одежду — что бывает обычно в минуты слабости, — меня просто тошнит. Я очень люблю чистоту, ухоженность, но зачастую не склонен ради этого жертвовать своей леностью. Мои волосы сильно отросли и скоро закроют уши, но на меня уже которую неделю наводит ужас одна только мысль об очереди к парикмахеру, поэтому я все время оттягиваю этот визит. От грязи и пота мои чулки, почитай, протухли и износились, но ты напрасно считаешь, что я мог бы постирать их и сам или вовсе отдать в прачечную. Носовые платки — но об этом я лучше умолчу… Просто я ужасный пачкун, вот и все, единственно, что я регулярно мою, это руки и лицо (до шеи) и — я не вру! — зубы. После того как мой брат Альфред спросил меня, уж не кремом ли для обуви я их чищу, я ухаживаю за ними с таким усердием, что они даже кровоточат…

Ужасно, но каждые пять-шесть минут в комнату входит то один, то другой, чтобы узнать, когда отходит поезд, либо сообщить о своем отбытии в отпуск, или же заявляется какой-нибудь ночлежник, и я должен разместить его, а после привести все в порядок; кроме того, я должен еще спуститься в подвал и подбросить угля в топку, разбудить кого-нибудь, чей поезд вот-вот прибудет; но, несмотря на все это, я не злюсь и не раздражаюсь, и все, конечно, потому, что я уверен: впереди — Кёльн.

Уже четверть второго; на счастье, за такой работой времени не замечаешь, через полчаса лягу спать, мой сменщик спит так безмятежно, что я никак не могу решиться разбудить его, к тому же мне вообще не хочется спать, хотя я и очень устал. Только что начал читать один увлекательный «тридцатигрошовый роман»[22]; это единственная литература — представляешь себе? — которую я могу читать без напряжения и переутомления. Знаешь, как это называется?..

Завтра, завтра упаковываем вещи; это слово пьянит меня, потому что оно доказывает реальность столь невероятного события…

[…]

Билефельд, 13 января 1941 г.

[…]

Только что узнали подробности нашего отъезда в Кёльн, которые, естественно, не основательны, более того, даже весьма сомнительны; предположительно, мы выезжаем утром в среду в 10.21 — безусловное опоздание не в счет, — прибудем в Кёльн около шести вечера. А если будем пешком добираться до Мюнгерсдорфа, да еще выгружать и распаковывать вещи, тогда в среду мне и подавно не успеть, я позвоню тебе домой… Но не рассчитывай на мой приход в среду вечером; очень вероятно, что мы сильно опоздаем, так что я даже не сумею освободиться вечером в среду; ежели в четверг я не стану очередной жертвой злобной выходки, как здесь обычно принято встречать «новеньких», и отстою в карауле днем, то мы непременно увидимся в четверг. Я безмерно зол на ландесшутценферайн[23]; нас всегда, всегда обгадят; ах, об этом вообще-то и говорить не стоит, тем более что злишься всего какую-то минуту. Я могу от всего сердца послать их ко всем чертям…

Только в Кёльне я вздохну с облегчением, оживу, воспряну духом и смогу каждую свободную минуту снова жить в атмосфере, сообразной мне; с другой стороны, вследствие контраста — хуже не бывает! — служба покажется мне еще горше, но в любую, любую свободную минуту я буду исчезать, […] как-то я писал тебе, что все, что у нас дома прежде говорилось о военщине, лишь отдаленно напоминает правду; знай, для этого понятия даже нет определения, или его приходится заменять длинными-предлинными описаниями, если ты стараешься все-таки найти его, однако на это всегда не хватает времени; к тому же в этом случае описание получится чересчур научным и необычайно громоздким, а ведь важно суметь убедительно изобразить живую, пеструю, красочную картину. […]

Каждую секунду я безмерно страдаю от необходимости носить униформу, каждую секунду, если только не нахожусь у тебя или дома; мне не всегда удается избавиться от нее, в этом случае на душе у меня становится просто хуже некуда. Часто от гнева и боли я прихожу в ярость и тогда громко и долго ругаюсь, а после этого мною овладевает ужасно скверное настроение, оттого что метал бисер перед свиньями. Предавая наши истинные чувства, нашу настоящую жизнь, мы всегда, всегда швыряем бисер в омерзительный свиной навоз, но свиньи никогда, никогда не смогут понять нас. […]

Знаешь, самое отвратительное в нашей жизни — это постоянные унижения перед всеми и во всем; часто я задаюсь вопросом, как вообще мы все это выдерживаем? Хорошо еще, что теперь меньше, чем вначале, задумываешься над этим. Естественно, я знаю, что в принципе меня никто не сможет унизить, если я этого не захочу, никто не сможет отнять у меня человеческое достоинство, но ведь мы мямли, неминуемо обреченные на бессилие. Не имеет смысла пытаться в подробностях и деталях объяснять это на примерах; невозможно с достоверностью — с полной достоверностью — пересказать какое-нибудь происшествие; для этого необходимо уловить атмосферу, в которой случилось это происшествие, и разъяснить все особые обстоятельства. […]

Я несказанно устал от безобразных издевательств нынешней ночью, самое лучшее сейчас — выпить бутылку пива и завалиться спать, спать…

В ожидании встречи с Кёльном я буду каждую секунду почти умирать от нетерпения, но эти несколько дней тоже пройдут. Бог поможет мне перенести их. Завтра предстоит еще раз пойти в караул, работать; ах, иногда — всего на несколько часов — мною овладевает ненависть к физической работе, на которую у меня не хватает ни сил, ни терпения; порою она доставляет мне радость, но большей частью я поглядываю на часы и всякий раз испытываю разочарование оттого, что время течет слишком медленно. Всему, всему однажды приходит конец. Я все вынесу, пока Господь взваливает это на мои плечи; мне тяжело, но я вынесу…

[…]

Кёльн-Мюнгерсдорф, 12 февраля 1941 г.

[…]

Можешь себе представить: надежда на новый отпуск осталась втуне, это уже данность и изменению не подлежит. Но разве не странно, что я не в полном отчаянии? Напротив, я предчувствую, что Бог мне поможет. Практически я даже не знаю, как и каким образом, но твердо убежден, что помощь придет. Мое доверие никоим образом не пошатнулось вследствие этой несбывшейся надежды. Бог не допустит, чтобы я духовно изнемог, чтобы абсолютно безрезультатно, в расстроенных чувствах сновал бессмысленно туда и сюда, изнывая от мук и претерпевая боль. Он не допустит, чтобы погибло мое истинное стремление познать сущность духа. Прежде меня всегда тянуло к книгам, у меня действительно было желание раскрыть себя, насколько это мне по силам, не учиться… не слоняться годами по университетам — чему можно научиться в университете? — нет, я только хотел по возможности быстро создать финансовую базу и уже тогда писать, […] но веришь ли ты в то, что мое страстное стремление действительно погибло? После этих двух лет нескончаемых страданий мои желания так далеко не заходят, я вижу свое счастье лишь в том, чтобы сидеть подле тебя со стаканом вина и выкуривать изредка сигарету. Конечно, я не считаю это предосудительным и никогда бы не считал, но ведь одно это не может составлять смысл жизни мужчины; вот поэтому я еще не расстался со стремлением раскрыть свой талант и работать над ним. Это желание не угасло, часто оно, дурманя сознание, с неистовой силой овладевает мною, но пока по своей силе и характеру оно отдаленно напоминает память; я продолжаю влачить жалкое существование по-прежнему в полной — абсолютной! — бездуховности, она почти убила меня, почти, но не совсем, и никогда не убьет, потому что слишком живуча моя всеуничтожающая ненависть; не будь ее, я бы давно пропал. […] Но ежели я буду принужден влачить такую жизнь примерно год или больше, то уже никогда не обрету в себе сил посвятить себя духовной работе; Бог не оставит меня надолго в этой пустыне, я твердо уверен в этом. Знаешь, последнее время я совершенно без сил и не в состоянии даже час тратить на занятия голландским языком или даже просто читать философскую литературу… Не напрасно Бог одарил меня такой тонкой впечатлительностью и не напрасно заставил так страдать; мне определенно предназначено судьбой выполнить некую задачу, о которой, быть может, я даже не подозреваю; Он даст мне силы и возможность выполнить ее… Я думаю, мне поручено проникновенно сказать всем людям, что нет ничего более таинственного, более достойного почитания, чем страдание; ничего, что даровано непосредственно нам, именно даровано, а не возложено на нас. Это действительно милость Божья, если нам дано страдать, потому что тогда неким таинственным образом нам будет дозволено уподобиться Христу. Я не нахожу сейчас подходящих слов, чтобы сказать тебе, насколько я исполнен этой тайны; но разве это не чудо, что я должен был появиться на свет в ту эпоху, которая отвергает страдание…

Я действительно поглупел; мои ощущения пожирают мой мозг…

Однако я никогда не отчаиваюсь, я бываю часто печален, и эта печаль громадным черным грузом до необычайности отягощает мою душу, но я никогда не отчаиваюсь, просто я слаб, очень, очень слаб…

И тем не менее ни на секунду не верю в безысходность будущего…

[…]

Мюнгерсдорф, 17 февраля 1941 г.

[…]

Сегодня утром я наслаждался «прекрасными часами моей жизни», «сверхпрекрасными»; дело в том, что я увильнул от похода в кино[24] и в ожидании генерала — ой, не предатель ли я, ибо произношу этот титул без должного почтения, словно говорю «капрал», — прибрал немного комнату, чуточку почистил тут и там и уселся за роман «Дело Деруга»[25]. Потом вошел генерал, довольно важный, все осмотрел, расспросил о том о сем, так, en passant[26], и знаешь, о чем он спросил меня, генерал — меня? «Тебе не нравится быть солдатом, мой сын?» И я в присутствии полдюжины офицеров высшего комсостава мужественно промолчал, хотя из меня так и рвалось наружу рабское и чисто автоматическое: «Так точно!» Только представь себе меня с единственной крошечной звездочкой[27] на левом рукаве и его, со сверкающими красными отворотами шинели и в отливающем золотом мундире, но я промолчал… и господин генерал отвел глаза…

[…]

Мюнгерсдорф, 24 февраля 1941 г.

[…]

Прошлой ночью лег спать только в половине четвертого, Гейнц еще был дома, когда я вернулся; за долгим разговором на нашу излюбленную тему — Una Sancta — мы опустошили все имевшиеся в доме запасы спиртного. А в половине шестого я уже был на ногах и ровно в семь заступил на дежурство… Одна-единственная таблетка первитина[28] дает потрясающий результат. До половины второго, когда меня сменили, я был сказочно бодр. Потом почти до пяти я сладко-сладко спал и снова был в форме. Это просто великолепно, что такая крошечная таблетка прогоняет усталость вплоть до того момента, когда ты действительно можешь лечь спать. От переутомления и постоянного недосыпания я сегодня всенепременно бы свалился; проснувшись утром, я почувствовал себя по-настоящему больным от усталости, и мне пришлось бы все утро, вплоть до полудня, работать, превозмогая себя, к тому же мне предстояло еще два часа стоять на посту. Тем самым я нанес бы своему здоровью несравненно больший вред, чем если бы проглотил малюсенькую таблеточку первитина. Хорошо еще, что для таких экстренных случаев у меня имеется кое-какой запас, для других же целей я им больше никогда не пользуюсь. Скоро десять часов… и я смогу поспать до часу, а потом еще с половины третьего до полседьмого; этого уже достаточно, а завтра ранним утром я прикину, где мне с девяти до двенадцати притулиться; глядишь, я все и наверстаю.

Сегодня утром за четверть часа мы одолели маршем Грюнгюртель[29], что неподалеку от стадиона, а потом занимались строевой подготовкой на Янвизе[30]; мы ежедневно проводим там почти все утро, так что теперь я каждый день смотрю оттуда на встающее над Кёльном солнце; иногда оно уже утром такое яркое, что просто ослепляет своим золотым сиянием, а порою похоже на красноватый мутный диск, плывущий в тумане, — очень легкое и на удивление круглое, и тогда я испытываю своего рода удовлетворение оттого, что могу подолгу и абсолютно спокойно смотреть на него, на этот всеобъемлющий, всеослепляющий свет, но это удовлетворение не торжествующее, не то что у мышей, отплясывающих бесовские танцы при виде кошки на прогулке; нет, знаешь, это удовлетворение со вздохом облегчения, подобное чувство испытывает солдат при вести о том, что фельдфебель отбыл в отпуск. […]

Сейчас половина второго… я на ногах уже с часу[31], но надо было этому получасу пройти, чтобы я окончательно созрел и отважился взять в руки перо; на меня навалилась безумная усталость, но не убийственная, как прежде, когда, казалось, голова вот-вот лопнет и развалится на части; нет, теперь она приятная, меня постоянно клонит ко сну, я хожу, точно пьяный; значит, мне значительно лучше; скоро, через час, я снова завалюсь спать на целых четыре часа!

Пока попробую учить голландский, но вовсе не из тщеславия или любви к этому языку, а исключительно для того, чтобы не заснуть в оставшиеся сорок минут; это язык ленивой зажравшейся нации, и все же я пытаюсь в соответствии с моими сиюминутными потребностями превратить его изучение в своего рода кока-колу, однако стоит мне только подумать о бесконечных «оох», и «аах», и «ээх», и «еех», как у меня пропадает всякая охота к нему. Это же чистая зевота. Я легко могу представить себе, как какой-нибудь усталый впечатлительный человек, скажем, утром, потому что большинство впечатлительных людей никогда не бывают усталыми вечером, при чтении голландского текста начинает зевать уже в середине четвертого или пятого слова; это никак не связано с впечатлительностью и легко и даже просто объяснимо; представь себе: ты устала и должна произнести слово «Boomgaard», в этом случае при произнесении «оо» или «аа» включается в работу зевательная мышца, твой рот остается открытым и произнесение всего слова завершается стонущей зевотой. Поистине, голландский предназначен для людей, которые после хорошей трапезы (хорошей как качественно, так и количественно) рассуждают о сыре, медленно, раздумчиво, с величайшим спокойствием… Если б мне дозволено было сейчас щегольнуть парадоксом, то я бы сказал, что рассуждения о сыре — чисто голландская страсть. Голландия — удовлетворение страсти…

Уже четверть третьего… пройдет всего четверть часа, и я смогу разбудить своего напарника и лечь сам; но мне жаль прерывать его сон, он так сладко и безмятежно спит, его лицо, как у маленькой девчушки, он действительно сладко спит, поэтому не стоило бы его поднимать, но мы давно уже потеряли Рай… а в данный момент этот сладко спящий человек полностью уступает мне в «борьбе за существование» — прости!

[…]

Кёльн, 23 марта 1941 г.

[…]

Если бы ты видела это жалкое подобие комнаты, все валяются на кроватях и дрыхнут; в День германского вермахта[32] к нам заявились «поздравители», шестеро сопливых девиц, и застают меня за письмом. Я оказываюсь, как в клетке, и чуть не лопаюсь от ярости; просто невероятно, что тебя еще обязывают стоять перед ними навытяжку; в общем, мы действительно только пешки.

Сколь же нестерпима подобная ситуация: эти улыбчивые глупые бабы, осматривающие наше жалкое жилище… сколь бесконечно глупы они, я был готов излить на них всю свою ненависть…

[…]

Кёльн, 26 марта 1941 г.

[…]

Я действительно и по-настоящему заключенный, и секрет моих страшных мучений от такого положения вещей, какое многие вовсе не склонны считать ужасающими, состоит в том, что мое тело заключено в тюрьму, а мой дух совершенно свободен, но тем не менее он тоже пленен, поскольку связан с моим телом; чтобы уменьшить эти мучения, надо было бы позволить арестовать свой дух (как это сделали Вильгельм и Каспар[33], совершенно добровольно и сознательно, но что удивительно — каждый на свой лад), однако я не могу пойти на это, не могу; я не вправе полностью посвятить себя солдатскому ремеслу, у меня другая дорога; я должен заглянуть в неизведанные глубины каждой человеческой души, а с таким предрасположением невозможно стать солдатом; чтобы стать хорошим и счастливым солдатом, надо быть либо совершенно заурядным, либо очень великим, но мне не дано ни то, ни другое, вот в чем дело…

[…]

Кёльн, 4 апреля 1941 г.

[…]

Прости за бумагу и карандаш — меня постигла неудача, я уже все упаковал в противогаз: все для письма, бритья и бутерброды; к сожалению, об этом прознали, поэтому пришлось все оставить в Мюнгерсдорфе…

Сегодня днем выяснилось, что мне в очередной раз отказано в завтрашнем отпуске, и я опять целый час неистовствовал; но я обуздаю свое сердце, заставлю его успокоиться и быть миролюбивым, терпеливым и благодарным; знаешь, я расстраиваюсь не столько из-за несостоявшегося отпуска, сколько из-за безмерной несправедливости и лакейского надувательства. Можно взбеситься и разъяриться оттого, что ты всегда и во всем отдан на откуп этому отвратительному, презренному, самому презренному и самому грязному сброду, его убогим интригам, его непередаваемо унизительному превосходству; ах, […] когда же наконец придет этот день, чтобы я смог этим гнусным людишкам, этим подонкам бросить в лицо свое презрение, а не просто молча и бездоказательно изображать его всем своим видом. […]

Я несказанно глубоко и страстно стремлюсь к той, по крайней мере, относительно свободной жизни. […]

Однажды — пока сказочно неопределенным и далеким представляется мне этот день — все пройдет; тогда все эти тысячи придир не смогут больше покровительственно и благосклонно хлопать нас, несравнимо больших числом безобидных мужчин, по плечу без опасения получить по физиономии; они уже не смогут больше являть свою немилость и неблагосклонность, лишь их собственные дети, школьники — эти несчастные! — будут лицезреть эти достойные насмешек глупые физиономии… Вот тогда, в такой день, мое сердце сможет возликовать от счастья и разорваться; я никак не могу представить себе, как же было в те сказочно-прекрасные далекие времена, когда мы могли еще ходить гулять, курить, пить, спать столько, сколько нам заблагорассудится. Наверное, то было великолепное время! Помоги нам, Господи, не стереть из памяти воспоминания о них, чтобы мы не сошли с ума от радости, когда они снова вернутся к нам, эти времена; ах, разве мы сейчас не рабы, поскольку вынуждены беспрестанно смотреть на часы или календарь? […]

За окном уже давно стемнело, и нам еще предстоит пережить эту бесконечно долгую ночь; но теперь я не пугаюсь, как прежде, когда думал о нескончаемых скучных двух часах, которые надо было выстаивать за ночь четыре раза.

[…]

Кёльн, 22 апреля 1941 г.

[…]

В эту ночь я долго думал над тем, почему ваша печаль — женская — так отличается от нашей печали и страдания. Это, видимо, потому, что наши страдания на кресте — кровавые и реальные, а вы, вы всегда стоите под крестом и пропускаете через свое сердце крестовину. Если б у меня был выбор, я, как мне кажется, предпочел бы скорее крест, чтобы не испытывать состояние вечно пронзенного; видимо, это ваша доля страданий, и определенно не самая легкая; надо только один раз представить себе, что, если бы Дева Мария и Мария Магдалина не оказались на Голгофе под крестом, было ли бы тогда искупление полным? Я не смею решать подобный теологически сложный вопрос, но все-таки мне кажется, что было бы жестоко, сурово и безжалостно, не окажись под крестом ни одной женщины. Бесспорно, необычайно отрадно и благодатно, что женщины стояли под крестом. […]

Иногда, вот и сейчас, я думаю о Георге Тракле[34] и строю разные предположения, и чем дольше я о нем размышляю, тем мне кажется сложнее уловить даже малую толику сути этого человека; но именно поэтому — оттого что он либо очень близок мне, либо слишком от меня далек, точно не знаю, — мне бы очень хотелось разобраться в нем… Помнишь, как однажды мы гуляли вдоль берега Рейна и увидели пожилую женщину возле старинной виллы с высокими темными деревьями и как мы потом на том же самом месте вспоминали об этом, как нас обоих тянуло к таким мрачным древним постройкам с запущенным парком, где буйно разрастаются всевозможные растения и где нет места шумной и необычайно крикливой действительности… Подобным образом, только еще непосредственнее и живее, меня притягивают к себе стихотворения Георга Тракля; такие слова, как «рок», «гибель», «печаль», которые часто встречаются в его поэзии, трогают меня, словно волшебной палочкой, я никогда не раскаюсь, что читал эти строки… Теодор Хэкер[35] пишет в своем экскурсе о языке, юморе и сатире об отсутствии трагического юмора в творчестве Георга Тракля в противовес отсутствию комического юмора у Стефана Георге[36]; над этим мне тоже пришлось долго поломать голову, как и этой ночью; ах, в эти тихие ночные часы я мог бы много работать, если б — о жалкое состояние! — если б меня постоянно не раздирали разные настроения. Знаешь, […] я пришел к выводу, что, вероятно, некоторые люди тем печальнее и грустнее, чем больше в них сохранился рай снов и воспоминаний. Тракль был переполнен печалью и с истинной самоотверженностью предан ей, и я полагаю, в этом случае было бы почти кощунством даже думать о юморе (возможно, я сам начисто лишен юмора, чтобы заметить отсутствие его у Тракля). Юмор допускает определенную долю грубости и жизненности, жеребячьего веселья, очень подходящего для этого мира; Тракль был чересчур печален и чересчур близок злому року рода человеческого, чтобы взять на вооружение еще и юмор… Какой там «юмор», если речь идет о кресте. Георге вел себя слишком самонадеянно и высокомерно по отношению к юмору; это совсем другое; сатира — иное дело, я считаю, что у нее больше прав на существование, чем у юмора; на мой взгляд, юмор слишком увяз в обстоятельствах (вот почему я также почти всегда против любого очернения), сатира такая же, как любовь, и сатиру может сочинять лишь тот, чье сердце переполнено меланхоличной лирикой и беспредельной печалью. […] Уметь писать идеальную, бросающую в дрожь сатиру — моя заветная мечта…

[…]

Кёльн, 29 апреля 1941 г.

[…]

Пять утра; я здесь уже давно, но до сей минуты смертельная усталость и великая путаница в голове не позволяли писать тебе. Вокруг меня сопят и храпят пятеро человек; повсюду разбросаны старые газеты, шкурки от колбасы, пустые пачки от сигарет, пистолетная кобура, все это выглядит довольно неутешительно, но долгая темная ночь скоро закончится…

Время от времени рядом, в камере с больными пленными, кто-то кашляет или хрипит, и тогда я непроизвольно оборачиваюсь к двери, запертой на крепкий железный засов…

Мне кажется, если бы меня так держали в плену годами, где один день, как близнец, походит на другой, я приложил бы все усилия, душевные и физические, лишь бы только освободиться…

В другой камере лежат исключительно венерические больные, у них гладкие молодые лица; однако они на удивление старательны и похотливы…

Страшно идти позади этих людей с пистолетом в руке, следя за каждым их шагом и взглядом; я даже и помыслить не могу, что имею право применить к ним наказание, которое предписывает убогая справедливость этого мира. Я считаю, чтобы стать стражем заключенных, надо овладеть прямо-таки чудовищной «профессией»; неужто в самом деле есть на земле люди, которым предназначено приставлять дуло пистолета к чужому затылку?

Я устал, все серо и мрачно, и иногда кажется, будто наша жизнь, наше будущее, вся красота, весь блеск погибнут в этой мрачной серости… Я слишком устал и лучше подожду. Уже пробило девять часов, […] и мне стало грустно, оттого что не смогу писать дальше, нет ни одной дельной мысли, я пуст, выхолощен, это уже действительно печально. Ах, […] когда же начнется наконец настоящая жизнь.

[…]

Кёльн, 8 мая 1941 г.

[…]

На улице роскошно, иногда из-за туч выглядывает солнце, синие тени на пышной зелени деревьев тоже прекрасны, как золотые фантастические огни, даль манит почти неодолимо, и от жажды свободы угрожающе трепещет все тело; ах, каким же счастливым можно было бы стать и сколь невероятно чудесной могла бы оказаться жизнь, если бы не эта война, неотвратимо накрывающая все вокруг затхлым тусклым мраком; я испытываю угрызения совести, потому что мне невероятно везет, потому что на удивление счастье предпочитает меня, но это счастье делает меня почти таким же несчастным, как само несчастье, иногда, ах, да что там, даже часто, я неосознанно и без раздумий наслаждаюсь этим и тем не менее очень печалюсь, когда потом задумываюсь над тем, сколь ужасающе одиноки и обмануты всеми те, кто где-то истекает кровью и умирает, потому что в действительности не существует благодарности и никто о них не вспоминает. Сегодня утром я читал какой-то старый календарь, который случайно обнаружил в нашей караулке, такой потрепанный, безобразный календарь, кое-где уже порванный, напечатанный на отвратительной бумаге времен инфляции и с очень плохими фотографиями; в конце, в приложении, были помещены имена погибших офицеров, унтер-офицеров и простых солдат, несметное количество имен, французских, русских, румынских, или же дано название госпиталя, и там было еще одно название, которое я хорошо знал; мне тотчас представилась заброшенная французская деревушка, печальная и безутешная в раскаленном летнем зное… несколько кукарекающих петухов и мычащих коров, ужасающе безотрадная картина, такой я увидел ее тогда. Никогда больше, покуда длится эта война, я не смогу порадоваться от всей души…

[…]

Кёльн, 5 июня 1941 г.

[…]

Я чувствую неодолимую потребность написать толстую книгу, яркий, впечатляющий эпос о величии человеческой жизни, «par excellence»[37] роман; ах, быть может, когда-нибудь мне удастся дать волю моему неотступному желанию; во всяком случае, больше я не допущу, чтобы мне помешало мое мучительное нетерпение, которое обкрадывает и опустошает меня и убивает в моем сердце всякую радость, я хочу урезонить свое беспокойное сердце и не дать ему умереть от этого всесокрушающего нетерпения. […]

Иногда мы мечтаем о настоящем «мире», но, думаю, его вообще не бывает. Его наличие означало бы, по меньшей мере, абсолютный отказ от борьбы, а сие для нас, христиан, может наступить лишь в том случае, ежели мы отречемся от креста, но на такое мы никогда и ни за что не согласимся… В противном случае мы должны отречься от всего, в первую очередь от нас самих, ежели мы решим изменить кресту, который неотъемлем от нас. Нам предстоит постоянно бороться, представь себе только эту необозримую массу современной неверующей циничной черни и ты поймешь, сколь жаркая битва ожидает нас; вне всяких сомнений, придет время, когда с нами едва ли останется даже дюжина друзей, все остальные будут нашими врагами; я с бьющимся сердцем думаю об этом времени, но это не только страх, что берет меня за живое, тут много, очень много от истого желания. Ах, только бы не потерять веры в то, что когда-нибудь появится больше убежденных сторонников; что однажды с пылким сердцем и пламенными устами будет можно и должно ратовать за правду; а война… война в один прекрасный день кончится; я имею в виду нынешнюю войну пушек, пулеметов; итак, однажды все-таки наступит мир…

[…]

Весселинг, 24 июня 1941 г.

[…]

Здешней службой я очень доволен, хотя само по себе это отвратительное и в какой-то степени презренное занятие — своего рода роль надсмотрщика; прекрасно, конечно, что у меня свободен целый день, и прекрасно также само ощущение этой свободы, потому что теперь мы более независимы, отделались наконец от этой злосчастной учебки, которой тоже присущи все казарменные мерзопакости, однако тут есть чисто практические преимущества, ибо наша здешняя жизнь не имеет ничего общего с казарменной. По утрам мы можем спать до восьми или до полдевятого и спать ложимся тоже не по свистку. Вчера вечером я долго сидел на корточках перед нашей дверью и мечтал о необычайно прекрасных и восхитительных вещах, которые сегодня утром, с наступлением нового громогласного дня, снова исчезли, развеялись, как дым, оставив после себя лишь слабый отсвет счастья…

Если же посмотреть на нашу здешнюю жизнь объективно и абсолютно трезво, то там, где я сейчас сижу и пишу тебе письмо, отнюдь не так прекрасно; вообрази себе узкий и не очень длинный барак, две стены которого почти впритирку заставлены кроватями, так что оба окна, по одному в каждой стене, только ровно наполовину свободны. Возле некоторых кроватей, в головной части, стоят одностворчатые шкафчики, поэтому в центре барака остается пустым лишь небольшое вытянутое пространство, где едва размещаются два небольших стола, каждый на четверых, и вот на этом пятачке сосредоточена жизнь — во всяком случае, «барачная жизнь» — двадцати человек. Пока все вроде хорошо; за одним столом трое режутся в скат, за другим кто-то штопает носки, пятый обитатель этого жилища пишет письмо — это я. Большинство «жильцов», потные, полураздетые, дрыхнут в своих кроватях и ужасно храпят — духота, видимо, провоцирует храп, — остальные жарятся во дворе на солнце…

В пять я заступлю на дежурство в свой теремок и до семи буду торопить время. Сначала я подробно изучу каждую деталь довольно обширного ландшафта, затем наступит время борьбы с желанием взглянуть на часы, и я до тех пор буду подавлять его, покуда — по моим подсчетам — не минет половины дежурства; после этого я позволю себе смотреть на часы каждую четверть часа, однако, как водится, предполагаемая четверть всякий раз будет длиться всего лишь пять минут; а потом я долго-предолго даже думать не буду о времени и постараюсь сконцентрировать свое внимание, вопреки жаре, на чем-нибудь другом, но у меня ничего не получится. В этом дурацком стальном шлеме да еще при такой нещадной жарище, от которой не спасает деревянный навес, не может зародиться ни одна мало-мальски значительная мысль. Если бы не было так ужасающе жарко, то стоять наверху в башенке, овеваемой нежным легким ветерком, было бы просто великолепно; а вечерами, когда погода становится мягкой и довольно сносной, нас заставляют бегать! Вид на север и запад поистине великолепен: это сверкающее золотом и в то же время кажущееся белым и сбрызнутым водой пшеничное поле с огромными синими пятнами цветов покоряет своим великолепием и пьянящей панической растерянностью лета; можно подумать, что в нем, точно в каком-то сосуде, хозяйничают непорочные живые существа; эти существа, такие малюсенькие и изящные, с красивыми печальными, оттененными густыми ресницами глазами, носятся, словно по лесу, между стебельками растений и резвятся; это широкое красивое поле является для них целым миром, а не просто полем, которое однажды скосят и оставят засохшим, ровным и колючим…

Ближе к западу моему взору предстает прекрасная горная цепь, плавно сбегающая к подножию предгорья; маленький, напоминающий замок господский дом, окруженный высокими деревьями, который всегда притягивал меня к себе и который некогда я проезжал каждое утро по дороге в Бонн, расположен чуть левее Брюля; при виде его мне всякий раз становится не по себе от чувства зависти; а впереди, на переднем плане, раскинулась в небольшой рощице громадная усадьба, мне видна лишь красная крыша сарая и малюсенький кусочек великолепного господского дома, который любовно скрывают от посторонних глаз удивительно тенистые высокие деревья, саму же усадьбу окружают сочная зелень и красочная пестрота полей, привлекающих к себе подобно платью красивой, умной рейнской девушки…

Было бы лучше, если бы с востока я видел Рейн, но он бежит меня, я вижу лишь этот ужасный металлический каркас строящейся большой фабрики, все эти бесчисленные, накаляющиеся от жары железные стержни, множество высоких кранов, которые вечно что-то тащат и поднимают вверх; издали эти движения выглядят поистине сатанинскими и почти таинственными, и эта огромная путаница из стержней и кранов и высоких холмиков земли, эта рабская неволя, которой ведома одна зарплата, простирается далеко окрест, перекрывая мое поле зрения на востоке…

А теперь юг: на юге мне видны лишь бараки трех или четырех лагерей для иностранных рабочих, которые сидят на ступеньках или играют за столом в карты; они поют, и, если вслушаться, можно уловить языки всех национальностей Европы. Ах, действительно безотрадная картина: большие открытые песчаные площади со множеством бараков, где царит нестерпимая жара и обливается потом бесчисленное множество рабов, которые пытаются хоть как-то заглушить грустные мысли…

[…]

Весселинг, 25 июня 1941 г.

[…]

С самого утра мне ужасно грустно, все-таки этот лагерь полон отчаяния, он очень напоминает мне наш трудовой лагерь, и не только внешне, но самой атмосферой, атмосферой абсолютной безнадежности. Сегодняшним ранним утром, с пяти до семи, я патрулировал позади бараков, и мне было слышно, как пленных поднимал с постелей пронзительный свисток. Меня поразил рев их рассерженных голосов, вскоре растворились окна, и на меня пахнуло все тем же спертым, до ужаса знакомым воздухом, который в помещении обычно вдыхают, не замечая, какой он; этот воздух проникает в тебя словно новая, еще неизвестная доселе чума, а на улице он обдает тебя, подобно зловонным испарениям из сточной канавы. Но вот стало заметно какое-то движение возле кроватей, затем все спешат к умывальникам, слышны отрывистые брюзгливые разговоры, и вскоре все, в большинстве бритоголовые, с красными от солнца лицами, теснятся за столами и заливают военный хлеб и мармелад тепловатым кофе; хлеб военного времени и мармелад! Ах, как противно и неприятно было смотреть на этих брюзгливых, обозленных людей, раздавленных таким тупым существованием. Вчера со своей вышки я видел их совершенно другими. Я заметил их издалека, эту длинную процессию в белых тиковых робах, а когда они потом приблизились, то вдруг сразу скрылись за колосящимся полем, так что виднелись только их головы; фантастическая картина…

Это зеленовато-коричневое колосящееся поле и над ним длинная колонна красных от солнца лиц, белоснежные воротники и темные или светлые волосы; все это выглядело так, будто целый отряд веселых красивых юных девушек приближается к этому безутешному лагерю с его черными бараками…

[…]

Весселинг, 29 июня 1941 г.

[…]

Только что прибыл в Весселинг; последние десять минут все-таки немного нервничал, когда шел к лагерю и потом мимо часового, успокоился, лишь когда тот дал утвердительный ответ на мой вопрос. Я необыкновенно рад, что все так удачно сложилось, и в то же время необычайно удивлен и благодарен судьбе за то, что мне так везет. Ах, я просто окрылен и счастлив по прошествии этого чудесного долгого дня…

Когда я вошел в комнату, в ней находились все те же люди на том же самом месте и играли в карты, и первые слова, услышанные мной, относились к «двойной голове»[38]: «против старших вальтов — король — четыре пфеннига». То, что те же самые люди еще сидят на том же самом месте, до необычайности трогает меня; у меня такое ощущение, будто я всего на несколько минут закрыл глаза и увидел волшебный сон, ах, какой же это был чудесный сон! Разве не божественно сидеть утром в славном кёльнском кафе в самый обыкновенный рабочий день, а потом идти по цветочному рынку и покупать цветы…

Два часа я простоял на своей вышке и наконец, наконец после восьми дней вспомнил, что напоминает она, это дощатое, плоское сооружение, опирающееся на две косые балки, и с крышей над головой. Однажды в какой-то книге я увидел картину, которая, кажется, называлась «Крестный ход в Ла-Плата» — по крайней мере, мне так запомнилось; на ней было изображено североамериканское поселение, несколько рубленых домов и на переднем плане деревянная церковь с деревянной колокольней, и эта колокольня была точно такой, как наша здешняя вышка. Эта картина мне всегда очень нравилась — я увидел ее в одной из книг отцовской библиотеки, — на ней были изображены женщины в длинных пышных юбках и бородатые мужчины в больших старомодных шляпах; вся прозаичность красок и печаль, исходящая от картины, которая не имела ни малейшей художественной ценности, снова и снова необычайно притягивали меня. Я вообще придерживаюсь мнения, что стремление переселенцев силой уничтожить культуру разных народов и цивилизаций и начать все заново несет в себе что-то неограниченное, безоговорочное; безоговорочная готовность в солдатчине тоже вызывает во мне интерес и даже волнует, поэтому мое стремление попасть на передовую… именно теперь, когда опять началось наступление, вполне понятно; ведь было бы здорово углубиться в бесконечные просторы огромной России — и я ужасно страдаю оттого, что всю войну провожу исключительно в тени, только в учебках или казармах, большей частью в душных и грязных помещениях, подобно пленникам чести, ну, ты понимаешь… Мне кажется, я уже писал тебе из Мюльгейма, что охотнее всего подал бы рапорт о своем добровольном возвращении во Францию, но не могу этого сделать. Мое сердце сжимается от ужаса и любви и благоговейной жалости, едва только подумаю о матери, а также об отце; когда я вижу ее печальной, согбенной от непосильных тягот жизни, в которой на ее долю выпало столько страданий; когда вижу ее заплаканные глаза и бледное лицо и пробегающую по нему дрожь, тогда все мои желания никнут; вот и сегодня, днем, когда я уходил, моя мать опять была бесконечно печальной, и все горести войны снова теснили ее грудь; так что вскоре я отказался от своей мечты, по меньшей мере, на два или три месяца…

А все-таки я бы предпочел жизнь на передовой, для меня это было бы лучше, ибо в страдании и в радости она полнее, понимаешь?..

[…]

Кёльн, 1 июля 1941 г.

[…]

Сегодняшний день оказался для меня грустным и пустым; утром я слонялся по городу и среди прочего заказал недостающее русское письмо[39], с тем чтобы по возможности скорее приступить к учебе. Ах, меня неустанно тянет к настоящей работе, к какому-нибудь творчеству; если бы у меня была возможность писать! — но ничего не получается. Иногда, когда я бываю один, к примеру стою на посту, у меня возникают прекрасные идеи, но стоит мне снова оказаться в караулке, среди царящего вокруг шума, гвалта, скабрезностей, пошлых анекдотов и постоянного вздора, как все во мне сразу умирает; весь вечер я просидел здесь, в караулке, клевал носом и предавался размышлениям; я не смог превозмочь пустоту в моем сердце […], мне приходится снова и снова глубоко закапывать свои мечты, снова и снова. Я мог бы написать большую книгу, которая стала бы гимном человеческих страданий, человеческой страсти и симфонией, раскрывающей всю красоту и порочность жизни. У меня есть для этого сила и способность, я уверен в этом как никогда, но меня почти убивает тот факт, что теперь это просто невозможно, невозможно по смехотворным причинам — писать ее. Если такое будет долго продолжаться, я погибну. Моя душа прямо-таки томится в ожидании какой-нибудь творческой работы…

Только что прочитал книгу Райнхольда Шнайдера[40] «Землетрясение». До необычайности счастлив и почти опьянен красотой слога и грустью повествования этих трех историй; я по-настоящему растроган и исполнен истинной гордости быть сыном большой, порочной, равно как и святой, Европы, которая — негативно или позитивно — соприкоснулась с Иисусом Христом и у которой — так или иначе — есть некое лицо, тело и душа… Мы родились в ужасающе страшное время, в неописуемо нечистоплотном, грязном обывательском обществе, от которого мы не можем — и нам возбраняется — поиметь и доли. Ах, теперь, после того как я прочитал эту книгу, я был несказанно, невыразимо счастлив, несмотря на мою безмерную печаль и накопленный безумно пессимистический опыт. Но я не откажусь от своих истинных мечтаний и надеюсь принять участие в борьбе за новую культуру, за реабилитацию страдания во имя Христа, проще говоря, — ах, я не стыжусь произнести это вслух…

Я не мог тебе даже сказать, что движет моим сердцем, а только попытался намекнуть на это; ты поймешь меня… Я сломлен существующей тупостью; всего четверти часа оказалось достаточным, чтобы уничтожить отрадное впечатление от прочитанного, и меня снова отбросило во тьму пустыни, где страдают мои душа и сердце, но не гибнут, ибо я знаю, что я не один…

Я буду учить русский язык, да, русский, в конце концов и прежде всего — это самое важное, и ты должна помочь мне, должна постоянно напоминать мне об этом, подгонять и живописать в самых ярких красках, какие для меня откроются тогда возможности и что благодаря этому я освобожусь от идиотизма охранной службы, от которого страдает и даже может погибнуть все: моя душа, мое сердце…

Я вижу на нашем школьном дворе красивые зеленые деревья, чувствую тепло золотого солнца, замечаю теплые голубые тени и лелею надежду, что мои мечты не превратятся в обманчивый призрак…

[…]

Кёльн, 10 июля 1941 г.

[…]

Однажды я уже писал тебе, что практически до минуты выверенная регулярность моей жизни делает меня почти сумасшедшим.

Я у родителей, уже упаковал свою сумку и постоянно смотрю на часы, чтобы вовремя выйти из дому; при этом я слушаю великолепный концерт Бетховена… какая дикая и неуемная тоска пробуждается во мне при этих звуках… Мне хочется написать толстую, очень толстую книгу о необузданности и бездне человеческого страдания и о хрупкости этой сумасбродной, омраченной стремительностью и суетностью жизни, о пылкой красоте передышек, о фантастической бедности, куда мы все выброшены, как в пустыню; о богатстве креста, о невероятной глубине нашей веры и близости ее человеку… мне захотелось выплеснуть все мое презрение на этот современный пустоголовый сброд, на это пошлое общество, на ненавистную банду, которая не стоит и трех бетховенских тактов; мне захотелось написать непревзойденную историю, сдержанную и прелестную, как танец, как дикий вихрь изысканно-фантастических удовольствий… мне хотелось, хотелось, хотелось сделать бесконечно много, и я мог бы это сделать. Я чувствую в себе силы неделями сидеть почти без сна за любимой работой, уверен, что мог бы, если вспомнить, что выдержал вообще без сна даже это нелюбимое занятие, на которое меня обрекли. И хотя я истощен, как никогда, тем не менее я чувствую в себе неуемную силу…

Постараюсь остаться послушным и поеду трамваем в Мюнгерсдорф, эту маленькую деревеньку на окраине Кёльна, которая необычайно значима для меня, ибо именно оттуда я всегда уходил на ненавистную мне караульную службу…

Я верю в будущее, твердо и всем сердцем, я знаю, что оно будет беспокойным и многострадальным, но оно принесет также много-премного счастья. […]

Только что прозвучало адажио из концерта; ты, конечно, помнишь те незабываемые, прекрасные, щемящие, страстные звуки, которые передают всю боль, все горе и всю блаженную беззаветную преданность человеческого сердца роковой судьбе, завещанной ему Богом, которая после смерти на кресте Христа распоряжается живым человеком… Я не знаю ничего более опасного, более дикого, ничего более проблематичного, чем христианское бытие, эта единственная разверстая рана между Богом и миром, этот бешеный водоворот греха, страсти и святости; всегда, всегда быть отданным на произвол, всегда висеть над пропастью, всегда заглядывать в нутро преисподней, словно в улыбчивую красную физиономию пьяницы, которая склоняется над кем-нибудь в очередной забегаловке, и вновь и вновь ощущать бесконечное благородство Божьей милости; всегда любить и ненавидеть, никогда не исчезать навечно, продавшись этому дьявольскому покою и уравновешенности душевного склада — «больше-не-страдать-и-уметь-любить»… какой все-таки сумасшедший риск — жить, какая это фантастическая игра; снова и снова набивать себе шишки по причине свойственной нам слабости, ежедневно, бесконечно часто, вновь и вновь припадать к истинному источнику нашей страсти…

[…]

Кёльн, 30 июля 1941 г.

[…]

Наконец набрался мужества приняться за изучение русского языка. Перво-наперво надо постараться преодолеть самое скучное и трудное, а потом, чем больше занятие доставляет тебе радости, тем легче учиться. Первое, самое скучное и трудное время будет длиться для меня дольше, чем обычно, поскольку я продвигаюсь вперед только ползком, но я намерен хоть раз выдержать до конца. Отныне я буду писать тебе не реже, но значительно меньше; ты поймешь меня, ведь я хочу серьезно заниматься, и дома вечерами тоже, иногда по получасу, но чаще час.

Алоис подарил мне на именины чудесную книгу — «Дневники» Кьеркегора; это один из наиболее почитаемых мною мужей, лучший среди христиан, таких, как Блуа, и Достоевский, и Честертон, хотя до сих пор я из его творчества почти ничего не читал, поэтому едва знаю его — ведь у меня необычайно мало времени для чтения, — я почитаю его за то немногое, что восхитило меня в нем. Я радуюсь всем прекрасным книгам, которые однажды приобретут огромную ценность, хотя нынче не могу прочитать ни одной из них. Твой необычайно огромный и великолепный подарок вообще не поддается никакому измерению; быть обладателем всех произведений Святого Фомы — об этом я прежде и помыслить не мог; его книги дают мне невероятное спокойствие, хотя пока я до бесконечности далек от того, чтобы постичь даже частичку его духа; я рад предстоящей непередаваемо трудно выполнимой работе — познакомиться со всеми этими людьми. В будущем нас ждет великая борьба, огромная по своим масштабам, но до ужаса незначительная в методах борьбы противника; иногда я чую ее, как большой пожар, и тогда мое сердце тоже становится таким же большим и гордым, равно как и трусливым и робким. Нам предстоит выполнить огромной важности задание — сохранить христианские блага для Германии. Теперь я часто преисполнен великого усердия ради будущего, когда нахожу в каком-нибудь толстом авторитетном журнале один из тех намеков, которые дают представление о чудовищном отступлении от веры Христовой, и я предчувствую наше бесконечное одиночество, когда во время погребений в полной мере вдруг осознаю полное непонимание религии и отступничество от церкви. Мне кажется, мы приближаем время, когда нас апокалипсически, абсолютно откровенно выставят перед всем миром круглыми дураками, а также врагами…

[…]

Кёльн, 31 июля 1941 г.

[…]

Пишу в перерыве между работами и караульной службой и очень спешу, каждую минуту может раздаться свисток, но может немного и припоздать. В этом у нас нет точности. В общем, не расстраивайся, если письмо получится коротким, а конец неожиданным. Сумею ли написать тебе сегодня из дома, пока еще не знаю. Это первый вечер, когда я увижу Алоиса после воскресенья; во вторник вечером, около семи, они уехали в Зигбург, а нынче утром снова вернулись, но через восемь дней Алоис опять уедет. Мне очень хочется надеяться, что скоро он вернется насовсем, чтобы наши родители наконец успокоились. У меня всякий раз до боли сжимается сердце, когда я вижу обоих стариков, как ужасно они теперь выглядят. К тому же еще и похудели. Возможно ли представить себе, чтобы мой отец еще больше похудел… Это меня по-настоящему сильно волнует; вчера он был у окулиста и узнал, что у него на три четверти потеряно зрение. Просто невыносимо безучастно взирать на то, как оба погибают из-за этой войны и только из-за войны. […]

Еще раз прослушал великолепную пластинку, «Приглашение к танцу»[41], а сейчас звучит изумительный концерт Бетховена. Музыка всегда необычайно утешает и воскрешает меня. Я словно пробуждаюсь от своего тупого и жалкого серого существования и снова сознаю, что ведь есть духовная жизнь, которую я еще не реализовал, и тогда я точно знаю, что мне надобно делать, знаю также, что эта подневольная жизнь временная и, собственно говоря, только внешняя и что поддаться этой неволе внутренне будет исключительно лишь проявлением моей слабости. […]

Не позволю себе больше этого делать… напиваться от тоски; вообще не буду, пока тебя нет. Когда я немного выпью, я как будто прозреваю и тогда четко осознаю собственную потерянность в этой убогости и свою бесконечную слабость; во мне пробуждаются силы и необузданное стремление написать отличную книгу; это страстное желание, что до сей поры дремало во мне, стряхивает с себя оковы сна, и я бьюсь над невозможностью удовлетворить его.

[…]

Кёльн, 7 сентября 1941 г.

[…]

Ужасающий шум, ор и грохот воцарились в нашем нынешнем жилище; из репродуктора изливаются звуки совершенно прелестного концерта Моцарта; сквозь открытые окна и двери врывается шум с улицы и с вокзала, и двенадцать мужиков, перебивая друг друга, орут и гогочут во всю глотку. Несмотря на весь этот бедлам, я слушаю прекрасную и нежную музыку и счастлив этому проявлению жизни, истинной жизни. Ах, атмосфера последних недель грозит прямо-таки раздавить меня; прежде я был волен делать, что хочу, по крайней мере, в те часы, которые имел право проводить вне стен казармы, вечерами после службы; однако теперь меня всегда и повсюду преследует это сумасшедшее давление; поэтому когда ближе к вечеру я еду на трамвае в город, меня почти до отчаяния доводит мысль о том, что спустя несколько часов мне предстоит ехать этой же дорогой назад. А что, если придется еще и общаться с этим выродком, корыстолюбцем, с этим вонючим подонком, который не стоит даже того, чтобы сидеть с ним за одним столом; если я уже загодя знаю, что мне предстоит обратиться к фельдфебелю или унтеру, то меня обдает жаром от сознания этого безмерного унижения, и я зверею и теряю рассудок от стыда и страха. Ты просто не поверишь, какие это ничтожные, подлые насквозь и пошлые людишки, с которыми мне приходится день за днем делить место под солнцем. Не товарищи… нет, это сволочи в петличках… Сегодня утром в мюнгерсдорфской церкви увидел двух наших унтер-офицеров и крайне удивился; я, конечно, знал, что они порядочные свиньи, как, впрочем, и все остальные; но тут я заприметил там и нашего начальника, а ведь всем известно, что он очень одобряет посещение церкви. Можешь представить себе такой подхалимаж и пресмыкательство? Господи Боже мой, никакой фантазии недостанет, чтобы распознать все ухищрения извращенной душонки. Сегодня днем, когда мы уже приготовились к маршу, наш унтер, почитай, разлегся в окне; его леденящая душу предательская рожа в темных очках буквально придавила меня к земле, так что я ни о чем другом и помыслить не мог, как только о том, что истинно, и хорошо, и достоверно. Я, конечно, могу избавиться от этого сумасшедшего давления, но скоро, очень скоро меня и так освободят от этой скверны…

Два унтер-офицера и наш начальник караула, фельдфебель, нарочито громко разговаривают друг с другом и мешают всем. Как я уяснил из услышанного, они-де «люди образованные», юристы или что-то в этом роде, но это сущие подонки, тошнотворная сволочь; что же предпринять, чтобы избавиться от этой шайки мерзавцев? Нет, я не собираюсь сетовать на судьбу и огорчаться из-за такого дерьма…

Прибыло еще семь человек подкрепления, так что в нашей халупе стало не просто тесно, а битком набито, и радио теперь будет вещать на полную мощность, и болтовня усилится. […]

[…]

Кёльн, 9 сентября 1941 г.

[…]

Я вовсе не огорчен, напротив, даже очень рад предстоящей поездке, которая хоть на несколько дней вырвет меня из состояния отупения; на сей раз постараюсь воздержаться от покупок, полюбуюсь на красоты чужих стран и воспользуюсь своего рода свободой писать тебе, а потом много-премного рассказывать. […]

[…]

Антверпен, 12 сентября 1941 г.

[…]

Это была замечательная поездка, несмотря на плохую погоду; и вид роскошного Антверпена в лучах послеполуденного солнца был просто великолепен. К сожалению, всю вторую половину дня и всю ночь мы были неотлучно привязаны к поезду, так что я смог лишь разок удрать, да и то всего на полчасика; но скоро нас наконец отпустят, и я заранее предвкушаю радость встречи с обоими Брейгелями и со старинными улочками города…

[…]

15 сентября 1941 г.

[…]

Стоило мне по возвращении из этой восхитительной, насыщенной разнообразными впечатлениями поездки вновь очутиться в сером безотрадном балагане, неизменно с одной и той же тошнотворной болтовней моих сотоварищей, в безнадежной атмосфере солдатской караульной жизни, как мною сразу овладели смертельная усталость и полная апатия, я вновь раздавлен, мертв. Выходит, обстоятельства преобладают над самой жизнью; это совершенно не оправданное, бессмысленное нахождение в сторожке только потому, что ты в караульной команде и обязан торчать тут без дела, и эта «дремота» по долгу службы и копание в себе, ужасно изматывают; я уже не осмеливаюсь питать серьезные надежды на визит к врачу, потому что боюсь жестоко разочароваться. Но больше всего я боюсь лазарета; хуже ничего не бывает; там ты постоянно во власти всех и вся: любых подозрений, малейшей, быть может, даже оправданной раздражительности совершенно измотанных врачей, нераспознанной болезни и какого-нибудь нерешительного, сбитого с толку больного. Я, конечно же, постараюсь избежать лазарета…

[…]

Кёльн, 20 сентября 1941 г.

[…]

Еще до того, как отправиться в караул после очередной работы — на сей раз чистки не картофеля, а велосипеда, — я черкну тебе быстренько несколько строк; в нашей комнате дым коромыслом, тут у нас вовсю жарят и парят, сегодня я впервые вижу, как они здесь живут, с ветчиной, яйцами, салом, pommes de terres frites[42]; но мне вовсе не хочется есть, несмотря на соблазнительный запах, еда меня не волнует. В воскресенье я в охране Рейнландхалле[43], и уже точно знаю, где в этот день после полудня, в половине первого, буду стоять в каске и с оружием через плечо и от злости, ярости и отчаяния останусь совершенно без сил…

Ты даже не поверишь, как я тоскую по хорошей работе; иногда, завидя красивую картину, я испытываю зверское, неукротимое желание написать превосходную, выдающуюся новеллу, такую, как музыка Бетховена, однако вскоре мной овладевают тоска и усталость, потому что должен признать: мои руки связаны…

[…]

Весселинг, 30 сентября 1941 г.

[…]

Сегодня ранним утром весь лагерь оказался в кольце клубящихся белых облаков; поля словно закутались в нежное зыбкое покрывало; словом, отличная погода, охотнее всего я бы сейчас засел за работу над продолжением моего рассказа; если бы я находился тут один, то смог бы много написать за утро, но в переполненной будке, где постоянный гвалт и разговоры, это исключено, так что все мои желания развеялись, как дым, или растворились; но я не огорчаюсь; сколь бесконечно многим приходится жертвовать некоторым людям в этой войне, моя же жертва действительно ничтожно мала; быть может, в другой раз у меня все-таки получится; я чудесно спал нынешней ночью и долго — с одиннадцати вечера и до восьми утра, девять часов спокойного сна, никто не мешал, и поэтому сегодня я чувствую себя сильным и отдохнувшим. Потом вместе с товарищами я немного побродил по росистым лугам, дошли до самого Рейна; одетый густым туманом, он казался величественным и таинственным, и гудки пароходов доносили до нас запах и прелести далекой дали, так что мне сразу припомнилась антверпенская гавань, которую, наверное, в скором времени доведется увидеть еще раз. […]

[…]

Кёльн, 7 октября 1941 г.

[…]

Я совершенно уверен, что в ближайшие дни стану спокойнее и тогда снова примусь за работу, по крайней мере, хоть немножечко поработаю так, как хочу я. Всеми силами души жажду создать отличное, завершенное произведение; я тут набросал кое-что и часто возвращаюсь мыслями к этой истории, но писать могу только урывками… Я совершенно уверен в том, что, будь у меня возможность писать в спокойной обстановке, я сочинил бы рассказ за один присест…

[…]

Кёльн, 18 октября 1941 г.

[…]

Мрачным было небо над Рейном в первые два часа моего дежурства, над ним пролетали, гонимые бешеным ветром, темные тяжелые облака, а воды отливали свинцовым блеском; набережная была угрюмой, и сердце мое тоже отягощала печаль, и никаких надежд, оно поистине умерло. Но теперь я снова ожил, правда, меня еще немного пробирает дрожь при мысли о том, насколько они держат меня в своих руках, но в принципе они все-таки не смогут меня одолеть, нет, нет и еще раз нет; я не позволю так далеко зайти этим наглым насильникам, и тем не менее часто я больше всего опасаюсь, что вдруг им все-таки удастся сломать меня и уничтожить и забрать всю мою силу. Однако я понимаю, что они не могут этого сделать; нет, напротив, это меня они делают более опытным и выносливым…

Отныне я не буду падать духом; я вновь найду слова и радость в работе, а также выделю время для досуга, без этого невозможно обойтись… Когда у меня снова появится свободное время, моя душа всколыхнется, сердце обретет уверенность, и я снова стану самим собой, и у меня появится время, бесконечно много времени, и медленно, шаг за шагом я опять приду в себя, опять стану деятельным, воспряну ото сна, восстану из этого глубокого злополучного оцепенения.

Буду размышлять о нашей жизни […] и о своем новом рассказе, о котором мне необходимо постоянно говорить с тобой, я назвал его «Странник»; в нем идет речь об одном человеке, который возвращается в родной дом после многолетних странствий, куда его погнало нетерпение сердца; это было долгое странствие, принесшее ему много счастья и бесконечно много страданий и нужды; наконец, одолеваемый тоской, он возвращается домой, в родной город, в семью, к братьям и сестрам, на родине он переживает много разочарований, низость тамошнего общества ранит его в самое сердце еще сильнее, чем на чужбине; так проходит год, который приносит ему много огорчений и мук, связанных с воспоминаниями, затем война вырывает его из мрачного оцепенения и венчает смертью. Всегда и повсюду за этим человеком следует Бог, да, следует. Снова и снова он счастливо избегает греха и опасности погрязнуть в пороке, снова и снова в нем пробуждается беспокойство и гонит его в объятия Бога, который благословляет его милостью молитвы; в качестве эпиграфа к этой истории мне хотелось бы взять строку из Теодора Хэкера: «колеблющийся человек поставлен на край пропасти, разделяющей зверя и ангела». […]

[…]

Дюссельдорф, 25 октября 1941 г.

[…]

Недавно был у врача, пока что мне предписано вернуться в часть в Мюнгерсдорф; разумеется, это еще не окончательное решение, но вполне возможное. Теперь остается только ждать…

И вот я снова в казарме: на улице холодно и ветрено, и мне часто приходят на память те три зимы, которые я провел в полном отчаянии. Одну, самую тяжелую, зиму — в трудовом лагере в Вольфхагене, вторую в Оснабрюке, а третью в Мюльгейме, Люденшейде и Билефельде… Просто не верится, что этой зимой не придется простаивать часами на холоде. Трудно даже сказать, сколь безысходным было порою мое положение…

Вчера зашел в кино; все-таки это потрясающе, что там можно несколько забыться; ведь эти фильмы представляются некоторым, как достойная подражания жизнь, как проявление другого бытия.

[…]

Кёльн, 28 ноября 1941 г.

[…]

Больше всего меня сейчас заботит, попаду ли я еще раз в Антверпен или нет и продаются ли там те чудесные вещи, которые я должен и хочу привезти с собой: кофе, сигареты и платки, ах, только бы они еще были! Надо, однако, быть терпеливым и, главное, скромным, тогда не будут сниться по ночам громадные горы тканей и штабеля сигарет; н-да, я немного жадноват, и сознание того, что у меня есть кое-какой капитал, порою пьянит меня; надо быть очень, очень осторожным! Дьявол он и есть дьявол, он — всюду!

Я не могу себе представить «мирную жизнь», это совершенно невозможно; наверное, я потому так измотан и истощен, что снова и снова искушал это невозможное; в книге Вихерта «Каждый»[44] я прочитал в заключении следующее: «Тот, кто хочет рассказать о войне и говорит лишь об ураганном огне и снарядах, тот просто дурак; кто хочет рассказать о любви, а говорит лишь о поцелуях, тот дурак; война, мой мальчик, война — это когда у нас больше нет ни родины, ни матери и когда наши сердца пусты…» Разве это не убедительно? Вне всяких сомнений, необычайно глубокое объяснение; есть мужчины, переобнимавшие и перецеловавшие тысячу женщин и тем не менее не знающие, что такое любовь — ах, это же прописная истина! — и я верю также, что некоторые, принимавшие участие во всех битвах, страдали не больше, чем те, кто еще ни разу не слышал взрыва боевого снаряда; я понимаю, что, пожалуй, это звучит чересчур высокомерно, но я долго над этим думал, прежде чем написал тебе, я полагаю, так оно и есть; самое страшное не в том, что кто-то погибает; кто знает, может, он — ах, вне всяких сомнений — в тысячу раз счастливее нас на том свете, ибо за все заплатил жизнью; это не самое страшное; отвратительно то, что все прочее продолжает жить и функционировать: трамваи переполнены усталыми и раздражительными людьми, на экранах по-прежнему идет кино, крупные мошенники вешают мелких мошенников, солнце всходит и заходит, и расписание поездов выдерживается до минуты, — нет, жизнь определенно страшнее смерти! Иногда бывает, что мир даже более жесток, чем война!

[…]

Кёльн-Дюнвальд, 13 декабря 1941 г.

[…]

На улице очень, очень темно, зловеще и неприятно, за стенами нашей ветхой сторожки временами завывает ветер; шесть часов из восьми я уже отдежурил, четыре из них — в кромешной тьме в лесу; вчера вечером, не переставая, лил дождь, и я целых два часа неподвижно простоял в постовой будке, держа в руке каску и высунув наружу голову, и вдыхал чудесный прохладный воздух, поэтому оба часа пролетели, как одно мгновение. […]

Часто на меня накатывает страстное желание поработать и создать что-нибудь, и тогда, чтобы окончательно не сойти с ума, я говорю себе, что скоро, совсем скоро что-то должно произойти. Я не фанатик природы — ты знаешь, что угодно, только не это, — но стоит мне соприкоснуться с ней, как она снова и снова удивляет меня, ах, здесь сказочно прекрасно, даже сейчас; красные сухие листья на кустарниках, а еще уцелевшая на больших деревьях листва блекло-розового цвета и всевозможных оттенков песочного, стволы же деревьев ослепительно светлые и зеленые, так что мои усталые глаза воспринимают их как мираж, и я медленно шагаю по узкой тропке, пролегающей между двумя охраняемыми складами с боеприпасами, и мечтаю о самом невероятном: о мире; я вижу множество неразборчивых каракулей, которые накопились на их стенах за долгие годы, по-детски необычайно наивные из Остмарка[45], очень трогательные и полные тоски по дому; глупые из Вестфалии, похабные, пошлые и необычайно фразерские, о долге и усилении нашей мощи, написанные за эти два часа одиночества, а еще рисунки; невероятно, но мне кажется, в других странах такого не бывает; по крайней мере, я еще нигде подобного не видел, ни в клозетах, ни на стенах домов нет такой мазни, как у нас.

13 декабря 1941 г.

Вот наконец и рассвело — теперь, слава Богу, светло; сегодня утром, когда я заступал на пост, в четверть восьмого, было еще темно, но яркая луна светила каким-то призрачным неверным серебристым светом; небо было чисто выметено от темных облаков и усеяно звездами, потом очень медленно вступал в свои права день. А вот когда я после полуночи был в наряде, то стояла непроглядная тьма, и высвечиваемые карманным фонариком из темноты, оставшиеся на деревьях редкие листья сверкали, словно волшебные золотые яблочки, но стоило мне нажать на крошечную кнопку фонарика, и черная мгла снова поглощала все вокруг; однако с приходом утра наступил наконец день, стало совсем светло, ах, как же глупо считать это чудо, подкрепленное сомнительными доводами, только физическим явлением; плотные листья дуба становятся совсем розовыми в свете дня…

Я ужасно устал… Ты, верно, заметила это по моему письму, а я-то еще намеревался написать тебе красивое длинное письмо! На улице, прямо под моим окном, несколько унтеров отчитывают молодых солдат, и на меня нахлынули воспоминания о собственном унизительном состоянии в пору моего рекрутства; да, я всегда был плохим стрелком, всегда, и учебные стрельбы, которые для большинства считались праздником, для меня и еще для совсем немногих были черными днями; в наказание мы выполняли по команде ружейные приемы и тащили по песчаной дороге от стрельбища до казарм ящики с боеприпасами. А как я голодал! В столовой на стрельбище я съедал медовое пирожное за полторы марки, а через час было такое ощущение, будто я не ел уже много дней.

[…]

Кёльн, 24 декабря 1941 г.

[…]

Очень поздно, середина ночи, между тремя и четырьмя часами; сегодня Рождество, ах, я не знаю, теперь я больше не бываю таким радостным, непринужденно-радостным, быть может, это только усталость, извечная слабость, я целых два часа вышагивал туда-сюда по коридору перед комнатой с больными заключенными; я слышу их дыхание, спокойное или же учащенное, и однажды я открыл дверь и в слабом освещении коридора увидел их расслабленные лица; то были жалкие, бледные, изнуренные люди, среди них несколько стариков с седыми волосами и жесткими чертами лица, по всему видно — участники Первой мировой; и вот теперь они лежат здесь; быть может, им пришлось пять или шесть лет сполна хлебнуть солдатской жизни, а вот теперь из-за какой-то мелочи они снова на годы оказались за решеткой. Хотелось бы знать, как можно все это вынести: несправедливость, мучения и полное смешение всех мыслимых человеческих бед без веры в Бога; мне становится страшно в этом тускло освещенном коридоре, и я пытаюсь представить себе, что делал бы я, если бы не верил в Бога, но верю ли я в Бога? Ах, сбросить с себя однажды все: воспитание, условности, эмоции, страх и сочувствие, и задать себе этот вопрос! Только не дать угаснуть, не дать угаснуть тому, что живет в нас, и злу тоже, нет, нет, преодолеть его и убить, но не дать угаснуть. Я уже борюсь с этим с тех пор, как стал солдатом, стараюсь не дать убаюкать мои устремления и мой дух, но сколь малого я достиг; я мог бы рыдать, да, я еще буду рыдать, если не слишком обленюсь и не стану соней, потому что полностью опустошен, чего ни ты, ни я не в состоянии определить, мои мысли такие же плоские, как картонка из-под маргарина, а моя фантазия — как старая парализованная кляча, да, я слабак; я превратился в пустомелю и сластену; иногда мною, как в страшном сне, овладевает страх, что я могу потерять тебя, вот и сегодня после обеда, когда я находился на своем так называемом посту. Это, как мне кажется, только страх перед собственной тупостью; да, меня, наверное, могло бы спасти только одно: если бы Бог опять ниспослал мне несчастья; я снова воспряну, если пройду сквозь страдания, помнится, я уже говорил тебе, что я лишь в том случае несказанно счастлив, ежели — ах, это звучит ужасно парадоксально, как бред сумасшедшего, — несчастлив; а эта жизнь порождает, по меньшей мере, тупость… Ты поймешь мое отчаяние, я постепенно гибну; если все будет так продолжаться, я неминуемо состарюсь, уже сейчас я превратился в старика, и мои силы иссякают, да поможет мне Бог; никто, никто даже не догадывается, чем я должен пожертвовать, находясь в этом сером мундире, и никто не может сказать мне, буду ли я снова жить.

Возле меня лежит книга Шнайдера «Корона кайзера Лотара», но я не много в ней преуспел и вовсе не потому, что она мне не нравится; каждое слово в ней прекрасно, это я еще очень хорошо понимаю, но я не могу читать: после прочитанных двух-трех строк всякий раз возвращаюсь назад, потому что теряю связь, вот так-то; это как кошмарный сон, я ничего не могу прочесть в один присест, кроме разве дешевых романов, которые валяются во всех караулках, только их и могу читать, и однажды ты придешь к выводу, что я попросту — круглый идиот; иногда мне тоже кажется, что я превращаюсь в слабоумного, меня держат где-то, и ты ухаживаешь за мной; буду играть палочками, буду рисовать на белой, белоснежной бумаге яркими красками, меня будут посещать разные люди и говорить: «Как красиво ты нарисовал».

И я буду горд и счастлив, и стану членом Союза жертв войны, а может, они меня в этот Союз и не примут, потому что я служил на родине и вовсе не на войне пострадал; вот тут-то я, конечно, очень расстроюсь…

(Сопровождение поезда) 30 декабря 1941 г.

[…]

У нас теплый вагон, на двоих, у каждого мягкая полка, на которой можно прекрасно спать; в Ниппе, как только мы приняли поезд, я лег и заснул; […] спал до половины одиннадцатого сегодняшнего утра, когда мы уже были в Маастрихте; в час прибываем в Люттих, в Бельгию. […]

Позади остался Намур, и теперь мы едем по красивой долине реки Маас; сбегающие со склонов темные леса покрыты туманом, хотя уже четыре часа пополудни, скоро, через два часа, начнет смеркаться; […] за время этой поездки меня часто охватывало чувство полной потерянности и покинутости, и я с большой охотой погрузился бы в бездну печали и отчаяния, но помню, что обещал тебе.[…]

Едва только поезд останавливается, наш вагон тут же окружают дети и выпрашивают хлеб, равно как и женщины; бедно одетые, худые, с озлобленными лицами, они заступают нам дорогу и показывают на свои сумки; если бы наш поезд целиком состоял из хлебных вагонов, все равно мы не смогли бы оделить хлебом всех голодных; даже когда мы останавливались где-то на середине перегона, они тотчас оказывались возле нас и протягивали к нам руки, моля о еде; только что, едва мы прибыли в Намур, какой-то мальчишка перемахнул через вокзальную стену и взобрался к нам в тамбур, он протянул нам записку, на которой изящным женским почерком было написано одно-единственное слово: «хлеб»; умоляющие глаза бледного глухонемого ребенка впились в меня, как в самую последнюю надежду, и я задаюсь вопросом: есть ли на свете такой человек, который мог бы ребенка лишить этой последней надежды? […]

Туман становится гуще, и вороны с угрожающими криками кружат над лесами и лугами по обе стороны Мааса; наш поезд все еще стоит, так что пока я могу писать, поскольку во время движения нас швыряет из стороны в сторону, тут не то что писать, читать невозможно; скоро, очень скоро совсем стемнеет, и, уснув в нашем теплом вагоне, мы ночью въедем прямо во Францию; так было и полтора года тому назад, в июне; когда мы проснулись, поезд мчал нас по широким чудесным маисовым полям Северной Франции; как же давно это было; Франции теперь не узнать, и тем не менее я рад, что буду здесь, хотя и очень огорчен атмосферой самой извращенной порочности, царящей в стране и оставившей отпечаток на лицах людей; уже тогда она меня ужасно тяготила. […]

Последний раз поезд останавливается перед наступлением полной темноты; это маленький с пустынным вокзалом валлонский городок, раскинувшийся на поросших чудесным темным лесом холмах, и здесь, в прекрасном запущенном парке, стоит старинная вилла, одинокая, с полуоторванными болтающимися ставнями…

[…]

31 декабря 1941 г.

Утро, половина одиннадцатого; мы только что позавтракали; уже десять часов, как мы во Франции; этой ночью, примерно в половине двенадцатого, мы проснулись, и я направился в расположенное недалеко от нас купе начальника поезда, чтобы узнать, где мы находимся, но, завидя в темноте его резко очерченный профиль с сержантскими усами, какие носят только французы, я уже точно знал где, но все-таки спросил, и он ответил мне с необычайно торжественным пафосом: «Qui, Monsieur, France déjà»[46]. Теперь мы прочно застряли на какой-то товарной станции посреди большого леса, в котором расположен и Compiègne[47]; я впервые побрился и умылся чудесной ледяной водой из колодца и чувствую себя счастливым и радостным. […]

Все окутано туманом, видно много маленьких домиков, маленьких и крошечных, как игрушечные; мы в стране бездетности и индивидуализма; приближаемся к Версалю, видимость не более ста метров, и самое ужасное, что сегодня сочельник, а у нас нет даже капли спиртного и невозможно что-либо купить: ни вина, ни водки, и скоро, очень скоро окончательно стемнеет. […]

Версаль… две бесконечно длинные великолепные аллеи, расходящиеся лучами от железной дороги, изумительный парк, лес и большой квадратный пруд, а позади него, не более чем в пятидесяти метрах, возвышается дворец, но мы можем об этом только догадываться, потому что все скрывает туман. Версаль…

Новый год отмечаем в какой-то французской пивной. Я пускаю в ход все свои знания французского, чтобы выцыганить у хозяйки — очень любезного внебрачного дитяти Америки — бутылку коньяка, поскольку нам предстоит еще долгий путь в неотапливаемом вагоне; я снова и снова повторяю: «Sylvestre aujourd’hui», на что она только недоуменно улыбается, пока наконец, наконец-то я соображаю и, смеясь, произношу: «Saint-Sylvestre»[48], и она тут же, по-прежнему с улыбкой, выставляет нам отличный, но безбожно дорогой пузырь, я прячу его в карман мундира, после чего мы пьем дальше; мы — варвары, настоящие мальчишки, мы лакомимся без меры французскими ликерами и винами, словно дети во время Рождества, и нам будет плохо от этого, мы истинные варвары, мальчишки…

Празднуем Новый год с небольшими перерывами, ах, как мне было непередаваемо худо от многочисленных возлияний, к тому же мы ехали еще двадцать часов в холодном поезде, и вот теперь наконец-то добрались до цели, мы прибыли в Ле-Ман. […]

Мы сидим в Красном Кресте[49] и ожидаем пригородного поезда, которым доберемся до города и до отеля, ах, хоть бы тут отдохнуть от болтовни земляков.

1 января 1942 г.

[…] представь себе воскресный день в небольшом французском городке, время ближе к обеду; впервые за три дня мы поели горячего и вот теперь медленно и бесцельно бродим по городу; улицы и переулки пустынны, будто вымерли, дома старые и маленькие с большими глубоко сидящими окнами и тяжелыми синими ставнями; мы доходим до собора, расположенного на самом высоком месте, он производит странное впечатление, какой-то чужой, с примесью мавританского стиля, но великолепный, многоярусный, с трудом верится, что его построил этот народ, эти отвратительные мужики, вертлявые, как бабы; он торжественный и строгий, этот собор в Ле-Мане, исполненный особенного, болезненного, весьма откровенного пафоса, который можно уловить во взглядах некоторых французов…

Другие, маленькие, церкви перенасыщены той отвратительной пошлой безвкусицей, встречающейся лишь в странах, «выигравших» Первую мировую войну; быть может, эта безвкусица является дегенерирующей конечной стадией того торжественного пафоса; улицы города совершенно безлюдны, только слышится кукареканье петухов, все остальное замерло; я думаю о мадам Бовари, это ее атмосфера, в ней она родилась; мне кажется, у нее типичная судьба француженки; совершенно неожиданно в этом удивительно тихом городском районе мы встречаем колоритную пару: высокий худой мужчина с тонким красивым лицом, одетый в просторный, длинный, до самых пят, толстый серый тулуп из овчины, и женщину, маленькую и хрупкую, с красивыми благородными чертами лица, на которой такая же одежда, оба тащат на плечах рыбацкие снасти и удилища, и эта прозаичная, холодная, суровая атмосфера их ремесла приятно оживила унылую подавленность послеобеденного времени; где-то на маленькой площади, на пересечении тихих улочек, стоит памятник французскому генералу[50], элегантный, в ухарских сапогах и великолепном кепи, с обнаженной шпагой, которую вонзает в серое туманное небо; мне кажется, что я слышу Clairons[51] и ритмичный французский марш; у памятника стоит старик ветеран, он, как ни странно, приветствует нас, мы отвечаем ему, и он останавливает нас; старое суровое лицо, зажатый в зубах окурок, из-под шапки выбиваются пряди седых волос, а глаза такие бесконечно печальные, что хочется плакать; он говорит дрожащим голосом: «Vous avez la victoire dans vos genoux et vos yeux, la France est morte…»[52] Вокруг очень тихо, базар и город словно вымерли, быть может, этот старик живет только тем, что каждый день стоит вот так у статуи своего генерала. […] Мы безуспешно ищем везде сигареты, все ларьки закрыты, печально, но ничего не поделаешь; зато мне не надо всякий раз вытаскивать из кармана записную книжку и спрашивать. […]

Постепенно улицы наполняются жизнью; странное дело, но мне неудобно пристально вглядываться в лица горожан; многие из них несомненно знатного происхождения, необычайно аристократичны и добропорядочны, на большинстве же лежит печать древних, как мир, повседневных грехов, и нигде нет даже следа целомудрия, которое является источником любой силы…

Мы выпили великолепного кофе, отведали чудесного домашнего штройзеля[53], и теперь я сижу в своем гостиничном номере, очень комфортабельно обставленном, но промозгло-холодном; холод пробирает до самых костей, так что я скоро задубею и уж тогда расшумлюсь.

[…] только что был в солдатском общежитии, там все жуткие упрямцы, все было вроде нормально, но тем не менее я почему-то громко кричал: «Vive la France!»

Я лежу в чудесной гостиничной кровати и рассматриваю в задумчивости свои почти черные ноги, только одному Богу известно, отчего они такие грязные, ведь я не таскал уголь! На комоде большая бутылка белого «Бордо» и пачка дорогих сигарет. Дверца шкафа широко распахнута, и я вижу в зеркале себя, лежащим на кровати, и вскидываю приветственным жестом руку: «Хайль Гитлер!» Смеркается, но кровать настолько хороша, что для начала я лучше посплю, и уж после этого пойдем вместе есть pommes frites. Страсть к картошке не покидает нас, немцев, и здесь…

Пусть Бог не даст пропасть Франции за ее хорошие вина… Горничные в отеле намного любезнее, чем мне хотелось бы, и в преддверии ночи я уже принял меры безопасности: положил под кровать заряженное и снятое с предохранителя ружье. То, к чему мне никогда не приходится прибегать в поезде для обеспечения сохранности нашего груза, я вынужден делать здесь, чтобы гарантировать себе ночной покой…

Пусть Бог не даст пропасть Германии и взаправду разбудит ее…

Сгущающиеся сумерки пробиваются в мою комнату сквозь искусно вышитые гардины, и в мягком свете уходящего дня мне видны два закрытых магазинчика; все гуще становится голубовато-серая нежная ткань, я утопаю в ней, и уже почти ничего не вижу, вокруг так темно, что больше невозможно писать… завтра мы будем в Париже. […]

Мы отлично отобедали со всей присущей французам торжественностью, с соблюдением всех норм приличия, это продолжалось ровно полтора часа; у нас на такой обед ушло бы не больше восьми минут, но вся эта церемонность обошлась нам всего в одну марку; много культуры и мало традиций, это квинтэссенция моих наблюдений, и я считаю, что самой последней французской добродетелью является верность. Да здравствует Германия и да здравствует наша варварская верность!

Один недоумок, глупый светловолосый немецкий унтер-офицер, сидит в углу с сухопарой, абсолютно непривлекательной старой кокоткой; но, несмотря на всю свою непривлекательность, француженка творит с нашим идиотом все, что ей заблагорассудится, а он только раскошеливается, его лицо, кажется мне, все больше вытягивается и становится еще глупее, временами он снимает очки и протирает их, словно хочет сбросить со своих глаз туманную завесу; о Боже, он чешет себе голову! Бедная Германия, твои капралы погубят тебя…

Скоро, скоро все улягутся спать, потому что рано утром, в шесть, мы уже должны выйти, ведь мы хотим увидеть Париж, Париж, Париж…

2 января 1942 г.

Париж, Париж, Париж…

[…] Мы изрядно потратили сил, чтобы только побыть хотя бы несколько часов в Париже; вышли в шесть и целых шесть часов тряслись в почтовом поезде, а в час незаметно выбрались из здания вокзала и очутились в городе…

Густой туман окутал все вокруг, видимость не более ста метров; с трудом помещаем в каком-то отеле наш багаж, но найти рядом с вокзалом комнату нам не удается; мой напарник очень труслив и отказывается ночевать в другом отеле, так что еще сегодня вечером нам предстоит уехать отсюда…

Вечером.

Все прекрасно, незнакомо, величаво, и грустно, и торжественно, много писать не могу, так устал, так неимоверно устал и по-настоящему, в самом глубоком немецком смысле этого слова так «плох», […] что просто больше нет сил; наша экскурсия получилась очень напряженной, мы почти не спали и не ели, настоящие варвары без «raison»[54], мои ноги — сплошная живая мука; только что, напоследок, побывали в Notre-Dame, ах, это лучший из всех виденных мною французских готических соборов, а совсем неподалеку находится большое, темно-серое красивое здание, такого же темно-серого цвета, как и все парижские церкви, и на нем крупными золотыми буквами выведено: «Hôtel de Dieu», ах, с моими истерзанными ногами и утомленным сердцем я более чем охотно отправился бы в этот приют Бога; да, Париж воистину прекрасен, и поэтому вот так пробежаться по нему — сущее безобразие; его бульвары — как стихи Верлена, и Сена тоже великолепна; нежная зеленая река со стройными черными деревьями вдоль берега катит свои воды между этими серыми зданиями, окутанными беловатым туманом; а люди… сколько сатанинских и сколько божественных лиц всего за один час; благообразные лица нищих и отвратительные рожи богатого отродья; я искренне считаю, что Париж — апогей всего человеческого, равно как и неизведанные глубины всего человеческого; и все это постичь за какие-то четыре часа! Я не шофер организации «Сила через радость»[55], нет и еще раз нет; у меня сердце художника, даже если оно и глубоко погребено… глубоко-глубоко…

К сожалению, мой товарищ чрезмерно труслив и осторожен, более того, он карьерист (ему страстно хочется стать ефрейтором!), и это портит мне все удовольствие, потому что он начальник транспортного груза и все документы в его руках, а я должен просто сопровождать его, ведь я обыкновенный солдат. […]

Теперь мы оба сидим на вокзале и не можем уйти отсюда, а могли бы спокойно посидеть в каком-нибудь парижском кафе; но все равно было прекрасно, несмотря ни на что, только вот чертовски мало, но я все-таки во многом познал Париж, поэтому ближайшей целью очередной поездки с тобой после войны будет только Париж; […] я окончательно сбит с толку сумасшедшей насыщенностью этих четырех часов, и все то время, пока я в таком волнении бродил по городу, меня занимала только одна мысль: эта чернь, с которой ты постоянно соприкасаешься, дышишь одним воздухом, чьи глаза рассматривают тебя, эта чернь разожгла величайшую революцию всех времен! […]

3 января 1942 г.

Теперь мы в Брюсселе, бешеные переезды за четыре дня: Кёльн — Маастрихт — Намюр — Версаль — Шартрез — Ле-Ман — Париж — Брюссель — Маастрихт — Кёльн. Слава Богу, по крайней мере, мы на последнем этапе. […] Мало сна, много трудностей и иногда многовато алкоголя, и так много мы все-таки повидали. […]

3 января 1942 г.

…мы в дороге между Аахеном и Дюреном, еще час — и мы в Кёльне…

Я такой ужасающе грязный и усталый, почти вонючий, никакой гигиены за эти пять дней, и тем не менее я необычайно счастлив.

Сейчас стоим в Дюрене, и я могу черкнуть тебе несколько строк; только бы он не слишком надолго тут застрял, мы и так опаздываем.

Часто мне со стыдом кажется, будто мне оказали предпочтение, потому что я служу в Кёльне. А вот теперь я вернулся из напряженной поездки, и мне не надо возвращаться в казарму, могу завтра утром привести себя в порядок, я почти в отпуске; и я все еще много и бессовестно жалуюсь, ты не поверишь, как терзает меня любая жалоба, стоит только произнести ее вслух…

[…]

Кёльн, 9 января 1942 г.

[…]

Прочитал «Дневники» Леона Блуа и, как всегда, чувствую, что воистину всю жизнь мечтал сказать всем, только сказать по-немецки, то, что он сказал по-французски. Именно так; это и есть мое стремление, и я всегда молю Господа Бога дать мне эту возможность. […]

Разве не кажется странным, что Леон Блуа умер в ноябре 1917 года, а в декабре 1917-го родился я? Когда во время чтения его книги я понял это, то по-настоящему испугался…

[…]

Кёльн, 23 января 1942 г.

[…]

… я снова окончательно потерял разум; это же сущее безумие; опять душный вещевой склад, горы ботинок и сапог, от вони которых спирает дыхание, высокомерные, кичливые, издевающиеся над солдатами писари, которым мы отданы на откуп; как хорошо мне это знакомо и как ненавижу я это всем сердцем! Тут трудно не стать жестоким и не впасть в беспросветную тоску; а комнаты! Сколько господ инструкторов со всеми их изощренными изуверствами над новобранцами вышагивало по таким же комнатам в прежних казармах, представь себе только! И я снова влип, погиб окончательно и безвозвратно…

Конечно, очень долго мы здесь не пробудем. Окажись тут хоть один-единственный человек, кого я бы знал, один-единственный, с кем мог бы поговорить, но нет, я один, совершенно один! Господи, помоги мне!

Этот безумный казарменный балаган убивает во мне любую мысль о возможности просто жить…

Разве можно без отчаяния смотреть на то, как здесь невыносимо мучают и унижают людей, перед тем как им наконец-то дозволят умереть за отечество! Если бы ты только раз, единственный раз увидела, как такой вот горе-фельдфебель с ревом врывается в комнату, где сидят во время отдыха пятнадцать взрослых мужчин, которые были ранены или заболели во время служения отечеству и отдали ему уже два года своей жизни, это похоже на прыжок разъяренного дикого зверя на совершенно беззащитную бедную жертву! А вечерами можно видеть, как эти фанфароны прогуливаются в парадных мундирах, веселые, радостные и очень приветливые, и тогда любой скажет: «Ах, какой милый человек. С таким солдатам хорошо живется». Вам, женщинам, стоило бы хоть раз взглянуть на эту так называемую «жизнь», на эту непередаваемо грустную смерть, тогда вы наверняка сойдете с ума от возмущения или обезумеете от мстительности; вам бы только один раз увидеть, как обращаются с отцами ваших детей. Сколько мне суждено жить, столько я буду с глубокой ненавистью, болью и яростью вспоминать об этой жизни. Часто мне даже кажется, что это медленное умирание души и духа никогда не кончится, все это слишком грустно…

Скоро два часа, и снова начнется моя служба, какой она будет — пока не знаю.

[…]

Кёльн, 23 января 1942 г.

[…]

Я должен был многое сказать тебе, да-да, но мое время строго ограничено; здесь совсем не так, как там, где я до этого служил; меня снова одолевают прежние рекрутские страхи и ужасы, все неимоверно безжалостно и для любого, кто бы он ни был, все человеческое и личное здесь умирает, но так и должно быть, я сознаю это, я вообще не способен быть солдатом, я почти ничего не умею, вообще ничего, и я представляю себе, сколько мне еще предстоит изучить…

[…]

Кёльн, 24 января 1942 г.

[…]

Когда я снова вошел в это здание, внушавшее ужас, у меня было поначалу необычайно тяжело на душе, убийственно тяжело, но я все же собрался с духом и вошел в него, а потом, пройдя почти в потемках по мрачному коридору, переступил порог комнаты. На счастье, там были только два человека. Я разговорился с ними, рассказал немного о своей профессии, о семейных обстоятельствах, и было очень отрадно не чувствовать себя стопроцентным чужаком. Прежде я просто молча тупо сидел или стоял и никогда не пытался завязать знакомство. Самое ужасное было думать, что ты тут посторонний и совсем один среди множества других, а ведь тебе придется с этими людьми отправиться на фронт; но я искренне хочу побороть в себе такие мысли и познакомиться со своими товарищами; я считаю это действительно важным, мне просто необходимо полностью перестроиться.

[…]

Кёльн, 29 января 1942 г.

[…]

Из-за нового перевода я вновь в постоянном волнении и тревоге, а мое сердце опечалено тем, что на прошлой неделе я упустил такой редкий для Кёльна чудесный день. […]

Сегодня отличная погода, воздух такой волшебно-мягкий; как было бы хорошо оказаться сейчас свободным, снова оказаться свободным!!! Вот уже минула четвертая весна, как я напялил на себя ненавистную униформу, четвертая зима, четвертое лето, четвертая осень, ах, сколько мне еще предстоит прибавить к этому списку! […]

Иногда меня посещает мысль о смерти, о возможности и реальности смерти…

Мое настроение вновь падает, потому что мне опять приходится перейти в совершенно незнакомое подразделение; но что-то от этого перевода я все же выиграл, и даже очень много: я попал в моторизованную часть, по крайней мере, хоть единственный раз не будет этого проклятого марширования. Порою мне вдруг приходит на ум: что, если я погибну и никогда больше не увижу тебя в этой жизни? Тогда мной овладевают дикий страх и грусть, и мне кажется, что этот страх уже является предвестником моей смерти. Но часто я настроен победно и верю, что вернусь с войны, а бывает, и вовсе испытываю счастливое чувство, что мое освобождение очень близко; в общем, меня непрерывно рвут на куски и терзают одни и те же противоречивые чувства…

Маленькая душная комната снова заполняется народом, нас шестнадцать, все только что вернулись с особого задания. Еще совсем недавно, по счастью, я целых полчаса оставался один; эта комната наполовину меньше нашей спальни дома, к тому же здесь едят, курят, спят, пишут письма шестнадцать взрослых мужчин…

[…]

Кёльн, 3 февраля 1942 г.

[…]

Мне очень не повезло с новой службой; нас тут семеро, тесно, все притулились у маленького стола. Я уже прочитал в один присест небольшую книгу, вслед за ней еще какой-то невероятно плохой роман из «тридцатигрошовой» серии и уже решил было начать третий, тоже из «дешевых» изданий, как вдруг на меня напал дикий, необъяснимый страх. При чтении таких романов я уже довольно часто испытывал этот страх, страх, что когда-нибудь окончательно захлебнусь и безвозвратно погибну в этом море сентиментальности, жестокости и безнадежности, они годятся только для экрана. Такая жизнь безумно изматывает; я пытаюсь молиться, но слова молитвы не слетают с моих уст…

Часто я думаю: хватит, чаша терпения переполнилась, большего Бог уже не может потребовать от тебя, и тогда я впадаю в состояние омерзительной удовлетворенности и бодрости духа и каждую секунду жду, что меня вот-вот вызовут в канцелярию и скажут: «Вы свободны!» Однако нередко мною овладевает неимоверный страх и предчувствие, что худшее еще впереди. Где же тут истина? Чего Господь хочет от меня?

Может, и вправду самое лучшее и единственно верное для меня — оказаться на фронте; нет, единственное, что может меня спасти, это избавиться от униформы, только тогда я снова воспряну духом и смогу опять работать.

Сбросить бы с себя все чуждое, мерзкое, все, что вкралось в мою суть, вот это было бы для меня самой большой радостью; стать снова человеком, свободным от предрассудков, отвратных и утомительных, и от глупого, разъедающего сердце и душу страха перед казармой и униформой. […]

[…]

Кёльн, 5 февраля 1942 г.

[…]

Я опять в карауле на том же объекте, в прежней комнате, и завтра, как всегда, отправлюсь трамваем той же дорогой, а вечером все тем же трамваем, который отходит ровно в четверть одиннадцатого, вернусь назад; при такой убийственной монотонности необычайно велика опасность отупеть и стать толстокожим; надо быть зорким, всегда бодрым и полным пылкого напряженного интереса.

Сегодня утром купил книгу, об авторе которой никогда не слышал; не знаю, почему я ее купил; во всем Мюльгейме всего один маленький книжный магазинчик, и в нем — опять-таки — единственно эта книга вызывала доверие; но думаю, мне просто было суждено купить ее.

Она называется «Забытый»[56]; в ней рассказывается о судьбе мужчины, который в самом начале войны, этой войны, оказался далеко от дома, когда вышел приказ о призыве в армию; позднее о нем «забывают», как забыли бедного малыша Шрёера[57], погибшего где-то на русской земле. Этот человек — учитель, в свое время одноклассники окрестили его «чудаком», мы бы прозвали его «индивидуалистом», — позднее он стал писать книги; так вот, вернувшись из поездки, он узнает от жены, что у него пока еще есть время, поэтому он продолжает работать над книгой, половину которой уже написал.

Он все ждет и ждет повестки, и его жизнь превращается в нескончаемую муку, поскольку ему очень тяжело быть «готовым» пожертвовать всем. Описывается его рабочая комната, такая прекрасная, что у меня от тоски сжалось сердце, когда я прочитал о ней, — и великолепная осень — осень 1939 года, в то время я работал у Штольверка, а потом стал солдатом, тогда еще мы (Альфред, Каспар и я) задумали совершить такую чудесную поездку! — погулять по родной стороне, полной блеска и роскоши, — так вот, этот человек почти сходит с ума от терзающих его сомнений и мук. Из-за постоянной взвинченности возникает разлад с горячо любимой женой. Это действительно житейская и очень правдоподобная история, и часто, очень часто мне становилось не по себе, будто меня хлестали по лицу, настолько все происходящее с ним относилось и ко мне. Но в чем упрекал себя тот человек? Только в том, что не смог расстаться с тем, чем обладал, а я не хочу расставаться с тем, чем хочу обладать. Читая эту книгу, я заметил, что очень постарел и устал и у меня нет стольких сил и такого воодушевления, как у этого человека, который все-таки идет добровольцем на войну, на Западном фронте теряет ногу и, счастливый, возвращается к своей жене, которая ждет ребенка. Тебе стоит прочитать эту книгу, я плохой рассказчик, я не умею, я устал и не в ладу с самим собой.

Часто мне кажется, что за эти три года я потерял больше, чем только ногу, это, конечно, кощунство так думать, видя столько раненых, но ты ведь знаешь, как охотно я пожертвовал бы своей ногой, подобно тому человеку; я бы охотно это сделал, у меня нет и мысли кощунствовать и испытывать свое счастье, но я говорю эти слова в здравом уме и доброй памяти.

Как же я завидовал этому человеку, когда тот, постукивая деревянной ногой, заходил в свою рабочую комнату. Но достоин ли я такой жертвы и такого счастья? Чего Господь ожидает от меня?

[…]

Кёльн, 13 февраля 1942 г.

[…]

Пишу тебе из подвала с углем, куда меня сегодня прикомандировали; почтовой бумаги при себе не оказалось, а если дойти до Дома Арндта[58], мой обеденный перерыв как раз закончится, поэтому пришлось купить в столовой малюсенький блокнотик, единственный, что там был, на листочках из него я и пишу тебе. Ну что может со мной случиться? Сегодня утром вместо того, чтобы пойти к врачу, я занимался тяжелой физической работой: вытаскивал из подвала по грязной сырой лестнице огромные бадьи с углем и золой, это была нудная, тяжелая, грязная работа; я вспоминал бульвары Парижа и стихи Верлена; от мук, страха и переживаний у меня вскоре заныло сердце; когда я вижу, сколько удовольствия доставляет такого рода работа моим товарищам, мое сердце не выдерживает; меня все-таки всегда щадили и берегли от любой физической работы и перегрузок, мне никогда не дозволялось что-либо делать; да, грустно заниматься всю жизнь не тем, что является твоей профессией и твоей всеобъемлющей страстью. Я так устал, безумно устал, и я почти боюсь идти к врачу и рассказывать ему снова и снова одно и то же, чтобы уже в который раз услышать в ответ, что у меня все в порядке и что я — симулянт…

И теперь, в самое хорошее время, я торчу тут в темном подвале среди грязных чанов и огромных куч угля в брикетах и рассыпного, постоянно окутанный черной пыльной завесой; но к чему, к чему все-таки стремится все мое существо? — к свободе и миру и человеческому общению, к возможности и дозволенности изредка испытать обыкновенную радость, обрести жизнь и сохранить ее, чтобы позволили быть ближе к Богу во всем и в каждой мелочи будней…

Наверху в вестибюле я слышу зычный рык унтер-офицеров и фельдфебелей, обучающих новобранцев; все-таки это чистое безумие, что люди должны претерпевать неимоверные мучения, прежде чем им дозволят умереть за отечество. Стены любой казармы скрывают от чужих глаз бесконечно много страданий, так много, что воистину каждый, проходя мимо казармы, обязан снять шляпу; нет, он должен склониться перед этими темными, мрачными строениями; они ужасающе безжизненные, тусклые, без каких-либо внешних излишеств, без музыки и красок, без всего, что может доставить радость человеку, и ничего, ничего в них нет и никого, кто мог бы сказать этому человеку, что он спасен, что Бог есть и Христос воскрес. Если бы ты хоть однажды могла увидеть полные страха глаза новобранцев, их дрожь и ужасные муки, ты бы не раз подумала: а не предательство ли это — пройти мимо казармы, даже не удосужившись прошептать молитву…

[…]

Кёльн, 14 февраля 1942 г.

[…]

Сегодня утром был наконец у врача; сначала результат получился таким, как всегда: он решил, недолго думая, отправить меня назад, но тут я не выдержал и все сказал, я по-настоящему боролся за правду, поскольку я болен уже полтора года, но мне никогда, ни разу не оказали помощи, даже не обследовали по-настоящему; это была нелегкая борьба, и в конце концов я победил: он все-таки направил меня в госпиталь на обследование, так что в понедельник утром я должен быть уже там, если, конечно, ничто не помешает; меня все еще бросает в дрожь, но в принципе я необыкновенно счастлив; наконец-то теперь все разрешится, так или иначе, и тогда я получу долгожданную «бумагу», пусть даже неблагоприятную для меня, но я хоть буду знать, на что могу рассчитывать…

[…]

Кёльн, 18 февраля 1942 г.

[…]

Очень странно, но почему-то я не могу много писать, хотя у меня есть время, очень много свободного времени, и тихо; я еще не совсем пришел в себя от вчерашней и позавчерашней борьбы с врачом и от высказанных им намеков; вероятно, все это лишь мое больное воображение, издерганные нервы, но против таких подозрений я бессилен, я не могу дерзить и не могу не защищаться, я просто труп, окаменелость и безмерно страдаю, когда встречаю кого-нибудь из тех, кто, можно сказать, нападал на меня. Это единственная неприятность, в остальном же я чувствую себя неплохо, только очень устал и вялый, я действительно выдохся. Но здесь можно много спать, спать сладко и безмятежно и по-настоящему отдохнуть; очень надеюсь, что из-за питания больше не возникнет угрозы такого приступа. Если буду благоразумным, то поправлюсь, окрепну и буду работать, смогу работать; во всяком случае, мне не хотелось бы испытывать постоянную слабость из-за моего недуга, который все никак не затихает и подтачивает мои силы, но по-настоящему себя не проявляет. Теперь наконец мне представилась возможность рассказать все обстоятельно врачу-профессионалу, и я непременно воспользуюсь ею, чтобы раз и навсегда избежать новых бессмысленных стычек с войсковыми врачами и обезопасить себя от всяческих подозрений, потому что тогда в моих бумагах черным по белому будет написано, чем я болен и насколько тяжело.

Прости за все эти подробности, но мне необходимо было высказаться; мне так и хочется сказать, что я здесь несчастлив, поскольку почти не испытываю страданий, кроме незначительных болезненных ощущений; надо же, я чувствую себя никчемным и бесполезным, мои мысли словно парализованы, но надеюсь, все опять наладится…

Здесь действительно очень красиво и тихо, доктор тоже производит впечатление весьма приличного и уравновешенного человека; собственно, мне он пока еще ничего не сказал. После десяти дней пребывания в Доме Эрнста Морица[59], где мы вповалку спали прямо на полу, удивительно странно лежать в чистой мягкой постели и преспокойно почитывать книгу, не слышать свистков унтер-офицеров, не ведать сумасшедшего казарменного ужаса, не ощущать тлетворного дыхания насилия и смерти, грозящей жизни, твоей собственной жизни.

За окном так многообещающе светит солнце, что, окажись я теперь на улице, оно преисполнило бы мою душу тем непреодолимым восторженным желанием, какое обычно овладевало мною при малейших признаках весны; теперь же, лежа в постели, смотрю на него почти с неприязнью, мне было бы куда как приятнее, если бы теперь шел снег и трещал мороз, но не хочу быть таким немилосердным и накликать на вас еще одну холодную зиму, от которой мы тоже настрадались; нет и еще раз нет, ты только радуйся; надо жить, жить, жить, я склонен думать, что был полностью исключен из плодотворной деятельности…

[…]

Кёльн, 23 февраля 1942 г.

[…]

Сегодня утром, проснувшись в нашей узкой, грязной и душной комнате и осознав, что уже понедельник, утро понедельника, шесть часов, и я по-прежнему в старой прусской казарме, я поначалу ужасно расстроился; было жутко и страшно даже представить себе, что нам опять предстоит долгий день совершенно бессмысленного ожидания. Потом я был у врача, и он не разнес меня в пух и прах, что уже весьма утешительно; теперь буду наблюдаться в нашей санчасти, у меня будет щадящая диета, и придется регулярно взвешиваться. Но это не лечение: сегодня утром совершенно неожиданно и без видимых на то причин снова повторился дикий приступ моей запущенной болезни; видимо, придется страдать от нее всю мою жизнь. […]

Посмотрим, раздавит ли меня сумасшедшее безумие казармы; хочу надеяться, надеяться и молиться; в Евангелии от Луки написано: «Огонь пришел Я низвести на землю, и как желал бы, чтобы он уже возгорелся!»[60] Мы все пришли сюда только для того, чтобы сгореть в этом огне.

[…]

Кёльн, 28 февраля 1942 г.

[…]

Ты только что ушла, и я опять один — к большому сожалению, не совсем один — в караулке. Через окно, что против меня, виден узкий темный вход, к которому ведут пять стертых каменных ступенек, вход в четвертую роту! Ох уж эти ступеньки! и красная старинная стена здания; сколько же горя и страданий видело оно; а перед зданием лежит громадная грязная куча из мусора и снега, он подтаял и разлился вокруг нее вонючей лужей… Этот вход и эти ступеньки… уже пятьдесят с лишним лет по ним поднимались и спускались несчастные пехотинцы, подавляя в своих сердцах слезы и желание повеситься, сдерживая ставшие холодными, почти безрадостные порывы души, которые со временем окончательно потеряли свою чистоту и силу, и теперь солдаты без угрызений совести и без раздумий могли убивать; это и есть безумие. Казармы — не надо быть семи пядей во лбу, дабы убедиться, что казармы — самое безотрадное место на земле. Физиономии фельдфебелей и затылки унтер-офицеров такие таинственные и вместе с тем такие невинные — где же тогда вообще найти виноватого?

Наш лейтенант, начальник караула, совсем еще молодой человек, очень ребячливый, аккуратный и немного стеснительный, ему не более двадцати одного года; со своим Железным Крестом первой степени и лицом абитуриента он производит впечатление очень приятного, отличного парня. Он сразу, как пришел, предложил нам свои сигареты, правда-правда, послал за ними наверх одного солдата, тот полностью опустошил его шкафчик; это действительно приятно: столько непосредственности и чистоты и такое сияющее удивительно мальчишеское лицо.

[…] прошли только первые пять часов дежурства, но послеполуденное время самое длинное; ночь пролетает быстро, утро тоже; очень долго тянется время от десяти до часу дня; ужасно скучно и утомительно торчать тут субботним утром, и ждать, ждать, ждать.

Ах, это тоже пройдет, а вот эта ночь мне нужна из-за двух часов двадцати минут, от двенадцати двадцати до четырнадцати сорока; но из-за этих двух часов я должен проторчать тут целых двадцать четыре часа и вообще не имею права без официального разрешения покидать караулку. Да, вот такая она — жизнь в этой безумной солдатчине!

[…]

Кёльн, 11 марта 1942 г. [61]

[…]

Три часа потратил сегодня утром в санчасти, чтобы попасть к врачу; столько времени простоял в коридоре среди множества больных и раненых солдат, с которыми постоянно обращаются так, будто это они виновники войны, а потому должны теперь сами расхлебывать заваренную ими кашу… но мне, по крайней мере, повезло: мою диету продлили еще на две недели; нет, нет, я не жалуюсь, более того, мне даже здорово повезло, правда-правда; только представь себе, скольких опасностей я избежал во время командировок или при переводе на запад, так что я все больше убеждаюсь в том, что Бог внимательно следит за мной и хранит меня; видимо, у Него есть свой план; ах, как же трудно все это выразить словами! Мне суждено пройти через всякого рода страдания и муки, но, в сущности, я буду избавлен от самого худшего, поскольку после войны мне еще предстоит кое-что сделать; но потом, потом, естественно, никакого прощения. Быть может, моя служба здесь только потому продлевается на столь короткие сроки, чтобы я оказался под рукой, когда из Берлина придет запрос на меня…

Не могу больше писать, поскольку у нас поднялся такой гвалт…

[…]

Кёльн, 17 марта 1942 г.

[…]

Опять среда, почти час дня, итак, ровно в середине обеденного перерыва мы должны собраться на спевку, потому что сегодня утром мы очень плохо пели. Но я не позволю себе рассердиться… так что укладываться спать сегодня не имеет смысла, все равно нас тут же поднимут, но мне хочется еще почитать Киршвенга[62], по-настоящему хорошая и достойная книга. Тебе непременно надо прочитать ее, не сомневаюсь, что она тебе понравится. Все-таки поразительно и почти удручающе, сколько же у нас, немцев, всякого рода шансов; есть тут у нас один унтер-офицер, типичный глупый казарменный офицер, пруссак, действительно единственный в своем роде, не поддающийся описанию исключительно немецкий шанс.

18 марта 1942 г.

Вчера сумел написать до сих пор; совершенно неожиданно пришлось оборвать письмо и даже не удалось до конца изложить свою мысль, но, видимо, она не была и такой уж блестящей, чтобы считать, что тем самым погибло нечто невозместимое, — ах, пруссаки! Именно на этом я вчера прервался; они есть и останутся огромной, глубокой и трудно постижимой болью всей моей жизни. Самое ужасное заключается, видимо, в том, что в принципе они иногда даже правы; но во всем, что касается человека, они ошибаются — о нет, беру свои слова назад, — они вообще во всем не правы; эпиграфом к одной из глав романа «Кровь бедняка» является следующая строка: «Унтер-офицер, ты прав. Народная песня».

Эта краткая сентенция потрясла меня уже тогда, когда я еще не носил военную форму. Теперь я ношу ее более трех лет, подумать только — три года! Это 1095 дней, а каждый день — это серая неутешная вечность, а ночи, все как одна, мрачные и смрадные, твои товарищи охают в своих постелях и стонут, а кое-кто даже громко разговаривает во сне. Все это — следствие безумной жизни казармы. А дни! Пробуждение напоминает скорее кошмар: тебя внезапно вырывают из мира грез — а сон, какой бы он ни был, лучше и прекраснее действительности, — вырывают из удушливой атмосферы, которую создают почти двадцать мужчин, они ворочаются в своих грязных кроватях по восьми часов кряду при затемненных окнах, в которых законопачены даже щели, и энергично дышат; просыпаешься от пронзительного свистка, сопровождаемого зверским рыком, таким рыком, который будто старается свалить всю вину за эту войну на бедных поросят, что валяются, притихшие, в своих кроватях; вот так весь день напролет заполнен рыканием и свистками, а в промежутках между ними слышишь набившие оскомину однообразные разговоры твоих товарищей. Ах, три года, три года и один месяц — тысяча сто двадцать пять дней — и почти все до одного в казарме! Действительно невыносимо — болеть здесь, не важно, какой болезнью, но все же я благодарен и рад, хочу надеяться и верить, что нам помогут…

Кёльн, 2 апреля 1942 г.

[…]

На часах ровно половина пятого утра, за окном светло, почти как днем; мягкая, ветреная весенняя ночь, по небу мчатся облака, и, наводя ужас, завывает ветер; мне порою зябко в этой большой пустой комнате с огромной печкой, которую мы до отказа набиваем угольными брикетами. Через каждые полчаса я выхожу во двор, чтобы посмотреть, не снес ли кто-нибудь бараки, не подпалил ли их, и тогда я вижу пронзительно яркий и ясный лик луны и гряды белых облаков, наплывающих на нее; на меня налетает ветер и пытается закружить, как юлу; я спокойно попыхиваю трубкой и внимательно разглядываю свою бесформенную тень; из всех бессмысленных караулов, которые мне доводилось нести, этот был самым бессмысленным.

В комнате стоят восемнадцать кроватей, но один из троих наших храпунов пренебрег соломенным тюфяком и теперь растянулся во весь рост на столе; моя писчая бумага находится ровно в пяти сантиметрах от его башмаков, но он лежит спокойно и почти неподвижно, и поэтому не стоит опасаться, что он вдруг неожиданно повернется и испачкает ее. Может, он боится вшей и потому отказывается от тюфяка; вчера мы устроили настоящую облаву на этих тварей, у одного из нас нашли аж целых шесть штук; я тут же стащил с себя рубашку, но, слава Богу, пока эти зверушки не утруждают меня своим присутствием.

Когда на несколько минут ветер замолкает, до меня доносится шуршание мышей, для которых такие пустые помещения — настоящий рай. Временами какая-нибудь из них прошмыгнет с кусочком бумаги во рту, и тогда мне приходит на память одна история о мышах, которые построили себе гнездо из стомарковой купюры. Пройдет еще полчаса… и я смогу лечь спать, опять спать…

Мои руки ужасно грязные, вечно эта противная липкая грязь, откуда только она берется; мое заспанное лицо тоже грязное, я устал, устал и не знаю, когда же кончится война со всеми ее ужасами, мракобесием и бесконечной тупостью. Я чувствую, как никнет моя фантазия и постепенно идут на убыль силы, а мое напряжение растворяется в обыденных и повседневных мучениях и заботах пехоты; моя юность продана, она закончилась, по-настоящему так и не начавшись, а вокруг все такое серое и безутешное.

Я ужасно ленив, инертен, зато не лишен предприимчивости; мне хотелось многое делать, от чего потом отказывался из-за все той же лени и ненормальной, сумасшедшей жизни, царящей вокруг…

[…]

Кёльн, 10 апреля 1942 г.

[…]

До сих пор значительная часть моей солдатской жизни уходила на то, чтобы подметать полы; сегодня впервые я хочу заставить других проделать это, по правде говоря, последнее не лучше первого. Конечно, не так уж трудно обучить этому безропотных поляков; но во взгляде некоторых из них есть нечто такое, что сбивает меня с толку, и я пугаюсь: у людей, которым уже нечего терять, весьма странное понимание свободы. Большинство из них очень робкие и мягкие люди, по-своему покорные и необычайно боязливые, меня это крайне удручает, потому что получается, будто я виновник всех их несчастий. Мне действительно неприятно и очень тяжело руководить ими и тем самым отождествлять себя с ненавистными им пруссаками. Однако я не думаю, что останусь в их памяти таким уж плохим, а мне как раз не хочется и никогда не хотелось, чтобы кто-то запомнил меня как одного из тех, кто своим рявканьем наводит смертельный страх. Поэтому мне будет очень неприятно, если они окрестят меня «руководителем».

На дворе ветрено и пасмурно, очень пасмурно и неприветливо, отличная погода для тех, кто сидит в комнате и может читать и писать; наступит ли снова такое время, когда я смогу радоваться своим книгам и мыслям? За моими плечами уже более трех лет бесплодного служения; но разве не факт, что не возделанное долгое время поле становится очень плодородным, хотя выглядит весьма неприглядно и производит впечатление бесплодного? Во всяком случае, оно зарастает всякими сорняками, и его обработка стоит великих усилий. Но они не безнадежны, мои сорняки и моя целина. […]

Скоро со службы вернутся новобранцы, и тогда работы у меня прибавится; удивительное, однако, дело — иметь под началом четыреста человек и держать их постоянно в узде. Это работа для какой-нибудь злой овчарки, но вовсе не для меня…

[…]

Кёльн, 28 апреля 1942 г.

[…]

У меня опять дежурная команда, и теперь я торчу здесь до половины девятого, потом мне еще надо как-то изловчиться, чтобы подойти к воротам и хотя бы увидеть тебя сегодня; кажется, с нашей командировкой опять ничего не выйдет; все-таки странно, нас швыряют туда-сюда, действительно трудно понять, что хочет от нас судьба.

Мне кажется, эта ужасная ночь немного успокоила меня; я был у Шпеллербергов и видел, как горел целый квартал красивых зданий и изумительная церковь, я таскал воду и выносил мебель, этой ночью спал всего два часа и тем не менее не устал; не знаю даже, как тебе это объяснить, но нынешней ночью до меня кое-что дошло: когда сегодня утром я вошел в эту зловонную комнату и увидел усталые пустые лица своих товарищей, которым совершенно безразлично, сколько людей лишилось крова или погибло, то впервые по-настоящему пожалел, что не обладаю властью, в противном случае я приказал бы выпороть их всех подряд; в течение долгих часов я не мог отделаться от такого дикого желания, и ненависть в сердце все-таки осталась — ах, ну не знаю…

Если однажды с нами приключится подобное несчастье, первое, что мы должны спасать, это наши книги; спасти книги и сохранить их, они бесценны и невосполнимы.

Теперь я опять дрожу, дрожу за завтрашний день, за послезавтра, потому что не знаю, переведут меня или нет. Если выяснится, что перевод не состоится, то вполне возможно, я получу на четырнадцать дней отпуск, но если нас все-таки оставят в списке для перевода, то на отпуск надеяться нечего, конечно, я изо всех сил стараюсь быть спокойным и ждать… Когда-нибудь я расскажу тебе, что за странность приключилась со мной этой ночью и что нового произошло, но не раньше, чем сам разберусь в происшедшем.

Похоже, я совсем измотался, пойду лучше посплю; все равно не напишу ничего путного… Я окончательно свихнусь — стол липкий от повидла, а грубости возвращающихся из города отпускников напрочь выводят меня из себя; вдобавок ко всему еще и разгорается скандал из-за ведерка с повидлом и кусочков колбасы; Боже, ничего не меняется, все та же жалкая нищета, все та же гнетущая атмосфера…

[…]

7 мая 1942 г.

[…]

Шлю очередную весточку — пока еще с территории Германии, мы в товарном вагоне, сильно качает и довольно темно; как же тяжело покидать Кёльн. Все ужасно безнадежно, можно с ума сойти, все те же горластые парни и та же болтовня, год за годом; недавние новобранцы всего за полтора месяца стали такими же глупыми, как и все остальные.

А я… я хочу попросить Бога сохранить мне жизнь и дать силы жить. Я не хочу умереть ни физически, ни психически. Благоденствуй на земле мир и свобода, жизнь могла бы стать непередаваемо прекрасной, овеваемая этим нежным, сладким весенним ветром; ах, идти бы вот так под деревьями и только вдвоем, мы тоже еще не познали мир и свободу, но однажды, однажды мы воссоединимся… Подъезжаем к Аахену, попробую отправить письмо, последнее перед границей…

[…]

Западный фронт, 11 мая 1942 г.

[…]

Сегодня утром впервые командовал подразделением новобранцев и обучал их; не знаю, кто как, но после такого ора я охрип и чувствую себя каким-то несчастным; ощущение такое, будто это вовсе не я, а кто-то другой; это «фюрерство» в отделении не осчастливило меня, к тому же я совсем не уверен в себе, но, может, у меня все еще наладится и я буду счастливее?

Я совершенно охрип и устал, сильно устал. Господи, помоги мне; часто во время перерыва я отхожу куда-нибудь, чтобы усмирить свое сердце, и молюсь… В общем и целом такую жизнь можно выдержать, начальники вполне сносные, куда лучше, чем толстокожие и тупые рекруты; но мне грех жаловаться, потому что помню, каким строптивым был в свое время сам…

Лейтенант — очень приятный аккуратный парень, совсем молодой, за ранение награжден Железным Крестом первой степени, по-настоящему человечный, достойный уважения; правда, об один острый камушек он спотыкается, но именно благодаря ему я сумел преодолеть в себе антипатию к этой местности; идеальный северянин, симпатичный во всех отношениях. К примеру, я не мог бы его обмануть, и мне не стыдно в этом тебе признаться; вероятно — порою я в этом почти уверен, — с этой ротой я отправлюсь на фронт, и поэтому очень отрадно, что будет такой ротный.

Вчера еще раз попробовал всевозможные французские горячительные напитки, правда, они стали менее крепкими, но до чего же приятно: стоит только заказать, как тотчас получаешь все, что тебе нравится, — все ликеры, вот только, к сожалению, очень мало вин; в кафе, или estaminets[63], как их тут называют, хозяева не очень церемонятся; зал для посетителей одновременно служит и семейной столовой; дети приходят сюда прямо с улицы, получают бутерброд, да еще тайком залезают в масленку, затевают тут потасовки, делают уроки и приводят с собой друзей; все это необычайно естественно и очень умиляет; поэтому до боли стыдно, что нас всегда, всегда заставляют только воевать, на нас всегда только униформа… […]

Как же несбыточно далеко то время, когда однажды нам позволят жить…

[…]

Западный фронт, 17 мая 1942 г.

[…]

Еще вчера вечером я так радовался, намереваясь провести несколько часов в одной тихой кофейне за письмом к тебе, но все вышло иначе. Поначалу я стал писать домой, потом пошел поесть, а когда собрался было опять уйти, чтобы заняться письмом к тебе, за мной зашли и потащили на пьянку постоянного состава, от чего я просто не имею права отказаться. Попойка продолжалась до двух часов ночи, поистине варварское, сумасшедшее пьянство, но все дело в том, что из-за этого я сегодня совершенно разбитый, именно в воскресенье, которому заранее так радовался. Как всегда по воскресеньям я до трех дежурил, а потом улегся на боковую, чтобы проспаться после пьянки…

Моя личная жизнь, ты и мои родные, которых я тоже очень люблю, все это часто куда-то исчезает, и я об этом даже не вспоминаю, я как во сне; очень странное состояние, я становлюсь тогда ефрейтором Бёллем, командиром отделения, с некоторой долей садизма, полный отвращения, глубокой ненависти к войне, не счастливый, однако и не столь глубоко несчастный, полный своеобразного цинизма; и этот Бёлль командует отделением.

Другой же Бёлль иногда все это сознает и приходит в ужас от первого, но только поначалу, потом он свыкается с ним, в общем, оба хорошо ладят друг с другом, для них это только игра; но тот, кто не командует отделением, вообще не солдат и мне нравится больше, он мой единственный друг; он не хочет даже видеть оружие и мечтает, страстно мечтает, полный тоски и мрачных мыслей, об отказе от любого насилия, всяческого крика и рявканья в армии; этот мой друг — необузданный, фанатичный индивидуалист, ему очень редко позволяют проявлять инициативу, и у него есть одно очень важное, ответственное задание: не забывать ничего из того, что оскорбляет достоинство человека и что направлено и сказано против Бога. Сегодня ночью я «по службе» пьянствовал до двух часов; ты знаешь, я не борец с алкоголем, я и сам не прочь выпить, но неистовая, безумная пьянка только из-за пустого невежества, сопровождаемая непристойностями и фразерством, была сущим безобразием; я ни на секунду не был по-настоящему пьян, я сознавал все, что делал, однако здорово надрался, так что мне было плохо и муторно; и когда сегодня ночью под великолепным чистым небом, предвещавшим чудесный день, я неверным шагом возвращался тихой деревенской улицей домой, держа под руку моего старого друга Цильке, который был в стельку пьян, то вспоминал все мои негативные высказывания об армии и о войне, и я поклялся никогда не забывать их и всегда, всегда хранить в своем сердце. Да, не забывать ничего — это задача моего друга, первого, а другому я позволяю быть рядом со мной, но пока еще точно не знаю, как к нему относиться: стоит ли его ненавидеть, любить или только жалеть, вероятно, я еще направлю его на путь истинный.

Сегодняшнее утро было ослепительно прекрасным, когда я с тяжелой головой поднялся из своего угла, мои люди уже чистили оружие, не хватало только того, чтобы к нам вошел лейтенант. После обеда во время осмотра оружия я должен был проверить штыки в строю, но я не хотел портить воскресенье и никого не записал назло нашему солдафону-фельдфебелю.

Сейчас почти пять часов. Я только что прослышал, что у первой батареи лежат два тяжелых мешка с почтой для нашей роты, думаю, там и для меня кое-что найдется; хоть бы их вскрыли сегодня! Мне кажется, я только потому бываю иногда безразличен и безучастен, что не приходит почта; но когда она добирается до нас, то нами овладевают другие, повседневные радости, а не одни лишь воспоминания.

Курение — это единственное, что мне еще осталось, читать я не могу, писать — тем более, а пить в моем нынешнем состоянии вообще невозможно, потому что несколько дней тому назад снова дала о себе знать, и довольно ощутимо, моя застарелая болезнь, приключившаяся со мной во Франции; слава Богу, не дизентерия, все же с помощью опиума и голодания я ее уже немного приглушил.

Скоро отправлюсь на прогулку в соседнюю деревню; я специально подал рапорт об отпуске да еще заявку на выходной, чтобы лишний раз выйти за пределы части; как-нибудь сообщу Эди[64], где нахожусь; мы расквартированы в довольно большой деревне неподалеку от морского продовольственного управления, не исключено, что у него тут найдутся дела и он объявится здесь, тогда он сможет навестить меня. Однако я не думаю, что мы тут надолго застрянем, очень скоро нас отправят отсюда…

[…]

Западный фронт, 18 мая 1942 г.

[…]

Наконец-то уже полдесятого, и я могу распечатать твои письма; долго же мне пришлось носить их в кармане, прежде чем настал этот момент, только вот ответ придется писать в спешке; неимоверно много работы, однако отчасти в этом мое спасение.

Сейчас сижу один во французской пивной с бутылкой красного вина; кроме меня здесь только старая хозяйка заведения, она примостилась возле печки и штопает чулки; моя голова полна разных мыслей о завтрашнем дне, потому что мне предстоит еще многое сделать: я должен приготовить бумажные фигуры солдат и мишени и надо еще как следует проштудировать боевой устав пехоты…

Сегодня на утренних полевых занятиях я произвел очень хорошее впечатление на командира полка, обер-лейтенанта, он наблюдал за нашим отделением, в общем, я справился; его визит почти такой же, как вашего министериальдиректора…[65]

Вчера вечером был в соседней деревне, хотел купить для вас масла, но ничего не вышло; тогда я заглянул в пивную и попросил хозяйку приготовить для меня омлет из трех яиц, потом поболтал с ней немножко; она поведала мне о том, что ее муж сейчас в Германии, в лагере для военнопленных в Бохольте, и показала его фотографию, я счел себя обязанным показать ей твою. Она решила, что я расстроен и нуждаюсь в утешении, и сказала, что война должна кончиться через три месяца и тогда я снова буду со своей «bien aimée Annemarie»[66], мне пришлось назвать твое имя, к сожалению, к великому сожалению, я не могу поверить в ее пророчество; естественно, она имела в виду, что война кончится потому, что мы ее проиграем; так считает большинство здешних жителей; ах, эти французы вообще ничего не знают… Пора закругляться, надо ложиться спать, а рано утром придется еще кое-что выучить. Мне бы очень хотелось заполучить отдельную комнату, тогда стало бы значительно легче, мне это даже положено, просто на сей раз не повезло, но, когда нас снова переведут в другое место, я надеюсь, что буду жить в отдельной комнате, это мне обещал наш переводчик и квартирьер. […]

Да, чуть не забыл: вышли, пожалуйста, денег, они здесь так быстро тают…

[…]

Западный фронт, 22 мая 1942 г.

[…]

Только что пришли твои письма от воскресенья и понедельника и письмо и бандероль из дома… менее четырех писем я еще ни разу не получал; видишь, как мне хорошо; правда, служба изнурительная, поскольку для командира отделения в тринадцать человек я очень робок, это верно, а еще потому, что слишком долго длится моя служба и никак не кончается, даже по воскресеньям: приходится следить, чтобы каждый выстирал свое белье, вымылся, проверил, нет ли вшей, и т. д., то есть нет ни минуты, ни одной минуты свободного времени; но вот когда раздают почту, его у меня хоть отбавляй, я имею право курить, пить хорошее вино, а также наслаждаться другими прекрасными вещами douce Франции; здесь прекрасная плодородная земля, и по утрам, во время учений в нашем лесу или поблизости от него, повсюду, на пологих склонах и холмах видны рабочие лошади, вплоть до самого горизонта можно разобрать серую лошадь в яблоках и сивую, а лес — я уже писал тебе — это настоящий волшебный ковер из диких цветов под зеленым шатром, да еще в ярких солнечных пятнах.

Вот через все поле к нам скачет лейтенант, элегантный и юный нордический блондин с орденом; есть что-то удивительное в том, как он, подобно юному властелину, скачет по освещенному солнцем полю прямо по молодым всходам, которые гибнут под подковами его лошади; о, я не солдат и никогда им не стану, и я плохой, очень плохой командир отделения, но этот скачущий юный господин, властитель роты, вообще являет собой что-то очень странное; ах, у меня сердце бродяги, я скорее бы заплакал, увидя этот чудесный лес, в котором должен рычать, как солдафон; я плакал бы, завидя прекрасные холмы, по которым должен гонять свое отделение; охотнее всего я бы один, совершенно один улегся на одном из них под лучами солнца и мечтал; я никогда добровольно не стану солдатом и в глубине души зачастую ужасно сержусь на велосипедистов из моего отделения, которые старательно произносят «господин ефрейтор» и все время норовят почистить мои сапоги; ах, Господи, пусть чистят, но… нет, нет. Однако в общем и целом здесь вполне достойная жизнь, достойная человека, вот почему я не несчастлив, именно не несчастлив, но я страдаю, я по-горло сыт всем этим.

Сегодня у нас были стрельбы, с двенадцати до восьми без перерыва, потом еще придумывали пароль и обсуждали младших командиров; сейчас уже половина десятого, и многое из того, что мне предстояло сделать, осталось невыполненным, но завтра суббота, как же я этому радуюсь…

Я сижу в каком-то французском кабаке над названием «У господина бургомистра», я — единственный посетитель; все шумное семейство хозяина — старики, молодые с детьми и две служанки — собралось во время обеда за круглым столом; они отлично живут; я бы тоже, пожалуй, не отказался от хорошей отбивной; у них сегодня маленький праздник, потому что родился бычок, я уже видел его, бедовый малый, проворный, крепкий; вчера малыша еще не было, его мать стояла во дворе с тяжелыми боками и грузным выменем почти до земли и, отупев от боли, печально смотрела на нас, а крестьяне суетились вокруг нее, похлопывали по бокам и изрекали «советы»…

…я безумно устал и завидую маленькой белокурой внучке моих квартирных хозяев, которой ее юная мать буквально перед моим уходом нежно и проникновенно напевала: «Et quand la Guerre finie, les Allemands partis…»[67]

[…]

Западный фронт, Троицын день 1942 г.

[…]

Сегодня Троица, действительно наступила Троица; уже скоро пять часов, а я все никак не могу уединиться, чтобы написать тебе письмо. Может быть, завтра будет потише, пока у меня еще очень много дел; надо позаботиться о белье, разыскать прачку, получить маркитантские товары, самому как следует изучить новое оружие, о котором должен рассказывать завтра утром, и т. д. и т. д. …

Твое письмо от девятнадцатого немного печальное… Ну посмотри же, у меня все хорошо, никакой опасности я не подвергаюсь, а если подвергаюсь, то не больше, чем ты, и я вовсе не грущу, бывает, правда, иногда, но крайне редко, и я не несчастен; просто мне все и вся опостылело, все, что связано с униформой, но я уже свыкся со службой и полностью справляюсь со своими обязанностями, так что житье вполне сносное. Жизнь — совсем иная штука, в этом я убедился. Ведь она в нас самих, это не нечто, существующее вне нас, или то, что мы обязаны устроить и что происходит вокруг нас; нет, нет, мы делаем сами нашу жизнь, и когда я нахожусь в среде младших командиров и слушаю их абсолютно идиотские и бесстыдные разговоры, то считаю, что мне до этого вообще нет дела и что тому, что я подразумеваю под словом «жизнь», это никоим образом навредить не может, что все расцвеченное, любая фантазия и любой дух, который на самом деле существует и живет, Бог и душа, — все это неуязвимо именно благодаря этой утратившей всякую силу пене. Возможно, это звучит слишком высокопарно, но мне сие совершенно безразлично; я не могу позволить этому сброду уничтожить мою жизнеспособную силу, не могу позволить так называемым «обстоятельствам» задушить мои сердечные радости, мою любовь к тебе и все-все, что вообще составляет для христианина жизнь. Я ни с кем не спорю, нет, но я молчу… вероятно, это хорошо, что у меня так много работы, у меня ее действительно выше головы…

На дворе безумствует непогода. Вчера вечером и сегодняшней ночью разъяренный ветер с воем носился вокруг нашего маленького домика, тут уж никаких тебе самолетов и воздушных боев, как это случается иной раз. Сегодня днем во время построения — было еще довольно солнечно — мы снова услышали тявканье зенитных батарей и треск пулеметов, а потом они налетели на нас целыми звеньями; все небо было испещрено полосами от конденсата. Здесь великолепно, и стоит мне подумать о том, что, быть может, когда-нибудь мы проедем с тобой по тем местам Франции, где я служу сейчас, мое сердце готово выпрыгнуть из груди в предвкушении радости от такой поездки. Вся местность, насколько хватает глаз, изобилует невысокими холмами, поросшими кустарником и низкорослыми деревцами, любой маленький клочок собственности обнесен густой живой изгородью; отличные места, где можно «faire l’école buissonière», что означает «прогулять уроки в школе», то есть «провести урок на природе». Ах, как хочется хотя бы еще раз прогулять уроки! За эти годы я, конечно, не поглупел, это уж точно, но я по-настоящему очень жалею, что мне не часто доводилось прогуливать уроки, ибо тогда каждый такой день принес бы больше пользы. Вчера вечером мы вернулись лишь полдесятого, и такое в Святую субботу! И все только потому, что были в кино, хотели получить удовольствие. После ужина, не мешкая ни минуты, мы отправились мыться, полтора часа на дорогу и четверть часа под холодным душем, а в завершение — традиционно в прусском духе — медосмотр. Потом до семи проторчали в пустом пансионате для девочек, где в ожидании фильма еще раз помылись, потом до половины девятого просидели в кино, а напоследок — марш-бросок уже назад; в пехоте любое удовольствие связано с маршем, поэтому для нас удовольствие как таковое практически не существует. Коротая время перед фильмом, я листал разбросанные по всему классу книги и тетради девочек; было очень интересно читать написанные изысканным языком сочинения и их благозвучные названия. Потом неожиданно произошел один инцидент: кто-то из наших новобранцев украл из комнаты через открытое окно шесть мотков пряжи; женщина, вся в слезах, обратилась к фельдфебелю, однако тот отослал ее к нам, а поскольку нашего переводчика на месте не оказалось, разбираться с женщиной, насколько это было возможно, пришлось мне; лишь по прошествии нескольких минут я понял, что произошло, а затем был вычислен и виновник происшествия, который стыдливо вытащил пряжу из брюк. А потом наши сердца прямо-таки обливались кровью: мы видели, как в кухне монастыря, где располагается пансионат, пекли сказочный пирог — много-много масла, много сахара, много молока и муки; это было необыкновенно, а уж от пирогов мы все просто с ума сходим. Как же я был счастлив, получив вчера вечером, твои знаменитые прянички. Сколько же бандеролей ты мне послала, их прямо не счесть. Сегодня или завтра я вышлю вам посылочку, пока точно знаю, что положу в нее несколько апельсинов… Теперь здесь вообще невозможно что-либо купить; единственный раз повезло с маслом, если бы я смог послать его вам, то был бы счастлив.

…сижу тут в пивной один-одинешенек и пью великолепное красное вино… сейчас пойду взгляну на свое отделение, надо, чтобы они, согласно предписанию, были готовы к тревоге; потом необходимо еще изучить свое оружие; определенно, я единственный, кто теперь без дела торчит в пивной…

[…]

Франция, 5 июня 1942 г.

[…]

Сегодня у меня дежурство с девяти вчерашнего вечера до девяти сегодняшнего; я считаю эти сутки своего рода отдыхом, пройдет ночь, и я буду свободен, никакой службы, ничего не слышать о ней и не знать; ах, как же прекрасно на воле, уже очень тепло, хотя нет еще и девяти часов, то есть по французскому времени сейчас нет даже семи; вчера вечером я был ужасно зол и раздражен, узнав, что не смогу уехать до тех пор, пока сюда не поступит свидетельство из Управления полиции; я уже полностью все упаковал, к тому же мне недвусмысленно дали понять, что я смогу уехать не позднее сегодняшнего утра; я безумно нервничал, потому что все еще пребывал в неведении, как обстоят дела у вас, хотя знал, что не получу от вас писем, поскольку вы думаете, что я уже в дороге; но самое архиважное заключается в том, чтобы ни с кем ничего не случилось; ты, конечно, можешь представить себе, до какой степени выматывает ожидание официальной бумаги; я по-настоящему не находил себе места, но сегодня утром уже не так раздражен и зол, как накануне вечером; по рассказам одного отпускника, который вчера вечером вернулся из Кёльна, дела там действительно обстоят ужасно.

Мне надо успокоиться и ждать, пока не поступит свидетельство, это единственное, чего я хочу.

Только что вернулся на свою квартиру, умылся и немного поел; это было похоже на праздник: никого, только я один, и рядом хозяйка, старая женщина, да ее внучка, маленькая белокурая Тереза, которая больше не боится меня; она протягивает мне руку и говорит: «Caporal — patrouille — nix coucher… oh»[68], потом бабушка моет ее, и она вопит, как резаная; я наливаю себе кофе из кофейника, который стоит на печке в кухне, потому что на сей раз у меня есть сахар, несколько дней тому назад нам выдали по 100 граммов сахара; все, как в мирное время: перед глазами не маячат серые униформы и я даже думать забыл о них, мне не надо сегодня заниматься строевой подготовкой или муштрой на местности, я буду сидеть в своей караулке, где могу писать и даже читать; ах, как же бесконечно долго не брал я в руки книгу, у меня с собой очень неплохой роман о войне Пауля Эрнста «Зелень из развалин»[69].

Наш лейтенант вот уже несколько дней прямо-таки в отвратительном настроении, Бог его знает, что на него нашло, он стал совершенно невыносим; нам остается только надеяться, что все уладится, потому что каково настроение, такова и служба. […]

Все-таки фантастически странная вещь — эта наша война, мы, солдаты, живем тут почти как в мирное время, загорелые, здоровые, а вы там, дома, голодаете, отсиживаетесь в подвалах, то есть познаете войну с самой ужасающей стороны… Я слежу за письмом, которое отправил нынче утром в Управление полиции, недреманным оком, и время ожидания покажется мне очень и очень долгим. […]

Впрочем, деньги наконец пришли, сегодня после обеда я должен получить их, спасибо тебе…

[…]

Франция, 9 июня 1942 г.

[…]

Я окончательно свихнулся от этой по-сумасшедшему напряженной службы, стал совершенно несносным и нервным, потому что вот уже восемь дней — с воскресенья, — как ничего не слышу о вас, за исключением двух коротких телеграмм; жду почты изо дня в день, наверно, слишком сильно жду; ведь вы можете и не писать мне, поскольку считаете — и вполне резонно, — что я каждую минуту могу оказаться дома.

Теперь здесь постоянно ведутся воздушные бои; вчера днем мы дважды наблюдали, как сбили два самолета; один — немецкий; нам было хорошо видно, как от самолета отделился белый парашют и медленно опустился; стрельба, в том числе и пулеметная, слышна часто издалека; неожиданно для себя я понял, что война только в самом разгаре и будет очень долгой и очень суровой; удивительно, чем дольше я нахожусь здесь, тем больше убеждаюсь в том, что англичане очень сильные и упорные и будет необычайно трудно победить их и что война не кончится до тех пор, пока окончательно не иссякнут силы одной из стран; сколько это может продолжаться?

Неужели невозможно, если уж ты действительно живешь, жить, как подобает: без униформы и занимаясь своей профессией, какую ты любишь, и трудишься, трудишься… и с радостью в сердце пьешь вино, и читаешь книги, и слушаешь музыку; ах, музыка, слушать ее сердцем, свободным от страха и от этой серой смерти… как же должно быть прекрасно называть это «жизнью», познаем ли мы ее когда-нибудь?

Не знаю, можно ли мои здешние занятия назвать жизнью; я тут мучаюсь и проверяю, до блеска ли начищена портупея у моих подчиненных, и выполняю еще тысячи других подобных мелочей; конечно, это определенно не низменная и не унизительная задача — командовать отделением; несомненно, это даже почетный труд; но мои нервы совершенно расшатаны, часто я убежден в этом, по крайней мере, сейчас, когда почта такая ненадежная; а порою я чувствую себя очень сильным и мне хорошо; я не говорю, что несчастен здесь, но несказанно хочется разнообразия, теплоты и мира, и я всей душой жажду, чтобы война кончилась.

Случается, что из какого-нибудь дома, где есть радио, до меня долетает едва уловимая мелодия, или кто-нибудь бренчит на фортепьяно в одной из комнат, где проводят занятия. Он берет всего лишь несколько аккордов, и возникает мелодия, прекрасная мелодия, и тогда я становлюсь несказанно счастливым, потому что вновь ощущаю в себе жизнь, и тем не менее я глубоко несчастен, потому что лишен этой жизни. […]

[…]

Франция, 10 июня 1942 г.

[…]

Сегодня опять шли форсированным маршем; мы топали целых шесть часов только с единственным перерывом в десять минут; я был на пределе моих сил; это ужасно, такое мои нервы уже не выдерживают, хочется плакать и кричать, когда видишь перед собой уводящую в бесконечную даль дорогу и знаешь, что придется пройти по ней еще пятнадцать или двадцать километров; если бы меня кто-нибудь спросил, существует ли Ад, я бы сперва осведомился, был ли тот человек солдатом; если бы он ответил утвердительно, я задал бы еще один вопрос: не служил ли он, случаем, в пехоте, и, если б он и это подтвердил, я бы спросил тогда, не приходилось ли ему хоть раз преодолевать маршем в противогазе под жарким июньским солнцем тридцать пять — сорок километров, вот уж после этого я бы ответил, что это и есть Ад. […]

Как же здесь великолепно, отличная земля, прекрасная погода и воздух, но меня больше ничто не радует и не будет радовать, пока я не узнаю, что происходит в Кёльне. Сегодня вечером наверняка придет почта, ах, если бы только наконец я получил письмо, написанное после налета; хочется, чтобы пришла бумага из Управления полиции, пока мы еще не ушли отсюда, а это нам наверняка предстоит, и, как мне кажется, довольно скоро, дня через три-четыре, не дольше…

[…]

Франция, 13 июня 1942 г.

[…]

У меня больше нет сил, я выдохся, но игра стоила свеч: достал фунт масла, так что теперь у меня, по крайней мере, уже кое-что есть для вас; я целых полчаса проторчал на пастбище, ожидая, пока женщина подоит коров, и все это время заговаривал ей зубы, я предлагал ей табак и сто франков за килограмм, она не пускалась в разговоры со мной, но в конце концов продала фунт за восемьдесят франков; завтра я хочу отвезти ей немного табаку для ее мужа, он в плену в Померании; у женщины красное с широким носом пустое лицо, тусклые пепельного цвета волосы, в ее облике не было ничего французского, даже ее речь была непонятна; н-да, а сегодня, пытаясь что-нибудь купить, я повстречал темноволосую, смуглую красивую француженку, простую крестьянку, кроткую, маленькую, в белом платочке; это была истинная француженка; другие здешние крестьянки все в той или иной степени фламандки, во всяком случае, в большинстве своем светловолосые и дюжие; я всех разглядывал, и мужчин, и женщин, многие действительно походили на французов, но такой типичной представительницы мне еще ни разу не довелось встретить…

[…] надеюсь вскоре быть у тебя, моя просьба поддержана ротным начальством и отправлена в батальон; ах, я все жду, жду и жду…

Мысли об отпуске настолько поглотили меня, что я даже забыл рассказать тебе, что сегодня ночью в 0.59 раздался сигнал тревоги, да, ровно в это время, и с тех пор мы на ногах; тревога продолжалась до пяти, а там все равно уже побудка, так что сразу приступили к плановой службе; с утра мы помылись, затем повезли на стрельбы ящики со снарядами и построчили всласть своим пулеметом; при этом я руководил стрельбой и еще до сих пор глухой от сумасшедшей пальбы; днем мы наскоро поели, а потом все опять пошло своим чередом.

Наступила суббота, шабаш, конец рабочей недели; молодые солдаты стоят перед калиткой в живой изгороди и надраивают до блеска сапоги, один из них насвистывает: «Великий Бог, мы славим Тебя»; это семнадцатилетний доброволец, самый молодой в моем отделении, очень трудный парень, стоит мне многих сил; другой же лежит и дремлет — восемнадцатилетний юноша, с короткими светло-русыми вихрами, с правильными, но не вполне зрелыми чертами мальчишеского лица, очень приятный, исполнительный, почти единственный, кто не доставляет мне хлопот; наша хозяйка, добрая старушка, которая из-за наших постоянных учебных тревог и ночных занятий тоже не спит, приносит несколько блинчиков, но я не бужу парня, это выше моих сил; мы все безумно устали; ох уж эти мне юнцы, по сравнению с ними я настоящий старик в свои двадцать четыре года.

[…]

Франция, 14 июня 1942 г.

[…]

Сегодня воскресенье, в деревне тихо и пугающе пусто; во второй половине дня я был свободен и оттого необычайно счастлив; после обеда я закурил сигару и, ничтоже сумняшеся, в мирном расположении духа плюхнулся на свое ложе; постепенно становишься каким-то примитивным и сентиментальным, так что порою самому становится страшно; потом я задремал и продрых без просыпу до семи часов; итак, день уже клонится к закату, но мне предстоит еще отправиться за дефицитом; знаешь, что бы я с большим удовольствием привез вам? — свинью, хорошенькую тридцатифунтовую свинку, вот было бы здорово! Однако это неимоверно трудно, к тому же надо уметь уговорить крестьян, чего мне не дано…

Хочется надеяться, что моя просьба об отпуске уже дошла до полкового начальства и вернется в роту дня через два, так что вполне возможно, я сумею выехать, по крайней мере, в среду…

Этого отпуска я жду, почитай, четырнадцать дней, он мне позарез необходим уже из-за одних только нескончаемых мучительных мыслей, терзающих мои нервы и угнетающих меня; я не написал ни одного письма, ни одного, вообще ничего, я постоянно думал о том, что теперь ты осталась без своих любимых вещей. […]

Уже больше месяца, целых пять недель, я вдали от Кёльна, меня швырнули в бурный водоворот, так что я все еще не могу прийти в себя; ах, однажды война должна, должна все-таки закончиться, и тогда все голоса сольются в едином сумасшедшем реве…

Я ненавижу ее, так бесконечно ненавижу, что едва могу говорить об этом; понимаешь, ежели кто-то целых три года, день за днем жрал кашу, одну и ту же жидкую подслащенную кашу, приготовленную исключительно по одному рецепту и на одном и том же очаге, жрал бы вообще только ее и ничего больше в течение трех лет, то даже он не может ненавидеть эту кашу так, как я — войну; прежде чем приступить к несению службы, мы должны построиться — этого требует любая служба; сначала все стоят по стойке «смирно», потом равняются, затем дежурный унтер-офицер рапортует старшему унтер-офицеру, старший унтер-офицер — фельдфебелю, фельдфебель — этому зажаренному на штыке петуху[70], тот — лейтенанту, и так повторяется изо дня в день и по нескольку раз на дню, по меньшей мере восемь раз, а уж после начинается сама служба, тоже однообразная и длится каждый день по двенадцати часов…

В этой войне на вас, женщин, возложена бесконечно огромная задача: вы должны оберегать и поддерживать жизнь, настоящую, человеческую, достойную жизнь; та жизнь, какую мы ведем здесь, вообще нельзя назвать жизнью; быть может, достойной человека ее считает только генерал, но в таком случае он и есть художник, ибо только художник признает жизнь достойной человека.

Ах, ужасно глупо рассказывать тебе все, что я думаю, чувствую и считаю, ужасно глупо; мой мозг совершенно отупел от однообразия нашей жизни, от бессонницы и вообще от всего; но ты, видимо, все-таки знаешь, чего я хочу и что имею в виду. […]

Вероятно, в этой войне нам предстоит многим пожертвовать, но я снова и снова молю Господа Бога о том, чтобы по крайности Он сохранил в здравии мою душу и сердце, чтобы я не остался сидеть на развалинах с онемевшим от ужаса сердцем и душой, когда однажды разрухе придет конец. Потому что мы обязаны спасти и сберечь все, все, все, что имеет хоть какую-то ценность и содержание, ведь после войны мы должны передать все это потомкам, всю правду о единственно истинной жизни и о кресте, поведать также о красоте и славе, о настоящей боли и достоинстве, ибо почти никого не удастся сыскать, никого, кто еще знал бы все это и помнил, а мы, мы как раз это знаем и помним, и потому на нас возложена единственно великая и прекрасная задача жизни: определить это, по-новому сформулировать и донести до следующего поколения, которое, быть может, сумеет больше понять, чем нынешний ничего не понимающий пустоголовый сброд.

Поэтому я не устаю молить Бога дать мне силы для этой работы, поистине достойной и прекрасной. Ах, я так мало молюсь, только иногда по вечерам, когда на землю спускается ночь и я совсем один лежу в своем углу на матрасе. […]

Я тоскую, признаюсь в этом совершенно откровенно, по настоящему богослужению и предвкушаю его во время моего очередного отпуска, я знаю, оно снова укрепит меня…

[…]

Бункер, 9 июля 1942 г.

[…]

Сегодня я расскажу тебе, что приключилось со мной воскресным вечером; одиннадцать часов, темень, хоть глаз коли, и нескончаемый дождь льет как из ведра. Этого города я почти не знал, поэтому предстояло сначала разыскать нужную мне улицу, но попробуй отыщи ее, это все равно что в Кёльне, если ты его не знаешь, найти улицу, ведущую в Бохум или Ройсдорф, да еще среди ночи. В небе неистовствовала гроза, буйствовала по-сумасшедшему, а я все шлепал и шлепал прямо по лужам; иногда при вспышках молний мне удавалось разглядеть уходящую вдаль проселочную дорогу, а какой изумительный разливался вокруг запах, одуряющий, пьянящий аромат насыщал воздух, и я был весь в поту, несмотря на дождь; нигде не видно и не слышно ни одной машины, а мне еще предстояло пройти двенадцать километров; моя одежда становилась все тяжелее, брюки пропитались водой и грязью, и никакой еды; временами меня вдруг окликал невидимый часовой: «Пароль!», на что я всегда очень сухо отвечал: «Отпускник»; я был на пределе своих сил и еле передвигал ноги, но гроза зачаровывала, всполохи молний освещали все вокруг, как огромные золотые облака, а сердитые раскаты грома таили в себе угрозу; каждые полчаса я по возможности вставал под укрытие и выкуривал сигарету, набираясь сил для следующего отрезка пути; так я шел и шел, пока около трех не оказался на месте, мокрый, усталый и с перспективой заработать вне очереди самую тяжелую работу в понедельник. Но тут, к своему немалому изумлению, я узнал, что рота передислоцирована в другое место; ах, я был безмерно счастлив очутиться наконец в постели под двумя одеялами; утром я помог погрузить кое-какие вещи и после обеда на открытой повозке отправился в свою часть по прекрасной, залитой солнцем Франции; восемь долгих часов мы колесили по изумительным деревням, цветущим полям, пока не достигли изрезанных долинами гор; то была великолепная поездка, даже несмотря на некоторые сложности в конце пути; восемь часов, это довольно долго, поэтому, естественно, меня мучил голод… Ближе к вечеру мы взобрались с нашими лошадьми на какую-то высокую гору, для этого пришлось запрячь в тяжелую повозку четырех бедных коняг, а потом, когда мы поднялись на самый верх, я увидел вдали сказочно прекрасный белый маяк и море, море… а сразу за морем в далекой дали — Англию.

Только что получил печальную для меня весть: я должен отдать свой чудесный одноместный бункер, так что теперь нахожусь в длинной узкой дыре, очень темной и малоприятной, вместе с восемью однополчанами, но я это выдержу. […]

Да, я послал тебе плитку шоколада, сообщи мне, получила ли ты ее; он, конечно, не такой хороший, как когда-то, но все-таки это шоколад, и его готовили в тяжелых условиях; надеюсь, его никто не украдет. […]

Мы все время ожидаем появления «томми»[71], а его нет, и видимость очень плохая; но однажды нам будет не до шуток…

[…]

Западный фронт, 16 июля 1942 г.

[…]

Вчера утром меня совершенно неожиданно отправили на специализированную учебу[72]; мы прибыли на место примерно в полдень и впервые за долгое время — с тех пор как я уехал из дому — наелись досыта. Очередность съеденных блюд: суп из цветной капусты с приправой, суп из цветной капусты с приправой, суп из цветной капусты с приправой, макароны с яичницей-болтуньей, пудинг, пудинг, пудинг, макароны с яичницей-болтуньей, пудинг, пудинг. После этого я действительно насытился, затем мы направились на поиски нашей квартиры и в очередной раз обрели ее в старой французской школе, где на протяжении всего курса обучения — трех дней — спали прямо на земле на подстилке из соломы и без одеял; после короткого сна с переполненным желудком отправился сначала в город… чтобы купить маленький подарок на именины, а потом в парикмахерскую: вымыть голову, побриться, сделать массаж лица; необычайно приятно и то и другое — посещение магазина и визит в парикмахерскую.

Я не уставал радоваться тому, что вечерами, примостившись в каком-нибудь тихом уголке солдатского общежития, смогу писать тебе, но тут вышла очередная закавыка: не оказалось почтовой бумаги; тогда я отправился в варьете, в солдатский театр, типичный для начала четвертого военного года: много шума и голых ножек, но все как-то грустно, единственное, что порадовало, это превосходные клоуны и несколько изумительных номеров артистов цирка.

После десяти дней позиционной войны на побережье этот насыщенный теорией курс, который дается мне с большим трудом, кажется настоящим отдыхом, видишь людей, пестрые одежды и приветливые лица, в этом действительно есть что-то от прежней жизни в сравнении с монотонностью, царящей у нас; как бы невероятно это ни выглядело и ни звучало, но такое довольно долгое утомительное напряжение ничто не в силах ослабить, только почта — наша единственно истинная радость; к сожалению, до воскресенья я остаюсь без писем. […]

Вчера послал тебе целый килограмм шоколада, напиши же, пожалуйста, получила ли ты его. […] Если это, само по себе простое обучение начнет чересчур изматывать меня, то боюсь, у меня появятся довольно веские опасения за мою учебу; но пока я не хочу об этом думать.

Единственной реальностью моего бытия остается только моя вера в правду и суть креста. […]

Наша жизнь наполнена исключительно этой войной, этой бесконечной войной, которая поглощает нас без остатка; прежде я всегда думал о Первой мировой, длившейся четыре года, как о величаво-торжественной страшной сказке, но вчера мне вдруг стало до ужаса ясно, что мы сами по уши увязли в такой же авантюре, которая старит наши лица, иссушает наши сердца, делает жидкими наши волосы и превращает нас в вечно грязных, всегда немного почтительных и производящих фальшивое впечатление персонажей, которые больше не представляют себе нормальной жизни.

Ах, по прошествии трех с половиной лет солдатчины тебе все становится безразличным и само собой разумеющимся; в том помещении, которое нам отвели для спанья, вряд ли согласились бы заночевать даже бездомные переселенцы, а мы ютились там целых три дня — немного соломы на грязном полу в какой-то захудалой лачуге; стаскиваешь с себя мундир, кладешь его под голову вместо подушки и просыпаешься только утром, и то лишь потому, что приспичило отлить, а вовсе не оттого, что плохо спал или замерз без одеяла.

Обо всем, что находится за пределами этой «жизни», о доме, о музыке и книгах, то есть обо всем, что, собственно, и составляет нашу жизнь, я думаю как о реальном, живом, но совершенно ином мире, куда меня иногда милостиво впускают и который часто одаривает меня благостными знаками: письмами и мечтами. […]

Ощущение, что тебя всячески обманывают, вовсе не просто ощущение, а факт, — касается ли это нашей жизни вообще или шоколада и кекса, который иногда можно купить в столовой и который исчезает в карманах тех, кто ничего не делает, а только прибивается к теплому местечку; все эти большие и маленькие огорчения и то, что мы со своим скарбом постоянно тремся друг о друга, делает нас старыми и жесткими, а нашу жизнь безрадостной. […]

[…]

Западный фронт, 29 июля 1942 г.

[…]

Это письмо я перешлю с товарищем, он завтра уезжает в отпуск; ну что сказать тебе? Я устал от здешней действительно напряженной службы. […]

Сегодня я вправе поделиться с тобой грандиозной радостью, для меня это и вправду безумная радость: я снова возвращаюсь на побережье, на передний край, в бункер, огнеметчиком; вот видишь, та история с огнеметом обернулась для меня счастьем; отныне я буду опять лежать в бункере в десяти метрах от моря, правда, караул придется нести и ночью, зато никакой тебе строевой и никаких полевых учений, на худой конец всего по часу каждые два-три дня, но это уже не играет никакой роли, […] так что порадуйся вместе со мной, наконец я покину этот резервный питомник. Завтрашним ранним утром мы должны на двоих получить огнемет и установить его, после чего нас переведут во взвод, находящийся на передовой позиции, и, стало быть, наш горлопан не будет иметь к нам никакого отношения; ты не поверишь, не в состоянии поверить, сколь безмерно я счастлив…

Сегодня вечером мы еще раз, в виде исключения, поплавали в море, вода оказалась теплее, чем в воскресенье, к тому же был прилив, так что можно было уйти далеко-предалеко в море по неглубокой белой отмели; ах, белый песок под ногами, порывистый ветер, сумасшедшие волны, перекатывающиеся через твою голову, а перед тобой, насколько хватает глаз, — морская лазурь, это действительно величайшая радость и огромное удовольствие; итак, завтра я перебираюсь к самому морю.

Лишь бы только нас не так скоро сменили, я имею в виду нашу роту, это будет чистым несчастьем, если спустя несколько дней нас снова отзовут; во всяком случае, все то время, что мы будем находиться здесь, я буду чувствовать себя хоть немного лучше; придется подолгу бывать в карауле, мало спать по ночам, но зато никаких нарядов, а главное — мы будем у моря, совсем, совсем впереди. […]

Ну как ты могла подумать, что я голодаю; такого никогда не было… вполне естественно, когда приходит посылка из дома, мы все, как безумные, набрасываемся на сладенькое, а когда нас отпускают в город, то вдосталь лакомимся там разными вкусностями, которых и в помине нет в нашей полевой кухне. Каждый день на обед нам дают по целому котелку супа, им, конечно, наедаешься, но это суп военного времени, у него один и тот же вкус, тем не менее после обеда во всей роте не остается и ложки такого хлебова, оно и понятно, ведь мы целый день в движении на свежем воздухе, который здесь, на море, делает нас особенно прожорливыми. От голода я не страдаю, а что до шоколада, так я его всегда ел, если он мне попадался, так что… н-да, умолчим об этом…

Вот так и не иначе обстоят мои дела. […] Завтра вечером к нам приедет дивизионный пастор, я хотел бы еще раз исповедаться и причаститься, это очень утешит и осчастливит меня.

Сейчас буду упаковывать свои вещи, завтра надо выехать очень рано; да, к морю, к морю, на самый передний край запада; в этом месяце ночные дежурства не будут такими уж напряженными, а вечерами станем варить отличный грог, потому что у меня снова есть денежки, чему я тоже необычайно рад и даже счастлив, они дают ощущение свободы, и после долгого-предолгого перерыва можно опять пропустить стаканчик; я тоскую без спиртного, пусть тебя это не удивляет, но у меня появилась настоящая потребность в алкоголе. […]

Сегодня утром несколько часов опять ползали в высокой траве, где пахло мятой, ромашкой — потрясающе! — и другими полевыми травами, запах которых дурманил меня, однако, если над тобой постоянно раздается рявканье горлопана, а ты нагружен, как ишак, тогда все вокруг, вся эта красота причиняет тебе только боль и наводит грусть.

[…]

Франция, 30 июля 1942 г.

[…]

Сегодня утром перебрались с нашим огнеметом на новую позицию; теперь мы располагаемся в непосредственной близости от моря; во время прилива вода не доходит до нашего утконосого бункера всего каких-нибудь десять метров; наш жилой бункер расположен южнее и выше, вот только, к сожалению, фасадом выходит на сушу; здесь просто великолепно, однако, к великому огорчению, если верить слухам, радость наша продлится недолго… Мы находимся в бухте неподалеку от фешенебельного отеля, слева и справа вздымаются высоко вверх крутые скалы, благодаря чему образовалось отличное место для купания; можно легко представить себе, какая жизнь царила здесь до войны чудесной летней порой…

Наша работа здесь будет заключаться в том, чтобы стоять ночью в карауле по три с половиной часа, это, конечно, утомительно, но зато днем дежурство значительно легче, к тому же до обеда тут царствует тишина. А как прекрасен луг на горе, лежишь себе вот так в траве, совсем как в мирное время; сегодня я долго наблюдал за нашей кошкой, которая носилась в ромашковых зарослях, как безумная, и пыталась ловить мух; совсем еще молоденькая зверушка. […]

Нам пришлось действительно изрядно потрудиться, таская с горы на гору стокилограммовый аппарат, а потом еще спускать его по лестнице до нашего бункера.

А далеко позади, в красивом парке, видны маленькие дачки, одни из них разрушены, другие же еще в хорошем состоянии, и у всех на садовых воротах красуются имена владельцев.

Я по-настоящему счастлив, снова вернувшись на побережье, на самый передний край; здесь время проходит быстро, и каждый вечер я получаю почту; сегодня к нам приходил пастор, он прочитал небольшую проповедь, но самого важного, причастия, у него не оказалось, однако он пообещал вскорости прийти еще раз; надеюсь, много времени ему не потребуется, чтобы сдержать свое слово.

Сегодня в небе весь день творилось что-то несусветное, зенитки не умолкали практически ни на час, британцы подобрались совсем близко к нашему холму и береговым позициям. Мы стреляли по ним даже из нашего пулемета…

Говорят, Молотов пригрозил капитуляцией, ежели «томми» не предпримут определенных шагов; надеемся, что они непременно их предпримут, потому что в таком случае они защитят нас от Востока. […] Великолепный теплый солнечный день клонится к закату; синее море испещрено зелеными пятнами, и пенные гребешки словно играют на песчаном берегу; здесь чудесно, а там, за морем, раскинулась Англия.

[…]

Западный фронт, 9 августа 1942 г.

[…]

Сегодня утром, часов в двенадцать, когда я, еще не совсем проснувшись, пошатываясь, выбрался из своего бункера, я был приятно удивлен; море во время прилива восхитительно; высокие волны со множеством белых гребешков и роскошное солнце; но самое потрясающее — это купающаяся в нашей маленькой сказочной бухте дева, дева с волосами, чуть длиннее спичечного коробка, в темном купальнике, даже издали было заметно, что она улыбается, наверняка одна из любовниц летчиков, которые несут караул внизу неподалеку от бухты; наверняка продажная девица, конечно, продажная, но ты даже не можешь себе представить, что значит увидеть здесь женщину, купающуюся в море между колючей проволокой и минными полями, когда ты неделями не видишь ничего, кроме военной формы; быть может, в ней все фальшивое, яркость ее губ, белизна кожи, и сердце ее тоже наверняка фальшивое и черное, как ночь; стоя на песке, она улыбалась, действительно улыбалась, наблюдая за игрой волн с солнцем, и ее волосы, чуть длиннее спичечного коробка, наверняка были настоящие; […] ах, это был поистине воскресный сюрприз; ты даже не поверишь, как это меня развеселило; вот уже пять недель мы видим только мужчин, только униформы, и у всех у нас, согласно приказу ротного начальства, волосы подстрижены «ежиком». Господи, подумать только, стоило появиться здесь какой-то маленькой проститутке из Кале или Булони и поплескаться в море, как все уже разулыбались; я недолго смотрел на нее и не воспользовался биноклем, чтобы как следует разглядеть ее, — все новобранцы, как безумные, хватались за бинокли, нет, мне было жаль разрушить иллюзию; только не думай, будто я не знаю, что там делается внизу у летчиков; но картина была очаровательная, картина, картина… картины и музыка, картины и музыка. […]

Только что наш горлопан в очередной раз говорил о предстоящих отпусках… Нас стали лучше кормить, но картошку дают очень редко. А возле маяка, совсем недалеко отсюда, есть огромное картофельное поле, принадлежащее флоту; поскольку вечно голодная пехота безбожно ворует эту картошку, у поля выставили часовых с заряженными ружьями; однако такая мера все равно не помогает, для нас нет ничего вкуснее, чем молодая картошка, хорошо выскобленная и поджаренная на маргарине, и к ней кофе; ты, конечно, скажешь, что с кофе невкусно, но мне нравится кофе с жареной картошкой; вот только стало сложновато доставать ее; этой ночью я опять отправился за ней с одним их наших ребят, бесшабашным молодым ефрейтором; прыжок через асфальтовую всегда блестящую дорогу, а там ползком по канаве, всякий раз, когда часовой поворачивается к нам спиной, опять мощный рывок вперед, и вот наконец, наконец-то мы на поле; тут мы, словно муравьи, начинаем копаться в земле, ловко и проворно орудуя саперными лопатками; наконец наш мешок полон, однако мы, наверно, были чересчур громогласны, но самым несуразным в этой ситуации был мой смех; чудесной летней ночью я стоял посреди картофельного поля и хохотал над потешностью ситуации, а у часового, как на грех, оказался хороший слух, он услышал мой смех и пошел прямо на нас, мы тотчас рванули оттуда; поскольку я был без кителя и без шапки, он не признал в нас солдат и с безумным ревом кинулся за нами. На наше счастье, он выстрелил слишком поздно, когда мы, радостные и счастливые, уже мчались с мешком картошки по оврагу, продолжая хохотать, ибо никакая пуля уже не достала бы нас; да, вот так иногда мы проводим здесь время… […]

[…]

Западный фронт, 17 августа 1942 г.

[…]

Вчера я опять послал вам семь кусков мыла и полкило какао; в общей сложности, теперь вы должны получить четырнадцать кусков мыла и один килограмм какао; как-то я послал тебе книгу «Потерянный дом»[73], получила ли ты ее? Я отправил ее уже месяц тому назад вместе с шоколадом, книга написана Эмилем Бартом. Сообщи мне, пожалуйста, получила ты ее или нет; этот же автор написал трактат о Георге Тракле; может, тебе удастся где-нибудь раздобыть ее, постарайся, пожалуйста; я, конечно, был бы безмерно рад возможности прочитать эту книгу и еще раз прочувствовать описанное в ней. […]

Сегодня после обеда получил постельное белье, постирал совсем порвавшиеся носовые платки, кальсоны и целую кучу носок, привел в порядок нашу загаженную комнату, сварил кофе да еще написал семь писем, и все это за два часа, я почти горд своими достижениями; над нами сияет яркое солнце, совсем рядом шумит море, на той стороне видны сверкающие белизной меловые скалы, которые ты тоже видела; наверное, это очень сентиментально, если я непрестанно думаю о тебе, стоит только сквозь дымку и туман на море показаться острову; ведь ты плыла по этому каналу и долгое время жила в этой стране, об этом я думаю всегда, всегда, когда ночью стою на посту и вижу, как на той стороне вспыхивает свет прожекторов и из тяжелых орудий багровым шаром вырывается дульное пламя, которое, словно по волшебству, устремляется в небо, где тотчас распадается на множество мелких кусочков; ах, что бы ты сказала, если бы тебе довелось опять увидеть этот берег, ощутить его мягкий белый бархатный песок, в котором так чудесно ногам, но сейчас берег этот вдоль и поперек опутан колючей проволокой, и повсюду угрожающе торчат разверстые пасти утконосых бункеров, которые только того и ждут, как бы плюнуть в тебя огнем; точно так же и на их берегу, и я хорошо представляю себе тощих «томми» и долговязых американцев, как они тоже бездельничают в своих бункерах и пьют виски, а может, и поджидают нас…

Но что будет, если однажды они придут, каждую ночь я думаю об этом, и моя фантазия рисует нашу прелестную бухту с сиренами, которую облюбовал отель «Сирена», с бороздящими ее воды скоростными катерами противника, а на них по всему побережью надвигаются танки; да, узнать бы, когда и как они придут. Ты никогда не должна бояться за меня […], я тебе еще ни разу не лгал, и я твердо верю, что увижу тебя… и еще буду работать, работать […] во имя идеи и христианской истины, работать во имя креста, после войны это будет великая задача, лучшей работы для мужчины я не могу пожелать; вместе с моими братьями, с Тильдой и Тео, с Каспаром и Вильгельмом Майерсом мы создадим общину, отличную общину; ах, разве есть у нас причина хоть на секунду озаботиться нашей судьбой и тревожиться о ней, ибо всемилостивейший Боже всегда следит за нами и любит и охраняет нас. Ты единственная, кому я поверяю свои сокровенные мысли и кого не стыжусь, даже Алоису я не смогу открыться, что люблю Христа и крест, хотя я великий грешник и моя жизнь не может иметь иного смысла, кроме одного: жить и работать во имя Христа и креста; я снова смогу работать и уповаю на это. Если бы нынешней зимой мне действительно удалось получить отпуск на полгода, я бы достучался до своих коллег и денно и нощно, в любую свободную минуту, писал толстый-претолстый роман; я справлюсь, да что там говорить, некоторые из своих историй я сочинял за одну ночь, […] жить подле тебя и работать, работать — это сделало бы мою жизнь полнее…

Нынешней зимой я непременно сяду за стол и начну писать, я уже предвкушаю это, и это сбудется; мы будем вместе ходить на концерты, будем слушать музыку, быть может, еще раз послушаем Девятую симфонию, вполне вероятно, это произойдет самое позднее через три месяца. […]

Я уверен, что так и будет, до ноября в России все решится, или же мы там просто закруглимся, тогда для Запада у нас появится много лишних сил, поэтому всех, кто прослужил три года, отпустят по домам на целых полгода; будем надеяться, только надеяться…

Ах, как прекрасно море и какая теплая погода; там, внизу, должно быть великолепно, скоро мой черед заступать на пост, чему я уже почти рад, поскольку буду один, совершенно один…

[…]

Западный фронт, 18 августа 1942 г.

[…]

Я безумно устал; сегодня было очень жарко, мы работали всю вторую половину дня, натягивали колючую проволоку. Теперь мне еще предстоит отдежурить пять часов ночью.

После обеда в нашем районе опять был жесточайший воздушный бой, подбили два самолета, английский и немецкий; высоко в небе мы увидели два парашюта, потом, прямо на наших глазах, обе машины рухнули в море, и некоторое время спустя на берег вытащили англичанина, мокрого, как мышь, обер-фельдфебеля, совсем еще мальчишку; он по форме, правда, несколько неуклюже поклонился и спокойно дал себя увести; да, с этаким противником война уже не так страшна. Бедный парень, он выглядел ужасно усталым, подумать только: наверняка прыгал с четырех тысяч метров, но и плюхнулся точнехонько в море, мне кажется, он был насмерть перепуган […] безумная, бессмысленная война…

[…]

Западный фронт, 20 августа 1942 г.

[…]

Сегодня получил письмо с печальной вестью о судьбе Гейнца Мёддерса[74], я был просто убит и, наверное, целых полчаса, как в столбняке, просидел на стуле; впервые с одним из наших друзей так жестоко обошлась война; мы не теряем надежды, что он в плену, пожалуй, это вероятнее всего; пусть будет так, но это тоже ужасно; мы тут иногда в шутку предполагаем, что он в Канаде, однако все равно паршиво.

Еще я получил от отца, тоже сегодня, двадцать сигарет, хороших, немецких; они действительно чуточку взбодрили меня, потому что последние недели дела с куревом обстояли очень скверно.

[…] как бы то ни было, но мы влачим здесь жалкое существование; число обитателей нашего жилья увеличилось вдвое, и все это сильно действует на нервы. Надо ведь не только хорошо знать людей, но суметь еще и вытерпеть их, а я определенно не самый терпимый…

Сегодня я не очень расположен к «письменному разговору», нельзя сказать, что я несчастен, но я сыт по горло этой жизнью. […] Здесь, у моря, всегда прекрасно; мне только хочется пожелать, чтобы до моего отпуска нас не перевели отсюда. Надеюсь, все вы не слишком испугались, когда услышали об английском десанте; мы тут вообще ничего не заметили.

[…]

Западный фронт, 24 августа 1942 г.

[…]

Только что получил твое письмо от вторника, день английского налета; я очень рад, что ты не слишком волновалась; полагаю, ты уже знаешь, что нас это не коснулось. Вообще-то нечего переживать из-за подобных сообщений, которые, вероятно, появятся еще; легко ничего не бывает…

Сегодня я несказанно устал; до позднего вечера мы занимались тяжелой работой под палящими лучами солнца, поэтому я хочу пораньше лечь спать, так как в два часа ночи мне опять предстоит стоять внизу на посту до самого рассвета; в последние дни погода снова улучшилась, но мы ужасно измотаны, поскольку нет ни одной ночи, чтобы мы спали положенные часы, и тем не менее я рад, что мы все еще здесь, на передовых позициях, тут время проходит быстрее, что же до строевой подготовки, то она бывает редко и очень короткая; напиши мне, пожалуйста, получили ли вы мыло, что я вам послал, четырнадцать кусков; я послал его задолго до почтовой бумаги и зубной пасты; денег пока хватает, вот только никак не могу, к великому сожалению, раздобыть кофе для матери; если все же удастся найти, тогда я, естественно, окажусь на мели, потому что здесь он ужасно дорогой; может, вам прислать еще пишущей бумаги? Вчера послал Тильде, Альфреду и тебе по целой пачке, а отцу немного сигар. […]

После налета англичан решение об отпуске снова отложили, но я не теряю мужества и, в первую голову, надежды, что когда-нибудь у нас начнется наша совместная жизнь…

Еще три дня, и настанет четвертый год моей службы.

Надеюсь, вам не очень досаждают авиационные налеты и прочие неприятности; а как вы питаетесь, что есть у вас из еды? Это по-настоящему беспокоит меня, и не потому, что мы, солдаты, вернемся домой с толстыми ряшками, а вы будете там ходячими трупами; напиши мне об этом. […]

Высылаю тебе и всем остальным вырезку из фронтовой газеты с побережья под Дьепом; у нас точно так же, как у них, один к одному; поначалу я подумал было, что это наш участок. […]

[…]

Западный фронт, 26 августа 1942 г.

[…]

Сегодня стоял на посту наблюдения восемь часов без перерыва, а через два часа должен опять заступить на пять часов в ночь; последние четыре часа простоял на холме Икара, совсем один в этот удивительно прекрасный летний вечер; редко бывает так красиво; воздух, как бархат, теплый, напоенный фантастическим летним ароматом; жаль только, что стемнело, иначе я писал бы прямо на улице; в будке ужасно темно и грязно и мухи, целые тучи мух, никто не удосуживается даже подмести пол; я занимаюсь этим почти ежедневно, но сегодня у меня нет на это времени; удивительно, сколь мало можно положиться на своих товарищей. Однако не об этом я хотел написать тебе. […]

В облачном небе над холмом с его чудесными лугами висит в легкой дымке луна, мягкий, как шелк, воздух поистине околдовывает; над морем стоит густой плотный туман, так что видимость всего на километр-другой, весьма опасная для нас погода!

Последние часы на посту были невероятно прекрасны; стоишь себе один-одинешенек на вершине холма, окруженный непривычной тишиной посреди благоухающих летними травами лугов, а перед тобой море, только море; по правую сторону от тебя бухта шириной десять километров, песчаный берег, изрезанный во время прилива многочисленными ручейками и лужицами, и крошечные, как муравьи, люди, копошащиеся в песке; мне доставляет огромное удовольствие наблюдать в бинокль за каждым в отдельности, изучать его походку и вглядываться в лицо, когда он подходит ближе, не ведая, что ему смотрят прямо в физиономию; и солнце, солнце, уходящее за горизонт над Англией; следить в бинокль за солнцем — поистине редкое, ни с чем не сравнимое наслаждение; все пространство, выхватываемое окулярами, залито багряным, теплым сиянием, а над морем… огромный, раскаленный, причудливый мост из последнего отблеска света. […]

Сегодня ближе к вечеру, во время отдыха, я купался, вокруг ни души; было время прибоя, и уходящая в море волна была необычайно мощной (настолько мощной, что купание в такую пору запрещено, но ведь мне предстояло заступать в караул); так вот, в нашей маленькой, шириной не более четырехсот метров, бухте в форме полумесяца я находился совершенно один и, не раздумывая, окунулся в воду, чтобы поскорее смыть с себя грязь и пот, безмерно докучавшие мне, настолько я был себе противен, а потом просто поплыл в море — действительно потрясающее удовольствие; я всякий раз испытываю упоение, которое ощущаю почти физически, когда уплываю далеко от берега и вокруг меня только вода; меня охватывает первозданная безотчетная радость, космический восторг от непосредственного соприкосновения со стихией. […]

Будет опять чудесная ночь во время моего дежурства, примерно часов с двух, но мне уже заранее жаль беднягу, которому потом придется будить меня; поскольку мы спим мало и нерегулярно, а я к тому же великий соня, то сплю очень крепко и разбудить меня стоит большого труда. Но потом выкуриваю сигарету, выпиваю кружку кофе, и вот я уже бодр и весел и радуюсь предстоящей теплой сумасшедшей ночи там, наверху; лишь к концу пятого часа становится как-то не по себе. […]

Мне захотелось хоть раз, один только раз насладиться всей полнотой и великолепием лета в спокойное мирное время, почувствовать всю космическую полноту природы; но война крадет у нас эту красоту, пора нашей юности уходит, исчезает, уничтоженная собственными руками, а когда наступит мир, мы уже состаримся, никто, никто не сможет определить, сколь бесконечно много отнято у нас войной, никто, кроме нас самих…

Каждый час каждого лета, каждый день, каждая весна и вся золотая пора осени — все эти годы видят нас исключительно в сером… Господи, дай нам узнать, что такое мир. […]

Только что услышал, что двадцать девятого состоится богослужение специально для нас; какая радость!

Еще раз выходил на улицу, я все никак не мог решиться лечь спать, не поприветствовав божественную ночь; на небо набегают густые перистые облака, озаряемые иногда лунным светом; море спокойное и мирное; на месте англичан я бы напал этой ночью, такой изумительной, мглистой погода бывает довольно редко…

[…]

Западный фронт, 5 сентября 1942 г.

[…]

Сегодня к нашему берегу прибило много мертвецов из Дьепа; всё больше англичане, как ужасно они выглядят; они лежали по всему берегу бухты, один оказался прямо против нашего бункера, по всей видимости, это канадец, темноволосый мужчина — от его лица ничего не осталось, — с маленьким золотым крестом на груди; наверно, канадский католик; думаю, ужасно смотреть войне прямо в лицо. Но это война, и ничто другое, война без прикрас; знаешь, я вспомнил стихотворение Генриха Лерша, стихотворение про убитого перед натянутой колючей проволокой, которую тот придерживал, пропуская своего брата; позднее я вдруг понял, кого этот убитый напомнил мне; так и есть, собственного брата, а уж потом только вспомнилось стихотворение Генри Лерша…

[…]

Западный фронт, 8 сентября 1942 г.

[…]

Опять среда, на дворе теплый чудесный осенний день и такой ясный, что кажется, Англия совсем рядом, словно нас разделяет только Рейн, а не морской канал, шириной в несколько километров; очень хочу, чтобы у нас был дом, обнесенный густой, трехметровой живой колючей изгородью, и в ней лишь одна малюсенькая калиточка для самых хороших друзей; разумеется, чтобы мы были совсем-совсем одни, чтобы было много комнат, простора и уж тогда — жить, жить и работать, как одержимому…

Я думаю, что ежели однажды один из моих сыновей попросит у меня разрешения поиграть оловянными солдатиками, самолетами и прочей подобной ерундой, то я очень рассержусь, а может, даже вспылю: я просто не смогу больше видеть в собственном доме среди всевозможных безделушек ничего, что напоминало бы мне весь этот кошмар; точно так же вернувшийся после многолетнего заключения осужденный не сможет смириться с решетками на окнах в своей квартире; ты это поймешь; например, я не могу больше слышать, как один наш певун с раннего утра принимается горлопанить солдатские песни, и готов взорваться от возмущения, но быстро беру себя в руки и преодолеваю эту слабость; я даже улыбаюсь, однако в своем собственном доме ничего подобного быть не должно; если Каспар как-нибудь зайдет к нам в гости, одетый в мундир, я уверен, поначалу это будет испытанием для моих нервов […], я не несчастлив, нет, просто твердо убежден в том, что нельзя позволять другим мучить себя всяким идиотизмом, если этому все равно неминуемо придет конец…

Моя тоска по нормальной жизни, музыке и работе неимоверно велика, но она не мучает, напротив, она поддерживает меня, сохраняет мою гордость, и я всеми силами скрываю ее от этого горластого люда, который действительно не ведает, что творит, он идолопоклонствует и предает, ему неведомы скорбь и вера, но осуждать его тем не менее нельзя. […]

Что меня действительно огорчает, так это нехватка времени и отсутствие тишины, чтобы в спокойной обстановке написать тебе письмо; я вечно куда-то спешу, всегда должен делать что-то очень важное и срочное; основная часть работ приходится на вторую половину дня, так что между их окончанием и заступанием на пост остается только время, чтобы поесть, и всякий раз я настолько устаю, что буквально валюсь с ног, потому что нет ни одной ночи, чтобы мы нормально спали; вечно сон какими-то порциями, не успеешь заснуть, как тебя уже будят; кроме того, я обязан содержать в полном порядке свои многочисленные орудия убийства, должен непременно чистить сапоги и делать еще массу обременительных вещей, так что писать приходится только урывками.

[…]

Западный фронт, 9 сентября 1942 г.

[…]

Сегодня с утра мы были в наряде, из-за чего не доглядели прекрасные сны; но зато после обеда удалось хорошо покемарить; есть что-то непостижимо прекрасное в том, когда ты потный и грязный приходишь домой и можешь поесть, основательно вымыться и освежиться в прохладных волнах моря и уж потом улечься в постель; ах, я великолепно спал, правда, сны были какие-то сумбурные, но спал глубоко и крепко, пока меня не вырвала из сновидений маленькая бандероль, опустившаяся мне на грудь, и я, не вставая, еще пьяный со сна, сожрал свой любимый пирог прямо в постели, затем с наслаждением выкурил сигарету и лишь после этого встал. […]

За долгие недели, проведенные здесь, я почти всегда был счастлив; но случается, мной вдруг на несколько часов овладевает печаль, мне становится до боли жаль потерянной юности и того, что я мог бы сделать, но не могу, […] и все же я с горделивой радостью преодолеваю всё, все многочисленные превратности жизни. Сегодня утром мы почти четыре часа ползали по земле, по жнивью, по полуотцветшим кустам, высохшим руслам речушек, почти полностью заросшим потрясающе красивыми дикими цветами и кустарниками; все эти естественные, насыщенные пряные запахи осени наполняли меня счастьем… и тоской по свободе, ах, свобода…

Часто я вспоминаю одетых в лохмотья французских рабочих, которые катят мимо на своих допотопных грязных велосипедах и с безразличным видом взирают на нас; они представляются мне юными богами; они могут позволить себе по вечерам пить вино и целовать своих жен, и, даже если они — как мужи — в своих политических взглядах позорно не свободны, тем не менее они с гордым величием сносят нужду и боль, что уравнивает любого нищего с богатым; я, естественно, не хотел бы поменяться с ними местами, это уж точно, я хочу быть немцем и оставаться таковым со всеми присущими нашей нации достоинствами и фантастическими недостатками, со всеми нашими сложностями, но зачастую жертвы, каковые мы как победители вынуждены принести, кажутся мне чрезмерно большими, однако поистине достойно удивления, как хорошо мы, немцы, все это выдерживаем; не думаю, чтобы какая-нибудь другая нация была способна так стоически и без излишнего фразерства столько сносить и стольким жертвовать и не впадать при этом в уныние и печаль, как это свойственно, пожалуй, русским, или не упиваться фразами, подобно французам; прости мне всю эту болтовню — все довольно сбивчиво и беспочвенно, собственно говоря, я даже не знаю, как так вышло, что без утайки рассказал тебе все это. Сегодня необыкновенная погода, очень тихо, так редко бывает, обычно постоянно дует ветер, неизменный бриз, но сегодня необычайно тихо и сумрачно, все затянуто туманом, по всем приметам — время осени, все торжественно, по-настоящему прекрасно. […]

Слава Богу, скоро снова залягу в постель, меня сегодня опять вырвали из объятий сна, пришлось одолеть немалый путь, за что заработал еще два часа свободного времени; сейчас уже десять часов, надо поспать, поскольку с двух до семи мне еще раз предстоит отправиться на задание, а завтра опять ожидается напряженный день, нас все время стараются занять работой, пожалуй, в этом наше единственное спасение; безусловно, не было бы ничего хорошего в том, если б мы валялись без дела на постелях; мне такое наверняка бы понравилось, я смог бы много читать, писать и спать, но другие постоянно творят всякие глупости, мешая и докучая остальным, однако это тоже все-таки можно выдержать…

Ну, пора закругляться; на прощание поведаю тебе небольшую историю, приключившуюся со мной этой ночью во время «картофельной экспедиции»; я отправился на промысел с одним долговязым парнем, было темно, очень темно, поэтому неожиданно мы нос к носу столкнулись с часовыми. Один из них крикнул: «Стой, кто идет?» — на что мой верзила, недолго думая, ответил: «Никто!» До этого из-за холода и тьмы я чувствовал себя довольно скверно, но его ответ так развеселил меня, что я громко рассмеялся, часовой тоже загоготал во все горло, тем не менее нам пришлось ретироваться, не солоно хлебавши, без картошки; всю обратную дорогу я никак не мог остановиться и хохотал до слез.

[…]

Западный фронт, 14 сентября 1942 г.

[…]

Теперь, когда решение о моем учебном отпуске действительно получено и отмене не подлежит, я радуюсь каждому заходу солнца, потому что он с каждым разом приближает день встречи с тобой и настоящей жизни; ах, я буду работать, не покладая рук. Мне очень нравится твоя идея переводов с английского; я уже давно думал об этом и полагал, что тебе такая работа доставит большую радость, ведь ты сможешь хоть чуточку пополнить домашний бюджет — право, не знаю, стоит, нет ли — в любом случае это лучше, чем преподавание, к тому же мы смогли бы тогда в определенном смысле работать вместе, что доставило бы мне несказанную радость; часто, ах, как часто я думал об этом, мне кажется, будет не очень сложно получить перевод; к примеру, давно пора сделать хороший перевод Честертона, вот было бы здорово. […]

Сейчас отправлюсь еще раз узнать, как обстоят дела с моим отпуском; надеюсь, срок освобождения не слишком далек; ах, я буду приближать его, стану считать дни и с поистине ни с чем не сравнимым наслаждением зачеркивать в календаре каждый прошедший день здешней бесполезной жизни; ненавижу ее, как чуму, ненавижу со всей силой человека, сполна вкусившего ее и досконально познавшего во всех проявлениях; я знаю и насквозь вижу все ее хитрости и уловки, обман, все глупости, все это я сохраню в своем сердце и никогда ничего не забуду… Я постараюсь вдолбить это в голову моим сыновьям всеми доступными средствами моей фантазии и моего разума, чтобы они уже знали об этом, когда придет их час облачиться в серую униформу. Вдвоем мы справимся с жизнью, об этом я даже не беспокоюсь, я буду работать, работать, как одержимый, уж это абсолютно точно…

Ах, все так ясно и не вызывает сомнений, нужны только время и свобода…

Только что заходил в канцелярию и узнал, что мой отпуск начинается с первого октября, только представь себе: первого октября! Итак, до назначенного срока осталось пятнадцать дней, мне страшно в это поверить, правда, можно просто сойти с ума! Вряд ли стоит считать дни до отпуска. […]

Господи, помоги, чтобы все получилось, ах, это настолько неправдоподобно, что я все никак не могу в это поверить…

[…]

Западный фронт, 18 сентября 1942 г.

[…]

Известие о том, что я пойду в отпуск только с двадцать восьмого ноября вместо первого октября, стало для меня жестоким разочарованием; поначалу я сломался, но теперь снова взял себя в руки. […]

Меня уже тошнит от этой жизни, и я боюсь потерять душевную стойкость, но все-таки должно, должно получиться, и я снова обрету себя.

[…]

Западный фронт, 29 сентября 1942 г.

[…]

Спешу сообщить новость: меня опять переводят — на сей раз в «оседлую» войсковую часть, просто берут и переводят, это уже точно.

Самое печальное в этой истории то, что опять несколько дней не будет почты, в остальном же, как я считаю, я только выиграю… пиши мне по-прежнему на старый адрес, пока не узнаешь новый. Ах, может быть, это означает предстоящий в скором времени отпуск, что совершенно не исключено. […]

Мое почти невероятное солдатское счастье меня не покидает! Попасть в оседлую часть мечтают все! Ты ведь знаешь, я ничего не испугаюсь, и Востока тоже, я делаю это только ради тебя и матери; я счастлив, что могу с чистой совестью успокоить вас — никаких опасений, никаких тревог […] еще целых два месяца!

[…]

Руан, 2 октября 1942 г.

[…]

Прибыли в Руан… Всю ночь провели на вокзале, на полу, тесно прижавшись друг к другу, как кролики, и только что, одолев с нашим увесистым багажом очень короткий, но необычайно трудный отрезок пути, остановились на временной квартире; нас поместили в лагерь, построенный французами в тысяча девятьсот сороковом году для немецких военнопленных; лагерь для пленных, поистине бредовая идея, — около тысячи бараков на относительно небольшой территории, этакие громыхающие, безликие ангары из гофрированного железа, все это напоминает извращенный американский стиль; если забудешь номер своего барака, ты погиб. Тем не менее я полон надежд. […]

Когда сегодня утром мы тащились по улице, еще не умытые француженки выходили из своих маленьких домишек или таращились на нас из окон; их лица светились счастьем от приятно проведенной ночи и радостью оттого, что у них есть свой дом и они вольны жить в нем. Мной до боли овладело ощущение своей безродности, когда по чьему-то велению я тащился по городу в тяжеленных сапогах и с тяжелой поклажей. […]

Мы пробудем здесь, вероятно, дня четыре, завтра я постараюсь разыскать спокойное местечко, чтобы написать тебе длинное-предлинное письмо.

Передо мной раскинулся один из красивейших городов — Руан, и совсем скоро я в одиночестве буду упиваться его красотой. […]

[…]

Руан, 4 октября 1942 г.

[…]

Вчера пришлось совершенно неожиданно оборвать письмо, потому что во всем лагере внезапно погас свет.

Я хотел рассказать тебе о том вечере, о двух часах, проведенных в кафе на набережной Сены; позднее лето еще заливало золотом весь город, по улицам прогуливались огромными толпами пестро одетые горожане, и я был счастлив, глядя на них; иногда небольшой оркестр исполнял вальсы Штрауса или Ланнера[75], это было прекрасно. […]

Вчера почти целый день, с утра до позднего вечера, провели на огромном лугу; мы лежали, стояли, ждали, потом нас, наконец, окончательно рассортировали, и завтра или послезавтра мы отправимся на свои квартиры, расположенные под Руаном; постепенно все налаживается, что весьма утешает; к сожалению, я опять командир отделения, но пока еще без отделения. На лугу царила небывалая суета: толпы солдат, которым несть числа, офицеры на лошадях, выкрики и ответы, все, как на Мартовских полях[76] наших предков, примерно так я эти сборища и представлял себе…

Вечером осталось немного времени для прогулки по городу; собор действительно несказанно прекрасен, до сих пор самым красивым я считал собор Парижской Богоматери, тогда, видимо, на меня подействовала сама атмосфера большого города; самым прекрасным среди всех соборов является Руанский; когда вчера в наплывающих на город сумерках я стоял возле него, я словно потерял дар речи. И конечно, необычайно обрадовался возможности пойти в него утром на службу, а потом заглянуть в уютное маленькое кафе и написать тебе письмо вдали от суеты Мартовских полей, но мне спутал все карты наш новый унтер; он говорит, что запрещено кому бы то ни было покидать лагерь; так что приходится теперь сидеть в этой ужасной будке из гофрированного железа; холодно здесь, одиноко, и до противного смешной выговор режет мне слух. […]

Завтра я должен согласно приказу выехать в Аррас, чтобы привезти оттуда велосипеды; на это уйдет еще неделя, и половины октября как не бывало; дни летят быстро, может, за это время удастся побывать разок в Германии; при формировании новой части потребуется кое-что привезти оттуда, и тогда командировки пойдут одна за другой. […]

Мне хотелось поделиться с тобой впечатлениями о красоте города, о царящей там атмосфере, приезд сюда является для меня настоящим событием после трех месяцев пребывания в бункере, но в холодном унылом бараке, среди шума и болтовни окружающих меня солдат мне не удается написать и строчки…

[…]

Место расположения, 12 октября 1942 г.

[…]

Я ужасно устал от перехода маршем на нашу новую квартиру, которая, впрочем, до необычайности разочаровала меня; видимо, я не рассчитал с «утешением», с белым «бордо»…

Я подружился тут с одним русским, который живет во Франции с конца Первой мировой; он немного утишил мой никотиновый голод: подарил мне табак, представляешь себе, русский дарит мне табак во Франции в 1942 году! Воистину это почти чудо! Ну надо же! За это я подарю ему завтра свою пайку хлеба; я непременно так сделаю, хотя сам ужасно голоден; подумать только, русский в 1942 году во Франции дарит мне табак!!!

[…]

Западный фронт, 15 октября 1942 г.

[…]

Сегодня выдался на диво великолепный денек, который, как мне показалось, пролетел чересчур быстро; погода была великолепная; утром моросил дождь, мелкий, спорый, завораживающий дождь; к полудню пробудилось солнце и залило все вокруг своим золотым светом; редко выпадает такой чудесный день осенью, необычайно жаркий, точно само солнце; все было прекрасным, чистым и ясным; маленькая местная речушка, извиваясь, несет свои воды по довольно широкой равнине, слева и справа обрамленной грядой невысоких холмов, поросших лиственными лесами, совсем как в Германии; может быть, вопреки моему безобразному описанию ты все-таки сумеешь представить себе эту красоту; всю вторую половину дня я колесил на велосипеде по этой чудной равнине, пытаясь достать яйца, муку и сахар, чтобы в воскресенье всей роте приготовили пирог. Меня, словно школьника, переполнило радостное чувство, когда мне удалось избежать скучных занятий по изучению устройства пулемета, а также по строевой подготовке и удрать одному. Меня, правда, несколько удручала сложность задания, но как же чудесно было, не торопясь, с благими намерениями и в веселом расположении духа катить от одного двора к другому, наслаждаться погожим днем, иногда выкуривать сигарету, присев на край придорожной канавы, заходить в маленькие кафешки, где можно выпить стакан вина и побеседовать с хозяйкой или хозяином; а как забавно торговаться с крестьянами; не встречал более ярых собственников, хотя часто искренне восхищался их невероятной учтивостью, с какой они порою отделываются от назойливого просителя; зачастую они улыбчиво и долго расспрашивают тебя о том о сем лишь потому, что им доставляет истинное удовольствие пообщаться с немцем на их родном языке; при этом я многому учусь у них, вот только у меня все зависит от настроения: если весел и счастлив, как сегодня, то могу говорить почти свободно, не запинаясь, это очень приятно, но бывает, что я не в состоянии выговорить самые простые, обиходные слова; в доме одной старой крестьянки я пробыл особенно долго, ее сын, сноха и внук работали в поле; она поведала мне о муже, который в свое время побывал в немецком плену, а позднее на Рейне в оккупационной армии, он-то и рассказал ей о характере и повадках немцев, о том, как они празднуют Рождество, что ей необычайно понравилось; она поинтересовалась, есть ли у меня дети, и восхитилась моим обручальным кольцом, по-настоящему восхитилась; сей факт очень развеселил меня; потом мне пришлось выпить чашку молока, и тут она польстила мне, похвалив мой отменный французский; однако я не тщеславен и трезво оцениваю свои знания, поэтому я сразу разгадал ее лесть; я еще долго колесил по окрестным дорогам, мотаясь от одного крестьянского двора к другому, но результатом столь долгих поисков оказались всего три яйца и полтора килограмма муки; однако в сравнении с другими я привез очень много; не стану перечислять тебе, сколько молодых и старых крестьян и крестьянок я повидал, о каждом из них можно было бы написать целый роман, уже одно лицо чего стоит: ах, эти крестьянские лица… красивые, суровые и часто с пугающе паническим выражением; нигде больше не встретишь такой откровенной и до некоторой степени завораживающей чувственности на лицах селян, как во Франции, в этой чувственности заключены одновременно и удивительная мягкость, и обаяние, но все это не на поверхности, а запрятано глубоко внутри, что тотчас проявляется во время разговора, когда лицо собеседника оживает; просто потрясающе, в особенности это заметно у седых, как лунь, пожилых женщин, они, словно древние богини, и не такие уж не женственные, как это принято считать; порою их глаза блестят так молодо, что можно только позавидовать; иногда встречались и молодки, чьи мужья находились в плену, и они жили вместе с детьми у родителей; зачастую они — сама печаль, любезные, но очень усталые, от иных веет ледяным холодом; в основном они долго не отпускают тебя, потому что рады любому пришельцу, который может с ними поговорить; очень хорошенькие и кокетливые осмеливаются попросить у тебя сигарету; ах, сколько же разных людей можно повстречать за такое короткое время. […] Мне нравятся эти встречи, потому что я могу получить непосредственное представление о настоящей жизни селян Франции, о жизни другой нации, у которой, видимо, было, да и теперь еще есть столько величия, столько шарма и благоразумия; а наша солдатская жизнь такая однообразная и унылая; поэтому когда застаешь крестьянскую семью за званым ужином всех вместе за одним столом, стариков, родителей и разного возраста детишек, видишь на стенах фотографии пленных солдат в военной форме, то понимаешь, как это прекрасно; все происходит согласно исконным традициям крестьянского гостеприимства, но как-то легко и непринужденно, просто диву даешься, поэтому ты сознаешь себя настоящим чурбаном, когда стоишь потом посреди комнаты и заводишь старую песню о яйцах и масле…

Ах, мне очень хотелось, и я думал, что сумею рассказать тебе обо всем так, как я это на самом деле почувствовал и постигнул, я словно глубоко и проникновенно заглянул в душу всей Франции. […]

Было уже поздно… очень, очень поздно; я вернулся в часть в глухой темноте, поел и отправился в очередной раз к одному крестьянину, который еще днем предложил мне зайти попозже; потом я вытряхнул из всех карманов орехи, которые насобирал по дороге, да еще и купил; знаешь, я мог бы соорудить перед твоей дверью настоящую гору из фруктов, тут их видимо-невидимо; если бы меня сейчас отпустили домой, я привез бы вам полную здоровую сумку груш, чудесных груш, которые я ем даже в компоте, — да, ты удивляешься, а яблок, яблок-то сколько!..

Хотя рассчитывать на сюрприз бессмысленно, тем не менее вовсе не исключена возможность совершенно неожиданно объявиться у вас; кое-кто из наших солдат получил отпуск на несколько дней… может, и мне как-нибудь повезет.

[…]

Западный фронт, 23 октября 1942 г.

[…]

Сегодняшний день оказался для меня из рук вон плохим, я не ведал ни минуты покоя, мотался целый день, доставал дрова, разные транспортные средства, что было огромным достижением, если принять во внимание упорство крестьян, и вот вечером, когда все работы уже завершены и настало время отдыха, конец недели, которого я так страстно ждал, мечтая вымыться сам и попарить свои несчастные натруженные ноги, после чего в спокойной обстановке выпить стакан вина, мне приказали дежурить, так что приходится теперь сидеть в этой дурацкой канцелярии; до чего же это гнусный, до необычайности жалкий сброд, все до единого, но я не дам им ни малейшего повода позлорадствовать надо мной. И я не позволю им влезть в мою душу, слишком много для них чести…

Единственным спасением в этой жалкой жизни является высокое осознание собственной жизни, пламя которой должно быть очень ярким, и ни на миг не меркнуть, и всегда и везде побеждать тьму.

Если бы только знать, что с тобой ничего не случилось…

Все-таки должен когда-нибудь настать день и час, когда мои, вконец утомленные, ослабевшие и с трудом передвигающиеся ноги пехотинца приведут меня к тебе, где я смогу обрести покой и по-настоящему отдохнуть, навсегда сбросив с себя эту презренную, дьявольски ненавистную солдатскую униформу.

Часто, когда я чувствую себя совершенно потерянным и обманутым этой не достойной человека профессией, мне вдруг приходит в голову мысль, что это вовсе не моя жизнь, а только мучительный, мерзкий, страшный сон, от которого однажды я пробужусь. В такие минуты можно действительно умом рехнуться.

Представь себе: ты — взрослый человек, у тебя своя жизнь, есть жена, профессия, мечты, воля, и вот ты, взрослый человек, стоишь навытяжку перед каким-то унтер-офицером, у которого на обшивку воротника ушло позумента один метр и восемь сантиметров; зачастую это такой человек, с которым в мирной жизни ты даже не сядешь за один стол; это полный кретин, к тому же подлый, корыстолюбивый и примитивный, в сравнении с ним любое животное можно считать благородным созданием, и ты обязан выслушивать все, буквально все, что он говорит, и выполнять сказанное им, даже если это величайшая в мире глупость, которую когда-либо произнесли уста человека; и только единственная мысль, что этот кусок дерьма в униформе не стоит того, чтобы понапрасну тратить на него свою жизнь, может удержать тебя от так называемой «глупости».

Иногда на какие-то доли секунды мне вдруг приходит в голову мысль, что ты можешь умереть, и все остальные, кого я так люблю, тоже: мои родители, братья, сестры и все-все-все, кто как раз и составляет «нашу жизнь»; тогда я с героическим фанатизмом, достойным Михаэля Кольхааса[77], невзирая на физическую немощь собственного тела, рьяно «тружусь» над дикой ненавистью моих мыслей, а ведь «Михаэля Кольхааса» написал, кажется, Клейст, которому за годы службы тоже пришлось сполна хлебнуть солдатской жизни[78].

Встретить бы тут хоть одного человека, с кем можно было бы поговорить, так нет же, ни одного не найти твоей веры, и это самое ужасное, корону за человека, за христианина, вот это было бы поистине подарком; что может значить корона!

Эрнст Вихерт где-то сказал о войне, что мне необычайно понравилось, к сожалению, я не помню наизусть это место, кажется, я уже цитировал его тебе однажды, это из второй части «Малых страстей»; некто, чьего имени я не помню, говорит Клаусу Виртулле: «Война, милый Клаус, это не ураганный огонь, не стрельба, не крики раненых и шум битвы; война — это когда наши сердца осиротели и лишились родины; если кто-нибудь пообещает тебе сказать что-то стоящее о войне, а будет рассказывать исключительно об ураганном огне, то это будет выглядеть так же, как если бы кто-то, объясняя, что такое любовь, говорил только о поцелуях…»; примерно так звучит это место в романе, может быть, ты его найдешь; когда я прочитал его в первый раз — а это было во время нынешней войны, — оно бесконечно глубоко потрясло меня, так может затронуть только правда; война — это гибель от «убогости» в самом что ни на есть немецком смысле. Пусть Бог проклянет любого рода сентиментальность, которая попытается это скрыть…

Да, думаю, что борьба — это нечто поистине упоительное и прекрасное, война же — сущее бедствие!

[…]

Западный фронт, 25 октября 1942 г.

[…]

Вчера мы опять переезжали в другое место, на это ушел целый день; с раннего утра до поздней ночи мы мотались туда-сюда, из старой деревни в новый городок, очень красивый, старинный и интересный; он расположен в месте слияния Сены и Эврё; у меня до умопомрачения много дел, так что полученные письма буду читать завтра.

Во время нашего переезда сюда прибыло пополнение, сто пятьдесят человек, которых предстояло разместить и привезти их багаж. За квартиры, естественно, отвечаю я, за транспорт тоже, столы, стулья, скамьи, стремянки, печные трубы — все это должен доставать я, трудно даже сказать, сколько у меня работы, до бесконечности много.

В будущем моим основным занятием будет работа переводчика, естественно, перевод оставляет желать лучшего; со строевой и прочим дерьмом почти не буду иметь дела, даже, можно сказать, совсем не буду, поэтому я необычайно счастлив; работа эта довольно утомительная и часто весьма неприятная, потому что в большинстве случаев придется что-то отбирать у населения, но все равно очень интересно; я не смогу даже вкратце перечислить тебе, что мне предстоит делать, при этом узнаешь столько людей…

Твое письмо с деньгами я тоже получил, но лучше не высылай мне пока денег, мама прислала пятьдесят марок, так что на какое-то время хватит.

Пусть Алоис напишет, получила ли Мария кофе, который я послал ей в Зигбург ко дню именин, и дошло ли какао для моей маленькой крестницы[79].

[…]

Западный фронт, 26 октября 1942 г.

[…]

День опять пролетел, и опять не выдалось ни одной свободной минуты…

Я общаюсь с разными людьми, часто с бургомистром и его сестрой, и очень завидую его старому кабинету, заваленному множеством бумаг; он просто сойдет с ума от наших поручений и требований квартир; бургомистр очень милый человек, он постоянно в разъездах, но я завидую ему, хотя работы у него невпроворот. Чего только мне не приходится доставать! Машину для каптенармуса, пишущую машинку, печи, это чистое безумие, но, как бы то ни было, я со всем справляюсь; мне бы, конечно, хотелось, чтобы у меня осталась лишь должность переводчика, но так, видимо, не получится, однако надеюсь что-нибудь придумать, чтобы избежать дежурств, только бы не это каждодневное скучное однообразие! […]

Чрезмерно длительное общение с французами необычайно утомляет, все они непреклонны в своем убеждении, что мы проиграем войну; в самом деле, очень странно, отчего мы — так и хочется сказать — необычайно скромны в своих требованиях квартир и во всем остальном; мы уже больше не выступаем в роли победителей. […]

Занятый в основном приятными делами, я здесь почти не замечаю времени, однако приходится, естественно, сталкиваться и с неприятными вещами, но в конце концов, не будь этого, я бы жил, как в Раю.

Плохо только, что нет хорошего жилья, мы все расквартированы в школе, почти двести человек, по двадцать пять человек в одной комнате, без столов и без стульев; я прихожу в свою комнату только вечером, когда ложусь спать, да еще днем во время обеда на четверть часа, потом я ухожу опять, но по-настоящему «родного пристанища» все-таки нет.

Вообще, в последний месяц все в нашей жизни как-то временно; но так всегда бывает при формировании новой части и может длиться месяцами, прежде чем все обустроится; если будущей весной я снова вернусь сюда, наше положение здесь, возможно, станет уже более определенным, и мы будем находиться, видимо, на побережье.

[…]

Западный фронт, 29 октября 1942 г.

[…]

Сегодня в этот благодатный для меня долгий день, не переставая, льет сильный дождь; поскольку у нас нет печки, а отопление пока не провели, в комнате довольно противно; я по-прежнему исполняю роль «добытчика»; сегодня утром реквизировал пишущую машинку, велосипед с багажником для почты и еще швейную машинку; невероятно много работы, но так время пролетает быстрее и вообще интереснее; если сегодня или завтра получу от тебя деньги, моя работа обретет настоящий смысл; тогда я смогу иногда заходить в какое-нибудь маленькое кафе, чтобы выпить рюмочку-другую вина, да и для написания писем можно найти поспокойнее местечко; вот уже несколько дней, как я получил уведомление о денежном переводе, но деньги всегда поступают позже.

Сегодня утром просмотрел перечень лекций и немного расстроился, потому что ни одна из тем не нашла отклика в моей душе; единственное, что меня заинтересовало, это лекции господина фон Вальтера[80], я решу это в спокойной обстановке; если же не найду ничего стоящего в Кёльне, поеду, может быть, в Бонн, но вряд ли от Бонна стоит ожидать чего-нибудь приемлемого, главное же, тогда мы не сможем большую часть времени бывать вместе; в общем, я спокойно соглашаюсь на Кёльн и приложу максимум усилий, чтобы разыскать там знающих преподавателей; к сожалению, именно в Кёльне нет ни одного достойного германиста; Бертрам[81] мне не очень нравится; с предметами я пока тоже не определился: выбрать ли философию или немецкий профилирующим предметом, и какой тогда взять третий; за латынь и греческий я не возьмусь, для меня это тяжеловато; может быть, предпочесть французский или математику; я бы вообще взял минимум предметов, чтобы можно было досконально изучить их, поначалу я уж больно размахнулся: латынь, греческий, немецкий, философия! Я с этим не слажу, займусь-ка лучше математикой; она по-настоящему интересует меня, и к тому же, я считаю, подпитывает мозги; напиши мне, что думаешь по этому поводу; впрочем, я чертовски рад предстоящим занятиям; хочешь верь, хочешь нет, но, когда сегодня утром я взял в руки лист с темами, мне показалось, что для меня открылся иной мир; я с величайшим нетерпением жду встречи с новой жизнью…

[…]

Западный фронт, 16 ноября 1942 г.

[…]

Теперь каждый день работаю с полной отдачей сил; как говорится, еще раз овладеваю премудростями новобранца, это безумно изнуряет, я стал необычайно стройным, мой ремень застегивается теперь на последнюю дырку, и все равно брюки не держатся на моем тощем теле; при этом физически я чувствую себя вполне прилично, вот только одолевает усталость, постоянная усталость…

Война перешла теперь в морально угнетающую стадию, ах, действительно надо укротить свое сердце и оставаться сильным; будет ужасно, если мы потеряем уверенность в победе; вам, живущим дома, еще труднее, как мне кажется, потому что все как-то застопорилось, и война уже не обнадеживает, а надоедает; для всех нас эта война — наша молодость, а может, она даже станет нашей жизнью, если продлится дольше…

[…]

Западный фронт, 22 ноября 1942 г.

[…]

Сегодня опять выдалось расчудесное воскресенье; даже дух захватывает от такой красоты; влюбленные парочки прогуливаются по живописным аллеям маленьких городков и вдоль берегов Сены и Эврё, в водах которых четко отражаются высокие деревья, словно в подтверждение многообразия и непостоянства жизни, истинной жизни, которая не имеет ничего общего с нашим смертельно скучным прозябанием…

У нас было дежурство, по окончании которого я еще два часа (два!) проторчал перед канцелярией в ожидании обер-лейтенанта, более того, я пришел к нему по его же настоянию; разговор с ним получился пустым: сам он-де не сможет ничего для меня сделать и полагает, что и командир тоже не в состоянии что-либо предпринять; во всяком случае, теперь я имею право завтра с утра идти к адъютанту, тот, в свою очередь, должен записать меня к командиру; если бы я поверил, что наше счастье действительно находится в руках этих людей, то пришел бы в отчаяние; но все-таки оно находится в руках Божьих; просто они все Его безвольное орудие, с помощью которого Господь сообщает мне Свою истинную волю. […]

Я долго разговаривал с командиром соединения, он припомнил мне все: среди прочего мой вконец изношенный мундир и то, что за четыре года я дослужился всего-навсего до ефрейтора, в общем, упоминал разные, не зависящие от меня причины, которые могут занимать разве что саксонского педанта… Боже мой, если бы вы, жены, только знали, каким идиотам отданы на откуп ваши мужья и как с ними обращаются, с ними, защитниками отечества! Мне кажется, действительно возможен провал!

[…]

Западный фронт, 26 ноября 1942 г.

[…]

Тем временем, одолев с грехом пополам третий этап перехода, мы добрались, наконец, до нашей цели — симпатичного маленького прибрежного городка[82]; это было поистине неимоверное мучение, последнюю часть пути мы даже ехали на машинах, иначе уже никак не получалось; и неудивительно, ежедневно мы проходили маршем с полным снаряжением примерно сорок километров; во время привала я должен был перво-наперво выполнить свою работу: достать лошадей и подводы, да что говорить, на отдых оставались лишь считанные минуты; и вот вчера поздним вечером мы прибыли сюда, удалось даже поспать несколько часов в кроватях, настоящих кроватях, а теперь мы приводим в порядок наше будущее жилище. […]

С сегодняшнего утра снова возобновлю борьбу[83]; попытаюсь пробиться к батальонному командованию, никогда нельзя терять надежду на то, что все еще может получиться; если мой отпуск начнется с пятнадцатого декабря — до этого срока я непременно должен победить, — то меня зачислят уже на этот семестр…

Ах, этот трехдневный марш с тяжелой ношей я никогда не забуду; три ночи, проведенные в каких-то сараях, на сырой соломе, не снимая сапог, грязный, до ужаса грязный, к тому же в часы отдыха должен был доставать лошадей, повозки, и все то же преодоление упорства крестьян…

Вчера вечером по прибытии сюда я изнемогал от усталости, потому что последние десять километров пришлось опять тащиться пешком, это был самый мучительный отрезок пути длиной в сто двадцать километров; я получил отличное жилье, большая комната на троих в доме французских патрициев; поздно ночью я основательно вымылся, надел чистое белье и только после этого улегся на настоящую кровать… теперь это наш новый «бункер», прекрасная комната с видом на маленькую площадь с растущими вокруг нее громадными деревьями…

Буду продолжать бороться за «нашу жизнь», а если ничего не получится, переведусь при первой же возможности в другую дивизию.

[…]

Западный фронт, 28 ноября 1942 г.

[…]

С сегодняшнего утра я буду постоянно находиться здесь, на новом поприще; работы предстоит много, но я этому только рад; невероятно сложное оборудование, тем не менее я счастлив, потому что отныне избавлен от прежней нудной, однообразной работы; живу теперь тоже здесь, при комендатуре; у нас на двоих чудесная комната, которую будем приводить в порядок с утра, когда рассветет. […]

Здешняя жизнь в некотором смысле невероятно лживая; тут так много говорят, необходимо много говорить, и беспрерывно лгут, а при случае воруют; какая-то странная смесь из фантастического предательства и столь же фантастической невинности — эта «солдатская» жизнь; я тоже стал во всем настоящим «солдатом»; моя солдатская невинность захоронена где-то глубоко-глубоко; становишься изворотливым, изощренным, как цыган, легкомысленным, как Цыганский барон, однако твоя суть останется неиспорченной; и моя большая и единственно истинная радость состоит в том, что я прячу «нашу жизнь» подле сердца и храню ее в душе в полной неприкосновенности, я никому ее не выдам и не отдам и не позволю никому принять в ней участие, и я горжусь этим…

Такова жизнь, моя жизнь; внешне можно выглядеть грязным, как свинья, но душа от этого не должна страдать; в принципе здесь я действую, как во сне; до тех пор, пока я только солдат, я буду поступать именно как во сне; да, в такой жизни я в общем-то не принимаю участия; все происходит помимо меня, будто меня и нет вовсе…

[…]

Западный фронт, 29 ноября 1942 г.

[…]

…Из-за какой-то дурацкой причины опять сильно припозднился; но вот наконец, наконец-то я один, и времени у меня предостаточно, потому что теперь мне никто не мешает… Я просидел в конторе почти два часа и телеграфом посылал любовные письма французским девушкам в городок, где мы были прошлый раз; солдаты настолько простодушные, что я просто не мог отказаться выполнить их желание; […] часто мне становится не по себе от дикой и страшной тоски, стоит только задуматься над тем, почему я должен сидеть здесь и делать то, что противно моей природе, в то время как дома меня ждет большая, необычайной важности работа, которую я всей душой жажду и которая от такого жалкого прозябания вообще может пропасть…

Часто я молю Господа, чтобы Он сподобил меня участвовать в настоящей битве, как то подобает солдату, я верю, это будет очищением, но я знаю также, что не это главное; Фердинанд Эбнер[84] участвовал в войне, не нося мундира, однако сказал о ней великие, величайшие слова; но в конце концов я не так — о, Господи, далеко не так — велик, как он, и, быть может, для меня это очищение стало бы огненным чистилищем или битвой за Рай; единственное, что я по-настоящему испытал на войне, — это несколько налетов на наш бункер тогда на побережье да два-три дня пальбы по нашим позициям тяжелой английской артиллерии; в конечном счете любой ребенок, живя дома, больше узнал о войне, чем я.

Я, правда, не печалюсь об этом, я — солдат и должен находиться там, куда меня определил Бог; но все-таки странно, не так ли, что меня перевели из прежней дивизии, которую, видимо, направят на Восток; ах, я бы охотно смирился с возможностью или необходимостью отправиться следующей весной в Россию, если бы снова оказался в прежней части и тогда смог бы поехать в отпуск, но я должен подчиниться воле Господа, который наверняка вызволил меня оттуда: «Но и волос с головы вашей не пропадет»[85].

Да, повсюду война, война, война; все пустынно и безрадостно, люди печальные, усталые и голодные и неприветливые; побережье безлюдно, морская гладь без судов, несколько рыбацких лодок, выходящих иногда в море, в счет не идут. Руины городских ворот и стен мрачно торчат среди новых домов, возносится ввысь церковь, такая же древняя, как и крепость; испорченные дождем таблички, серые и потускневшие, возвещают о том, что Жанна д’Арк штурмом взяла этот город и освободила его[86]; да, ничего радующего сердце здесь нет, многие, очень многие дома, почитай, большинство, нежилые, иные совершенно разрушены, сожжены и разграблены воровским отродьем, это сразу бросается в глаза, их словно обглодали алчные крысы…

Вышли все-таки, пожалуйста, свидетельство об увечье, полученном во время налета авиации!

[…]

Западный фронт, 2 декабря 1942 г.

[…]

Я уже поднимался к себе наверх в мой спальный кабинет, однако там не очень уютно, а главное — холодно, поэтому я снова спустился вниз и сел поближе к отоплению; ах, как же хочется почитать еще раз какой-нибудь по-настоящему хороший, старый, полный жизни, гуманный роман Мориака, но лучше всего Достоевского; еще раз окунуться в поток человеческих возможностей и страстей; взять хотя бы «Идиота», мне кажется, нет более захватывающей книги, чем эта; может быть, ты припомнишь ту сцену, где оба мужчины, Рогожин и Идиот, сидят возле трупа Катерины[87], которую Рогожин убил несколько дней тому назад, мрачная комната с плотными занавесями, в одном углу ее громадная зловещая постель, и на ней труп прелестной русской, а перед ней князь и Рогожин, этот страстный, маленький, необузданный влюбленный — гордый, и богатый, и бедный, и скорбный, оба скорбные…

Сегодня утром прочитал одно место в Библии, где Христос приводит грешницу, нарушившую супружескую верность, и как он совершенно спокойно пишет перстом по песку и вопрошает: «Кто из вас без греха, первый брось на нее камень»[88], и как все они один за другим уходят от него!! Я часто думаю, что это место в Библии — самое непостижимое, потому что оно на первый взгляд означает чисто человеческое поведение, а в основе своей явно свидетельствует о Божественности Христа; собственно говоря, надо полагать — «надо» по человеческим меркам, — что только тот, кто сам согрешил, может так судить и действовать, но все выходит наоборот, именно грешный человек так судить не станет; просто непостижимо, как женщина — видимо, долго и наверняка дрожа от страха — стоит перед самим Господом, обличенная собственной совестью; ах, как долго она, наверное, ждала суда, ведь чего только не наговорили ей, пока вели к Нему! Однако Христос спокойно отсылает ее; в то же время Он потрясен, когда видит перед Собой все человечество, все люди на одно лицо, неверящие, достойные сожаления, и эта грешница получает нимб святости уже только за то, что это отродье — человечество — обвинило ее.

[…]

Западный фронт, 8 декабря 1942 г.

[…]

Вчера вечером, когда было уже очень поздно, раздался долгожданный звонок: можно забрать почту; не медля ни секунды, невзирая на глухую ночь, я помчался на самый верх горы, где располагается наша канцелярия; ночь была приятной, нежной, не просто нежной, а по-весеннему нежной; было очень темно, хоть глаз коли; почти ничего не видя, я наугад взбирался вверх по кривым улочкам и переулкам, спотыкаясь о булыжники мостовой, но, как бы темно ни было на улице, глаз все-таки привыкает к темноте; удивительное возникает чувство, когда ты уже что-то различаешь и можешь передвигаться чуть свободнее. Канцелярия была полностью завалена грудой пакетов и писем, так что, кроме них, ничего не было видно, и из этого, казалось бы, беспорядочного нагромождения я почти сразу вытащил четыре письма для меня: два от тебя, одно от Альфреда и одно от мамы. Я был счастлив, что ты получила наконец-то мои письма. Теперь ты знаешь, как обстоят у меня дела, что мне тут хорошо и… я смогу перебиться здесь зиму; ну а отпуск все равно будет, итак, впереди, по крайней мере, две недели жизни…

Согласен, мы тут не живем, а прозябаем; вот если бы я жил в комнате с каким-нибудь разумным человеком, тогда здесь можно было бы прекрасно работать и сделать много хорошего; действительно благодатная должность; правда, с такими не вполне внушающими доверия ловкачами много не сделаешь, однако не стоит быть чересчур взыскательным. Как-то я нашел тут внутри одного шкафа огромную, полную макарон кастрюлю; сначала я решил было послать их домой, но остальные воспротивились моему намерению, и теперь мы каждый вечер варим эти макароны и едим с сахаром; ты будешь смеяться, но эта каша — потрясающая вкуснятина, во время еды я всегда вспоминаю сказку о сладкой каше; отлично, уверяю тебя, просто великолепно, самое же прекрасное в том, что у нас теперь есть газовая плитка для готовки, которую мы тут обнаружили, вечером мы всегда можем себе что-нибудь пожарить; более идеальных условий вообще придумать нельзя: в нашем распоряжении целый дом — кухня, канцелярия, спальня, нет только подходящих людей…

В человеческой жизни вообще не бывает иной возможности поддерживать себя, кроме как верой в Бога; я просто не могу понять людей, не верящих в Него, видимо, это сумасшедшие; как можно вынести столь жалкое существование без веры в Бога…

Я вернулся (из отпуска) в свою роту, которая в очередной раз была передислоцирована, теперь уже к морю, на чудесное побережье; но прежде мне все давалось значительно легче, хотя время было трудное, и мы вообще не знали ни минуты покоя, и точно так же приходится теперь здесь солдатам; в другой дивизии мне все-таки нравилось больше; тут царит атмосфера какой-то боязни и неопределенности, тщеславия и мелочности…

Здесь все необычайно нервные и озабоченные тем, как бы чего не случилось; в прежней части, в других ротах, нами командовали ротные командиры, они были упрямее, в хорошем смысле упрямее, некоторых солдат, а здесь, здесь все постоянно дрожат. Но ради возможности остаться тут на зиму придется кое с чем смириться.

Солдат — самое несчастное создание на свете, по крайней мере ныне; хотя на него ложатся основные тяготы, с ним обходятся хуже некуда, его постоянно шпыняют и обманывают; если посмотреть, как ведут себя здесь представители организации Тодт[89], можно просто впасть в отчаяние. Наши солдаты живут в тесноте, по тридцать человек в одном доме, в старых грязных комнатах, спят на плохих кроватях; они не знают покоя ни днем ни ночью, тогда как господа из «Тодта» размещены по частным квартирам или занимают целую гостиницу для девяти-десяти человек, естественно, за счет французской стороны; становится действительно грустно от сознания того, сколь мало ценят солдата, а ведь по нему всегда и везде судят о всех; население ненавидит тунеядствующее «тодтовское» отродье вместе с их проститутками; просто возмутительно, как эти свиньи важничают, как преподносят себя, они действуют тут под великим девизом «Германия превыше всего», вот что самое обидное, можешь представить себе, какое впечатление они производят на население, на тех, кто понимает что к чему; ленивые, зажравшиеся, тщеславные и глупые, несказанно глупые эти парни. Большинство фламандцев, обслуживающих «Тодт», очень милые, приятные, скромные люди, по-настоящему симпатичные; мне необычайно нравится, когда кто-нибудь из них приходит к нам и я слышу ни с чем не сравнимые нидерландские гортанные звуки; в таких случаях мне всегда вспоминается Антверпен, изумительный город, в котором я неоднократно бывал по долгу службы. Нередко я задаюсь мыслью, не лучше ли, чем в самом рейхе, в этих, когда-то отколовшихся от Германии землях сохранились благородные черты исконно немецкого нрава; то же самое можно сказать и о спокойном и сдержанном характере большинства судетских немцев, поведение этих, теперь уже не германских немцев поистине благотворно сказывается на остальных, являя полную противоположность циничному эгоизму немцев рейха; я люблю фламандцев, очень люблю, это мои особенные друзья, не похожие на других; один из них, садовник, горбун, сделал нам роскошный венок к Адвенту[90], очень симпатичный парень, совсем еще молодой; да я просто счастлив, что хоть эти люди есть здесь; с французами я тоже неоднократно имел дело; все это люди особого сорта, к ним, как к «трудным дамам», нелегко найти подход; у них свое настроение, свой характер, капризы, с которыми необходимо считаться; если, например, мне нужен слесарь для каких-то ремонтных работ, то сначала я всегда два раза захожу к нему, и оба напрасно, это уже закон; когда же я его все-таки уломаю и он назначает мне rendez-vous, я должен для начала выпить с ним вина, и упаси Бог произнести при этом хоть слово о самой работе; за вторым стаканом мне дозволяется осторожненько, слегка намекнуть, не сможет ли он, в порядке исключения, выполнить для нас одну ремонтную работу; первые дни я был настолько глуп, что приходил к нему сразу с пятью или шестью заказами, и это была возмутительная бестактность с моей стороны, величайшая в мире бестактность. Но в конце концов я сработался с ним; а вот Шрайнер совсем другой — спокойный приятный мужчина, немного робкий, по горло сытый войной, тоже недоверчивый, для начала его надо немного взбодрить, затем осторожно приласкать, как юную девицу…

Знаешь, я уже приспособился к этим людям; чисто по-человечески это интересно, они работают с охотой, но желают при этом оставаться свободными, как художники; все они профессионалы в своем деле и необычайно прилежны; я проверяю и заверяю их счета, в этом состоит моя работа, и она как раз по мне. Нашим главным поручителем всегда выступает барон, который знает все на свете; каждый раз, завидя меня, он угощает сигаретой — остатки джентльменских замашек, что для меня весьма кстати; если же говорить о его шпионских ухищрениях, то тут я ему тоже не вполне верю; я все-таки не могу взять в толк, какой ему, новоиспеченному бонвивану, прок помогать нам; но доказать ему что-либо, видимо, будет очень трудно; во всяком случае, он всегда в курсе любых перемещений наших подразделений и расположения каждой пушки в окрестностях города.

Как я слышал, сегодня вечером должна прибыть почта; не стоит говорить, чем она для нас является; каждое письмо — ни с чем не соизмеримая радость, целое событие, вы там такое даже представить себе не можете. Не надо забывать, что мы прописаны в этом «обмундированном» предприятии; в нашей жизни нет ничего, даже малейшей мелочи, что имело бы хоть мало-мальское сходство с красотой и доверительностью домашней жизни; с нами только фотографии наших любимых, и всё; а почта… почта — это каждодневно происходящая, чисто человеческая жизнь, личная жизнь, ах, почта — наша единственная радость. Думаю, ты помнишь, как ужасно было выдержать тогда без писем целый месяц; возникает такое ощущение, будто ты со всеми потрохами отдан на откуп этому военному времени; теперь же почта стала лишь зримым знаком жизни, которая существует и без него, поэтому очень важно уметь верить в эту жизнь без этого знака; да, конечно, безмерно тяжело долго не получать писем и пребывать в полном неведении, чему тоже необходимо научиться, ибо это неотъемлемо от солдатской жизни; есть одна французская поговорка, которая звучит так: «C’est la soupe, qui fait le soldat». Фантастические слова: «Суп делает солдата», и это верно, именно суп, в нем — всё, вся безотрадность, вся печаль, вся безутешность заключены в веками одинаковом запахе супа; веришь ли, что это самое безотрадное занятие — стоять с котелком в длинной очереди перед полевой кухней, чтобы получить свой супчик, суп… я тут было подумал, может, мне стоит написать «Философию супа»? Иногда все надежды умещаются в одном половнике теплого супа, ах, добрый, старый, мерзкий и прекрасный суп; от супа неотъемлем и повар, у которого никогда не бывает времени, он всегда спешит и в большинстве случаев находится в дурном расположении духа; ах да, суп… суп…

Всю вторую половину дня я добывал провизию; сеял мелкий, но спорый дождь, похожий на густой туман, теплый, благодатный дождь, как в мае; я был совсем один на длинных, прямых, пустынных улицах, ведущих от деревни к деревне; прекрасная поездка, хотя и бесплодная: я выцыганил всего семь яиц, по одному на каждого, но что поделаешь, продуктов становится все меньше и меньше, самое же непостижимое состоит в том, что вопреки всему без марок за валюту такой же ценности можно получить гораздо больше, чем с марками по нормальной цене; коррупция и спекуляция цветут пышным цветом, крестьяне, завидя солдата на своем дворе, естественно, уже знают, какую он заведет песню; тут уж никакие уговоры не помогают, у них просто ничего нет, «pas du tout, du tout»[91]; в первую очередь я высматриваю гуся, которого потом постарался бы переправить вам к Рождеству, но оказывается, они уже давно кому-то проданы, и за очень большие деньги; однако тщетность моих усилий не остудила мой пыл, великолепная получилась вылазка, я был один, совсем один с моими мыслями, ах, не совсем честными мыслями, но совершенно один; колеся так по сельским дорогам, я остановился однажды отдохнуть в маленькой придорожной пивной; удобно расположившись у печки в чистой жилой комнате, я наблюдал за пожилой женщиной, штопавшей чулки; хорошенькая, совсем еще молоденькая дочка сидела на печи и читала любовное письмо от немецкого солдата, как выяснилось позднее, потому что мне пришлось помочь ей с переводом, очень милое, еще детское письмо юного солдата, которого несколько месяцев тому назад перевели в другую область Франции; собственно, о самой любви там не говорилось ни слова, но зато в нем было несколько очень нежных, весьма откровенных намеков; мать, видимо, была глуховата, по крайней мере, так казалось, поскольку она ничем не выдавала себя, не все слышала, о чем мы читали вслух; эта история с письмом доставила мне колоссальное удовольствие; милая девочка временами заливалась краской, что вовсе не свойственно француженкам…

[…]

Западный фронт, 10 декабря 1942 г.

[…]

Часто мне хочется просто сесть в поезд и поехать домой; ах, чудесная поездка, полная напряжения и ожидания, а потом прибытие на Кёльнский железнодорожный вокзал, что всегда необычайно волнует, это настоящее возвращение в родной дом, в волшебный город Кёльн; есть что-то необыкновенное в том, когда еще издали, где-то между Дюреном и Кёльном, ты видишь собор; он является символом целого мира мыслей, идей, человеческих возможностей, Господи, благослови Рейнскую землю и Рейн, величественную реку Европы — так я считаю; конечно, не хочется быть настолько бессовестным, ведь я еще не видел многих рек Германии, однако уверен, Рейну нет подобных; почти каждый день моей юности — по крайней мере, пока мы жили в городе — проходил на Рейне, или же я непременно видел его хоть раз в день; как же чудесно было зимними вечерами, когда вокруг, куда ни глянь, не видно ни души, бродить вдоль Рейна, полностью погрузившись в свои мечты, единственную нереальность бытия, исполнившись горячего желания познать истинную кровавую реальность жизни, с которой ты уже соприкоснулся; униформа швырнула меня в совершенно иную реальность, причинив мне нестерпимую боль, […] тогда, в мюльгеймской казарме, я и вправду был так далек от этой жизни, что чуть не превратился в пьяницу или — ах, существуют тысячи возможностей погрязнуть во грехе. Но война вконец испортила мои нервы; мне бы успокоиться, немного успокоиться, тогда я опять мог бы работать, я знаю это и совершенно в этом уверен. Мне кажется, беспокойный дух является частью моей сущности, я действительно, как ни невероятно это звучит, ужасно беспокойный человек; мне всегда надо что-то делать, и я всегда не успеваю…

[…]

Западный фронт, 13 декабря 1942 г.

[…]

Я одиноко сидел в маленьком баре; собственно, я впервые в жизни очутился в таком заведении, поскольку все другие кафе были полны посетителей; в нем оказалось очень приятно, я, правда, представлял себе бар иным, более шумным; очень хорошенькая юная девушка подсаживалась за столик то к одним, то к другим солдатам и шутила и смеялась вместе с ними; в общем-то ничего особенного, я сидел себе тихо и спокойно, необычайно счастливый, и курил трубку, полностью погрузившись в свои мысли; время от времени я просил девушку принести мне рюмку аперитива, и всякий раз она так многообещающе улыбалась, что я тоже улыбнулся ей, но, видимо, моя улыбка, слава Богу, не получилась достаточно многообещающей; за другим столиком сидели с несчастным видом шестеро солдат; все они были необычайно молчаливые и ужасно грустные, все до единого, даже те, за чьим столиком сидела девушка, были молчаливые и невеселые; лишь изредка кто-нибудь из них пытался пошутить; однако по-настоящему безысходно печальными были те шестеро, что со скорбным видом сидели поодаль и тоскливым взглядом сопровождали каждое движение девушки; солдаты вообще производят такое покорно преданное, беспомощное, полное безнадежности впечатление, словно им предстоит вынести тяжесть столетней войны. […] Мне стало не по себе от их горестного вида — в баре находились исключительно одни солдаты! — и между ними порхала прехорошенькая, цветущая и, собственно говоря, предельно простодушная девушка, подобно птичке в ярком оперении на безутешном зимнем сером поле… в этой атмосфере военной печали мне, право, немного жаль было и девушку с ее детским легкомыслием. Никогда не забуду этот маленький бар, бар «You-You»[92], где повстречал воскресным вечером таких грустных и подавленных солдат и эту улыбчивую прелестную юную француженку рядом с ними, словно потерявшуюся птичку; у детей и по-детски наивных людей солдаты всегда вызывают симпатию, и она была, видимо, еще совсем ребенком и потому ко всем нам относилась дружески; но лицо ее выражало смущение, вызванное такой удручающей атмосферой тихой и неизбывной тоски…

[…]

Западный фронт, 14 декабря 1942 г.

[…]

Наступила новая неделя, ее первый день уже клонится к закату; собственно говоря, я счастлив, что он заканчивается, понедельник всегда день особенный, все люди в плохом настроении и немного раздражены, потому что снова начались рабочие будни; во вторник станет значительно лучше, а дальше, вплоть до субботы, настроение повышается с каждым новым наступившим днем и остается таковым до воскресного вечера…

[…] в роте царит странная атмосфера подтасовок и нечистоплотности, мне это совсем не нравится, не удивлюсь, если мое нынешнее заявление об отпуске тоже засунут куда-нибудь и мой отпуск отодвинется на следующий срок; в этой самой мерзопакостной в мире корпорации, у военных, возможно все…

Почта пришла сегодня очень поздно, как я слышу — только что, а вместе с ней и маркитантские товары; всякий раз это целое событие: раз в месяц мы можем дешево купить свои пятьдесят сигарет, этому всегда сопутствует великая борьба и необычайное волнение, долгое выстаивание в очереди со всевозможными проклятиями и руганью; надо признать, что вообще-то солдаты всегда ругаются и сквернословят, не гнушаясь не в меру крепкими словечками; если к этому отнестись совершенно серьезно, можно предположить, что не иначе как сегодня вечером разразится революция, оттого все ужасно подавлены и вызывают жалость, по крайней мере, такое впечатление они производят.

Война постепенно приобретает серый безутешный облик, уже не такой победоносный и опьяненный успехами, как вначале; она становится суровой и горькой, а мы — бесконечно одинокими. Господи, сделай так, чтобы все получилось; просто ужасно, если все опять будет зря, то есть «зря» ничего не бывает, любое страдание, боль приобретает свой смысл в Боге, через крест; но я считаю, что было бы опять-таки печально, окажись эти страдания — в чисто политическом смысле — для народа вновь напрасными; мы прожили уже точно двадцать крайне бедных и безотрадных лет после Версаля; так должна же эта война дать нам хотя бы маленькую, пусть даже крошечную, передышку; мы, наше поколение, вообще не помним мира, мы вообще не понимаем, что значит — нет забот, нет страха, нет голода… нас всегда, всегда окружали безысходная нищета и нужда; Господи, подари нам возможность хоть одним глазком увидеть мир, чтобы мы смогли хотя бы рассказать нашим детям, что это такое…

Он должен быть чем-то несказанно прекрасным, этот мир; свободу мы познали в общем-то совсем недавно, я вспоминаю о том времени с щемящей тоской; а вот мира, мира мы так и не узнали. […]

Здесь… омерзительно, омерзительна сама атмосфера в роте, везде подтасовки и нечистоплотность, по крайней мере, мне так кажется; единственно приятной личностью является наш новый ротный, лейтенант; только сейчас, спустя почти месяц, я вдруг понял, кого он мне напоминает; я долго наблюдал за ним и все пытался вспомнить, на кого он похож, и вот сегодня меня вдруг осенило: он похож на Вильгельма Майерса, и даже очень сильно; он, правда, не такой крупный и не такой обаятельный, но поразительно похож…

Война стала нашей жизнью, я почти уверен в этом, по крайней мере, она составляет большую часть нашей жизни; мы не хотим с излишней печалью вглядываться в будущее, ведь когда-нибудь опять возникнет потребность в «академиках», и я очень надеюсь, что это коснется всех факультетов точно так же, как сейчас медицинского; невозможно, чтобы в университетах училось лишь несколько девушек; ежели в будущем году война окончательно примет более благоприятный оборот, то может статься, что кое-кого из нас и отпустят; я охотно стану работать за рубежом под каким угодно флагом в качестве переводчика или кого-нибудь еще, если мне разрешат взять с собой тебя…

[…]

Западный фронт, 18 декабря 1942 г.

[…]

Я опять в запарке; один телефонный звонок сменяет другой, и каждый «чрезвычайно срочный»; я разъезжаю на велосипеде по окрестностям города, по колено утопая в грязи, но в определенном смысле эти поездки доставляют мне радость, ибо мои колеса гонят время вперед, только вперед. […]

Я окончательно свихнулся и безмерно устал; порою мне хочется вдребезги разбить этот телефон, поскольку бесконечные капризы господ офицеров и фельдфебелей изводят меня и доставляют массу хлопот. […]

Когда-нибудь действительно пробьет час освобождения, и тогда никакие позументы не смогут больше терзать меня; впрочем, солдаты ведь самые выносливые; немецкий цивильный люд намного хуже, тщеславный, с самомнением, избалованный, требовательный и без малейшего представления о солдатской жизни… однако эта порода не столько мучает, сколько раздражает меня, и без того несказанно унизительно и неприятно возиться с этим народцем. […]

Мне просто до смерти охота заняться полезной, разумной работой; в какой-то мере здешняя суета делает меня даже счастливым; вот только люди, с которыми приходится иметь дело, часто невообразимо глупы. Бывают мгновения, когда я чувствую себя ужасно усталым и не способным к сопротивлению, но часто я просто «по горло сыт всем этим», до отвращения… всей этой жизнью в униформе с ежечасно сменяющими друг друга противоречивыми приказами, требующими непременного выполнения.

Только что меня оторвали от работы… наша охрана привела парнишку, схваченного внизу на побережье в одном из сараев, где он с другими мальчишками воровал дрова и уголь; трое других удрали, а вот этого они поймали; очень славный худенький темноволосый юноша, примерно девятнадцати лет, с выражением суровости на лице и почти аскетизма, что обычно свойственно рыбачьему люду…

Едва увидев парня, я устыдился своего богатого ужина, да, это было первое, что я почувствовал, я устыдился толстого бутерброда и моего любимого супа с лапшой; я допрашивал его в присутствии двух унтер-офицеров и двух фельдфебелей, будь я один, я сказал бы ему, что не стоит бояться; сначала он, естественно, все отрицал и уверял, что не знает других; допрос получился очень коротким, потому что мне не интересно выуживать из него показания; потом записали его имя и препроводили во французскую жандармерию, где все начнется сызнова; после этого я распорядился, чтобы его отпустили домой. Но прежде мне пришлось вместе с ним притащить обе корзины, что все еще стояли на набережной. Мы не произносим ни слова, внизу раскинулось море, волшебно прекрасное в светлую, ясную лунную ночь, и на его легких волнах покачиваются черные лодки; на пешеходной дорожке одиноко и сиротливо стоят обе корзины. Мы берем по одной, и спокойно, как хорошие товарищи, несем их в комендатуру, мне хочется сказать парню, что ему нечего бояться, но я ничего не говорю, поскольку, на мой взгляд, это будет воспринято как сочувствие, поэтому мы прощаемся коротким «au revoir», я смотрю ему вслед и вижу, как он бежит по освещенной улице, старательно обегая лужи…

Этот парень, этот безобидный парень со смуглым лицом, худой и голодный… Они обрушат на него настоящий бумажный поток, я с ужасом думаю об этом, Господи, помоги ему!

Я действительно часто стыжусь своей хорошей жизни; странно, но мне стыдно перед солдатами и перед гражданскими тоже, хотя здесь все не так уж и благополучно; когда я увидел этого парня, то сразу понял: это я виноват в том, что он ворует дрова; да, я искренне завидую его бедности, удивительному величию духа, его холодной, «притворной» неосведомленности; было бы ужасно, окажись я богатым; помоги мне, Господи, снова стать совсем бедным; совсем бедным, а не сердобольным богачом; о-о-о, это было бы самое ужасное, поэтому я непрестанно молю Его оставить мое сердце несчастным и бедным, всегда, всегда только бедным… Ни за что на свете не хотел бы потерять это стремление; только бы ощущать единение с каждым нищим, с наинесчастнейшим из несчастных.

Мне всегда хотелось быть бедным, таким, кто идет ночью воровать дрова; ах, как часто я не только ночью, но и днем… Господи, никогда не мечтал о спокойной, полностью безопасной жизни; иначе можно легко потерять Бога… так что этот худой, смуглый юный рыбак воистину явился мне как предостережение, как серьезное и суровое предостережение, которое я хочу буквально вписать в мою совесть.

[…]

21 декабря 1942 г.

[…]

Мои мечты исключительно об отпуске; работа множится на моем столе, а я сижу себе у окна и бессмысленно таращусь на идущих мимо прохожих; иногда мое сердце вдруг вспоминает о работе и испуганно замирает, но это быстро проходит; потом я усердно тружусь два-три часа кряду, после чего седлаю своего двухколесного коня и стремительно мчусь по улицам города и в течение часа завершаю все спешные дела… и уж после этого могу со спокойной совестью весь вечер просидеть за письменным столом, окунувшись в мир грез… Нет, не позволю мучить себя в эти дни, попросту устрою себе «рождественские каникулы»…

Как же чудесно сидеть вот так за письменным столом в неверном сумеречном свете — сумерки наступают теперь довольно рано, — смотреть на торопливых прохожих и мечтать о жизни… и при этом непременно курить сигарету, превосходную немецкую сигарету; иногда раздается стук в дверь, я кричу: «Entrez!»[93], входит посетитель, и я разговариваю с ним, затем быстренько печатаю на машинке справку, ставлю на нее две жирные печати, даю советы, что делать дальше; это спокойное прекрасное время дня; иногда же мне приходится торопить рабочих, доставать что-нибудь архиважное, от сливочного масла для коменданта до печки для зенитки; как же хорошо сидеть возле окна в сладостной праздности, в мечтах, мечтах о жизни. […]

Вот уже несколько часов воздушное пространство над нами наполнено назойливым гулом; беспрерывно злобными стаями самолеты устремляются в глубь нашей страны; часто лают пулеметы, словно взбесившиеся маленькие собачки, а зенитки… но, вполне вероятно, это совершенно безобидные полеты, просто я волнуюсь, что они там у вас еще натворили. Я узнал от Тильды, что Альфреда опять вызывают на освидетельствование[94]. Ужасно, если его снова заберут; сейчас везде настроение солдат очень мрачное и подавленное, Альфреду будет необычайно тяжело, но, может, все обойдется, я очень этого хочу; остается только надеяться, что ему все-таки повезет, будет просто ужасно, если его опять вырвут из привычной обстановки и возобновится вновь безотрадная служба в зенитных войсках, я надеюсь получить вскорости известие, что все счастливо разрешилось…

Дни в бешеном темпе пролетают один за другим; все происходит, как во сне; для меня они практически проходят в грезах; завтра с утра меня ожидает множество разных предрождественских дел: достать елки, подставки к ним и лапник. Вечерами к нам теперь постоянно приходят в гости наши товарищи послушать радио, от этого, конечно, становится неуютно, а я уже настолько избаловался, что в таком гаме больше не могу писать… Наше радио, слава Богу, не совсем в порядке, так что днем оно пребывает в тишине, вечерами же, как правило, оно оживает, и ему даже удается порой издавать звуки, похожие на человеческие, — это уж для нас настоящий праздник…

Всех нас охватило предрождественское волнение, самое большое и по-настоящему ощутимое волнение: подарят ли нам сигареты и будет ли при этом, как всегда, процветать подкуп или нет; вряд ли стоит ожидать от нас праздничного настроения, у войны теперь несказанно печальное лицо; судя по тому, что происходит на фронтах, нас ждет либо конец, либо даже мир…

[…]

Западный фронт, Рождество 1942 г.

[…]

Грандиозный ротный праздник уже позади, но еще очень рано, всего семь часов, поэтому мы вполне можем опорожнить имеющиеся у нас бутылки; мне совсем не грустно, только несколько удручает раздражительность остальных, все крайне обозлены и не в духе, и я не могу докопаться до причины…

У радио сегодня прорезался настоящий человеческий голос, для меня это огромная радость…

Вот только плохо, что нынче не будет почты, по пути сюда поезд потерпел крушение, именно тот поезд, который должен был привезти нам единственно истинную радость. Ну что может значить для нас гора кексов или шесть трубочек с леденцами от вермахта; подарки от вермахта какие-то странные, там не умеют дарить; праздник получился очень милым, действительно очень милым, наш лейтенант редко бывает разумным, здравомыслящим и великодушным человеком, но на сей раз он произнес довольно неплохую, правда, не совсем связную речь; потом был исполнен гимн рождественской елочке «О Tannenbaum» — немыслимо глупый фарс, отчего у некоторых немного увлажнились глаза, н-да, но все — слава Богу — обошлось; однако подобные традиции не трогают душу, они необычайно пустые, в них нет веры в Бога, во время таких торжеств меня это более всего удручает; на празднике присутствовал и командир полка, полковник, он тоже выступил с речью, достойной профессионального солдата, для которого на свете не существует ничего, кроме Пруссии, ну, это тоже можно было выдержать…

Господи, помоги мне сохранить мое бывалое, свободолюбивое сердце штатского человека, которое все еще предпочитает любого бродягу солдафону, сохрани, Боже, мою прирожденную ненависть к жизни, устроенной не по нашей мерке. […]

К сожалению, мне пришлось выслушать еще и речь рейхсминистра д-ра Геббельса. Ну, такую речь забыть недолго…

Однако это самое большое преступление, какое только возможно совершить против павших; величайшее преступление против всего хорошего — произнесение пустых слов. Елей… Ужасно слышать, как этот человек произносит строки из стихов Гёльдерлина[95]… Куда еще это может завести Германию, нашу поистине великую, хорошую и благородную Германию. Ужасно, что приходится слушать столько ничего не значащих речей и лжи; почему только…

Для нас все было бы значительно проще, если бы нам открыли правду, суровую правду; но эта слащавая, омерзительная болтовня — самая настоящая, не поддающаяся определению подлость; поистине, самым тяжким преступлением является пустословие…

[…]

Западный фронт, 25 января 1943 г.

[…]

Сегодня у меня небольшая предотъездная лихорадка, которая никак пока не проходит, поскольку завтра мне предстоит поехать в Амьен, в госпиталь на обследование, это очень важно… потому что у меня ужасно и подолгу болят глаза и голова; кроме того, все сильнее и настойчивее стали заявлять о себе ноги, поэтому сегодня я сказался больным, и врач направил меня в Амьен на консультацию к специалисту, это прежде всего касается глаз, на которых образуется конъюнктивитное нагноение. Подергивание глаз — тоже какая-то патология, которая в последнее время очень часто мне докучает; но главное — адские головные боли; я с нетерпением жду, что мне скажут в госпитале, во всяком случае, очень волнуюсь, к тому же надо рано встать, примерно в половине пятого, чтобы не опоздать на поезд.

Завтра еще раз увижу Амьен, город, где осенью сорокового года я так долго пролежал в отличном госпитале, который дал мне приют, пока я не нашел тебя; может быть, попаду опять в него; я просто сгораю от любопытства, что на сей раз в этом госпитале уготовила для меня судьба!

Может статься, что завтра вечером я вернусь назад, но я рассчитываю на длительный срок; кто знает…

[…]

Западный фронт, 28 января 1943 г.

[…]

Все-таки симуляция серьезной болезни тоже изматывает, ты понимаешь меня, но я счастлив, что не надо будет целый день ползать по грязи, подгоняемый спринтерским рыком. Завтра еще раз пойду к нашему врачу, а в субботу, вероятно, переберусь в госпиталь; если бы только приходила почта, если бы я был уверен, что буду там каждый день получать письма, я форсировал бы переезд и мог бы уже сегодня оказаться в лазарете, чтобы поскорее пролить свет на мою болезнь; а в субботу я непременно переберусь туда, будь что будет, все равно это не может долго продлиться, к тому же я могу попросить переправлять для меня почту прямо в госпиталь.

Хочу рассказать тебе маленькую историю, нечто особенное; иногда я бываю со своим напарником по комендатуре в уютной маленькой пивной, которую содержит одна молодая чета; она блондинка, чистенькая и свеженькая, почти как северянка, в этом типе француженок куда больше французского, нежели в темноволосых, они полны совершенно особенного, не поддающегося описанию обаяния; муж — темноволосый, худощавый, вечно с зажатой между зубами сигаретой, очевидно, его основное занятие состоит в том, чтобы сидеть в пивном зале и время от времени заводить разговор со случайными посетителями; мой напарник уже давно возмущался ничегонеделанием этого человека, и вот в прошлый раз, вечером, когда мы оказались с хозяйкой одни, мой товарищ допустил бестактность, спросив ее, как это ей удается делать одной всю работу, в то время как муж совершенно откровенно лодырничает, на что женщина, ничуть не возмутившись и не вознегодовав, слегка улыбнулась и сказала: «Mais, Monsieur, il m’aime done!»[96] Для начальника канцелярии берлинской коллегии адвокатов это, естественно, было совершенно непонятно!!

Я нахожу историю весьма забавной, а ответ женщины просто не имеющим цены, однако для мужа это ужасная оценка…

День в Амьене выдался по-весеннему сияющий, пьянящий, солнечный, но мне было грустно и больно от вида этого города; эта «новая жизнь из руин» безмерно огорчила меня; некоторые места выглядели довольно трогательно и симпатично, но в общем и целом эта бутафорская ярмарка с ее палатками производила ужасающее впечатление; единственную радость доставило мне посещение ювелирных магазинов, где я просил показать мне красивые колье и кольца, а потом с невинной миной выкладывал на стол немецкие марки, но, к сожалению, трюк не удался!

И Амьенский собор… каким же прекрасным был концерт для органа, мне казалось, он звучал только для меня одного, его исполнял не великий музыкант, но мастерство органиста было настолько совершенным и зрелым, что я долго оставался под впечатлением этой музыки.

Мне опять надо попрощаться с тобой, я уже издали слышу, что рота с песней возвращается назад, стало быть, настал конец этому маленькому перерыву…

[…]

Западный фронт, 29 января 1943 г.

[…]

Сегодня днем я не сумел написать тебе, потому что во время перерыва пришлось перебираться в другое помещение, — ну надо же, именно в последний день; новая комната лучше и теплее и, благодарение Богу, с деревянным полом; только мне не придется этому долго «радоваться», потому что рано утром, около пяти, я уезжаю в госпиталь…

События под Сталинградом воистину до ужаса скорбные, я могу их себе только приблизительно представить, по-моему, можно просто с ума сойти вот так днями и неделями постоянно смотреть в лицо смерти, как зверю, который подходит все ближе, становясь все больше и грознее… Я кажусь себе поистине жалким со своими болячками, с вечно больным телом и слабой душой, и мне действительно стыдно, что завтра из-за каких-то пустяковых болей в голове и глазах я залягу в госпиталь… Дай Бог, чтобы эта сумасшедшая война закончилась и чтобы Германия победила; французы измыслили новую подлость, которая, едва я ее услышал, как громом поразила меня! Правда, эффект потрясающий; они просто пишут на стенах комбинацию цифр: 1918 — без каких-либо комментариев, обыкновенное маленькое грустное число…

Ах, я не верю в то, что может повториться тысяча девятьсот восемнадцатый год, совершенно точно: он не повторится. Если для нас война кончится плохо, то это произойдет по-другому… Нет, Германия никогда не умрет, даже если мы проиграем войну, что вполне может случиться. Я не стал другим… я по-прежнему ненавижу недостойную человека прусскую военщину, ненавижу, как ничто на свете, но я бы хотел, чтобы Германия победила…

Быть может, это нелогично, однако любовь и ненависть нелогичны всегда, но это и хорошо.

Мы все впряжены в нашу судьбу, как в одну повозку, вожжами которой являемся мы сами, стремление править и осознание того, что нами правят, в равной степени владеет нами, впрочем, иногда одно, иногда другое; но Бог все же указывает нам направление… гужевую дорогу со всеми ее ужасами и красотами… la route[97]

[…]

Абвиль, 30 января 1943 г.

[…]

Слишком сложная вышла у меня поездка, однако я все еще не добрался до конечной цели; на отходивший в половине седьмого поезд я опоздал на пять минут, и поскольку следующий поезд отправлялся через одиннадцать (!!!) часов, а я не хотел возвращаться в часть, то, недолго думая, я дошел до шоссе, ведущего в Абвиль, и стал ждать попутной машины; эта машина пришла через четыре часа!., и хладнокровно проехала мимо; следующая появилась через час и тоже промчалась мимо… Четыре часа в холоде и под дождем; Господи, становилось уже не по себе, но тем не менее интриговало меня; только ни за какие коврижки не возвращаться назад в часть, ибо пришлось бы трястись еще полтора часа; однако через пять минут после второй машины появился третий автомобиль, он-то и взял меня с собой. Но как же шофер, тоже солдат, вел машину! Он словно издевался надо мной и гнал по-сумасшедшему. При скорости в сто километров он за двадцать минут покрыл такое расстояние, какое бедная пехота обычно одолевает за целый день изнурительного марша. И вот теперь в Абвиле я немного пришел в себя и ожидаю поезда на Амьен; это тот же самый поезд, которым я добирался тогда из Валери в Париж, когда ехал в отпуск.

Погода в этот январский день была чудесной; теплое золотое солнце и многообещающий ветер. […]

Сейчас много говорят о введении всеобщей обязанности служить[98], в том числе и для женщин до сорока пяти лет, пожалуйста, напиши мне, может ли это коснуться тебя! Я непременно должен знать об этом, может, ты тоже рискуешь попасть на какие-то работы! Ах, пожалуйста, сообщи мне, достаточно ли прочное положение занимаешь ты у себя в школе!

Абвиль сильно разрушен, почти так же, как и Амьен; исполненный страха, я шел в направлении железнодорожного вокзала; трехлетней давности руины наводят леденящий душу ужас! А сколько же разрушенных церквей! Только на моем, столь коротком пути я насчитал четыре…

Война творит такие безумства, перед которыми порой столбенеешь в испуге и теряешь дар речи. Удручает также совершенно равнодушное, а часто и издевательское поведение французов, рядом с которыми наши солдаты, как мне кажется, вовсе не выглядят победителями, а напоминают скорее беспризорных детей, шатающихся где ни попадя; все солдаты очень грустные и худые, немного ребячливые, неухоженные, действительно, как дети, которых кинули на произвол судьбы.

Очень показательны улыбки французов; по сравнению с улыбками этих детей — это смесь циничного злорадства, и жалости, и еще презрения и высокомерия, встречаются теплые улыбки, сочувственные, но, главное, все они тягостны и неприятны, тем более что фронта как такового тут нет…

[…]

Амьен, 5 февраля 1943 г.

[…]

Несколько часов без устали бродил по городу, еще раз заглянул в собор и купил несколько репродукций Мадонны… как раз разменял купюру в двадцать марок.

Затем опять приступил к «восхождению» по бесконечно длинной, поднимающейся вверх безлюдной улице, в последнем перед госпиталем кабачке выпиваю еще одну рюмку аперитива. […]

Очередное обследование глаз; заключение: отклонений от нормы не обнаружено; потом обследуют уши, практически тоже без отклонений…

На какое-то время обследования прерывались; еще я был у невропатолога, потом разносил еду; невропатолог тоже ничего не обнаружил, по крайней мере, ничего не сказал…

На этом, после всех проведенных обследований, мое пребывание здесь, видимо, закончится; меня можно будет отослать назад, а болезнь — головные боли и странное подергивание глаз — останется невыясненной, меня ведь именно это интересует; но я не волнуюсь и не переживаю, все наверняка устроится; мой здешний палатный врач очень приятный человек, это меня очень успокаивает и скрашивает мое пребывание здесь; сегодня после полудня я еще раз пойду в город, я очень рад новой поездке; надо бы еще раз попытаться обменять деньги, чтобы купить для тебя что-нибудь красивое. Ах, прежде чем вернуться в бесконечный и безутешный мир тупости и мракобесия, хочется еще хоть два-три дня пожить в свое удовольствие…

[…]

Госпиталь, 14 февраля 1943 г.

[…]

Сегодня утром врач сказал, что в начале недели — завтра или послезавтра — мне придется поехать в Руан для более тщательного и специального обследования моих глаз; может быть, тот госпиталь оснащен более совершенной аппаратурой, с помощью которой удастся ближе подобраться к разгадке моей болезни. Значит, мне снова предстоит очередная поездка. Ежели будет время, я постараюсь с помощью имеющегося у меня номера полевой почты узнать о местонахождении Эди[99] и навестить его, только при условии, что его часть не расположена в окрестностях Руана, иначе это окажется невозможным.

Время проходит как-то очень быстро и тем не менее растягивается до бесконечности; неимоверно угнетает мысль, что я столько лет принужден жить в противных моей природе обстоятельствах, которые делают невозможной любую духовную работу; но ведь я со временем становлюсь старше — и не только годами. Ах, моя единственная надежда на помощь Бога…

Сегодня утром опять был на литургии; меня это очень успокаивает, я безмерно счастлив от такого подарка — возможности каждое воскресенье участвовать в благодарственной жертве… Сегодня опять не было почты, но я не хочу обращаться в свою часть с просьбой переслать ее в госпиталь для меня, потому что тогда она поступит сюда в конце недели, а меня здесь уже не будет; я жалею, что не сообщил тебе сразу полевой номер госпиталя, тогда я бы уже давно и каждый день получал от тебя письма, но кто знал, что эта афера растянется на такой долгий срок…

Завтра, как мне кажется, определенно что-то придет, по понедельникам кто-нибудь из части непременно едет в Амьен…

Уже очень поздно… сегодня плохо пишется; видимо, я долго провалялся в кровати и то ли спал, то ли грезил наяву; мало приятный отдых; сегодня я совершенно без сил — не понимаю, что тому причиной! Вероятно, надвигающаяся весна. Часто погода здесь, как в раю, но в госпитале всегда царит особенная атмосфера грусти, которая, видимо, связана со здешним печальным и тягостным прошлым[100]; часто я представляю себе жизнь безумцев в этих помещениях и задаюсь вопросом: где теперь все они, куда их изгнали…

Война, безусловно, всеразрушающая сила, но одновременно и необычайно плодотворная; я уже давно размышлял над дефиницией войны, иногда мне казалось, что война — это жестокая и дурманящая сознание игра сильных мира сего, мы в ней только пешки, которым просто не суждено испытать ее сладость и упоение ею; мы просто единичные, маленькие и даже совсем крошечные фигурки, без которых эта игра невозможна, но в общем и целом презираемые этими игроками…

Разве это не несказанно жестокий, исполненный тайн закон, согласно которому все мужчины — даже самые мирные из них — должны стать убийцами, как то повелевает закон![101] Война — абсолютный антипод раю, и доказательством тому является то, что искусства, включающие в себя и воплощающие все мечты и представления о Рае, во время войны молчат! Но мы должны выполнять нашу обязанность и участвовать в войне, меня это не радует и не может радовать никогда, мы должны оставить все, что так любили и что нам так дорого, а взамен получим абсолютно жалкое существование, подпитанное щедро рассыпаемыми бездуховной и грубой пропагандой утешениями, которые еще более усугубляют это существование, по крайней мере, это ощущаем мы, простые солдаты, которые не ведут игру. Бывают, конечно, ситуации, когда удобно воспользоваться этим законом и принять участие в битве, но исключительно потому, что ты ощущаешь потребность в единстве взглядов, быть может, как мне иногда представляется, это анахронизм — быть «образованным», а не офицером, что вовсе не исключено, но мы ведь христиане, а христианство — тоже анахроничность — существует уже более семи столетий.

Часто я испытываю искушение стать офицером, да, я называю это «искушением»! Ибо тогда война оказалась бы для меня, вероятно, еще тяжелее, но совершенно точно доставила бы больше удовольствия, однако прежде всего надо быть еще и человеком — просто человеком — и суметь оградить от внешних посягательств собственное стремление и собственную «жизнь», чтобы им не грозила опасность зачахнуть. Но я поклялся себе никогда не поддаваться ни одному из этих искушений! Иначе это будет предательством по отношению к тем уже потраченным четырем годам моей жизни!

Но сегодня мне вдруг пришло в голову, что значит в течение четырех лет быть вычеркнутым из «круга человеческой» жизни; это значит никогда не прочесть спокойно ни одной умной книги, постоянно по приказу разрываться между охранной службой и строевой подготовкой; каждую минуту такой «жизни» красть у необычайно драгоценного, столь необходимого сна! Только тут я заметил, что могу спать все дни напролет, как же безмерно я устал от этих лет! Было бы, однако, грешно подумать, что я жалуюсь, видя все те, не поддающиеся определению мучения, какие выпали на долю других.

Иногда нелишне самому разобраться в своих думах…

Только что был у врача, предварительно выстояв длинную очередь; в итоге завтра утром иду на прием к ушному, потому что, вполне возможно, моя болезнь связана с болезнью вестибулярного аппарата, случившейся в тысяча девятьсот тридцать пятом году; я в это, правда, не верю, но, видимо, придется пройти еще много обследований…

[…]

Госпиталь, 17 февраля 1943 г.

[…]

Сегодня фантастически роскошный день; солнце теплое и лучистое, по-весеннему юное и сияющее; все утро, безмятежно-счастливый, я проработал в салу, чудесный отдых. Во время осмотра врач сообщил, что намерен в пятницу выписать меня, поскольку он действительно не знает, как устранить непроизвольное подергивание моих глаз; через месяц мне предстоит опять приехать сюда; головные боли прошли, и я действительно отдохнул под началом этого доброго и умного доктора; нашим надеждам на следующую встречу при существующем положении дел вряд ли суждено сбыться.

Естественно, в дальнейшем стрелять я не смогу; хочу попросить доктора сделать соответствующую запись в истории моей болезни, чтобы избавить меня от никчемных оскорблений саксонских солдафонов. […]

Сегодня днем встретил тут одного из нашей роты, который сказал, что со вторника нас опять переводят на побережье в бункеры; слава Богу, хоть на какое-то время прекратится самая неприятная, самая безумная и самая дурацкая на свете муштра, через месяц мне опять предстоит приехать к моему доктору в госпиталь, тогда, может, и выяснится нечто существенное; то, что я не могу метко стрелять, как-то успокаивает меня, потому что пост на побережье в бункере довольно важный; хорошо еще, что пока я забыл о своих головных болях.

Сегодня прямо из Парижа вместе с моими самыми лучшими пожеланиями к тебе отправилась чудесная гравюра[102], надеюсь, моя женушка получит ее целой и невредимой; мне пришлось изрядно попотеть, чтобы упаковать ее; поскольку не удалось раздобыть подходящей коробки, я взял два цилиндра из плотной бумаги, склеил их, затем сделал две крышки и заклеил ими оба конца; не передать, что творилось в комнате, я изрядно помучился с клеем, бумагой и марлей, но остался несказанно доволен своей работой…

[…]

На канале, 11 марта 1943 г.

[…]

Сегодня утром меня ожидала великая радость: я был на богослужении, правда, у меня не получилось прийти вовремя, но зато я успел как раз к Пресуществлению и к Святому Причастию.

Потом меня опять направили в гарнизонную комендатуру, где сегодня я уже работал, а завтра, вероятно, переселюсь туда; у меня будет отличная комната, никаких ночных дежурств, да еще кое-какие льготы, но не сказать, чтобы я этому очень уж радовался, ибо любая жизнь в униформе не может больше доставить мне радость, единственное, к чему я рвусь всей душой, это жить с тобой и работать, работать. […]

Жизнь в униформе, какой бы она ни была, — моя постоянная несказанная мука; я все сильнее чувствую, как эти четыре года службы высосали из меня все силы; хочу быть свободным и работать. […]

На следующей неделе опять поеду в Амьен к врачу по поводу моих несчастных глаз; буду бороться, бороться и еще раз бороться…

До этого, правда, мне светит еще одно «счастье»; пока я был в отпуске, меня включили в список переводчиков, сдающих экзамен по французскому, который состоится в Париже шестнадцатого или семнадцатого марта; мне стало окончательно не по себе, когда я услышал и увидел собственными глазами, что бегло и превосходно говорю по-французски; к сожалению, отказаться от экзамена уже не представляется возможным, так что сдавать французский все-таки придется, и этот экзамен станет моим позором, мои знания не что иное, как чистая халтура, убогое средство, помогающее мне, в зависимости от настроения, объяснять людям самое необходимое. Я радуюсь предстоящим трем дням в Париже и уже заранее смиряюсь с постыдным провалом. Мне вообще никогда ни в чем не везет, попросту я неудачник, так что и в данной ситуации хорошего ждать не приходится. Попробую объединить поездку в Париж с визитом к амьенскому глазнику, тем самым, быть может, удастся как-то сгладить позор в Париже успешным результатом в Амьене.

Фронтовой книжный магазин, который мне пришлось взять под свою опеку, откроется уже завтра. Как хорошо, что я буду рядом с книгами. […]

От несмолкаемого многочасового гула пролетающих над нами самолетов уже трещит голова, иногда от взрыва бомбы вздрагивает земля; ах, я молю Бога, чтобы только с тобой ничего не случилось.

[…]

Париж, 15 марта 1943 г.

[…]

В Париж прибыли ближе к вечеру и тотчас нырнули в мрачное подземелье метро, из которого вынырнули на Елисейских Полях; долго, очень долго гуляли по этой улице, расстаться с которой у меня не было сил, ах, эти бульвары! […] В объединении переводчиков нас ожидало разочарование: общее оформление документов по специальностям и совместное проживание, да еще, как на грех, эти отвратительные, изнеженные, щебечущие по-французски штатские, представляешь себе, такие надутые, точно их только что вытащили из горячей ванны, вдобавок есть несколько противных баб, что наверняка огорчит тех, кто надеялся отдохнуть денек-другой от фельдфебельского ора; н-да… но я твердо решил не сердиться; сущие уроды, смех, да и только! Неужели мне надо бояться того, что я провалюсь на этом смехотворном экзамене…

Потом мы отправились на отведенную нам квартиру, к мрачному зданию École Militaire[103] неподалеку от Эйфелевой башни. Как же великолепны бульвары в вечерних сумерках, восемь рядов деревьев вдоль внутреннего берега Сены — да, именно внутреннего, я не оговорился — через набережную д’Орсэ до самой Эйфелевой башни, красивые улицы с высокими домами и люди, люди… тысячи человеческих лиц, лица парижан, и каждое представляет интерес, а как приятно покупать в маленьких полутемных магазинчиках хлеб и масло и чувствовать себя при этом свободным, таким же, как обыкновенный штатский; мы долго, долго бредем, по возможности оттягивая час прихода в École Militaire, самую мрачную, по мнению самих парижан, казарму Парижа. Шаг за шагом мы медленно приближаемся к устремленному вверх изящному остову Эйфелевой башни, которая уже давно маячит перед нами в туманных сумерках, и потом, как-то сразу, нашим взорам предстает мрачная École Militaire, унылый шедевр военного искусства, которому два немецких часовых придают вид арестантской; там нас ожидал приятный сюрприз: этот «постоялый двор» был настолько переполнен, что нам не хватило места и нас перевели в близлежащий маленький, очень уютный отель, куда мы тут же и вселились с длинным, тонким багетом под мышкой…

Очень уютная комната, чистая и приветливая; как же хорошо, когда можно не спеша и спокойно вымыться в ванной комнате, расположенной рядом с нашим номером, поужинать вином, хлебом и жареным мясом; но уже совсем свечерело, и нашего времени достало лишь на небольшую прогулку по соседним бульварам и улицам; еще не совсем поздний вечер, по-весеннему приятный и мягкий, и пока я вот так брожу по городу с блаженным ощущением свободы, проходя легким шагом мимо одетых в нежную зелень деревьев, меня вдруг осеняет мысль, что эти светлые, по-весеннему мягкие дни, эти до невероятия чудесные ночи представляют собой идеальную погоду для революций… классическая революционная погода в этом городе революций!

[…]

Париж, 16 марта 1943 г.

[…]

Сегодня утром в громадном многолюдном зале, в атмосфере небывалого карьеризма и тщеславия, что порой делает немца совершенно невыносимым, меня охватило чувство неимоверной подавленности; да еще эти комичные штатские, эти изнеженные, вечно улыбающиеся физиономии торгашей, заправлявшие всем действом; так вот, я был настолько подавлен, что не сумел как следует справиться со сложным текстом; мне надо было перевести часть какой-то прокламации, и потом еще с французского на немецкий, что тоже оказалось довольно трудно. Завтра во второй половине дня предстоит устный экзамен, который я прогулял бы с огромным удовольствием, потому что абсолютно бессмысленно идти на него, однако это может выйти мне боком, я должен хотя бы показаться.

Вечер был совершенно свободен, к сожалению, и на сей раз я оказался не один! За мной увязался товарищ, очень скромный и тихий, немного странноватый парень из восточных немцев, он сдавал польский и русский. Мы ходили с ним пешком по вечернему Парижу; получился великолепный марш-бросок, по меньшей мере километров в двадцать; чего только мы не повидали! Ах, я хотел столько рассказать тебе, но не в силах, ужасно устал, как после настоящего сражения…

Я исходил вдоль и поперек квартал за кварталом без какого-либо плана, не думая о тех или иных достопримечательностях. Иной раз заглянешь в какой-нибудь бульвар — и тебя охватывает чувство красоты и томления, какое, вероятно, испытывает бродяга при виде уходящего в далекую даль проселочного тракта. Мы много чего повидали — от роскошных Елисейских Полей до мрачных старинных улочек возле церквей Святого Роха, Сен-Жермен-де-Пре и Святого Августина; эти древние темно-серые церкви скрыты высокими домами; гуляя по таким улицам и любуясь красотами города, одновременно отмечая грязь и разруху, испытываешь необыкновенное чувство; такая прогулка интереснее и полна неожиданностей, не то что скучная поездка в метро, где большую часть времени проводишь под землей и лишь иногда выбираешься на свет Божий. А сколько книг я перелистал на развалах! Париж поистине богат своими книжными развалами.

Когда ты охватываешь взглядом поток чужих лиц, типичных для Парижа, тебе нетрудно понять, почему Блуа так страдал тут и что он так сильно любил; самое прекрасное и самое уродливое, самое фантастическое и самое авантюрное являет собой человеческое лицо…

Ты видишь, как все парижане спешат по этой чудесной серой мостовой, встречаешь в переулках между высокими серыми домами всех красавиц Бальзака, блондинок и шатенок, сквозь тонкие гардины можно увидеть в глубине комнаты кротких, ангелоподобных девиц, занимающихся шитьем или вышиванием либо продающих хлеб в каком-нибудь магазинчике; иные же уродливы, до необычайности уродливы, при этом большинство из них держится с достоинством и элегантностью, так что ни одна не вызывает отвращения. В проносящихся мимо тебя авто видны куртизанки — даже в нынешнее время, иногда они прохаживаются по бульварам в сопровождении седовласых Beaus[104] или офицеров; в основном у них пустые лица, но есть и полные молодости и огня. […]

Здесь можно увидеть, как элегантные дамы и господа без стеснения грызут дешевое невкусное печенье, которое продается и не за марки; попадаются и совершенно опустившиеся типы, выуживающие из луж окурки. […]

То, что я устал и голоден, я заметил, лишь когда мой обычно молчаливый спутник вдруг начал ворчать и жаловаться, что мы уже шесть часов не евши, не пивши бродим по городу; тут и я почувствовал, что вот-вот упаду от усталости и голода; шатаясь от слабости, мы направились к ближайшей станции метро, не задумываясь нырнули в ее разверстый зев и доехали до нашего маленького, милого сердцу отеля «Марс», расположенного близ Марсова поля; ах, как же хорошо стянуть с себя тяжелые сапоги, умыться и, лежа в кресле, затянуться сигаретой в ожидании ужина.

О ты, вожделенная свобода!

Хлеб, вино и немного жареного мяса — вот и вся наша еда, после чего мой попутчик сразу же улегся в кровать, а мне захотелось еще раз вдохнуть в себя этот напоенный революционными ароматами воздух…

На улице тихо, мягкий чудодейственный свет окутывает дома и деревья, иногда ты улавливаешь спокойные мужские шаги по мостовой или возбужденный перестук женских каблучков; медленно прохожу мимо École Militaire, где маленький, тщедушный, никому не известный лейтенант Бонапарт с усердием корпел над книгами; застыла в немом молчании перед ней огромная площадь, Марсово поле, учебный плац военной школы, по которой наверняка маршировал Бонапарт со своими товарищами; необычайно большая и широкая площадь, засаженная по периметру несколькими рядами деревьев. Великолепно ясное синее небо над легкими, стелющимися по самой земле туманами; миновав кажущуюся привидением Эйфелеву башню, выхожу к Сене, которая почти сливается с опустившимся на нее туманом; в безмолвии застыла набережная д’Орсэ, за высокой, запертой на замок оградой возвышается Министерство иностранных дел, и ворота этой ограды, вероятно, больше не откроются, разве что время от времени для группы уборщиц. Длинная прямая авеню де Боскет, такая же, как тысячи парижских улиц с серыми домами, невысокими деревьями; именно здесь понимаешь, что французы воспринимают улицу как помещение; часто мне кажется, будто я нахожусь в глубоком ущелье, на дне которого покоятся туманы; волшебно-прекрасная, успокоительная прогулка…

[…]

Париж, вечер 17 марта 1943 г.

[…]

Все-таки я не рискнул осуществить заветное желание прогулять устный экзамен, для этого нужна определенного рода непосредственность, чего мне уже недостает; однако экзамен получился сколь мучительным, столь же поразительным и назидательным. Мы прождали три часа, а на сдачу экзамена ушло час с четвертью. Комиссия состояла из майора и двух неженок-штатских; самым симпатичным из них я счел майора, очень спокойного и человечного, хотя на его вопросы со специальной военной терминологией я ответить не смог; штатские спрашивали меня из области литературы и истории; литература, видимо, спасла меня, так что я был аттестован по самой низшей шкале как «сведущий в языке», однако это уже не имеет значения…

Эти молодые немецкие знатоки, экзаменовавшие меня, были одного со мной возраста; но с какой же ловкостью и хитрой изворотливостью они не пожелали принять во внимание тот факт, что я отмотал уже четыре года войны, решающим для них явилось то, что у меня четырехлетний пробел в образовании. На несколько не вполне внятно произнесенных по-французски ироничных суждений одного штатского я позволил себе парочку довольно бесцеремонных дерзостей, коими я обязан себе и миллионам других солдат; это подействовало на экзаменаторов весьма отрезвляюще; майор, правда, немного нахмурился, но что это меняет!

Я устал, устал и, хотя сейчас только десять, хочу завалиться спать, потому что завтра пятичасовым должен уехать в Амьен…

[…]

На канале, 19 марта 1943 г.

[…]

Письмо, в котором ты сравниваешь Достоевского с Юнгером, почти ввергло меня в шок по причине определенного — только определенного — юнгерианства, в состоянии которого я находился; ты поймешь меня, я почитаю Юнгера лишь в определенной мере, его язык фантастичен, а возможность постичь суть вещей и явлений просто удивительна, но… вот до этого «но» мне и хотелось бы докопаться. С этой целью я еще раз разыщу во фронтовой книжной лавке его «Мраморные скалы» (так что не присылай мне эту книгу) и, после того как прочту, подробно напишу тебе и нашему большому железному другу Каспару об изменении моего суждения. Что-то есть в нем, что мне сразу показалось сомнительным. Ах, Достоевский, не надо поминать его всуе! Ты читала в книге Юнгера «Сады и улицы» его суждение о Блуа? Я тоже был потрясен, что к такому явлению, как Леон Блуа, можно подходить с литературными мерками. Я еще напишу тебе.

Сейчас у меня довольно нервозное состояние, потому что в мое отсутствие накопилось много работы, всякой ерунды, и это просто сводит с ума, вообще весь этот бюрократический хлам с его сроками и обязательствами мне не подходит; я часто стремлюсь к абсолютности книги!

[…]

На канале, 21 марта 1943 г.

[…]

Прости, что теперь, когда у меня появилось больше свободного времени, я много читаю вместо того, чтобы писать тебе длинные пространные письма, но я чувствую настоятельную потребность в чтении, несмотря на то что болят глаза, а жизнь не доставляет порой никакой радости; я очень много познаю и необычайно рад столь явному прогрессу, который уже дает себя знать; так я смогу в один прекрасный день вдруг почувствовать, как мне вновь открывается тайна слов, моих собственных слов, которых я жажду, как и жажду своей работы! […] И еще одно, что меня очень волнует и что я должен сказать тебе: я по-настоящему люблю Германию, хотя и ненавижу некоторые формы проявления ее действительности и кое-что типично немецко-обывательское, и все-таки я люблю Германию, верь мне. Думаю, никому другому я не мог бы это сказать! Я почти стыжусь своего чувства. Я безмерно ненавижу все, что обезображивает Германию, и, к сожалению, это чаще всего вопли тех, кто ее представляет; но я люблю Германию.

[…]

На канале, 24 марта 1943 г.

[…]

Очень увлекательную, если не сказать очень качественную книгу откопал я сегодня вечером в тайниках книготорговца: это «Амок», новеллы Стефана Цвейга; я не жду слишком многого от них, пожалуй, с большей охотой я дочитал бы до конца третью книгу «Мраморных скал», но этот представитель «четырнадцати лет»[105] очень привлекает меня. Ах, как же все это далеко, невыразимо далеко, я был еще ребенком, когда они закончились. Кстати, я нашел еще одну очень симпатичную книжицу, «Без приказа», новеллу Вальтера Пегеля[106]. Может быть, я вышлю ее тебе, если, конечно, она продается, очень странная, но весьма проникновенная любовная история эпохи наполеоновских войн, когда Наполеон хозяйничал в Северной Германии. […]

Хочу надеяться, что эти жертвы во имя Германии не будут напрасны — естественно, жертвы никогда не бывают напрасными, мне это известно, — но я имею в виду, что Господь благословит наше пребывание на земле… и мирное сосуществование, мирное; несчастный наш народ, апокалипсически несчастный, жалкий и голодный; если бы однажды ему опять довелось испытать благословенную полноту жизни, как это было в других странах; ах, конечно, я знаю, что нельзя называть жизнью то, что сводится к еде, питью и покою; жизнь — это и некая земная радость, истинный мир, коего мы лишены, нам ведома только война и нервное беспокойство, скорее бы настал конец войне и чтобы мы победили! […]

Меня постоянно одолевают безумное беспокойство, тоска и нужда и муки; эта ненавистная жизнь в униформе, необходимость которой я тем не менее сознаю, мне кажется, что вечный разлад с самим собой стоил мне многих усилий, сил и здоровья, и виноват в этом единственно я! Возможно ли настолько преодолеть себя, чтобы полюбить необходимость? Быть может, это вовсе не трудно, но за четыре года я этого не постиг! Беспросветный я дурак!

[…]

На канале, вечер 26 марта 1943 г.

[…]

Мои письма к тебе — какие-то обрывки мыслей, потому что меня постоянно прерывают, вот только что разбирался с одной пожилой женщиной, которая хочет получить пропуск, потому что ее дочь ждет ребенка; а поскольку штатским ночью нельзя появляться на улице, мы выдаем в таких случаях пропуск; ну просто древняя старушка, седая, худая, хотя очень даже charmant; с милой улыбкой она поведала мне, что дочь ошиблась в сроках, ибо ребенок должен был родиться месяц тому назад.

Сегодня к нам приезжало варьете; самым прекрасным были балерины из школы «Фолькванг»[107], которые мастерски демонстрировали свое искусство, не опускаясь до обычного «эффекта ног», принятого в спектаклях для солдатской аудитории. Безобразной была так называемая «солистка», исполнительница сольного танца, тощая, прямая, как палка, и абсолютно невыразительная, даже не хорошенькая; поражали лишь ее необычайно длинные черные волосы, но этого ведь недостаточно: такие веселые балеты, собственно говоря, наводят грусть, потому что напоминают нам нашу украденную молодость…

Я почувствовал это почти так же, как несколько дней тому назад при чтении книги Кароссы[108] «Год чудесных обманов». В ней говорится о молодежи на стыке двух веков, сколько же у нее было возможностей, несмотря на все легкомыслие той эпохи… Ну вот, опять меня прерывают, какое уж тут письмо, у нас до позднего вечера трезвонит либо телефон, либо дверной звонок…

Читаю книгу Юнгера «Мраморные скалы» второй раз, потрясающая книга, таких упоительных по языку и духу очень мало, но кое-чего ей все же недостает: достойного и предписанного христианством места женщины в мире; книга действительно совершенна, но не закончена, это как если бы церковь была без Божьей Матери; я еще не однажды вернусь к ней и верю, что мое мнение о ней раз от разу будет лучше, поскольку высказанное здесь суждение пока не совсем полно отражает то, что действительно в ней отсутствует…

Я много прочитал, в том числе Стефана Цвейга; «Амок» — очень тягостная книга, но язык просто прелестный и «безошибочный», поистине преинтересное, увлекательное чтение, проникнутое к тому же духом «свободы» тех четырнадцати лет!

Очень скучаю по Достоевскому; иногда мне кажется, что он король, христианский король всех бедных и страждущих и любящих — а из чего же еще состоит христианская община здесь на земле, как не из бедных, любящих и страждущих!

[…]

На канале, 11 апреля 1943 г.

Воскресенье.

[…]

Сегодня после обеда провел несколько часов по-настоящему мирной жизни: сначала получил две твои бандероли, с сигаретами и шоколадом; это было божественно; несколько часов я находился совершенно один, удивительно, но телефон молчал; полный упоения, я смаковал твой шоколад, курил толстую сигару и читал при этом очень увлекательную и совсем неплохую книгу, семейный роман «Любимое лицо»[109]. Меня привлекло название, и я взял ее в библиотеке. Самым невыносимым во многих книгах, в языковом и художественном отношении довольно неплохих, является полное отсутствие мировоззрения автора, к тому же действие этого романа разыгрывается в Саксонии, поэтому в нем заметны следы, правда крошечные, саксонского диалекта, а для меня не существует языка более ненавистного, чем этот саксонский, тягучий, вязкий, словно у тебя каша во рту; тем не менее книга полна жизни и достоверности; это история второго брака одного разведенного мужчины, который страстно любит свою вторую жену, однако все же примиряется со своей первой женой и детьми от первого брака. «Любимое лицо» — сын от первого брака, который немного влюблен во вторую жену отца, весьма юную и миловидную женщину. Вся история несколько запутанная, но необычайно прелестная, только чрезмерно вольнодумная, а порою на удивление безвкусная. Часто автор описывает сцены, происходящие между мужем и женой, какие непозволительно допускать в немецкой литературе, наш прекрасный немецкий язык слишком стыдлив и застенчив для изображения таких сцен; нет, правда, я сам убедился, что некоторые места у Мопассана и Анатоля Франса, которые во французском еще вполне «проходимы», по-немецки звучат как откровенно пошлые непристойности. Кстати, действие этого романа, «Любимое лицо», тоже связано с войной, но ее там очень мало…

Знаешь, порою мне кажется, я потому так «непродуктивен», что еще не вполне переварил в себе эту войну, но иногда у меня возникает чувство, что мне требуется всего лишь несколько дней полной свободы, чтобы написать вполне читабельную историю; я как раз подумал о своем романе «В церковном приделе»[110], может, удастся что-нибудь сделать из него; ах, если бы только немного тишины и мира, без униформы и телефона, без фельдфебелей и офицеров! Господи, какая же тяжкая ноша эта война! Однако нам дозволено гордиться, вам и нам, вам, женщинам, совершенно иначе, ведь вы страдаете и жертвуете порой большим, нежели мы, но для нас война ужасна совершенно с другой стороны — в этом случае я всегда отсылаю собеседников к одному месту из книги Вихерта[111], которое на редкость четко и ясно объясняет это на хорошем немецком языке… […]

В принципе, любовь князя в «Идиоте» предназначена только Наташе[112], как мне думается; по-моему, это ясно уже из их первой встречи; ах, это трудно объяснить и доказать, поскольку он любит все же и Аглаю, но я полагаю, что он последовал бы за Наташей на самый край света. И есть ли в мировой литературе более захватывающая и более прекрасная сцена, чем та, когда оба: князь Мышкин и Рогожин, сидят у смертного одра любимой и Рогожин в подробностях описывает, как он убил ее. Эта сцена необычайно поразила и потрясла меня, когда я прочитал ее, еще будучи мальчиком, и всякий раз, читая и думая о ней, я переживаю все, как в первый раз. Пожалуйста, прошу тебя, вышли мне побольше Достоевского, Раскольникова и еще красный том издательства «Пипер» с короткими историями «В сумерках большого города»; собственно, это книга Альфреда, но именно она нужна мне, в ней есть еще «Кроткая» и «Белые ночи».

Наряду с такой литературой я читаю и не столь прекрасные книги — читаю слишком много и очень это чувствую, меня радует также, что я еще в состоянии реагировать на прочитанное. Как было бы чудесно, если бы вскорости я получил отпуск на полгода, я бы учился, ходил в университет, а в каждый свободный час работал бы с истинной радостью. Собственно говоря, до ноября, когда возможен очередной учебный отпуск, не так уж и далеко, всего семь месяцев, в принципе эти «пропавшие полгода» — канувший в Лету учебный отпуск — пролетели очень быстро. […]

Сегодня после обеда торговец фронтовой книжной лавки пригласил меня и еще одного товарища на чашку хорошего натурального кофе — необычайно редкое наслаждение; я принес твой пирог, чудесное белоснежное творение, который всех просто осчастливил; вот так втроем в нашей уютной маленькой столовой мы выпили восхитительный кофе, в отсутствие фельдфебеля было очень весело и по-домашнему; но в нашей беседе мы не выходили за определенные рамки, мы вообще никогда не углубляемся в суть неких по-настоящему серьезных вещей, поскольку познания моих сотрапезников все-таки весьма поверхностны; есть, конечно, какая-то «образованность», благоприобретенная из толковых газет и определенного круга литературы, но подкрепленная именно этим кругом — это как бег на месте, — который ограничивается прелестными литературными вещицами, доставляющими удовольствие, и собственным вкусом; вообще-то вкус — очень опасный критерий, он вечно сбивает тебя с толку. Помнишь одно место из «Сельского священника»[113], где священник из Торси учит юношу тому, что в принципе вовсе не важно: есть ли у того дешевая олеография с изображением святого или дорогостоящая картин. Раньше это место меня немного задевало, но теперь я точно знаю, что это действительно совершенно несущественно. Вообще-то ужасно, насколько искусство бывает иногда абсолютно ничтожным…

[…]

На канале, Чистый четверг 1943 г.

[…]

Часто я подолгу стою у нашего большого окна и витаю в эмпиреях, стол завален наиважнейшими бумагами, но я считаю их пустяковыми и продолжаю предаваться совершенно беспредметным и довольно опасным грезам… действительно рискованное занятие лежать вот так на подоконнике и курить сигарету; часто у меня возникает ощущение, что я больше не властен над тоской и она постепенно поглотит меня без остатка. Мною овладевает необычайный ужас, потому что я сознаю, как далек от истинной жизни, как глубоко погружен в эту тоску и погружусь в нее еще глубже при такой жизни, которую люто ненавижу; она прекрасна и достойна называться истинной жизнью лишь в те редкие часы, когда мне действительно дано быть самим собой, когда я могу помочь людям своей работой, обходя служебные предписания… в остальном же все омерзительно, хотя при всем при том я должен быть счастлив, что вообще нахожусь здесь! Только что по радио передавали великолепный концерт, и лишь один я радовался этому, а ведь совсем рядом, за столом, сидит целая компания и ведет громкие, идиотские разговоры о танках! Господи, да мы все дни напролет видим одну эту войну, почитай, каждую минуту, и разве не прискорбно отравлять такими никчемными разговорами столь незначительные, отведенные нам для раздумий минуты. Ах, меня снова и снова возмущает система сбивания с толку, чем занимается наша пропаганда, взять хотя бы эту аферу в «Катынском лесу». Кажется, будто по твоей голове изо дня в день колошматят деревянным молотком…

Мы и без того знаем, что обязаны довести войну до конца, и сделаем это, и, вне всяких сомнений, принесем в тысячу раз больше жертв, чем уже принесли, однако и тогда мы не отступим… но долго и терпеливо сносить удары по черепу вышеназванным деревянным молотком, пожалуй, излишне и прежде всего досадно, ибо это совершенно бессмысленно и излишне.

[…]

На канале, Страстная суббота 1943 г.

[…]

Ничего нового: устал за день от напряженной работы, мне грустно и чуть-чуть не везет. […]

Я вскрыл бандероли, и глазам моим предстали твои дары; чудесное печенье и книги… книги… Ах, как же я рад этим книгам… правда, времени для чтения у меня уже не столько, как прежде, его теперь в обрез, поскольку вместо троих мы заняты такой же работой вдвоем, к тому же я единственный, кто понимает по-французски. Поэтому я всегда обязан быть на месте, работы же, как всегда, непочатый край, кроме того, фельдфебель, как я уже говорил тебе, отвечает и за оборудование позиций. Быть может, эта небольшая усталость всего лишь следствие сладостной теплой весны… Гавань пустынна, в ясную светлую ночь наступающего лета видны опрокинутые на песок усталые лодки, в пустой песчаной чаше гавани воздух мягкий и чистый, теплый и многообещающий, и молоденькие девушки назначают внизу, на набережной, и здесь, наверху у рампы, свидания; они смеются, и их шутками полнится воздух… солдаты, неизменно в серой униформе, топчутся вокруг них с той безнадежной неуверенностью, которая присуща всем солдатам на чужбине; это, как обычно, разлад между красотой чужой страны и недостатком свободы, чтобы этой красотой насладиться; тот факт, что они обязаны быть здесь, сердит или удручает их больше, нежели радость от возможности находиться здесь.

Ах, я бы охотнее жил с тобой в подвале и ел бы сухой хлеб, чем жить здесь в этой райской красоте в таком удобном доме. Это все, что я могу сказать по этому поводу.

Повсюду видишь, как солдаты гуляют с француженками, наверняка многие из таких прогулок безобидны, однако по-настоящему «благовоспитанных» девиц никогда не встретишь в обществе солдата; прости мне, пожалуйста, это дурацкое слово «благовоспитанных», я действительно покраснел, едва успев написать его, прости, — скажем так: девушку из мещанской среды не увидишь вечером на улице под ручку с солдатом чужой армии. Хотя я не нахожу ничего более отвратительного и достойного презрения, чем предательство и неверность, я могу в иных случаях понять, когда солдат в состоянии абсолютного отчаяния «сжигает мосты»… по-настоящему безнравственные люди, а их большинство, ни с чем не считаются, для них не существует ни любви, ни ненависти, и они живут так, как того требуют сиюминутные обстоятельства, но всегда с подспудным страхом перед катастрофой, которая где-то подстерегает их…

Однако среди этих солдат, проводящих время с самыми очаровательными девушками Франции, есть печальные и трагические фигуры; я часто вижу одну пару, при виде которой у меня сжимается сердце; нет, правда, когда я вижу обоих, то испытываю нечто невыразимо таинственное, необузданное, очень страшное: власть наслаждения. Не бесовское, распутное, дьявольское наслаждение, нет, а легкую, светлую, с весенним настроением божественную радость, которая вполне естественна и только естественна. Он — седовласый немецкий солдат с нервозными жестами, какие обычно бывают у интеллектуалов: пианистов или приват-доцентов литературы; его высокий лоб выдает присущий ему нордический эгоизм, свойственный людям, которые, имея низкое происхождение, сумели-таки пробиться в среду влиятельной интеллигенции; однако в этом солдате, в его глубоких серых глазах, заметно какое-то сияние и благородство, поэтому хотелось бы верить, что он не способен на измену; я уверен, этот мужчина при «нормальных обстоятельствах» никогда не позволит себе поцеловать чужую женщину так, как свою жену, да что там: он даже не стал бы флиртовать. Она еще совсем юная и очень красивая, с прекрасной фигурой, необычайно обаятельная и умная, все это, бесспорно, имеет высокую цену и хорошие шансы, но пропадает зря, пропадает из-за войны…

В определенные часы и дни она проходит мимо наших окон, а спустя несколько минут уже вместе с ним возвращается назад; они не спешат, но быстрой и нервной походкой направляются к маленькому домику на набережной и исчезают за его дверью. Мне кажется, она спускается к нему на берег неподалеку от его бункера и ожидает своего возлюбленного на границе между свободной и военной зонами, где рядом с толстыми бронированными стенами и колючей проволокой расположены небольшие дома горожан. Он выбирается из этой «страны солдат», в которую вход штатским строго запрещен, и они идут в маленький домик у гавани; всякий раз при виде этой пары мне становится грустно и тяжело. Он всегда печальный и радостный, а она гордая и счастливая, как королева! Не берусь утверждать, что этот мужчина не любит свою жену. Бесконечно трудно судить его, и упаси нас Бог осуждать их! Я вообще считаю, что у нас нет никакого права осуждать человека за его грехи. Эта пара представляется мне воплощением греха против любви, да и то, пожалуй, потому, что у меня такое чувство, будто у этого солдата есть жена, которая любит его, а он любит ее; на меня нагоняет тоску слабодушие солдата, заставляющее его с закрытыми глазами принимать от чужестранки поцелуи, слова и нежности, но она никогда не сможет любить его так, как его собственная жена, с которой он связан сердечными узами, а также общей болью разлуки, венчающей любовь…

Роковая эта пара, хотя ее и не обуревают подспудные темные желания сладострастья и разврата, нет, нет, слабость это, только слабость. Господи, помоги им! Среди всеобъемлющей порочности, которой не свойственны ни грусть, ни трагизм, эта пара представляется мне порой неким драгоценным видением. Часто я испытываю нетерпеливое желание познакомиться с обоими, поговорить, потому что, несмотря на грозящий им несчастьями рок, они охвачены необъяснимым «волнением, беспокойством», ты понимаешь меня? Но это просто заблуждение, ты согласна?

Ах, я бы еще о многом рассказал тебе, в основном я рассказываю тебе о том, что лежит на поверхности, поскольку для изложения другого у меня к вечеру уже нет сил, да и слог мой становится таким ленивым…

Знаешь, однажды я повстречал в Париже пьяного солдата, который, еле ворочая языком, поведал мне страшную историю; но она вдруг улетучилась из моей головы, хотя все происшедшее в ней было странным и невероятным. Лучше я расскажу тебе эту историю завтра или как-нибудь в другой день, я безумно устал.

[…]

На канале, Пасха 1943 г.

[…]

Ну вот, наконец-то нашел тут в углу свою ручку и просто счастлив, потому что последние дни был вынужден писать свои «самые важные» письма карандашом. Как-то я обещал тебе поведать историю, услышанную однажды в Париже из непослушных уст одного пьяного солдата; не знаю, может быть, она чересчур печальна, но мне хочется поделиться ею с тобой, к тому же ведь я обещал тебе рассказать ее… Мы тогда ехали в метро, и она запала мне в душу, как крошечное, но обещающее богатые всходы зернышко, и вот теперь, спустя много времени, она вдруг ожила в моей памяти. Представь себе очень простого, очень верного, очень умелого и вообще прекрасного человека, ремесленника, с небольшой мастерской при доме, и его жену, красивую женщину, которую он любит и которая любит его; они ведут жизнь самую обыкновенную, простую, и все у них ладится, все отлично, а потому и прекрасно; но однажды муж уходит на войну, безмерно там страдает от тоски по своей любимой женушке… и как-то раз, пребывая в состоянии легкого подпития, отправляется в одну из пивных, где при желании можно было вполне утишить свои греховные помыслы; и тут происходит нечто невероятное: выпивая у стойки, он видит женщину, волосы которой, глаза, лицо, улыбка, как у его жены (ах, действительно невозможно, чтобы две женщины имели совершенно одинаковую улыбку), но он видит ее, эту женщину, как две капли воды похожую на его жену; его наполняет огромная радость и безумное желание обладать этой женщиной, своей женой… в очень скромных выражениях он просит ее отдаться ему, и происходит нечто неприятное: она сопротивляется и жеманничает, что прежде вообще не было свойственно ей, но, вероятно, она предчувствует необычное любовное приключение, которое могло бы скрасить ее невыносимую жизнь, и потому затевает борьбу… четырнадцать ужасных дней она ломается, разрешая ему просить и умолять себя, и наконец сдается и позволяет завоевать себя, после чего он, не обладая большой фантазией и воображением, еще больше убеждается в ее сходстве со своей женой… С каждым днем она становится желаннее и краше и все более похожей на его любимую жену: трагизм происходившего усиливался еще и тем, что он не получал в это время писем из дома…

[…]

На канале, 27 апреля 1943 г.

[…]

Сегодня дочитал «Раскольникова», в лихорадочном напряжении жду теперь второй том; ах, я читал эту книгу шесть или семь раз, но никогда не оставался — и не буду — равнодушным. Как же прекрасна и драгоценна жизнь и сколь богатыми делает нас искусство! Я действительно сгораю от желания испробовать свое искусство…

Меня необычайно растрогало, что Достоевский начал заниматься сочинительством очень поздно; да, ему пришлось столько выстрадать, куда больше, чем мне… я вообще жалкий слабак…

[…]

На канале, 18 мая 1943 г.

[…]

Прости меня за вчерашнюю сумасшедшую попойку; мы действительно уж очень разошлись; я до сих пор еще зол на толстого, жирного черноволосого Роберта за то, что он, воспользовавшись моим неведением, с такой невинной физиономией предложил мне выпить этот сладкий, фантастически красивый напиток; я, конечно, заметил, как тягуче он лился! Ах, прости меня…

Помню только, что очень бодро и прямо, подгоняемый ветром, шел по мостовой, но стоило парадной двери захлопнуться за мной, как все вдруг завертелось, закружилось вихрем; я взобрался по лестнице и увидел испуганное и удивленное детское личико Жаклин, приоткрыв кухонную дверь, она с укоризной смотрела на меня; мне было очень стыдно: так по-свински напиться в такую рань — время едва перевалило за полдень. Но свою кровать я все-таки нашел и тотчас уснул, спал крепко-крепко, проснулся уже поздно вечером с тяжелой головой и зверски голодный. На моей постели лежали два твоих письма. […]

Последние дни нас, видимо, решили по-настоящему загрузить работой; дел невпроворот. Очень поздно освободился и вот теперь пишу тебе это письмо. Завтра или самое позднее послезавтра мы уедем отсюда. Я уже примирился с этой мыслью и не испытываю страха перед грядущей жизнью!

Шансы на отпуск действительно благоприятны. Если и дальше все пойдет так, я смогу увидеть тебя уже в июле, только, пожалуйста, напиши мне, когда у вас каникулы.

Ну разве история с Тунисом[114] не прискорбна? Не безумно прискорбна? Больше ни слова не говорят о тех многих тысячах несчастных солдат, ни одно из сообщений вермахта даже не упоминает о них. Не хватает еще, чтобы они написали: «На Южном фронте без перемен…».

Какой будет наша жизнь после войны? Невероятно трудно составить себе о ней представление, надо ждать, только ждать… мы все, все ждем только мира, этого сказочного существа, которое зовется «миром» и которого никто не знает!

Весна здесь упоительно прекрасна; цветущих деревьев не видно, только цветы — в горшках — в буйстве своего великолепия, но воздух и море просто сводят с ума; это заметно по пылающим лицам юношей и девушек, женщин и иногда мужчин, если им удается забыть о войне. Ужасно тяжело быть одиноким серым солдатом в этой непредсказуемой пылкой жизни, ты действительно чужой здесь, пришелец.

Теперь по вечерам малышка Жаклин всегда торопится уйти, и совсем не трудно догадаться по ее личику, что она влюблена и спешит на свидание. Стоит ей только выйти за порог, как она исчезает с быстротой молнии, и я ничуть не сомневаюсь, что ухажер Жаклин уже поджидает ее на другом углу дома. Я завидую счастью этого немного чопорного, очень неуклюжего белобрысого ученика столяра, он может пойти погулять со своей любимой; часто я вижу, как поздним вечером, в густых сумерках, они проходят мимо наших окон; очень странная, немного суровая пара; почти невозможно представить себе, что они испытывают нежность друг к другу, но они счастливы, это сразу заметно.

Я стою на своем балконе; невероятно трудно оторвать взгляд от моря в ярком свете закатного солнца. Утешает лишь узкая полоска горизонта со стороны суши, еще пылающая алым цветом, но уже заволакиваемая легким туманом… есть что-то нереальное в этой вечно живой, полной жизни стихии, которая временами устремляется куда-то; ах, в эти последние беспокойные дни у меня не было даже возможности посмотреть из окна на море…

[…]

На канале, 26 мая 1943 г.

[…]

Сегодня с десяти утра я снова нахожусь в прежнем «жалком состоянии» и достоин величайшего сострадания. Спустя всего полчаса после прибытия я уже бежал вместе с солдатами под палящими лучами солнца в каске и с оружием; итак, меня сразу бесцеремонно окунули в неприглядную действительность, быть может, это даже хорошо. Очень тяжело и необычайно грустно, когда тебя вырывают из богатой событиями интересной жизни и подменяют ее безотрадной службой. Но Господь все видит, Он опять нам поможет.

Ни с чем не сравнимое счастье ожидало меня в обед: я получил сразу семь писем и три бандероли, все дошло в наилучшем виде, и деньги тоже, так что теперь я богатый мужчина.

Я хочу быть всегда сильным, здоровым и жизнерадостным. К врачу пока не пойду. Слишком тяжело после водворения в убогую подневольную службу испытать еще и там унижение. Но эти презренные, правда не все поголовно, субъекты не смогут меня сломать.

Мы отрабатывали наши сложные упражнения на просторных, пестрящих яркими цветами лугах, среди неуемного буйства красоты природы; поля тоже в цвету, и крестьяне шагают по этому разноцветью с сознанием элементарной свободы, почти божественного покоя и мира, мира… Мы же в своих серых мундирах, тесных и унылых, вечно пребывая в состоянии раздражения и ярости и глубочайшей нужды, устали от дикой тоски, вот такая у нас жизнь! […]

Меня поселили в узкой комнате, где обретаются еще семь человек; ужасно грустно, для меня не оказалось даже шкафчика, все разбросано по комнате где попало; дежурство продолжается до восьми вечера, если же ты приводишь в маломальский порядок свои вещи, то на это уходит по меньшей мере еще один час; стало быть, уже девять вечера, так что на всё про всё остается один-единственный час, поистине жалкое существование. Но Бог все примечает…

[…]

На канале, 28 мая 1943 г.

[…]

Сегодня вечером я в полном смысле слова прогулял школу; дело в том, что я записался на курсы по изучению французского языка, по два раза в неделю; это всегда три часа свободы с учетом времени на дорогу. Я записался на ранние часы, чтобы подольше быть свободным; с преподавателем курса, ефрейтором, я договорился заранее, так что гулял на законном основании; перво-наперво я отправился на другой конец деревни, улегся на лугу и закрыл глаза… я лежал на роскошном цветущем лугу, опьяненный благоухающим ароматом пряных вешних цветов, и от усталости заснул. Мне немного напекло голову, потому что за время моего сна солнце переместилось и теперь светило мне прямо в голову. Я вернулся в роту, сделал в санчасти очередной укол, и тут пришла почта…

Сунув в карман твои письма, я направился в пивную, чтобы в тишине насладиться ими; ежедневная работа: чистка и латание пропитанных грязью сапог, устранение на брюках и куртке следов от колючей проволоки — все это отнимает столько драгоценного времени, но сегодня это подождет. […]

В этот день обычно тихая пивная была битком набита шумными, докучливыми унтер-офицерами, этим подлым, бессмысленным в своем существовании на земле отродьем; единственное, на что они способны, это измываться над нами, а вот успехам в войне они содействуют очень мало. […]

Как ненавижу я эту жалкую жизнь, это абсолютно бессмысленное прозябание без нормальной человеческой работы, имеющей определенный, более глубокий смысл. […]

Но жизнь никогда не проходит зря, никогда.

Даст Бог, мы скоро свидимся, месяца через полтора, у тебя как раз начнутся каникулы. Такая возможность существует, однако будем только надеяться, но не рассчитывать.

[…]

На канале, 14 июля 1943 г.

[…]

Возвращение в часть поездом оказалось очень тяжелым и изнурительным, такого я даже не предполагал; потом пришлось еще преодолеть пешком не столь уж длинный, но весьма утомительный путь от маленького прибрежного городка до расположения части, потому что много сил отняла жара и вчерашняя поездка по железной дороге, к тому же пока еще никого и никогда не вдохновляло и не радовало возвращение в армию после отпуска. Рота размещалась близ моря в чудесной небольшой еловой роще в маленьких домиках, служивших некогда горожанам местом отдыха по окончании трудовой недели; в этих домиках было все: и кухня, и канцелярия, и мастерские, все выглядело добротно и по-летнему. И тем не менее меня охватила тоска по развалинам Кёльна.

Но какую же грусть наводят эти маленькие, шикарные, немного запущенные и заброшенные курортные оазисы! Очаг сопротивления, к коему я был приписан, располагался несколькими километрами дальше, в маленьком, почти недоступном лесочке, буквально нашпигованном минами; лишь единственная дорога, петляющая вдоль берега между дюнами, соединяет его с остальным миром, и я еще долго бродил меж этих песчаных насыпей в поисках нужного мне барака. Хорошо замаскированный и потому едва заметный, он находился между двумя песчаными холмами, так что я, пребывая мыслями далеко от этого проклятущего канала, не один раз прошел мимо него и обошел вокруг, пока вообще заметил его. Ах, этот неоглядный лабиринт из колючей проволоки, этот задействованный в военных целях безобидный песок, взорванные дома, эта обязательная для опорного пункта на море имитация красоты и свободы, хотя все раскурочено беспросветным идиотизмом войны, — все это с неимоверной силой навалилось на меня, так что мое сердце почти онемело, застыло и умерло; да, надо действительно всегда быть начеку. Знаешь, я даже не видел моря, хотя оно с грохотом обрушивало свои волны на колючие заграждения всего в пятидесяти метрах от меня. Обнаружив наконец свой барак и войдя в него, я увидел все те же идиотские физиономии фельдфебелей и унтер-офицеров; у меня было такое ощущение, будто мир изнемог. Ах, как же неимоверно тяжело, но, как всегда, мне удается взять себя в руки. Правда, эти первые часы после отпуска, когда ты будто прямо из Рая попадаешь в нечто непонятное, могут обернуться невероятно опасной западней, поэтому расслабляться никак нельзя, это опасно, хотя вовсе не смертельно. От этого еще никто не погибал. Я обращался к Богу, произнося молитву одним духом, так молятся только солдаты, но эти короткие молитвы, произнесенные из чувства благодарности, страха и отчаяния, действительно укрепляют и поддерживают тебя. […]

Вчерашний день я потратил на поиски своего большого багажа, который при транспортировке попал в другие отделения. После этого, валясь с ног от усталости и обливаясь потом, я вселился с полным багажом в свой барак и был счастлив, что обзавелся хоть каким-то надежным кусочком «родины». Мы находимся в пятидесяти метрах от линии прилива в деревянном бараке, крыша которого едва выступает над землей, вернее, над песком, во всяком случае, выглядывая из окна, я вижу широкое красивое море и рисую в своем воображении где-то далеко Англию; слева и справа от меня возвышаются дюны, поросшие высокими, гнущимися долу травами, а позади нас, в маленьком лесочке, в тени больших деревьев стоят великолепные, помпезные публичные дома из камня, обставленные с большим вкусом, с роскошными кроватями, которые можно увидеть издали через окно… но, к сожалению, вся территория заминирована, так что поход туда с целью «взять на время» какое-нибудь покрывало или дорогое клубное кресло сопряжен с опасностью для жизни. Местность позади нас вообще вся заминирована, и справа тоже, в общем, остается только одна асфальтовая дорога, пролегающая через лесок и поселок, — единственная возможность избежать эту мышеловку; маленькая уютная пивная с ее одиозной хозяйкой, стирающей нам белье, расположена на свободной от мин территории неподалеку от нас, здесь же находится и наша столовая, каждый день в обед на очень хорошенькой маленькой повозке, в которую запряжен ослик, нам привозят еду; нам наш пункт разрешается покидать только в случае письменного приказа. Служба вполне сносная, я целый день сижу в помещении у телефона, иногда бегаю по песку туда и сюда между бараками. Ночью мы сидим здесь либо до трех или от трех, зато потом можем всласть подремать до девяти утра, так что можно выдержать; конечно, все относительно, работы здесь тоже хоть отбавляй, собственно, телефон не замолкает ни на минуту, и все же это не идет ни в какое сравнение с идиотской службой на нашей последней позиции; время здесь проходит очень быстро, и это самое важное. […]

Я очень рад, что взял с собой много книг, и прежде всего толстенный том «Дневников» Кьеркегора, читая который я забываюсь, если, конечно, в комнате тихо. Я счастлив, что могу читать. Ежедневно четыре раза в день я еду два километра на велосипеде до канцелярии, чтобы доставить к нам приказы, а вечером почту, в этом случае мне разрешено покидать мышеловку; по дороге мне попадается разный народ, в основном штатские, люди без униформы. Думаю, со временем тут тоже можно наладить приобретение масла, если только Альфред вышлет мне кредитные талоны; с обменом денег мне не повезло; в Маастрихте не представилась такая возможность, а в саму Францию больше не разрешается ввозить немецкую валюту; на мое счастье, у меня еще оставалось сорок марок Йозефа Маркарда[115], но отличное, качественное масло опять подорожало, как я слышал. Во всяком случае, я могу послать — если ты считаешь, что погода позволяет это сделать, — немного масла тебе и матери; ты действительно считаешь, что по такой погоде это возможно? Сообщи мне. У нас безумно жарко. Было бы прекрасно послать тебе посылочку. […]

До сих пор здесь очень тихо, и я радовался, что смогу написать тебе большое, хорошее письмо, но тут в комнату вваливается целая свора хохочущих, орущих унтер-офицеров и делает жизнь совершенно невыносимой, это просто ужасно.

[…]

На канале, 19 июля 1943 г.

[…]

Сегодня впервые у меня нашлось время почитать «Дневники» Кьеркегора, которые я захватил из дому. Уж очень интересовало меня предисловие Хэкера; «интересовало» — какое дурацкое слово, я действительно хотел прочитать его и лишь дожидался спокойного часа, когда такие работы только и можно читать, этот час настал лишь сегодня. Я просто потрясен глубиной и абсолютностью образа мыслей этого истинного христианина, страстного человека, гения христианства. Знаешь, мне очень хочется на каждой стене нашего бункера написать большими красными буквами изречение святой Терезы: «Не спите, не спите, потому что нет мира на земле!» Ведь опасность заснуть действительно велика, и в первую очередь здесь, где так много «дел». Ах, эти до смешного, как их называют, важные дела и вправду занимают целый день. Но вот чего мне страстно хочется, так это учиться!

Неплохо бы и тебе почитать Кьеркегора. Это человек, который, по моему мнению, разделался с протестантизмом как философ, человек и художник. До невероятия великий человек; по своей значимости и неизвестности он сродни Фердинанду Эбнеру и Георгу Траклю, которых тоже «никто не знает», но которые принадлежат к великим мира сего. Быть может, всем людям, желающим и могущим познакомиться с ним, мешает война. Ах нет, я не грущу, после войны я буду работать, работать…

Только иногда мне кажется, что я буду стар для этого, слишком стар по годам и в силу лежащего на мне бремени… но Бог мне поможет…

Если у тебя будет возможность, отыщи все-таки в нашей подсобке в Зюльце или на Каролингерринг книгу Кьеркегора и почитай хотя бы чуточку, если, конечно, выберешь для этого время. И не забудь, пожалуйста, о моем «Вергилии, отце Запада»![116]

Несколько раз пришлось прерывать письмо, мешали, потом надо было уехать, а теперь опять наступила ночь. По пути в канцелярию заглянул в маленькую пивную, расположенную между разрушенными или нежилыми домами, и выпил стакан дивного белого бордо. […]

За окном ласково шумит благостный дождь, теплый и убаюкивающий, сущее благолепие после недельной жары.

Опять уже почти полночь, в четыре мне предстоит заступать на пост, надо часок-другой вздремнуть, а так хотелось поболтать с тобой, но глаза закрываются от усталости!

[…]

Франция, 20 июля 1943 г.

[…]

К нам приставили нового лейтенанта, сущая сволочь. Я всегда добавляю к его имени, когда приходится к нему обращаться: «Лейтенант четвертого военного года». Знаешь, такой хилый, болезненный, такой старообразный плюгавенький интриган с бледным иезуитским лицом четвероклассника. Физиономия вылитого нытика, коварного гимназиста в очках. Он явно старается сделать нашу жизнь еще тяжелее, чем она есть. Мои доставляющие радость книги Кьеркегора незамедлительно стали причиной его недоброжелательства, и он тут же позаботился о том, чтобы во время дежурства на телефоне у нас вообще не оставалось ни минуты для чтения. При этом у него бывают приступы омерзительной слащавости, на что я реагирую, как подвыпивший русский. Я решил до тех пор злить его, пока он не выгонит меня отсюда и не засунет в какую-нибудь другую группу. Там будет больше свободного времени, кроме того, мне опостылела его тошнотворная физиономия, которую приходится видеть и день и ночь. В обычных условиях такой человек вызвал бы только сочувствие, а на руководящих постах подобные типы необычайно жестоки в своем слепом и глупом честолюбии!

Вот так я и живу здесь с такими законченными негодяями и не могу ни писать, ни читать. Если после войны останемся живы, мы вычеркнем из памяти всех подлецов и нашего глупого обер-лейтенанта тоже. После войны весь этот сброд забьется в какой-нибудь угол, а мы на развалинах будем продолжать жить, […] мне не хотелось бы покидать Кёльн, даже после всех ужасов нельзя покидать его, да и где бы ты ни оказался, в Кёльне все равно лучше; быть может, мы станем жить в Бонне, во всяком случае, неподалеку от Кёльна.

[…]

Франция, 12 августа 1943 г.

[…]

Сегодня почты не было, ни для кого; где-то по дороге случилась катастрофа; я узнал об этом сегодня днем, так что остальная часть дня, считай, была потеряна, потому что если нет надежды на получение почты, то уже ничто не может скрасить наше жалкое существование.

Что же касается службы, то в последние недели тут тоже нет ничего особенно радостного, но, собственно, такого уж радостного вообще никогда не было; я совсем невеселый, ко всему безразличный, и ничто меня не интересует, поэтому, естественно, я веду диспуты с моими начальниками, которые порою бывают очень агрессивны. Мой любимый объект, как всегда, — лейтенант с лицом иезуита. Конечно, мне всегда хватает ума не позволить себе никаких опасных выпадов, и эта игра необычайно захватывает и доставляет удовольствие, когда доходишь почти до самой черты. Я лучше, чем кто-либо другой, знаю армейский устав, так что со мной никогда ничего плохого не случается. А вот что позволяют себе некоторые офицеры, порою просто невероятно и возмутительно. Наш шеф, к примеру, в период столь отчаянного табачного дефицита не гнушается вынести из комнаты бухгалтера упаковку с сотней лучших и дешевых сигарет, предназначенных для нас. Это возмутительно — позволить себе такое после четырех военных лет! Ах, я о многом должен тебе рассказать, и о вещах куда более странных. А тут еще день и ночь грохочут англичане, огромными стаями проносясь над нашими головами, и всегда, всегда думаешь, что они летят стереть с лица земли еще один немецкий город. Это поистине сумасшедшая война; здесь у нас, что называется, самая настоящая мирная жизнь, а вся Германия ввергнута в жесточайшую войну!

[…]

Франция, 14 августа 1943 г.

[…]

День сегодня выдался великолепный; ночью я дежурил первым, после чего проливной дождь загнал меня под одеяло; он лил, не прекращаясь, почти все утро; когда я проснулся после долгого и крепкого сна, он все не унимался и продолжал поливать всю первую половину дня, по-прежнему теплый и сильный, без ураганного ветра. Утром никаких работ не предвиделось, так что появилась возможность привести в порядок свои вещи, состояние которых давно беспокоило меня, ведь никогда не хочется жертвовать своим драгоценным свободным временем ради какого-то барахла, поэтому сегодняшнее утро было для этого самым подходящим; после обеда дождь прекратился, и мы опять принялись натягивать колючую проволоку; со временем ужасно надоедает, да и физически тоже ощутимо таскать эти тяжелые мотки; нам вообще всегда достается; в другие дни мы занимались бетонированием, тут тоже только успевай поворачиваться: надо, главное, делать все очень быстро, поэтому к вечеру все нещадно уставали, к тому же еще предстояла эта скучная ночная вахта. Сегодня я был во второй смене, в средней, которая на языке матросов называется «собачьей вахтой», потому что немного спишь до нее и почти столько же после. К тому же я намеревался сегодня пойти в деревню, чтобы раздобыть для вас еще масла. Крестьяне ужасно твердолобы и очень требовательны; живут, как князья, пьют черный кофе, курят толстые сигары, и у детей губы буквально слипаются от шоколада и разных сладостей. Я часто вспоминаю при этом «толстяков» из романа Тиммерманса «Питер Брейгель»[117].

Когда нынче после обеда мы тянули колючую проволоку, мне неожиданно вспомнилось, что сегодня суббота, Святая суббота, как считалось издревле, праздничный день. Господи, это поистине сумасшествие, думать о том, сколь безотрадной стала наша жизнь, лишенная блеска, красоты и всех радостей.

Будем уповать на милость Божью и искренне верить в то, что и для нас на этой земле еще будет праздник и начнется жизнь, достойная человека. Завтра опять воскресенье. Каптерка, как всегда, полна солдат, ожидающих почты; видимо, у почтальона сегодня снова какая-то авария, он «запаздывает» уже больше чем на час; все нервничают и с нетерпением ждут появления огромного коричневого бумажного мешка для картофеля, который хранит в себе самое драгоценное — нашу почту.

Опять принялся накрапывать дождь, и я заранее радуюсь тому, как, укрывшись плащ-палаткой, отправлюсь в вояж по деревням; тогда я по-настоящему буду один со своими мыслями и свободен, как ветер…

[…]

Из песчаных дюн, 26 августа 1943 г.

[…]

За окном буйствует и лютует буря, неистово и необузданно; замечательная погода! По синему небу несутся темные облака, а с моря доносится угрожающий и одновременно завораживающий грохот волн; мне приходится изо всех сил бороться с ураганным ветром во время ежечасного обхода бункеров, чтобы разбудить солдат для очередного дежурства. Песок сечет лицо, а перебираться по дюнам стоит огромных усилий. Однако я рад, что мне предстоит совершить такой обход, ведь в эти немногие минуты я остаюсь по-настоящему один, а не сижу молчаливый и подавленный рядом с каким-нибудь унтер-офицером. Больше не могу даже смотреть на эту братию. Ты, верно, думаешь, что у меня с ними постоянные ссоры и из-за этого меня все ненавидят. Не забивай себе голову всякими никчемными мыслями, будто между мной и этой швалью якобы существует какая-то напряженность, которая беспокоит меня или удручает. Совсем наоборот, правда. Я необычайно рад этим маленьким перепалкам, они дают мне возможность подумать о себе самом. У меня с этими людьми чисто деловые отношения, я никогда не бываю раздражен, а только холоден. Это почти спорт — доказать им, что вовсе не стоит марать себя грязью. Ты даже не имеешь представления, насколько примитивны эти уроды. Но этого не может вообразить себе никто, ежели он не сталкивался с ними каждый день и не жил бок о бок. Им ничего не стоит, доверительно и «миролюбиво» обращаясь к тебе на «ты», выцыганить у тебя сигарету, чтобы через пять минут из-за какой-то ерунды, взятой с потолка, разговаривать с тобой официальным тоном. Это, конечно, простой и безобидный пример. Ни в коем случае не надо думать, что мне это отравляет жизнь или даже просто доставляет огорчение; нет, напротив, такое испытание моего чувства собственного достоинства необходимо для меня. Но больше всего меня утешает упоительная мысль о том, что в один прекрасный день этому настанет конец и тогда им придется повесить на гвоздь все их плетеные шнуры и позументы, вот тогда мы действительно станем людьми, свободными людьми!..

Введен строгий запрет на отпуска, даже пострадавшие во время берлинских бомбежек обязаны подать заявление, которое рассматривает полковое начальство, — так что надежды на приятные прогулки по Рейнско-Рурской земле бесплодны.

Сейчас здесь просто сумасшедший дом, поэтому в течение дня я не могу написать даже и строчки, хотя почти все время сижу на телефоне, а потому принужден дожидаться ночи. Ночью, когда унтер уходит на проверку, я остаюсь хотя бы на несколько минут один. Часто я выбираюсь из этой «прелестной» мышеловки, чтобы забрать почту или какие-то служебные бумаги, останавливаюсь где-нибудь возле лесной прогалины, свободной от мин, сажусь на землю и вытаскиваю из кармана фотографии…

Уже почти три часа ночи, сейчас пойду на последний круговой обход, после чего могу улечься спать. С трех часов прошлой ночи я непрерывно нахожусь под бдительным оком одного лейтенанта, страшного педанта и бюрократа, для которого — он следит за моей работой — все должно быть выверено, до самой пустячной мелочи. Ах, как же хорошо шумит море и завывает ветер! Я смотрю на темные, быстро меняющиеся фантастические фигуры на небе, обычно так малюет ребенок, смешав большой кистью мрачную черную, темно-синюю и желтую краски. Наша дощатая будка дрожит, стонет и кряхтит, хотя и глубоко вкопана в песок…

Ураган стал сильнее и яростнее; какая же это радость — бежать под таким ветром, которому невозможно сопротивляться. Во всяком случае, он хоть на несколько минут прогоняет сон; мне всякий раз жалко будить людей, каждую ночь, всех и каждого в отдельности, и жалость эта не ослабевает, к ней нельзя привыкнуть — ты наверняка еще помнишь те усталые серые лица в зале ожидания Боннского вокзала — можешь представить себе, как обидно лишать этих серых от усталости людей даже такого короткого драгоценного сна? Нет ничего ужаснее, когда посреди ночи — и каждую ночь подряд — тебя вырывает из объятий глубокого сна какой-то невежа, дурак и гонит в холодную черную ночь! Сколько же долгих лет участвовал я в этом безобразии! И каждой последующей ночью происходит то же самое!

А ты не забыла, что сегодня в три часа пополудни завершились четыре года моей службы, не считая жестокую круговерть трудовой повинности, и я вступил в год пятый? Как же несказанно далеко то время, когда я был человеком с совершенно свободными мыслями, с ничем не отягощенной, не утомленной головой!

[…]

На канале, 3 сентября 1943 г.

[…]

Наши жилищные условия постепенно ухудшаются; все дощатые бараки ломают и на их месте сооружают бетонные бункеры, отсюда и возникают эти самые «временные жилищные условия», которые становятся все ужаснее. Теперь нас в маленькой будке на три человека больше, надо учесть, что будка эта еще и командный пункт нашего лейтенанта, он без стеснения проходит в конец комнаты, часами разговаривает по телефону, заставляет меня «устанавливать» самые сложные телефонные связи, выпрашивает у меня сигареты и с чудовищной бесцеремонностью до двенадцати играет в карты с унтер-офицерами — по счастью, я уже привык к такому хамству…

Сижу за маленьким колченогим столом и строчу тебе письмо. Ты веришь в то, что я не смог бы жить, если бы не писал каждый день? За шатким столом плохо пишется — есть вещи, которые, казалось бы, могут унизить человеческое достоинство, но в принципе они безобидны. Я радуюсь жизни, свободе и своей работе. Нам, правда, трудно сейчас представить себе это, но наверняка придет время, когда у нас не будет ничего общего с этим отребьем, которое нынче пытается издеваться над нами. Необходимость войны как таковой можно признать, в том числе и необходимость этой войны, но есть много такого, что просто бесполезно и вызвано исключительно некоторыми, присущими немецкой нации слабостями. Ведь этого бессмысленного унтер-офицерского культа нет ни в одной армии мира! Однако он поддерживается не только самими унтер-офицерами; я считаю, они слишком глупы для того, чтобы сделать из себя культ, — и это опять-таки связано с нашей сущностью, как мне кажется, — а впрочем, мне все равно, во всяком случае, таково мое мнение!..

Заканчивается моя работа «будильником», еще десять минут — и дежурству конец; бужу последнего солдата, заваливаюсь в постель и стараюсь уснуть, несмотря на картежников и до отвращения мерзкий голос господина лейтенанта… Прекрасный был сегодня день, море небывало спокойное и чистое, сияет солнце, но уже чувствуется запах осеннего тлена. В нашем песчаном курятнике работа идет вовсю, множество рабочих и солдат трудятся не разгибая спины; весь день напролет мне не дают ни минуты покоя, все эти господа — страстные телефонисты, и, естественно, больше всего морочат голову офицеры-наставники — прости, Господи, опять я ругаюсь…

[…]

На канале, 8 сентября 1943 г.

[…]

Каждый час ждем англичанина, что-то, видимо, затевается. Сегодня почты уже не будет. Вероятно, нас ожидают печальные события. Будем же сильными и обратимся с молитвой к Богу, нельзя терять надежды. У меня удивительное настроение, полное напряжения и серьезности, но и надежд.

Неожиданно во время наших приготовлений получаем известие о капитуляции Италии; мы все просто убиты. Эту ночь проведем в окопчиках на наших позициях. Я вырыл себе в песке чудесный теплый окопчик и сверху накрыл его плащ-палаткой, сидеть отлично, но я могу и прекрасно спать в нем; я безумно устал, более шестнадцати часов на ногах, лейтенант постоянно подгоняет меня, необходимо уйти из барака, в нем очень опасно находиться.

Может, это ложная тревога. Издалека до нас доносится грохот артиллерии, а со стороны Булони — глухие звуки от разрывов бомб. Кто знает, как распорядился Господь!

[…]

На канале, 15 сентября 1943 г.

2 часа ночи.

[…]

За стенами барака фантастическая погода; светло-голубое ночное небо устлано громадными вспененными грядами облаков, луна светит так ярко, что ночь скорее походит на день, и, когда с улицы входишь в бункер, холодный свет лампы кажется тусклым и мрачным. Я с огромной радостью расталкиваю вечно сонного унтера и вручаю ему телефон, когда отправляюсь будить солдат. Наконец-то можно глотнуть свежего воздуха и дать покой глазам, уставшим от ужасного света в бункере. Наши норы, пустые и сиротливые, вытянулись цепочкой по гребню дюн, ветер постепенно заносит их песком. Мы спим теперь на удобных висячих тюфяках. Огромное преимущество этих бункеров в том, что даже во время жесточайших бомбежек мы можем спокойно оставаться в них.

Я очень устаю, так что порою глаза закрываются сами собой и я проваливаюсь в сон ровно на полчаса. Вчера я поделился этим с одним фаненюнкером[118], приятным, очень умным человеком, кандидатом философских наук из Вены. Он сказал мне, что не может прочитать даже двух страниц «хорошей» литературы, ибо на него тотчас наваливается усталость и пропадает всякий интерес к книге. Этот молодой человек, фаненюнкер в запасе, абсолютный материалист, философ, вообще духовно невероятно подкован, с необычайно широким кругозором, не только не признает каких-либо различий между человеком и животным, но даже ставит знак тождества между человеком, зверем и камнем. Как-то раз, катаясь ночью на велосипедах, мы долго беседовали с ним; эта дискуссия нагнала на меня глубокую тоску, я был по-настоящему опечален таким всеотрицанием и полным заблуждением и не нашел достаточно слов для возражений, да и убедительных контраргументов оказалось маловато, я был просто ошеломлен разоружающей последовательностью материализма. Кое-какие доводы я, конечно, мог привести, которые дали бы ему пищу для размышлений, но я понял, что в области философии и вообще научных знаний я абсолютный нуль. Я, конечно, не огорчаюсь по этому поводу, потому что надеюсь еще наверстать упущенное, но, естественно, было бы прекрасно, обладай я всем необходимым для умственного труда.

Получится ли что-нибудь с учебным отпуском, пока неясно; видимо, многое зависит от положения дел на русском фронте, который, как и прежде, является сейчас решающим в этой войне, да и впредь останется таковым. Собственно, мы все уверены в этом, несмотря на полный крах Италии. Все решится в России предстоящей зимой, это в общем-то ясно, и я твердо уверен, что мы победим ее, даже несмотря на нынешние грандиозные отступления, и точно так же убежден, что в случае поражения России война практически и тактически будет завершена.

Только представь себе, что сейчас лишь часть нашей армии держит под постоянной угрозой Англию и Америку, а что будет, когда освободится масса народу, после того как мы разделаемся с Россией? У нас действительно есть все основания надеяться, что мы победим; естественно, в жизни всякое случается, никогда нельзя быть до конца уверенным во всем, любые самые прекрасные расчеты могут не оправдаться…

[…]

На канале, 22 сентября 1943 г.

[…]

Самое прекрасное в новых, пахнущих цементом бункерах — кровати, это висячие маты в раме из толстых железных стержней; на вид они довольно тонкие и жесткие, а на самом деле очень мягкие. Сами по себе висячие маты, пожалуй, чересчур легкие и упругие для нас, они больше подходят для матросов с их раскачивающейся походкой, чем для флегматичных и мрачных пехотинцев. На улице очень холодно, мы закрыли дверь, тяжелую, толстую, массивную железную дверь, которая тотчас напомнила мне дверь бомбоубежища на Нойенхёфераллее. Чтобы получить представление о бункере, надо припомнить бомбоубежище, только бункер немного уже и в нем еще меньше воздуха. Вначале я часто садился на стул перед входной дверью и жадно хватал ртом воздух, однако из этого большей частью получалась сумасшедшая беготня, потому что телефон молчит не более пяти минут, но главная неприятность в том, что порою я бился о низкие своды бункера, так что вскоре пришлось отказаться от экстравагантных глупостей. Часто отключают свет, даже в утренние часы, тогда я сижу здесь при отнюдь не благоухающей карбидной лампе или при свече, хотя за стеной солнце заливает все вокруг ярким светом. Самым вредным, пожалуй, является цементная пыль, поднимающаяся с полу и оседающая затем белесым слоем на всех вещах, почти каждое утро я наметаю по ведру цемента с такой маленькой площади, настолько рыхлый и мягкий материал постройки. Кроме того, все поверхности голые и некрашеные, на потолке проступают ржавые следы балок, а из стен можно «наковырять» хорошенькой гальки. Я не думаю, чтобы даже тюрьмы выглядели так. И тем не менее сознание того, что ты живешь в абсолютно прочном помещении, придает тебе уверенности в том, что ты будешь сражаться до последнего.

Сегодня я читал очень страшную книгу, печальную любовную историю, не такую уж потрясающую, но она рассказывает о несомненности любви и обо всех вещах, происходящих между мужчиной и женщиной; эту книгу, как и многие подобного рода, нельзя причислить к категории плохих, это что-то среднее, вполне читабельное, однако не шедевр, она написана прелестным языком и все-таки не бесспорна… Лучше всю жизнь быть рабочим и выполнять тяжелую физическую работу, чем сочинять такие книги; но мне кажется, что при соответствующих обстоятельствах я мог бы за два дня написать три такие книги. От подобных выводов становится грустно. Мне предстоит еще много, очень много работать, но я в таком возрасте, когда первые ступени обычно уже позади; порою, однако, я боюсь, что из моих планов вообще ничего не получится, хотя думаю, это всего лишь результат расшатанных нервов, и стараюсь не поддаваться мрачному настроению. Когда во время последнего отпуска я перелистывал свои «странички», мне иногда казалось, что это писал какой-то незнакомый, насмерть перепуганный ребенок.

[…]

Западный фронт, 13 октября 1943 г.

[…]

Мои дни во Франции, очевидно, сочтены. Куда нас пошлют, не знает никто, но это выяснится; естественно, предполагается, что я останусь в этой же войсковой части, все окончательно установит медицинское освидетельствование. Во всяком случае, мы получим отпуск, прежде чем нас отправят отсюда, нам это даже обещали. Но кому не известно, что на обещания солдафонов полагаться нельзя…

Даже in puncto[119] учебного отпуска я еще полон надежд. Пока, насколько мне известно, отказа не было.

Не исключена возможность отправиться в Россию. В ближайшие дни, едва окажусь в новой роте, постараюсь узнать, как обстоят дела с моим учебным отпуском. Насколько я мог понять из попавшихся мне во время дежурства на телефоне инструкций, на этот счет не существует четких ни «да», ни «нет», так что опять остается только надеяться…

[…]

Западный фронт, 27 октября 1943 г.

[…]

Сегодняшний день оказался для меня тяжелым, ах, для нас обоих тяжелым и огорчительным: получен окончательный отказ в учебном отпуске. Абсолютно ничего нельзя сделать; даже если бы мы и сумели что-то предпринять — что на самом деле исключено, все равно мое ходатайство отклонили бы, потому что мы действительно должны передислоцироваться. С завтрашнего дня нам предстоит длительная поездка. Нам выдали походный паек на небывало большое количество дней, единственным утешением в этой столь долгой поездке будет почта, в чем нас заверили. Как ты догадалась, это известие меня очень, очень утешило…

Сегодня опять был дежурным связным, и мне пришлось ехать в батальон, где я мог непосредственно в канцелярии узнать о своем деле. Я узнал о нем еще довольно рано, около трех часов дня, когда оно только что вернулось от командира. Это просто невозможно.

Сегодня на целый день всю местность затянуло туманом, и таким густым, что в десяти метрах ничего не было видно. После каждой поездки на велосипеде я промокал насквозь. Даже ресницы и брови были усеяны крошечными капельками тумана. Я ехал очень медленно, на сердце было ужасно тяжело. Мне тотчас вспомнился прошлогодний день, когда вернулось с отказом мое ходатайство; тогда тоже стояла осень, и было так же туманно, и меня точно так же послали закупить для роты скот в Pont de l’Arche, чудесном маленьком городке, откуда я послал тебе несколько почтовых открыток…

Стемнело, а мне еще пришлось поздним вечером окунуться в густой туман и одолеть расстояние в несколько километров, так что я вернулся к себе очень поздно, поскольку ехать неимоверно тяжело.

Сегодня последний раз буду спать в кровати, а с завтрашнего дня на долгие дни и многие недели родным домом для меня станет вагон!

[…]

Запад, 29 октября 1943 г.

[…]

После того как вчера вечером нас пересадили в вагоны и мы проехали всего полчаса в направлении России, наш эшелон подвергся нападению с воздуха; только благодаря чуду — одному только чуду — я остался жив, меня вытащили из груды трех расплющенных вагонов и тел убитых и раненых солдат, у меня же только контужено плечо и рана на руке, вот и все. Я еще напишу тебе, как жутко это было.

Сегодня утром мы снова отправились на злополучное место, вытащили погибших и уцелевшие вещи из искореженных вагонов. Теперь сидим усталые и залитые кровью и ждем дальнейших указаний. Я совершенно здоров… Господь чудодейственным образом спас мне жизнь. Пожалуйста, закажи из моего жалованья — за пятьдесят марок — благодарственный молебен!

Ночь была исполнена безумия.

[…]

Восток, 6 ноября 1943 г.

[…]

Мы давно уже оставили позади границу России и теперь передвигаемся от одной станции к другой, по-видимому, без особой цели и какого-либо плана. Россия и вправду несказанно печальная и большая и демоническая страна без заборов, вообще без заборов в отличие от Франции, где любой малюсенький клочок земли обносят высокой стеной. Сегодня опять воскресенье, и уже десять дней, как я не получал от тебя писем […] живу в этом ужасающем вагоне, который хуже, чем тюрьма…

Мы много спим, иногда по шестнадцати часов в сутки; конечно, это ненормальный сон, можно натянуть на голову одеяло, и тогда получаешь полную иллюзию одиночества.

[…]

Россия, 7 ноября 1943 г.

Воскресенье.

[…]

Мы останавливаемся на небольшой станции[120] со старинным, еще дореволюционных времен привокзальным зданием. На вокзале смешение разных униформ и народов! На путях стоит поезд с беженцами немецкого происхождения, которые едут из Днепропетровска и Мелитополя в Польшу. Целые семьи лежат на баулах и узлах в открытых товарных вагонах, над которыми натянут брезентовый тент. Ах, какая несказанная нищета, и тем не менее я завидую тем парам, которые могут вместе двигаться навстречу своему будущему. Все они говорят по-немецки со слегка заметным южнонемецким акцентом. Я немного прошелся по грязному вокзалу, после чего тщательно умылся, при этом маленькая пятилетняя русская девочка держала мое полотенце. С большим наслаждением курю одну из моих дорогих сигарет и после десятидневной поездки наслаждаюсь свободой движений и возможностью расправить каждую клеточку своего тела. Пытаюсь также купить с рук табак и знакомлюсь со студенческой супружеской четой из Мелитополя. Они хорошо говорят по-немецки, очень красивая, пышущая здоровьем счастливая пара! Их немного задели мой чересчур откровенный западный цинизм и безразличие, а потом мы коснулись темы, которая вновь объединила нас и осчастливила меня: Достоевский. К сожалению, вскоре раздался сигнал к отправлению, и я был вынужден покинуть столь приятное мне общество, в котором я впервые за много лет почувствовал себя студентом. Молодой человек еще успел подарить мне несколько сигарет, а потом оба долго махали мне вслед, пока поезд не скрылся из их глаз.

Ах, как же я счастлив, что хоть раз удалось по-человечески поговорить с людьми, именно по-человечески…

[…]

Восточный фронт, 10 ноября 1943 г.

[…]

Мы находимся неподалеку от штаба группы войск, где сейчас, по всей видимости, решается наша участь: как и на каком участке нас использовать. Потом мы движемся дальше, к нашему окончательному месту назначения. Вот мы уже в районе Винницы, Киевское направление, но вполне возможно, мы двинем к Одессе…

Не жизнь, а сплошные слезы […], однако, едва только мы покинем наши вагоны, нам, как мне кажется, будет гораздо хуже. Все же я полон надежд…

Я по-настоящему счастлив, потому что до сих пор мне удавалось ежедневно посылать тебе приветы из этого тоскливого одиночества… Россия, насколько это можно судить из окна поезда, невыразимо огромная и печальная страна, поистине сказочная, понять которую не так легко, надо ждать, ждать…

До сих пор мы всегда останавливались на маленьких местных станциях, где люди еще не настолько истощены от голода. Впрочем, в деревне жизнь вообще всегда принимает более естественные формы… но иногда в дороге нам встречались мрачные, бледные, несчастные, бедные пролетарии, по которым сразу видно, что представляет собой Советская Россия. Почти каждые три часа — вот от этого действительно становится не по себе — нам попадаются навстречу медленно и с предосторожностями идущие назад поезда с ранеными, должно быть, и вправду впереди происходят сумасшедшие сражения.

[…]

Одесса, 11 ноября 1943 г.

[…]

Из Винницы в Одессу нас доставили самолетом, и теперь мы едем дальше в направлении Крыма. У нас нет ни родины, ни мало-мальски достойного руководства…

Пишу тебе эти строки на огромном поле аэродрома в Одессе, откуда мы полетим дальше. Передай от меня привет всем остальным; кто его знает, когда еще удастся послать весточку. К тому же из Крыма почту отправлять не будут.

[…]

Восточный фронт, 14 ноября 1943 г.

[…]

После «фантастического» перелета мы вот уже как три дня торчим здесь. Первые десять относительно «спокойных» минут я трачу на письмо тебе, которое, надеюсь, дойдет.

Война жестока и страшна, это действительно адская машина; не стану особо распространяться, ибо кто знает, как долго продлится такое «затишье». Пишу, сидя в земляной норе, которая уже не раз за три дня спасала мне жизнь.

Потом, когда-нибудь, я расскажу тебе об этих днях, которые явили мне истинное лицо войны.

Мой новый номер: 16084-Б. Уже целый месяц я не получаю писем.

[…]

Восточный фронт, 15 ноября 1943 г.

[…]

Сегодня чуть-чуть потише, но по-прежнему довольно жарко, однако рано хвалить день, ведь еще далеко не вечер. Мы втянуты в ожесточенные бои, но сейчас русская пехота ничего не может предпринять против нас. Да она меньше всего досаждает нам. Вечерами — в три часа здесь уже темно — мы всегда отправляемся на передовые позиции, потому что днем это очень рискованно. Утром, днем, а также вечером обе стороны творят страшное смертоубийство. Нет ничего более безумного и преступного, чем война. Я не жалуюсь. Пока я здоров и непременно таким и останусь. Мы лежим на краю огромного поля, где росли подсолнухи, теперь из него торчат лишь по-осеннему голые стебли, а земля искорежена взрывами вражеских и наших артиллерийских снарядов и гусеницами танков, плотная, твердая, черная, как вороново крыло, земля, в которой мы с трудом выкапываем себе норы. Земля, земля для пехотинца — его стихия. Надеюсь написать тебе поподробнее, и остальным тоже, как только на денек выберемся отсюда. Может, такое продлится недолго.

Сегодня великолепное солнце, и мы можем хоть немного просушить нашу одежду и грязные одеяла, чтобы не так сильно страдать ночью от холода.

[…]

Крым, 19 ноября 1943 г.

[…]

Война жестока, беспощадна, безжалостна; мы затаились, словно звери, в своих земляных норах в ожидании огня из крупнокалиберных орудий, который часто почти накрывает нас. Некоторые минуты этого беспредельного ужаса на всю жизнь врезались в мое сознание, так что я всегда буду считать их неким мерилом. И когда я почти вгрызаюсь в черную русскую землю, чтобы спасти свою жизнь от несущего смерть железа, я не могу найти разгадку одного печального факта: почему матери должны посылать на войну своих сыновей. Ах, я уверен, что со мной ничего не случится.

[…]

Восток, 21 ноября 1943 г.

Крым.

Воскресенье.

[…]

Вчера опять выдался жуткий, полный волнений день, быть может, ты догадалась об этом из сводок вермахта. Но все, слава Богу, обошлось.

Мы все устали, несказанно устали, и потому ночью готовы уснуть даже при таком, пробирающем до костей холоде, к тому же мы ужасно грязные, это почти превратилось в болезнь, мы все просто запаршивели; я уже подумывал было чуточку ополоснуться хотя бы кофе, и очень хочется сбрить эту распутинскую бороду, но того, что можно пить, крайне мало, и оно на вес золота. Я теперь вместе с лейтенантом из Ниппеса. У нас общее хозяйство в большой земляной норе с потолком, даже есть немного соломы. Сегодня после долгого, очень долгого бодрствования мне удалось поспать часок-другой, я спал так крепко, что никакой ураганный огонь не в силах был разбудить меня.

Война отвратительна, беспощадна и бесчеловечна, я просто не могу подобрать подходящие для нее определения, может быть, потом я расскажу тебе о ней. Я уже привык, проходя мимо убитого, не важно, немец это или русский, произносить: «Благослови Бог душу твою!» Ах, как же беден человек!

Сегодня я отправляю тебе последнее письмо в конверте, сюда же вкладываю письмо и для остальных, но завтра мне пообещали подарить конверты.

Сейчас глубокая ночь, я сижу на корточках возле огарка свечи в своей норе, курю в тиши сигарету и строчу тебе маленькое письмецо. Земля вокруг меня глянцево-черная, жирная, но сейчас твердая, как мрамор, глубоко изрезанная корнями подсолнухов. Мы по-прежнему на том же поле с подсолнечником, только перебрались к самому краю и находимся теперь в пятидесяти — ста метрах от русских. Но пока все спокойно, сегодняшний день был мирным.

Ночью пока тихо. Слышен только треск пулеметов, из которых для собственного успокоения расстреливают ночь обе стороны. Сегодня нам на удивление легко доставили еду и прочее довольствие. Это всегда самая сложная дневная операция. Поле позади нас выглядит зловещим и устрашающим, только так и может выглядеть поле после битвы. Позавчера совсем неподалеку от наших земляных нор были подбиты семь тяжелых русских танков.

[…]

Крым, 26 ноября 1943 г.

[…]

Сегодня минуло ровно пятнадцать дней с тех пор, как поздним вечером я оказался на этом поле с подсолнухами, усталый и измотанный опасным перелетом через Черное море, изнурительной поездкой по железной дороге и пешим переходом. Ах, просто невероятно, что я так долго пробыл тут, слишком многое случилось здесь за это время. Все незначительные неприятности, произошедшие со мной, я напрочь забыл. Но такое сумасшедшее крещение огнем, какое мы приняли, едва успев прийти на передовую, не может забыть ни один человек; то были дни абсолютной опасности, абсолютного ужаса. Тебе я могу рассказать, что значит остаться сидеть в земляной норе, когда на тебя движется цепь русских танков, буквально поливающих все вокруг огнем и железом.

Вот уже восемь дней, как я делю свою нору с лейтенантом, мы научились отлично понимать друг друга. За это время мы превратили ее в совершенно недоступный дождю бункер, где можно не только сидеть, но и вздремнуть часок. Днем нам запрещено даже нос высовывать наружу. Сегодня у нас был день неожиданностей: я получил отменный коньяк, шоколад, свечи, а каждый — маленькую спиртовку, на которой можно согреть вечно холодный кофе и суп, и еще много сигарет, ах, я почти ни в чем теперь не нуждаюсь. Вчера каждому из нас выдали по килограммовой банке чудесной черешни, и представь себе: я все слопал, и с таким удовольствием, будто никогда не ел ничего вкуснее.

Посылаю тебе почтовые марки для «авиа», которые вчера забыл вложить в письмо. К сожалению, я не смог воспользоваться ими, потому что они напрочь склеились и мне пришлось бы сначала опустить их в кофе.

[…]

Одесса, 6 декабря 1943 г.

[…]

Второго декабря, примерно в три часа пополудни, меня ранило. Это был маленький осколок, содравший с моей головы кожу. Ранение легкое и совершенно не опасное, но оно должно спасти меня от величайшего ужаса и страшной опасности. Четыре дня меня таскали из одного санитарного пункта в другой, потом самолетом переправили через Черное море, четыре мучительных дня, которые, слава Богу, теперь позади. Отсюда меня отправят в лазарет или сразу в Германию. Как бы то ни было, но скоро мы свидимся, мысли об этом — мое единственное занятие в этой довольно скверной комнате. Я надеюсь, что вскоре смогу написать обо всем в подробностях. Когда прибуду в Германию, тотчас отобью тебе телеграмму.

[…]

Госпиталь, 23 декабря 1943 г.

[…]

Я бы каждый день с тобой разговаривал, каждый день, но мне постоянно приходится клянчить у кого-нибудь почтовые конверты и бумагу, все-таки я надеюсь, что завтра, к Рождеству, мы получим в подарок от великого немецкого вермахта почтовую бумагу. Это чтобы у тебя было хотя бы маломальское представление о том, в какой местности огромной, необъятной России находится мой госпиталь: совсем рядом с румынской границей, в крошечной деревушке, косматые и необычайно верные жительницы которой часто обращаются за помощью к нашим врачам. Я чувствую себя хорошо. Рана очистилась и понемногу затягивается. Как только она заживет, мне предстоит еще пройти обследование у невропатолога в Одессе, я полагаю, эдак через две-три недели. Там же и будет решено, полечу ли я сразу в Крым или нет. Я необычайно расстроен тем, что, скорее всего, мы не увидимся. Очень обидно, ведь я уже находился в поезде, который направлялся в Германию. […]

[…]

Одесса, 7 января 1944 г.

[…]

На мое счастье, у меня опять скачет температура, и я могу теперь с огромной радостью писать тебе длинные письма, хотя забота о конвертах по-прежнему причиняет мне лишнюю головную боль; я, однако, не отчаиваюсь, целых пять недель я побирался, так что и теперь, думаю, как-нибудь выкручусь.

Итак, я снова в Одессе, в громадном, занимающем целый квартал госпитале, куда доставляют всех больных и раненых со всего Южного фронта. Здесь месяц назад, полный надежд и уверенности в скором времени увидеть тебя, я поднимался в санитарный поезд. Разочарование, какое я испытал, когда нас вдруг совершенно неожиданно высадили из вагонов и отправили в какой-то полевой лазарет, это разочарование я до сих пор не сумел пережить; как же мне было тяжело, несказанно тяжело […], за эти пять недель лечения я превратился в большого скептика; из-за ранения меня «отлучили» от почты, и все равно я не попал в рейх, как другие, состояние которых было намного лучше моего. Ну да ладно, не хочу плакаться! Теперь я нахожусь в неврологическом отделении у очень хорошего доктора и доброго человека, он уже сегодня отправил бы меня в отпуск, но не смог сделать этого, поскольку в солдатской книжке значится дата моего последнего отпуска, июнь месяц. Поэтому меня отправят в роту выздоравливающих куда-нибудь под Одессу, а вот там, быть может, я смогу получить отпуск на долечивание.

И это тоже неплохо, все лучше, чем сразу после госпиталя снова отправиться в этот Крым. Впрочем, обстоятельства здесь настолько неопределенны, что никогда нельзя ничего знать наперед, поэтому не стану писать тебе, что приеду в Германию поездом.

Вчера скорым поездом Бухарест — Одесса я приехал сюда из полевого лазарета. Сразу с вокзала мне пришлось через «базар» — это рынок — добираться по скользким глинистым улицам, которые, не переставая, засыпал снег, до сборного санитарного пункта. Боже мой, как же ненавижу я эту восточную толчею! Едва я отошел от вокзала, как какой-то жуткий мерзавец захотел снять с меня кольцо за тысячу двести марок! Я даже оглянуться не успел, а он уже разглядывал его в лупу и пришел в восторг от качества золота. Мне стало ужасно противно. На базаре можно купить все, что твоей душе угодно, равно как и продать. Между солдатами и грязными «местными спекулянтами» идет сумасшедший торг, у торгашей полны карманы денег, десятки тысяч марок. Тут можно отведать жареных колбасок, купить шоколад, сигареты, сало, масло, ветчину, чудесное подсолнечное масло, жизнерадостных русских красавиц и француженок, водку и радио, тюрингскую ливерную колбасу и угловую тумбу № 5. Можно съесть приготовленный по всем правилам шницель по-венски, в общем все, что продается и имеет спрос, можно купить на этом базаре, который, подобно небу и преисподней, представляет собой огромную грязную площадь с бревенчатыми и дощатыми будками, а вокруг на фоне темно-серого неба твоему взору предстают фантастические силуэты изумительных по красоте луковичных башен[121], круглые симпатичные головки, исполненные таинственного демонизма. Но самым необыкновенным являются дома с грязно-желтыми фронтонами, от желтого до черного, иллюзорные и трогательные, с плоскими крышами, длинные, очень длинные грязные улицы и эти желтые фронтоны, похожие один на другой и в то же время непостижимо чужие. Первой мыслью при виде этих домов была: Достоевский! Они все вмиг ожили предо мной, глубоко всколыхнув мою душу: Шатов и Ставрогин, Раскольников и братья Карамазовы, ах, все они были тут, когда я увидел их дома. Это действительно их дома, да, я представлял себе их именно такими, в них, за чаем с сигаретами и водкой они целыми днями могли строить разные планы, дискутировать, напрочь забыв о работе. Я не могу словами выразить то, что движет моим сердцем… я знаю только, что почувствовал себя человеком с Запада, что стремлюсь, стремлюсь на Запад, в котором еще есть «благоразумие». Здесь, в этом так называемом госпитальном квартале с клиниками[122], построена целая колония солидных, красивых, немного скучных «ящиков» в «блочном стиле», это похоже на наши детские ящики с кубиками! Между ними видны запущенные участки невозделанной земли и многонаселенные дома, и никаких тебе заборов и стен, это прежде всего и больше всего бросается в глаза, в особенности если ты только что прибыл из Франции, где любой крошечный кусочек земли обнесен часто до смешного высокой стеной, а тут много простора, все открыто, свободно, ничейная земля; подобно тому как ветер свободно и без помех залетает в любой уголок, сюда может проникнуть всякая нечисть. Во Франции, случается, испытываешь страх, переступая порог чужого дома, здесь же тебя охватывает страх при виде этих полей без конца и края, которые открыты для всего!!!

Я рассказал бы тебе еще и о Крыме, где целый месяц велись беспрерывные бои, ставшие решающими в моей жизни, но не могу.

Уже три месяца я без писем и даже не знаю, жива ли ты.

[…]

Станислав [123] , 20 января 1944 г.

[…]

Позади отвратительная четырехдневная поездка на поезде, которая, однако, закончилась в непосредственной близости от границы моей родины. Я нахожусь неподалеку от Лемберга[124], и опять затеплилась надежда на отпуск, но теперь я думаю об этом, как о чем-то весьма реальном. […]

После того как нам столь неимоверно везло и меня опять перевели так далеко назад, пожалуй, можно надеяться, что счастье и впредь будет сопутствовать нам. Бог все-таки не оставит нас. Только что отправил тебе телеграмму и теперь очень волнуюсь. Впервые за три месяца я должен наконец-то получить от тебя известие, от напряжения и ожидания я растерял все умные мысли, ах, будем радоваться тому, что мы значительно приблизились друг к другу, будем надеяться на все хорошее, однако не на все рассчитывать.

[…]

Станислав, 30 января 1944 г.

[…]

Сегодня утром получил твою телеграмму. […] еще сегодня утром; я раскрывал ее в буквальном смысле дрожащими руками, а уже потом, пробежав глазами текст, снова и снова перечитывал этот клочок бумаги, поскольку никак не мог поверить в то, что все мои страхи и заботы, все бессонные ночи были столь беспочвенны.

Теперь мне опять намного приятнее писать, потому что я вновь буду ощущать твое сочувствие и получать ответы. Немного грустно писать в неизвестность без малейшей надежды на ответ.

Я теперь целый день тружусь здесь внизу, в канцелярии, занимаюсь вместе с двумя товарищами иногда очень интересной и все-таки по большей части тягостной бумажной волокитой, однако мое терпение не беспредельно, и, как только настанет срок перевода в запасной батальон — это будет между седьмым и десятым февраля, — я сразу же подам рапорт и поеду сначала в Губен, в место дислоцирования моего запасного батальона, а там сразу получу отпуск на долечивание, стало быть, мы можем рассчитывать на встречу самое позднее в конце февраля, может быть, мы увидимся даже раньше, но то, что увидимся, это уж наверняка.

Теперь, когда после двух месяцев перерыва я снова несу солдатскую службу, я чувствую слабость, болей нет, только время от времени мной овладевает какая-то вялость, которая проходит по мере привыкания к этой «работе». Мне кажется, такое состояние вызвано долгим постельным режимом и скудным питанием. Мои раны прекрасно зарубцевались, возле левого уха навсегда останется шрам. На обеих руках тоже есть шрамы от старых ранений. Я рад, что меня хорошо подлечили.

Сегодня вместе с одним из сослуживцев вышел прогуляться. В каком-то славном кафе мы наелись чудесного пирога, это удовольствие обошлось нам в двадцать пять марок, но оно стоило того.

Я уже писал тебе, что в России и Польше можно купить все, абсолютно все, если у тебя толстый кошелек. В Одессе, куда спустя пять дней после ранения я прилетел из Крыма, ибо тогда мне вроде бы стало немного лучше, я проглотил однажды за пятьдесят марок пятнадцать настоящих венских бутербродов со сливочным маслом, что не пошло мне, однако, на пользу, но после надоевших консервов я испытывал болезненную потребность во вкусном. Там можно было купить на базаре все, что угодно, от прекрасных, жизнерадостных русских девушек до весело скворчащей на сковороде колбасы. Безумное и для «человека с Запада» небезопасное предприятие. Там я впервые почувствовал, что может означать для нас колониальное владычество. Если понаблюдать за нашими солдатами, можно усомниться в том, что мы сумеем добиться необходимой дисциплины для выполнения такой задачи. В Одессе продавались по фантастическим ценам пальто, свитера, рубашки, носки. Обручальные кольца, часы, настольные лампы — все исчезало в бездонных, грязных карманах торгашей и торговок, под юбками которых ловко и с необычайным проворством пропадали рубашки или кители. Поначалу, после ужасающей мрачности фронтовой жизни, эта пестрая рыночная суета привлекала и даже радовала меня, но спустя всего какие-то минуты мною овладела необъяснимая тоска, потому что у меня возникло чувство, что этот Восток проглотит нас. Ах, видимо, все это из-за моей больной головы: мне представилась эта картина, и я испугался, ведь в принципе не так уж это и не невероятно, ведь мы чересчур наивны и добродушны, чтобы стать настоящими колонизаторами.

Сегодня вечером я пошел наобум в какой-то украинский кинотеатр, рискуя ничего не понять. Там были почти сплошь женщины с младенцами и подростки, стоял сумасшедший ор, и отовсюду ужасно разило чесноком и луком. Фильм шел на немецком языке с русскими титрами, старое румынское кино с участием Хёрбигера и Рюмана, невероятно порадовавшее и повеселившее меня. Я действительно смеялся до слез, фильм комедийный, но довольно слащавый. Ну разве не ужас эта война — я вынужден торчать в этой польской дыре, когда ты в Кёльне или Арвайлере. Часто я с замиранием сердца думаю о тех годах, что, видимо, еще суждены нам… эта война может долго продлиться, а может и вскоре закончиться, ах, нельзя сказать ничего определенного.

[…]

Станислав, 6 февраля 1944 г.

[…]

Снег, который вчера я ловил ртом, полный смутных предчувствий, сыпал всю ночь, падает он и сейчас, не прекращаясь ни на минуту. Он громоздится сугробами на улицах, являя собой печальный контраст недавнему теплому весеннему ветру, который еще позавчера многообещающе обвевал наши лица. Но снег облагораживает грязь и безотрадную атмосферу, столь характерную для этих небольших — ах, вообще всех — польских городов. Мне кажется, нет на свете более печального народа и страны, чем Польша! России тоже вообще-то свойственна эта мрачная, почти физическая грусть, но лица русских людей более открытые, зачастую, можно даже сказать, лукавые, с искоркой веселой шалости, часто отмеченные удивительной красотой и человечной сердечностью. Здешние же лица более мрачные и меланхоличные, с печатью некоторой скорбной горделивости и упоительной грусти, что теперь, однако, не так часто можно увидеть, как четыре года тому назад; создается впечатление, будто в душе народа что-то надломилось. Иногда можно заметить и улыбку, но большей частью она деланная, ее ровно столько, сколько это необходимо для данной ситуации, чтобы не отпугнуть нас, она — как недостаточность света на великолепных полотнах Рембрандта. Здесь нас только терпят, мы чужаки и никогда не сможем постичь их, таково мое мнение. Я очень скучаю по Германии, хотя и испытываю страх от встречи с ней, страх перед ужасными развалинами, в которые превратилась наша родина. Мы так привыкли к чрезвычайным, волнующим, тревожным обстоятельствам, что уже не понимаем весь ужас нашего положения или почти не понимаем! Мы настолько свыклись с этой войной, что воспринимаем ее как нормальное явление и напрочь забыли, что мир и порядок являются мерилом нашей жизни; я считаю это ужасным отголоском этой войны, поэтому число воров, грабителей, преступников растет с каждым часом. Верность, вера и красота действительно погибают, а ведь мы хотим, хотим ежечасно убеждаться в том, что это — война — не есть наша жизнь, что все может развиваться и процветать исключительно в мирных условиях, и что законы Господа Бога также святы как во время войны, так и в мирной жизни, и что мы обязаны все спасти, мы одни, даже лишь очень не многие из нас! Каждый день я с ужасом вижу потерянные лица солдат, на них не заметно и следа воспитанности и чувства меры, нет даже намека на возмущение или раскаяние в содеянном, все понимается как полный крах, конец всему, а это равносильно «спасению бегством». Каждый час они спасаются бегством от следующего за ним часа, который может явить им истинную правду, хотя они догадываются о ней или однажды уже открыли ее для себя, но сейчас не в состоянии думать о ней. Я взвинчен и нервничаю и хочу покоя, видимо, я сам заражен этой военной болезнью, заражен так сильно, что мир и тишина, изображенные в новелле Штифтера[125], довели меня до исступления сразу после того, как я попал в госпиталь. Да, нам надо быть осторожными, по-настоящему бдительными, и мы не имеем права спать!

[…]

Восточный фронт, 28 мая 1944 г.

[…]

Вчера поздним вечером добрались наконец до цели нашей поездки, города Яссы; мы долго выгружались, потом шагали по темным улицам незнакомого города, но в двенадцать нас уже расселили по квартирам; я оказался в просторном доме школьного учителя; теперь ждем распределения…

Издалека доносится гул битвы… город удачно расположен на нескольких холмах, поросших зелеными цветущим деревьями, вид роскошный, множество белых зданий с внушительными башнями, действительно впечатляет; красивый город, с огромным числом проживающих в нем чужих людей, совершенно чужих и незнакомых нам, странная смесь романского с балканским, очень интересно; нас в городе мало. Мы должны готовиться к наступлению, готовиться и ждать, ждать развития событий, которые никогда не наступят; завтра нас, видимо, окончательно распределят…

Мы лежим вповалку на полу маленькой комнаты, всего восемь человек, но можно свободно вытянуть ноги и чудесно поспать; здесь очень тихо и спокойно; может, завтра нас окончательно поделят…

[…]

Восточный фронт, 30 мая 1944 г.

[…]

Восемь часов утра, здесь, где я сейчас сижу и пишу тебе, я провел вчера ужасный вечер и еще более страшную ночь; из-за внезапной тревоги мне пришлось вчера прервать мое письмо и на всех парах мчаться по булыжной мостовой назад в роту; она уже была готова к выступлению и, не медля ни секунды, тотчас быстрым маршем направилась необычайно мягкой, ясной, лунной ночью в сторону фронта. И вот теперь с двух часов сегодняшней ночи мы лежим в наших окопчиках в лесу, в то время как наша артиллерия вколачивает артиллерийские снаряды в русские позиции, наши танки в безумных количествах движутся вперед, а мы ждем приказа к атаке.

Со мной Бог […], иду в бой без капли страха…

Передай привет маме и всем остальным.

[…]

Румыния, 2 июня 1944 г.

[…]

Позавчера, уже под утро, в шесть часов, в среду после Троицы во время последней атаки меня ранило в двадцати метрах от линии русского фронта. На сей раз я получил уже по-настоящему «железо в крестец», потому что не мог ни лежать, ни сидеть; не знаю, дойдет ли на сей раз до отправки в Германию, я сомневаюсь в этом, но тем не менее надеюсь на встречу […].

Я уже в поезде, который направляется на юго-восток Венгрии; переправят ли нас оттуда еще куда-нибудь, не знаю, но не теряю надежды.

Последние дни были просто чудовищны. Я счастлив, что Бог таким вот образом вырвал меня из этого ужаса. Мы были брошены в самое пекло бойни, стоявшая в воздухе пыль затмевала свет, не было ни капли воды и ни крошки еды, мы спешно продвигались от одной вершины холма к другой под постоянным ураганным огнем; да, это был настоящий ад. Когда же наступил второй вечер, нам вместо отдыха снова приказали окапываться, наутро предстояло решающее наступление, в котором я участвовал до последнего. Когда я был ранен и меня наскоро перевязали, прорвались русские танки, и нам пришлось отступить; неожиданно в пятидесяти метрах от нас вся местность вдруг почернела от русской пехоты! Потом было самое худшее — бегство, но Господь спас меня и сберег, и я от всего сердца возношу Ему благодарственные молитвы! Надеюсь как-нибудь рассказать тебе обо всем более подробно. Сейчас у меня нет сил писать, передай всем привет.

Не пиши мне, пока не сообщу свой адрес.

[…]

Шепшисентдёрдь, 5 июня 1944 г.

[…]

Продав зажигалку, я обзавелся наконец писчей бумагой. Обычно после обеда от двух до пяти здесь можно свободно выйти в город, однако пока эти замечательные кондитерские и пивные не для меня. Есть в этом прелестном маленьком городке и чудесное место для прогулок, где можно встретить множество счастливых пар, очаровательных женщин и девушек, детей, однако эта многоликая и красивая жизнь проходит мимо нас. Мы действительно на чужбине и «чужды родине». Пусть снова очутиться в доме и спать пусть даже и на земляном полу считается благодеянием после тех страшных дней под Яссами и моего бегства во спасение собственной жизни, тем не менее я хотел бы как можно скорее покинуть эти места, лишь бы появился шанс вернуться в Германию.

Перспектива возвращения в Германию не столь уж необоснованна, однако все-таки очень маловероятна. Мы надеемся, надеемся и, несмотря ни на что, будем очень благодарны.

Я возлагаю также большие надежды на то, что война вскоре кончится; просто она не может дольше продолжаться; как бы то ни было, все человеческое имеет свой предел. Настроение солдат всегда одно и то же, я даже не принимаю это в расчет, как, впрочем, и всякие разговоры, но я верю в то, что более весомые и существенные обстоятельства положат конец войне…

Господи, будь милосерд, снизойди к нам […], чтобы мы вновь обрели друг друга здоровыми, полными сил и не сломленными тяжестью наших бед и наших страданий. Я пребываю в красивой маленькой усадьбе, которую окружают громадные густые цветущие каштаны, и буду спокойно спать ночью, у меня есть еда и даже курево.

Я ненавижу войну, до глубины души ненавижу войну и любое причиненное ею страдание, ненавижу любое слово, любой жест, каждого, кто питает к войне иные чувства, чем ненависть. Она настолько бессмысленна, а политика столь беспредельно гнусна и порочна, что никто и никогда не вправе начинать такую войну и вести ее столь бесчеловечно долго…

Богу ведомо, что теперь я досконально знаю войну, все ее хитрости, поэтому прошу тебя […] не верить ничему, что напишут или уже написано о ней, ежели там не сказано о страданиях солдат и боли и личного отношения того, кто это написал, как, например, в книгах Вихерта или новеллах Альвердеса. В войне нет никакого юмора, никаких анекдотов, нет всего того, о чем бессмысленно и преступно врут газеты; ах, я прошу, прошу тебя ничему этому не верить…

Я лишь желаю, чтобы Господь Бог отпустил меня вскорости домой живым и здоровым, по крайней мере, настолько здоровым и полным сил, чтобы я смог приступить к своей работе, пусть даже в нужде, бедности и нищете, все это вообще не имеет никакого значения, главное — быть подле тебя и заниматься своей работой…

[…]

Шепшисентдёрдь, 7 июня 1944 г.

[…]

Большую часть утра занимался починкой своего порядком поистрепавшегося гардероба. Затянул на брюках дырки и заштопал изодранный осколками снарядов китель, до сих пор не удалось получить новую и чистую рубашку; здесь вообще ничего нет, ни чайной чашки, ни даже столовой ложки, поэтому я терпеливо жду, пока поедят другие, и одалживаю у них самое необходимое для еды. Нынешним утром выстирал также свои последние и единственные чулки и повесил их на солнце, чтобы успели высохнуть к вечерней прогулке. Вчера вместе с моим новым другом Янзеном долго бродил по городу; как же все-таки здесь чудесно и мирно, но мои сердце и душа не испытывают от этого подобающей радости, война убила во мне всякую охоту радоваться чему-либо. В завершение нашей прогулки мы попытались обменять немецкие деньги на пенгё, для чего зашли в немецкую булочную, где нас встретила молодая хозяйка и пригласила пройти в жилую часть дома. Там она рассказала нам, что вышла замуж за солдата из Дюссельдорфа, который находился здесь в составе оккупационных войск, и что потом он погиб под Сталинградом. Тут же в комнате возилась ее маленькая дочурка, ей исполнился всего месяц, когда погиб ее отец. Женщина пребывала в глубоком смятении, бросалась в глаза ее нервозность, горе сильно подкосило ее, но тем не менее, как принято говорить, «не сломило». При виде этой беспечно играющей маленькой белокурой девчушки, отец которой похоронен где-то в бескрайних просторах далекой России, беспредельная жестокость войны неимоверной тяжестью легла мне на грудь и омрачила душу. С какой же сокрушительной уверенностью война убивает все, имеющее хоть маломальское отношение к немцам, даже в этом отдаленном, мирном уголке Венгрии; да, судьбы многих людей значительно тяжелее и печальнее нашей, так что нам не пристало жаловаться.

Вчера вечером с большим волнением узнали о вторжении на Западном фронте; ах, как бы мне хотелось оказаться там, ведь куда лучше противостоять такому противнику, как англичане, чем этой непроглядной темени и необъяснимому страху перед русскими; к тому же это совсем недалеко от тебя. […] Вторжение — необычайно важное событие, оно действительно может решить исход войны еще в этом году; было бы несказанной радостью, если бы однажды обозначился наконец спасительный знак начала конца; да, эта безумная, преступная война должна вскоре окончиться, […] мне необходимо еще многое рассказать тебе про войну и о войне, […] рассказать самое важное. Письмо отправишь через неделю-другую, думаю, на номер полевой почты 4868п Ц, потому что через месяц я уже точно буду в своей роте, но пока не знаю, как долго идут письма. Постараюсь в ближайшее время сообщить тебе точный адрес, пока пиши на номер 40828 2. Поезд. Сюда почта доходит через три недели, а уж столько времени я здесь наверняка пробуду, поэтому каждый день, каждый, буду ждать писем.

[…]

Шепшисентдёрдь, 10 июня 1944 г.

[…]

Теперь я счастливый обладатель пенгё и потому могу вести себя более свободно и с большим удовольствием и радостью окунуться в здешнюю жизнь. Все-таки странно и таинственно, отчего самые обыкновенные, ничего не значащие денежные знаки так влияют на восприятие жизни. К сожалению, я не в силах превозмочь себя, чтобы не зависеть от них. […] Страшное воспоминание о тех днях под Яссами немного поблекло и теперь не докучает мне столь сильно; минуло всего десять дней с тех пор, как я был ранен, но кажется, прошла целая вечность. Эта не поддающаяся определению жестокость войны столь безжалостна, что каждая секунда тех дней останется в моей памяти, да я и не хочу забывать о них; мне лишь хочется избавиться от их гнетущей, всесокрушающей власти надо мной, тяжелой и страшной, как кошмар. Знаешь, эти воспоминания о войне очень, очень дороги мне, но я хочу, чтобы не они владели мной, а я ими… хочу говорить с тобой об этом, о чудовищности современного оружия, об апокалипсической «безрассудности», с какой приносят в жертву людей; в жизни ничто не происходит бессмысленно, потому что все предопределено Богом, однако с чисто человеческой и военной точки зрения очень многое бессмысленно.

Я точно знаю, что война — преступление, абсолютное и наихудшее из преступлений! Она включает в себя все остальные преступления, все до единого…

На Западном фронте будет вынесен приговор войне, и я надеюсь, что это произойдет в скором времени. Пока еще европейский Запад настолько силен, что от него зависит исход войны. Но лишь один Бог ведает, каким будет будущее.

Меня тошнит от войны, постепенно она превратилась в безумную неразбериху, нет больше ни радости, ни воодушевления, и чаша страданий нашей пехоты наполнилась до краев; от офицеров теперь не многое зависит, солдаты снова и снова норовят получить какое-нибудь ранение, которое спасет их из этого ада. Но я ненавижу также и ад лазарета, ненавижу ад униформы, вообще любую униформу ненавижу как таковую…

[…]

Дебрецен, 23 июня 1944 г.

[…]

Уже четыре дня, как я вообще не поднимаюсь с постели, меня мучают головные боли и одолевают тайные помыслы и надежды любым путем попасть в Германию; а в общем я чувствую себя хорошо, благодаря постельному режиму и лекарствам головные боли поутихли, рана постепенно затягивается, хотя и очень медленно; я все еще надеюсь, что до моего полного выздоровления пройдет не менее нескольких недель, за это время случится что-то грандиозное и совершенно непредвиденное, что изменит нашу судьбу к лучшему. Я так хочу на Западный фронт! Я бы тотчас добровольцем вызвался туда, несмотря на незажившую рану и небольшую температуру, конечно, если только это освободит меня от непредсказуемого Востока. Должно быть, на Западе чертовски опасно, но столь мрачно и до такой степени безотрадно, как на Востоке, там вообще быть не может. Ведь мы сами с Запада. Здесь, в Венгрии, условия жизни ближе к европейским. Вообще-то я люблю Восток, ты это знаешь, и сегодня все еще люблю даже Россию, но у войны здесь ужасно страшное лицо; русским по-настоящему удается нагнать на нас страху, они знают наши «чувствительные» души, наши настроения, и я верю, что они любят свою страну и потому самоотверженно защищают ее.

Здешняя медсестра, измеряющая нам температуру, русская, студентка медицинского института, приземистая крепкая деваха с круглым лукавым лицом и черными, как уголь, умными глазами; любое насмешливое или пренебрежительное высказывание в адрес Советов или России она парирует с искренним возмущением; вот только неизвестно, по своей воле или принудительно попала она в вермахт. Кто его знает. Во время моего следования на Восточный фронт, а также мучительного возвращения назад я видел, что вся железная дорога буквально забита поездами с беженцами, в основном крестьянами, которые долгими месяцами преодолевали огромные расстояния на запряженных лошадьми телегах, потом высвобождали лошадей из запряжки и грузили все в товарные вагоны; безумное смешение разномастных племен и народов; женщины, дети, мужчины, старики, все размещаются со своим скарбом в товарняках, с постелями и кухонной утварью, все точно так, как на надписи на вагонах, которую ты тоже наверняка видела: «8 лошадей — 40 человек»! Я еще никогда не бывал в шкуре лошади, поэтому не знаю, как чувствуют себя восемь лошадей в одном вагоне, а вот жизнь сорока человек в таком вагоне я хлебнул сполна. Многих беженцев ссаживают по пути следования поезда и отправляют на дорожные работы, потому что по всей Венгрии усиленно приводятся в порядок все линии железных дорог. Путь же большинства беженцев обычно заканчивается в Германии на заводах. Ах, это здоровый цветущий народ, красивые мужчины и женщины, здоровые и жизнеспособные; когда мы вернемся с войны домой, они будут прочнее и увереннее стоять на ногах, чем мы, во всяком случае, чем многие из нас, солдат. Именно так оно и будет, мы не годимся для такой жизни, ибо совершенно не знаем ее, хотя по возрасту должны бы находиться в самом центре ее, получая радость от работы и преодоления трудностей. Но такая жизнь нам неведома. После войны многих охватит порождающее тревогу смятение. Восемнадцатилетние, по сути, еще маленькие девочки окажутся более приспособленными к жизни, чем мы, и школьники будут высмеивать нас. Впрочем, я этого не боюсь […]. Я действительно научился выходить из всех затруднительных ситуаций и со всей душой и любовью отдамся своей работе, меня не испугают никакие насмешки и трудности.

Вот только горько сознавать, что жизнь по-прежнему проходит мимо нас. Ты согласна с этим? Эти июньские вечера, все чудесные весенние дни и золотые от солнца дни грядущего лета […]. Что только станет с нами? Я настолько уверовал в неминуемо близкий конец войны, что мне часто становится страшно даже допустить мысль о другой возможности, ведь всякое может случиться.

[…]

Дебрецен, 24 июня 1944 г.

[…]

Сегодня утром узнал, что моя внезапная температура и связанная с этим слабость являются следствием так называемой «волынской лихорадки»[126], очень распространенной и самой предпочтительной в солдатской среде болезни, возбудитель которой, насколько мне известно, не выявлен. Медицина как наука вообще слабо развита, если только не идет речь о ранении в голову и железом в крестец. Оба представителя этой науки, которые тут распоряжаются нашими судьбами, самые невежественные ее представители. Меня поразило также, что окончательное восстановление моего здоровья продлится еще три-четыре недели, выходит, я проведу в лазарете целых два месяца после всего только трех дней участия в боевых действиях! Ну разве не безумие — эта война?! Даст Бог, этой преступной игре будет вскорости положен конец. […]

У меня старая башка, от раны и непрерывного курения постоянно кружится голова, и сам я уже старый, совсем старый; да, мы состарились, так и не побыв молодыми. Это грустно. У нас отняли юность, ее всю целиком, со всеми потрохами, сожрала преступная война. Это сущее безумие!

Я все еще с ужасом вспоминаю дни под Яссами, но не из-за испытанных неимоверных мук и свойственного людям страха, а прежде всего потому, что любой час тех дней воочию показал полную несостоятельность нашего высшего командования, и я понял это, а самое худшее для солдата, который всегда должен быть готов умереть, когда он сознает бессмысленность такой стратегии, к тому же он видит бессмысленную гибель своих товарищей. […]

Жаль, что пришлось расстаться в Шепшисентдёрде с моим другом Яком Янзеном; мы отлично понимали друг друга, и было бы великолепно, если б мы могли вернуться вместе. Пока еще совершенно неясно, есть ли шанс попасть в Германию; я стараюсь об этом не думать, за три-четыре недели многое может случиться! Надеюсь, вскорости получить от тебя письмо, я полон нетерпения узнать, как вы там живете и как отразились на вас вторжение и «Фау-1».

[…]

Дебрецен, 2 июля 1944 г.

Воскресенье.

[…]

Наступило еще одно воскресенье, восьмое после того, как мы виделись в Саарбрюкене; мне кажется, с тех пор прошла целая вечность. За это время чего только не произошло; я проехал пол-Европы, был на линии фронта, с великим трудом сумел сохранить свою жизнь во время бессмысленного наступления и уже целых пять недель валяюсь раненый на этих грязных кроватях да еще приобрел вдобавок какую-то до сих пор неизвестную лихорадку, которую пытаются вылечить пилюлями. Я понял бессмысленность этого милитаристского безрассудства, безумие вообще любой войны.

Каждый вечер с нетерпением жду сводок вермахта, не сообщат ли они хоть однажды по-настоящему великую новость с фронта, которая позволит увидеть вожделенный конец. Вторжение не вызывает больше интереса, англичан так и не удалось сбросить в море, что было бы значительным и убедительным успехом. «Фау-1» уже стало ежедневным приложением[127] к оперативным сводкам главного командования сухопутных войск, и везде, где атакуют русские, мы медленно, но неукоснительно отступаем. То, что нам так необходимо и чего мы, в сущности, все время ждали, все равно окажется для всех полной неожиданностью. Я не теряю надежды, но необычайно трудно изо дня в день продираться сквозь эту сумасшедшую неразбериху войны в удручающей атмосфере безрадостных солдат и идиотов-болтунов.

Сегодня утром я так радовался предстоящей торжественной мессе, но перед самым ее началом раздался сигнал воздушной тревоги, а после отбоя никто о ней уже и не вспомнил. Да, наше поколение постигла злая участь — война, тяжелейшая из всех предыдущих войн… Каждый день жду от тебя писем […], но вот уже восемь дней, как нам не приносят почту, да и кому по-настоящему есть до этого дело. У врача полно работы, помимо этого он должен обслужить два эвакуационных пункта, а больничный персонал — как и в любом тыловом районе — озлобленные, безразличные люди, в особенности эти поганые канцелярские крысы…

Надо же, в такой лучезарный июльский день пятого года войны, когда все, буквально все стараются с достоинством нести свою тяжелую ношу, я стенаю и громко ругаюсь, словно озлобленный батрак. Это сущее безобразие. Я необычайно измотан беспрерывным кочевьем по госпиталям и измучен нашей бестолковой немецкой организованностью, которая всех нас держит в своих лапах. Виды на будущее как никогда ужасающие, тем не менее я не теряю надежды на свидание с тобой; как только мне официально разрешат ходить, я проконсультируюсь у ортопеда и глазного врача, чтобы в очередной раз проверить, есть ли еще такие доктора, которые больше следуют зову совести, а не безумным, абсурдным распоряжениям, потому что все, в приказном порядке признанные годными к строевой, не находят себе применения на передовой и являются балластом; ах, вся эта война подобна слабоумной змее, жалящей себя в собственный хвост…

Вчера вечером, когда я удрал с больничной койки во двор, я разговорился с одним старым венгром, и меня ошеломил его рассказ о настроении народа. Он сказал, что у них между «образованными» и богатыми с одной стороны и бедными с другой существует вопиющий антагонизм и что они все надеялись, что мы, немцы, придем в Венгрию как враги и изменим лицо страны, потому что тогда, как говорил старик, все богатые, естественно, сбежали бы и у народа появилась бы возможность создать собственное правительство. Все это лишено логики и звучит наивно — ведь ежели большая страна оккупирует маленькую, то об увеличении свобод вообще не может быть речи, однако я был потрясен заботами этого старика, ненавидевшего богатых. Господи, в любой стране одно и то же. В Румынии это ощущается еще сильнее, еще разительнее; если по улице, смеясь и приплясывая, идет офицер со своей проституткой, а вслед за ними в трех шагах от них крадется бедный верный батрак, который, вполне вероятно, через восемь дней будет мертв, знай, это денщик господина офицера или его невольник. Война — такая же стихия, как вода и огонь… ни положительная, ни отрицательная, сама по себе безобидная, но горе тому, кто ее призовет…

[…]

Дебрецен, 5 июля 1944 г.

[…]

Сегодня мне значительно лучше, вызванная температурой апатия исчезла, и я снова чувствую себя здоровым. С утра принял чудодейственный душ и смыл весь мерзкий пот после высокой температуры, после чего надел новое белое белье; как все-таки хорошо, когда ты более или менее здоров. Вчера испытал нечто прекрасное […] ах, ведь это так просто; вечером, когда все уже улеглись, мне стало очень душно, я встал с постели и подошел к окну на лестничной площадке; землю объяла необыкновенно мягкая, безмолвная лунная ночь; сладкие летние ароматы насыщали воздух, и было очень приятно вот так смотреть на тихие аллеи, ведущие к нашей большой школе; улица еще жила спокойной жизнью, тут и там между цветущими деревьями мелькали пестрые платья, до меня долетало щебетанье гуляющих пар и тихое пение молодежи, однако вскоре все смолкло, и я оказался наедине с собой, впервые за очень долгое время остался по-настоящему совсем один.

Какая мирная, дивная и светлая лунная ночь! Не хочется все время роптать на то, сколь прекрасной могла бы быть жизнь, ибо она прекрасна вопреки всей этой мерзости.

Нынче мой покой нарушали дважды; сначала это был визит врача, перед которым мы проходили строем, и он заглядывал каждому в глаза и выписывал очередные, еще не испытанные на больных пилюли. Мне он объявил сегодня окончательный диагноз: «волынская лихорадка», это какое-то до сих пор еще не изученное заболевание, возбудитель которого пока неизвестен; у нас его лечат красноватого цвета таблетками с хинином и каждые семь дней кровопусканием, только и всего. Моя рана потихоньку затягивается. Я с удивлением замечаю, как все-таки удивительно быстро уменьшается глубокая дыра в спине.

А потом к нам нагрянуло венгерское варьете, выступление клоунов было превосходным, чего нельзя сказать о прекрасном венгерском чардаше в исполнении очень моложавой, но беззубой и флегматичной блондинки. Но тут разразилась гроза, и всем пришлось спешно укрыться в помещении, поэтому нам не довелось увидеть искусные фокусы иллюзиониста.

Моим соседом по палате оказался очень приятный невысокого роста горный стрелок, необычайно жадный до знаний; я поделился с ним своими довольно скудными познаниями в истории литературы со всеми ее направлениями и неизбежной при этом литературоведческой критикой; я играл с ним также в шахматы, впервые с тех пор, как я расстался с моим товарищем Яком Янзеном, поистине великим шахматистом, у которого я многому научился; это действительно был редкий человек и хороший товарищ, просто необыкновенный парень. Так вот, теперь рядом со мной лежит этот коротышка стрелок, охваченный необычайной жаждой знаний, он высасывает из меня все соки, иногда мне становится просто не по себе, мне стыдно, что я не могу удовлетворить его наивное мальчишеское любопытство и отделываюсь пустыми фразами, ведь за моими плечами всего лишь один семестр, и о школьной философии я не имею ни малейшего представления…

Все дни напролет, с семи утра до десяти вечера, комната буквально накаляется от политических дебатов; после вторжения противника на Западе и катастрофы на Восточном фронте очень многими солдатами овладело необычайное волнение. Что следует ожидать от нашего Южного фронта, пока остается под знаком вопроса, но я не верю в наступление русских, а о том, сможем ли мы атаковать сами и принесет ли подобное наступление вообще какую-то пользу, судить не решаюсь. Во всяком случае, во время нападения я охотнее оказался бы среди атакующих, нежели среди атакованных. Желание попасть на запад пока по-прежнему остается мечтой, самой желанной после заветной мечты об окончании войны, так как мне, видимо, суждено участвовать в этой войне до конца. Уже одно только упоминание о русской армии с ее несущей смерть тяжелой боевой техникой пробуждает во мне страх и ужас, усугубленные к тому же страхом и ужасом, вообще присущими войне; видимо, на русских сказалось наследие азиатского прошлого, проявляющееся в таком важном событии, как война; в подобном случае в характере народа открываются подспудные возможности, некогда заложенные в него. Это не боязнь и не страх, овладевающие мною, а необъяснимый ужас, который, однако, можно преодолеть усилием воли. Но я хотел бы повоевать и с европейцами, коль скоро приходится участвовать в этом ходе истории…

По-прежнему не теряю надежды на окончание войны в ближайшие месяцы, это желание настолько сильно владеет мною, что порою одна только мысль об этом пьянит меня, мысль, что однажды можно будет снять с себя эту ненавистную униформу!

В последнее время почта приходит в Германию с большим опозданием, поскольку теперь бомбовые удары парализуют и Венгрию.

[…]

Сентеш, 12 июля 1944 г.

[…]

Странные вещи случаются иногда в солдатской жизни. Пока я по-настоящему тяжело болел, то валялся в поту от высокой температуры и с огромной зияющей раной на спине на грязных соломенных тюфяках и грязных кроватях, а теперь, когда начинаю постепенно выздоравливать, у меня чистая белая постель; в этом госпитале действительно все очень красиво и чисто, воистину благодать: совсем рядом роскошная ванная комната с блестящими раковинами и зеркалами, и у каждого застеленная белым постель.

Во время сегодняшнего обхода врача у меня было хорошее самочувствие, температура спала, рана почти зажила, поэтому скоро меня выпроводят из этого прекрасного госпиталя, но на какое-то время я тут еще задержусь, по крайней мере, до получения от тебя вестей. Тебе нечего беспокоиться, я все еще не теряю надежды каким угодно путем попасть в Германию; ты знаешь, не обо всем можно написать, эта война уже стоит у меня поперек горла, и порою целыми днями не могу вымолвить ни слова; Господи, будь милостив к нам!

Здесь, конечно, великолепно, но меня это не радует, хоть я и снял с себя на какое-то время униформу, а вот получится ли снять ее насовсем… Помоги нам, Господи, покончить наконец со всем этим бесчинством.

[…]

Сентеш, 21 июля 1944 г.

[…]

События под Яссами со временем стерлись в моей памяти, но иногда из самой глубины сердца вдруг поднимается до боли знакомый необъяснимый ужас, именно сейчас, когда остались считанные дни до моей выписки из госпиталя и решения начальства, куда меня отправить: назад на фронт или же домой, к тебе. Теперь госпиталь лишен права принимать какие-либо решения, все отдано в ведение фронтового командования. Прямо из госпиталя бывших раненых отправляют в прифронтовой командный пункт, где и решается дальнейшая их судьба. Поэтому не исключено, что в начале августа или уже в конце июля, благодаря счастливому стечению обстоятельств, я пересеку границу Германии. В это, конечно, верится с трудом, однако все может быть… Если не получится с этим ранением, будем рассчитывать на следующее и ждать…

Ежедневная зарядка по утрам мне в общем-то даже нравится, но малейшее напряжение вообще лишает меня сил; к сожалению, плавать мне по-прежнему нельзя, потому что рана пока еще не совсем зажила. Наш доктор очень хорошо и с пониманием относится к нам; это по-настоящему умный человек и умелый врач. Хочу сегодня во время обхода попросить его обследовать меня на предмет малярии, все-таки я опасаюсь, как бы не оказалось у меня в крови возбудителя малярии. Это ведь легко установить.

Только что вернулись с великолепного концерта небольшой женской группы, устроенного организацией «Сила через радость». В их вокальном и инструментальном исполнении прозвучали песни Бетховена, потом они прочитали несколько прекрасных стихотворений Рильке. А «дома» нас ожидало известие о попытке группы офицеров совершить революционный переворот и о покушении на жизнь Гитлера. Можешь представить себе, какое волнение охватило нас; мы всю ночь просидели у радио и вели жаркие дискуссии. В нашей комнате и без того всегда страстно и жарко спорили; вопреки моей привычке, я принимал в этих спорах самое горячее участие и какое-то время даже возглавлял их; но меня потрясло, как мало на свете истинных христиан […] после войны мы должны с полной отдачей трудиться во благо царства Божьего…

Сегодня перед нашим домом, открытку с видом которого я тебе посылал, открылась грандиозная ярмарка. Это что-то необыкновенное: на большой, поросшей зеленой травой площади разместилось множество ларьков и прилавков, а между ними раскинул свой шатер цирк, рядом установили и качели. Тут можно купить лошадей, волов, кур, гусей, яйца, паприку, голубок, всевозможные картины, ужасающий китч, разномастные бонбоньерки, в общем, моему взору предстала пестрая многоликая жизнь, которую невозможно было охватить одним взглядом…

[…]

Сентеш, 22 июля 1944 г.

[…]

Последние дни у нас царило неописуемое волнение из-за покушения на Гитлера, происходило что-то невообразимое; большинство интересовали не политические подоплеки и мотивы, а лишь вопрос о том, это конец войне или нет; многие полагали, что прямо отсюда отправятся пешком к границе Германии. Ты даже не можешь вообразить себе, до какой степени в госпиталях накалилась обстановка. Война длится уже пять лет, но ни один человек не имеет даже малейшего представления о том, что значит пять лет носить униформу.

Сегодня во время обхода доктор дал мне понять, что в ближайшие дни выпишет меня; надеюсь остаться тут хотя бы до понедельника, то есть до двадцать четвертого, потому что тогда должна прийти почта. Многие из твоих писем идут на полевой номер Дебрецена, поэтому их еще дошлют. Может быть, сегодня получу почту с большими подробностями о тебе.

Перед окнами нашего дома, вид которого я тебе уже посылал, в полном разгаре ярмарка. В ней очень заметны балканские традиции, ведь мы находимся почти на самом юге Венгрии. Но товары необычайно дороги, тем более для нас, с несчастными двадцатью пятью пенгё в кармане, которые нам выдают раз в десять дней. Иначе можно было бы купить много роскошных вещей.

[…]

Сентеш, 27 июля 1944 г.

[…]

Сегодня подошел срок моей выписки, но, видимо, из-за чрезмерных стараний во время физических упражнений рана опять начала гноиться, поэтому придется остаться тут еще на несколько дней. Мне уже не терпится уехать отсюда, к тому же я опасаюсь, что со временем предписания о новом назначении будут более жесткими и даже исчезнет возможность попасть в резервную армию. Надеюсь, вчерашняя речь Геббельса не возымеет соответствующих последствий и тебя не лишат драгоценных и заслуженных каникул[128]. Политическое положение тоже очень беспокоит меня, очень хочется еще разок попасть домой и посмотреть, что там у вас. В остальном у меня все отлично, это правда, и я бы уже сегодня с огромной радостью уехал отсюда, а о решении, отправят ли меня в Германию или нет, мне бы, конечно, хотелось узнать заранее, пока еще не вышел приказ, который сделает это решение просто невозможным. […] Да поможет нам Бог!

В этом городе чудесно, народ тут мирный и сметливый, однако постоянно находится под бдительным оком неправедного государства. При виде марширующей в направлении вокзала колонны парней, призванных в армию, сразу понимаешь, что это беднейшие из бедных, босой и оборванный люд; вечерами же по улицам города шляется без дела «лучшая» часть сброда, юные подонки в штатском платье. В Венгрии живут либо бедные, либо богатые; кто богат, тот офицер или штатский, а уж коли ты беден, то непременно солдат; в феодальной системе нет ничего хуже рабского угнетения.

Война все больше приобретает безумные формы; как же мне хочется получить от тебя весточку, но едва я улавливаю в строках твоих писем отзвук последних событий…

Наши каждодневные и еженощные дебаты становятся более взволнованными и жаркими. Нервы у всех окончательно расшатаны. Минуло уже пять с половиной лет, как на меня надели униформу, это мрачные, бесцельно прожитые годы, целый кусок жизни и молодости, лето за летом, осень за осенью, и шесть суровых зим, и шесть сияющих весен. […]

Я полон уверенности и надежды на встречу и всерьез рассчитываю на нее, вот только очень нервничаю и вконец расстроен.

[…]

Сентеш, 28 июля 1944 г.

[…]

Военное положение ужасающе мрачное, так что я уже не лелею надежду попасть в Германию; сегодня врач объявил мне окончательный срок выписки — понедельник; итак, во вторник на командном пункте в Дебрецене решится моя, наша судьба! […] Если мне все-таки удастся попасть в Германию, то конец войны я непременно отпраздную в Метце, долго она уже не продлится — да убережет нас Бог и защитит от большой неразберихи последних месяцев…

Сегодня вечером благодаря предстоящей вскорости выписке мне было разрешено выйти в город, где я чудесно погулял несколько часов; невероятно красивая страна Венгрия, мирная и первозданная в истинном значении этого слова; в городе (35 тысяч жителей) две короткие благоустроенные улицы, все остальные — длинные и скорее напоминают проселочные дороги с невысокими зелеными деревьями и аккуратными, ухоженными канавами; одноэтажные и необычайно опрятные дома построены, как на Востоке, с плоскими крышами; все выглядит довольно мирно, но с оттенком страха, его можно прочесть и в глазах венгерских мужчин; фрукты в этой стране: светло-зеленые стручки сладкого перца, абрикосы и яблоки — кажутся на удивление унылыми и неухоженными; все это полно очарования и своеобразной красоты, но, думаю, и опасно для нас, холодных представителей Запада, потому что мы и вправду холодные.

Обстановка тоже под стать старой славной Австрии: здороваясь, многие люди, в особенности военные, употребляют слово «привет»; чрезмерная любезность делового люда кажется мне чересчур вычурной «к. и к.»[129], что тоже, видимо, придает привлекательность и очарование этой неприкрашенной первозданности. Впрочем, здесь много толстых женщин, очень красивых и необычайно подвижных, типично южная черта.

[…]

Дрезден, 21 сентября 1944 г.

[…]

Я уже дежурил, таскал кофе в огромных тяжелых флягах; да, становится совсем неуютно. Потом еще это ночное дежурство в службе противовоздушной обороны. Однако надолго я тут не задержусь, вот только получу от тебя письма и вскоре после этого так или иначе буду у тебя.

До сих пор все ночи, за исключением одной, были очень тихими; единственная за четыре дня тревога и никакого разрушения в городе; все это довольно странно.

Передай привет маме!

Дрезден, 26 сентября 1944 г.

[…]

Только что вернулся с медосмотра, решено, что меня выпишут в пятницу; врач нашего отделения, очень молодой, очень порядочный, прекрасно знающий свое дело специалист, настаивает на предоставлении мне двенадцатидневного отпуска для поправки здоровья, его рекомендации лежат пока у главного врача, весьма щепетильного человека. Будем надеяться, все закончится хорошо. Уже завтра многое прояснится, нет, пожалуй, в четверг. Господь будет милостив ко мне; ежели не суждено будет получить отпуск, что ж, смиримся, во всяком случае, перед отправкой в резервную часть имею полное право повидаться с тобой.

Последние дни были довольно безрадостными! Никакой тебе почты, ни курева, меня попросту ошеломила моя чудовищная зависимость от никотина. Несколько дней я буквально изнемогал от желания курить и даже попробовал было побороть эту тягу, однако из этого ничего не вышло, что меня ужасно огорчает. Сегодня один мой приятель одолжил мне немного денег в счет предстоящей выплаты в октябре, так что теперь я по-настоящему блаженствую, затягиваясь дымом столь драгоценной отравы…

[…]

Дрезден, 27 сентября 1944 г.

[…]

Оба последних дня перед выпиской живу в огромном напряжении, нетерпение почти убивает меня; здесь стало просто невыносимо, все раздраженные, злые и голодные, к тому же нет курева; я рад предстоящему скорому отъезду. Затянувшаяся война порядком истрепала мне нервы. Надежд на скорое ее окончание почти не осталось. Видимо, придется ждать еще не менее полугода. Боже милостивый, ниспошли нам мир, уж очень долго длится это мучение…

[…]

Бад-Нойенар, 22 ноября 1944 г.

[…]

Я готов сколь угодно долго терпеть такую «тюрьму», лишь бы каждый день видеть тебя. […] Мне не страшен фронт; либо быть с тобой, либо на передовой, только не в этой промежуточной инстанции. Да, я немного побаиваюсь собственной тоски и леденящего душу ужаса, но вовсе не чрезмерных трудностей, хотя последнее время я как-то избаловался, боюсь увидеть тебя и всех остальных, задавленных страхом неизвестности.

Переполненные госпитали, грязные палаты, почти конюшни уже никого не волнуют; сумасбродный пруссак все превращает в казармы, этот абсолютный институт тупости; я никогда не соглашусь с тем, что необходимо истязать людей, доводя их почти до самоубийства в этих, напоминающих тюрьму заведениях, прежде чем им дозволят умереть геройской смертью за отечество. Ни один солдат не познает войну в казарме, он даже не станет сильным, только тупым!! Атак называемую задачу воспитания «индивидуальности» […] я просто ненавижу, ненавижу этот милитаризм, как ничто на свете, потому что в нем сосредоточено все, достойное ненависти.

[…]

Бонн, 23 ноября 1944 г.

[…]

Быть может, я задержусь здесь[130] еще на несколько дней. Врач очень выдержанный и внимательный; во всяком случае, завтра я не уеду, хотя теперь этого не знает никто. Пока подожду, а там как получится. Так или иначе, но я еще раз приеду к вам. У меня родилась абсолютно новая идея. Попытаюсь позвонить тебе сегодня вечером. […] Классная комната, в которой нас разместили, полна тетрадей со школьными сочинениями боннских девочек. Я как раз просматриваю их и одновременно болтаю по-французски с одним американцем, девятнадцатилетним ньюйоркцем, который со вчерашнего дня лежит рядом со мной. Чудные, наивные, словно дети, эти американцы, они еще не сполна вкусили всех «прелестей» войны.

Всем привет, и расскажи им о моем положении.

[…]

Бонн, 24 ноября 1944 г.

[…]

По-прежнему не могу сообщить о себе ничего нового и определенного. Врач еще не приходил. Вполне вероятно, что сегодня вечером буду у тебя.

Вчера вечером с грустью вспоминал о наших письмах в подвале дома в Кёльне и представлял себе, как чьи-то грязные руки раскрывают их; ах, я больше не могу писать тебе красивые письма, уже давно не могу, война, как мельничными жерновами, перетерла меня. Подумать только: всю войну, более пяти лет, пробыть в пехоте с моими несчастными ногами. Часто мне кажется, что мы уже на пороге великих свершений, которые наконец подарят мне свободу, но, видимо, нам планида такая — вечно находиться между жерновами… Однако я уповаю на помощь Господа Бога и уверен, что ничего плохого со мной не случится, и тем не менее страшусь любого ужаса, нужды и лишений. […] Очень, очень тоскую по отцу и остальным родным, в особенности теперь, когда нет в живых мамы. Я едва сдерживаю слезы при мысли о ее могиле в Арвайлере[131] и об одиночестве отца. Мне страшно подумать о том, что совсем скоро придется опять отправиться на фронт и тем самым доставить новые волнения и заботы отцу; нас с тобой я вообще не беру в расчет. Быть может, это подозрительность и малодушие заставляют нас так думать, но ведь в подобных случаях нельзя оставаться совершенно равнодушным, это не по-человечески. Чем дольше длится война, тем сентиментальнее мы становимся, и с каждым месяцем все ощутимее становятся наши муки и боли.

[…]

Оберауэль, 31 марта 1945 г.

Страстная суббота.

[…]

Мы по-прежнему скрываемся в большом коровнике, спим уже значительно меньше, потому что приходится днем и ночью стоять в карауле, да еще выполнять специальные задания. Вчера в деревню совершенно неожиданно нагрянули американцы, они заходили в каждый дом и наивно допытывались, нет ли в нем немецких солдат. После небольшого сражения, во время которого был тяжело ранен один из американцев, мы взяли их в плен. Раненый лежит тут же, рядом с нами. Как же все-таки ужасна солдатская судьба в этой мерзкой войне, и как мало заботятся о «неизвестном солдате», о «каждом»[132] из нас. Боже, помоги нам.

В остальном жизнь тут почти такая же неопасная, как и у вас, поэтому волноваться не стоит… За три дня, что я здесь, никто из нас еще не ранен. Да почти и не стреляют. Чудной фронт. Жители, включая беженцев из Кёльна и Зигбурга, почти все еще здесь и целыми днями спокойно разгуливают по городу. Ночью они спят в подвалах. За вас я спокоен, потому что вижу, как здешнее население неделями живет всего в трехстах метрах от линии фронта… лишь бы не быть солдатом, о, Боже, как же ненавижу я эту войну и всех, кто ее любит…

Я был необычайно счастлив, когда сегодня утром выкроил время прочитать двенадцать пророчеств Страстной субботы. Мой старенький Шотт[133] всегда со мной, я еще ни разу не расставался с ним и постоянно ношу его в своем рюкзаке. Рюкзак и пальто Алоиса — вот и весь мой багаж, его пополнила лишь походная фляга одного американца…

[…]

Оберауэль, 3 апреля 1945 г.

[…]

Уже восемь дней, как я опять на фронте; у меня все в порядке, только сплю мало, но зато мы хорошо живем. Кормят неплохо и, кроме того, временами дают по паре яиц, а через день — полный котелок молока. До сих пор во всей роте ни одного убитого и даже раненого. Так что здесь, как видишь, очень спокойно; иногда, правда, бывает сильный обстрел тяжелой артиллерией и гранатометами… Одолевает безумная усталость. Приходится денно и нощно, с небольшими перерывами, стоять в карауле, а днем по полдня, а то и целый день торчать на крыше сарая, ведя наблюдение. Вчера с семи утра до семи вечера следил в бинокль за американцами на том берегу, в Бланкенберге, Штайне и Гройельзифене… Мария знает эти места. Мы находимся в Оберауэле, напротив бланкенбергского вокзала. Ни здесь, ни там никто из жителей не уехал, они довольно свободно ведут себя, правда, им приходится как-то приноравливаться к артиллерийским обстрелам. Вчера видел на «американской» стороне много женщин с молочной посудой… девушек, ребятишек, подростков. Старики, опираясь на трости, свободно разгуливают вблизи позиций переднего края обороны, многие беседуют с американцами, которые, впрочем, ведут себя довольно непосредственно и неосторожно. Если бы у нас было достаточно оружия, к тому же последнего образца, мы бы играючи разделались с ними. Мы абсолютно недееспособны, днем нам не дают даже носа высунуть, нас тотчас обстреливает американская артиллерия, в то время как мы вообще ничего не можем им сделать. В ночь под Пасху, с наступления сумерек до самого рассвета, я находился в карауле возле моста всего в двадцати метрах от американцев, промерз до костей, да еще и покурить нельзя было. В настоящее время мы уже перебрались из хлева в дом; за отсутствием хозяев, которые дни и ночи проводят в подвале, мы обретаемся на кухне. Чтобы согреться, топим печь даже ночью, поскольку ни у кого из нас нет ни пальто, ни одеяла, нет даже плащ-палатки, чтобы укрыться от дождя, а он льет, льет и льет, не переставая, почти с самой Пасхи. Дороги настолько развезло, что вообще не пройти. Однако, несмотря на явную безвыходность нашего положения, я полон надежд, потому что уверен: на этой неделе война окончится. Да, еще только одна неделя, и всё. Человеческому безумию есть предел, и он настал…

К сожалению, я не могу теперь ежедневно читать молитвы из моего Шотта, в хлеву мне удавалось все-таки находить укромный уголок где-нибудь подле коров, и я молился. Однажды ночью, когда мы спали, родился теленок, очень тихо, без шума, так что мы даже не заметили. Только рано утром, когда хозяйка пришла доить коров, мы увидели новорожденного, еще мокрого, неловкого, невероятно боязливого хорошенького малыша, которого мирно вылизывала умиротворенная мамаша.

Ночью мы спали в проходе между стеной и яслями, и коровы частенько выедали сено и солому из-под наших голов, неопасно, но довольно-таки неприятно. Я быстро подружился с коровами и, лежа на земле, подолгу смотрел, как они ели сено, а потом пережевывали жвачку. Более приятных животных, кроме лошадей, мне не доводилось встречать…

Надеюсь, что в Мариенфельде вы не очень сильно страдаете от налетов. Артиллерии нечего особенно опасаться; когда фронт приблизится, в подвале Леманов у вас будет вполне надежное убежище…

[…]

Примечания

1. Цитата из романа «Гиперион, или Греческий отшельник» известного немецкого романтика Иоганна Кристиана Фридриха Гёльдерлина (1770–1843): «Человек есть Бог, когда он мечтает, и нищий, когда размышляет, а ежели у него пропадает вдохновение, он, подобно строптивому сыну, которого отец прогнал из дому, считает жалкие пфенниги, подаренные ему из жалости». (Здесь и далее примеч. переводчика).

2. Если Г. Бёлль не получал воскресного отпуска, то Аннемари приезжала к нему в Мюльгейм.

3. Видимо, имеется в виду охрана аэродрома, расположенного примерно в четырех километрах от Мюльгейма.

4. Киршвенг Иоганн (1900–1951) — священнослужитель, теолог, поэт и писатель, с творчеством которого Бёлль познакомился еще в 1936 г.; участник Первой мировой войны.

5. Лерш Генрих (1889–1936) — поэт, писатель; добровольцем участвовал в Первой мировой войне.

6. Гмелин Отто (1886–1940) — автор исторических по духу романов, действие которых происходит на закате средневековья; отрицал всякую возможность познания объективной истины, поскольку, по его мнению, все знания человечества полностью относительны и условны.

7. Тумлер Франц (1912–1998) — очень популярный в свое время австрийский поэт и прозаик, автор многочисленных романов, новелл и эссе.

8. Колль Килиан (псевдоним Вальтера Юлиуса Блёма; 1898 — май 1945, пропал без вести) — по образованию филолог; участник обеих мировых войн; сборник его историй о войне «Отпуск под честное слово» вышел в 1937 г. По одноименному рассказу сборника был поставлен фильм.

9. По аналогии с библейским выражением: «Кто имеет уши слышать, да слышит!». Евангелие от Луки, 8, 8; 14, 35.

10. Распни его! (от лат. cruci-fïgo — распинать на кресте).

11. Единственная святая церковь (лат.).

12. Блуа Леон Анри-Мари (1846–1917) — французский писатель, один из крупнейших католических писателей конца XIX — начала XX в. Бёлль узнал о нем, прочитав его роман «Кровь бедняка» и «Дневники».

13. Бёлль намекает на то, что именно в этот период во время частых дискуссий с братом Алоисом и его другом Каспаром Маркардом он открыл для себя таких авторов, как Бернанос, Мориак, Честертон и — в первую очередь — Леон Блуа, сыгравших важную роль в его развитии и духовном становлении. Благодаря их произведениям он понимает, что такие писатели могут, по его собственному высказыванию, влиять на ход истории человечества. (Роман Блуа «Кровь бедняка» был подарком Алоиса).

14. Имеется в виду дизентерия, которой Бёлль заболел в августе 1940 г.

15. После очередного воскресного отпуска Бёлль возвращался в казарму в Мюльгейме.

16. Имеется в виду воздушная тревога.

17. К этому времени относятся два фрагмента рассказов. Один датирован 12 декабря 1939 г. и состоит из двух страниц текста под заглавием: «Отпуск. Роман»; второй фрагмент от 1 января 1940 г. представляет собой двухстраничный текст со следующим названием: «Отпуск (Роман). Дневник отца внебрачного ребенка». Помимо этого существует еще два очень коротких незавершенных текста, с январскими датами: «Первый суд» и «Трилогия». В архиве Бёлля хранится еще одна страница текста, датированная январем того же года, с названием «Анекдот».

18. Имеется в виду дизентерия.

19. Аббревиатура названия роты, предназначенной для службы в гарнизоне, а также для использования в ряде работ в Германии.

20. Первые военнопленные прибыли в Билефельд в конце 1939 г.; их должны были использовать на уборке овощей в хозяйствах, расположенных в окрестностях города. Поскольку пребывание Бёлля в Билефельде было недолгим, он не участвовал в охране пленных.

21. Видимо, Бёлль имеет в виду картину Питера Брейгеля с зимним пейзажем «Охотники на снегу» (1565).

22. Книжная серия «Тридцатигрошовый роман» была создана берлинским издательством «Ауфвэртс» в 1936 г. и просуществовало до 1944 г. Это были дешевые (за 30 пфеннигов) издания определенного формата, небольшого объема и в мягкой обложке, преимущественно развлекательная, приключенческая и криминальная литература. Иногда в ней выходили и произведения классиков, но в произвольно сокращенном виде.

23. Объединение оборонного значения, включавшее в себя части, батальоны и роты, основной контингент которых составляли призывники более старшего возраста, а также бывшие осужденные и предназначенные для использования на объектах оборонного значения и на разных работах внутри страны.

24. Посещение кино в часы досуга в воинских частях было обязательным.

25. Роман Рикарды Хух (1864–1947) — известной прогрессивной немецкой писательницы, открыто выступившей против фашистской диктатуры, в результате чего ей пришлось эмигрировать из страны. Роман «Дело Деруга» посвящен судьбе врача, представшего спустя 17 лет после смерти жены перед судом по обвинению в ее отравлении.

26. Мимоходом, между прочим (фр.).

27. Речь идет о значке, определяющем ранг рядового пехоты.

28. Лекарственный препарат, действующий возбуждающе на нервную систему и кровообращение.

29. Ряды деревьев, посаженные в 1923–1929 гг. вдоль опоясывающих Кёльн бастионов.

30. Большое поле на окраине Кёльна, использовавшееся во время Второй мировой войны как стадион и учебный плац.

31. После окончания перерыва между дежурствами Бёлль продолжил начатое в этот день письмо.

32. Впервые День германского вермахта отмечался 10 сентября 1935 г.

33. Вильгельм Майерс (брат жены Алоиса Бёлля) и Каспар Маркард (друг Алоиса Бёлля) сознательно решили стать офицерами.

34. Тракль Георг (1887–1914) — австрийский поэт-экспрессионист.

35. Хэкер Теодор (1879–1945) — немецкий философ, культуролог.

36. Георге Стефан (1868–1933) — немецкий поэт, символист.

37. Предпочтительно (фр.).

38. Карточная игра.

39. Речь идет об одном из десяти писем, составляющих «Самоучитель русского языка из 20 уроков (10 писем)» Эдгара Шпринклера.

40. Шнайдер Райнхольд (1881–1952) — немецкий писатель и историк культуры, один из крупнейших «христианских» писателей XX в. В сборник «Землетрясение» кроме одноименного рассказа вошли еще два: «История одного носорога» и «Донна Анна Австрийская».

41. Концертная пьеса для фортепьяно известного немецкого композитора и дирижера Вебера Карла Марии фон (1786–1826), основоположника немецкой романтической оперы.

42. С жареной картошкой (фр.).

43. Спортивный зал в Кёльне.

44. Вихерт Эрнст (1897–1950) — немецкий писатель, педагог, участник Первой мировой войны; противник фашистского режима, за что был объявлен «политически неблагонадежным». В 1938 г. несколько месяцев провел в концлагере в Бухенвальде. Освобожден без права писать и публиковаться, находился под постоянным наблюдением гестапо. Его антивоенный роман «Каждый. История одного неизвестного» написан в 1931 г.

45. Остмарк, или Восточная марка — распространенное в Третьем рейхе наименование Австрии после ее «присоединения» к Германии.

46. Да, мсье, это уже Франция (фр.).

47. Город Компьень; 11 ноября 1918 г. в лесу близ Компьеня было заключено перемирие между Германией и Антантой. 22 июня 1940 г. в том же самом месте, по настоянию Гитлера, было подписано перемирие с Францией.

48. Новый год (фр.).

49. Предположительно, реквизированное вермахтом здание клиники.

50. Памятник генералу Антуану Шанзи (1823–1883).

51. Сигнальные рожки (фр.).

52. Вы доказываете вашу победу ногами и глазами, Франция мертва (фр.).

53. Пирог из пресного теста, посыпанный песком, смешанным с крошками теста и корицей.

54. Рассудок (фр.).

55. Фашистская организация.

56. Рассказ австрийского романиста, публициста и издателя Курта Цизеля (р. 1911-?). В начале войны был призван в танковые войска, с 1941 г. военный корреспондент вермахта.

57. Шрёер Гейнц — знакомый продавец из книжного магазина.

58. Дом имени Эрнста Морица Арндта, носящий имя известного немецкого писателя Э.-М. Арндта (1769–1860), поборника политической свободы и сплоченности немцев, создан в 1926–1927 гг. как Дом молодежи и разных объединений местной общины.

59. См. примеч. на с. 70 /В файле — предыдущее (№ 58) примечание — прим. верст./. В марте 1942 г. здесь размещался инфекционный изолятор для солдат вермахта.

60. Евангелие от Луки, 12, 49.

61. Это первое письмо, отправленное уже не возлюбленной Аннемари Цех, а жене, Аннемари Бёлль. 6 марта 1942 г. в Кёльнской ратуше состоялось бракосочетание Генриха Бёлля и Аннемари. По этому случаю Бёлль получил недельный отпуск. 31 декабря 1942 г. их обвенчали в церкви Св. Павла.

62. Предположительно, речь идет о романе Киршвенга «Растущие пределы рейха» (опубликован в 1935 г.), отсюда столь закамуфлированные суждения автора писем.

63. Маленькие, почти домашние, кафе и закусочные в Бельгии и на севере Франции.

64. Эдуард Имдаль — брат Аннемари Бёлль, тоже солдат, находился в это время во Франции.

65. Министериальдиректор — министерский чиновник, занимающий высокий пост.

66. Любимой Аннемари (фр.).

67. А когда кончится война и все немцы уйдут… (фр.).

68. Капрал — караульная служба — не спать…. ох (фр.).

69. Эрнст Пауль (1866–1933) — немецкий писатель, один из наиболее известных представителей немецкого неоклассицизма.

70. Видимо, имеется в виду капрал.

71. Прозвище английских солдат.

72. Имеются в виду курсы по изучению огнемета.

73. Автобиографический роман немецкого писателя Эмиля Барта (1900–1958), написан в 1936 г.

74. Гейнц Мёддерс попал в плен и был отправлен в Канаду в один из лагерей для военнопленных.

75. Ланнер Иозеф Карл Франц (1801–1843) — австрийский композитор, считается истинным создателем венского вальса.

76. Так назывались ежегодно проводимые в марте смотры дружины Франкского государства во время правления династии Меровингов (конец V в. — 751); с 755 г. такие смотры устраивались в мае.

77. Михаэль Кольхаас — герой одноименной новеллы крупнейшего немецкого драматурга и поэта эпохи романтизма Генриха фон Клейста (1777–1811).

78. В возрасте пятнадцати лет Клейст поступил на военную службу и принимал участие в интервенционистских походах против революционной Франции, однако вскоре разочаровался в военной карьере и в 1799 г. оставил службу.

79. Дочь брата Алоиса.

80. Вальтер Райнхольд фон — надворный советник, читал в Кёльнском университете лекции по русскому языку.

81. Бертрам Эрнст — специалист по немецкой филологии.

82. Имеется в виду Сен-Валери-сюр-Сомм.

83. Речь идет о стремлении получить учебный отпуск.

84. Эбнер Фердинанд (1882–1931) — немецкий философ. Во время Первой мировой войны в связи с плохим состоянием здоровья не был призван в действующую армию, но тем не менее пошел в нее добровольцем и работал в военном отделе социального страхования.

85. Евангелие от Луки, 21, 18.

86. Неточность: Жанна д’Арк лишь проходила через этот город, когда ее переправляли на казнь в Руан.

87. Ошибка Бёлля: он имел в виду Настасью Филипповну.

88. Евангелие от Иоанна, 8, 7.

89. Военно-строительная организация в фашистской Германии.

90. Четыре недели перед католическим Рождеством.

91. Вообще ничего, совершенно ничего (фр.).

92. До оккупации Франции в этом баре собирались коммунисты местного отделения Компартии Франции.

93. Войдите! (фр.).

94. В 1941 г. брат Г. Бёлля Альфред был освобожден от службы в армии по состоянию здоровья. В январе 1943 г. его вызвали на комиссию для медицинского освидетельствования, но снова не признали годным к военной службе, и он смог продолжить учебу в Кёльнском университете.

95. В своей речи «К военному Рождеству 1942 г.» Геббельс цитировал строки из стихотворения «Смерть за Отечество» (1799) знаменитого раннего романтика Фридриха Гёльдерлина (1770–1843).

96. Но, мсье, он ведь любит меня! (фр.).

97. Дорога (фр.).

98. 27 января 1943 г. в Германии вышло «Постановление об обязательной явке в полицию всех мужчин и женщин для решения задач по защите отечества». Все проживавшие в рейхе мужчины в возрасте от 16 до 65 лет и женщины в возрасте от 17 до 45 лет были обязаны явиться на биржу труда по месту жительства.

99. Имеется в виду Эдуард Имдаль, брат Аннемари Бёлль.

100. Прежде в этом здании находилась клиника для умалишенных. В мае 1940 г. германское оккупационное правительство устроило там госпиталь для военных вермахта, переселив психически больных пациентов в другое место.

101. Генрих Бёлль намекает на выступление по Всегерманскому радио 30 января 1943 г. рейхсминистра авиации Германа Геринга по поводу разгрома под Сталинградом 6-й армии под руководством генерал-фельдмаршала Паулюса. В конце своей речи рейхсминистр проводит аналогию битвы под Сталинградом со сражением у Фермопил в 480 г. до н. э. во время греко-персидских войн, когда отряд спартанцев, прикрывая отступление греческих войск, погиб геройской смертью от рук персов вместе со своим царем Леонидом: «Когда-нибудь в истории будет записано так: „Придешь когда в Германию, расскажи там, что видел нас борющимися в Сталинграде, как повелел закон. Воины в Сталинграде должны были стоять насмерть, так закон повелел, закон чести и ведения войны“». Знаменитая же надпись на памятном камне в Фермопилах гласит следующее: «Путник, придешь когда в Спарту, поведай народу, что видел лежащими здесь нас, как закон повелел всем спартанцам».

102. Имеется в виду гравюра французского живописца и графика Оноре Фрагонара (1732–1806).

103. Военная школа (фр.), построенная как военное учебное заведение для небогатых дворян. В третьей четверти XVIII в. стало Высшей кадетской школой, в которую в 1784 г. поступил Наполеон Бонапарт.

104. Франт (фр.).

105. Бёлль имеет в виду четырнадцать лет существования Веймарской республики, на которые приходится основное творчество Стефана Цвейга.

106. Пегель Вальтер (1899-?) — писатель и педагог, участник Первой мировой войны.

107. «Фолькванг» — школа музыки, танца и речи, основанная в Эссене в 1927 г.; название школы взято из «Эдды», сборника древнескандинавских сказаний и песен; в одной из песен так назывался зал северной богини Фрейи.

108. Каросса Ханс (1878–1956) — немецкий писатель, автор стихотворений, автобиографических произведений, романов.

109. Роман писателя Рихарда Родинга.

110. Роман Г. Бёлля «В церковном приделе. Дневник одного грешника» (май — июль 1939 г.) был написан под воздействием произведений Леона Блуа. Его центральной темой являются бедность, абсолютность веры и критика мещанства. Существует в рукописном виде.

111. Г. Бёлль имеет в виду неоднократно упоминаемое в ряде писем высказывание о войне из романа Эрнста Вихерта «Каждый».

112. Ошибка Бёлля, он имел в виду Настасью Филипповну.

113. Роман французского писателя Жоржа Бернаноса (1888–1948) «Дневник сельского священника».

114. 5 мая 1943 г. Британская армия предприняла в Тунисе наступление против немецкой танковой армии и спустя несколько дней вынудила ее капитулировать. В результате, кроме огромного числа погибших, 130 тысяч немецких и 120 тысяч итальянских солдат попали в плен.

115. Маркард Йозеф — младший брат друга Бёлля Каспара Маркарда.

116. Статья Теодора Хэкера «Размышления о Вергилии, отце Запада».

117. Тиммерманс Феликс (1886–1947) — бельгийский писатель и художник; писал на фламандском языке. Его перу принадлежит биографический роман «Питер Брейгель» (1928), один из эпизодов которого носит название «Толстяки». Это история о том, как юный Брейгель попадает в услужение к богатому крестьянину, владельцу огромной свинофермы, который катается как сыр в масле, в то время как свинопас Брейгель перебивается с хлеба на воду.

118. Фаненюнкер — звание курсанта военной школы в Германии.

119. В отношении (лат.).

120. Предположительно в Тернополе.

121. Имеются в виду башни монастыря великомученика Пантелеймона, расположенного напротив одесского вокзала.

122. Госпиталь размещался в корпусах бывших домов отдыха, вытянувшихся вдоль Французского бульвара в юго-восточной части города.

123. До 1962 г. название города Ивано-Франковска.

124. Немецкое название города Львова до 1944 г.

125. Штифтер Адальберт (1805–1868) — австрийский писатель и художник.

126. «Волынская лихорадка» — болезнь, разносчиком которой являются вши; характерным для этой болезни является резкий, без видимых причин, подъем температуры, которая держится до трех дней и появляется вновь с интервалом примерно в пять дней.

127. Изо дня в день в течение долгого времени командование вермахта сообщало населению в новостях с фронта о непрекращающихся ударах по Лондону «оружием возмездия» — снарядами «Фау-1», в результате чего Лондон якобы получает огромные разрушения и несет большие потери.

128. Бёлль имеет в виду речь Геббельса по поводу событий 20 июля 1944 г., в которой тот, в частности, сказал об отправке на фронт резервных дивизий, находящихся на территории Германии, и о формировании вместо них новых частей из новобранцев, которые должны пройти обучение.

129. Королевский и кайзеровский — сокращенное обозначение обеих суверенных частей Австро-Венгерской монархии во главе с австрийским кайзером, который одновременно являлся и королем Венгрии.

130. Имеется в виду пункт сбора раненых, признанных годными к службе в армии, который располагался в Бонне в местной школе.

131. Мать Генриха Бёлля умерла 3 ноября 1944 г. неподалеку от Кёльна в Арвайлере, где и была похоронена, а спустя две недели Аннемари Бёлль вместе с сестрой Генриха Бёлля и его отцом перебрались в Мариенфельд.

132. Бёлль намекает на роман Эрнста Вихерта «Каждый», повествующий о Первой мировой войне.

133. Имеется в виду «Требник святой церкви» Ансельма Шотта (1843–1896; монах-бенедектинец), книга с молитвами для совершения богослужебных обрядов, где содержались и пророчества Страстной субботы.

Комментарии для сайта Cackle

Тематические страницы