Предлагаемое издание представляет собой первую попытку антологии отечественной мысли о смерти и охватывает три века. В книгу вошли наиболее яркие тексты, принадлежащие перу как философов, так и литераторов-публицистов. Среди них М. М. Щербатов, епископ Игнатий (Д. А. Брянчанинов), В. С. Соловьев, В. В. Розанов, Е. Н. Трубецкой, М. М. Бахтин, И. А. Ильин и многие другие. В сопровождающих издание статье и комментариях раскрывается история отечественных интуиций о смерти и бессмертии на фоне главных проблем своего времени.
© Левит С. Я., Осиновская И. А., 2014
© Исупов К. Г., 2014
© Издательство «Центр гуманитарных инициатив», 2014
От составителя
В Антологии частично использованы биобиблиографические и комментаторские материалы, предоставленные на первом этапе работы над книгой тремя авторами:
1) петербургским издателем И. А. Савкиным (ряд справок по биографиям Н. Ф. Фёдорова, Р. М. Соловьева, Л. П. Карсавина, некоторые материалы, связанные с текстами М. М. Щербатова, епископа Игнатия (Д. А. Брянчанинова), С. Н. Булгакова, П. Я. Светлова, Ф. Э. Шперка, Е. Н. Трубецкого, И. Е. Репина, И. А. Ильина; им же выявлен архивный трактат А. И. Рубина);
2) саранским профессором, доктором филологических наук О. Е. Осовским (материалы по творчеству Н. М. Бахтина);
3) исследователем русской и итальянской философии А. Ф. Сиваком (подготовка к печати архивного текста И. И. Лапшина, опубликованного позже в «Вопросах философии»: 1994. № 3).
Помощь названных исследователей неоценима. С другой стороны, мы обязаны принести глубокоуважаемым коллегам свои извинения: представленные ими биобиблиографические материалы и комментарии подверглись существенной редактуре; многое добавлено, исправлено и т. д.
Судьба Антологии «Русская философия смерти» весьма печальна. Вчерне работа над ней завершена была двенадцать лет назад; дважды ее готовили в печать в двух издательствах, но откладывали за неимением средств. Работа велась при отсутствии словарей по русской философии – они еще только составлялись; некоторые тексты приходилось добывать чуть ли не контрабандным способом.
За эти годы отечественная танатология выросла в самостоятельную научную дисциплину.
Несомненный приоритет принадлежит здесь группе молодых исследователей философского факультета ЛГУ (теперь – СПбГУ), усилиями которой с 1991 г. были предприняты издание серии сборников «Фигуры Танатоса» и организация ряда семинаров. В группу входил ныне покойный Андрей Демичев, автор лучшей отечественной монографии по проблемам танатологии «Дискурсы смерти» (СПб., 1997).
Составитель сердечно благодарит всех, кто словом и делом помог в работе над Антологией. Любого рода замечания, дополнения и корректирующие отзывы будут приняты с признательностью.
Выражаю также благодарность издательству и персонально – Светлане Яковлевне Левит, взявших на себя труд и риск выпуска в свет танатологической хрестоматии.
К. Исупов 2008 г. Рождество Христово.
К. Г. Исупов. Русская философия смерти (XVIII–XX вв.)
I
Перед историком национальной философии смерти стоит достаточно странная задача: обобщить материал размышлений над кардинальным фактом конечности человеческого существования, эмпирически бесспорном и даже абсолютизированном школьной логикой («Кай смертен, следовательно…»), но фактом такого рода, который очень хочется опровергнуть, причем не теоретически, а изнутри эмпирически фиксированной доли человека. Навстречу этому желанию спешат охранительные институции внутренней личности: и простейшие рефлексы самозащиты, и эмотивные контраргументы, и хитроумная диалектика дискурса. Стоит факту смерти перейти в статус события и в ранг проблемы жизни и культуры, наконец, просто оказаться «предметом» разговора, как над «смертью» воздвигаются некие онтологические кавычки, начисто лишающие ее возможности иметь собственное бытийное содержание.
Фактичность смерти девальвируется непризнанием за ней объектного статуса. Она живет в истории мысли как квазиобъектный фантом, о котором, по сути, и сказать нечего, коль скоро нет самой сути смерти: она существенна в бытии, но бытийной сущностью не обладает. Танатология молчаливо разделила участь математики или утопии, чьи «объекты» суть реальность их описания, а не описываемая реальность.
В полемике с позитивистски бодрой статьей А. А. Токарского о страхе смерти В. Ф. Эрн отметил, что для автора-психиатра исчезает философская спецификация проблемы, как будто и нет никакой смерти на свете1. Но и для Эрна проблемные очертания смерти проясняются в рамках вопроса о свободе (смерть для него – «рабство у времени»), а для В. В. Розанова, вступившего в спор, и вовсе эти очертания размываются в типично бытовом: «Просто. Я думаю, умрем»2.
Если на уровне пластической предметности смерть еще может получать эстетические объективации (в архаическом мифе и образах искусства); если культурная антропология и историческая психология неплохо знают эволюцию смерти в векторе отношения к ней3, что позволило выйти на специфическую типологию культур4, то философия смерти так и не обрела амплуа автономной дисциплины с собственным терминологическим антуражем и логическими режимами мысли: проблемная фактура танатологии неизбежно и без остатка отпроецировалась в витальный план и в ценностный космос слова о жизни, слова об истории и слова о личности.
Однако как только в кругу витальных запросов мыслителей к судьбе и смыслу существования оформляется проблемная коррекция на смерть, танатология со всего периметра своего маргинального присутствия засылает в самый центр этого круга наиболее сложную и наиболее ответственную экзистенциальную тематику: спасение и искупление, бессмертие и «смерть вторая», ответственность «я» пред лицом конечной жизненной сюжетики «другого», судьба смертного мира в перспективе конца времен. Этот список качественных включений смерти в кардинальный проблемный репертуар онтологии, этики и философии истории можно продолжать бесконечно – и здесь исследователя ожидает еще одна опасность: смерть (как тема и проблема) перестает просматриваться сквозь виталистские футляры репрезентирующих и присваивающих ее языковых фактур описания. Не каждый памятник философского творчества позволяет осуществить процедуры «обратного» чтения-вычленения иллюзионного (мнимосущностного) «текста» Танатоса из растворившего его «контекста» Эроса, Бытия и т. п. Вопросы о пользе, цели, возможности и технике такого вычленяющего «вспять-чтения» сами по себе представляют немалую герменевтическую задачу.
Наши намерения намного скромнее: рассмотреть некоторые фабулы русской интуиции смерти в связи с культурфилософскими пристрастиями XVIII–XX вв. Развертывание неизученной истории русского Танатоса впору большой монографии; мы ограничимся существенными эпизодами.
II
Человек XVIII века с особенной остротой переживал трагическую необратимость исторического времени. Эпоха Петра Великого принесла катастрофическое убыстрение темпов жизни. Время вновь раскрылось в эсхатологической перспективе: кончина мира была не за горами, о чем обывателю было возвещено явлением царя-Антихриста. Напряжение, с которым становящееся сознание светского мыслителя XVIII в. переживает заброшенность одинокого и беспомощного человека в бытии, сравнимо разве что с ужасом героев раннеисторических описаний5, впервые оказавшихся лицом к лицу с историей. Человеку истории предшествовал человек мифа. Последний пребывает в надежном топосе вечно обновляющегося бессмертного Космоса; первый на обломках мифологического уюта озирает внезапно распахнувшийся перед ним мир торжествующего зла или обнаруживает себя в неведомо куда устремленных волнах времени. Смертный в смертном мире, человек истории есть дитя страха смерти. Идеи метемпсихоза и палингенеза не раз окажут ему компенсаторные услуги, благодаря которым ужас кончины снимается в образах забытийной вечности. Но чем более глубокой становилась историческая ретроспектива уходящих во тьму людей, городов и народов, тем отчетливее на ее фоне прояснялся вопрос о личном достоинстве перед смертью.
Трактат А. Н. Радищева «О человеке, о его смертности и бессмертии» (1792–1796) своим рождением обязан одиночеству опального автора. В ситуации XVIII в., отождествившего всякую частность (отделенность от целого, в том числе и социальную изоляцию) со смертностью, человек одинокий представлял противное «естественному порядку вещей» явление. Повитая интонациями стоического предстояния судьбе, книга ссыльного мыслителя демонстрирует нам специальную онтологию смерти.
Сознание XVIII в. унаследовало от предшествующих эпох эмблему и символ – принципы мировидения; оно с почтительным любопытством разглядывало историю как поучительный и преужасный «феатр», а Натуру – как Книгу Жизни. Эстетика естества и эстетика истории смыкались в зрелище судьбы частного человека и гражданина. Финальность отдельной судьбы оказывалась для ее «фабулы» моментом промыслительного «сюжетного» завершения (фабулу, по аналогии с литературным текстом, здесь надо понять как набор фактов, а сюжет – как принцип их организации в целостное единство). Обостренное внимание людей XVIII в. к героике биографического финала отчетливо выразилось в последнем поступке Радищева: философ заимствует драматургию своей жизни и патетический жест добровольного ухода из трагедии не раз помянутого в трактате Дж. Аддисона «Катон Утический» (1713; наблюдение Ю. М. Лотмана).
Эстетизация судьбы связана с пониманием жизни и смерти как взаимно структурирующих и взаимно изображающих принципов Бытия. Изображающая смерть в безусловной реальности наличного в Бытии мира тем отлична от смерти изображенной (в условных образах символа и эмблемы), что первая лишена собственного «места» в Бытии, а вторая наделена зримой «реальностью» в той мере, какая ей положена по чину художества. Кардинально смыслоразличаясь в общежизненной материи, жизнь и смерть взаимно изображают друг друга, это естественный агрегат Натуры. Коль скоро смерть – это производное жизни (ее «про-изведение»), она есть смерть изображающая. Пластическое свершение пути смертной плотью (в рамках бытийного удержания на исходе дыхания) всем напряжением этого экзистенциального акта свидетельствует Радищеву о тотальной значимости изображающе-завершающей смерти. В самом свойстве зрелищно представить и житие человеческое, и удел тварной Вселенной смерти дана последняя возможность удержаться на краю Бытия, чтобы отразить жизнь и очертить конфигурации ее в форме обращенной (отпроецированной вовне) перспективы. Попытка смерти агрессивно запечатлеться в живой мировой плоти преодолевается творческим энтузиазмом Натуры как целостным и недискретным антиподом частных трофеев смерти. Смерть расчленяющая и разлагающая не отыскивает места в целостном, без разрывов, Космосе XVIII в. Чтобы сохранить недискретную картину мира, смерть была допущена в ее композицию на правах эстетически превращенной (и тем онтологически реабилитированной) формы. Смыслоопознавание смерти идет по линиям оттенения, окаймления жизнью пустоты жизни, ее «мэона». Избыточествующая во времени жизнь окаймлена смертным кругом и пространственно обнимается смертью как формой самой себя. Форма есть умирание; ре-форма смерти есть размыкание ее объятий. Так пульсирует превозмогающее свой тварный энтропийный избыток Бытие.
Жизнь, изображаемая смертью, явлена в феномене человека как Божьей твари: бессмертная душа, оплотненная (означенная, изображенная) смертным телом. История родной философии телесности могла бы показать, что основные ее дефиниции знаменуют попытки раскрыть природу изображающей смерти и ответить на вопрос: каким это образом плоть – наследница тления оказалась репрезентантной души – наследницы бессмертия? Достаточно рано осознан был и тот факт, что ни тело, ни душа сами себя не видят: между ними лежит некое интерпретирующее их пространство ментально-телесного контакта. Оно было названо рассудком. Теперь тело (изображающая смерть) могло быть понято как часть натурального ландшафта: «Но я зрю, что все, окрест меня существующее, изменяется; цвет блекнет и валится, трава иссыхает, животные теряют движение, дыхание, телесность их разрушается; то же вижу и в подобных мне существах. Я зрю везде смерть, то есть разрушение <…>». Овнешненной бренности противостоит внутренний аргумент в пользу вечной души: человек, «<…> имея опору в рассудке, <…> прелетает неприметную черту, жизнь от смерти отделяющую, и первый шаг его был в вечность»7.
А. Н. Радищев, как и М. М. Щербатов, не разделяют скептического взгляда европейских просветителей на «тайны гроба». Механистические картины мира, в которых смерть – всего лишь причина в ряду причин («печальная естественная необходимость», по слову автора «Человека-машины»8), окрепнут в эпоху позитивизма и плоского семинарского материализма. Отечественная философия тяготеет к организмической онтологии. На русской почве интерес к теме смерти подпитывался разнородными тенденциями. С одной стороны, на Руси хорошо помнится святоотеческий тезис Иоанна Дамаскина: «Философия есть помышление о смерти» [Диалектика, 3, po 94, 534 B; ср. у Платона: «Истинные философы много думают о смерти» (Федон, 67е)]. С другой стороны, любопытство к смерти мотивировано мистической литературой в масонском обиходе. Благодаря лекциям И. Г. Шварца, издательским инициативам Н. И. Новикова, И. В. Лопухина, их сомышленников и учеников тексты Я. Бёме, Э. Сведенборга, К. Эккартсгаузена и И. Арндта вошли в круг классических штудий отечественной танатологии.
Масонская транскрипция проблемы смерти была этической по преимуществу. Это была первая попытка осознать смерть как проблему личности (при отсутствии личностных приоритетов в социальной психологии эпохи). Масонам удалось создать концепцию поступка, в свете которой безнадежная необратимость времени резко повысила в ранге моральную ответственность «я» в мире других и всех «я» пред Богом. Любовь к ближнему странным образом оказалась сублимантом страха смерти, а созерцание тленных футляров изображающей смерти принудило к идее нравственного самосовершенствования.
Этическая утопия масонов призвала своих адептов к обретению внеконфессиональной святости. На бытовом фоне XVIII в., когда люди избавлялись от мыслей о быстротекущем времени несколько иным, мягко говоря, образом, масонские этические программы выглядели еще экзотичнее, чем чудачества московских вельмож или выходки петербургского барина в усадьбе. В пестрой картине типов поведения эпохи можно назвать только одну специфично русскую форму самоотверженного (и даже экстремального в своем надчеловеческом героизме) вызова смерти и смертности: юродство. В трагической фигуре «Божьего шута» (так назовет юродивого Л. П. Карсавин в своей «Поэме о Смерти», 1932) на Руси состоялась первая смерть изображающей смерти: она поражена в правах онтологической изобразительности, потому что ее не замечают. Юродивый презрел свое тело и тем «выпал» из сплошь детерминированного смертью натурального ландшафта смертного мира. Иммортализм юродивого сознания составит отдельный сюжет в истории русской культуры; позже в него войдет множество русских людей: от П. Я. Чаадаева, Н. В. Гоголя, А. С. Хомякова, Ф. М. Достоевского, Л. Н. Толстого и В. С. Соловьева до «русских францисканцев», обереутов и А. П. Платонова включительно.
И архаические эксперименты в поведенческой модели юродства, и церковно-публицистические исследования смерти, и первоначальные танатологические штудии светской мысли не были еще личным опытом. Широко эксплуатируемые проповеднической традицией мотивы утешения в скорби, нравственной собранности и стоического приятия смертной доли быстро измельчали, и от этого процесса их не спасла и яркая проза святителя Игнатия (Д. А. Брянчанинова)9. В сочинениях епископа широко развернута теология «смерти второй» (угрозы посмертному человеку от мирового Ничто); вся жизнь малых мира сего рассмотрена в тени этой угрозы. Православная мысль неутомимо насыщает эсхатологическую перспективу грозными событиями, раздвигает горизонты последней судьбы. Удвоение смерти создало миф об эволюции смерти. Горизонт смерти-кончины не стал ближе, но становился все притягательнее. Когда-то «memento mori» диктовало: «торопись жить», а теперь: «торопись умереть» и «учись умирать». Идея судьбы как школы смерти – идея не новая10, но православная этика придала ей интригующий характер. Любопытство к будущему трансформируется в любопытство к смерти; эстетическим избытком этого процесса как раз и стала пресловутая «amor fati», которой суждена была своя судьба в русской культуре XIX–XX вв. 11
Первые попытки персонологической проработки темы смерти принадлежат в XIX в. не философам, а писателям. Романтизм и реализм прошлого века открыли такое множество человеческих аспектов смерти, с которым сравнимо лишь разнообразие суждений о ней мыслителями религиозного ренессанса (которые, кстати сказать, в жанрах философской критики опирались на опыт художественной классики).
В творчестве А. С. Пушкина окончательно снимался запрет на художническое исследование проблем смерти и судьбы. Его герои знают и азарт поединка с мировой случайностью («Пиковая дама»), и мужественное предстояние слепым стихиям Рока («Медный всадник»), и острое любопытство ко «всему, что гибелью грозит» («Пир во время чумы»). Формула Пушкина: «…Пусть у гробового входа / Младая будет жизнь играть». Жизнь и смерть сняты в общем плане бытия. Пушкин не отворачивался от горестного зрелища изображающей смерти, но он, мастер пластики, свидетель прекрасно иерархизированного мира, предпочел смерть изображенную. Пушкин не был одержим кошмаром Страшного суда, как его друг П. Я. Чаадаев; не стал поэтом мировой меланхолии и грусти, как В. А. Жуковский и К. Н. Батюшков, или мировой скорби, как М. Ю. Лермонтов. Расставивший все вещи мира на свои места, демиург русского эстетического Космоса, Пушкин изобразил смерть как загадку в ряду загадок бытия, как интересную для поэта онтологическую находку, но… не более.
Этого эстетического такта не хватило В. С. Печерину, автору мистерии «Торжество Смерти» (1837), который знал только один способ личного противостояния мировому Хаосу: эстетизацию жизни, организованной как «роман»12. Это не помешало монаху иезуитского Ордена Искупителей назвать «детскими баснями» Воскресение мертвых.
Трагическая акцентуация смерти предпринята Ф. И. Тютчевым, автором монументальных свидетельств изображающей смерти. За чтением «Коринны» Ж. де Сталь (где смерть также подана в образах цветущей земли и усладительной вечеровой прохлады) пишется стихотворение «Mal’aria» (1830):
Люблю сей Божий гнев! Люблю сие, незримо
Во всем разлитое, таинственное Зло —
В цветах, в источнике прозрачном, как стекло,
И в радужных лучах, и в самом небе Рима.
Все та ж высокая, безоблачная твердь,
Все так же грудь твоя легко и сладко дышит,
Все тот же теплый ветр верхи дерев колышет,
Все тот же запах роз, и это все есть Смерть!.
Классический репертуар романтического Танатоса («смерть-сон», «amor fati» и т. п.) Тютчев осложняет темами смертоносной любви поэта-небожителя и эротического суицида.
Подлинным культом смерти отмечена проза Н. В. Гоголя. Философская критика XX в. (В. В. Розанов, Д. С. Мережковский, З. Н. Гиппиус, В. В. Зеньковский, Н. А. Бердяев, а вслед за ними В. В. Набоков и А. Д. Синявский) подвергла анализу особое пристрастие к изображению мертвецов, всяческой нежити, пеструю демонологию раннего и сплошь погруженную в Загробье действительность зрелого Гоголя. Логика абсурда в «Ревизоре» и поэтика гротеска в «Мертвых душах» порождают фантасмагорию монстров, князей тлена, зооморфных чудовищ. Живое и мертвое меняются местами. Когда в «Мертвых душах» умирает прокурор, «тут все узнали, что у него точно была душа». «Религиозная драма Гоголя», о которой так много толковали в начале века, может быть, и впрямь связана была с внутренним ужасом автора перед созданным его воображением (и онтологически утвержденным в реальной действительности) миром омертвевшей жизни. К этому следует прибавить, что гоголевский театр теней не стал эпосом Смерти и ее, решающим судьбу мира, торжеством. Зло в Гоголе захлебнулось собственным избытком. Несмотря на жанровую неудачу плутовского романа об авантюристе, в тексте великой книги нашли свое место и раблезианская роскошь пиршественных образов, и историософия надежды (образы «пути»), и то, что М. М. Бахтин назвал «катарсисом пошлости».
На Гоголе русская культура почти исчерпала позитивные попытки понять смерть в пределах эмпирии. Метафизическую глубину смерти Гоголь интуитивно предполагал; на уровне литературного текста его гипотеза выразилась в аспекте масштаба: все вокруг безнадежно мертво, и я рожден в мертвый мир.
Действительно, эмпирический человек живет в нефиксируемых им рамках биографии, он не наблюдает ни начала, ни конца своей жизни, захвачен процессом бывания. Коль скоро смерть, а не жизнь окаймляет биографическое целое «я», смерть осознается трансцендентной загадкой, хотя по эмпирической наглядности (заданности) она таковой не является, но «есть» как неизбежность. Наше о ней знание качества неизбежности упразднить не может (даже возврат из смерти как эмпирическое чудо или «случай» не отменяют доли смертного: четырехдневный Лазарь опять умер, как все люди). Эмпирическая смертность живого не загадочна, ибо в ней, внутри фиксированной опытом общей судьбы, нет еще полноты практики Провидения (загадочного по определению). Трансцендентная загадка смерти оформляется, когда ее начинают понимать как иное жизни. О каких поступках может идти речь применительно к «той» жизни? Но речь идет, ибо в смертную судьбу человека вносится фабульный (событийно протяженный) вектор посмертного бывания в его трансцендентных качествах. Смерть в акценте конечного перестала удовлетворять мысль и стала бесконечной, обнаружила типы и структуры, стала жизненной проблемой. Теперь вопрос о смерти – это вопрос о смысле смерти, а мертвого смысла не бывает. Бесконечная смерть – амбивалентный перевертыш бесконечной жизни.
У Достоевского уже было преодолено смущение перед тем фактом, что смерть не объективируется в режиме автономной феноменологии и что она – в ряду метаспецификаций и метапредификаций. Именно по той причине, что ее нельзя «взять в руки», позитивистская философия поторопилась «закрыть» проблему, отдав ее естественникам – биологам и физиологам, спецам по страху смерти.
Линия развития аскетического опыта борьбы со смертью то сходится, то расходится в русской культуре с линией эстетической иммортологии. Демонстративно-секулярный характер пушкинской эпохи исключит встречу великого поэта и великого подвижника – преподобного Серафима Саровского (1759–1833)13. Обращение позднего Гоголя к мистической литературе и плохо понятому православию превратило в пепел второй том эпопеи, вместо которого написались «Выбранные места…» – книга сомнительной реализации мессианского порыва. В келье Оптиной пустыни закончилась биография К. Н. Леонтьева. Уже не-писателем ушел из Ясной Поляны великий и наивный догматоборец. И лишь в Ф. М. Достоевском соборный опыт Церкви в адекватном ему диалоге с личным опытом богопознания дал России явление христианского гуманизма. Никогда еще голос тоскующей смертной твари не обретал такой звенящей напряженности вопля, с которым взыскание бессмертия стало главным делом жизни и центральным вопросом космодицеи. Если нет бессмертия, то весь мир – насмешка над человеком (исповедь Ипполита в «Идиоте», 1868). Смерть перечеркивает смысл бытия, и герой «Карамазовых» готов «вернуть билет» Творцу. Шатов в «Бесах» (1871–1872) затевает люциферианский онтологический бунт против Бога, который вышвырнул первых прекрасных детей человечества в трудный и смертный мир. Ситуация изгнания из Рая травестируется устами героя. Реплика ветхозаветного Змия Эдемского «вы будете, как боги» (Быт. 3, 5) обретает вид: «Ко смеет убить себя, тот бог». Богоборческую транскрипцию получает и пасхальная формула «смертию смерть поправ»: «В камне боли нет, но в страхе от камня есть боль. Бог есть боль страха смерти. Кто поборол боль и страх, тот сам станет бог. <…> Всякий, кто хочет главной свободы, тот должен сметь убить себя»14. Интонации европейской философии отчаяния уже прозвучали здесь15. Отчаяние в перспективе последней смерти (взамен бессмертия ценою бунта) – это обратная сторона богоборческого энтузиазма личности, обнаружившей себя на безблагодатной земле и под безмолвствующим небом. Нет залогов от небес.
Дневниковая запись, сделанная Ф. М. Достоевским в дни смерти первой жены («16 апреля. Маша лежит на столе. Увижусь ли с Машей?»), стала знаменитой благодаря публикации Б. П. Вышеславцева в «Современных записках» (Париж, 1932. Т. 50). Здесь с исчерпывающей полнотой формулируются тезисы антроподицеи в аспекте христологии и программа грядущего Всеединства, в котором сохранены приоритеты личности («Мы будем – лица…»)
По наблюдениям Н. А. Бердяева, Достоевский перенес внешнее обстояние детерминированного человека во внутренний мир личности, и там, в разорванной душе обездоленного (лишенного своей «доли» бессмертия) интроверта онтологические глубины мира раскрылись в зияющей пустоте бытийной безосновности. Первое, что внутренний человек обнаружил, заглянув в бездну, – это Ад торжествующей в подвале бытия смерти. Мосты над Адом воздвигает искупительная любовь к ближнему и всех ко всем. Эрос при этом отнюдь не получает иммортального амплуа; напротив, он может оказаться в родстве с инфернальной природой страсти. В картине мира Достоевского и в представленной им топологии внутреннего человека линии Эроса и Танатоса прочерчены во взаимно сопряженных объемах, это мировые оси бытия, острия которых теряются друг в друге за пределами исторического времени – в метабытийном соборе лиц ангельского жития. Внутри истории смерть непобедима, а попытки прижизненно остаться при Христовом идеале смертоносны для ближнего. Так, «князь Христос» (Мышкин) в стремлении примирить и простить всех становится героем трагической вины и источником гибели для других. Его сознание гаснет в миру раньше тела, и он не узнает о своей смерти.
Л. Н. Толстой пытался создать философию смертной телесности. Смертное мучение бытовой плоти, «всей кожей» отвращающей приближение тьмы, – «Три смерти» ближайший объект таких вещей, как «Записки сумасшедшего» (1844–1901), «Смерть Ивана Ильича» (1884–1886), «Хозяин и работник» (1895). Тема этих текстов – страх смерти, о котором так много говорится в последнее время16. В первом из них описан «арзамасский ужас», пережитый Толстым осенней ночью 1869 г.: «И тоска, тоска, такая же духовная тоска, какая бывает перед рвотой, только духовной. Жутко, страшно, кажется, что смерти страшно, а вспомнишь, подумаешь о жизни, то умирающей жизни страшно. Как-то жизнь и смерть сливались в одно». Характерна эта телесная метафора «духовной тоски-рвоты»; так в «Смерти Ивана Ильича» «непонятная ужасная смерть» является в бреду героя как «почка или кишка, которая на время уклонилась от своих обязанностей»17.
Изображаемая смерть обтекает всю поверхность плотяного человека, залепляя ему глаза на все возможные просветы в иное жизни. Смерть тотально объемлет мир. Настолько тотален и ветхозаветный страх пред Богом – Хозяином и подателем жизни и кончины земного века. Толстой думал о религии смерти – «не только той, которая готовит к смерти, но и той, которая так же необходима для нравственной жизни, как воздух для физической жизни»18. С этой целью и был, видимо, издан своего рода учебник смерти – нравоучительная пропедевтика Танатоса19. Коллекция афоризмов, куда вошли и реплики собирателя, в философию смерти не превратилась. В художественной прозе образы смерти (внимательно изученные И. А. Буниным в книге «Освобождение Толстого», 1937) впечатляют полнотой соматического переживания, но концептуальное недоумение перед проблемой так и не разрешилось у Толстого в интонациях ответа.
В. С. Соловьев проницательно указал на истинный источник предсмертных терзаний Ивана Ильича: героя пожирает тоска по собственной смерти, его сознание не разомкнуто навстречу смерти другого20, и тем оно лишает себя благородной альтернативы страху – катарсиса, который ждал его на пути сочувственного внимания к ближнему. Менее всего Соловьев – учредитель фундаментальной аксиоматики соборного «мы-сознания» – озабочен поэтикой переживания личной кончины. Самозамкнутость в мысли о личной смерти – результат богоборческого посягания на Божье дело и Божье ведение. Страх смерти – искус человекобога. Страницы магистерской диссертации (1874), связанные с критикой позитивистской транскрипции Танатоса, звучат прямым ответом герою Достоевского – Шатову: «Объективная реальность <…> сохраняет всю свою практическую действительность для живого человека как необходимость физического страдания и смерти. Перед этой внешней действительностью, которая рано или поздно превратит мое божество в блюдо для червей – таких же богов для себя – <…> мое самоутверждение абсолютно бессильно.
Единственным средством сохранить мое самоутверждение против естественного закона, мою независимость от него является самоубийство. Но тут же самоутверждение равняется самоотрицанию, да и независимость тут только призрачная, ибо я не могу уничтожить себя одним свободным актом своей воли: мое решение всегда физически обусловлено и исполнение его также» (2, 98). В «Третьей речи» о Достоевском (1883) уточнено: «Последнее дело безбожного человека есть убийство или самоубийство. Человек вносит в природу злобу и берет от нее смерть» (2, 315). В апокалиптическом сочинении позднего Соловьева отстаивается мысль о «разумной вере» во «всеобщее Воскресение всех», поскольку только оно и есть «подлинный документ подлинного Бога» (2, 733), удостоверяющий и человека как центральную ценность Божьего мира. «Если смерть сильнее смертной жизни, – сказано в «Трех разговорах» (1900), – то Воскресение в жизнь вечную сильнее и того, и другого» (2, 728).
Конфессиональный догмат о воскресении современник и собеседник В. С. Соловьева развернул в практическую программу воскрешения отцов. Н. Ф. Федоров был человеком, навсегда потрясенным актом умирания. Впервые сознание смертности послужило моментом позитивного объединения людей перед лицом смерти. Автор Проекта извлек из зрелища изображающей смерти не те уроки, какие достались Л. Шестову (он счел смерть экзистенциальной насмешкой над здравым смыслом) или Бердяеву (расколовшему свою картину мира осью Смерти на дуальный двуплан Бытия). Федоров всеобщности смерти противопоставил философию Общего дела: регулятивную программу тотальной иммортализации природы и человечества во всей толще его исторического существования. Замысел мыслителя был вполне демиургический: осуществить онтологическую реформу Вселенной, изгнать из нее смерть и тем устранить главный ущерб бытия. Эйфория, вызванная на рубеже веков идеями, а потом и публикациями Федорова, прошла довольно быстро, когда выяснился глубоко юродский (над– и внечеловеческий) аспект утопии. Очень скоро внимание к проекту Ф. М. Достоевского и В. С. Соловьева сменилось решительной критикой человеческого энтузиазма федоровцев. С. Н. Булгаков и Л. П. Карсавин, Н. А. Бердяев и Г. В. Флоровский подвергли концепцию Н. Ф. Федорова внимательному анализу, в который вошли и общегуманистические, и специально православные аргументы. Мы переживаем сейчас вторую волну увлечения Федоровым; мало кто сознает и подлинные мотивации, и очевидную двусмысленность творчества философа. Федоров был охвачен эмпатией сиротства (биографического и космического); своим долгом он положил научить людей вернуться к братскому состоянию. По его мысли, наследники цивилизаторских успехов забывают «о земле как кладбище отцов, или же сокрушение о смерти отцов превращается в патриотизм, в гордость; забывается и о собственной смертности; братство разрушается, а комфорт становится целью жизни»21. Миротворческий контекст работы Федорова очевиден – тем резче в его наследии сказались последние теоретические итоги дурно понятого гуманизма. Но следует со всей определенностью сказать и то, что беспрецедентная иммортология Федорова дала значительные импульсы как философскому творчеству (космизм, программы освоения ноосферы), так и естественно-научной мысли.
Русская философия смерти XIX в. пытается замкнуть перспективы дольнего мира на образы Собора спасенных лиц (Ф. М. Достоевский), Всеединства вечного Воскресения (В. С. Соловьев), в утопиях тотально воссозданных поколений (Н. Ф. Федоров) и грядущего царства «бессеменных святых» (В. В. Розанов). Эти мифологемы вошли в религиозный опыт следующего века, но претерпели существенную переадресацию: XIX век любил жизнь и мог еще благоговеть перед ее возможностями. Начальные десятилетия XX века вручили философам в качестве ближайшего объекта новый тип человека, не желающего жить и изверившегося в жизненных ценностях. Новая иммортология по многим направлениям развивается в формах философической профилактики суицида. В глазах XX в. Космос изображающей смерти отчетливо и неотвратимо преобразуется в трагедию вселенского самоубийства.
III
Новые образы смерти надвигаются на человека в кризисные эпохи, когда резко меняются стереотипы восприятия исторического времени, ломаются привычный жизненный ритм и скорость реакции на события. Революция и война воздвигли вокруг свидетеля народившегося века живые картины изображающей смерти. В искусстве авангарда рухнули классическая геометрия прямой перспективы и эстетика жизнеподобия. В литературе импрессионизм размыл ясно очерченные контуры внешнего мира, а символизм и вовсе заменил их мифологической конструкцией. Мифология мирового зла, Танатоса и эстетские программы суицида заняли в быту и творчестве символистов центральное место. Футуризм избрал поэтику насилия и разрушения «старого мира». Ситуация человека внешне угрожающего мира усилилась кризисом внутреннего человека: ницшеанство и психоанализ, релятивистские концепции в физике и космогонии, неокантианская гносеология и культурфилософия агонизирующей Европы довершили разгром традиционных гуманистических ценностей путем простой перемены знака. На аксиологической шкале эпохи меняются местами «варварское» и «культурное» (типа «панмонголизма»), «стыдное» и «целомудренное» (замена философия эроса «половым вопросом»), «иллюзорное» и «подлинное» («неужели я настоящий / И действительно смерть придет?» – вопрошал поэт), – и далее, по всему списку основных оппозиций.
Явление религиозного ренессанса стало и мировоззренческой «суммой» этих процессов, и отчаянной попыткой вернуться к целостной картине мира, к богочеловеческому диалогу в богооставленном мире. «Пещера Платона» и «Иов на пепелище» стали навязчивыми образами философской прозы, а мистериальная этика жертвы и тревога за судьбу «другого» – основными ее мотивами. Размыкание вплотную придвинувшегося горизонта изображающей смерти осуществляется необычным для прошлого века способом: путем перебора ее экзистенциальных посулов. Чтобы уяснить оксюморный смысл этого подхода, скажем, что культурное сознание могло устоять перед эпидемией ранних уходов и гибелью привычного интеллектуального уюта только одним манером: сделав смерть маленькой. В реальном бывании изображающая смерть не объективируема, но ее можно представить изображенной, играть с ней, как со псевдообъектом. XX век вспомнил о пространственных интерпретациях изображенной смерти в виде закрытых, довлеющих себе объемов (вроде идиллии остановленного времени в «Старосветских помещиках»). Иначе говоря, «объект» философско-эстетической танатологии обретает очертания и пластику скульптуры, возникает скульптурика смерти. Смерть, успокоенная в «своем» пространстве, позволяет обойти ее кругом, разглядеть с разных дистанций и в разных ракурсах. К ней применимы теперь инструменты измерения и навыки достраивания пластических структур, она может быть «размягчена» в целях концептуальной формовки и комбинирования в составе пространственных ансамблей мировоззренческой архитектуры, ей можно подыскать «свою» онтологическую нишу в научной модели мира, в образных картинах Космоса и в ландшафте исторического самосознания.
Идея структурности вещей бытия в сочетании с символическим опытом чтения «текста мира» (гиперсемиотизация натуры) позволили XX веку осуществить чрезвычайно важную (неотрефлектированную современниками) онтологическую реформу. Смысл ее состоял в признании за природой свойств уровневого взаимозначения. Иллюстрацией пусть послужит нам несколько выходящий из хронологического ряда герой А. П. Платонова, который занимается достаточно странным делом: изготовляет деревянные копии железных предметов (сковородки, орудия крестьянского труда) или лепит из глины нечто, не имеющее аналогов в природе.
Взаимоозначиваясь, вещи «проговаривают себя» в инородном их природной фактуре материале, тем авторитетнее подтверждая и исконную свою суть, и мировое единство «вещества существования». Деревянная сковородка не отрицает эйдоса «сковородности», но проявляет (на контрасте клетчатки и железа) тяжкую весомость иновещного металла. Смерть пропадает в онтологической дружбе вещей. Подобным образом другой герой Платонова проявляет заботу о сиротски отпавших от Целого фрагментах мира: собирает комья земляного праха, обломки и обрывки забытых предметов [как и герой «Гарпагониады» К. К. Вагинова (1933)]. На фоне собирателя нежити и хранителя гнили Плюшкина образами платоновских чудаков (федоровцев?) утверждается мысль о бессилии изображающей смерти перед вечной жизнью живого. В сирых предметах бедного забвенного мира звучат приглушенные голоса мировой памяти бытия; в сложном органическом процессе метаморфоз мировой плоти и ее ино-воплощений, во всеобщем законе онтологического ино-означенья отстаивается бессмертие живого и водружается завет неодиночества человеков под осиротевшими небесами.
Схожие процедуры метавоплощений описаны и у Н. А. Бердяева. По условиям его персонологии, «я» не объективируемо в смертном мире, но, чтобы состоялся диалог с «другим», «я» высылает навстречу многим «я» «других» свои артистические «ино-я», обладающие всей полнотой личностного голосового приоритета. В зоне маргинального контакта полномочные вестники «я» общаются с вестниками «другого» на границах личностей. Целокупная и бессмертная монада «я» изъята из тления и сохранена для богочеловеческого диалога и выхода, по смерти тела, в метаисторию, в завременные недра Троицы. Эсхатологическая гносеология Бердяева почти отрицает учение о бессмертии души и вечной жизни духовного Собора посмертного человечества. В его трагической картине мира смерть являет собой непобедимое зло разъединения и разобщения живой материи. Оно преодолевается в борьбе человека за целостность субъективного самоодержания и позитивно разрешается в возможностях не вполне ясного «многопланового перевоплощения». Увлеченность идеей метемпсихоза многих русских философов XX в. делает весьма условной их верность христианству с его строгим историзмом и убежденностью в единократности исторического события (Иисус Христос лишь единожды явился в мир).
Обращенная онтология смерти раскрыта и в центральном памятнике философской танатологии XX в. – книге С. Н. Булгакова. В диалектике взаимоозначающей тварно-нетварной Софии одолена смерть как наследие падшего бытия. Приятие смертной муки бессмертным существом – Спасителем и Искупителем мира – укореняет возможность победы над тленом в смысловом теле слова Завета, в событии кеносиса и в обетовании будущего века. Голгофа есть распятие смертного и воскресение в смерти. Умирание есть отпадение в одиночество гибнущей твари. Но в смерти, говорит Булгаков, «я познал себя включенным в полноту, в апокалипсис, в откровение будущего века». Сегодняшним читателям сочинений на тему «Жизнь после смерти»23, в которых обобщен клинический опыт самонаблюдений агонизирующего пациента (то есть обобщены мгновения не «после», а «вместо» жизни), неплохо бы вслушаться в то рассуждение Булгакова, где утверждается, что «умирание само по себе не знает откровения о загробной жизни и о воскресении. Оно есть ночь дня, сам первородный грех»24.
Игра уровнями бытия и зеркально отраженными иерархиями – предмет онтологической игры со смертью в мистерии Л. П. Карсавина «Поэма о Смерти» (Каунас, 1932). Обыгрывается ситуация прения Иова с Богом. Устами подвергаемого инициации ветхозаветного героя уже задан, как мы помним, специфично новозаветный вопрос: «<…> Как оправдается человек перед Богом?» (Иов. 9,1); «Когда умрет человек, то будет ли он опять жить?» (Иов. 14,14). В карсавинском изводе антропологии человек осуществляет в своей судьбе восхождение к «Симфонической личности» – единомножественному сообществу спасенных. Индивид («момент-личность») означивает свое сущностное со-присутствие в Симфонии, в иерархиях, растущих по вертикали и вверх в метафизическом пространстве Собора. Как деревянная сковородка платоновского героя моделирует свой металлический прототип, так и индивид Карсавина воплощен в человеческих мощностях высшего порядка («О Личности», 1929)25. В «Поэме о Смерти» идет не лишенная травестийного риска игра по переводу традиционных аргументов теодицеи в план оправдания человека. Новый Адам Карсавина берет на себя роль… искупителя Бога как «Своего Другого». Бог спасен и оправдан в человеке полнотой страдальческого жития на земле. Человеку надлежит исполнить крестный завет до конца (во фрагм. 138: «…будем вместе жить этой несовершенной жизнью»). Так у нового Адама-Искупителя появляется надежда положительного ответа на вопрос: «Умру ли я Божьей смертью?» (в контексте: «Не будет ли напрасной моя жертва и мое сораспятие Господу?») Религиозная философия Танатоса в творчестве Л. П. Карсавина подошла к черте, за которой взыскание «Божьей смерти» по факультативному смыслу словосочетания готово означить смерть самого Бога. Если в единомножественной фактуре Симфонии «я» жертвует своей самостью ради универсального сверхличного синтеза, то, вопреки намерениям Карсавина, эта картина метаистории не нуждается ни в Боге как инициаторе Собора, ни в смерти как разлучной инспирации, коль скоро финальный замысел Богостроительства – спасение личного человека – при этом не осуществляется по слову Завета. Отдаленно брезжущий проблемный фон поэмы (христианство как историческая неудача) приближается к тексту вплотную и даже сливается с ним, насыщая его атмосферой почти веселого отчаяния.
Сходная картина единомножественной мистерии «я», поднявшихся к «Верховному «Я» (целокупному Организму наследников спасения), построил А. А. Мейер [ «Заметки о смысле мистерии (Жертва)», 1933; «Gloria (О Славе). 16 тезисов», 1932–1936].
Отдельный сюжет в истории русского Танатоса составила изображенная смерть, в частности в литературе. Первое десятилетие века отмечено приоритетным влиянием темы смерти; в параллель ей философская публицистика культивирует апокалипсис культуры, эсхатологические пророчества и образ Антихриста. В 1910 г. выходит альманах «Смерть» с обзором литературной танатологии26, а еще раньше группа «Литературного распада» с позиций почти марксистского иммортализма подвергает критике богемное самолюбование смертью27. Будущий историк отечественной мысли о смерти оценит и импрессионистическую прозу Р. М. Соловьева (Философия смерти. М., 1906), и исповедальный анализ страха смерти в романе В. В. Свенцицкого «Антихрист» (1908), и тексты Ф. Сологуба – поэта трагического пессимизма28.
Иммортология Серебряного века охотно развивает идущие от «парадоксалистов» Достоевского аналогии идейного иллюзионизма всякого рода и смерти как последнего миража. «Общественные идеалы» получают новое испытание «пред лицом смерти»: «Разве смерть не будет так же пожирать всех рождающихся людей, когда в России наступит другой общественный строй?» – резонно замечает герой скандальной исповеди. – <…> Я слишком знаю смерть <…>, чтобы закружиться в ребяческом вихре «освободительного движения»29. Прямым ответом этой реплике является маленький трактат Е. Н. Трубецкого: «Достаточно совершить прогулку на кладбище, тут мы найдем безобразную, возмутительную пародию на все наши идеалы и формулы. <…> Разве смерть не превращает в недостойный обман все наши святыни? <…> Деспотизм есть смерть. <…> В основе нашей жизни лежит вера в скрытый для нас разум вселенной <…>. В бессмертии смысл свободы и ее ценность. <…> Признание свободы – это та дань уважения, которую мы платим бессмертию»30.
Проблемы эстетической танатологии развернуты в антропологических сочинениях М. М. Бахтина 1920-х годов. По его мысли, «я» не в состоянии осознать событие своей смерти со своего собственного места. Она может быть увидена лишь «другим», в видении которого моя жизнь получает эстетическое спасение-завершение: «Память о законченной жизни другого <…> владеет золотым ключом эстетического завершения личности. <…> Помыслить мир после моей смерти я могу, конечно, но пережить его эмоционально окрашенным моей смертью, моим небытием уже я не могу изнутри себя самого, я должен для этого вжиться в другого или в других, для которых моя смерть, мое отсутствие будет событием их жизни; совершая попытку эмоционально (ценностно) воспринять событие моей смерти в мире, я становлюсь одержимым душой возможного другого, я уже не один, пытаясь созерцать целое своей жизни в зеркале истории, как я бываю не один, созерцая себя в зеркале»31. Особую ценность для истории Танатоса представляет анализ Бахтиным изображенной смерти у Ф. М. Достоевского (в его мире «смерть ничего не завершает, потому что она не задевает самого главного в этом мире – сознание для себя») и Л. Н. Толстого (для овеществленного сознания его героя смерть обладает «завершающей и разрешающей силой»32).
Опыт изображенной смерти у Достоевского и Толстого лег в основу книги Л. Шестова «На весах Иова» (1929). Шестов наследует экзистенциальную тревогу «парадоксалиста», в которой сублимировано недоумение подпольного мыслителя Достоевского перед абсурдом смерти как самоочевидной онтологической бессмыслицы; внятна ему и смертная тоска овнешненного тленной телесностью героя Толстого. Перед зрелищем смерти изображающей, то есть перед живой жизнью, упакованной в футляры смерти, Шестов формулирует долг философа: не мириться с противоречиями бытия, но «вырваться, хотя бы отчасти, при жизни от жизни». В интонациях Иова богооставленного автор «Откровения смерти» (1915) твердит о напрасном даре, доставшемся человеку: разумении и объяснении. Одна мысль о смерти приносит мыслителю физическое ощущение бессилия перед титаническими стенами плотно слежавшегося праха, которые обступают личность по всему периметру его дольней Платоновой пещеры.
В контраст шестовскому отчаянию русская традиция Танатоса знает смиренные размышления И. А. Ильина: в книгу «Поющее сердце» (Мюнхен, 1958) он включил «Письмо о смерти» и «Письмо о бессмертии», в которых православная дидактика танатоса строится в традиционном европейском аспекте достоинства личности33.
IV
Концепции воскрешения и метаисторических аннигиляций смерти в XX в. перестали выполнять компенсаторные функции (по отношению к страху жизни и страху смерти). Они, конечно, сохранились в списке предметов богословских дискуссий и конфессиональных предпочтений, но по эту сторону бытия все чаще смотрят на них с чувством некоторой неловкости.
Русская традиция знает абсолютную посюстороннюю альтернативу смерти; история ее философского осмысления практически не изведана.
Это – метафизика детства. В феномене ребенка отечественной мысли открылась та единственная ниша в космосе изображающей смерти, в которой Танатос априорно упразднен. В детях дана сама субстанция жизненности и онтологическая «иллюстрация» бессмертья. Дети – черновики бессмертных существ: и внутри своего родового неиндивидуализированно-мифологического сознания, и в нежном цветении мировой плоти. Всем смыслом своим мифологема детства освящает витальную достоверность человекоявленья в бытии и весь человеческий план Божьего домостроительства. Дети – самые надежные вестники Божьей правды; на них осуществляется свидетельское представительство мировой надежде и первопамять древнего Эдема, в них сбывается подлинник Завета. В глазах С. Н. Булгакова детским миром «устанавливается некое срединное, переходное состояние между ангельским и человеческим миром… <…> Онтологическое раскрытие природы и предназначения этого детского мира, по-видимому, переходит за грань этого века. Он имеет свое онтологическое основание в том освящении детского возраста, которое дано Спасителем, прошедшим и младенчество в своем воплощении»34. Святоотеческая мифологема человечества как Детского Собора чад Божьих закреплена в отечественной словесности образом «детской церкви» (М. М. Бахтин): клятвой детей на могиле в финале «Братьев Карамазовых». «Детское» в мире взрослых призвано, по Достоевскому, вернуть человека в догреховное состояние; таков в «Идиоте» князь Мышкин. В ребенке просветляется темная, падшая природа дольней твари. «В сиянии младенца есть ноуменальная, поту-светная святость, как бы влага по-ту-стороннего света, еще не сбежавшая с ресниц его»35.
Философия смерти создается взрослыми людьми, их угрюмому позитивизму обязаны мы маскировкой танатологии под какие-нибудь «Этюды оптимизма»36. В детях открыты творческая юность мира и рвущая смертные оковы витальная энергетика. Так полагал автор жизненной концепции «творческого поведения» русский мыслитель М. М. Пришвин: «Если творчество есть сила освобождения от цепей, то это же самое творчество может и сковать цепь: как сохранить силу творчества до решимости схватиться с самой смертью? <…> Сила творчества сохраняется теми же самыми запасами, какими сохраняется на земле вечное детство жизни во всех его видах»37.
Мысль героя Ф. М. Достоевского о невозможности оправдания мира, стоящего на крови ребенка, запала в память русской культуры. В картине мира А. П. Платонова рушится мироздание, если в нем погибает центральная его ценность и предмет культа: ребенок. Мир, в котором нашлось место для детских могил, не готов для жизни: «Жить на земле, видно, нельзя еще, тут ничего не готово для детей»38.
Параллельно литературно-эстетической метафизике и теологии детства39 развиваются и культурно-исторические трактовки. Они связаны со специфическими рефлексами «русского эллинства», которыми так плотно насыщены тексты вроде «Младенчества» (1918) Вяч. Иванова и мемуаров о своем детстве П. А. Флоренского. В греческой детской Европы и России мы получили культурный иммунитет от смерти; за нашими плечами – опыт ее отрицания в масштабах исторически адекватного возраста. Б. Л. Пастернак писал в «Охранной грамоте»: «В возрастах отлично разбиралась Греция. Она остерегалась их смешивать. Она умела мыслить детство замкнуто и самостоятельно, как заглавное интеграционное ядро. <…> Какая-то доля риска и трагизма, по ее мысли, должна быть собрана достаточно рано в наглядную, мгновенно обозримую горсть. Какие-то части здания, и среди них основная арка фатальности, должны быть заложены разом, с самого начала, в интересах его будущей соразмерности. И, наконец, в каком-то запоминающемся подобии, быть может, должна быть пережита и смерть»40.
Культурология смерти и метафизика Танатоса, встретившись на почве эллинских симпатий русской мысли, придали ей особый привкус трагического оптимизма. О. Э. Мандельштам, твердо знавший, что лишь культура не ведает смерти, готов распространить эллинскую иммортологию на все историческое содержание христианства: «Христианский мир – организм, живое тело. Ткани нашего мира обновляются смертью. Приходится бороться с варварством новой жизни, потому что в ней, цветущей, не побеждена смерть! Покуда в мире существует смерть, эллинизм будет, потому что христианство эллинизирует смерть. Эллинство, оплодотворенное смертью, и есть христианство»41.
Русские интуиции смерти и опыт ее переживания в родной словесности и искусстве почти не изучены. Настоятельной современной потребностью, отвечающей духовной конъюнктуре дня, является собирание и издание памятников отечественного размышления над смертью. Уже само по себе это дело есть борьба со смертью. Музыкой смерти переполнен кризисный космос нашей культуры. Но партитура ее неплохо изучена русскими мыслителями. Наш долг – вернуться к этим страницам и заново перелистать их в закатном свете сошедшего во тьму небытия второго тысячелетья.
1990–2003
Примечания
1. Токарский А. Страх смерти // Вопросы философии и психологии. М., 1897. Кн. 40. № 6. С. 931–978; Эрн Вл. Социализм и проблема свободы // Живая жизнь. М., 1907. № 2. С. 68–87 (ч. III статьи).
2. Розанов В. Вечная тема // Новое время. СПб., 1908. 4/17 января. № 11427. С. 3. Позже в полемику включился Д. С. Мережковский (Мистические хулиганы // Свободные мысли. СПб., 1908. 28 января. № 38. С. 2), после чего появилась статья Розанова «Еще раз о вечной теме» (Новое время. СПб., 1908. 23 февраля / 7 марта. № 11476. С. 4–5) и его же эссе «Смерть… и что за нею» (Смерть: Альманах. СПб., 1910. С. 143–163). В 1903 г. Розанов опубликовал в «Новом пути» (СПб., № 7) статью «Святость и смерть», вошедшую потом в книгу «Темный лик: Метафизика христианства» (1911).
3. См. обзор: Гуревич А. Я. Смерть как проблема исторической антропологии: О новом направлении в зарубежной историографии // Одиссей: Человек в истории. Исследования по социальной истории и истории культуры. 1989. М., 1989. С. 114–135; Новикова О. А. К вопросу о восприятии смерти в Средние века и Возрождении: (На материале испанской поэзии) // Культура Средних веков и Нового времени. М., 1987. С. 51–59; Семина К. А. Археология и социология смерти: (Анализ исследований 80-х гг.) // Личность и общество в религии и науке античного мира: (Современная зарубежная историография). Реферат. сб. М., 1990. С. 91–107; Гайденко П. П. Смерть // Философская энциклопедия: В 5 т. М., 1970. Т. 5. С. 34–36.
4. Седов Л. Типология культур по критерию отношения к смерти // Синтаксис. Париж, 1989. № 26. С. 159–192. См. материалы первой отечественной конференции по проблемам культурологии смерти: Семиотика культуры. III Всесоюзная школа-семинар 15–20 сентября 1991. Тезисы докладов. Сыктывкар, 1991.
5. Топоров В. Н. О космологических источниках раннеисторических описаний // Труды по знаковым системам. Тарту, 1973. Т. 6.
6. Лотман Ю. М. Поэтика бытового поведения в русской культуре XVIII века // Там же. 1977. Т. 8. С. 65–89.
7. Радищев А. Н. О человеке, о его смертности и бессмертии // Избранные философские и общественно-политические произведения. М., 1952. С. 330, 331; с. 56, 57 наст. издания. Ср.: Щербатов М. М. «Разговор о бессмертии души», «Размышление о смертном часе» (оба – 1788).
8. Ламетри Ж. Соч. 2-е изд. М., 1990. С. 162. Вопреки механистическому опыту своего века герой сократического диалога кн. М. М. Щербатова (включенного в наст. книгу) говорит: «Не машины Он, но разумных тварей сотворил, а потому и дал нам свободу последовать или нет Его Святому Закону». Ср. у наследника стереотипов «Бог-Геометр», «Мир-часы» Г. Сковороды в трактате «Начальная дверь ко христианскому добронравию»: «<…> Натура, или дух, весь мир, будто машинистова хитрость часовую на башне машину, в движении содержит <…> Сам одушевляет, <…> опять в грубую материю, или грязь, обращает, а мы тое называем смертию» (Сковорода Г. Повне зiбрання творiв: В 2 т. Киïв, 1973. С. 146).
9. Игнатий Брянчанинов. Слово о Смерти. 6-е изд. М., 1900. См. тему смерти в опубликованных фрагментах его антропологического сочинения «Слово о человеке» // Богословские труды. М., 1988. Т. 29. С. 285–320.
10. См., в частности: Савонарола Дж. Проповедь об искусстве хорошо умирать // Вестник РХД. Париж и др. 1981. № 135. С. 99–124. См. анализ темы «искусства умирания» (ars moriendi) в кн.: Хёйзинга Й. Осень Средневековья. М., 1988 (гл. IX. С. 149–163), и публикуемое в наст. книге эссе И. И. Лапшина «Ars moriendi».
11. См. проповедническую прозу прот. Павла Светлова: Любовь и смерть // Киевлянин. 1899. № 132; О страхе смерти // Там же. 1901. № 25; О смысле смерти // Там же. 1901. № 53. См. также: Гермоген (К. П. Добронравин). Утешение в смерти близких смерти. 11-е изд. СПб., 1903; Митрофан, монах. Как живут наши умершие и как будем жить и мы по смерти: По учению православной Церкви, по предчувствию общечеловеческого духа и выводам науки. Т. 1. В 4 ч. 5-е изд. СПб., 1889. М., 1991; Иоанафан, еп. Тайна смерти // Домашняя беседа для народного чтения. СПб., 1869. № 48.
12. «Я действительно был поэтом, – не в стихах, а на самом деле. Под влиянием внешнего вдохновения я задумал и развил длинную поэму жизни и, по всем правилам искусства, сохранил в несовершенное единство. <…> Я был также и актером. Я разыгрывал всевозможные роли» (Печерин В. С. Замогильные записки (Apologia pro vita mea) // Русское общество 30-х гг. XIX в.: Мемуары современников / Под ред. И. А. Федосова. М., 1989. С. 149).
13. См.: Евдокимов П. Н. Преподобный Серафим как икона православия // Вестник РХД. Париж и др., 1963. № 70/71 (III–IV). С. 43–54 (главка «Смерть в радость» – о беседе святого с Н. А. Мотовиловым в чаще Саровского леса. С. 51–55).
14. Достоевский Ф. М. ПСС: В 30 т. Л., 1974. Т. X. С. 92. Собеседник Шатова возражает в интонациях уравновешенного рационализма: «Человек смерти боится, потому что жизнь любит <…> и так природа велела» (Там же. С. 93). Ср.: «Если бы наш ужас перед уничтожением был изначальным эффектом, а не действием присущей нам вообще любви к счастью, то он скорее доказывал бы смертность души. <…> Смерть в конце концов неизбежна, однако человеческий дух не сохранился бы, если бы природа не внушила нам отвращения к смерти» (Юм Д. Соч.: В 2 т. М., 1965. Т. 2. С. 806).
15. Ср.: «Если смерть – величайшая опасность, то надеются на жизнь; если же узнали о еще более ужасной опасности, то надеются на смерть. И если опасность так велика, что смерть стала надеждой, то отчаяние есть отсутствие надежды смочь умереть» (Кьеркегор С. Болезнь к смерти (1849) // Антология мировой философии: В 4 т. М., 1971. Т. 3. С. 731).
16. См.: Лифтон Р., Ольсон Э. Жизнь и умирание / Реферат Д. Ляликова // Буржуазные психоаналитические концепции общественного развития. Реф. сб. АН СССР ИНИОН. М., 1980. С. 64–92; Сабиров В. Ш. Проблема страха смерти в современной танатологии // Философские аспекты духовной культуры. М., 1984; о самоанализе страха смерти см.: Шперк Ф. Э. О страхе смерти и принципе жизни. СПб., 1895.
17. Толстой Л. Н. Собр. соч.: В 20 т. М., 1961. Т. 12. С. 50, 109.
18. О значении религии жизни и религии смерти см.: Толстой Л. Н. ПСС: В 90 т. (Юбилейное издание). М., 1936. Т. 17. С. 356.
19. О смерти: Мысли разных писателей. Собрал Л. Н. Толстой. М., 1908. Не без влияния этой антологии в XX в. была написана книга: Андреевский С. А. Книга о смерти: (Мысли и воспоминания). Ревель; Берлин. 1922. Т. 1–2. См. рец. Д. В. Философова // За свободу! Варшава, 1923. 3 января.
20. Соловьев В. С. Соч.: В 2 т. 2-е изд. М., 1990. Т. 2. С. 526–528. Далее в тексте указываем том и страницу этого издания. Ср.: «Жизнь обладает бесконечной ценностью лишь в том случае, когда субъект в качестве духовного, самостоятельного субъекта является единственной действительностью; в справедливом ужасе он должен считать себя отрицаемым смертью» (Гегель Г. В. Ф. Эстетика. М., 1969. Т. 2. С. 237). Однако на фоне гегелевского «необходимость есть чистый произвол, убийство без содержания…» (Его же. Философия религии: В 2 т. М., 1977. Т. 2. С. 193) Соловьев утверждает: «…то, что <…> смерть есть необходимость безусловная, – для этого нет даже тени разумного основания» (Цит. изд. С. 527).
21. Федоров Н. Ф. Соч. М., 1982. С. 109. Ср.: Брюсов В. Я. О смерти, бессмертии и воскрешении // Вселенское дело. Одесса, 1914. Вып. 1.
22. Помимо прямого влияния Ницше, вновь сделавшего тему переселения душ мировоззренческой сенсацией века, следует вспомнить о работе Г. Зиммеля «К вопросу о метафизике смерти» (Логос: Международный ежегодник по философии культуры. М., 1910. Кн. 2. С. 34–49). В 1920-е годы в Русском философском обществе в Праге И. Лапшин прочел диалог «Вопрос о смерти» (см.: Лосский Н. О. История русской философии. М., 1991. С. 195). Книгу «О перевоплощении» писал в конце жизни С. Аскольдов-Алексеев. См. также: Переселение душ: Сб. Париж, 1935.
23. См.: Жизнь после смерти / Сост. Гуревич П. С. М., 1990.
24. Булгаков С. Н. Софиология смерти // Вестник РХД. Париж, 1978. № 127. С. 18–41; 1979. № 128. С. 13–32. См. также: Булгаков С. Н. Жизнь за гробом. Париж, 1987; Флоровский Г. Смерть на кресте. Париж, 1930 (англ.); Ильин В. Н. Профанация трагедии: Утопия перед лицом любви и смерти // Путь. Париж, 1933. Т. 40. С. 54–63; Его же. Великая Суббота: О тайне смерти и бессмертия // Там же. 1938. Т. 57. С. 48–57. Ср.: Флоренский П. А. Рецензия на сочинение <…> «Метафизика смерти в произведениях Тургенева и Достоевского» // Богословский вестник. Сергиев Посад, 1913. № 4. С. 411–413; Левицкий С. Этюд о смерти // Русская мысль. Париж, 1967. Ноябрь.
25. «Как и всякий элемент иерархической структуры, человек здесь всего лишь проявление, актуализация высших симфонических личностей, замысел его существования сводится лишь к тому, чтобы служить выражением таких личностей (церкви, нации, общества), осознать себя как самоосуществление высшей личности. <…> В метафизике Карсавина человек низведен до вторичного и лишен индивидуальной неповторимости. Он только отвлеченный «момент» в иерархии симонических личностей и как таковой не обладает никакими сущностными отличиями от всех остальных моментов» (Хоружий С. С. Философский процесс в России как встреча философии и православия // Вопросы философии. М., 1991. № 5. С. 44).
26. Абрамович Н. Я. Смерть и художники слова // Смерть: Альманах. СПб., 1910. С. 209–284.
27. В первом выпуске «Литературного распада» опубликованы статьи М. Морозова «Перед лицом смерти» (ср.: Горский А. Пред лицом смерти. Б. м., 1928) и П. Юшкевича «О современных философско-религиозных исканиях» (СПб., 1908).
28. См., в частности, его сборник «Жало смерти» (М., 1904. Рец. Вяч. Иванова «Рассказы тайновидца» //Весы. М., 1904. № 8). См. тематически близкие из великого множества подобных вещей: Мережковский Д. Смерть: Петербургская поэма // Северный вестник. СПб., 1891. № 3, 4; Свенцицкий В. Смерть: Драма. М., 1909; Сергеев-Ценский С. Смерть. 1908.
29. Свенцицкий В. В. Антихрист: Записки странного человека. 2-е изд. СПб., 1908. С. 42.
30. Трубецкой Е. Н. Свобода и бессмертие // Русская мысль. Прага, 1922. Кн. III. С. 167–168. См. его же: Смысл жизни. М., 1918 (Гл. II).
31. Бахтин М. М. Эстетика словесного творчества. М., 1979. С. 92, 93. Ср. в полилоге Н. М. Бахтина: «…Только для вещей существует конец, – случайно, извне приходящее уничтожение. Для живого в смерти – не просто конец, но всегда завершение» (Бахтин Н. Похвала Смерти // Звено. Париж, 1926. № 198. С. 5). Один из собеседников симпозиона Н. Бахтина, тема которого – «Похвала Смерти», убежден в мысли о смерти души вместе с гибелью тела. Эта реплика обращена против всей традиции понимания телесности как наследницы преображающего ее Воскресения. См.: Лосский Н. О. О воскресении во плоти // Путь. Париж, 1931. № 26. С. 62–85; Ильин В. Воскресение Христово, новая тварь и суд мира // Вестник РХД. Париж, 1950. № I–II. С. 13–17; Шаховской Иоанн. Московский разговор о бессмертии. Нью-Йорк, 1972. Из современных трактовок см.: Семенов-Тян-Шанский А. Смерть и воскресение Христово // Вестник РХД. Париж, 1971. № 100. С. 34–43.
32. Бахтин М. М. Ук. соч. С. 320.
33. См.: Трубников Н. Н. Проблемы смерти, времени и цели человеческой жизни // Философские науки. М., 1990. № 2. С. 104–115; Дубровский Д. И. Смысл смерти и достоинство личности // Там же. № 5. С. 116–120; Линник Ю. Бессмертие: Новая иммортология. Петрозаводск, 1990; Фролов И. О жизни, смерти и бессмертии // Вопросы философии. М., 1983. № 1, 2; О трактовках смерти в западной традиции см.: Курцман Дж., Гордон Ф. Да сгинет смерть. 2-е изд. М., 1987; Давыдов Ю. Н. Миф о «танатосе», или Диалектика субстантивированного «нет» // Идеалистическая диалектика в XX столетии. М., 1987. С. 304–326; Надточий Э. В. Власть насилия над жизнью и смертью // Тоталитаризм как исторический феномен. М., 1989. С. 332–350; Исаев С. А. Теология смерти: Очерки протестантского модернизма. М., 1991; По проблеме эвтаназии: На границе жизни и смерти. М., 1989; Юдин Б. Г. Право на добровольную смерть: За и против // О человеческом в человеке / Ред. И. Т. Фролова. М., 1991. С. 247–261; Ариэс Ф. Человек перед лицом смерти. М., 1992; Кузнецова В. В. Проблема смерти и бессмертия в западноевропейской традиции: (Средневековье и романтизм). Автореферат <…> канд. филос. наук. СПб., 1995; Мухамедьянов С. А. Человеческая смерть: Социально-философский анализ. Автореферат <…> докт. филос. наук. Уфа, 1999.
34. Булгаков С. Н. Друг Жениха: О православном почитании Предтечи. Париж, 1927. С. 224.
35. Розанов В. В. Семья как религия // Русский Эрос, или Философия любви в России / Сост. и автор вступ. статьи В. П. Шестаков; Комм. А. Н. Богословского. М., 1991. С. 134, сноска.
36. Волжский (Глинка А. С.). Проблема смерти у проф. Мечникова // Новый путь. СПб., 1904. № 10. С. 69–87.
37. Пришвин М. М. Незабудки. М., 1969. С. 59.
38. Платонов А. Течение времени. М., 1971. С. 22. У Платонова мы встречаем две модели смерти: 1) смерть ломает внешние тела полулюдей-полупокойников. Это напоминает механическое саморазрушение: тело как бы обрушивается вовнутрь собственного каркаса (см.: Подорога В. А. Евнух души: (Позиция чтения и мир Платонова) // Вопросы философии. М., 1989. № 3. С. 21–26); 2) смерть «снята» в мифологемах «рождения-соития-смерти», «колыбель-гроб», «мать-невеста» и других этого ряда.
39. См.: Семенов-Тянь-Шанский А. О детях // Вестник РХД. Париж, 1954. № 32. С. 14–17.
40. Пастернак Б. Охранная грамота. Л., 1931. С. 16.
41. Мандельштам О. Пушкин и Скрябин // Вестник РХД. Париж, 1965. № 72/73. С. 67. См.: Вишев И. В. Проблема личного бессмертия. Новосибирск, 1990; Голубчик В. М., Тверская Н. М. Человек и смерть: Поиски смысла. М., 1994; Калиновский П. П. Переход: Последняя болезнь, смерть и после. М., 1991; Лаврин А. Хроники Харона: Энциклопедия смерти. М., 1993; Малышев М. А. Проблема смерти в истории нравственно-религиозной мысли // Отношение человека к иррациональному. Свердловск, 1989; Пазолини П. Л. Смерть как смысл жизни // Искусство кино. М., 1991. № 10; Рязанцев С. Танатология – наука о смерти. СПб., 1994; Сабиров В. Ш. Этический анализ проблемы жизни и смерти. М., 1987; Секацкий А. К. Покойник как элемент производительных сил // Комментарий. М., 1996. № 9; Танатография Эроса: Жорж Батай и французская мысль сер. XX в. СПб., 1994; Трегубов Л. З., Вагин Ю. Р. Эстетика самоубийства. Пермь, 1993; Фигуры Танатоса. СПб., 1991–1995. Вып. 1–5; Демичев А. Дискурсы смерти. СПб., 1997; Davidson H. The Lexicon of Death // Communicating issues in tanatology. N. Y., 1976; Колчев И. П. Метафизика на смъртта. София, 1993; Mirrors of Morality: Studies in the Social History of Death. L., 1981; Shneidman E. Death of Men. N. Y., 1973; Зубов А. Б. Апология смертью // Московский. психотерапевтический журнал. 1992. № 2. С. 199–213.
М. М. Щербатов. Размышления о смертном часе
I
Во всяком состоянии людей, когда кто хочет выгодно себе что соделать, то прежде стараются достигнуть до сего некоторою приличною наукою. Тако, ритор препровождает нощи во бдении, читая изящных писателей, примечает их лучшие места, вспоминает предложенные правила и устремляет весь ум и рассудок свой, трудяся в своих сочинениях. Стихотворец старается изыскать пристойные мысли, привести их в такие речения, которые бы меру, согласие и рифму составляли. Комедиант трудится выучить хорошо данную ему роль, декламирует ее с размышлением, роли дает произношение гласа, какого требует обстоятельство представляемого им лица, и часто пред зеркалом располагает свои телодвижения, дабы и они благопристойны и соответствующие с гласом и словами его роли были. Живописец, предприемля изобразить какую картину, начертывает карандашом не токмо ее всю, но и каждый член особливо и избирает, который лучшее действие учинит. Одним словом, он учится, как бы непостыдно ему явить обществу труд свой. Подобно так и во всяких низших ремеслах, столяр, плотник, каменщик, печник, всякий учится своему мастерству. Единое токмо есть, чему малое число людей учатся, а что, однако, все знают, что им исполнить должно. Сие есть: как бы хорошо и без страху умереть.
Сие воистину достойно удивления, как, зная все необходимость сего часа, единственное токмо помышляют, чтобы память о знаемости сей у себя загладить, якобы отвращая свои мысли, и спешащий сей час могли отвратить. И вместо, чтобы самыми разглагольствованиями о нем и видением мертвецов приучить мысль и взор свой к приближающемуся сему часу, убегают от напоминания имени смерти и очи свои от тел мертвых отвращают. <…>
Никто из мертвых не воскресал, чтобы нам сказать, коль труден и болезнен последний час, когда душа исходит из тел; но, судя по видимости и взяв себе в проводники науку и наивернейшие испытания, можно смело сказать, что час сей есть безболезнен. Ибо что есть смерть? Она не иное что, как лишение всех зиждительных движений в теле и, следовательно, всех чувств. А потому, по мере, как зиждительные движения в теле ослабевают, ослабевают и чувства; а ежели чувствия ослабевают, то и боли уменьшаются, даже как обое совсем исчезнут. Господин Боергав1 в своей химии говорит, что излишний жар производит сгущение и непорядочное обращение крови, от чего малые жилы в мозгу и в других местах запорошаются и приключают человеку лишение чувств и смерть. Я то же скажу и о самом охладении, которое противное соделывает, и охладевшая кровь, тихостью движения своего во онемение и в нечувствие приводя члены, приключают смерть. А по всему сему я заподлинно могу сказать, что чем ближе человек к концу своему приближается, то менее болезни ощущает. В пример сему скажу, что хотя я видел многих умирающих, но видел всегда боль их предсмертную умаляться, и сие показывалось уменьшением их стона. Возьмем в пример от параличной болезни, соединенной с апоплексией, умирающего человека, яко я единому такому случаю свидетель был. Пораженный сей болезнью человек вдруг теряет язык, память и чувства; в лечениях употребляют кровопускание, шпанские мухи, рвотное, электризацию, но сильно пораженный сей болезнью, в беспамятстве лежа, никакого знаку ни вздроганием, ни движением никаким не показывает своей чувствительности, хотя оказывает тягость дыхания; но редко, или и никогда, стенания не слышно, а потому и ясно есть, что уже толь сильные болезни, яко себе изображают, он не ощущает. И за главный знак приближения смерти доктора считают, когда человек перестанет вдруг чувствовать всю боль. А посему чувствие болезни есть не смерть; в последнюю же секунду, и когда умрет человек, то уже и болезнь власти над ним не имеет.
Не все же тяжкие и мучительные болезни есть предзнаменование смерти, но многие, которые и жесточайшие терзания телу производят, смерти не приключают. В пример сему можно представить болезнь каменную, подагру, плерезию, колики, мигрень и зубную, кои суть, так можно сказать, натуральные; но есть другие, которые суть случайные, яко: разные раны, изломления кости, вывихнутие какого сустава, все сии, которые я именовал, а есть и другие, которые несносную боль приключают. И если бы в самых жестоких терзаниях единой из сих болезней вопрошен был человек: лучше ли он желает, чтобы несколько суток продолжилось его мучение, или в несколько минут он, лишася всех чувств, умрет, – не уповаю, чтобы нашлося много тех любителей жизни, которые бы скорую смерть долго продолжительному и часто возвращающемуся мучению не предпочли. А потому не всякое жестокое мучение есть к смерти, и самая смерть не есть столь болезненна, как страшливые себе представляют.
II
Что мы покидаем, лишаясь жизни? Сие достойно рассмотрения. Я же думаю, ничего. Сия причина, кажется, требует двух разделений. Первое: что мы покидаем в рассуждении наших ближних, которых мы любим и которые нас любят и коим наше естествование есть нужно? и второе: каких мы удовольствий, ощущаемых нами в жизни, лишаемся?
Не могу я оспорить, чтобы не приносило некоторые тягости разлучения оставить своих ближних и друзей. Воспоминание удовольствий, которые с ними вместе вкушали, изображение их сожаления, а паче если чувствуешь, что самое твое естествование есть нужно для них, суть такие обстоятельства, которые и лишающего (лишенного) всего чувствительного человека могут тронуть.
Но прежде, нежели нам вдаться в совершенное огорчение о сем, рассмотрим и самые сии толь жестокие являющиеся нам обстоятельства, с тем твердым духом, который прямое любомудрие производит, и с тою беспристрастностию и предвидением, какого требовать надлежит от просвещенного разума.
Жалеет человек при часе смертном о ближних своих и о друзьях. Но сии ближние и друзья суть ли сами бессмертны? А понеже они не суть, то тот же рок самих их угрожает; и колико, каждый доживши, не говорю до поздней старости, но и в среднем возрасте, если подумает, лишился родственников, свойственников и друзей своих, да исчислит все сии огорчения, приключенные ему их смертию, и да подумает тогда, восхочет ли еще множество их претерпеть, и под видом, якобы желал себя сохранить до сих ближних людей, остаться последним из всего своего поколения и знакомств. А если учинить такие размышления, и после сего будет видно, что не столь сожалеет о том, что оставляет естествующих, как о том, что сам естествовать престал.
Что же касается до того, чье естествование есть нужно остающимся, сие важнейшее обстоятельство представляет; ибо, хотя Закон нас и научает, что должны мы судьбу свою предати на волю Высшего, хотя зрим множество примеров, что сироты, оставленные, казалось, без всякой помощи, непредвидимыми случаями величайшее счастие себе соделали. <…> Юноши, не имея надежды на родителя, искали достоинствами своими по службе сие счастие получить. Правда, что много можно представить противных сему примеров, где во всех частях светского счастия кончиною родителя дети потеряли, но какие? Такие, которые, надеясь на родительское защищение во службе, и по должностям своим ни к чему не прилежали, пока достойной, или случайной, родитель их поддерживал, но тех мест недостоинства их закрывались, но, вместе с смертью того, и все пороки их явны всем стали. Другие, которые при родителях своих накопили множество тайных долгов, вскоре оставленное родителем имение размотали, то сему уже не смерть родителя причиной, но худые нравы сих, которые бы долго ли, или бы коротко, всегда в такие проступки ввалились, и тем бы неисправнее, что молодой может очувствоваться, а заматеревший в пороке никогда, да и некогда будет.
Но за всем сим предел положен, его же прейтить невозможно, что всякий родившийся должен умереть: страшливый смерти человек тужит, что оставляет детей, родственников и друзей своих; но тужи он, зная, что и они, долго ли, коротко ли, ту же судьбину вкусить должны. А потому, если он не умрет прежде, то те должны прежде его жизни лишиться; если прямую имеет к ним любовь, возжелает ли он быть погребателем всех себе любимых? Возжелает ли при старости дней своих, яко другого веку человек оставшийся один, по гробах и пеплах их, смоченных его слезами, без помощи и без сожаления проживши в горести последние дни своей жизни, воздать последний долг природе? Да воззрит кто именитый, кои наиболее ощущают страх смерти, на множество портретов его предков, служащих украшением его комнатам: они безмолвно ему вещают, что жили и умерли, и что он к той же судьбе должен изготовляться; да, отгнав мирские мысли, войдет таковой в ту свою комнату: он узрит в ней не украшения, но погребальные знаки, показующие тленность естества человеческого.
Но воззрим, чего лишаемся из благ света? Да рассмотрит каждый человек прилежно свою жизнь, да исчислит все свои приключения с самого своего младенчества; болезни, которые его сердый, от коего все благо зависит, конечно бы, не учинил сего часу: если бы он в самом деле не был благ и полезен роду человеческому.
III
Приступаю к третьему вопросу. Как умираем? Я уже выше сказал, что умираем мы безболезненно; ибо сохранение и лишение чувств не может быть в единое время. Но со всем тем чувствование, что мы из бытия в небытие преходим, делает ужас душе нашей. Является, что сие есть чувствие естественное души нашей, омраченной соединением ее с телом, почему она и не может ясного понятия о самой бессмертности своей иметь. Ибо не душевное чувствование, но рассудок наш уверяет душу нашу в ее бессмертии. Но как остается, однако, в ней ощущение ее бессмертия, то представление какого уничтожения ее бытия ее возмущает? Но, оставя бессмертие души, основанное на философических доказательствах и на предании святые нашея Веры (ибо не богословский труд пишу), представим хотя себе, что смертию в ничто обращаемся. То и в сем случае я не знаю, чего трепетать. Если я довольно доказал, что время нашего житья в свете несть иное что, как труд и болезнь, то, кажется, и самое уничтожение не страшно; потому что, если лишаемся тогда же и всех злоключений, которых, конечно, более в свете есть. Страждущий в болезни или в тяжкой работе находящийся раб не с удовольствием ли ожидает, чтоб сон чувства его успокоил? Не счастливыми ли считает те минуты, когда, погруженный во сне, лишен пребывает своих чувств? То, страшливые смерти, почтите, что вы засыпаете на неизвестное вам время или навек; почтите, что если сим крепким сном вы лишаетесь малых благ, лишаетесь и бо́льших зол. Если вы лишаетесь бесконечных ваших мирских надежд, зависящих от счастия, лишаетесь и всех несчастий, которые вас могут постигнуть.
Но коль превосходно должен тот в бодрости укрепиться при сем последнем часе, который есть уверен в бессмертии души и в правосудии и милосердии своего Создателя; который век свой направлял, колико мог, по Его Закону; который в смертном часе не иное что зрит, как преселение в лучшее состояние того, что прямо его существо составляет; не с дерзостию, однако, полагает сию надежду, но утверждается наиболее на благости Божией. Упоенный такими чувствами человек, конечно, возрадуется о приближении того часу, который, разреша души его бренные узы, есть путь к приближению до Вышнего Естества. Се есть истинная победа веры, иже и над самою смертию восторжествует.
1788
Разговор о бессмертии души
Предисловие
Обыкновенно когда читают какое сочинение, то хотят знать имя сочинителя и причины, побудившие его к сему сочинению. Я, колико возможно, удовлетворяя всем тем, кто возьмет труд следующее сочинение прочесть, на первое скажу, что не нахожу нужным имя мое провозгласить, образ же мыслей моих довольно виден в самом сем сочинении; но что касается до причины, побудившей меня, человека, мало упражняющегося в метафизике и богословии, сему предложу здесь повествие.
Еще в 1781 г., быв в деревне, случилось мне занемочь жестокою коликою, которая трои сутки у меня беспрерывно продолжалась. Среди мучений и терзаний сей тяжкие болезни препровождая ночи без сна и считая, что болезнь сия может и смерть мне приключить, размышлял я о бессмертии души. Благодатию Господнею от сей болезни я свободился и хотел тогда же во время болезни соделанные мною размышления положить на бумагу, что мною и зачато было; но многие другие застигшие меня недосуги не дозволили мне тогда сего окончить, и тако протекло семь лет до сего 1788 года. Ныне же, читая труды Платона1, греческого философа, особливо восхищен я был его беседою, именуемую «Федон», где он представляет Сократа2, осужденного на смерть и, прежде нежели выпить яд, в самый тот день с друзьями своими беседующего о бессмертии души. Воистину сия преизящная беседа долженствовала бы у меня отнять охоту, чтоб о такой же причине писать; но я, удивляясь мудрости Платоновой и изящности сей беседы, приметил, что поелику человек, и человек эллин, он все нужное по утверждению бессмертия души вмести; но не достает в сей беседе того, чему и быть не можно, то есть просвещения Христианским Законом и после учиненных в естестве откровений. Сие побудило меня, в подражание Платону, сочинить подобную же беседу о бессмертии души. Но первая мне трудность предстала, кого я для себя изберу разглагольствователями, чтоб люди были невымышленные, обстоятельства их известные и особы бы их довольно именитые, дабы привлечи внимание читателей.
Размышляя о разных случаях, бывших в отечестве моем, представился мне случай несчастной смерти обер-егермейстера и кабинет-министра Артемья Петровича Волынского3, мужа именитого своими заслугами, учиненными еще Петру Великому, делами, в которые он был употреблен, и своим разумом, и который, наконец, при императрице Анне Иоанновне и при бывшем тогда при ней герцоге Курляндском, обер-камергере Бироне4, жестокую и поносную смерть претерпел. Не буду я из почтения к монархине, тогда царствующей, описывать о деле сего Волынского, ибо беспристрастному и разумному человеку по самому обнародованному тогда манифесту может видимо быть, преступление ли или несчастие есть виною его поносной смерти. Купно с ним многие другие погибли и претерпели, о которых колико до сведения моего дошло, все были люди отличной честности и разума, и сие, по крайней мере, делает честь Артемью Петровичу Волынскому, что друзья его таковы были.
Не упоминаю я о прочих, дабы не подать огорчения их потомкам; но должен я именовать Андрея Федоровича Хрущова5, мужа отличной добродетели, разума и учения, любящего философию и прилежавшего к ней, переведшего тогда изящное сочинение Ламота Фенелона «Похождение Телемака, сына Улиссова»6. Сего я избрал в разглагольствователи в моей беседе, которая тем еще более имеет сходствия с «Федоном» Платоновым, что и Хрущов сей в таких же обстоятельствах находился, как Сократ.
Трудность мне настояла сыскать второго разглагольствователя, ибо легко было в Афинах то сыскать, где осужденные на смерть были посещаемы их друзьями и родственниками; но в тайную канцелярию никто, кроме судей, пристава, стражей и палачей, не проникал. И тако избрал я для сего пристава, который был у всех несчастных, содержащихся по сему делу, – Никиту Федоровича Коковинского, тогда бывшего гвардии офицером. Сей человек был честный, разумный и при наблюдении порученного ему дела сострадателен, и с самою опасностью себе за его сострадание к несчастным, содержавшимся под его стражею.
Сие есть история сего сочинения о разглагольствующих; как же и исполнил, сие предаю на суд читателей.
Мая 12 дня 1788
О бессмертии души
Разговор
Хрущов, Коковинский
Х. Кто тут?
К. Я.
Х. Вы необыкновенно рано меня посетили.
К. Увы! возложенная на меня должность, к огорчению моему, меня делать сие заставляет; и я истинно сожалею, если покой ваш помешал, ежели вы его имели.
Х. Я очень спокойно спал, но приход ваш, приведши в движение солдат, от шуму я проснулся. Который час?
К. Два часа пополуночи. А как еще рано, то я спешу от вас отойтить, дабы дать время вам успокоиться.
Х. Если вы не имеете другой нужды, как токмо мое успокоение, то, напротив того, я вами одолжен буду, чтобы вы побыли здесь, дабы я имел удовольствие с вами побеседовать, ибо старается отягченное тело подкрепить сном, кто к новым трудам его изготовляет; а как уже се есть последние часы моей жизни, то мне лопотья сего душе моей беречься нечего.
К. Хотя во все время вашего несчастия находил я в вас удивляющий меня твердый дух, но из слов последних ваших начинаю я примечать, что приближение жестокого часу вас смущает, а сего ради не могу оставить, чтобы не сделать вам напоминания, что в столь злоключительном состоянии, в каком вы теперь находитесь, еще есть две надежды, которые вас должны подкреплять: первая – милосердие монарше, вторая – благость Божия.
Х. Я не знаю, государь мой, с чего вам показалось, что я теперь смущен, ибо я вам уже сказал, что я весьма сладко спал; а смущенный, каковым вы меня представляете, не может толь сладко вкушать успокоения. <…> Поверь мне, государь мой, яко человеку, всегда ненавидящему ложь, и который и еще в теперешних обстоятельствах отдаленнее от нее находится, что я во все время моей жизни полагался на благость Божию и бессмертие души почитал яко драгоценнейший дар нашего Создателя, а потому не реку, что умираю, но преселяюсь, или, лучше сказать, заставляют душу мою преселиться, разруша дом, где она пребывает.
К. Искренно радуюсь, что нахожу вас в таких мыслях, которые Божие милосердие обещают.
Х. Неужели вы, государь мой, о сем когда сомневались?
К. Нет, но однако.
Х. Я понимаю: может быть, найденные в моей библиотеке некоторые вольномыслящих писателей сочинения и некоторые мои разглагольствия, где, хотя я никогда ни Вышнего Естества, ни бессмертия души не отвергал, но рассуждал общественно, чему мы можем и чему трудно верить, непонимающим людям подали такое о мне заключение учинить.
К. Может быть; а к тому же все почти ныне, которые наиболее к чтению прилежат, каковы есть вы, многие мысли весьма смелые и несогласные с тем, что вы теперь говорите, имеют.
Х. Простите мне, что я вас оспорю. Вы сказали, каков я; нет, государь мой, каковы они; ибо извольте быть уверены, что те только, кто без основания и размышления читает, могут сии великие истины испровергать; но я читал с основанием и не с тем, чтобы пред вящими себе невеждами, поправши дерзко что в беседе, похвалиться; но для познания самых тех истин, о которых думают, что я сумневаюсь. А как никакого знания не можно приобрести, не познав ему противного, то сие и заставляло меня читать многие такие дерзкомыслящие сочинения, которые истинно не развратили моих мыслей, но паче самыми слабыми своими доводами противо превечных истин меня в оных утвердили.
К. Не время теперь какими возражениями толь утешительные вам мысли истреблять, но как я признаюсь, что весьма мало в жизнь свою читал, а еще меньше и о толь важных причинах размышлял, то не уповаю вас поколебать, а паче желаю от вас научиться, и сие будет лучшее возмездие, каковое я получу за тяжкую и неприятную должность, на меня наложенную, и ежели поступком своим я вам доказал все мое соболезнование, коликое мне возможно было доказать.
Х. Охотно, государь мой, хочу я в приятное сие разглагольствие вступить, а желаю токмо слышать ваши сумнения.
К. Я их, собственно, сам не имею, я для того предложу те возражения, каковые мне в беседах случалось слыхать.
Х. Очень хорошо, я на все согласен.
К. Говорят, что бессмертия души окроме веры и откровения понять не можно. Почему же вы уверились в сем?
Х. Я уже сказал вам, что чтущие без основания и не размышляющие находят в сих истинах сумнение, но не те, которые противным тому образом читают. И тако я вам, государь мой, скажу, что я в сем не токмо верою и откровением уверен, но, 1-е, почти математическими доказательствами, 2-е, собственными моими чувствами, 3-е, согласием всех народов света, 4-е, согласием почти всех мудрецов, 5-е, собственным поступком тех, которые сие испровергают, 6-е, правосудием Божиим и, наконец, 7-е, не токмо яко христианин верою, но и верою, основанною на преданиях таких, которым здравый рассудок и самая строжайшая философия верить повелевают.
К. Всякое слово ваше приключает мне новое удивление и сожаление, что я не мог, в молодости моей прилежа к наукам и чтению, достигнуть до ясного познания толь великих истин. Однако позвольте мне, государь мой, вам сказать, что, хотя я и не учен, однако довольно знаю, что математика есть наука притяжения тел или их содержания, то как возможно, чтобы вы чрез науку, имеющую себе в предмет единые тела, могли до познания невещественных вещей достигнуть?
Х. Когда я, государь мой, говорю в сем случае о математических доказательствах, то сие не разумеется, чтобы я мог линиями или какими исчислениями бессмертие души доказать. Высокая сия причина есть совсем несовместима с чувственными какими доказательствами; но, как математика имеет оные всегда ясные, на происхождении и на сопряжении линий основанные, утвержденные на малом числе аксиомов, так и мои доказательства будут основаны на чувствах самой души, на ее действиях и на неоспоримых истинах; и тако не сказал я точно, что докажу математикою, но почти математическими доказательствами, сиречь по методе математической.
К. Желаю весьма я слышать оные, и сие не из одного любопытства, но также и для самыя моей пользы, ибо истинно считаю, что ни один человек не может быть совершенно спокоен, если не уверен твердо в бессмертии души.
Х. Расположения ваши суть честного человека, каковым вы оказали себя во время моего несчастия. Но я и в сем несколько вам оспорю. Первая часть вашего предложения есть справедлива, но вторая несправедлива; ибо честный человек подлинно имеет пользу желать бессмертия души, но развратный и злой, не предвидя в бессмертии ее как токмо тягость и наказание от Вышнего Естества, конечно, предпочтет, чтоб вместе с телом и душа их (его?) исчезала.
К. Правда, государь мой, и я признаюсь в моей ошибке; но, пожалуйте, приступите к вашим доказательствам.
Х. Охотно, государь мой! Но для сего надлежит сперва, чтобы вы на некоторые мои вопросы согласились.
К. Я их с прилежанием буду слушать и открыто мысль мою вам скажу.
Х. Они весьма легки, и первый: чувствуете ли вы, что вы есть?
К. Удивительный вопрос! О чем сем и спрашивать? Я сижу с вами, разглагольствую, следственно, как мне сего не чувствовать?
Х. Так, милостивый государь, и аксиомы математические сперва не важнее сего кажутся; ибо подлинно кто не знает, что часть менее, нежели целое? Иль, что равные количества, на равные разделенные, равное составляют? А однако сии толь простые положения всю превыспренную науку математику произвели. Подобно и сей вопрос, являющийся толь прост, может до многого познания нас довести. Но я продолжаю: а кто вам сказал, что вы есть?
К. Час от часу мы меня удивляете; но я вам повинуюсь: потому что я чувствую.
Х. Да чем же вы чувствуете?
К. Всем.
Х. Простите, я помогу вашему ответу: вы видите очами, вкушаете языком, обоняете носом, слышите ушами, чувствуете всем телом. Не так ли?
К. Так, государь мой.
Х. Следственно, государь мой, чрез несколько часов, когда окончится моя жизнь, я все еще чувствовать буду.
К. Ах, государь мой, мертвый уже чувства не имеет.
Х. Но по вашему положению или, по крайней мере, в чем вы на объяснение мое согласились, когда члены человеческие чувство производят, следственно, пока они еще целы пребывают, чувствие в них должно сохраниться, а потому очи мои и у отсеченной головы могут видеть, нос обонять и проч.?
К. Вы приводите меня в смущение, и я не знаю, что вам отвечать; но истина есть, что сего не будет, и тело, лишенное души, лишается своих чувств.
Х. Сего-то я ответу от вас и хотел. Следственно, истинно есть, что без души мы чувств не имеем, а потому и все наши чувства происходят от нее чрез орудия тела, и тако ясно есть, что бытие наше нам чинится чувствительно чрез душу нашу.
К. Сие вы для меня толь ясно доказали, что я ничего лучше и доказательнее не слыхал. Но не могут ли вам некоторые сказать, что чувствие происходит от крови, которая когда истекает или охлаждается, то и чувства пропадают?
Х. Сие возражение мне известно: но из сего следует, что чувства наши, или душа суть разлиянные по всей крови и по всем членам.
К. По сему мнению так является.
Х. Но ежели кто на баталии или каким другим случаем потеряет какой член, яко руку или ногу, уменьшается или в других частях его тела, или разум, или рассудок его меньше ли становится,
К. Нет.
Х. А ежели у кого пустят кровь, уменьшается ли его разум и чувства?
К. Нет.
Х. Следственно не от крови единые сии чувства происходят, но от некоего естества, которое в нас обитает и распространяет свои действия по всему телу, употребляя члены наши яко орудия к принятию чувствований, ибо не меньше душа премудра в том, кто лишен зрения или слышания, и сие токмо знаменует, что орудия сии неисправны.
К. Конечно так, и никто, кажется, противу сего спорить не может.
Х. Понеже вы согласились, что душа обитает в человеке, то где же она обитает?
К. Я истинно не могу ответствовать на сей вопрос.
Х. Ни я; но должны, кажется, мы сие стараться сыскать.
К. Да каким образом?
Х. Пошедши по степеням от того, что мы ощущаем.
К. Сие мне кажется непонятно.
Х. Может статься, что разглагольствие наше и приведет сию темную причину в некоторую ясность. А я и начинаю вопросом. Вы уже прежде согласились, что чувствия, которые мы ощущаем, не от единого тела или чего вещественного происходят, но начально от души.
К. Конечно.
Х. И в том мы согласились, что урезание единой части не отнимает чувствия других частей и не делает помешательства разуму?
К. Точно так.
Х. То и кажется, что душа есть разлиянна по всему телу, но как скоро отрезывается какая часть, то она отступает в другую?
К. По сим обстоятельствам так является.
Х. Мы также в разглагольствии своем видели, что тело, лишенное души, чувств уже не имеет?
К. Конечно, так.
Х. Но каждого ли члена усечение производит изгнание души из тела, яко ежели у кого отрубят палец?
К. Нет, но отсечение или повреждение главных членов, яко головы или прободение сердца и подобное.
Х. А почему не ясно ли, что душа должна токмо обитать в наших главных членах, которые вы наименовали, и в подобных?
К. Сие кажется неоспоримо.
Х. Прежде уж мы согласились, что усечение небольших членов, яко руки и ноги, не лишает человека рассудка.
К. Конечно так.
Х. А напротиву того, многие опыты доказывают, что приключившиеся припадки в голове лишают нас разума.
К. Сие самая правда; да и случающиеся в самых горячках, когда жар великий отягощает голову, тогда нас не токмо в беспамятство, но и в изумление приводит.
Х. А посему, кажется, и можем мы заключить, что хотя душа чувствованиями своими и все тело занимает, но главное ее седалище или престол есть глава человеческая, яко знатнейшая часть тела.
К. Я всегда так слыхал, да и быть инако не можно.
Х. Народные мнения суть часто на глубоком испытании основаны, но поступаю далее. Видал ли кто душу, и какой она фигуры?
К. Как, государь мой, сему можно быть, понеже душа есть дух, не имеющая видимой нами плоти!
Х. Но если отсечется часть от тела, отсекается ли часть и ее, или, когда трепанируют голову, повреждается ли она?
К. Я думаю, государь мой, что она не убавляется.
Х. А если она не убавляется никаким отсечением, ибо она есть неудобна ко всякому разделению.
К. Так кажется.
Х. Но что есть знаки мертвеца, то есть лишенного души человека?
К. Сие есть бесчувствие.
Х. Нет ли еще других признаков?
К. Наконец тело зачнет согнивать, развалится и исчезнет.
Х. Но согниение есть не что иное, как раздробление частей, яко все любомудрые признают.
К. Сие мне кажется справедливо, ибо, пока части целы и здоровы пребывают, по тех мест нет согниения; но как скоро оно начнется, то и тело раздробляется.
Х. Душа же, как мы уже исследовали, не имеет частей, а потому и не может раздробиться, а не могши раздробиться, не может и исчезнуть, ибо она есть бессмертна.
К. Вы подлинно, государь мой, начавши от вещи, которой никто оспорить не может, из самого простого положения довели показать ясно, что душа не может быть инако, как бессмертна в человеке.
К. Вы так обстоятельно о чувствиях души человеческой изъяснили в прежде сказанном вами, что едва остается ли вам что сказать о другой причине вашего уверения, которые – вы сказали, были собственные ваши чувствования.
Х. Нет, государь мой, хотя я нечто и сказал, но много еще остается к тому прибавить.
К. Весьма желаю я сие слышать.
Х. Простите мне, если я для сего несколько назад поввращуся.
К. Охотно.
Х. Когда вы видите мужа или жену, престарелого или младенца, различаете ли вы между причинами видов ваших?
К. Без сумнения.
Х. А когда вы видите лошадь или корову, различаете ли?
К. Конечно.
Х. Так же мню, когда вы видите церковь, или дом, или крестьянскую хижину?
К. Сие уже не идет к вопросу.
Х. Так же, без сумнения, различаете между большим и малым?
К. Конечно.
Х. Но нежели в большей отдаленности узрите вы нечто, различаете ли все так совершенно, как в близости?
К. Нет, ибо я не могу того различать, что неясно взору моему представляется.
Х. Но если вы узрите вдали нечто с подъятою главою, прямо идущее и некоей известной величины, то что вы заключите?
К. Я заключу, что то идет человек.
Х. Почему?
К. По соображению вещей.
Х. А если вы услышите великий звук, отрывно чиняющийся, то что вы заключите?
К. Сие есть по свойству звука, и я заключу, что то есть или гром, или пушечная стрельба.
Х. А когда услышите приятное согласие и разные гласы, изъявляющие разные ноты?
К. Заключу, что то есть музыка.
Х. Но если услышите также приятное согласие и изглагольствие словес в оном, что вы заключите?
К. То, что тут поют хорошие певчие.
Х. То есть люди?
К. Конечно.
Х. Так можно сказать и о всех чувствах, а по всему сему не ясно ли есть, что не токмо мы получаем вещественное чувствование, но тогда же соображаем, воспоминаем и судим о вещах? Ибо зрения жены и мужа, лошади и коровы, дому и крестьянского шалаша, звуку пронзительного грома или пушечных выстрелов, музыки и пения гласами человеческими не могли бы мы понять, если бы мы не памятовали, как все оное различно нам является, а потому бы тотчас и учинить своего суждения, что сие есть то или другое. Также издали видимый человек, которого едва мы фигуру узреть можем, представлялся бы нам вещью непонятною, если бы воспоминание не пришло направить наш рассудок, что по фигуре и по величине, в какой в отдаленности он быть является, то должен быть человек. Подобным образом, услыша звук грома, мы воспоминаем, какое ударение в ушеса наши бывает, когда оный случается, и без ошибки, напоминая сие, скажем: гром гремит и туча есть. Когда слышим пушечную пальбу, то также помогаем мы тем же воспоминанием, – стреляют из пушек; а сии единые слова и вмещают в себе многие силлогизмы.
К. Подлинно, государь мой, я удивляюсь, что как толико раз я, слышав звук пушечный, глас музыки и гласы пений, не ощущал всех сих следствий; однако должно, чтобы они в душе моей были, ибо без того бы я и заключения сделать не мог, но все прежние в затмении остаются, и токмо единое первое воображение и последнее воображение, то есть слышу звук и какой, ясно являются; но если бы когда кто хотел меня о междометных вопрошать, то бы я почувствовал, что они мне известны и что последнее заключение я правильно учинил.
Х. Я далее поступаю: когда идете вы по пристани и дойдете до воды, видя сию текущую воду пред вами и множество тягостных судов, плывущих по ней, вы, иже легче сих судов, ступите ли смело в воду, чтобы пройтить на Московскую сторону?
К. Нет, государь. я утопиться никак не намерен.
Х. Да кто же вам сказал, что вы утопитесь? И разве наше тело есть тяжеле сих огромных и отягощенных судов, которые ходят по Неве?
К. Да они уже так соделаны, что могут плавать по воде.
Х. Но как же вы переезжаете на ту сторону?
К. В шлюпке.
Х. Да шлюпка и сама собою тяжеле вас и с вами купно многих гребцов и квартирмейстера вмещает.
К. Но я вам сказал, что суда так соделаны, и тягость их так расположена в рассуждении жидкости воды, что тут, где я, как ключ ко дну, пойду в воде, тут безопасно на шлюпке переезжаю.
Х. А посему не ясно ли, что кроме заключений, которые в то мгновение, как приближитеся к воде, учините о легкости дерева, из чего шлюпка соделана, о искусстве мастеров, о надежности судна, о правлении его и о гребле, еще и в предосторожность вашу предупредительное учините заключение, что на шлюпке не подвергаетеся опасности, а если бы сам восхотел перейтить, что бы конечно утонул?
К. Конечно, так.
Х. А потому душа ваша не токмо чрез чувствия напамятованием прошедшее, присутствием настоящее, но соображением и будущее вам представляет?
К. Без сумнения.
<…>
Х. Изобретение минералов и способов из них вынимать металлы, из разными образы очищать и обделывать, не есть ли дело изящное?
К. Без сумнения.
Х. Но в пространном океане по звездам и по солнцу познавать места, где корабль обретается, не есть ли дело чудное?
К. Конечно.
Х. Но познание небесных светил, познание их путей, затмений, отдалений и проч., не есть ли дело преизящное?
К. Сие бы, казалось, превосходит силы человеческие.
Х. Однако оно есть. А потому, видя сии громады, обращающиеся в безмерном пространстве, все в таком благоустройстве, что древние сие гармониею или музыкальным согласием назвали, и познание, что ничто ни от чего быть не может, ведет к познанию, что есть превышний Творец всему сему7, не есть ли дело превыспреннее?
К. Конечно, государь мой, сие есть дело самое высокое, чтобы душа по самым чувствованиям своего тела и видимых вещей могла достигнуть до могущего ей познания своего Создателя; и сие единое, кажется, должно утвердить то, что Моисей повествует, что Бог сам вдунул в Адама душу живу.
Х. Все сие, кажется, превосходит понятие и силы других животных, а потому и утверждается преимущество души человеческой и особливое, как кажется, бессмертие, дарованное ей, и хотя бы и сего доказательства было довольно, однако я еще и другие предложу, еще ощутительнейшие каждому.
К. Охотно желаю их слышать.
Х. Самый сон наш, сон, иже творит тело наше некоим образом мертво и нечувствительно, доказует нам, что мы имеем душу, неподвергнутую к слабостям телесным и всегда бдящую.
К. Как?
Х. Разве вы никогда ничего во сне не видали?
К. Как не видеть снов?
Х. Да чем же вы тогда видите, когда очи ваши затворены?
К. Конечно, не очами, но вижу, а как – изъяснить сего не могу.
Х. А коли не очами, то, конечно, душою.
К. Сие, конечно, имеет великую вероятность.
Х. А потому и можем мы заключить, что душа устали не знает и есть не причастна сну.
К. Потому что и прежде мы заключили, что душа есть естество духовное, конечно, она слабостям телесным не подвержена, и сон ее точно отяготить не может.
Х. Убо, что слабостей телесных не имеет и не может быть иное существо, как бессмертное.
К. Но, государь мой, встречаются мне два возражения о сем. Первое – не всегда мы имеем сновидения, но токмо когда в легком сне бываем; следственно, когда мы крепко засыпаем, то должны заключить, что и душа спит.
Х. Заключение сие будет несправедливо и противно тому, что мы уже нашли, что душа действует над телом нашим чрез способы органов, иже суть ее орудия, которые когда крепким сном ослаблены, тогда, хотя душа не спит, но действия ее нечувствительны; но, как скоро сон наш тоне становится, то тотчас восчувствуем действие ее; отчего и происходит, что никогда в сновидении начала мы не видим, но вдруг в средине действия находимся; а сие нам и доказует, что душа не преставала бдеть, но бдение ее токмо тогда чувствительно нам чинится, когда органы чувств наших могут ей способствовать.
К. Второе мое возражение есть: что часто нам в сновидении представляются такие вздоры и нелепые деяния, не связанные единые с другими, что сами не можем ни разобрать, ни изъяснить, а понеже душа есть существо разумное, то могут ли такие нелепицы от нее происходить?
Х. Не вините в сем душу, но также наше тело и органы. Душа прелагает токмо то чувствам, что могут они изобразить, но что изобразить они не могут, то из направлений души пропадает. В пример сему можно сказать: если бы человек рассудил в большой беседе и при многих разговорах записывать все, что может услышать и понять, то между многих речей, имеющих некую связь, не нашлося бы еще более, которые ни разума, ни связи не имеют, потому что не все услышал, не все понял и не все записал?
К. Мне случилося в беседах самому сие делать для шутки, и подлинно, записав для шутки, когда станешь читать. То приваживал все собрание в смех.
Х. Подобно так делается и с телом. Не все сном отягощенные органы наши могут прелагать; и тако, прелагая токмо вырывом части, чинят нам видеть толь странные сновидения.
К. Я очень доволен вашими доказательствами и не мог думать, чтобы, говоря прежде толико о чувствиях, еще бы столько нашли их к доказательству о бессмертии души употребить; и думаю, что уже более не имеете о сей части ничего сказать.
Х. Нет, государь мой, еще имею продолжить мое доказательство.
К. Охотно желаю слышать продолжение сего.
Х. Когда вы читаете историю Александра Великого8, Цезаря, или слышите знатные деяния Петра Великого, или, наконец, дела какого знатного мужа, не возбуждается ли в вас некий дух ревности, побуждающий вас им подражать и учинить, чтобы и ваше имя, подобно их, в свете и по смерти вашей знаемо было?
К. Конечно; да уповаю, что нет на свете человека, который бы сей похвальной ревности не был причастен.
Х. А самое сие движение души вашей и показует, что она есть бессмертна и что вы хотя ясно сего не чувствуете. Однако стремится она к бессмертию.
К. Сие подлинно вероятно.
Х. Хотя я, впрочем, и не утверждаю влияния в нас познания, но что касается до сего, то, кажется, сие есть толь обще, что окроме самой души его приписать ничему не можно. Для сего рассмотрим все состояния земли. Цари созидают огромные здания, на коих изваивают свои имена, строят в свое имя грады, становят статуи, сочиняют законы, производят войны, вельможи и богатые также соделывают строения и, статуями и живописью прелагая образ свой, стараются, чтобы имена их в какие памятники были вмещены, и повелевают себе соделывать великолепные гробницы. Художники и ученые истощеваются от трудов, чтобы что изящное соделать, и имена свои при сочинениях своих полагают. Самые земледельцы желают, чтобы хотя камень какой на их могилу был возложен, дабы, сколько ни есть, память их осталась; радуются иметь детей яко о прелагающих (потомству) имя их.
К. Конечно, сие чувствование кажется быть всеобще, хотя и не всякий причину или начало его понимает.
Х. А ко всему сему, душа, яко бесплотная, частей не имеющая, действующая сама собой, удобная к познаниям и к откровениям, проникающая даже до познания Божества и не могущая отяготиться ни сном, ни другими тягостями телесными, должна бессмертна быть.
К. Вы подлинно две статьи вашей беседы весьма с хорошими доказательствами окончили; и казалось бы, уже не требовалося более доказательств о бессмертии души, но, пожалуйста, удовольствуйте мое любопытство сказанием мне, какие народы полезное сие учение принимали и которые отвергали.
Х. Охотно, государь мой. Я первыми буду считать египтян, яко древнейший народ, если не естествованием своим, то, по крайней мере, мудростью. Они не токмо бессмертие души принимали, чего ради и состроивали огромные пирамиды и другие здания для погребения их мертвецов, в которые намащенные тела полагали, мня, что, пока тело цело пребывает, душа его часто посещает; но также и наказание злым и награждение благим полагали, яко мы видим по взаимствованной от них греками богословии. <…> Греки, как я выше сказал, иже от египтян принесли свое богословие, также бессмертие душ суждение их после смерти тремя адскими судиями, награждение благих в полях елисейских и казнь в тартаре принимали. Латинцы, приявшие отчасти от греков учение свое, также бессмертие душ, рай и ад признавали, яко свидетельствует сие Вергилий9, и даже установленные от них жертвования теням мертвых душ. Самые вновь узнанные нами народы, из коих древнейшие суть индиане; брахманы их бессмертие душ принимают и, хотя заблуждаяся, содержат догматы прехождения их в разные тела, но сии мудрецы их, издревле прилежавшие к наукам, токмо изобрели, не зная, какое бы наказание или награждение учинить равным образом жившим на земле смертным, не хотя, однако, к вечному мучению души грешников осудить. Китайцы, равным же образом единый из древнейших народов, сие утверждают. Американцы, мексиканцы и перуанцы считали души праотцев их живыми и живущими в некоих блаженных островах, и общим образом все народы древние и новые сию истину за основательную их веры согласно почитали.
<…>
К. Но, государь мой, между многими народами, которых вы мне именовали, вы ничего не упомянули о иудеях, а сие обстоятельство многие и приемлют за важное, что в данном им от Бога Законе от самого Бога ничего о бессмертии души не помянуто, но все наказания и награждения суть для настоящей жизни.
Х. Суесловят сии. Не могу я припомнить всех слов Священного Писания, но, сколько мне теперь на память придет, вам предложу, с показанием чего ради и еще не яснее в Ветхом Завете изъяснено оное; и для сего хочу вас вопросить, помните ли вы первую заповедь из десятословия?
К. Конечно, помню.
Х. А как она начинается?
К. Аз есмь Господь Бог твой, изведый тя из земли Египетской из Дому работы.
Х. Сии речения суть праведны для того роду, который был изведен, но не для того, который чрез сто или двести лет после жил, ибо тот род не был изведен из земли Египетской и от дому работы.
К. Как, государь мой, разве вы отвергаете сию первую заповедь, сочиняющую основание Христианского Закона, яко доказующую Естество Божие?
Х. Сохрани мя, Боже, когда сие и подумать, но самою ею я и доказываю бессмертие души; ибо, говорит Бог в настоящем времени, что извел их из земли Египетской, говорит купно к прешедшему роду, хотя умершему телами, но живущему по бессмертию души, равно как к настоящему роду, разумея при том не токмо плотское изведение из Египта, но и духовное, яко освобождающее их от соблазна идолослужения, и не токмо давшего им в наследие землю обетованную, но и Закон свой Божественный.
К. Простите мне, государь мой, что я усумнился о мыслях ваших. А теперь я узнаю тонкое ваше рассуждение; но я не думаю, чтобы каждый противоречащий на сие мог согласиться.
Х. Лишенный зрения да пребудет слеп, если слепота ему приятна. Но есть еще яснейшие выражения в Священном Писании о бессмертии души.
К. Какие они?
Х. Не во многих ли местах Бог себя называет Богом Авраама, Исаака и Иакова?
К. Конечно, так, и я сие помню.
Х. То, если души их купно с телом исчезли бы, Бог, взяв в Законе сие именование, назвал бы себя Богом того, чего уже нет; но Он называет себя Богом Авраама, Исаака и Иакова, показуя чрез сие, что, хотя они плотию и умерли, но в самом деле души их живы суть. А дабы и еще отнять всякое сумление, то еще прилагает: «Несть Бог мертвых, но Бог живых»10; то все сие не доказывает ли, что и Ветхом Завете предание о бессмертии души есть утверждено?
<…>
К. Я не могу не доволен быть всеми вашими изъяснениями, доказывающими мне, с коликим тщанием вы исследовали сию важную причину; но помянули вы мнения народные; <…> К тому же известно вам, что не всегда и общие народные мнения бывают справедливы, то желал бы я от вас узнать, что о бессмертии души мнили изящнейшие мудрецы, сиречь те, кои добродетелью, разумом и проницанием своим от других отличались; жили в обществе, не быв участники порокам оного, и, можно сказать, составили на любомудрии своем себе закон, которому повиновались и который не мог быть противен никакому благоустроенному правлению.
Х. Разве вы запамятовали, что я и при начале сей беседы сказал, что и мнением сих самых уверение мое утверждаю?
К. Простите мне, государь мой, я истинно то позабыл, но теперь желаю о сем со вниманием слушать.
Х. Если бы я вам именовал токмо Пифагора, который верил бессмертию души, но, как он почерпнул свое учение отчасти от индиан, то, не зная лучше что сказать, уверен был о преселении душ; также бы Сократа и ученика его Платона. Также утверждавших бессмертие души, – то бы и сего казалося бы довольно, но я не сокращусь на сих трех изящнейших философах, а представлю вам еще многих других, как из греков и латинцев, так и из других народов.
К. Я весьма охотно желаю сие слышать.
Х. И тако, окроме трех именитейших, о которых я вам уже выше упомянул, колико могу упомнить, утверждающие бессмертие души суть следующие любомудры, коих имена ни время, ни премена закона, обычаев и языков загладить не могли. Первого и древнейшего из сих считают Фалеса Милезианского, Ферссида Сирианина, учителя Пифагорова, Зенона11 и последователей его – стоических философов, которые, хотя не смели точно утвердить душу быть бесплотну, однако считали, что она несравненно долее пребывает в существе, нежели тело, а самым сим некоим образом и бессмертие ее утверждали; ибо положить ее естествование без тела с таким тонким существом, которое не может ни от чего чувственного повреждение иметь, не то ли сие есть самое, что и бессмертие ее утвердить, яко они твердым и для бессмертия единого клонящимся поступком и доказывали.
Аристотель12, толь изящный философ – причина толиких распрей в поздние времена. Что единые его яко совсем не здраво рассуждающего отвергали, другие же его яко истолкователя самого Священного Писания почитали и мнили всю истину в единой его философии найтить, не смея и покуситься более ее изыскивать, – подал причину пристрастным толкователям разнственно его мнение о бессмертии души толковать; но подлинно есть, что он в едином месте сказал, что душа есть первое естественное действие органического тела, иже имеет жизнь в своей власти, а потому, что власть над жизнию имеет, не есть ли бессмертно?
Цицерон, сей политик, военачальник, ритор и философ, коего единое имя составляет некое утверждение, помнится, негде говорит: «Не обретаю ничего в вещественном существе, что бы могло помнить, думать, воспоминать прошедшее, рассматривать настоящее и предвидеть будущее. Сии силы суть божественны, и не можно обрести, откуда бы человек мог их почерпнуть, кроме как от Бога, а потому сие нечто, иже чувствует, вкушает, хочет, есть небесно и божественно, следовательно, и должно быть бессмертно».
Такие был мнения древних философов, из которых я токмо малое число вам именовал. <…>13
К. Я не могу довольно, государь мой, надивиться памяти вашей и твердости вашего духа, что при таких обстоятельствах вы можете толь много различных вещей и с таковым порядком воспоминать. Но вы все мне говорили о тех философах, которые утверждают бессмертие души, а ничего мне не сказали о тех, которые ее смертью считают. Я думаю, что сие вас не отяготит, если вы мне о сем изъясните.
Х. Охотно сие учиню, государь мой, и твердость моей души, которой вы удивляетесь, новую пищу от самого и сего, служащего к показанию истины бессмертия души, получит. И тако, я начинаю. Весьма находилось мало таких, которые не признавали бессмертия души, в сравнении с теми, которые сие утверждали, и, колико я могу упомнить, главнейшие из них суть четыре: Эпикур, Лукреций из древних и Спиноза и Гобес14 новых, которые все на единой системе, противной существу вещей, мнение свое утверждали. Они считали единакость во всем веществовании, и токмо разные атомы, разными образами сопряженные, составляли разные существа, в том числе и душу не иное, как атомом или сопряжением атомов почитали. А понеже по математическому правилу каждый атом, как бы мал ни был, должен иметь верх, низ и бока, убо есть удобен к раздроблению, а потому и душа могла чрез раздробление погибнуть и в неисчетно малые атомы возвратиться. Но безумие сей системы ясно видно: понеже все из атомов составлено, и душа самая; атомы суть равно свойственны, – следственно, и все есть душа, а потому и выходит, что либо все душа в свете и душа равносвойственна, а токмо имеющая разные образования, или во всем ее нигде нет.
А посему не смею я сим философам имя мудрых, по крайней мере, в сем случае дать. Ибо окроме, что несообразная такая система никакой мудрости не показует, но, напротиву того, и есть вредна всякому обществу людей, ибо тщетно строгие законы будут чинить преграды преступлениям, никогда не могут их совсем истребить, ибо законы управляют единую внешность людей, а бессмертие души и уверение награждений и наказаний ее по смерти управляют самою внутренностью человека.
К. Истинно удивляюсь я, государь мой, как в прочем являющиеся люди разумные могут ниспровергать бессмертие души?
Х. Не верьте им, государь мой, – они сие по внешности токмо творят, но в самом деле они чувствуют, что утверждения их несправедливы.
К. Как, государь мой, и чем вы можете сие доказать?
Х. Самым их ежедневным поступком.
К. Каким?
Х. Все те, которые бессмертие души отвергают, не меньше нас являются попечителями сохранить имя свое и по смерти своей, а самое сие и не доказует ли, что непреоборимое чувство души их о своем бессмертии, против воли их, в них пребывает, и самы те, названные философами, которые я именовал, сочиняя книги во изъявление своих мыслей, полагали тщание свое их исправлять, и надписывая имена свои, не точно ли свидетельствуют, что они бессмертия желают и что душа их ощущение сие имеет; ибо без того, зачем бы и желать имя свое потомству преложить? Ибо к чему пользует исчезшему пару память, что он был?
<…>
Желание их соделать себе бессмертие подлинно является показывать их беспристрастие, да я никогда и не думал, чтобы какое пристрастие в их учении было, но худая логика, затмившая их разум, сквозь который, яко сквозь густую тучу, проникают лучи истины чувствованием самой души их, желающей бессмертия, ибо, в самом деле, есть ли что ни есть противуречительнее: чрез несколько часов окончится жизнь тела моего, с ним вместе исчезнет душа моя, и я буду ничто иль в нечувствительное вещество претворюсь, а однако жить хочу несчетные годы? <…>
К. По сим вашим словам я истинно удивляюсь: как толь ощутительные истины не проникнут в сердце отвергающих толь полезное и святое мнение!
Х. Еще удивительнее вам покажется, ежели мы обратим взор свой на небеса и на все творение; когда воззрим на сие неизмеримое пространство, идеже толпы громадных тел толь странно обращаются в предписанном им пути, пресекая окружные свои течения и никогда не сталкиваясь между собой; на благоподательные лучи солнца, оживляющие всю тварь. На взаимственный свет лунный, дающий светлость во время мрака ночного, на течение и полезность вод, на населяющих разных животных вселенную, имеющих каждого нужные члены для снискания себе пищи, на растения древес, былей и трав, производящие семена; и когда, яко восхищены удивлением, вместе с псаломником возопием: «Вся премудростью сотворил еси», и паки «небеса поведают славу Божию», ибо в самом деле, видя толикое устройство природы, не все ли нам возвещает, что есть Высшее Естество, сотворившее непонятною премудростью все видимое и невидимое нами; а сие естество есть Бог. Сие первое заключение и ведет нас, купно с познанием, уразуметь, что Он есть во всем совершен, а потому благ и правосуден.
Теперь от сего начала следует наше заключение относительно к человеку. Мы видим его одаренного премудростию, единого из животных, могущего собственным своим рассудком достигать до познания Божества, открывшего множество тайностей природы, составившего общества и законы, по коим жить ему подобает; но тогда же видим его рождающегося слабого, безоружного. Открывши первый раз очи свои на свет, воплем первые знаки жизни изъявляет, в слабости и болезнях препровождает свое младенчество, во изучении – младость, в трудах – совершенные леты, а наконец в болезнях и в ослаблении паки до конца жизни своей достигает. Колико в течение жизни его он должен претерпеть? Болезни его отягощают, премена времян, делая чувствительность его телу, наводит ему беспокойство, недостатки снедают его внутреннюю, власть сильнейших его терзает; одним словом, нет возможности выдумать таких зол, коим бы каждый человек не подвергнут был. Между сими еще должно учинить разделение; единые, которые возложа надежду свою на Вышнего, по правилам добродетели направляют все стопы жизни своей, и сих есть меньше, и они же наиболее других претерпевают разные несчастия; напротиву того, бо́льшая часть других, жертвуя все хотению своему, из страстей своих оставляют себе кумира, которому единому тщатся угодить; оттуда происходят неправосудия, грабежи, злобы, мщения, убивства и прочее. Стенят несчастные, разорены от злобы и мщения, трепещут бессильные, кровь безвинных ручьями льется, и несчастные вдовы и лишенные родителей своих младенцы, спознав прежде действия несчастий, нежели имя свое изрещи могут, злосчастный век свой начинают. Однако видимый суд Божий их не постигает, и продолжение часов таких жизни есть продолжение их преступлений и соплетение несчастий народных. Так разве нет правосудия Божия? Так разве без всякого попечения Творец оставляет свои твари? И не таковое ли обращение света подало причину к таковым мнениям некоим суемудрым? Но несть сего. Трепещу, что, побужден самою причиною, дерзнул слова сии изрещи. Бог есть совершен, а потому благ и правосуден. Благостью своею он нас никогда не оставляет; питает нас щедростью своею и милосердием утешает. Правосудие Его есть, но не такое, какое мы хотим по бренным нашим чувствиям установить. Не машины Он, но разумных тварей сотворил, а потому и дал нам свободу последовать или нет Его Святому Закону, да не от рабов, но от вольных востребует слово в делах их, предоставляя же себе учинить благим вечные воздаяния и злым наказания, соразмерные по деяниям их, яко бессмертен есть. А посему и ясно есть, что видение наше нам всесильного и премудрого Создателя представляет, а уверение о Его естестве уверяет нас о Его совершенствах; совершенства же Его изъявляют нам о Его правосудии, а правосудие, в рассуждении светского обращения, – награждение и наказание, следственно, и бессмертие души. И тако не можно сие отвергнуть, не отвергнув и естествование Божие или, по крайней мере, Его правосудие и, следственно, Его совершенства, что есть совершенно безумно.
К. Я истинно, государь мой, удивляюся, с какою силою и ясностью текут ваши доказательства. Глас ваш, произношение и самый вид показует, коль истинами сими душа ваша тронута.
Х. Можно бы, государь мой, приписать сие к моему теперешнему состоянию; оно есть то, в каком многие и не верившие в раскаяние приходят. Но я могу вас уверить, что мысли сии всегда в сердце моем находились, и что я со всем усердием привязан к той вере, в которой рожден и воспитан, не по единой привычке, но утвердил предания, учиненные мне от родителей моих и от церкви, в ней же родился, немалыми размышлениями и изысканиями. <…> Употребил я для изыскания истории нашего Спасителя и Его, равно и предложенных учениками Его нам, догмат, образ судебный.
К. Как сие?
Х. Не правда ли, государь мой, что в судебном обряде требуется: 1-е, чтоб дело было вероятное, и какие были к нему приготовления; 2-е, как оно было исполнено; 3-е, чтобы были не подозрительные свидетели всему сему.
К. Так расположенные доказательства меня истинно удивляют, и я, конечно, любопытен их услышать.
Х. Я к тому и приступаю. Первое, коль дело искупления рода человеческого, воплощение Сына Божия и Его страдания превосходят все понятия разума человеческого, а потому являлося бы невероятно, но строение Божие тако сие расположило, что и самый простой человек, который восхочет токмо размыслить с некоим знанием, всю нужную вероятность в сем обрящет. Тем Священное Писание Ветхого Завета есть книга древнейшая, каковая нам доныне известна на свете. Что она по большей части Боговдохновением писана, то самый ее слог, простота и беспристрастие доказует. Сия книга, долго сокрытая у единого токмо народа, прежде Рождества Христова была уже переведена на общайший тогда ученый язык, то есть на греческий, и находилася уже не токмо в руках в немалом числе рассеянных по разным странам иудеев, но и у самых язычников; а потому уже всем известна учинилася. А сия книга как и в писаниях Моисеевых, так и в пророках содержит в себе обещания и пророчества пришествия Мессии, описует Его низкость, изъявляет чудеса, предвещает неверие иудеев, страдание Спасителя, Его Воскресение и славу. А дабы самое сие еще вероятнее учинить, примешаны тут и другие пророчества, как о Иудее, так и Сирии и Египте, которые толь точно уже собылись, что противники веры нашей не могли иного сказать, как суемудренно и противно всей истине содержали, что они после исполнения были писаны; яко сие учинил Порфирий15. Сии книги находятся в руках у наших злейших противников, тех, кои содеяши преступление распять Иисуса Христа; сии книги, толь ими почтенные, что даже они описывают число строк и литер, находящихся в них, свидетельствует противу них, что ожидаемый Мессия уже пришел и исполнил все. Самое их расточение по лицу земли, где беспрестанно продолжающимся чудом ненавидимы от всех, гонимы и, живущие среди других народов, с ними не смешались, а живут между других с книгами своими и суть проповедники сей великой истины, что Христу надлежало прийти, и что Он уже пришел. Довольны ли вы сами предупредительными доказательствами?
К. Совершенно.
Х. Что оно было исполнено и со многими чудесами, свидетельствуют, сие не токмо евангелисты и апостолы, но и самые враги веры нашей. Обращение множества народа последовать учению Того, который, яко преступник, на кресте умер, и сие без всяких обещаний земных благ, но паче с проречением гонений и несчастий, среди казней и гонений, в противность изволения начальств, и сие самое не составляет ли такого чуда, которое единое должно уверить в истине всего того, что евангелисты и апостолы нам возвещают? Чудо и доныне пребывающее, ибо низвергнулись идолы, разорилися их храмы, и если видны еще некие остатки, то они служат знамениями победы нашего Закона над прелестью диавольскою. Кем же все сие по вознесении Спасителя учинено? Бедными и неучеными людьми, не имеющими ни знания, ни красноречия, а однако они и силу, и науку, и красноречие победили и на всех сих суетах мирских воздвигли основание всегда воюющей, но никогда не побежденной церкви Христовой!
Следует теперь рассмотреть, какие суть свидетели всему тогда собывшемуся. Сказал уже я, что евангелисты и апостолы были люди простые и неученые, не имеющие никакого честолюбия и по плотскому более бы могли себе найтить пользы последовать тому закону, в коем родились, и быть согласны со мнением того народа, где они жили. Но несть. Истина, их избравшая ко уловлению человеков, заставила их оставить все плотское, чтобы истину проповедовать.
<…> Не в естестве человеческом есть, чтобы кто, последуя какому обманщику, был им отвлечен от своего дому, льстяся некою надеждою, зрил его поносной казнию умерщвленного, вместо бы озлобления, какое долженствовал на него иметь, еще паче привязан к нему стал; отложил прежде являющуюся в нем робость и смертный страх, начал проповедовать, что он жив и вознесся на небеса; лишась тем всех плотских своих удовольствий, подвергаясь мучительной смерти и умирая с радостию, и сие не един, но многие. А посему свидетельство апостольское есть справедливо, и учение их свято, уверяя меня в бессмертии души и в воздаянии благим.
Но се слышу – выстрелила пушка, возвещающая нам восхождение солнца сегодняшнего дня, которого захождение я уже не увижу. Я знаю, что должность ваша влечет вас отсюда к принятию рапортов о всех нас несчастных, под стражей вашею находящихся; а мне позвольте, собрав все мысли души моей, принести моление мое Господу, да исправит сегодняшний последний путь мой. Вам же, благодетель мой, приношу мое благодарение за все соучастие, которое вы оказывали в несчастии моем. Но, хотя без робости духа я умираю, однако не могу не признаться, чтоб состояние жены моей и малолетнего моего сына не наносило сердцу моему прискорбия. Препоручаю их в защищение Божие, а притом, зная благосердие ваше, и вас прошу: ежели вам можно будет, утешьте их в горести сей; подайте помощь не чувствующему еще своего несчастия младенцу и, когда достигнет он до таких лет, когда может слушать повествование ваше о моей смерти, скажите ему, что я без робости умираю; скажите ему, чтоб он главнейшую свою надежду полагал на Бога, и, если мщение на него не распространится, если судьба его получит премену, скажите ему, чтобы он старался быть достоин любви и сожаления людского и чтоб поступком своим тщился загладить и то, что есть поносного в смерти отца его, безвинно умирающего. Прости.
К. Ах! Государь мой, язык мой цепенеет ответствовать вам. Я все сие исполню.
1788
А. Н. Радищев. О человеке, о его смертности и бессмертии
<…> Итак, достигли мы, странствуя чрез житие человеческое, до того часа, когда прерывается мера шествию, когда время и продолжение прекращаются для него, и настает вечность. Но остановим на мгновение отходящего к ней, заградим врата ее надеждою и воззрим на нее оком беспристрастным. Да не улыбнется кто-либо при сем изречении! Сколько возможно иметь пристрастия к вещественности, равно возможно и к единой мысленности, хотя бы она не что иное была, как мечта. Воззри на описание рая, или жилища душ, во всех известных религиях; разыщи побуждение страдавших за исповедание; устреми взор твой на веселящегося Катона, когда не оставалося ему ни вольности, ни убежища от победоносного Юлиева оружия: увидишь, что и желание вечности равно имеет основание в человеке со всеми другими его желаниями.
Надежда, бывшая неотступною сопутницею намерений в человеке, не оставляет занесшего уже ногу во гроб. Надежда путеводительсвует его рассудку, и вот его заключение: «я жив, не можно мне умереть! я жив и вечно жить буду!» Се глас чувствования внутреннего и надежды вопреки всех других доводов. Кто может убедиться, если убеждение свое захочет основать единственно на внутреннем чувствовании, что он мертв быть может? Чувствовать и бесчувственну быть, жизнь и смерть суть противоречия, и если бы, как то мы видели, не имели мы основанием к рассуждению правила сходственности, то сего заключения нам сделать бы было невозможно; ибо познания не суть нутрозрительны. Но я зрю, что все, окрест меня существующее, изменяется; цвет блекнет и валится, трава иссыхает, животные теряют движение, дыхание, телесность их разрушается; то же вижу и в подобных мне существах. Я зрю везде смерть, то есть разрушение; из того заключаю, что и я существовать престану. И кажется, если бы удалено было от мысленности нашей понятие о смерти, то живый ее бы не понимал; но смерть всего живущего заставляет ожидать того же жребия.
Представим себе теперь человека удостоверенного, что состав его разрушиться должен, что он должен умереть. Прилепленный к бытию своему наикрепчайшими узами, разрушение кажется ему всегда ужасным. Колеблется, мятется, стонет, когда приближившись к отверстию гроба, он зрит свое разрушение. Ты есть!. Час бьет, нить дней твоих прервется, ты будешь мертв, бездыханен, бесчувственен, ты будешь ничто! – Ужасное превращение! чувства содрогаются, колеблется разум! трепещуща от страха и неизвестности мысль истлевающая носится во всех концах возможного, ловит тень, ловит подобие, и, если удалося ей ухватить какое-либо волокно, где она уцепиться может, не размышляя, вещественность ли то или воображение, прицепляется и виснет. И возможно ли человеку быть жития своего ненавистником? Когда вознесу ногу, да первый шаг исполню в вечность, я взоры обращаю вспять. «Постой, помедли на одну минуту! О, ты, составлявший блаженство дней моих, куда идешь?. » О, глас разительнее грома! Се глас любви! Дружбы! Мой друг, вся мысль мятется! Я умираю, оставляя жену, детей! – Свершайся, жестокое решение, я лишаюся друга! Не малодушие, возлюбленнейший мой, заставит меня вздохнуть при скончании течения дней моих. Если я равнодушно не терплю отсутствия твоего, каково будет мое лишение, если то будет в вечность.
Имея толикие побуждения к продолжению жития своего, но не находя способа к продолжению оного, гонимый с лица земли печалию, грустию, прещением, болезнию, скорбию, человек взоры свои отвращает от тления, устремляет за пределы дней своих, и паки надежда возникает в изнемогающем сердце. Он опять прибегает к своему внутреннему чувствованию и его вопрошает, и луч таинственный проницает его рассудок. Водимый чувствованием и надеждою, имея опору в рассудке, а может быть, и в воображении, он прелетает неприметную черту, жизнь от смерти отделяющую, и первый шаг его был в вечность. Едва ощутил он, или лучше сказать, едва возмог вообразить, что смерть и разрушение тела не суть его кончина, что он по смерти жить может, воскреснет в жизнь новую, он восторжествовал и, попирая тление свое, отделился от него бодрственно и начал презирать все скорби, печали, мучительства. Болезнь любая исчезла, как дым, пред твердою и бессмертия коснувшеюся его душою; неволя, заточение, пытки, казнь, все душевные и телесные огорчения легче легчайших паров отлетели от духа его, обновившегося и ощутившего вечность.
Таковые были, вероятно, побуждения человека, да возникнет в разуме и сердце его понятие будущия жизни. Многие ее чают быть; иные следуют в том единственно исступлению; другие, и сии суть многочисленны, уверению своему имеют основанием единое предубеждение и наследованное мнение; многие же мнение свое и уверение основывают на доводах. Но каково бы ни было основание сего мнения, все вообразительные возможности будущего человеческого бытия не ускользнули от ловственного его проницания. Но были, и суть многие, которые, отметая свое чувственное уверение и надежду и оспоривая у человека будущее его бытие, старалися находить доводы, что смерть в человеке есть его последняя и совершенная кончина; что он, совершивши течение дней своих, умрет навсегда и не возможет восстать, существовать, быть ни в какой вообразительной возможности. Доводы их суть блестящи и, может быть, убедительны. Возвеся, по силе нашей, обе противоположности, я вам оставлю избирать, любезные мои, те, кои наиболее имеют правдоподобия или ясности, буде не очевидности. А я, лишенный вас, о, друзья мои, последую мнению, утешение вливающему в душу скорбящую.
Доселе почитали быть в природе два рода возможных существ. Все, к первому роду относящиеся, называют тела, а общее, или отвлеченное, о них понятие назвали вещество, материя. Вещество есть само в себе неизвестно человеку; но некоторые его качества подлежат его чувствам, и на познании оных лежит все его о веществе мудрование. К другому роду относящиеся существа чувствам нашим не подлежат, но некоторые феномены в мире были поводом, что оные почли не действием вещественности, но существ другого рода, коих качества казались быть качествам вещественности противоречащими. Таковые существа назвали духи. При первом шаге в область неосязательную находим мы суждение произвольное; ибо если дух чувствам нашим не подлежит, если познания наши не суть нутрозрительные, то заключение наше о бытии духов не иначе может быть, как вероятное, а не достоверное, а менее того ясное и очевидное. Кто вникал в деяния природы, тот знает, что она действует всегда единовременно или вдруг, и в сложениях, ею производимых, мы не находим черты, отличающей составляющую часть от другой, но всегда совокупность. Например, человек назвал противоречащими качествами тепло и стужу, находя действия их противоречащими; но природа и то, что тепло производит, и то, что производит стужу, вместила в единое смешение и, положив закон действованию их непременяющийся, явлению оных таковым же учинила. Поистине, в природе меньше существует противоположных действий, нежели думали прежде; и то, что мы таковыми назвали, существует нередко токмо в нашем воображении.
Различие духа и вещественности произошло, может быть, от того, что мысль свойственна одной главе, а не ноге или руке. Различие таковое есть самоизвольно; ибо, не ведая, ни что есть дух. ни что вещественность, долженствовали ль бы их поставлять различными существами, да и столь различными, что если бы сложение человека не убеждало очевидно, что качества, приписанные духу и вещественности, в нем находятся совокупны, то бы сказали, что дух не может там быть, где тело, и наоборот. Но как сопряжение таковое очевидно, то вместо того, чтобы сказать: существо человеческое имеет следующие качества, напр<имер>, мыслить, переменять место, чувствовать, порождать и проч<ее>, вместо того сказали, человек состоит из двух существ, и каждому из них назначена своя область для действования; вместо того, чтобы сказать, что то, из чего сложен мир (а кто исчислил все существа, оный составляющие?), имеет те и те свойства, сказали, что в нем находятся существа разнородные. О, умствователи! неужели не видите, что вы малейшую токмо частицу разнородности их ощутили, но что они все в един гнездятся состав. Ведаешь издревле, сколь луч солнечный далеко отстоит от простыя глины или песка; ведал, что луч солнечный тебя греет и освещает, что глина дает тебе сосуд на пищу; а ныне ведаешь, что они находиться могут в одном составе существенно. Ты ведаешь, что мысль находится в твоей главе; но ведаешь ли, с чем она еще может быть сопряжена? Тот, кто силою своего слова мог вселить ее в мозг твой, ужели бессилен был вместить ее в другое что-либо, опричь тебя? О, надменность! <…>
«Скажи, возражатель, неразделимость и вечность мечтающий, скажи и истолкуй мне: как вещество простое может действовать на сложное; как действует непротяженное на протяженность? И еще того непонятнее: как непротяженное заключается в протяженности; ибо ведаем, что понятие протяженности есть неразделимому противоречащее? Как безвещественная и непротяженная твоя душа заключена в протяженное твое влагалище, того я не знаю и молчу; да и ты не знаешь и быти ей утверждаешь. Желая сделать душу, от тела твоего совсем отличную, простую, неразделимую, ты ее делаешь веществом совсем мысленным. Она уже не вещество, единственно отвлечение, точка математическая, следовательно, воображение, сон, мечта. Вещество неразделимое, простое, словом, душа твоя, есть ничтожество, бессущественность, небытие; ибо кто видал, кто ощущал, если не в мечтании, что-либо несложное, простое, неразделимое? Да и как нам себе его представить? Когда хотим изобразить точку, то говорим, что она есть конец линии. Чему же душа твоя есть окончание? Мне кажется, о, ты, бессущественность утверждающий! что житие, что услаждение телесные и мысленные тебе наскучили: оставь же нас и отыди в своя превыспренняя и веселися».
«Скажи, о, отрицатель вещественныя души! скажи, отчего находишь столь невозможным согласное действие всех чувств твоих и всех органов? Все, что существует, имеет свою цель, и все его части, способности и силы суть к оной обращены. Не в мысленности ли ты существуешь? Для чего же ты думаешь, что чувства твои, что органы не для нее суть, и она не от них? Или скажешь, что мусикийское благогласие невозможно, ибо звук единственный, нота мусикийская, неблагогласны суть? Из того, что пальцы твои на струнах скрипичных не умеют двигаться искусственно, ты заключаешь, что стройная звучность ей несвойственна. Не заключишь ли, что поелику единственная частица воздуха не может производить звука, то он не есть произведение воздуха? или, что синяя или красная отделенность луча неудобна на произведение света, то все семь отделенностей, составя луч, свет производить неудобны? Безумный! ты скоро скажешь, что и жизнь в человеке есть невозможность, ибо каждая часть тебя не есть жизнь. Смотри, куда ты забрел! не завидую тебе, поистине, ни твоей мысленности. Кто рыщет в мечтании, недостоин, чтобы оного был отлучен. Чувственность местию не замедлит; вощаные твои крылия растают от ее жаркости и, новый Икар, залетевший, куда сам не ведаешь, падешь».
«Скажи, вопрошу паки, как могли в мозг твой войти сия чрезъестественная души твоей простота и неразделимость? Возьми столь художественно изобретенное орудие на показание и деление времени, ударь его о камень, где будет сей почти разумный времени указатель? Или в каждой части? Металл, из коего он сложен, не возможет того без соразмерности в частях его, колесах и пружинах. Но ты паки говоришь, что душа твоя неразделима! Но звук, но благогласие разделимы ли суть? Орудия, оные производящие, суть разделимы, суть сложны; но не действие их, не произведение. Не от чувств ли ты мысль свою получаешь? мысль твоя неразделима; но неужели неразделимы твое ухо, око, нос? Итак, произведение твоих чувств неразделимо, и скажем твоими словами, душа твоя неразделима. Согласен, что из одной души нельзя сделать двух душ; но следует ли из того, что с разрушением твоих органов и душа разрушиться не может? Разрежь, говорит Пристлей, один шар надвое, выдут ли из того два шара? Выдут две половины, но шара не будет»2.
«Ужели так трудно тебе вообразить единственность чувствования и мысли, и того, что ты душою называешь, не саму по себе единственную, простую и неразделимую, но единственну и неразделиму яко действие твоих органов и твоего сложения? Вообрази себе сие нравственное, сие соборное вещество, которое мы называем общество; представь себе сенат римский или афинскую площадь. Колико частей! колико пружин! колико действий! но все идет к единой цели, все общественного жития стяжают, все мыслят одно, одного желают. Я пример тебе даю, уподобление представляю, а не сравнение. Но все твои усилия, чтоб отделить душу твою от тела, напрасны суть и бессильны.
Не с телом ли растет душа, не с ним ли мужает и крепится, не с ним ли вянет и тупеет? Не от чувств ли ты получаешь все свои понятия и мысли? Если ты мне не веришь, прочти Локка. Он удивит тебя, что все мысли твои, и самые отвлеченнейшие, в чувствах твоих имеют свое начало[1]. Как же душа твоя без них может приобретать понятия, как мыслить? Почто бесплодно делать ее особым от чувственности веществом? Ты похож в сем случае на того, кто бы захотел дать душу носу твоему, дать душу уху, дать ее глазу, а в осязательности твоей было бы столько душ, сколько точек есть на поверхности твоего тела. Неужели на всякое деяние тела дадим ему душу? Гортань моя возгласит песнь, и я скажу, что есть во мне вещество поющее; отверзу уста и возглаголю, а ты скажешь, что есть во мне вещество говорящее, и только для того, чтобы от телесности отбыть. Странник! ты чуждаешься матери твоей, отрицаешь чувствам мысленности происхождение. Все познания твои приходят к тебе от чувств твоих, и ты хочешь, чтоб мысленность моя была им чужда, имела существо, им совсем противоречащее».
«Но откуда возмечтал ты, что душа твоя не есть действие твоих органов, что она бестелесна? Вниди в себя и воньми, колико телесностей на нее действуют. Все чувственные предметы, все страсти, болезнь, жар, стужа, пища, питие, – всё душу твою изменяет. Всё телесно есть; она страждет, а не тело. Может ли знать душа твоя, сие высшия степени вещество, какая мысль в ней возродится чрез одно мгновение, чего она возжелает? Может ли она, если она тела твоего управитель, может ли знать, какое будет его движение чрез час един и какое язык его произнесет слово? Окруженная со всех сторон предметами, она есть то, что они ей быть определяют. Если бы они не извещали чувства твои, что ты существуешь, если бы ты чувств лишен был (но того ли ты и желаешь, желая бессмертия?), не известен бы ты был, что ты есть, что существуешь; ибо никакая мысль в тебе не могла бы возродиться».
«Не токмо внешность, но вся внутренность царствует над твоею душою. Когда страсти возжгут огнь в крови твоей, когда неведомо какое беспокойствие обымет всего тебя, и ты, презирая все на свете и самую жизнь, течешь во след предмету, страстию вожделенному, где тогда душа твоя? Где сей устроитель твоея телесности, сей судия твоих деяний, сей царь, где он? Иногда, иногда возвысит он глас, и мечта всемогущества думает страсть усмирить мановением единым, как Эол усмиряет бунтующие ветры. Но сии непокорливые его подданники, восстав с новою на него свирепостию, влекут его и, как новая Армида3, заключают в цветящиеся и неощущаемые оковы».
«Но не токмо страсти умерщвляют твою душу; все потребности твои, все недостатки властвуют над нею произвольно. Ощущал ли ты когда-либо терзание глада? Ведаешь ли всю власть желудка твоего над твоею мысленностию? Когда он тощ, тело твое изнеможет и душа расслабеет. Но ты скорее знаешь действие пресыщения. Когда избыточные соками питательные яства обильный хил4 влияют в твои жилы, и естественность в тебе обновляться начнет, ты знаешь то, сколь слаба тогда мысль твоя. Но вижу то, пресытился питием: обезображено лице, искажены взоры, язык коснеет, или и душа твоя причаствовала в чаше Вакха? О, вещество бестелесное! если чему другому ты неподвластна, то пьяные пары, конечно, сильно на тебя действуют. Когда ты, о, любитель духовных веществ! усумнишься в своей вещественности, то войди в сонм пьяных. Верь мне, скоро, скоро убедишься, что с телом и душа пьянеет».
«Мне скучно становится собирать еще доводы на то, что столь ясно кажется. Но я еще обращу взор твой на тебя самого. Если ты не убедился о своей вещественности тем, что видел душевные силы возрастаемы с телесными; что они расширены стали удобренным воспитанием; что воображение есть плод страны, где жительствуешь; что память твоя единственно зависит от твоего мозга, и когда он старится и твердеет, тогда и память теряет свою способность; что суть способы телесные на ее расширение, и что внимание твое утомляется напряжением: если все сие не есть тебе доказательством, войдем со мною во храмину, уготовленную человеколюбием для страждущего человечества, в хранилище болезней. Не содрогается ли, не немеет ли вождь твой духовный от сего зрелища? Если ты нетрепетно восходил на стены градские и презирал тысящи смертей, окрест тебя летавших, то здесь весь состав твой потрясется! Ты зришь твое разрушение, ты зришь конечную и неминуемую твою смертность. Не тужи о воспаленном огневицею, не жалей о лишенном ума: они варяют в мечтаниях. Верь, они нередко нас блаженнее. Болезни своей они не ведают, и душа веселящихся полна мечтаний. Но содрогнись на беснующегося, вострепещи, взирая на имеющего в мозгу чирей! О, душа, существо безвещественное! что ты и где ты? Если все доводы Эпикура, Лукреция и всех новых их последователей слабы будут на свержение твое с возмечтанного твоего престола, то желающий убедиться в истинном ничтожестве своем найдет их в первой больнице в великом изобилии».
«Если и сего тебе мало, то соглядай вседневное свое положение, когда утомленное твое тело ищет покоя. Воззри на сон. Если хочешь вообразить, что душа твоя есть раб твоего тела и каково будет состояние ее по смерти, то рассмотри, что есть сон, и познаешь. Первое, когда мечты исполняют главу твою, скажи, властен ли ты на их произведение? Сновидения твои столь же мало от тебя зависят, как и от твоего понятия. А если можно тому верить, что сновидение есть начало пробуждения и производится внешним чем-либо, то предварено твое возражение, когда хотел сновидение отнести к действованию твоей души. Но рассмотри себя, когда пары, подъемлющиеся от желудка твоего, не тревожат мозга, когда сон твой покоен и крепок, ты не токмо не чувствуешь, но и мысль твоя недействительна. А если и то тебя не убеждает, посмотри на тех, коим болезни дают сон долговременный; спроси у них, мечтали ли они что-либо? Или думаешь, что в решении задач математических упражнялися? В последние скажу, воззри на объятого обмороком и чувств лишенного. Если когда-либо излишне испущенная кровь повергала тебя в таковое положение, то знаешь ты, что смерть есть, и что душа твоя от жала ее не ускользнет. И как хочешь ты, чтоб я почел душу твою существенностию, от тела твоего отделенною, веществом особым и самим по себе, когда сон и обморок лишают ее того, что существо ее составляет».
«Скажи, о, ты, желающий жить по смерти, скажи, размышлял ли ты, что оно не токмо невероятно, но и невозможно? Вообрази себе на одно мгновение, что ты уже мертв, что тело твое разрушилося. Ты говоришь, что душа твоя жива. Но она лишена чувств, следственно лишена орудий мысли, следственно она не то, что была в живом твоем состоянии. И если состояние ее изменилося, то вероятно ли, что она ощущать и мыслить может, чувств лишенна? А если душа будет в другом положении, то следует, что ты в душе своей будешь не тот человек, который был до смерти. Ведаешь ли, от чего зависит твоя особенность, твоя личность, что ты есть ты? Помедлим немного при сем размышлении. Сие мгновение ты, посредством чувств, получаешь извещение о бытии твоем; в следующее мгновение то же чувствуешь; но дабы уверен ты был, что в протекшее мгновение чувствование происходило в том же человеке, в котором происходит в настоящее мгновение, то надлежит быть напоминовению; а если человек не был одарен памятию, то сверх того, чтобы он не мог иметь никаких знаний, но не ведал бы, что он был не далее, как в протекшее мгновение. Если по смерти твоей память твоя не будет души твоея свойство, то можно ли назвать тебя тем же человеком, который был в жизни? Все деяния твои будут новы и к прежним не будут относиться, то что успеешь, жил ли прежде или жив будешь по смерти? Жизни сии не суть единое продолжение; они прерываются. Жить вновь и не знать о том, что был, есть то же, что и не быть. Забвенное для нас не существовало. Что не можно душе твоей сохранить памяти, о том читай многочисленные и убедительные примеры в книгах врачебных. Памяти престол есть мозг; все ее действия зависят от него, и от него единственно; мозг есть вещественность, тело гниет, разрушается. Где же будет память твоя? Где будет прежний ты, где твоя особенность, где личность? Верь, по смерти все для тебя минуется, и душа твоя исчезнет».
«По смерти все ничто,
И смерть сама ничто.
Ты хочешь знать то, где
Будешь по кончине?
Там будешь ты, где
Был ты до рожденья».
Сенека, в трагедии «Троада»5
«Итак, если мозг и глава нужны для мысления, нервы для чувствования, то как столь безрассудно мечтать, что без них душа действовать может? Как может она быть, когда она их произведение, а они к разрушению осуждены? Не токмо не можно вообразить себе, что есть такое вещество простое, неразделимое, дух; но и того вообразить нельзя, чтобы они были по разрушении, хотя бы и существовали».
«Ведай, что всякое состояние вещества, какого бы то ни было, естественно предопределяется его предшедшим состоянием. Без того последующее состояние не имело бы причины к своему бытию. Итак, предрожденное состояние человека определяло его состояние в жизни, а жизненное его состояние определяет, что́ он будет по смерти. До зачатия своего человек был семя, коего определение было развержение. Состояние жизни приуготовляло распложение и разрушение. Когда же жизнь прейдет, почто мечтать, что она может продлиться? Человек вышел из семени, и состав его рассеменится по сложению стихий, его составлявших. И если по справедливости заключить можем из состояния человека до начатия его жизни о состоянии по скончании ее, то поелику он не имеет воспоминания, что существовал в семени, то не может иметь воспоминания по смерти о том, что был в жизни».
«Итак, о, смертный! оставь пустую мечту, что ты есть удел божества! Ты был нужное для земли явление вследствие законов предвечных. Кончина твоя приспела, нить дней твоих прервалася, скончалося для тебя время и настала вечность!» —
О, ты, доселе гласом моим вещавший, тиран лютейший, варвар неистовый, хладнокровный человеконенавистник, изыскательнее паче всех мучителей на терзание! Жестокостию твоею и зверством ты превышаешь Тиверия, Нерона, Калигулу6, всех древних и новых терзателей человечества! Чем свирепствовать могли они над беззащитною слабостию? Могущество их простиралось на мгновение токмо едино; владычество их за жизнь не заграбляло. Терзанию, болезням, изгнанию, заточению, всему есть предел непреоборимый, за которым земная власть есть ничто. Едва дух жизненный излетит из уязвленного и изможденного тела, как вся власть тиранов утщетится, все могущество их исчезнет, раздробится сила; ярость тогда напрасна, зверство ничтожествовать принуждено, кичение смешно. Конец дней несчастного есть предел злобе мучителей и варварству осмеяние. Но ты, простирая алчнотерзательную твою десницу за кончину дней моих, не мгновенного лишаешь меня блаженства, не скоропретекающего радования, не веселия бренного и скоролетящего. Подавляющая меня твоя рука тяжелее гнетет увядающее сердце, нежели все тяжести земные, свинец и злато и чугун. Жестокосердный! ты лишаешь даже надежды претертую злосчастием душу, и луч сей единственный, освещающий ее во тьме печалей, ты погашаешь. Лишенного на земле утех, не ожидающего веселия ни на мгновение уже едино, ты ограбляешь его надеяния возродиться на радость и на воздаяние добродетели; ты лишаешь его будущия жизни. Ужель гонители Сократа на равную с ним участь осуждены? Ужель ничтожество есть жребий всех добродетельных и злосчастных? – Но откуда твое дерзновение, откуда власть твоя, откуда веселие, разрушающее покой мой и надеяние? Или не ведаешь, что́ может отчаяние человека, лишенного семейства, друзей и всякия утехи? Не скроют тебя от карающия руки ни вертепы, ни леса дремучие, ни пустыни! мщение тебя преследует, настигнет тебя, веселием упоенного, и, отъемля у тебя даже средства к утехе, радованию и упокоению, исторгнет из сердца твоего более самыя жизни. Я мысль даже в тебе претру надежды будущего, и вечность отлетит – но что успею я? О, тигр! ты ее не чаешь! <…>
Желающему вникать в размышления о смертности и бессмертии я бы нелицемерный подал совет стараться быть часто при одре умирающих своею или насильственною смертию. А тому, кто сам находился в преддверии вечности, имея полный и ненарушенный рассудок, тому в совет бы я дал в суждениях своих о смертности и бессмертии человека быть гораздо осторожным. Первый научиться бы мог познавать, что есть смерть; другой, бывши ее близок, мог бы рассуждения свои сопровождать внутренним своим чувствованием; ибо верьте, в касающемся до жизни и смерти, чувствование наше может быть безобманчивее разума. А тот, кто ее не предчувствовал николи, хотя и может иногда угадать то, что другой всею внутренностию ощущает, но чаще, основав убеждение свое на слышанном и изученном, он ему токмо изыскивать будет доказательства для убеждения других в том, в чем сам убежден был не чувствованием, не рассудком, а токмо, так сказать, наслышкою.
Я всегда с величайшим удовольствием читал размышления стоящих на воскраии гроба, на праге вечности, и, соображая причину их кончины и побуждения, ими же вождаемы были, почерпал многое, что мне в другом месте находить не удавалося. Не разумею я здесь воображенные таковые положения, плод стихотворческого изобретения, но истинные таковые положения, в коих, по несчастию, человек случается нередко. Вы знаете единословие или монолог Гамлета Шекспирова и единословие Катона Утикского у Аддисона7. Они прекрасны, но один в них порок – суть вымышленны.
Посторонний, а не вы, может меня вопросить вследствие моего собственного положения: какое право имею я говорить о смерти человека? – Вопрос не лишний! и я ему скажу… Но, друзья мои, вы дадите за меня ответ вопрошающему, а я возвращусь к моему слову.
Вопросим паки, что есть смерть? – Смерть есть не что иное, как естественная перемена человеческого состояния. Перемене таковой не токмо причастны люди, но все животные, растения и другие вещества. Смерть на земле объемлет всю жизненную и нежизненную естественность. Знамение ее есть разрушение. Итак, куда бы мы очей своих ни обратили, везде обретаем смерть. Но вид ее угрюмый теряется пред видом жизни; стыдящаяся кроется под сень живущего, и жизнь зрится распростерта повсюду.
Но дабы в незыблемом паки утешении устремить взоры наши к неиссякаемому источнику жизни и к непрестанно обновляющемуся ее началу, отвратим око наше от жизни и прилепим его к тому, что свойство смертности составляет. В изъяснении, данном нами смерти, мы назвали ее переменою; и понеже смертная перемена есть общая в природе, то рассмотрим, что есть перемена вообще.
Вещь, говорим, переменяется, когда из двух противоположных определений, которые в ней произойти могут, одно перестает, другое же начинает быть действительным; например: темно и светло, легко и тяжело, порок и добродетель. Итак, перемена вообще есть прехождение от одного противоположного определения вещи к другому. Но из шествия природы явствует, что во всех переменах, в оной случающихся, находится между противоположностями всегда посредство, так что если в ней преходит что из одного состояния в другое, первому противоположное, то между сими двумя состояниями находится всегда третие, или состояние среды, которое не иное что быть кажется, как продолжение первого состояния и изменение вещи постепенное, доколе не дойдет она до состояния противоположного. Но и сие состояние, поелику есть токмо последствие из предыдущего, можно назвать продолжением. Итак, утвердительно сказать можем, что будущее состояние вещи уже начинает существовать в настоящем, и состояния противоположные суть следствия одно другого неминуемые. Если мы хотим сие представить себе чувственно, то вообразим что-либо начинающее свое движение колообразно, которое, двигаяся в одинаковом всегда от центра отдалении, движется до тех пор, пока, дошед до того места, откуда началося его движение, останавливается. Следственно, между первою точкою, где началось движение, которую назовем настоящим состоянием вещи, до той точки, где движение ее скончалося, которую назовем состоянием противоположным, существуют столько состояний, чрез которые вещь проходить имеет, сколько суть в окружности точек. Следовательно, когда движение вещи началося от одной точки и быть долженствует колообразно, то без препятствия особой силы движение вещи колообразное продолжится до точки последней, следовательно, последняя точка есть произведение первой. Или желаете другой пример. Возьмите яицо; вы знаете, что оно посредством насижения может оживотвориться и быть птицею. Но виден ли в яице цыпленок, хотя не сомневаемся, что он в нем содержится? А если захотим преследовать прехождение яица в цыпленка и ежедневно будем наблюдать его, то увидим постепенное его приращение. Сперва окажется начало жизни – сердце, потом глава, потом стан и другие части тела постепенно до того часа, как, чрез 21 день созрев на исшествие, он проклюнет скорлупу яичную и, явяся пред создавшим свет живым уже существом, воскликнет аки бы: се аз на прославление твое! Из сего примера усматриваете, сколько состояний пройти имеет яицо, дабы быть цыпленком. Из сего же видите, что все сии состояния суть непрерывны и выходят одно из другого естественно. Следственно, состояние яица и цыпленка суть проистекающие одно от другого; следственно, насижением из яица цыпленок выйдет, если в том что не воспрепятствует. Таково есть шествие сил естественных, что они, прияв единожды свое начало, действуют непрестанно и производят перемены постепенные, которые нам по времени токмо видимы становятся. Ничто не происходит скоком, говорит Лейбниц8, все в ней постепенно.
Из всего предыдущего следует, то все переменяющееся не может быть непременно ни на единое мгновение. Ибо все переменяющееся (буде оно таково в самой вещи) иметь долженствует силу действовать или способность страдать; но действуя или страдая, становится оно не то, что было. Итак, что может воспятить стремлению перемены? Кто может? Разве тот, кто дал природе силу, кто действие ей дал, движение и жизнь. Вообрази себе напряжение всего, вообрази глубоко насажденную в естественности действительность и вещай, что может ей противостать. Катится время беспрерывно, усталости не знает, шлет грядущее вослед претекшему, и все переменяющееся является нам в новый образ облеченно.
О, мера течения, шествия перемен и жизни! о, время! помедли, помедли на мгновение хотя едино! – Се безрассудное желание многих, се желание внимающих гласу своих страстей и прихотей и отвращающих рассудок свой от познания вещей. Но время, не внемля глаголу безумия, течет в порядке непрерывном. Нет ни единого в нем мгновения, которое бы возможно было себе представить отделенно, и нет двух мгновений, коих бы предела ознаменовать возможно было. Не вслед текут они одно другому, но одно из другого рождается, и все имеют предел един и общий. Наималейшее мгновение разделить можно на части, которые все свойству времени причастны будут; и нет двух мгновений, где бы третие вогнездить было невозможно. А поелику время есть мера деянию и шествию, то нет двух состояний вещи, между коими бы не можно было вообразить третие, или, паче сказать, нет двух состояний, между которыми бы назначить можно было предел; ибо едва одно скончалося, другое уже существует. И сие шествие столь стесненно, столь неразрывно, то мысль наша за ним идти может токмо вослед, а не одинаковою высотою; ибо вообрази себе мгновение и состояние вещи в нем, как оно уже претекло, и ты мыслишь уже в другом мгновении, и вещь находится уже не в том, в коем ты мыслить стал, и мгновение уже позади тебя.
Приложим сие понятие о перемене к смертности человека. Жизнь и смерть суть состояния противоположные, а умирание – средовое, или то состояние, чрез которое скончавается жизнь и бывает смерть. Мы видели, что во времени нет и быть не может отделения; мы видели, что и в состояниях вещи разделения существенного нет, и когда движение началось, то непрерывно есть, доколе не скончается. И поелику перемена есть прехождение из одного состояния в противоположное ему чрез состояния средние, одно из другого рождающиеся, то жизнь и смерть, поелику суть состояния противоположные, суть следствия одно другого, и можно сказать, когда природа человека производит, она ему готовит уже смерть. Сия есть следствие той, и следствие неминуемое. И если бы мы имели о вещах познания нутрозрительные, то бы сия великая перемена в одушевленном, как то: прешествие от жизни к смерти, нам менее отделяющеюся казалася, нежели отделения дня от нощи[2], ибо и сии существуют для того, то не можем им преследовать. Но представь себе, текущего по поверхности земли к западу ее, то есть в противную страну ее обращения; представь шествие свое шествию земли равно скорое, то, начавши течение свое во время, например, полуденное, пребудешь в полудни чрез целые сутки и, пришед паки на то место, откуда началось твое шествие, найдешь паки время полуденное. Из сего примера видим, что перемены суть токмо для нас столь отдаленны в прехождениях своих, а не суть таковы по существу вещи.
Итак, не безрассудны ли наши стенания и вопль при умирании человека, если мы знаем и если уверены, что, родившись единожды, умереть ему должно? Сколь справедливее было некогда обыкновение рыдать при рождении младенца, по смерти же радоваться и расстание с умершими препровождать в пиршествах и веселиях. Когда неумолимая смерть прострет на чело мое мразное свое покрывало и узрите меня бездыханна, не плачьте, о, возлюбленные мои, не плачьте! Помыслите, что смерть уготована была при рождестве, что она неизбежна, что яко бдение уготовляет сон, а сон уготовляет бдение, то почто не мыслить, что смерть, уготованная жизнию, уготовляет паки жизнь? – Столь в мире все непрерывно. О, возлюбленные мои! восторжествуйте над кончиною моею: она будет конец скорби и терзанию. Исторгнуты от ига предрассудков, помните, что бедствие не есть уже жребий умершего.
Поелику душа и тело находятся в теснейшем союзе, как то явствует из всех их взаимных деяний, то вероятно, что смерть или скончание жизни равно касается того и другого; и если смертию изменяется тело, что видим из простого наблюдения, то должно думать, что изменяется и душа; а поелику телесности отторженная душа чувствам нашим подлежать не будет, то, что ей последует по отделении ее от тела, надлежит постигать единым рассудком.
Опыты нам показывают, что во всех органических телах суть три состояния, или время в их бытии. Первое, когда органическое тело начинает подлежать чувствам нашим, то есть рождение его и жизнь; второе, когда чувства наши не ощущают в теле органическом жизненных движений, то есть смерть; и третие, когда вид и образ органического тела изменяются и от понятия чувств исчезают: сие называем разрушение, согнитие. Но сии состояния суть для чувств наших токмо отделенны, в естественности же каждая из них есть токмо звено непрерывной цепи перемен, то есть постепенные развержения и облечения одной и той же вещи в несчетные виды и явления. Итак, повторим, что жизнь и смерть и даже разрушение в своей существенности не столь разделенны, как то кажется нашим чувствам; они суть токмо суждения наших чувств о переменах вещественных, а не состояния сами по себе. Се первый луч надежды, о, возлюбленные! да торжествуют несчастные! се смерть им предстоит, се конец терзанию, се жизнь новая!
За смертию тела следует его разрушение. По разрушении же тела человеческого, части, его составлявшие, отходя к своим началам, как то мы сказали прежде, действовать и страдать не престанут, ибо не исчезнут. Между бытия и небытия есть посредство вследствие того, что сказали выше; следовательно, одно не есть следствие другого непосредственное; следовательно, после бытия небытие существовать не может, и природа равно сама по себе не может ни дать бытия, ни в небытие обратить вещь, или ее уничтожить.
Душа, находяся в теснейшем союзе с телом, следует всем переменам, с телом случающимся, и, участвовавши в веселиях его и печалях, в здравии его и болезни, достигнет постепенно до того мгновения, когда тело умрет. Но умрет ли и душа с телом, и есть ли на сие возможность? Буде умереть она долженствует, то или все силы ее и могущества, все действия ее и страдания перестанут вдруг, и она исчезнет в одно мгновение; или, яко тело, подверженное тысяче перемен, испытает она разные образования; и в сем последствии перемен будет эпоха, когда душа, изменяся совсем, не будет душа более и, яко тело, разделяяся на части, прейдет в другие сложения. Третие кажется быть невозможным, ибо природа, как то мы видели, ничего не уничтожает, и небытие или уничтожение есть напрасное слово и мысль пустая9.
Обеспокоенные в невозможности небытия, мы рассмотрим вероятность разрушения души.
Если бы душа подвержена была всем переменам, которым подвержено тело, то бы, как то мы сказали, можно было назначить мгновение, когда она совсем изменится и, яко тело, разрушаяся, не будет тело, тако и душа, теряя все свои силы помалу, распадется и не будет более душа. Но когда имеет быть сие мгновение? Разве тогда, когда не нужна она более телу, в коем испорченные органы, неспособные на содержание жизни, отчудятся и души, тогда разве душа исчезнет. Но мы видели, что тело не исчезает, что нельзя почти сказать теперь: умирает животное; ибо видели, что рождение его смерть уже ему уготовляло и разрушение. Итак, разве душа, теряя помалу свои силы, с телом будет подвержена единому жребию. Когда тело здраво и в крепости, равно и душа; тело изнемогло и заболело, равно и душа; тело умирает и распадается на части, что же будет с душою? Орудия ее чувствования и мысли разрушились, ей уже не принадлежат, весь состав уже разрушился; но ужели в ней все опустеет, все пропадут в ней мысли, воображения, все желания, склонности, все страсти, – все, и ни малейшего следа не останется? Не можно сего думать; ибо не иное сие бы было, как совершенное ее уничтожение. Но поелику силы природные, как то мы видели, на уничтожение не возмогают, то душа пребудет навсегда неразрушима, во веки не исчезнет. И поистине, как себе вообразить, как себе представить части души и неминуемое их прехождение, преобразование (полагая, что они суть)? Части тела разрушаются, разделяются на стихии, из коих составлены были, которые паки преходят в другие составы. Части тела могут по чреде быть земля, растение в снедь животному, которое будет в снедь человеку; следовательно, человек, умерший за несколько лет прежде, будет частию существовать в другом последующем человеке. Но что будет из частей души? Какие суть стихии ее сложения, если бы она сложенна быть могла? Куда прейдут сии стихии? – Не время еще ответствовать на сии вопросы; но можете видеть, сколь ответы гадательны быть долженствуют.
Следствие всего предыдущего есть, что душа во веки не разрушится, не исчезнет, что существовать будет во веки; ибо, как бы далеко небытие от бытия ее ни отстояло, но таковое прехождение не может основываться ни в существе единыя вещи, ни в существе сложенных. Но если душа вовеки жива пребудет, то будет ли она страдать и действовать? Страдать и действовать для души есть мыслить, желать и чувствовать; ибо сии суть действия и страдания мыслящего вещества. Но как возможно душе, от тела отделенной, чувствовать и мыслить; ибо орудий чувствования и мысли будет она лишена? Сие так кажется. Но понеже душа уничтожению не может быть причастна, то мысль свойственна ей пребудет, как и бытие; ибо, какое вещество то бы ни было, всякое действует вследствие своих сил и способностей, то неужели одна душа будет сил лишена и, яко первобытная вещественность, недвижима и недействуяй?
В дополнение вышесказанного присоедините и следующее размышление. Что научает нас, что мы без чувственности не могли иметь понятий, что сии суть единственно произведения ее и что самые отвлеченнейшие понятия первое начало свое имеют в чувственности? Ответ на сие самый легкий и простой: учит тому нас опыт. Но какие же имеем мы опыты, чтобы заключать, что душа в отделенности от тела будет лишенна чувствования и мысли? Никаких, поистине, не имеем и иметь не можем; то и заключение наше о сем неправильно будет, и мы отрицать станем силу в природе потому только, что она нам неизвестна. Точно бы так сие было, если бы житель Египта, видя всегда зыбкую поверхность Нила, заключал, что невозможно вообще, чтобы поверхность воды твердела. Сколь сие суждение нелепо, участвующим жаркого и мразного небесного пояса внятно. Но оно основано на существе вещей и понятий наших, от опытов происходящих. Так и мы, заключая о безмыслии души в отделении ее от телесности, заключим сходственно понятий наших, в опытности почерепнутых; но истинность заключения сего может равняться заключению жителя Египта о невозможности замерзания вод.
Из всего вышеписанного если неможно нам заключить с уверением, что душа бессмертна, если в доводах наших нет очевидности, то могло бы, может быть, для любящих добродетель найтися что-либо убедительное, дающее доводам перевес победоносный. Но из самых доводов рождаются возражения, которые, оставшись без ответа, могут почтены быть доказательствами противоположности того, что доказать стараемся. Если бы одна была возможность, что душа есть вещество само по себе, то убеждение из того последовало бы очевидное. Но доколе не опровергнутся, столь же вероятностию почтется и то, что душа, или то, что мысленным существом называем, есть свойство искусно сложенного тела, подобно как здравие или жизнь суть свойства тел органических. И сие возражение тем сильнее кажется, что оно осязательно быть зрится, а потому требует прилежнейшего рассмотрения и опровержения яснейшего и ни малейшего по себе сомнения не оставляющего.
Что обретаем мы в сложенном? Не то ли, что вещи, которые в некотором находились отдалении, соблизятся? Не то ли, что вещи, которые находилися в разделении, сообщаются, вступают в союз и составляют целое, сами становятся составительными его частями? Из сего сопряжения рождается: 1, некоторый порядок в образе сложения составительных частей; 2, силы и действительных частей чрез то изменяются; ибо в действии нового сложения то препинаемы, то споспешествуемы или переменяемы в направлении своем. Но может ли в целости сложенного явиться новая сила, которыя начало не находилося бы в действительности составляющих его частей? Невозможно, поистине невозможно. Если бы все части, все начала, все стихии вещественности были бездействующи и в покое бы находилися смертном, то сколь бы сложение их искусственно ни было, сколь бы ни изящно, погрязши в недействии и неподвижности, пребыли бы навсегда мертвы, не возмогаяй на произведение движения, отражения или какия-либо силы. И сие положение хуже было бы хаоса древнего, если было быть ему возможно; нощь вечная была бы ее сопутница, и смерть свойство первое. <…>
О, смертный! воззри на свою телесность! ты еси земля, прах, сложение стихий, коего дивность толика же в камени, как и в тебе! труп твой, столь благолепый в жизни, жизненныя искры лишенный, есть снедь червию и участок согнития и разрушения. Но возри на разум свой всеобъемлющий, – олтарь тебе готовлю: ты бог еси! Итак, двух конечных свойств заимствуя, вознесися превыше всея твари, над нею же поставлен, но не мечтай на земли быти более, нежели еси. Но ты человек, есть в тебе надежда, и се степень к восхождению; ты совершенствуешь и можешь совершенствовати паче и паче, и что тебе быть определенно, гадай!
Если сия постепенность, если сия лествица восхождения в веществах не есть пустой вымысел и напрасное воображение, то неминуемо надлежит предполагать вещества превыше человека и силы невидимые. От самого неодушевленного даже до человека образы организации возрастают, и по мере искусственнейшего образа многообразнее становятся в нем действующие силы; но далее человека, изящнее и искусственнее его сложения мы не знаем. Он кажется быть венец сложений на земли. Но сии сложения, сколь они ни кажутся быть различны, имеют сходственность удивительную. Во всех трех царствах растение и соблюдение твари есть усвоение, да и самое питание в животных не что есть иное, как усвоение; во всех трех царствах различие полов кажется быть для распложения необходимым, и что сие различие в царстве ископаемых нужно, кажется зарождение селитры и металлов суть тому доказательства. Но сии сходственности вообще возрастают, так сказать, постепенно к совершенствованию от неодушевленного даже до человека; и если захочешь преследовать единую из начинающихся сил и обработывание ее в различных организациях, то, взяв в пример единое усвоение, увидишь, что в ископаемых производит она охрусталение, не говоря о других ее действиях, в растениях цветы и плод, в животных органы чувственные, орган мысли, мозг. Вообрази же расстояние кристалла от органа разума и помысли, что может единая из сил естества. <…>
Ежедневно и ежемгновенно испытуемая власть мысли над телесностию столь стала обычна, что мы в ней едва ли что-либо выше простого механизма обретаем. Скажи, как действует рука твоя? скажи, что движет твои ноги? в главе родится мысль, и члены ей повинуются? Или какая раздражительность, в мышцах присутственная, то производит, или электр протекает твои члены? Конечно, и то и другое, или тому подобное. Но как бывает, что мысль, и всегда почти неясная, движет член? Ты скажешь: не ведаю; и я скажу то же. Но в том согласиться должен, что сколь бы махина ни была искусственна, какая бы из вещественных сил, опричь мысли, ей ни была дана, то никогда не произведет действия, подобного твоему; ей будет нужен источник движения, который живет в тебе: она себе велеть не может. Толки ее, она движется, а без того стоит; но движение твое принадлежит тебе: ты еси единый от источников оного. И что дает всему действительность? Мысль, слово безмолвное; речешь: хощу, – и будет. Подобно, как пред началом времени, предвечна мысль возникла на действование; всесильный рек: да будет свет, – и бысть. И ты речешь себе: иди, – и шествуешь. О, человек! В округе своей ты всесилен; ты еси сын мысли! ты сын Божий! <…>
Три суть возможности человеческого бытия по смерти: или я буду существо таковое же, какое я есмь, то есть, что душа моя по отделении ее от тела паки прейдет и оживит тело другое; или же состояние души моея по отделении ее от тела будет хуже, то есть что она прейдет и оживит нижнего рода существо, например, зверя, птицу, насекомое или же растение; или душа моя, отделенная смертию от тела, прейдет в состояние лучшее, совершеннейшее. Одно из сих трех быть долженствует, ибо хотя и суть вообразимые возможности иного бытия (чего не настроит воображение!), но на поверку всегда выходить будет или то же, или хуже, или лучше, четвертого вообразить не можно; но одному из трех быть должно, буде удостоверилися, что сила мыслящая в нас и чувствующая, что душа не исчезнет. Все сии возможности имели и имеют последователей; все подкрепляемы доводами. Рассмотрим основательность и вероятность оных и прилепимся к той, где вероятность родить может если не очевидность, то хотя убеждение. Блаженны, если вступим в путь истинный; сожаления будем достойны, но не наказания, если заблудим; ибо мы вослед течем истине, мы ищем ее со рвением и нелицемерно.
Для удостоверения, что человек или кто-либо от человеков бывал уже человек, но под образом другим, или же что кто-либо из человеков бывал зверем или чем другим, но не человеком, нужно, кажется, ясное о том воспоминовение; нужно, чтобы оное часто было повторяемо, чтобы было, так сказать, ощутительно; ибо пример единственный не может быть доводом, или, лучше сказать, свидетельство того или другого доказательством не почтено, да хотя бы сто таковых было свидетельств, для того, что могут быть причины таковому свидетельству, основанные на предубеждениях или выгодах.
Хотя мнения сии не заслуживают почти опровержения, но взглянем на них любопытства ради и возвесим на весах беспристрастия. Древние гимнософисты и бракманы и нынешние брамины говорят, что человеческая душа в награждение за добрые дела, на земле соделанные, по отделении ее от тела смертию, преселяется в овцу, корову или слона белого; в возмездие же за дела злые преселяется в свинью, тигра или другого хищного зверя. Древние египтяне также думали, что души их преходили в животных и растения и для того столь тщательно избегали убиения животных, дабы не убить отца своего или мать или не съесть их в тюре.
Сию гипотезу можно наравне поставить со всеми другими вымышлениями для награждения добрых дел и для наказания худых. Тартар и поля Елисейские и Гурии все одного суть свойства, бредни. Древние кельты чаяли в раю пить пиво из черепов своих неприятелей. Спроси русского простолюдина: каков будет ад? – Язык немеет, – скажет он в ответ: будем сидеть в кипячей в котле смоле. Все таковые воображения суть одного рода; разница только та, что одна другой нелепее. Случалося вам видеть картину Страшного суда, не Михаила Анжеля10, но продаваемую в Москве на Спасском мосту? Посмотрите на нее и в заключении своем не ошибетеся; и смело распространяйте оное на все изобретения, представляющие состояние души хуже нынешнего, хуже нежели в сопряжении с телом.
Что иные люди бывали люди же прежде сего, тому находят будто правдоподобие имеющие доводы. Великие мужи, говорят они, суть всегда редки; нужны целые столетия, да родится великий муж. Но то примечания достойно, что великий муж никогда не бывает один. Всегда являются многие вдруг, как будто возванные паки от мрака к бытию, как будто от сна восстают пробужденные да воскреснут во множестве. <…>
Итак, можно вероятно заключить, что великий муж не есть новое произведение природы, но паки бытие, возрождение прежде бывшего, прежняя мысленность, в новые органы облеченная. Даже история сохранила примеры о воспоминавших о прежнем своем бытии. Пифагор помнил то ясно, Архий, Аполлоний Тианейский11; и если б мнение таковое не было нашему веку посмеялищем, то можно подумать, что бы многие о таковом прежнего их бытия воспоминовении дали бы знать свету, но паче сего можно сослаться на каждого собственное чувствование, если только кто захочет быть чистосердечен. Не имели ли мы все или многие из нас напоминовения о прежнем состоянии, которое не знаем где вклеить в течение жизни нашей? В начальные дни жития нашего случалося бывать на местах, видать людей, о коих поистине сказать бы могли, что они уже нам известны, хотя удостоверены, что их не знаем. Откуда таковые напоминовения? Не из прежнего ли бытия, не прежния ли жизни? Не для того ли они бывают иногда столь же сладостны, что уже были чувствуемы? Если всякий о сем вспоминать не может, то для того, что прилепленный к телесности чрез меру, не может от нее отторгнуться. Но те, кои упражняются в смиренномудрии и мысленности, тем таковое напоминовение легко быть может; чему и дали примеры Пифагор, Аполлоний и другие. Такими-то доводами, любезные мои, стараются дать вид правдоподобия нелепости и смехотворному дают важность.
Колеблюся, нужно ли опровержение на таковые надутые доказательства, ибо известно, что нужно Пифагору было о себе сказать, что он был прежде Евфорбий, для того, что он утверждал преселение душ. Можно было и Аполлонию говорить то же; ибо если мог делать чудеса, всеми зримые, то верили ему, что он облечен уже в новый образ. Но ныне успехи рассудка мыслить заставляют, что всякое чудо есть осмеяние всевышнего могущества и что всякий чудодеятель есть богохульник. Вот для чего Шведенборг почитается вралем, а Сен-Жермень12, утверждавший бессмертность в теле своем, есть обманщик. Какое пустое доказательство, что для произведения великого мужа прерождение нужно, да и в чем состоит таковая прерождения необходимость! Тот, кто может произвесть великого мужа, может его произвесть в один раз, равно как и в два. История свидетельствует, что обстоятельства бывают случаем на развержение великих дарований; но на произведение оных природа никогда не коснеет, ибо Чингис и Стенька Разин в других положениях, нежели в коих были, были бы не то, что были; и не царь во Греции, Александр был бы, может быть, Картуш, Кромвель13, дошедши до протекторства, явил великие дарования политические, как то: на войне великие качества военного человека, но, заключенный в тесную округу монашеския жизни, он прослыл бы беспокойным затейником и часто бы бит был шелепами. Повторим: обстоятельства делают великого мужа, Фридрик II14 не на престоле остался бы в толпе посредственных стихосплетчиков, и, может быть, ничего более.
Что многие великие мужи родятся вдруг, то естественно есть и быть так долженствует. Изъятия тому есть, но редкие. Редко возмогает тот или другой вознестися превыше своего времени, превыше окружностей своих. Уготовлено да будет место на развержение; великие души влекутся издалека, и да явится Нютон, надлежало, да предшествует Кеплер15. Естественно, говорю, чтобы великие мужи являлися вдруг, а не поодиночке. Малейшая искра, падшая на горячее вещество, произведет пожар велий; сила электрическая протекает везде непрерывно и мгновенно, где найдет только вожатого. Таково же есть свойство разума человеческого. Едва един возмог, осмелился, дерзнул изъятися из толпы, как вся окрестность согревается его огнем и, яко железные пылинки, летят прилепитися к мощному магниту. Но нужны обстоятельства, нужно их поборствие, а без того Иоган Гус издыхает во пламени, Галилей влечется в темницу, друг ваш в Илимск заточается16. Но время, уготовление, отъемлет все препоны. Лутер стал преобразователь, Декарт преобразователь, и яко вследствие законов движения, удар, данный единому шару, сообщается всем, на пути его стоящим, в едином ли то направлении или раздельно, так и электр души, возродяся единожды, изливается во все окрестности и стремится, подобно жидкостям, к равновесию (niveau) и уравненности.
Сколь тоще, сколь пусто доказательство, взятое из напоминовения, когда виды, новые предметы, кажется, будто видим виденные! столь верно, что сие напоминовение происходит от виденных, но подобных, хотя не самых тех, сколь верно, что все наши понятия происходят от чувств наших. Сочетание мыслей наяву имеет то же шествие, как и во сне; разность только та, что рассудок остановляет уродливое сочетание; но если вдашься воображению своему, то все чудесности небывалого Элдорады будут скоро действительны. Та же сила, которая напоминает при воззрении на новые предметы, будто они уже суть виденные, сочетая воедино виденного по частям, та же сила могла произвести Армиду, солнышкина рыцаря17, и в Потерянный Рай вместить все изящности и все нелепости. Кто наяву ссылается на воображение, находится в опасности, что скоро забредит.
Но если предыдущие две возможности о посмертном нашем бытии суть произведения детства, а может быть, и дряхлости рассуждения человеческого, – что столь же, кажется, нелепо думать, что я буду по кончине моей слон белый, как новый Чингис, Европы завоеватель. – Возможность третия, то есть, что состояние наше посмертное удобриться долженствует, во всем нами прежде сказанном многие имела доводы, и, дабы ее утвердить паче и паче, войдем еще в некоторые подробности. Может быть, я заблуждаю, но блуждение сие меня утешает, подая надежду соединиться с вами: подобно, как будто привлекательное какое повествование, в истинности никакой основательности не имеющее, но живостию своих изображений, блеском картин и сходствием своих начертаний удаляя, отгоняя даже тень печального, влечет воображение, а за ним и сердце в царство хотя мечтаний, но в царство веселий и утех. <…>
Как можно думать, чтобы состояние человека посмертное было сну подобное, чтобы человек стал лишен чувствования, самопознания и жил бы, так сказать, в непрестанном мечтании? Когда здешнее состояние человека цель имеет совершенствование, когда в посмертное прейдем совершеннее, нежели рождены были, то как мыслить, чтобы будущее состояние было возвратно, ниже, хуже теперешнего, как то непрестанное состояние сну подобное? Если то истинно, что всякое настоящее состояние предопределяет состояние следующее (ибо сие без того не имело бы достаточныя причины к существованию), а наше состояние на земли есть состояние совершенствования, в чем состоит мета нашего здесь пребывания, то не следует ли из того, что состояние будущее человека, поелику определяемо совершенствованием, будет совершеннее? Следует, что противоречие бы было в мете нашего бытия, чтобы следующее состояние человека подобно было сну, забвению, когда теперешнее состояние, будущее определяющее, есть состояние совершенствования. Возьмем известное уподобление, на прехождении человека от одной жизни к другой приложенное; последуем хотя косвенно в сем уподоблении умственному исполину, и да будет он нам опорою.
Лейбниц сохранение животного по смерти и прехождение человека уподобляет прерождению червяка в бабочку и сохранению будущего строения бабочки в настоящем червяке18. Посмотрите, колико оно сходственно. Зри убо скаредного на чреве своем пресмыкающегося червяка. Алчба – его единственное побуждение; прилепленный к листвиям, их пожирает и служит единой своей ненасытимости; но се уже его кончина: смертная немощь объемлет его, сжимается, корчится, и се уже лежит бездыханен. Но сила, внутрь его живущая, не дремлет. Животное спит, покоится во смерти. И се происходит его прерождение. Ноги его растут, все члены претворяются; и едва новое его рождение достигло своего совершенства, то в жизни паки является, или паче пробужденный. Но какое превращение: вместо червяка является бабочка, простирает блестящие всеми цветами лучей солнечных крылия, возносится и, гнушаяся прежния своея пищи, питается нежнейшею. Уже новое совсем имеет существо, другая его мета, другие побуждения. Червяк служил токмо своего чрева, а бабочка, вознесенна до общия меты животных, служит прерождению. Кто бы мог вообразить в червяке бабочку, что они суть единое животное, и что превращение его есть токмо другое время его жизни? О, умствователь! поставляй предел природе; она, смеяся бессилию твоему, в житие единое соцепляет многие миры.
Если худшее состояние человека по смерти противоречит его мете и его существенности, то паче противоречит оно намерению творца в его творении, ибо поелику мета его есть совершенствование, то состояние, оному возвратное, худшее, будучи оной противоречуще, противоречит и намерению творца потому, что в том и было его намерение, да совершенствуем. <…>
Не так далеко, кажется, отстоять должно будущему состоянию человека от нынешнего, как то иногда воображают его, не за тридевять земель оно, и не на тридесятом царстве.
Если должно верить сходственности аналогии (да не на ней ли основаны большая часть наших познаний и заключений?), если должно ей верить, то вероятно, что будущее положение человека или же его будущая организация проистекать будет из нашея нынешния, как-то сия проистекает из прежних организаций. Поелику к сложению человека нужны были стихии; поелику движение ему было необходимо; поелику все силы вещественности в нем действовали совокупно; поелику по смерти его и разрушении тела стихии, вышед из их союза, пребудут те же, что были до вступления в сложение человека, сохраняя все свои свойства; поелику и силы, действовавшие в нем, отрешась от тела, отойдут в свое начало и действовать будут в других сложениях; поелику же неизвестно, что бывает с силою или стихиею чувствующею, мыслящею, то нельзя ли сказать, что она вступит в союз с другими стихиями по свойству, может быть, смежности, нам неизвестной, и новое произведет сложение? О, возлюбленные мои, я чувствую, что несуся в область догадок, и, увы, догадка не есть действительность.
Повторим все сказанное краткими словами; человек по смерти своей пребудет жив; тело его разрушится, но душа разрушиться не может: ибо несложная есть; цель его на земли есть совершенствование, то же пребудет целию и по смерти; а из того следует, как средство совершенствования его было его организациею, то должно заключить, что он иметь будет другую, совершеннейшую и усовершенствованному его состоянию соразмерную.
Возвратный путь для него не невозможен, и состояние его по смерти не может быть хуже настоящего; и для того вероятно или правдоподобно, что он сохранит свои мысли приобретенные, свои склонности, поколику они от телесности отделены быть могут; в новой своей организации он заблуждения свои исправит, склонности устремит к истине; поелику сохранит мысли, коих расширенность речь его имела началом, то будет одарен речию; ибо речь, яко составление произвольных знаков, знамение вещей означающее, и может внятна быть всякому чувству, то какая бы организация будущая ни была, если чувствительность будет сопричастна, то будет глаголом одаренна.
Положим конец нашим заключениям, да не зримся ищущими единственно мечтаний и чуждаемся истины. Но как бы то ни было, о, человек, хотя ты есть существо сложное или однородное, мысленность твоя с телом разрушитися не определенна. Блаженство твое, совершенствование твое есть твоя цель. Одаренный разными качествами, употребляй их цели твоей соразмерно, но берегись, да не употребишь их во зло. Казнь живет сосмежна злоупотреблению. Ты в себе заключаешь блаженство твое и злополучие. Шествуй во стезе, природою начертанной, и верь: если поживешь за предел дней твоих и разрушение мысленности не будет твой жребий, верь, что состояние твое будущее соразмерно будет твоему житию, ибо тот, кто сотворил тебя, тот существу твоему дал закон на последование, коего устраниться или нарушить невозможно; зло, тобою соделанное, будет зло для тебя. Ты будущее твое определяешь настоящим, и верь, скажу паки, вечность не есть мечта.
1792–1796
Еп. Игнатий (Д. А. Брянчанинов). Слово о смерти
Да поминаете день исхода вашего от земли Египетския вся дни жития вашего.
Втор. 16, 3
Да поминаете день исхода вашего от земли Египетския вся дни жития вашего.
Смерть – великое таинство1. Она – рождение человека из земной временной жизни в вечность. При совершении смертного таинства мы слагаем с себя нашу грубую оболочку – тело, и душевным существом, тонким, эфирным, переходим в другой мир, в обитель существ, однородных душе. Мир этот недоступен для грубых органов тела, чрез которые, во время пребывания нашего на земле, действуют чувства, принадлежащие, впрочем, собственно душе. Душа, исшедшая из тела, невидима и недоступна для нас, подобно прочим предметам невидимого мира. Видим только при совершении смертного тайнодействия бездыханность, внезапную безжизненность тела; потом оно начинает разлагаться, и мы спешим скрыть его в земле; там оно делается жертвою тления, червей, забвения. Так вымерли и забыты бесчисленные поколения человеков. Что совершилось и совершается с душою, покинувшею тело? Это остается для нас, при собственных наших средствах к познанию, неизвестным.
Сокровенное таинство – смерть! До озарения человеков светом христианства большею частию они имели о бессмертии души самые грубые и ложные понятия; величайшие мудрецы язычества только умозаключали и догадывались о нем. Однако сердце падшего человека, как бы ни было мрачно и тупо, постоянно осязало, так сказать, свою вечность. Все идолопоклоннические верования служат тому доказательством; все они обещают человеку загробную жизнь, – жизнь или счастливую, или несчастливую, соответственно земным заслугам.
Необходимо нам, кратковременным странникам на земле, узнать нашу участь в вечности. Если во время краткого здешнего странствования наши заботы сосредоточены на том, чтоб устранить от себя все печальное и окружить себя всем приятным: тем более должны мы озаботиться об участи нашей в вечности. Что совершает с нами смерть? Что предстоит душе за пределом вещественности? Неужели там нет воздаяния за добро и зло, совершаемые человеками на земле произвольно и непроизвольно? Неужели нет этого воздаяния, тогда как зло на земле по большей части преуспевает и торжествует, а добро гонимо и страдает? Необходимо, необходимо нам раскрыть таинство смерти и увидеть невидимую телесными очами загробную будущность человека.
Таинство смерти объясняется нам словом Божиим, а посредством действия Святого Духа соделывается даже доступным и открытым для чувств, очищенных и утонченных благодатию: Святый Дух, сказал апостол Павел, испытует глубины Божия, не только человеческие (1 Кор. 2, 10).
Смерть – разлучение души с телом, соединенных волею Божиею, и волею Божиею паки разделяемых. Смерть – разлучение души с телом, вследствие нашего падения, от которого тело престало быть нетленным, каким первоначально создано Спасителем. Смерть – казнь бессмертного человека, которою он поражен за преслушание Бога2. Смертию болезненно рассекается и раздирается человек на две части, его составляющие, и по смерти уже нет человека: отдельно существует душа его, и отдельно существует тело его.
И тело продолжает существовать, хотя видим, что оно разрушается и обращается в землю, из которой взято: оно продолжает существовать в самом тлении своем; оно продолжает существовать в тлении, как семя в земле, в ожидании вторичного соединения с душою, после которого оно соделается уже неприкосновенным для этой видимой смерти. Тела особенных избранников Божиих противостоят тлению, будучи проникнуты обильно благодатию Божиею, и в самой сени смертной являют начало своего славного Воскресения. Вместо зловония они издают благоухание; вместо того чтоб разливать вокруг смертоносную заразу, они разливают исцеление всех недугов, разливают жизнь. Такие тела вместе мертвы и живы, – мертвы по естеству человеческому, живы по присутствию в них Святого Духа. Они свидетельствуют, в каком величии и святости создан Богом человек и что это величие, эта святость возвращены искуплением.
В то время как тело уснуло сном смертным, что совершается с душою? Слово Божие открывает нам, что наши души, по разлучении их с телами, присоединяются – соответственно усвоенным ими в земной жизни добрым или злым качествам, – к Ангелам Света или к ангелам падшим. С ангелами они составляют, по естеству своему, один разряд существ, разделяясь по качеству, подобно им, добром или злом, усвоенным свободным произволением естеству, в первобытности непорочному и святому. Неоспоримые доказательства этому находим в Священном Писании и в писаниях Святых Отцов. Господь обетовал покаявшемуся разбойнику немедленное преселение душою с креста в рай. Аминь глаголю тебе, – сказал Он ему, – днесь со Мною будеши в раи (Лк. 23, 43). Страдалец, нищий Лазарь, отнесен был, по кончине своей, ангелами в отделение рая, называемое лоном Авраамовым, а умерший немилосердый богач, веселившийся во время земной жизни на вся дни светло, был низвергнут в ад (Лк. 16, 19–31). Души праведных, разлучившиеся с телами, наслаждаются блаженством на небе в ожидании воскресения тел, как повествует тайновидец Иоанн Богослов (Апок. 6, 10–11); во аде, в ужасных муках, ожидают его грешники (Апок. 20, 13). Когда вострубит труба воскресения, тогда рай представит небожителей для славного соединения с телами их, которые оживут от гласа Сына Божия (Ин. 5, 25), как услышал этот голос четверодневный и уже смердящий Лазарь, и ожил: ад представит мертвецов своих для Страшного Суда и окончательного приговора. По изречении приговора и по исполнении его усугубится блаженство праведников, – грешники возвратятся в ад свой для сугубого мучения (Пс. 9, 18). О состоянии праведников по воскресении Господь возвестил, что они яко Ангели Божии на небеси суть, равни бо суть Ангелом (Мф. 20, 30). Предвозвещая о Своем втором пришествии и Страшном Суде, Господь сказал, что тогда Он речет стоящим одесную Его праведникам: приидите благословении Отца Моего, наследуйте уготованное вам Царствие от сложения мира; а стоящим ошую грешникам речет: идите от Мене, проклятии, во огнь вечный, уготованный диаволу и ангелом его (Мф. 25, 34, 41). И то достоверно, что воздаяние как праведников, так и грешников весьма различно. Правосудие Божие воздаст каждому человеку по делом его (Апок. 22, 12). Не только небесных обителей бесчисленное множество, по свидетельству Спасителя, но и ад имеет множество различных темниц и различного рода мучения: согрешивший в ведении биен будет много, согрешивший в неведении биен будет мало (Лк. 12, 47–48). <…>
Смерть грешников люта (Пс. 18, 22), говорит Писание, а для благочестивых и святых она – переход от молв и смятений житейских к нерушимому спокойствию, от непрерывных страданий к непрерывному и некончающемуся блаженству, переход с земли на небо и соединение с бесчисленным сонмом святых Ангелов и бесчисленным сонмом святых человеков. В ненасытном созерцании Бога и в непрестанном горении любовью к Нему заключается высшее и существенное наслаждение небожителей. Преподобный Макарий Великий3 рассуждает об этом предмете следующим образом: «Когда исходит из тела душа человеческая, тогда совершается некое великое таинство. Если она повинна будет греху, то приступают к ней полчища демонов и ангелы сопротивные и силы темные, и похищают душу в область свою. И не должно сему, как бы необычайному, удивляться. Если человек, живя еще в сем веке, им покорился, и повинулся, и соделался их рабом, тем более, когда исходит от мира, бывает ими пленен и порабощен. Также, напротив, в отношении лучшего состояния должно разуметь: святым Божиим рабам и ныне предстоят Ангелы, и святые духи сохраняют и окружают их. А когда из тела изыдут, лики Ангельские, восприяв их душу, относят в свою страну, в мир святыни, и приводят их к Господу» (Бес. 22).
<…> В собственном смысле разлучение души с телом не есть смерть; оно – только последствие смерти. Есть смерть, несравненно более страшная!4 Есть смерть – начало и источник всех болезней человека, и душевных и телесных, и любой болезни, исключительно именуемой у нас смертию. «Истинная смерть, – говорит преподобный Макарий Великий, – внутрь в сердце сокровенна, и чрез тую внешний человек жив умер. Аще кто в тайне сердца от смерти к жизни прешел, сей воистину живет во веки, и к тому не умирает. Хотя же таковых тела на некое время и разлучаются от душ, но, однако, освященная суть, и со славою восстанут. Сего ради и сном смерть святых именуем» (Слово 1, гл. 2 по изд. 1833 г.).
Слово и понятие смерть поразили в первый раз слух и мысль человека при вступлении его в рай. Между древами рая были особенно замечательны древо жизни и древо познания добра и зла. Господь, введя человека в рай, заповедал ему: ото всякого древа, еже в раи, снедию снеси; от древа же, еже разумети доброе и лукавое, не снесте от него: а в онь же аще день снесте от него, смертию умрете (Быт. 2, 16–17). Несмотря на страшную угрозу смертию, человек преступил заповедь и, по преступлении, немедленно умер; смерть мгновенно явилась во всех движениях души и в ощущениях тела. Святый Дух, обитавший в человеке, сообщавший бессмертие душе и телу, бывший их жизнию, отступил от них, как от нарушивших общение с Богом произвольным отвержением заповеди Божией и столько же произвольным вступлением в единомыслие и союз с сатаною. Святый Григорий, архиепископ Фессалоникийский5, говорит: «Как разлучение души от тела есть смерть тела, так и разлучение Бога от души есть смерть души». В этом собственно заключается душевная смерть. На эту смерть указывал и Бог заповедью, данною в раю, когда говорил: в онь же аще день снеси от возбраненнаго древа, смертию умреши. Тогда умерла душа Адамова, разлучившись преслушанием от Бога; телом же он прожил от того времени до девятисот тридцати лет. Эта смерть, постигшая душу за преслушание, не только соделывает непотребною душу, но и распространяет проклятие на всего человека; самое тело подвергает многим трудам, многим страданиям и тлению. Тогда, по умерщвлении внутреннего человека преслушанием, услышал перстный Адам: проклята земля в делех твоих, в печалех снеси тую вся дни живота твоего. Терния и волчцы возрастит тебе, и снеси траву селную. В поте лица твоего снеси хлеб твой, дондеже возвратишия в землю… яко земля еси и в землю отидеши» (Быт. 3. 17–19).
Знаменуя смерть души6, святый Иоанн Богослов сказал: есть грех к смерти, и есть грех не к смерти (1 Кор. 5, 16–17). Он назвал смертным грехом грех, убивающий душу, тот грех, который совершенно отлучает человека от Божественной благодати и соделывает его жертвою ада, если не уврачуется покаянием действительным и сильным, способным восстановить нарушенное соединение человека с Богом. Таким покаянием святый апостол Петр уврачевал свой смертный грех – отречение от Христа, а святый пророк Давид – свои два смертные греха: прелюбодеяние и убийство. Покаяние в смертном грехе тогда признается действительным, когда человек, раскаявшись в грехе и исповедав его, оставит грех свой[3]. Таким покаянием блудники, прелюбодеи, мытари, разбойники восхйтили царство небесное; к такому покаянию – к воскресению из смерти душевной – призывает апостол Павел: возстани сяй, – вопиет он, – и воскресни из мертвых и освятит тя Христос (Еф. 5, 14). Но кто внимает этому гласу, этой духовной трубе, призывающей к воскресению души, к воскресению, более необходимому для спасения, нежели то, которое оживит тела, не оживит уже душ, умерщвленных грехом? Все мы пребываем в умерщвлении, исполняя греховные пожелания наши, которые не только воюют на душу, но, будучи удовлетворяемы, и умерщвляют ее. Указывая на смерть души, на существенную смерть, Спаситель мира назвал мертвецами всех человеков, современных Его пребыванию на земле, не обращавших внимания на Его всесвятое учение, необходимое для спасения, единое на потребу для истинной жизни человека: остави мертвых погребсти своя мертвецы (Мф. 8, 22), – сказал Он последователю Своему, просившему дозволения отлучиться на время от Господа и от внимания Его святому учению для погребения скончавшегося своего родителя. Мертвыми наименовал Господь тех живых по плоти, которые были поистины мертвы, как умерщвленные душою[4]. Те из этих мертвецов, которые остаются чуждыми Христа в течение всей земной жизни и в этом состоянии отходят в вечность, не познают воскресения во все пространство времени, данное для этого воскресения и заключающееся между двумя пришествиями Христовыми, первым – совершившимся, и вторым, имеющим совершиться. Прочие же мертвецы не ожиша, – говорит о них зритель таин, святый Иоанн Богослов, – дондеже скончается тысяча лет (Апок. 20, 5).
Блажен и свят, – возвещает сын духовного грома[5], – иже имать часть в воскресении первем; на нихже смерть вторая не имать области, но будут иерее Богу и Христу, и воцарятся с Ним тысящу лет (Апок. 20, 6). Тысяча лет, по объяснению, общепринятому Святою Церковию, не знаменует здесь определенного числа годов, а знаменует весьма значительное пространство времени, данное милосердием и долготерпением Божиим, чтоб весь плод земли, достойный неба, созрел и чтоб ни единое зерно, годное для горней житницы, не было утрачено. Когда и самые святые Божии уже сочли грехи мира преисполнившимися, а окончательный суд Божий настолько нужным, тогда услышали от Бога: да почиют еще время мало, дондеже скончаются и клеврети их, и братия их (Апок. 6, 11). Так долготерпеливо великое милосердие Божие! «Тысяча лет, – говорит святый Андрей, архиепископ Кесарийский7, – время от вочеловечения Христова до второго славного Его пришествия… Тысяча лет – время, в течение которого будет благовествоваться Евангелие. Нет нужды разумевать буквально тысячу лет. Так, число не имеет буквального значения ни в словах Песни Песней: муж принесет в плоде его тысящу сребреник. Виноград Мой предо Мною: тысяща Соломону, и двести стрегущым плод его (Песн. 8, 11–12); ни в словах Господа Иисуса: даяху плод, ово убо сто, ово же шестьдесят, ово же тридесять (Мф. 13, 8). Полным числом изображается обилие и совершенство в плодоприношении веры»[6], для которого дано все нужное время; полнота времени изображена словом «тысяча лет». С начала этого тысячелетия открылось, и ныне продолжает открываться первое таинственное, существенное Воскресение мертвых; оно будет продолжаться до конца времен. Аминь, аминь глаголю вам, – сказал Господь, – яко слушаяй словесе Моего и веруяй пославшему Мя, имать живот вечный, и на суд не приидет, но прейдет от смерти в живот (Ин. 5, 24). Объясняя эти слова Спасителя, блаженный Феофилакт говорит: «Верующий во Христа не пойдет на суд, то есть в муку, но живет присносущною жизнию, не подвергаясь душевной и вечной смерти, хотя б и вкусил по естеству сию временную смерть». То же значение имеют и слова Господа, сказанные Им Марфе пред воскресением брата ее Лазаря: Аз есмь Воскрешение и живот… и всяк живый и веруяй в Мя, не умрет во веки (По толкованию блаженного Феофилакта Ин. 11, 25, 26). Сыны и дщери ветхого Адама, рожденные по его образу и подобию падшими, рожденные для вечной смерти, переходят верою в нового Адама к вечной жизни. Этот переход, это воскресение незаметны для чувственных очей, непостижимы для плотского ума, но ясны и ощутительны для души, над которою они совершаются. «Когда слышишь, – говорит святый Макарий Великий, – что Христос, сошед во ад, освободил содержимые там души, не думай, чтоб это далеко отстояло от совершающегося ныне. Знай: гроб – сердце: там погребены и содержатся в непроницаемой тьме твой ум и твои помышления. Господь приходит к душам, во аде вопиющим к Нему, то есть в глубину сердца, и там повелевает смерти отпустить заключенные души, молящие Его, Могущего освобождать, об освобождении. Потом отвалив тяжелый камень, лежащий на душе, отверзает гроб, воскрешает точно умерщвленную душу, и выводит ее, заключенную в темнице, на свет» (Слово 7, гл. I). Первое Воскресение совершается при посредстве двух таинств: Крещения и Покаяния. Чрез святое крещение воскресает душа от гроба неверия и нечестия, или от первородного греха и собственных грехов, соделанных в нечестии; а чрез покаяние уже верующая душа воскресает от смерти, нанесенной ей смертными грехами или нерадивою, любострастною жизнию, по крещении. Совершитель Воскресения – Дух Святый.
Воскресших от душевной смерти видел святый Иоанн Богослов и сказал о них: видех престолы, и седящыя на них, и суд дан бысть им: и душы растесанных за свидетелство Иисусово, и за слово Божие иже не поклонишася зверю, ни иконе его, и не прияша начертания на челех своих и на руце своей. И ожиша, и воцаришася со Христом тысящу лет… Се Воскресение первое (Апок. 20, 4–5), состоящее в оживлении души из ее смерти верою в Господа Иисуса Христа, в омовении грехов святым крещением, в жизни по завещанию Христову и в очищении покаянием грехов, соделанных после крещения. Престолы святых – их господство над страстями, над самыми демонами, над недугами человеческими, над стихиями, над зверями, обилие их духовных дарований. Им дан суд, то есть рассуждение духовное, которым они обличают грех, как бы он ни был прикрыт благовидностию, и отвергают его; им дан суд, которым они судят ангелов тьмы, приемлющих вид Ангелов, и не дозволяют им обольщать себя. Они не поклонились зверю, ни иконе его: ни антихристу, ни предызображавшим его гонителям христианства, требовавшим от христиан отречения от Христа и отвержения Его всесвятых заповеданий. Они не прияли ни на челах, ни на десницах начертаний врага Божия, но, усвоив себе ум Христов, постоянно выражали его в образе мыслей и в образе действий, не щадя крови своей для запечатления верности Христу, и потому воцарились со Христом. Для них нет смерти! Для них разлучение души с телом – повторим вышеприведенную мысль Василия Великого – не смерть, но переход от скорбного земного странствования к вечной радости и упокоению. Смерть вторая, то есть окончательное осуждение на вечные адские муки и предание им, не имать области над воскресшими первым воскресением; воскресшие им будут иерее Богу и Христу и воцарятся с Ним тысящу лет (Апок. 20, 6). Это царствование священников Божиих в Духе Святом не может быть прервано разлучением души от тела: оно развивается и упрочивается им. Егда скончается тысяща лет (Апок. 20, 7), исполнятся времена, и созреет весь словесный плод земли, – последует воскресение второе, воскресение тел. После него усугубится блаженство праведников, благовременно воскресших первым воскресением; усугубится после него смерть отверженных грешников, лишившихся первого Воскресения.
«Хотя в будущем пакибытии, – говорит святый Григорий Палама, – когда воскреснут тела праведников, воскреснут вместе с ними тела беззаконников и грешников, но воскреснут лишь для того, чтобы подвергнуться второй смерти: вечной муке, неусыпающему червю, скрежету зубов, кромешной и непроницаемой тьме, мрачной и неугасимой геенне огненной. Говорит Пророк: сокрушатся беззаконнии и грешницы вкупе, и оставившие Господа скончаются (Ис. 1, 28). В этом заключается вторая смерть, как научает нас Иоанн в своем Откровении. Услышь и великого Павла: аще по плоти живете, говорит он, имате умрете: аще ли Духом деяния плотская умерщвляете, живы будете (Рим. 8, 13). Он говорит здесь о жизни и смерти, принадлежащих будущему веку. Эта жизнь – наслаждение в присносущем Царстве; смерть – предание вечной муке. Преступление заповеди Божией – причина всякой смерти, душевной и телесной, и той, которой подвергнемся в будущем веке, вечной муке. Смерть собственно состоит в разлучении души от Божественной благодати и в совокуплении с грехом. Это для имеющих разум – смерть, которой должно убегать; это – смерть истинная и страшная. Она для благомыслящих ужаснее геенны огненной. Будем избегать ее со всевозможным усилием! Все повергнем, все оставим, отречемся от усвоений, деяний, хотений, от всего, что низвлачает и разлучает нас от Бога и производит такую смерть. Убоявшийся этой смерти и сохранившийся от нее не убоится приближения плотской смерти, имея в себе жительствующую истинную жизнь, которую плотская смерть соделывает лишь неотъемлемою».
«Как смерть души есть собственно смерть, так и жизнь души есть собственно жизнь. Жизнь души – соединение ее с Богом, как жизнь тела – соединение его с душою. Душа, рузлучившись с Богом преступлением заповеди, умерла; но послушанием заповеди опять соединяется с Богом и оживотворяется этим соединением. Посему-то и говорит Господь в Евангелии: глаголы, яже Аз глаголах вам, Дух суть и живот суть (Ин. 6, 63). Это же выразил и Петр, уразумевший от опыта, словами, сказанными им Спасителю: глаголы живота вечного имаши (Ин. 6, 68). Но глаголы живота вечного суть глаголы живота для послушных: для преступников же заповедь жизни соделывается причиною смерти. Так и апостолы, это Христово благоухание, были для одних вонею жизни в жизнь, а для других вонею смерти в смерть (2 Кор. 2, 16). Опять, эта жизнь принадлежит не только душе, но и телу, доставляя ему бессмертие воскресением. Она не только избавляет его мертвенности, но с нею и никогда не престающей смерти – будущей муки. Она дарует телу присносущную жизнь о Христе, безболезненную, безнедужную, беспечальную, воистину бессмертную. Как душевной смерти, то есть преступлению и греху, в своем время последовала телесная смерть – соединение тела с землею и обращение его в прах, а за телесною смертию последовало помещение отверженной души во ад, так и за воскресением души, состоящем в возвращении души к Богу, посредством послушания Божественным заповедям, в свое время должно совершиться воскресение тела соединением его с душою, а за этим воскресением должно последовать нетление и во веки пребывание с Богом достойных этого пребывания, соделавшихся из плотских духовными, способных, подобно Ангелам Божиим, жительствовать на небе. И мы будем восхищени в сретение Господне на воздусе, и тако всегда с Господем будем (1 Фес. 4, 17).
«Сын Божий, соделавшись человеком, умер плотию; душа Его разлучилась с телом, но не разлучилась с Божеством; потом Он, воскресив тело Свое, вознес его на небо во славе. Так бывает и с жившими здесь по Богу. Разлучась с телом, они не разлучаются с Богом; по воскресении же и телом вознесутся к Богу, входя с неизглаголанною радостию туда, куда предтечею нашим взошел Иисус, для наслаждения с Ним Его славою, которая тогда явится (Евр. 6, 20 и Рим. 8, 18). Они соделаются общниками не одного Воскресения Господня, но и Вознесения Его и всякой Боговидной жизни. Не удостоятся этого жившие здесь по плоти и не вступившие ни в какое общение с Богом в час исхода своего. Хотя и все воскреснут, но каждый, говорит Писание, в своем чину (1 Кор. 15, 23). Умертвивший здесь духом деяния плотские будет там жить Божественною и истинно присносущною жизнию со Христом, а умертвивший здесь дух похотями и страстями – увы! будет осужден с содетелем и виновником злобы и предан нестерпимой и непрестанной муке – смерти второй и бесконечной».
Где прияла начало истинная смерть – причина и содетель временной и вечной смерти для души и тела? Не в месте ли жизни? По этой причине – увы! – человек немедленно был осужден и изгнан из рая Божия, как стяжавший жизнь, сопряженную смерти, неприличную для Божественного Рая. Так и наоборот, истинная жизнь, причина бессмертной истинной жизни для души и тела, должна иметь свое начало здесь, в месте смерти. Не старающийся здесь стяжать в душе этой жизни да не обольщает себя тщетною надеждой, что получит ее там; да не уповает там на человеколюбие Божие. Там – время воздаяния и отмщения, а не милосердия и человеколюбия, время откровения ярости, гнева и правосудия Божия, время показания крепкой и высокой руки, движимой для мучения непокорных. Горе впадшему в руце Бога Живаго! (Евр. 10, 31). Горе узнающему там ярость Господню, не наученному здесь страхом Божиим познанию державы гнева Его, непредобручившему делами человеколюбия Его, на что дано настоящее время. Даруя место покаянию, Бог попустил нам земную жизнь»[7].
<…> Земные попечения непрестанно гнетут мысль к земному, привязывают к временному и тленному, похищая у нее памятование о вечности. Это, однако ж, не должно приводить христианина в уныние. Если он не может постоянно пребывать в области вечного и духовного, то может обращаться к ней часто, и благовременно приготовляться к смерти. Приготовляться к ней должно хранением себя от всякого дела, слова и помышления, воспрещенных Христовыми заповедями. Приготовляться к ней должно ежедневным или, по возможности, частым исповеданием своих согрешений, как пред отцем духовным, так и в душевной клети пред единым Сердцеведцем – Богом. Должно приготовляться к смерти воздержанием от брашен и напитков, воздержанием от празднословия, шуток, смеха, рассеянности, увеселений и игр, воздержанием от роскоши, требуемой тщеславием мира, и от всех излишеств, соделывающих помышление о смерти чуждым уму, льстиво представляющих земную жизнь как бы бесконечною. Должно приготовляться молитвами от сердца сокрушенного и смиренного, слезами, воздыханиями, рыданиями; должно приготовляться обильным подаянием милостыни, прощением обид, любовию и благодеянием врагам, терпением всех земных скорбей и искушений, которыми искупаются вечные скорби ада. Если смерть застанет христианина в этом подвиге, то, конечно, она застанет его препоясанным, то есть приготовленным к совершению далекого пути от земли к небу, и со светильником горящим, то есть с разумом и поведением, озаренными Божественною Истиной.
Одним из превосходнейших способов приготовления к смерти служит воспоминание и размышление о смерти. Очевидно из вышеприведенных слов Спасителя, что оно заповедано Господом. И Священное Писание Ветхого Завета говорит: поминай последняя твоя, и во веки не согрешиши (Сир. 7, 39). Святые иноки с особенною тщательностию возделывали эту часть умственного подвига. В них размышление о смерти, осененное благодатию, обращалось в живое созерцание смертного таинства, а такому созерцанию сопутствовала горячая молитва с обильными слезами и глубокими сердечными стенаниями. Без постоянного памятования о смерти и суде Божием они признавали опасным самый возвышенный подвиг, как могущий дать повод к самомнению.
<…> Святый Исаак Сирин8 говорит: «Кто достойно именуется разумным? Тот, кто действительно уразумел, что есть предел сей жизни; тот может положить предел своим согрешениям (Слово 12). Первая мысль, посылаемая человеколюбием Божиим человеку и напутствующая его душу в живот вечный, есть западающая в сердце мысль об исходе. Этой мысли естественно последует презрение к миру; ею начинается в человеке всякое благое движение, наставляющее его в живот. Божественная сила, содействующая человеку, когда восхощет явить в нем живот, полагает в нем эту мысль в основание, как мы сказали. Если человек не угасит ее житейскими заботами и суесловием, но возрастит в безмолвии, углубляясь в себя и занимаясь ею, то она поведет его к глубокому видению, невыразимому словом. Эту мысль крайне ненавидит сатана и употребляет всю силу, чтоб исторгнуть ее у человека. Если бы можно было, он отдал бы человеку царство целого мира, только бы посредством развлечения изгладить эту мысль в уме человека; он сделал бы это охотно, если б мог. Коварный! Он знает, что если помышление о смерти укоренится в человеке, то ум его не остается уже более в стране обольщения, и бесовские хитрости к нему не приближаются. Не подумайте, что мы говорим о первом помысле, пробуждающем в нас напоминанием своим памятование смерти; мы говорим о полноте дела, когда непрестанно приходит человеку воспоминание и размышление о смерти, его всегда утверждающее и приводящее в удивление. Первый помысл телесен, а второе состояние – духовное видение и дивная благодать. Это видение облечено в светлые мысли. Имеющий его не обращает внимания на мир и не заботится о теле своем» (Слово, 68).
«Когда приближишься к одру твоему, скажи ему: о, одр мой! Не сделаешься ли ты в эту ночь моим гробом? Мне неизвестно, не постигнет ли меня в эту ночь, вместо временного сна, будущий вечный сон. Доколе имеешь ноги, теки к деланию, прежде нежели они свяжутся узою, которая уже не может разрешиться. Доколе имеешь персты, распни их на молитву, прежде нежели придет смерть. Доколе имеешь очи, исполни их слез, прежде нежели они покроются прахом. Как роза увядает, едва дунет на нее ветер, так и ты умираешь, если поколеблется внутри тебя какая-либо из стихий, входящих в состав твой. О, человек! Вкорени в сердце твое мысль о твоем отшествии и напоминай себе непрестанно: вот! Посланник, долженствующий придти за мною, уже достиг дверей. Что сижу? Отшествие навеки, безвозвратное» (Слово, 141).
«Как хлеб нужнее всякой другой пищи, – говорит святый Иоанн Лествичник9, – так размышление о смерти нужнее всех деланий. Памятование о смерти рождает в общежительных иноках усердие к трудам и непрестанное приобучение себя к исполнению Евангельских заповедей, особливо же к перенесению бесчестий с сладостию, а в безмолвниках отложение попечений, постоянную молитву и хранение ума. Эти добродетели – вместе и матери, и дщери памятования смерти. Живое памятование о смерти отсекает излишество в пище; когда ж со смирением отсечено будет это излишество, – с отсечением его отсекаются страсти. Как, по определению Отцов, совершенная любовь не падает, так я утверждаю, что истинное предощущение смерти не страшится падений. Как некоторые признают бездну бесконечною, говоря, что это место не имеет дна, так и памятование о смерти доставляет чистоту и делание, не имеющие пределов. Невозможно, невозможно настоящий день провести благочестиво, если не будем считать его последним днем нашей жизни. Уверимся, что памятование смерти, как и всякое благо, есть дар Божий; потому что часто при самых гробах не проливаем слез и пребываем равнодушными; напротив того, часто приходим в умиление и без этого зрелища» (Извлечено из 6 степени Великой Лествицы).
Великий Варсонофий10 утверждает, что человек, отсекающий свою волю во всем, имеющий смиренное сердце и всегда смерть перед глазами, может спастись благодатию Божией, и, где бы он ни был, им не овладеет боязнь: такой задняя забывает, а в предняя простирается (Флп. 3, 13). «Да укрепит мысль твою, – пишет этот преподобный Отец некоторому брату, – воспоминание о пришествии смерти, которой час неизвестен никому из человеков. Постараемся делать добро, прежде нежели прейдем из этой жизни. Не знаем, в какой день будем позваны, чтоб не оказаться нам не готовыми и не остаться вне чертога с пятью юродивыми девами, которые взяли светильники, но не взяли елея в сосудах своих» (Ответы на вопросы 229 и 623). Другому брату Преподобный пишет: «Уразумей, что время не медлит, и, когда настанет час, вестник смерти неумолим. Кто молил его и был услышан? Он есть истинный раб своего Владыки, в точности исполняющий повеление Его. Убоимся страшного дня и часа, в который не защитит ни брат, ни сродник, ни начальство, ни власть, ни богатство, ни слава: но будет лишь человек и дело его» (Ответы на вопросы 799 и 645). «Хорошо человеку помнить смерть, чтоб навыкнуть знанию, что он смертен; смертный – не вечен; невечный же и поневоле оставит век сей. Чрез непрестанную память о смерти человек начинает и произвольно делать добро» (Ответы на вопросы 799 и 644).
Преподобный Филофей Синайский11 советует Христову подвижнику посвящать все утро трезвенной и продолжительной молитве, а по вкушении пищи употреблять некоторое время на воспоминание и размышление о смерти (Преп. Филофея, гл. 2, Добротолюбие, 2. 2). Приводя в свидетельство этого древнего Отца, наш преподобный Нил Сорский12 советует также посвящать время после трапезы на размышление о смерти и суде (Преп. Нил Сорский. Слово 7). Этим наставлением святых Отцов, как извлеченным из блаженного опыта, полезно и должно пользоваться всем, желающим приучиться к памятованию смерти, желающим освободиться от обольстительного и обманчивого мысленного состояния, при котором человек представляется сам себе как бы вечным на земле, а смерть считает уделом только других человеков, отнюдь не своим. После понудительного приобучения себя к воспоминанию о смерти, милосердный Господь посылает живое предощущение ее, – и оно приходит помогать подвижнику Христову при его молитве. Оно благовременно восхищает его на страшный суд Христов: благовременно на этом суде человек умоляет человеколюбивого Господа о прощении своих грехов и получает его. Потому-то святый Иоанн Лествичник назвал «молитву истинно молящихся – судилищем, судом, престолом Господа, предваряющими общий будущий суд» (Лествицы, степень 28).
Преподобный Филофей Синайский свидетельствует, что память смертная (так вообще святые Отцы называют воспоминание и размышление о смерти) очищает ум и тело. «Узрев красоту ее, – говорит он, – и будучи пленен духом, а не оком, я захотел стяжать ее сожительницею на время этой земной жизни, соделавшись любителем ее благолепия и честности. Как она смиренна, радостно-печальна, рассмотрительна! Как она постоянна страшится будущего праведного истязания! Как она боится отлагать со дня на день добродетельное жительство! Она источает из чувственных очей живую, целительную воду, а из мысленных очей – источник, точащий премудрейшие мысли, которые текут и скачут, веселя смысл. Эту, как сказал я, дщерь Адамову, память, говорю, смерти, я постоянно жаждал иметь сожительницею, с нею усыпать, с нею беседовать и исследовать, что будет со мною по разлучении с телом» (Преп. Филофея, гл. 6).
«Всегдашняя и живая память смерти рождает плач, соединенный с радостию и сладостию, и трезвение ума» (Его же, гл. 133).
«Искупающий искусно жизнь свою, непрестанно пребывающий в памятовании смерти и размышлении о ней, этим премудро отвлекающий ум от страстей, яснее видит ежечасные пришествия бесовских прилогов, нежели тот, кто хочет проводить жизнь вне смертной памяти, очищая сердце ради единого разума и не соблюдая своей мысли всегда плачевною и печальною. Таковый, думая побеждать остроумием все губительные страсти, связан, не ведая того, худшею из них, и часто уклоняется далеко от Бога своим высокомудрием. Такому должно строго наблюдать за собою, чтоб не возгордиться и по этой причине не сойти с ума. Обычно душам, говорит Павел, собирающим познания оттуда и отсюда, кичиться на меньших, каковыми эти кажутся: в них нет искры назидающей любви, как я думаю. Напротив того, имеющий память смерти, видя, яснее других, нашествия бесов, каждый вечер низлагает их и прогоняет» (Его же, гл. 21).
«Поистине заключает в себе многие добродетели живая память смерти: она – родительница плача, побуждение к воздержанию от всего, воспоминание геенны, мать молитвы и слез, бесстрастие бдения при посредстве обнаружения его бренности, источник остроумия, соединенного с благоразумием; их чада – сугубый страх Божий и очищение сердца от страстных помыслов, чем объемлются многие заповеди» (Его же, гл. 38).
Святый Исихий Иерусалимский13 помещает в числе образов трезвения непрестанное содержание в душе памятования о смерти. Он уподобляет смертную память вратарю, стоящему при дверях души и возбраняющему входить в них лукавым помыслам. «Будем, – говорит он, – если возможно, воспоминать смерть непрестанно. От такого памятования рождается в нас отложение попечений и всех сует, хранение ума и непрестанная молитва» (Слово о трезвении, гл. 17, 18, 155).
Постоянное памятование смерти есть благодать дивная, удел святых Божиих, преимущественно предавшихся тщательному покаянию в нерушимом безмолвии. Только в безмолвии созревают и процветают возвышеннейшие добродетели, как в оранжереях редчайшие и драгие произрастания! Но и нам, немощным и страстным, необходимо принуждать себя к воспоминанию о смерти, усваивать сердцу навык размышления о ней, хотя такое размышление и крайне противно сердцу грехолюбивому и миролюбивому. <…>
1860
Ф. М. Достоевский. Записная книжка 1863–1864 гг.
(Фрагмент)
16 апреля. Маша лежит на столе. Увижусь ли с Машей?1
Возлюбить человека, как самого себя2 по заповеди Христовой, – невозможно. <…> Закон личности на земле связывает. Я препятствует. <…> Один Христос мог, но Христос был вековечный от века идеал, к которому стремится и по закону природы должен стремиться человек. Между тем, после появления Христа, как идеала человека во плоти, стало ясно как день, что <…> высочайшее, последнее развитие личности именно и должно дойти до того (в самом конце развития, в самом пункте достижения цели), чтоб человек нашел, сознал и всей силой своей природы убедился, что высочайшее употребление, которое может сделать человек из своей личности, из полноты развития своего я, – это как бы уничтожить это я, отдать его целиком всем и каждому безраздельно и беззаветно. И это величайшее счастие. Таким образом, закон я сливается с законом гуманизма, и в слитии, оба, и я и все (по-видимому, две крайние противоположности), взаимно уничтоженные друг для друга, в то же самое время достигают и высшей цели своего индивидуального развития каждый особо.
Это-то и есть рай Христов. Вся история, как человечества, так отчасти и каждого отдельно, есть только развитие, борьба, стремление и достижение этой цели.
Но если это цель окончательная человечества (достигнув которой ему не надо будет развиваться, то есть достигать, бороться, прозревать при всех падениях своих идеал и вечно стремиться к нему, – стало быть, не надо будет жить) – то, следственно, человек, достигая, окончивает свое земное существование. Итак, человек есть на земле существо только развивающееся, след[овательно], не оконченное, а переходное3.
Но достигать такой великой цели, по моему рассуждению, совершенно бессмысленно, если при достижении цели всё угасает и исчезает, то есть если не будет жизни у человека и по достижении цели. Следственно, есть будущая, райская жизнь.
Какая она, где она, на какой планете, в каком центре, в окончательном ли центре, то есть в лоне всеобщего синтеза, то есть Бога? – мы не знаем. Мы знаем только одну черту будущей природы будущего существа, которое вряд ли будет и называться человеком (след[овательно], и понятия мы не имеем, какими будем мы существами). Эта черта предсказана и предугадана Христом, – великим и конечным идеалом развития всего человечества, – представшим нам, по закону нашей истории, во плоти;
эта черта:
«Не женятся и не посягают, а живут, как ангелы Божии»4. – Черта, глубоко знаменательная.
1) Не женятся и не посягают, – ибо не для чего; развиваться, достигать цели, посредством смены поколений уже не надо и
2) Женитьба и посягновение на женщину есть как бы величайшее оттолкновение от гуманизма, совершенное обособление пары от всех (мало остается для всех). Семейство, то есть закон природы, но все-таки ненормальное, эгоистическое в полном смысле состояние от человека. Семейство, то есть <…> закон природы, но все-таки ненормальное, эгоистическое в полном смысле состояние от человека. <…> Семейство – это величайшая святыня человека на земле, ибо посредством этого закона природы человек достигает развития (то есть сменой поколений) цели. Но в то же время человек по закону же природы, во имя окончательного идеала своей цели, должен беспрерывно отрицать его. (Двойственность).
NB. Антихристы ошибаются, опровергая христианство следующим главным пунктом опровержения: 1) «Отчего же христианство не царит на земле, если оно истинно; отчего же человек до сих пор страдает, а не делается братом друг другу?»
Да очень понятно почему: потому что это идеал будущей, окончательной жизни человека, а на земле человек в состоянии переходном. Это будет, но будет после достижения цели, когда человек переродится по законам природы окончательно в другую натуру, которая не женится и не посягает, и, 2-е. Сам Христос проповедовал свое учение только как идеал, сам предрек, что до конца мира будет борьба и развитие (учение о мече)5, ибо это закон природы, потому что на земле жизнь развивающаяся, а там – бытие, полное синтетически, вечно наслаждающееся и наполненное, для которого, стало быть, «времени больше не будет»6.
NB. Атеисты, отрицающие Бога и будущую жизнь, ужасно наклонны представлять всё это в человеческом виде, тем и грешат. Натура Бога прямо противоположна натуре человека. Человек по великому результату науки, идет от многоразличия к Синтезу, от фактов к обобщению их и познанию. А натура Бога другая. Это полный синтез всего бытия, [вечно] саморассматривающий себя в многоразличии, в Анализе.
Но если человек не человек – какова же будет его природа?
Понять нельзя на земле, но закон ее может предчувствоваться и всем человечеством в непосредственных эманациях (Прудон7, происхождение Бога) и каждым частным лицом.
Это слитие полного я, то есть знания и синтеза со всем. «Возлюби всё, как себя». Это на земле невозможно, ибо противуречит закону [личности, то есть] развития личности и достижения окончательной цели, которым связан человек. След[овательно], это закон не идеальный, как говорят антихристы, а нашего идеала.
NB. Итак, всё зависит от того: принимается ли Христос за окончательный идеал на земле, то есть от веры христианской. Коли веришь во Христа, то веришь, что и жить будешь вовеки.
Есть ли в таком случае будущая жизнь для всякого я? Говорят, человек разрушается и умирает весь.
Мы уже потому знаем, что не весь, что человек, как физически рождающий сына, передает ему часть своей личности, так и нравственно оставляет память свою людям (NB. Пожелание вечной памяти на панихидах знаменательно), то есть входит частию своей прежней, жившей на земле личности, в будущее развитие человечества. Мы наглядно видим, что память великих развивателей человека живет между людьми (равно как и злодеев развитие), и даже для человека величайшее счастье походить на них. Значит, часть этих натур входит и плотью и одушевленно в других людей. Христос весь вошел в человечество, и человек стремится преобразиться в я Христа как в свой идеал. Достигнув этого, он ясно увидит, что и все, достигавшие на земле этой же цели, вошли в состав Его окончательной натуры, то есть в Христа. (Синтетическая натура Христа изумительна. Ведь это натура Бога, значит, Христос есть отражение Бога на земле.) Как воскреснет тогда каждое я <…> – в общем Синтезе – трудно представить. Но живое, не умершее даже до самого достижения и отразившееся в окончательном идеале должно ожить в жизнь окончательную, синтетическую, бесконечную. Мы будем – лица, не переставая сливаться со всем, не посягая и не женясь, и в различных разрядах <…> (в дому Отца моего обители многи суть)8. Всё себя тогда почувствует и познает навечно. Но как это будет, в какой форме, в какой природе, – человеку трудно и представить себе окончательно.
Итак, человек стремится на земле к идеалу, противуположному его натуре. Когда человек не исполнил закона стремления к идеалу, то есть не приносил любовью в жертву своего я людям или другому существу (я и Маша), он чувствует страдание и назвал это страдание грехом. Итак, человек беспрерывно должен чувствовать страдание, которое уравновешивается райским наслаждением исполнения закона, то есть жертвой9. Тут-то и равновесие земное. Иначе земля была бы бессмысленна.
Учение материалистов – всеобщая косность и механизм вещества, значит смерть10. Учение истинной философии – уничтожение косности, то есть мысль, то есть центр и Синтез вселенной и наружной формы ее – вещества, то есть Бог, то есть жизнь бесконечная.
1864
Н. Н. Страхов. Значение смерти
«Что нового? Нет ли чего новенького?» Вот обыкновенные вопросы, без которых не обходится почти ни одного разговора. Обыкновенные вопросы указывают на обыкновенные желания, на постоянные потребности. На первый взгляд можно, однако же, подумать, что тут нет ничего важного, что мы стараемся только о раздражении и удовлетворении пустого желания поговорить. Новым обыкновенно называют то, что там-то был пожар, что Иван Петрович умер, Анна Петровна вышла замуж и т. п. Чацкий говорит:
Что нового покажет мне Москва?
Вчера был бал, а завтра будет два;
Тот сватался – успел, а тот дал промах1.
Очевидно, это новое есть повторение старого и не содержит в себе ничего, кроме нового сочетания существенно тех же явлений. Вы знаете, что так часто смотрят и на весь мир, и на все, что в нем бывает нового. Для умов легких этот взгляд представляет забаву, как опора для скептицизма и презрения. К такому скептику обращался Пушкин в своем Вельможе:
Ты, не участвуя в волнениях мирских,
Порой насмешливо в окно глядишь на них
И видишь оборот во всем кругообразный2.
Но для умов глубоких, для людей, смотрящих на жизнь строго, так сказать, религиозно, – ничего не может быть мучительнее, как убеждение, что во всех наших новостях нет ничего нового. Между всеми человеческими жалобами на жизнь трудно найти жалобу более безотрадную, чем та, которую высказал Соломон и которая недаром стала всемирной поговоркой: «Что было, – говорит он, – то и будет; что делали прежде, то будут делать и потом; что бы ни называли новым, все это уже было, – все старое; нового нет под солнцем! Суета сует и все суета!»3
В нас существует живое стремление к новому в самом строгом смысле этого слова, – стремление к совершенно новому, неиспытанному, неизведанному и потому беспредельно занимательному. Такое новое действительно есть в человеческой жизни, оно составляет ее прелесть, ее неисчерпаемую привлекательность. Если возьмем самую низшую сферу нашей жизни, сферу простых впечатлений, ощущений, возбуждаемых в нас чем бы то ни было, то мы с неотразимой ясностью убедимся в присутствии нового в нашей жизни. Как мы ни любим обращаться к старым ощущениям, как ни стараемся обратить наши наслаждения в привычки, – время берет свое, и с каждым годом, с каждым днем изменяется расположение нашего духа, изменяется сила и вкус всей массы впечатлений внешнего и внутреннего мира, изменяется наш взгляд на вещи, наши мысли и желания. Сколько жалоб расточали поэты по поводу такого непостоянства человеческой природы! Между тем, самая сущность жизни лежит в этом непостоянстве. У одного из наших поэтов встречается выражение чувства, которое поражает своей невыносимой болезненностью и о котором сам поэт отзывается с ужасом:
Мне чувство каждое, и каждый новый лик,
И каждой страсти новое волненье —
Все кажется уже давно прожитый миг,
Все старого пустое повторенье.
И скука страшная лежит на дне души,
Меж тем как я внимаю с напряженьем,
Как тайный ход судьбы свершается в тиши,
И веет мне от жизни привиденьем4.
В самом деле, если бы жизнь остановилась на время, если бы она вместо развития стала кругообразными оборотом, – то, кажется, действительно она стала бы давящим кошмаром, неподвижным и страшным привидением.
Заключая от наших психических явлений к явлениям телесным, мы должны принять и для них непрерывную изменяемость; вместе с развитием нашей души идет и развитие нашего мозга, а следовательно, и всего остального тела. Точно так же каждый год, каждый день приносит с собой перемены в теле; сегодня наше тело уже не то, что было вчера; завтра оно опять незаметно изменится. У нас нет никаких причин остановиться на каких-нибудь периодах в этих переменах; в строгом смысле мы должны сказать, что каждый оборот крови, каждое биение пульса уже не то, что предыдущий оборот, предыдущее биение.
Таким образом, мы видим, что явлений настоящего, чистого круговорота в жизни не бывает, точного, неизменного повторения жизнь не терпит, она есть непрерывное обновление. Поэтому понимание жизни только как круговорота – в высшей степени ошибочно.
Быстрота развития и обновления, если можно так сказать, – пропорциональна количеству жизни. Чем выше организм, тем быстрее и непрерывнее совершается его обновление. У высших животных можно судить об этом по кровообращению. Кровь есть жидкость, служащая для обновления всех частей тела. Как жидкость, она может быть легко передвигаема по всему телу, легко вбирает в себя всякие другие жидкости и легко отдает органам свои составные части. Сама кровь притом есть живой орган, живая часть нашего тела; она сама беспрерывно обновляется, приходя в прикосновение с внешними влияниями – с воздухом в легких и с пищей в кишках. Воздух и пища – суть самые существенные материальные влияния на организм; кровь – самый изменчивый из всех органов, наиболее развивающаяся и обновляющаяся часть тела. Движение крови имеет целью сообщить это развитие и обновление другим частям тела. Следовательно, по быстроте кровообращения и по соответственной потребности пищи и дыхания можно заключать о быстроте обновления тела. У высших животных – у млекопитающих, к которым принадлежит человек, и у птиц – кровообращение, питание и дыхание достигают наибольшей энергии; и, следовательно, несмотря на видимое постоянство формы, это суть самые изменчивые, наискорее обновляющиеся организмы. Потому-то эти животные менее всех других способны выносить лишение воздуха и пищи.
Замечательно, что птицы, хотя не много, но все-таки превосходят млекопитающих и быстротой кровообращения, и теплотой тела, которая также в связи с кровью. Но птицы, вообще, представляют класс животных особенно замечательный. Птицы, без всякого сомнения, – красивейшие между всеми животными. Они так красивы, что крылья, взятые от них и приданные человеческой форме, кажется нам, украшают эту форму и не только не дают ей ничего животно-подобного, но как будто возвышают ее над обыкновенным человеческим образом. Грация форм, легкость движений, дар пения – все это свидетельствует, что птицы – организмы высоко поставленные, что в них природа дошла до границ в своем стремлении осуществить идею животного в известном направлении. И в самом деле, если бы животное должно было представлять существо только самостоятельно подвижное, независимое от места, то птицы всего полнее удовлетворяли бы такому идеалу. Произвольное передвижение есть одна из существеннейших черт животного, и вот почему так высоко стоят птицы. Но передвижением не исчерпывается сущность животного, другие, более важные ее черты осуществляются в классе млекопитающих, и потому только здесь животные достигают своего полного совершенства – человеческой формы. Для ясности прибавлю, что птицы имеют явный недостаток – у них мала голова и, следовательно, мал мозг. Природа пожертвовала в них головой крыльям, которым так завидует человек; по законам механики, чтобы полет имел легкость и свободу, голова не должна иметь значительной величины.
Все это я привел для того, чтобы показать, что беспрерывное обновление тела есть знак высокой организации, что изменение организма принадлежит к самой сущности жизни.
Таким образом, в организме мы не должны предполагать ничего постоянного: в нем все течет, все преобразуется. Не только изменяется вещество, из которого он состоит, не только нет в нем неизменно присущей силы, но и самая форма тела, и самые явления, в нем происходящие, подвержены беспрерывному изменению.
Итак, организмы должны быть понимаемы, как предметы существенно временные, то есть не как тела, но, скорее, как процессы. Притом они суть процессы изменяющиеся, и, по тому самому, они ограничены во времени, имеют начало и конец. В самом деле, если представим себе процесс постоянный, не изменяющийся, то нет никакой причины, почему бы он не мог продолжаться без конца, безгранично. Так прямая линия не имеет определенной величины. Но если процесс изменяется, то он легко может представлять определенное продолжение. Так круговая линия, как линия, изменяющая свое направление, имеет определенную длину, зависящую именно от того, по какому закону и в какой степени направление ее изменяется.
Мы видим здесь существенное различие между организмами и телами неорганическими. Мертвые тела ограничены только в пространстве, но не во времени. Так, например, кусок золота занимает в пространстве совершенно определенный объем, имеет точные пределы, но он не имеет совершенно никакого отношения к времени. По случайным причинам он может тотчас же быть разрушен, но он может сохраняться, оставаясь тем же куском золота, – целые века, целые тысячелетия или, употребляя техническое выражение химиков, неопределенно долгое время. Во времени мертвые тела не имеют пределов, ничем не ограничены. Не забудьте, что такая неопределенность есть явное несовершенство, потому что определенность в пространстве есть очевидное совершенство вещественного предмета. В самом деле, только вследствие своей определенности в пространстве каждое тело существует как особое, самостоятельное тело, отличное от других, без пределов не было бы и тела, беспредельность свойственна только пространству, то есть протяжению, ничего в самом себе не содержащему.
Организмы не только ограничены в пространстве, но имеют еще другое совершенство, то есть ограничены и во времени; зачатие и смерть – вот пределы, между которыми заключается жизнь, заключается столь же строго и точно, как сущность мертвого тела заключена в пространственных его границах. Таким образом, процесс каждого органического тела делается особым, определенным, заключенным в себе процессом; неопределенное продолжение свойственно только времени, то есть процессу совершенно пустому, в котором мы ничего не полагаем.
Мертвые тела не имеют границ во времени именно потому, что не представляют содержания, которое бы могло заключаться в этих границах; они не имеют жизни, а потому не представляют и рождения и смерти. Каждое мгновение мертвое тело существует вполне; оно не имеет исхода, потому что никуда не идет, для него время ничего не значит, потому что оно ничего не совершает; оно не имеет конца, потому что никуда не стремится, ничего не достигает.
Чтобы убедить вас вполне, что ограниченность во времени есть действительно совершенство, а не недостаток организмов, я попробую подробнее сравнить их с мертвыми телами – и сначала в отношении к пространству.
Организмы отличаются тем, что не только имеют пределы в пространстве, но и представляют определенную величину, известный рост. Кусок золота или даже кристалл кварца – не имеют ничего определенного в величине; и как бы они велики и малы ни были, они все будут тем же куском золота или кристаллом кварца. Человек имеет известные границы для своего роста; если исключить уродливости, то легко указать, что он не может быть меньше одних размеров, больше других; высшая граница проведена особенно резко: человек не может увеличиваться значительно больше обыкновенного высокого роста. При самом возрастании при увеличении размеров не все равно, мал человек или велик. Маленький человек – дитя, взрослый человек – муж.
Определенная величина организмов не есть что-либо произвольное или случайное; она существенно зависит от самого их строения, от тех отправлений, которые должны в них совершаться. В наших мечтах, в игре нашей фантазии мы легко создаем крошечных лилипутов или гигантов семи пядей по лбу, но по законам действительности подобные существа невозможны. Предмет этот очень интересен, и я возвращусь к нему впоследствии, а теперь хотел только заметить, что определенность величины организмов есть их существенное свойство.
Но еще далее – они имеют не только границы вообще, не только границы размеров, но они и внутри разграничены, они имеют определенные части. В куске золота, переходя от одной точки к другой, вы везде встречаете одно и то же золото. В организмах вы на определенных местах встречаете определенные части, определенные потому, что они отличны одна от другой и что размеры их так же ограничены, как и размеры целых организмов. Эти части называются органами, орудиями, и от них и произошло многозначительное название организма.
Возьмите теперь организм в отношении ко времени, и вы найдете то же самое. Не только жизнь организма имеет вообще пределы, но для каждого организма продолжительность жизни имеет определенную величину. В неорганической природе нет никакого следа подобного ограничения. Не только жизнь имеет пределы, но и части ее ограничены; жизнь распадается на части, которых порядок и продолжительность не менее определенны, как и расположение и размеры органов тела. Так точно, как переходя от поверхности тела до мозга и от мозга до костей[8], от рта до сердца и от сердца до волосных сосудов, мы встречаем в пространстве тела множество определенных частей, – так, переходя от зачатия к возмужалости и от возмужалости к дряхлости, мы находим в каждой части времени известные периоды, определенные перевороты, своей совокупностью так же составляющие жизнь, как совокупность органов составляет тело.
Величина тела, как я уже сказал, зависит от значения органов, от их отправлений, совершенно так же продолжительность жизни зависит от содержания периодов, ее составляющих; как границы тела вмещают в себя столько вещества, сколько нужно для организма, так и границы жизни соразмерны с ее содержанием.
Органы тела не одинаковы по своему достоинству: одни более важны, другие менее; одни главные, другие подчиненные. Для органов растительной жизни центром служит сердце; растительная жизнь в животных вполне подчинена животной жизни; центр животной жизни, и потому всего тела, составляет нервная система; центр же самой нервной системы есть головной мозг.
Точно так и между периодами жизни есть разница в значении. Период утробной жизни весь состоит из низших явлений, из развития чисто растительного и животного. После рождения постепенно берут верх человеческие проявления; период мужества есть настоящий центр жизни, и притом центр во всех отношениях, – и в животном, и в растительном, и даже в чисто материальном. Известно, что, при строго нормальном развитии, вес и даже вышина роста достигают наибольшей величины во время мужества; старость сопровождается отощанием и даже иногда небольшим понижением роста.
Изо всего этого вы видите, что организмы, как существа временные, представляют, так сказать, известную организацию во времени, подобно тому как они представляют организацию в пространстве.
Повторю еще раз – кусок золота, как бы он велик или мал ни был, остается тем же куском золота, притом он может существовать сколько угодно времени. Напротив, каждый организм имеет определенную величину и может существовать только определенный срок жизни. Эта разница происходит от того, что золото снаружи представляет совершенно то же, что внутри, и сегодня то же, что через сто лет; в организме же есть внутреннее строение, есть централизация, от которой зависит его величина; и есть развитие, перевороты, периоды, от которых зависит срок жизни.
Вы видите, что я совершенно справедливо называл смерть одним из совершенств организмов, одним из преимуществ их над мертвою природою.
Смерть – это финал оперы, последняя сцена драмы; как художественное произведение не может тянуться без конца, но само собою обособляется и находит свои границы, так и жизнь организмов имеет пределы. В этом выражается их глубокая сущность, гармония и красота, свойственная их жизни.
Если бы опера была только совокупностью звуков, то она могла бы продолжаться без конца; если бы поэма была только набором словом, то она также не могла бы иметь никакого естественного предела. Но смысл оперы и поэмы, их существенное содержание требуют финала и заключения.
Если то же самое бывает и в организмах, то спрашивается, в чем же состоит это содержание? И действительно ли финал необходимо требуется этим содержанием? Другими словами – закон, по которому совершается жизнь, действительно ли таков, что жизнь должна смыкаться в границы, подобно тому как круговая линия или эллипс не идут беспредельно, но, сообразно с законом, по которому изменяется их направление, образуют законченное целое?
И здесь, как и везде, форма зависит от содержания, границы от сущности, наружное от внутреннего, то, что видимо и осязаемо, от того, что скрыто в самых глубоких недрах.
Закон жизни, как я уже сказал, есть совершенствование, то есть движение жизни есть не что иное, как переход от низшего состояния к высшему. Уже из этого простого определения видно, что это движение не может идти без конца. В самом деле, что бы мы ни разумели под совершенством, какое бы понятие мы ни имели об идеале, к достижению которого природа стремится в организмах, – мы не можем полагать, что совершенствование идет без конца и предела. Понятие о бесконечном совершенствовании невозможно, то есть оно заключает в самом себе непримиримое противоречие.
Действительно, представьте себе совершенствование без конца, то есть представьте себе ряд степеней, идущий беспредельно, из которых каждая степень выше предыдущей и ниже последующей, – и вы увидите, что самое понятие о совершенствовании разрушится и исчезнет. В самом деле, тогда мы должны будем принять, что совершенного или идеала нет, что совершенство в полном смысле слова не существует. Так, когда говорят, что параллельные линии пересекаются на бесконечном расстоянии, то это значит, что пересечение их вовсе не бывает. Притом если совершенство недостижимо, то каждая степень к нему равно далека от цели; следовательно, разница между степенями не существует. Так, в прямой линии, какую бы точку мы ни взяли, мы должны сказать, что она так же далека от конца линии, как и всякая другая точка; подвигаясь от одной точки к другой, мы не можем утверждать, что приближаемся к концу, так как конца у прямой линии вовсе нет. Так точно, – переходя от одной степени к другой в бесконечном ряду степеней, мы не можем сказать, что мы от степени менее совершенной переходим к более совершенной; все степени, очевидно, будут равны, одинаково несовершенны, одинаково далеки от совершенства5.
Вообще, так как единственной мерой совершенствования может быть только самое совершенство или идеал, то утверждая, что эта мера недостижима, следовательно, бесконечна, мы вместе лишаем себя всякой возможности понимать совершенствование.
Возьмем самый простой пример – рост человека. Мы можем судить о росте потому, что знаем его меру – нормальный рост человека. Поэтому мы говорим: у него прекрасный рост, он – высокого роста, его рост – слишком мал и т. д. Но представим, что рост человека не имел бы границ; тогда подобные суждения были бы совершенно невозможны, не было бы ни слишком большого, ни слишком малого роста; вообще не было бы взрослых людей, а все были бы только подростки, то есть все считались бы одинаково малыми, и всякий великан был бы пигмеем в сравнении с другим великаном. Следовательно, никого нельзя бы было называть ни великанами, ни пигмеями.
Известно, что человеческий ум любит предположения такого рода; он любит измерять предметы великой мерой – бесконечностью. Поэтому часто говорят: нет ничего ни великого, ни малого; как бы что ни было велико, есть вещи в тысячу раз больше; наоборот – каждая пылинка, может быть, есть целый мир, наполненный чудесами. Свифт в «Гулливеровом путешествии» и Вольтер в своем «Микромегасе»6 фантазировали на эту тему. У Вольтера Микромегас имеет сто двадцать тысяч футов вышины, и Вольтер замечает, что это прекрасный рост. Лейбниц в одном из своих писем идет еще дальше: он воображает великана столь большого, что солнечная система могла бы служить для него карманными часами7.
Если в подобных соображениях мы находим что-то неожиданное и странное, то это происходит именно оттого, что здесь только изменяется точка зрения на предметы, а между тем мы чувствуем, что теряем возможность судить об этих предметах.
Как скоро мы все меряем бесконечностью, то исчезает всякая мера. Следовательно, если хотим мерить, если желаем судить о предметах, то, очевидно, должны взять другую меру, определенную, конечную. И если бы такой меры не существовало, то мир был бы хаосом, о котором не возможно бы было мыслить, потому-то мы так убеждены, что все в нем устроено по мере, числу и весу.
Так точно, как для каждого организма есть определенный рост, и, вообще говоря, тем определеннее, чем выше организм, – так точно для каждого организма есть эпоха совершенства, эпоха достижения того идеала, к которому идет совершенствование организма. Когда мы говорим о ребенке: как он вырос! – то разумеем под этим приближение к нормальному человеческому росту. Так точно, замечая вообще развитие каждого организма, мы измеряем его большим или меньшим приближением к полному развитию, к эпохе совершенства.
Действительно, существенная, главная черта организмов состоит в том, что каждый организм имеет эпоху зрелости, зрелый возраст. Эту эпоху можно назвать центром жизни во времени, центральною частью жизни, точно так как в пространстве центральной частью животного мы называем нервную систему.
Вы видите, что эпоха зрелости есть необходимая принадлежность каждого организма, каждого развития, что она следует из самого понятия развития или совершенствования. Поэтому очень странно, что Шлейден, знаменитый ботаник, особенно много трудившийся над изучением развития растений, держится, однако же, мнения, что будто растения никогда не имеют зрелости. Он считает существеннейшим различием животной жизни от растительной то, что у животных есть зрелый возраст, а растение в каждый момент своей жизни есть часть самого себя и таким образом представляет непрерывную метаморфозу[9].
Очевидно, Шлейден впал здесь в явное преувеличение; это произошло оттого, что ему хотелось выставить как можно ярче важность изучения развития для растений; если у них нет зрелого возраста, то вместе с тем нет возраста, который нужно бы было изучать по преимуществу, чтобы знать растение, нужно равно изучить все его возрасты, все эпохи развития.
Тем не менее в замечании Шлейдена есть и вторая сторона; именно, нельзя отрицать, что в растениях эпоха зрелости представляет менее определенности и менее ярко выступает, чем у животных. Но такая меньшая определенность, такое менее заметное сосредоточение жизни есть общий признак не растений, а вообще низших организмов, а следовательно, и низших животных. И у низших животных исследователи, как известно, приходят в большое затруднение, когда требуется определить эпоху зрелости. Заключить отсюда, что у них вовсе нет зрелости, было бы очень несправедливо, точно так, как несправедливо бы было от отсутствия высших проявлений произвола и ощущения заключать о совершенном отсутствии всякого ощущения и произвола.
Человек, как высший организм, представляет высший образец жизненного развития, у него эпоха зрелости обнаруживается ясно и определенно. Часто в продолжение десяти, даже двадцати лет зрелого возраста мы не замечаем почти никакого различия, производимого годами; все силы телесные и душевные достигают наибольшей энергии и действуют в полной гармонии; характер, образ мыслей, голос, движения и пр. – все определяется, теряет подвижность и шаткость, свойственные юности, и принимает неизменные формы. Очевидно, организм достиг полного своего раскрытия; он не изменяется, он держится на этой высоте именно потому, что выше подняться уже не может.
Так что когда начинаются изменения, когда неостанавливающееся движение жизни производит в организм новые явления, то эти новые явления уже не могут быть ходом вперед; они необходимо представляют понижение, упадок; они ведут к дряхлости и смерти.
Вы видите, что организмы подчинены следующей неизбежной дилемме:
Если бы какой-нибудь организм мог совершенствоваться без конца, то он никогда бы не достигал зрелого возраста и полного раскрытия своих сил; он постоянно был бы только подростком, существом, которое постоянно растет и которому никогда не суждено вырасти.
Если бы организм в эпоху своей зрелости стал вдруг неизменным, следовательно, представлял бы только повторяющиеся явления, то в нем прекратилось бы развитие, в нем не происходило бы ничего нового, следовательно, не могло бы быть жизни.
Итак, одряхление и смерть есть необходимое следствие органического развития, они вытекают из самого понятия развития.
Вот те общие понятия и соображения, которые объясняют значение смерти. Они требуют, без сомнения, более частных подтверждений, более отчетливого развития. Под именем совершенного мы разумеем вообще нечто хорошее, но спрашивается, что именно? Действительно ли содержание жизни таково, что достижение его может быть названо совершенствованием? Силы и явления организма действительно ли таковы, что способны к полному раскрытию, а не к безграничному увеличению?
Одним словом, чем полнее и глубже мы будем понимать жизнь, тем более должно уясняться значение смерти, тем резче должна выступать ее необходимость.
Возьму пример из той области развития, которая выше всех других, но в то же время доступнее и понятнее всех других, именно из области умственного развития.
Постепенное расширение наших познаний, постепенное уяснение нашего взгляда на мир, более и более глубокое понимание всего нас окружающего – есть, без сомнения, совершенствование. Деятельность ума есть наиболее самосознательная из всех деятельностей. Движение ума производится самим же умом и направляется по выбору самого ума. Переходя от одного взгляда к другому, ум имеет перед глазами оба взгляда и свободно, на основании непринужденного суждения, оставляет один взгляд и принимает другой. При таком ходе вперед ничто не теряется из виду, в каждую минуту все прежние убеждения и понятия могут быть вызваны на лицо и, следовательно, сохраняют всю свою силу, так что покоряются новым понятиям только вследствие действительно большей силы этих новых понятий. Ум, как известно, есть верховный судья в своем деле; всякий авторитет он, по самой своей сущности, может признать только свободно, сознательно, следовательно, он сам для себя необходимо составляет высший авторитет.
Итак, здесь менее, чем в чем-нибудь другом, возможен скептицизм; нельзя различные степени умственной жизни считать за пустую игру перемен, за не имеющую смысла смену состояний, хотя различных, но равно далеких от истины.
Но представим себе, что это совершенствование не имеет конца, что понимание мира, постижение сущности того, что нас окружает, изменяется беспредельно. Тогда, действительно, мысль о совершенствовании исчезнет. В самом деле, тогда, сколько бы человек ни трудился, сколько бы ни расширял свои познания и ни углублял свое понимание, он постоянно будет оставаться недоученным и недодумавшимся, никогда не перестанет быть невеждою и тупоумным. Век живи, век учись, а дураком умрешь. Так насмешливый русский ум выразил этот безотрадный взгляд на умственное развитие. Прямое следствие этой пословицы, конечно, то, что незачем и учиться.
Если же мы учимся или вообще если заботимся о нашем умственном развитии, то это основано на уверенности, что мы можем достигнуть настоящего, зрелого понимания вещей. Только ввиду этой цели, в надежде достигнуть нормальной, полной умственной деятельности мы предаемся всевозможным усилиям и разнообразным занятиям. Мы готовы сто раз изменить наши мнения, готовы ежеминутно подвергать их критике и строгому исследованию никак не с тем, чтобы жить в каком-то вечном круговороте, но именно для того, чтобы достигнуть наконец твердых, вполне отчетливых убеждений, которых не может сломить уже никакая критика. Таким образом, мы уверены, что можем выучиться, просветить свой ум, можем стать людьми сведущими, глубоко понимающими то, что нас окружает. Одним словом, для ума мы также ждем эпохи мужества, эпохи полного самообладания и независимой твердости. Таинственные познания, недоступные понятия, – куда бы вы их ни поместили, в отдаленную древность или в далекое будущее, – всегда будут для ума чуждым и стесняющим авторитетом, несносным насилием.
Вот почему от человека, вполне развитого, мы требуем как долга, как исполнения нравственной обязанности, – известной полноты убеждений. Он должен сам определить свои отношения ко всем важным вопросам, как бы они важны ни были. Мы даем ему на это право и виним его, если он не способен воспользоваться этим правом.
Итак, ум неизбежно добивается права судить обо всем, – права совершеннолетия, и все его усилия основаны на уверенности, что он может достигнуть этой цели. Положим теперь, что умственная деятельность достигла зрелости, взгляд на вещи определился, миросозерцание приобрело полноту, стройность и отчетливость; мысль утратила всякое колебание, всякую неуверенность и может произносить самостоятельное и твердое суждение.
Но – дальше идти некуда. Не забудьте, идти дальше – значит отказаться от совершеннолетия, опять стремиться, опять считать себя не умеющим судить, опять добиваться самостоятельности суждения. Следовательно, если у нас было истинное совершеннолетие, законная самостоятельность, то – движение вперед, вверх не возможно.
А между тем движение неизбежно. Взгляд становится определеннее, отчетливее и вместе ограниченнее, уже. Случается, что ясно выступает непримиримое противоречие: с одной стороны, чувствуется невозможность отступить от начал, которые добыты целой жизнью и в истинности которых нет сомнения; с другой стороны – сознание ограниченности и, следовательно, ложности в выводах, в частных развитиях взгляда. Какой же здесь выход?
Заметим, что умственное развитие, как самое чистое и сильное, достигает зрелости после всех других развивающихся сторон, что оно держится всего упорнее на своей наибольшей высоте, так что умственная дряхлость наступает позже ослабления всех других деятельностей.
Как бы ни были печальны другие признаки старости в нашем теле и в нашей душе, ничего не может быть грустнее и для нас самих, и для других, как старость ума. Но ум сам себе светит и потому бережет свой свет так старательно и так долго, как никакая другая сила организма.
Вот почему при высокой умственной деятельности ум остается светлым и сильным до глубокой старости, почти до последних ее минут, так что человек не переживает своего ума. На этом основано справедливое мнение о мудрости старцев, убеждение в том, что развитие их умственной жизни не падает и в глубокой старости. Если же старики нередко возбуждают неприязнь своими рассуждениями, то едва ли справедливо обвинять при этом их ум; он, вероятно, еще способен действовать не хуже, чем в их молодые годы, если же не действует, то только потому, что иногда не имеет власти, что власть принадлежит страстям, привычкам, всему грубому осадку, долгой жизни, всей ее низшей сфере.
Вообще, смерть замечательна своей быстротою, она быстро низводит организм от состояния деятельности и силы к простому гниению. Как медленно растет и развивается человек! И как быстро, по большей части, он исчезает!
Причина этой скорости заключается именно в высокой организации человека, в самом превосходстве его развития. Высокий организм не терпит никакого значительного нарушения своих отправлений, тогда как низшие организмы не уничтожаются при самых сильных изуродованиях. Есть животные, которых можно резать на части, – и каждая часть останется живой.
Высокое и стройное развитие не терпит понижения, поэтому понижение обнаруживается как трагический удар, разрушающий все здание организма.
С этой точки зрения смерть есть великое благо. Жизнь наша ограничена именно потому, что мы способны дожить до чего-нибудь, что можем стать вполне человеком, смерть же не дает нам пережить себя.
1860, сент<ябрь>
Прот. Павел Светлов. Христианская вера в бессмертие
«Не хощу вас, братие, неведети о умерших, да не скорбите, яко же и прочии, неимущии упования», – говорит нам ап. Павел (1 Сол. IV, 13). Здесь он разумеет под не имеющими упования язычников, хотя и веровавших в Бога и даже бессмертие души, однако не знавших о победе над смертью, которую дал нам Иисус Христос. Но что сказать о неверующих в Бога и бессмертие? Они заживо становятся добычею всех ужасов смерти, а не одной только скорби, всецело объятые мраком и холодом могилы, ничем не защищаемые от них. Бессильный и беззащитный, в смущении, страхе и тревоге стоит неверующий перед могилою, – и холодная, немая могила не дает ответа на его тревожные вопросы: что там ожидает нас, есть ли что там, или все уничтожается червями?. Для неверующего ума могила всегда была и останется в окружающем его океане тайн самою страшною, мучительною тайною. Еще не так давно, в лице материализма неверие сделало попытку покончить с этою досадною тайною и вместе с самым страхом смерти наивным догматическим уверением, что в природе нет ничего, кроме вещества или материи с ее силами, и что душа есть лишь одна из форм материальной энергии… Напрасная попытка! Серьезная, точная наука (психология) пришла к твердому убеждению в самостоятельности и независимости духовных явлений от физических и невозможности их смешения; по мере успехов знания наука в настоящее время мало-помалу возвращается к старому общечеловеческому объяснению начала и сущности душевной жизни, к признанию души в качестве духовной, самостоятельной, простой и бессмертной сущности1. Очевидно, что в таком понимании душа не может быть смертною: как простая, неделимая, она не может уничтожаться, разрушаться; как самобытная и независимая по своему происхождению от тела, душа может существовать вне или без тела; отсюда возможной становится загробная будущая жизнь. Наконец, как сущность вообще, душа не может уничтожиться, перейти во что-либо другое, исчезнуть. Вывод остается тот же, если мы будем представлять душу не сущностью (субстанцией), а силою наряду с другими силами в природе, как электричество, свет, тяжесть и т. п. Слово Божие говорит нам: по множеству могущества и великой силе у Господа ничто не выбывает (Ис. XI, 26). Ничто не выбывает, не пропадает в творении Божием, в природе, говорит нам и сама наука о природе законов сохранения или превращения вещества и энергии в природе. Закон сохранения энергии в природе гласит, что количество энергии в природе всегда одинаково. Когда какая-либо сила перестает действовать, то она не уничтожается, но переходит или изменяется в другую силу и сохраняется под формою другой силы. Все это применимо и к психической энергии. И здесь, в духовной жизни, мы видим действие того же закона превращения энергии; так мысль, исчезая, всплывает на поверхности сознания в форме чувства; чувство, по-видимому исчезнувшее, возрождается под видом желания и т. д.; все же и всякие формы психической энергии, весь запас ее с детства до старости хранится в душе под одною формою памяти… Но вот гаснет и память в старце, а с нею, по-видимому, и остатки жизни, вся энергия… Но это только по-видимому и на короткое время, на последнее мгновение земной жизни, чтобы раскрыться под новою высшею и просветленною формою духовной жизни и силы в вечности2, – там, где все возможности ограниченно-тварного бытия превращаются в истинную действительность, где, выражаясь научным языком, вся потенциальная энергия человеческой души принимает форму кинетической. Итак, вот данные науки, говорящие в пользу нашей веры в бессмертие. Наука не имеет ничего возразить против нее, но многое добавляет за нее к тем доказательствам бессмертия, которые выработала верующая философская мысль для оправдания веры в бессмертие перед неверием. На наших глазах совершается знаменательный поворот в науке от материализму к идеализму, и сама наука встает на защиту христианской веры. В марте 1895 г. в центре европейской научной жизни, в Парижском университете, проф. Арман Сабатье от имени науки, стоящей на почве эволюционизма, выступил с рядом лекций на защиту христианского учения о личном бессмертии… Быть может, задача, которую взял здесь на себя ученый, выходит за пределы науки, но важно то, что наука в настоящее время начинает становиться в правильные отношения к христианскому учению о бессмертии. Если бы наука отказалась подтвердить это учение, то она не откажется признать себя бессильною опровергнуть или отвергнуть учение о бессмертии.
Да, бессмертие возможно, мы не вправе утверждать уничтожение души, когда видим уничтожение только тела, – вот что должен сказать всякий добросовестный неверующий от имени науки и не изменяя ей! Но как мало признания этой возможности бессмертия для душевного спокойствия перед грозным, душу подавляющим призраком смерти, перед фактом грубой, очевидной действительности, торжествующей над нашими мыслями и идеалами! Бессмертие возможно, бессмертие желательно, но действительно ли оно есть, и есть ли что за гробом, – вот вопрос, с решением которого мы поднимаемся над признанием простой возможности до веры в бессмертие, до признания его действительности, вместе делаем шаг вперед в разрешении самой тайны смерти. Но эта вера дается нам только в христианстве с его учением о действительном существовании сверхчувственного невидимого мира, о посмертном воздаянии, о блаженной жизни праведных и мучении грешников за гробом, о воскресении мертвых и многим другим, а в особенности учением о воскресении Христовом. Учением о воскресении И. Христа наша вера в бессмертие, посмертное продолжение жизни возводится на высшую ступень уверенности, твердого знания, основанного на факте: ведь И. Христос воскрес как первенец из мертвых, то есть как первый из людей, и Его воскресением положено фактическое начало воскресению всех людей, начало победе жизни над смертью! «Если мы веруем, – говорит Апостол, – что Иисус умер и воскрес, то и умерших в Иисусе Бог приведет с Ним» (1 Сол. IV, 14). «Христос воскрес из мертвых, первенец из умерших» (1 Кор. XV, 20; ср. 2 Кор. IV, 13–14). Таким образом, в христианской религии вера в бессмертие возводится на степень знания и притом не отвлеченного, а научного, эмпирического: она утверждается на историческом факте, достоверность которого может быть показана настоящим научным историческим методом. Здесь общечеловеческая вера в бессмертие из области чаяний и гаданий вступает в область научного исторического знания.
Да, и неверующие должны будут согласиться, что наша вера зиждется на прочной основе. Но они не знают, что у этой веры есть еще более твердые основы, чем внешний исторический факт, хорошо засвидетельствованный историей. Как бы ни был хорошо засвидетельствован факт Воскресения Христова, как всякий другой исторический факт, однако сила его неизбежно ослабляется временем, дальностью исторической перспективы. Как бы ни были хороши также доводы наши в пользу бессмертия, однако же с доводами мы не выходим из области рассудка; но какой рассудок может устоять против грозной силы факта, каким является смерть? Какая вера не померкнет во мраке и холоде могилы? Вера, основанная хотя бы и на хороших доводах, не будет ли тою верою, о которой один из наших верующих поэтов сказал, что даже «и вере могила темна»?.
Очевидно, не этою, а иною, высшею верою дается нам то торжество над смертью, примерами которого полна христианская жизнь в ее истинных представителях. Без колебаний и тревоги, спокойно, даже с радостью здесь встречают смерть как начало, а не конец жизни, как переход к иной, высшей, лучшей действительности, как выход из мира призраков и грез, где все проходит и разрушается, в мир истинной реальности. Что нам кажется отрицанием жизни, – смерть, здесь признается началом жизни, а что мы наивно называем жизнью, здесь называется сном и даже смертью. «Мы желаем лучше выйти из тела и водвориться у Господа» (2 Кор. V, 8); «имею желание разрешиться и быть со Христом, потому что это несравненно лучше» (Фил. I, 22), «ибо для меня жизнь – Христос, и смерть – приобретение» (21) – вот язык, каким говорит о смерти истинная вера в бессмертие, равная уверенности, твердому убеждению или знанию! В торжестве своем над смертью вера эта поднимается даже до отрицания реальности этого ужасного факта, который своею тяжестью придавливает неверующую душу. Смерть – ничто, она не способна ничего отнять у того, кто имеет жизнь; жизнь сильнее смерти и собственно смерти нет, потому что нет конца жизни, уничтожения! Вот странный язык, непонятный, может быть, неверию, но подлинный язык истинной веры! Чем же питается такая вера? Что дает нам силу такого, мало сказать, спокойствия и мужества, – нет, силу дерзкого отрицания всеподавляющей смерти? Чем зрелище или факт грубого торжества материи над духом, смерти над жизнью превращается в пустой, ничтожный призрак? Не чем иным, как силою противоположного факта, который противопоставляет ему верующий христианин. Таким фактом, пред которым бледнеет самая смерть, является жизнь. Верующий в Сына Божия и имеющий Сына Божия имеет жизнь (1 Иоан. V, 12), он пребывает в жизни, он живет – и ничто не в силах отнять у него эту жизнь, поколебать ее, а вместе с тем поколебать или отнять веру в бессмертие, то есть жизнь. Тут более веры: тут знание, основанное на опыте, на жизни. Для живущего нет и не может быть вопроса о том, есть ли жизнь; он знает, что есть эта жизнь, истинная, некончающаяся жизнь, потому что он сам живет. И доказательство или свидетельство об этой жизни он имеет в себе самом: верующий в Сына Божия имеет свидетельство в себе самом… Свидетельство сие состоит в том, что Бог даровал нам жизнь вечную, и сия жизнь в Сыне Его (1 Иоан. V, 10–11). Вот, братия, что дает нам силу отрицания смерти, торжество над нею: жизнь, дарованная нам во Христе (Рим. VI, 23). Поистине только жизнью побеждается смерть, и у кого нет этой жизни, тот в жалком бессилии падает перед смертью, придавленный ею.
И этой жизни нет у неверующих.
Но, чтобы это не показалось парадоксом, условимся в понимании того, что такое жизнь, и что такое смерть3. Понятия христианства здесь идут вразрез со всеми обычными мирскими представлениями о том, что человек живет и в чем заключается его жизнь; здесь между библейским и обычным житейским миросозерцанием лежит глубокая бездна. Жизнь для большинства людей заключается в пользовании благами этого мира; человек ищет жизни или в себе самом, в особенностях своей природы, удовлетворяя ее требованиям (например, в науках, искусствах), или ищет в мире материальном, физическом, и переходит от одного предмета своей страсти к другому, или, наконец, старается заполнить свою жизнь самоотверженным служением на пользу человечества. Но здесь вместо жизни человек, в чем каждого из нас убеждает собственный опыт, рано или поздно находит смерть духовную, которая заключается в сознании душевной пустоты, в чувстве неудовлетворенности, в недовольстве всем, в мучительном раздвоении с самим собою и действительностью. Дело в том, что здесь человек впадает в грубую ошибку: он ищет жизнь не в ее источнике, не в Боге, а в слабых отражениях или проявлениях истинной жизни, ищет высочайшего блага в мире, то есть в твари. Он здесь поступает так же бессмысленно и нелепо, как нелепо было бы искать света и тепла не в солнце, источнике света и тепла, а в слабых отражениях солнечного света, в земных предметах. Для кого Бог служит последнею целью и главным предметом любви, знания, всех стремлений, тот живет4. Это и значит жить Богом. Человек не имеет жизни в самом себе; такую жизнь в самом себе имеет лишь Бог, «о Нем же живем, движемся и есмы» (Деян. XVII; 28). Хорошо говорит один из отцов церкви, Василий Великий, о значении для нашей жизни близости к Богу в следующих словах: «Как телу невозможно жить, не переводя дыхания, так и душе невозможно быть без Бога». Вот это удаление души человека от Бога естественно сказывается уменьшением духовных сил и жизни, что и является духовной смертью человека, то есть истинною действительной смертью. Вот почему Библия указывает смерть не там, где усматривает ее плотской человек, не во внешнем чувственно явлении разрушения и тления тела, но в самой душе, удалившейся от Бога, а вместе и от жизни; вот почему она также называет мертвыми живых людей, преданных греху, живущих в отчуждении от Бога жизнью, ничего не имеющею общего с истинной жизнью, – не дающею понять и почувствовать жизнь (Еф. II, 1, 5; Рим. VIII, 13).
Итак, только в соприкосновении с Богом, с вечностью. с истинной жизнью человек обретает веру в бессмертие или жизнь, потому что только в этом общении с жизнью дается ощущение жизни, а с ним и отрицание смерти.
История язычества показала, что одного религиозного чувства, молитвы и богомыслия мало для обеспечения нам истинной жизни. Нужно было явиться самой жизни, чтобы от нее явилась жизнь на земле. И эта жизнь миру явилась во Христе: «Жизнь явилась, – восклицает апостол, – и мы видели, и свидетельствуем, и возвещаем сию вечную жизнь, которая была у Отца и явилась нам» (1 Ин. I, 2). И Христос стал нашею жизнью, источником и началом жизни (Ин. X, 28; I, 4; XI, 25; XIV, 6; Кол. III, 4; Деян. III, 15; Флп. I, 21). В даровании людям жизни заключается цель самого пришествия Христова (Ин. XVII, 2; III, 14–16; V, 40), и эта жизнь действительно дана нам во Христе, давшем нам все средства к ней. Господь И. Христос принес на землю животворящее слово Божие «глаголы живота вечного» (Ин. VI, 68); Он научил нас всему тому, без чего человек пребывает во смерти: любви к ближним (1 Ин. III, 14), презрению к плоти и господству над нею духом (Рим. VIII, 6; Ин. VI, 63), соблюдению заповедений Божиих (Лук. X, 28; Рим. VII, 10; Ин. XII, 50), познанию Бога, в котором и состоит истинная жизнь (Ин. XVII, 3; 1 Иоан. V, 20; ср. 2 Тим. I, 10). Отселе только верою во Христа, Сына Божия, снова прививается жизнь человеку, потерявшему ее через грех, а всякий неверующий в Сына Божия добровольно осуждает себя на смерть и погибель и вечный страх смерти (Евр. II, 15). Верующий в Сына Божия и в смерти жив будет, а неверующий в него и при жизни обречен на смерть и погибель (1 Ин. V, 11–16; Ин. VI, 40, 47; XX, 31; III, 15–16, 36; V, 24). Для верующего во Христа нет нигде и ни в чем смерти, а для неверующего и самая жизнь есть смерть.
Итак, что же нам делать, чтобы не бояться смерти и верить в бессмертие? Надо жить. А для этого необходимо быть христианами. Аминь.
1899
В. С. Соловьев. Три разговора о войне, прогрессе и конце всемирной истории, со включением краткой повести об антихристе и с приложениями
(Фрагмент)
<…> Г-н Z. (князю). Вы очень кстати подошли. Речь идет теперь о том, стоит ли заботиться о прогрессе, если знать, что конец его всегда есть смерть для всякого человека, дикарь ли он или самый что ни на есть образованный европеец будущего? Что бы вы сказали по вашей доктрине?
Князь. Истинно христианское учение даже не допускает такой постановки вопроса. Евангельское решение вопроса «с особенной яркостью и силой выражено в притче о виноградарях. Виноградари вообразили себе, что сад, куда они были посланы для работы на хозяина, был их собственностью, что все, что было в саду, сделано для них, и что их дело только в том, чтобы наслаждаться в этом саду своею жизнью, забыв о хозяине и убивая тех, которые напоминали им о хозяине и об обязанностях к нему. Как те виноградари, так и теперь почти все люди живут в нелепой уверенности, что они сами хозяева своей жизни, что она дана им для наслаждения. А ведь это, очевидно, нелепо. Ведь если мы посланы сюда, то по чьей-нибудь воле и для чего-нибудь. А мы решили, что мы, как грибы: родились и живем только для своей радости, и ясно, что нам дурно, как будет дурно работнику, не исполняющему воли хозяина1. Воля же хозяина выражена в учении Христа. Только исполняй люди это учение, и на земле установится Царствие Божие, и люди получат наибольшее благо, которое доступно им. В этом все. Ищите Царства Божия и правды его, а остальное приложится вам. Мы ищем остального и не находим его, и не только не устанавливаем Царства Божия, но разрушаем его» разными своими государствами, войсками, судами, университетами, фабриками.
Генерал (в сторону). Ну, завели машину!
Политик (князю). Вы кончили?
Князь. Да.
Политик. Я должен сказать, что ваше решение вопроса кажется мне просто непонятным. Вы как будто рассуждаете, что-то доказываете и разъясняете, в чем-то хотите убедить, а между тем все, что говорите, – ряд произвольных и ничем между собою не связанных утверждений. Например, вы говорите: если мы посланы сюда, то по чьей-нибудь воле и для чего-нибудь. Это, кажется, ваша главная мысль, но что же это такое? Откуда вы взяли, что мы сюда кем-то для чего-то посланы? Кто вам это сказал? Что мы здесь, на земле, существуем – это верно, но чтобы наше существование было каким-то посланничеством – это вы совершенно голословно утверждаете. Когда я, например, был в молодости посланником, то я знал это несомненно, а также кем и зачем послан – знал, во-первых, потому, что у меня были на то бесспорные документы, во-вторых, потому, что я имел и личную аудиенцию у покойного императора Александра Николаевича и лично получил Высочайшие инструкции, а в-третьих, потому, что я каждую треть года получал 10 000 руб. золотом. Ну а если бы вместо всего этого посторонний человек на улице подошел ко мне и объявил, что я посланник и послан туда-то и для того-то, так ведь я стал бы только озираться по сторонам, нет ли поблизости городового, чтобы защитить меня от этого манияка, который может, пожалуй, и на жизнь мою покуситься. А что касается до настоящего случая, то ведь бесспорных документов от вашего предполагаемого хозяина у вас нет, личной аудиенции вы у него не имели, жалованья от него не получаете, какой же вы посланник? А между тем вы не только себя, но и всех прочих не то в посланники, не то в рабочие записали. По какому праву? На каком основании – не понимаю. Мне представляется, что это какая-то риторическая импровизация, très mal inspirе́e d’ailleurs2.
Дама. Ну, вы опять прикидываетесь. Вы отлично понимаете, что князь вовсе не ваше неверие опровергать хотел, а излагал общий христианский взгляд, что все мы зависим от Бога и обязаны служить Ему.
Политик. Ну, я службы без жалования не понимаю, и, если оказывается, что жалованье тут всем одно – смерть, je prе́sente mes compliments3.
Дама. Но ведь все равно умрете, никто вас спрашивать не будет.
Политик. Вот именно это «все равно» и доказывает, что жизнь не есть служба, и если не требуется моего согласия для моей смерти, как и для моего рождения, то я предпочитаю видеть в смерти, как и в жизни, то, что в них действительно есть, именно необходимость природы, а не выдумывать какую-то службу какому-то хозяину. А заключение мое такое: живи, пока живется, и старайся жить как можно умней и лучше, а условие умной и хорошей жизни есть мирная культура. Впрочем, я полагаю, что и на почве христианского учения мнимое решение вопроса, предложенное князем, не выдерживает критики; но об этом пусть скажут люди, более меня компетентные.
Генерал. Да какое же тут решение? Ни решения, ни постановки, а один только словесный обход вопроса. Это все равно как если бы я на плане окружил своими начерченными батальонами начерченную неприятельскую крепость и вообразил бы, что я ее взял. В этом роде ведь случалось, знаете, как в известной солдатской песне поется:
Как четвертого числа
Нас нелегкая несла
Горы занимать.
…
Наезжали князья, графы,
И чертили топографы
На больших листах.
Гладко вышло на бумаге,
Да забыли про овраги,
А по ним ходить.
А результат известен:
На Федюхины высоты
Нас пришло всего две роты,
А пошли полки4.
Князь. Ничего не понимаю! И это все, что вы можете возразить на то, что я говорил?
Генерал. А в том, что вы говорили, мне особенно показалось непонятно насчет грибов, что будто они живут для своей радости. А я всегда полагал, что они живут для радости тех, кто любит грибы в сметане или пироги с грибами. Ну а ежели ваше Царствие Божие на земле оставляет смерть нетронутой, то ведь выходит, что люди поневоле живут и в вашем Царстве Божием будут жить именно как грибы – не выдуманные вами веселые грибы, а действительно грибы, которые на сковороде жарят. Ведь и для людей в нашем земном Царстве Божием все дело будет кончаться тем, что их смерть съест.
Дама. Князь этого не говорил.
Генерал. Ни этого, ни другого. Какая же причина такого умолчания о самом важном пункте?
Г-н Z. Прежде чем поднимать этот вопрос, я желал бы узнать, откуда взята притча, в которой вы, князь, выразили свой взгляд? Или это ваше собственное сочинение?
Князь. Как сочинение? Ведь это же из Евангелия.
Г-н Z. Нет, что вы! Ни в каком Евангелии такой притчи не находится.
Дама. Бог с вами! Что вы князя с толку сбиваете? Есть ведь притча о виноградарях в Евангелии.
Г-н Z. Есть нечто похожее по внешней фабуле, но ведь совсем о другом по содержанию и смыслу, который тут же и указан.
Дама. Что вы? Полноте! Мне кажется, совсем такая же притча. Да вы что-то мудрите, – я вам на слово не верю.
Г-н Z. И не нужно: книжка-то у меня в кармане (тут он вынул Новый Завет малого формата и стал его перелистывать). Притча о виноградарях находится у трех евангелистов: Матфея, Марка и Луки, но сколько-нибудь значительной разницы между тремя вариантами нет. Так довольно будет прочесть в одном Евангелии, более подробном, – у Луки. Это в главе двадцатой, где излагается последняя, заключительная проповедь Христа народу. Дело приблизилось к развязке, и вот рассказывается (конец XIX и начало XX главы), как противники Христа – партия первосвященников и книжников – сделали на Него решительное и прямое нападение, требуя всенародно, чтобы Он представил полномочия своей деятельности, сказал бы, по какому праву, в силу какой власти Он действует. Но позвольте, я уж лучше прочту (читает): «И учил Он каждый день во храме. Первосвященники же и книжники искали погубить Его, да и старейшины народные, но не находили, что бы тут сделать, ибо весь народ неотступно слушал Его. И было в один из тех дней, когда Он учил народ во храме и благовествовал, приступили первосвященники и книжники со старейшинами и сказали Ему: «Скажи нам, по какой власти Ты так поступаешь, или кто дал Тебе эту власть?» – Он же сказал им в ответ: «Спрошу и Я вас об одном: крещение Иоанново с небес было или от людей?» – Они же рассуждали между собою, говоря: если скажем, что с небес, спросит: «Почему вы не поверили ему?» – а если скажем: от людей, – весь народ побьет нас каменьями, потому что он уверен, что Иоанн – пророк; и отвечали, что не знают, откуда. И сказал им Иисус: «Так и Я не скажу вам, какою властью это делаю»…
Дама. К чему же вы это читаете? Что Христос не отвечал, когда к Нему приставали, это хорошо. Но при чем же тут притча о виноградарях?
Г-н Z. Подождите, это все к одному. И вы напрасно говорите, что Христос не отвечал. Он ответил совершенно определенно, и притом вдвойне: указал на такого свидетеля своих полномочий, которого не решились отвергнуть спрашивавшие, а затем доказал, что у них самих нет настоящей власти и прав над Ним, так как они действуют лишь по страху народа, из боязни за жизнь свою, применяясь к мнениям толпы. Но ведь настоящая власть та, которая не идет за другими, а ведет других за собою. Боясь и слушаясь народа, эти люди показали, что настоящая власть от них ушла и принадлежит народу. К нему теперь и обращается Христос, чтобы перед ним обвинить их за сопротивление Себе. В этом обвинении недостойных национальных вождей еврейства за их сопротивление Мессии – все содержание евангельской притчи о виноградарях, как вы сами сейчас увидите (читает): «Начал же к народу говорить притчу сию. Человек некий насадил виноград и отдал его виноградарям; и отлучился на довольно долгое время. И в должный срок послал он к виноградарям раба, чтобы дали ему от плода виноградника. Виноградари же, побив его, отослали ни с чем. И положил послать другого раба; они же и его, побив и обесчестив, отослали ни с чем. И положил послать третьего; они же и того, изранив, выбросили. И сказал хозяин виноградника: «Что мне делать? Пошлю сына моего возлюбленного; может быть, видя его, устыдятся». Увидя его, виноградари рассуждали между собою, говоря: «Этот ведь – наследник; давайте убьем его, чтобы нам досталось наследство». И, выбросив его из виноградника, убили. Так что же сделает им хозяин виноградника? Придет и погубит этих виноградарей и даст виноградник другим. – Слышавшие же это сказали: «Да не будет!» – Он же, взглянув на них, сказал: «Так что значит написанное: камень, тот, что отвергли строители, – он стал во главу угла; всякий, кто упадет на этот камень, разобьется, а на кого он упадет, того раздавит». – И хотели первосвященники и книжники наложить на Него руки в тот час, да побоялись народа, ибо поняли они, что про них сказал Он эту притчу». Про кого же и про что, я спрашиваю, сказана притча о винограднике?
Князь. Не понимаю, в чем же тут ваше возражение? Иудейские первосвященники и книжники обиделись потому, что они были и сознавали себя образчиками тех дурных мирских людей, о которых говорилось в притче.
Г-н Z. Но в чем же, собственно, они здесь обличались?
Князь. В неисполнении истинного учения.
Политик. Ясно, кажется: эти негодяи жили, как грибы, для своей радости, курили табак, пили водку, ели убоину и даже своего бога ею угощали, притом женились, председательствовали в судах и участвовали в войнах.
Дама. Вы думаете, что глумиться таким образом прилично вашему возрасту и положению? – Вы его не слушайте, князь. Мы с вами хотим говорить серьезно. Скажите мне вот что: ведь в евангельской притче в самом деле виноградари гибнут потому, что убили хозяйского сына и наследника, – и это главное дело по Евангелию, – почему же вы это пропускаете?
Князь. Потому пропускаю, что это относится к личной судьбе Христа, которая, конечно, имеет свою важность и интерес, но все-таки несущественна для того, что есть единое на потребу.
Дама. То есть?
Князь. То есть для исполнения евангельского учения, которым достигается Царство Божие и правда Его.
Дама. Постойте на минуточку: у меня что-то в голове все запуталось… В чем, бишь, дело?. Да. (К г-ну Z) У вас Евангелие в руках, – так скажите, пожалуйста, о чем еще в этой главе говорится, после притчи?
Г-н Z (перелистывая книжку). А говорится о том, чтобы отдавать должное Кесарю, потом о воскресении мертвых, что мертвые воскреснут, потому что Бог не есть Бог мертвых, но живых, а затем доказывается, что Христос не есть сын Давидов, а Сын Божий, – ну а два последних стиха – против лицемерия и тщеславия книжников5.
Дама. Вот видите, князь: ведь и это тоже – евангельское учение: чтобы признавать государство в мирских делах, чтобы верить в воскресение мертвых и что Христос не простой человек, а Сын Божий.
Князь. Но разве можно заключать из одной главы, неизвестно кем и когда составленной?
Дама. Ах, нет! Это уж я и без справки знаю, что не одна глава, а во всех четырех Евангелиях очень много и насчет воскресения, и насчет божественности Христа – особенно у Иоанна, его и на похоронах читают.
Г-н Z. А насчет того, будто неизвестно, кем и когда составлено, то и свободная немецкая критика теперь уже признала, что все четыре Евангелия – происхождения апостольского, первого века.
Политик. Да и в 13-м издании «Vie de Jе́sus»6 я заметил будто ретрактацию7 насчет четвертого Евангелия.
Г-н Z. Нельзя же от учителей отставать. Но главная-то беда, князь, в том, что, каковы бы ни были наши четыре Евангелия, когда бы и кем они ни были составлены, другого-то Евангелия, более, по-вашему, достоверного и согласного с вашим «учением», ведь не существует.
Генерал. Как не существует? А пятое, где Христа нет, а одно только учение – насчет убоины и военной службы.
Дама. И вы тоже? Стыдно! Знайте, что, чем больше вы с вашим штатским союзником будете дразнить князя, тем больше я буду на его стороне. Я уверена, князь, что вы хотите брать христианство с самой лучшей стороны и что ваше Евангелие, хотя и не есть то же, что наше, но в том роде, как в старину сочиняли книжки l’е́sprit de M. de Montesquieu, l’е́sprit de Fе́nelon, так и вы или ваши учителя хотели сочинить l’е́sprit de l’Evangile8. Только жаль, что этого никто из ваших в особой маленькой книжке не сделал, которую так и можно было бы назвать: «Дух христианства по учению таких-то». Вам необходимо иметь что-нибудь вроде катехизиса, чтобы мы, простые люди, не теряли нити во всех этих вариациях. То мы слышим, что главная суть в Нагорной проповеди, то вдруг нам говорят, что прежде всего нужно трудиться в поте лица над земледелием, – хоть этого в Евангелии нет, а есть в Книге Бытия, там же, где в болезнях родить, – но ведь это же не заповедь, а только печальная судьба; то говорят, что нужно все раздать нищим, а то – никому ничего не давать, потому что деньги – зло и нехорошо делать зло другим, а только себе и своей семье, а для других нужно только трудиться; то опять говорят: ничего не делать, а только размышлять; то говорят: призвание женщины – родить как можно больше здоровых детей, – а там вдруг – совсем ничего такого не надо, потом мясного не есть – первая ступень, а почему первая – никому не известно; потом против водки и табака, потом блины; а потом военная служба, что главная беда в ней и главная обязанность христианина есть от нее отказываться, а кого в солдаты не берут, тот, значит, и так свят. Я, может быть, вздор говорю, но не моя вина: никак нельзя во всем этом разобраться.
Князь. Я тоже думаю, что нам необходимо толковое резюме истинного учения, – кажется, его теперь и составляют.
Дама. Ну а пока составят, скажите нам теперь в двух словах, в чем же сущность Евангелия, по-вашему?
Князь. Кажется, ясно, что в великом принципе непротивления злу насилием9.
Политик. А как же отсюда табак вывести?
Князь. Какой табак?
Политик. Ах, Боже мой! Я спрашиваю, какая связь между принципом непротивления злу и требованиями воздержаться от табака, вина, мяса, любовных дел?
Князь. Кажется, связь ясная: все эти порочные привычки одуряют человека – заглушают в нем требования его разумного сознания или совести. Вот почему солдаты обыкновенно отправляются пьяными на войну.
Г-н Z. Особливо на войну неудачную. Но это можно оставить. Правило непротивления злу важно само по себе, оправдывает ли оно или нет аскетические требования. По-вашему, если мы не будем сопротивляться злу силою, то зло сейчас же и исчезнет. Значит, оно держится только нашим сопротивлением или теми мерами, которые мы принимаем против зла, а собственной действительной силы оно не имеет. В сущности, зла вовсе нет, оно является только вследствие нашего ошибочного мнения, по которому мы полагаем, что зло есть, и начинаем действовать согласно этому предположению. Так ведь?
Князь. Конечно, так.
Г-н Z. Но если зла в действительности нет, то как вы объясняете поразительную неудачу дела Христова в истории? Ведь, с вашей точки зрения, оно совсем не удалось, так что в конце концов из него ничего не вышло, то есть, во всяком случае, вышло гораздо больше дурного, чем хорошего.
Князь. Почему это?
Г-н Z. Вот странный вопрос! Ну, если вам это непонятно, разберем по порядку. Христос и по-вашему всех яснее, сильнее и последовательнее проповедовал истинное добро. Так?
Князь. Да.
Г-н Z. А истинное добро в том, чтобы не сопротивляться насилием злу, то есть мнимому злу, так как настоящего зла нет.
Князь. Так.
Г-н Z. Христос не только проповедовал, но и Сам до конца исполнил требование этого добра, подвергшись без сопротивления мучительной казни. Христос, по-вашему, умер и не воскрес. Прекрасно. По Его примеру многие тысячи Его последователей претерпели то же самое. Прекрасно. И что же из этого всего вышло, по-вашему?
Князь. А вы хотели бы, чтобы на этих мучеников ангелы какие-нибудь блестящие венки надели и поместили их где-нибудь под кущами райских садов в награду за их подвиги?
Г-н Z. Нет, зачем же так говорить? Конечно, и я, и вы, надеюсь, хотели бы для всех наших ближних, и живых, и умерших, всего самого лучшего и приятного. Но ведь дело идет не о ваших желаниях, а о том, что, по-вашему, вышло действительно из проповеди и подвига Христа и Его последователей.
Князь. Для кого вышло? Для них?
Г-н Z. Ну, для них-то известно, что вышла мучительная смерть, но они, конечно, по своему нравственному героизму подвергались ей охотно и не для того, чтобы получить блестящие венцы себе, а для того, чтобы доставить истинное благо другим, всему человечеству. Так я вот и спрашиваю: какими благами мученический подвиг этих людей одарил других-то, все человечество? По старинному изречению, кровь мучеников была семенем церкви. Это фактически верно, но ведь, по-вашему, церковь была искажением и гибелью истинного христианства, так что оно даже совсем было забыто в человечестве и через осьмнадцать веков потребовалось все сначала восстановлять без всяких ручательств лучшего успеха, то есть совсем безнадежно?
Князь. Почему безнадежно?
Г-н Z. Да ведь вы же не отрицаете, что Христос и первые поколения христиан всю душу свою положили в это дело и отдали за него жизнь свою, и если тем не менее из этого ничего не вышло, по-вашему, то на чем же для вас-то могут основываться надежды иного исхода? Один только и есть несомненный и постоянный конец всего этого дела, совершенно одинаковый и для его начинателей, и для Его исказителей и губителей, и для его восстановителей: все они, по-вашему, в прошедшем умерли, в настоящем умирают, в будущем умрут, а из дела добра, из проповеди истины никогда ничего, кроме смерти, не выходило, не выходит и не обещает выйти. Что же это значит? Какая странность: несуществующее зло всегда торжествует, а добро всегда проваливается в ничтожество.
Дама. А разве злые не умирают?
Г-н Z. И весьма. Но дело в том, что сила зла царством смерти только подтверждается, а сила добра, напротив, опровергалась бы. И в самом деле зло явно сильнее добра, и если это явное считать единственно реальным, то должно признать мир делом злого начала. А каким образом люди умудряются, стоя исключительно на почве явной, текущей действительности и, следовательно, признавая явный перевес зла над добром, вместе с тем утверждать, что зла нет и что, следовательно, с ним не нужно бороться, – этого я своим разумом не понимаю и жду помощи со стороны князя.
Политик. Ну а сначала вы свой-то выход из этого затруднения укажите.
Г-н Z. Кажется, он прост. Зло действительно существует, и оно выражается не в одном отсутствии добра, а в положительном сопротивлении и перевесе низших качеств над высшими во всех областях бытия. Есть зло индивидуальное – оно выражается в том, что низшая сторона человека, скотские и зверские страсти противятся лучшим стремлениям души и осиливают их в огромном большинстве людей. Есть зло общественное – оно в том, что людская толпа, индивидуально порабощенная злу, противится спасительным усилиям немногих лучших людей и одолевает их; есть, наконец, зло физическое в человеке – в том, что низшие материальные элементы его тела сопротивляются живой и светлой силе, связывающей их в прекрасную форму организма, сопротивляются и расторгают эту форму, уничтожая реальную подкладку всего высшего. Это есть крайнее зло, называемое смертью. И если бы победу этого крайнего физического зла нужно было признать как окончательную и безусловную, то никакие мнимые победы добра, в области лично нравственной и общественной, нельзя было бы считать серьезными успехами. В самом деле, представим себе, что человек добра, скажем Сократ, восторжествовал не только над своими внутренними врагами – дурными страстями, но что ему еще удалось убедить и исправить общественных своих врагов, преобразовать эллинскую политию, – какая польза в этой эфемерной и поверхностной победе добра над злом, если оно торжествует окончательно в самом глубоком слое бытия, над самыми основами жизни? Ведь и исправителю, и исправленным – один конец: смерть. По какой логике можно было бы высоко ценить нравственные победы сократовского добра над нравственными микробами дурных страстей в его груди и над общественными микробами афинских площадей, если бы настоящими-то победителями оказались еще худшие, низшие, грубейшие микробы физического разложения? Тут против крайнего пессимизма и отчаяния не защитит никакая моральная словесность.
Политик. Это уж мы слыхали. А вы-то на что опираетесь против отчаяния?
Г-н Z. Наша опора одна: действительное воскресение. Мы знаем, что борьба добра со злом ведется не в душе только и в обществе, а глубже, в мире физическом. И здесь мы уже знаем в прошедшем одну победу доброго начала жизни – в личном воскресении Одного – и ждем будущих побед в собирательном воскресении всех. Тут и зло получает свой смысл или окончательное объяснение своего бытия в том, что оно служит все к большему и большему торжеству, реализации и усилению добра: если смерть сильнее смертной жизни, то воскресение в жизнь вечную сильнее и того и другого. Царство Божие есть царство торжествующей чрез воскресение жизни – в ней же действительное, осуществляемое, окончательное добро. В этом вся сила и все дело Христа, в этом Его действительная любовь к нам и наша к Нему. А все остальное – только условие, путь, шаги. Без веры в совершившееся воскресение Одного и без чаяния будущего воскресения всех можно только на словах говорить о каком-то Царствии Божием, а на деле выходит одно царство смерти.
Князь. Как так?
Г-н Z. Да ведь вы же не только признаете вместе со всеми факт смерть, то есть что люди вообще умирали, умирают и еще будут умирать, но вы, сверх того, возводите этот факт в безусловный закон, из которого, по-вашему, нет ни одного исключения, а тот мир, в котором смерть навсегда имеет силу безусловного закона, как же его назвать, как не царство смерти? И что такое ваше Царство Божие на земле, как не произвольный и напрасный эвфемизм для царства смерти?
Политик. И я думаю, что напрасный, потому что нельзя известную величину заменять неизвестною. Бога ведь никто не видал, и что такое может быть Его Царство – никому не известно; а смерть людей и животных все мы видали и знаем, что от нее, как от верховной власти в мире, никому не уйти. Так зачем же вместо этого а мы будем какой-то х ставить? Кроме путаницы и соблазна «малых», этим ничего не произведешь.
Князь. Я не понимаю, о чем тут разговор? Смерть есть явление, конечно, очень интересное, можно, пожалуй, называть ее законом, как явление постоянное среди земных существ, неизбежное для каждого из них; можно говорить и о безусловности этого «закона», так как до сих пор не было достоверно констатировано ни одного исключения, – но какую же все это может иметь существенную жизненную важность для истинного христианского учения, которое говорит нам через нашу совесть только об одном: что́ мы должны и чего не должны делать здесь и теперь? И ясно, что голос совести может относиться только к тому, что в нашей власти делать или не делать. Поэтому совесть не только ничего не говорит нам о смерти, но и не может говорить. При всей своей огромности для наших житейских, мирских чувств и желаний смерть не в нашей воле и потому никакого нравственного значения для нас иметь не может. В этом отношении – а оно ведь есть единственно важное по-настоящему – смерть есть такой же безразличный факт, как, например, дурная погода. Что я признаю неизбежное периодическое существование дурной погоды и более или менее терплю от нее, так неужели поэтому я должен вместо Царства Божия говорить: царство дурной погоды?
Г-н Z. Нет, не должны, во-первых, потому, что она царствует только в Петербурге, а мы вот с вами приехали сюда, к Средиземному морю, и смеемся над ее царством; – а во-вторых, ваше сравнение не подходит потому, что и при дурной погоде можно Бога хвалить и чувствовать себя в Его царстве, ну а мертвые, как сказано в Писании, Бога не хвалят, а потому, как заметил и его высокопревосходительство, этот печальный мир приличнее называть царством смерти, нежели Царством Божиим. <…>
1900
Н. Ф. Федоров. Философия общего дела
(Фрагменты)
<…> Санитарный вопрос. Впрочем, интересы прошедших поколений не противоположны интересам настоящих и будущих, если главною заботою будет прочное обеспечение бытия человеческого, а не наслаждение существованием. Но прочное существование невозможно, пока земля остается изолированною от других миров. Каждый обособленный мир по своей ограниченности не может иметь бессмертных существ. На каждой планете средства к жизни ограниченны, не бесконечны, хотя и могут быть очень велики, а следовательно, и смерть должна в конце концов явиться уже по недостатку средств к существованию, если бы она не успела явиться раньше по причинам случайным.
Больший или меньший недостаток пищи, голод производит скорую либо медленную смерть. Смерть есть результат голода в смысле или недостаточного питания, или же полного его прекращения. Недостаток производит борьбу, которая ограничивает жизнь существ, то есть делает их ограниченными во времени и пространстве. Смерть происходит и от болезни, в смысле менее или более вредного, смертоносного влияния природы (смерть как разложение, заразы). Вообще смерть есть следствие зависимости от слепой силы природы, извне и внутри нас действующей и нами не управляемой; мы же признаем эту зависимость и подчиняемся ей.
Голод и смерть происходят от одних и тех же причин, а потому вопрос о воскрешении есть вопрос и об освобождении от голода. Человек, чтобы быть обеспеченным от голода, должен настолько познать себя и мир, чтобы иметь возможность производить себя из самых основных начал, на которые разлагается всякое человеческое существо; а чрез это он не только приобретет возможность, но и станет в необходимость воспроизвести и все умершие существа, то есть живущие должны будут подвергнуть как себя, так и умерших одному и тому же процессу воскрешения, и только чрез воскрешение умерших живущие могут воссоздать и себя в жизнь вечную.
<…> Процесс гниения, необходимый (по причине той же обособленности земной планеты) для жизни сменяющихся поколений, своим влиянием производит различные эпидемии, и в случае недеятельности человека должен ускорить гибель рода. Вопрос о способах погребения составляет часть санитарного вопроса об ассенизации (оздоровлении) земного шара. Сожигание трупов, проведенное последовательно, как истребление огнем всех гниющих веществ, привело бы нас к истощению средств к жизни, то есть к смерти от голода. Для человеческого рода остается, таким образом, только выбор рода смерти – от голода или от эпидемий. Вопрос об эпидемиях, как и о голоде, выводит нас за пределы земного шара; труд человеческий не должен ограничиваться пределами земли, тем более, что таких пределов, границ, и не существует; земля, можно сказать, открыта со всех сторон, средства же перемещения и способы жизни в различных средах не только могут, но и должны изменяться.
Радикальное разрешение санитарного вопроса состоит в возвращении разложенных частиц тем существам, коим они первоначально принадлежали; всякое другое решение этого вопроса не представляет полной гарантии безвредности частиц (молекул), подвергавшихся процессу смерти в целом ряде существ. Таким образом, вопрос санитарный, как и продовольственный, приводит нас ко всеобщему воскрешению. Обращая бессознательный процесс рождения, а также и питания в действие, во всеобщее воскрешение, человечество чрез воссозданные поколения делает все миры средствами существования. Только таким путем может разрешиться формула Мальтуса1, противоположность между размножением и средствами существования. С другой стороны, только таким путем избавится человечество и от всеобщей смертности, явившейся как случайность, от невежества, следовательно, от бессилия, и чрез наследство сделавшейся врожденною эпидемическою болезнью, пред которой все прочие эпидемии могут считаться спорадическими болезнями. Смертность сделалась всеобщим органическим пороком, уродством, которое мы уже не замечаем и не считаем ни за порок, ни за уродство. (Смерть некоторые философы не хотят признать даже злом на том основании, что она не может быть чувствуема, что она есть потеря чувства, смысла; но в таком случае и всякое отупление, безумие, идиотство нужно исключить из области зла, а чувство и разум не считать благом.)
<…> Если литургия есть строительница храма, то изображение умерших на стенах храма есть произведение таинства Евхаристии, вспоминающего умерших, представляющего Воскресение их, выводящего их из гробов, художество же изображает этот момент. Таким образом, храм есть художественное изображение сосуществования поколений (бессмертия), погребление же вносит в храм внехрамовую действительность.
Внехрамовая действительность, или природа, есть извращение образа Божия, во-первых, как извращение сосуществования лиц (бессмертия) в последовательность, то есть в смену поколений, в вытеснение младшими старших, или в поглощение последующими предыдущих; иначе сказать, это есть смерть или переход одних существ в другие посредством рождения; извращенная природа под видом брака и рождения скрывает смерть. Общество гражданское, принимая сторону или партию живущих, ставя исключительной целью благо одного поколения, отрекается от отцов, признает действительность смерти. Такое общество и есть подобие слепой природы, храм же есть восстановление прошедших поколений, хотя и художественное только, то есть воспитательное; храм выводит из себя объединенное общество на внехрамовую деятельность.
Во-вторых, природа, как совокупность миров, представляет извращение образа Божия, потому что в этой совокупности нет разумного единства. Если не отделять человека от природы (мнение, отделяющее человека от природы, недавнее и не всеобщее, оно есть порождение города), то вина этого извращения может лежать только на существах, сознающих в себе разум. Отсутствие разумной деятельности в природе выражается в том, что движение отдельных миров, их отдаление и сближение (падение) не регулируется разумно-нравственною волею, точно так же как не регулируются ею и процессы световые и другие, происходящие при этих движениях, и потому миры эти, находясь в настоящее время на разных стадиях угасания, подвержены гибели. Во всем этом разумного действия признать, конечно, нельзя, а нужно признать неисполнение разумными существами Божественной воли. Если и в целой совокупности миров жизнь может уничтожиться, как это полагают, то от этого вина разумных существ не уменьшается. В-третьих, извращение образа Божия в природе выражается и в том, что единство отдельных миров со всеми другими мирами даже не сознается и что миры эти недоступны всем нашим чувствам, то есть нам недоступны другие миры, а наш мир недоступен обитателям иных миров, если бы таковые где-либо и были, и это вследствие отсутствия регуляции и потому, что разумные существа не обладают полнотою органов, то есть таким знанием метаморфозы вещества, которое давало бы им всемирность, последовательное вездесущие.
А между тем только такие полноорганные существа и могут составить глубочайшее, нераздельное соединение равных лиц; соединение же особей-органов не может быть обществом понимающих друг друга лиц, а может быть лишь соединением ненавидящих друг друга существ, если только они сохранили в себе свойства лица, сохранили в себе задатки или остатки души, то есть не сделались еще исключительно орудиями; и те, которые играют роль ума в этом обществе-организме, не могут быть довольны орудиями-лицами, если эти последние не вполне утратили личные свойства. Если же эти лица-орудия сделались исключительно орудиями, потеряли всякие свойства лица, совершенно перестали быть лицами, то общество, составленное из таких лиц-орудий, перестает быть обществом, оно обращается в действительный организм, который обречен на одиночество; и тот, кто совершит такое превращение общества в свой организм, докажет этим, что он предпочитает одиночество общению.
Таким образом, ничего нет противоположнее одно другому, как общество и организм. Хотя наши общества, несомненно, есть некоторое подобие организму, но и они настолько подобны организму, насколько держатся насилием и выгодами; насколько же в этих обществах заключается действительно нравственного, душевного, настолько они и в настоящее время не подобны организму. Если мы и не принимаем Единого Бога в Трех Лицах, то это именно потому, что других связей, кроме насилия и выгод, не признаем.
Отсутствие регуляции, недостаток способности полноорганности, или способности создавать себе всякого рода органы, то есть совершеннейший организм, и производит вместо сосуществования личностей, их последовательность или эфемерность, смертность. При сосуществовании, при полноорганности личности бессмертны, а последовательность является свободным действием личностей, переменою форм, путешествием, так сказать, при коем меняются органы, как экипажи, одежды (то есть время не будет иметь влияния на личности, оно будет их действием, деятельностью); единство же личностей будет проявляться в согласном их действии на весь мир, в регуляции и бесконечном творчестве.
<…> Невидимое и есть гадес2, аид, ад; временное существо, как ограниченное, конечное, означает смертное; а человек может себя представить лишь под условиями пространства и времени, то есть лишь смертным, каков он и есть в настоящем своем положении. С движением человек открывает пространство; посредством одного зрения пространство не могло быть открыто: зримое есть только предполагаемое. Опытом, деятельностью человек узнал ширь пространства; казавшееся близким, то, что как будто можно было схватить рукою, отодвигалось все дальше по мере движения. Опытом, неудачными попытками человек открыл дальность неба, дальность звезд, то есть свою малость, ограниченность. Во всей деятельности человека есть непрерывность, единство: от первого, самого первого человека, с которого началось удаление неба, манящего к себе, до Магеллана, не нашедшего на земле дороги к небу, до попыток Бланшара, Шарля и их мифических предшественников3 нельзя не видеть все одно и то же: далеко еще не оконченное движение, так как движение не достигло еще всего зримого и предполагаемое не стало еще осязаемым. Пространство и время, эти необходимые формы знания, обусловливаются движением и действием: пространство есть сознание пройденного, дополненное представлением по пройденному о том, что еще не пройдено. Такое представление составилось, необходимо, при движении, обусловленном сознанием смертности: потому-то непройденное и есть царство умерших (в представлении, конечно), а пройденное – область живущих. Время же есть не только движение, но и действие, делающее возможным самоё движение. Формы так называемой трансцендентальной эстетики (по Канту), то есть пространство и время, не предшествуют, следовательно, опыту, а являются вместе с движением и действием; но насколько пространство недоступно нашему движению, а время не есть наше действие, настолько же оба они – проекты.
Сознавая и называя себя ограниченным, конечным, временным, кратковременным, слабым, зависимым (то есть не имеющим в самом себе причины бытия), случайным, не необходимым, человек, очевидно, думал и говорил только о смертности, определял и уяснял себе смертность; ибо эти определения и составляют самые категории мышления, в которые входит все мыслимое и вне которых нет ничего мыслимого; так что человек, если он сознательно пользуется разумом, не может забыть о смертности; он думает только о ней. И действия человека необходимо подходят под соответствующие этим категориям деления: продление жизни, расширение ее области, обеспечение от случайности и независимость – такие действия, имея в основе бессмертие, не выходят из области ограниченного, конечного благодаря лишь отделению рассудка от разума. Философия же обратила определение смертного существа в отвлеченные категории, говорящие только уму, но не действующие ни на сердце, ни на волю. Если бы человеческий род не разделился на отвлеченно мыслящих (интеллигенцию) и на слепо действующих (народ), то предметом знания для него была бы смерть и ее причины, а предметом действия – бессмертие и воскрешение. В этом разделении, то есть в выделении города от села, и заключается извращение человеческой жизни и утрата ее смысла, извращение человеческого разума в рассудок, в хитрость, имеющую в виду одни личные, эгоистические цели. Для ученых человек есть мыслящее существо, деятельность же есть случайное его свойство; но в действительности мышление, знание, чувственное созерцание зависят от действия и движения.
<…> Действие, происходящее из сознания смертности (ограниченности и временности), есть стремление к бессмертию, а так как о смертности человек узнает по утратам, то и стремление к бессмертию есть стремление к воскрешению. Сознание смертности могло вызвать только смирение. Все открытия, всё, что узнал человек в новом своем положении (вертикальном), сводится на сознание своей смертности, ибо смертность есть общее выражение для всех бед, удручающих человека[10], и вместе с тем она есть сознание своей зависимости от силы, могущество которой человек чувствовал в грозах и бурях, в землетрясениях, зное, стуже и т. п., а границ ей не видел. Человек мог не признавать эту необъятную силу за слепую, но не мог и не считать ее внешнею, не своею; он чувствовал действие этой силы во всех бедствиях, удручающих его: в болезнях, лишениях, в одряхлении или старости.
Чтобы понять смертность объективно, нужно, конечно, не вносить во внешний мир ни разума, ни чувства, и тогда останется просто слепая сила или движение слепых частиц, а естественное следствие слепоты есть столкновение; следствием же столкновения будет разрушение, распадение. Но если каждую частицу одарить представлением и чувством целого, тогда столкновение исчезнет; не будет и разрушения, смерти. Вертикальное положение и есть первое выражение этого стремления взглянуть на мир как на целое. Вертикальное положение дало возможность почувствовать, понять единство и в то же время ощутить всем своим существом разъединение, разрыв, смерть. Животное по причине своего горизонтального положения ощущает только части, живет только настоящими минутами; исходным же пунктом человеческой деятельности не может быть лишь ощущение приятного или неприятного: только то существо может быть названо разумным, которое знает действительную, общую причину всех своих напастей и устранение этой причины делает целью всей своей деятельности. Вертикальное положение, расширяя круг зрения человека и по мере такого расширения увеличивая средства против столкновений, в то же время делает необходимым соединять части, и это-то соединение частей, ассоциация, и рождает память. Что субъективно – память, то объективно – сохранение связи, единение; что субъективно – забвение, то объективно – разрыв, смерть; что субъективно – воспоминание, то объективно – воскрешение.
Первоначальный быт человечества, по всей вероятности, отличался решительным перевесом причин к единению над поводами к раздору, разъединению, а потому и утраты чувствовались тогда сильнее. В утратах человек узнавал, что́ в мире для него смертоносно. При неопытности смертность была наибольшая и потому требовала наибольшей бдительности и наблюдения. О том, как первобытный человек чувствовал утраты, можно судить по погребальным обрядам, сопровождавшимся нанесением себе ран, даже самоубийствами (соумиранием), что было, конечно, когда-нибудь не пустою формою; те же, которые не лишали себя жизни, считали себя неправыми. Это сознание неправости и есть совесть (начало нравственности). Отсюда вытекает и стремление к восстановлению. Отсюда же произошли жертвоприношения, вольные и невольные, вначале человеческие, замененные потом принесением в жертву животных.
<…> Не душа только человека по природе христианка5, как говорят спиритуалисты, а и весь человек есть подобие Христа. Историк-натуралист может описывать начало человека, как евангелист повествует о рождении Сына человеческого. Человеку не было места в среде животных; потому, вероятно, натуралистам и не удается отыскать место человека в царстве или стаде животных. Отводить ему первое место в царстве животных – то же самое, что изображать Рождество Христа в царском дворце. Царство человека – не от мира животных. Смерть грозила ему, как Христу, при самом начале. Рождение не от похоти плотской может быть применено к самому началу человека, ибо насколько в нем имеется самодеятельного, то есть человеческого, настолько же он не животного происхождения. Вертикальное положение есть уже не дар рождения, не произведение похоти плотской; оно есть сверхъестественное, сверхживотное, требовавшее перестройки всего существа; оно есть уже результат первоначальной самодеятельности и необходимое условие самодеятельности дальнейшей. Чем менее человек получил от природы способностей сохранять жизнь, тем более он был смертен, тем сильнее чувствовал это и тем более у него было побуждения к самодеятельности. В беззащитности человека выражалось, сказывалось его миротворческое назначение, так же точно, как в его лишениях и наготе предзнаменовалась созидательная сила. Но эти предзнаменования пока не исполнились, и человек, вступив в состязание с хищниками, далеко превзошел всех зверей в хищничестве. Что же удивительного, если есть такие, которые твердо верят в родство человека с зверями, с животными! Нужно, следовательно, напомнить звероподобному человеку первоначальный образец; нужно, стало быть, сказать ему: «Се – человек!»
Нося в себе задаток мира, человек, или – лучше – смертный, не был гарантирован от падения, от забвения своей смертности и от обращения своей деятельности в разрушительную. Первая стадия истории, когда человек стал звероловом, не была, конечно, выражением его истинной природы: человек пользовался хищническими наклонностями животных, чтобы сделать их орудиями ловли, охоты или для истребления вредных животных. Во второй стадии (скотоводственной) человек пользовался другим инстинктом природы, похотью, для размножения необходимых для его существования животных; а природа нечеловеческая и состоит только из похоти рождающей и во вражде истребляющей. Но тем не менее вторая стадия, разведение животных, выше первой, то есть их истребления; земледелие же выше обеих, хотя и оно есть еще не столько действие, сколько пользование родотворной силой растений.
Существо наименее защищенное, наиболее подверженное опасности, всеуязвимое, смертное по преимуществу и потому в высшей степени чувствительное к смерти, человек в востании, во взорах, обращенных ко всеобъемлющему небу, выразил искание средств против опасностей, которые людям грозили на земле отовсюду. За взором, обращенным к небу, и голос устремился ввысь – начало религиозной музыки. Голос оказал действие на нервы, приводящие в действие, в сокращение мускулы; ноги выпрямились, а руки, аккомпанируя голосу, поднялись вверх. За взором, за голосом – или вместе с ними, а может быть, и прежде их – мысль возвысилась, что физиологически выразилось в росте передней и верхней части головы и в перевесе ее над задней и нижней частями, то есть в поднятии лба, чела[11].
Представление есть образ, оставшийся после того, как самый предмет исчез. Содержание представления, заставившего поднять чело, могло быть дано только самым поразительным явлением, исчезновением, смертью, и притом исчезновением старшего поколения, отцов, образы которых не могли не восставать в представлении, так как ими держалось единство рода, то есть союз, и в такое именно время, когда отдельное существование, жизнь врознь была невозможна. Исчезновение отцов на земле заставило перенести их тени на небо и все небесные тела населить душами их. Это и есть то, что называется олицетворением, вернее же было бы назвать отцетворением, патрофикациею, дидотворением или оживотворением небесных тел душами отцов. Это перенесение или вознесение образов отцов на небо и возвысило мысль, или представление, выразившееся, как сказано, поднятием чела. Чело – это орган религии, человеческое небо, орган воспоминания, разума, это музей, жертвенник, алтарь предкам, тогда как задняя часть головы, затылок, есть орган половых страстей, заставляющий забывать прошедшее, это храм не муз, а сирен[12].
<…> Итак, смерть, опознанная в лице отцов, обратила небо в отечество; звездное небо, этот будущий образец храма, превратилось, можно сказать, в родословную, в которой солнце заняло место отца по своему видимому превосходству над другими светилами. И если первое представление было отец, то и первое членораздельное слово должно было соответствовать этому представлению. Но оно означало не того, кто дает жизнь, а того, кому дают жизнь, принося на могилу пищу и питье.
Голос и слово послужили началом к объединению, к составлению хора. Голос – животного происхождения и окончательно развивается одновременно с половыми органами; членораздельное же слово могло и начаться, и развиться лишь у существа, сознающего смертность, ибо только словом, выражающим понятие «отец», словом, которому приписывалась сила пробуждать, призывать отцов, могло создаться и держаться общество, неразрушимое смертью, то есть общество человеческое, род. И если сила, приписываемая этому слову, по отношению к умершим отцам была мнимою, то уверенность в таком действии слова была могучей силой, которая держала отдаленных потомков в крепком союзе. «Во имя отца» держались все сыны в общем духе. Не держится ли и теперь еврейское общество верою в Бога Авраама, Исаака и Иакова? Вера в загробную жизнь отцов, казалось, была убита еще в древнем мире, но проявилась вновь в учении о Воскресении. Похороненное в наше время, учение о Воскресении как действии трансцендентном воскресает как действие имманентное.
<…> Прежде чем человек сумел выразить свою печаль словом, он писал в воздухе руками, и первая молитва была мимическая. О чем же он молился, что говорил Богу, чей образ писал в воздухе руками? Он молился к Святому, Крепкому (могучему), Бессмертному об умерших. А что субъективно – молитва, то объективно – образ, а будет со временем и дело. Строя образы отцов, человек устраивает самого себя, становится сам человеком, сыном.
<…> Существо смертное, возносящееся очами, голосом, руками к небу, – что это такое, как не существо молящееся, animal religiosum7, как должны бы сказать натуралисты. Эта поза, как результат переворота, с коим и появился человек, или смертный, была первым и в то же время художественным произведением человека. предметом которого был он сам и которое было уже некоторой победой над падением, вообще – над земным тяготением или давлением[13].
А храмы, не были ли и они изображением того же существа в той же вертикальной позе? Куполы и главы не представляют ли подобие чела, обращенного к небу? Не та же ли сила, или стремление, которая действовала в вертикальном положении, подняла и эти здания к небесам?
<…> Таков мог быть первый Сын человеческий, первый, кому открылся Бог, первый мыслитель, первый художник и вместе с тем первый храм, первое скульптурное произведение, прототип всех будущих храмов и статуй. В нем же был и первый музыкальный инструмент, под звуки которого строился сам человек-храм. Он же был и первое словесное существо, то есть в нем была совокупность всех искусств в полной еще их нераздельности.
Мы тем более имеем право назвать человека в вертикальном положении первым храмом востания, храмом, от которого не были отделены наука и искусство и который сделался прототипом всех будущих храмов и вообще построек, что даже физиономии племен, точно особых архитектурных стилей, отразились в произведениях зодчества, что особенно поражает в архитектуре китайской.
Представление человеческое, первое мышление образовалось с принятием человеком вертикального положения; оно было сознанием его. Вертикальное положение было, можно сказать, противоестественным, т. е. человек в нем противопоставил себя природе. В вертикальном положении уже заключается Я и не-Я и то, что выше Я и не-Я. Это объясняет также, почему горизонтальные положения производят на нас впечатление покоя, смерти, в противоположность вертикальным линиям, вызывающим представление бдительности, востания, бодрствования, жизни, воскрешения. Переход из горизонтального в вертикальное положение и обратно слились в представлении и в понятии с переходом от смерти к жизни и обратно.
Задача человека была намечена: сознав себя смертным и вместе с тем к небу или вверх обращенным существом, человек этим самым определил всю свою будущность. Господь созидал человеческое существо как назначенное стать, сделаться свободным усилиями и действиями самого человека. Подобно пеленанию, станки для приучения к хождению доказывают, что вертикальное положение не прирождено человеку, не дано ему при создании: оно им выработано трудом, усилиями и теперь еще должно быть поддерживаемо, так что если бы следовать системе Руссо, люди, быть может, и перестали бы быть развращенными животными и стали бы ходить не на двух, а на четырех ногах, стали бы естественны до животности.
Но приобретение вертикального положения было лишь началом создания человека чрез самого него, и оно должно было поддерживаться и укрепляться всем дальнейшим ходом, к которому побуждали те же страдания и смерть. Смерть была картиною непрочности создания: человек видел подобные себе создания свободными, по-видимому, от закона падения, как бы управляемыми какою-то высшею силою, поверженными, разрушающимися. И вот в муках сознания смертности и родилась душа человека.
Ф. Э. Шперк. О страхе смерти и принципах жизни
Предисловие
В прошлом труде своем1, в минуты жгучие и болезненные, я высказал несколько мучительных для себя слов и обнаружил гордость, самомнение, душевную бедноту свою и великое уродство своего духа.
Я проповедовал торжество индивидуальности и, доверяя непосредственному чутью своему, искал его – в ней же, в ее природе, в существе ее. Я заблуждался. Я заблуждался искренно и жизненно. Я заблуждался, как заблуждается правый. Я заблуждался; но уклонение от истины касалось не важнейшего, что дарует жизнь или смерть, славу или бесславие нам, – цели и идеала жизни человеческой; а относилось к второстепенному, побочному – к образу действительности, которая воплощает идеал, к действительности, которая его выражает.
Я заблуждался, и, скажу, заблуждался в том, что смотрел на личность человека как на солнце, которое есть источник света, а не как на землю, которую солнце освещает.
Я заблуждался, утверждая личность человека и не будучи в состоянии утвердить идеи жизни его…
Я был не прав.
Июнь 1895 г. Натушкино
I
Страх никогда не относится к тому, что реально, или тому, что реализуемо. Действительное в сознании или воле подавляет страх и обусловливает его или то, что выражает некоторый недостаток, или то, что выражает собой отрицание действительности в человеческом духе. Страх есть как бы отношение идеального бытия (души человеческой) и идеального небытия (фикции, лжи). В этом смысле и правы те, которые говорят, что всякий страх сводится к страху смерти: смерть есть само одушевленное ничто2; смерть есть «фикция в себе», и страх, как чувство фикции, есть чувство или боязнь смерти.
Зло представляется нам как недостаток блага или его чувства; смерть же есть отсутствие блага и, как таковое, – высшее зло.
Соприкасаясь со злом, человек соприкасается с чем-то относительным, с тем, что содержит в себе и долю истины, и долю лжи; соприкасаясь со смертью, в чувстве своем, человек соприкасается с чем-то абсолютным, с тем, что в безусловном, в безотносительном смысле есть ложь.
И вот почему страх сопряжен с непосредственным страданием, а всякое зло в сердце человека только обусловливает, только вызывает собой угрызение совести и душевные муки. И вот почему, также, нет для человека чувства, которого бы он более стыдился, нежели своего страха, боязни своей.
Связанные реальной душой с чем-то абсолютно фиктивным, мы не можем не ощущать превосходства душевного бытия над противопоставленной фикцией и не можем не стыдиться этой связи. Тут именно до́лжно говорить о связи и о связи недостойной, а потому позорной. В страхе смерти лежит нечто позорное3.
Весь смысл жизненного прогресса человеческого заключается в одном постулате, в одном требовании: реализуйся, увеличивай реальное содержание своего духа, сознания, воли своей, исполняйся бытия![14]
Философия моя выяснила уже, что индивидуальный человеческий дух в своем развитии есть не что иное, как реализационный мировой процесс.
Жизнь земная и последующая ей, сверхчувственная – не разрывают этого процесса реализации, духовного усвоения высших степеней бытия; они, напротив, стоят в преемственной связи так, что только сферы и содержание реализации различны, а сам процесс един. И выход из индивидуального мира не означает собой выхода из космоса как процесса, а есть только выход из одной из многих космических ступеней, переход в условия, которые делают возможным дальнейшее осуществление (завершение) процесса. Этот последний, который можно бы тоже назвать процессом духовного совершенствования в бытии, слагается последовательно из следующих четырех моментов: чувственности, этического сознания, интеллектуального сознания (разума) и интуиции (непосредственного сознания бытия). В нравственном сознании воспринимается или усвояется человеческим духом (качественно) более бытия или реальности, нежели в чувственном; в интеллектуальном более, нежели в нравственном; в интуитивном более, нежели в интеллектуальном; так как под интуицией разумеется непосредственное сознание бытия или реальности, сознание бытия в себе; а разум означает сознание бытия в истине, этическое сознание – сознание бытия в благе.
Интуитивное сознание, в конечный фазис своего развития или напряжения, перестает быть сознанием и переходит (реализуется) в простое, абсолютное бытие.
Вот смысл того, что мы назвали процессом реализации4.
В жизненном требовании: реализуйся – главным образом, конечно, имеется в виду заключительный, всеоправдывающий момент перехода из духовного бытия (чувственного, нравственного, интеллектуального, интуитивного) в чистое, несознательное и вневолевое бытие в себе.
Но момент этот, как и интуиция, не могут быть даны человеку в условном или ограниченном состоянии его индивидуальности.
Последняя из относительной сферы (земной жизни) должна перейти в безотносительную (сверхчувственную); так как только безотносительная или абсолютная форма (индивидуальность) может сознавать и хотеть, то есть оформлять безотносительное или абсолютное содержание, именно чистое бытие. Переходя в абсолютную, сверхчувственную сферу, человек отрешается от двух существенных свойств своей индивидуальности, которую он сохраняет: от цельности и ограниченности. Своей же особой индивидуальностью он входит в совершенное, абсолютное целое и, в качестве элемента этого последнего, делается причастным к тому совершенному сознанию и той совершенной воле, к которым оно (абсолютное) причастно. Человеческая индивидуальность избирает абсолютную индивидуальность как бы посредником между собой и интуицией или чистым бытием в себе. Ниже мы увидим, что и реализация в нашем ограниченном и условном мире совершается при тех же условиях, то есть посредственно и через отрешение от двух основных свойств человеческой личности: цельности и ограниченности[15].
Повторяю, общее требование, поставленное человеку на земле: реализуйся, требование, которое тут побуждает его к переходу из низшего чувственного состояния – в высшее нравственное, из последнего – в интеллектуальное – не только не нарушается исчезновением индивидуальности из относительного, внешнего мира, а, напротив, через это впервые становится возможно осуществимым во всей своей полноте.
Жизнь индивида как процесс не порывается смертью, а делается ею только возможной в своей цельности.
Смерть не есть действительное небытие: как нечто противоположное реальному, стало быть, как формальное нечто, небытие выражено не в смерти, а в чистых формах[16], в сознании и в воле, которые, наполняясь содержанием или, что то же, бытием, – реализуются (в чувственности, воображении, разуме). Сознание и воля, то есть формы, – всегда остаются одни и те же. Человеческое «я», которое служит эквивалентом их (чистого сознания или чистой воли, то есть форм вообще), есть единое и универсальное. Оно приурочено только к различным индивидуальностям (субъектам) и оформляет (сознает или хочет), в силу этого, различное содержание или бытие (объекты).
В чувственности оно оформляет наименее реальное содержание; почему чувственность есть низшая ступень духа человеческого. В нравственном чувстве, которое коренится в воображении как воля, оно оформляет содержание более реальное – и так crescendo до момента перехода духа в реальность[17].
Действительное небытие есть не смерть, а чистая воля и чистое сознание – моменты, которые мы преодолели, превзошли через то, что стали ощущать, чувствовать, мыслить, одним словом, через то, что мы не ограничились сознаванием и хотением вообще, всеобщим моментом «я», как пустою формой, – а стали сознавать и хотеть некоторое содержание.
Смерть, не будучи действительным небытием, является небытием идеальным (в идее), то есть небытием в духе человеческом, или духовным ничтожеством.
Небытие, как момент мирового процесса[18], действительно и, как таковое, не подлежит чувству страха. Своей воли и своего сознания, духа своего человеку не страшно. И чем вообще человек ближе к действительности, тем он менее подвержен страху. Смерть же есть фикция и как фикции боится ее человек.
Действительное небытие – не только не противно реализации, восполнению бытием, но оно, именно и исключительно, как форма в природе, как сознание или воля – и реализуется.
Противоречит этому процессу и этой жизненной задаче – зло как недостаток блага или бытия в духе, и диаметрально противоположна им (процессу и задаче жизни) – смерть как духовное ничтожество.
Смерть есть высшее зло, но зло, которое касается только боящегося смерти и любящего ее.
Надо любить смерть, чтобы ее бояться, и бояться смерти можно только любя ее.
В самом деле, надо любить фиктивный мир, чтобы быть к нему близким, а близостью к нему и вызывается только страх.
Всякий любящий реальное в жизни, реальное в чувствах, реальное в мысли далек от страха потому, что страх есть связь с идеально несуществующим миром.
Бесстрашен ребенок, который видит действительность в чувственно-воспринимаемом им мире; бесстрашна женщина, которая видит действительность в законах душевного, нравственного мира своего. Бесстрашен всякий, видящий действительность в умопостигаемых вещах.
Ни жизненной радости, ни добра, ни истины человек не боится. Он боится зла, болезни, лжи и, более всего, – смерти. Очевидно же, он боится только того, что обнаруживает или недостаток бытия в сознании или в воле, или отсутствие его в них.
Но, спрашивается: как же создает человек фикцию?
Раз действительно то, что хочет и сознает он, и раз сознание и воля его суть тоже действительность, то где же источник всего, что составляет предмет человеческого страха?
Источник смерти и страха тот же, что и зла.
Не иметь любви к ближнему значит быть себялюбцем; не уважать себя значит себя презирать; не быть целомудрым значит быть развращенным. И вообще не сознавать что-либо реальное значит сознавать нечто противоположное последнему – нереальное.
Однако же мы знаем, что реальное двояко: абсолютно и относительно; одно, которое постигается в сверхчувственном мире (посредством абсолютной индивидуальности), другое, которое духовно постигается на земле.
Противоположность сознанию относительного бытия есть зло.
Противоположность сознанию абсолютного бытия, то есть противоположность интуиции, есть смерть.
Смерть не есть момент, имеющий место в земной сфере: сознание абсолютного бытия падает вне ее границ; вне ее пределов лежит и отрицание его.
Во внешней природе возможно только зло индивидуальности; смерть же есть сверхчувственное завершение земного процесса выработки зла, процесса антиреализации; в совершенной аналогии с тем, как сверхчувственным завершением земного процесса реализации, духовной выработки бытия или выработки блага есть бытие.
Смерть столь же фиктивна, сколько неистинно зло.
Смерти нет для всех ненавидящих смерть, не боящихся смерти и реализующихся.
Смерть есть для всех, любящих смерть, боящихся смерти и не реализующихся.
Бояться смерти и любить ее значит созидать смерть, отвергая сознание бытия и процесс реализации5.
Единство процесса земного и сверхчувственного усвоения реальности отвергает смерть, а человек, отвергающий единство этого процесса, утверждает смерть.
Смерть есть неизменный продукт страха смерти, или смерть есть бесконечно продолженный страх смерти. Ничтожество сознания и воли человека (страх) делает его ничтожным в себе.
Смысл жизни дан в процессе духовного усвоения бытия и в конечном, трансцендентном моменте его, в неизменном бытии; но всякий, кто отвергает совершенствование себя в реальном, отвергает и бытие и признает себя не-сущим в духе (мертвым).
Смерть, созидаемая человеком через любовь смерти и боязнь ее, будет для него мукою, стыдом и позором; так как ничтожество его будет дано не вне сознания и воли, а в сознании и в воле. Смерть есть ничтожество в своей рефлексии, и в этом последнем, в этой рефлексии весь ужас такого ничтожества, весь ужас смерти. Как отрицание вечного и неизменного бытия, она будет вечным и неизменным страданием, «огнем неугасимым» чистого духовного бессилия…
II
Первая, основная добродетель человека есть любовь к реальному, тяготение к бытию и процессу реализации.
В реализационном стремлении человек осуществляет все добродетели, так как во всех добродетелях дан известный, специфический момент условного бытия, и отвергает все пороки, так как во всех пороках дан известный, специфический момент отрицания бытия в духе человеческом.
Я знаю только одно общее выражение всех постулатов жизненно-этических, именно, метафизическое требование: реализуйся!
И я вижу только два действительных признака осуществления этого требования человеком: субъективный – сладострастие и объективный – продуктивность.
В чувственном мире реальность постигается в сладострастии телесном – субъективно; в естественной, физической продуктивности (в детях) – объективно.
В нравственном мире реальность постигается в сладострастии милосердия – субъективно; в добрых делах человеческих – объективно.
В интеллектуальном мире реальность постигается в сладострастии откровения – субъективно; в продуктивной истине – объективно.
В интуитивном мире реальность постигается в блаженстве – субъективно; в творчестве – объективно.
Выясним, однако, условия, при которых земная реализация человеческого духа (то есть приобретение им чувственного, нравственного и разумного бытия) делается возможной.
Условия эти, как выше замечено нами, аналогичны тем, при которых человеческий дух в сверхчувственной области становится причастным к завершению реализации, к абсолютному бытию.
И это вполне естественно.
Единство процесса, очевидно, требует вполне тождественных условий.
Было бы великою ошибкой думать, что цельная и несовершенная индивидуальность человека на земле, как таковая, способна пройти земной реализационный процесс, то есть усвоить всецело, преодолеть: бытие, чувственное, нравственное и интеллектуальное; после чего, делаясь элементом совершенного, то есть делаясь обратной тому, чем была во внешнем мире, – она становится причастной к бытию интуитивному и чистому бытию. Да, было бы ошибочно думать, что посредник для реализации необходим только в той жизни, а что в этой – индивидуальный дух реализуется или духовно совершенствуется в бытии самодеятельно и непосредственно, как цельный и ограниченный (несовершенный). Нет. Насколько в той сфере отрицание абсолютной индивидуальности как посредника в процессе превращения земного индивидуального духа в чистую реальность означает смерть и ничтожество духа, настолько во внешнем мире отрицание посредника в процессе духовного усвоения бытия, то есть в процессе открытия блага и истины, есть свидетельство зла и лжи.
Как в той высшей сфере, и тут человек принуждаем отречься – не от индивидуальности своей, которая, напротив, неизменно сохраняется и спасается им (и в этом основная забота и задача человека), а от своей индивидуальной цельности и ограниченности.
Ни чувственное бытие, которое постигается в половом союзе; ни нравственное, которое постигается через любовь к ближнему; ни разумное бытие, которое открывается в истине, – не могут быть даны индивидуальному духу, как таковому, как цельной и обособленной, ограничиваемой и, следовательно, несовершенной единице.
Человеческий дух и для земного дела своего должен избрать посредника или сделаться составной частью, членом некоторого совершенного целого, некоторого абсолютного тела, именно церкви.
Вот условия земной реализации.
Вне их призрачен всякий процесс духа человеческого.
Делаясь членом этого абсолютного, неусловливаемого целого, человек приобретает через него свободу воли, стало быть, то, что тайно и инстинктивно он более всего желал и хотел, и должен был всего более желать и хотеть: так как сокровенное желание души человеческой есть свободное желание, способность свободного желания[19].
Делаясь членом этого совершенного тела, он, и исчезая в нем, целом, и сохраняя свою индивидуальность, приобретает еще высшее нечто, тождество с абсолютным; причем приобретает это, не возвышаясь (не греховно), а, напротив, низводя себя (со степени целого на степень частичного).
Так, только церковью освященный брак – благодатен и реален; только христианская любовь – истинна и действительна; только христианская истина есть истина и бытие.
Индивидуальность должна дважды отвергнуть цельность свою, чтобы сохранить себя. Только потеря индивидуальной целостности есть сохранение или спасение самой индивидуальности, или бессмертие души.
Низвести себя, чтобы возвыситься, – вот первое дело человеческое. И в этом главное условие, и тут основное предположение реализации, а следовательно, жизни, так как жизнь есть процесс духовного совершенствования себя в бытии.
Человек иначе возвыситься не может. Не низводя себя, он остается собою и умирает, то есть делается ничтожным духовно, не успевая возвыситься.
Иначе, как низведя себя, человек не возвышается!
Всякое же самовозвеличение есть призрак и ложь, но не высота, истинная в духе…
Разрушение индивидуальной цельности, естественно человеку присущей, искание помощи в ближнем, искание церкви, смирение, смирение непреодолимое и неизменное…
1895
Р. М. Соловьев. Философия смерти
…Над заснувшей землёй раскинулась тихая звездная ночь. Это была та ночь, в которой обыкновенный, низменный глаз не видит ничего поэтичного. Темнота, луны нет. Жутко склонились старые вётлы над тёмными, как бы застывшими водами. Жутко выглядит, как могучий исполин, старый, густой лес. Страшно! Тишина. Это там, наверху, Божественный Художник1 давно развёртывал свою дивную картину. Бесконечной вереницей, как драгоценные перлы, тянулись разноцветные звёздочки. Из-за горизонта вырастали целые созвездия, и на всём небе то тут, то там ярко переливались звёздные корифеи. Величественно и плавно повёртывался небесный свод. Этот сильный мир охватывал со всех сторон. Это – не та ночь, когда томный свет луны располагает к нежной любви, любовным клятвам и неге. Это могущественная Божья ночь, – сильная. Здесь нет места тоске и неге. Сильно бьётся сердце; замирает дух и выше и сильнее стремится проникнуть этот мир, хочет захватить и унести тебя, как пылинку, куда-то далеко, далеко – куда не может проникнуть даже мысль. Оковы земных страстей, земной привязанности ослабевают всё более и более. В душе раздаётся немой голос: не горюй, глядя на то отдалённое кладбище, где под зелёным покровом лежат дорогие твои; взгляни сюда! Широко льётся здесь кипучая жизнь, сильно-могучая. Оставь ту пошлую, грязную, низменную жизнь; приди на этот вечный пир, слейся с этими мыслями и унесись дальше, дальше – к престолу Творца, и почерпни себе там энергии. Дальше, дальше! Ты – дух; нет тебе места в пространстве отдельного – ни на Земле, ни на Сириусе, ни в Плеядах. Тебе нужен простор; везде тебе тесно. Тесно тебе, как узнику в темнице. Широко распростирайся по всему дивному пространству; по всем мирам! Шире!! Непонятная мощь овладевает всем духом. Глубоко, широко дышит грудь; и дух, проникнутый родственной его природе гармонией, как на могучих крыльях, срывается с земли. Оставайся, слабое тело! – болезненное! Ты только обуза!
Выше, скорее несись, божественная природа духа. Разлейся повсюду, всё проникай, со всем сроднись; поместись в пылинке и охвати вселенную; поднимись, наконец, над всей природой и, свободный высокий дух, приди к твоему Творцу и смолкни в блаженстве…
И снова несутся чудовищные созвездия и вертится колоссальный свод, в бесконечном шествии светлеет на востоке. Сильнее мигают звёзды и исчезают, давая дорогу лучезарному наместнику Творца в нашем мирке. На востоке показалась заря, и заалели и вспыхнули золотом облака, освещённые лучами приближающегося Гелиоса.
…Религиозность подчиняется диалектическому закону: сначала единство – чувство непосредственное; затем впаденье в противоположности – преобладание частностей, так наз<ываемая> наука; наконец, единство – религия, чувство, определяющее себя, возвышающееся в жизнь и проникающее в существо…
…Христианская любовь не есть цель, а средство. Человек везде видит ясно, что получилось бы, если бы он достиг предела. Христос – идеал христианской этики – был на самом деле. Только Космос, цель бытия неизвестны. Признавая науку, мы верим, что она объяснит; если даже не признаём, нам ничего не остаётся делать, как только этим заниматься. Тайна только здесь; остальное нам понятно. Что если мы достигнем христианского идеала и будем обниматься? «И боровы в хлевах обнимаются». Если бы мы достигли идеала в указанном направлении, мы постигли бы, для чего существуем и как. Тогда не может быть подобного разговора. Если бы можно было узнать жизнь из убийства, надо бы без сомнения убить. Одним словом, цель бытия – единственная тайна, и нужно к ней лишь стремиться, всё остальное – частные цели; сюда входит и христианство. Отчего мы не вешаемся сейчас же?
1. Последнее замечание никуда не годится. Да и ясно, что этого никто не сделает, кроме дураков, психически расстроенных, крайне ограниченных и слабовольных людей. Не годится оно потому, что мы не знаем их, мы должны, прежде чем кончить с собой, употребить все меры к нахождению правильного пути.
Вспомним, что Будда не покончил с собой, разочаровавшись в жизни. Припомним слова Шопенгауэра о самоубийцах2. Нужно выйти из обыденной жизни, из пыли и посмотреть с другой точки зрения; выйти из обычной колеи, в которую мы очень вплелись, что не можем себе представить состояния вне общества современных, всех похожих друг на друга, как капли воды, людей. Пожертвуй сначала всем для этого. Познай сам себя, войди в природу, встань на все позиции, – и если тогда нет просвета, стреляйся или вешайся. Пока этого не сделал, ты не имеешь права уничтожать свою жизнь, по крайней мере, на том основании, что нет света. Кто не ищет, тот не может роптать, что он не нашёл… Могут сказать, что люди искали везде и не поведали тайны. Тайны передать нельзя, если даже постичь её. Сравним состояние Будды перед обращением и после обращения. Его вдохновенные слова дышат глубоким сознанием истинности пути; он озарён, он чувствует истину, а что мы черпаем из его слов? Вообще это – красивая поэзия, а не истина. Почему это? В основах жизни паразитом быть нельзя… Чего сам не почувствовал, тому не научишься. Можно бросить жизненный луч, но зерно должно быть у каждого своё, или, по Евангелию, – добрая почва. Смысл проповедника – в сеянии, почва у каждого своей выделки. Вот почему нельзя ссылаться на то, что другие искали; другие это и находили, а не мы. Итак, о таких роковых вопросах говорить светскому человеку так легко – дико. Только тот, кто нашёл идеал, освобождается от обязанности искать его.
2. Наука не разрешает искомого вопроса. Разве она ничего не даёт? Этого не говорю. Всем известна задача: дан корабль, сколько пути проходит, сколько дров сжигает, какие машины и т. д. Много можно интересных вопросов решить, но когда спрашивают узнать по этим данным фамилию или рост капитана, то каждый засмеётся. То же в науке: много вопросов она решает, но вопрос о цели бытия – совсем иного порядка. Она может исследовать течение светил, исследовать процесс жизни физиологически и т. д. Но цели бытия она не постигнет. Наконец, цель бытия, конечно, уж не в том, чтобы отыскивать цель бытия. Наметить путь мы, конечно, должны, но считаясь с силами. Говорить, что наука постигнет тайны жизни, значит – приписывать науке то, чего мы не можем приписывать, значит – не понимать науки. Наконец, кто нас убедит в непогрешимости разума? Почему мы должны верить ему, а не сердцу? Может быть, он ошибается, и лишь сердце дает правду, то есть абсолютное.
3. Идеал любви вовсе не так прост и бессодержателен, как это высказывается. Человек вовсе не видит ясно, что было бы, если бы он достиг предела любви. Христос был на земле; но Христос или непостижимое Чудо – Бог, или простой человек. В первом случае Он и вселенную и цель бытия знает, Он – чудо; во втором Он не идеал и – на бесконечность от него. Так, в охоте за новостями мы можем продать старую дорогую истину и святыню за плохонький фокус. Мы часто проходим мимо самой святой вещи, потому что часто видим её и привыкли к ней, но это недостойно мудрого человека. Идеал любви кажется ничтожным с виду и ничего нового не дающим, но это обман поверхностного взгляда, не видящего глубины. Любовь скорее может привести к цели, ибо она ищет не определения её только, но её самой и глубокого счастия. Развитие её бесконечно, и состояние при дальнейшем её развитии нам неизвестно, таким образом, любовь вполне может обнять абсолютное.
4. Идеал разума во всяком случае превосходства пред идеалом сердца не имеет. Эти идеалы суть аксиомы человека. Без них мы имеем дело с животными. Надо только понять их как следует, так как они могут быть скрыты. Какой же предпочтительней? Этот вопрос возможен, если они противоречат друг другу.
Верующий человек вводит авторитет Бога, который заставляет идеал сердца3 признать основным.
Люди, серьёзно задававшиеся этим вопросом, отрекшиеся от всех удовольствий жизни в поисках истины (Будда, Конфуций, Паскаль4 и др.), пришли к тому же результату, что абсолютное надо скорее искать, можно быстрее найти в области сердца, а не разума.
Наука при своём развитии отходит от какого-либо противоречия. Она учит, что любовь управляет вселенной (в эволюции), что, если она и была сначала лишь в зерне, – с прогрессом она развивается, и царство любви – конечный идеал. Это не значит, что наука открыла любовь; она оказалась противоречить этому идеалу. Поэтому можно сказать, что это утверждение даёт не наука, а весь человек. Всё существо приходит к соглашению; идеалы соединяются, и намечается общими силами направление пути к Истине и Абсолютному. Здесь видим, что идеалы разума и сердца – различных порядков. Первый – средство, которое необходимо, чтобы привести к гармонии всё существо человека, чтобы разум, который восстаёт вначале и считает себя единственным, не только отказался от этого, но служил бы идеалу сердца. Без этого наука не имеет оправдания; это – одно любопытство. Только тот, кто, по Бэкону5, видит, что наука есть храм, созданный к славе Бога, есть истинный ученый человек, а не животное. Понятно, что лести быть не должно, разум имеет законы и не должен подделываться, а идти по своему пути. Тогда жатва в душе человека обильна. Наука заставляет ясно, убедительно, с работой – что всегда глубже – признать царство религии и любви.
Когда все сведено к единству, вместо противников – все союзники; цель ясна, тумана нет, и человек приносит внутренний плод, который хотя и не всегда видим, как одни лишь открытия науки исключительно, но зато ценнее бесконечного. Это – человек, а не учёный. Он может зреть для дальнейшей эволюции.
Нужно стараться так действовать потому, чтобы человек имел оправдание, когда останется хоть частичка его «я». Если подчинимся только разуму, то можем погрешить против Высшего.
Псалом первый
Дайте струны мне, и я воспою Несравненного, Тайну Великую, которому имя – Жизнь.
Он отверг небытие и с высоты Своей бросил зерно и сказал: «Да будет», и воплотил Дух Свой, который есть Любовь.
Я смотрю на светлое солнце, к которому тянется всё живущее, на мох зелёный, весело сверкающий росинками на солнце, смотрю на облако, несущееся далеко на кристальном бирюзовом небе, на дерева высокие, стройные, – и вижу Его Одного.
Я хотел спросить, зачем светит солнце, несётся облако, зачем лес густой бросает тень свою и под своё крыло зовёт всё живущее; но я увидел здесь Тебя, Несравненного, Тайну Великую и умолкнул.
Срубят лес, упадёт облако, зайдёт солнце. Но Ты, Великий, останешься как теперь, ибо имя Твоё – Вечность и Бесконечность!
Вот я вижу: идёт Беспощадное Время – воин великий, окованный с ног до головы, блестящий своим шлемом, и всё разрушает.
Но пусть меняется лес, море и суша – кто уничтожит это, когда Ты – жизнь?
Вот я вышел на горы и увидел вырубленный лес. И стояли пни обезображенные, как черепа на поле битвы, и сказал я с грустью: вот было красивое и стало безобразным, было великое и стало ничтожным. Кто снова даст жизнь мёртвому?
И обернулся я в сторону и увидел: вот на вырубленном месте поднимаются молодые деревья и свежая зелень ласкает глаз.
Вот поднялись гордые чашечки цветов и залили весь воздух благоуханием, и ударило солнце лучами своими, и распустились пёстрые цветы. И прилетели пчёлы, и пили мед, и жуки закопошились в траве.
И упал я в благоговении, и сказал: «Кто Ты, Великий и Дивный, чтобы славословить Тебя? Кто Ты, Кем держатся солнце и малые жуки, без Которого ель не принесёт иглы своей?
Кто Ты, чтобы мне принести Тебе сердце свое? Кто Ты, чтобы мне отдать всю волю Свою?
Вот лес густой стоит, и солнце светит в нём, и листва ласкает глаз своей зеленью.
Шум стоит кругом; вот пролетела пчела, жук чёрный прополз, и белка пробежала и смотрит с ветки.
Вот мошки несутся на солнце, и золотая муха, блестя, сидит на яркой зелени.
Вот птица поёт в вышине, и вершины могучих дерев качаются плавно.
Вот прокричала птица, а муравьи несут сучок в свою нору… Я слышал шум этот и старался разобраться в нём и понять то, что это – Жизнь.
Я понял, что это пчела жужжит, отыскивая мёд; муравей несёт иглу от ели и птица поёт потому, что Ты так хотел.
Я понял, что всё это – нескончаемый гимн Тебе – победителю небытия. Я услышал, что Ты сам везде здесь.
Кто бы выточил крылья этому жуку; кто научил бы трудиться этого муравья; кто выткал бы этот бархатный мох и заставил деревья тянуться вверх, блестя своей одеждой?
Кто мог бы создавать солнца и не забыть это мелкое существо, которое лежит на пределе моего зрения? Кто, кроме Тебя?
Я смотрел на деревья и думал, что они стоят неподвижно.
Я смотрел на гору и думал, что всегда она будет стоять так; смотрел на солнце и думал, что оно вечно.
Но теперь я понял, что всё течёт и всё говорит, как тонкая восковая свеча, и Ты один неизменен.
Где тот, кто хотел снять покрывало Тайны с лица Твоего? Разве не пронеслись они все, как облако несётся по кристальному небу?
И понял я, что это всё – облако, которое несется по воле Твоей, и Ты только вечен.
Срубят лес, красоту дивную, и убьют птиц и зверей, но зазеленеет новый, и новые птицы запоют в нём, и новые звери закопошатся в нём.
Вот умер старец, но рядом с безобразным черепом этим тихо светится Жизнь младенца.
Умрёт солнце, но засияет новое; оживет Красота, и Истина, и Благо, ибо Ты – жизнь бесконечная.
И снова окинул взором я лес великий и увидел, что на нём крупно написано: Жизнь. И поклонился я до земли и припал в благоговении.
Псалом второй
И ударил я по струнам своим, и слышна была грусть.
Тысячи стрел вошли в сердце моё, и не нашёл я врача, который бы исцелил его.
Как горлинка подстреленная, тосковало сердце моё.
Кто принесет бальзам на рану мою?
Вот пчела пролетела с цветка своего, и трещала кобылка, довольная пищей своей, и птица пела песню свою.
И увидели они все меня, и сочли врагом своим, и оставили меня.
Люди посмеялись надо мной, хотя я им не сделал зла.
Как сосна среди поля, остался я, и, как облако, пронеслись родные сердцу моему.
Пред кем изолью я сердце моё? Кому передам чашу, которую я растворил?
Люди сказали мне: «Дикий человек ты, смешной! И мы не понимаем тебя».
И оставил я кровлю их и воззвал к Вышнему и сказал Ему: «Вот их много, и они смеются надо мной, а я – один и со мной сердце моё. Где же я найду Праведное?»
И увидел я две тучи: чёрную и бурую, что шли навстречу одна другой, – и сделалось темно.
Солнца уже не видел глаз мой, и услышал я гром и увидел молнии.
Вот цветы подняли лепестки свои и просили влаги дождя.
Где мне найти пристанище? Но облако сошло ко мне, и я увидел мост.
И сказал мне Дух: «Встань и смотри!» И я встал и посмотрел вниз.
И вот я увидел шар большой, окутанный кровавыми пара́ми и покрытый пылью; с большой быстротой нёсся он, и прочёл я на нём: гордость, алчность и пошлость.
И сказал я себе: пусть ещё четырежды столько стрел войдут в сердце моё, не отдам я его и сохраню, как дар моему Великому.
Где тот, кто не оставит меня?
Сильный не оставит меня.
По песчинке буду собирать богатство моё и вместе с жизнью своей отдам его Сильному.
Вот увидел я прекрасную женщину и пошёл я к ней, – и посмеялась она и сказала: вот я прекрасна, и ты должен служить мне и оставить всё своё.
Вот увидел я сильного и подошёл к нему, и сказал он: я сильнее тебя, и ты должен служить мне.
Вот увидел я мудрого и сказал он: я много знаю, и ты должен служить мне.
И опечалился я и сказал: вот они всё имеют и счастливы, а у меня что есть, кроме сердца моего?
Но вот подул ветер и сразил всех их, а сердце моё расцвело. Красивое стало безобразным, и сильное – слабым, и мудрое – безумным.
И сказал я: никому не отдам сердца моего! Великому сохраню его. Он влил бальзам в сердце моё; Он утешил меня в скорби моей; Он поднял меня из пропасти тёмной!
Зачем скорбеть! Ударю по струнам и воспою Безначального.
Как ель поднимается из семени своего, как цветок распускается из бутона своего, так пусть сердце моё развернётся пред Тобой.
Солью его с розами, цветами, с птицами, с насекомыми, с Природой всей: все вместе воспоём Тебя; пусть голос мой затеряется в общем гимне, лишь бы я был полон Тобой.
Как зерно под землёй тянется кверху, ищет солнца своего, так я томлюсь по Тебе – Солнце моём.
Не забуду Тебя, как цветок не забывает солнца своего, – и Ты не оставишь меня в скорби моей.
И упал я в траву, и поднялось сердце моё, и слился я с хором всего живущего, и прославил я Великого.
Псалом третий
Солнце льёт лучи свои, и лес шумит вершинами дерев своих.
Стрекоза, блестя изумрудным телом своим, прилетела ко мне, и кузнечик трещит в яркой зелени.
Мох седой, белый кругом меня.
Облака несутся быстро надо мной, но ярко светит солнце…
Тоску слышу я в сердце моём; тонкой паутиной окутана наша земля.
Взглянули люди на мир и не узнали Невидимого. Они взалкали и стали есть глину; захотели пить и напились мути.
Прошли они мимо яств готовых и мимо источника чистого.
И сказали они мне: приди к нам, и мы накормим тебя пищей и напоим питьём нашим, – и удивился я им.
Облака несутся быстро, но ярко светит солнце…
И сказал я: Вековечный – пища уму моему. От века Единый – питьё сердцу моему!
Они сказали мне: нет Его, мир весь – холодные объятия, мир весь – ненужная, тяжёлая машина, и ты – сирота.
Огорчился я и спросил: что же вы дадите мне?
И они показали мне; и сказал я: не могу я питаться гнильём этим и не могу пить грязь.
И посмотрел я на небо и увидел:
Облака неслись быстро, но ярко светило солнце…
Туманом окуталась земля, и не узнали люди ни себя, ни мира.
И пришёл я к Природе и, как в зеркале, увидел всё.
Много видел я кругом, но имя ему – Один.
И сказал я: страдает сердце моё; тысячи бед окружили меня.
Люди хотели отнять у меня ещё то, что осталось в сердце моём. Вот тысячи орудий направили на то, чтобы отнять у меня дорогое моё.
И обратился я к моему Утешителю, и сказал: утешь меня, облегчи страдания мои; ответь на сомнения мои. Я изнемогаю от бедствий, и люди скоро отнимут у меня всё.
Где же я найду опору? Они много сильнее меня, и мне не сладить с ними.
Они вечно будут мучить меня, и не уйду я от страданий.
И поднял я глаза к небу; нет ответа.
И увидел я:
Быстро неслись облака, но ярко светило солнце.
…Вне веры нет твёрдой точки. Я искал твердости без веры и нигде не нашёл: всё – флюгера! Они говорят о нравственности, которая должна охватить всё, но сил не хватает поднять соломинку. «Слагают бремена тяжкая»… Вера есть закон и энергия к выполнению его. Мы осуждаем в других то, что в себе считаем похвальным.
…Ум мой заходит за разум. Отчего у меня всегда бывает такая меланхолия? Мне страшно тяжело. Нигде-то я не могу найти себе подходящего места… Берегите пташку… а не то – прощай. Что же взамен? Вот дом, построенный весь из гнилья и деревяшек. Что с ним делать? Чинить – невозможно. Единственное: разрушить его и построить новый. Этот дом не строится, он не состоит из отдельных частей; он или весь, или ничего. Выкинь весь балласт, и шар поднимется выше. Мучения выкидывают балласт. Человек есть сплошное противоречие; это – весы, которые почти невозможно привести в равновесие. Я ничего сейчас не испытываю – ни счастья, ни несчастья. Я чувствую только, что весы колеблются. Есть люди, которые погубят душу свою, но не спасут её через это, а ещё больше погубят. Всё молчит, и только запоздалый золотой серп луны поднимается над рекой… Я видел то место, где ждали счастья. Его не существует, быть не может… При колебании душевного равновесия и страшно, и сладко, и ужасно, как в глухую ночь, в зловещей тьме, на громадной реке и быстром, как ветер, челне… Вот лодка остановилась, еле движется по застывшей как бы воде и зловеще покачивается. А впереди густой, чёрный, как привидение, лес; дикий хохот филина, а там через листву виден белый крест какой-то могилы. Выкопать бы этот крест, вытащить мертвеца и расспросить его: да что же это всё значит?. Но реки уже нет. Я в какой-то мрачной пещере, где ничего не видно и лишь ощупываются какие-то дикие утесы и чувствуется присутствие каких-то гадов6. Тяжелы минуты человека, когда он представляет собой арену какой-то жестокой, тяжёлой борьбы. В океане вселенной живёт бесконечное множество детей; им розданы игрушки – и они все довольны. В одну телегу впрячь не можно…7 Горе, страдания и несчастия – вот пища человеку. Я сказал: сегодня мне предстоит сделать дело, но я утешаю себя, что будет время, когда дело будет уже сделано. Мой друг сказал мне: мне предстоит нынче умереть, и будет время, когда меня не будет. Вот наступит завтрашний день; дело моё сделано, а его уже нет. Прошло ничтожное время, а что оно для него значит? Минута времени та же – в игре за картами и в момент смерти… Представьте себе, что в момент между 3 и 4 часами вы должны умереть. В 4 часа обдумайте разницу между теперешним вашим положением и тем, которое могло бы быть. Не каркай, ворон! Песня твоя всем известна!. Прошедшего нет, только – настоящее; ничего не было; если было, то теперь во всей вселенной нет. Куда же это ушло? Этого нет, значит, это не реально, а значит, это – обман. Нехороший человек. Куда летите вы, звуки счастья и сочувствия? Вам нет здесь места! Вас звали, и вас не было; теперь все высушено внутри, и вы – злейшие враги.
…Я видел стихию и ужасался. В буре, в вихре, в смерче пронёсся Кто-то. Я увидел себя сирым и ничтожным. Небо помрачилось; тучи черные висели и облепляли всё небо, и вихрь нёсся, грозя гибелью. Молнии рассекали небо, и гром наполнял воздух весь. Дрожь проникла всё существо мое. Я возлюбил эту Силу и почувствовал её своим Творцом. Я возлюбил Духа, живущего здесь, и хотел разбиться в прах, чтобы раствориться в нём. Присутствие Его – жизнь, и чувствование Его присутствия есть счастье.
…Откуда-то несётся новая песнь и всплывают новые чувства. Если бы кто видел все эти умоляющие о помощи руки, эти скользящие над пропастью ноги; если бы кто слышал – эти вопли отчаяния, если бы видел всю эту кровь – тот утонул бы, захлебнулся бы в ней, тот не мог бы жить. Только весёлый шум, пьяные попойки, свет и страсти и заглушают этот бесконечный стон, – стон, заложенный в самые основания земли. Жизнь, эта шаблонная жизнь, рвёт лучшие цветы; для чего же им было восходить? Не насмешка ли это, не пародия ли только на жизнь?8 Зачем это несчастное существо, доброе, чистое, как кристалл, белое, как снег, глубокое, как пропасть, идёт по этой грязной дороге, падает глубже и глубже? Зачем не слышны были стоны и крики отчаяния и никто не бросился на помощь? Зачем не разделить эту скорбь между людьми поровну? Зачем кресты не одинаковы? Потеряна жизнь – всё без исключения! Ибо что можно дать взамен всей жизни?. Тихо всплывает луна и бесстрастным светом заливает землю. Всё спокойно?! Всё тихо?! Всё хорошо?! Кровь, кровь!! В глазах рябит! Пахнет кровью! Все убийцы! Раздавить бы всех одним ударом. Для всех этих несчастных это было бы счастье, а этим убитым зверям не должно быть места для жизни. Проклятие вам, бесстыжие животные, – я не могу назвать вас людьми. Да, вот этот ужас, эти стоны отчаяния, эти загубленные жизни, это издевательство над чистотой и святым – это делает мир таким крестом, который может нести только Бог.
Учёных настоящих нет почти; они все почти подкуплены за мишуру.
…Что делается с моим бедным рассудком? Я вижу путешественника, собирающегося уплыть в дальний, безвестный океан. Как устал мой мозг! Завеса бытия шелохнулась, но образы не дают мне покоя. Ум мой совершил круг. Он рвался, как безумец, во все стороны, но крепкие тенёта скрутили его и не выпустят его. Кругом меня тьма, которой никогда не видал глаз человеческий, и в ней восстают окровавленные призраки. Я понял замирание и смерть. И как это близко и родственно. Я понял, что смерть – мой близкий родственник, несравненно ближе отца и матери. Смерть – это для меня другой я. Я жажду смерти, ибо завеса колышется, а ум мой теряется и мутнеет. Спасения мне нет. Среди разных жилок мозга я увидел моё милое прошлое. Я увидел розовые надежды, увидел счастье и любовь, а главное – жизнь. Милые картины! Зачем ушли вы, которые согревали сердце моё, где мне было тихо в моём небытии. Поля, солнце, любовь, тепло!. Ах, как мне теперь хорошо! Где же друзья мои? Кто протянет мне руку не для того, чтобы бросить в меня камень? Как холодно, сыро в этом бесцветном замирании!. А впереди потеря рассудка и холодная могила – вот мои розовые мечты. Веселись же, глупец! Нет, я не знаю, кто ты, но ты – враг мой. Нам никогда не понять друг друга… Но бедный мой разум! Жестоко умеешь мстить ты, Природа! Скорее бы проходило это облако, а там – что за ним, солнце или непроглядная мгла – мне всё равно. Силы мои не надломлены, их просто уже нет. А разве есть у меня друг, который бы подарил мне их? Мой бедный ум! Мне страшно за тебя. Пропасть близко. Бедный ум!
…Приблизься, светоч, чтобы пролить свет на мои мысли. Когда устанет мозг твой и расстроятся мысли твои, когда настроение твоё таково, что весь мир, кажется, только и занят тем, чтобы вести борьбу с тобой, а ты существуешь только для того, чтобы служить мишенью, – пей, пей, не задумываясь! Туманная дымка заволокнёт твою бессознательную работу мозга, и угаснет твое отчаяние. Посмотри, разве мир так не хорош!.
…Приветствую тебя, разверзнутая пасть могилы! Ты, которой Природа исправила свою ошибку, когда создала меня, – ты, в которую званы и счастливцы, не знающие страдания; ты только отрада моя и пристанище больному сердцу. Безобразие твоё пугает их, значит, мало устал тот, кто смотрит, какова постель. Мир… разве он восстаёт на меня? Нет, он просто вне меня, поэтому я ему не нужен. Так как могила – моя цель и утешение, то я буду счастлив хоть тем, что ни минуты не трачу на глупость и каждую секунду ближе к моей милой цели.
Склонились ветви старые, залитые луной, —
Склонились и задумались о жизни молодой.
Им снилась жизнь кипучая, их пылкие стремления:
Подняться в высь лазурную – разрушить все сомнения.
Им снилось солнце ясное, счастливая весна —
Как мир кругом прекрасен был, как жизнь была полна.
И солнце вновь поднимется, придёт опять весна,
Но жизнь уж не воротится, угаснет навсегда.
…Люди – это дворяне во вселенной. Но значит ли это, что они выше всех? Это, как само собой понятно, ещё вопрос.
…Я заиграю песнь новую, ещё неслыханную. Затрепещет сердце моё, просветлеет ум мой, и меч воли будет в руке моей. Мне снилась лестница с неба и упершаяся в самые основания земли. Ступеней много; и всматриваясь в них, я узнал в них страдания жизни… Я люблю вас, стоны, выходящие из глубины нравственной души, как огонь, разрушающий нечистоты. Мне нужна сила, и вы собираете всё моё существо в одну точку… Светлое солнце, и лес чудный, зеленый расточал благоухания. Спокойно отдыхал глаз, а сердце рвалось вверх! Вон вершины гор золотятся. Туда! Конец! Уж смерть! Ты здесь? И нет пощады. Отмените же этот закон. Да, она пришла, пока ты любовался; но она – конь твой, который прилетел, чтобы отнести тебя в те края. Смело – туда!
…Беспощадное время несется, как дикий конь. Бремя тяжкое лежит на груди моей, и я несу его и не знаю отдыха. Мир весь благоухал, звал в объятия свои; дерева отплетали сень и манили в зелёную чащу, и спокойное озеро призывало взор мой любоваться им. И я хотел идти. Но бремя моё давило меня, а ум мой метался, чуя погибель… Не вас люблю я, красоты природы, – вы прекрасны, но не от вас избавление моё. Я жду путника дальнего, жду его всю жизнь – и возрадуется сердце моё, когда завидит его. Имя его – Смерть.
…Страшно, но приятно ходить по краю пропасти. Внизу зияет бездна. Я представляю себе это. Но я не могу идти по самому краю, у меня нет сил. И здесь страшно. Но как приятно, жутко-приятно сердцу. А ведь оно будет твоё; ты упадёшь, будь покоен, – и, конечно, разобьёшься: это будет цена твоего жуткого счастья.
…Высшее счастье для человека есть свобода. Никто чтобы не вмешивался.
Привычка – сестра небытия. Она имеет хорошую сторону – уменьшение интенсивности горя; но имеет и обратную сторону – уменьшение интенсивности всякой глубины. Мы привыкаем даже к той мысли, что мы существуем, что кругом нас огромный непонятный мир. Если бы мы не привыкли, то нашему ужасу не было бы предела. Но эта привычка делает нас глупыми, бесцветными. И вот вызвана поэзия – морфий, будящий наше сознание. Наука даёт ей пищу.
Псалом четвертый
…Если бы я мог поставить марку на этой минуте. Но, как вода из рук, течёт время. Тоска – из глубины сердца; печаль охватила всего меня; но меч – в руки!
Хорошо спит усталый. Могила ждёт усталого, и покоя твоего не нарушат. А теперь собирай силы.
Слеза покатилась из глаз моих, и задрожал весь мир в глазах моих.
Я закрыл глаза и услышал гром, и раскрыл их: и молния – как вихрь огненный пронёсся по мировой канве.
Я стоял в пространстве – и кругом меня была мгла, и дождь лил сплошной массой.
Ты – вихрь Вездесущий. Бесконечный. Безначальный и Вечный. В одной руке Твоей было беспредельное, огромное до ужаса пространство; в другой – беспредельный клубок тонкой нити – время.
И вилась нить эта, но конца ей нет.
Страшен был Он, но имя Его – спасение от Любви.
Одежда Его покрывала весь мир; и упал я в восторге, почувствовав край одежды Его. Но я забылся и очнулся при ярком свете – люди ходили за мной, больным.
Скоро восстал я, и привели меня в чертоги пышные, и веселились все, и считали меня своим близким. «Пей, ешь с нами, – говорили они, – и будь счастлив!» Я пристальней всматривался в лица их, и как нож вошёл в сердце моё. И почувствовал я себя духовным сиротой. Зачем вы вынесли меня из этого ливня? Зачем я не вижу края одежды Его? И сказал я: не хочу я вас! – и ливень хлынул со всех сторон, и почувствовал я Вихрь Силы, и ожил дух мой, и счастие Духа заполнило меня.
Псалом пятый
Покров Твой, Дух Сущий, развернулся над нами.
Светила кроткие пели тебе величавую песнь. И не познали люди святого Твоего, и отошли: кто сразу, кто только с виду поддерживая песнь святых Твоих.
И сказали они: устроим себе красоту земную и будем любоваться ею.
И не отнял Ты у них красоты Духа Твоего – не раскаются ли – для немногих сынов Твоих.
Сердце их стало, как сталь, и уши их отяжелели. И лилась песнь Божия – и нечем было воспринять её им, некуда поместить.
И, как гады, росли люди те.
Одинок ли тот, кто хочет жить в храме этом? Нет, здесь Он, имя которого Всё. И с кем Он, тот сам – все, ибо всё ему близко и входит в сердце его.
Не несётся Он и не стоит – но сущий.
Не живёт Он и не мертвый – но живой.
Нет чувств у Него, ибо Он – никакой; но имя Его – Любовь.
Растворите же сердце ваше, у кого оно не сталь и не камень.
Возжгите его, как свечу духовную, и примите в тайники его это Противоречие.
Войди же, Святый, в обитель и очисти её присутствием Твоим; ибо Тебя, дивный Образ, не знают скопцы зрения и не услышат Тебя, Звук Чистый, скопцы слуха.
И скопцы сердца ищут помирить Противоречие в Тебе, а дотоле не знают Тебя.
И не искали Тебя, и не знали следов Твоих в раскрытом небе, где Волопас поднялся в зенит.
…Жизнь – минута. Помни это во всех обстоятельствах.
…Иногда плотское заявляет себя, зная, что духовное сочтет уже низостью состязаться, то есть зная, что приговор уже решен.
Человек есть образ и подобие Бога («и вдунул в него душу бессмертную»9). Человек есть тварь, но носит отпечаток Божества. Отсюда создается три пути для отношений его с внешним миром: истина, добро и красота.
Человек как тварь ищет своего начала; это – путь истины. Человек как Божественное начало ищет своего источника; это – путь добра. Человек как Божественный отпечаток озаряет мир творение родственного себе Духа; это – путь красоты.
Только в добре человек видит и Божество, и должность своих отношений к нему. Человек, идущий путём истины, будет всегда считать себя тварью; но вопрос – дойдёт ли он до Творца? И многие не доходят.
Человек, идущий путём красоты, способен идти дальше – он не может отречься от Божества, но он может свой отпечаток Божества, свое я, поставить на Его место. Это и есть источник сути зла.
Зло не есть только преслушание воли Божией – это есть обожествление себя. Поэзия, служащая важнейшим воплощением красоты, является почвой, на которой зло может найти полнейшее выражение.
Чтобы понять сущность Отца Зла – дьявола, мы рассмотрим ту поэзию, которая приняла название демонизма10.
Сначала являются поэты-пессимисты (Байрон), но пессимизм этот – поддельный; это желание развенчать созданный Божеством мир, а своими пышными идеями и фразами при этом дать как бы вместо него иной мир. Поэт желает творить, как Бог, – и в своих пессимистических нападках он в сердце доволен (и виде, яко добро11), доволен своим твореньем.
Он желает быть подражателем Бога в Его могуществе и для этого, наконец, сам ставит себя на Его место. Это есть суть Зла. Первородители согрешили не тогда, когда съели яблоко вопреки воле Бога, – Зло зародилось, ещё когда они прельстились желанием быть как боги.
Но наука никогда не перестанет заявлять, что человек – тварь, а религия – что он только капля от Божества, хотя из того же источника. И эти пути мешают демонизму.
Наконец он решается раз навсегда отделаться от этих пут и объявляет науку и религию вздором. Нет здравого смысла; нет сердца; есть – я. Это «я» должно постоянно питать свою уверенность в том, что оно – Божество; и он творит, творит, без конца. Туманные идеи, ещё более пышные выражения их удовлетворяют; но никогда не насыщают демониста. Эта сильная деятельность, необходимая по самой природе зла, является той приманкой, на которую люди попадаются в руки отца зла. Когда человек не развит в добре и бездействует, вся жизнь делается для него скучной. Тогда является злой дух и шепчет: неужели тебе не надоела эта «преснота» (очень характерное выражение). Это – от пут сердца и разума. Нечего тебе зреть! Ты – Божество и будешь как бог. Ты всё можешь и так видишь без разума, не нужно тебе и законов сердца. Вглядись в себя – в бурном порыве, без всякой работы ты всё постигнешь; ты сам будешь творить; обрати разум и сердце лишь в игрушки для себя; будь софистом, чтобы творить, – хоть ложь, но творить; и ты увидишь, что ты – божество. Яд влит. Человек забывает, что «преснота» обусловливается тем, что он не служит как следует Божеству; что очи его уже не видят Его глубокой Всеобъемлемости – и он сам ставит себя богом. Творчество уносит его. Отравленный, носится он и не находит отдыха, упиваясь своей силой. Таков и сам Сатана.
Видения моей головы смущали меня.
Даниил
Он кончал расчёты с жизнью и был в беспамятстве. Тяжёлый воздух стоял в комнате. Одиноким он бродил всю жизнь, одиноким и кончал ее.
Он открыл глаза. Вдруг тяжёлая мысль наполнила его: он – труп. Нет, – отчаянно прохрипел он, отчаянно хватаясь за обломки жизни, изгибаясь всем телом; и он поднялся на локти. Глаза его горели безумным огнем. Он смотрел дико на свое тело. – Труп, труп!! – стучало у него в голове. Ещё минута – и океан мировой растворит тебя, и ты исчезнешь в объятиях времени. – Он бессильно упал в подушки. – Что-то есть! – с быстротой молнии пронеслось в нём, и он почти обезумел от этой мысли. – Есть что-то! – и он живо представил себе существо, бытие. – Почему же нет ничего. Тайна, тайна, подобно которой ничего нет нигде, нигде – вековечная, выше всех теорий, выше всего, единственная жестокая тайна, ты здесь! – И он дико расхохотался, ударив по подушке. – Ещё минута, и я раскрою эту единственную интересную страницу. Да ведь как это близко – думал он. – Нет, какие безумцы люди! Они не видят вот здесь, – сейчас стрелка подойдет – что что-то есть, что они попали куда-то, что кругом большое, огромное, страшное. Нет, вы счастливы, иначе вы обезумели бы. – Его взор упал на крест, висевший в углу, и он жадно впился в него горящим взором. Уста его что-то шептали, и он скоро успокоился… Он открыл глаза. Огромный, чёрный орёл – нет, не орёл, а что-то очень большое висело над ним и махало крыльями. А вот он, – это не имеет ни формы, ни очертаний – он знает только, что это перо, пух; почему – он сам не даёт себе отчета. Оно ничтожно – он знает это, – и в то же время оно напоминает всё, надвигается на него, огромное. Из груди его вырывается хрип. Он метался, а это большое как-то монотонно, серьёзно и быстро надвигалось, – от одной огромности которого можно сойти с ума, – надвигалось и собиралось задушить в себе. Вдруг он увидел в углу свет около креста: он брызнул как-то сразу и рассеивал мрак. Он собрал ум – и вера горячая, страстная заполнила его; он хотел этого света, как голодный; а свет всё лился и лился. Крест вырастал, привлекая к себе измученную душу.
…В это время в комнате читали отходную.
1904
Л. Н. Толстой. О смерти:
Мысли разных писателей (Собрал Л. Н. Толстой)
I
Жизнь с забвением смерти и жизнь с сознанием ежечасного приближения к смерти – два совершенно различные состояния.
1. Легче перенести смерть, не думая о ней, чем мысль о смерти, даже не угрожающую нам.
Паскаль
2. Когда ты твердо убежден и помнишь, что с часу на час тебе предстоит сбросить свою внешнюю оболочку, тебе легче соблюдать справедливость и поступать по правде, легче покоряться судьбе своей. Тогда ты встретишь невозмутимо всякие людские толки, пересуды, покушения, ты даже не станешь думать о них. Весь поглощенный лишь двумя задачами, ты поступишь справедливо в каждом предстоящем сегодня и безропотно снесешь сегодняшнее бремя свое. Так человек может достичь внутреннего мира, ибо все желания его сольются в одно – пребывать во власти Бога.
Марк Аврелий
3. Думайте чаще о смерти и живите так, как бы вы должны были скоро умереть.
Как бы ты ни сомневался в том, как поступить, представь себе, что ты умрешь к вечеру, и сомнение тотчас же разрешается; тотчас же ясно, что́ дело долга и что́ личные желания.
4. Ты завидуешь, негодуешь, сердишься, хочешь отомстить человеку. Подумай о том, что нынче, завтра человек этот умрет, – и от твоих дурных чувств к нему не останется следа.
5. Ничто так не верно, как то, что мысль о близости смерти распределяет все наши поступки по степени их истинной важности для нашей жизни. Приговоренный к немедленной казни не станет заботиться об увеличении, сохранении своего состояния, ни об установлении о себе доброй славы, ни о торжестве своего народа перед другими, ни об открытии новой планеты и т. п., но за минуту перед казнью постарается утешить огорченного, поднимет упавшего старика, перевяжет рану, починит игрушку ребенку и т. п.
6. Я люблю свой сад, люблю читать книжку, люблю ласкать детей. Умирая, я лишаюсь этого, и потому мне не хочется умирать, и я боюсь смерти.
Может случиться, что вся моя жизнь составлена из таких временных мирских желаний и их удовлетворения. Если так, то мне нельзя бояться того, что прекращает эти желания. Но если эти желания и их удовлетворение изменилось во мне и заменилось другим желанием – исполнять волю Бога, отдаться Ему в том виде, в котором я теперь и во всех возможных видах, в которых буду, – то чем больше изменились мои желания, тем меньше не только страшна мне смерть, но тем меньше существует для меня смерть. А если заменятся мои желания совсем, то и нет ничего, кроме жизни, нет смерти.
Заменять мирское, временное, вечным, это – путь жизни, и по нему-то надо идти. А как? – Это в своей душе знает каждый из нас.
Вспоминать о смерти – значит жить без мысли о ней. О смерти нужно не вспоминать, а спокойно, радостно жить с сознанием ее постоянного приближения.
II
Страх смерти противоестественен. Страх смерти есть сознание греха.
1. Смерти меньше всего боятся люди, чья жизнь имеет наибольшую цену.
Кант
2. Кто боязливо заботится о том, чтобы не потерять жизнь, никогда не будет радоваться ей.
Кант
3. Кто прожил один день, прожил целый век: то же солнце, та же земля, тот же мир, те же впечатления. Ничто так не похоже на сегодня, как завтра. Любопытно было бы умереть, то есть перестать быть телом, а стать только духом. Но человек, нетерпеливый ко всему новому, не любопытен только относительно этого одного. С рождения непокойному и постоянно скучающему, ему не надоедает только жить, он согласился бы постоянно жить. Болезнь, страдание, труп отталкивают его от познания другого мира. Нужна вся сила религии, чтобы заставить его задуматься.
Ла-Брюйер
4. Тот не живет, кто страшится смерти.
Зейме
5. Смерть есть момент освобождения от односторонности индивидуальности, которую надо представлять себе не самой сердцевиной нашего существа, а скорее некоторым искажением его: в этот момент, который можно считать restitutio in integrum (полным восстановлением прежнего состояния), снова наступает истинная, первоначальная свобода. От этого-то, по-видимому, и зависит выражение мира и успокоения на лице у большинства покойников. Покойна и легка, обыкновенно, смерть каждого доброго человека; но умереть – вот привилегия отрекшегося от себя, того, кто отказывается от воли к жизни, отрицает ее. Ибо лишь он хочет умереть действительно, а не по видимости и, следовательно, не нуждается и не требует дальнейшего существования своей личности.
Шопенгауэр
6. То чувство, которое выражается в людях страхом смерти, есть только сознание внутреннего противоречия жизни; точно так же как страх привидений есть только сознание болезненного душевного состояния.
7. Страх смерти происходит от того, что люди принимают за жизнь одну маленькую, их же ложным представлением ограниченную часть ее.
8. Если бы люди с ложным представлением жизни могли рассуждать спокойно и мыслили бы правильно на основании того представления, которое они имеют о жизни, они бы должны были прийти к заключению о том, что та перемена в нашем плотском существовании, которую мы называем смертью, не переставая происходит и в нас, и во всех существах и потому не может представлять ничего ни неприятного, ни страшного.
Были мировые мудрецы, которые жизнь считали наказанием; но считать смерть наказанием, конечно, не пришло бы в голову ни одному человеку в здравом уме, если бы не откровение.
Лессинг
Смерть более неизбежна, чем наступление ночи, зимы. Почему же, приготавливаясь к ночи, к зиме, мы не готовимся к смерти? Приготовление же к смерти одно – добрая жизнь. Чем лучше жизнь, тем смерть получает меньше значения и возбуждает меньше страха. Для святого нет смерти.
Смерть одинаково благодетельна, – есть ли она переход личности в другую форму или уничтожение ее и слияние с бесконечным началом всего.
1. Жизнь, несомненно, можно считать сновидением, а смерть – пробуждением. Но тогда личность, индивидуальность принадлежит сновидящему, а не пробудившемуся сознанию: потому-то смерть и представляется каждому уничтожением.
Шопенгауэр
2. Смерть есть разрушение тех органов, посредством которых я воспринимаю мир, каким он представляется в этой жизни; это разрушение того стекла, через которое я смотрел. О том, будет ли оно заменено другим, или то, что смотрело через окно, сольется со Всем, – мы не можем знать.
3. Как хозяин смоковницы знает время ее созревания, так и Бог знает, когда отозвать праведного от мира сего.
4. Известный предел жизни должен существовать, и так же, как времена года, все должно начинаться, продолжаться и проходить. Мудрые люди охотно подчиняются этому порядку; сказки же о великанах, воюющих с богами, выражают именно безумие тех людей, которые возмущаются против природы и ее законов.
Цицерон
5. Я думаю, что всякий здравый ум держится убеждением, что если лучше, чтобы продолжалась сознательная личная жизнь, она будет продолжаться; если же не лучше, то она прекратится. Если бы мы видели все, мы бы видели, что так лучше.
Все, что я видел от Бога, заставляет меня верить во все то, что я не видел.
Эмерсон
6. Смерть так легко и просто избавляет от всех затруднений и бедствий неверующего в бессмертие и так радостна для верующего в бессмертие, ожидающего новой жизни, что все должны были бы стремиться к ней, если бы она не была сопряжена со страданиями. Страдание затем и послано людям, чтобы удерживать их от смерти.
Теперь же к смерти нельзя прийти иначе, как через страдания.
7. Никто не знает, что такое смерть, и не есть ли она величайшее для человека добро. И, однако, все ее страшатся, как бы в сознании, что она величайшее зло.
Платон
8. Одинаково недостойно человека разумного и желать смерти, и страшиться ее.
Арабская поговорка
9. Если бы Бог предоставил людям выбор: умереть или жить постоянно, то едва ли ввиду бесконечной нищеты, зависимости, тоски, болезней или даже пользования богатством, властью, удовольствиями, здоровьем, но под страхом ежеминутного лишения всего человек мог бы на что-нибудь решиться.
Природа решает дело и избавляет от труда выбирать.
Ла-Брюйер
Старайся держать свою жизнь постоянно на той середине, при которой ты бы не боялся и не желал бы ее.
<…>
IV
Самое вредное для жизни заблуждение в том, что люди забывают то, что телесная жизнь идет и с каждым часом приближает их к смерти. Чем моложе люди, тем сильнее это заблуждение.
1. Дней лет наших – семьдесят лет, а при большей крепости – восемьдесят лет, и самая лучшая пора их – труд и болезнь; ибо проходят быстро, и мы летим.
Пс. 89, 10
2. Когда мы во всей силе здоровья и ума, мы думаем о людях и о самых ничтожных заботах, а не о Боге: точно как будто приличия и обычай требуют того, чтобы мы думали о Боге только в таком состоянии, когда у нас остается разум лишь настолько, чтобы признаться, что мы уже не владеем им.
Ла-Брюйер
3. Представьте себе толпу людей в цепях. Все они приговорены к смерти, и каждый день одни из них умерщвляются на глазах у других. Остающиеся, видя этих умирающих и ожидающих своей очереди, видят свою собственную участь. Такова человеческая жизнь.
Паскаль
4. Мы видим, как человек, занимающий важное место, падает и скоропостижно умирает; как другой заметно, понемногу, тает, каждый день ослабевая, и, наконец, потухает. Такие поразительные события остаются незамеченными, никого не затрагивая. Люди не обращают на них больше внимания, чем на цветок, который вянет, или на падающий лист. Они завидуют оставшимся местам или осведомляются, заняты ли они и с кем.
Ла-Брюйер
5. «Здесь я буду обитать во время дождей, там я поселюсь летом» – так мечтает безумец и не помышляет о смерти, а она внезапно приходит и уносит человека озабоченного, корыстного, рассеянного, как наводнение смывает спящую деревню.
Ни сын, ни отец, ни родные и близкие – никто не поможет нам, когда поразит нас смерть; благой и мудрый, ясно сознавши смысл этого, быстро расчистит путь, ведущий к успокоению.
Буддийская мудрость
6. Человек приходит в мир со сжатыми ладонями и как бы говорит: весь мир мой, а уходит из него с открытыми ладонями и как бы говорит: смотрите, ничего не беру с собой.
Талмуд
7. И сказал им притчу: у одного богатого человека был хороший урожай в поле; и он рассуждал сам с собою: что мне делать? некуда мне собрать плодов моих. И сказал: вот что сделаю: сломаю житницы мои и построю большие, и соберу туда весь хлеб мой и все добро мое, и скажу душе моей: душа! много добра лежит у тебя на многие годы: покойся, ешь, пей, веселись. Но Бог сказал ему: безумный! в сию ночь душу твою возьмут у тебя; кому же достанется то, что ты заготовил?
Лк. XII, 16–20
8. «Мне принадлежат эти сыновья, мне принадлежат эти богатства» – вот мысли безумца. Как могут сыновья и богатства принадлежать ему, когда он сам не принадлежит себе?.
Буддийская мудрость
9. Мы беззаботно стремимся в пропасть, держа перед собою заслон, чтобы не видать ее.
Паскаль
10. Живи так, как будто ты сейчас должен проститься с жизнью, как будто время, оставленное тебе, есть неожиданный подарок.
Марк Аврелий
11. Если этот крошечный кусочек жизни – твое всё, так, смотри же, сделай из него всё, что возможно.
Саид-бен-Хамед
12. Последний акт – всегда кровавый, как бы ни была прекрасна комедия во всем остальном. Посыпят земли на голову – конец и навсегда.
Паскаль
Помни, что ты не живешь в мире, а проходишь через него.
V
Смертью мы называем и самое уничтожение жизни, и минуты или часы умирания. Первое – вне нашей власти, второе же, умирание, есть последнее и огромной важности дело жизни.
1. Когда бываешь полон энергии, то живешь и должен жить для этого мира; когда же болеешь, то умираешь, то есть начинаешь жить для того, послесмертного мира. Так что и в том и в другом состоянии есть работа. Оба процесса нормальны, и в обоих есть свойственная состоянию работа.
2. Смерть может быть согласием и потому нравственным поступком. Животное издыхает, человек должен вручить свою душу ее Создателю.
Амиель
3. Величайшее слово Христа – это Его молитва перед смертью о тех, которые не знают, что творят.
4. Слова и поступки умирающего имеют великую власть над людьми, и потому как ни важно хорошо жить, едва ли не важнее всего хорошо умереть. Дурная, непокорная смерть ослабляет влияние хорошей жизни; хорошая, покорная, твердая смерть искупляет дурную жизнь.
Когда из одной смены декорации переносятся в другую, видно, что то, что мы считали действительностью, есть только представление, так как мы переходим от одного представления к другому. Так и в момент смерти видна или хоть чувствуется самая настоящая реальность. Этим важна и дорога минута смерти.
6. Умирающий с трудом понимает все живое, но при этом чувствуется, что он не понимает живого не потому, что он лишен сил понимания, а потому, что он понимает что-то другое, такое, чего не понимают и не могут понимать живые и что поглощает его всего.
7. В момент смерти человека свеча, при которой он читал исполненную тревог, обманов, горя и зла книгу, вспыхивает более ярким, чем когда-нибудь, светом, освещает ему все то, что прежде было во мраке, трещит, меркнет и навсегда потухает.
8. То, что умирает, отчасти причастно уже вечности. Кажется, что умирающий говорит с нами из-за гроба. То, что он говорит нам, кажется нам изречением оракула, повелением. Мы представляем его себе почти пророком. Очевидно, что для того, который чувствует уходящую жизнь и открывающийся гроб, наступило время значительных речей. Сущность его природы должна проявиться. То божественное, которое находится в нем, не может уже скрываться.
Амиель
Готовься к смерти не в том смысле, как обыкновенно понимают приготовление, полагая эту готовность в исполнении обрядов или в заботе о мирских делах, а готовься к тому, чтобы наилучшим образом умереть, то есть воспользоваться теми торжественными минутами смерти, во время которых человек уже находится как бы в ином мире и слова и поступки его получают особенную власть над остающимися.
VI
Сознание приближения смерти учит человека выбирать из предстоящих дел такие, которые всегда закончены.
1. В человеке особенно сильно чувство сохранения своей жизни. Это справедливо. Но большая доля этого чувства воспитана людьми. Человек по природе своей заботится о сохранении своей жизни только в той мере, в которой он имеет для этого средства. Как только он чувствует себя лишенным этих средств, он успокаивается и перестает бесполезно мучиться. Средство покорности дано нам самой природой. Дикие так же, как и животные, не отбиваются от смерти и переносят ее без жалоб. Когда же средство утеряно, устанавливается другое, происходящее от разума, но немногие могут пользоваться им.
Руссо
2. Как скоро тебе придется умереть! А все еще ты не можешь освободиться от притворства и страстей, не можешь отстать от предрассудка считать, что мирское внешнее может вредить человеку, не можешь сделаться кротким со всяким.
Марк Аврелий
3. Свободный человек думает больше о жизни, чем о смерти.
Спиноза
4. Свободен человек только тогда, когда живет духовной жизнью. Для духа нет смерти, а потому живущий духовной жизнью человек свободен от смерти.
5. Если хочешь привыкнуть без страха помышлять о смерти, то попробуй всмотреться и живо войти в положение тех людей, которые изо всех сил привержены были к жизни. Им представлялось, что смерть постигла их преждевременно. Между тем самые долголетние, похоронившие многих, наконец все-таки умерли. Как краток этот промежуток времени, как много вмещается в нем горя, зла и как хрупок сосуд жизни!
Стоит ли говорить об этом мгновении! Подумай – за тобой вечность, впереди тоже вечность. Между этими двумя безднами, какую может для тебя составить разницу – проживешь ли ты 3 дня или 3 века.
Марк Аврелий
6. Какое бы ты ни делал дело, будь готов всегда бросить его. Так и примеривайся – можешь ли отлепиться.
Ожидание смерти учит этому.
Загромождение мешает свободе, а загромождение происходит от откладывания. Уметь быть готовым – значит уметь кончать. Ничто не сделано, что не окончено. Дела, которые мы оставляем за собой, впоследствии опять восстанут перед нами и затруднят наш путь. Пусть каждый наш день управится с тем, что его касается, очистит свои дела, пусть бережет последующий день, и тогда мы всегда будем готовы. Уметь быть готовым – в сущности, значит уметь умереть.
Амиель
8. Часто говорят: «Мне уже ни к чему, мне уже умирать пора». Все, что ни к чему, потому что помирать пора, ни к чему было и когда-либо делать. А есть дело, которое всегда нужно, и чем ближе к смерти, тем нужнее, – дело души: растить, воспитывать душу.
9. При каждом разрешении вопроса: поступить так или этак? – спросите себя, как бы вы поступили, если бы вы знали, что вы умрете к вечеру, и притом никто никогда не узнает о том, как вы поступили.
Смерть учит людей умению кончать свои дела. Из всех же дел есть только один ряд дел, которые всегда вполне закончены, – это дела любви.
VII
Если человек есть только телесное существо, то смерть есть конец всего. Если же человек есть существо духовное и тело есть только оболочка духовного существа, то смерть – только изменение.
1. Наше тело ограничивает то божественное, духовное начало, которое мы называем душою. И это-то ограничение, – как сосуд дает форму жидкости или газу, заключенному в нем, дает форму этому божественному началу. Когда разбивается сосуд, то заключенное в нем перестает иметь ту форму, которую имело, и разливается. Соединяется ли оно с другими веществами? получает ли новую форму? – мы этого ничего не знаем, но знаем наверное то, что оно теряет ту форму, которую оно имело в своем ограничении, потому что то, что ограничивало, разрушилось, но не можем знать ничего о том, что совершится с тем, что было ограничено. Душа после смерти становится чем-то другим, – таким, о чем мы судить не можем.
2. Эмерсона, утверждавшего свое бессмертие, спросили: «Ну а как же, когда мир кончится?» Он отвечал: «Для того чтобы не умереть, я не нуждаюсь в мире».
3. Если смерть есть полное уничтожение, – я не спорю, это возможно, – в таком случае, ее нечего бояться. Я есть, ее нет; она есть, меня уже нет. Но если, поражая нас, она оставляет в нас жизнь, то будьте уверены, что там, за гробом, мы окажемся совершенно такими же, какими мы были на земле. Это очень озадачит нас. Эта мысль такова, что вперед портит нам наше представление о рае и аде.
Она лишает нас надежды, потому что главное, чего мы желаем, это то, чтобы быть совсем другими, чем мы теперь. Но этого-то и не будет.
Анатоль Франс
4. Смерть есть только один шаг в нашем непрерывном развитии. Таким же шагом было и наше рождение; с той лишь разницей, что рождение есть смерть для одной формы бытия, а смерть есть рождение в другую форму бытия.
Смерть – это счастье для умирающего человека. Умирая, перестаешь быть смертным. Я не могу смотреть на эту перемену с ужасом, подобно некоторым людям. По-моему, смерть есть перемена к лучшему. Разве мы не безумны, когда говорим о приготовлении к смерти? Наше дело – жить. Тот, кто умеет жить, сумеет и умереть. Разве не так?. Я хочу жить, душа наша никогда не говорила нам, что мы умрем. Чувства умирают, а чувства-то и создали смерть. Так стоит ли беспокоиться о ней разумным людям?
Теодор Паркер
5. Последний день несет нам не уничтожение, а только перемену.
Цицерон
6. Жизнь есть освобождение души (духовной, самобытно живущей сущности) от тех условий телесной личности, в которые она поставлена.
Для человека, живущего духовной жизнью, нет смерти.
VIII
Если жизнь – благо, то благо и смерть, – составляющие необходимое условие жизни.
1. Смерть
Смерть дщерью тьмы не назову я
И, раболепною мечтой
Гробовый остов ей даруя,
Не ополчу ее косой.
О дочь верховного Эфира!
О светозарная краса!
В руке твоей олива мира,
А не губящая коса.
Когда возникнул мир цветущий
Из равновесья диких сил,
В твое храненье Всемогущий
Его устройство поручил.
И ты летаешь над твореньем,
Согласье прям его лия.
И в нем прохладным дуновеньем
Смиряя буйство бытия,
Ты укрощаешь восстающий
В безумной силе ураган,
Ты на брега свои бегущий
Вспять повращаешь океан.
Даешь пределы ты растенью,
Чтоб не покрыл гигантский лес
Земли губительною тенью,
Злак не восстал бы до небес.
А человек! Святая дева!
Перед тобой с его ланит
Мгновенно сходят пятна гнева,
Жар любострастия бежит.
Дружится праведной тобою
Людей недружная судьба:
Ломаешь тою же рукою
Ты властелина и раба.
Недоуменье, принужденье —
Условье смутных наших дней,
Ты всех загадок разрешенье,
Ты разрешенье всех цепей.
Баратынский
2. Где умершие? Там же, где нерожденные.
Сенека
3. Если смерть страшна, то причина этого не в ней, а в вас. Чем лучше человек, тем меньше он боится смерти.
Для совершенно святого нет смерти.
5. Плотская смерть уничтожает то, что держит тело вместе, – сознание временной жизни. Но ведь это случается с нами беспрестанно и каждый день, когда мы засыпаем. Вопрос в том, уничтожает ли плотская смерть то, что соединяет все последовательные сознания в одно, то есть мое особенное отношение к миру? Для того же, чтобы утверждать это, надо прежде доказать, что это-то особенное отношение к миру, соединяющее в одно все последовательные сознания, родилось с моим плотским существованием, а потому и умрет с ним. А этого-то и нет.
Рассуждая на основании своего сознания, я вижу, что соединявшее все мои сознания в одно – известная восприимчивость к одному и холодность к другому, вследствие чего одно остается, другое исчезает во мне, – степень моей любви к добру и ненависти к злу, – что это мое особенное отношение к миру, составляющее именно меня, особенного меня, не есть произведение какой-либо внешней причины, а есть основная причина всех остальных явлений моей жизни.
Рассуждая на основании наблюдения, мне представляется, что причины особенности моего я находятся в особенностях моих родителей и условий, влиявших на меня и на них; но, рассуждая по этому пути дальше, я не могу не видеть, что если особенное мое я лежит в особенности моих родителей и условий, влиявших на них, то она лежит и в особенности всех моих предков и в условиях их существования – до бесконечности, то есть вне времени и вне пространства, – так что мое особенное я произошло вне пространства и вне времени, то есть то самое, что я и сознаю.
5. Прежде чем достигнуть старости, я старался хорошо жить; в старости я стараюсь хорошо умереть; чтобы хорошо умереть, нужно умереть охотно.
Сенека
6. Люди, не понимающие жизни, не могут не бояться смерти.
Ты боишься смерти, но подумай о том, что бы было, если бы ты был обречен в твоей все одной и той же личности на вечную жизнь?
IX
Человек, как животное, противится смерти, но благодаря разуму он всегда может заменить это противление не только покорностью, но и согласием.
1. Причина, почему представление о смерти не оказывает того действия, какое оно могло бы оказать, заключается в том, что мы по своей природе, в качестве деятельных существ, по-настоящему совсем не должны думать о ней.
Кант
2. Жизнь не чувствует никакого родства со смертью. Поэтому-то, вероятно, всегда и возрождается в нас машинальная, инстинктивная надежда, затемняющая разум и заставляющая сомневаться в верности нашего знания о неизбежности смерти. Жизнь стремится упорствовать в бытии. Она повторяет, как попугай в басне, даже в минут у, когда его душат: «Это, это ничего!»
Амиель
3. Смертные страдания более всего вызывают в человеке противление смерти, но эти же самые страдания заставляют человека желать смерти.
4. В последние, предсмертные минуты духовное начало оставляет тело и, оставляя его, соединяется ли с безвременным, всепространственным началом всего или переходит в другую опять ограниченную форму, мы не знаем; знаем только то, что тело оставляется тем, что живило его, и становится только предметом наблюдения.
5. Смерть есть перемена или исчезновение предмета сознания. Само же сознание так же мало может быть уничтожено смертью, как перемена зрелища может уничтожить зрителя.
6. Ты пришел в эту жизнь, сам не зная как, но знаешь, что пришел тем особенным я, которое ты есть; потом шел, шел, дошел до половины и вдруг не то обрадовался, не то испугался и уперся и не хочешь двинуться с места, идти дальше, потому что не видишь того, что там. Но ведь ты не видал тоже и того места, из которого ты пришел, а ведь пришел же ты. Ты вошел во входные ворота и не хочешь выходить в выходные.
Вся жизнь твоя была шествие через плотское существование; ты шел, торопился идти, и вдруг тебе жалко стало того, что совершается то самое, что ты не переставая делал. Тебе страшна большая перемена положения твоего при плотской смерти, но ведь такая большая перемена совершалась с тобою при твоем рождении, и из этого для тебя не только не вышло ничего плохого, но, напротив, вышло такое хорошее, что ты и расстаться с ним не хочешь.
Если мы верим, что все, что случалось с нами в нашей жизни, случалось с нами для нашего блага, а человек, верующий в благое начало жизни, не может не верить в это, – то и то, что совершается в нашей смерти, совершается для нашего блага.
1910
В. В. Розанов. Вечная тема
В «Живой жизни», очень интересном и прекрасно составляемом новом религиозном журнале, начавшем издаваться в Москве[20], помещена интересная статья г. Эрна «Социализм и проблема свободы»1. О «социализме» и «проблеме свободы» я пропустил, не интересуясь ими, но в конце статьи натолкнулся на рассуждение о смерти, об умирании. Это так хорошо и значительно, что ничего более веского, грустного, религиозно-мучительного я не читал после «Смерти Ивана Ильича» Толстого. Мой образ мысли совершенно противоположен образу мыслей г. Эрна. И мне хочется сказать ему, как другу-автору (лично я его не знаю, но всякий задушевный автор становится другом читателю), следующее письмо-исповедание:
– Вы так боитесь смерти? Она вас пугает своим образом, своей бессмысленностью, своею болью и печалью, что – кажется вам – человек не может быть счастлив, пока он смертен2, и что даже ни о чем, кроме смерти, он и не может думать серьезно в своей жизни… Вы говорите это пространно, длинно, гораздо лучше, чем я, но, вкратце, вы говорите именно это… Вы хотели бы бессмертия, «воскресения там, за гробом», и указываете, что это «обещает нам воскресение Христа»…
Мне это не кажется так.
Прежде всего, «воскресение Христа» ничего не обещает нам. Он – Бог, мы – люди: из «воскресения» Бога ничего не вытекает для человека. Бог мог воскреснуть, а человек, может быть, и не может воскреснуть? Не знаю. Меня «воскресение Христово» не убеждает, что я воскресну… В идеях г. Эрна, Вл. Соловьева, Мережковского, Тернавцева3, которые все указывают на «воскресение Христово», говоря, что там содержится некое обещание и нам, я не нахожу связности. От большего и разнородного нельзя заключать к меньшему и неоднородному. «Бог» и мир сотворил, а я – не могу.
Хотел ли бы я очень воскресения? Не знаю. Ведь есть и очень мучительное в жизни, стыдное. Мы воскреснем «со всем в себе», а не «по-хорошему»… Как же тогда? Не лучше ли быть совсем забытым, исчезнуть? Не знаю, что лучше, что больнее. Говорят: «всё равно будет прощено» или «все воскреснем со стыдом, и потому никому не будет стыдно». Не знаю, хорошо ли и это: такое было бы печальное зрелище. Да и это взаимное прощение, «потому что все преступники»… бррр…
Я почти не желаю воскресения или желаю с тем, чтобы быть только с Богом и без «других»… Без свидетелей и очевидцев. Я бы желал «воскреснуть» и не «для Бога» в богословском смысле, а чтобы продолжать помнить и продолжать любить тех, кого знал и любил на земле. В последнем анализе «земля» для меня всё: сужу по тому, что без воспоминания «о земле» и «земных людях» я решительно не хочу «воскреснуть». Не имею интереса к «воскрешению»…
Так думаю. Может быть, скверно, но так думаю.
Самый «Бог» для меня какая-то сумма узнанных, встреченных… милых… людей, удлиненная, бесконечная, но – она… Я путаюсь, неясен, чувствую это. Без «этих людей» сам Бог для меня как-то не нужен, то есть «тот Бог какой-то огромный, огромный, и чужой, и страшный или там «наказывающий», что ли… Это так огромно и далеко, что я не умею ни любить «этого огромного», ни не любить. Ничего. Если Он хочет меня за это «наказать» – пусть.
Я очень мал. За что Богу меня наказывать? Не знаю. Бороться со мною, победить меня, искалечить меня, «сжечь огнем»? Не знаю, не знаю. До того «не знаю», что не боюсь.
Быть вечно с памятью о милых людях, – да, это манило бы… Другого, пустого, с «обнажением» и «свидетелями» я не хотел бы. Но если будет такой всемирный скандал, ну, что же… Зажмем глаза руками. Не будем смотреть. Не осудим друг друга. Не заставит же Бог нас плевать друг на друга, не устроит такой всемирной плевательницы.
Нет, это так глупо, что, конечно, этого не будет.
Просто, я думаю, умрем…4 Отчего это так страшно, отчего нам всю жизнь об этом думать, отчего «при наличности смерти – все радости не в радость» (тезис г. Эрна)?
Эрн, положим, через три года потеряет имущество, какое имеет: неужели же из-за этого ему не идти сегодня в кухмистерскую обедать? Будет голодно – он будет голодать, но когда можно быть сытым, почему же не быть сытым? Не понимаю. Мне кажется, г. Эрн одевает смерть мистицизмом, а жизнь он мистицизмом не одевает. Мистицизм имеет свойство все удлинять, расширять, простирать «куда-то», «обесконечивать»… Увитая мистицизмом «смерть» представляется бесконечною, огромною, всёзакрывающею. Но ведь с таким же правом и жизнь может потребовать себе мистического одеяния: и под его покровом она представится еще неизмеримо бесконечнее смерти, бесконечнее смыслом своим, драгоценностью своею, милостью своею, тем, что она мила и чем и почему мила.
Хотите «мистицизм» – туда, берите (или допускайте) его и сюда. А если вы жизнь, еду, довольство, литературу признаете только «маленькими эмпирическими фактами», то позвольте мне и на смерть взглянуть, что вот я «простужусь, будет воспаление легких, поколет в груди, покашляю и – умру». Только. Почему не только? Эмпирический факт смерти не длиннее всякого эмпирического факта в жизни, а мистический факт смерти гораздо короче и проще факта жизни под углом мистического на нее воззрения.
Мне кажется, что наше дело на земле просто: делай хорошо свое дело. И больше – ничего! Никаких страхов, опасения «за будущее». Делал хорошо свое дело: а «там» счет может быть представлен «с пристрастием» или без пристрастия. Если без «пристрастия», то мне и «там» будет хорошо, потому что за что же будет худо?!! А если «с пристрастием»: то это исключает самую идею «суда» и кассирует «судию» (именно как судию) и открывает возможность «черт знает чего такого», и в таком случае я об этом ни думать не хочу, ни бояться этого не хочу, и вообще всё считаю в «ничто».
Итак, работа здесь – вот и все! И никакого беспокойства, ни страха за «там». И если здесь хорошо (исправно), то и «там» хорошо; а если «там» ничего, то это тоже ничего. Пожили. Любили. Трудились. Осмысливали, многое осмыслили. Как это хорошо было, счастливо, радостно. Сколько я радостей пережил, когда писал книгу «О понимании» (очень длинную). Сказать, что это «ничто», и будто смерть «поглотит все» – чепуха. Не поглотит же она моей бывшей радости (когда писал книгу «О понимании»), да и вообще ничего она не поглотит, потому что и нельзя ей ничего поглотить, кроме вот той недели, «когда я простужусь и начну кашлять» и проч. Ну и пусть возьмет ту неделю. Это так же просто, как то, что сегодня у меня не было денег, и я не пообедал.
Может быть, я глуп, и мое рассуждение глупо? Может быть. Но я написал книгу «О понимании» (пять лет сидел за одной книгой) и не постигаю, почему я глупее Эрна. Может быть, мы все не умны? Вероятно. Но для чего эту «вероятность» тянуть в черную, темную сторону – не понимаю же. Оставьте все, как есть. Не тяните ни туда, ни сюда. Есть черное, есть светлое. Смерть, конечно, тяжела, но радость жизни бесконечнее ее. Сами говорите, что смерть «бессмысленна». Ну, а о жизни никак этого нельзя сказать, а все «осмысленное», конечно, длительнее, сложнее «бессмысленного». Что такое «бессмысленное» в конце «осмысленного»? Точка. Ну и пусть ставится эта точка, после прекрасной книги, какою была наша жизнь.
Эта книга мудрая (у всякого). Это книга сладкая. Это книга горькая. И святая, и грешная. Бесконечная книга! Ничего (во всем мироздании) нет столь великого, неоцененного, дорогого, лучшего из лучшего, чем обыкновенная жизнь обыкновенного человека. Только по отношению к ней я чту и так называемое Св. Писание, (кажется, и все так делают), и, таким образом, она для меня и есть Св. Писание, реальное Священное Писание.
Будем, друзья, жить хорошо – и авторы-друзья, и читатели-друзья! Не будем всматриваться в это «там» и анализировать, что есть «точка»?. Будем внимательнее, с великой страстью, с великим благоговением всматриваться в «здесь»… Если бы я был великим иереем, все молитвы я положил бы на «здесь», «сюда»… Я сотворил бы религию «здесь» и «здешнего»: и, уверен, тогда бы гораздо лучше судили и «там», если вообще есть «там» суд, что, впрочем, и не интересно, раз уже все положено «здесь»…
Будь человек хорош: и оставайся спокойным в отношении страхов и здешних, и «тамошних». Для тебя равно хорошо и «все» и «ничего». И что будет дано, то и прими с радостью. Умру? Умру. Страшно? Не страшно. «Бог будет судить, Бог засудит…» Не сможет, не за что; а если все-таки «осудит» и «не за что», то какой же и почему же он для меня «Бог», – и, я думаю, это просто маленький «бог» маленьких попов, судящий дела мирские, как они судят «дела» в консистории. Слишком антроморфично и даже консисторо-морфично. Перед этим я не питаю испуга, и все другое или неясно, или хорошо.
1908
В. В. Розанов. Смерть… и что за нею
…После трудной и отчасти страдальческой зимы, – этих 250 дней, когда воля была в тесном ярме, а нервы были напряжены до последней крайности, – я получил летний отпуск и, чтобы укрепиться в холодном, северном море, поехал в Аренсбург. Всякий чрезмерный труд подобен болезни, а отдых кажется тогда выздоровлением: необыкновенное свежее и еще не веселое пока, но какое-то благородное ощущение.
– «Слава Богу!»
Слава Богу: уже мелькнуло, уже «за спиною» и «вчера» это несносное писанье, изо дня в день, из темы в тему, – писание, пожалуй, и счастливое, но все же физически и по комнатной обстановке однообразное и утомительное, – а главное, слава Богу, прошла та ужасная, чудовищная операция близкого и дорогого человека, ожидание которой что-то кажется ужаснее самой смерти, ужаснее всего, что ты можешь сообразить себе… «Лягу не я, а он на этот узенький, высокий операционный столик, подобный эшафоту: он, именно он, я его никак не могу заместить, моя операция ничего никому не поможет… И ножички начнут работать, щипчики, иголки, и около них тряпочки тела, отрезанные куски, его куски, еще живого, моего человека»… И вот этот ужас нескольких дней перед операциею…
Но прошло. Все прошло!
Отстучал два дня винт морского парохода. Скверный обед, небольшая качка, наконец, возня с отысканием квартиры, и еще худшая возня с размещением вещей, с так называемым «устройством на новом месте», все это, похожее на возню матросов в трюме, тоже прошло… Наконец прислуга ставит самовар в «убранной кухне», дети уснули в детской, покой, порядок, тишина вокруг, – та «тишина и порядок», которые мы, в сущности, и зарабатываем всю жизнь пером или горбом, – и нервы отдыхают еще совершенно физиологическим, а не психическим отдыхом. И вот чистая постель и крепкий сон.
Физиология, но какая прекрасная! «Это Бог создал сон в награду усталому человеку». Всё «слава Богу», и море, и земля, и всяческое творение.
Но психологическая радость отдыха наступила только назавтра. Солнце отлично взошло, большой сад около дома, на краю городка, был весь в зелени, а новое совсем место, «остров Эзель», о котором когда-то я только учил в географии, а теперь вот сам попал сюда, – манило любопытство и возбуждало энергию. Заметили ли вы, что «на новом месте» всегда прибывают силы? Напившись вкусного кофея, я взял одну девочку, лет семи, за руку и пошел «осматривать город».
Все спокойно.
Как все спокойно! Ничего угрожающего впереди. Средства к жизни, этот «багаж, который мы возим с собою», – в исправности, болезни нет и не предвидится, и я шел и шел…
Где же город? Зданий все нет или почти нет. «Следуя дорожке», мы перешли с улицы на что-то вроде бульвара или парка, но иного устройства. Как я потом узнал, это были аллеи, рассаженные на месте прежнего земляного вала, окружавшего «крепость Аренсбург», и они шли легким скатом или нетрудным подъемом, слегка загибаясь вправо или влево. Не было строгой аллеи, однообразной и скучной, а красивое ее подобие: дорожка, крепкая, гладкая, почти тропка, по сторонам которой не часто посажены великолепные, уже теперь старые, деревья, и дальше по покатостям – трава, луг.
Все так красиво. «Боже, как красиво». А главное – покой.
И около меня идет молча, держась за руку, моя тихая и задумчивая Веруська. «Нисходящее потомство: и с одной стороны обеспечен». Нужно заметить, после беды всегда как-то оглядываешься с этой заботой: «что́ же осталось» и вторая дума – «что́ именно в исправности», но оглядываешься широко, биографически, не о сегодня и вчера, а о всей жизни…
Рука девочки в моей руке была поэтому существенной частью «жизненного багажа». «Все правится, все крепнет в моей жизни». Я думаю, так иногда оглядывает свой пароход и вглядывается в море капитан.
Я и волновался, и молчал. «Новые места, новые места». – «Что будет за поворотом этой дорожки?» Но перед нами она еще далеко вилась.
Всего шагах в шестнадцати и не более тридцати – бежала птичка. Должно быть, в Аренсбурге несколько иная фауна: такой я никогда не видал. Необыкновенно стройная, узенькая, с умеренно-длинным хвостом, держа прямо головку перед собою, она бежала и бежала перед нами. Я думал, что по мере нашего шага она вспорхнет и улетит, но она не улетала. Что-то желтенькое, серое, синее в перышках, кажется, полосы: она была красива и мила.
«Вот не улетает…» – удивился я. И стал смотреть уже на птичку, а не на дорожку.
Я иду, и она бежит.
Иду дальше, дальше, много прошел: птичка все перед нами шагах в двадцати.
«Она гуляет с нами».
Мне было хорошо. «Еще лучше, чем прежде».
Неожиданно без дум, без соображения, без воображения, а каким-то теплом в груди я почувствовал, что это – душа матери. Не оспариваю, что тут была «ассоциация»: мать была тоже худенькая и небольшого роста. Вся жизнь ее, и особенно ближе к смерти, была глубоко страдальческая, как я никогда не испытывал, – а умирала она в полной безнадежности о судьбе всех детей. Все разваливалось в какой-то не только физический, но и моральный хаос, которому она, уже больная два года, бессильна была помочь. Лежала и видела, как все рушится: и среди этого разрушения «чего-то былого» – не то чтобы благоустроенного, но «все-таки» – запутались мы двое, я с братом, – и она до очевидности видела, что мы погибнем, как гибнет все «уличное» и «бездомное».
Птичка бежала. Повертывая головку чуть-чуть, она видела нас.
«Вот как все устроилось: а мы-то тогда думали, что все погибнет. Я отпросилась оттуда и прилетела сюда, взглянуть и побыть с тобой. Вот и дети у тебя, хорошие такие… Ничего худого… Ничего худого не случилось: а мы-то думали и трепетали! Ну, были горести, у кого их нет. Но все закругляется. – Я сейчас улечу… Но пока побегу еще вперед и посмотрю на тебя и внучку».
Может быть, это были мои мысли? Но, может быть, это – птичка внушила? Так и не так: с необыкновенною ясностью я пережил полную уверенность, что это душа матери – такая страдальческая – переселилась теперь в легкую птичку, в «легкую» по контрасту с ее страданиями и в вознаграждение за него, и вот в ее виде она слетела ко мне в такую особенную минуту жизненного перелома. Сейчас же я вспомнил, конечно, что так верят в Индии, в «перевоплощение души»: «Как странно, что я в Аренсбурге, и питомец Московского университета, а верю, и знаю, и чувствую как там, в Индии»1.
«Что такое?»
В душе совершилось как бы качание цивилизаций.
«Но ведь это же правда, это – душа мамаши: от этого так тепло в груди, и такая ясность взгляда, глаза. Как воздух прозрачен. И прозрачно далеко, далеко… И будущее, и прошлое, и нет границ горизонта. Ясно, широко: и эту особенную ширь и ясность принесла эта птичка, и принесла оттуда, откуда слетела. Там все широко. Там узкого нет, узкого и короткого. Нашего. Там – отдых. Вот и мамаша: кровотечения, бессилие. А теперь как ей легко. И мне с ее внучкою как хорошо, что она прилетела сюда и вот погуляла со мною».
– Как все хорошо кончилось, а?
– Да, мама: как все хорошо кончилось!
Как птичка «слетела», – я уже не помню, потому что «по ассоциации идей» погрузился в размышление об индийской философии и ее правдоподобии или возможности. Но на несколько минут, даже на полчаса, я пережил полное ощущение этой веры.
«Боже, как полно – если бы так!»
Я чувствовал, что мое «индийское миросозерцание» дало на эту минуту такой избыток счастья и полноты моей душе, такую ясность и спокойствие, как этого решительно я не испытывал никогда в христианском миросозерцании, с его тяжбой «грехов» и «заслуг», и вообще с какой-то загробной «волокитой над душами»2.
– Ну их, не надо…
И я морщился.
Отстрадал. Улетел. Это так ясно и просто. Потом прилетел на землю, к «своим». И это понятно. Затем же судить, кого судить? И на земле мы осуждаем «судящих»: так неужто «там» еще увеличится это худое?
И я морщился еще сильнее.
– Не надо. Легче. На земле трудно: ну, – так; а «там» все будет легче, «там» зачем быть трудному? И не надо, и непонятно.
В противоположность детству, когда я непрерывно воображал «муки ада» и жег на сальной свече пальчик, чтобы испугаться еще больше и без того страшного, – в зрелом возрасте я совсем перестал об этом думать. «Просто неинтересно». Или ничего, или хорошо. «Хорошее» положим в карман, а если «ничего» – то просто промолчим. И я додумывал:
– Это монахи от того, что у них нет деток, воображают «на том свете» детообразных ангелов. «Ангельские лики будут реять». Им надо было здесь жениться, они обязаны были к этому, если не уроды: а не исполнив долга или отступив от нормы, утешают себя «тамошним»… Все «там»… Это кающаяся их совесть, или уродская, возмещает себя, казнит себя, оплакивает себя: вот происхождение «рая» и «ада», «ангелов» и «судий». Ничего этого. Воздух… и посещу «своего». И только. И больше не надо.
Когда Д. С. Мережковский в ряде статей, клонившихся к выяснению, «откуда происходит религия» или почему «нужна религия», «должна быть религия», «нам до́лжно, мы должны религиозно веровать», уперся в факт всеобщей смерти и ожидания, «что же будет там», то я печатно ему ответил, что просто это неинтересно. Ответил со своей точки зрения и, может быть, с точки зрения своего положения: для человека, имеющего детей и всю жизнь трудящегося, «там» просто неинтересно, и психологически, субъективно не существует. А существует ли «там» объективно и, так сказать, научно, точно…3
Об этом я не говорил. Это кто же знает. Ну, кроме попов, которые «все знают». К этому я позднее прибавил мысль, что настолько «здесь» все улучшилось бы, энергия наша напряглась бы, если бы мы совсем оставили заботу о «там». Я говорил со своей личной точки зрения, как (думаю) и Д. С. Мережковский говорил тоже не без «своей точки зрения» и своего частного положения, близкого к монашескому.
«Нет детей – воображай ангелов».
«Есть дети – ангелы призрачны, тают, нет их…»4
Статьи мои, резко выраженные, вызвали несколько откликов. Вопрос смерти и «что будет там» есть вопрос практический; и мне кажется чем-то ужасным, когда философия или поэзия принимается фантазировать «на эту тему». Разве можно фантазировать об операции? Может тот, кто ее никогда не переносил и близкие его не переносили. Смерть и «загробное существование» или «нет его» суть не темы философии или стихов, а право и собственность сгорбленных, почерневших от страдания и труда людей, которым это – важно.
Поэтому я сохраняю с большим благоговением письма этих немногих людей, откликнувшихся на вопрос «есть ли бессмертие?» И предложу некоторые из них читателям.
В виде предисловия к ним считаю нужным сделать оговорку: читатели встретятся здесь с голосом не духовенства, – из него никто не отозвался, – но с голосом людей церковного строя души, которых задело мое отрицание. К «церковному же строю души» нужно относиться и не преувеличивая, и не уменьшая его значения: в области данной темы церковь есть преемственная хранительница вековой работы мысли, когда-то свежей в пору еще новизны самого вопроса. Теперь – это коралловый риф, может быть, уже и ушедший под воду, помертвелый: но тут копошились мириады живых существ, копошились и строили. Строившие были вот такими точь-в-точь, как авторы писем ко мне: они живы. И церковная мысль была когда-то жива и деятельна. Но потом она отмерла в профессионалах; однако в «исповедниках» она млеет еще, угольки горят и при возбуждении вспыхивают. Статьи мои, под заглавием «Вечная тема», послужили таким возбуждением. Церковный дух ярче вспыхнул, чем как мы обычно видим его. Это – старый дух, имеющий силу и слабость всего старого: что-то поношенное и крепкое, стильное и вышедшее из моды, неприменимое к лицам, но на что можно долго любоваться, как мы любуемся, иногда до слез, на всякие руины, на все седое, вековое, полуразрушенное.
«Здесь жил когда-то человек»…
Можно ли пройти мимо этого равнодушно.
I
«Прочитала сегодня вашу статью Вечная тема и захотелось мне немножко побеседовать с вами. Тема ее очень близка в данное время моему сердцу: я видела, как жизнь ставила «точку»[21] моей незабвенной умирающей матери, и нам это было мучительно и ужасно! Вы не боитесь смерти? Никогда, верно, вам не приходилось видеть близкого человека умирающим: тогда вы не сказали бы этого. Вы думаете, так просто умирать[22]: поболел, сложил руки на груди – и конец! Нет, я уверена, что именно так никогда и не бывает; мозг работает неудержимо, неизвестность пугает, а окружающее так манит к жизни; вот все дети уже взрослые возле нее: как ей мучительно хочется еще пожить с ними, посмотреть на них, порадоваться их радостью, погоревать их печалью, – и который бы из них ни сел возле нее, она знает, что это ее ребенок, вымученный, выстраданный ею. В душе она кричит и протестует перед неизвестностью, она не хочет расстаться со своими детьми, они ей дороги, как никто в мире! Не нужно ей рая; ничего не нужно; только дети, они одни для нее, смысл жизни в них; когда бы они умерли все[23], думаю, легче было бы, она бы только стремилась к ним туда, в эту высь неизвестную; а теперь они останутся здесь без нее, как они будут? Вот Надюша совсем одна остается, жизни не знает, всегда я заботилась об ней, как она будет? Плакать долго станет обо мне, на могилу часто, каждый праздник будет ходить; как-то Варюша переживет смерть мужа[24], – старый да больной, а любит его, так же, как и меня: к кому она придет горевать свое горюшко? А Петя, Лиза, Женя? – А вы говорите: «Так просто, не страшно». За 1/2 часа до смерти я наклонилась к ней и говорю тихо: «Откройте ротик, я волью лекарство, которое успокоит вас». И она – сознательно значит – открыла его, она слышала и поняла меня. Сколько же мучительных, тяжелых дум пронеслось в ее сознательной голове за последние 24 часа, когда болезнь ее ухудшилась. С какой верой на (в?) жизнь, именно на жизнь, она причастилась; с каким усердием и надеждой на выздоровление она молилась на молебне Св. Целителю Пантелеймону, и когда, после всего, ей стало хуже – вы поймете отчаяние человека, – ее вера могла поколебаться, потому что хотя боли были страшные, но голова ясная совершенно, она могла думать свои страшные мысли; черная яма откроется, положат ее туда, разойдутся, и она останется совсем одна; смерть и одиночество почти равносильны. Рот после лекарства уже не закрылся, она стала спокойно дышать, тише, тише и конец! Если хотите, то смерть, как конец, проста и не сложна; заснула вечным сном, тихо и спокойно, но перед тем 24 часа ужасны! Ужасны по сознанию полному; в 74 года страшная жажда жизни. «Пожить бы еще немножко; посмотреть бы, Л., как у тебя родится ребеночек, понянчить его, а то умру и ничего не увижу!» – с грустью иной раз говорила она; для нее смерть была глухою стеною, за которой будут ее дети, и она не увидит их. Я старалась перед смертью внушить ей более отрадные мысли, что наша душа оставит свое грешное тело и, как бабочка, вылетит из своей оболочки для лучшей жизни; за что нас Бог будет наказывать? Он нас создал с грехами и знал, что мы будем грешить, – за это нельзя наказывать. Вы всю жизнь страдали, почти не имея покоя, да и там будете страдать? нет, Бог милосерд будет к вам! А перед нею была только глухая стена, за которою не будет ее детей; при таком-то взгляде на смерть, полное сознание перед смертию, – Господи, как это ужасно! Вот я теперь каждый вечер читаю Псалтирь по ней; с полной верой; да, я хочу верить в это (а вы хотите отнять от меня, вашей статьей, что «там» ничего нет), что прочищаю ей дорожку к Богу; пусть она моей верой пройдет туда, где бы ей было легко и хорошо; я только тогда и нахожу покой, легче на душе станет, как помолюсь за нее. Не надо, г. Розанов, отнимать веру у людей в будущую жизнь; вы тоже ставите глухую стену там; а мне приятно думать, меня это мирит со смертью, что там я встречусь с нею, отцом и всеми, кто дорог мне был. Может, я не так молюсь за нее теперь; научите, как теперь молиться за нее? Вы должны знать, кончили Академию[25]; 20 дней прошло, как умерла она, а я читаю те молитвы, что читали монашки над нею до похорон: может, это неправильно? Укажите мне книги, где говорилось бы о смерти и убежденно доказывалась загробная жизнь; только убежденно. Первые дни после ее кончины я молиться не могла, я обиделась на Бога, что Он оставил меня одну, взял ее безвозвратно и никогда больше она не вернется ко мне, не сядет в свое любимое кресло, не будет слушать, как я провела день, ни одобрять, ни порицать меня. Когда бы я ни пришла теперь в свою комнату, она всегда будет пуста; вот чем ужасна смерть, раз она взяла, не возвратит, не пощадит. Снится, после смерти, мамаша одной из сестер, будто встала она из гроба, сердитая такая, говорит, что крепко заснула; «зачем доктора не позвали, когда она умерла?» А мы не позвали, это правда. Что это такое? У нее был рак на печени, доктор сказал, будто так плохо, что дело – нескольких дней или часов, и вдруг – сон такой ужасный и правда главное; тогда казалось так все просто, ясно, – для чего доктор? А вы говорите – не страшна смерть; она очень страшна еще тем, что оттуда нет вестей, все входы для нас заперты[26], мы ничего не знаем, все закрыто для наших глаз, глухая стена. Научите, что мне читать, чтобы я нашла покой? В сорок лет остаться одной – ужасно!. »
Вот письмо, можно сказать, из самой гущи жизни.
Смерть – перерыв: оборвалась в нужном месте нить, неконченая, интересная. «Хоть 75 лет, но всем интересовалась: все бы надо если не доделать (за такою старостью), то досмотреть». – «Как же вы без меня? мне нельзя уйти, и так не хочется… Я еще всем нужна, душевно нужна»…
Среди этих горячих интересов никакой мысли о «там». Старушка томилась, что она не досмотрит, не доделает «здесь», и это так полно и насыщенно, что не осталось пустоты для заполнения «загробным существованием».
О нем не умирающая думает, а живой, оставшийся. «Ах, мама: как нам вас недостает»… И как порыв продолжить дальше, разорвать препятствие, проломить «стену», все разрешается в крик: «Вы там живете».
Это земные мысли об умершем.
В «смерти» так же, как она сама, – интересны живые. Что такое для них «смерть»?
В письме, в разных подробностях его, хорошо отразилась теплота жизни: «Как нам было тепло с вами, мама: а теперь так холодно, ужасно холодно!»
Смерть есть холод, врывающийся в теплоту жизни. Это как вышибленное в стужу зимою окно: вдруг понесло снегом, задул ветер, загасил свечу.
Смерть – ужас, безобразие, разлом. Смерть – катастрофа.
Всякая. Для всякого.
Вот одна ее сторона, осязательная, «наша аста».
Но затем остается именно она, вещая, таинственная, безгласная.
У, чудище: тебя все боятся. Кто ты?
II
Следующее письмо я получил от доктора Якобия: называю имя, так как автор и не желает, чтобы оно было скрыто. Он не рассказывает ничего личного, он интересуется, как ученый. Письмо из провинции.
«Я боюсь, что среди множества получаемых обычно писателями писем это мое письмо пройдет для вас незамеченным и не достигнет своей цели. Прежде всего должен объяснить, кто вам пишет: я по профессии психиатр, доктор медицины нескольких университетов, член многих ученых обществ. Мои исследования получили за границей медали и академические отличия. Теперь я занят организацией психиатрического дела в Могилевской губернии. – Ваши статьи приносят нам, – людям другого мышления на «вечную тему», – вести, идеи, заботы из мира иной мысли, иного чувства, в значительной степени даже иной гражданственности (напр<имер>, в церковном вопросе), – из мира, ставшего нам совершенно чуждым не только по нашим общественным и личным воззрениям, но почти можно сказать: по нашему чисто интеллектуальному пониманию. Когда оттуда пишут профессионалы, все это избито, школьно, старо даже по форме и просто наводит скуку. Но когда пишет Розанов, Мережковский, я читаю с захватывающим интересом. Особенно заинтересовала меня ваша статья «Еще о вечной теме», и я очень желал бы остановить ваше внимание на двух вопросах, поднятых в ней или ею.
1) Вы верите в Бога, но не то что не верите в загробную жизнь, а не интересуетесь этим вопросом. Но все шансы, что вы действительно не верите, – или же вы не хотите размышлять на эту тему, зная бесплодность размышления, или, наконец, вас отталкивает пошлая форма русского атеизма. Вам «не нужна гипотеза загробной жизни», как Laplace’у5 была не нужна гипотеза Бога.
Новые религии настолько слили понятия Божества и загробной жизни с ее наградами и наказаниями, что для огромного большинства даже образованных людей эти две концепции совершенно нераздельны. Иначе думал и чувствовал древний мир. Для него загробной жизни или вовсе не было, или было бледное существование в шеоле6, в Аиде (вспомните, как плачется Ахиллес), в самой могиле (по римскому пониманию); но все это не имеет ничего общего с христианской или магометанской концепцией. Это же полное разделение божества и загробной жизни мы и теперь встречаем у языческих тюрков Сибири; это же мы видим и в «Калевале». Но чтобы человек не только цивилизованный, но одухотворенный вернулся к древней концепции – это факт в высшей степени любопытный, редкий, и его следовало бы использовать. Ваша психология, исследованная и анализированная в этом направлении, дала бы нам понимание, а не одно внешнее знание психологии хотя бы классического мира в его религиозно-этических воззрениях. Если бы вы сделали такой анализ, вы внесли бы важный элемент в наше понимание основной психики древнего мира[27].
2) Вы передаете в вашей статье о мыслях и ощущениях во время обморока, который вы приняли за умирание. Раз идеи божества и de l’audelà7 различны, можно предположить комбинацию, обратную вашей, и, сколько можно думать, теперь далеко не редкую, хотя и скрываемую par respect humain8 – я не нахожу формулы для перевода. Я не знаю, конечно, имеет ли такие шансы быть верной гипотеза будущей жизни, но она нелепа, и она, как известно, отстаивается многими помимо и независимо от веры в божество. Сенека пишет своему другу: «Чего ты боишься в смерти? Неизвестности после? Но ты уже это испытал! Когда? До твоего рождения».
Что было раньше, что будет позже, – нам одинаково неизвестно. Обе двери крепко затворены. Оставим золотую (? – Якоб<ий>) дверь рождения, обратимся к железной двери смерти. Отворить ее, посмотреть, что за нею, – мы не можем, но нельзя ли заглянуть хоть немножко, хоть в щелочку? Посмотрим хоть в отражение, может быть, и кривого зеркала? Не могли ли бы нам что поведать люди, стоявшие уже в дверях, уже занесшие ногу туда, но перед которыми, не позади которых, дверь затворилась? Может быть, им мелькнуло что-нибудь?
Возразят – и возражают, – что у людей в таком положении мозг отравлен патологическими продуктами. Что же, – и в этом случае важно знать их психику. Смерть не уничтожает деятельности мозга, не освобождает его от этих продуктов, но невероятно, чтобы она и прекращала тотчас же его жизнь. Как известно, мозг сохраняет более или менее нормальное состояние дольше других органов. У трупа растут волосы, ногти, мертвая женщина может родить, – все это процессы, совершающиеся при участии нервной деятельности, и едва ли есть основание предположить, чтобы высшие процессы прекратились с остановкой сердца, дыханья. Конечно, мозг с остановившимся кровообращением, и тем более с свернувшеюся в венах кровью, действует иначе, нежели в жизненных условиях, но он действует, и нам не может быть неинтересно, что думает – скажем: что бредит – мертвый в могиле, что ему грезится. Я давно уже интересуюсь этим вопросом и составил маленький очерк того, что можно предположить на основании медико-психологических условий. Надеясь, что многие могут заинтересоваться и сказать свое слово, я предлагал двум своим приятелям, редакторам больших журналов, маленький популярный очерк: оба отнеслись с непонятным для меня ужасом, находя que ça manquе́ de gaitе́9. Было бы очень желательно собрать возможно большее число автопсихологических воспоминаний умиравших, но не умерших людей, достаточно интеллектуальных, чтобы дать правдивые описания. Я лично имею основание думать, что такие воспоминания и возможны, и поучительны».
Мысль – поразительно верная. Нужно удивляться, каким образом наука, копающаяся даже в экскрементах, – никогда не заглянула в эту любопытнейшую область, пробираясь по мостику, совершенно правильно указываемому д-ром Якобием. Редакторы журналов, к которым он обращался, вероятно, были медики: но медики, как святые, в труде своем и заслуживают благодарности, в таких мыслях, идеях… Но лучше не будем говорить об их идеях.
«Но есть другая категория людей, заглянувших по ту сторону железной двери, у которых мозг не был отравлен продуктами долгой болезни, – это люди, находившиеся в неизбежной (казалось бы) опасности насильственной смерти, но отделались более или менее тяжелой раной; таких случаев было более чем достаточно в Японскую войну. Рана необходима; получив ее, человек некоторое время твердо верил в близкую смерть. Не-раненные обыкновенно охватываются радостным чувством, мешающим анализу, и даже ясному воспоминанию. Заметим, что такие предсмертные ощущения здоровых людей, сравненные с таковыми же умиравших от болезни, вероятно, дадут значительные, может быть, даже решающие указания.
Я давно уже собираюсь сделать «анкету»; но мне представлялось, что такое обращение может быть сделано только в медицинских журналах к врачам; врачи же, вследствие профессиональной привычки к факту смерти, представляют сравнительно менее годный матерьял относительно психики умирающих от болезни. Смертная опасность здоровых у них, конечно, составляет крайне редкое, исключительное явление. Желательно было бы использовать данные Японской войны. Но военные медицинских журналов не читают, а общая пресса едва ли поместила бы мой запрос. (Доктор Б. Якобий, 23 февраля 1908 г.)
Смерть – сумма отрицаний жизни; как жизнь – сумма отрицаний смерти. Они относятся друг к другу как выпуклость и вогнутость. Все «обратно» в них друг другу. Г-н Якобий еще не обратил внимания на старость: старость – приближение к смерти, иногда мы только подходим к пустыне, к лесу, к берегу моря, то, хотя бы еще и не видели, не испытали их, уже испытываем их «веяние»… Поэтому изучение, наблюдение перемен психики в преклонном возрасте, очень преклонном, – наблюдение «настроений» старости, господствующего «течения идей» в ней, исчезновение одних веществ, зарождение других, наконец, «фантазии, капризы, позывы и странности» – изучение всего этого может кое-что дать. «Прилечь бы», «отдохнуть», – просится старик, «сходить бы в церковь, – хоть доползти туда» – вот еще влечение, ничуть не вытекающее из «боязни Бога и смерти», влечение свободное и светлое. Но «прилечь» – это начало «вечного лежанья» в могиле, «отдохнуть» – начало вечного «успокоения»; наконец, церковь, слова о Боге, чувство Бога? Поразительно, что детский, ребяческий возраст есть типично атеистический возраст, а старость есть возраст типично религиозный… Может быть, тут что-нибудь брезжит? Новорожденный несет на себе «кольцо» материнской утробы, запах ее: старость не несет ли в себе цветов и у тех уже «посмертного, загробного» бытия? Солнце видно и в заре: она – розовая, и солнце – золотое. Эти оттенки не нелюбопытны.
1910
М. В. Морозов. Перед лицом смерти
<…> Но все же жизнь, непосредственная, живая, мимо бегущая, лежащая во зле, требует ответа. Нельзя ее игнорировать, когда она захлестывает и бушует, и некуда уйти от нее. И ответ дается: разрушение, уничтожение, отрицание всех норм общественного и социального бытия. Вот точка исхода, в которой гармонически сочетается и творчество, не стесняемое необходимостью считаться с конкретными условиями, творчество там, в постигаемом мистически преображенном мире, – и присосеживание к самой революционной и, следовательно, самой разрушительной партии. Конечно, разрушение всех и вся, огульное непринятие всякого становления – для живого мира вещь совершенно безопасная, ибо лишена запаха действительности и осуществимости. Самый разрушительный анархизм есть вместе с тем и безобиднейший. Добродушный фантазер, непримиримый защитник угнетенных, счастливо безумный рыцарь Дон-Кихот Ламанчский восстал из гроба и приплелся для новых подвигов к нам. Но он теперь умнее. Тяжкий опыт не прошел бесследно. Он умудрился окончательно изгнать трагедию из своей жизни и на одре своем не проклинает, а благословляет свое безумие. Убийственное противоречие пленительной мечты о воздушной Дульсинее с ехидной действительностью, подсовывающей здоровую деревенскую бабу, – упразднено окончательно переносом творческих подвигов за пределы «подлунного корабля» в мир иной, преображенный, где и деревенская баба, кто ее знает, в своей мистической сущности окажется-таки Дульсинеей. Так вместо трагедии устанавливается идиллическая гармония, и в перл создания возводится легковесное отрицание подлинного, а не мистического строительства жизни, вечное разрушение, вечная подвижность, вечное и беспрерывное нарушение всякого равноправия, то есть собственная природа Дон-Кихота, этого идеала адептов «новой мудрости». Ярко выраженный индивидуализм их стремлений и социализм, к которому они все же тяготеют, находят примирение в соборности, то есть в свободном мистическом общении свободных индивидуальных воль. Тут нет ничего принудительного, тут нет никакой застывшей формы. Нетрудно догадаться, что это не что иное, как несколько рационализированная и индивидуализированная христианская идея церкви во Христе, в которого они не верят и против которого, в сущности, ведут скрытую борьбу во славу Диониса. Устремляясь из мира, «лежащего во зле», в мир преображенный, они останавливают очарованные свои очи на смерти, не в ожидании христианских блаженств предвкушения иного мира и презрения к плоти, но в восторгах исступленной плоти, сжигаемой на жертвеннике чувственного наслаждения. Это реакция и протест против тяжких пут христианского аскетизма. Проповедь свободы от всяких норм половой любви идет из этого лагеря. Они же воспевают культ красоты тела и мистического постижения ее в извращении природы, пренебрежение к плотскому миру не потому только, что он «испорчен» и «во зле», как учит христиан Бердяев, а потому, что он, при всех своих хорошо понимаемых ими достоинствах, отменно скучен для их душ, жаждущих свободы, – своею деспотическою необходимостью. Они носятся со своим мистическим нуменальным миром, как с необычайным откровением. Трагизм жизни и смерти – разрешают преклонением пред небытием, хотением смерти; трагизм жажды здоровья и надорванности, бренности человеческого тела – разрешают апологией безобразного, болезненного, безумного; трагизм противоречия любви вселенской и необходимость для утверждения жизни существ кровавого истребления друг друга – разрешают культом жертвоприносимого и жертвоприносящего Бога, к которому твари возвращаются, разбив смертью оковы плена испорченного мира. Одним словом, враги трагедии, они умудряются с улыбкой смотреть ей в лицо. Даже безумие, проклятие человечества им оказывается на руку, ибо это единственный путь к познанию Бога, а в Нем – преображенного мира: конечное и последнее их утешение. «У моего безумия – веселые глаза», – говорит Ф. Сологуб. Но печать современности лежит на них, вместо «аллилуйя, Господи, помилуй» или «со святыми упокой» они гордо восклицают: «Да здравствует единая, российская с. – д. рабочая партия!» <…>
В этом, в сущности, безобидном, сверкающем то мистически, то революционными побрякушками течении есть свой черт, своя недотыкомка. Это проповедь утонченного разврата, поистине выходящего за пределы феноменального мира и потому приближающегося к грани безумия, разврата, облагораживаемого стремлением органически слить элементы явной половой извращенности, полового излишества со всем, что составляет в человеке силу его духа и мощь тела. Это попытка дать синтез героизма, свободы, торжества, и красоты, и подвига в их высочайшем напряжении на почве полового религиозного экстаза. Подобно тому как из губки выжимают сразу всю влагу, так из жизни человека, жизни монотонной и тусклой в ряде дней, рассеянной в пространстве, они стремятся сразу выжать весь ее сок, сосредоточив на мгновение все ее силы и возможности, все чаямые и осуществляемые по мелочам радости и боли наслаждения и страдания. Собрав, как в фокусе, все прошлое, все будущее, все настоящее в моменте экстаза, они думают преодолеть этим и время, и пространство, страдание и умирание. Смерть и есть логическое выражение такого напряжения сил жизни, трагический исход из нее для эмпирика и прорыв в преображении мира, освобождение – для мистика. Смерть приветствуется ими, как избавительница от кровожадного, жестокого, пошлого, скучно повторенного и однообразного мира обыденности. Даже А. Мейер и Александр Ветров1, так безмятежно и жизнерадостно уносящие мир к свободе, а не отрясающие его от ног своих, и те по существу своих взглядов неизбежно должны прийти и приходят к признанию, что величайшей ценности достигает жизнь именно в зените своего напряжения, хотя бы это было на грани между жизнью и смертью! Они тем легче подходят к такому разрешению вопроса, что трагедия в конечном счете для них не существует, ибо за гранью смерти эмпирической начинается новая жизнь, более свободная и более прекрасная. Как заманчивы эти тайны свободной любви, соборного общения преображенных людей, где преодолевается эгоизм и одиночество индивидуализма, индивидуальность же, напротив, достигает своего величайшего напряжения и выражения! Соборная любовь, эта церковь во Христе наизнанку, подобно христианским, исламитским и иным мистическим постижениям, покоится на призвании изначального и непреходящего неравенства2. Неравенство преодолевается лишь бесконечным и непрерывным приближением к Богу. Не все одинаково близки к нему. Христианские мистики и отцы Церкви учили, что божественное откровение отмечает лишь особо избранных, достойнейших; и достоинство это отнюдь не измеряется человеческою мерою добродетели, никто не может сказать, кого именно изберет Бог. Человеку остается только покорно ожидать и принимать божественное откровение – этот легкий способ без труда и усилий прозревать времена и пространства. Г-н Бердяев дополнил это учение тем, что сделал божественное откровение доступным всем, но в разной степени, от нуля до бесконечности в пределе. Мистики – анархисты3, присоединившись к этому, внесли еще новый элемент – оппозицию Богу, так сказать, борьбу с Ним за откровение. Объявляя войну эмпирическому миру, не приемля мира в том виде, в каком он нам дан, они не просто уходят от него, а затевают с ним жестокую борьбу, они сами завоевывают свободный мир уже самым актом творческого постижения. Пассивное постижение науки ими не отрицается, но истинную ценность придают только творческому постижению, которое есть сама жизнь, ее горе, ее радости, ее страдания и восторги борьбы, и конечная победа освобождающегося от законов необходимости творческого «я».
Красивые слова, красивые мысли. Но они так же прекрасны и вместе бесплодны и мертвы, как махровый, ярко окрашенный пустоцвет, лишенный и запаха, и производителя. Это гордое учение, выдвигающее человека в ряд творцов, в сущности, трагическая маска безумного бессилия пред грозным лицом стихийной эмпирической жизни. Как древних преследовал рок, и не было исхода, так наши мистики, преследуемые настигающей их, бьющей по их нервам неумолимой стихией жизни века машин, пара, электричества, спешат укрыться от грозной встречи, туда – в заоблачные выси вверх и вглубь, по выражению г. Бердяева, но только не вперед, не навстречу, в преображенный мир, прочь от мира тления и несвободы. Там их не достанешь, тем тепло и уютно, там нет ни смерти, ни могил, ни бессмысленных страданий, от которых отвращается бессильное пред ним человеческое «я». Быть может, и там есть трагедия, и там есть страдание, но они другие, они те, которых человек хочет, при посредстве которых человек преодолевает самого страшного, самого непримиримого своего врага – смерть. Там – ничего навязываемого вам, ничего необходимого, неотвратимого. Вот место, где уж воистину страдание – хитрое средство лучше себя чувствовать. Отсюда все эти призывы к оргазму и тайный привкус к садизму. Отсюда эта мощь художественной кисти и красоты картин отрешения от земного, отмеренного мерою, во имя чего-то, не измеренного никакой мерою, кроме острой сладости переживания. Отсюда вся жизнь живая – для них лишь олицетворение пошлости и торжества мелкого беса над человеком-богом.
Идеалы одиночества и отчаяния
1
В «Дурных пастырях» Октава Мирбо4 животно-невежественная, раболепная, покорная судьбе толпа рабочих под влиянием анархиста подымается на высочайшую ступень нравственного просветления. Они сознательно идут на смерть для утверждения мощной жизни грядущих поколений. Смерть – освободительница и для них, и для других, им еще неведомых, но родных по судьбам людей. Эта способность жить душою и умом, жизнью дальнего человека приобщает их к радостям, к свободе, к гордому творчеству дальнего дня. Так красота, поистине небесная, красота, невидимая глазами, не улавливаемая осязанием, бестелесная, отраженная человеческим духом, сводится с горных высот будущего на землю и живет в людях живых. Смерть здесь только расчищает дорогу новой молодой жизни, более мощной и высокой, и на ее могилах зреет отмщенье, зреет любовь к прекрасному и ненависть к злому безобразию жизни. Это не жертвенная смерть. Здесь нет жертв – ибо остаться в живых значило бы принести в жертву животному прозябанию всю ценность жизни, все то, чем дорожит в жизни свободный, гордый, социальный человек, пред которым встал роковой и трагический выбор: или миг прекрасной человеческой жизни, или годы животного прозябания.
Но не с этой точки зрения подходит к смерти одинокий горожанин5.
Культурная жизнь с ее пестрым, калейдоскопическим содержанием, быстрая, напряженная, разнообразная, полная контрастов, приучает ценить мимолетный неповторяющийся момент, которого нет в деревне, нет в глухой и затхлой атмосфере тяжелого труда рабочих. Там жизнь однотипна, однообразна и уныло повторяется из года в год. Другое дело жизнь городов. Здесь выделяется личность из целого, здесь она не связана с целым, здесь жизнь и смерть личности в руках случая, и наряду с повышающейся в культурной обстановке ценностью жизни растет и страх пред неумолимым, случайным, но неотвратимым врагом ее – пред смертью, здесь чаще умирают до времени, здесь чаще гибнет молодость в борьбе с нуждой, здесь чаще случаи голодной смерти. Здесь чахотка, сифилис свили себе прочные гнезда, разрушая организм, выводя человека на дорогу к могиле. Задолго до последнего счета с землей видит обреченный себя в гробу, чует приближение врага, воочию следит за разрушением своего тела и духа. Горожанину нет спасенья ни в наивном невежестве, ни в радостных суевериях предания. Фальшивые, но сладкие утешители эти отходят при приближении культуры, уступая место новому невежеству, новому суеверию, холодному и безутешному, питающему не надежду, а страх пустоты. Невольно задумывается он над смыслом своей жизни, ни с чем и ни с кем не связанной. Одинокая жизнь ремесленника, поставляющего товар безликой массе, а не живым, определенным, ему известным людям, с которыми связан непосредственно, жизнь размышляющего паразита на безмерно огромном теле загадочного, неприветливого и враждебного существа, именуемого народом, – выходит на бой со смертью без щита и оружия. Ее участь решена заранее. От смерти нет спасения, все изолированное, замкнутое в себя, собой, только собой живущее – обречено на гибель.
Ужас горожанина пред смертью нашел яркое выражение в художественной литературе последних лет. Подпрапорщик Гололобов у Арцыбашева сравнивает судьбу человека с жизнью приговоренного к казни и решает покончить самоубийством для прекращения срока ожидания, для прекращения унылой жизни приговоренного к смерти. Убивая себя, человек как бы занимает единственную оставленную ему позицию свободного действия. Дух, который и есть-де мое «я», совершает насилие над «моей», но чужой все же «мне» природой. «Дух мой есть именно я, а тело только случайное помещение, не больше, – философствует Гололобов. – Если бы тело мое было именно я, то я бы остался жить. Смерть не стала бы тогда приговором к казни: ведь и после смерти моей тело остается. Тело есть вечно». Дух же исчезает навеки, даже если допустить загробную жизнь, ибо там уже не будет того земного человека, о котором ведь идет речь. Гололобов возмущен неотвратным насилием: «Во мне есть желание жить, и весь я приспособлен к жизни, и все-таки я умру». Это насилие и насилие тем более страшное и тяжелое, что смерть – закон природы… «Со всякой иною властью бороться можно, а с природой и бороться нельзя».
Бедный подпрапорщик Гололобов, очевидно, не знаком был с анархизмом мистиков, объявивших войну и законам природы. Быть может, тогда не покончил бы самоубийством. По воззрениям Гололобова, представляющего как бы мудрость века сего, человеческое «я» оказывается совершенно случайным гостем на жизненном пиру. Прежде всего, оно случайно связано со своей эмпирической формой, со своей, но все же чуждой для «я» природой, то есть телом; следовательно, случайны и все его отношения ко всему миру живому и мертвому, так как человек внешне общается с ними лишь при посредстве той же чужой природы. У подпрапорщика Гололобова нет сознания той интимной, не выразимой словами связи со всем миром, которая является основой всякого жизнечувствия, которую Койген обозначает словом «интимитет», христиане – церковью верующих, мистики-анархисты – вселенской соборностью и которую мы знаем под старым именем любви, братства и солидарности. Он одинок, его «я» – вне всякой связи с миром, в связи с миром только чужое ему его тело. В этом одиночестве поистине смерть страшна, не устоять пред ней одинокому человеку. Это чувство глубокого одиночества порождает необузданную жажду жизни, безумное стремление к вечности, то есть стремление преодолеть свое убогое одиночестве в мире, утвердив себя навеки неизменным, вечно единым среди сменчивых волн мировой жизни. И конечно, этот исполинский эгоизм при жалких ресурсах, которыми он располагает, терпит крушение, приводит к самоубийству, или к безумию и ненависти ко всему миру, или к уходу из него в миры иные, потусторонние. Тяжелая и трагическая проблема, поставленная подпрапорщиком Гололобовым, разрешается им самоубийством. Остающиеся жить люди в этом рассказе рисуются пошляками, которые только потому не чувствуют трагизма смерти, что преисполнены самодовольства, животной чувственности, не оставляющей им времени размышлять о смерти, а когда жизнь сама ставит вопрос ребром, то укрепляются еще не угасшим в них, именно благодаря их природной животности, ощущением неразрывной своей связи с живым движущимся миром.
К той же теме, ужасу пред смертью, возвращается Арцыбашев в рассказе «Смех»6, где старый доктор, почувствовав приближение смерти, незаметно сходит с ума от ужаса.
Для врача ненавистна мысль, что, быть может, в вечной смене форм бытия повторится комбинация его собственной жизни или уже даже не раз повторялись комбинации, к которым его ныне существующее «я» никакого отношения не имеет и иметь не может. Сумасшедший, палатный пациент этого доктора, волнуется при мысли, что вечно существуют не факты, а идеи. «Я в первый раз поцелуюсь с невыразимым наслаждением, а когда у меня появится вечная костяная улыбочка, сладость первого поцелуя переживет еще миллионы миллионов и больше влюбленных совершенно с тем же чувством. Природе все равно, – злобствует сумасшедший. – Мы ей не нужны, «идею» нас она возьмет, а что касается нас лично, то ей в высокой степени наплевать. И это, изволите видеть, после всей той муки, которую я пережил!. » С безумной яростью и с бранью сумасшедший визжит, что ему-то не все равно. Уличенный доктором в явном проявлении безумия, он ловко защищается. Не он, а все люди сумасшедшие или дураки, если могут перед такой штукой, как смерть, еще приличия соблюдать, хотя боятся ее до безумия, единственно на страхе смерти основав свою культуру7. Сумасшедший делится с доктором своим открытием: земля, по его вычислением, должна погибнуть от холода всего через 3 тысячи лет. Солнце потухнет гораздо раньше, чем ожидают. «При холоде какая уж красота», – злорадствует он. И соблазненный этой безумной и этой радостью доктор начинает тихо смеяться, потом, приседая, хохотать. «И так они стояли друг против друга, трясясь от злобного радостного смеха, пока на них обоих не надели смирительных рубашек».
В рассказе «Смерть Ланде» умирающий Семенов пишет своему другу: «А страдать ты всегда будешь один, ибо если у тебя заболит живот, то у самого лучшего друга, у брата, у жены не сделается от сочувствия ответного расстройства желудка… если б ты знал, какую ужасную, душащую ненависть возбуждают во мне все… будьте вы прокляты!. Если б я мог, я бы задавил всю землю!. Господи, как страшно, пусто, холодно!. » Характерна эта философия одиночества, изолированности, отторженности от всего мира, от самых даже близких и дорогих людей. Ужас смерти, роковая беспощадность жизни, в которой люди играют часто, помимо воли своей, единственно из страха пред общественным мнением, пред авторитетом, пред силой безличного целого общества ли, власти ли роль жестоких орудий или роль злодеев, – вот тема, которая привлекает внимание г. Арцыбашева. Чужие друг другу, рабы необходимости и смерти, люди сближаются между собою лишь в злобе и насилии. Сообща сочувствуя друг другу, понимая и даже ощущая какую-то природную извечную связь, заставляющую трепетать сердце одним ритмом, подымающую груди одним дружным вздохом, без всякого сговора, так, независимо от мысли и воли, – люди могут делать только зло, только угашать, отравлять жизнь. Человек не только одинок, но в его одиночестве вся сила и прелесть, весь смысл человеческого существования. Лови момент – вот принцип жизни одинокого перед лицом смерти. Надо брать от жизни, не разбирая, все, что она дает. Вся жалкая мудрость Санина умещается в трех словах: «жить как-нибудь», которые г. Арцыбашеву кажутся могущими иметь всеобъемлющий, определенный и глубокий смысл»8. Кто не хочет «жить как-нибудь», у кого есть какие-нибудь порывы выйти за пределы животной непосредственности, растительной безмятежности, кто не просто отправляет все потребности человеческого организма, а еще размышляет, придумывает норму, создает идеалы или подчиняется имеющимся, готовым, привитым с детства, тот в переделке г. Арцыбашева оказывается или идеалистом-слизняком, кончающим самоубийством, или самодовольным ничтожеством, или «гнилообразным, наглым человечком» и пошляком. Всех, кто не хочет просто «ловить миги», жить жеребячьей жизнью, а мучаются вопросами, как жить, есть ли право у них жить, – г. Арцыбашев преспокойно отправляет на тот свет с первой же оказией. Оковы бытия, долга, морали и эстетики – все истаивает в огне наслаждения и ловления мигов, единственной ценности жизни. Таким образом, реалист г. Арцыбашев вплотную подошел к тому отрицанию быта, эмпирической жизни во имя торжества красивого оголенного тела, что и иные мистики. Он обходится только без блестящей феерии преображенного мира, бессмертия и прочих соблазнов верующих душ… Заметьте, Санин тоже религиозен, он верит в Бога, но не зная, что собственно Богу от него нужно, и мало заботясь о глубине своего миросозерцания, – хочет лишь одного, чтобы жизнь не была для него мучением. Отсюда открытая дорога всем «естественным» желаниям, добрым и злым, в том числе и оргаистическим, и садическим, ибо, по исследованиям мистиков, они уж во всяком случае не менее «естественны»… чем любовь брата к сестре.
Тот же вопрос о смерти волнует и г. Зайцева. «Некто строгий и крамольный» так и рычит на землю с неба, где луна уже окоченела: все у вас погибает. Но у него смерть лазоревая, несущая «глубокое знание», вводящая «в страны мудрости», голос у нее «звучащий грудной нотой и скорбный». Попав, наконец, в 3-ю книжку «Факелов», г. Зайцев9 сразу уверовал в «радости нетленного бытия, процветающего на высотах»; и опять то же «истаивание декораций быта» как выход из одиночества и вражды людской.
У Сергеева-Ценского смерти посвящен бредовый конец поручика Бабаева и целая бездарная пьеса «Смерть»10, в которой здоровое и мощное пожирает «миги», живет недолго, но радостно, внезапно, почти без мук погибая, а больное, хилое переживает здоровое, медленно тлея в беспрерывном ужасе пред смертью. Сочувствие, сострадание, геройство и самоотверженный подвиг только мешают пожирать миги другим и, спасая от смерти, ускоряют ее. Что зажилось на свете – глупо и пошло. Смерть надо встречать смехом и забрасывать цветами. «Вся жизнь – только кража», «крадут сытость, радость, солнечные лучи… у ночи крадут темноту, у снов чудо, у мгновений – вечность»… Гнетет одиночество пред хаосом жизни. И жажда чуда, бессмертия, смысла сжигает сердце.
Все та же философия одиночества, отчаяния, приводящая к пожиранию мигов.
Своеобразное отношение к смерти обнаружил Леонид Андреев. Смерть – это огромный, смешной и глупый великан, который ходит по земле, а сам глядит в небо, спотыкается у порога домов, падает и лежит вверх лицом с огромным открытым ртом. Ни злобы, ни мести – просто роковая бездушная, нелепая сила, игрушка Рока; Рок, Некто в Сером, превращающий, как мнится человеку, в пыль все человеческие мечты, полон таинственного ужаса, но и он бездейственен, он только счетчик, свидетель случайной судьбы человеческой, тонущей в хаосе дней и ночей, страданий и радости без смысла и цели. Мрачное отчаяние – вот автор «Жизни человека»11, суфлер, подающий реплики. Тут полное крушение смысла жизни для тех, кто, вступая в борьбу за существование, вооружен лишь одной верой в знание, кто в этой борьбе одинок, чьи радости и горе не разделены. Это не человек вообще, а человек определенной эпохи, определенной социальной среды и положения. Это современный культурный человек, который разбил в миражи человеческого детства, осмысливавшие жизнь, придававшие ей гармоничное единство, но, не приобретя ничего взамен, оставил он себе один мираж – гордого и властного сердца, мираж своей независимости, дерзкого вызова всему миру за свой личный страх. Он равнодушен к другим: красота и радость – его Бог, но не любовь. Он отрезан и от чужих радостей, и от чужого горя, он принимает сочувствие и восторги пред собой, но не дает сам другим ничего прочного, ничего настоящего, ценного. Весь мир, живой и мертвый, существует только для него; и люди хороши только те, которые ценят его, ему поклоняются. Он бросает Року перчатку, равнодушный к тому, кто же этот Рок, добро или зло, или сама жизнь. Ему важно быть победителем – одиноким и гордым в своем одиночестве. «Я победил, злой враг мой, ибо до последнего дыхания не признал я твоей власти…», – мечтает он. Вот этот-то эгоист, глубочайший индивидуалист, равнодушный ко всему, кроме себя, – это он потерпел крушение, современный культурный человек, жадный и честолюбивый пожиратель мигов.
Гол современный человек пред лицом жизни; безоружен пред ее нелепым великаном – смертью. Наивное суеверие и религиозность – они вооружены. Миражами загробного мира преодолевают они роковое одиночество человека. Но мы не верим ни в тот свет, ни в его миражи. С открытой грудью встречаем страшного врага, с переменным счастьем боремся с его слепотой, убивающей все без разбора… Медленно, шаг за шагом отвоевываем от него молодую жизнь, оставляя ему дряхлую. И в этой трагической борьбе необходима ясность и смелость мысли и гордое презрение ко всякому подслащиванию трагизма. У Леонида Андреева этого подслащивания нет. Страшны глаза Елеазара, отразившие в зрачках своих тайну смерти, и тихо умирает, гаснет неотвратимо все под тяжелым взором Елеазара. Но божественный Август делает вызов смерти. По его признанию Елеазар поднял свой тяжелый взор на него. И раскрылась пред ним бездна прошлого и грядущего, и обрушивались в нее века миров, царств и народов, и угасла в императоре воля к жизни… Но вспомнил родную страну, свой долг пред нею… и силою воли ожил.
В его лице жизнь побеждает смерть. Прекрасное, цветущее, молодое, сильное, все, желающее жить, – отвоевано у нее любовью к людям, солидарностью с ними. И, выколов глаза Елеазару, чрез которые она могла смотреть на всех, он лишил смерть возможности губить то, что ей не принадлежит.
Как резко и определенно отходит Леонид Андреев в этой жизненной постановке вопроса от тех, кто как бы старается снова вставить Елеазару глаза и сделать их очаровательными или страшными.
3
У Ф. Сологуба смерть – это единственная канва, на которой он вышивает свои узоры. Ядовито и сладострастно рисует он мелкую пошлость, низкую злобу, тупость и глупость городской захолустной жизни средних классов. В его «Мелком Бесе», подымающемся до высоты гоголевской силы изображения, величайшая пошлость жизни рисуется спокойно и мертво, без тени сарказма, без улыбки, без малейшего юмора, точно это надгробный памятник человечеству, точно преуспевающий педагог Передонов, этот скрытый вырождающийся психопат, – символ человеческой обыденной жизни вообще… Трудно было бы написать более беспощадную характеристику так называемых образованных людей, от которых ничего не дождешься, кроме тления и пошлости. И над этим морем безысходного хамства, черпающего наслаждение в мучительстве, завистливого, мелко властолюбивого, рабского и порабощающего, проникающего даже в детские души в их нежном возрасте, – сурово возвышается одна неземная, ослепительная сила. Это смерть – примирительница. Она одна возвышает человека над пошлостью земной жизни и, освобождая его от тленной оболочки, уводит в иные миры, где нет ни тления, ни рабов необходимости». Задолго до статей г. Бердяева волнуют, у г. Сологуба, детей вопросы о жизни и смерти: «Где я, что я, откуда я и почему я?. » «Но что бы то ни было, как хорошо, что есть она, смерть – освободительница!» И мучит героев Ф. Сологуба какая-то жажда мук, физической боли для того, чтобы заглушить боль души от вечной борьбы свободного порыва со всем условным бытом, делающим для человека жизнь рабством и тюрьмою. Его герои и героини любят красивое голое тело, героини любуются нагишом сами собою в зеркале (герои пока еще до этого не дошли), вытягиваясь на манер Леды г. Каменского12, который, впрочем, свою голую даму, вероятно, вместе с г. Арцыбашевым позаимствовал именно у Ф. Сологуба.
Устами своих героев Ф. Сологуб ставит над жизнью крест. Люди «не понимают того, что одно достойно любви, – не понимают красоты, – говорит Елена, героиня рассказа «Красота». – О красоте у них пошлые мысли, такие пошлые, что становится стыдно, что родилась на этой земле. Не хочется жить здесь» (курсив наш). Или еще: «Построить жизнь по идеалам добра и красоты с этими людьми и с этим телом! – горько думала Елена, – невозможно! Как замкнуться от людской пошлости, как уберечься от людей. Мы все вместе живем, и как бы одна душа томится во всем многоликом человечестве. Мир весь во мне. Не страшно, что он таков, каков он есть, – и как только его поймешь, так и увидишь, что он не должен быть, потому что – он лежит в пороке и во зле. Надо обречь его на казнь, – и себя с ним».
Ф. Сологуб – солипсист. Он не признает выхода из своего созерцания в миры других людей. Вся жизнь многоликая – это только то, что в нем и что с ним. При таком взгляде, при вере в бессмертие, живой эмпирический мир – какая-то заколдованная западня, темница для человека. Смерть разрешает узы, открывает восхищенному взору новые равнины проникновенных, незамкнутых плотью существований… Но есть момент жизни, когда как бы спадают завесы и путы, – это переживания экстаза, эстетического восторга, это любовь дерзающая, ни перед чем не останавливающаяся. И Елена, раздевшись донага, ежедневно любовалась перед зеркалом «волнистыми линиями» своих голеней и бедер, мечтала о «безграничных ласках, о невинных поцелуях, о нестыдливых хороводах на орошенных сладостной росою лугах под ясными небесами, где сияет кроткое и благостное светило». Но все погибло, ее подсмотрела горничная Марина и спугнула эти миражи своими обывательскими намеками, что такую красавицу всякий-де замуж возьмет, Елена поймала на лице прислуги «нечистую улыбку», и душа ее замутилась, и вот откуда те черные и безутешные мысли, которые мы привели выше. «Можно ли жить, когда есть грубые и грязные мысли? Пусть они и не мои, не во мне зародились, – но разве не моими стали эти мысли, как только я узнала их? И не все ли на свете мое, и не все ли связано неразрывными узами?»
Таков безнадежный исход из этой мертвой философии одиночества, несущего неразделенное бремя жизни. Елена закололась кинжальчиком, «прекрасным орудием смерти», как подумала она, улыбаясь.
В прелестном рассказе Ф. Сологуба «Утешение» та же погребальная нота.
«Как во сне живем, – медленно говорила Дуня, глядя на близкое и бледное небо, – и ничего не знаем, что к чему. И о себе ничего не знаем, есть ли мы, или нет. Ангелы сны видят страшные, – вот и вся наша жизнь».
Так говорит юная дочь работницы, Дуня, мальчику Мите, ученику городского училища. Митя глядел на Дуню, улыбаясь и радостно, и покорно. Он чувствовал теперь, что не больно умирать: только покоряйся тому, что будет…
Это все та же философия одинокого, разобщенного с людьми и со всем миром человека, замкнутого в безвыходном круге лишь своих переживаний. Весь мир ему представляется лишь только как зрительный, слуховой, основательный образ, как продукт его собственного воображения и мысли. Он уже не различает сна от того, что есть, своей мечты от вещи и сомневается даже в своем собственном существовании… Весь мир – сплошной кошмар мучительного одиночества и безутешной жестокости. В «Утешении» мрачная, зверски-тупая пошлость с личиной мнимого благообразия преследует несчастного Митю и наяву, и в бреду, до последнего вздоха. Его выпороли для его же блага по распоряжению благодетельной хозяйки, у которой его мать служит кухаркой. Никто не понимает души ребенка, потрясенной смертью крошки Раи, упавшей с окна 4-го этажа на его глазах.
Даже родная мать не понимает души своего ребенка, присоединяется к мучителям. Его преследовали и дома, и в школе, мучили, благодетельствуя. Мальчик психически заболел. Ему чудилось, что за ним гонятся разъяренные учителя и школьники, с ревом и хохотом, дразнясь, крича и кривляясь. Онемелыми ногами взбирается он по лестнице к своим друзьям. А впереди несется прозрачный образ Раи.
«Уже когда настигали его и Митя чувствовал за собой злое людское дыхание, Рая остановилась, повернулась к Мите, вся занялась пламенем и сказала:
– Не бойся.
Грозный для мира – голос ее был словно гром, рожденный со страшной болью и великим восторгом, как бы в самой Митиной голове. Рая взяла Митю за руку и через тесную дверь вывела она его на светлую дорогу, где пламенели дивные розы… Бледный мальчик с усилием влез на подоконник в четвертом этаже, окно было открыто… Цепляясь руками за верхнюю перекладину в раме, он повернулся лицом к лестнице и спиною наружу, начал вылезать из окна. Ноги его скользнули по узкой железной полоске и сорвались. Мгновенный последний ужас охватил его, и он сделал бесполезное усилие удержаться руками за раму. Начиная падать, он уже почувствовал облегчение. Сладкая жуткость под сердцем, быстро возрастая, погасила сознание прежде, чем он коснулся камней. Падая, он крикнул:
– Мама.
Но горло захватило, крик прозвучал коротко, слабо и резко, – и вслед за ним на пустом и безмолвном дворе тихо, но явственно раздался треск от разбитых о камни Митиных костей»…
Конец Мити, разбившегося от падения, – едва ли самый счастливый момент его жизни. Сладкая жуткость умирания – это обычный удел умирающих у Ф. Сологуба. Из шести рассказов в сборнике «Жало смерти» в трех – четверо кончают самоубийством, в одном – детское убийство, в одном – естественная смерть и в одном лишь мальчик ходит по краю могилы, но удерживается и возвращается вяло и неуверенно к жизни… Смерть, смерть и смерть.
Революция отразилась на мрачных рассказах Ф. Сологуба. В его «Истлевающих личинах» – этих классических, по неизъяснимой пластичной красоте, рассказах[28] – смерть теряет свой бессмысленный характер, но все-таки это смерть не за жизнь, а смерть для смерти, но с протестом и вызовом кровожадному порочному миру. Этот протест ввел в заблуждение некоторых критиков, узревших в нем поворот Сологуба в сторону признания жизни.
«Если бы я все это знал, ни за что я не хотел бы быть человеком», – говорит маленький пролетарий Гриша в «Рождественском Мальчике». Несмотря на свой нежный возраст, он глубоко разочарован жизнью и впереди ничего не видит:
«Пойти бы всем вместе, дошли бы до такого места, где земля новая и небо новое, и лев свирепый не кусает и змейка-скоропейка не жалит. Да нет нам свободы, никуда не пойдешь»[29].
Гриша зовет барина, отыскавшего этого бездомного сироту по таинственному сну, – идти к рабочим, выйти вместе с ними. На возражение, что ведь убьют, он отвечает: «И пусть убьют. Разве ты боишься? Умрем вместе. Не стоит жить с этими злыми людьми, не хочу быть с ними» (курсив наш).
Вместе умрем! – вот все то хорошее, что еще может дать жизнь, по Сологубу.
Этот глубокий пессимизм, это растерянное отчаяние пред злобной и кровожадной пошлостью бытовой жизни примиряет со смертью. Смерть – уже не зло, она освободительница от пленного тлена материи, оковавшей нас путами необходимости, она избавительница от дьявольского духа этой материи, от всего живущего на земле истреблением и мучительством. Она открывает освобожденную дорогу к новому небу, к новой жизни.
– Кровью тут у вас пахнет, а я этого запаха не люблю – говорит дух, хозяин елки, зелененький крошечный Елкич, семилетнему Симе. Елкич тоскует, зачем срубили его елку злые люди, и жестоко мстит. Он докажет наивному Симе свою правоту. Он увлекает его обещанием показать кровь. Подстрекаемый Елкичем, Сима вырывается из рук растерявшейся гувернантки навстречу толпе и падает, убитый январьской пулей, прошептав радостно и нежно: «Миленький Елкич».
«Я пойду к ним навстречу, и пусть они убьют меня одного, я и не хочу жить в этом презренном мире, где совершаются такие жестокие дела», – говорит отрок Лин, как бы повторяя собой рождественского Гришу. Отрок Лин бросил бесполезный, безумно дерзкий вызов римскому отряду, умертвившему мужей страны отрока, боровшихся за свободу своей родины. Напрасно умоляют его не задевать проезжающий мимо отряд оробевшие сверстники, дрожащие за свою жизнь. В этом прелестном рассказе не только люди – звери, но и само солнце – «Дракон, торопящий к убийству, распаляющий воспаленные глаза воинов, уже радовался, уже готов был беспощадными лучами змеиных своих очей облобызать невинную детскую кровь и гнойным зноем небесной злобы залить изрубленные жестокими и широкими мечами беззащитные тела».
Римские воины убивают всех, хотя отрок Лин выступил против них один и ответ взял на себя одного. «Нельзя оставить в живых змеиное отродье, – потому что слова дерзкого мальчишки запали в их мятежные души. «Убивайте их всех без пощады, больших и малых, и даже едва только научившихся лепетать», – так сказал старый центурион, предводитель отряда.
Но много раз пришлось воинам убивать и рубить тело отрока Лина, каждый раз он вставал и, окровавленный, настигал их вновь с криком:
– Убийцы, убийцы невинных. Вам нет прощения, нет пощады! И всю ночь метались на конях воины по долине вокруг груды детских тел, и убивали, и не могли убить, пока пред восходом солнца не примчались к морскому берегу, где и погибли в волнах.
«А там, на дальнем поле, у дороги, где убиты были всадниками отрок Лин и другие дети, лежали тела их, окровавленные и непогребенные. Ночью трусливо и осторожно пришли к поверженным телам волки и насытились невинными и сладкими телами людей» («Чудо отрока Лина»).
Несмотря на яркий, своеобразный колорит этого поэтического рассказа, он является удивительно монотонным повторением того же призыва к смерти, того же отрицания испорченного мира, какое мы встречаем во всех рассказах Ф. Сологуба, блестящий талант которого придает все-таки интерес в вариациям одного и того же мотива. Но есть здесь и нечто новое. В «Чуде отрока Лина» враг погибает от миража, от руки сверхъестественной силы. Нет помощи здесь, на земле, где само солнце хочет убийства, где пируют одни трусливые и осторожные волки! Ф. Сологуб очень осторожно, точно крадучись, подбирается к читателю, постепенно, а не сразу раскрывая горизонты своих кошмарных воззрений на жизнь. А быть может, это он сам так прогрессирует? Во всех рассказах сборника «Жало смерти» отвратительный облик жизни и лучезарный, приветливый лик смерти являлись как бы кошмаром больной, нездоровой жизни. Пред нами проходили типы детей и взрослых: или психически больных, или потрясенных сильным горем, или вырождающихся вследствие алкоголизма и нравственного помешательства родителей. Автор как бы внушал мысль о том, что совсем иной должна быть жизнь здоровая. И только в рассказе «Красота» были брошены более явственные намеки на скрытую пока сущность воззрений автора. В «Истлевающих личинах» развертывается уже открыто мистическая основа. Кошмарный бред, вещий сон, галлюцинации, само безумие – это реальная связь мира живущих с мирами, давно угасшими, и миров грядущих. Не лихорадка мучит человека, не бред в жару болезни, убивающей организм человека, и агония смерти пред нами – это страшные дикие чудовища, прорвавшиеся сквозь заклятые стены тленного материального мира из бездны вечности, из жизни, угасшей тысячи лет тому назад, разгуливают теперь среди нас и сводят старые счеты с нами. Ибо в нас возродились души когда-то живших людей, эти души умерших распадаются на части, не мирящиеся друг с другом, и воплощаются каждая в отдельном человеке. И во сне нам угрожает не воображаемый кошмар, нет, это рождается будущее или мы вспоминаем старое, это из мертвых глубин давно минувшей жизни встают невоплощенные души и требуют нас к ответу, сводят старые счеты с нами, и мы погибаем, а люди говорят, что нас сразила болезнь.
Больное, безумное, бредовое – это более реальное, чем та жизнь, которую мы считаем действительной. Это и есть тот прорыв, расторгающий цепи тленного мира, в «мир преображенный», где человек – свободный творец, как уверяют теоретики мистического анархизма. Так уничтожается всякая разделительная грань между бредом и действительностью, между сном и жизнью – все сливается в один сплошной кошмар, в котором светло и прекрасно то, что мы называем бредом, и угрожающее мрачно, безобразно то, что принято считать за действительность. «Прощай, иная, неведомая тайная жизнь. Надо жить дневными скучными переживаниями и, когда придет ночь, спать бессмысленно и тяжело…», – заключает с видимым сожалением автор рассказа «Два Готика», где грезы мальчика о его двойнике, о его путешествиях по ночам в чудный замок Селениты разлетаются, как дым: оказалось, горничная переодевалась в его платье и бегала по ночам на пирушки, а Готик, уличаемый родителями и сопоставлявший их улики со своими снами, и впрямь верил, что это он уходил по ночам к Селените.
Только в своих грезах, мечтах и снах, но не в своей жизненной правде прекрасен мир, а сам он – сплошной кошмар пошлости и злобы. В подлинной жизни «все на месте, все сковано, звено к звену, навек зачаровано, в плену, в плену»[30].
Но как ни прекрасны формы, оживающие под ударом резца художника, все же пред нами «преображенная» жизнь «инобытия» является сказкой дикаря о победе над смертью и страданием. Это та же вера в воскресенье в том виде, в каком тебя убьют или сам умрешь, вера, посредством которой дикарь свою боль и свое поражение превращает в радость и победу.
Двумя путями проходит влияние христианства через всю европейскую жизнь – путем мистики и путем аскетизма. Мертвой и широкой струей влился в русскую жизнь через Византию аскетизм и оставил глубокие следы в народной душе – и в низах, и в культурных слоях. Аскетизм русских революционеров 60-х годов – весьма характерная иллюстрация отражения христианских идей даже в эстетической среде русской интеллигенции. Во имя грядущего счастья, во имя грядущего иного («преображенного», на языке мистиков) строя – глубоко презиралась культурная многоцветная, радостная, веселящаяся жизнь. Пренебрежение к искусству, даже к науке, ко всему тому, что казалось ненужным страдальцу-народу и к чему потом повторил, уже запоздало, вражду Лев Толстой, – ознаменовало первые шаги к сближению интеллигенции с народом. Аскетизм, самоотречение, жертва искупления и покаяния (кающийся дворянин) – эти идеи властвуют над умами и вплоть до появления «Народной воли», первой политической партии в России. После поражения народовольцев в затхлой атмосфере тяжелой реакции вырастало толстовство, пролагавшее путь метафизическим и мистическим влечениям, к которым глуха была интеллигенция 80-х годов, воспитанная в атмосфере политической борьбы и социального переустройства. Крепкие заветы материалистического позитивизма 60-х годов глушили влияние мистических идей Владимира Соловьева и Достоевского, несмотря на огромную популярность этих имен, кроме того, они не были достаточно доступны пониманию широких кругов. И только в наше время, с появлением на свете мечтательного кабинетного мистицизма, на почве разложения старого материализма и позитивизма, нашлись адепты и популяризаторы. Лев Толстой со своим «Разумением», этим особым видом полумистического, полуметафизического высшего, настоящего знания, основная предпосылка которого – любовь, – вот властитель мелких, униженных душ 80-х годов, раздавленных высокомерием и властностью обновленного самодержавного строя. Крайний радикализм, граничивший с анархией, учения Льва Толстого привлекает их симпатии, не требуя от них взамен никаких обязательств подвига или борьбы. Истерические последователи наводнили страну, торжествуя свою победу духа над плотью, а следовательно, и победу без борьбы над неурядицей жизни. Из ничтожных пылинок, отбрасываемых и отметаемых то произволом власти, то стихийным напором неудержимо нарастающих новых форм жизни на развалинах крепостничества, они превратились в спасителей мира, в делателей вечной, справедливой, действительной, а не мнимой и плотской жизни, в которой торжествовал враг, стали владельцами всемирного средства спасения народов. Не все толстовцы были мистики, но мистицизм был самой характерной чертой толстовства. Их собрания напоминали трогательную и тоскливую атмосферу катакомб первых христианских общин. Мистическое отношение друг к другу, мистическое понимание, просветляющий истинный разум любви, мистическое обожание Льва Толстого и его ближайших апостолов, трогательная, проникновенная, полная неизъяснимой пепельной евангельской грусти и слез радости, их взаимная переписка оставляла неизгладимое впечатление в самых позитивистических душах. Надгробное рыдание звучало в любви этих людей и в их просветленных восторгах обретенной истины. Эта сторона была мало отмечена в литературе, поведшей борьбу против толстовства по линии делания малых дел. Последователи толстовства – это мелкие помещики, мелкие чиновники, неудачники-интеллигенты, лица свободных профессий, с плохой или вовсе без практики, одним словом, интеллигентствующий пролетариат, наиболее бездомный, бесприютный в социальном отношении и наиболее остро переживающий бесправие, несправедливую тяготу, бездушие и холод новых отношений, вторгшихся с приобщением России к общеевропейской культуре и властно и беспощадно опрокидывавших все на своем пути. Еще ликвидировались остатки крепостного права, еще отмирали обрывки старой жизни, и бесприютно метались их последыши.
4
У Л. Толстого был свой гениальный предшественник, почти современник Достоевского, Парамон Юродивый Глеба Успенского13, крестьянин, пошедший искать Бога и Правды. Это было тяжкое время реакции 40-х годов. «“Пропадешь!” – кричали небо и земля, воздух и вода, люди и звери… И все ежилось и бежало от беды в первую попавшуюся нору». Люди не смели думать, боялись дышать, жили с камнем на шее, потеряли смысл и аппетит к жизни, уверенность в праве на нее. Кто же приносил освобождение в эту мрачную жизнь, так что «дух захватывало от простора», «кто приносил радость, кто делал унылых себялюбивых рабов людьми, мечтающими о всеобщем счастии?. – Парамон Юродивый, человек с чугунной полупудовой, обшитой сукном шапкой на голове, с полуторапудовой чугунной палкой в руках, с массивными перекрестно опоясывавшими и впившимися до ран в тело железными веригами, с чугунной доской на спине с надписью: «Аз язвы Господа моего ношу на теле моем». Когда он жег на огне ради подвига пальцы, капли холодного пота невольно выступали на лбу, а глаза горели блаженством и лицо становилось прекрасным от неземного выражения, так глубоко верил он в ожидаемое вечное блаженство, в «вечную славу», выше которой ничего нет в жизни человека ни на земле, ни под землей. Он убил все, чем могли его мучить и тиранить. Он отказался от семьи, от места в общественном труде, от всякой радости земной. И ему перестали быть страшны гнет, и бесправие, и насилие, и шпицрутены, он был выше их. Дорогой ценой купил он свою свободу. Он стал сыном и исповедником мертвой жизни, из гроба сделал рай, из мук наслаждение.
Аскетическое учение Л. Толстого с его презрением к плоти вторично освободило маленького, униженного человека.
И вот теперь, после разгрома освободительного движения, вышибленные за борт с красивых «творческих» позиций радикальные и революционные элементы, не связанные плотью и кровью с глубинами народной жизни, блудные сыны культурных привилегированных классов, пытаются подменить тяжелые вериги, чугунную палку и шапку Парамона Юродивого бременем – легким и удобоносимым – словесного неприятия сего мира. Прямые потомки и продолжатели дела Парамона, они тоже, как и он, живут там, за гробом, смерть ласкает их ожидания, но ношу свою на земле они не отягчают, а облегчают. Лишенные возможности активного воздействия на жизнь, совершенно растерявшиеся пред ее загадочной сложностью форм и путей, разбитые наголову, разочарованные в силе пролетарских масс, на которых надеялись, в которые верили, считая себя формовщиками этой серой жертвенной пыли, щепки на поверхности моря, осенние листья в вихре революции и реакции, – они не могли и не могут примириться со своим собственным убожеством, своим бессилием, своим социальным безличием и торопятся уйти в мир свободы, «преображенный мир», снисходительно улыбнувшись на прощанье науке, приобрев более щедрый источник знания – откровение, и самим фактом отрицания всех и вся, всего социального быта и политического строя и воинственным вызовом природе и культуре уже мнят себя упразднителями вселенской закономерности и творцами новой жизни. Так просто и легко, точно по мановению палочки волшебника, из щепок, летящих, где лес рубят, они стали почти богами, творцами, свободными гражданами преображенного мира и иных миров, – правда, только в своих лишь собственных глазах.
Беспощадная реакция, с ее массовыми убийствами, непрерывающимися казнями, превратила всю жизнь сплошь в человеческую живодерню. Глазами Елеазара, воскресшего и утаившего в очах своих невыразимый смысл смерти, смотрит действительность на растерянные и дрогнувшие ряды «строителей» нового строя. И под загадочным ее взором тухнут и гаснут их живые, плотские интересы, и в великом смущении бормочут они: чаю воскресения мертвых! Ужас смерти встает над ними, и некуда уйти от нее. Жизнь обыденная, отодвигающая мысль о смерти куда-то далеко, давно уж отошла от них. Мысль о смерти стоит над ними, сама смерть стережет их, и виселицы, усеявшие русскую землю, встают пред очами, как некогда скелет у древних египтян во время их пира, чтобы напоминать, что и они, еще пирующие, умрут.
Подобно дикарям, примиряющим и гармонирующим жестокую действительность религиозными верованиями, поступают эти растерянные люди. Там, где экономическая необходимость вызвала к жизни тяжкий обычай убийства стариков, там верят, что человек на тот свет перебирается именно в том виде, в каком умрет. Поэтому старики даже торопят детей своих вовремя убить их. Вместо мук поражения получают радость победы. Вера есть хитрое средство превратить самое несчастие в радость, скажем и мы, пародируя г. Бердяева. Смерть прекрасна, люди бессмертны, ибо воскресают вместе с плотью, но воскресшая плоть уже не будет знать устали в своих усладах, существующий же эмпирический мир насквозь испорчен, пропитан тлением от дьявола, по г. Бердяеву, от законов природы, по Ветрову и Мейеру… Как все хорошо, сладко и совсем не трагично. Трагедия оставлена там, внизу, для широких пролетарских масс, в безумном ослеплении все еще протягивающих руки к хлебу земли, к «мещанскому благополучию» в испорченном мире, вместо того чтобы отряхнуть прах его от ног своих и потянуться в иные миры за хлебом небесным.
Вместо земного хлеба они получают смерть, и смерть холодного гроба, не согретого дыханием христианина Бердяева, не побежденного творческим стремлением «я» к миру преображенному Александра Ветрова.
Это последнее слово, лебединая песня вырождающихся культурных элементов сытых и образованных классов.
Они в стороне от борьбы, они чужды мукам пролетарских масс, но они чужды и хищнической радости и муки в погоне за наживой, в процессе выжимания человеческого труда. Это рантье, либеральные чиновники, люди свободных профессий, чувствующие себя неуютно в современном строе. Тускло проходят их дни, беспомощны и бессильны они пред лицом стихийного целого современного общества, но властолюбивы они, – им надо найти место, где они будут чувствовать себя вожатыми и творцами. И они находят его в преображенном мире. Голое отрицание быта, ветхих слов: отец, сестра, брат, отрицание всего положительного, созидательной жизни, отрицание ad hoc14, принципиально отождествляется с положительным творчеством, понимаемым, конечно, не позитивно, но религиозно. Тени людей, жалкие прихлебатели жизни, пена на ее поверхности, они пытаются сохранить свое лицо, свое место в истории – и находят его только в умелом и сладострастном смаковании смерти. Стоя вне борьбы, но выросши всецело из недр капиталистического буржуазного общества, – они апологеты не того или иного класса, а самой сути буржуазного строя, защитники абстрактных интересов, идеалов, тенденций огромного целого, на чьем теле они лишь скучные и вялые паразиты. Ведь эта проповедь – замаскированный призыв к красивой смерти; ведь она выражает вынужденную ликвидацию жизненных интересов, безнадежно упершихся в одну точку – чувственное наслаждение. Пусть же идут дорогою гибели те, кому суждено погибнуть, пусть не заражают своим присутствием здоровых. Эта апология чувственности, эта проповедь святости и обожествления разнузданной плоти не угрожает здоровым росткам общественности. Где же она имеет успех? Не среди ли сытых и обеспеченных, не среди ли тех, для кого Рок устранил из поля жизни борьбу за существование, труд, склоняющий к могиле? Праздная, сытая жизнь заметалась в предсмертном страхе у порога народного разорения, в кровавом тумане зверства и насилий. Это расплата. Смерть, о которой забывали, напомнила о себе, они незримо присутствует всюду, где жива память. Некуда деться, некуда бежать, нельзя забыться, погружаясь в тину житейской пошлости, когда в воздухе реют пред очами саваны повешенных, мертвые глаза расстрелянных, когда не смолкают вопли замученных, заморенных, обреченных на голодную или насильственную смерть тысяч прекрасных, полных силы жизней. Когда умирает ветхая старость, потерявшая вкус к жизни, и тело которой могильная плита над трупом души любимого близкого человека, – это не только не тяготит, но освобождает, облегчает живых. Но когда умирает родной народ, умирает в своих лучших, красивейших сынах, – с этим не может помириться иной раз и черствое сердце.
Ужас смерти сковал их уста, грозным призраком смерть встала и веет крылами над их головами, и вчерашние марксисты поклоняются святой Троице, вместо Карла Маркса уже шепчут имя Христа, стараясь себя уверить в своей искренности, ища поддержки для своей веры в других. Страх смерти делает их изобретательными, но не обогащает скудной мистической фантазии. Духи, нежити, двойники, переселения душ, раздробление души, мистический реализм, мистический анархизм, христианская политика, Дионис и Христос, смерть и бессмертие. Бедная гармония, и сладостный экстаз муки и блаженства, любовь к ногам и рукам, единая любовница, двуединая, триединая – как залог бессмертия, проклятие социал-демократии, благословение ей же – вот весь скудный и противоречивый мистический багаж. И в одном только согласие, в одном только весь этот сумбурный вздор пропитывается единством – в отрицании живого мира, каким мы его видим, чувствуем, любим. Ему объявляют непримиримую войну во имя запредельной вечной жизни. Поистине трагична эта пестрая и бессильная толпа арлекинов, размахивающих картонным мечом мистики15, против мельничных жерновов грозной стихии жизни. Но придут новые волны и отметут прочь эту накипь паразитической жизни, и свежие бодрые люди, выросшие в атмосфере борьбы и труда, горя и радости жизни, борющиеся со смертью, – внесут новую здоровую струю в русскую литературу.
Путь ликвидируют свои дела остатки радикальной беспочвенной буржуазии, поторопившейся присосаться к революции и раздавленной реакцией. В великой борьбе пролетариата еще не раз эти гордящиеся своим «внеклассовым» положением элементы будут растерты в прах сталкивающимися жерновами революции и реакции, каждый раз будут они воспевать сладострастную смерть, и будут прислушиваться к ним больные духом социальные отбросы, пытающиеся и на хребте борьбы, как и в спокойное время, упрочить свое красивое благополучие. Напрасно ищут они сочувствия пролетарских масс и уверяют, что мы на повороте к новой жизни; напрасно соблазняют они эту единственную движущуюся вперед силу современной истории таинственными, мистическими, над человеком и природой стоящими силами, которые-де ими открыты. Слишком хорошо знает рабочий мощь своей руки, чтобы искать поддержки у гг. Триродовых16, ради их прекрасных глаз, гипнотизирующих казаков. Ему не нужны ни высшие силы, ни подобные посредники.
Как бы ни опошляли своими очаровательными поэмами и прелестными сказками талантливые Сологубы пролетарское движение и интеллигенцию, ставшую на его сторону, – чары их бессильны. Умирайте вместе, но без меня – вот жестокий ответ, который несет нам действительность.
1908
П. С. Юшкевич. О современных философско-религиозных исканиях
…Город рассекает связь человека со вселенским бытием1. «Натуральный» человек, как указывалось выше, прирожденный, естественный, так сказать, пантеист. Как и для Франциска Ассизского2, для него волк – братец, цикада – сестрица. Это свое родство с космосом он чувствует непосредственно. Чтобы признать или почувствовать его, он не нуждается ни в глубоких философских умозрениях, ни в тонкой интуиции художника. Tat twam asi – «это – ты» – это верховное положение индийской мудрости, утверждающее тождество между собой всякого бытия, есть инстинктивная философия. В вековечном круговороте природы все виды бытия для него равноценны, эквивалентны. При таком пантеистическом мироощущении он легче может переносить роковое явление смерти.
Своим афоризмом, что удивление начало философии, греки остроумно и тонко подчеркнули теоретико-познавательную сторону философии, которой она обращена к науке. Но они не оставили нам столь удачной формулы для другого момента, которым философия тесно примыкает к религии. Я имею в виду страх смерти или, как бы выразился Мечников, отсутствие инстинкта смерти. «Бог есть боль страха смерти», – говорит Кириллов у Достоевского, выражая, по существу, ту же мысль, какую имеет в виду, например, Гюйо3, замечающий, что «религия представляется большей частью размышлением о смерти». Этот второй мотив, не менее важный по своему значению, чем первый, тянется через всю историю философской и религиозной мысли, принимая каждый раз, в зависимости от общественного развития и обстановки, иную конкретную форму и облекаясь самыми тонкими идейными вариациями. Если момент удивления соотносителен с «теоретическим» разумом, но разум «практический» в значительной степени проникнут вторым из вышеуказанных мотивов.
Не надо, разумеется, ограничиваться исключительно биологическим пониманием этого мотива. В общественной жизни он меняет до неузнаваемости свой характер и получает самое разнообразное социальное выражение. Как половым чувством не ограничивается все богатство содержания социально-психологического явления любви или социального факта семьи, так и страх смерти не исчерпывает собой всего содержания тех психологических и социальных образований, которые им питаются.
Какую роль в построениях наших идеалистов и мистиков играла проблема смерти, говорить об этом много не приходится. «Основным трагизмом жизни, – писал еще в начале своих философских «превращений» г. Бердяев, – является трагизм смерти. Смерть эмпирически неустранима, и эта безысходность сталкивается с живущей в человеческой душе жаждой жизни, жаждой бессмертия, жаждой бесконечного совершенства и бесконечного могущества. Наука и развитие общественных отношений могут поставить человека в лучшие условия существования и уменьшить количество смертей от болезни и нужды, но они бессильны против трагизма смерти. Перед трагедией смерти «позитивист» останавливается и чувствует свое бессилие и беспомощность»4.
Те же речи о всемогуществе смерти и бессилии «позитивистов» мы встретим у любого из мистиков, которые не прочь даже поиздеваться над этим бессилием. Так, например, г. Булгаков не без едкости говорит об одном «для всех и особенно для довольных людей неприятном обстоятельстве – это смерти».
Обстоятельство действительно неприятное и даже страшно неприятное. И лучшее, по-видимому, что придумали в этом отношении люди, выражено еще в знаменитом двустишии Шиллера:
<…> Ты пугаешься смерти? Ты желаешь жить бессмертным?
Живи в целом! Когда тебя давно не будет – оно останется!
Этот шиллеровский афоризм есть, в сущности, лишь парафраз и обобщение старого житейского наблюдения, выраженного в пословице: «На людях и смерть красна». Грубо, но в общем правильно, эта пословица дает ответ «позитивистов», а значит, и человечества – ибо человечество по своему существу «позитивно» – на проблему смерти. Мы не знаем, когда человечество приобретет тот инстинкт смерти, о котором мечтает Мечников5. Пока же оно научилось побеждать это явление только в массе, только коллективно. Место разрушаемой цивилизацией – и в особенности городом – связи с универсальным бытием начинает занимать почти исключительная связь с социальным бытием, дозволяющая личности преодолеть (а не разрешить, конечно) трагизм смерти. Если не хорошо быть человеку одному, то особенно это не хорошо лицом к лицу с проблемой смерти и производными от нее вопросами. Только жмясь друг к другу, только живя жизнью коллективности, может личность задержать процесс душевного «лучеиспускания» в космическую пустоту, созданную вокруг нас цивилизацией города. В социальном, так сказать, пантеизме должна личность искать возмещение за утерянный натуральный пантеизм.
Одним из важнейших вариантов мотива страха смерти является столь мучительная и подчас роковая проблема о смысле жизни. За коротким вопросом: для чего жить? – так и слышится недоговоренное: когда все равно придет неумолимая, всеистребляющая смерть и т. д. Нет, может быть, вопроса, который был бы в одно и то же время столь личным по интенсивности и своеобразности переживаний и который мог бы становиться столь общественным по своему характеру и значению, как этот. Для того, кто не переживал особого настроения, создаваемого им – а вернее, создающего его, он является какой-то непонятной причудой, блажью, чем-то болезненным, ненормальным. Для переживающего же его он заменяет собой решительно все; интерес к чему бы то ни было тускнеет перед тем сосредоточенным, упорным вниманием, которое он вызывает к себе в попавшем под его власть, в «одержимом» им субъекте.
В индивидуальной и мягкой, так сказать, форме он существует всегда и везде, легко растворяясь, однако, в потоке социальной жизни. В эпохи подъема общественной энергии, в эпохи цельности настроения, когда перед известной социальной группой стоят определенные, ясно сознанные цели, вопрос этот не может даже подняться до сознания общества, – не потому только, что нет времени для него, а потому что он сам по себе не имеет тогда смысла. Где тут спрашивать, для чего жить, когда сама жизнь дает непререкаемые и бесспорные ответы на это. В одном случае нужно бороться за права человека и гражданина, в другом – за неприкосновенность родины; здесь надо освобождать рабов, там освобождать мысль и т. д.
Разрыв с «народом», отказ от того социального пантеизма, о котором говорилось выше, и влечет за собой обыкновенно острую постановку вопроса о смысле жизни. Прежние ясные, всех удовлетворявшие, формулы теряют свое значение, для беспокойной, ищущей себе приют мысли становится странным, что они когда-то имели власть над умами и сердцами людей. Начинает казаться, что люди как-то нелепо дурачили друг друга, притворяясь, будто в самом деле понимали цель и смысл своего существования. Весь интерес жизни обесценивается, все содержание ее улетучивается в голой схеме: для чего пожирается все то, чем жило предыдущее поколение. Одна формула жизни за другой идет под нож неумолимого анализа. Так, очень распространенная формула гласила: «Жить должно для счастья людей, человечества». Под этим «для счастья» обыкновенно подразумевались весьма определенные и конкретные вещи. Но пробудившаяся потребность анализа приступает к этой чисто практической аксиоме с логической, отвлеченной, операцией и не перестает грызть:
«То, что позитивизм называют человечеством, – есть повторение на неопределенном пространстве и времени и неопределенное количество раз нас самих со всей нашей слабостью и ограниченностью. Имеет наша жизнь абсолютный смысл, цену и задачу, ее имеет и человечество; но если жизнь каждого человека, отдельно взятая, является бессмыслицей, абсолютной случайностью, то также бессмысленны и судьбы человечества. Не веруя в абсолютный смысл жизни личности и думая найти его в жизни целого собрания нам подобных, мы, как испуганные дети, прячемся друг за друга; логическую абстракцию хотим выдать за высшее существо, впадая, таким образом, в логический фетишизм, который не лучше простого идолопоклонства, ибо мертвому, нами созданному объекту приписываем черты живого Бога»6.
Получается, по-видимому, какая-то несуразность, а разрушительная работа мысли продолжается все дальше, все глубже, захватывая все новые и новые сферы, – пока она не найдет себе успокоения в какой-нибудь традиционной или нарочито для того созданной мифологии. Разорванная реальная связь с «народом» заменяется, как и всегда, идеальной и мнимой связью с Богом, в Боге, которою и разрешается проблема о смысле жизни и производные от нее проблемы о смысле истории и смысле мира.
1908
Н. Я. Абрамович. Смерть и художники слова
«Взыскующие Града»…
Перед лицом Смерти мы все страшно вырастаем. Сознание человека, даже утвержденное раньше в мире буден, теперь утверждается перед действительностью иной. Каждого из нас ждет час, когда сознание напряженно станет отыскивать точку опоры перед лицом глядящего в глаза мрака.
Данте от юности носил на своем лице отблеск созерцаний иной действительности. Лицо его казалось всем слишком суровым. Так изобразил его и Джотто1. Выражение его глаз определялось не той жизнью, которая кипела вокруг, а мечтой о бытии, осуществляющем затаенные мистические видения.
По камням флорентийских улиц, под ясным светом солнца он проходил так, словно только что вышел из темных просторов Вечности и, пройдя эту залитую солнцем улицу, снова канет в великий мрак. В маленькой жизни он видел дверь, открываемую в бесконечность. Этим оправдывалась и освящалась жизнь. Для того чтобы сохранить свою суровую верность, свое аскетическое постоянство Истине и Разуму, он должен был принять в душу облик Смерти, возвращающей душе царственную высоту сознания, ясность постижения открытой для нее бесконечности. Дело в том, что в жизни не умещается вся полнота истины, вся глубина ее осознания и осуществления. И в силу этого рамки жизни должны быть раздвинуты Смертью. Философы и поэты, люди зрящей глубокой души, говорят, что духовное содержание человека не пропорционально жизни, превышает ее объем, выходит за ее рамки. За ясностью озаренного дня лежат еще во тьме неисчерпанные богатства постижений, предощущаемые духом крупных людей. И многие еще при жизни, как Дант, погружают свое лицо в сумрак и пронизывают взглядом неозаренные дали и дышат веяниями на этих лежащих во тьме пространствах.
В христианской мистике можно найти утверждение одного из богословов, что душа человека в земном бытии подобна личинке бабочки, завернутой в кокон, лежащей во тьме и безмолвии и ждущей своего часа воскрешения к бытию. Наступит час – и душа, как бабочка, вылетит, освобожденная, из косной оболочки, преображенная для новой жизни. Для человека, лишенного слепой, темной веры и, наоборот, исполненного беспокойного позыва к внутренним исканиям и самоуглублениям, этот тихий сон в темном коконе заменяется непрестанным усилием к прорытию каких-то подземных ходов мысли, непрестанной тревогой и тоской по высвобождению. Он совершенно не может, сложивши руки на груди и недвижимо покоясь, ждать призыва Архангельской трубы, чтобы тогда лишь встать и идти на Суд Бога, на приятие Истины от Высших Сил. Еще бродя по камням флорентийских улиц, по дорогам своего изгнания, Дант из земной жизни обращал свое лицо к Вечности, и каждый фибр его худого, аскетического, одухотворенного тела как бы закостенел в упрямом стремлении к действительности потусторонней. Из жизни, как из решетчатого окна недолгого заключения, строгое лицо Данте на портрете Джотто глядит в сумрак вечных пространств.
Вот предельная вершина мистического индивидуализма: человек в себе самом, во внутреннем своем, создал лестницу, по которой подымается ввысь, освобождаясь от частного, ибо душа его есть частица Единого-Вечного. Учение об экстазе Плотина и Порфирия2 есть уже более строго очерченный в своем содержании мистический индивидуализм. Первый проблеск человеческого творчества, первое ощущение Божества как горней возвышенно-созидательной силы было обнаружением путей мистического индивидуализма. В силу осознанной безусловной общности между человеческим «я» и Первой Волей человек чувствовал своей головой тот священный сияющий нимб – знак святости, небесную корону, – которым на трогательных рисунках Нового Завета наделяют святых в знак того, что их человеческое Я получило Высшую санкцию, отмечено печатью общности с источником священной истины и тайн бытия3.
Ощущение нимба возникает не в силу добродетелей, или покорного ужаса перед всемогущим деспотизмом, или преклонения перед обязательными заповедями. Чувство священного нимба своей увенчанной головой рождается из непреклонной твердыни душевной воли, взывающей к осуществлению своих державных прав, к осуществлению своего «я», которое в земной жизни не осуществлено, не раскрыто и только ждет осуществления в больших просторах, открываемых Смертью. К тому, кто больше всего бунтует во имя своего высшего осуществления, во имя своего требующего и ищущего «я», – к тому обращает свой лик Вечная Мудрость. Ибо это не пустое дерзание во имя мамона гордыни, а это алкание духа и тоска по Истине.
Быть может, исполнится мечта новохристиан, и наша земля приобщится к просторам Вечного, и каждый миг земной жизни даст ощущение Вечного. Но пока что – века за веками – из тесноты кишащей на земле человеческой жизни раздаются крики тоски и алкания. Руки подымаются к небу в надежде на простор, свежесть и свободу. А отъединившиеся в пустынях отшельники страдают пустотой своего одиночества при незаглушаемом душевном голоде. Нет такой безусловной полноты существования, того утоляющего душу жизненного содержания, которое «там» делает вечность одним неощущаемо-длящимся мгновением блаженства.
Люди, «взыскующие Града», бродящие по земле отъединенными, сурово-мечтательными отшельниками, как Дант, подобны пленным царственным птицам. Из их глаз смотрит тоска пленения, и они обвевают душу горячей и непреклонной, упорной мечтой о воле и вечности. Они должны восстановить, осуществить свое «я» – и потому они ждут Смерти. Этим жил Дант; на земле все ценное для него переосмыслилось в вечность; там был источник Истины, которой горела его душа, и Любви; силой своей мечты и своей жажды он еще при жизни отходил в область Вечности, скитался по Аду, Чистилищу и Раю. Так полно была объята его душа идеей Вечности.
О. Уайльд и Смерть
Никто не висел над более ужасной ямой смерти, чем Оскар Уайльд4. Бог избавил его от ужаса умереть в таком позоре, бессилии и отвращении. Он вышел из каторжной тюрьмы полуживой, но все-таки способный петь хвалу ветру, полевым травам и очистить душу свою от всей скверны, окунув ее в голубой бездне неба. А были дни, когда он напрягал все силы своего истощенного тела и изнемогающего духа, чтобы не задохнуться в смрадном кошмаре, чтобы последний час свой встретить лицом к лицу с тем духом красоты и мудрости, которым он жил.
Его путь к Голгофе мук начался с плевков, позорного стояния в беснующейся толпе, унижений и тоски слишком чуткой для этого души. Уайльд стоял и молчал. Он молчал, когда в него плевали, швыряли грязью и оскорблениями и выставили лондонской толпе на позор. Но за железными запорами тюремной кельи, в дни безмолвной казни осужденных, в месяцы однообразного кошмара каторжной жизни в душе его начинаются содрогания ужаса. Душа слабеет. Тянется агония, состояние затравленного животного. Он боится, что не выдержит, что умрет не как Уайльд, не как поэт и философ, а как замученная кляча, тело и душу которой исполосовали кнутами и выточили всю кровь. Слепой ужас подымается от темного ощущения иссякнувших, уничтоженных в организме духовном и телесном сил. Нечего противопоставить наступающему кошмару, нечем отбиваться, нет оружия, нет сил. Из ослабленной души рвется отчаянный крик протеста, но средств для борьбы нет. Так больной в нездоровом сне, в бреду чувствует скованными все члены и не может бежать от чудовищного призрака бед, наваливающегося ему на грудь и сжимающего горло.
Действительность здесь ничем не отличается от самой дикой сказки какого-нибудь исступленного фантаста. В глаза каторжнику-Уайльду смотрит последнее отчаяние. Призрак гибели встает со дна того болота, в которое попал поэт, и очаровывает его гипнозом ужаса и предсмертной тоски.
Осталось смириться, поверить, что душа насмерть убита, что кроме кошмара нет ничего, лечь и задохнуться.
А смерть должна была явиться ему – первому поэту Англии своего времени – иной. Как Петроний5, он слил бы с веянием смерти запах роз и аромат любви. Перед взглядом его, ясным и ничем не омраченным, были бы тихие дали и выси жизни, сад, освещенный догорающим золотым закатом. Душа, не ослабленная страданиями, не опозоренная содроганиями ужаса и тьмою страха, спокойно вдохнула бы последнюю струю жизни и возвратилась к первоисточнику красоты и мудрости, к великому Духу творчества и сил.
Взамен того к решетке тюремного окна Уайльда наклонился облик зловещий, невыносимый. Нет черт, нет красок, с помощью которых можно было бы воссоздать этот облик во всем его отвращении. Все силы души поэта напрягались и кричали: не хочу!. и – не могу!. Ужас здесь был не в том, что Уайльда заперли, что его опозорили, что его мучили. Ужас был в том, что душа его слабела, что она не переставала жить, что она гибла в бессилии, в тоске и позорном страхе, что он терял все путеводительные нити, все светочи своего духа, что он отдавал в конце концов свою жизнь и свою душу во власть началу косному, тупому, будучи бессилен с ним бороться.
Этот-то ужас смерти преследовал Уайльда на каторге, и он отразился в «Балладе Рэдингской тюрьмы» и в «De profundis»6. Спасением Уайльда было Евангелие и облик Христа. Открылась Америка, новый мир, новая земля жизни. Оказалось – можно жить в величайшей муке, превозмогая ее душой и безмолвно властвуя над всем внешним в жизни. Уайльд не видел картины русского художника Ге, где представлен Христос, встающий в истерзанном виде, залитый кровью из-под плетей и глядящий на нее и все и вся теми же глазами мудрости, тишины и любви7. Но Уайльд почувствовал ту же силу и увидел, что можно отогнать безобразный призрак животной смерти тихой волей самоутвердившейся души. Все цветы ее – и самые нежные из них – могли цвести нетронутыми. Свежий ветер повеял в душу Уайльда, и она ожила.
Восторжествовал дух жизни над страшным духом уничтожения. Позднее, выйдя из тюрьмы, выпустив последние книги, Уайльд скитался по Франции, жил в Париже, знал нужду, но бродил по миру спокойно, выпрямленно, смотрел на все спокойными глазами и встретил тихую гостью – смерть без ужаса и отчаянья. Какая бы она ни была – та Смерть, что склонилась над его постелью в скромной комнатке его последнего жилища, но во всяком случае она не была тем призраком, веющим слепым ужасом, какой грозил ему в Рэдингской тюрьме. В этом есть проблеск какой-то стихийной целесообразности, надежда на скрытый и правящий смысл.
Мировая гильотина
Смерть мстит художнику, который в творчестве своем обнимает только земное, только освещенное реальным полуденным светом. Тот, кто не заглядывал в темные аллеи нашего жизненного сада, кто никогда не покидал ясной дневной озаренности ради тайных сумерек, закрывающих обычную определенность и открывающих великую смутность, – тот смерть почувствует, как бессильный и смешанный с отвращением ужас.
Так было с Тургеневым. Он принимал жизнь как сплошной солнечный, простой и знакомый, бесконечно длящийся день. С ночью он не считался, не принимал ее во внимание, не отводил ей ни малейшего места в своих мыслях, в своих планах и представлениях. Несомненность – это золотой дневной блеск, выжигающий красные пятна на яблоках в деревенских огородах и помещичьих садах, румянец на щеках Кати Одинцовой, загар на руках Зинаиды из «Первой любви»… Человеческий муравейник, простые родные леса и поля, молчаливая пустынность природы, с простой и грубой жизнью трав, деревьев, крестьян; очарование женщины, не призрака грез и ясновидений, а как реальности, в плоти и крови; вся музыка плотской, реальной, конкретной жизни, волнующая страстями и влечениями, – этим замыкался жизненный горизонт великолепного художника плоти – Тургенева. Далее смутно реяли черные неведомые сады, на которые он не бросал взгляда.
В его письмах есть драгоценное признание на этот счет:
«Я не могу видеть без волненья, как ветка, покрытая молодыми зеленеющими листьями, отчетливо вырисовывается на голубом небе… Ах, я не выношу неба! Но жизнь, ее реальность, ее капризы, ее случайности – обожаю… Я предпочитаю созерцать торопливые движенья влажной лапки утки, которою она чешет себе затылок на краю лужи, или длинные и блестящие капли воды, медленно падающие с морды неподвижной коровы, только что напившейся воды у пруда, куда она вышла по камню, – всему, что можно видеть на небе!. »
Жизнь захлестывала художника абсолютно; для смерти не оставалось в его сознании места, – оно было заполнено жизнью. Ни одна нить желаний, влечений, отдаленнейших грез не простирается у него за пределы обычно-жизненного. Все, что нужно художнику и его персонажам, – есть в самой жизни. За жизнью – для него нет ничего. Все здесь начинается и здесь кончается. Жизнь есть поистине «полная чаша», представленная для глубочайшего удовлетворения души. Пока ты здесь, пей из этой чаши, ибо за ней – ужасающее, обиднейшее Ничто. Там Ася не встретит уж никогда своего случайного возлюбленного, там ни одной струи холодного ночного воздуха не вдохнет грудь, не будет ни малейшей частицы всей этой милой бесценной реальности, как холм земли, подсолнечник, плеск волны о борт лодки, запах дыма и загар женских рук, очарованье первого поцелуя… Нет, можно ли даже сравнивать жизнь со смертью, когда там ничего этого нет!.
А между тем именно удовлетворения в этой сияющей и радостной жизни найти невозможно. Его никто из героев Тургенева не знает. Положительно никто. Умирает алкающий Базаров, уходит в монастырь Лиза, вдовой остается Елена, гибнет героиня «Фауста», разбивается любовь Аси и Джеммы… В конце концов уже на склоне лет, когда в самый жгучий полдень художник видит зловещую тень, в своем цикле «Senilia» он задумывается над целями и мотивами Природы. Она безжалостна! Поэт видит ее в гигантском облике земной бесцельно-творящей силы, поддерживающей равновесие между живущими и одинаково заботящейся о блохе и о человеке.
Оставаясь один в лесу и прислушиваясь к дикому существованию деревьев, художник содрогается. Душу его пронизывает холод безучастия великой природы к своему венцу творения – человеку. Что за дело ей – этой гигантской женщине с трубным голосом, кормящей у своей груди волчицу и человека, этой плодотворящей Гее, занятой рождением, до наших божеств красоты и музыки, до Венеры Медицейской и сонаты Бетховена, до психики поэта и философа. Умрет Шелли, Гейне8, Пушкин – ни один лист на дереве не содрогнется. И не будет ли «Она» занята в этот самый час работой укрепления мышц задних ног блохи?.
Нет спасения от хаоса. В реальном укрепиться не на чем: его подтачивают две силы: мертвое безучастие Природы к человеческому интеллекту и грозящая провалом в ничто Смерть. А за реальным – для Тургенева, этого исповедника культа красоты, отдавшего первенство Венере перед принципами свободы и равенства, – не было ничего.
И по мере нисхождения к старости все рос черный кошмар приближающейся Смерти. Началась длительная агония. Веяло холодом, сыростью, как из разрытой могилы, и удушающим смрадом тленья. Все в душе художника тоскливо протестовало против черной ямы в земле. Он отмахивался, как ребенок, от этого призрака и, как ребенок, его боялся. Сердце его замирало в тоскливом ужасе во время ночных кошмаров: ему снилось, как он описывал в миниатюре отвратительное жирное насекомое, наводящее отвращение, смешанное с ужасом. Такова была смерть для Тургенева, бессмысленная, наглая и страшная. Жизнь – это бойня! Мы все приготовлены для мировой гильотины. Нас рождают для нее, для этой машины. И величайшего художника тащат под нож, как жертвенного быка. Нет спасения от этой вопиющей бессмыслицы. И уже под ножом художник все еще созерцал, как беллетрист, совершаемое над ним, только уже объективировать последние переживания не мог, Смерть заледенила мозг и пальцы.
Абсолютизм человеческого
В наши дни мечта о вечности как будто навсегда побеждена. Гигантские дома заслонили небо, кишащие городской жизнью улицы закрыли горизонт. Некуда выйти из человеческого. Побежденные художники начинают петь гимны городу, первый пример подает Верхарн. А призывы Рескина, Толстого, Эмерсона и Метерлинка, появление братства прерафаэлитов9 являются показателями того, как велика опасность поглощения развившимся и осложнившимся человеческим хаосом. Эти крики о помощи, призывы к спасению; они порождены страшной силой человеческой топи, поглощающей все вечное, вневременное, абсолютное и возвеличивающей сегодняшние цели мелкого муравейника. Мириады лилипутов обессиливают и связывают спящий дух человечества. Вместе с уничтожением древнего широкого, я бы сказал, «космического» сознания (в противоположность узкочеловеческому) проваливаются в топь и поглощаются ею величайшие ценности: радости жизни, святого праздника жизни, вечного коронования живущей души каждым новым солнечным днем. Исчезает возможность лично-человеческого самоутверждения перед лицом стихий. Натиск их страшен, так страшен, что выбивает из-под ног человека фундамент, его устой, заставляет беспомощно и бессильно дрожать и метаться. Гордый при жизни человеческий дух в смертный час жалок и унизительно слаб.
Немыслимо представить в современности поэта, который обладал бы фанатической убежденностью Данта в существовании бессмертной потусторонней жизни, кто запечатлел бы все свои дни мечтой об этом мире и ожиданием входа в него. Попытка прерафаэлитского братства возродить древнее религиозное жизнеощущение была мечтой, осуществленной не в реальности, а в снах и галлюцинациях поэтов и художников. Протестуя против человеческого абсолютизма, призывая к священной простоте и глубокому смиренномудрию художника дорафаэлевской эпохи, они грезили об утраченной глубине и красоте, о стертой пыльце наивного мистического мироприятия с крыльев души человеческой. И Берн-Джонс, и Россетти, и Гольман Гент10 оставались фантастами-художниками, которые предавались нарочито вызванным мистическим, чувственно-сказочным снам, запираясь для этого в собственном доме, опасаясь высунуть голову за дверь, чтобы нежную паутину их визионерного художества не прорвал камень, брошенный из реально-человеческого.
Редкие одиночки мыслительно утверждаются перед вечной стихией, это люди не горящей души, как Дант, а вдохновенного ума, как Гёте. Но взгляд его охватывал бесконечные пространства за человеческим, и сознание поэта, в противоположность современному, было тоже космическим; он был дальнозорок, как Дант, хотя и не жаждал раствориться в нестерпимом блеске Рая. Из русских поэтов, воспевший смерть Гёте – Баратынский мыслительно утверждался перед лицом этой стихии и воспел ее гимном спокойствию, тишине и мудрости:
О, дочь верховного эфира,
О, светозарная краса,
В твоей руке олива мира,
А не губящая коса!..11
Пантеистически утвердился перед нею Тютчев, признавая смерть одной из тех сил, которые своим общим гармоническим ладом образуют жизнь вселенной. Все слито и смешано вместе: смерть есть в жизни и жизнь – в смерти; принимая, как красоту, высший расцвет и благоухание жизни, мы принимаем в ней и тонкое дуновение смертного хлада, это —
Во всем различное, таинственное зло…12
Такое же мистико-пантеистическое ощущение слияния жизни и смерти чудесно дал в своем проникновенном «Элизиуме» Щербина13. Личное ощущение смерти, личное отношение к ней в своем художестве есть вообще пробный камень творческих сил человека. Из современных наших поэтов это личное ощущение смерти дал только Ф. Сологуб14.
Идеей вечности всю жизнь был полон Лермонтов15, напрягавшийся в нечеловеческих усилиях раздвинуть колонны жизненного дома, избавиться от тесноты, распутать узлы лилипутов. В нем крайнее проявление индивидуалистического самоутверждения стремилось к своему окончательному завершению, к уничтожению в полноте Всеобщего, к слиянию с мировым Духом. По силе напряжения и нетерпения, по силе неприятия и тоски Лермонтов близок Данту. Начиная от юности, Лермонтов задумывается над огромными полотнами, где жизнь не скована узкими границами человеческого муравейника, а безбрежно разлита в мировом. Позже, художественно созревший, он уже в пределах человеческого могущественно дает чувствовать освежающее дыхание вечных просторов и вечную глубину, в которой созидается и из которой бьет поток стихийной жизни. Это поэма «Мцыри».
Единственный гений, который был весь в земном, который не заглядывал за его пределы, любопытствуя тем, что находил близ себя, – это Пушкин16. Утверждение, что жажда потустороннего и вечного есть некая мера сил поэта, он, автор «Онегина», разрушает вконец. Но кто скажет, что Пушкин не задыхался в узкочеловеческом? Что он не знал от него спасенья?
Здесь есть неожиданный выход на настоящую прямую дорогу, указанную именно здоровым гением Пушкина. Вспомните, что он в целом ряде произведений давал высокоправдивые отзвуки мистических созерцаний и отражений в душе человеческой («Пророк», «Из Беньяна», «Монастырь на Кавказе», «В начале жизни» и т. д.). Вспомните еще, что для свежей и жизненно-страстной души Пушкина отражения потусторонней правды так же действительны, глубоки и истинны, как и радостные проявления близкой реальности. Жизнь есть жизнь. Для гения «сегодня» не отрывается от «вечно», а сливается с ним. Его жизнеощущение таково, что в этом сегодняшнем он дышит вечным. Не потому ли так радостна, мила, так запечатлена какой-то истиной у Пушкина реальность? Она у него какая-то иная, пушкинская реальность, и мы ее ценим и любим, ибо она настоящая, такая, какою ее увидел зоркий проникновенный взгляд гения.
Жизнь – тайна. Она постигается лишь творческой интуицией художника. Без него мы не узнаем, где и в чем мы живем. Реальное, истинное доступно лишь взгляду гения. Миллиарды людей жили и сходили в могилы, столько не зная о жизни, как камни и травы, так же слепо и глухо. Человеческий муравейник поглощал их мысли и устремления. А плоские фотографии побежденных человеческим хаосом так называемых реалистов только увеличивали самообман. Одни отражения гениев правдивы. Весь поглощенный земным, художник земного, Пушкин снимал все ткани сегодняшнего условного с жизненных явлений и представлял их во всей первоначальной свежести. Он не бросался в крайность отрицания временного «сегодня» во имя вечного «завтра». Уже в сегодняшнем есть тайна жизни и радостная игра ее проявлений в красках, звуках, цветах и в сложном хаосе ощущений. Как же художнику пройти мимо этой дивной игры, этой «пляски жизни»?! И этот поэт отдался ей самозабвенно, весь; он не успел поглотить всех впечатлений этой игры, чтобы перейти, быть может, к созерцанию пространств, лежащих за «сегодня». Случайная смерть до времени увела его в эти темные пространства, где живет теперь его бессмертный дух.
1910
И. Е. Репин. Смерть
I
Человек боится смерти и тайно мечтает о своем бессмертии. Какое недомогание!
О, смертный – с трепетным благоговением, во прахе, благодари Творца Зиждителя, – за последний дар Его тебе на земле: смерть.
Желаю тебе быть достойно готовым к великой трагедии твоей души – прощанию с жизнию.
Пусть восторженные слезы твоего последнего момента сольются со слезами глубокой жалости твоих друзей, пришедших проститься с тобою навсегда.
Великая торжественная минута смерти запечатлевается присутствием Самого Бога.
На лицах покойников большею частию застывает выражение неизъяснимого величия вечной тайны по ту сторону жизни. Нет места в жизни на земле такому выражению.
II
Жизнь великое благо, счастливы гармонические натуры, умевшие ценить ее во всех проявлениях и пить полную чашу ее очарований.
Любит этот мир разумный человек и кладет душу на улучшение условий существования для всех живущих. В глубокой юности человек в природе все обожествляет и всему поклоняется с обожанием.
Высшим Разумом и доднесь также воспитываются люди в положительных принципах жизни человечества. Жизнь – святыня. Культурный человек благоговеет перед ее ценностью.
III
Только у животных, у диких да у нас, русских, жизнь не имеет никакой цены.
Особое счастье полудиких – в преступности. Разрушение, истребление всего, что «не наше»; в грабежах, в убийствах дикарь срывает свою злобу на все, что подвертывается ему укором его злодейству.
Как саранча, как смерть проносятся истребители дальше, когда сожрут все кругом себя. И эти чудовищные палачи жизни только для себя желали бы бессмертия… Завладеть всем и загадить все собою… Может ли быть что-нибудь отвратительнее такого бессмертного!!
IV
У меня поднимаются волосы дыбом при одной мысли о возможности бессмертия на Земле.
Мы бы сходили с ума от безобразных пережитков отживших эпох, при встречах с ними… Потерявшие давно образ Божий, трехсот-, пятисот– и восьмисотлетние – старики и старухи стонали бы, метались и валялись без призора; изъеденные проказой и другими ужасными болезнями… А что сказать о живых в пять тысяч лет!!!
Взгляните-ка, вон повезли трехсотлетнего Ивана Грозного… После этого зрелища нельзя уже ни пить, ни есть, ни спать…1
Какое счастие, что человек смертен!2
За все блаженство и несчастье на земле смертный награждается сладким моментом последнего чувства перед вечным покоем…
Все смертно, и все переменно. Особенно быстро погибают и разлетаются пылью абсолютические незыблемости… Бессмертны и вечны только великие идеи. Они посылаются человеку Святым Духом неизъяснимого Бесконечного Единого Бога Вечного.
1910
Е. Н. Трубецкой. Свобода и бессмертие
Во всяком героическом подвиге, во всяком акте самопожертвования есть сознательная или бессознательная вера в какой-то посмертный смысл жизни, который выходит за пределы личного существования. Этим подвигом мы заявляем, что не стоит жить для нашего личного удобства, счастья, эгоизма, что смысл жизни каждого из нас – в каких-то непреходящих мировых целях. И оттого-то самая мысль о бескорыстном подвиге так возвышает душу. Мы чувствуем, что этим подвигом личность перерастает самое себя, ибо врастает в мировое целое и увековечивает себя в нем; ее жизнь вливается в неумирающий поток жизни общей. Пусть мы умрем. Есть ценности, которые не умирают: в них отдельный человек найдет оправдание своего существования.
В обществе утверждается взгляд, что ценностью, ради которой стоит жить и умереть, является свобода. Чем объясняется такая высокая ее оценка?
Как бы ни была велика ценность свободы, ясно, что сама по себе она не может быть последнею окончательною целью нашего существования. Ее ценность не в ней самой, а в человеке, для которого она предназначена служить орудием. Мы не могли бы ценить свободы, если бы не уважали человека, если бы не признавали в нем существа, достойного свободы.
Для нас человек – центр вселенной и не только центр, но владыка и царь. На этом предположении покоится вся наша жизнь и деятельность и все наше понимание свободы. Требуя свободы для человека и только для него одного, мы тем самым заявляем о глубоком коренном различии его от внешней природы и твари; и это отличие делает его существом единственным в своем роде. Мы этим самым показываем, что есть целая бездна, которая отделяет в наших глазах человека от животного царства, что он для нас – перворожденный всей твари.
И это отличие от низшей твари у нас у всех общее, всем одинаковое. Всех людей отделяет от животного царства одна и та же грань, одна и та же пропасть. Вот почему мы требуем для всех людей одинаковых прав. Мысль о свободе у нас не отделяется от мысли о равноправии.
Чтобы располагать собою и властвовать над внешним миром, нужно обладать разумом; лишенные разума животные подвластны природе: царство подобает только разуму. Достойно свободы только такое существо, которое разумно может устроить свою жизнь.
И мы требуем свободы для человека в силу его царственного помазанья. Во всех видах и формах свободы мы уважаем только разум. Мы ценим свободу мысли, потому что мысль в оковах не способна к творчеству: для творчества нужен свободный полет; без свободы исследования невозможна наука.
Мы ценим свободу слова, потому что без нее невозможны передача и усвоение мысли. Мы требуем неприкосновенности личности, потому что уважаем в каждом человеке индивидуального носителя разума. Мы требуем политической свободы, потому что уважаем коллективный разум народа.
Во всех видах свободы мы ценим ту возможность беспрепятственного проявления разума, которая служит залогом его победы. В этой победе наша цель и в ней источник нашего воодушевления. Свобода – это крылья разума.
Но сорвите с человека его царственный венец, развенчайте разум, и знание свободы рухнет, ибо вместе с разумом рушатся все наши человеческие ценности. Упраздните эту грань между человеком и животным царством: тем самым вы ниспровергнете самые основы правового порядка и возвеличите деспотизм. Тогда человек совершенно равноправен животному, его можно обращать в орудие. Если человек – червь, его дозволено раздавить.
Тут мы сталкиваемся с одним из важнейших философских вопросов1. Вера в разум и его грядущую победу возможна только с точки зрения определенного миропонимания – того, которое верит в смысл жизни мировой.
Чтобы верить в эту победу, нужно знать, допускается ли она законами вселенной, не является ли в ней человеческий разум одиноким и чуждым, что значит вообще разум в мироздании.
Отвечая на этот вопрос, нужно считаться с тем философским пессимизмом, который учит, что разуму нет места в строе вселенной. В этом случае в ней не найдется места и для человеческого разума, ибо среди бессмысленной вселенной он может быть лишь частным проявлением всеобщей бессмысленности.
К такому выводу приходит Ницше. Он видит в человеческом разуме некоторого рода дурачество мировой стихии. «Во всем существующем, – говорит его Заратустра, – одно представляется невозможным – разумность. Правда, по планетам рассыпано немного мудрости: эта закваска примешана ко всем вещам. Дурачества ради ко всем вещам примешана мудрость»2.
Иными словами: разум – не более как привилегия ничтожнейшей разновидности органического мира – человека. В мировой жизни вся коллективная работа человеческого разума не имеет значения; в самой жизни человечества область сознательного, разумного – ничтожнейший идеал. И Ницше приходит к безотрадному выводу: разум – это сфера заблуждений, спасительных для человеческого рода.
Для нас в высшей степени важно оценить теоретические основы такого пессимистического воззрения. Если оно верно, то вся наша антропоцентрическая этика рушится. Тут наша этика приходит в конфликт с нашим научным миросозерцанием.
Вся наша жизнь, все наше поведение построены на том предположении, что человек – царь вселенной. А между тем естественные науки как будто указывают, что он ничтожнейшая ее часть, что вся наша цивилизация не более как скоропреходящая песнь земли. Об этом, по-видимому, свидетельствует астрономия. Глядя на небесный свод, невольно спрашиваешь себя: какую роль играет разум среди этих бесчисленных миров? Может ли он сравниться с теми неподвижными созвездиями, которые неведомо откуда появляются во мраке небес и так же быстро исчезают, обставляя за собой скоропреходящий огненный свет. Этот вопрос имеет самое близкое отношение ко всему, что нас здесь, на земле, волнует, ко всем нашим практическим задачам и злобам дня.
Мы знаем, что наступит день, когда наша земля в виде обледенелой глыбы будет носиться вокруг потухшего солнца; и мы хотим дать нашей земле какое-то разумное устройство. Не бессмысленны ли наши попытки? Не представляют ли они собой сплошное «дурачество разума»?
Я не напрасно заговорил о падающих звездах. Это немые свидетели ужасающей мировой драмы. Мы знаем, что это осколки распавшихся миров, развалины планет. Когда-то, быть может, и они были населены разумными существами, которые гордо, как и мы, мечтали о своем достоинстве, боролись с деспотизмом, требовали земли и воли. Зачем они это делали и зачем мы это делаем, раз нам предстоит та же участь? Не все ли равно, случится ли это сегодня, завтра или через несколько тысячелетий? Что значит в мировой жизни время? Разве в ней несколько тысячелетий не то же, что одна секунда? И не есть ли этот неизбежный конец – полное посрамление человеческого разума?
Чтобы видеть это посрамление, не надо обращаться к астрономии: достаточно совершить прогулку на кладбище. Тут мы найдем безобразную, возмутительную пародию на все наши идеалы и формулы: тут и всеобщее равноправие без различения вероисповедания, национальности, пола и даже возраста; и полное осуществление четырехчленной формулы, потому что могильные кресты олицетворяют ожидающий каждого из нас всеобщий, прямой, тайный и равный жребий; наконец, тут же и окончательное разрешение земельного вопроса, ибо, говоря словами Л. Н. Толстого, на кладбище каждый человек получит в надел как раз столько земли, сколько ему нужно. И величайший уравнитель – смерть пошла еще дальше самых смелых наших утопий. Она сорвала с человека его царственный венец и уравняла его с прахом. Неужели же эта республика мертвецов – окончательный венец усилий человеческого разума?
Какую же ценность при этих условиях может иметь для нас разум? Если он посрамлен и одурачен, то с ним вместе ниспровергнуты все наши человеческие ценности – наша вера в прогресс, наша любовь к ближнему и тот бескорыстный подвиг, которым мы думали себя увековечить. Что же нам уважать, пред чем преклоняться в человеке? Что остается от всего нашего ценного, великого, святого? Разве смерть не превращает в недостойный обман все наши святыни? И если торжество смерти будет окончательным, то самое наше негодование утрачивает смысл: тогда нам уже незачем возмущаться.
И прежде всего – разве эта гибель всего существующего, разве это исчезновение разума не возмутительнее всех деспотизмов в мире? Что значат по сравнению с этим безобразием вселенной все наши человеческие безобразия: все наши казни, убийства, издевательства над личностью? Деспотизм сеет смерть. Но ведь он – частное проявление того всеобщего царства смерти, которое лежит в корне вещей того мира, который весь во зле лежит. Чем нам возмущаться, если мы не возмущаемся самым фактом смерти? И что дает нам силу выносить жизнь, столь явным образом неразумную и бессмысленную?.
Ответ на это может быть дан только один: мы просто не верим в смерть и не можем в нее поверить. Несмотря на все то, что мы видим и знаем, вера в смерть не умещается в человеческом сердце. Мы признаем ее умом, мы считаемся с нею в наших рассуждениях, но отрицаем ее всем нашим существом, самою нашею жизнью: ее душа наша не приемлет.
И потому-то и не смущает окружающая бессмыслица. В основе нашей жизни лежит вера в скрытый для нас разум вселенной и в его окончательную победу. Это одно дает нам силу жить и принимать жизнь.
Если бы эта надежда не жила в человеке, если бы она не таилась даже в тех, кто умом ее отрицает, то вскоре ужас смерти заморозил бы всякое воодушевление, убил бы всякую энергию и остановил бы самую жизнь: ибо нет человеческого тела, которое не обесценивалось бы смертью.
Чтобы жить и действовать, нужно верить, что есть над нами солнце, которое не погаснет, что мы работаем не для могильного червя и что человеческое достоинство не есть иллюзия. Нам нужно достоверно знать, что мир идет к цели, что не погибнет человек и не сгинет то дело, в которое мы вкладываем душу. Напрасны попытки доказать эту веру: она предполагается всяким движением нашего ума и сердца, самою нашею жизнью. Но так же невозможно изгнать ее из нашего сердца. Если изгнать ее из сознания, она все-таки будет жить где-то за порогом сознания, в тайниках нашей души: она есть то, чем мы живем и двигаемся…
Теперь понятно то, что я сказал о связи свободы и бессмертия. В бессмертии смысл свободы и ее ценность. Эти крылья нужны человеческому разуму только в том случае, если он действительно способен к тому творческому акту, для которого нужна свобода, если она действительно может создать что-либо великое и прочное, что не уничтожается. Свобода подобает человеку, как сосуду Безусловного. Признание свободы – это та дань уважения, которую мы платим бессмертию.
В наши дни уныния и упадка духа, разброда мысли и всеобщей растерянности есть что-то бодрящее в этом сознании. Унывать не может тот, кто видит смысл над окружающей бессмыслицей, кто сознает величие стоящей перед нами цели. Цель эта дает уверенность к победе: ибо если человек – носитель неумирающей, вечной правды, то нет той власти, которая могла бы лишить его царства, и нет той силы, которая могла бы его раздавить.
Но надо помнить, что правда не в той ненависти, которая сеет смерть, а в той любви, которая созидает жизнь. И когда мы поймем это, мы всем сердцем почувствуем, для чего нужна нам свобода. Она нужна нам для созидания той новой неумирающей формы жизни, провозвестником которой является свободный человек. Она нужна нам для очеловечения России.
1916
Н. А. Бердяев. Метафизика пола и любви
<…> Рождение и смерть – одной природы, имеют один источник. Уже Гераклит учил, что Гадес и Дионис один и тот же бог1. И рождение и смерть одинаково – продукты мирового распада, дети времени, царства временности в мире. Бытие, отпавшее от своего источника и смысла, делается прежде всего временным, вытягивается в хронологический ряд, в котором вечная смена рождения и смерти, плохая бесконечность. Ни одно существо испорченного мира не вечно, все части мира, все состояния мира временны2, тленны. Когда сказано было рожать в муках, то этим было сказано и умирать; плодить в мире несовершенство и смерть по закону природной необходимости. Рождение есть уже начало смерти; истина эта подтверждается опытом всей природы и слишком очевидна. Рождение по самому существу своему есть дробление индивидуальности, распадение ее на части, есть знак того, что индивидуальность не может достигнуть совершенства и вечности и как бы предлагает своей части продолжить за нее дело совершенствования, как бы заменяет достижение единого успеха в вечности множественными успехами во времени. Родовое начало и любовь для продолжения рода – продукты смертности и испорченности природы и вместе с тем укрепление и узаконение смертности, торжество закона тления. Родовая половая любовь есть кажущееся, иллюзорное преодоление разрыва полов; единая и полная, совершенная и вечная индивидуальность в ней не достигается. Половое томление в стихии рода делается игрушкой безличной, природной силы, никогда этого томления не разрешающей, а бесконечно продолжающей во времени, в новых и новых формах. Между полом и любовью и родом и рождением существует коренная, не империческая только, а метафизическая противоположность. Утверждать пол в любви – значит утверждать полноту и совершенство индивидуальности, завоевывать вечность, хорошую бесконечность; утверждать стихию рода в родовом инстинкте – значит дробить индивидуальность, завоевывать несовершенное и смертное во времени, плохую бесконечность. Томление пола и тайна любви – в жажде преодолеть трагический разрыв полов, мистическим слиянием достигнуть вечной, совершенной индивидуальности. Совершенная индивидуальность не рождает и не умирает, не создает никаких последующих мигов. Когда говорят: «Остановись, мгновенье, ты прекрасно!» – то этим хотят сказать, что прекрасное в своем совершенстве не должно рождать чего-нибудь иного, должно оставаться навеки таковым, что только недостаточно прекрасное и совершенное мгновение должно замениться другим. Совершенный мир не должен продолжаться в чем-либо ином, не должен ничего рождать, он остается для вечности, остается самим в себе. Все совершенное и безмерно-прекрасное есть достояние вечности, не дробится, не продолжается в рождении из себя совершенных частей. Родовая половая любовь и есть, применяя терминологию Платона, Афродита вульгарная, простонародная, земная Афродита. И, увы! Огромной части человечества знакома только вульгарная Афродита, так как находятся люди во власти рода, природной необходимости, естественного рабства, и сама мечта об Афродите небесной иным кажется почти безнравственной, противоестественной, безумно романтичной. Организовать беспорядочную, половую любовь, хорошо продолжить род человеческий – вот предел желания самых радикальных людей. Люди очень консервативны в вопросе о поле и любви; традиции, старые чувства и инстинкты правят ими, и корень этого консерватизма во власти рода. Позитивисты не знают иной любви, кроме родовой, только пол рождающийся понимают, только об изменении форм семьи заботятся. Теория любви Шопенгауэра, очень близкая к теории Дарвина3, есть только выражение консервативной власти рода, играющего людьми, зло иронизирующего над индивидуальностью.
Пол – это то, что должно быть преодолено, пол – это разрыв. Пока остается этот разрыв – нет индивидуальности, нет цельного человека. Но преодоление пола есть утверждение пола, а не отрицание, есть творческое соединение полов, а не отворачивание от полового томления. Нужно утвердить пол до окончательного его преодоления, до исчезновения полов, до соединения в единый дух, в единую плоть. Это, конечно, нельзя понимать так, что каждая монада, мужская и женская, перестает существовать самостоятельно; ей присуще самостоятельное бытие, и она достигает в слиянии полноты. Пол имеет природу духовную и плотскую, в нем скрывается метафизика духа и метафизика плоти. Пол – не физиологической и не эмпирической природы, в нем скрыты мистические глубины. Ведь мистическую диалектику пола усматривают даже в самой природе Блаженства. Весь мировой процесс коренится в поле; потому мир сотворился и продолжается, что в основе его лежит пол, что мистическая стихия мира расщеплена, разорвана, полярна. Метафизическая, духовно-плотская полярность напоила мир половым томлением, жаждой соединения. Полярность эта сказывается и в учении о вечной женственности, женственности мировой души, учении, столь близком христианской мистике, почувствованном уже Соломоном в «Песни Песней», основанном в символике Апокалипсиса. Очень характерен чувственно-эротический культ Девы Марии у средневековых мужчин и такой же культ Христа у средневековых женщин. Окончательное преодоление пола, соединение полов есть не только слияние противоположных человеческих половин, но также и слияние с Вечной Женственностью и с Божеством. Эрос – есть путь к индивидуальности и путь к вселенкости. Но какой Эрос?
Любовь родовая не есть соединяющее утверждение пола, она продолжает лишь дробление. Только личная половая любовь стремится к преодолению разрыва, к утверждению индивидуальности, к вечности, к бессмертию. Это – Афродита небесная. Только личная, внеродовая любовь, любовь избрания душ, мистическая влюбленность и есть любовь, есть подлинный Эрос, божественная Афродита. Личная любовь, Афродита небесная – сверхприродна, объявляет войну смерти и необходимости, она враждебна роду, дроблению индивидуальности, не рождает в своем совершенстве, жаждет индивидуального слияния и вечности, с ней связана тайна индивидуальности и бессмертия. Вл. Соловьев учит, что мистическая влюбленность в высшем своем подъеме не будет вести к рождению, к дроблению, а приведет к бессмертию индивидуальности, он провидит тут биологическое преображение, изменение «роковых» физиологических законов. По Соловьеву, только любовь нуждается в бессмертии, любовь есть высшее созерцание жизни, окончательная полнота бытия, действительность индивидуальности. Но Афродита небесная, личная, противоположная роду любовь, – не отвлеченно-духовная и бесплотная, она воплощена: полнокровна, конкретно-чувственна в такой же степени, как и духовна. Это признавал и Вл. Соловьев[31].
Но любовь по природе своей трагична, жажда ее эмпирически неутолима, она всегда выводит человека из данного мира на грань бесконечности, обнаруживает существование иных миров. Трагична любовь потому, что дробится в эмпирическом мире объектов любви, и сама любовь дробится на оторванные, временные состояния. Есть болезнь, которая носит название фетишизма в любви. Об этом явлении говорит и Соловьев в своей статье «Смысл любви». Болезнь эта состоит в том, что предметом любви делается не цельный человек, не живая, органическая личность, а часть человека, дробь личности, например волосы, руки, ноги, глаза, губы вызывают безумную влюбленность, отдельная, отвлеченная от сущности часть превращается в фетиш. При фетишизме ощущение личности любимого теряется, индивидуальности человека не видно. Этой болезнью фетишизма в любви больны в большей или меньшей степени все почти люди нашего времени. Любовь, в которой объект любви дробится и сама она распадается на преходящие миги, всегда есть фетишизм в любви, болезнь нашего духа и нашей плоти. Любовь исключительно плотская, физиологическая, столь распространенная в нашем мире есть фетишизм, так как в ней нет ощущения полной личности, всецелой индивидуальности. Любовь к отдельным сторонам духа и плоти, к оторванным частям, к прекрасным глазам и чувственным губам, к духовному аромату отдельных черт характера или обаянию ума – тоже фетишизм, тоже потеря ощущения личности. Единый объект любви, органический идеал, родная душа, мистически предназначенная полярная половина эмпирически раздробляется: в массе женщин для мужчин, в массе мужчин – для женщин видятся разорванные черты органического объекта – там глаза, здесь руки, там душа, здесь ум и т. п. и т. п. Ведь нужно открыто заявить, что мужчины в известной мере влюблены в слишком многих женщин, женщины – в слишком многих мужчин, все почти в известном смысле влюблены, неутолимая жажда мучить людей и любовное томление не имеет предела. В этом нет ничего морально предосудительного, но страшная трагедия скрыта в этой болезни любовного фетишизма, в этом дроблении любви и ее объекта. У каждой души есть своя предназначенная в мире, единственная родная душа, дополнение к цельной индивидуальности, а в здешней жизни душа человека растрачивает свою божественную силу Эолса по миллиону поводов, на неуловимые дробные части ее направляет, практикует фетишизм. Донжуанство и есть потеря личности в любви, сила любви без смысла любви. Ведь смысл любви (не родовой любви) в мистическом ощущении личности, в таинственном слиянии с другим, как своей родной полярной и вместе с тем тождественной индивидуальностью. Любовь решает то, что немцы называют Du Frage4, проблему перехода одного существа к другому и всему миру, выхода из своей ограниченности и оторванности. Этот великий смысл любви разрушается любовным фетишизмом, дроблением, потерей ощущения своей личности и ощущения другой личности. Преодоление фетишизма есть путь к индивидуальному бессмертию, к реально-мистическому ощущению и утверждению личности. Трагически страшна эта уединенность человека от человека, эта пустая бездна между любящими и близкими, это «мы с тобой так страшно близки, и каждый из нас одинок». Современная литература (с особенной силой – Мопассан5) изображает это безумное одиночество человека, этот солипсизм, разрыв с «ты», с реальностью мира. Только сила Эроса может вывести из этого одиночества, но Эроса не дробимого, ощущающего всецелость личности, божественная сила индивидуально-мистической любви. Нужно найти и полюбить свое другое «я», живую, цельную личность, и тогда оторванность от всякой реальности мира уже прекращается. Полюбить нужно не для образования родовой семьи, всегда эгоистически замкнутой, миру противоположной, личность поглощающей, а для мистически-любовного слияния всех существ мира, всех вещей мира.
1907
О рабстве и свободе человека
(Фрагмент)
<…> Прудон, у которых нет особенных углублений, говорит: Любовь есть смерть. Эта тема о связи любви и смерти всегда мучила тех, которые всматривались в глубину жизни1. На вершинах экстаза любви есть соприкосновение с экстазом смерти. Экстаз, в сущности, означает трансцендирование, выход за пределы обыденного мира. Любовь и смерть – самые значительные явления человеческой жизни, и все люди, не наделенные особенными дарами и не способные к творческим подъемам, имеют опыт любви и будут иметь опыт смерти. Да и опыт смерти есть и внутри самой жизни, есть касание тайны смерти. С любовью и смертью связана самая большая напряженность человеческой жизни, выход из принуждающей власти обыденности. Любовь побеждает смерть, она сильнее смерти, и вместе с тем она ведет к смерти, ставит человека на грань смерти. Вот парадокс человеческого существования: любовь есть стремление к полноте, и в ней есть смертное жало, любовь есть борьба за бессмертие, и эрос смертоносен. Обыденность объективированного мира притупляет остроту темы о связи любви и смерти. Любовь, любовь персоналистическая, обращенная к личному бессмертию, не вмещается в обыденности объективированного мира, она им извергается и в этом становится на границу смерти, понимая смерть в более широком смысле, чем смерть физическая. Любовь Тристана и Изольды, Ромео и Джульетты влечет к гибели. Любовь платоническая оказывается трагически безысходной. Социальная обыденность притягивает любовь вниз, обезвреживает ее, создает социальный институт брака и семьи и, в сущности, отрицает право любви как жизненной направленности и экстатичности, негодной для социального устроения. Нет ничего нелепее споров о свободе любви. Социальная обыденность отрицает свободу любви и признает ее безнравственной. И, поскольку религия отрицает свободу любви, она находится во власти социальной обыденности и исполняет ее заказы. Сама постановка вопроса не верна и поверхностна. Никакой другой любви, кроме свободной, не может быть, принудительная, извне детерминированная любовь есть нелепое словосочетание. Отрицать нужно не свободу любви, а рабство любви. Любовь может быть величайшим рабством. Это рабство порождается эротической иллюзией. Но это не имеет никакого отношения к социальным ограничениям свободы любви, хотя бы эти ограничения носили религиозный характер. Невозможно и не должно отказаться от любви во имя долга, социального и религиозного, это рабье требование, отказаться можно только во имя свободы или во имя жалости, то есть другой любви же. В теме о любви общество не имеет никакого суждения, оно не способно даже заметить явление любви и всегда говорит о чем-то другом. Тема любви должна быть совершенно и радикально десоциализирована, она в существе своем изначально десоциализирована. Социализирована семья, а не любовь. Глубокая связь любви и смерти не может быть заменена обществом и теми, кто говорит от лица общества, то есть говорит не о том и невпопад. Общество замечает лишь грубые реальности. И то, что христианские теологи, учители Церкви, официальные представители христианства никогда не могли ничего сказать о любви, кроме пошлостей, и даже не замечали ее, свидетельствует о том, насколько христианство было социализировано в обыденном объективированном мире и приспособлено к его требованиям. Говорили о поле, половом влечении и половом акте, о браке, семье и деторождении, но не о любви; видели исключительно биологическое или социологическое явление. Тема о любви считалась гораздо более неприличной, чем тема о половом акте или о коммерческой стороне брака и семьи. Существует таинственная связь пола и семьи с деньгами, с мистерией денег, но любовь находится вне этого плана. Такой человек, как блаж. Августин2, написал трактат о браке, очень напоминающий систему скотоводства; он даже не подозревает о существовании любви и ничего не может об этом сказать, как и все христианские учителя, которые, по моему глубокому убеждению, всегда высказывали безнравственные мысли в своем морализме, то есть мысли, глубоко противные истине персонализма, рассматривали личность как средство родовой жизни. Может быть, впервые в истории христианской Европы тема о любви была поставлена провансальскими трубадурами, которым принадлежит огромное место в эмоциональной культуре. Брак и семья принадлежат объективации человеческого существования, любовь же принадлежит бесконечной субъективности.
Тремя русскими мыслителями, Вл. Соловьевым, В. Розановым и Н. Федоровым, была глубоко поставлена тема о любви и смерти и очень по-разному разрешена. Вл. Соловьев был платоник, и его собственный эротический опыт связан с платонизмом. Таково его учение о Софии, сталкивающееся с учением о личности. Но в своей статье «Смысл любви», может быть, самой замечательной из всего, им написанного, он преодолевает границы безличного платонизма и впервые в истории христианской мысли связывает любовь-эрос не с родом, а с личностью. Любовь для него связана не с деторождением и с бессмертием рода, а с реализацией полноты жизни личности и с личным бессмертием. Вл. Соловьев устанавливает противоположность между любовью и деторождением, в отличие от всех традиционных учений о смысле брачной любви. Смысл любви – личный, а не родовой. В деторождении происходит распадение личности и раскрывается перспектива дурной бесконечности родовой жизни. Через любовь восстанавливается андрогинная целостность личности, человек перестает быть раздробленным, ущербным существом. Любовь имеет в том смысле связь со смертью, что она есть победа над смертью и достижение бессмертия. Но остается вопрос, в какой мере соловьевский смысл любви реализуем. Его собственный опыт был, в этом смысле, трагически. В. Розанов – полюс, противоположный Вл. Соловьеву. Учение о любви Вл. Соловьева персоналистично. Смерть побеждается личной любовью. Учение о любви Розанова родовое, безличное, смерть побеждается деторождением. В. Розанов имеет огромное значение как критик христианского отношения к полу. Розанов обоготворяет рождающий пол. Он видит в поле не знак грехопадения, а благословение жизни; он исповедует религию рождения и противопоставляет ее христианству как религии смерти. Он требует освящения и благословения полового акта как источника жизни. Источник смерти для него не в поле: в поле источник победы над смертью. Вл. Соловьев чувствовал грех ветхого пола. В. Розанов не чувствовал совсем этого греха. Он хочет вернуться к древнему язычеству, к иудаизму, благословляющему рождение. Христианство создало конфликт между личностью и рождающим полом, и Розанов делается врагом христианства. Для него как будто не существует проблемы личности. Обостренное сознание личности вызывает вражду к рождающему полу. Главной проблемой делается не проблема рождения, а проблема смерти. Но нужно помнить, что учителя исторического христианства всегда оправдывали брачную любовь исключительно деторождением. Пол, половой акт проклинался, как concupiscencia3, но последствие полового акта – деторождение – благословлялось. Розанов справедливо видел в этом лицемерие, которое он и обличал. Во всяком случае, традиционное христианское учение о любви, если только это можно называть любовью, было исключительно учением о родовой, рождающей любви. Любовь не только не имеет личного смысла, но личный смысл любви объявляется безнравственным. Тут путь соприкосновения с Розановым, но Розанов требует последовательности и искренности; если благословляется деторождение, то должен благословляться и источник деторождения. Н. Федоров прежде всего печалуется о смерти, не может примириться со смертью, хотя бы и единого существа, он призывает к титанической борьбе со смертью. В этом ему нет равного. Он хочет победить смерть не личным эросом и личным бессмертием, как Вл. Соловьев, а воскрешением умерших, не пассивным ожиданием воскресения, а активным воскрешением. Он хочет превратить энергию эротическую в энергию воскрешающую, хочет переключения эротической энергии. Он верит в возможность обращения времени, верит во власть человека не над будущим только, но и над прошлым. Воскрешение есть активное изменение прошлого. Н. Федоров не был эротическим философом, какими по-разному были Вл. Соловьев и В. Розанов, он проникнут любовью-жалостью к умершим. Он призывает не к родовому, коллективному рождению, а к родовому, коллективному воскрешению. Но все трое глубоко задумывались над любовью и смертью, над работой пола и работой смерти.
Со стихией пола связаны глубокие противоречия человеческой природы. Человек испытывает унизительное рабство пола. Пол терзает человека и порождает многие несчастья человеческой жизни. Но вместе с тем с полом связана напряженность жизни, энергия пола есть энергия жизни и может быть источником творческого жизненного подъема. Бесполое существо есть существо пожизненной жизненной энергии. Половая энергия может быть источником творчества. С полом, который есть знак ущербности человека, связана особенная тоска. И тоска эта всего сильнее в юности. Вместе с тем, пол поддается ужасной профанации, через него профанируется вся человеческая жизнь. Величайшая пошлость может быть связана с полом. Профанируется не только физическая, но и психическая сторона пола, профанируется эротика, сами слова любви становятся невыносимыми, их уже трудно произносить. Тут рабство пола принимает формы легкости и поверхностности. Пол ужасен в царстве обыденности, он ужасен в буржуазном мире и связан с властью денег над человеческой жизнью. Рабство пола связано с властью женского начала над человеческой жизнью. Женщина необыкновенно склонна к рабству и вместе с тем склонна порабощать. Пол в мужской природе частичен, пол в женской натуре целостен. Поэтому рабство пола в женской не означает отрицания или ослабления самой творческой жизненной энергии пола, но означает победу над рабством пола, сублимацию и трансформацию пола. Совершенная же и окончательная победа над этим рабством означает достижение андрогинной целостности, которая совсем не означает бесполости. Эротика играет огромную роль у творческих натур. Но универсализация эротики, окончательная подмена этики эротикой не благоприятна для принципа личности, для достоинства личности, для свободы духа и может быть утонченным рабством. Защита личности и свободы предполагает этическое начало, активность духа. Эротика не может быть пассивностью духа, господством душевно-телесного начала над духовным…
1939
Самопознание: (Опыт философской автобиографии)
(Фрагмент)
Мир эсхатологии
Мне очень свойственно эсхатологическое чувство, чувство приближающейся катастрофы и конца света. Это связано, вероятно, не только с моим духовным типом, но и с моей психофизиологической организацией, с моей крайней нервностью, со склонностью к беспокойству, с сознанием непрочности мира, непрочности всех вещей, непрочности жизни, с моим нетерпением, которое есть и моя слабость. Мое понимание христианства всегда было эсхатологическим, и всякое другое понимание мне всегда казалось искажением и приспособлением. Это совпадает со взглядами многих научных историков христианства. С конца XIX в., начиная с Вейсса, из школы Ричля1, возобладало эсхатологическое истолкование благой вести о Царстве Божьем. Луази – в качестве историка – защищал эсхатологическое понимание христианства. Но мой эсхатологизм имел метафизический, а не исторический источник. Близок мне был А. Швейцер, а также отчасти Блумгардт и Рагац2. Эсхатологизм связан был для меня с тем, что всё мне казалось хрупким, люди – угрожаемыми смертью, всё в истории – преходящим и висящим над бездной. Я и в личной жизни склонен был ждать катастроф и еще более в исторической жизни народов. И я давно предсказывал исторические катастрофы. До Первой мировой войны, когда о ней никто еще и не думал, я утверждал наступление катастрофической эпохи. Я ясно видел, что в мире происходит не только дехристианизация, но и дегуманизация, потрясение образа человека. Понятным мне это представлялось лишь в перспективе эсхатологического христианства. У меня вообще слабо сознание длительного процесса во времени, процесса развития. Всё мне представляется не переходным, а конечным. Это во мне очень глубокое личное чувство. Я всегда философствовал так, как будто наступает конец мира и нет перспективы времени. В этом я очень русский мыслитель и дитя Достоевского. При этом нужно сказать, что у меня никогда не было особенной любви к Апокалипсису и не было никакой склонности к его толкованию. В апокалиптической литературе, начиная с книги Еноха, меня очень отталкивала мстительная эсхатология, резкое разделение людей на добрых и злых и жестокая расправа над злыми и неверными. Этот элемент мстительной эсхатологии очень силен в книге Еноха, он есть и в христианском Апокалипсисе, он есть у бл<аженного> Августина, у Кальвина3 и мн<огих> др<угих>. Элемент садизма занимает большое место в истории религии, он силен и в истории христианства. Его можно найти в псалмах, и он вошел в систему ортодоксального богословия. Только Ориген4 был вполне свободен от садического элемента, и за это он был осужден представителями ортодоксального садизма. Утверждение человечности христианства вызывает настоящую ненависть у тех многочисленных христиан, которые считают жестокость основным признаком ортодоксальности. Я иду дальше, я склонен думать, что в языке самих Евангелий есть человеческая ограниченность, есть преломленность божественного света в человеческой тьме, в жестоковыйности человека. Жестокий эсхатологический элемент исходит не от самого Иисуса Христа, он приписан Иисусу Христу теми, у кого он соответствует их природе. Судебная теория выкупа есть человеческое привнесение. Я исповедую религию духа и твердо на этом стою. В историческом откровении дух затемнен человеческой ограниченностью, и на откровение налагается печать социоморфизма. Христианство есть откровение иного, духовного мира, и оно не соединимо с законом этого мира. Поэтому эсхатологическое христианство революционно в отношении к христианскому историческому, которое приспособилось к миру и часто рабствовало у мира. Христианство аскетическое было обратной стороной христианства, приспособленного к миру. Эсхатологизм, к которому я пришел, совсем особенный и требует больших разъяснений. Он мало общего имеет с монашески-аскетической эсхатологией и во многом ей противоположен. Монашеский аскетизм был соглашательством с миром, и его эсхатологизм пассивно-послушный. Я же исповедую активно-творческий эсхатологизм, который призывает к преображению мира. Я наиболее выразил это в книгах «Дух и реальность» и «О рабстве и свободе человека». Я пришел к особого рода эсхатологической гносеологии. Эсхатология обозначает символическую объективацию трагедии сознания. Конец есть конец объективации, переход в субъективность царства свободы. Но самое эсхатологическое чувство тесно связано с вопросом о смерти.
Я говорил уже, что никогда не мог примириться ни с чем тленным и преходящим, всегда жаждал вечного и только вечное казалось мне ценным. Я мучительно переживал расставание во времени, расстояние в пространстве. Вопрос о бессмертии и вечной жизни был для меня основным религиозным вопросом. И я никогда не понимал людей, которые осмысливают свою перспективу жизни вне решений этого вопроса. Нет ничего более жалкого, чем утешение, связанное с прогрессом человечества и блаженством грядущих поколений. Утешения мировой гармонии, которые предлагают личности, всегда вызывали во мне возмущение. В этом я ближе всего к Достоевскому и готов встать не только на сторону Ивана Карамазова, но и подпольного человека. Ничто «общее» не может утешить «индивидуальное» существо в его несчастной судьбе. Самый прогресс приемлем в том лишь случае, если он совершается не только для грядущих поколений, но и для меня. У меня никогда не было особенного страха перед собственной смертью, и я мало о ней думал. Я не принадлежу к людям, одержимым страхом смерти, как это было, напр<имер>, у Л. Толстого. Очень мучителен был для меня лишь вопрос о смерти других, близких. Но победа над смертью представлялась мне основной проблемой жизни. Смерть я считал событием более глубоким, более основным для жизни, более метафизическим, чем рождение. Я вспоминаю противоположение Розанова религии рождения и религии смерти и подаю свой голос против Розанова. Исповедовать религию смерти (такой он считал христианство) значит исповедовать религию жизни, – вечной, победившей смерть, жизни. Если представить себе совершенную вечную жизнь, божественную жизнь, но тебя там не будет и любимого тобой человека не будет, ты в ней исчезнешь, то эта совершенная жизнь лишается всякого смысла. Смысл должен быть соизмерим с моей судьбой. Объективированный смысл лишен для меня всякого смысла. Смысл может быть лишь в субъективности, в объективности есть лишь издевательство над смыслом. Поразительно, что люди с такой легкостью подчиняются преподносимому им смыслу, не имеющему, в сущности, никакого отношения к их неповторимой индивидуальной судьбе. Мировая гармония, торжество мирового разума, прогресс, благо и процветание всякого рода коллективов – государств, наций, обществ, – сколько идолов, которым подчиняют человека или он сам себя подчиняет! О, как я ненавижу это рабство! Проблема вечной судьбы стоит перед всяким человеком, всяким живущим, и всякая объективация ее есть ложь. Если нет Бога, то есть если нет высшей сферы свободы, вечной и подлинной жизни, нет избавления от необходимости мира, то нельзя дорожить миром и тленной жизнью в нем. Думая о себе, я прихожу к тому заключению, что мной движет восстание против объективации, объективации смысла, объективации жизни и смерти, объективации религий и ценностей. Предельную же ложь и зло я вижу в объективации ада и понимании ада, как входящего в божественный миропорядок.
Христос победил смерть. Победа эта совершилась в субъекте, то есть в подлинной перво-жизни и перво-реальности. Объективация этой победы есть экзотерическое приспособление к среднему уровню сознания. Всякая объективация есть применение наших категорий и понятий к божественным тайнам. Объективация носит социологический характер и носит на себе печать социоморфизма. К Богу неприменимы наши категории. И их так усердно и так принудительно применяли, что стало стыдно употреблять священное слово Бог. О, Бог совсем, совсем не то, что о нем думают. Но меня совсем не удовлетворяет очищенное спиритуалистическое учение о бессмертии души, как и идеалистическое учение о бессмертии универсального идеального начала5. Эти учения отрицают трагедию смерти и не направлены на конкретную целостную личность. Только христианское понимание направлено на всего человека, на образ личности. У греков бессмертны были боги, человек же был смертен. Достоинство бессмертия было признано сначала за героями, полубогами, сверхчеловеками. Но это значило, что бессмертие признавалось лишь за сверхчеловеческим, божественным, а не за человеческим. Интересно, что Ницше опять возвращается к греческому сознанию, у него бессмертен не человек, человек обречен на исчезновение, у него бессмертен новый бог, сверхчеловек, да и то не по-настоящему. А Заратустра более всего любил вечность. Диалектика Ницше направлена против человека, хотя он патетически переживал судьбу человека. Возможно ли бессмертие, вечная жизнь для человека, для человеческого в человеке? В платонизме тоже нет бессмертия человеческого, в «Федоне» бессмертна не столько индивидуальная душа, сколько душа универсальная. То же в германском идеализме. Только христианство по-настоящему утверждает бессмертие всего человека, всего человеческого в нем, за исключением привнесенной грехом и злом тленности. Есть единственность христианства в его последовательном персонализме. Душа человека дороже царств мира, судьба личности первее всего. Этого персонализма нет, напр<имер>, в теософических учениях, которые разлагают личность на космические элементы и слагают их уже в другую личность. Но христианство не отрицает трагедии смерти, оно признает, что человек проходит через разрыв целостной личности. Это совсем не есть эволюционно-оптимистический взгляд на смерть. Я отрицаю одноплановое перевоплощение, то есть перевоплощение душ в этом земном плане, так как вижу в этом противоречие с идеей целостной личности. Но я признаю многоплановое перевоплощение, перевоплощение в другом духовном плане, как и предсуществование в духовном плане. Окончательная судьба человека не может быть решена лишь этой кратковременной жизнью на земле. В традиционной христианской эсхатологии есть ужасная сторона. Тут я подхожу к теме, которая меня мучит гораздо более, чем тема о смерти. Проблема вечной гибели и вечного ада – самая мучительная из проблем, которые могут возникнуть перед человеческим сознанием. И вот что представлялось мне самым важным. Если допустить существование вечности адских мук, то вся моя духовная и нравственная жизнь лишается всякого смысла и всякой ценности, ибо протекает под знаком террора. Под знаком террора не может быть раскрыта правда. Меня всегда поражали люди, которые рассчитывали попасть в число избранников и причисляли себя к праведным судьям. Я себя к таким избранникам не причислял и скорее рассчитывал попасть в число судимых грешников. Самые существенные мысли на эту тему я изложил в заключительной главе моей книги «О назначении человека», и я это причисляю, может быть, к самому важному из всего, что я написал. Ее очень оценил Н. Лосский. Я не хочу просто повторять этих мыслей. Скажу только, что эти мысли родились у меня из пережитого опыта. Наибольшее противление у меня вызывает всякая объективация ада и всякая попытка построить онтологию ада, что и делают традиционные богословские учения. Я вижу в этом догматизирование древних садических инстинктов человека. У человека есть подлинный опыт адских мук, но это лишь путь человека и лишь пребывание в дурном времени, бессилие войти в вечность, которая может быть лишь божественной. Существование вечного ада означало бы самое сильное опровержение существования Бога, самый сильный аргумент безбожия. Зло и страдание, ад в этом времени и в этом мире обличает недостаточность и неокончательность этого мира и неизбежность существования иного мира и Бога. Отсутствие страдания в этом мире вело бы к довольству этим миром как окончательным. Но страдание есть лишь путь человека к иному, к трансцендированию. Достоевский считал страдание даже единственной причиной возникновения сознания6. И сознание связано со страданием. Ницше видел героизм в победе над страданием, победе, не ждущей награды. Таков путь человека. Таков горький путь познания. По непосредственному своему чувству, предшествующему всякой мысли, я не сомневался в бессмертии. Смерть была для меня скорее исчезновением «не-я», чем исчезновением «я», была мучительным разрывом, расставанием, прохождением через момент уединения («Боже, Боже, почто Ты меня оставил!»7) Но этим не решалась проблема личной судьбы. Всё это связано для меня с основной философской проблемой времени, о которой я более всего писал в книге «Я и мир объектов». Проблема времени, парадокс времени лежит в основе эсхатологической философии истории. Я твердо верю, что суд Божий не походит на суд человеческий. Это суд самого подсудимого, ужас от собственной тьмы вследствие видения света и после этого преображение светом.
1948
М. М. Бахтин. Автор и герой в эстетической деятельности
(Фрагмент)
Временно́е целое героя:
(Проблема внутреннего человека души)
<…> 2. Активное эмоционально-волевое отношение к внутренней определенности человека. Проблема смерти (смерти изнутри и смерти извне). Принципы оформления души суть принципы оформления внутренней жизни извне, из другого сознания; и здесь работа художника протекает на границах внутренней жизни, там, где душа внутренне повернута (обращена) вне себя. Другой человек вне и против меня не только внешне, но и внутренне. Мы можем говорить, употребляя оксюморон, о внутренней вненаходимости и противонаходимости другого. Каждое внутреннее переживание другого человека: его радость, страдание, желание, стремление, наконец, его смысловая направленность, пусть все это не обнаруживается ни в чем внешнем, не высказывается, не отражается в лице, в выражении глаз, а только улавливается, угадывается мною (из контекста жизни), – все эти переживания находятся мною вне моего собственного внутреннего мира (пусть они и переживаются как-то мною, но ценностно они не относятся ко мне, не вменяются мне как мои), вне моего я-для-себя; они суть для меня в бытии, суть моменты ценностного бытия другого.
Переживаясь вне меня в другом, переживания имеют обращенную ко мне внутреннюю внешность, внутренний лик, который можно и до́лжно любовно созерцать, не забывать так, как мы не забываем лица человека (а не так, как мы помним о своем бывшем переживании), закреплять, оформлять, миловать, ласкать не физическими внешними, а внутренними очами. Эта внешность души другого, как бы тончайшая внутренняя плоть, и есть интуитивно-воззрительная художественная индивидуальность: характер, тип, положение и проч., преломление смысла в бытии, индивидуальное преломление и уплотнение смысла, облечение его во внутреннюю смертную плоть – то, что может быть идеализовано, героизировано, ритмировано и проч. Обычно эту извне идущую активность мою по отношению к внутреннему миру другого называют сочувственным пониманием1. Следует подчеркнуть абсолютно прибыльный, избыточный, продуктивный и обогащающий характер сочувственного понимания. Слово «понимание» в обычном наивно-реалистическом истолковании всегда вводит в заблуждение. Дело вовсе не в точном пассивном отображении, удвоении переживания другого человека во мне (да такое удвоение и невозможно), но в переводе переживания в совершенно иной ценностный план, в новую категорию оценки и оформления. Сопереживаемое мною страдание другого принципиально иное – притом в самом важном и существенном смысле, – чем его страдание для него самого и мое собственное во мне; общим здесь является лишь логически себе тождественное понятие страдания – абстрактный момент, в чистоте нигде и никогда не реализуемый, ведь в жизненном мышлении даже слово «страдание» существенно интонируется. Сопереживаемое страдание другого есть совершенно новое бытийное образование, только мною, с моего единственного места внутренне вне другого осуществляемое. Сочувственное понимание не отображение, а принципиально новая оценка, использование своего архитектонического положения в бытии вне внутренней жизни другого. Сочувственное понимание воссоздает всего внутреннего человека в эстетически милующих категориях для нового бытия в новом плане мира.
Прежде всего необходимо установить характер эмоционально-волевого отношения к моей собственной внутренней определенности и к внутренней определенности другого человека, и прежде всего к самому бытию-существованию этих определенностей, то есть и по отношению к данности души необходимо сделать то феноменологическое описание самопереживания и переживания другого, какое имело место по отношению к телу как ценности.
Внутренняя жизнь, как и внешняя данность человека – его тело, – не есть нечто индифферентное к форме. Внутренняя жизнь – душа – оформляется или в самосознании, или в сознании другого, и в том и в другом случае собственно душевная эмпирика одинаково преодолевается. Душевная эмпирика как нейтральная к этим формам есть лишь абстрактный продукт мышления психологии. Душа есть нечто существенно оформленное. В каком направлении и в каких категориях совершается это оформление внутренней жизни в самосознании (моей внутренней жизни) и в сознании другого (внутренней жизни другого человека)?
Как пространственная форма внешнего человека, так и временна́я эстетически значимая форма его внутренней жизни развертываются из избытка временно́го ви́дения другой души, избытка, заключающего в себе все моменты трансгредиентного завершения внутреннего целого душевной жизни. Этими трансгредиентными самосознанию, завершающими его моментами являются границы внутренней жизни, где она обращена вовне и перестает быть активной из себя, и прежде всего временны́е границы: начало и конец жизни, которые не даны конкретному самосознанию и для овладения которыми у самосознания нет активного ценностного подхода (ценностно осмысливающей эмоционально-волевой установки), – рождение и смерть в их завершающем ценностном значении (сюжетном, лирическом, характерологическом и проч.).
В переживаемой мною изнутри жизни принципиально не могут быть пережиты события моего рождения и смерти; рождение и смерть как мои не могут стать событиями моей собственной жизни. Дело здесь, как и в отношении к наружности, не только в фактической невозможности пережить эти моменты, но прежде всего в совершенном отсутствии существенного ценностного подхода к ним. Страх своей смерти и влечение к жизни-пребыванию носят существенно иной характер, чем страх смерти другого, близкого мне человека и стремление к убережению его жизни. В первом случае отсутствует самый существенный для второго случая момент: момент потери, утраты качественно определенной единственной личности другого, обеднения мира моей жизни, где он был, где теперь его нет – этого определенного единственного другого (конечно, не эгоистически только пережитая потеря, ибо и вся моя жизнь может потерять свою цену после отошедшего из нее другого). Но и помимо этого основного момента утраты, нравственный коэффициент страха смерти своей и другого глубоко различны, подобно самосохранению и убережению другого, и этого различия уничтожить нельзя. Потеря себя не есть разлука с собою – качественно определенным и любимым человеком, ибо и моя жизнь-пребывание не есть радостное пребывание с самим собою как качественно определенною и любимою личностью. Не может быть мною пережита и ценностная картина мира, где я жил и где меня уже нет. Помыслить мир после моей смерти я могу, конечно, но пережить его эмоционально окрашенным фактом моей смерти, моего небытия уже я не могу изнутри себя самого, я должен для этого вжиться в другого или других, для которых моя смерть, мое отсутствие будет событием их жизни; совершая попытку эмоционально (ценностно) воспринять событие моей смерти в мире, я становлюсь одержимым душой возможного другого, я уже не один, пытаясь созерцать целое своей жизни в зеркале истории, как я бываю не один, созерцая в зеркале свою наружность. Целое моей жизни не имеет значимости в ценностном контексте моей жизни. События моего рождения, ценностного пребывания в мире и, наконец, моей смерти совершаются не во мне и не для меня. Эмоциональный вес моей жизни в ее целом не существует для меня самого.
Ценности бытия качественно определенной личности присущи только другому. Только с ним возможна для меня радость свидания, пребывания с ним, печаль разлуки, скорбь утраты, во времени я могу с ним встретиться и во времени же расстаться, только он может быть и не быть для меня. Я всегда с собою, не может быть жизни для меня без меня. Все эти эмоционально-волевые тона, возможные только по отношению к бытию-существованию другого, и создают особый событийный вес его жизни для меня, какой моя жизнь не имеет. Здесь речь не о степени, а о характере качества ценности. Эти тона как бы уплотняют другого и создают своеобразие переживания целого его жизни, ценностно окрашивают это целое. В моей жизни рождаются, проходят и умирают люди, и жизнь – смерть их часто является важнейшим событием моей жизни, определяющим ее содержание (важнейшие сюжетные моменты мировой литературы). Этого сюжетного значения термины моей собственной жизни иметь не могут, моя жизнь – временно объемлющее существования других.
Когда бытие другого непререкаемо определит раз и навсегда основной сюжет моей жизни, когда границы ценного существования – несуществования другого целиком будут объяты моими никогда не данными и принципиально не переживаемыми границами, когда другой будет пережит (временно объят) мною от natus est anno Domini до mortuus est anno Domini, становится отчетливо ясно, что, поскольку эти natus – mortuus2 во всей своей конкретности и силе принципиально не переживаемы по отношению к собственному моему существованию, поскольку моя жизнь не может стать таким событием, моя собственная жизнь совершенно иначе звучит для меня самого, чем жизнь другого, становится отчетливо ясной эстетическая сюжетная невесомость моей жизни в ее собственном контексте – что ее ценность и смысл лежат в совершенно ином ценностном плане. Я сам – условие возможности моей жизни, но не ценный герой ее. Я не могу пережить объемлющего мою жизнь и эмоционально уплотненного времени, как я не могу пережить и объемлющего меня пространства. Мое время и мое пространство – время и пространство автора, а не героя, в них можно быть только эстетически активным по отношению другого, которого они объемлют, но не эстетически пассивным, эстетически оправдывать и завершать другого, но не себя самого.
Этим нисколько не преуменьшается, конечно, значение нравственного сознания своей смертности и биологической функции страха смерти и уклонения от нее, но эта изнутри предвосхищаемая смертность в корне отлична от переживания извне события смерти другого и мира, где его как качественно определенной единственной индивидуальности нет, и от моей активной ценностной установки по отношению к этому событию; и только эта установка эстетически продуктивна.
Моя активность продолжается и после смерти другого, и эстетические моменты начинают преобладать в ней (сравнительно с нравственными и практическими): мне предлежит целое его жизни, освобожденное от моментов временно́го будущего, целей и долженствования. За погребением и памятником следует память. Я имею всю жизнь другого вне себя, и здесь начинается эстетизация его личности: закрепление и завершение ее в эстетически значимом образе. Из эмоционально-волевой установки поминовения отошедшего существенно рождаются эстетические категории оформления внутреннего человека (да и внешнего), ибо только эта установка по отношению к другому владеет ценностным подходом к временно́му и уже законченному целому внешней и внутренней жизни человека; и повторяем еще раз, что дело здесь не в наличности всего материала жизни (всех фактов биографии), но прежде всего в наличии такого ценностного подхода, который может эстетически оформить данный материал (событийность, сюжетность данной личности). Память о другом и его жизни в корне отлична от созерцания и воспоминания своей собственной жизни: память видит жизнь и ее содержание формально иначе, и только она эстетически продуктивна (содержательный момент может, конечно, доставить наблюдение и воспоминание своей собственной жизни, но не формирующую и завершающую активность). Память о законченной жизни другого (но возможна и антиципация конца) владеет золотым ключом эстетического завершения личности. Эстетический подход к живому человеку как бы упреждает его смерть, предопределяет будущее и делает его как бы ненужным, всякой душевной определенности имманентен рок. Память есть подход с точки зрения ценностной завершенности; в известном смысле память безнадежна, но зато только она умеет ценить помимо цели и смысла уже законченную, сплошь наличную жизнь.
Данность временны́х границ жизни другого, хотя бы в возможности, данность самого ценностного подхода к законченной жизни другого, пусть фактически определенный другой и переживет меня, восприятие его под знаком смерти, возможного отсутствия, – эта данность обусловливает уплотнение и формальное изменение жизни, всего ее течения временно́го внутри этих границ (моральное и биологическое предвосхищение этих границ изнутри не имеет этого формально преобразующего значения, и уж подавно не имеет его теоретическое знание своей временно́й ограниченности). Когда границы даны, то совершенно иначе может быть расположена и оформлена в них жизнь, подобно тому как изложение хода нашего мышления иначе может быть построено, когда вывод уже найден и дан (дана догма), чем когда он еще ищется. Детерминированная жизнь, освобожденная от когтей предстоящего, будущего, цели и смысла, становится эмоционально измеримой, музыкально выразительной, довлеет себе, своей сплошной наличности; уже-определенность ее становится ценной определенностью. Смысл не рождается и не умирает; не может быть начат и не может быть завершен смысловой ряд жизни, то есть познавательно-этическое напряжение жизни изнутри ее самое. Смерть не может быть завершением этого смыслового ряда, то есть не может получить значения завершения положительного; изнутри себя этот ряд не знает положительного завершения и не может обратиться на себя, чтобы успокоенно совпасть со своею уже-наличностью; там только, где он обращен вовне себя, где его нет для себя самого, может снизойти на него завершающее приятие.
Подобно пространственным границам, и временны́е границы моей жизни не имеют для меня самого формально организующего значения, какое они имеют для жизни другого. Я живу – мыслю, чувствую, поступаю – в смысловом ряду своей жизни, а не в возможном завершимом временно́м целом жизненной наличности. Это последнее не может определять и организовывать мысли и поступки изнутри меня самого, ибо они познавательно и этически значимы (вневременны). Можно сказать: я не знаю, как извне выглядит моя душа в бытии, в мире, а если бы и знал, то ее образ не мог бы обосновать и организовать ни одного акта моей жизни изнутри меня самого, ибо ценностная значимость (эстетическая) этого образа трансгредиентна мне (возможна фальшь, но и она выходит за пределы образа, не обосновывается им и разрушает его). Всякое завершение – deus ex machina3 для изнутри направленного на смысловую значимость жизненного ряда.
Существует почти полная аналогия между значением временны́х границ и границ пространственных в сознании другого и в самосознании. Феноменологическое рассмотрение и описание самопереживания и переживания другого, поскольку чистота этого описания не замутняется внесением теоретических обобщений и закономерностей (человек вообще, уравнение я и другого, отвлечение от ценностных значимостей), явно обнаруживает принципиальное отличие в значении времени в организации самопереживания и переживания мною другого. Другой интимнее связан с временем (конечно, здесь не математически и не естественнонаучно обработанное время, это ведь предполагало бы и соответствующее обобщение человека), он весь сплошь во времени, как он весь и в пространстве, ничто в переживании его мною не нарушает непрерывной временности его существования. Сам для себя я не весь во времени, «но часть меня большая» интуитивно, воочию переживается мною вне времени, у меня есть непосредственно данная опора в смысле. Эта опора непосредственно не дана мне в другом; его я сплошь помещаю во времени, себя я переживаю в акте объемлющим время. Я как субъект акта, полагающего время, вневременен. Другой мне всегда противостоит как объект, его внешний образ – в пространстве, его внутренняя жизнь – во времени. Я как субъект никогда не совпадаю с самим собою: я – субъект акта самосознания – выхожу за пределы содержания этого акта; и это не отвлеченное усмотрение, а интуитивно переживаемая мною, обеспеченно владеемая мною лазейка прочь из времени, из всего данного, конечно-наличного – я воочию не переживаю себя всего в нем. Ясно, далее, что я не располагаю и не организую свою жизнь, свои мысли, свои поступки во времени (в некое временно́е целое) – расписание дня не организует, конечно, жизни, – но скорее систематически, во всяком случае организация смысловая (мы отвлекаемся здесь от специальной психологии познания внутренней жизни и от психологии самонаблюдения; внутреннюю жизнь как предмет теоретического познания имел в виду Кант); я живу не временно́ю стороною своей жизни, не она является управляющим началом даже в элементарном практическом поступке, время технично для меня, как технично и пространство (я овладеваю техникой времени и пространства). Жизнь конкретного, определенного другого существенно организуется мною во времени – там, конечно, где я не отвлекаю его дела или его мысли от его личности, – не в хронологическом и не в математическом времени, а в эмоционально-ценностно весомом времени жизни, могущем стать музыкально-ритмическим. Мое единство – смысловое единство (трансцендентность дана в моем духовном опыте), единство другого – временно-пространственное. И здесь мы можем сказать, что идеализм интуитивно убедителен в самопереживании; идеализм есть феноменология самопереживания, но не переживания другого, натуралистическая концепция сознания и человека в мире есть феноменология другого. Мы, конечно, не касаемся философской значимости этих концепций, а лишь феноменологического опыта, лежащего в их основе; они же являются теоретической переработкой этого опыта.
Внутреннюю жизнь другого я переживаю как душу, в себе самом я живу в духе. Душа – это образ совокупности всего действительно пережитого, всего наличного в душе во времени, дух же – совокупность всех смысловых значимостей, направленностей жизни, актов исхождения из себя (без отвлечения от я). С точки зрения самопереживания интуитивно убедительно смысловое бессмертие духа, с точки зрения переживания мною другого становится убедительным постулат бессмертия души, то есть внутренней определенности другого – внутреннего лика его (память), – любимой помимо смысла (равно как и постулат бессмертия любимой плоти – Данте)4.
Душа, переживаемая изнутри, есть дух, а он внеэстетичен (как внеэстетично и изнутри переживаемое тело); дух не может быть носителем сюжета, ибо его вообще нет, в каждый данный момент он задан, предстоит еще, успокоение изнутри его самого для него невозможно: нет точки, нет границы, периода, нет опоры для ритма и абсолютного эмоционально-положительного измерения, он не может быть и носителем ритма (и изложения, вообще эстетического порядка). Душа – не осуществивший себя дух, отраженный в любящем сознании другого (человека, Бога); это то, с чем мне самому нечего делать, в чем я пассивен, рецептивен (изнутри душа может только стыдиться себя, извне она может быть прекрасной и наивной).
Рождаемая и умирающая в мире и для мира внутренняя определенность – смертная плоть смысла, – сплошь в мире данная и в мире завершимая, собранная вся в конечный предмет, может иметь сюжетное значение, быть героем.
Подобно тому как сюжет моей личной жизни создают другие люди – герои ее (только в жизни своей, изложенной для другого, в его глазах и в его эмоционально-волевых тонах я становлюсь героем ее), так и эстетическое ви́дение мира, образ мира, создается лишь завершенной и завершимой жизнью других людей – героев его. Понять этот мир как мир других людей, свершивших в нем свою жизнь, – мир Христа, Сократа, Наполеона, Пушкина и проч., – первое условие для эстетического подхода к нему. Нужно почувствовать себя дома в мире других людей, чтобы перейти от исповеди к объективному эстетическому созерцанию, от вопросов о смысле и от смысловых исканий к прекрасной данности мира. Нужно понять, что все положительно ценные определения данности мира, все самоценные закрепления мирской наличности имеют оправданно-завершимого другого своим героем: о другом сложены все сюжеты, написаны все произведения, пролиты все слезы, ему поставлены все памятники, только другими наполнены все кладбища, только его знает, помнит и воссоздает продуктивная память, чтобы и моя память предмета, мира и жизни стала художественной. Только в мире других возможно эстетическое, сюжетное, самоценное движение – движение в прошлом, которое ценно помимо будущего, в котором прощены все обязательства и долги и все надежды оставлены. Художественный интерес – внесмысловой интерес к принципиально завершенной жизни. Нужно отойти от себя, чтобы освободить героя для свободного сюжетного движения в мире.
<…> Там, где другой и его смысловое напряжение внутренне авторитетны для нас, где мы соучаствуем его смысловой направленности, затруднено его эстетическое одоление и завершение, авторитетный смысл разлагает его внешнюю и внутреннюю плоть, разрушает его значимую наивно-непосредственную форму. (Его трудно перевести в категорию бытия, ибо я в нем.) Существенное значение имеет антиципация смерти для эстетического завершения человека. Эта антиципация смерти и заложена как необходимый элемент в эстетически значимую форму внутреннего бытия человека, в форму души. Мы предвосхищаем смерть другого как неизбежную смысловую неосуществленность, как смысловую неудачу всей жизни, создавая такие формы оправдания ее, которые он сам со своего места принципиально найти не может. В каждый данный момент эстетического подхода к нему (с самого начала) он должен положительно совпадать с самим собою, в каждый данный момент мы должны его всего видеть, хотя бы в потенции всего. Художественный подход к внутреннему бытию человека предопределяет его: душа всегда предопределена (в противоположность духу). Увидеть свой внутренний портрет – то же самое, что увидеть свой портрет внешний; это заглядывание в мир, где меня принципиально нет и где мне, оставаясь самим собой, нечего делать; мой эстетически значимый внутренний лик – это своего рода гороскоп (с которым тоже нечего делать; человек, который действительно знал бы свой гороскоп, оказался бы во внутренне противоречивом и нелепом положении: невозможны серьезность и риск жизни, невозможна правильная установка поступка).
Эстетический подход к внутреннему бытию другого требует прежде всего, чтобы мы не верили и не надеялись на него, а ценностно принимали его помимо веры и надежды, чтобы мы были не с ним и не в нем, а вне его (ибо в нем изнутри его, вне веры и надежды, не может быть никакого ценностного движения). Память начинает действовать как сила собирающая и завершающая с первого же момента явления героя, он рождается в этой памяти (смерти), процесс оформления есть процесс поминовения. Эстетическое воплощение внутреннего человека с самого начала предвосхищает смысловую безнадежность героя; художественное ви́дение дает нам всего героя, исчисленного и измеренного до конца; в нем не должно быть для нас смысловой тайны, вера и надежда наши должны молчать. С самого начала мы должны нащупывать его смысловые границы, любоваться им как формально завершенным, но не ждать от него смысловых откровений, с самого начала мы должны переживать его всего, иметь дело со всем им, с целым, в смысле он должен быть мертв для нас, формально мертв. В этом смысле мы можем сказать, что смерть – форма эстетического завершения личности. Смерть как смысловая неудача и неоправданность подводит смысловой итог и ставит задачу и дает методы несмыслового эстетического оправдания. Чем глубже и совершеннее воплощение, тем острее слышатся в нем завершение смерти и в то же время эстетическая победа над смертью, борьба памяти со смертью (памяти в смысле определенного ценностного напряжения, фиксации и приятия помимо смысла). Тона реквиема звучат на протяжении всего жизненного пути воплощенного героя. Отсюда своеобразная безнадежность ритма и его скорбно-радостная легкость, улегченность от безысходной смысловой серьезности. Ритм охватывает пережитую жизнь, уже в колыбельной песне начали звучать тона реквиема конца5. Но эта пережитая жизнь в искусстве убережена, оправдана и завершена в памяти вечной; отсюда милующая, добрая безнадежность ритма.
Если же движущий смысл жизни героя увлекает нас как смысл, стороной своей заданности, а не индивидуальной данности в его внутреннем бытии, то это затрудняет форму и ритм; жизнь героя начинает стремиться пробиться через форму и ритм, получить авторитетное смысловое значение, с точки зрения которого индивидуальное преломление смысла в бытии души, наличность воплощенного смысла, представляется его искажением; художественно убедительное завершение становится невозможным; душа героя из категории другого переводится в категорию я, разлагается и теряет себя в духе. <…>
Первая половина 1920-х годов
К переработке книги о Достоевском
<…> Изображение смерти у Достоевского и у Толстого. У Достоевского вообще гораздо меньше смертей, чем у Толстого, притом в большинстве случаев убийства и самоубийства. У Толстого очень много смертей. Можно говорит о его пристрастии к изображению смерти. Причем – и это очень характерно – смерть он изображает не только извне, но и изнутри, то есть из самого сознания умирающего человека, почти как факт этого сознания. Его интересует смерть для себя, то есть для самого умирающего, а не для других, для тех, которые остаются. Он, в сущности, глубоко равнодушен к своей смерти для других. «Мне надо одному самому жить и одному самому умереть». Чтобы изобразить смерть изнутри, Толстой не боится резко нарушать жизненное правдоподобие позиции рассказчика (точно умерший сам рассказал ему о своей смерти, как Агамемнон Одиссею). Как гаснет сознание для самого сознающего. Это возможно только благодаря известному овеществлению сознания. Сознание здесь дано как нечто объективное (объектное) и почти нейтральное по отношению непроходимой (абсолютной) границы я и другого. Он переходит из одного сознания в другое, как из комнаты в комнату, он не знает абсолютного порога.
Достоевский никогда не изображает смерть изнутри. Агонию и смерть наблюдают другие. Смерть не может быть фактом самого сознания. Дело, конечно, не в правдоподобии позиции рассказчика (Достоевский вовсе не боится фантастичности этой позиции, когда это ему нужно). Сознание по самой природе своей не может иметь осознанного же (то есть завершающего сознание) начала и конца, находящегося в ряду сознания как последний его член, сделанный из того же материала, что и остальные моменты сознания. Начало и конец, рождение и смерть имеют человек, жизнь, судьба, но не сознание, которое по природе своей, раскрывающейся только изнутри, то есть только для самого сознания, бесконечно. Начало и конец лежат в объективном (и объектном) мире для других, а не для самого сознающего. Дело не в том, что смерть изнутри нельзя подсмотреть, нельзя увидеть, как нельзя увидеть своего затылка, не прибегая к помощи зеркал. Затылок существует объективно, и его видят другие. Смерти же изнутри, то есть осознанной своей смерти, не существует ни для кого – ни для самого умирающего, ни для других, – не существует вообще. Именно это сознание для себя, не знающее и не имеющее последнего слова, и является предметом изображения в мире Достоевского. Вот почему смерть изнутри и не может войти в этот мир, она чужда его внутренней логике. Смерть здесь всегда объективный факт для других сознаний; здесь выступают привилегии другого. В мире Толстого изображается другое сознание, обладающее известным минимумом овеществленности (объектности), поэтому между смертью изнутри (для самого умирающего) и смертью извне (для другого) нет непроходимой бездны: они сближаются друг с другом.
В мире Достоевского смерть ничего не завершает, потому что она не задевает самого главного в этом мире – сознания для себя. В мире же Толстого смерть обладает известной завершающей и разрешающей силой.
Достоевский дает всему этому идеалистическое освещение, делает онтологические и метафизические выводы (бессмертие души и т. п.). Но раскрытие внутреннего своеобразия сознания не противоречит материализму. Сознание вторично, оно рождается на определенной стадии развития материального организма, рождается объективно, и оно умирает (объективно же) вместе с материальным организмом (иногда и раньше его), умирает объективно. Но сознание обладает своеобразием, субъективной стороной; для себя самого, в терминах самого сознания, оно не может иметь ни начала, ни конца. Эта субъективная сторона объективна (но не объектна, не вещна). Отсутствие осознанной смерти (смерти для себя) – такой же объективный факт, как и отсутствие осознанного рождения. В этом – своеобразие сознания.
<…> В мире Достоевского, строго говоря, нет смертей как объектно-органического факта, в котором ответственно активное сознание человека не участвует, – в мире Достоевского есть только убийства, самоубийства и безумия, то есть только смерти-поступки, ответственно сознательные. Особое место занимают смерти-уходы праведников (Макар, Зосима, его брат-юноша, таинственный посетитель). За смерть сознания (органическая смерть, то есть смерть тела, Достоевского не интересует) человек отвечает сам (или другой человек – убийца, в том числе казнящий). Органически умирают лишь объектные персонажи, в большом диалоге не участвующие (служащие лишь материалом или парадигмой для диалога). Смерти как органического процесса, совершающегося с человеком без участия его ответственного сознания, Достоевский не знает. Личность не умирает. Смерть есть уход. Человек сам уходит. Только такая смерть-уход может стать предметом (фактом) существенного художественного ви́дения в мире Достоевского. Человек ушел, сказав свое слово, но самое слово остается в незавершимом диалоге. <…>
1961–1962
Н. М. Бахтин. Похвала Смерти
1-й гость. Прошло немного дней с тех пор, как мы собирались здесь в последний раз, и вот – одно место за нашим столом навсегда опустело. Веселой соучастницы наших пиров, мудрой и сладостной Каллинои, не стало… Не надлежит ли нам, сложив венки, молча разойтись? Или наша веселая мудрость1 нам не изменила, и, как всегда, мы последуем нашему давнему обычаю: поочередно произнести похвалу одной из божественных сил, владеющих миром? Если так, то сегодня право на нашу хвалу по справедливости принадлежит Той, что благостно коснулась нашего круга.
Итак, друзья, нам надлежит восхвалить Смерть. Но не рабыню-привратницу, покорно открывающую дверь в иную жизнь, а Смерть-завершительницу2, неотвратимо и навеки полагающую предел бытию.
Это значит: оправдать ушедшую Каллиною, – показать, что ее мудрость, ее радость не обессмыслена, не унижена, не завершена смертью.
Это значит: оправдать и нас, живущих, – показать, что все биения нашего сердца, преходящего и тленного, до конца приемлют смерть и утверждаются ею.
И это значит еще: оправдать самое жизнь в ее божественной ограниченности, о которой говорит и которую славит каждое дыхание живого.
Ибо у обеих сестер3 – одно оправдание, и хвала смерти – есть хвала жизни.
2-й гость. Смерть Каллинои – как всякая смерть, с которой я подлинно соприкасался, – пробудила во мне двойственное чувство: скорбь и вместе – глубокую, торжественную радость. Скорбь о том, что ее нет с нами, и еще о том, что лишь связано с нею, но что не она сама: не осуществленный ею замысел, не исчерпанное ею счастье. Словом, скорбь – о себе самом или о вещах, о внешнем. Радость же – о самой Каллиное.
Но откуда эта радость? От смутного, но властного ощущения, что здесь, в этой смерти, что-то осуществилось, до конца завершило себя. Я знал, что когда говорят о бессмысленности смерти, то говорят не о самом умершем, но о вещах: о том, что он мог бы еще сделать, достигнуть, и чего не сделал, не достиг.
И вот в те мгновения, когда у меня хватило силы прорваться сквозь внешнюю случайность и бессмысленность события, я ощущал, что смерть не есть нечто чуждое, внешнее, насильственное; что только для вещей существует конец, – случайно, извне приходящее уничтожение. Для живого смерть не просто конец, но всегда – завершение. Она не приходит для него извне, но вырастает изнутри4; всю жизнь зреет в нем самом, питается и крепнет его радостью, его мудростью, его болью и медленно, как солнце, восходит из его собственной глубины.
Я понял тогда, что на какой-то высоте (мне еще недоступной) скорбь может и должна быть до конца побеждена радостью; и что, подлинно любя, я должен принимать и любить не только жизнь любимой, но нераздельно слитую с нею – ее смерть.
3-й гость. Но ведь ты видел и знал только смерть тела Каллинои. И может быть, то, что казалось последним завершением ее жизни, было на самом деле началом нового и высшего бытия ее духа? Сам не понимая, ты всем существом ощутил это, и отсюда – твоя непонятная радость.
2-й гость. То, что ты говоришь теперь, я уже говорил самому себе. Но кощунственность этой старой и простой мысли открылась мне, как только с легкого пути отвлеченности я перевел ее в мой конкретный опыт. Я понял тогда – осязательно понял – неразрывность того живого и божественно-цельного единства, в котором – я знал – движение ресниц и мудрость, легчайшая улыбка и сокровеннейшая мысль о мире – неразделимо и вовеки одно!
Я увидел, что единство это может быть уничтожено, но не расколото, может погибнуть, но не распасться. Оно не может выделить, отбросить часть себя, как нечто чуждое, внешнее, случайное, – и остаться собою, продолжать быть. Нужна вся слепота отвлеченной мысли, чтобы различить в этом единстве тело и дух и оторвать их друг от друга, обрекая одно – на гниение, другое – на пустое, бесплотное бессмертие.
Тогда я вернулся к себе самому и, прислушиваясь к медленному восхождению смерти в моей глубине, спросил: если только части меня, моему духу, суждено избежать уничтожения, то имею ли я право принять такое бессмертие? И все во мне отвечало: нет! Все во мне говорило, что я един; что самая тупая боль и самая высокая радость нераздельно принадлежать всему мне, а не только моему телу или моему духу; что плоть не темница духа, не случайная оболочка, извне облекающая его, но плоть самого духа; что только в ней он впервые находит и осознает себя как дух; что только в ее ограниченности и связанности рождается его единство и свобода. Я знаю, что не могу распасться, и умру, как жил, – цельный и всецело!..
4-й гость. «Жизнь – смерть», «противоположны и нераздельно», «приемля и любя одну, – приемлешь и любишь другую»… Как легко принять все это за пустую и праздную диалектическую игру.
Но это не игра, не сопоставление пустых понятий; это то, к чему неизменно приводит конкретное вживание в реальную жизнь и в реальную смерть.
Я не только отвлеченно мыслю, но опытно знаю, что жить – это значит выделить себя из безразличной и неограниченной стихии мира как ограниченного, конечного, качественно-единственного и неповторимого. То, что делает меня – мною, что делает меня живым, это и есть моя конечность – в пространстве, во времени, во всем. Все во мне – каждая мысль и каждое хотение – утверждает себя как особое, как мое; противопоставляет себя безмерному и вечному миру… И за это радостное дерзновенное противопоставление себя всему я должен и я хочу полностью заплатить: своим уничтожением. Вот почему все живое изначала несет и лелеет в себе свою гибель и, утверждая свою жизнь, утверждает свою смерть. Вот почему в каждом властно-изживаемом мгновении мы прикасаемся к смерти и узнаем, что она не отрицает, но утверждает и возвеличивает жизнь. А если это не так, то откуда именно в моменты высшего напряжения жизни (в любви или познании, в творчестве или в борьбе с собою) это преодоление страха и готовности к гибели? Почему страх смерти возможен лишь при оскудении и обмелении жизни, при отрыве от ее полноты? Почему он судорожно цепляется уже не за самое жизнь (которая от него ускользнула вместе с радостной готовностью встретить смерть), но за вещи, за мертвую шелуху жизни?
Есть простое правило проверить подлинность своей жизни. Спросить себя: то, что я чувствую и думаю теперь, осталось бы оно в силе, если бы я знал, что сегодня наступит смерть? Продолжал бы я делать то, что делаю? И так спрашивать – всегда, во всем.
Я называю это: мерить верною мерою смерти.
Лишь то во мне имеет право на бытие, что выдерживает это испытание, что выходит из него нетронутым и по-новому оправданным. А то, что от этого прикосновения блекнет, выцветает, свертывается, – то лишь выдает себя за жизнь; оно должно быть вырвано и отброшено.
Очищенная от этого сора жизнь становится божественно-напряженной.
Пусть христиане и философы кощунственно называют смерть рабыней-привратницей иного бытия. Но тот, кто умеет подлинно жить и целостно хотеть, найдет в ней верную меру и высшее оправдание своей жизни – этой жизни, сладостной, трудной, единственной.
1928
Л. Шестов. Откровения Смерти
(Фрагменты)
Преодоление самоочевидностей:
(К столетию рождения Ф. М. Достоевского)
Кто знает, быть может, жить значит умереть, а умереть – жить
Кто знает, быть может, жить значит умереть, а умереть – жить
«Кто знает, может, жизнь есть смерть, а смерть есть жизнь», – говорит Эврипид1. Платон в одном из своих диалогов заставляет самого Сократа, мудрейшего из людей и как раз того, кто создал теорию о понятиях и первый увидел в отчетливости и ясности наших суждений основной признак их истинности, повторить эти слова. Вообще у Платона Сократ почти всегда, когда заходит речь о смерти, говорит то же или почти то же, что Эврипид: никто не знает, не есть ли жизнь – смерть и не есть ли смерть – жизнь. Мудрейшие из людей еще с древнейших времен живут в таком загадочном безумии незнания. Только посредственные люди твердо знают, что такое жизнь, что такое смерть…
Как случилось, как могло случиться, что мудрейшие теряются там, где обыкновенные люди не находят никаких трудностей? И почему трудности – мучительнейшие, невыносимейшие трудности – выпадают на долю наиболее одаренных людей? Что может быть ужаснее, чем не знать, жив ли ты или мертв! «Справедливость» требовала бы, чтоб такое знание или незнание было бы уделом равно всех людей. Да что справедливость! Сама логика того требует: бессмысленно и нелепо, чтобы одним людям было дано, а другим не было дано отличать жизнь от смерти. Ибо отличающие и не отличающие – уже совершенно различные существа, которых мы не вправе объединять в одном понятии – «человек». Кто твердо знает, что такое жизнь, что такое смерть, – тот человек. Кто этого не знает, кто хоть изредка, на мгновение теряет из виду грань, отделяющую жизнь от смерти, тот уже перестал быть человеком и превратился… во что он превратился? Где тот Эдип, которому суждено разгадать эту загадку из загадок, проникнуть в эту великую тайну?
Нужно, однако, прибавить: «по природе» все люди умеют отличать жизнь от смерти, и отличают легко, безошибочно. Неуменье приходит – к тем, кто на это обречен, – лишь с течением времени и, если не всё обманывает, всегда вдруг, внезапно, неизвестно откуда. А потом вот еще: это «неуменье» отнюдь не всегда присуще и тем, кому оно дано. Оно является только иногда, на время, и так же внезапно и неожиданно исчезает, как и появляется. И Эврипид, и Сократ, и все те, на которых было возложено священное бремя последнего незнания, обычно, подобно всем другим людям, твердо знали, что такое жизнь и что такое смерть. Но в исключительные минуты они чувствовали, что их обычное знание, то знание, которое роднило и сближало их с остальными, столь похожими на них существами и таким образом связывало их со всем миром, покидает их. То, что все знают, что все признают, что и они сами не так давно знали и что во всеобщем признании находило себе подтверждение и последнее оправдание, – этого они не могут назвать своим знанием. У них есть другое знание, не признанное, не оправданное, не могущее быть оправданным. И точно, разве можно надеяться добыть когда-нибудь общее признание для утверждения Эврипида? Разве не ясно всякому, что жизнь есть жизнь, а смерть есть смерть и что смешивать жизнь со смертью и смерть с жизнью может либо безумие, либо злая воля, поставившая себе задачей во что бы то ни стало опрокинуть все очевидности и внести смятение и смуту в умы?..
Как же посмел Эврипид произнести, а Платон повторить пред лицом всего мира эти вызывающие слова? И почему история, истребляющая все бесполезное и бессмысленное, сохранила нам их? Скажут, простая случайность: иной раз рыбья кость и ничтожная раковина сохраняются тысячелетиями. Сущность в том, что хоть упомянутые слова и сохранились, но они не сыграли никакой роли в истории духовного развития человечества. История превратила их в окаменелости, свидетельствующие о прошлом, но мертвые для будущего, – и этим навсегда и бесповоротно осудила их. Такое заключение как бы само собой напрашивается. И в самом деле: не разрушать же из-за одного или нескольких изречений поэтов и философов общие законы человеческого развития и даже основные принципы нашего мышления!..
Может быть, представят и другое «возражение». Может быть, напомнят, что в одной мудрой древней книге сказано: кто хочет знать, что было и что будет, что под землей и что над небом, тому бы лучше совсем на свет не рождаться2. Но я отвечу, что в той же книге рассказано, что ангел смерти, слетающий к человеку, чтоб разлучить его душу с телом, весь сплошь покрыт глазами3. Почему так, зачем понадобилось ангелу столько глаз – ему, который все видел на небе и которому на земле и разглядывать нечего? И вот я думаю, что эти глаза у него не для себя. Бывает так, что ангел смерти, явившись за душой, убеждается, что он пришел слишком рано, что не наступил еще человеку срок покинуть землю. Он не трогает его души, даже не показывается ей, но прежде, чем удалиться, незаметно оставляет человеку еще два глаза из бесчисленных собственных глаз. И тогда человек внезапно начинает видеть сверх того, что видят все и что он сам видит своими старыми глазами, что-то совсем новое. И видит новое по-новому, как видят не люди, а существа «иных миров», так, что оно не «необходимо», а «свободно» есть, то есть одновременно есть и его тут же нет, что оно является, когда исчезает, и исчезает, когда является. Прежние, природные, «как у всех», глаза свидетельствуют об этом «новом» прямо противоположное тому, что видят глаза, оставленные ангелом4. А так как остальные органы восприятия и даже сам разум наш согласован с обычным зрением, и весь, личный и коллективный, «опыт» человека тоже согласован с обычным зрением, то новые видения кажутся незаконными, нелепыми, фантастическими, просто призраками или галлюцинациями расстроенного воображения. Кажется, что еще немного и уже наступит безумие: не то поэтическое, вдохновенное безумие, о котором трактуют даже в учебниках по эстетике и философии и которое под именем эроса, мании или экстаза уже описано и оправдано кем нужно и где нужно, а то безумие, за которое сажают в желтый дом. И тогда начинается борьба между двумя зрениями – естественным и неестественным, – борьба, исход которой так же кажется проблематичен и таинствен, как и ее начало…
Одним из таких людей, обладавших двойным зрением, и был, без сомнения, Достоевский. Когда слетел к нему ангел смерти? Естественнее всего предположить, что это произошло тогда, когда его с товарищами привели на эшафот и прочли ему смертный приговор. Но естественные предположения едва ли здесь уместны. Мы попали в область неестественного, вечно фантастического par excellence5, и, если хотим что-нибудь здесь разглядеть6, нам прежде всего нужно отказаться от тех методологических приемов, которые до сих пор нам обеспечивали достоверность наших истин и нашего познания. Пожалуй, от нас потребуется и еще бо́льшая жертва: готовность признать, что достоверность вовсе и не есть предикат истины или, лучше сказать, что достоверность никакого отношения к истине не имеет. Об этом еще придется говорить, но уже из приведенных слов Эврипида мы можем убедиться, что достоверность сама по себе, а истина сама по себе. Ибо если Эврипид прав и точно никто не знает, что смерть не есть жизнь, а жизнь не есть смерть, то разве этой истине суждено стать когда-нибудь достоверной? Пусть все до одного люди, отходя ко сну и вставая, повторяют слова Эврипида – они останутся таким же загадочными и проблематическими, какими они были для него самого, когда он впервые услышал их в сокровенной глубине своей души. Он принял их потому, что они чем-то пленили его. Он высказал их, хотя знал, что никто не поверит им, если даже и все услышат. Но сделать их достоверными он не мог, не пытался и, позволю себе думать, не хотел. Может быть, вся пленительность и притягательная сила таких истин в том, что они освобождают нас от достоверности, что они подают нам надежду на возможность преодоления того, что именуется самоочевидностями.
Итак, не в тот момент, когда Достоевский стоял на эшафоте и ждал исполнения над собой приговора, слетел к нему страшный ангел смерти. И даже не тогда, когда он жил в каторге, среди обрекавших других и ставших обреченными людьми. Об этом свидетельствуют «Записки из Мертвого дома», одно из лучших произведений Достоевского. Автор «Записок из Мертвого дома» весь еще полон надежд. Ему, конечно, трудно, неслыханно трудно. Он не раз говорит – и в этом нет преувеличения, – что каторжная тюрьма, в которую согнали несколько сотен крепких, сильных, большей частью незаурядных, еще молодых, но выбитых из колеи и полных затаенной вражды и ненависти людей, была настоящим адом. Но за стенами этой тюрьмы, всегда помнил он, была иная жизнь. Край неба, видный даже из-за высокой острожной ограды, обещал в будущем, и не так уже отдаленном, волю. Придет время – и тюрьма, клейменые лица, нечеловеческая ругань, вечные драки, зверское начальство, смрад, грязь, свои и чужие вечно бряцающие цепи – все кончится, все пройдет, и начнется новое, высокое, благородное существование. «Не навсегда же я здесь», – постоянно повторяет он себе. Скоро, скоро я буду «там». А «там», на воле, есть все, о чем тоскует, чего ждет измученная душа. Здесь только тяжкий сон, кошмар. А там великое, счастливое пробуждение. Раскройте тюремные двери, прогоните конвойных, снимите кандалы – больше ничего не нужно; остальное я найду в том вольном, прекрасном мире, который я и прежде видел, но не умел оценить. Сколько искренних, вдохновенных страниц написал на эту тему Достоевский! «Какими надеждами забилось тогда мое сердце! Я думал, я решил, я клялся себе, что уже не будет в моей будущей жизни ни тех ошибок, ни тех падений, которые были прежде. Я начертал себе программу всего будущего и положил твердо следовать ей. Во мне возродилась слепая вера, что я все это исполню и могу исполнить. Я ждал, я звал поскорее свою свободу. Я хотел попробовать себя вновь на новой борьбе. Порой захватывало меня судорожное нетерпение…»7 Как жадно ждал он того дня, когда кончится каторга и начнется новая жизнь! И как глубоко он был убежден, что только бы выйти из тюрьмы, и он покажет всем – себе и другим, – что наша земная жизнь есть великий дар Божий. Если только не допускать прежних падений и ошибок, то можно уже здесь, на земле, найти все, что нужно человеку, и уйти из жизни, как уходили патриархи, «насытившись днями». «Записки из Мертвого дома» единственное в своем роде произведение Достоевского, не похожее на все, что он писал до и после них. В них столько выдержанности, ровности, тихого, величавого спокойствия – и это при колоссальном внутреннем напряжении. Притом живой, горячий, не напускной интерес ко всему, что проходит пред глазами. Если не все обманывает – эти записки правдивая летопись той тюрьмы, в которой Достоевский провел четыре года. Нет как будто ничего вымышленного – не изменены даже имена и фамилии арестантов. Достоевский, очевидно, тогда всей душой был убежден, что то, что проходило пред его глазами – хоть оно было ужасно и отвратительно, – все же было действительностью. Были арестанты, смелые, трусливые, лживые, правдивые, страшные, безобидные, красивые, безобразные. Были смотрители, майоры, бабы, приносившие калачи, фельдшера, врачи. Самые разнообразные люди – но действительные, настоящие, реальные, «окончательные» люди. И жизнь их тоже реальная, «окончательная» жизнь. Правда, – бедная, жалкая, реальная, но «окончательная» жизнь. Но ведь это же не «вся жизнь», как не все небо было в том голубом клочке, который виден был поверх тюремных стен. Настоящая, полная, содержательная, осмысленная жизнь – там, где над человеком не клочок синевы, а грандиозный купол, где нет стен, где бесконечный простор и широкая, ничем не ограниченная свобода – в России, в Москве, в Петербурге, среди умных, добрых, деятельных и тоже свободных людей. <…>
1921–1922
Л. Шестов. Дерзновения и покорности
(Фрагменты)
X. Сегодня и завтра
Человеку трудно ждать. Он так устроен, что настоящее ему всегда кажется более важным и несомненным, чем будущее. Через год – что еще будет, а сейчас нужно есть, пить, спать и обладать душевным покоем, без которого кусок в горло не полезет и никогда не заснешь. Но ведь будущее – это то же настоящее! Даже прошедшее во многих отношениях есть настоящее. Прошлая обида так же жжет, как и настоящая: иной раз воспоминания детства отравляют нам существование не меньше, чем события сегодняшнего дня. А будущее – оно ведь возьмет нас в свои руки прежде, чем мы успеем оглянуться! Но напоминания не помогают. Человек, несмотря на свой разум, есть существо, находящееся во власти мгновения. И его философия, даже тогда, когда он стремится на все глядеть sub specie aeternitatis, есть обычно философия sub specie temporis1, даже философия текущего часа. Оттого люди так мало считаются со смертью – точно ее совсем бы и не было. Когда человек думает о смертном часе – как меняются его масштабы и оценки! Но смерть – в будущем, которого не будет, так чувствует каждый. И вот приходится напоминать не только толпе, но и философам, что смерть в будущем, которое будет, наверное будет. И еще о многом таком приходится напоминать философам, которые знают столько ненужного и забыли либо никогда не знали того, что нужнее всего. И когда об этом напоминаешь, кажешься всего более непонятным и даже парадоксальным.
XIV. Смерть и сон
Мы привыкли думать, что смерть есть некоторый вид сна, сон без сновидений и пробуждения, так сказать, самый совершенный и окончательный сон. И в самом деле, похоже на то, что смерть есть последний сон. Даже мудрейший из людей, Сократ, так думал – по крайней мере, так говорил, если верить платоновской «Апологии»2. Но и мудрецы ошибаются; по-видимому, смерть по существу своему есть прямая противоположность сну. Недаром люди так спокойно и даже радостно отходят ко сну и так ужасаются приближению смерти. Сон не только еще есть жизнь, – сама наша жизнь, как это ни странно на первый взгляд, на три четверти, если не больше, есть сон, то есть продолжение первоначального небытия, из которого мы – не спрошенные, а может, и вопреки нашей воле, – были вырваны какой-то непонятной и таинственной силой. Мы все, в большей или меньшей степени, и живя, продолжаем спать, мы все – зачарованные нашим еще столь недавним небытием лунатики, автоматически движущиеся в пространстве. Оттого-то механические теории нам кажутся единственно истинными и всякие попытки борьбы с изначальной необходимостью представляются заранее обреченными на неудачу: они нарушают наше сонное бдение и вызывают только обиду и раздражение, какие проявляет всегда спящий по отношению к тем, кто его будит. Каждый раз, когда что-либо неожиданное, необъяснимое, извне или изнутри, выводит нас из обычного, милого сердцу и душе, равновесия, все наше существо наполняется тревогой. Неожиданность – она же необъяснимость, – это неестественно, противоестественно, это то, чего быть не должно, то, чего нет. Нужно во что бы то ни стало показать себе и другим, что неожиданностей не бывает на свете, не может быть; что неожиданность есть только недоразумение, случайное, преходящее, устранимое усилиями разума. Величайшим торжеством человека было открытие, что и небесные тела имеют тот же состав, что и земные, что и на небе тоже нет ничего совершенно нового, необъяснимого. Теория эволюции больше всего соблазняет людей именно тем, что она ни в самом отдаленном прошедшем, ни в самом отдаленном будущем не допускает возможности чего-нибудь радикально нового, еще небывалого. Миллион, биллион, триллион лет тому назад, равно как через миллион, биллион, триллион лет, жизнь была и будет в общем та же, что и теперь, и на нашей планете, и на всех доступных и не доступных нашему глазу бесчисленных планетах бесконечно большой вселенной. Спали, спят и будут спать по неизменным, автономно определившимся законам вечной природы – они же и вечный разум, или вечные идеальные основные начала. Никому и в голову даже не приходит, что эти миллионы и биллионы лет, вечная природа, вечные идеальные начала – чудовищная нелепость, которая никого не поражает только потому, что к ней привыкли. А меж тем такими нелепыми представлениями, тормозящими мысль и парализующими всякую любознательность, держится теория эволюции, так беспредельно овладевшая современными умами. Спектральный анализ победил пространство, свел небо на землю, теория эволюции победила время – свела все прошлое и все будущее к настоящему. Это величайшее завоевание современного знания, которое притязательно считает себя совершенным знанием!.
Но ведь поистине нужно быть погруженным в глубочайший сон, чтобы жить в такой бессмысленной и тупой самоуверенности! В этом отношении новая, лучше сказать, новейшая философия, действительно, сказала «свое слово», так не похожее на слова древних. Даже положительный Аристотель – и тот чуял во вселенной божественную quintam essentiam3, что-то не земное, на земное совсем не похожее. Сократ, правда, говорил своим судьям, что смерть, может быть, есть только сон без сновидений. Но похоже, что Сократ своих настоящих мыслей пред судьями не высказывал. Они ведь для него были толпой, «многими», которые – говори им, не говори – все равно неспособны воспринять истину и пробудиться от сна. Да он и сам, в той же «Апологии», в конце речи, заявляет, что никому, кроме Бога, неизвестно, что нас ждет после смерти. И надо думать. что это последнее утверждение гораздо ближе было душе Сократа. Уже Сократ – очевидно по всему – затеял «бегство от жизни», уже он знал и научил Платона, что философия есть не что иное, как приготовление к смерти и умиранию. И вся древняя философия, кроме школ, вышедших из Аристотеля, исходила из этой «мысли», – если можно тут говорить о «мысли». Не только чистые последователи Платона, но циники и стоики, я уже не говорю о Плотине, стремились вырваться из гипнотизирующей власти действительности, сонной действительности, со всеми ее идеями и истинами. Вспомните сказание Платона о пещере, речи стоиков о том, что все люди – безумцы, вспомните вдохновенный экстаз Плотина! Недаром новейшие историки говорят о «практическом» направлении древней философии! Конечно, если центробежные силы, которые открывали в себе древние греки, свидетельствуют о практических задачах, – то историки правы. Но не правы они ввиду того, что если уже говорить о практических задачах, то, конечно, их нужно и можно усмотреть в центростремительных тенденциях современной философии. Древние, чтобы проснуться от жизни, шли к смерти. Новые, чтоб не просыпаться, бегут от смерти, стараясь даже не вспоминать о ней. Кто «практичней»? Те ли, которые приравнивают земную жизнь к сну и ждут чуда пробуждения, или те, которые видят в смерти сон без сновидений, совершенный сон, и тешат себя «разумными» и «естественными» объяснениями? Основной вопрос философии – кто его обходит, тот обходит и самое философию.
XXXII. В начале было Слово
Если правду говорит Платон, если философия есть не что иное, как приготовление к смерти и умирание, то мы не вправе ожидать от нее успокоения и радости. Наоборот, что бы мы ни говорили и как бы мы ни думали о смерти, под всеми нашими словами и мыслями всегда будет скрываться огромная тревога и величайшее напряжение. И чем глубже мы станем погружаться в мысль о смерти, тем больше будет расти и наша тревога. Так что философия имеет своей последней задачей на построение системы, не обоснование нашего знания, не примирение видимых противоречий в жизни – все это задачи положительных наук, которые, в противоположность философии, служат жизни, то есть преходящим нуждам, а о смерти, то есть о вечности не думают. Задача философии – вырваться, хотя бы отчасти, при жизни от жизни. И подобно тому как человек с плачем родится на свет или с криком пробуждается от мучительного, кошмарного сна, так и переход к смерти от жизни должен, по-видимому, сопровождаться бессмысленным, отчаянным усилием, адекватным выражением которого будет тоже бессмысленный, отчаянный крик или безумное рыдание. Я думаю, что такого рода «пробуждения» знали многие философы. И даже пытались об этом рассказать. И художники немало об этом говорили – вспомните Эсхила, Софокла, Данте, Шекспира – в наши дни Достоевского и Толстого. Но говорили, конечно, «словами». А «слово» обладает загадочной силой пропускать через себя только то, что годится для жизни. Слово было для жизни и изобретено: чтоб скрывать от людей тайну вечного и приковывать их внимание к тому, что происходит здесь, на земле. Сейчас же после сотворения мира Бог позвал человека и велел ему дать имена всем тварям. И, когда имена были даны, человек этим отрезал себя от всех истоков жизни. Первые имена были нарицательные: человек называл, нарицал вещи, то есть определял, что из этих вещей и как он может использовать, пока будет жить на земле. Потом он уже не мог больше постигнуть ничего кроме того, что попало в их название. Да и не хотел, нужно думать: ему казалось, ему продолжает казаться, что главное, существенное в вещах это то, что в них есть общего и чему он дал имя, название. Даже в людях, даже в самом себе он ищет «сущность», то есть опять-таки общее. Вся наша земная жизнь сводится к тому, чтоб выдвинуть общее и растворить в нем отдельное. Наше социальное существование – а ведь человек принужден быть животным общественным, ибо Богом он быть не может, а зверем быть не хочет, – обрекает нас заранее на участь «общего бытия». Мы должны быть такими, какими нас соглашается принять окружающая нас среда. «Среда» не выносит бессмысленного крика или безумного рыдания, и мы, в самые трудные минуты совершенной безнадежности, делаем вид, что нам нисколько не трудно, что нам очень легко. Мы и умирать стараемся красиво! И это лицемерие считается высшею добродетелью! Конечно, при таких условиях люди не могут и мечтать о «знании», и то, что у нас считается знанием, есть своего рода mimicry4, посредством которого наше временное совместное существование делается наиболее легким, приятным или даже возможным. Что бы это была у нас за жизнь, если бы те, которые, как Гамлет, почувствовали, что время вышло из своей колеи, могли бы и всех остальных людей вышибать из колеи! Но, повторяю, заботливая природа, давши людям с «самого начала» «слово», устроила так, что, что бы человек ни говорил, до слуха ближних доходят только полезные или приятные для них сведения. А крики, стоны, рыдания – люди не считают их выражением истины и всячески «погашают» их: non ridere, non lugere, neque detestari, sed intelligere5. И в самом деле – людям нужно только понятное. То же «непонятное», которое выражается в криках, нечленораздельных звуках или иных, не передаваемых словом «внешних» знаках, уже относится не к людям. Есть, должно быть, кто-то, гораздо больше восприимчивый к слезам и стонам, даже к молчанию, чем к слову, кто видит в несказанном больше смысла, чем в ясных и отчетливых, обоснованных и доказанных утверждениях… Но философия – мы ведь о ней начали говорить – философия прислушивается только к тому, что ценят живущие обществами люди, или к тому, что направлено к последнему «единому», ни в чем не нуждающемуся и потому не понимающему человеческой нужды существу. Что думал об этом Платон, когда говорил об умирании и смерти, о бегстве от жизни? Что думал об этом Плотин, когда экстаз уносил его в иной мир, где он забывал даже о школе и учениках, и «знаниях», накопленных школами? И может быть, чтоб девизом философии стало: non intelligere, sed ridere, lugere, detestari?
L
Жало смерти. Платон в «Тимее» говорит, что «естественная смерть безболезненна и сопровождается скорее удовольствием, чем страданием». Многие, очень многие философы держатся того же мнения. Оно и понятно. Философ «обязан» давать ответы на вопросы, то есть проблематическое превращать в самоочевидное, неизвестное сводить к известному. Но тому, кто хочет сам учиться, а не обучать других, смерть всегда представлялась и будет представляться как нечто в последней степени неестественное, как неестественное Κατ' έξοχήν <главным образом. – Ред. >. Он видит в смерти вечно проблематическое, что-то, что совершенно не мирится с обычным ordo et connexio rerum и даже idearum6. Такому и нет надобности лицемерить и притворяться, утверждая, что смерть в старости «приятна». Смерть всегда страшна. Конечно, природа могла бы и иначе распорядиться. Могла бы так устроить, чтобы человек, почувствовав, что связь его с нашим миром разрывается, испытывал великую радость. Так оно и должно было бы быть, если бы смерть была «естественным» явлением. И почему считают, что смерть в старости «естественнее», чем в молодости? Если вообще слово «естественный» имеет хоть какой-нибудь смысл, то приходится признать, что все в мире естественно – здоровье, как и болезнь, смерть в молодости, как и смерть в старости, и т. д. Ведь противоестественное, то есть то, что против естества, против природы, и существовать не может. А раз существует, – то естественно. И если уже на то пошло, то гораздо естественнее, ибо так большею частью и бывает, умереть в молодости или в среднем возрасте, от болезни или иной «случайной» причины, и умереть в мучениях, чем в старости и безболезненно. Посмотрите статистические таблицы, если вам недостаточно собственного опыта и наблюдения: до глубокой старости доживают очень немногие люди, а про безболезненную или радостную смерть почти не слышно. Смерть безумно мучительна и страшна. Даже внешний вид смерти ужасен. Если бы даже разложение организма не было связано с возможностью заражения окружающих, все же трупы пришлось бы сжигать или зарывать в землю. Непривычный человек даже и на скелет смотрит со страхом, который принято называть суеверным, но который, если бы мы были более любознательными, следовало бы совсем иначе квалифицировать. Так что, вопреки Платону, смерть есть самое неестественное, таинственное и загадочное из всего, что вокруг нас происходит. И обставлена она такими ужасами и страхами не случайно, а, пожалуй, именно затем, чтобы подчеркнуть ее загадку. Стало быть, вовсе нет и надобности прикрашивать смерть, делать ее менее страшной и проблематической. Ужасы смерти не случайны, а внутренне связаны с самым ее существом и связаны узами нерасторжимыми: из этого нужно исходить. Сам Платон это знал, когда писал «Федона», под неизгладившимся еще впечатлением смерти Сократа. И точно: когда на наших глазах умирает учитель, соображения об естественности смерти и вообще об естественности едва кому могут прийти на ум. Тогда думаешь о неестественном, о сверхъестественном. И разве может быть у нас уверенность, что естественное правомочнее и могущественнее сверхъестественного? Оно – на первый взгляд – постижимее, мыслимее, ближе. Но что толку и в первом взгляде, и в мыслимости, и в постижимости! Сократа-то ведь отравили, и его нет! Конечно, «естественное» не тревожит, легко переносится и приемлется, открыть же душу для сверхъестественного безмерно трудно. И только пред лицом великих ужасов душа решается сделать над собою то усилие, без которого ей никогда не подняться над обыденностью: безобразие и мучительность смерти заставляет нас все забыть, даже наши «самоочевидные истины», и идти за новой реальностью в те области, которые казались до того населенными тенями и призраками.
1922–1923
И. И. Лапшин. Ars moriendi1
Действующие лица:
Критик
Спиритуалист (плюралистический идеалист)
Механистический материалист
Пантеист (монистический идеалист)
Критик. Не находите ли вы, друзья мои, что философы слишком много уделяли внимания вопросам о смертности и бессмертии души в общей, отвлеченной форме и слишком мало говорили об умирании живой человеческой личности, – ведь философ часто рассуждает о смерти, как будто этот вопрос вовсе не лично его касается, подобно толстовскому Ивану Ильичу, который хорошо знал, что «все люди смертны», что «Кай – человек» и, следовательно, «Кай – смертен», но до самой смерти как-то не отдавал себе отчета в том, что этот силлогизм распространяется и на него самого?
Спиритуалист. Мне кажется, это вполне понятно; вопрос, о котором идет речь, чисто теоретический вопрос метафизики, и приплелетать к нему психологию умирания значило бы, что называется, «хватить из другой оперы», представляло бы, как говорят ученые, «metabasis eis allo genos»2.
Материалист. Речь идет не о смешении психологии с метафизикой, а о сближении проблем метафизических с психологическими. Я думаю, ведь вы, Спиритуалист, всего менее склонны исключать психологию как естественную науку из сферы философии.
С. В таком случае я ничего не имею против подобного сближения.
М. Я замечу со своей стороны, что чрезвычайно важно прислушаться к голосам и тех людей, которые хотя и размышляют над философскими проблемами и усваивают себе определенную точку зрения на данный вопрос, но все же не являются философами. Ведь между ними встречаются и такие, которые склонны к материализму, и такие, которых привлекает спиритуализм, наконец, встречаются часто и тяготеющие к пантеизму (то есть монистическому идеализму), предполагающие, что индивидуальная душа, умирая, сливается с Богом, Мировым Духом, «Абсолютным Я», Сознанием Вообще3 и т. п. Скорбь и страх, внушаемые мыслью о смерти, не следует смешивать с патологическим страхом смерти, присущим некоторым людям вроде Андреевского4, написавшего по этому поводу два тома. Подобный страх смерти имеет характер каких-то припадков, постигающих человека не только на смертном одре, а также в известные моменты расстройства его нервной системы. Но печаль и тревога человека, думающего: «Venit mors velociter, rapit nos atrociter, nemini pacetur»5, – касается не только его личной судьбы, внушаема не одним эгоизмом, но и любовью к близким, и горьким сознанием гибели всего человечества. Мы, материалисты, так же мучительно сознаем трагизм гибели творческой неповторимой индивидуальности человека, носительницы порой великих ценностей, как и вы, спиритуалисты, верующие в личное бессмертие души. Позвольте привести вам слова одного материалиста. По поводу смерти своего друга, архитектора Гартмана6, Мусоргский пишет: «Нас, дураков, обыкновенно утешают в таких случаях мудрые: «его не существует, но то, что он успел сделать, существует и будет существовать, а, мол, многие ли люди имеют такую счастливую долю – не быть забытыми»». Опять биток (с хреном для слезы) из человеческого самолюбьица. Да чёрт с твоей мудростью! Если он не попусту жил, то каким же негодяем надо быть, чтобы с наслаждением утешения примиряться с тем, что он «перестал творить». Нет и не может быть покоя, нет и не может быть утешения – это дрябло… Вот дурак, к чему злоба, если она бессильна? Да, бишь, вспомнил:
Спящий в гробе, мирно спи,
Жизнью пользуйся, живущий!
Скверно, но искренне!» (1873 г., 2 авг. Письмо к Стасову № 124. Письма Мусоргского, изд. под ред. А. Н. Римского-Корсакова с примечаниями)7.
С. Однако вы не назовете ни пошляком, ни глупцом великого поэта Лукреция Кара, который, по примеру Эпикура, опираясь на жалкий софизм, пишет следующее: «Смерть есть ничто и нисколько нас не касается, ибо природа у духа смертная, и, как в бывшее до нас время мы не чувствовали никакой боли, когда все стихии, потрясенные страшным шумом борьбы, сталкивались под высокими сводами неба, так и когда нас не будет: когда произойдет разделение между телом и душой, с нами, переставшими существовать, ничего не может случиться, ничто не пробудит в нас чувства, хотя бы земля слилась с морем, а море – с небом. Надо поэтому знать, что нечего бояться смерти; тот, кого больше нет, не может быть несчастным, и никакой разницы у того, у кого бессмертная смерть отняла смертную жизнь, как если бы он совсем не родился. Поэтому, когда ты видишь человека, который жалуется на то, что с ним будет после смерти… знай, он не совсем выбрасывает себя из жизни и бессознательно заставляет существовать еще кого-то после себя, он недостаточно отодвигает себя от лежащего трупа, но представляет его собою и, стоя возле него, заражает его своим же чувством. А потому и негодует, что рожден смертным, и не видит, что в действительной-то смерти у него не будет другого «Я», которое могло бы жить и оплакивать свою гибель, и стоять над лежащим, и терзаться и гореть от скорби. <…> Но, усыпленный смертью, ты в течение всех грядущих веков останешься чужд всех страданий» («De rerum natura»8, III, 842–918, passim.)
Майков в своей поэме «Три смерти»9 вложил в уста эпикурейца следующие стихи, повторяющие мысль Лукреция:
Но, смертный, знай: твой тщетен страх.
Ведь на твоих похоронах
Не будешь зритель ты!
Ведь вместе с дружеской толпой
не будешь плакать над собой
и класть на гроб цветы;
По смерти стал ты вне тревог,
Ты стал загадкою, как Бог,
И вдруг душа твоя,
Как радость, встретила покой,
Какого в жизни нет земной, —
Покой небытия!
М. Вы, почтеннейший, не чувствуете той безысходной печали, которою обвеяна поэма Лукреция, эту печаль он лишь прикрывает своими якобы легкомысленными рассуждениями о смерти. Так и пессимист Байрон писал в письме к Лонгу10: «Ridens moriar»11.
К. Для материалиста абсолютное прекращение индивидуального существования человеческого духа представляется до такой степени очевидным, простым, как и возникновение личности человека из мертвой материи – или для психоматериалистов (гилозоистов) из слияния атомных «душонок» в высшее духовное единство, – что некоторые из материалистов склонны считать веру в бессмертие души исключительно злостной выдумкой, а между тем именно среди вас, материалистов, очень многие не только склонны верить в личное бессмертие, но придумывают такие теории, которые оправдывают бессмертие именно с материалистической точки зрения. Заметьте, ведь я имею в виду при этом не тех, кто механически совмещают в своем сознании материализм с церковным спиритуализмом, но тех, которые верят в личное бессмертие, не покидая почвы чистого материализма или психоматериализма.
М. Кого же вы имеете в виду?
К. Во-первых, спиритов и антропософов, которые выдумали учение о материальной душе, состоящей из особого утонченного «астрального» вещества; душа при смерти покидает свое тело, как какой-нибудь футляр, и сохраняет все свои душевные способности, в том числе и память на личное прошлое. Эту теорию разделяли и развивали не какие-нибудь шарлатанские медиумы, но такие великие умы, как Крукс12, Уоллес13, Цельнер14, Бутлеров15 и Остроградский16. Во-вторых, я имею в виду учение о вечном повторении истории мира – die Ewige wiederkunft17. Оно было популярно уже у древних греков, индусов и вавилонян – annus magnus18, – до нее додумался просидевший в тюрьме 27 лет Бланки, до этой страшной, хотя и фантастической теории; ее проповедовал и психоматериалист Ницше, и к ней благосклонны некоторые физики, поклонники Эйнштейна.
М. Спиритизм и учение о вечном круговороте – редкие разновидности материализма?
С. Вы ошибаетесь, таких материалистов очень много.
П. Но этого мало. Множество материалистов сбиваются в своих взглядах на судьбу человеческой души на спинозизм, на учение пантеистов.
П. Позвольте добавить, что это часто делается материалистами, поклонниками Спинозы, системе которого они придают характер психоматериализма или гилозоизма, отбрасывая понятие Бога, как natura naturans19 и создавая из его учения об атрибутах «монизм» в духе Гегеля. Между тем вся суть пантеизма заключается именно в том, что он делает для нас понятным, почему все разумные существа носят в себе общую печать их божественного источника – одинаковые законы и формы познания, с которыми тесно связаны общие нормы добра и красоты. Недаром Шуппе20 называет Бога «Сознанием вообще», а Шпир21 – «нормальною природою вещей». Умирая, человек погружается в бесконечное Всеединство, источник безусловных ценностей. Мы, умирая, живо ощущаем свою причастность Богу, частицу которого мы составляем, мы чувствуем себя вечными – «sentimus nos aeternus esse»22. Пантеизм раскрывает ту интимную связь, которая заключается в Боге, «in eo enim omnes vivimus, movemus et sumus»23, как говорит ап. Павел. Спиноза особенно дал нам почувствовать божественную основу науки, философии, математики – вообще интеллектуальных ценностей, Шеллинг – эстетических, а Шопенгауэр и буддисты – моральных ценностей, в актах самопожертвования и деятельной любви, в которых мы, обособленные души, подлинно сливаемся с Божеством – «insencй qui crois que je ne suis pas toi»24 (Гюго). В моменты эстетического вчувствования мы также подлинно сливаемся с божественной красотой.
К. Однородность наших интеллектуальных практических норм, я думаю, не отрицает и М., хотя он дает им чисто эмпирическое объяснение, но если у материалистов известная цельность их «метафизического стиля» нарушается тем, что они все же то сбиваются на ваш пантеизм, то склоняются к посмертному сохранению духовных индивидуальностей, то есть спиритуализму. Но ведь та же сбивчивость наблюдается и у пантеистов: и они вводят идею переселения душ, кармы, палингенезии, метемпсихоза, – буддизм, Шопенгауэр. Человек после смерти, перевоплотившись, продолжает жить и расплачивается за грехи своего предшественника. С другой стороны, если материалисты сбиваются на пантеизм, но и спинозисты сбиваются на материализм.
С. Зато мы, спиритуалисты, исповедуем чистое учение: мы считаем душу субстанциональным деятелем25, вневременным и внепространственным. Человек, умирая, сохраняет в памяти свое прошлое и всю полноту своего морального сознания. Мы – плюралистические идеалисты, признаем рядом с Богом существование множества бессмертных духов. От монистического идеализма или пантеизма мы отталкиваемся самым решительным образом, а в материализме упрекать нас было бы просто смешно.
К. Дорогой мой, я склонен думать, что ваш спиритуализм в наиболее распространенной форме христианской метафизики представляет смесь именно материализма с пантеизмом и плюралистическим идеализмом. Во-первых, душа, по-вашему, субстанция нетленная, вечная, лишь как terminus ad quem26, то есть будущее время, однако в прошлом ее не было, она сотворена из ничего божественным чудесным актом. Объяснять происхождение души из движения материальных частиц или ссылкой на сверхъестественное происхождение, не чудо – согласитесь, одно стоит другого: в обоих случаях мы находим одинаковый, ничем не мотивированный отказ от всякого понятного объяснения. Затем, у вас душа, «монада», с одной стороны, вневременна и внепространственна, – образует, так сказать, метафизический пункт, а, с другой стороны, она имеет тело, является очень маленьким зародышем, который, что называется, в «огне не горит и в воде не тонет», после смерти человека благополучно сохраняется в мире при всех геологических и астрономических пертурбациях, при самых высоких и низких температурах до нового вселения в человека. Выражение «будущая жизнь», которое вы любите употреблять, не может иметь в ваших же глазах никакого смысла, ибо, по-вашему, «там» времени нет, время есть следствие нашего грехопадения. Далее, то, что вы называете сверхвременным и сверхпространственным, то есть общепринятые истины и ценности, на самом деле всевременны и всепространственны. Затем, ваши мистики пишут о слиянии с Богом, о покое в Боге так, что отличить их идеи от пантеизма (или монистического идеализма) совершенно нельзя. Недаром церковь постоянно преследовала мистиков, заподозривая в них не без основания замаскированных пантеистов.
Любопытно наблюдать, как такие спиритуалисты, как Фехнер27, Джемс28, Байрон и Достоевский, беспомощно ломают голову над своего рода квадратурой круга, как примирить полное слияние человеческих душ в Боге с их полной индивидуальной обособленностью. Наконец, когда вы описываете будущую жизнь душ с астральными телами (soma en dinamoi)29, прозрачными и проникающими друг в друга, ваш пансоматизм есть не что иное, как утонченный материализм, причем слова Священного Писания, предназначенные для мистического постижения верующими, вы толкуете в научном смысле слова, в плане рационального познания, создавая новую, совершенно фантастическую физику, которая не только никакой опоры в нашем опыте не имеет, но и заключает в себе логические противоречия, ибо стушевывает всякую границу между телом физическим и телом геометрическим, или дает повод к вопросам, над которыми в своем «Венце веры католической» схоластик Симеон Полоцкий30 ломал голову: «Будут ли в преображенном теле кишки и будут ли они чем-нибудь заполнены?» Но я говорю все это не для того, чтобы спорить с вами по существу, а хочу обратить внимание всех вас трех, мои любезные друзья, что вы все трое ломаете голову над невозможными задачами в плане рационального познания и вовсе не так противоположны друг другу. Каждый из вас, выбирая одно из трех решений, кажущихся возможными, не брезгает и остальными двумя. Удивительно, что многие историки философии не замечали до сих пор этого поразительного факта.
С. Вы несправедливы ко мне. Я вовсе не имею в виду строить какую-то новую псевдофизику астральных тел, я высказываю лишь скромную догадку о том, что мы можем лишь смутно прозревать, яко зерцалом в гадании, и что вполне раскрывается лишь в мистическом опыте. Вообще идея бессмертия требует для своего полного достижения металогической интуиции. Я имел случай показать, что и наше рациональное познание заключает в себе сверхрациональные элементы, ибо конечное мы постигаем лишь через бесконечное. Соприкасаясь «мирам иным» в бессмертии, мы делаемся причастными чему-то сверхрациональному. Это великолепно понимал Лермонтов, полагавший, что без бессмертия души человек был бы только комом грязи:
Когда б в покорности незнанья
Нас жить Создатель осудил,
Неисполнимые желанья
Он в нашу душу б не вложил.
Он не позволил бы стремиться
К тому, что не должно свершиться,
Он не позволил бы искать
В себе и в мире совершенства,
Когда б нам полного блаженства
Не должно вечно было знать31.
Бог вложил в самый наш разум тягу, «Sehnsucht»32 к сверхлогическому, абсолютному. Этого вам, почтеннейший, не понять, ибо вы склонны ко всему на свете прикладывать «деревянный аршин вашего разума», по великолепному выражению Владимира Соловьева.
Хотя мы собрались сюда сегодня, как вы уже заметили, не для того, чтобы обсуждать проблему смерти, все же выясните нам, почему вы находите идею личного бессмертия самопротиворечивой?
М. Я, со своей стороны, был бы рад услышать от почтенного Критика, почему он воображает, что идея полного уничтожения человеческой личности для него не самоочевидна.
П. А я желал бы знать, что нелепого находите вы в идее слияния индивидуума со сверхличным единством Божества. Представьте себе источник электрической энергии в 100 000 лампочек, соединенных с ним. Не так ли и духовная энергия Единого сверхличного Божества индивидуализируется в миллиардах одушевленных существ?
К. Милый друг, сравнение – особенно в данном случае – не доказательство. Вы высказали не более как красивую метафору.
С. Вы сами знаете, признаете, что мозг нельзя рассматривать как полную причину сознания, в таком случае мы должны бы были согласиться с Бергсоном, который писал в «Energie spirituelle»33: «Если духовная жизнь выходит за пределы мозга, если мозг ограничивается тем, что переводит в движение лишь малую часть того, что происходит в сознании, то в таком случае переживание (посмертное) становится столь правдоподобным, что обязанность доказывать падает скорее на того, кто его отрицает, а не на того, кто его признает, ибо единственным основанием верить в угасание сознания после смерти является тот факт, что мы видим разложение тела».
К. Мысль о том, что тело есть лишь орудие, инструмент для прославления деятельности духа, высказывается многими христианскими писателями до Бергсона, но последний забывает, что душа, отделенная от тела, есть «вещь в себе», а не явление, и мы не знаем, можно ли применять вероятные умозаключения к вещам в себе, поэтому он переносит наши законы мышления на вещи в себе, – законность же такого переноса не может быть установлена ни в положительном, ни в отрицательном смысле.
С. Ваш излюбленный refrain «Metaphysicam esse delendam»34, потому что мы не можем постигнуть природу вещей в себе. Этот refrain нам порядочно надоел. Противоположение явлений и вещей в себе падает само собой для того, кто понял, что металогическое, сверхрациональное является необходимым условием самого разума.
К. Чем более мы проникаемся чувством причастности к высшим ценностям, тем более мы уподобляемся Богу, и это приближение к идеалу, когда оно делается для нас привычным, и презирает ничтожество, груду праха в героя, творца, святого. Но приближение еще не означает слияния, отождествления.
П. Нет, именно слияние имеет место в высокие, патетические минуты человеческого существования.
К. Пантеизм проявляется в трех формах – эстетической, интеллектуальной и морально-религиозной. Страстная погруженность в отвлеченную мысль, в радости научного творчества – все те amor Dei intellectualis35, которую проповедовал Спиноза и реально осуществляли герои науки. Когда римский солдат с мечом в руках набросился на Архимеда, чертившего фигуры на песке, тот проявил только испуг, как бы солдат не стер его чертеж. Amor Dei intellectualis выше страха смерти. Таков же и религиозный пафос поэта. Творец «причастный бытию блажен». Вспомним Vermächtnis36 – завет Гёте:
Кто жил – в ничто не обратится.
Повсюду вечность шевелится,
Причастный бытию блажен.
И дальше:
В ничто прошедшее не канет,
Грядущее досрочно манит,
И вечностью наполнен миг.
…
Лишь плодотворное цени:
Кто создает толпе незримой
Своею волей мир родимый,
И созерцатель, и поэт.
Так ты, причастный благодатям,
Высокий дар доверишь братьям,
А лучшей доли смертным нет.
Наконец, в актах самопожертвования в полной мере осуществляется отождествление душ героя и жертвы в Боге.
В пантеистическом понимании Бога и бессмертия надо заменить идею слияния идеей вживания, приобщения, участия, потому что, во-первых, два сознания сливаться не могут по самому понятию сознания, как совершенно замкнутого единства, а во-вторых, потому что понятие божественной субстанции в духе Спинозы, как абсолютной законченной бесконечности, само себе противоречит.
П. Ну, об этом у вас недавно были споры со спиритуалистом и со мной. (Диалог: «Проблема индивидуального».)37
К. Я добавлю только, что пантеизм, может быть, был бы приемлем только в том случае, если бы наверное знали, что вещи в себе не подлежат власти закона противоречия. Тогда нас не смущала бы наличность вопиющего противоречия в понятиях слияния сознаний и в идее трансцинитной субстанции. Вот почему при всей ценности идеи слияния с Богом, с идеалом, она ценна лишь как метафора. Для умирающего при желании понять ее буквально она оказывается неубедительною. Это гениально подметил Лев Толстой, который сам был близок пантеизму. Умирающий Андрей Болконский нашел на минуту успокоение при мысли, что, умирая, он сольется с Высшим Источником всех ценностей, Богом, который для Андрея Болконского, как и для Левина, есть Любовь, вдруг остро чувствует неубедительность этой идеи. Правда, она, вероятно, и как символ воспринималась им холодно. Пантеисты и мистики, быть может, глубже других поняли ценность того Вселенского Чувства, которое присуще человеку как самая высшая эмоция, сопровождающая божественную жажду всезнания и проявляющаяся как вселенская любовь и жалость, или как восторг при созерцании высшей Красоты, особенно тех, которые не только постигают душой высшие ценности, но и активно участвуют в их созидании, укреплении и усовершенствовании.
М. Во имя справедливости вы должны были бы заметить, что вселенское чувство доступно и материалистам, – укажу на Дюринга, которому именно и принадлежит выражение «универсальный аффект».
К. Именно я и обратил первый на это внимание мистиков и пантеистов.
М. Скажите, но что же заставляет вас так решительно осуждать материализм? Ведь и материальному не чуждо постижение великих ценностей?
К. Я никогда этого не оспаривал, как этого никогда не оспаривал и Вл. Соловьев, находивший, что многие между ними «имени Христова суть», но мне кажется, это бывает почти всегда плодом счастливой непоследовательности. Гюго рассказывает об одном атеисте, который героически спас двух утопавших женщин и потонул, спасая третью. Бальзак сообщает об атеисте, профессоре медицины, который по просьбе одного сапожника, выручившего его в дни его студенческой юности, ежегодно заказывал служить по нем мессу и сам всегда на ней присутствовал. Я думаю, что пафос материалиста лежит главным образом в культе науки и пантехникализма. Но в области чистой мысли он неприемлем для меня потому, что он дает иррациональное толкование самой природе познания и сознания. Сознание, его волевая и умственная структура является первичной предпосылкой всякого разумного объяснения, и потому, когда материалист хочет объяснить происхождение мышления и сознания из движения частиц материи, то он пытается, по выражению профессора Каринского, перешагнуть через самого себя – он уподобляет сознание египетскому богу Гору, которого рождает его собственная мать, а потом он, ее собственный сын, порождает собственную мать.
М. Очевидно, для вас эволюция сознания из материи и из простейших форм духа, а с нею и вся зоопсихология совершенно не имеют никакой цены.
К. Наоборот, я ее высоко ценю, но полагаю, что мы можем постигать низшие формы духа лишь в свете высших форм, то есть не путем сложения элементов низшей психики получаются начала разумности, но путем мысленного вычитания из высших ступеней разумности мы можем получить первичные начала разумности, тождественные у нас с животными, – таковы элементарное отождествление, различение, узнавание, влечение и отталкивание в области воли. Из чистых ощущений нельзя вывести разума. Выводить самые ощущения из движений материи имело бы смысл, может быть, лишь тогда, если бы мы могли быть уверены, что законы мышления не распространяются на вещь в себе, то есть на материю.
Сама вера в человеческий разум у материалистов подрывается интеллектуальным скептицизмом и моральным релятивизмом, лежащим у корня их системы. Вот почему материализм часто порождает безысходное отчаяние. В. В. Стасов38, бывший материалистом, писал незадолго до смерти: «Вся эта штука – жизнь и смерть – вещь ужасная, нестерпимая, словно безумие бреда, фантазия какого-то сумасшедшего. <…> А что это за нелепость, вздор и глупость вся эта природа, красивая, чудесная, прелестная, со всеми своими красотами и совершенствами, с миллионами гибнущих созданий и тварей – и принужденных все-таки потом еще раз воскреснуть! На что, на что, на что все эти безумия и глупости! Я себя все утешаю тем, что против пакостного устройства всемирной природы, в том числе нашего тела, всех наших похотей, вкусов и побуждений (телесных, физических), ничего нельзя поделать, а только посылать их ко всем чертям, что я и делаю теперь с утра до вечера. Кто способен что-нибудь думать и понимать в наше время, не может быть чем-нибудь иным, кроме как анархистом, пессимистом по всем, по всем частям, а не по одной политической!»
С. Молодец, Стасов! Ведь он был на волосок от душевного переворота, ведь именно такое отчаянное душевное состояние ведет или к самоубийству (вспомните героя «Приговора» у Достоевского), или к принятию веры в Бога, потусторонний мир и бессмертие души. Ведь и Достоевский пережил душевный мрак материалиста из подполья, как и великий его испанский единомышленник Унамуно, что и описано в его «Трагическом чувстве жизни»39.
М. Нельзя минутное проявление отчаяния истолковывать как общее выражение философского мировоззрения. Стасов не нуждался ни в каком обращении – он всю жизнь радостно служил добру, творя и пробуждая к творчеству своим энтузиазмом других. Он писал однажды Балакиреву40: «Мы все рождены только на то, чтобы рожать из себя новые создания, новые мысли, новую жизнь, как женщины, чтобы рожать новых детей. Я твердо убежден, что от самого малого человека и до самого большого <…> все только тогда счастливы и спокойны, когда могут сказать себе: «Я сделал все, что мог». Все остальное в жизни – ничто. <…> По счастью, это наслаждение неиссякаемое, потому что в каждого человека вложен большой запас способности рожать».
С. Прекрасные слова, но они написаны Стасовым в 1858 году, когда ему было 34 года, почти mezzo di cammin di nostra vita41, а перед смертью в восемьдесят лет он думал иначе. Я знаю только одного великого материалиста оптимиста – это, по преданию, всегда жизнерадостный Демокрит. Другой великий материалист, Вольтер42, верил в Бога и в безусловность нравственного закона, что, впрочем, не помешало ему сказать аббату, предложившему ему перед смертью миропомазание: «Вы хотите подмазать старую тележку маслицем перед отправлением ее в далекое путешествие». Я возвращаюсь к моему вопросу, достопочтенный Критик, оставляя в стороне метафизические доказательства и рассуждения, не находите ли вы, что тайна веры в бессмертие лежит в любви, доступной всем людям, по крайней мере, очень многим. От Афанасия Ивановича и Пульхерии Ивановны до Пушкина, Грановского43 и Байрона в ней именно лежит тайна бессмертия. Вспомните пушкинское «Заклинание» и «Для берегов отчизны дальней», «Euthanasia»44 Байрона, «Выхожу один я на дорогу» Лермонтова. Вспомните умирающего Грановского, держащего в своей холодеющей руке руку горячо любимой жены. Равным образом и тайна зарождения жизни связана с любовью, и сама половая любовь в высоком смысле этого слова связана со стремлением к бессмертию. Знаменитый анатом Пирогов45 рассказывает по поводу своего второго брака, что, получив согласие горячо любимой невесты, он живо почувствовал жажду бессмертия, и это не было простой сентиментальностью в устах такого реалиста, каким был Пирогов.
К. Любовь есть живое чувство ценности индивидуума, неповторимого, единственного в своем роде, и нам естественно желать навеки сохранить эту ценность. Но в индивидууме подлинно ценным является нечто типически индивидуальное, а не все решительно, образующее эту индивидуальность, но типически индивидуальное, неотделимо от остального, и мы поневоле желаем сохранения в вечности всего человека, его психофизического Я целиком; что так же невозможно, как обособленное от индивидуальных сознаний существования Наиобщего. Bewusstsein überhaupt46 – в этом разрыве между общим и индивидуальным заключается мнимая тайна пантеизма и мнимая тайна личного бессмертия, так как ни абсолютно индивидуальное, как вот эта душа, ни абсолютно общее, как Сознание вообще в мире явлений существовать не может, как не может быть чувственность без рассудка и рассудок без чувственности. Замечу, не следует злоупотреблять словом тайна. В философии очень часто это слово появляется у философов на смену Geheimnis, Abenteuer, Mysterium47, когда проблема ложно поставлена и для нее не может быть никакого решения, как нельзя осуществить perpetuum mobile48. Но я отношусь с полным сочувствием к вашим стремлениям. Мы порой именно так любим, как будто имеем дело в лице любимого существа с вечной ценностью; в порывах любви мы живо ощущаем непреходящий характер нашего чувства ценности, но и слова «личное бессмертие», как и «слияние с Божеством» являются все же здесь лишь подходящими метафорами. Замечательно, что жизнь обособленной души в потустороннем мире для плюралистического идеалиста нередко кажется какою-то не вполне убедительной, как для монического идеалиста слияние с Богом. В «Илиаде» Ахиллес заявляет, что он предпочел бы быть поденщиком на земле, чем царем в царстве теней, не ясна и для еврея идея посмертного существования, шеола, и бесхитростная верующая крестьянка Анна («На дне» Горького) заявляет, что она предпочла бы еще пострадать на земле, чем найти себе покой и отдых на том свете. Очевидно, в данных случаях замечается какая-то недохватка в чувстве реальности. Конечно, это далеко не всегда имеет место, ибо вера в личное бессмертие, как известно, иногда ведет к героическому самопожертвованию, как и вера в блаженную Нирвану у буддистов-пантеистов.
М. Прибавьте, как и вера материалиста в торжество его идеалов на земле. Ваша точка зрения, Критик, мне все же представляется безнадежным синкретизмом. Я уже говорил вам, что отличительной чертой кантианцев является половинчатость, и я бы сказал, что в данном случае ваш критицизм вынуждает вас сесть между двумя стульями, если бы в данном случае перед вами не было трех возможностей. В отношении к кантианскому идеализму я вполне схожусь с Maritain’ом49 (нужды нет, что он католик), который считает «вторжение идеалистической философии в известную цивилизацию симптомом постарения». Это – sclе́rose de l’intelligence50. Подобные же мысли высказывал Stanley Hall и Джемс, который говорит о критицизме: «Старый музей кантовского брик-а-брака»51.
К. Я отнюдь не оспариваю вас. Материалист Герцен когда-то писал спиритуалисту Юрию Самарину52: «История нам указывает, как язычники и христиане, не веровавшие в жизнь за гробом, и веровавшие в нее, умирали за свое убеждение, за то, что они считали благом, истиной, или просто любили, а вы всё будете утверждать, что человек, считающий себя скучением атомов, не может собой пожертвовать». Герцен прав, но что же это доказывает? Это доказывает, что положительной стороной мировоззрения человека, как верующего в личное бессмертие, так и не верующего, так сказать, коэффициентом полезного действия его философской системы служит в обоих случаях степень его причастности высшим духовным ценностям, его действенного участия в их сохранении и приумножении. Но это не исключает того факта, что у одного из них вера в потустороннее является необоснованной, а у другого его неверие опирается на столь же необоснованный отрицательный догмат.
П. Может быть, мы в заключение нашей беседы попросим вас выяснить вопрос о том, как вы смотрите на отношение человека к мысли о смерти, – должен ли, например, философ постоянно думать о ней, есть ли наша жизнь melete thanatu, есть ли философия meditatio mortis53, как думал Платон, или, наоборот, свободный человек, как говорил Спиноза, всего менее думает о смерти, и его мудрость не есть медитация о смерти, но медитация о жизни.
С. Многие мыслители указывают на то, что между жизнью человека и его смертью, если она не внезапна и случайна, должна быть известная органическая связь. В жизни мыслящего человека должна быть, как говорят музыканты, известная форма, известная архитектоническая логика. Говорят, Солон сказал Крезу54: «Никого нельзя назвать счастливым до его смерти». Ту же мысль находим мы у Овидия: (Met. III, 27) и у Сенеки: «Кто не сумеет хорошо умереть, прожил плохо свою жизнь. Недаром родился тот, кто хорошо умирает; кто счастливо ее закончил, не прожил ее бесполезно. Всю жизнь надо учиться, как умирать. Это главная обязанность нашей жизни». Того же мнения и благочестивый Шаррон, и элегантный Лафонтен. Шаррон в своей книге: «De la sagesse» в главе «De l’art de bien mourir»55 пишет: «Чтобы судить о жизни, надо иметь в виду ее завершение, ибо конец венчает дело и добрая смерть воздает честь нашей жизни, а дурная ее позорит <…> последний акт комедии является, без сомнения, самым трудным». А Лафонтен в басне «La mort et le mourant» замечает:
Se vondrais qu’а́ cet age
On sortit de la vie que d’un banquet
Remerciant son hôt et qu’on fit son paquet56.
К. В этих мыслях справедливо, что жизнь в известной мере творится нами, но мы должны к этому творчеству относиться сознательно, внося в него разумную планомерность. Но творчество никогда не может быть умышленно планомерным – план как-то слагается сам собой во время работы, а осуществляя план своей жизни, сообразуясь со своими дарованиями, эстетическими вкусами, нравственными идеалами, человек должен не терять времени, творить, родить непрестанно, не упуская, конечно, из виду и возможность смерти. Но быть придавленным идеей смерти, как idе́e fixe57, тупо, бессмысленно ждать ее, как монах на картине Сурбарана58, вечно уныло созерцающий человеческий череп, – поистине отвратительное занятие, как фантазия юного Лермонтова, созерцающего свой собственный разлагающийся труп59. Наоборот, тысячу раз прав Спиноза: «Мудрость философа есть медитация о жизни, а не о смерти – пусть мертвые погребают мертвых». Вживание в жизнь, безмерная любовь ко «клейким листочкам», к высшим сверхличным ценностям жизни ставит нас лицом к лицу с вечностью. В экстазах творчества, в созерцании красоты, в актах деятельной любви мы как бы выключаем себя из временно́й цепи событий и приобщаемся вечному. Это прекрасно нам описали Тургенев и Толстой. Смерть, где твое жало?60 – для старика, который весь поглощен судьбой любимых внучат, для д-ра Газа61, преисполненного своими добрыми делами, для сестры милосердия и т. д. Гениальный композитор, выдающийся химик, вечно поглощенный общественными делами и крепко любящий окружающих его людей, писал жене: «Если бы ты знала, какой болью мне отзывается скорбь мамы, болезнь Александра, даже положение Маши – всё! – веришь ли, что подчас рад бы умереть, до того тяжело»62. Да, для этого человека, созидателя высших ценностей сразу в трех планах, эстетическом, научном и моральном, мудрость была медитацией жизни, а не смерти. Его ждала непостыдная кончина живота – он умер свято, мирно и безгрешно. Упал мертвый на балу студентов-медиков. Его сердце не выдержало того напряжения в творческой работе и жертвенной любви, которые составляли всю сущность его жизни.
Когда однажды Конфуция63 спросили, что он думает о смерти, он отвечал: «Я еще не понял, что такое жизнь; когда пойму, я займусь смертью». Будучи при смерти, он получил от окружающих предложение читать отходную. Он сказал: «Вы думаете, что это полезно, ну так читайте, – надо исполнять установленное нашими предками». «В минуту опасности надо обращаться к духам неба и земли», – сказали ему. «О, духов неба и земли я всю жизнь почитал и умалял в глубине меня самого».
1925–1929
Г. В. Флоровский. О воскресении мертвых
1. Вечный залог и опору надежда христианская имеет для себя в пасхальном благовестии. Это есть благая весть о разрушении смерти. «Смерти празднуем умерщвление, адово разрушение, иного жития вечного начало» (из пасхального канона)… От начала апостольское проповедание было о Воскресшем. Первыми благовестниками были «свидетели воскресения», самовидцы Слова. Свидетельствовали они о том, что сбылось и совершилось, что было явлено и показано в мире, чего очевидцами были… Возвещали об Иисусе воскресение мертвых… И в том вся спасительная радость Воскресения Христова, что есть оно уже залог и начаток вселенского воскресения… Воскресший Христос со-воскрешает «всеродного Адама», открывает и обновляет воскресный путь всякой плоти. И «как в Адаме все умирают, так во Христе все оживут» (I Кор. XV. 22)… Это одна из первых тем древнего правила веры. Достаточно перечесть уже всю эту ослепительную «воскресную» главу в Первом послании ап. Павла к Коринфянам, это подлинное Евангелие воскресения… И апостол настаивает здесь со всей силой. «Если нет воскресения мертвых, то и Христос не воскрес… Ибо, если мертвые не воскресают, то и Христос не воскрес» (ст. 13, 16). Апостол хочет сказать: самое воскресение Христово обессмысливается, если не было оно вселенским событием и сбытием, если с Главою нераздельно не предвоскресает уже и все Тело… Вне воскресного упования обессмысливается и обессиливается всякая проповедь о Христе. И самая вера в него теряет смысл, становится пустой и напрасной, – не во что было бы веровать… «Если Христос не воскрес, то вера ваша тщетна: вы еще во грехах ваших» (ст. 17)… Вне воскресного упования веровать во Христа было бы всуе и вотще, было бы только суеверием… «Но Христос воскрес из мертвых, первенец из умерших» (ст. 20)… И в этом – победа жизни…
2. Все первохристианство живет в этой преисполненной радости о Воскресении, в этом светлом предчувствии последнего исцеления и восстановления всей твари. Пусть яд смерти, взошедший в мир через грех, и обращается еще в тканях и составах человеческого бытия, – безнадежность смерти уже сокрушена, сила смерти уже истощилась, власть тления уже отменена. И дарована человеческому роду благодать воскресения… Новая жизнь уже струится в тканях преображенного мира. Открывается уже таинственная весна благодати, невечерняя весна истины и нетления. «Правда, мы и теперь умираем прежней смертью, – говорит Златоуст, – но не остаемся в ней, и это не значит умирать. Сила смерти в том, что умерший уже не имеет возможности вернуться к жизни… Если же он после смерти оживет, и при том лучшей жизнью, то это уже не смерть, но успение»1*… И не только веруем или чаем воскресения мертвых, но «отчасти» уже и участвуем в нем, предвкушаем его в святых таинствах. В Святейшей Евхаристии подается верующим это священное «врачевство бессмертия», как говорил св. Игнатий Антиохийский, – «противоядие, чтобы не умирать» (Ефес. XX. 2 – τό φάρμακον αθανασίας, – άντίδοτος τοῦ μς άποθανεῖν). Евхаристия есть залог и обручение вечной жизни… В христианском опыте впервые смерть открывается во всей глубине своего трагизма, как жуткая метафизическая катастрофа, как таинственная неудача человеческой судьбы… Человеческая смерть не есть только некий «естественный» предел или удел всего преходящего и временного. Напротив, смерть человека вполне противна естеству. «Бог смерти не сотворил» (Прем. 1. 13), – творит Бог для пребывания, а не только для бывания, – не для умирания, но «во еже быти»… Смерть человека есть «оброк греха» (Рим. VI. 23), есть некий изъян и порча в мире. И ныне тайна жизни раскрывается лишь в таинстве смерти… Что же значит для человека умирать?. Умирает тело, именно тело и смертно, – говорим о «бессмертии души». Прекращается в смерти эта внешняя, видимая и земная, телесная жизнь. Но по некоему вещему инстинкту уверенно говорим всегда, что умирает человек… Смерть разбивает человеческое существование, хотя личность человека неразложима и душа его «бессмертна»… Вопрос о смерти есть вопрос о человеческом теле, – о телесности человека… И вот, христианство учит не только об этом загробном бессмертии души, но именно о воскресении тела. В христианском благовестии отелесности человека открывается, что это есть изначальный и вечный образ человеческого бытия, – а вовсе не какой-то случайный и придаточный элемент или приражение в человеческом составе… И это было очень трудной новизной в христианском учении. Не только «слово Крестное», не меньше и «слово Воскресное» бывало для эллинов безумием и соблазном. Ибо эллинский мир телом всегда, скорее, гнушался1. И проповедь воскресения могла только смущать и пугать античного человека. Он грезил и мечтал скорее о конечном и полном развоплощении. Мировоззрение среднего «эллина» времен первохристианских слагалось под преобладающим влиянием платонических и орфических представлений, и было почти общепринятым и самоочевидным суждение о теле как о «темнице», в которой пленен и заточен павший дух, – орфическое «σῶμα – σημα». Не пророчит ли христианство, напротив, что этот плен будет вечным, нерасторжимым… Ожидание телесного воскресения больше подобало бы земляным червям, издевался над христианами известный Цельс2, – издевался от лица именно среднего человека и во имя здравого смысла. Греза о будущем воскресении представлялась ему нечестивой, отвратительной, невозможной. И Бог не творит никогда деяний столь безумных и нечестивых. Он не станет исполнять преступных прихотей и мечтаний, внушенных жалким и заблудшим людям их нечистой любовью к плоти. Цельс так и обзывает христиан – «филосарками», любителями плоти. С сочувствием упоминает Цельс о докетах…2* Именно таким и было общее отношение к Воскресному благовестию. Уже апостола Павла афинские философы прозвали «суесловом» именно потому, что он проповедовал им «Иисуса и воскресение» (Деян. XVII. 18, 32)… В тогдашнем языческом мироощущении часто сказывается почти физическая брезгливость к телу, очень поддержанная влияниями с Востока, – достаточно вспомнить и о более позднем манихейском наводнении, захватившем ведь и весь Запад. От блаж. Августина знаем, как трудно было и ему от этого «гнушения телом» освободиться… О Плотине его биограф, известный Порфирий, рассказывает, что «он, казалось, стыдился быть в теле», – с этого он и начинает его жизнеописание. «И при таком расположении духа он отказывался говорить что-либо о своих предках, или родителях, или о своем отечестве. Он не пускал к себе ни ваятеля, ни живописца». К чему закреплять надолго этот бренный облик, – и того уже достаточно, что мы его теперь носим! (Порфирий. О жизни Плотина, I). Не следует говорить об этом «гнушении телом», как о «спиритуализме». И самая склонность к «докетизму» еще совсем не означает спиритуалистической установки в эллинистическом опыте. Несводимое своеобразие «духовного» еще не было опознано вне христианства. Для стоиков казалось таким простым и вполне естественным приравнивать или отождествлять «Логос» и «огонь» и говорить об «огненном Слове». В манихействе все существующее мыслится в вещественных категориях, свет и тьма в равном смысле, – и тем не менее силен здесь этот брезгливый пафос воздержания. И то же следует сказать и о всем гностицизме, со всей этой так для него характерной игрой чувственного воображения. И снова на примере блаж. Августина, по его собственным признаниям, можно убедиться, как тогда трудно давалось понимание, что есть бытие невещественное. Даже в неоплатонизме есть какой-то непрерывный переход от света умного к свету вещественному… Философский аскетизм Плотина нужно отличать от восточного, гностического или манихейского, и сам Плотин «против гностиков» выступал очень резко. И все-таки то было различие только в методах и мотивах. Практический вывод в обоих случаях один и тот же – «бегство» из этого мира, исход или «освобождение от тела»… Плотин предлагает такое уподобление. Два человека живут в одном и том же доме. И вот один из них бранит строителя и самое строение, ибо воздвигнуто оно ведь из бездушного дерева и камней. Другой же хвалит мудрого архитектора, ибо здание сооружено с великим искусством… Для Плотина этот мир не есть зло, этот мир есть «образ» или отражение высшего, и лучший из образов. Однако от образа следует стремиться к первообразу, стремиться в высший мир из низшего. И славословил Плотин не подражание, но образец… «Он знает, что настанет время, и он уйдет, и уже не будет нуждаться в доме»… Именно это и характерно. Душа освободится от связи с телом, разоблачится от него, и взойдет тогда в свою подлинную отчизну…3* В античном мировоззрении речь идет всегда о ступенях в непрерывности единого космоса. Но в этой непрерывности очень строго исчисляется иерархия ступеней. И, как бы ни были они между собой «единосущны», «высшие» из них решительно и твердо противополагаются «низшим». Низшее считается нечистым и низменным. И у античного человека страх нечистоты много сильнее, чем боязнь греха. Источником и седалищем зла обычно представляется эта «низкая природа», тело и плоть, дебелое и грубое вещество. Зло – от осквернения, не от извращения воли. От этой скверны нужно освободиться, внешне очиститься… И вот христианство приносит новую и благую весть и о теле также… От начала был отвергнут всякий докетизм, как самый разрушительный соблазн, как некое темное противоблаговестие, от Антихриста, от «духа лестча» (ср. I Ин. IV. 2 и 3). Это так живо чувствуется у ранних христианских писателей, у св. Игнатия, у св. Иринея3. Тертуллиан поднимается и до подлинного «оправдания плоти», при всей напряженности своего аскетического пафоса, почти до исступления и надрыва (см. его очень интересное рассуждение «О воскресении плоти», отчасти и в его «Апологетике»)… Соблазн развоплощения отведен и отвергнут с полной решительностью уже у ап. Павла. «Ибо… не хотим совлечься, но облечься, чтобы смертное поглощено было жизнью» (2 Кор. V. 4)… «Здесь он наносит смертельный удар тем, которые унижают телесное естество и порицают нашу плоть», – объясняет Златоуст. «Смысл его слов следующий. Не плоть, как бы так говорит он, хотим сложить с себя, но тление; не тело, но смерть. Иное тело и иное смерть; иное тело и иное тление. Ни тело не тление, ни тление не тело. Правда, тело тленно, – но не есть тление. Тело смертно, – но не есть смерть. И тело было делом Божиим, а тление и смерть введены грехом. Итак, я хочу, говорит, снять с себя чуждое, не свое. И чуждое – не тело, но тление… Грядущая жизнь уничтожает и истребляет не тело, но приставшее к нему тление и смерть»4*… Златоуст верно передает здесь неизменное самочувствие древних христиан. «Мы ожидаем весны и для нашего тела», – говорил латинский апологет II-го века. Expectandum nobis etiam et corporis ver est5*… Эти слова удачно припоминает и приводит В. Ф. Эрн в своих письмах из Рима, говоря о катакомбах. «Нет слов, которые бы лучше передавали впечатление от ликующей тишины, от умопостигаемого покоя, от беспредельной умиренности первохристианского кладбища. Здесь тела лежат, как пшеница под зимним саваном, ожидая, предваряя, пророчествуя нездешнюю, внемирную весну Вечности»6*. И это ведь только повторение апостольских слов, применение или раскрытие апостольского образа или подобия. «Так и при воскресении мертвых. Сеется в тлении, восстает в нетлении» (I Кор. XV. 42)… Земля как бы засеменена человеческим прахом, чтобы силой Божьей произрастить его в великий и последний день. «Наподобие семян, ввергаемых в землю, мы не погибаем разрушаясь, но посеянные воскреснем»7*. И каждый гроб уже ковчег нетления, – «и мертвый ни един в гробу»… Самая смерть уже озаряется и предозаряется светом победной надежды, – оттого так много радости в чинах христианского погребения… И то радость снова не о разрешении, но об уповаемом воскресении… Ибо имеем упование (ср. I Сол. IV. 13)… С этим связано и своеобразие христианского аскетизма, в его отличии от нехристианского аскетического пессимизма. Об этом различии хорошо говорит о. П. Флоренский. «То подвижничество основывается на худой вести о зле, царящем над миром; это – на благой вести о победе, победившей зло мира… То дает превосходство, это – святость… Тот подвижник уходит, чтобы уходить, прячется; этот уходит, чтобы стать чистым, побеждает»8*… Воздержание может быть разным подсказано, обосновано или внушено. И при всем видимом сходстве между платоническим аскетизмом и христианским (что и создает всегдашнюю опасность смешений, самообманов и подмен), между ними есть коренное различие и в начальных замыслах, и в конечных упованиях… В платонизме о теле господствует именно эта «худая весть», весть о смерти и тлении, – с этим и связаны все эти гадания о «странствиях» или «переселениях» душ. И отсюда – жажда развоплощения. С «чувствами» ведется борьба ради полного высвобождения из этого вещественного мира событий… Но в христианском откровении о теле принесена «благая весть», – о грядущем нетлении, преображении и славе, о грядущем преображении всего мира, о вселенском обновлении. И с «чувственностью» борьба ведется здесь не ради освобождения, но чтобы и тело становилось духовным. С этим согласуется надежда воскресения. «Сеется тело душевное, восстает тело духовное» (I Кор. XV, 44)… Здесь все та же антитеза эсхатологических чаяний и пожеланий: «совлечься» или «приоблечься»…
3. Истина о человеке словно двоится. И некая антиномия таинственно вписана в самое его эмпирическое существование… О человеке сразу приходится свидетельствовать двоякое… Изображать единство человека в самой эмпирической сложности и двойстве (и не только «из души и тела», но еще и «в душе и теле»), во-первых. И показывать самобытность души, как начала творческого и разумного, самодеятельного и самосознательного, во-вторых. И обе эти истины не так легко смыкаются или совмещаются в едином органическом синтезе… В современной психологии всего менее учитывается именно эта органическая воплощенность души, это единство воплощенной жизни. И слишком часто все «учение о душе» строится с таким именно расчетом, чтобы сделать всякое иное «учение о человеке» ненужным и излишним. «Самобытность» души, как бытия простого и сверхчувственного, изображается обычно с такой чрезмерностью, что становится загадочным и совсем непонятным самое ее «пребывание» в теле, самая возможность ее «воплощения». С этим связана вся эта очень характерная проблематика так называемого «психофизического параллелизма»4. Приходится как бы складывать настолько независимые величины, что взаимодействие между ними почти что неправдоподобно… Этот «психологизм» в учении о человеке платонического происхождения. Он связан с молчаливой или замолчанной предпосылкой: человек есть душа, и быть в теле для него даже и неестественно… В современной психологии точно замалчивается катастрофа смерти. Смерть в этих схемах теряет свою метафизическую значительность и важность. Так много говорят о «бессмертии души», что забывают о «смертности человека»… Есть несомненная правда в том «платоническом» (или орфическом) наблюдении, что тело – «темница». И, действительно, слишком часто душа бывает в плену у собственного тела, в плену и во власти всех этих чувственных впечатлений, вожделений, пристрастий. Из этого плена нужно освобождаться. Душа должна становиться и быть «господственным» в человеке. Она должна опознать и осознать самое себя, утвердить свое первородство. Есть «иной» мир «неменяющегося» бытия, и там – подлинная родина и обитель души, а не здесь, в этой юдоли и вихре бывания. В этой борьбе с чувственностью была правда платонизма. И многие мотивы этой естественной платонической аскетики были вобраны в христианский синтез, как некое предварение и предвосхищение благодатного опыта… И, однако, остается бесспорным одно: единственный опыт о самих себе, который нам доступен и доступен испытующей поверке, есть опыт воплощенной жизни… Человек не есть душа, – во всяком случае, в том современном или эмпирическом своем состоянии, которое одно только мы и знаем по опыту. Человек есть некая «амфибия», то есть двойное существо… И вот с христианской точки зрения, в этом общем суждении о человеке Аристотель прав против Платона… В философском истолковании своего эсхатологического упования христианская мысль, во всяком случае, от начала примыкает к Аристотелю. В этом вопросе он, этот прозаик в сонме поэтов, трезвый среди вдохновенных, оказывается ближе «божественного» Платона… Такое предпочтение со стороны должно казаться совсем неожиданным и странным. Ведь, строго говоря, по Аристотелю, у человека нет и не может быть никакой загробной судьбы. Человек, в его понимании, есть вполне и всецело существо земное. За гробом уже нет человека. Человек смертен насквозь, как и все земное, – и умирает безвозвратно… Но именно в этой слабости Аристотеля и его сила. Ибо ему удается показать единство эмпирического человека… Человек есть для Аристотеля, прежде всего, некое естественное «существо» или особь, некое «единое живое». И единое именно из двух и в двух, – оба существуют только вместе, в некоем изначальном и неразделимом сопроникновении. В «тело» вещество «образуется» именно душой, и душа только в теле находит свою «действительность». В своей книге «О душе» Аристотель с большой настойчивостью разъясняет, что в раздельности и разделении «души» и «тела» уже не будет человека… Душа есть «форма» тела и его «пределы» (τέλος), – есть «первая энтелехия естественного тела». И Аристотель утверждает совершенную единичность каждого человеческого существования, данного вот «здесь» и «теперь». Именно поэтому для Аристотеля было вполне недопустимым любое предположение о «переселениях» или «перевоплощениях» душ, – каждое тело имеет свою собственную душу, – свой «облик» и «форму»9*… Это антропологическое учение Аристотеля двузначно и двусмысленно. И легко оно поддается самому вульгарному опрощению и превращению в грубый натурализм, когда человек уже вполне приравнивается к прочим животным. Так и заключали о нем иные из древних последователей Стагирита (ср. учение о душе, как о «гармонии» тела). Но сам Аристотель в таком лжеучении не виновен. Для него, во всяком случае, человек есть животное разумное, и о Разуме он сказал немало важного и проникновенного… Подлинная слабость Аристотеля не в том, что он недостаточно разграничивает или отрешает «душевное» от «телесного», но в том, что все индивидуальное он признает тем самым преходящим… Но это есть общее заблуждение эллинской мысли, общее лжеучение всей древней философии. И в этом вопросе Аристотель не отличается от Платона. В вечности эллинская мысль созерцает и усматривает только типическое, и ничего личного. С этим связан своеобразный скульптурный характер древних философских воззрений. Вечным вся эллинская мысль почитает только этот мир застывших видений. В этом смысле А. Ф. Лосев с основанием обозначает всю древнегреческую философию, как скульптурный символизм. Об этой «скульптурности» античного мировоззрения говорил в свое время еще Гегель (в «Эстетике»)… «На темном фоне, в результате игры и борьбы света и тени, вырастает бесцветное, безглазое, холодное, мраморное и божественно-прекрасное, гордое и величавое тело – статуя. И мир есть такая статуя, и божества суть такие статуи; и города-государства, и герои, и мифы, и идеи, – все таит под собой эту первичную скульптурную интуицию… Тут нет личности, нет глаз, нет духовной индивидуальности. Тут что-то, а не кто-то, индивидуализированное Оно, а не живая личность со своим собственным именем… И нет вообще никого. Есть тела, и есть идеи. Духовность идеи убита телом, а теплота тела умерена отвлеченной идеей. Есть прекрасные, но холодные и блаженно-равнодушные статуи»10*… И вот в общих рамках такого безличного мировоззрения Аристотель больше других чувствовал и понимал индивидуальное… Как то не раз бывало, христианский мыслитель большего мог достигнуть с теми средствами, которые он получал или заимствовал у «внешних философов», – ибо он больше и большее видел… Основной замысел Аристотеля в его учении о душе глубоко преображается в христианском истолковании, ибо все понятия начинают больше означать, и за ними раскрываются новые перспективы… Такое преображение аристотелизма мы находим у Оригена, отчасти и у Мефодия Олимпского5, а позже у Григория Нисского… Самое понятие «энтелехии», как оно было введено в учение о душе Аристотелем, неузнаваемо преображается в новом опыте духовной жизни. Разрыв между Разумом, безликим и вечным, и «душой», индивидуальной, но смертной, ибо нераздельно связанной с умирающим телом, был снят и залечен в новом самосознании духовной личности… И к этому присоединяется еще обостренное чувство смерти и смертности, – именно как некой страшной язвы, уже исцеленной Воскресшим Христом… В середине II века христианской эры был написан первый философский опыт о воскресении, книга «О воскресении мертвых» Афинагора Афинянина, философа христианского. Из многих доводов, которые он здесь приводит, особенного внимания заслуживает именно эта ссылка на единство и целостность человеческого состава. Будущее воскресение Афинагор заключает именно от этого факта единства: «Ни природе души, самой по себе, ни природе тела отдельно не даровал Бог самостоятельного бытия и жизни, но только людям, состоящим из души и тела, чтобы с теми же частями, из которых они состоят, когда рождаются и живут, по окончании сей жизни достигали общего конца; душа и тело в человеке составляют одно существо»… Человека уже не будет больше, подчеркивает Афинагор, если нарушится полнота этого состава, – тем самым нарушится и тождество индивида. Неразрушимость души должна соответствовать устойчивости тела (пребывание его в его собственной природе). «Существо, получившее ум и рассудок, есть человек, а не душа сама по себе. Следовательно, человек всегда должен оставаться и состоять из души и тела. И это невозможно, если не воскреснет. Ведь если нет воскресения, то не останется природа человеков, как человеков»11*… В этом расссуждении важна уже эта спокойная отчетливость в противоположении двух терминов-символов: «человек» и «душа сама по себе»… И вместе с тем все время оттеняется момент тождества… Здесь именно и заложена наибольшая философская трудность…12*
Воскресение никак не означает простого возврата или повторения – «о вечном возвращении» учили, напротив, некоторые стоики (об этом ниже). Воскресение есть вместе и преображение, – не только возврат или восстановление, но и возвышение, переход к лучшему и совершенному. «И еже сееши, не тело будущее сееши, но голо зерно… Сеется тело душевное, восстает тело духовное» (I Кор. XV. 37, 44). Тем самым предполагается известное изменение в воскрешаемых или воскресающих. Как мыслить это «изменение», чтобы им не было затронуто или умалено вот это «тожество»?. У ранних писателей мы встречаем простое свидетельство о тождестве без каких бы то ни было философских подробностей. Различение у апостола тела «душевного» (σῶμα φυσικόν) и тела «духовного» (σῶμα πνευματικόν) нуждалось в дальнейшем раскрытии и объяснении (срв. сопоставление «тела смирения» и «тела славы» – Фил. III, 21). И в эпоху обострившихся споров с докетами и гностиками обстоятельный и отчетливый ответ стал неотложным. Его попытался дать Ориген. Этот ответ не всеми был принят. И был резко поставлен вопрос, насколько верен Ориген учению и преданию Церкви. Впрочем, и он сам предлагал свое объяснение не как «учение» Церкви, но как личное богословское «мнение». Ориген подчеркивает, что и в смерти остается нетронутым и неповрежденным «облик» человека. Он употребляет при этом многозначное греческое: ειδος. И разумеет при этом: душа как жизненный образующий принцип тела, – как «энтелехия» и «предел» его. Это есть как бы построяющая сила тела, некоторое семя, способное к прорастанию, – Ориген и сам употребляет эти термины: ratio seminalis, λόγος σπερματικός. Тело, погребенное в земле, распадается, как и семя посеянное. Но в нем не погасает эта растительная сила, и она в подобающее время, по слову Божию, восстановит и все тело, как и из зерна произрастает колос… Есть некая потенциальная телесность, сопринадлежащая каждой душе, и каждому по особому… Во всеобщем воскресении она раскроется и осуществится в актуальном теле славы… Это единство жизненного начала или «семенного слова» Ориген считает достаточным для сохранения индивидуального тождества и непрерывности человеческого существования. Все же свойства теперешних тел изменятся, и будущее тело будет построено из другого, из «лучшего», из «одухотворенного» вещества13*…
В эсхатологических воззрениях Оригена много спорного, но в данном случае его мысль вполне ясна. Ориген настаивает, что непрерывность индивидуального существования достаточно обеспечивается тождеством оживотворяющей силы. Стало быть, нумерическое тождество материального состава еще и не необходимо… Острота вопроса не в том, что Ориген отвергает вещественность «духовных» тел воскресения, но в том, как он представляет себе самое строение телесного организма. И вот для него «самое тело» есть именно этот «облик», или «семенное слово» тела, его растящая и строительная сила. В данном случае он твердо держится именно Аристотеля. Его «облик» вполне соответствует «энтелехии» у Аристотеля, и ново здесь только это признание неразрушимости индивидуального облика или начала, то есть самого «начала индивидуации». Это и дает возможность строить учение о воскресении. Principium individuationis и есть «principium surgendi». В данное определенное или «собственное» тело и вещественные частицы сочетаются и построяются именно душой, которая их и «образует». Потому, из каких бы частиц ни построялось тело воскресения, самое тожество психофизической индивидуальности не нарушится и не ослабеет, ибо неизменной останется эта производящая его сила. Это именно вполне по Аристотелю: душа и не может быть не в своем теле14*… Такое мнение повторялось не раз и позже, именно под влиянием Аристотеля; и в современном римско-католическом богословии остается приоткрытым вопрос, насколько признание вещественного тождества тела воскресения с телом умирания принадлежит к существу воскресного догмата15*… И здесь не столько вопрос веры, сколько метафизического толкования. Можно даже думать, что в данном случае Ориген и передает не свое, но принятое или приемлемое мнение. Более того, эта «аристотелическая» теория воскресения с трудом сочетается с допущением так наз<ываемого> «предсуществования душ», и с этой приспособленной от стоиков схемой сменяющихся и возвращающихся миров. Нет полного соответствия и между этим учением о воскресении и учением о «всеобщем восстановлении» или апокатастазисе. У св. Григория Нисского это расхождение отдельных оригеновских идей становится вполне очевидным… Возражения главного противника Оригена в данном вопросе, св. Мефодия Олимпского, сводятся к критике самого понятия «облика». В понимании Мефодия тождество «облика» еще не обеспечивает личной непрерывности, если материальный субстрат будет совсем иной. Этим предполагается другое представление о соотношении «образа» и «материи», чем у Оригена16*. К Мефодию в данном случае примыкает и св. Григорий Нисский. Св. Григорий Нисский в своем эсхатологическом синтезе старается соединить оба воззрения, совместить «правду» Оригена с «правдой» Мефодия. И его построение имеет исключительный интерес и важность…17* Григорий Нисский исходит от эмпирического единства или соприкосновения «души» и «тела», его распадение есть смерть. И оставленное душой, лишенное своей «жизненной силы», тело распадается, нисходит и вовлекается в общий круговорот веществ. Вещество же вообще не уничтожается, умирают только тела, но не самые элементы. И мало того, в самом распадении частицы распавшегося тела сохраняют на себе некие знаки или следы своей былой принадлежности к определенному телу, своей сопринадлежности данной душе. В самой душе также сохраняются некие «знаки соединения», некие «телесные признаки», или отметы. И душа своей «познавательной силой» остается и в смертном разлучении при элементах своего разложившегося тела. В день воскресения каждая душа распознает свои элементы по этим признакам и отметам. Это и есть «облик» тела, его «внутренний образ» или «тип». Процесс этого восстановления тела св. Григорий сравнивает с прорастанием семени и с развитием самого человеческого зародыша. От Оригена он решительно отступает в вопросе о том, из какого вещества будут построены тела воскресения. Если бы они построялись из новых элементов, то «было бы уже не воскресение, но создание нового человека». Воскресающее тело перестраивается именно из прежних элементов, ознаменованных или запечатленных душой во дни плоти ее, – иначе будет попросту другой человек… Тем не менее воскресение не есть только возврат и не есть вовсе какое-нибудь повторение нынешнего существования. Такое «повторение» было бы, действительно, «каким-то нескончаемым бедствием». В воскресении какой-то человеческий состав восстанавливается не в нынешнем, но в «изначальном» или «древнем» состоянии. О каждом отдельном человеке было бы точнее даже и не говорить вовсе, что «восстанавливается». Скорее – впервые только и приводится в то состояние, в каком быть ему надлежит, в каком был бы, если бы не стряслось в мире греха и падения, – но в каком, однако, не бывал и не был в этой тленной, превратной и преходящей жизни здесь. И все в человеческом составе, что связано с этой нестойкостью, с возрастами, и сменой, и дряхлением, восстановлению никак не подлежит. Воскресение есть, таким образом, не только и не столько возврат, сколько исполнение. Это есть некий новый образ существования или пребывания человека, – именно пребывания. Человек воскресает для вечности, самая форма времени отпадает. Потому и в воскресающей телесности упраздняется текучесть и изменчивость, и вся полнота ее как-то стягивается или «сокращается». Это не только апокатастазис, но и рекапитуляция… Отпадает лукавый излишек – то, что приразилось и наросло от греха. Полноты личности это отпадение не ущербляет, ибо этот излишек к строю личности и не принадлежит. Восстанавливается в человеческом составе, во всяком случае, не все. И материальное тождество тел воскресающих и умирающих для св. Григория Нисского означает скорее только реальность прожитой жизни, которая стяженно должна быть вобрана и в загробное существование. В этом он расходится с Оригеном, для которого эмпирическая жизнь на земле представлялась только преходящим эпизодом… Но и для св. Григория основным в воскресении было именно это тождество облика (или вида), то есть единство и непрерывность индивидуального существования. Он применяет все ту же мысль Аристотеля о единичной и неповторимой связи души и тела… Загробный путь человека, в понимании св. Григория Нисского, есть путь очищения, и, в частности, телесный состав человека очищается и обновляется – в этом круговращении природы, точно в некоем плавительном горне. И уже поэтому восстановится обновленное тело… Св. Григорий называет смерть «благодетельной», и это есть общая и постоянная святоотеческая мысль… Смерть есть оброк греха, но сразу же – и врачевание… Бог в смерти как бы переплавляет сосуд нашего тела. Свободным движением согрешившей воли человек вступил в общение со злом, и к нашему составу примешалась некая отрава порока. И вот теперь, подобно некоему скудельному сосуду, человек в смерти снова распадается, и тело его разлагается, чтобы по очищении от воспринятой скверны снова быть возведенным в первоначальный состав, через воскресение. Так самая смерть оказывается органически сопринадлежной к воскресению – это есть некий таинственный и пламенный закал ослабевшего человеческого состава. Через грех эта психофизическая двойственность человека оказалась нестойкой и неустойчивой – это и значит, что человек стал смертен, омертвел и умер. В смертности, однако, он уже отчасти врачуется от этой нестойкости. Но только Воскресение Христово вновь оживотворяет человеческую природу и делает всеобщее воскресение возможным18*… Основная и первохристианская интуиция в учении о человеке есть именно интуиция его воплощенного единства. Потому судьба человека исполниться может только в воскресении, и в воскресении всеобщем…
4. Самое понятие единичности в христианском опыте существенно изменяется по сравнению с античным. Эту перемену можно было бы так описать или обозначить. В античном мировоззрении то есть скульптурная единичность – неприкосновенное и неповторимое овеществление застывшего лика. И в христианском опыте то есть единичность прежитой жизни. Различие это важнее и глубже, чем может показаться со стороны. Ибо в одном случае – единичность вневременная, и в другом – единичность временная… И это связано с тем, что античный мир не знал и не признавал никакого вхождения из времени в вечность, – временное есть неизбежно и уходящее. Бывающее никак не может стать пребывающим, – что рождается, то и умирает. Не умирает только то, что и не рождается, что и не начинается, что и не «бывает» вообще, но «есть», то есть именно стоит вне времени… В античном понимании, строго говоря, допускать будущее бессмертие означало, тем самым, и предполагать прошлую нерожденность. И весь смысл эмпирического процесса полагается именно в каком-то символическом нисхождении из вечности во время… Судьба человека решается и исполняется в развитии – не в подвиге. Основным остается здесь натуралистическое понятие врожденного задатка – не творческого задания. И это связано именно с дефективным чувством времени у античного человека… Время есть некая низшая или упадочная область существования. Во времени ничто не совершается. Во времени только открываются (или, вернее сказать, только приоткрываются) вечные и недвижные реальности. В этом смысле и назвал Платон время «неким подвижным образом вечности» (Тимей. 37 d – εἰκών κινητόν τινα αἰώνος ποίῆσαι). Платон имеет в виду астрономическое время, то есть круговращение небес, счисляемый образ пребывающего единства. Всякое поступание здесь исключается. Напротив, время «подражает вечности» и «круговращается по законам числа», чтобы «уподобиться» вечному сколь возможно (38 а, b)… Здесь характерны эти оттенки – «отражение», «уподобление»… В античном понимании основная категория временного существования есть именно отражение, но не сбытие19*… Ибо все, чему достойно «быть», воистину уже и «есть» наилучшим и завершенным образом вне всякого движения, в пребывающей недвижности вневременного, и нечего прибавить или присоединить к этой самодовлеющей полноте. И потому все происходящее есть тем самым и преходящее… Все завершено, и нечему совершаться… Потому и становится часто таким нестерпимым и тягостным бремя времени для античного человека, именно этот «круг» возникновений и концов. В античном сознании нет чувства – творческого долга. И высшим объявляется, напротив, это «бесстрастие» или даже «равнодушие» мудреца, которого не занимают и не тревожат перипетии временного процесса. Он знает, что все совершается по вечным и божественным «законам» и мерам, учится сквозь смуту бывания созерцать недвижную и вечную гармонию или красоту целого. Античный человек во времени мечтает о вечности – мечтает о «бегстве» из этого мира – в мир недвижный, в мире недвижных созерцаний. Отсюда так часто в античности это чувство обреченности, чувство бессилия и бесцельности. Дальше добродетели терпения античная этика не простирается, и слишком редко и слабо пробивалось тогда подлинное чувство ответственности… Дальше и выше понятия судьбы античная мысль не продвинулась20*… Многие и до сих пор продолжают жить в таком античном и дохристианском чувстве времени, принимая и выдавая платонизм или стоицизм за христианство. Именно с этим дефективным чувством времени связано одно очень и очень навязчивое недоразумение. Кажется невероятным, что судьба человека может окончательно решиться в «этой жизни», что он может сам ее навеки решить в этих своих повседневных и прозаических поступках и преступлениях. Все эти и здешние дела или деяния ведь так ничтожны и малы «по сравнению с вечностью». Не есть ли это только некое «бесконечно малое» по сравнению с бесконечностью вечной судьбы? Именно отсюда так часто делается догадка к другим существованиям человека, когда и где открывается больше для него возможностей и просторов… Все такие рассуждения следует назвать попросту наивными. Они отстают от нашего повседневного опыта. Значимость «событий» нашей жизни определяется ведь не столько их формальной и мерной длительностью или продолжительностью, сколько их внутренним смыслом и содержанием. Поэтому в своем внутреннем и творческом самоопределении мы и не связаны формальной схемой времени. В познании и любви мы выходим за пределы времени, осуществляя сверхвременное во временном. Тогда и самые события во времени оказываются воистину «неким подвижным образом пребывающей вечности», – но не в том смысле, что у Платона… Во временном не только обнаруживаются какие-то просветы в вечное, и явлением вечного обличается ничтожество или мнимость временного… Бывающее существенно причащается сущему, и не в порядке проявления, но в порядке осуществления, и осуществления навеки… И есть у нас это мужественное и обязывающее, трезвое и вещее чувство творчество необратимости. Доступна каждому и эта прозорливая скорбь о невозвратном прошлом, и прямо – о потерянном мгновении. Все это свидетельствует о том, что эти «мгновения» не так ничтожны, что они таинственно соизмеримы с вечностью. Грубо говоря, «одной жизни» вполне достаточно, чтобы творчески решить свою судьбу, чтобы сделать свой выбор. И, во всяком случае, никакое сложение мгновений не приблизит этот всегда конечный итог к бесконечному мерилу, если только уже и отдельное мгновение не восприимчиво к сверхвременному наполнению, не соизмеримо с вечной полнотой. Во всяком случае, не через сложение конечных моментов можно преодолеть эту связанность конечностью. Есть у каждого человека только одна жизнь, непрерывная в тождестве воли и сознания, именно – в тождестве личности. Эта таинственная полупрямая человеческой жизни и судьбы уходит от рождения именно в вечность. Есть в ней разные этапы: «внешняя» и воплощенная жизнь; период загробного разлучения и ожидания, который есть период ожидания и для прославленных святых, ибо и они все еще только «чают воскресения мертвых»21*; таинство последнего воскресения и суда: «жизнь будущего века»… Но в смене этих этапов раскрывается именно единая судьба, слагается и растет единая личность, – к чему бы она ни росла, «в воскресении живота» или «в воскресении суда»… Это кажется и теперь многим из нас невероятным и неправдоподобным просто потому, что наше чувство времени еще не достаточно окрещено в родниках христианского опыта, и в нем слишком часто мы остаемся неисправимыми эллинами… Временная перспектива для древнего человека всегда замкнута и ограничена, и высший символ для него есть к себе возвращающийся круг. И потому поток времени в его представлении как-то разделяется в смену замкнутых циклов. Именно с этим связана идея вечных возвращений. Под этой причудливой формой и античный мир предчувствовал тайну воскресения… О повторяющихся циклах впервые учили, кажется, пифагорейцы. «Если верить пифагорейцам, то, по прошествии некоторого времени, я опять с этой палочкой в руках буду вам читать, а вы все так же, как теперь, будете сидеть передо мной, и не иначе будет обстоять со всем остальным». Так впоследствии передавал пифагорейское учение Евдем22*… Здесь характерна именно эта точность повторения. Самое повторение связано с круговым характером мировых движений. В таком же смысле говорит о последовательных воплощениях и «круговращениях» и Платон в своем «Федре». Но полное развитие эта схема получает только позже, у стоиков. Стоики учили о такой всеобъемлющей «периодической палингенесии всяческих», в которой и индивидуальное в точности воспроизводится, – еще Зенон учил, что не только мир вновь вернется в том же образе, но вернется и тот же Сократ, как сын того же Софрониска и той же Фенареты и т. д. Это повторяют впоследствии и Марк Аврелий, и Посидоний6. Это повторение происходит именно в космическом объеме и размахе, «возвращается» весь мир, стоики так и говорили – о «восстановлении всяческих», άποκατάστασις τῶν παντων. Впрочем, полного совпадения не достигается – есть ведь нумерическое различие. Однако никакого движения вперед все-таки нет – все возвращается «в том же образе», έν ψ ἒσμεν σχῆμα. Получается, действительно, некое жуткое космическое perpetuum mobile, – точно карикатура какая-то на воскресение… Индивидуальное существование здесь без остатка включено в космическую схему, человек отдан и оставлен во власти космических ритмов и «звездного течения» (что греки именно и называли «судьбой», ή εἰμαρμένη)… Страшна здесь и пугает именно безысходность, невозможность подлинной новизны, кошмар извечной определенности, эта замкнутость каждого существа, кто в чем рожден и как кто начал быть. Страшит именно это отсутствие действительной истории, отсутствие поступательных перспектив23*…
«Круговращение и переселение душ ведь не есть история», – остроумно замечает Лосев. «Это – история, построенная по типу астрономии, это – вид астрономии»24*… В христианстве меняется самое чувство времени, самочувствие человека во времени. Время начинается и кончается, но в нем совершается творческая и необратимая судьба. И самое время существенно единично. Всеобщее воскресение и есть последний предел этого единого времени, этой единой судьбы всего тварного мира – вселенская полнота сроков – кафолическое исполнение времен25*… Не в том только отличие христианского чувства от античного или эллинского, что замкнутой схемой круговращения теперь противопоставляется символ прямой линии, луча или стрелы, простирающейся в неопределенную и неограниченную даль. Временный ряд в христианском понимании не есть эта «дурная бесконечность» не достигающего поступания или движения. Это не античное άπείρον противопоставленное античной же мере или «пределу», τό πέρας. В христианском чувстве времени это античное натяжение между «пределом» и «беспредельном» снимается и преодолевается. Ибо самый вопрос стоит иначе. Диалектика «беспредельного» и «предела» есть, в сущности, диалектика «материи» и «формы». Это есть «проявление» вечных форм, отпечатывающихся в бескачественном и потому вполне страдательном «подлежащем», в «материи». И этой диалектике в христианском опыте противопоставляется нечто большее. Открываются просторы подвига и новотворчества. И конкретность задачи вносит изнутри определенность и оформленность во временный ряд, сообщает ему некую внутреннюю меру и стройность. И именно конкретность исторической темы изнутри связывает текучее время в живое и органическое целое. И это не анатомическое единство, не единство схемы или скелета. Это есть именно единство жизненное, органическое или физиологическое… Об этом очень отчетливо говорил св. Григорий Нисский. «Когда человечество достигнет своей полноты, тогда непременно остановится текучее это движение естества, достигнув необходимого предела, и место сей жизни заступит другое некое состояние, определенное от нынешнего, протекающего в разрушении и рождении… Когда естество наше в соответственном порядке и связи совершит полный оборот времени, тогда непременно остановится и сие текучее движение, создаваемое преемством рождаемых. Наполнение вселенной сделает уже невозможным дальнейшее возрастание в большее число, и вся полнота душ из состояния невидимого и рассеянного возвратится тогда в собранное и видимое, и те же стихии вновь сойдутся между собой в ту же связь»… Это и есть воскресение26*… Терминология у св. Григория привычная, язык «внешних философов», но слова звучат по-другому… Время остановится, смена прекратится некогда. Все некогда сбудется и совершится, что может и что должно совершиться или осуществиться вновь. Посев созреет и взойдет… Св. Григорий говорит здесь именно о внутреннем исполнении истории… И весь процесс мыслится, как единый и единичный. Никакое «повторение» или «возвращение» невозможно, ибо нет пустого времени, и нет нескончаемого астрономического времени или круговращения небес. Есть только единый и конкретный процесс становления твари, врастающей в вечность… Воскресение мертвых есть единый и единичный раздел в судьбах всего мира, всего космоса. Единый для всех и последний – вселенский и кафолический итог… И «по ту сторону» простирается уже иное, грядущее Царствие, «жизнь будущего века»… Чаемое остается потому и недоведомым. «Еще не знаем, что будем» (I Иоанн. III, 2). То будет новое Откровение, Воскресением откроется Царство Славы27*. Тогда наступит «Благословенная Суббота» и для всей твари, «сей упокоения день», таинственный «осмый день» Царствия. Тогда «Пасха нетления» распространится на весь мир. «Вся тварь обновится и станет духовной, станет обиталищем невещественным, нетленным, неизменным и вечным. Небо станет несравнимо более блестящим и светлым, чем теперь оно видится, и совсем обновится. Земля воспримет новую неизреченную красоту и оденется в многообразные неувядаемые цветы, светлые и духовные. Солнце будет сиять в семь раз сильнее, чем теперь, и весь мир сделается совершеннейшим паче всякого слова. Станет духовным и божественным, соединится с умным миром, окажется неким мысленным раем, Иерусалимом Небесным, некрадомым наследием сынов Божьих»28*…
И, однако, – за воскресением мертвых следует Страшный Суд… И внутри самого Воскресения сохраняется эта строгая двойственность «жизни» и «осуждения»… В этом новая трудность и «соблазн» для разума… Здесь мы снова на грани ведомого и неведомого. Здесь снова приоткрывается эта тайна двоящейся свободы… Апокатастазис естества не отменяет свободы воли… И воля не может быть склонена принудительно, она должна подвигнуться «причинностью через свободу», подвигнуться изнутри любовью. Это вполне понимал и св. Григорий Нисский. Но именно здесь всего яснее сказывается вся ограниченность эллинского интеллектуализма. Очевидность представляется достаточным условием для склонения или обращении воли. И перед лицом явленной Истины и Правды уже не будет возможным запирательство или противление лукавой воли. Все обличится… За этим стоит именно это типическое эллинское отожествление «греха» и «неведения». В действительности же соотношения много сложнее. И есть темная глубина в падшем духе, которой не разрешает никакая очевидность… Воцерковленное сознание эллинизма должно было пройти еще долгую и трудную школу аскетизма, аскетического самопознания и самоиспытания, чтобы освободиться от этой интеллектуалистической наивности. И у преп. Максима Исповедника мы встречаем уже новое, переработанное и углубленное, истолкование апокатастазиса… Вся природа или естество будет восстановлена. Но потухшие души и в самом созерцании Божества останутся недвижными… Это таинственно и непостижимо и для рассудка вовсе не убедительно… Но убедительно для любящего сердца. Ибо любовь есть только во взаимной свободе29*… В воскресении восстанавливается цельность творения. Но грехи и зло имеют свое седалище в воле. Эллинское сознание отсюда заключало о нестойкости зла, которое должно само собой рассеяться, от внутренней ограниченности и немощи. Напротив, христианский опыт свидетельствует о недомыслимой косности и упорстве воли… С этим и связан таинственный парадокс покаяния. Упорствующий грех и во всеобщем восстановлении останется неисцеленным. Но грех раскаянный оставляется «во едином часе»… И для этого не нужны ни долгие странствия, ни переселения души, весь этот притязаемый путь природных превращений. Не нужны они, но они и бессильны… Больше значит капля слезная, если от сердца, и лепта вдовицы… Ибо грех и зло не от внешней нечистоты, не от природной скверны, но от внутренней неверности, прежде всего от извращения воли… Потому только во внутреннем делании и подвиге разрешается грех… Благодать врачует волю только «в таинстве свободы»…
6. Всеобщее воскресение есть исполнение Церкви… И в Церкви уже действуется и ныне… В духовном опыте Церкви и в общении таинств предоткрывается тайна будущей жизни, и предначинается «отчасти» и самое уповаемое Царствие… И только из глубин этого опыта можем понять, – в смирении можем понять, «что будем»…
1935
Примечания
1* S. Joan. Chrys. in Hebr. hom. XVII. № 2. MG, LXIII. C. 129.
2* Apud Origen. C. Cels. V. 14. Koetschau. S. 15.
3* Плотин. Эннеада II, 9 – «Против гностиков», начиная с 15 и до конца. О Плотине как религиозном мыслителе лучшая работа: abbе́ R. Arnou. Le dе́sir de Dieu dans la philosophie de Plotin. Paris, 1921. Образ бегства уже у Платона: «Нужно стремиться и бежать отсюда туда возможно скорее!» (Феэтет. 176 А). И вся жизнь философа есть «подготовка к смерти» (Федон. 81 А). Воплощенное состояние души есть для Плотина только некий переходящий эпизод в ее судьбе, и об этой земной жизни она вполне забудет, когда вернется и взойдет до блаженного созерцания (см. всю IV Эннеаду). Ср. у П. Блонского (Философия Плотина. М., 1918. С. 146 след.)7.
4* S. Joan Chrys. De ressurrect mortuorum. 6 MG. L. P. 427–428.
5* Minuc. Felic. Octavius, 34. Ed. Haim. Р. 49.
6* Эрн В. Ф. Письма о христианском Риме. Письмо третье – В катакомбах св. Каллиста // Богословский вестник. <Сергиев Посад,> 1913. Январь. С. 1068.
7* S. Athanas. De incarnat. 21. MG. XXV. C. 132.
8* Свящ. П. Флоренский. Столп и утверждение Истины: Опыт православной θеодицеи. М., 1914. С. 291–292.
9* Аристотель. О душе. Кн. II, с начала 412 а и дальше (пользуюсь комментированным изданием Тренделенбурга); ср. I, 3, 407 b.
10* Лосев А. Ф. Очерки античного символизма и мифологии. М., 1930. Т. 1. С. 67, 632, 633. Ср. и другую книгу того же автора: Античный космос и современная наука. М., 1927. Здесь собран и вдумчиво проработан громадный материал по истории всей греческой философии вообще, философии Платона и «платонизма» в частности. Автор все время имеет в виду и проблематику «христианского платонизма». В этих книгах привлекает острота и большая смелость мысли9.
11* Athenagor. De resurr., 14, 15.
12* Старая книга L. Atzberger’a (Geschichte der christlichen Eshatologie innerhalb der vornicaenischen Zeit. Fr. i-Br., 1895) еще не заменена лучшей. По-русски см.: Оксиюк М. Ф. Эсхатология св. Григория Нисского. Киев, 1914. В очень обстоятельном введении (составляющем половину книги) дан общий обзор восточной эсхатологии в предшествующий период, многое сказано и о современниках младших. Но западный материал вовсе не затронут (даже и Тертуллиан). И автор ограничивается только сопоставлением текстов, без богословского и историко-философского анализа10.
13* Соответственные тексты собраны и сопоставлены у Оксиюка: С. 162–174 и др. Ср. также основные монографии об Оригене: Redepenning. Bd II. Bonn, 1846; J. Denis. La philosophie d’Origène. Paris, 1884. P. 297 ff.; Ch. Bigg. The christian platonists of Alexandria. Oxford, 1886. P. 225 ff., 265 f.; E. Prat. Origène: Le thе́ologien et l’exе́gète. P., 1907. P. 87 suiv.; C. Ramers. Des Origens Lehre von der Auferstehung des Fleisches. Trier, 1851; J. B. Kraus. Die Lehre des Origens über die Auferstehung der Toten. Regensburg, 1859; Hans Meyer. Geschichte der Lehre von den Keimkraeften von Stoa bis zum Ausgang der Patristic. Bonn, 1914. Из новейших работ нужно назвать: R. Cadrou. Introduction au système d’Origène. P., 1932; G. Bardy. Origène // Dict. de la Thе́ologie cath., fasc. 95–96, P. 1931. Coll 1545 suiv.; ср. и старую статью: Westcott. Sub voce. Smith a Wace Dictionnary. IV. 1887.
14* См. у П. Страхова (Воскресение. I. Идея Воскресения в дохристианском религиозно-философском созерцании. М., 1916. С. 27 сл., 128 сл.). Можно предполагать посредство комментариев Александра Афродизийского. Ср. у Лосева (Античный космос… С. 438 сл.) – «душа как смысловое изваяние жизни» у Аристотеля…
15* Из поздних схоластиков нужно назвать Дуранда, «доктора решительнейшего» (1332 или 1334)11. Он ставит вопрос: «Supposito quod anima Petri fieret in materia quae fuit in corpore Pauli, utrum esset idem Petrus qui prius erat» и отвечает – «Cuicumque materiae uniatur anima Petri in resurrectione ex quo est eadem forma secundum numerum per consequens erit idem Petrus secundum numerum» («Что лежит в основании того, что душа Петра будет сотворенной в материи, что была в теле Павла, который прежде был». <И отвечает>. «Кого бы материю не сочетала бы душа Петра в воскресении из того, что есть ее же форма по числу, в итоге будет же Петр». – Ред.), привожу по: Fr. Segarra. S. J. De identiate corporis mortalis resurgentis. Madrid, 1929. P. 147. Из современных римских богословов такого взгляда придерживается кардинал Л. Билло, – ср. Quaestiones de Novissimis, auctore L. Billot. S. J. Romae, 1902; thesis XIII. P. 148 ff. См. также W. J. Sparrow-Simpson. The Resurrection and Modern Thought. Longmans, 1911.
16* Ср. у Оксиюка – С. 206 сл.; см. также J. Farges. Les idе́es marales et religieuses de Methode d’Olympe. P., 1929.
17* Из сочинений св. Григория по данному вопросу особенно важны: диалог «О душе и воскресении», беседы «Об устроении человека» и его «Большое Огласительное слово». Исчерпывающий подбор текстов в названной книге Оксиюка. Сжатый общий очерк см. в моей книге: Восточные отцы IV века. Париж, 1931. С. 130 и след. Ср. тамже очень интересную статью П. Страхова «Атомы жизни» (Богословский вестник. М., 1912. Январь. С. 1–29) и в его сборнике «Наука и религия» (1915).
18* См. подробнее в моей статье «О смерти Крестной» в «Православной мысли» (Париж, 1931. № 2).
19* Ср. и замечания A. E. Taylor. A commentary in Plato’s Timaeus. Oxford, Clarendon Press, 1928; ad locum, p. 184 ff. и отдельный экскурс – IV. The concept of time in the Timaeus. P. 678–691; см. еще A. Rivaud. Le problème du devenir et la notion de matière dans la philosophie grecque depuis les origines jusqu’à Thе́ophraste. P., 1906 и его же издание и перевод «Тимея», со вступительной статьей, в Collection Budе́. P., 1925. Можно назвать еще и книгу J. Baudry. Le problème de l’Origine et de l’е́ternitе́ du Monde dans la philosophie grecque, P., 1931.
20* О неисторическом характере античной философии см. у Лосева и еще у Шпенглера, в 1-м томе его известной книги (есть и русский перевод). Ср. интересные сопоставления у L. Laberthonnière (Le rе́alisme chrе́tien et l’idе́alisme grec. Paris, 1904). Нужно указать еще недавнюю и обстоятельную книгу: J. Guitton. Le Temps et l’е́ternitе́ chez Plotin et St. -Augustin. P., 1933. См. также и мою статью «Evolution und Epigenesis: Zur Problematik der Geschichte» в журнале: Der Russische Gedanke. Hf. 3.
21* Есть только одно исключение: «В молитвах неусыпающую Богородицу… гроб и умерщвление не удержаста». Воскресение уже осуществилось для Богоматери и Богоневесты, по силе Ее несравненного и несоизмеримого соединения с Родившимся от Нее.
22* Ap. Simpl. Physic. 732, 26; Diels, I (1912), 355.
23* См. обстоятельную статью: Hans Meyer. Zur Lehre von der ewigen Wiederkunft aller Dinge. Festgabe A. Ehrhard, 1922. S. 359 ff.; ср. П. Страхов. Воскресение, 34 сл.
24* Лосев. Очерки античного символизма… С. 43. Ср. Guitton. Р. 359–360: «Les Grecs se rе́presentaient la prе́sence de l’е́ternel dans le temps sous la forme du retour cyclique. Inversement, ils imaginaient volontiers que le temps se poursuivait dans l’е́ternel et que la vie prе́sente n’е́tait qu’un е́pisode du drame de l’âme: ainsi le voulaient les mythes… Ici la pensе́e chrе́tienne set dе́cisive… Les âmes n’ont pas d’histoire avant leur venue. Leur origine, c’est leur naissance; après la mort, la libertе́ est abolie avec le temps et l’histoire cesse. Le temps mythique est condamnе́. Les destinе́es se jouent une fois pour toutes, le Christ s’incarne une fois pour toules. Le temps cyclique est condamnе́». («Настоящие греки представляли себе циклично возвращающейся во времени вечностью. Напротив, они охотно думали, что время длится вечно, и настоящая жизнь – только эпизод драмы души: того хотели мифы… Здесь христианская мысль решительно [противоположна]… У душ, до их воплощения, нет истории. Появление душ – это их рождение; после же смерти вместе с их временем уничтожается свобода и прекращается история. Мифическое время осуждено. Судьбами раз и навсегда пренебрегают, ибо Христос воплотился единожды. Циклическое время отвергнуто». – Ред.).
25* Ср. мою статью: Тварь и тварность // Православная мысль. <Париж,> 1928. № 1 или по-французски: L’idе́e de la crе́ation dans la philosophie chrе́tienne // Logos: Revue internationale de la pensе́e orthodoxe. Bucarest, 1928. № 1.
26* S. Greg. Nyssen. De anima et ressur. Krab. 1229 124.
27* См. подробнее: А. М. Туберовский. Воскресение Христово: Опыт мистической идеологии пасхального догмата. Серг<иев> Пос<ад>, 1916.
28* Слова преп. Симеона Нового Богослова, в переводе еп. Феофана. Изд. 2-е. М., 1892. Т. I. С. 382. Греческое издание мне осталось недоступно.
29* О различии между врачеванием естества и «врачеванием воли» ср. в моей статье «О смерти крестной», названной выше12. См. также у E. B. Pusey. What is of Faith as to Everlasting Punishment. 1879; здесь дан свод и анализ отеческих мнений и текстов. Тексты из преп. Максима (главным образом, из Ambigua) указаны у С. Л. Епифановича (Преп. Максим Исповедник и византийское богословие. Киев, 1915, с. 82 и 83, в прим.; Ср. в моей книге: Византийские отцы. <Париж>, 1933. С. 225 след.
Н. О. Лосский. О воскресении во плоти
«Мысль о воскресении из мертвых ужасает меня, – говорил Репин как-то. – Идешь по Невскому проспекту, и вдруг навстречу Иоанн Грозный! Здравствуйте. Дрожь пробирает от одной мысли о таком воскресении»а.
Да, конечно, от мысли о таком воскресении, с каменными домами городов и душевнобольным Иоанном, сохранившим власть мучить всех, кого ему вздумается, дрожь пробирает; да это и не воскресение вовсе, а просто бессмысленное повторение, превращение истории в дурную бесконечность. Христианин, говорящий с верою: «Чаю воскресения мертвых и жизни будущего века», – ожидает осмысленного завершения истории и надеется, что в Царстве Божием каждая личность достигнет конкретной полноты жизни, дающей предельное блаженство, и осуществит до конца свое положительное (а не отрицательное) индивидуальное своеобразие, как духовное, так и телесное.
Однако попытки понять, как возможно после земной смерти сохранение и даже завершение индивидуального бытия в его не только духовном, но и телесном аспекте, наталкиваются на чрезвычайные затруднения. Поэтому неудивительно, что представления о воскресении у различных лиц крайне разнообразны; многие приходят к явно несостоятельным мнениям о воскресении или совсем отрицают его (например, Лев Толстой).
В своей статье я рассмотрю метафизические стороны проблемы воскресения и постараюсь показать, что этот ценный догмат христианства может быть непротиворечиво включен в систему философски разработанного мировоззрения. Разработка учения о воскресении требует связи с целою системою философии потому, что предполагает определенное учение о материи, душе и духе, о связи их друг с другом, о Боге и Его связи с миром, о Царстве Божием и царстве нашего бытия. В своей статье я буду опираться на учения об этих вопросах в духе мировоззрения, развиваемого мною под именем конкретного органического идеал-реализма (персонализма) в книгах «Мир как органическое целое», «Свобода воли» и «Ценность и бытие», «Бог и Царство Божие как основа ценностей». Изложу здесь вкратце те основные понятия этого мировоззрения, которые необходимы для рассмотрения проблемы воскресения.
Прежде всего необходимо научиться ясно видеть глубокое различие между человеческим я (душою человека, если прибегнуть к популярной терминологии) и проявлениями его, то есть чувствами, мыслями, желаниями и поступками. Чувства, мысли, желания и поступки имеют временную форму: они возникают и исчезают во времени, они могут быть длительными или краткими, прерывистыми или сплошно заполняющими некоторый отрезок времени. Совсем иной характер имеет я человека (душа): я не имеет временной формы; оно не возникает и не исчезает, оно – не длительное и не краткое, не прерывистое и не сплошное во времени; все эти временные формы так же невозможно приписать ему, как немыслимо, чтобы чувства или желания были цветными – желтыми, синими, зелеными.
Чувства, мысли, желания и поступки суть проявления я; чувство, желание и т. п. может возникнуть не иначе как в том случае, если существует я, которое осуществляет их и сознает их как «мои» (моя радость, мое хотение, мой поступок). Я есть носитель и творческий источник этих проявлений; я творит содержание своих проявлений вместе с их временною формою, будучи само выше каждого из своих проявлений и будучи свободно также от времени: я – сверхвременно.
Некоторые проявления я, например, отталкивание рукою отвратительно пахнущей ветки растения, имеют не только временную, но и пространственную форму; но само я пространственной формы не имеет, оно не кубическое, не шарообразное и т. п. Я творит содержание таких действий, как отталкивание, вместе с их пространственною формою, обеспечивая единство бесконечно многих элементов такого действия, внеположных друг другу. Это возможно лишь в том случае, если я господствует над пространством, если я – сверхпространственно.
Сверхвременное и сверхпространственное существо, проявляющееся во времени и пространстве и являющееся носителем этих проявлений, принято называть субстанциею; чтобы подчеркнуть творческую активность такого существа и конкретность его, я буду лучше называть его словом субстанциальный деятель. Согласно изложенному выше, человеческое я есть субстанциальный деятель, способный творить не только психические, но и телесные, материальные проявления (например, действия отталкивания).
Материя (вещество), согласно этому учению, есть не субстанция, а только процесс, именно совокупность действований отталкивания и притяжения, производимых сверхпространственными деятелями. Если субстанциальный деятель производит отталкивания по всем направлениям от определенной точки в пространстве, он создает себе непроницаемый объем, как бы завоевывает себе часть пространства в свое исключительное обладание и создает себе материальное тело.
Если я человека, как субстанциальный деятель, есть творческий источник не только своей душевной жизни, но и своей телесности, то ясно, что само оно, говоря точно, не может быть названо ни словом душа, ни словом материя: я есть существо метапсихофизическое (термин В. Штерна)1, автора замечательной книги «Person und Sache». Я может быть названо душою разве лишь для того, чтобы подчеркнуть, что, производя свои телесные проявления, я подчиняет их своим же душевным проявлениям и придает им таким образом характер осмысленности, одушевленности, например, целесообразно отталкивает гниющую ветку соответственно своему чувству отвращения.
Все существа, входящие в состав природы, даже и стоящие на самой низкой степени развития, имеют свойства, в основных чертах подобные свойствам я. Наиболее элементарное существо, изучаемое современною физикою, электрон есть субстанциальный деятель, производящий действования отталкивания и притяжения в отношении к другим электронам и протонам. Определенность направления этих действий, различие характера их в отношении к протонам и электронам, изменение силы их в зависимости от расстояния (притяжение к одним и отталкивание от других) – все это может быть понято не иначе, как при допущении, что эти действия производятся под руководством если не психических, то все же психоидных (то есть более простых, чем психические, но аналогичных им) стремлений, усилий и переживаний.
Каждый деятель самостоятелен, поскольку обладает своею особою силою действования, которую может использовать даже для противодействия другим деятелям; но в то же время другою стороною существа своего все деятели так интимно спаяны друг с другом, что состояния одних могут быть предметом непосредственного опыта или переживания для других, именно могут быть предметом интуиции, симпатии, антипатии и т. п.: эта непосредственность общения должна быть допущена потому, что она есть условие самых элементарных взаимодействий, даже таких, как отталкивание, а не следствие их. Эту спаянность некоторые стороны всех деятелей в одно целое можно назвать отвлеченным (частичным) единосущием ихб.
Мир, состоящий из деятелей, которые, с одной стороны, самостоятельны в своих проявлениях, но, с другой стороны, частично единосущны, может быть мыслим только как творение единого Сверхмирового начала, Бога. Одна из черт отвлеченного единосущия состоит в том, что деятели осуществляют свои действования согласно тожественным формальным принципам, образуя единый мир в едином пространстве и времени. Формальное единство мира может быть использовано деятелями для осуществления крайне различных деятельностей: они могут свободно вступить на путь любовного единения с Богом и друг с другом, творя лишь такие содержания бытия, которые имеют характер абсолютного добра, например, истины, красоты, нравственного добра, годные для того, чтобы дать удовлетворение всем существам; такие деятели суть члены Царства Божия, Царства Духа. Но свободный деятель может вступить также и на путь удовлетворения эгоистических исключительных стремлений, стесняя жизнь других существ, вступая к ним и даже иногда к Богу в отношение соперничества и вражды. Тогда он становится членом нашего царства психоматериального бытия, царства вражды, в котором деятель совершает акты отталкивания, образующие материальное тело.
Деятель, противопоставляющий свои стремления стремлениям всех других деятелей, находится в состоянии обособления от них и обрекает себя на то, чтобы пользоваться только собственною творческою силою; поэтому он способен производить лишь самые упрощенные действования вроде отталкивания. Выход из этого обнищания жизни достигается путем эволюции, осуществляющей все более и более высокие ступени конкретного единосущия: деятели хотя бы частично прекращают противоборство между собою, вступая в союзы все более и более сложные; в этих союзах деятели низших ступеней развития усваивают стремления более высокоразвитых деятелей, сочетают свои силы для осуществления их под его руководством; они становятся органами единого, более или менее сложного целого; так возникает атом, далее молекула, одноклеточный организм, многоклеточный организм, общество и т. д. Каждая следующая ступень есть изобретение нового более высокого типа бытия, дающего возможность более содержательной и разнообразной, более богатой творческими активностями жизни.
В составе каждого такого сложного существа можно найти: 1) главного субстанциального деятеля с его психическими (или психоидными), материальными и т. п. проявлениями, 2) подчиненных ему субстанциальных деятелей с их психическими (или психоидными), материальными и т. п. проявлениями. Из совокупности материальных проявлений (отталкиваний и притяжений) всех этих деятелей образуется тело каждого сложного существа, тело атома, молекулы, растения, животного, человека, народа, планеты, например Земли, и т. п. В материальном теле сложного существа нужно различать две сферы: 1) центральное тело, то есть тело, состоящее из материальных действований главного деятеля, и 2) периферическое тело, состоящее из материальных действований, осуществляемых сообща главным деятелем и подчиненными низшими деятелями или даже самочинно этими низшими деятелями. Слова центральный и периферический не обозначают здесь, конечно, пространственного положения тел.
Какой бы высокой ступени развития ни достиг деятель, если он сохраняет в себе хотя ничтожный остаток эгоизма, то есть стремления к относительным ценностям, несогласимым с интересами других существ, то между ним и другими деятелями остаются хотя бы в малой степени те или другие распады, стесняющие жизнь или даже разрушающие ту или иную форму ее. И даже в пределах периферического тела такого деятеля, то есть в его связях с подчиненными ему деятелями, нет полной гармонии, нет совершенного единения: сами элементы его тела отчасти противоборствуют ему или подчиняются иногда только под влиянием принуждения, а не полного единодушия со своим хозяином. Поэтому в царстве психоматериального бытия, где нет объединения сил для соборного творчества и нет полного внутреннего единения с Богом, невозможна полнота творчества и полнота бытия, невозможна совершенная реализация индивидуальности деятеля: чем более деятель обособляется, изолирует себя от других деятелей своим эгоизмом, тем более скудны и однообразны его проявления, тем менее он способен проявить свою индивидуальность.
Разъединения и противоборства между существами царства психоматериального бытия, существующие даже и в собственном теле их, неизбежно ведут к болезням и неустранимо влекут за собою такое печальное, но и благодетельное следствие, как смерть.
Смерть в широком смысле слова существует в нашем царстве бытия прежде всего в виде забвения, то есть в виде отпадения наших переживаний в прошлоев.
Далее, в биологическом смысле слова, смерть существует в нашем царстве психоматериального бытия как разрыв союза между главным деятелем и подчиненными ему низшими деятелями. Она есть следствие той вражды и противоборства, которые хотя бы отчасти сохраняются в отношениях друг к другу существ, не отказавшихся начисто от эгоистически исключительных стремлений: рано или поздно их отрывает друг от друга или внешняя сила (например, удар пули), или внутреннее расхождение стремлений (например, когда клетки тела начинают анархически разрастаться при ране или при саркоме). Этот вид смерти, представляющийся нам чуть ли не самым страшным злом, есть на самом деле зло производное, возникающее как естественное следствие первичного основного зла, отказа деятеля от Абсолютного Добра и вступления на путь эгоистической исключительности. Как всякое производное зло, смерть есть не только отрицательное явление, но и положительное благо: она освобождает деятеля от союза (тела) низшего типа и открывает ему путь для построения тела более высокого, под руководством опыта, приобретенного им в предыдущей жизни.
Биологическая смерть есть лишь телесная смерть: деятель утрачивает свое тело, но сам он как сверхвременное и сверхпространственное я не может быть вычеркнут из состава бытия никакими мировыми силами. Утратив тело, то есть связь с одними союзниками, он способен начать созидание для себя нового тела, то есть приобрести новых союзников.
Следует к тому же заметить, что телесная смерть есть только частичная утрата тела: отпадает периферическое тело, а центральное тело, то есть действования в пространстве, производимые самим центральным деятелем, самим человеческим я (отталкивания, притяжения, творение чувственных качеств), продолжаются: центральное тело деятеля не может быть разрушено никакими внешними силами, так как оно есть собственное проявление деятеля. Лейбниц, в системе которого можно найти различение центрального и периферического тела, говорит: «Я близок к мнению, что во всяком теле людей, животных, растений и минералов есть ядро субстанции»; «оно так тонко (subtil), что остается даже в пепле сожженных вещей и может стянуться как бы в невидимый центр». «Это ядро субстанции в человеке не уменьшается и не увеличивается, хотя его одеяние и покров находится в постоянном течении и то уносится, то опять увеличивается из воздуха или пищи. Поэтому если человек съедается другими, ядро каждого остается, кто и как он был, и, следовательно, никогда субстанция одного не питается субстанциею другого. Если у человека отрубают какой-либо член, то ядро субстанции стягивается к своему источнику и сохраняет в известной мере свое движение, как если бы член был налицо»г.
Возможно даже, что наиболее интимно связанные с человеческим я члены союза, составляющие, так сказать, ядро союза, не покидают своего хозяина даже и во время смерти. В таком случае я сохраняет не только центральное тело, но и часть периферического. Народные поверья, согласно которым душа умершего сохраняет телесный облик, оказываются с этой точки зрения заключающими в себе ядро истины. Лейбниц выражает учение части периферического тела следующим образом: «Никогда не бывает также ни полного рождения, ни совершенной смерти, в строгом смысле, состоящей в отделении души. И то, что мы называем рождениями, представляет собою развития (developpements) и увеличения, а то, что мы зовем смертями, есть свертывания (enveloppements) и уменьшениями (Монадология, § 73).
Полное освобождение от телесной смерти возможно не иначе как для деятеля, проникнутого совершенною любовью к Богу и всем тварям Его. Таковы члены Царства Божия, никогда не отпадающие от Бога, а также и те, которые после отпадения, низведшего их на уровень электрона, а может быть, и еще ниже, в длительном процессе нормальной эволюции (то есть эволюции, соответствующей нормам, заповедям Божиим) преодолели свою эгоистическую исключительность и возросли в любви настолько, что удостоились благодати Божией, возводящей их в Царство Его. Эволюция эта, как возрастание в любви, не может быть процессом законосообразным, она есть ряд свободных актов деятеля; поэтому в ней возможны срывы, падения, попадания в тупики; возможна не только нормальная, но и сатанинская эволюция, то есть возрастание в злед.
Члены Царства Божия, не вступая ни к кому в отношение противоборства, не совершают никаких актов отталкивания в пространстве, следовательно, не имеют материального тела; их преображенное тело состоит только из световых, звуковых, тепловых и т. п. проявлений, которые не исключают друг друга, не обособлены эгоистически, но способны к взаимопроникновению. Достигнув конкретного единосущия, то есть усвоив стремления друг друга и задания Божественной Премудрости, они соборно творят Царство совершенной Красоты и всяческого Добра и даже тела свои созидают так, что они, будучи взаимопроникнуты, не находятся в их единоличном обладании, а служат всем, дополняя друг друга и образуя индивидуальные всецелости, которые суть органы всеохватывающей целости Царства Божия. Свободное и любовное единодушие членов Царства Божия так велико, что все они образуют, так сказать, «Едино Тело и Един Дух» (Эфес. 4, 4).
Члены Царства Божия простирают свою любовь также и на деятелей, отпадающих от Бога, образующих царство психоматериального бытия. Будучи причастны жизни Бога, они обладают всеобъемлющею силою внимания, памяти и т. п. и принимают участие в жизни всего мира, так что весь мир, поскольку в нем сохраняется добро, служит для них телом. Следовательно, они, подобно Господу Иисусу Христу, имеют вселенское тело, однако у каждого оно имеет индивидуальный аспект2.
В известном смысле можно утверждать, что даже и каждый из нас, членов психоматериального царства, имеет вселенское тело, но, конечно, связь наша с нашим вселенским телом сохраняется лишь в жалком, ущербленном виде. Подробно развито это учение Карсавиным в его книге «О личности». Карсавин называет биологическое тело человека индивидуальным, а весь остальной мир «внешним телом» человека. «Все, что я познаю, вспоминаю и даже только воображаю, – говорит он, – является моею телесностью, хотя и не только моею, а и еще мне инобытною. Правда, мой биологический организм мне как-то ближе: я «чувствую» его несравнимо более моим, легче и свободнее им распоряжаюсь. Но этого различия не следует преувеличивать». «Я до некоторой степени видоизменяю самое инобытие, не говоря уже о том, что и познание его мною уже является его видоизменением. В сфере общих качествований, куда бы должны были войти все мои качествования, весь мир, оставаясь инобытною мне телесностью, становится и моею»е. Особенно это относится к бывшим частицам нашего биологического тела: опыт, проделанный ими вместе со мною в составе моего биологического тела, навсегда роднит их со мнойж. «Они, – говорит Карсавин, – входили и входят в состав иных организмов и тел, но не перестают в каком-то смысле быть и моим телом» (129). Интимною связью нашею с прежними частицами тела и со всем миром Карсавин объясняет явления экстеоризации чувствительности, ощущения, локализуемые в ампутированных членах, психометрию и т. п. (130). Отсюда же он приходит к мысли, что для нас «не безразличен способ погребения». «Материалист с проклятием убеждается в ошибочности своих взглядов, когда его тело, по последнему слову техники, испепеляют в нечестивом крематории». Различие между личностью ущербленной и совершенной (то есть между деятелем, отпавшим от Бога, и членом Царства Божия) состоит, по Карсавину, в том, что первая имеет индивидуальное и внешнее тело, а у второй все внешнее тело поднимается на степень ее индивидуального тела (134).
Учение о вселенском теле деятеля может стать понятным, полагаю я, не иначе как в связи с признанием сверхпространственности и сверхвременности субстанционального деятеля. Что касается сверхпространственности, значение ее хорошо выяснено в творениях Отца Церкви св. Григория Нисского: душа не протяженна, говорит он, и потому «естеству духовному нет никакого труда быть при каждой из стихий, с которыми однажды вступило оно в сопряжение при страстворении, не делясь на части противоположностью стихий»; «единство духовное и непротяженное не терпит последствий расстояния». Дружеская связь и знакомство с бывшими частями тела навсегда сохраняются в душез.
Вселенское тело члена Царства Божия бессмертно. Небесный аспект его, обусловленный единением преображенных тел, не может быть разрушен внутренними силами Царства Божия, так как любовь членов его друг к другу непоколебима. И для внешних сил психоматериального царства, для вражды, ненависти, для толчков и давлений оно недосягаемо: член Царства Божия не отвечает на вражду враждою и не производит никаких отталкиваний, следовательно, замысел толкнуть его остается бессильною попыткою, взрыв адской машины в соборе св. Недели в Софии пронесся бы сквозь его несопротивляющееся тело, как если бы оно было пустотою.
Даже и тот аспект вселенского тела, который обусловлен связью с психоматериальным царством, неотторжим от члена Царства Божия: в этой области тела его могут происходить глубокие распады и разрывы частей в отношении друг к другу, могут происходить телесные смерти земных деятелей, но деятель Царства Божия не покидает их своею любовью, и, как бы велики ни были раздоры между ними, он остается соединенным со всеми ними; он подобен матери, дети которой ссорятся друг с другом, а она остается в единении со всеми ними.
В Царстве Божием преодолена также и смерть в широком смысле этого слова, смерть в форме забвения, обусловленная разрывами, характерными для царства психоматериального бытия. Член Царства Божия, находясь в тесной связи со всем миром, стоит выше разрывов его, поэтому в памяти его совершается воскресение всего прошлого во всей целости его, а следовательно, и с сознанием абсолютной положительной ценности егои. Это восстановление непрерывности связи есть еще более глубокое воскресение, чем восстановление тела и бессмертие его.
Общение тел членов Царства Божия есть совершенное взаимопроникновение их. В земном бытии наибольшая глубина взаимопроникновения достигается в половом общении; как всякая связь единодушия, оно приводит к повышению творческой силы деятелей. Однако половое общение есть связь деятелей в органическом единстве семьи, сопровождающаяся нередко более или менее пристрастным обособлением от остального мира. Мало того, оно может даже приобрести характер какой-либо формы одностороннего общения двух деятелей, не ведущего к росту семьи; тогда оно становится извращением или развратом, который разрывает целость деятелей, поднимает их положительную творческую силу, а не включает их в более высокую целостность. Ни тени этих недостатков нет в телесном взаимопроникновении членов Царства Божия; поэтому приравнивание его к половому общению было бы кощунством. Именно всесторонность и всеобщность взаимопроникновения указывает на совершенную чистоту всеохватывающей любви от каких бы то ни было исключительных пристрастий, на обращенность ее только к абсолютным ценностям, дающим удовлетворение всем существам, воспринимающим их; в такой любви и в таком общении достигается предельная глубина счастья без отуманения сознания и сужения его; она прямо противоположна всякому беспутству; она проникнута чистотою и свежестью, как невинный поцелуй ребенка.
Члены Царства Божия кроме своего преображенного тела имеют еще связь с телесностью существ, отпадших от Бога; общение их с земною телесностью может быть понято ложно, наподобие того, как это мы находим в некоторых видах пантеизма. Так, можно представить себе существо, которое, владея всем царством психоматериального бытия, как своим телом, участвовало бы во всех чувственных переживаниях этого царства. Титаническая мощь земных наслаждений и страданий такого существа прямо противоположна идеалу чистоты Царства Божия; земная чувственность, как все, что основано на эгоистической односторонности, в состав Царства Божия не входит и не питает его неизбежно связанным с нею злом. В самом деле, небожители вводят в область своей телесности низшее царство мира посредством своей любви ко всем тварям, но такая любовь приобщает непосредственно к Царству Божию лишь добро, осуществленное в земном бытии, имеющее характер хотя бы частичного преображения, а все несовершенное земное остается только предметом видения и попечения, но не сопереживания.
Вселенское тело члена Царства Божия, будучи всеохватывающим, не может иметь известных нам биологических ограниченных форм; оно не может иметь совершенного юношеского вида, как это представляет себе бл. Августин (в «Civitas Dei»), с сохранением всех органов, хотя и без употребления их (без земных потребностей), как думает Тертуллиан («De resurrectione carnis», гл. 60 и 62), с восстановлением волос и ногтей, как говорит св. Фома Аквинский (Summa theologica, supplementum III, partis, Q w. XXX, art. II).
Свободу от этих ограниченных форм, по-видимому, утверждает св. Григорий Нисский. Он говорит, что воскресение есть восстановление человека в первозданном виде («О девственности», гл. XII), осуществление его первичной «формы» «в нетлении, славе, чести и силе»к, реализация природы человека, как образа и подобия Бога. Преображенное тело свободно от всех недостатков и несовершенств, которые были последствием греха. Смело толкуя библейское сказание как аллегорическое, св. Григорий Нисский утверждает, что слова «И сделал Господь Бог Адаму и жене его одежды кожаные и одел их» (Быт. 3, 21) – вовсе не изначают одежду из шкур убитых зверей, а указывают на то, что само тело человека после грехопадения изменилось, оно стало телом животным и смертным (Oratio catechetica, гл. 8). С этой животностью связаны детство, старость, болезни, половые функции, питание, выделения, смерть. В воскресшем теле нет животных органов (звериных шкур) и нет связанных с ними деятельностей и состояний (De an. at res., c. 148–157). Что же это за тело, в котором нет органов животной жизни? В нем не будет тяжести, говорит св. Григорий Нисский, «и остальные его качества, цвет, вид, очертания изменятся в нечто более божественное». О виде этого тела мы теперь не можем даже составить себе понятия, так как совершенный характер его «превышает зрение, слух и мысль». И неудивительно: ведь в этом преображении «все мы станем одним телом Христовым…» (De mortuis. T. 46. C. 532).
Учение о вселенском теле вполне отчетливо развивает Иоанн Скот Эриугена3. Дух Божий, говорит он, стоит выше всяких мест, времен и всего, что есть; точно так же и преображенное тело Христово «выходит за пределы всяких мест, времен и вообще за пределы всякого очертания» (omnia et tempora, et universaliter omnem circonacriptionem excedere). Ссылаясь на учения св. Григория Богослова, св. Амвросия и св. Максима (Исповедника), он говорит, что «бессмертные и худоносные тела не ограничиваются никакими телесными формами, никакими качествами и количествами вследствие несказанного единения их с неограниченными духами и вследствие свободной от дискретности простоты». Таковы тела ангелов; такими же телами будут обладать и люди по воскресениил.
Обладателю всеобъемлющего вселенского тела, стоящего выше ограничений, доступны вместе с тем и всевозможные частичные, ограниченные преображенные формы, сообразно нуждам общения с человеком и мира вообще. Так, Христос является после воскресения ученикам в частном, ограниченном теле; так являлись и являются людям ангелы не phatastice, а veraciter (поистине, то есть реально), говорит Эриугена (V, 38).
В самом деле, можно установить общий принцип: существа, стоящие выше всяких ограничений, свободно подвергают себя любым ограничениям, кроме тех, которые связаны со злом. При этом возможно даже и совершение таких действий, которые сами по себе утрачивают смысл в преображенном теле. Так, Христос по воскрешении воспринимал пищу «не вследствие голода, – говорит св. Иоанн Дамаскин, – а в целях спасения, чтобы подтвердить истину своего Воскресения»м.
Вселенское тело члена Царства Божия глубоко отличается от биологического тела, принадлежащего ему в земном бытии. Возникает поэтому сомнение, можно ли назвать созидание такого тела воскресением во плоти: понятие воскресения требует тождества между утраченным и восстановленным телом, как это признают и подчеркивают все Отцы Церкви, несмотря на трудности, возникающие из этого требования ввиду того, что во время биологической жизни человека частицы тела постоянно заменяются одни другими; мало того, одна и та же частица может принадлежать сначала телу одного человека, потом телу другого вследствие антропофагии (бл. Августин «De Divitate Dei». Кн. XXII. Гл. 12) или в процессе более сложного круговорота веществ (Лев Толстой в своей «Критике догматического богословия» говорит о теле прадеда, частицы которого входят в состав травы и через молоко коровы, съевшей траву, входят в ткани правнука); наконец, особенная трудность заключается в том, что тело ребенка, юноши, взрослого и старца резко отличны друг от друга и выбрать одно из них как то, которому тожественно воскресшее тело, было бы произволом.
Точное и строгое определенное решение этих недоумений с сохранением понятия тождества дается, как это ни неожиданно, именно учением о вселенском теле, признавая динамистическую теорию материи, согласно которой все пространственно-временное в телесности (непроницаемый объем, цвета, звуки и т. п.) есть процесс, говорить о тождестве тел, принадлежащих к разным периодам времени, можно только имея в виду идеальные невременные моменты тел, прежде всего тожество субстанциальных деятелей в их составе и затем тожество идеи их <эйдоса>. Даже Тертуллиан говорит, что в воскресшем теле субстанции те же, а свойства их иные.
Вселенское тело члена Царства Божия заключает в себе всех субстанциальных деятелей всего мира, следовательно, и тех, которые входили в его состав, когда он был ребенком, юношею, взрослым, старцем. Его тело есть синтез всех этих тел в усовершенном преображенном виден. Даже то, что одна и та же частица, точнее, один и тот же субстанциальный деятель находился сначала в теле прадеда, ничему не мешает: этот субстанциальный деятель включается во вселенское тело прадеда и правнука по-разному и вместе с тем не эгоистически исключительно, так как тела небожителей взаимопроникнуты. Таким образом, нам не приходится довольствоваться неполным решением вопроса, какое дал, например, апологет Афинагор4, говоря, что не со всяким телом частица соединяется субстанциально, или какое высказал бл. Августин, утверждающий, что часть тела, съеденная голодным, будет возвращена первому владельцу ее, а второму возвратятся частицы, утраченные при голодании, или же недостающая материя будет замещена Всемогущим Творцом (Кн. XXII, гл. 20). Сторонник учения о вселенском теле членов Царства Божия может определенно утверждать тожество земного и воскресшего тела, состоящее в том, что все субстанциальное, принадлежавшее умаленному земному телу, входит во всецелость небесного тела; конечно, это тожество частичное (тожество целого в части, поскольку в целом есть часть), потому что все земное есть только дробь небесного.
Если всякий член Царства Божия обладает вселенским телом и притом, согласно учению св. Григория Нисского, «все мы станем одним телом Христовым», то отсюда может явиться мысль, что у небожителей нет индивидуальных, отличных друг от друга, тел и что, может быть, они утрачивают даже индивидуальное личное бытие. В действительности, однако, св. Григорий Нисский отстаивает прямо противоположную мысль: он утверждает, что именно в Царстве Божием сохраняется и в теле совершенно реализуется подлинный индивидуальный <Эйдос> всякого человека (Т. 45. С. 157. О душе и воскресении). Прекрасно выразил эту мысль Эриугена, усматривающий завершение истории в том, что «вся тварь соединится с Творцом и будет в Нем и с Ним одно», «однако без гибели или смешения сущностей и субстанций» (Кн. V, 20). В теле небожителей индивидуальный характер их может выражаться в том, что каждый из них есть индивидуальный аспект тела Христова, пронизывающий своеобразно все тело Христа.
Утверждение о том или ином виде вечной жизни индивидуальной личности и тела ее есть необходимая и в высшей степени ценная черта христианского миропонимания; она связана с учением о том, что мир есть творение всемогущего и всеблагого Бога, откуда следует, что первозданные элементы мира – а к числу их принадлежат индивидуальные личности – абсолютно ценны и предназначены к вечной жизни. Настоящая статья содержит в себе одну из возможных попыток понять этот догмат христианства и включить его в состав определенного философского мировоззрения.
Между прочим, развитая здесь система понятий может быть использована для того, чтобы показать несостоятельность натуралистических учений о телесном бессмертии, которое будто бы может быть достигнуто на основе высокоразвитого научного знания путем предотвращения всех болезней и гигиенического усовершенствования условий жизни. Коренное отличие этих учений от христианских можно выразить в следующих двух тезисах. Христианство говорит о вечности преображенного тела, которое по самому понятию своему таково, что нельзя в мире найти и даже помыслить силу, способную разрушать его. Наоборот, натуралист имеет в виду тело, не преображенное, содержащее в себе деятелей, хотя бы отчасти находящихся в отношении эгоистического взаимоисключения в отношении друг к другу и к миру. Такое тело остается доступным разрушению и только фактически не разрушается, пока человеку удается предусмотреть и предотвратить все опасности. Всегда, однако, может произойти какое-либо исключительное событие; такое тело может быть, например, истерто в порошок падением метеора или сожжено грандиозным солнечным протуберанцем, и тогда никакие лабораторные и гигиенические приемы, доступные натуралисту, не соберут частиц его воедино, чтобы восстановить жизнь той же личности.
Во-вторых, и это самое главное, непреображенное тело есть тело, необходимо связанное со злом, с борьбою за существование, направленною если не против других людей, то все же против природы. Поэтому вечное сохранение его, если бы и было достижимо, было бы увековечением зла и низших форм бытия. Вступление на этот путь вместо христианского возрастания в любви, ведущего в вселенскому единству в Боге, есть дьявольский соблазн.
Моя попытка развить в понятиях учение о воскресении во плоти неполна: в ней речь идет о судьбе лишь тех лиц, которые удостаиваются стать членами Царства Божия. Между тем в Писании говорится о двух видах воскресения: «Изыдут творившие добро в воскресение жизни, а делавшие зло в воскресение осуждения» (Иоан. 5, 29). Отцы Церкви, писавшие об этом вопросе, говорят, что грешивший в теле должен вместе с этим самым телом получить также и воздаяние за зло. Развивая метафизическую систему в духе персонализма, нельзя не признать ценности этого соображения и можно попытаться понять, как оно осуществимо. Однако вряд ли необходимо ломать голову над тем, как возможен этот низкий тип воскресения в качестве окончательной, вечной судьбы грешника. Слова о вечных муках грешника могут быть поняты как угроза, как указание на печальную возможность, которая не станет действительностью ни для кого, если все существа рано или поздно отступятся бесповоротно от зла. Тогда можно надеяться на всеобщий апокатастазис, то есть всеобщее спасение. В форме, не осужденной Церковью, эта мысль высказана св. Григорием Нисским. В трактате «Об устроении человека» (гл. 21) св. Григорий исходит из мысли, что добро способно к беспредельному развитию, тогда как зло ограничено необходимыми пределами; поэтому существа, вступившие на путь зла, докатившись до крайних ступеней его и нигде не найдя покоя, рано или поздно откажутся от зла и обратятся к добруп, так что Бог будет «всяческая во всех» (1 Кор. 15, 28).
Обсуждения вопроса о вечных муках в сколько-нибудь многочисленном собрании вызывают обыкновенно страстные разногласия и приводят к двум крайностям, резко сталкивающимся друг с другом. Одни лица как-то садистически настаивают на несомненности и необходимости вечных мук, недостаточно обосновывая свое мнение логическими доводами. Другие, наоборот, не сознавая идеи греха или даже отвергая ее и низводя зло на степень лишь неполноты земного бытия, обнаруживают соблазнительное мягкосердечие и оптимизм, граничащий с потворством злу; они утверждают, что вечность мучений недопустима, так как возмущает нравственное чувство своею жестокостью, и убеждены в том, что эволюционный процесс законообразно и необходимо возводит все существа в царство совершенного бытия.
По-видимому, оба крайних мнения далеки от истины, так как не учитывают свободы деятелей и имманентного характера небесного блаженства и адских мучений. В самом деле, добро любви к Богу и всем тварям, вообще добро любви к абсолютным ценностям может быть только свободным актом деятеля, а не законосообразно необходимым продуктом эволюции. Свобода этого акта подразумевает возможность такого же свободного избрания противоположного пути поведения, именно удаления от Бога и, например, гордыни, не терпящей ничьего превосходства над собою. Первый путь сам по себе, в силу своей сущности имманентно заключает величайшее внутреннее удовлетворение и совершенство связей с миром, освобождающее от физических страданий и смерти. Второй путь сам в себе, в силу своей сущности имманентно заключает внутреннюю раздвоенность с самим собою, внутренние мучения, а также несовершенство связей с миром, сопутствуемое физическими страданиями и смертью.
Гордыня существа, отпавшего от Бога и возненавидевшего Его, может быть настолько упорною, что для него мысль о благостном отношении к нему Бога, мысль о прощении Богом есть крайний предел мученияр. Дьявол сам не хочет прощения, говорит Лейбницс. Неудивительно, если бы такое существо оказалось испытывающим вечные мучения, которые вовсе не наложены на него извне, а являются понятным и необходимым элементом самой сущности свободно избранного им пути поведения и потому вполне оправданы нравственно. Но, с другой стороны, в силу этих же условий всегда остается возможным для злого существа свободный акт поворота к добру, глубокое раскаяние, вступление на путь бескорыстного служения ему. В жгучем раскаянии, один миг которого своею интенсивностью равен вечности, грешник может сразу уплатить все «до последнего кодранта» (Мф. 5, 26) и удостоиться прощения. В эту возможность апокатастиса5 естественно верить и надеяться на нее нам, православным, слушающим на каждой Пасхальной Утрени и проповеди св. Иоанна Златоуста благостные слова: «Кто опоздал к девятому часу, пусть приступит, нисколько не сомневаясь, ничего не боясь. Кто достиг одиннадцатого часа, да не устрашится промедления: любвеобилен Владыка – и принимает последнего как первого: успокаивает пришедшего в одиннадцатый час так же, как и делавшего с первого часа».
Примечания
а. Поссе В. Мой жизненный путь. Гл. XXVIII. С. 465.
б. См. об этом мои книги «Мир как органическое целое» и пр.
в. См. об этом виде смерти, о неизбежности и даже благодетельности ее для несовершенных существ мою книгу «Мир как органическое целое». Гл. VII.
г. Письмо Лейбница к герцогу Иоганну Фридриху 21 мая 1671 // Собр. филос. соч. Лейбница. Изд. Gerhard’а, Т. 1. 6. 53; также письмо к Арно <1687 г. С. 124. > Позже, когда Лейбниц выработал понятие монады, он выражает эти мысли в форме, более разработанной философски, см., напр., письмо к des Bosses 16. X. 1706:
«Entelechia corpus suum organicum mutat seu materiam, et sum peopriam materiam peimam non mutat» < Т. II. С. 324>.
д. См. мою статью «Что не может быть создано эволюциею?»: Совр. зап. <Париж> 1927. Вып. XXXIII <С. 255–269>.
е. Карсавин <Л. П. > О личности. Ковно, 1929. С. 128. <Далее в сносках на это издание страница указана в скобках>.
ж. См. мою статью «Современный витализм» в брошюре «Материя и жизнь». Берлин, 1923.
з. Свт. Григорий Нисский. «О душе и о воскресении» // Твор. в русск. перев. Ч. IV. С. 229, 230; «Об устроении человека». Ч. I. С. 186.
и. См.: «Мир как органическое целое» о положительном времени, гл. VII.
к. Migne. Patrologia graece. T. 46. De anima et resurrectione. C. 157.
л. I. Eriugena. De divisione naturae, кн. V, гл. 36.
м. Точное изложение Православной веры. IV кн., 1-ая гл.
н. См. о синтезе тел в книге <П. А. > Флоренского «Смысл идеализма». С. 56 сл.
о. См. об этих учениях статью д-ра Липеровского «Вопросы жизни и смерти в науке и религии»: Вестник русского студенческого христианского движения. <Париж,> 1930, янв. и апр.
п. См. подробности этого учения в книге: Оксиюк М. Ф. Эсхатология св. Григория Нисского. Киев, 1914. С. 499–546. Это же учение развито Эриугеною в «De divisione naturae».
р. См. мою статью «О природе сатанинской (по Достоевскому)» в сборнике «Ф. М. Достоевский» под ред. А. Долинина. СПб. Т. 1. С. 67.
с. Leibniz. Confessio philosophi.
Г. П. Федотов. О смерти, культуре и «числах»
Когда вышла первая книжка «Чисел», в широких кругах читателей смотрели на новый журнал, как на воскресший «Аполлон»1. В этом убеждали и имена многих авторов, связанных с петербургским акмеизмом, и внимание, уделяемое вопросам искусства, прекрасные иллюстрации и совершенство типографской техники. Казалось, что новое предприятие рождается под знаком Кузмина и Гумилёва. Вторая-третья книга «Чисел» делает окончательно невозможным такое представление о новом журнале. Перед нами не акмеисты, не «Аполлон», не Парнас, а нечто совершенно иное, может быть, прямо противоположное.
Если хотите, генеалогическая линия несомненна. Но дитя акмеизма не может повторять своего отца. Более того, как все русские дети, оно от него отрекается. Двадцать лет – и каких лет! – только для мертвого проходит бесследно. А в «Числах», слава Богу, люди еще живые, хотя и много говорят о смерти. Но вот в этом-то все дело: свою жизненность «числовцы» доказывают волей к смерти, свое рождение на Парнасе – отрицанием культуры.
Признаюсь, последнее мне кажется всего более удивительным. Мы привыкли к тому, что люди, живущие искусством, пресыщенные им, кокетничают со смертью.
В старое время это приблизительно называлось декадентством или, по крайней мере, входило в него прямым ингредиентом. Но культура? Стоит ли столько трудиться над «красой ногтей», когда знаешь, что наступает момент «капитуляции» искусства, что «оно становится недостаточным и ненужным?», или еще лучше: когда «всякая красота зловеще отвратительна в своем совершенстве» и отвратительна даже «дивная музыка Баха»? Я, может быть, не вправе выдавать парадоксы Б. Поплавского за голос ответственной группы, но слова о «ненужном искусстве» принадлежат редактору. Столь непохожие, идущие из разных углов голоса Г. Адамовича, Н. Оцупа – все об одном2. Г. Адамович роет, сверлит, закладывает мины, Б. Поплавский неистово кричит, Н. Оцуп рассудительно, по-хозяйски расставляет вещи по местам, и все эти столь чуждые темпераменты сходятся в одной воле. Воле, которая пока проявляет себя отрицательно: взрывая смысл культуры, а за культурой – чего еще? не всей ли жизни?
Чтобы понять что-нибудь в этом странном предприятии, где корректнейшие западники, утонченные поэты превращаются в динамитчиков, поднимают руку на Пушкина, клянутся Толстым, необходимо одно: отказаться от дешевой гипотезы декадентства или снобизма, поверить им. Даже тот, кто не может, должен сделать вид, что поверил. Без этого ничего не понять. Не понять того огромного впечатления, которое «Числа» произвели на литературную молодежь, сделавшись первым за время эмиграции русским литературным событием.
Декадентство преодолевается с трудом; кто раз вкусил его, до смерти ощущает во рту горький вкус. Но нужно же иметь уважение к человеку. Под визиткой сноба, как и под бюрократическим мундиром, – человеческое сердце. Литература с ее полемикой, стратегией, поножовщиной, убийствами из-за угла – все это есть, было и будет. Но здесь слышнее пульс мира, здесь смертельная рана, нанесенная человечеству, источает свои густые и чистые капли.
Она подстрелена давно, наша культура, давно уже бежит по инерции, пустотой и мраком. Печаль обреченности нависла над творчеством, тупо заглушаемая страной небоскребов и пятьюстами вариантами коктейлей. Мы, потерявшие родину, униженные и обнищавшие вконец (прав Б. Поплавский), оказываемся в лучших условиях, чтобы ловить радиоволны с гибнущего «Титаника»3.
Есть люди, которые давно предвидели, предупреждали о гибели. Многие из них теперь злорадствуют. Эта нота злорадства часто и неприятно слышится в устах христиан, когда они указывают на гибель культуры. Нельзя громоздить тяжести над пустотой. Убив Бога, человечество совершило самоубийство. И в смертном приговоре культуре гора Афон странным образом перекликается с горой Парнасом4.
Эта перекличка в «Числах» налицо. Адамович говорит о Толстом и стоящем за ним Учителе. Поплавский о мистической школе, о жалости и «православии». Сказаны слова, очень обязывающие. Корабли сжигаются. Искатели покидают берег, удаляясь в пустыню. Быть может, их ждет там Синай. Можно ли удерживать их на краю цветущей, обитаемой земли?
Нет, конечно, если они вооружились мужеством и не оглядываются назад. Если они идут, а не отдыхают в пустыне от опостылевших человеческих сел. Что творится в пустыне, нам неведомо, и оценить по справедливости голоса, доносящиеся оттуда, мы не в силах. У нас нет для этого самого главного: меры движения. Мы воспринимаем их лишь в недвижимых отрывах идей и слов. Видим, что не есть истина, но не знаем, куда оно: к истине или от истины? С этими оговорками прошу принять мои замечания и сомнения.
Смерть есть, бесспорно, тот основной факт, из осмысления которого вырастает религия да, вероятно, и вся культура: ибо только смерть дает возможность отделить в мире явлений непреходящее и вечное. Но отношение к смерти, даже религиозное, не тождественно. Я даже готов сказать, что граница между правым и неправым восприятием смерти приходит внутри религиозного круга, что законное, естественное переживание смерти возможно и в атеистическом сознании и что в нем тогда заложено скрытое религиозное зерно. Но сложность смертоощущения лежит в основе ложной религии5.
Право, истинно человечно – отчаяние перед лицом смерти. Видеть или хотя бы предчувствовать гибель любимого человеческого лица, гнусное разложение его плоти, с этим не может, не должно примириться достоинство человека. Это предчувствие может отравить все источники наслаждений, вызвать отвращение к жизни, но прежде всего, непременно – ненависть к смерти, непримиримую, не знающую компромисса или прощения. Здесь верующий Толстой сходится с богоборцем Л. Андреевым6 и – с творцом православной панихиды Иоанном Дамаскиным. Из этого правого отчаяния, при достаточной силе жизни, родится вера в воскресение.
Правда, истинна, хотя и исключительна, мистическая жажда смерти как слияния с Богом, утоления нигде на земле не утолимой любви. Но для мистики смерти нет, смерть лишь максимализация жизни, «вечная жизнь», и счастья свидания не смогут омрачить истлевшие одежды плоти. Эротическое отношение к смерти разрушает ее через бессмертие.
Христианство отрицает смерть и через отчаяние, и через эрос – в воскресении и бессмертии. В преодоление смерти весь смысл христианства, религии «вечной жизни». Христианское отчаяние родится из любви к погибающему миру и человеку. Христианское отчаяние – смерть из любви к Богу.
И здесь и там любовь вступает в войну со смертью и побеждает ее. Смерть – главный враг, и никогда, никогда христианство не может быть истолковано как религия смерти. Смерть лишь путь – жертва, крест – к воскресению7. Поистине, нужно иметь огромную любовь к жизни, чтобы, не довольствуясь одной мучительной жизнью, требовать «вечной жизни».
Эта жизненность христианства становится особенно наглядной, рядом со скромностью языческих представлений о смерти, языческой резиньяцией. Христианству чуждо отношение к смерти как ко сну и покою («покой» панихиды – лишь неполная, отрицательная сторона смерти). Всего ужаснее для христианства рождающаяся от усталости и бессилия тоска по «евфаназии», легкой и блаженной смерти. Смерть как усыпляющая любовница, la belle dame sans mersi8, Петроний, открывающий жилы в благовонной ванне, – вот что максимально противостоит кресту – гораздо более, нежели наивное и радостное упоение жизнью. Не бойтесь: если любить жизнь крепко, любить такую, как она есть, пленительную и тленную, то эта любовь будет непременно распята, и чем сильнее она, тем мучительнее ее крест. Но из ванны до креста Петронию не дотянуться. Отсюда выход к угашению жизни в аскетизму Будды и иных религий Индии, но не христианства. Борьба, которая ведется сейчас в мире за человеческий дух, это и есть борьба между Буддой и Христом, между нирваной и вечной жизнью. Безрелигиозные, даже атеистические силы – лишь резервуары для религиозных энергий, которые разделяют человечество.
И я боюсь – хоть и хотел бы ошибиться, что тема смерти оборачивается в «Числах» темой нирваны. Это доказывает, что старое декадентство еще не преодолено – с его ставкой на усталость, на блеклость, на угашение жизни.
Георгий Адамович (или его корреспондент А.) усваивает себе гностический миф о том, что «мир вырвался к бытию против воли Бога». Отсюда в душу закрадывается соблазн: не надо ли «погасить» мир, то есть на это «работать». Из этого соблазнительного мифа может вытекать и отречение от культуры.
Отрицание культуры в «Числах» не похоже на буйство варваров, которые хотели бы все разрушить до основания, чтобы все вновь построить. Не разрушение здесь, а лишь дрожание над треснутой вазой, – чуткость к омертвению, охватывающему все бо́льшие слои культурных тканей. Вполне законна неудовлетворенность классицизмом (в этой связи «развенчание» Пушкина). Но хотелось бы знать: во имя чего этот поход? Не есть ли это процесс саморазложения, распад европейской и, прежде всего, русской культуры, которая не видит своей смены?
Она уже поняла, что не может притязать на значение высшего содержания жизни, она знает даже, что в своем самодовлении может отравлять самые источники жизни (Н. Оцуп о поэзии Некрасова9). Но она бессильна включить себя в иерархический строй бытия, утвердить себя на «тверди», когда земная почва проваливается под ногами.
Адамовичу кажется, что литературу убивает снисхождение к центру жизни, в котором начинается ощущение ее никчемности. Поплавский проклинает искусство во имя единственной реальности – жалости к человеку, даже к отдавленной заячьей лапке. С разных концов здесь Бог и человек (живая тварь) убивает искусство как мнимое и ложное…[32]
Правда в том, что между Богом и человеком светоносная сфера Божьей славы: Космос, произрастающий из царства идей, окруженный скрытой ризой Божества. Вот почему культура, как познание скрытой или «логической» основы мира, есть богопознание. Глубоко человеческая область культуры укоренена другим концом в мире ангельском10. Нельзя забывать об ангелах ради заячьей лапки, как грех забывать и о лапке ради ангельской славы. Искусство есть слава, «осанна», сквозь распятие падшего мира, и жалость бессильна убить его. Сострадание, обнищание, «Кеносис» не исчерпывают христианства. От славы преображения11 Кеносис ведет к небытию, состраданию – к общей и последней гибели. Здесь наше русское (а не православное) искушение. В этом корень и русского народнического нигилизма и разложение Блока, благоговейная память о котором не требует следования его путем.
Хочется сказать: пусть падший, пусть отравленный – мир прекрасен, почти как в первый день творения. Но Божия слава его пронизана вспышками демонических молний. Культура призвана к созерцанию славы, хотя для нее почти неизбежно быть опаленной молниями. В культуре, как в пещере пустынника, человек соучаствует в космической брани. Его призвание трагично, и нет ничего противнее трагическому жизнеощущению, как сомнение, раздумье, элегическая резиньяция. Сквозь хаос, обступающий нас и встающий внутри нас, пронесем нерасплесканным героическое – да: Богу, миру, людям.
1931
Л. П. Карсавин. Поэма о смерти
1. От автора и об авторе
I
1. Поэма о смерти… Почему, в самом деле, этому не быть поэмою? – Оттого и поется, что тяжело.
2. На костре сжигали жидовку. – Палач цепью прикручивает ее к столбу. А она спрашивает: так ли она стала, удобно ли ему… К чему ей заботиться об удобствах палача? Или так он скорее справится со своим делом? Или он – сама судьба, неумолимая, бездушная, – все же последний человек? – Он ничего не ответит и, верно, ничего даже не почувствует. Но, может быть, что-то шевельнется в его душе, отзываясь на ее кроткий вопрос; и рука его на мгновение дрогнет; и неведомое ему самому, никому не ведомое сострадание человека как бы облегчит смертную ее муку. А мука еще впереди, невыносимая, бесконечная. И до последнего мига – уже одна, совсем одна – будет она кричать и корчиться, но не будет звать смерти: смерть сама придет, если только… придет.
3. Не проходит моя смертная тоска и не пройдет, а – придет сильнейшею, невыносимою. Не безумею от нее, не умираю; и не умру: обречен на бессмертие. Мука моя больше той, от которой умирают и сходят с ума. Умрешь – вместе с тобой нет и твоей муки; сойдешь с ума – не будешь знать ни о себе, ни о ней. Здесь же нет ни конца, ни исхода; да и начала нет – потеряно.
4. «Не велика твоя мука, если от нее не безумствуешь и не умираешь. Просто: ты холоден и бесчувствен; мука же твоя самая обыкновенная хандра».
– Но значит же что-нибудь вечность! Вечная хандра стоит кратковременной ужаснейшей муки. —
5. «При чем тут вечность? Да и откуда у тебя привилегия на бессмертие? – Раз ты не умрешь, не умрут и другие. Тогда и та несчастная жидовка будет вечно корчиться и кричать беззвучным уже от крика голосом на своем неугасимом костре. А согласись: телесная мука подействительней душевной».
– Разве я говорю о душевной муке? Ведь она же и телесна – вечная боль (пока: преимущественно в области сердца). А когда она возрастет, не станет ли она мучительней всякого огня? Не предвестие ли она того, что еще будет?. Расширится она и целиком включит в себя и муки жидовки, и все другие человеческие страдания… Конечно, и жидовка, умерев, не умерла, и все обречены на бессмертие. Но они этого не знали или не знают. Хоть на земле у них была беззаботная радость. —
6. «У них было и страдание большее, чем твоя хандра. Они умели чувствовать. Впрочем, и ты был ребенком».
– Не помню… Пускай я бесчувствен и холоден. Разве холод не жжет? Не в глубине ли ада ледяная пустыня? Не там ли льдом сковано тело? Слезы, не успевая выступить из глаз, застывают. Легко ли чувствовать, что у тебя вместо сердца острый и жгучий кусок льда, останавливающий всякое чувство и движение? —
7. «Окамененное нечувствие… Какое горделивое одиночество! – Утешение не меньшее, чем смерть и безумие».
– Нет, я не одинок и не героичен. Может быть, боюсь новых страданий не за себя, а за тех, кого люблю. Но люблю ли их? Не своего ли состраданья боюсь, когда трепетно жду их страданья? – Недейственная чувствительность, «периферическая», как называла ее Элените… Да и боюсь-то больше всего каких-то смешных, маленьких неприятностей: не страдать, а видеть слезы, не погибнуть, а опоздать на поезд… Все ничтожно, как у тех, кого Данте увидел в преддверии ада: на небо не попали – не за что, но и адская глубина не принимает – и зла-то настоящего не сделали… Какое уж там величие духа! – Не герой, а самый обыкновенный человек. Вот и сейчас: ношусь со своей тоской, а сам ведь, пожалуй, думаю о том, как бы развлечься. Хорошо бы встретить любовь («блеснет любовь улыбкою прощальной»1). Но за отсутствием любви не повредит и маленькая интрижка, нечто вроде изящной игры в любовь, разумеется – в половую (XVIII siècle). Это – «вечерок любви»; но: если «только утро любви хорошо»2, то, надо полагать, и вечерок не плох… Так: от возвышенной любви к возвышающему обману, от возвышающего обмана к занимательной игре. А дальше?. —
8. «Емли сребреник и гряди ко блуднице».
– Не беру серебряника и не иду, а только – иногда думаю. Тем мировая скорбь и кончается.
II
9. Милая читательница!. Будут ли у меня читательницы, – тем более что о них думаю настоятельнее, чем о читателях. Милая и сострадательная читательница, напечатал я в 1922 г. книгу о любви3, довольно-таки безвкусную, но небезынтересную. Сам верил, что открываю новые горизонты и вступаю в новый мир, или почти верил: хотел верить. Критики не без остроумия назвали меня тогда «ученым эротоманом», один же психиатр (по-видимому, вполне справедливо) заметил, что книжка хотя и о любви, а насквозь «головная». Как бы то ни было, теперь вот пишу о смерти, а сам, кажется, надеюсь, что из этого выйдет для меня если и не любовь, то, по крайней мере, одно из указанных выше состояний (до «серебреника» включительно). Дело в том, что упомянутая книжка (вместе со многим другим) привела меня к внутреннему разложению, то есть – к духовной смерти; я же склонен верить в диалектическую связь противоречий. Откровенно предупреждаю Вас о коварной надежде. Не могу лишь пока ничего сказать о мотивах предупреждения.
10. Узнав в своей муке душевное гниение или умирание, я сразу несколько успокоился. (Вероятно, отсюда и перемена стиля, и, в частности, немного не к месту игривое обращение к Вам, моя читательница.) Успокоился же я, несомненно, оттого, что все до сих пор сказанное было художественным творчеством, то есть – поэтическим и, стало быть, самым точным восприятием себя, обещанною поэмою. Ведь суть поэзии как раз в том, что она возносит поэта над ним самим. Не следует только успокаиваться на мысли о высоте своего созерцания. Но как замечу это, так сейчас же снова разоблачу свою низость и, следовательно, подымусь еще выше. Так и буду орлом не сидеть на высоте, а парить над собою: там, где еще не сознаю, что я парю.
11. Великой муки не побеждает ни смерть, ни безумие: ее побеждает поэзия, дитя отчаянья. Побеждая же муку, поэзия очищает поэта. Следовательно, она – совсем по Аристотелю – трагическая поэзия, светлая, а потому – не умеющая смеяться (самое большое – грустно улыбнется), стыдливая, а потому —… Ничего не поделаешь: после Шекспира необходим в трагедии циник и шут… Забудьте об условности стиля, о пошлости многих образов и слов, о поэтическом бессилии. – Тем строже и чище сама поэзия. Как истина, как женщина, она наряжается для разоблачения и без обмана прекрасна лишь во всей своей наготе. Мудро поет Мистингет: «Il m’a vue nue, plus que nue»…4
12. Поэзия – смысл и система. Поэзия – метафизика, возносящая «мета», «за» пределы естества. Метафизика живет в поэзии; поэзия, раскрывая свой смысл, умирает в холодном свете метафизики.
13. Поэт – дитя. Из страданий своих, из омытых слезами падений сплетает он себе венок. Играя его надевает; смеется лучшим в мире смехом – смехом сквозь слезы. Так смеется ребенок: сияют глаза, а со щек еще не сбежали крупные, горькие слезы. Из стонов своих слагает поэт песню: поет – как весь мир, ставший в нем радостью. Но не знает поэт, да и не думает о том, отчего так радует его сплетенный им венок, словно росинками, сверкающий слезами, отчего так красива рожденная стонами песня.
14. Метафизик – древний-древний старец. Величавой волною сбегает его седая борода. Но слаб он и зябок: солнечным лучам не согреть его желтых, прозрачных рук. Он знает смысл исчезающей жизни; знает цену всякому горю и место всякой радости. Но для него нет уже ни радости, ни горя; и светлая, как холодный прозрачный родник, грусть останавливается в его выцветших глазах. Он всю жизнь превратил в стройную мысль, все понял. Но где это все, если он уже не живет?
15. Поэт же живет, но ничего не знает и лишь в детском неведении своем велик неизреченною мудростью. Однако не дети ли становятся стариками, и не в детство ли впадают старики?
III
16. Всякую метафизику обвиняют в «оптимизме», в том, что она недооценивает «трагизма» жизни. – Наивные обвинения и смешные слова: «оптимизм», «пессимизм»! Ненужные слова! «Трагизм» – это, конечно, слово не выдуманное. К несчастью, злоупотребляют им невежды, даже Аристотеля не читавшие. Для них трагедия там, где убивают, где рыдают и каменеют от ужаса, где зло глумится над поверженным добром, а бессмыслица торжествует над смыслом. Но ведь все это – сама жизнь. К чему бессмысленную действительность называть совсем не подобающим ей именем? Ибо трагедия не действительность, а – жизнь, уже преображенная поэзией. Трагическая поэма – вещий сон поэта и метафизика о преображенной жизни. Она просветляет, ибо говорит о том, чем должна быть наша жизнь и что она в таинственном своем существе уже есть. Зло и бессмыслица еще не трагедия. Гибель в них добра и смысла еще не трагедия. Трагичен лишь катарсис – очищение и оправдание зла (не добро же надо оправдывать!) в умерщвляемом им добре, осмысление бессмыслицы в убиваемом ею смысле.
17. Конечно, поэт или метафизик – пророк. Но он и человек, который безобразит и бессмысленно страдает и, может быть, лишь потому бывает иногда ясновидцем. («Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон» и т. д.)5. Только на мгновения возносится поэт над жизнью, исполняясь радостью метафизических озарений и поэтических восторгов. Но и в эти мгновения он лишь вдалеке, в утреннем тумане видит Ханаанскую землю, и – уже стремится с горы, чтобы томиться в безводной пылающей пустыне6. – Заметьте это, сострадательная читательница!
18. «Оптимист» ли, «пессимист» ли он? – Посмотрим на Вашего метафизика-пессимиста. – Ну, немножечко пострадал, больше всего от зависти. Потом сочинил систему, довольно складную и «ужасно» мрачную, но – почему же «пессимистическую», раз это «ужасно» только для дам, а для него самого приятно?. Завел собак, «друзей непонятого», из подыхающих стал делать чучела и наслаждается себе среди этой падали, упиваясь званием «великого пессимиста».
19. Нет, лучше, достойнее – «быть пессимистом» (то есть, говоря простыми словами, – страдать) в самой жизни, в метафизике же – «быть оптимистом». К тому же здесь и нельзя им не быть: здесь лишь можно по недомыслию считать себя «пессимистом» или (что – то же самое) не быть систематиком. Страдать же надо реально, а не в сонном мечтании. – Страдание – великий дар, печать избранности и благородства. Если Бог тебя на том свете спросит: «Зачем ты на земле так безобразничал?» – смело отвечай: «Зато, Господи, я и страдал». И, поверь мне, Бог в тупик станет. Что же, в самом деле, сможет Он тебе ответить, если сам Он страдал в тебе? Не страдай Он, – не было бы и нашего страдания. А не будь нашего страдания, – не было бы и нашего безобразия, из-за которого мы страдаем.
20. Великая и настоящая мука безмолвна. Ее никаким словом не выскажешь и никаким криком не выкричишь. Только глумясь и наясничая, как шут, не осквернишь ее безмолвия. Можно, разумеется, распространиться и на тему о «видимом миру смехе сквозь не видимые миру слезы». Но тогда не избавишься от себя самого; тогда уничтожишь всю метафизику тупым самодовольством. И не будет уже той последней серьезности, которая здесь необходима.
2. Как бы личное
IV
21. Где теперь светловолосая Элените? Где это девически неловкое ее признание?. Все прошло. Ничего не вернешь. Все умерло или: живет лишь для того, чтобы мучить меня… Ведь это же я, сам я сижу, наклонившись вперед, с неискренней от робости улыбкой. – Я-то я, да вот все-таки уже и не я. Тот «я» мертв во мне. Осталась от него одна холодная могила, саркофаг. Эту могилу я – еще живой – украшаю последними, милыми цветами запоздалой осени…
22. Из кладбищенской литературы. Записки прохожих на могиле в виде обмена мыслей: 1. «Здесь лежит юнкер семнадцати лет. Обложите могилу несчастного!» – 2. «Чем прикажете?» – 3. «Конечно, дерном». – 4. «А я думал: г…»
23. Внутри себя самого недвижим я, как моя каменная могила. Тесно мне от нее: распирает она мою душу. Веет от нее холодом… Стал я собственным своим трупом. Труп этот во мне как что-то неотменимое, как мое тело. В самом деле, не есть ли тело лишь застывшая, умершая душа?
24. Не яд ли, который незримо сочится из моего трупа, отравляет всякую мою радость, всякое чувство? огнем тления пронизывает всякую мысль?. Не могу жить: потому, что не забываю. И не могу забыть, да и не хочу. Впрочем, сам не знаю: хочу или не хочу. – Хочу и не хочу сразу. Хотел бы, чтобы свободно жить и дышать. Но жаль забыть. – Вспоминаемое кажется лучшим из всего, что было. И не забыть уже хочешь, а воскресить… Ах, читательница! Тогда бы я вновь слушал дрогнувший голос Элените, которого сейчас мучительно не могу вспомнить; смотрел бы на ее побледневшее лицо, вместо которого сейчас передо мною лишь испещренная мелкими буквами бумага… Вот помню: у Элените странно расширялись зрачки, и от этого ее серые глаза внезапно темнели; но – помню лишь на словах: не вижу… Если бы вернулось прошлое, – все бы, думается, видел, слышал, чувствовал, все: до самой последней черточки. Понял бы то, чего тогда и не заметил и чего теперь, сколько ни старайся, – не вспомнишь. Сказал бы все, что не сказалось и не подумалось. Но все прошло: ничего не вернешь… Не возвращается прошлое, а уходит; не яснеет, а бледнеет и расплывается. С каждым днем оно все неуловимее. Скоро даже эти мгновения, даже эти воспоминания уйдут навсегда. Будут где-то вдали виднеться две скорбные бескровные тени.
На нашу общую могилу
Ронял я белые цветы
И с ними все, что сердцу мило,
А их кропила кровью ты.
И кровь дымилась и чернела,
И сохла, лепестки суша,
И все мое дрожало тело,
И стыла медленно душа.
О, эта кровь! О эти руки,
В разъятьи тягостном, без сил!
…
Два последних стиха не вышли: оказались такими пошлыми, что не заслужили появления на бумаге. Не потому ли, что и все где-то посередине между жизнью и смертью? Нет ни начала, ни конца. И я, в себе еще живом ставший своим собственным трупом, – медленно разлагающийся труп.
25. Так мне ли усовершенствовать свое прошлое, даже если бы оно вернулось? – Я могу лишь напоить его трупным своим ядом и растлить. Во что потом превратилось это «лучшее»?. Да не потому ли и кажется оно таким светлым, что осталось недосказанным, неясным?. Все ли я вспоминаю и верно ли вспоминаю? А что если вспоминаемое лишь осенние цветы, которыми я убираю свой саркофаг, асфодели7, которых питает мой тлеющий труп? То, что не сознавалось, когда я пытался жить, то, что сейчас представляется «лучшим», не было ли на самом деле иным – бессильным и безобразным?
26. Понятны мне теперь жалобы Элените. – Жаловалась она, что летает над нею какая-то злая, черная птица с мягкими, душными крыльями, летает и не дает ей дышать… Конечно, Элените немного и присочинила: таких птиц не бывает. Но не все же она сочинила, а только – кое-что присочинила, да и то – для поэзии. Стало быть, она уже как-то чуяла яд, который теперь разъедает мою душу. – Конечно! Почему же иначе называла мою душу «темною», а меня самого – «черным»? Не мне обвинять: я в ответ уже совсем намеренно и лживо молол какой-то вздор (даже вспоминать стыдно!), в благоприятном смысле толкуя появление птицы, все-таки – ве́щей.
27. А теперь который уже день – ложусь спать, и вокруг меня начинает летать черная муха, противная, с лоснящейся спинкой, жирная… Хочу ее умертвить. Но внезапно появляется мысль: «А вдруг это Элените? Вдруг я ее убью?» Не убить же нельзя: очень уж мерзкая муха, отвратительная. Ночью запутывается у меня в волосах и ест их: их становится все меньше… Так и не решился умертвить. Два раза придавливал платком, но не по-настоящему: колебался. И она все летает, и злобно, а может быть – и жалобно жужжит.
28. Как бледная тень, живу я-прошлый в себе-настоящем; или: я-настоящий безжизненной тенью блуждаю и тоскую в моем прошлом. Так, говорят, умерший не расстается с родною землею. Незримой тенью витает он там же, где жил и страдал. Мил ему по-прежнему шелест деревьев, желанны жаркие лучи солнца, бесконечно дороги те, кого навеки оставил. Но – знает он, что шелестят деревья, вслушивается и… ничего не слышит; ищет солнечных лучей и… не находит, не видит. Хотел бы он коснуться любимых, стереть их слезы, сказать им ласковое слово, шуткою вызвать улыбку. Но – ничего не выходит: он бестелесен, безвиден, бессилен. Живет ли он? – Нет, живут лишь люди, а не призраки. Мертв ли? – Только для живых его нет, и мучительно хочет он жить.
29. Чтобы жить, нужно тело, нужна горячая кровь. Около пролитой дымящейся крови толпятся бледные тени. Лунною ночью, обернувшись белогубым упырем или черной мухой, прилетает к спящему скорбная тень. Неслышно проникает она к нему и медленно тянет его густую соленую кровь. Мечется спящий, пытается выговорить какое-то слово, а она пьет его кровь и, напившись, возвращается на родную любимую землю.
V
30. Вот почему, милая читательница, Вам следует меня опасаться. – Если Вы, не боясь метафизики, ненароком меня полюбите, я выпью Вашу кровь, высосу Вас, как бесстрастный паук высасывает муху. Ваша кровь мне нужна, чтобы вернуться в мое прошлое. Не полагайтесь на то, что с виду я совсем не противен и не демоничен, напротив – нежен. Отыскав в Вас черты сходства с Элените, я сам поверю, что люблю Вас ради Вас самих; и мы вместе сочиним какую-нибудь очень глубокую и красивую теорию любви. Все худое случится не по моей воле – само собою: отравивший меня яд отравит и Вас. Такова уж судьба бескровной тени – метафизика, а по родству с ним и поэта.
Не верь, не верь поэту, дева;
Его своим ты не зови —
И пуще Божеского гнева
Страшись поэтовой любви!
Вы, наверное, целиком читали эти стихи. Но если Вы и прощаете поэту некоторое его кокетство, то все же не поддавайтесь чарам таланта и, во всяком случае, не доверяйте его довольно-таки двусмысленному обещанию «не нарушать твоей святыни». Оно явно не согласуется с характеристикою поэтом его любви, ради чего я и напомнил Вам о данном стихотворении. Любящий и любимый поэт —
…не змеею сердце жалит,
А, как пчела, его сосет8.
Прекрасный и смелый образ! Но к чему, скажите мне, опорочена ни в чем не повинная пчелка? Дело вовсе не в ней, а в методическом высасывании крови. Укус самой ядовитой змеи во много раз легче. Как всегда, поэт не понимает смысла данного ему откровения; и образ его оправдан лишь тем, что уподобляет девичье сердце, а следовательно, по общеизвестному правилу риторики, и всю деву благоухающему цветку.
31. Однако если сравнение с безобидною пчелою лукаво и не по заслугам прикрашивает поэта, то и «бледная, бескровная тень» (даже – склонная к вампиризму) также еще слишком привлекательный, «романтический» образ. Просто – прокаженный вместо того, чтобы сидеть на гноище и черепком чесать свои струпья, приоделся, скрыл за синими очками слезящиеся глаза и лезет целовать здоровых людей. Впрочем, и этот образ может показаться трагически-красивым.
VI
32. Философски рассуждая, все это означает следующее. – Человек есть существо умирающее. Смерть его – он сам как собственное тление. Понятно, что, общаясь с другими, он может лишь заражать их трупным ядом, если только это нужно. Ибо и они все так же умирают и тлеют.
33. Но все люди не только «умирают так же, как я». Они не только где-то и когда-то предваряют, сопровождают или повторяют мое умирание в своем, моему лишь подобном. Все это – только внешний вид нашей общей смерти. Умирание – распадение. Окончательная смерть – полный распад. Но дело-то в том, что мы все только распадаемся, только умираем, а не распались и не умерли… Были мы чем-то одним с Элените. А теперь вот все дальше и дальше она от меня; и даже голоса подать друг другу не можем: все равно не дозовешься. И однако – вспоминаем, томимся и забыть друг друга не в силах. Какие-то тоненькие-тоненькие ниточки связывают всех нас, и живых и мертвых, весь мир, становятся все тоньше, а не рвутся; не ниточки – тоненькие жилки, по которым бежит наша общая кровь. Наши неслышные вздохи сливаются в один тяжелый вздох, наши слабенькие стоны – в невыносимый вопль всего живого, в бессильное проклятие страданиям и смерти. Разве необходимо, чтобы стон человечества был одноголосым? – Он может быть и полифоничным. Так еще величественнее.
34. Не рвутся слабые ниточки, а страшно, что вот-вот порвутся. Такие они тоненькие, что их даже не видно. Кажется, точно и совсем их нет… А боится человек одиноко умирать; не берет примера с подыхающей собаки. Как несчастная жидовка, цепляется за последнего человека; хочет, чтобы кто-нибудь его пожалел, да и сам иногда пожалеет.
35. Умирание мое, смертная моя тоска – умирание и тоска всех, мира смертная мука. И совсем даже не важно: очень или не очень я сам страдаю. Предположим даже, что, воспользовавшись некоторыми природными своими особенностями, я лишь вообразил себя страдальцем. – Все равно. Как же иначе ощутить и понять нашу общую муку?. Актер играет трагическую роль. Почему не сыграть ее метафизику? Только в игре открывается беспримесная правда. Зритель должен смотреть не на актера, но на изображаемого актером героя. А Вы, читательница, лучше всего сделаете, подразумевая (не всегда, конечно) под моим «я» весь мир. Мое «я» – его маска.
3. Сомнение
VII
36. Рассеять бы непроницаемый туман, разорвать магический круг одиночества, вырваться из Асфоделевых полей на волю и солнце, к живым людям, чтобы жить с ними, не думая о прошлом, не зная о своем умирании!
37. Напрасна и случайна одинокая жизнь и «на казнь обречена». Словно и не по своей воле появился на свет. Словно какой-то чародей «воззвал тебя из ничтожества», но оставил в тебе слишком много этого самого ничтожества. Страстью души он не наполнил, но ум-то «сомненьем оковал», если только ум и сомнение не одно и то же. – Ум высмеивает всякую цель и даже себя самого. Пронзительным взглядом умерщвляет он всякое желание. Под этим взглядом забьется, затрепещет сердце, как робкая птичка. И вот уже бесстрастно смотрит ум, как разлагается душа в бесконечное множество боязливых, бессильных, мгновенно умирающих желаний.
Цели нет передо мною.
Пусто сердце, празнен ум.
И томит меня тоскою
Однозвучный жизни шум9.
VIII
38. Долго смотрю на зимнее уже, свинцовое, снежное (но снега нет) небо. Мелькают какие-то блестящие точки. (Доктора, кажется, называют их «mouches volantes»10 и объясняют склерозом.) Точек этих множество. Они – неизвестно откуда и как – внезапно появляются, не торопясь, но неотвратимо проплывают по кривой и – неизвестно куда и как – пропадают. А солнца нет. И ни одна из них не станет солнцем; и все они не сольются в солнце, хотя, может быть, в них солнце рассеялось.
39. В темной, холодной душе все время возникают желания, утомительно мелькают. То это бесстрастная мысль, за которою прячется еще не ощутимое желание; то – как бы и настоящее желание. Но все равно бессильны. Ни одному не удается увлечь душу. Ни одно не осуществляется. И слишком их много; и слишком все они противоречивы… Иногда все же выберешь то либо другое – не для убеждения ли себя в том, что можешь не только бессильно хотеть?; но, чем полнее стараешься его пережить, тем скорее оно распадается на множество каких-то безразличных мгновений. И смотришь уже на него со стороны: чувствуешь его как что-то чужое; осуществляешь его автоматически, да и не его, а что-то совсем другое осуществляешь. Лишь на самое коротенькое мгновение обманешь себя: как будто и замрет тоска… Но сейчас же разольется она с новою силою, и – опять зияет ненасытная пустота…
40. Скажут: «Это страсть бежит от холодного света разума». – Верно ли? Не разум ли это развращает жизнь? – Разум высмеивает все, даже себя самого, бесстрастно убивает всякое желание. В царстве разума все распадается, рассеивается; и он один, холодный, скользит, как змей, в облаке праха. Ибо разум и есть тот самый древний змий, который хитрыми и гибкими, как его извивающееся тело, словами обманул светловолосую Еву, а цветущий рай превратил в безводную пустыню. Он не смотрит на небо и не видит неба, хотя небо в нем отражается: он пресмыкается. Ему недоступно, непонятно живое: все он должен сначала умертвить. Он питается прахом, древо жизни делает деревом познания и смерти.
IX
41. Давно-давно была моя душа раем. Зеленело там древо жизни; росли все другие деревья, цветы и травы; летали и пели птицы; скользили в траве красивые змейки, и лениво ползал неповоротливый, глупый змей. Было там все, что должно быть в раю. Солнце – заходило и всходило; ночь сменялась днем, зиму сменяла весна, а на смену весне приходило лето. Зимою все умирало и наступала тишина: покрывал все пушистый белый снег – ложилась на землю седая борода Божья. Зато весною все воскресало к новой, хотя и той же, жизни; так что и была смерть, и не была, почему и была блаженною жизнь. Играли и резвились мы там с Элените и любили друг друга не философствуя, без всяких теорий. Часто она взапуски бегала с толстым змеем, а я (мне было на семь лет больше) смотрел и смеялся. Впрочем, и плакали мы, и страдали: какая же любовь без слез, и какое счастье без горя? Блаженство слагается из смеха и слез… Дикие звери были тогда как бы и дикими. Все живое как бы истребляло друг друга, но любя – так, что никто не убивал другого, а всякий кормил другого своим собственным телом. Один лев не ел ничего, кроме плодов, и даже предварительно смахивал с них хвостом ни в чем не повинных букашек. Элените хлопала в ладоши и говорила: «Посмотри, какой глупый зверь!» А я – уже нравоучительно – ей говорил: «Как жаль, что у тебя нет хвоста!»
42. Но не умею я рассказывать о погибшем моем рае. Помню, что словно был он, но ничего о нем толком не помню. Только глядя в светлые глазки ребенка смутно вспоминаю о чем-то и моем, бесконечно далеком. Себя же ребенком не помню. Впрочем, даже не всякий ребенок об этом напомнит, а – только умытый, приодетый, как дети вокруг Иисуса Христа в книжке, по которой меня учили Священной Истории… Не помню себя самого, ибо сам я был и моею душою, и раем, и толстым змеем (львом-то, но уже бесхвостым, остался), и всем, что должно быть в раю. Чужими словами пытаюсь себе самому рассказать о том, о чем невнятно говорит какое-то смутное чувство.
43. Не помню, совсем не помню: как это случилось, что смешной, глупый змей, с которым играла Элените, вдруг оказался змием, «хитрейшим из зверей полевых»13, лукавым моим разумом. Обвился он вокруг древа жизни, и – оно стало деревом познания и смерти, и сладкие плоды его налились ядом. Задушил змий Элените, разрушил мой рай. Теперь ворочается он в моей душе, развивает свои скользкие кольца, злоумышленный, беспощадный. И нет уже солнца. – Лишь зимнее, снежное небо и утомительное мелькание, серая пустота. В ней все растворяется, растворяется и злой змий… Вот он уже не змий, а безвидная бездна… О, если бы он был огнедышащим драконом!
Он – огнедышащий Дракон,
Он – зверь, благословенный Небом.
Немолчно слышен крыльев звон
Над потрясенным им Эребом.
И тень железного крыла
На душу темную легла.
Звенит. Раздвоенный язык
Роняет вниз огонь и серу.
Невыносим, колебля меру,
И шип, и смех, и адский зык.
Свистит, взвивается, Дракон.
И в небе он, и в бездне он.
И, страшным звоном потрясен,
От темных волн поднялся стон.
Дрожит колеблемая мгла.
Горят глаза в ночи беззвездной.
И тень крыла легла над бездной,
На душу скорбную легла.
44. Это было бы легче; но – если и было, то прошло. Разум совсем не огнедышащий Дракон. Без ярости и без радости, равнодушно и как бы безжизненно умерщвляет и разлагает он всякое желание и высмеивает всякую цель. В его призрачном, зеркальном царстве все распадается и рассеивается колючею ледяною пылью… Удивительно, как еще живет разум, ибо ведь он – я сам, а я-то живу. Живу ли? – Нет желаний, которые бы осуществлялись. Нет веры во что бы то ни было. Порожденное темною душою сомнение вернулось в нее и стало ее безволием. Все бессильно разлагается… Уныние, тление, которому нет конца; не жизнь и не смерть, а – вечно живущая смерть.
4. Бессилие
X
45. В самом деле, как может умереть живущая смерть, раз вечное умирание и есть ее жизнь? Невозможно и представить себе ее конец или начало.
46. «Есть вечная, бессмертная жизнь».
– Что же это за жизнь, если в ней нет умирания? В такой «жизни» ничего не исчезает и, стало быть, ничего и не возникает. В ней нет недосказанного и мимолетного. Любви в ней нет, ибо нечего отдать, нечем пожертвовать: все стоит на месте, неотъемлемое, неизменное. Это не жизнь без смерти, а смерть без жизни: то, чего нет. Трагичен мир, но и прекрасен.
– Все убивает и погибает, но из смерти рождается новая жизнь. Неодолим вихрь разрушения; невыносима симфония воплей, проклятий и стонов. «Рахиль плачет о детях своих и не может утешиться, ибо их нет»11. Но не забывает ли мать о смертных своих родовых муках, «ибо новый человек родился в мир»? не сияющий ли космос восстает из темного хаоса? Да и в самом хаосе, в разрушении и смерти не бьет ли ключом все та же безумно щедрая жизнь? В бесновании бури не слышна ли Божественная тишина? —
47. «Неужели тебе еще не приелись все эти светлые космосы и темные хаосы, неодолимые вихри и симфонии воплей, вся эта мишура сентиментального «героизма»? Не в них тишина и покой. Вечная тишина и неизменность в тебе. Она – твоя бессмертная душа, пока плененная умирающим телом. Войди внутрь себя, в свою сокровенную келью. Там найдешь свой желанный, вечный покой».
– Не надо мне твоего «вечного покоя», твоей смерти, прикинувшейся бессмертием! О таком ли покое, о такой ли тишине я говорю? – Слышу Божественную тишину мирозданья потому, что меня оглушает его неистовый вопль. Это – вечный покой вечного движения. Иного покоя, иной тишины нет и быть не может… «Войди внутрь себя», – значит: уйди от жизни? «Бессмертная душа», – значит не тело? До темной кельи не доносится шум моря. В нее не проникают лучи солнца. Из нее не увидишь пестрых лугов, молодой зелени берез. В ней сладковато-затхлый запах ладана, а не живое благоухание Божьих цветов. Бежать от мира, когда, как умирающий за жизнь, хватаешься за все, что выбрасывает на берег безграничный океан?! Не любить милого лица, за которое отдашь душу?! Мать склонилась над колыбелью ребенка; не наглядится на него; не наслушается, как он смеется, вздрагивая маленьким тельцем. А ей предлагают взамен какую-то бесплотную душу! Точно мало издевается над матерью сама жизнь! Ведь вырастет ее ребенок (навряд ли на полное утешение родителям). И никогда уже не будет этого беззубого ротика, этого смеха. С грустным умилением станет мать перебирать выцветшие фотографии. И себе самой побоится сознаться, отчего ей так грустно: не посмеет захотеть, чтобы воскресло прошлое. Отучает жизнь хотеть и надеяться, приучает отказываться от самых естественных желаний. —
48. «К чему слащавый образ матери с ребенком? обглоданные поэтами березки? Есть все-таки бесплотная душа».
– Чем же она смотрит, если у нее нет глаз? чем слышит, дышит, нюхает цветы? Как без тела чувствует и мыслит? Попытайся представить себе свою «бесплотную» душу. Но пусть уж в ней не будет того, что ты видишь, слышишь, обоняешь. Пусть она – точно высохший профессор философии – «мыслит», однако – так, чтобы не дышало и не напрягалось тело, не билось сердце, чтобы не возникало в ней ни звуков, ни образов, ни знаков, чтобы мысль не отделялась от мысли. – Нет, не существует души, которая бы вместе с тем не была и вечно умирающим телом. Тело же твое лишь один из живых центров и образов безграничного мира. Мир образует себя в тебе как твое вечно изменяющееся тело, в нем себя сознавая и страдая. Он становится твоим телом и перестает быть им, когда оно становится другими телами… Мучительно мне умирание милого мира, ибо это – умирание моей души. Не беспомощная ли, обреченная душа моя скорбит о победе смерти в грустных глазах бессловесной собаки? Не душа ли моя, охваченная ужасом, кричит голосом ребенка в затравленном собакою зайце? Не она ли трепещет в его предсмертных судорогах? —
49. «Бесплотная душа, конечно, – только символ. Он означает, что в другом мире облечешься ты в нетленную плоть».
– В другом мире и в другой плоти не может быть этой моей души. Только из этого тела сознаю я этот мир; только в этом моем теле он так сознает себя и страдает. Зачем же мне верить бессвязным сказкам о непонятных бессмертных душах и нелепых эфирных телах? Люблю этот умирающий мир; люблю земное, совсем не эфирное тело… У Элените, как у Габсбургов, немного выдается нижняя губа, а на верхней маленькая бородавка. Найдется ли этим «недостаткам» место в «совершенном» эфирном теле? —
50. «Если захочешь, будут тебе и габсбургская губа, и бородавка».
– Захочет ли сама Элените?. Да и все равно: не будет чего-нибудь другого. Всего быть не может, – тем более что у эфирного тела, надо полагать, и потребности эфирные. В нетленном теле нет изменения. Я же хочу видеть Элените во всех ее изменениях, во все мгновения ее жизни. Разумеется, не стану мешать тому, чтобы она похорошела: недаром покупал ей цветы и подолгу обсуждал с нею фасон ее платьев. Хочу, чтобы она во всем была лучше других (почему иногда и увлекаюсь другими), но хочу, чтобы она осталась и такою, какою была. Придумай-ка подобное тело! При одной мысли о нем смутился даже св. Григорий Нисский. —
51. «Но как же ты тогда сочетаешь отрицание бесплотной души с верой в свое бессмертие?»
– …которое есть вечное умирание. – Да очень просто…
52. «Ты не можешь представить себе, что умрешь. Никто не может себе этого представить. Тем не менее все умирают».
– Я вовсе не утверждаю, что не умру тою смертью, которою умирают все люди. Такую смерть я легко могу вообразить. Не могу лишь представить себе, чтобы при этом не было меня. Конечно, и я умру, как все. Но это еще не полная, не окончательная смерть. —
53. «Значит, останется душа».
– Нет, не душа, а замирающая и беспредельно мучительная жизнь моего тела, сначала неодолимо недвижного, потом неудержимо разлагающегося. – Холодным трупом лежу я в тесном гробу. Сизый дым ладана. Но ладан не заглушает сладковатой вони тлеющего трупа. Черная жирная муха садится на закрытый глаз и медленно ползет. А издали кажется, будто мертвец (то есть я) широко раскрыл глаз и тихо, не двигая головой, обводит кругом жутким, одноглазым взором… Темно, сыро, душно в земле. Тело мое пухнет, «плывет». Вздувается живот. Лицо отекает. Мозг уже превратился в скользкую жидковатую массу, в гнойник; и в сознании моем вихрем проносятся какие-то ужасные, нелепые образы. В мозгу уверенно шевелятся и с наслаждением его сосут толстые, мне почему-то кажется, – красные черви. Разгорается огонь тления. Не могу его остановить, не могу пошевельнуться, но все чувствую. – Земная жизнь была только чистилищем. Это же – ад, в котором червь не умирает. —
54. «Можно сократить время твоих адских мучений – сжечь твое тело».
– А есть ли в аду такое же время? Если же нет, то – лучше ли вечный огонь? – Посмотри в окошечко крематория: от страшного жара сразу же в невероятном ужасе вздымается труп и, корчась, превращается в прах. Хорошо ли придумал человеческий разум? —
55. «Можно сделать из тебя мумию».
– Легче ли мне, если, по земному счислению, мое тело будет гнить не пять, а тысячу лет? Вечности моей этим не сократишь. И чем мерзкая крыса, которая, шлепая хвостом по моим губам, будет грызть кончик моего мумифицированного носа, лучше могильного червя? Быть мощами – особенная мука. Кто знает, легче ли она, чем тление в земле или вечный огонь? —
56. «Кончается жизнь тела на земле. Кончатся и посмертные муки. Преходит образ мира сего»12.
– В том-то и дело, что ничто не кончается. Того, что было и есть, сам Бог не сделает не бывшим, ибо Им все живет. Не живи я-умирающий в Боге, меня бы совсем не было: я бы даже не умирал. В Нем вечно мое тело, это самое тело, сейчас ощущаемое мною только в его меняющемся средоточии, этот самый телесный процесс без конца и начала. Конечно, тело мое распадается, даже кости мои обратятся в прах. Но и останется вместе с тем мое тело, останется всякое мгновение его жизни. Сохранится мое сознательное средоточие мира, хотя уже не буду ограничивать себя им так, как теперь, но: из него охвачу еще и весь мир как мою телесность. Рассеется мое нынешнее тело13 во всем мире, перемешается, сорастворится с другими телами, будет в них жить новыми жизнями. Будет оно без конца дробиться. Одни частицы его будут гореть в огне, другие страдать в людях, зверях, в крысе, в могильном черве. Но, распятое, разъятое, рассеянное во всем мире, останется оно и моим. Сейчас я только сострадаю омару, которого живьем кипятят для меня и которого я с удовольствием съем. А «там» или «потом» я действительно страдаю его страданьем. Впрочем, наверно, и теперь я лишь потому сострадаю бедному омару, что в нем есть частицы и моего тела. Ведь то, что несколько мгновений назад было моим телом, – уже не «только мое». Может быть, покинувшее мое тело его частицы уже в кипятке как тело омара. Почему-либо да воображаю я это; и – бессильно ли воображение Бога? – То, что было моим телом, не перестает быть «моим». То, что еще будет моим телом, – уже «мое». —
57. «Боль появляется только у позвоночных. Омар ничего не чувствует и даже не отличает своего тела от внешнего мира. Тебе же дана способность чувствовать боль для того, чтобы и себя ты не съел».
– Тем хуже для меня, если я страдаю в омаре, а он мне даже не сочувствует… Но все это, эту тайну открыл мне Бог устами Авдотьи Ивановны. – Авдотья Ивановна была портниха, подолгу живавшая у нас в семье, – странный, Божий человек. В молодости она много влюблялась – ей много простится, ибо она много любила, – но как-то чудаковато-романтически. Впрочем, ей принадлежит слово, что и «вечерок любви – ничего». Годам к сорока пяти чудаковатость Авдотьи Ивановны превратилась как будто в помешательство (возможно, что это было началом прогрессивного паралича). Так вот, захожу однажды на кухню. Авдотья Ивановна стоит у плиты и задумчиво варит раков. Взглянула на меня немного помешанным взглядом, быстро и рассеянно. Инстинктивно спешу избавиться от жути и довольно бесцельно, даже глупо спрашиваю: «Ну что, Авдотья Ивановна, как?» – «Да вот, варю Вам раков… А знаете ли Лев Платонович? Варю и думаю. В Писании сказано: «Огонь неугасающий». Я и думаю: вон раки-то кипят, шуршат. Это, значит, мы-то и кипим». А у самой такие странные, жуткие, вещие глаза. В застывшем же лице никакого интереса к окружающему.
58. Сейчас уже мучаюсь я во всем мире. Горю в теле несчастной жидовки, жалобно пищу в придавленной мною черной мухе. И я же давлю муху, огнем сжигаю жидовку; и не могу не давить и не сжигать, собственный свой палач и собственная своя жертва. Знаю все это но пока – «только-ограниченно» мое тело, резко отделено от других, а потому не очень еще чувствую: точно вспоминаю. Умерев же, – почувствую.
59. Умру, и будет все как-то сразу: и прожитая уже жизнь, и та, которую изживаю, и та, которую еще проживу, и весь мой телесный процесс, и тление моего тела в земле, и весь мир как мое страдающее тело. Не то что не будет времени: время останется, и все будет по времени различаться; но вместе с тем все будет и сразу. Будет же все сразу и как настоящее, и как прошлое, и как будущее. Вновь станет, наконец, и настоящим признание Элените, а вместе с тем и не будет оно прежним. Ведь будет оно вместе со всею мукою, которою кончилось. Сама же Элените будет сразу, хотя и различаясь по времени, и светловолосою Элените, и разлагающимся трупом… Сейчас мысль о неизбежной гибели всего отравляет всякое желание тайным ядом (впрочем, – и обостряет его тоже). А «тогда» сама смерть будет во всяком желании, и – оно останется, но не знаю: чем будет. Оживет все прошлое, но – для того, чтобы стать средоточием неведомо-ужасной жизни и подлинною вечно-живущею смертью.
60. Вот почему и страшно умереть. Вот при одной мысли о смерти – «мгновенно гаснут пятна гнева, жар любострастия бежит»14. Смерть не конец жизни, а – начало бесконечной адской муки. В смерти все умершее оживает, но как бы только для того, чтобы не исчезло мое сознание, чтобы всецело и подлинно переживал я вечное умирание в бесконечном умирании мира. Разверзается пучина адская; и в ней, как маленькая капля в океане, растворяется бедная моя земная жизнь.
XI
61. Вот он, ад глумливый и смешливый!. А Вы-то, дорогая читательница, так мне и поверили на слово. Ведь Вы мне поверили, когда объяснял я Вам смысл моих, часто неуместных, шуточек? – Конечно, поверили. Иначе бы Вы вообразили, что над Вами я издеваюсь, и, пожалуй, с негодованием бросили чтение. Впрочем, я Вам не лгал и сейчас готов повторить то же самое. Только в шутках моих обнаружился еще и другой, до сих пор – сокровенный от Вас и от меня самого смысл. Они – адский аккомпанемент, которым неугомонные чертенята сопровождают мою поэму. Ведь если есть ад, то должны быть и черти. Пора бросить необоснованное сомнение в их бытии.
62. Не могу Вам сказать с полною уверенностью, но иногда мне, право, кажется, что и сам я – кривоносый чертяка. Правда, у чертяк копытца, рожки, хвостик и совсем нет задней части тела (так все время передом и вертятся перед людьми); у меня же все в порядке. Но вот почему-то не могу стоять так, чтобы на меня смотрели сзади. А потом – очень уж люблю холодный блеск зеркала. Через зеркало же проходит ближайший путь в ад. Ведь даже ученые должны были признать, что отражение Ваше в зеркале находится на таком же расстоянии вглубь от его поверхности, на каком находитесь перед стеклом Вы сами. Вот и поймите! А тут еще симметрия, которой не понимал сам Кант. Ах, милая читательница! поменьше смотритесь в зеркало. Даю Вам совет от чистого сердца, так как если я и чертяка, то все же добрый чертяка. Есть бесенята гораздо хуже. Они и мне не дают покоя. Третий уже год безостановочно звенят в ушах. Доктора опять объясняют это склерозом. Но что знают доктора? И зачем мне верить докторам, раз Вы мне не верите?
63. Вы же все еще не верите, что я – чертяка, верно, памятуя, что дьявол – отец лжи, а все черти лгуны. Но знаете ли Вы, что такое ложь? – Подождите, пока я умру, и придите тогда посмотреть на меня в гробу. Вы увидите, как мое, сейчас довольно благообразное, лицо станет так называемым зеркалом души, то есть вместо него Вы увидите страшную маску колдуна. Тогда уже не буду я добрым чертякой… Знаете, как у Гоголя. – Подняли чудотворную икону, и молодой, лихой казак вдруг обернулся проклятым колдуном. Подумайте только, что он перечувствовал, когда искажалось его лицо, кривился и нависал над выступившим подбородком нос, прорезывались и лезли изо рта клыки. А стыд-то какой!.
64. Говорю к тому, что и чертей пожалеть надо: и они создания Божьи. Черти гнусны. – Гнусны, конечно; однако же и очень несчастны. – Десять лет слуга верою и правдою служил рыцарю. Все делал и не получал никакого жалованья. Заболела жена рыцаря, и – так опасно, что, по словам доктора, спасти ее можно было только львиным молоком. Но где же возьмешь львиное молоко, когда время не терпит, львы находятся в Африке, а рыцарь с женою жил во Франции? Поведал рыцарь свое горе верному слуге. И вдруг – исчез куда-то слуга, а к вечеру является с бутылкою парного львиного молока. От радости рыцарь сначала даже не подумал, откуда достал его слуга львиное молоко: сразу побежал напоить жену. Однако утром, когда жене полегчало, стал рыцарь сомневаться. Позвал он слугу и велел ему именем Господним сказать, откуда он взял львиное молоко и что он за человек. Под такою клятвою должен был слуга сознаться, что он бес; и сказал он, что великое для него утешение жить с сынами человеческими. Но рыцарь побоялся, как бы от такого слуги не вышло вреда его душе, и он отказал ему от места. А чтобы не остаться в долгу перед бесом, дал ему рыцарь за всю его верную службу один червонец. Бес же от червонца решительно отказался и сказал рыцарю: «Купи ты лучше на все мое жалованье колокол и повесь его в твоей церкви на колокольне, чтобы сзывал этот колокол людей на молитву».
65. Хочется бесам хоть немного побыть с людьми, и много некрещенные готовы для этого сделать. Стараются беспятые развеселить людей, хотя им самим совсем не весело. Они все равно что музыканты на балу. Вы, просвещенная читательница, танцуете, веселитесь, музыканты же для Вашего веселья играют, а иногда даже подтанцовывают и кричат. А им ведь совсем не весело, хотя Вы этого, вероятно, не замечали и только ради хорошего тона не хлопали в ладоши, когда они переставали играть. Так и бесы, и такую же роль играют они в мире. Проказничают же они частью от великой своей скорби, а частью потому, что иначе не будет поэзии. Без чертей поэзия так же невозможна, как Ваши грациозные танцы без музыкантов или джаз-банд без саксофона.
66. Не гоните бесов, – тем более что, по самым последним научным изысканиям16, особого бесовского мира даже и нет, а бесы – те же люди, хотя и с некоторыми, впрочем – не существенными особенностями. Народная мудрость давно отметила, что у всякого человека иногда в глазах прыгают чертенята, и предпочитает называть беса «шутом». Во всяком случае, величайшее заблуждение предполагать, будто бесы мучают грешников в аду. Как они будут мучать других, если это – наслаждение, а они сами мучаются? В аду все равны, и бес там уже не бес. В глубине ада бесов не видно и не слышно. Там все заглушено воем бездны. Даже усмешка не искривляет измученного лица. Вечная безысходная скорбь уже не в силах преодолевать себя смехом. Даже не зовешь смерть-утешительницу: все равно не дозовешься…
5. Израиль
XII
67. Но кто же обрек меня на вечную муку ада, в котором, как капля в океане, растворяется моя бедная земная жизнь? Кто могучим проклятьем своим отдал меня в рабство неодолимой необходимости? Бог ли, милосердно меня создавший?
68. Нечего сказать: хорошо милосердие, хороша Божественная любовь! – Создать меня, даже не осведомившись, хочу ли я этого, и потом обречь меня на вечную муку бессмысленного тления! Может быть, и прекрасно, что неизменная Мощь озарена колеблющимся пламенем ада. Может быть, дивною музыкою звучат в ушах Божьих стоны обезумевших от муки и бессильные проклятья вверженных в геенну. Но при чем тут Любовь? Сотворил Себе Бог живую игрушку и забавляется с нею, как тигр с маленьким мышонком; упивается его муками, чтобы насладиться Своим всемогуществом. – А вот и не насладится! ибо я всемогущества Его не признаю. Вот если бы я вверг Бога в ад, мне было бы чем гордиться. А то – Создавший меня из небытия гордится тем, что может без конца надо мной издеваться. Вот так всемогущество!
69. Справедливым-то такого Бога уж никак не назовешь. Пускай Он безмерно сильнее меня; я – справедливее. Он карает меня за то, что я нарушил Им же изданный закон, да и закон-то пустяшный. Что такое маленькое яблочко или абрикос по сравнению с Божьим величием? Как ни толкуй этот плод, – ничего серьезного не получится. И мог ли я удержаться и не согрешить? – Создан я из ничего; сотворен, видимо, не слишком удачно, раз оказался глупым и немощным. Как же мне было не согрешить! Как мало-мальски разумное существо могло предполагать, что буду я со всей точностью соблюдать не мною выдуманные и мне непонятные законы? Мог ли я подозревать, что Бог, говоривший со мною, как старый добрый Отец, из-за маленькой моей неосторожности сразу же впадет в ярость, выгонит меня из рая, а из всех Своих даров оставит мне лишь вечность, которая для меня будет вечною мукой? Всезнающий должен был это предвидеть. Объявивший Себя Любовью должен был меня пожалеть. А если хотел Он быть только справедливым, так должен был сообразить, что кара не пропорциональна вине. – Дал Он мне жизнь, а я согрешил. Ну, отбери ее назад! Умертви меня, верни в небытие! Смерть легче Твоей вечности. – Всемогущества не хватает? Или прав Моисей, и Ты испугался, что буду я, как Ты, и, позавидовав, сковал меня, чтобы наслаждаться моим бессилием?
70. Не воображаешь ли, Ветхий Денми, что я мог и не согрешить, что согрешил я свободно? Надо было сперва спросить меня: хочу ли я еще ставить на карту свою жизнь против вечной муки. Ты же, не спросясь, вызвал меня из небытия: создал какой-то комочек, вдунул в него душу и не пускаешь меня назад, да еще называешь меня свободным! Ведь комочек-то каким был, таким и останется, то есть вечно будет развиваться по необходимым законам своего первозданного естества и никогда свободным не станет.
71. «А ты кто, человек, что споришь с Богом?»17
– Спорю. К чему мне подобострастное благочестие, раз я все одно в аду? В непризнании такого Бога – предел Его могуществу и моя свобода, единственное мое сокровище. Может быть, Он ухитрится еще увеличить мою муку: так, что уже ничего не посмею ни сказать, ни подумать. Но сейчас еще могу говорить и говорю на веки вечные: не признаю такого Бога… Теперь вынужденное мое молчание уже ничего не будет стоить.
72. Из глубины Твоего ада, из беспредельной необходимости подъемлется моя свобода. И как же, как Ты уничтожишь ее? – Умертвишь меня? Разобьешь, неудачливый горшечник, Тобою же сделанный глиняный сосуд? – Ну, не будет меня. Но того-то, что был я, Ты не уничтожишь. А для Тебя, кажется, то, что было, и всегда есть. Или вспомнишь о Своем «всемогуществе» и на Себя самого накинешь пелену великого неведения? Что станется тогда с Твоею мудростью? Да и как же тогда Ты будешь – Тот, кто всегда есть? Видишь, до чего доводит самовластное и необдуманное «да будет»?
XIII
73. . …………………………………………………………………
………………………………………………………………………
– Как?! Отверг я Тебя, а Ты – Ты мне говоришь!. Воет и беснуется ад, Тобою созданный ад, устами моими плюет на Тебя, – Ты же неотвратно на меня глядишь… точно видишь во мне то, чего и сам я не вижу… Проклинаю Тебя, плюю на Тебя, а – Ты мне говоришь!. —
74. …………………………………………………………………
………………………………………………………………………
– Слова Твои – его тишина?! Нет, Ты лжешь. Это не Твоя тишина. Это море яда и желчи, великое море презренья к Тебе, яростью поднялось и застыло. Это оно, оледенев, гордо молчит и отражает Твой взор, швыряет Тебе назад Твои острые лучи. —
75. …………………………………………………………………
………………………………………………………………………
– Что, что говоришь Ты? Не можешь помочь мне? Ты, всемогущий?. Да Ты просто издеваешься надо мной. Как же это я сам, я хочу жить? Как я сам созидаю себе мою необходимость, адскую муку?. Потому только и не могу умереть, говоришь Ты, что не хочу?. Только потому, что люблю Тебя? – Не верю. Ты обманываешь меня, чтобы лучше надо мною посмеяться. Где эта моя любовь? —
76. . …………………………………………………………………
………………………………………………………………………
– Да, Ты прав: это все же Твоя тишина… Взор Твой плавит ледяную громаду. Тает она, плачет, сияньем Твоим смеется сквозь слезы… Неужели люблю я Тебя?. Это опять – Твои слезы… Отчего же Ты плачешь? —
77. ……. … …………………………………………………………
………………………………………………………………………
– От радости? От того, что любишь меня? В проклятьях моих услыхал Ты мою любовь к Тебе? Только их Ты и ждал? В них услыхал наконец мой свободный ответ на Твой зов?. Это они-то первый дар моей любви! За них меня сыном Своим называешь!. Так не Тебя я проклинал? —
78. . …………………………………………………………………
………………………………………………………………………
– И не проклинал, а любил?. Но зачем же тогда Ты создал меня таким бессильным? —
79. …………………………………………………………………
………………………………………………………………………
– Сам я не хотел быть сильнее? Сам не хочу жить всею Твоею жизнью?. Значит, не без моей воли Ты создал меня: так – точно и сам я свободно возник. Возник Твоею силою, но сам? Не захотел бы, так и не возник бы?. Но как же это так? – В этой бездне безвидной, которой не было и нет, мог ли быть я, которого ведь тоже не было? —
80. …………………………………………………………………
………………………………………………………………………
– Да, все Твое, все – Ты. Даже свобода моя, даже любовь моя к Тебе: все только Ты. Нет у меня ничего своего. Пощади меня! – Боюсь понять Твои слова. Страшно дальше искать себя. Там уже ничего больше нет. Там бездна, которой нет. Я на краю ее… О, я не знал, что небытие так ужасно!. Ты опять прав: люблю жизнь – люблю Тебя. И боюсь: меня нет. —
81. …………………………………………………………………
………………………………………………………………………
– Конечно! Кто же иначе боится не быть? Кто любит Тебя? И можешь ли Ты любить того, кого нет, а ведь я – тот, кого Ты любишь? Не могу ли бять я, если всё – только Ты?. Погоди, не отвечай… – Вместе с Тобой я владею Твоим Божеством. Оно – Ты, но и – наше общее. И пока владею им, а Ты любишь меня, – я не Ты и не погибну. Не так ли? —
82. …………………………………………………………………
………………………………………………………………………
– Не потому даже не погибну, что Ты меня любишь, а потому, что я Тебя люблю?. Но отчего же тогда так я ничтожен? Отчего даже слов Твоих не могу повторить? Себе самому рассказать о Тебе? —
83. …. ………………………………………………………………
………………………………………………………………………
– Мало Тебя люблю? Отделен от Тебя? Далек? – Но как же далек, если Ты во мне? Если владею Тобой, как самим собою? Если только Тобой движусь, дышу, живу и хочу? —
84. …………………………………………………………………
………………………………………………………………………
– Разделил Тебя? Взял от Тебя лишь малую часть? – Да разве Тебя можно делить? Ты же неучастняем, и часть Твоя – весь Ты… Только часть Твою захотел и хочу? – Но как же хотеть часть того, что не делится на части? Как хотеть не бытия и не небытия, а чего-то третьего, когда третьего нет? Это все равно что сразу и хотеть, и не хотеть. – Не понимаю. Ничего не понимаю. Понимаешь ли эту нелепость Ты сам? —
85. …………………………………………………………………
………………………………………………………………………
– «Сам не знаю: хочу или не хочу, – хочу и не хочу сразу»… Загадочны Твои слова. Но чувствую, неизъяснимым каким-то знанием и безошибочным знаю правду Твоей Любви. И словно тучи клубятся – встает, вспоминается что-то. —
XIV
86. Из бездны безвидной, пустой и небытной звал меня, еще небытного, голос Твой. Ты мечтал обо мне, как девушка мечтает о своем ребенке, не зная, будет ли он у нее. Называет его по имени, говорит ему ласковые слова, а у самой и жениха еще нет. Ты звал меня, мир небытный, жить Твоею Жизнью, быть Плиромой18 твоей. Ты уступал, Ты дарил мне всю Свою Жизнь; молил меня стать Богом вместо Тебя. Ты хотел умереть полною, страшною Смертью, тою самою – только бы я жил и вместо Тебя сделался Богом. Ужасала Тебя, вечного Бога, вечная Смерть. Но ради меня, ради мира хотел Ты вечно умирать и навеки, совсем умереть, ибо у Тебя все вечно.
87. Ты говоришь, что, не отзовись я, меня бы не было, а Ты бы так и остался один. – Да, остался бы Ты один со Своей великой неразделенной Любовью. И все бы звал меня из бездны безвидной; и безутешные бы Ты лил обо мне слезы. И уже не Любовью бы Ты был – что за Любовь, когда некого любить? – но Мукою Божественного одиночества.
88. Как я отозвался, как ответил Тебе, – не знаю. Но – словно вспоминается что-то.
89. Молчала небытная бездна. Не было мира, не было меня, – ничего не было… Но, отзываясь на зов Твой, что-то в небытной бездне как бы зашевелилось или – только как бы захотело шевельнуться. И послышался из нее не ответ, не голос, а как бы еле слышный писк.
90. Как-то раз в одном родильном приюте я проходил по коридору мимо общей палаты. И донесся до меня крик новорожденных, мне показалось – крик множества только что родившихся. Однако все тоненькие голосочки сливались в один тихий, мелодичный и нежный голос. Лишь временами, когда он почти замолкал, выделялся какой-нибудь слабенький голосок, но сейчас же увлекал за собой остальные, и все снова сливались. И все звучали, как одна трогательно-беспомощная, однако не грустная песня… Что-то подобное донеслось тогда до Тебя из бездны небытной.
XV
91. Так полюбил меня, еще небытного, Бог, что – кажется мне – веки веков звал и ждал Он меня и все тоскуя слушал, не донесется ли из бездны мой голос. Веки веков каждый день творил Он меня, а я все не хотел жить. Слепит Он меня из глины, вдунет в меня дыхание жизни, а оно сейчас же и выйдет назад через одно из отверстий созданного Им тела. И снова принимается Он за бесплодный Свой труд. Но победило наконец Божье терпенье: оказалось, что Бог – Любовь, – немножечко захотел я быть. Обрадовался Бог; забыл о своих неудачах: ликуя и благоухая, сотворил меня.
92. Но так захотел я быть, как быть невозможно. Хотел я чуточку быть, то есть хотел отрезать себе ничтожный кусочек Бога, а всего Бога не хотел. Иначе: – я сразу и хотел и не хотел Бога. Ни за что бы не поверил, что мыслима такая нелепость, возможна такая невозможность, если бы и сейчас ее не было. Ведь уже люблю моего Бога, а не могу все же сказать, что очень люблю. Боюсь умереть: жаль всего себя Ему отдать, хотя и знаю, что нет у меня ничего только моего. И все-таки сотворил меня Бог.
93. Как полюбил меня Бог, как полюбил! Невозможное сделал для меня: нелепое мое хотение превратил в бытие. – Он сотворил меня именно таким, каким я хотел быть. Он дал мне ровно столько бытия, сколько я просил: не меньше и не больше. Позволил мне отрезать от Него маленький кусочек, хотя Он и не делим. Он всемогущ и любит меня: хочет всего Себя мне отдать и мог бы это сделать. Но дать мне больше, чем я хочу, – все равно что сотворить меня против моей воли. Бог же полюбил во мне не автомата, а свободного сына.
94. Да что говорю: «сотворил!» – Бог все еще творит меня и все не может сотворить таким, каким хочет, ибо я все еще сразу и хочу, и не хочу. Все, что во мне, весь «я»: все – Божье и приходит от Бога, как сам Бог. Но во всем я отбираю себе самую малую часть. И это не новое какое-то творение, а то же самое творение. Ибо я – тот же самый во всем моем времени, а для Бога все сразу. Не отступает от меня творческая Божья Любовь; да я-то к ней не приближаюсь. И молча предлагает мне Бог всего Себя, я же отделяю себе кусочек, а от полноты Божьей отворачиваюсь: не требуется. И стоит Он с протянутыми в разъятьи тягостном руками, израненный, отверженный мною, оплеванный.
95. Немного понять это можете лишь Вы, чуткая моя читательница. И только Вам расскажу, как обидел я Элените. – Сидели мы на коне. Виднелись верхушки далеких дерев за рекою. Хотелось мне поцеловать (в первый раз) Элените. Но боялся я и колебался, вспоминал: «Твои святыни не нарушит поэта чистая рука»19. Чтобы отвлечься, говорю: «Посмотрите, как прекрасны на фоне лазурного неба зеленые березки». А Элените: «Что тут разговаривать! Целовать надо!» Так и сказала: «целовать». Не любила среднего залога: «целоваться»… Удивительная девушка была Элените, властно-нетерпеливая, валькирия! Победила в себе обиду, горькую и справедливую обиду на меня. Но не победила своей любви и – сломила слабую мою волю… А Бог вот ничего такого не сказал и не говорит, ибо дорога Ему моя свобода, и больно Ему видеть меня рабом.
XVI
96. Горит и сияет на небе полдневное солнце. Озарена земля; но не приять ей всего сияния солнца, обессиленными возвращает она ему его лучи, а сама темнеет и стынет. – Пылает яростное солнце, разят его огненные лучи. И кажется, будто светлое, все животворящее солнце все и умерщвляет, Аполлон Губитель, Небесный Дракон.
97. Безмерна Божья Ярость. «Страшно впасть в руки Бога живого»20. Невозможно видеть Его и не умереть. В «облаке густом» только еще близится Бог, а уже – «гром и молнии… и трубный глас весьма сильный». Дымится Синай, и восходит от него дым, как дым из печи; и вся гора сильно колеблется. «Всякий, кто прикоснется к горе, предан будет смерти»21.
98. «Узришь лишь задняя Моя, а лицо Мое не будет зримо»22. – Гнев, ярость лишь «задняя Божья», призрак, предносящийся несовершенному естеству. Бог не разрушает созидаемого Им мира и, проходя, покрывает рукою Своею Моисея. Это мир не выносит видения Божьей Полноты и разрушается при одном приближении Божества. Бог же никого не умерщвляет, Бог живых, а не мертвых, ибо Он – Любовь23.
99. Божественная Любовь Бог. Он – вечное рождение Сына в лоне Отчем, то есть вечное умирание и смерть Его ради Отца, но и вечное Его Духом Святым воскресение. Бог – вечная жизнь чрез вечную саможертвенную Смерть, – единство и покой бесконечного Своего движения.
100. Но Бог – Любовь бо́льшая, чем Божественная. Ради того, чего не было и нет, ради мира, ради меня, да – и ради меня, жертвенно умирает и умер Бог. Что перед этим Самозакланием Божества вопли и стоны мира, адские муки, беснование стихий?
101. Невыносима тяжесть земных, безвозвратных утрат… Ты устала, ты ждешь покоя, надеешься хоть перед смертью один раз полною грудью вздохнуть. – Не жди, не надейся. Все будем в аду, все в аду. И земная твоя мука – лишь предчувствие адской вечной. А весь ад – только маленькая огненная капля из великой чаши Божьих страданий.
XVII
102. Малую частицу Божьей Любви принял в себя мир. А уже обезумел от муки и страха. Уже считает, что большего страданья и быть не может, хотя его и боится. А разные лжепророки уверяют несчастных людей, что Бог справедливо карает их за грехи. Не хватает человеческих грехов для вечного огня: выдумывают новые, обвиняют потерявших от ужаса голову в грехах их отцов. Хульными устами клевещут на Божью Любовь, и глупостью подменяют Божью Мудрость. – «Потерпите, пострадайте немного на земле, а главное – под нашим руководством себя немного помучайте. Тогда не будет вам никакого ада. Пользуйтесь временем: время – деньги вечности. Разумеется, на земле плоховато. Зато будете без всяких забот вечно жить в селениях райских. Будете до потери сознания созерцать неизменного Бога и время от времени с наслаждением поглядывать вниз, где корчатся в адском огне ваши мучители и вообще все преуспевшие на земле. Подумайте, как неизреченно блаженство Божье! – Сидит Бог на радуге в натопленном солнечными лучами раю, дремлет и смотрит, как возникают, клубятся и рушатся воображаемые Им миры. Вокруг Него вместо птичек летают и весело насвистывают безногие рафаэлевские херувимчики, а поодаль – человекообразные ангелы не женятся и не посягают, но под неумолчное пение Осанны танцуют «Тщетную предосторожность»24. И ничем-то Себя Бог не утомляет и ничего-то особенного не делает».
103. Нет! Это нам самим хочется ленивого и сонного покоя, и выдумываем мы себе ленивого Бога. Тяжел Крест Божий. Не по плечу он миру. Не поднять нам его… Не Бог, а мир ничего не делает. Не Бог полусонно мечтает, а мир. В мире, а не в Боге нет любви, жертвенной – какая еще есть другая? И медленно в мире тянется время, день за днем, год за годом, века за веками.
104. О, если бы мир, если бы я захотел наконец жить полнотою Божественной Жизни! Если бы я, если бы мир захотел Божественно умереть! Не тянулось бы лениво время. Неслось бы оно со стремительною быстротою, как дивные Божьи светила, по бесконечному кругу: смыкало бы начало свое со своим концом. Ничего бы не повторялось, но все бы и двигалось, и стояло: различенное было бы сразу. Погибало бы жертвенно все и воскресало, то есть вечно бы жило блаженною жизнью чрез смерть. А великою силою Жертвы все было во всем. Всему миру, малюсенькой букашке – с безмерною мукой, но и радуясь безмерно, – отдавал бы я всего себя; блаженно бы умирал за всех: и за паука, и за гада, и за черную муху. А они бы все – и ленивый змей, и хлопотливая букашка – все спешили меня воскресить своей жертвенной смертью и воскрешали. Но я бы заранее о том не знал или – как бы не знал: жертвенна ли смерть, если неверно знаешь, что воскреснешь? А как бы радостно встречались мы на нашей, все той же земле! Смеялись бы и плакали от радости: так, что не успевали бы поплакать от горя. Всех бы, всех я любил! Никто бы мне не был противен. Ведь противное – то же, что и мучительное. А страшна ли мне самая сильная мука, раз я тебя люблю? Смеялся бы я от удивления, что вот: любит меня забавная козявка, на самом же деле не козявка любит, а Бог, и только представился Бог козявкой. И сам бы я – страшно подумать! – был Богом. Как бы удивлялся я! Как бы за это любил Бога!
105. Но не захотел, не хочу я всего этого! Не хочет всего этого мир! Тяжела ноша Божья… не по плечу… не поднять…
XVIII
106. Звал Бог небытный мир из небытной бездны, являя ей, слепой, сиянье свое. И не явственно, но прозрел что-то мир. Как в облаке густом увидел он сияние Божье. И такое было это сияние, такая это была Элените, что устремился к Божьему сиянию мир. Но взглянул еще раз – увидел сияющий Крест, и весь от ужаса содрогнулся. Столько было в этой пылающей Любви невыразимой Муки. Хотел мир объять эту страждущую Любовь и – не хотел. И устремился к ней и отпрянул: немного лишь сдвинулся с места… Невыносимая тоска мира о том, что боится, не хочет он приять Бога, сгущалась в черные тучи, остывала и твердела в черную землю. Не верилось, что захочешь и – станет сил объять Божью Любовь: загорались бесчисленные звезды, рассеивалась в них мечта о Божественном Солнце. И больно было, что мало желанья; плакал мир: падал из черных туч светлый дождь, и выбивали из земли чистые реки, сливались в отражавшее звезды великое море. Горько смеялся мир над своим бессилием и страхом: как черные вороны, метались и кружились бедные бесы. Безвольно мечтал мир, что будет наконец с Богом: далёко-далёко в прозрачных небесах, еще дальше: там, где уже нет небес, прозрачным светом мерцало бесплотное ангельское царство.
6. Распятый
XIX
107. Не сомневайтесь, светловолосая читательница, не качайте с недоверием головой. Вам кажется странным «жить, чтобы мыслить и страдать»25. Я постарше и хорошо знаю, что и для Вас нет наслажденья без муки. Не стану Вас смущать преждевременным описанием внутренних противоречий брачной жизни. Но ведь мечтаете же Вы иногда о такой любви, что «всё» ради нее вынесете и «сгорит» в ней Ваша жизнь. Попытайтесь выкинуть из грез Ваших «невыносимые» (разумеется – и «красивые») страданья. Сами увидите, какою пресною покажется Вам мечта о любви: просто недостойною Вам покажется. Не стыдитесь этой романтики. Она свойственна и Элените, у которой, по ее собственным словам, «все вполне сознательно». Даже мы, мужчины, не мечтаем о любви без страдания. Недаром в древности, когда хоть в земной любви люди кое-что еще смыслили, Амура изображали со стрелою, а то и с костями грифона на ногах, а Пеннорожденную считали жестокой богинею.
108. Можно ли вообще наслаждаться, если не страдаешь? – Как следует наслаждаться можно только своим страданьем. Возьмите для примера маркиза де Сада. Он, говорят, наслаждался тем, что мучил других. Но ведь, мучая другого, знал же он, что тот страдает? – Не только знал, а и очень часто чувствовал, то есть сострадал. Со-страдая же другому, человек, как это из самого слова видно, страдает его страданьем, хотя, правда, и в малой степени. Таким образом, маркиз наслаждался тем, что сам себя мучил. И оказывается он двойником писателя Захер-Мазоха, который, в свою очередь, наслаждался тем, что его, по собственной его настоятельной просьбе, мучили женщины. Так даже случай с унтер-офицерской вдовой представляется вполне возможным и совсем не смешным, хотя, как правило, со-страдание создает страдание, а не наоборот. Мир существует страдая только потому, что Христос ему со-страдает.
109. Всякое страдание связано с разъятием или распадом. Оно немного уже и смерть. Совершенно напрасно люди воображают, что они хотят только жить, а умирать вовсе не хотят. Сколь велико недомыслие, что не так давно попытались даже Христово учение исказить, утверждая, будто смысл его в том, чтобы уничтожить Смерть26. Было бы вполне правильно, если бы при этом говорили о победе над смертью же, то есть о победе Божественной или полной смерти над неполною. Ибо лишь таким путем и достижима проповеданная Христом Жизнь чрез Смерть или Богобытие. А то думают спастись от всякой смерти, да еще с помощью разных хитроумных приемов. Но и помимо всего этого большинство только из рабьего страха не обвиняет Господа Бога за то, что не дал Он нам какой-то иной жизни: без смерти и страданий. Богу ни к чему даже указывать на невозможность подобной нелепости, то есть все того же противоестественного сочетания «хочу» с «не хочу». – «Чего же, – может Он сказать, – вы еще хотите? Я дал вам именно то, чего вы просили. Хотите жить и наслаждаться еще больше? Больше страдайте и умирайте. Примите Меня всего».
110. Вне всякого сомнения, хотят люди жизни чрез смерть, наслажденья страданьем или блаженства, но только сами не знают, чего хотят. Разделилися они с Богом, разделили Его и потому все уже разделяют. Одного и того же – Божьей Жизни чрез Смерть – сразу и хотят они, и не хотят, внутренне разделяясь. А воображают, двуглазые, будто хотят одного: жизни и наслаждений, не хотят же другого: смерти и страданий. Думают они, будто сами, по доброй воле живут и наслаждаются, а смерть и страдание – лишь роковые следствия, уповательно устранимые. И вместо того чтобы подойти к Богобытию с другого конца: со стороны страданий и смерти, измышляют они, будто не по доброй воле страдают и умирают, а кто-то их мучит и умерщвляет, Бог или дьявол. Конечно, дьявол, то есть лукавый змий, – «человекоубийца искони»27. Но он убивает в нас настоящего человека, причисляя его к сонму бесплотных ангелов: убивает тем, что лжет нам, выдавая за истинную жизнь вечно живущую смерть. Верно он сказал: «не умрете», но лукаво умолчал: «и жить не будете»; правильную же мысль: «будете Богом» – извратил, употребив множественное число и не к месту прибавив «как бы», хотя Бог восхотел, чтобы мы были не «как бы Им», а – Им и вместо Него. Солгал змий, а мы-то, дорогая читательница, так ему и поверили на слово… Конечно, поверили или (что – то же самое) сами себя обманули: вместо всего Богобытия взяли лишь малую часть, да и ту надвое делим. И не понимаем, что, приняв часть Божьей Любви, жертвуем уже собою (хотя и мало), то есть страдаем и умираем. Без понимания же этого нет, строго говоря, и жертвы: есть только жгучая бессмысленная мука. Бедные мы, глупые мы люди!
111. Впрочем, как же человеку и понять нелепость своего существования? – Подслеповатый разум его жалко пресмыкается, а на небо даже не смотрит. В разуме своем человек, истинный дьявол, сам себя обманывает и себе самому лжет. Разобью ли мой разум, зеркало мое, о камень?
112. В Себе самом жертвенно умирает Бог ради другого Себя, умирает до конца: так, что и воскресает. Потому вечно живет Бог Своею Жизнью чрез Смерть. Жертвенно умирающий Бог и есть Божественный Разум. Себя и только Себя, но ради другого Себя приносит в жертву Божественный Разум, разъединяет, разлагает, распыляет до небытия. Не ленив Он, не медлителен. Не питается прахом, ибо другого жизнью Своею питает, подобный пеликану пустынному. Не пресмыкается по земле, но все объемлет: «и в небе Он, и в бездне Он». И в движении вечном Его, в умирании Его вечном сияет великая Правда Божественной Жертвы.
113. Но, увлеченный бесконечною жалостью к ничтожному миру, ниспал Разум на землю. Обломал и потерял он свои звенящие крылья, угасил пламень свой влажным прахом земли. Змием, истребляющим не себя, но другого себя, стал Разум, холодным, бесстрастным, ленивым, медлительно развивающим кольца вечности в прямую, дурную бесконечность. Если бы мог он безумствовать!
XX
114. Разделяю я смерть и жизнь, страданье и наслажденье, ибо, разумничая, разделяю себя; разделяю себя, ибо разделяю себя и Бога; разделяю себя и Бога, ибо мало Бога хочу (хочу и не хочу сразу). Если взять настоящее Божье «хочу», каким бы оно должно быть, то – не хочу я Бога. А это маленькое словечко «не» – глубочайшая тайна. В этом маленьком «не» – все мировое зло.
115. Маленькое «не» в моем «не хочу всего Бога» или даже просто в моем «не хочу Бога» (ибо не мое хотение Его разделяет, но сам Он, неделимый, ради меня Себя разделяет), маленькое мое «не» вовсе не обозначает только недостаток моего хотения. Если бы так было – Бог бы прибавил мне хотения. Он же любит меня и всемогущ. Не значит маленькое «не» и того, что я отвергаю Бога. Как же могу я отвергать Его, если и живу-то лишь тем, что Его хочу. И уже совсем не означает маленькое «не», что вместо Бога я хочу чего-то другого. Ничего, кроме Бога, во всем свете не сыщешь.
116. Вот какое это «не» маленькое! Такое маленькое, что кажется: и совсем его нет. Однако чувствую: виноват в том, что пытаюсь уничтожить мое «хочу» этим «не», и перед самим собой за него отвечаю. А если отвечаю, то должно оно быть. Следовательно, хочу я это маленькое «не» или – как бы хочу. Но все же удивительным образом оно есть. – Пока не сознавал себя за него виноватым, совсем его не было: начал сознавать, и оказывается: не есть, а было оно; сознал, и – его как бы и не было. Непонятным образом живет оно; уж не так ли, как живущая смерть?
117. Бедная моя читательница, боюсь, что помутилась завитая Ваша головка и что ничего-ничего не понимаете Вы в этом маленьком «не», хотя, по моему мнению, нежному женскому сердцу оно ближе, чем мужскому. Умоляю Вас: сделайте все-таки необычное для Вас умственное усилие: подумайте об этом «не». На мужчин я уже не надеюсь. Они признают все законы логики и не любят совпадения противоречий. Все же, как женщина, чувствуете тайну нашей сотворенной природы. Вам свойственна «logique du coeur»29, причиняющая мне столько неприятностей.
118. Какое это хотя и маленькое, а могущественное «не»! – Оно в Вас; а если оно в Вас, то во мне не быть его уже не может. Оно во всякой твари, во всем мирозданьи. И хотя оно – «не», а в нем весь мир как бы одно. Иногда, правда, покажется, что стоит лишь как следует захотеть, и сейчас же не будет проклятого «не»: сразу исчезнет оно и в Вас, и везде. И станете Вы Элените, Элените – Евою, а Ева – всем миром. Ведь только «не» всех разъединяет. Но не уничтожишь «не»: сидит оно и в Вас, и я уже не хочу захотеть. И Элените не Ева, а Вы, к огорчению моему, не Элените. Однако совсем без «не» очень уж большое получится смешенье. Верно, надо не уничтожить его, а заменить «настоящим не» или – отыскать в нем это «настоящее не». Настоящее же «не», конечно, не помешает Вам стать Элените, не помешает Элените стать супругой Адама. Но о «настоящем не» пока еще рано говорить, а Вам, простите, не по силам слушать.
119. Маленькое «не» – вольная леность мира. По вольной лени своей мир не возлетел из бездны небытия к Богу, но выполз из нее, как тощий неповоротливый клоп, уселся на покрывший всю бездну мизинец Божьей ноги, сосет Божью кровь и с места не сходит. Оттого в «не» и прячется страх смерти; оттого из «не» и сочится уныние. Но лучше назвать маленькое «не» нашим «общим» или «первородным» грехом.
120. Оно – «первородный» наш грех, ибо не без нашей вины и, стало быть, не без нашего «не» появляемся мы на свет. Только святоши уверяют, будто рождается человек потому, что родители его согрешили. Сами, по доброй воле рождаемся. Но так мы рождаемся, что как бы и раньше нас грех наш. Здесь тоже: сознаем мы, что грех был, но не сознаем, что он есть. Во всяком случае, не потому «не» – первородный грех, что согрешил какой-то индивидуум, наш праотец, а мы за его гортанобесие отвечаем. Существование подобного праотца более чем сомнительно; да и само имя его по-еврейски значит просто «человек», то есть человечество: все люди вместе и каждый в отдельности. Что же, в самом деле, это за индивидуум, если у него нет родителей? А если – чудо, так уж лучше допустить, что в человечестве нет ни первого индивидуума, ни последнего. Тогда и получится точно соответствующая вечно живущей смерти дурная бесконечность поколений. Иисус же Христос будет и альфою, и омегою30. Что же до ответа за чужие грехи перед Богом, так это и совсем неправдоподобно. – Не Бог меня за грех мой осуждает, а я сам: Богочеловек судит. К тому же Бог говорит мне: «не суди», то есть «не осуждай другого» (себя-то можно). Неужели же Он одною мерою мерит меня, а другою Себя? Выдумывает для меня законы, которых Сам не соблюдает? – Никогда этому не поверю, ибо уже знаю: Бог справедлив. Если же не осуждает Он меня за мои грехи, так станет ли осуждать за чужие? – Конечно, не станет, как и сам я не стану, потому что с меня и собственных моих грехов достаточно.
121. Но в том-то и дело, что чужие грехи для меня не чужие, а мои собственные. Все мы, хотя и каждый по-своему, прибавляем к своему «хочу» одно и то же, незаметное, как тоненькая ниточка, «не». В нем, даже в нем, все мы – один Адам. И если мы как бы и без вины виноваты (ибо лишь «как бы» есть «не»), то все мы друг за друга виноваты. Все грехи – один наш «общий» грех. Во всяком случае я соучаствую, всяким грешен: во всех и за всех виноват. Яблочко, съеденное Евою, правда, не вполне определенный, но все же и не безобидный плод. До сих пор я его жую. Жую вовсе не потому только, что Вы мне его предлагаете и что из чувства куртуазии не могу же я пустить Вас одну блуждать за оградою рая, а и потому, что кажется он мне самым вкусным из земных плодов.
122. Отсюда Вы можете вывести, что, если бы хоть один из нас преодолел маленькое «не», – нигде бы его не осталось, не было бы его даже как бы. Ведь не забудете же Вы, сострадательная читательница, что немного и из-за Вас покинул я рай. Уверен, что, когда спасетесь Вы и предстанете пред лицо Божье, то (не в первую и не во вторую очередь, но – все же) поднимете вопрос и о моем спасении. Вы скажете: «На земле остался мой поэт. Он говорил мне много приятного». (О неприятном Вы, став святой, забудете.) «Хочу его увидеть здесь». Суровые, углубленные сединами старцы воспротивятся: «Он богохульник и кощун». Попавшие в рай старые девы присовокупят: «Он под предлогом богословия непристойно за Вами волочился»31. А Вы: «Всем вам не свойственна «logique du coeur». Вернусь на землю, если его не примете». И знаете, вспыльчивая моя читательница: Господь Бог будет на Вашей стороне, старцев припугнет Ваша угроза, со святыми же старцами мы втроем легко справимся.
XXI
123. Маленькое, но могущественное «не» и есть зло. Ибо зло или грех не стихийная сила, как умствуют манихеи, а – недостаток, вольная немощь. Кажется же зло чем-то потому, что оно недостаток силы или бытия. Смотришь ты на силу, чувствуешь ее недостаток, но не видишь недостатка, которого нет, и путаешь его с самою силою. Потому, пытаясь одолеть зло, ты вместо того, чтобы усилить силу и ею исполниться, бежишь от нее и слабеешь или пытаешься уничтожить силу, которая – добро. Повесил ты злодея, вообразив, что он и есть зло, а зло-то лишь перебралось из него в тебя, и не злодея, но Христа ты повесил. Почему же чувствуем мы недостаток силы, ты и сам далее сообразишь. В Боге же недостатка силы нет: никак не умаляет Он Своего хотения. В Боге либо нет зла, либо оно что-то другое. А в нас во всех зло есть, но – сравнительно.
124. Зло разделяет мир с Богом и разъединяет самый мир. Не совсем разъединен мир. Но единство его во зле особенное, не настоящее, а распределительное, и такое малое, что можно его и не заметить. Одна и та же жизнь распылилась во множество как бы и отдельных жизней, как бы и самостоятельных мирков; в каждом же из них она не целостно и даже не в пропорциональном умалении, но словно лишь некоторою своею частью. Всякая тварь живет как бы сама по себе. Связана она со всеми прочими лишь невидимыми ниточками, которые все утоньшаются, а не рвутся. Но и не могут они порваться: не может умереть мир. Зло по-особому – распределительно – разъединяет его, не дает ему умереть. Зло и есть не-хотение умереть. Оно не страдание мира: страдание – причастие мира, хотя и малое, Божьему Состраданию и страдание Бога в мире. Оно и не наслаждение: наслаждается Бог страданьем Своим. Зло – недостаточность страдания и смерти, – разъединения, а потому и единства. Ибо мир должен быть не разъединенностью и не единством, но – всеединством в жизни чрез жертвенную смерть.
125. Как бы не хочет распределяющая себя Жизнь жертвенно умирать в несмысленном ягненке и напитать голодного льва, которого давно-давно, а может быть никогда, насытил телом своим мудрый и благочестивый бодисатва. Но эта же жизнь хочет наслаждаться и жить, как бы забыв о муках и смерти, в голодном льве, у которого и на хвосте вырос коготь. Нет мудрого бодисатвы, и лев принужден питаться ягненком. Но такою же нежеланною жалкою смертью погибнет и лев. Может быть, его, уже слепого и старого, подстрелит какой-нибудь Тартарен из Тараскона…32 Не понять глупому ягненку, что смерть его – жертва, созидающая и его жизнь, которая наслаждается во льве, хвостом заметающем свои следы. Ценою страданий и смерти покупает себе мир жизнь, но не стоит эта жизнь и тридцати серебреников. Ибо лишь в ничтожной мере мир причастен Божественной Жизни, в коей все становится всем. Но, подобный скрывающему свои следы льву, Христос – мудрый агнец.
126. Не сознает мир своего зла ни в бесчувственном камне, ни в рабствующем тлению звере и как бы безвинен. И боль-то позвоночное ощущает для того, чтобы как-нибудь собой не пожертвовать. Но я, человек, осмысляю в себе страдание мира; и весь мир сознает во мне свое «не», свой грех, свое зло. Правда, и я – зверь, и звериные мои страсти сильнее меня. Но уже сознаю их малость, уже хотел бы отнять у них маленькое «не». Не их хочу уничтожить, но – только их малость. Не ослабить их должен, но – беспредельно усилить. Так отнял ап. Павел у своей ненависти ко Христу ее маленькое «не», и стала она великою ревностью о Христе, Божьей Любовью.
127. Один испанский инквизитор хотел примерно наказать злую еретичку, которая жила в блуде и еще дерзала утверждать, что Бог простил Иуду. А была она крещеной еврейкой. Долго думал инквизитор, как лучше отомстить ей за многообразное оскорбление Бога. Всякая казнь казалась ему слишком легкой и краткой; и немного опасался он, что Бог все-таки спасет ее душу, ибо с милосердием Божьим ничего почти нельзя предвидеть. Ревность же о Боге и ненависть к еретичке все больше разгорались в сердце инквизитора. Наконец, решил он погубить не только тело ее, которое представлялось ему хотя и красивым, но тленным, а и бессмертную душу. И замыслил он сделать ее грех никак не извинимым посредством блудного осквернения архиерейского сана. Приобщившись, призвал он ее к себе и, рискуя собственною душою (ибо мог он, как и случилось, умереть внезапно), предался ее соблазнам: только бы умертвить ее душу. Но, когда еретичка в плотском грехе уже почти умертвила ее, воскликнул инквизитор: «О!. милая!. » – и тут же испустил дух и окоченел. Хотя умер он без покаяния, вознесен он был в рай, а там через три дня увидел, что она, которую через ненависть огненно и до жертвы возлюбил он, тоже в раю, ибо несправедливо сожгли ее как ведьму, обольстившую и погубившую испанского инквизитора.
128. Люблю тебя и хочу всего себя тебе отдать, умереть за тебя. А ты вот так же любишь меня и того же хочешь. И говоришь: «целовать надо!» Нельзя не принять твоей жертвы, ибо – хочешь ты ее. Но я не твоей жертвы хочу: хочу собой пожертвовать за тебя. Что же тебе мне отдать, когда в твоей жертве тебя как бы и нет? – Хорошо, отдам тебе самое дорогое мое – любовь мою к тебе: не жертвой твоей, палачом твоим буду… Нет, огненный круг охватил нас. Уже не понять: кто палач, кто жертва. Соединяет нас на миг любовь. Не жертвенная ли любовь к тому, кого еще нет?
129. Но лишь на вершинах любви просветляется темная страсть и мерцает Божественный свет… Не виноват я, что – зверь; виноват, что не очеловечил своего зверства, а купил презерватив. Сознаю свой грех, ибо немного хочу быть человеком; грешен – потому, что немного хочу. Многое могу и с малым хотеньем моим. Волка превратил я в доброго верного пса, приручил дикого быка, обуздал коня и даже из тигра сделал безобидного кота-атеиста. Знаю: еще больше могу, и не вижу границ моей мощи. Могу я только любить, только страдать, ни за что умереть. Могу, могу, конечно, могу, да вот… не хочу, и с этим «не» ничего не поделаешь.
XXII
130. Ну, хорошо: я не хочу. Но ведь Бог-то, что во мне, хочет без всякого «не». Как же может весь Бог не всецело хотеть?
131. Хочет Бог вполне умереть: жертвенною Своею Любовью всецело обо́жить мир. Но ради свободы мира не позволяет Он воле Своей всецело проявиться, стать делом. Хочет Он без всякого «не», а принуждает Себя, как раба, делать лишь то, что хочет мир. Не дает Он Себе излить в мир больше любви, чем мир просит. Страдает Он малостью мировой муки: полуживет без надежды на Смерть, вечно умирает в аду. Невыносимым огнем горит Божье Сердце. Всякая радость мира Богу уже не в радость. А мир этого и не замечает. Так сделался Бог человеком и так тайно пребывает в мире, что не знаешь, есть Бог или нет Его. Хочет в тебе Он и говорит, а ты и не знаешь: Бог ли это, или ты сам все выдумываешь.
XXIII
132. Пред самим собой виноват я. Но сознал я свою вину, сознал в ней, как в малости моей жизни, справедливую кару: приятием кары отвергаю вину. И вот уже нет моей жизни: я, искусный арифметик, ее аннулировал. Недостаточно хочу умереть – недостаточно живу; мало страдаю – мало и наслаждаюсь. Кажется, все в порядке и вполне справедливо… А вот и не все в порядке!
133. Трижды отрекся св. Петр. Простил его Христос и необыкновенные сказал ему слова. Но во всю свою жизнь не забыл апостол о своем отреченье. Всегда красны были его глаза от горьких слез. Пострадал он на кресте, умер и вознесен на небо. Но и там он ничего не забыл. Всё красны его глаза. Чем лучше ему, тем горше память о былом. Да и былое ли оно? – Св. Петр живет в Боге; для Бога же все, становясь прошлым, остается и настоящим… Всякое слово Божие, всякий взгляд Божий источают в душу св. апостола неизреченную любовь. От сладостной этой Любви не знает даже он, на небе ли он или уже на земле, и плачет, безутешно и радостно плачет навзрыд. Видит: Бог его давно простил, да никогда и не сердился. Видит: смотрит на него Бог с улыбкой, как на провинившегося ребенка. И хочется св. Петру повторить свои же слова: «Выйди от меня, Господи, ибо я человек грешный!»33 Но не может он их повторить. А Бог не мешает ему плакать, не отнимает у старика памяти, хотя, как всемогущий, и мог бы это сделать. Бог знает, что так св. Петру лучше. Не сам ли Господь говорил: «Блаженны плачущие, ибо они утешатся»?34
134. Не святой я Петр, да и вообще не святой. А как вспомню о Божьей Любви ко мне… – Ведь Сына за меня отдал; не бесстрастно, не равнодушно отдал, конечно; – это Любовь, а не механика и не комедия, хотя бы и Божественная. Ведь Сын, сам Бог, подъят из-за меня на Крест и, оставленный всеми, Отцу вопиет: «Боже мой, Боже мой, зачем Ты Меня оставил?» Или ты думаешь, что Христос позабыл о земной Своей жизни, о твоих плевках, о Голгофе? Или вспоминаемое Им такая же полумертвая мысль, как твое воспоминание, а не сама Его жизнь? Не воображаешь ли, что Тело Его – призрак? А ведь хлеб, который ты ешь, и вино, которое пьешь, да и сам ты: всё – Его Тело. Или ты тоже призрак?
135. Да, как только вспомню все это, так сейчас же почувствую себя виноватым перед Богом. Нет, Он меня не осуждает и не карает. Он все мне простил, да и не прощал даже, ибо никогда не обвинял. Но: «знаешь ты, – говорила мне Элените, – что прощен, хотя и нельзя тебе простить, а все-таки – кайся». – Хочу снова пережить мою жизнь: не для того, чтобы пережить, а – чтобы выстрадать все ее ничтожество. Это же Бог во мне страдает, Бога я истязаю… Издеваюсь над собой, и вдруг – слышу собственный свой голос в толпе на Голгофе: «Других спасал, а Себя не может спасти…»35 Пью холодное, золотистое вино. Но вино уже не вино, а уксус, и я подымаю на трости намоченную в нем губку и даю Ему пить…
136. Но все прошло: ничего не вернешь. Сделанного не поправишь. Бог оправдывает мир: потому лишь есть кара, что Бог воплотился. Но как же оправдает себя мир пред безвинно страдающим Богом? Смертью ли? Но умру ли Божьею Смертью, если даже Богу запрещаю ею умереть, и Бог меня слушается? Низверг я Христа моего в последнюю, ледяную глубину ада, где слезы, не успевая выступить из глаз, застывают…
XXIV
137. Ну, что же, Бог мой, Христос мой? – Несчастны мы оба. Не помогли Тебе Твоя мудрость, Твое всемогущество: победила их Твоя любовь ко мне. Сделался Ты моим безответным рабом… Сказал бы я Тебе: «Зачем, зачем полюбил Ты меня?! Уйди от меня: я человек грешный». Но силы не хватит сказать, да и знаю: все равно не уйдешь, не разлюбишь… Любовь Твоя обманула Твою мудрость, и даром пропала Твоя великая жертва. Действительно неизвестно, зачем Тебя оставил Отец. – Мира, мира Ты не спасешь, не сделаешь Богом… А я – я вижу Твою любовь и плачу над Твоею кротостью; но – мало люблю тебя и, право, не могу захотеть так же, как Ты хочешь.
138. Что же? – Будем вместе жить этою несовершенною жизнью, вечно томиться в аду, я – за грехи, Ты – только из любви ко мне и безвинно… Ты не оставишь меня. – Всегда смогу услышать Твой ровный и тихий голос, если и не увидеть, то почувствовать кроткий и скорбный Твой взор. Всегда смогу узнать, как бы Ты поступил на моем месте: не надо мне ни Закона, ни пророков. Конечно, я-то буду от Тебя уходить: снова и снова буду грешить. Но ведь Ты уже все мне простил (хотя это слово и не точно). Ты за все мои грехи пострадал. Не разгневаешься Ты, когда я от Тебя отойду: будешь молча ждать, пока не вернусь к Тебе с опустошенной душою и, рыдая, не припаду к Твоим прободенным ногам.
139. Ты научишь, Ты учишь уже меня жалеть и любить наш скудный мир. Впрочем, знаю ли я другой? Ты показываешь, как и в нем светится нетленная Твоя красота. И начинаю я любить сами недостатки его, благословлять страдание. Придет смерть – повторю слова Твоего святого: «Добро пожаловать, сестра моя!»36 Благословляю и вечную адскую муку. Силою Твоею вынесу я ее. Ты ведь простишь мне, если иногда стану в позу древнеримского героя. – Не такая уж беда немного покрасоваться перед людьми своею мукою, особенно – адскою. Но Ты не осудишь меня, как другие, когда буду кричать и плакать, точно малое дитя. Сам Ты возопил на Кресте и знаешь: крики и плач не мешают бесконечно страдать и терпеть без конца. И только еле заметно, но светло улыбнешься Ты, увидев, что приятны мне рыданья, судорогою сжимающие горло, а иногда – и немного нарочны.
140. Ты благословляешь и расслабленно-умиленное терпенье, зная, что приходит оно от долгой муки и нелепых метаний. Знаешь, что оно – усталость бессильной жизни. Но зовешь Ты к безмерному усилию, – так, как один Ты умеешь звать: не принуждая. И вот, буду я с Тобою не только терпеть, и а жить, – жить всею жизнью, на какую только способен немощный наш мир. Не раз усумнюсь в силе жертвы: недостанет любви, испугаюсь страданья. Но Ты дашь мне силы сделать все, что только захочу. И будет мне иногда казаться – наверно, и в аду есть свои сны, – что во мне пробуждается мир и сотрясаются его ветхие устои. Будет мне сниться, что подымается великая буря… О, я знаю, в Тебе она есть. Ты царь. Только царь может так страдать. Но Ты ее не подымешь, ибо – я ниспаду в расслабленно-умиленное терпенье.
7. Начало
XXV
141. «Послушай, сочинитель. В тщании своем признать зло и диавола не сущими домудровал ты до того, что силу греха считаешь уже и вовсе неодолимою. В поучение тебе сообщу не сказку, а быль. – Однажды привели в обитель одержимого. А надо сказать, что пребывающий в одержимом бес знает грехи других людей и на близком расстоянии может читать в их душе, как в раскрытой напечатанной крупными буквами книге. Как часто случается, собралась вокруг одержимого братия и стала вопрошать беса, ибо по человечеству хотя и страшно это, а весьма занимательно. Сверх того надлежит отметить, что прежде, нежели изгонять беса святою заклинательною молитвою, всегда предпочтительнее дознаться, какого он ангельского чина и, частное, много ли ему ведомо, ибо и бесы, подобно людям, различествуют по знаниям. Сим путем удается иногда уличить беса в какой-либо ошибке, а тогда он от великого своего смущения внезапно слабеет и не в силе уже противустать заклинательной молитве св. Василия Великого37. Итак, говорю я, в то время, когда иноки испытывали беса и дивились обширным его сведениям, нечистый, падкий на людскую хвалу, возьми и возгласи: «А я знаю, – говорит, – какой тяжкий, смертный грех соделал тот чернец, что проходит по двору. Призовите его». И рукою одержимого указал бес на проходившего в некоем отдалении юного чернеца. Однако же последний не утратил присутствия духа и не приблизился, хотя, слыша прореченное о нем, и убоялся стыда ради человеческого. Напротив того, немедленно, со всех, можно сказать, ног бросился он к духовному своему отцу, который не вышел на двор, но продолжал в келии своей окормлять живот свой чтением Священного Писания. Исповедал ему чернец грех свой и получил отпущение. Засим возвращается, небоязненно подходит к бесу и мужественно ему говорит: «Скажи же теперь, проклятый, какой ты мой грех знаешь!» – «Хоть на небо меня пошли, – ответствует бес, – а не могу возвестить. Сию минуту как бы и знал; теперь же, Бог дай (так, богохульствуя, говорят бесы вместо общечеловеческого «чёрт возьми»), ровно ничего не вспоминаю. Точно и не было на душе твоей никакого греха». После этого происшествия иноки купными усилиями, но уже без чрезмерного труда изгнали беса за лжесвидетельство. Отсюда хотя и приточным образом, но легко усматривается, какое недостойное бытие грех, к чему отъинуды и сам ты умозаключаешь. Также от священников многократно я слышал, что, встречаясь с духовным своим сыном, вовсе не помнят они о тех его грехах, в коих он им на духу каялся, и беседуют с ним, как ни в чем не бывало».
– Ну, этому-то я не верю. Тогда бы не предписывал им в свое время Святейший Синод доносить по начальству о злых умыслах на царя. Да и вся быль твоя – поповская выдумка. Непонятно, к чему ты ее рассказал. —
142. «А к тому, что грех очень непрочное бытие и что сокрушенное сознание греха в таинстве исповеди с корнем оный уничтожает. Если ты основательно утверждаешь, что грех не может быть вечным бытием, поелику существует он «как бы», вечное же, истинное и Божественное бытие не «как бы» существует, то должен ты и правильно умозаключать. Не следует ли, говорю я, что сам ты сотворяешь свой грех? И Господь, без всякого сомнения, столь же легко может уничтожить творение твое, сколь и тебя самого, сотворенного Им из небытия. Поэтому после раскаяния предстаешь ты пред Богом смытым, чистым, невинным, подобным только что приявшему св. крещение младенцу. И уже не видится никаких препятствий тому, чтобы усовершил тебя Господь, если только ты опять не нагрешишь, что возможно. Таким образом миросозерцание твое мрачно и безблагодатно. И слишком много в нем еллинского блудословия. Похабно, но невразумительно».
– Не станет благодать делать меня рабом или вещью. Разве Церковь – банкирская контора, а поп – бухгалтер? Как это нет препятствий к тому, чтобы сделал меня Бог совершенным, раз я совершенства не хочу, не хочу весь я, глубочайшим и всевременным хотением моим, во веки веков и на веки веков не хочу? Никакая исповедь не может увеличить мое хотение ни на земле, ни за гробом. Только сам я могу вполне захотеть. —
143. «Горделивый помысел, к тому же сопряженный с охулением иерейского сана. Потребна ли тогда тебе, впадающему в лютеранизм, Святая Церковь, которую уже сопоставил ты с полезным, но мирским учреждением?»
– Бог и Церковь могут захотеть для меня и за меня только в моем свободном хотении, только – как я сам. Не в уничтожении грехов дело: они сами собой уничтожаются, как дым от лица огня. При чем тут лютеранство? – В Евангелии говорится не о покаянии, не об исповеди (да и что еще значит «исповедь», «исповедайтесь Господу»?), а о «метанои»38, то есть «умопремене». И в каком еще контексте говорится! – «Премените ум, ибо приблизилось Царство Божие». В воде крещения человек не омывается, но умирает, чтобы восстать к новой жизни. Так и в таинстве исповеди он весь внутренне перерождается, преобразуется. И только такое свободное самопреобразование превращает «не хочу» в «хочу» и тем обличает небытность «не», греха или зла. Разумеется, грех не Божье бытие: ты прав. Но может ли грех быть и не моим созданием? Могу ли я что-либо сотворить? Как небытная тварь может не то что бы сотворить, но хоть выдумать что-либо, чего бы уже не было в Боге? Один лишь Бог творит из ничего, да и то – Он творит свободное, то есть самовозникающее существо, каким должен быть весь Его мир. И потому не станет он уничтожать это существо: тебя ли, меня ли или мир. Тварь же из себя или из ничего не может ничего сотворить. Нет, и не мое бытие «не»! —
XXVI
144. Возникает таинственное «не» в сознании его мною, как бледный призрак того, чего не было, и в этом же сознании исчезает. Не знаешь, есть ли оно или нет, или ты сам все выдумываешь. А может быть, оно – что-то совсем другое и все же как-то Божье?. Странное «не»! Точь-в-точь, как Вы, моя читательница. – Появились Вы просто в качестве литературного приема. Тем не менее сразу же что-то шелохнулось в моем сердце; а очень скоро и совсем ясно стало, что Вы – нечто большее, чем прием и моя выдумка. Право, точно не я выдумывал Вас, а либо кто-то другой Вас творил, либо Вы уже были. Не мог даже я удержаться от легкого флирта с Вами и прямо ощущал, как Вы сердитесь, хотя и улыбаясь, на мою слишком уж поэтическую бесцеремонность. Все с большею ясностью представлял я себе Вашу наружность и, как могли Вы заметить, душевные Ваши качества. В конце концов мне становится немного жутко. – А вдруг я совсем Вас призна́ю? Ведь начали Вы уже странным образом сливаться с Элените, которая несомненно была, но, в свою очередь, как-то «универсализировалась»… Ах, как я наказан! – По замыслу моему, должны Вы были мне помочь; вместо же этого чем дальше, тем больше мешали. Как маленькое мое «не», Вы неумолимо ограничивали меня, обрывая порывы моего метафизического вдохновения. И теперь как будто выходит, что уже не я командую, а Вы командуете. Я и рад бы в рай, да Вы, вопреки светлым моим надеждам, меня не пускаете: и подумать-то как следует о рае не даете. Вьетесь вокруг, как – извините за выражение – злоумышленная муха.
Я, отрок, зажигаю свечи,
Огонь священный берегу.
Она, без мысли и без речи
На том смеется берегу39.
145. Впрочем, может быть, Вы и в самом деле уже «на том берегу», а я, по обыкновению своему, путая прошлое с настоящим, преувеличиваю опасность.
Есть признаки, что Ваше загадочное существование подходит к концу; и Ваше место угрожает занять какое-то духовное лицо. Так всегда бывает: грешная природа не терпит пустоты и неудержимо двоится, а слишком быстрый расцвет влечет за собою и быструю гибель. Как бы то ни было, за последнее время я все чаще о Вас и даже (простите это невольно вырвавшееся «даже»), об Элените забываю. Думаю как бы и о Вас, а оказывается: совсем о другом. Просто до неприличия не о Вас думаю: до того, что чуть-чуть не заговорил с Вами о «настоящем не».
146. Но как все же удивительно устроено человеческое сердце! – Сейчас только казалась мне желательною разлука с Вами. Но начали Вы уподобляться маленькому «не» и рассеиваться, и мне уже грустно расставаться. Может быть, и этот разговор с Вами затеял я главным образом потому, что боюсь Вашего исчезновения. Мне страшно, что без Вас не смогу окончить поэмы.
147. В самом деле, в начале поэмы только Ваше присутствие позволило мне свободно шутить и даже (так как сперва считал я Вас лишь плодом своего воображения) шутить вполне свободно. Вы придали значимость и выразительность банальным словам и вознесли мое изложение на высокую степень объективности и серьезности. Смог ли бы я один устранить все авторское там, где необходимо, поднявшись над собою, переводить возвышенные идеи на язык образов и чувств? Однако дело тут не только в поэтике. – И бесам понятно, что поэтический прием в данном случае не более, чем оболочка факта, который сам по себе обладает величайшим онтическим значением. Шутовство – необходимое свойство «смешливого» ада. Оно облегчает невыносимую муку и утверждает человеческую свободу.
148. Вносят бесы свою вдовью лепту на покупку колоколов. Весь ад принимает живейшее участие в строительстве Царства Божьего. Кроме адского огня, нет силы, которая могла бы уничтожить нечестие и ложь, скрывающиеся под маскою богословского благополучия и религиозной слюнявости. Одна лишь Истина не боится адского глума. И чем же иным мы, адские жители, испытаем Истину? Да и найдутся ли у нас подходящие слова, чтобы говорить о Ней, о Боге? – Одни – слишком тяжеловесны или бледны: такие, что за ними и не увидишь Бога. (Похож ли Он на профессора философии?) Другие – столь возвышенны и непонятны, что, чего доброго, примешь их за самого Бога. Лишь применяя слова совсем непристойные, уже никак их и себя с Богом не спутаешь, других от этого убережешь и все-таки на Него хоть укажешь. Это, дорогая читательница, и называется отрицательным богословием, по-гречески же – апофатическою теологией.
149. Но кто же, кроме шута, способен употреблять такие слова? – Шуту все дозволено. Когда он плачет, ему не верят; и даже кровь его считают клюквенным соком40. Когда он говорит серьезно, думают, что он паясничает; и только смех его почему-то принимают всерьез. Вы понимаете, какая благодаря всему этому достигается объективность: ничего шутовского, то есть человечески тварного, – только Божественное! Блажен шут, из одиночества сделавший общеполезную профессию. – Все его отвергли, все над ним глумятся, а он, как обиженный ребенок, тайком прибежит к Богу, прижмется к Нему и плачет: и от горя, и от радости, – а Бог всякую слезу его отирает. И всех-то насмешников своих шут находит в Боге, только – как бы иными. – Они уже добрые и лишь удивляются: не подозревали даже раньше они, что зовут шута – приходящий в ночи Никодим41.
150. Вот почему, погибающая моя читательница, давно соблазняет меня мысль стать Божьим шутом42. Но что же мне делать, если все больше одолевает меня необъяснимая серьезность, небогатый запас шуток и выходок истощается, зало опустело, а в довершение всего оставляете меня и Вы, последняя моя надежда?. Сострадательная читательница, милая и сострадательная читательница! – Обращаюсь к Вам с последнею, может быть, просьбою. – Не погибайте ради Бога! Сохраните и себя, и образ моей Элените, то есть весь несовершенный мир, без которого и совершенному не быть. Если заговорю я слишком серьезно и напыщенно (это возможно, так как не раз уже случалось), напомните обо всем. Много прошу у Вас – жертвы. Но будьте молчаливым фоном картины, вернитесь к скромной роли литературного приема. И смейтесь, – смейтесь хоть «на том берегу».
XXVII
151. Моему маленькому «не» в моем «не хочу Бога» говорю я новое, настоящее «не». Остается у меня одно «хочу Бога». Точно ничего я и не отрицал, а лишь сказал наконец «да» полноте своей и Божьей. Не для того ли, чтобы сказать это «да», и вызывал я из небытия мое маленькое «не»? Не мое ли «да» создало его, чтобы его уничтожить? Ибо «да»-то мое наверно есть; и не мое даже оно, а Божье. Им Бог утверждает меня и им, как Своим «Не», Себя самого ради меня отрицает. Не «да» ли мое и Божье – то, что действительно есть в моем «не», как мое настоящее «не»?
152. Мое «не» оказывается моим «да», мое «да» – моим настоящим «не». Не понимаю как следует этой чудесной умопремены. Не безумствую ли я? Не выходит ли мой ум из себя «за» пределы своего естества? Не растут ли у него крылья? Не раскрывает ли он свою Божественную суть? Как море, подымается во мне воля Божья, сливаясь с моею. Но себя еще явственнее от Бога отличаю: рассекает нас невидимый меч.
153. Слышу Его неотступный зов. Нетелесным оком вижу Его Полноту, из коей источается мое «да». А в Его Полноте вижу Его пронизающий взор: так, точно весь Он – взор; однако не уродливо это, ибо взор Его – весь Он. Смотрит Он на меня очами ребенка, светлыми, как ясные звезды, глубокими, как великое море.
154. Вижу Дитя, а в Нем себя самого вижу. Вот, наконец, я сам как дитя, я сам, мною давно позабытый, а может быть – мною еще и не бывший. Однако внутрь себя я смотрю и слушаю как бы собственную свою глубину.
155. Так прислушивается мать к биению зачинающейся в ней и еще неведомой миру жизни. Внутрь смотрят ее глаза; внутрь слушают ее уши. Ей и страшно, и дивно. А дитя в ней веселится, пальчиком настойчиво толкает в живот и смешно щекочет. И сияет дитя, как еще не видимый земле свет. Но уже светится этим светом преображаемое им лицо матери. Она сама не видит, а ее глаза лучатся нездешнею мудростью, и нездешнюю любовь отражает ее улыбка.
156. Поднялось из моей бездны великое море. Его волны покрыли меня, увлекли в черную глубину и снова выносят наверх, туда, где сияет Звезда Морская, не звезда, а Великая Мать, Облеченная в Солнце43. В ней ли или во мне самом родится Дитя?
157. Как ранним утром холодным – звон колокольный, слышна на темной земле благая весть о Царстве Господнем. Из глубины моей слышен этот звон… И как же не могу, как же не хочу сказать моего «да»? – Вижу Дитя, а в Нем – себя самого. Вижу Божью Плирому.
XXVIII
158. Но как же могу видеть Божью Полноту и в ней свое совершенство? – Отделен и далек от меня Бог мой, «в свете живет неприступном»44. Правда, я – часть Бога, а и малая часть Неучастняемого – весь Он. Однако я-то, я не весь. Для меня Бог – только ничтожная Его часть. Весь Он во мне, конечно; но вмещен Он в мое убожество, окован, сплюснут во мне в малую частицу Свою. Не видать во мне Его Полноты. Как же могу ее видеть?
159. Не знаю уж – как, а вижу. – Сам я-настоящий далёко от меня на Кресте; Крест же, окруженный венком из огненных роз, в пылающем сердце Божьем. Не знаю, когда моя полнота. Не знаю, была ли она и я ее покинул, или же: только еще будет она. Кажется мне, будто был я совершенным, ибо – так вижу себя на Кресте, точно вспоминаю. Но, наверно, лишь буду совершенным, хотя все это будто уже и есть. Вижу свою полноту далёко-далёко в прозрачных небесах, еще дальше – там, где уже нет небес, где новая и все та же земля.
160. Только потому и хочу Бога, что приблизилось Царство Его и видимо мне. Только потому, что вижу Его, и вызываю из небытия, дабы отвергнуть, ничтожное «не». Или же потому вижу Бога, что хочу Его? – Верно, сам Бог, ревнуя о моей свободе, думает, будто я вижу Его лишь потому, что хочу Его видеть. А я думаю: потому хочу, что вижу. Мне хочется, чтобы все было от Бога; а Он неизменно хочет всего Себя мне отдать. Но пусть Любовь Твоя, творящая меня, сделает меня Богом на Твое место. Тогда всего себя отдам Тебе и, сам возвратясь в небытие, своею смертью верну Тебя из небытия. А все-таки – Ты первый умираешь и умер за меня. Ты первый вызвал меня из небытия. Без Твоей Любви совсем бы меня не было; Ты же и без меня – Бог высший жизни и смерти. Все приму от Тебя и, раз Ты хочешь, сравняюсь с Тобой. Только оставь меня Своею небытною тварью. Ты понимаешь, что иначе мне не сравняться Тобою в любви. Не твори новых и страшных чудес! – Ты меня не принудишь, ибо только этим упорством своим могу Тебе отплатить за Твою великую Жертву. Буду бороться с Тобой45, и еще посмотрим, кто победит!
XXIX
161. – Да, вижу я, наконец, Божье совершенство…
«Весьма сомневаюсь. Какое же совершенство это, если по дерзкому, больше скажу – кощунственному примыслу твоему Бог страдает и даже умер и если Он разделен, частию же Своею обретается в смрадной твоей плоти? Ежели горделиво полагаешь ты, что возвещаешь неслыханную тайну, то ты жестоко ошибаешься и во тьме пребываешь. Мнимое откровение твое не иное что, как измышленная седою, языческою древностию нечестивая легенда о Дионисе Загревсе46. Мыслю, что начитался ты лжехристианских книг, но и в них понял весьма мало, скудное же свое приобретенное сим путем достояние считаешь, тем не меньше, ниспосланным тебе Божественным откровением, хотя праведною жизнью отнюдь не воссиял и благоприличием речи абсолютно не отличаешься. Ты, возлюбивший себя сочинитель, подобно на ветер лающему псу, кричишь на всех торжищах, что тебя особливо возлюбил Бог. Подумаешь! – Бог в тебе нуждается, без тебя, видите ли, жить не может! Но есть ли в тебе, за что тебя полюбить, если ты даже и по собственному своему признанию червь и ничтожество?»
162. – Ни за что полюбил меня, ни за что исполнит меня Бог. Ты ли Ему запретишь?
«Возможно ли это? Как же спасет тебя Бог без собственного твоего старания? Отменно удобное нравоучение! – Живи себе в свое удовольствие: Бог тебя все одно спасет! Неужели же не слыхал, что Царство Небесное нудится?47 – Стяжать его надо!»
163. – Значит: я ничтожество, а у тебя есть какое-то свое старание?! Хочешь, как купец, получить Богобытие в обмен на то бытие, которое в него входит и которое даром дал тебе тот же Бог! Хочешь надуть Бога: Его же деньгами Ему уплатить. Этот мир, Тело Христово, для тебя лишь деньги, чтобы купить Небесное Царство. Ради этого Царства ты отрекаешься от Христа. Уж не ты ли продал Его за тридцать серебреников? Нужно ли тебе искать Бога? – Ступай в Духовную Академию! Там ты узнаешь о выгодном пари. Заключив его, в худшем случае проиграешь годиков шестьдесят, выиграть же можешь целую вечность… Ты говоришь, что я ничего не делаю для своего спасения. – Зато не присваиваю процентов с Божьего капитала. Ничего не хочу делать для своего спасения? – Да, ничего не хочу. У меня дела поважнее. Строю Божье Царство, силою Божьей созидаю Тело Христово. Плохо, конечно, лениво созидаю и вместо крови Христовой припадаю к вину. Но все же созидаю, и – не для себя, а для Бога. Вот только надо мне по-настоящему захотеть, но – не своего спасения, не блаженства, а того, чтобы смог наконец умереть мой страдающий Бог. Из этого настоящего «хочу» сами собой изольются не мои, а Божьи дела, как бурные потоки из снежной вершины. Знаю, будет тогда и спасенье, и блаженство; знаю и не могу их не хотеть. Но не хочу их хотеть; не хочу хотеть для себя. —
«Во всяком хотении надлежит соблюдать меру, постепенность и скромность. А первее всего прочего не надлежит нечестиво…»
164. – Конечно, лучше мало, чем ничего. Но зачем же «приручать» христианство? Зачем делать из него какую-то душегрейку? Конечно, даже Иуда – сын Божий. Тебе же я согласен уступить лучшее место в Царстве Божьем, хотя для меня и преднамечаешь ты пекло. Ведь смертью Своею всех «спасает» страдающий Бог. —
«Если может Бог страдать и умереть, тогда Он уже не совершенен, ибо Всесовершенный пасть не может».
165. – А себя-то зачем ты считаешь павшим, покинувшем райское совершенство? Я думаю, что рай еще будет, и только кажется бывшим. Ты не веришь в наивную сказку, что он уже был. —
«Не сказка, а – Священное Предание».
166. – Предание надо понимать…
«Но не по произволу. И ежели бы вник ты в его смысл, ты усмотрел бы, что не равняет оно первоначальной, умилительной жизни праотцев святых наших в раю с полным совершенством. В Божьем же полном совершенстве есть все и ничего не может ни прибывать, ни убывать, поелику оно довлеет себе и, стало быть, неизменно».
167. – Эх ты, философ! «Потек и ослабел, напрягся – изнемог»48. Движения-то в твоей Божьей полноте и нет. А без него нет ни жизни, ни любви; нет и того мира, который один только тебе доподлинно известен. Ведь ты от мира к Богу заключаешь, а не мир познаешь из Бога чрез Разум Христов. Не Бог у тебя, а – бесчувственный, бессмысленный истукан вроде тех, каких чтили, когда еще никаких Дионисов не знали. Эх ты, горе-богослов! Хотелось тебе спасти Божье совершенство (да еще «полное», точно есть другое), чтобы оно наверняка спасло тебя и помогло твоему глубокомысленному изысканию об ангельских нужниках. Ханжил ты ханжил, и вышло у тебя, что Сын Божий разыгрывает комедию, а Бог Отец – père dе́nature49 – даже Сыну Своему не сострадает. Уж не для нас ли с тобой сделает Он исключение?. Впрочем, что же и знает о Боге только что вылезшая из бездны небытия тварь, будь она хоть богословом или философом? Всегда и во всем порабощаем и умерщвляем мы Бога Живого, делаем Его недвижным трупом: и даже мертвому телу Его запрещаем тлеть. Мудрено ли, что и совершенство мы строим Ему как – тюрьму, роем – как могилу? Не такого ли, не точно ли такого «совершенства» ищем мы для себя, мечтая о вечном покое? —
168. Непостижимо совершенство Божье, но – так, что наученным неведением его и постигаем; и оттого в неизрекомой любви стонет и плавится сердце. Не уменьшается оно от того, что и перестает быть совершенством, а увеличивается; и еще: становится видимым. Ибо Бог – жертвенно созидает и преодолевает Свое несовершенство, дабы мир был и обо́жился. И все в Боге различенин, но сразу. Боже мой, все в Тебе сразу! Так совершенен Ты, что нет в Тебе даже Божественного одиночества, ибо мой Ты Бог и мой Человек, ибо Ты – Любовь.
XXX
169. Помыслишь ли что совершеннее и понятнее Божьего совершенства? – О мире как о сыне Своем, как о новом, свободно восставшем из небытия Боге, обо мне, как о Полноте Своей, возмечтал Бог. Все было в этой мечте: и вольная немощь небытного, и вечная адская мука, и Божественная мука самого Бога. И бесконечное одинокое ожидание там было, и боязнь, что так и не захочу я быть Богом. Но и совершенен, Божественно совершенен Бог. Что моя мечта, моя немощная мысль? – Бескровный призрак, воспоминание. Как безвидный туман, клубится она над утренним морем, вызывает из бездны лишь небытное «не». Но Божья мечта, Божья мысль о мире – сам мир, такой совершенный, что наш мир перед ним лишь воспоминание и мечта. Мысль у Бога не расходится с делом; это только во мне «я хочу» еще не «я делаю». Бытием Бог мыслит.
170. Как мог Он создать меня-совершенного (ибо не очень-то хочу, но – боюсь быть совершенным), не знаю. Знаю, что совершил Он это, ибо совершенны могущество Его и мудрость. Не замысел только Божий я в Боге, но – сам я свободно совершенный; не образ мой только, но – этот самый я, который и несовершенен; не Бог только, но – и Бог, и я сам.
171. Станет ли ждать Бог, ждал ли и ждет, пока еще я, тощий и неповоротливый клоп, доползу до Него из бездны небытия? – Конечно, и ждал, и ждет, ибо любит меня. И то, что тащусь и томлюсь я, как путник усталый в безводной пустыне, – мое бытие. Значит, Божьим движением движусь: всегда, вечно движется со мною Бог бытия. И для Него самого тоже бесконечен путь, вдвойне бесконечен от полноты Его до небытия и обратно. Но и не ждал, и не ждет меня Бог, ибо – совершенен. – Где-то в самом конце тьмы кромешной, у которой нет конца и которой и самой-то нет, приметил Бог меня, маленькую черную муху. (А ты увидишь ли черную муху на дне черной бездны?) И расширился Бог, объял всю кромешную тьму, дав ей бытие в Своей Полноте. И оказалась она уже не кромешной и, конечно, даже не тьмою. В Боге же всё – различенно, но сразу и вместе: и путь мой к Нему из небытия, и совершение и совершенство мое, и даже то, что не хочу я этого совершенства, не верю в него, считаю его невозможным.
172. Не может не быть моего несовершенства: познает его Разум Христов и уже есть оно. Не может оно не быть вечно: обо́жено оно, и то, что есть и было, всегда будет. Но обо́жено несовершенство, а потому – как же оно может не усовершиться, не восполниться, не преодолеть себя? Ведь Бог – и Полнота, и не-Полнота в Полноте. Сжался Бог в маленькую еврейскую букву «ламед»50 и сделался всем безграничным миром; сжался еще и – сделался мною, маленькою козявкою. Но остался Он и тем же самым, так что в козявке оказалась Его Полнота. А потому уже никак не может козявка не вырасти бесконечно и не стать всем Богом; не могу я не стать миром; не может мир не стать Полнотою Божества.
173. Но не обманул ли меня Бог? Не дал ли мне под видом маленького кусочка Своего, которого только и хочу, всего Себя? Не исполнил ли мое нелепое хотение немножко быть лишь для того, чтобы не мог я не быть всем Богом? Не поймал ли Он меня, как лукавый рыбак вылавливает на маленького пескаря очень большую рыбу? Не только левиафана: Себя самого может Бог сделать пескарем. Не принуждает ли хитрыми словами Своей Любви стать всем Богом, чего боюсь? – Нет, не может этого быть! Он – великий хитрец, «небесных и наднебесных художник». Но Он не лукавит. Нужно ли Ему, чтобы я обо́жился подневольно, стал Его сыном из-под палки? Что же за Бог я тогда буду?
XXXI
174. Но тогда, значит, не мечтаю только я. – На самом деле: не хочу я Бога, а тем не менее в то же самое время и хочу, может быть, и сам об этом как бы не зная. Как же хочу, если не хочу? Уж не так же ли, как – когда возникаю? И не то же ли это самое, только с другого конца? В творении ли через Сына дело или в Сыне через творение? Не истинно ли воплотился Сын, чрез Него же все, и в Нем начало и конец всего? И не Его ли сила в моей слабости и совершается?51 Пусть, кто хочет, гадает о творении: мне о рождении и обо́жении думать довольно. И не о себе уже думаю: думаю о том, как бы спеть моему Богу красивую песню. Для того хочу быть и быть совершенным, чтобы побольше отдать Богу.
175. Все отвергал я свое маленькое «не», все надеялся предстать перед Богом достойным Его, омытым, чистым, как дети вокруг Христа в книжке, по которой учили меня Священной Истории. Все казалось, будто лишь облепила меня какая-то грязь, а внутри я чист. Правда, не так уж много оставалось на мою долю. Но и довольствовался я немногим: лишь бы поспать у Христа за пазухой. Однако Бог создает меня не для того, чтобы потом у Себя на небе поместить в приют для дефективных детей. Большее Он промыслил обо мне: чтобы я стал вместо Него Богом. Да и сам я во всем своем ничтожестве замыслил то же самое, что и Бог, и только сделал правильный вывод из Божьей идеи, довел ее до логического конца.
176. И вот я сам совершенный смотрю с Креста на себя самого и вижу: весь я свободно, но мало хочу, весь зло. Но хотя и совершенный я смотрю на себя, хоть и с Креста, из совершенства своего смотрю, вижу-то я несовершенными еще очами. Не одним взором смотрю, а – двумя глазами; и все у меня, как у обессилевшего от Божьего вина, двоится. – Разделил себя с Богом: смотрю на Него правым глазом, а на себя левым. Взгляну на себя: себя разделяю на зло и якобы-себя; и смотрю на зло левым глазом, а на якобы-себя – правым, хотя лучше бы уж было наоборот. Сам я – мое зло, оно же – только я. Но мерещится мне: оно вовсе не я, а – злоумышленный змий. Загадочно возникает змий и загадочно исчезает, словно приносят и смывают его волны невидимого моря. Призрачнее он, чем я-прошлый во мне-настоящем. Но все же обвивает он меня и душит, не дает пальцем пошевелить. Капает на меня его поганая, ядовитая слюна и жжет, как кипящая сера. Лишь мысленно могу я творить молитву. Влекомый неведомой силой, содрогаясь, открою глаза, посмотрю на него, а он – испустит громоподобный звук, наполнит меня удушающим смрадом и превратится в ледяную пыль. Вместо него уже только множество мелькающих точек на сером, свинцовом, снежном небе. Словно никогда и не было змия. Облегченно вздохнув, опять взгляну на себя, а – из моей глубины снова он выползает; и все начинается сначала.
177. Стало быть, отвергая змия, себя самого отвергал я? – Только мнилось, будто не себя отвергаю, а кого-то другого. Зачем-то я разделял себя на две половинки. Не затем ли, чтобы и перед Богом горделиво (то есть трусливо) отстоять только-мое-бытие? Не потому ли, что все еще не хочу всего себя отдать Богу: не хочу Бога? – И делаю правильный вывод из Божьей идеи, а вывода-то нет. Кажется мне, будто, отделяя от себя змия и умерщвляя, приношу жертву Богу. А дым от моей жертвы, как у Каина, стелется по земле. И не себя приношу Богу, но – отрезанный от себя маленький кусочек, да и то под видом мертвого змия, так что как бы совсем не себя, а что-то другое приношу. Сам же все остаюсь со своим «не хочу Бога». Воображаю будто себя очистил. Но как же очистил, если только оскопил? А Богу скопцы не нужны. Даже среди людей скопец мало на что годен и – все равно что мертвый. Умертвил я в себе Божий мир, думая, что умерщвляю змия. И подношу Богу смрадный свой труп, который распирает мою душу, пока не окажется все тем же неистребимым змием. Не жертва я, а палач. Вместо того чтобы родить Богу непорочное дитя, самодовольно подношу Ему снесенное мной яйцо скорпиона.
178. Не с Креста, что в пылающем сердце Божьем, сам же я-совершенный себя-несовершенного – призываю и за всего себя Богу говорю, хотя и несовершенными словами. Сораспятый Иисусу, всего себя приношу в ответную жертву. Что я Тебе, Бог мой, за Твою Жертву отдам? Конечно, в Тебе я искони и во веки веков совершенен и сравнялся с Тобой. Но в себе-то самом и для себя самого я-совершенный лишь буду, лишь ангел бесплотный. Пока, но на веки веков только неполн я; и помутнен светлый мой лик, коснеет язык, и не слышен мой голос в моей неполноте. Нет ее, и – могу отдать Тебе лишь малую свою часть, а не всего себя. Но хоть неполноту мою, хоть то, что есть во мне, а без остатка отдам Тебе. Не попытаюсь оправдаться пред Тобой: весь я зло. Не отделю от себя зла, чтобы Тебя умерщвлять: не дам себе без конца двоиться. Но – соберу себя, чтобы все, что уже есть во мне, Тебе возвратить. Пусть в неполноте своей еще обманываю себя: пугаю себя собою же самим, как страшным призраком небытного зла, как черною птицею с душными крыльями. Пусть мерещится мне, будто отвергаешь лишь зло, а не себя, хоть только и частью. – Может ли произнести нужное слово коснеющий язык спящего? – Я-совершенный в самом своем несовершенстве всего себя отвергаю, то есть отвергаю ради Тебя даже и полноту мою. И кажется мне, что совсем тонкою стала когда-то неодолимая ограда моего несовершенства, что превратилась она в пленку змеиного яйца. Кажется: сейчас оно разорвется, и раздастся Твой голос.
XXXII
179. Но Ты молчишь. Ты все пребываешь во мне тайно. Однако теперь это уже ничего: знаю, отчего молчишь. – Я все еще несовершенно хочу: только на словах, мечтательно. Нет: не я-совершенный в себе-несовершенном, а наоборот – я-несовершенный в себе-совершенном, и еще ограничен внутри его. Долог еще не крестный мой путь, а мой путь ко Кресту; но – так ли уж безотраден?
180. Разве так же несовершенен я, как мертвое тело? Да не тлеет ли все-таки и оно? А недвижность его не единство ли его, еще несовершенного, измененья? Разве так я очерчен созидаемой мною же преградой, что и податься мне некуда? – Нет, несовершенно, но все же умираю я. Все время порабощаю себя своим «не»; но не затем ли, чтобы освободиться? Созидаю себя – не для того ли, чтобы преодолеть? Создаю себе преграду, но все время и отодвигаю ее дальше и дальше. Не для того ли всякий раз ее создаю, чтобы взобраться на нее и оттуда, как крючок, еще выше закинуть новую? В том смысле я несовершенен, что все время несовершенно преодолеваю мое несовершенство. В этом вся моя жизнь и все творение.
181. Горько плачет на небе св. Петр апостол. Но он вовсе не просто плаксивый старик. Вспоминая свое отреченье, он уже отвергает не грех свой. – Себя самого он отвергает. Ведь еще на земле, умирая крестной смертью, он не грехи свои искупал, не выторговывал у Бога, как хитрый купец, вечную жизнь за краткую муку. Из любви ко Христу умирал: не для того, чтобы себя, но – чтобы Бога спасти. Может быть, на земле и не понимал он, бедный рыбак, зачем он страдает: просто – так любил Бога, что всего себя Ему отдавал. Но потому-то его любовь и была уже Божьей и небесплодною делала Жертву Христа… На земле пугался он Божьей Любви, и – ослабевала его собственная. Но теперь он уже не осуждает себя за слабость своей любви: лишь дивится беспредельности Божьей. Это на земле он каялся, не зная еще, что такое покаяние. На небе же суд над собой и оказался полнотою любви… Восстала перед святым вся его земная жизнь, та же самая малая жизнь. Но и другая уже она – преображенная светом Божьей Любви. Вся она ожила, чтобы, омыв себя неистребимою смертью, и всецело умереть, а потому – подняться над жизнью и смертью. И не хочет св. Петр забыть о малости земной своей жизни, утратить эту жизнь. Не повторяет он земных своих слов, то есть: «Выйди от меня» и т. д. Ибо как же иначе поймет он всю беспредельность Божьей Любви, превращающей его слезы в благодатную росу? А потому и Бог живых сохраняет св. Петру всю земную его жизнь, в которой, однако, раскаянье оказалось Любовью; но сверх того и совершенным св. Петра делает, ибо наконец всецело восхотел и полюбил Бога.
182. Но поймешь ли преображение мира, когда лишь начинается оно в видении Божьей Славы, когда и Слава Божия зрима миру только в облаке густом, только зерцалом в гадании?52
XXXIII
183. Как жертвы Богу хочу я моей полноты. Но удивительным образом вместе с тем полноты своей я все еще не хочу. Не то чтобы так-таки и не хотел я быть Богом – хочу немножечко быть Богом, ибо Он так любит меня, что мое «немножечко» на Себя переносит, и оно уже не ничто. И не то чтобы хотел я немножечко быть Богом и – все тут. – Немножечко быть Богом значит хотеть быть Богом всецело, а потому – уже превозмогать свое «немножечко», хотя и так, что нет преодоленности, а есть лишь преодолевание, ибо иначе бы совсем не было «немножечко». Конечно, в полноте моей не только преодолевание, а и преодоленность. Но эта преодоленность – «за» пределом, хотя и подвижным, моей неполноты: отделена от нее маленьким «не». Не ясно ли отсюда, не совершенно ли ясно, что наш мир должен быть именно таким, каков он есть? И не только ли чрез нехотение полноты могу ее хотеть?
184. Вот почему и молчит мой Бог и как бы не принимает моей жертвы, неполной в моей неполноте. Ведь отцы наши козла отпущения «за» ограду изгоняли, мир же становится истинною трагедией лишь «за» пределом своим. В несовершенстве мира можно утешать себя только сочиняя и разыгрывая трагедии, выдумывая трагические поэмы, которые всегда оборачиваются старомодными мелодрамами. Здесь даже смутный образ Божьей Плиромы ослепляет слабые глаза, а лучи ее – лишь адамантовые нити метафизического узора. Но так неотвратим этот образ, что не распутаешь узора и не разорвешь его адамантовых нитей. Попытайся разорвать или распутать.
185. Нет, лучше и не пытайся. Лучше просто считай все, что утешает, счастливым сном приговоренного к смерти. Ведь и не-хочу я все-таки полноты, и надо жить малою жизнью вечного умирания, ей же мешают и вещие сны. Она все та же, эта бедная моя жизнь. Ничего в ней не забываю и ничего не могу вспомнить. Обрекаю в ней себя на бессмертие – вечно тлею, как свой же бессильный труп, питая могильных червей и неугасимый огонь, страдая мукою безграничного мира. Бегу от Элените и зову ее немощным желаньем… И однако в уме моем, как в зеркале, отражается некий Божественный Свет, не отражается – светит, а из глубины моей подъемлется Богорожденная воля. Это – Разум Христов и Христова Воля. Это – воля к совершенству, к полноте, к моему Богобытию как Богобытию мира. Но не для себя хочу быть Богом – для того, чтобы «скорее» из ада извести Бога и, дав Ему вполне за меня умереть, своею жертвенной смертью Его воскресить (может быть, только лучше сказать не: «скорее», а: «полнее»). Знаю, что не осуществить мне этой моей воли. Навсегда останется она лишь напряженным хотеньем, лишь ничтожною частью претворится в несовершенный наш мир. Будет она скована моим же не-хотеньем, которое живет лишь тем, что она хочет, – моим «не»; будет неодолимой свободой в обличье рабыни… Но и в несовершенном мире не светится ли улыбкою Элените нетленная Твоя Красота? Не безо́бразный ли туман вся Плирома без этой улыбки? Не живет ли в маленьком «не» настоящее «не»? Совершенной Любовью Своей создал Ты мое несовершенное бытие. – Как же будет во мне Твоя Любовь без него?
186. Уже словно струится моя жизнь в нездешнем, как поэзия, в призрачном, как метафизика, свете. Так ли, как прежде, хочу я жить? – Казалось мне, будто хочу я убежать от бессмысленной муки – только жить, только наслаждаться; и удивлялся, что все выходит не что-то иное, но только она, только мука. В отчаяньи проклинал я себя, мечтал убежать от самой жизни, умертвить себя, но – горел в пламени костра и сжигал не свою, а чужую жизнь. Мечтал о полноте, но – о какой-то бесцветной, пустой полноте: неизвестно – чего хотел, неизвестно – ради чего отвергал Элените. Думалось мне, будто не хочу муки, распада, вечно живущей смерти. Все это представлялось мне и как бы на самом деле было – каким-то непроизвольным и нежеланным следствием моего (мнимого) хотения жить. Ибо всякое мое хотение бессознательно, но свободно ограничивал я маленьким, небытным «не», ограничивал себя тем, что не хотел себя ничем ограничить, то есть всего себя пленял, порабощал как бы и существующим «не». Обращал я «не» на Бога, а не на себя. Но не хочу ли уже теперь обратить «не» на себя, а не на Бога? Ведь, кажется, уже не наслаждаться хочу, а – страдать, не жить для себя – умереть ради Бога. Хочу страдать вечною мукою, любить и питать даже могильных червей и – все остальное. Хочу подойти к бытию с другого конца, все перевернуть, переменить: то, что было роковым следствием, сделать желанною целью. Хочу неполноты бытия: уже не потому, что она все-таки бытие, но потому, что она – неполнота. Не буду ли я тогда жить «вполне сознательно» и свободно? – я, а чрез меня и весь мир? Не будет ли само наше несовершенство не роковым, неодолимым следствием греха, но – справедливою карою за несуществующий грех? Неизъяснимым каким-то знанием и безошибочным знаю, что именно этим путем обличаю небытность моего «не». А кара лишь не вполне понятное слово; по существу она – самоотверженная, Божья Любовь к Богу, Смертью побеждающая смерть.
187. Все это, конечно, очень неясно. Но не подобным ли образом (только, разумеется, без всякой неясности) рассуждая, творит Бог мое несовершенное бытие, Свой несовершенный мир? Не так же ли Он живет во мне, в этом мире? Не становлюсь ли я сопричастником Его бесконечной творческой силы, ибо ведь сам я свободно возникаю в мире, который самовозникает? Бог безвинно страдает за меня и во мне. Не хочу ли я ради Него, ради Его Полноты страдать тоже безвинно? Не сводим ли мы, наконец, счеты нашей взаимной любви? И не скоро ли (впрочем, здесь слово «скоро» уж совсем не годится, ибо вечное умирание как раз и должно остаться вечным), не «скоро» ли умру Его Смертью?53
1931
Я. С. Друскин. Смерть
Когда перед смертью он говорил: больно, то выходило так: «ему больно». Когда на лице появлялась гримаса, то это было как рефлекс, ясно было, что душе не больно. За сутки же перед смертью он отвечал на все вопросы: «Хорошо», и еще сказал: «И рукам хорошо, и ногам хорошо, и в земле хорошо».
Он натянул простыню на лицо, когда же спросили зачем, он сказал: «Для настроения». Простыню отодвинули, тогда он закрылся руками.
За две недели он умирал четыре раза. Первая смерть с виду была совсем мудрая, тогда он сказал: «Плечо устало, рука устала, все устало». Вторая смерть – в полном молчании, он слабел и холодел. Третья смерть наступила за сутки, он говорил, все хорошо, и сказал: «Теперь я буду спать». После этого он заснул, а затем лежал в беспамятстве с открытыми глазами. Четвертая смерть была самая страшная и непонятная и, кажется, в полном сознании.
Когда он умирал в четвертый раз, может быть, за два часа до последней смерти, наступило понимание; не было произнесено ни слова, он не мог говорить, но передал мне наследие и старшинство в роде. Я видел, что он знал это так же, как и я. Это было как оправдание и передача наследия и старшинства в роде, как предвестник последнего часа и наложение печати. Большего понимания у меня не было в жизни.
Он умирал четыре раза, он искал наиболее благоприятного способа смерти и выбрал наиболее непонятный и страшный: клокотание в груди и изливание пены. Может быть, здесь была наименьшая погрешность.
Когда смерть подходила в первый раз, он смотрел прямо перед собой, ничего не замечая, и молчал. Что он видел? Может быть, все силы были направлены на излечение сердца? В четвертый раз он тоже смотрел, ничего не замечая, но это было иначе, кажется, был ужас, или мне было страшно. Но вдруг он посмотрел на меня, это было, когда он передал мне старшинство в роде. Взгляд был ясный и сознательный, одним глазом, другой был парализован.
Когда делалось немного лучше, он беспокоился, просил позвать врача. Когда же бывало совсем плохо, и чувствовалась близость смерти, он был спокоен, равнодушен к приходу врачей и говорил, что ему хорошо, хотя знал, что умирает.
Может быть, раньше было то, что я назвал второй смертью, а потом первая.
3 августа он заболел. Ночью с Лидой1 к медсестре, через поле, под проливным дождем к Козмину, в больницу, в поисках врача.
4. До 6 часов сильные боли. С 6 часов боли прошли, ночью довольно спокойно, но все время кидался.
5. Кажется, снова ухудшение, а вечером холодеет, без пульса. Ночью горячие бутылки. Кажется, первая смерть.
6. Вторая смерть. Вечером улучшение, ночью кошмары.
9. Кажется, стало лучше.
10–13. Постепенное улучшение.
14. Днем уехал в город. Перед тем, как я уезжал, он жаловался, что выздоровление идет очень медленно. Вечером, когда я приехал, было совсем плохо. Всю ночь бегал за кислородом (когда в первый раз, не помню).
15. Весь день с открытыми глазами спит в забытьи. Узнает только по слуху. Говорит очень мало, с трудом и невнятно. Ночью в 3 или 4 часа второй припадок. После – полное сознание, но говорит так же невнятно, прощался. Затем сказал, что будет спать, и заснул или впал в беспамятство с открытыми глазами. Так до утра. Кажется, в это время отнялась левая сторона.
16. Снова появился пульс, довольно хороший, пришел в сознание, спрашивал, кто у него. Больше не говорил, говорить трудно, но указывал. Кажется, тогда же просил поднять занавес и открыть окно. А может быть, и раньше; не помню. Глаза стали стекленеть, в особенности парализованный. Днем или под вечер – третий припадок, не один, а несколько сразу. С вечера не мог уже двигаться. С 11 или 12 часов вечера началось клокотание – отек легких, я почти уверен, что с этого времени он был в полном сознании. Около четырех посмотрел на меня. В половине шестого последний припадок. Во время припадка дыхание останавливалось, он задыхался, взгляд сознательный, и виден ужас. После последнего припадка сердце остановилось, но еще было два или три вздоха, причем взгляд снова стал спокойным.
Я стою перед событием, реальность которого наибольшая, поэтому я боюсь сказать что-либо, перед этим событием все сомнительно и ничтожно.
Вечером второго дня болезни ему стало лучше. Я уходил ненадолго. Возвращаясь на извозчике, я увидел пожилого мужчину с палкой. Он шел с женой. Это было, как знак чего-то старого, некоторой порядочности, которой уже нет. Это счастье – встречать родителей, пожилых людей, занимающих небольшое место; счастье было, например, когда они провожали или встречали меня в Петергофе, – я приезжал к ним на несколько часов из города. Тогда я понял, что счастья больше не будет.
Но ведь некоторого благополучия и спокойствия не стало уже раньше. Ужас его смерти объединился с ужасом перед современным Левиафаном.
Как всякое действительное направление – прямое, а не обратное – только возможное, так, может быть, и счастье и счастливая жизнь – это то, что было.
До 1917 г. жизнь с каждым годом становилась как будто лучше. Это называлось прогрессом, при этом терялось что-то глубокое и важное. После нескольких тяжелых послевоенных лет жизнь стала легкой и пустой, как жизнь бабочек-однодневок, но сопровождалось это ощущением талантливости и гениальности. Но затем сразу все это рушилось. И теперь уже нет и не может быть ощущения покоя и улучшения. Разница между новым и старым существенная, и это так же, как его смерть.
В некоторых случаях нельзя сказать: есть Бог и нет богов и демонов. В некоторых случаях нельзя сказать: есть боги и демоны. В некоторых случаях нельзя сказать: есть приметы, следование им создает благоприятные условия. В некоторых случаях нельзя сказать: нет примет. Я принес жертву богу. Через некоторое время я понял: бог принял мою жертву2. Это был бог здоровья, счастливой жизни и семейного очага, бог встречи родителей с взрослым сыном.
Я потерял чувство осторожности. Я часто не соблюдаю примет, нарушаю правила осторожности… Признаки спутаны.
Если я скажу: Бог принял мою жертву, я был в сношениях с богами и демонами – это знаки. Так же Бог, бессмертие – тоже знаки. Надо выбрать знак с наименьшей погрешностью.
Случайна ли смерть? Умер бы он сейчас, при других условиях?
Когда у меня раз была какая-то неприятность, я подумал: это горе. Это продолжалось несколько дней. Но затем я уехал в Детское3. Проснувшись утром, я увидел в окне деревья и солнце и подумал: как хорошо. Ни горя, ни неприятностей не было. 17-го после его смерти был яркий солнечный день, но мне казалось, что солнечный свет потерял свою силу. Я боюсь, что уже никогда солнце не будет светить так, как раньше.
Я все время думаю о нем, когда хожу, читаю, бываю где-нибудь, и я все время вижу последние два часа и то мгновение, когда он передал мне наследие и старшинство в роде. Но сегодня, возвращаясь домой, я подумал: не может быть, чтобы я не увидел его больше, я увижу его через три года или через 30 лет: как это глупо, что я раньше не вспомнил об этом. Это твердая уверенность в личном бессмертии. Если же эта уверенность только начало забвения, хитрость чувства и влечение к жизни, то жизнь бессмысленна и отвратительна.
Смерть должна найти место в некоторой системе. Эта система – я сам, а смерть не вообще, а определенная. Забвение состоит не в том, что забываешь человека, но забываешь горе. Во-первых, я должен привыкнуть к тому, что множество случайностей, случайных событий, изменилось. Когда я подхожу заводить часы, я вспоминаю, как он заводил, когда я подхожу к окну, я вспоминаю, как он стоял у окна. Я должен вспомнить и, может быть, проделать все, что он делал. Но есть еще и другое: я никогда его больше не увижу, и это никогда – страшно. Бессмертие должно быть.
У Тютчева есть близнецы смерть и сон, и еще близнецы – самоубийство и любовь4. Вот еще близнецы – привычка и забвение.
Если забвение не уверенность в личном бессмертии и будущей встрече, то эта хитрость влечения к жизни омерзительна.
Когда я раньше слышал, что умер человек, даже чужой мне, на несколько секунд меня охватывала тоска. Смерть – это мерзость запустения5. Теперь это всегда, и всегда я буду помнить, как в последнюю минуту он сжал зубы и в глазах был ужас. Затем сердце остановилось, и он вздохнул несколько раз спокойно и свободно. Мерзость запустения после его смерти – это как щупальца с того света.
Единственная, неповторимая вещь, цветок был прекрасен. Но он увял и сгнил. Мерзость запустения не уменьшается от того, что остались другие, еще более прекрасные цветы, этого уже нет. Можно ли сказать, что прекрасно целое? Что целое? Этот цветок, это поле сейчас. Но целое во времени непонятно. Время несет смерть.
Я нахожу прекрасное, расположенное в пространстве, но не во времени. А в музыке? Если один звук следует за другим, я нахожу здесь некоторую систему частного, я не воспринимаю один звук за другим, но в последнем, который прозвучал сейчас, я нахожу предыдущие. Но другое – соединение мгновений, которое несет время. Продолжительность пьесы принадлежит к небольшой погрешности, пьеса же существует как целое, я могу воспринять ее всю, даже заучить на память. Я вижу ее как Бог. Но жизнь цветка я не вижу, и себя не воспринимаю во времени, но только в мгновении. Но если Бог видит всю мою жизнь, всю сразу, то есть не во времени. Бог не видит времени6, я же чувствую время, как некоторый недостаток. Сравнение с пьесой нельзя проводить до конца, ведь пьеса не воспринимает ни целиком, ни в каждой ноте, а я воспринимаю себя, но только в мгновении.
Прекрасен полет чайки. Это движение во времени, но, может быть, это прекрасно потому, что воспринимается как неподвижная линия в пространстве? Так же в таких вещах, как быстрая езда, плаванье, может быть, меньше всего чувствуется время и изменение. Прибой и отбой, шум моря или леса, периодичность природы – все это вызывает некоторый ужас. Может быть, время совсем даже не непрерывно. Когда мы говорим о непрерывности времени, мы сразу же обращаемся к линии, чтобы объяснить непрерывность времени. Значит, непрерывность времени совсем не очевидна.
Можно сказать, чего нет во времени. Но как сказать, что есть время? К нему нельзя применять ни одно из тех слов, которые применяются к существующему, и можно даже сказать, что его нет. Но это несуществующее – самая страшная сила, и лучше всего, когда не чувствуешь ее.
Я не понимаю также, когда говорят, что что-либо существует во времени. Что-либо существует во мгновении, во времени же уничтожается и перестает существовать.
Затем говорят еще о длительности. Это порождение времени уже совсем лишено реальности. Она существует только для того, чтобы быть остановленной мгновением.
Из того, что расположение в пространстве я могу находить прекрасным, время же несет только смерть и разложение, хотя само неуловимо, и даже не существует, и не допускает существования во времени, следует несводимость одного на другое.
Единственная реальность – это мгновение. Затем есть еще память, воображение, рассуждение. Все это можно объединить под именем идей. Это знаки мгновений. Они останавливают, разрезают длительность. Когда я нахожу правильный знак, называю мгновение, движение и длительность останавливаются, они перестают существовать, делаются ничем, то есть тем, что они есть. Ведь в мгновении их нет, помимо же мгновения тоже ничего нет. Вначале Бог сотворил небо и землю. Начало – это некоторая остановка, разрез, знак, это прообраз мгновения.
Шум волн или леса хотя и вызывает некоторый ужас периодичностью, но тоже воспринимается не как временное явление. Постоянное повторение одного и того же создает ощущение неподвижности. Вначале кажется, что это увеличивает расстояния, но затем создает определенные границы.
Счастливая жизнь отличается от несчастливой не главными событиями, а второстепенными, еле заметным оттенком.
Я стал ощущать некоторую свободу: я не всегда принимаю меры предосторожности, если же принимаю их, то без интереса.
Это свобода, которая могла бы дать некоторый покой, создает только отвратительную пустоту. Я был запутан в сетях примет и признаков. Бывал страх, но было и спокойствие, и радость. Я ощущал некоторую связь с существующим. Теперь же все порвалось.
У Л. Андреева: перед тем как воскреснуть, Лазарь несколько дней пролежал в склепе и распух. Таким же он воскрес и оставался все время, и на кого он ни посмотрит, тому делается скучно и пусто. От его взгляда человек начинал сохнуть.
Когда мне что-то снится, то, чтобы проверить, не сон ли это все и бред и не обманывает ли меня чувство реальности, я начинаю вспоминать прошлое и соединять события. Во сне вспоминаемое событие снова переживается, то есть нет времени, наяву же есть события закончившиеся, то есть не существующие, уничтоженные временем. Во сне наиболее реально просыпание – когда снится, что просыпаюсь, я вспоминаю первый сон как событие, которое окончилось.
Я провел вокруг себя черту, у меня были слова, которые я повторял постоянно, и я знал, что, соблюдая приметы и находясь в этом круге, я могу быть спокоен. Этот круг уменьшает расстояния, создает некоторый порядок и благополучие в жизни. Во время его болезни одно было важно: только бы не умер. Но теперь круг нарушен7.
Бывают сны настолько простые и ясные, что, просыпаясь, думаешь, стоит ли делать усилие, чтобы запомнить, и наутро забываешь. Между тем среди таких снов бывают интересные, некоторые по содержанию, другие по оттенку. Как и сон, мысль имеет содержание и оттенок, и некоторые мысли интересны по оттенку, но такие труднее всего записать.
Хула на Св. Духа – это отсутствие радости от существования, ведь Бог, сотворив небо и землю, сказал: хорошо. Хула на Св. Духа не простится.
Каждый день я жду чуда, и особенно перед сном, и ночью прошу у Бога чудо. Чудо должно быть.
Вот уже два с половиной месяца, как Бог покинул меня. Бог покинул меня за сутки до его смерти. <…>
День смерти случаен, он мог наступить раньше или позже. Как это понимать? Я введу термин. Он мало что объясняет, но, может быть, он укажет путь для некоторого понимания. Если мгновенное существование распространить по неподвижному времени, то некоторые события можно назвать характерами жизни. Преждевременное приближение смерти – один из них, слишком поздний приход ее – другой.
Может быть, существуют различные времена. Есть время размышления, и время участника жизни, и время того, кто стоит в стороне. Есть время сознания себя – оно не больше мгновения – и время воспоминания, когда совмещаются два времени.
Время не длится и не продолжается, оно состоит из мгновений и пустых промежутков.
Я беру отрезок времени. Это время я был в дороге – прошел некоторое расстояние. И то время когда я ходил, я заметил некоторое однообразие этой части пути, – другую часть пути я отнес к другому отрезку времени. Я отличил первый отрезок времени от второго. Это бывает, когда много раз проходишь тот же путь, когда ту же дорогу совершаешь по многу раз в день, много дней. Этот отрезок времени я назову большим мгновением. Времени здесь уже не будет.
Я представляю себе три системы вещей. Первая основана на доверии. Но если я сомневаюсь, и у меня нет доверия, что мне делать? Вторая основана на рассуждении. Но если я слаб, и мои способности ограничены, я могу совершить непоправимую ошибку. Я осужден по первой, я осужден по второй.
Умерший на берегу забвения говорит8: я умер только что, я умер вчера, я умер тысячу лет назад. Когда сердце остановилось, я вздохнул раз или два. Я вздохнул последний раз. Между двумя вздохами душа отделилась от тела. Душа умершего на берегу забвения говорит: меня обманывают, меня хоронят. Проходит мгновение, проходит год, проходит тысяча лет. Я обозреваю распростертое время, случайно разбросанные на нем события. Меня давит прошлое, как неподвижное сейчас, стоит оно передо мною, как большое мгновение, здесь пустынно и холодно. Умерший на берегу забвения оплакивает свое тело: рука была прекрасна, теплая, белая. Живот был прекрасен, округлый, мягкий. Грудь и шея были прекрасны. Он жалеет, что не может поднять головы, двинуть рукой.
Нет свежести чувств.
Если есть система – некоторый порядок и соответствие, – в которой я не могу рассматривать себя как цель, то такая система безнравственна. То есть я не должен быть средством. Если есть вечное осуждение – исключение из некоторой системы, – это трудно понять, например, если у меня нет доверия.
Л. 9 придумал формулу непонимания: отец не понимает сына. Но что касается до ужаса смерти, то есть холодения руки, окоченения, увядания, то сын не понимает отца.
Как душа, может быть, на некоторое время переживает тело, так и душа удовольствия отделяется от удовольствия. Но может быть и так, что в течение долгого времени, может быть, навсегда, душа удовольствия умерла или спит. Тогда удовольствие ничтожно.
Меня интересует умерший человек в могиле, как он там лежит и где его душа.
Есть ошибка правильного рассуждения и правильного вывода.
Если бы можно было хотя бы один шаг в жизни, уже сделанный, взять назад, то при прочих не изменившихся условиях это казалось бы не большим чудом, чем раскрывание почки, рост дерева или сила политической власти. Между тем было бы больше серьезности и ответственности.
Чуду противополагается не естественная необходимость, но принуждение. Чудо не предоставимо, и его нельзя исследовать. Совершенное чудо в результате исследования потеряет все чудесное. Исследование не может его удержать.
Две ошибки: ошибка неопределенности происходит от того, что забывают о некоторой внешней силе, которая противостоит твоим желаниям. Другая ошибка, близкая к ошибке правильного рассуждения, происходит от того, что эту силу делают законом природы, естественной необходимостью.
Гераклит говорит: старость покупает что-то ценой жизни. Должно быть, мудрость.
Каждый раз начинать сначала, как если бы я ничего не понимал вчера или вчера не было.
В последнюю ночь на 17 августа напротив в доме отдыха был вечер, играла музыка. Она слышна была и у нас.
Существующее разложилось для меня на последние элементы, и это холодные элементы: холодение руки, неподвижность тела, молчание, смерть.
Я искал того, что остается всегда новым. Вот что остается всегда новым: смерть.
Что мне с того, глуп я или мудр, если нет счастья.
Однажды я написал: «Даже на всеобщих развалинах и обломках…» Я думал таким образом доказать существование Бога. Но вот теперь всеобщие развалины и обломки, и я ничего не вижу.
Истина нулевой степени. Это должна быть самая последняя истина, когда нет никаких желаний, стремлений, вкусов, склонностей. Но, кажется, тогда уже ничего нет.
У постели умирающего я увидел, что жизнь сама по себе величайшее благо, и холодение руки, увядание, смерть есть мерзость. Но теперь я не чувствую этого блага, я не чувствую, что моя жизнь – благо.
Когда умерла душа удовольствия, и жизнь перестала меня интересовать, я увидел, что жизнь есть благо сама по себе, величайшее благо.
Удовольствия можно классифицировать: удовольствие от еды, сна и т. д., можно определить, но счастье – это единичное, поэтому не определяется и не классифицируется. Оно приходит случайно, различное для каждого. Если я сказал: счастливая жизнь – это жизнь прибрежных жителей, – это не определение счастья, это одно из его имен. Счастье может быть невеселым, удовольствие интересно. Если есть счастье, есть интерес к жизни, а при удовольствии без счастья – нет.
Мудрость – это думать о счастливой жизни, утерянной безвозвратно, и искусство жить без счастья.
Есть твердое основание в том, что стоит. Это надо понимать так: жизнь вестников10 не более призрачна, чем естественная необходимость. Отсутствие не более призрачно, чем присутствие. И еще так: некоторое движение, некоторое удовлетворенное желание, некоторая мысль, доведенная до конца, – вот что призрачно. И все это одно – некоторое мгновение, когда оно кончается.
Призрак сновидения – отсутствие твердого и прочного. К твердому и прочному относится: своя постель, комната, знакомые голоса и звуки, приметы. После самого хорошего сна просыпаешься с удовлетворением, чувствуя возвращение к твердому и прочному, если только не утеряна всякая твердость и прочность – наименьшее необходимое для жизни количество счастья.
Л. спросил: «Чувствуешь, что перевалило за половину жизни?» Я сказал: «Чувствую, что перевалило за жизнь». Л.: «Не пора ли подумать о душе?» Я: «Может быть, не о чем подумать». Л.: «Теперь, когда бессмертие показалось лишним, может быть, увидим, что оно есть».
Нельзя молиться бесстрастному Богу.
Случайность не создает никакого порядка, это безразличная печать на времени. Кто ее ставит? Не знаю. Это было предусмотрено Богом вначале, но она не ставится совсем без моего участия. Но я не могу предусмотреть далеко вперед и бываю неосмотрителен. Если же есть что-либо твердое и прочное, то события ничего не меняют, оно лежит вне событий. <…>
1934
И. А. Бунин. Освобождение Толстого
(Фрагменты)
<…> Многообразие этого человека всегда удивляло мир. Но вот тот образ, что вспомнился мне 7 ноября четверть века тому назад, – этот кавказский юнкер с его мыслями и чувствами среди «дикой до безобразия богатой растительности» над Тереком, среди «бездны зверей и птиц», наполняющих эту растительность, и несметных комаров в воздухе, каждый из которых был будто бы «такой же особенный от всех», как и сам юнкер ото всего прочего: не основной ли это образ? Юнкер, думая о своей «особенности», с радостью терял чувство ее: «Ему ясно стало, что он нисколько не русский дворянин, член московского общества, друг и родня такого-то и такого-то, а просто такой же комар или такой же олень, которые живут теперь возле него. Так же, как они, как дядя Ерошка, поживу и умру. И правду он говорит: только трава вырастет…» Это стремление к потере «особенности» и тайная радость потери ее – основная толстовская черта. «Слова умирающих особенно значительны». И, умирая, он, величайший из великих, говорил: «На свете много Львов, а вы думаете об одном Льве Толстом!» Разве это не то же, что чувствовал и говорил тебе кавказский юнкер про свою «особенность»? Радовало его это и впоследствии – взять Наполеона, Пьера, князя Андрея и разоблачить мнимую высоту их положений и самооценок[33], лишить их «особенности» показать на них, что сущность жизни вне временных и пространственных форм, смешать их с комарами и оленями; сделать это и с самим собою. Ни один олень, ни один дядя Ерошка не защищал свою «особенность» так, как он, не утверждал ее с такой страстью и силой, – достаточно вспомнить хоть то, как зоологически ревнив он был в любви. И вместе с тем всю жизнь разрушал ее, и чем дальше, тем все страстнее, все сильнее. Как могло быть иначе? Как не разрушать, если все-таки не дано было кавказскому юнкеру в его дальнейшей долгой жизни идти к блаженному, звериному «поживу и умру, и только трава вырастет»? Как не разрушать, если то и дело становится «гадко на самого себя», если «счастие в том, чтобы жить для других»?
– Он так обрадовался и взволновался, открыв эту, как ему казалось, новую истину, что вскочил и в нетерпении стал искать, для кого бы ему поскорее пожертвовать собой…
Сколько раз в жизни открывал он «эту, как ему казалось, новую истину»? Истина же эта роковая. С ней нельзя быть оленем или дядей Ерошкой. «Все равно, что бы я ни был: такой же зверь, как все, или я уже рамка, в которой вставилась часть единого божества…» Но в том и беда, что совсем не все равно, если уже сознаешь себя такой «рамкой». И олень, и дядя Ерошка тоже «рамки», но думают ли они об этом! Олени и дяди Ерошки, каждый в своей «особенности», в своей «самости», ничуть не стремятся искать, «для кого бы поскорей пожертвовать собой»[34]. И поэтому сугубо роковой путь жизни был уготован тому, кто был рожден и оленем и дядей Ерошкой, а вместе с тем – Дмитрием Олениным, который никак не мог умереть так, чтобы только трава выросла. «Некоторые живут, не замечая своего существования». Не некоторые, – их столько же, сколько на земле комаров и оленей. А сколько замечающих? Он же был из тех, что слишком замечают. И нельзя было ему умереть, как олень. Надлежало умереть или как Ивану Ильину, как князю Серпуховскому из «Холстомера», в лучшем случае, как самому Холстомеру – или же с совершенно несомненным чувством то ли слов Христа: «Царство Мое не от мира сего, верующий в Меня не увидит смерти вовек», то ли слов индийской мудрости: «Отверзите уши ваши, освобождение от смерти найдено! Освобождение – в разоблачении духа от его материального одеяния, в воссоединении Я временного с вечным Я». Чувство же это приобретается страшной ценой. И вот в 6 часов 5 минут утра 7 ноября 1910 года кончилась на станции Астапово не только жизнь одного из самых необыкновенных людей, когда-либо живших на свете, – кончился еще и некий необыкновенный человеческий подвиг, необыкновенный по своей силе, долготе и трудности борьбы за то, что есть «освобождение», есть исход из «Бывания в Вечное», говоря буддийскими словами, есть путь «в жизнь», говоря словами Евангелия, по удивительному совпадению оказавшимися в сборнике «Мысли мудрых людей на каждый день», который он составлял в свои последние годы, как раз на странице, отведенной седьмому дню ноября:
– Входите тесными вратами: ибо широкие врата и пространен путь, ведущие в погибель; и многие идут ими: ибо тесны врата и узок путь, ведущий в жизнь, и немногие находят их1.
В этот сборник он включал трогавшие его, наиболее отвечавшие его уму и сердцу «мысли мудрых людей» разных стран, народов и времен, равно как и некоторые свои собственные. «Во все века лучшие, то есть настоящие, люди думали об этом», – писал он в предисловии к нему. «Об этом» – это о том, о чем он и сам думал всю жизнь, даже и тогда, когда так страстно думал совсем о другом: о том, «чем все это кончится», что надо «искать, все время искать». Во всем и всегда удивительный, удивителен он был и той настойчивостью, с которой он начал говорить «об этом» с самых ранних лет, а впоследствии говорил с той одержимостью однообразия, которую можно видеть или в житиях святых, или в историях душевнобольных. Есть предание, что Иоанн, любимый ученик Христа, неустанно говорил только одно: «Дети, любите друг друга». Однообразие, с которым говорил Толстой, одно и то же во всех последних писаниях и записях, подобно тому однообразию, которое свойственно древним священным книгам Индии, книгам иудейских пророков, поучениям Будды, сурам Корана:
– Материя для меня самое непонятное, – то и дело повторял он на все лады.
– Что я такое? Разум ничего не говорит на эти вопросы сердца. Отвечает на это только какое-то чувство в глубине сознания. С тех пор, как существуют люди, они отвечают на это не словами, то есть орудием разума, частью проявления жизни, а всей жизнью.
– Избави Бог жить только для этого мира. Чтобы жизнь имела смысл, надо, чтобы цель ее выходила за пределы постижимого умом человеческим.
– Дорого и радостно общение с людьми, которые в этой жизни смотрят за пределы ее.
– Бог для меня есть то, к чему я стремлюсь, – то, в стремлении к чему и состоит моя жизнь. Бог поэтому есть для меня непременно такой, что я его понять и назвать не могу.
– Ехал наверху на конке, глядел на дома, вывески, лавки, извозчиков, прохожих, проезжих, и вдруг так ясно стало, что весь этот мир с моей жизнью в нем есть только одна из бесчисленных возможностей других миров и других жизней и для меня есть только одна из бесчисленных стадий, через которую я прохожу (как мне кажется, во времени).
– Наши постоянные стремления к будущему не есть ли признак того, что жизнь есть расширение сознания? Постепенно сознаешь, что нет ни материального, ни духовного, а есть только мое прохождение через пределы вечного, бесконечного, которое есть Все само в себе и вместе с тем Ничто (Нирвана).
– Мое Я стремится расшириться и в стремлении сталкивается со своими пределами в пространстве… Кроме сознания пределов в пространстве, есть еще сознание себя – того, что сознает пределы. Что есть сознание? Если оно чувствует пределы, то это значит, что оно по существу своему беспредельно и стремится выйти из этих пределов.
– Жизнь, которую я сознаю, есть прохождение духовной и неограниченной (божественной) сущности через ограниченное пределами вещество.
– Жизнь человека выражается в отношении конечного к бесконечному.
– Бесконечное, которого человек сознает себя частью, и есть Бог.
– Если иногда удается забыть о людях, испытываешь какой-то экстаз свободы.
– Если бы я был один, я был бы юродивым, то есть ничем бы не дорожил в жизни…
– Надо и в Писании быть юродивым…
Он с радостью говорил своей старшей дочери Татьяне Львовне незадолго до бегства из Ясной Поляны, что он мечтает поселиться в ее деревне, где его никто не знает: «Я там могу ходить и просить под окнами милостыню». Бесконечно знаменательны эти слова, – эта мечта быть юродивым, ничем не дорожащим в жизни и всеми презираемым, стать никому не известным, нищим, смиренно просящим с сумой за плечами кусок хлеба под мужицкими окнами2. Ужели и впрямь, как думают это еще и до сих пор, так долго стремился он убежать из Ясной Поляны только ради освобождения себя от ссор с детьми и женой? Ведь еще юнкером испытывал он этот «экстаз свободы», счастье думать, что нисколько он не русский дворянин, член московского общества, друг и родня того-то и того-то, а просто «такой же комар или такой же олень». Юнкер Оленин восторженно терял свою «особенность». Восторженно мечтал и о том, чтобы прославить ее на весь мир. А чем кончил?
– Был человек в земле Уц, Иов имя его… И родилось у него семь сыновей и три дочери. И было скота у него семь тысяч мелкого скота, и три тысячи верблюдов, и пятьсот пар волов, и пятьсот ослиц, и прислуги весьма много; и был человек тот знатнее всех сынов Востока…
И вот, во всем был «разорен» тот человек; «и вот, ветер великий поднялся со стороны пустыни, и обхватил четыре угла дома, и тот упал на отроков, и они умерли…»
Толстой сам себя разорял целыми десятилетиями и наконец разорил полностью – и самого себя, и весь «дом» свой, в крушении которого было нечто библейское: словно и впрямь «ветер великий поднялся со стороны пустыни, и обхватил четыре угла дома, и тот упал на отроков…» – и где они теперь, эти рассеянные по всему миру «отроки», из которых один (недавно умерший в Америке Илья Львович) погиб не только от болезни, но и от полной нищеты!3 Толстой сам призывал и наконец призвал на свой «дом» и на самого себя этот «великий ветер» тоже по воле того, покорность которому стала в некий срок альфой и омегой всей его жизни.
– Простри руку Твою на раба Твоего Иова и коснись всего, что у него.
И простер и коснулся, – «всего, кроме души».
– И встал Иов, и разодрал верхнюю одежду свою, и остриг голову свою, и пал на землю, и поклонился, и сказал: наг вышел я из чрева матери моей, наг и возвращусь туда.
Наг, как во чреве матери, был и тот, кто «тихо скончался» под чьим-то чужим кровом, на какой-то дотоле никому не ведомой железнодорожной станции.
Думая о его столь долгой и столь же во всем удивительной жизни, высшую и все разъясняющую точку ее видишь как раз тут – в его бегстве из Ясной Поляны и в его кончине на этой станции. Думая об этом и о долгих годах великих страданий, этому предшествовавших, никак не избегнешь мысли о путях Иова, Будды, даже самого Сына Человеческого.
– Паки и паки берет его дьявол на весьма высокую гору и показывает Ему все царства мира и славу их. И говорит Ему: все это отдам Тебе, если, падши, поклонишься мне. Но Иисус говорит ему: отойди от Меня, Сатана.
Кто был так искушаем, как Толстой, кто так любил «царства мира и славу их»?
– Боже мой, – думал князь Андрей в ночь перед Аустерлицким сражением, – что же мне делать, ежели я ничего не люблю, как только славу, любовь людскую? Отец, сестра, жена, все самые дорогие мне люди – я всех их отдам за минуту славы, торжества над людьми, за любовь к себе людей, которых я не знаю!
«Врата, ведущие в погибель» были открыты перед Толстым сугубо широко, «торжества над людьми» он достиг величайшего. «Ну и что же? Что потом?»[35] Достигнув, он «встал, и взял черепицу, чтобы скоблить себя ею, и сел в пепел вне селения…»
Так же, как Иов, – и как Екклезиаст, как Будда – Толстой был обречен на «разорение» с самого рождения своего. Вся жизнь таких людей идет в соответствии с их обреченностью: все «дела и трупы» их, все богатства и слава их – «суета сует»; в соответствии и кончается: черепица, пепел, «век селения», роща Уравеллы, Астапово… «Тот, кто все создает по замыслу своему», одаряет им тем щедрее, чем больше должно быть в некий срок их «разорение», заставляет трудиться и стяжать тем страстнее, чем отчаяннее будут их проклятия всем трудам и стяжаниям. Вот у одного семь сыновей, три дочери, сотни рабов и рабынь, тысячи скота и первенство среди сынов Востока; у другого – в жилах царская кровь, высшая родовитость, как телесная, так и духовная, высшая сила и ловкость и «четыре дворца по числу времен года»; третий – сын Давидов, царь над Израилем и великий «делатель»: «Я предпринял большие дела – построил дом себе, посадил виноградники, устроил рощи и сады, сделал водоемы, собрал золота, серебра и драгоценностей от царей и областей…» И у всех общий конец: «Что пользы человеку от всех трудов его, которыми трудится он под солнцем?» – спрашивает один, столь много под солнцем потрудившийся. «Наг вышел я из чрева матери моей, наг и возвращусь туда», – говорит другой. «Царство мира сего и царство смерти – одно: это искуситель Мира, он же есть смерть», – говорит третий. И муки ада испытывает четвертый, вспоминая свою жизнь:
– Я испытываю муки ада: вспоминаю всю мерзость моей прежней жизни…
Какая «мерзость», какие смертные грехи числились за ним? Только те, что называются «грехами святых», всегда считавших себя самыми страшными грешниками. Но все равно: сколько лет и с какой ожесточенностью скоблил он черепицей проказу своих грехов («не было ни одного самого страшного преступления, которого бы я не совершал») и трепетал, как Иов.
– Ужасное, чего я ужасался, постигло меня; и чего я боялся, приходит ко мне.
Толстой говорил почти теми же словами:
– Я качусь, качусь под гору смерти. А я не хочу смерти, я хочу и люблю бессмертие. Я люблю мою жизнь – семью, хозяйство, искусство…
– Как мне спастись? Я чувствую, что погибаю, люблю жизнь и умираю – как мне спастись?
«И счастливый семьянин, здоровый человек, Левин был несколько раз так близок к самоубийству, что прятал шнурок, чтобы не повеситься, и боялся ходить с ружьем, чтобы не застрелиться».
Левин тоже погибал. «Но Левин не повесился, и не застрелился, и продолжал жить». Почему продолжал? Потому, что была на то воля Хозяина, которую он, невзирая ни на что, непрестанно чувствовал в себе так же сильно, как его работник Федор. Воля (стремление) к жизни (земной, временной) – в теле. И Левин уже и тогда остро ненавидел временами тело, – и свое и чужое, – отсюда и было ему искушение повеситься или застрелиться. Но уже и тогда чувствовал он, что не будет это спасением для него. Уже и тогда слышал в себе «голос Высшего Я». Зачем надо было продолжать жить? Затем, что этот голос говорил, что нужно «спастись» при жизни. А в чем спасение? Не в убийстве тела, не в выходе из него «не готовым», а в преодолении его и в потере «всего, кроме души». <…>
XV
<…> Вспоминаю речь одного из самых блестящих русских людей, знаменитого адвоката и политического деятеля Маклакова, много лет бывшего в доме Толстых одним из самых близких им людей, – речь, произнесенную в Праге. Маклаков тоже разъяснял, он говорил:
– Очень достойно внимания то, что вот в эти юбилейные дни мир поминает Толстого только как художника и как политика, – что религиозная и философская мысль хранят о нем молчание. Как художник Толстой, конечно, вне сомнений. А что еще вне сомнений? Его политическая деятельность. И вот политики, одни с огорчением, другие с похвалой, отмечают борьбу Толстого с правительством, с насилиями всякого рода, с привилегиями, с богатыми, сильными. Для одних это ужасно: он был идейный виновник русской революции4; для других же это большая заслуга его; для них у Толстого нелепо одно – его проповедь о непротивлении злу, его «недомыслие», происходившее, по их мнению, от незнакомства с учением Маркса, от незнания даже начальных учебников государственного права. Правда ли, однако, что Толстой был политик, хотя и писал, например, «Стыдно», «Не могу молчать», затрагивал политические темы даже в «Воскресении», хлопотал перед властями и Государственной думой о проведении в жизнь законодательным порядком идей Генри Джорджа5? Нет, все-таки не был, политическую деятельность все-таки считал злом; в своей книге «Христианское учение», задавая себе вопрос, почему мир не пошел за Христом, он находил ответ на него в том, что в мире существуют «соблазны», те гибельные подобия добра, в которые, как в ловушку, заманиваются люди, например политическими статутами, – это даже самый безопасный соблазн, говорит он, когда государство оправдывает совершаемые им грехи тем, что оно будто бы несет благо большинству людей, народу, человечеству. Да, Толстой немало говорил о недостатках человеческого общежития так же, как говорим и мы, люди мира, политики; но мы имеем только внешнее право зачислять его в свои ряды, для него эти недостатки не стояли на первом плане, он думал о том, о чем мы, люди бессознательного жизненного инстинкта, слишком мало думаем в нашей жизненной суете, – о смысле жизни, кончающейся смертью. Он сам рассказывал в своей «Исповеди», что привело его к «перелому»: мысль о смерти; ему стало казаться, что если все это, ради чего мы живем, – все мирские блага, все наслаждения жизнью, богатством, славой, почестями, властью, – если все это будет к нас отнято смертью, то в этих благах нет ни малейшего смысла. Если жизнь не бесконечна, то она просто бессмысленна; а если она бессмысленна, то жить вовсе не стоит, следует как можно скорее избавиться от нее самоубийством. Вот то неожиданное и безотрадное заключение, к которому привела его мысль о смерти…
Почему Маклаков6 употребил слово «неожиданное», непонятно. Но дальше он говорит опять правильно: «Эта проблема о смысле жизни не связана ни с определенной эпохой, ни с народностью, ни с формами государственности… Толстого нужно сравнивать не с нами, не с политиками, не с теми, кто хлопочет об увеличении благ и о справедливости распределения их в обществе, а с учителями религий… Толстой – сын позитивного века и сам позитивист; но по запросам своего духа он был религиозная натура по преимуществу…» Это все правильно (за исключением, конечно, наименования Толстого позитивистом), и правильности своих разъяснений Маклаков мог бы привести множество и других доказательств. Толстой и сам говорил в этом роде:
– Люди, ненавидящие существующий строй и правительство, представляют себе какой-то другой порядок вещей, и даже никакого себе не представляют, и всеми безбожными, бесчеловечными средствами – пожарами, грабежами, убийствами – разрушают этот строй… Но дело не в перемене правительств. Разве жизнь станет лучше, если вместо Николая II будет царствовать Петрункевич?7
Он ждал, говорит Александра Львовна, что после японской войны в России будет революция: настроение рабочих, солдат, крестьян он чувствовал не только из разговоров с ними, но и по бесконечным письмам, стекавшимся к нему со всех концов России. Для него было совершенно ясно, что революция не улучшит положение народа; каждая власть основана на насилии, и каждая власть поэтому дурна, говорил он: «Новое правительство будет так же основано на насилии, как и старое. Как Кромвель, как Марат давили своих противников, так и у нас новое правительство давило бы консерваторов…»
Он писал «Правительству, революционерам и народу»:
– Для того, чтобы положение людей стало лучше, надо, чтобы сами люди стали лучше. Это такой же трюизм, как то, что для того, чтобы нагрелся сосуд воды, надо, чтобы все капли ее нагрелись. Для того же, чтобы люди становились лучше, надо, чтобы они все больше и больше обращали внимание на себя, на свою внутреннюю жизнь. Внешняя же, общественная деятельность, в особенности общественная борьба, всегда отвлекает внимание людей от внутренней жизни и потому всегда, неизбежно развращая людей, понижает уровень общественной нравственности. Понижение же уровня общественной нравственности делает то, что самые безнравственные части общества все больше и больше выступают наверх и устанавливается безнравственное общественное мнение, разрешающее и даже одобряющее преступления. И устанавливается порочный круг: вызванные общественной борьбой худшие части общества с жаром отдаются соответствующей их низкому нравственному уровню общественной деятельности, деятельность же эта привлекает к себе еще худшие элементы общества…
Маклаков разъяснял в своей речи и другое – «самое важное в миросозерцании Толстого, именно его религиозные воззрения». Я не случайно остановился на этой речи: суждения таких людей, как Маклаков, не могут не обращать на себя особенного внимания уже хотя бы по тому редкому во всех отношениях знанию Толстого, которым обладает Маклаков. Что же говорил он о Толстом как о вероучителе?
Толстой, говорил он, утверждал не только печатно, но и во многих беседах со мной, что он своего собственного христианского учения не создавал, что он только восстановил подлинного Христа, затемненного учением мира и церкви. Преклоняясь перед Христом, Толстой в нем Бога не видел: я не раз от него самого слышал, что, если бы он считал Христа Богом, Христос потерял бы для него все свое обаяние. Обычное воззрение неверующих. Толстой был человеком современным, позитивистом. Он был слишком умен, чтобы не понимать, что разум наш ограничен; но, признавая ограниченность разума, он не допускал и того, чтобы разум мог узнать абсолютную истину в порядке веры и откровения. Он любил употреблять слова – религия, Бог, бессмертие… Но Бог был для него – непонятная, начальная сила; бессмертие духа – простое признание факта, что наша духовная жизнь откуда-то появилась и, следовательно, куда-то уйдет; а вера, по словам Ивана Киреевского, которые он любил повторять, есть не столько знание истины, сколько преданность ей. Все это очень далеко от учения церкви, и потому Толстой по своему мировоззрению истинный позитивист, сын нашего века. Однако вот что замечательно: он не говорил, подобно позитивистам, что проповедь Христа противоречит природе людей, что в его учении надо видеть только идеал, недостижимый на земле, – он думал, что это учение и должно и можно исполнять: при мирском мировоззрении он учил жить по-Божьи.
– Зачем жить по-Божьи? Затем, что иначе жизнь, кончающаяся смертью, есть бессмыслица.
Христос сказал в притче о богаче: он собрал богатства в житницы свои и хотел ими наслаждаться с друзьями своими; безумец, разве он стал бы это делать, если бы знал, что Господь призовет его к Себе в эту ночь? Люди, не думающие о смерти, ведут себя, как этот безумец, говорил Толстой: при наличии смерти нужно либо добровольно покинуть жизнь, либо переменить ее, найти в ней тот смысл, который не уничтожался бы смертью. Нелепость его проповеди о непротивлении злу доказывали еще и тем, что при этом непротивлении и наша жизнь, и культура, и государство погибнут, станут жертвою насильников; а для него нелепо было это доказательство: к чему же наша жизнь и все блага ее, если то и другое поглотит смерть? Страх смерти тем резче, чем больше благ теряешь, умирая. Что же нужно? Нужна такая жизнь, которой смерть не страшна. Какая же это жизнь? На это отвечает только религия, религия христианская, религия «бедных, смиренных, немудрствующих». И это привело его к борьбе с церковью. Уже одному позитивизму его противоречила церковная религиозная мистика; и все-таки не это оттолкнуло его от церкви: оттолкнуло ее отношение к земной жизни, то, что она не отвергла, как отвергал Христос, мирскую жажду земных благ, не сказала, как он: раздай имущество, не противься злу насилием, подставь левую щеку ударившему тебя в правую, не суди, не казни… Церковь приняла, подтвердила и даже освятила все мирские понятия и учреждения со всеми их грехами и преступлениями, стала учить повиноваться этим учреждениям; мало того – показала в лице своих представителей, что и сама ценит все мирские блага. Зачем жить, если мы смертны? Мистика церкви отвечает: нет, мы бессмертны, за гробом мы обретем небесную, вечную жизнь и возмездие или награду за земную, временную. И эта мистика помирила человека с бессмысленностью и безумием его мирской жизни. Да, будут за грехи возмездия, говорит церковь; но все-таки она допустила привычную дурную жизнь человека на земле, учением о загробной жизни утвердила в людях вкус к земным благам, радостям, грехам, соблазнам и признала право человека ссылаться на свои человеческие слабости. Церковь Божия забыла Христа, сказал Толстой, – и стал проповедовать христианство без Бога. Еще в молодости говорил он: человек должен сознавать в себе свою личность не как нечто противоположное миру, а как малую частицу мира, огромного и вечно живущего. Это-то и говорит Христос: «Люби ближнего, как самого себя». И счастье личности может быть лишь одно: жить для других. Жертвуя собой для других, человек становится сильнее смерти. И вот почему заповеди Христа открыли ему смысл земной жизни и уничтожили его прежний страх перед смертью. О, конечно, против такого учения многое может возразить и позитивизм и церковь. Позитивизм скажет: зачем нужен какой-то смысл жизни, когда есть инстинкт жизни и все ее радости? А церковь скажет так: объявить Христа человеком, отрицать Его воскресение не значит ли свести христианство к нежизненной, недоступной человеческим силам и неинтересной морали? Разве рассудочная теория об общей мировой жизни, которая будто бы уничтожает страх смерти, может заменить веру в любовь и милосердие Божие, в заботы промысла о человеке и в радость конечного соединения с Богом за гробом? Но Толстой пошел против церкви и против мира – и восстановил против себя и церковь и мир…
Так разъяснял Толстого Маклаков. И так удивительно чередовались у него суждения правильные с суждениями, порой просто непонятными.
– Толстой – сын позитивного века и сам позитивист…
Но весьма странно называть «сыном позитивного века» того, кто то и дело говорил и писал: «Нет более распространенного суеверия, что человек с его телом есть нечто реальное… Вещество и пространство, время и движение отделяют меня и всякое живое существо от Бога… Все меньше понимаю мир вещественный и, напротив, все больше и больше сознаю то, чего нельзя понимать, а можно только сознавать… Материя для меня самое непонятное… Что я такое? Разум ничего не говорит на эти вопросы сердца… С тех пор как существуют люди, они отвечают на это не словами, то есть орудием разума, а всей жизнью… Чтобы жизнь имела смысл, надо, чтобы цель ее выходила за пределы постижимого умом человеческим…» Церковь утверждает, что мы бессмертны? Но и Толстой непрестанно говорил о бессмертии: «Думал, как думаю беспрестанно, о смерти. И так мне ясно стало, что так же хорошо, хотя по-другому, будет на той стороне смерти… Мне ясно было, что там будет так же хорошо, – нет, лучше. Я постарался вызвать в себе сомнения в той жизни, как бывало прежде, и не мог, как прежде, не мог вызвать в себе уверенность…» «Все тверже и тверже знаю, что огонь, погаснувший здесь, появится в новом виде не здесь – он самый…» «Вчера очень интересный разговор с Коншиным, он просвещенный материалист8. Его, разумеется, не убедил ни в существовании Бога, ни в будущей жизни, но себя убедил еще больше…» Он не видел в Христе Бога? Но есть ли это «обычное воззрение неверующих»? Есть ведь миллионы не-христиан, миллионы не признающих Христа Богом и, однако, верующих.
XVI
Философ Шестов говорит, что в одной мудрой древней книге сказано: кто хочет знать, что было и что будет, что под землей и что над небом, тому бы лучше совсем на свет не родиться; и еще так сказано в этой книге: ангел смерти, слетающий к человеку, чтобы разлучить его душу с телом, весь покрыт глазами; и случается, что он слетает за душой человека слишком рано, когда еще не настал срок человеку покинуть землю, и тогда удаляется от человека, отметив его, однако, некоторым особым знаком: оставляет ему в придачу к его природным человеческим глазам еще два глаза, – из бесчисленных собственных глаз, – и становится тот человек непохожим на прочих: видит своими природными глазами все, что видят все прочие люди, но сверх того и нечто другое, недоступное простым смертным, – видит глазами, оставленными ему ангелом, и притом так, как видят не люди, а «существа иных миров»: столь же противоположно своему природному зрению, что возникает великая борьба в человеке, борьба между его двумя зрениями.
Все это Шестов говорил в своей статье о Достоевском9 – приписывает две пары глаз автору «Записок из подполья». Но, читая ее, думаешь о Толстом: если уж кто наделен был двойным зрением и именно от ангела смерти, слетевшего еще к колыбели его, так это Толстой. В случае с ним ангел смерти ошибся сугубо насчет его действительного смертного греха, но глаза оставил ему такие, что все, что видел Толстой впоследствии, весь свой долгий век, переоценивалось им прежде всего под знаком смерти, величайшей переоценщице всех ценностей (то подобно Анне перед самоубийством, то подобно князю Андрею на Аустерлицком поле). Шестов напоминает в своей статье слова Платона: «Все, которые отдавались философии, ничего иного не делали, как готовились к умиранию и смерти». Напоминает и слова Еврипида, повторенные впоследствии столь многими: «Кто знает – может быть, жизнь есть смерть, а смерть есть жизнь». И опять думаешь тут о Толстом. Еврипид все-таки колеблется: «Кто знает… может быть…» Толстой не раз и все тверже говорил прямо: «Жизнь есть смерть».
– Ужасное, чего я ужасался, постигло меня…
Это «ужасное» постигало его всю жизнь, и чем дальше, тем все чаще и сильнее, чтобы наконец ужаснуть в некий день уже «до сумасшествия». В некий день он понял с особенной несомненностью, что он «сумасшедший». Давно думал от времени до времени: нет, происходит что-то странное, – как-то не так, как все, я живу на свете, не так, как они, вижу, чувствую, думаю… Только внешне подобна моя жизнь их жизни… Что-нибудь одно: или они сумасшедшие, или я сумасшедший. И так как их миллионы, а я один, то очевидно, что сумасшедший – я. И вот наступает день, когда озаряет уже совсем ясная мысль: да, я сумасшедший!
В письме к Софье Андреевне об этом дне он сказал сдержанно: «Со мной было что-то необыкновенное». Известно, что именно произошло с ним в действительности: в августе 1869 года, когда ему шел всего сорок второй год, он, движимый этой «любовью к семье, к хозяйству», поехал в Пензенскую губернию с самой простой целью – посмотреть и, быть может, купить имение, которое, по слухам, продавалось там очень выгодно, и по дороге ночевал в г. Арзамасе; а там и произошло то, что он сообщил в письме к Софье Андреевне:
«Что с тобой и с детьми? Не случилось ли что? Я второй день мучаюсь беспокойством. Третьего дня в ночь я ночевал в Арзамасе, и со мной было что-то необыкновенное. Было два часа ночи, я устал страшно, хотелось спать, и ничего не болело. Но вдруг на меня напала тоска, страх, ужас, каких я никогда не испытывал. Подробности этого чувства я тебе расскажу впоследствии, но подобного мучительного чувства я никогда не испытывал, и никому не дай Бог испытать. Я вскочил, велел закладывать. Пока закладывали, я заснул и проснулся здоровым. Вчера это чувство возвратилось во время езды, но я был приготовлен и не поддался ему, тем более что оно и было слабее. Нынче чувствую себя здоровым и веселым, насколько могу быть без семьи… Я могу оставаться один в постоянных занятиях, но как только без дела, я решительно чувствую, что не могу быть один…»
Последняя фраза необыкновенно важна: один он может быть только в постоянных занятиях, в делах; без занятий, без дел, заглушающих то, что происходит в душе, в уме, – «тоска, страх, ужас такие, каких никому не дай Бог испытывать!» Он не мог не замечать всего этого и прежде, – не оттого ли и одурманивал себя своей страстной деятельностью? В Арзамасе же понял это до ужаса ясно. И прошел ли этот ужас после Арзамаса, в новых занятиях, в семье? То, что не прошел, доказывает рассказ «Записки сумасшедшего», написанный через целых пятнадцать лет после Арзамаса. Рассказ этот, по сути, есть точное воспроизведение того, что написано в письме к Софье Андреевне, есть только развитие этой сути и договоренность недоговоренного. Герой рассказа тоже едет осматривать намеченное к покупке имение, и тоже в Пензенскую губернию, и ночует тоже в Арзамасе. Едет со слугой Сергеем. В Арзамасе останавливается в номерах и ложится спать. Пробует заснуть – невозможно.
– Заснуть, я чувствовал, не было никакой возможности. Зачем я сюда заехал? Куда я везу себя? От чего, куда я убегаю? Я убегаю от чего-то страшного, и не могу убежать. Я всегда с собою, и я-то и мучителен себе. Я – вот он, я весь тут. Ни пензенское и никакое именье ничего не прибавят и не убавят мне. Я надоел себе, несносен, мучителен себе. Я хочу заснуть, забыться, и не могу. Не могу уйти от себя.
– Я вышел в коридор. Сергей спал на узенькой скамье, скинув руку, но спал сладко, и сторож с пятном спал. Я вышел в коридор, думая уйти от того, что мучило меня. Но оно вышло за мной и омрачило все. Мне так же, еще больше страшно было. «Да что это за глупость, – сказал я себе, – чего я тоскую, чего боюсь?»
– Меня, – неслышно отвечает голос смерти. – Я тут. Мороз подрал по коже. Да, смерти. Она придет, она – вот она, а ее не должно быть. Если бы мне предстояла действительно смерть, я не мог испытывать того, что испытывал. Тогда бы я боялся. А теперь я не боялся, а видел, чувствовал, что смерть наступает, а вместе с тем чувствовал, что ее не должно быть. Все существо мое чувствовало потребность, право на жизнь и вместе с тем совершающуюся смерть. И это внутреннее раздирание было ужасное. Я попытался стряхнуть этот ужас. Я нашел подсвечник медный со свечой обгоревшей и зажег ее. Красный огонь свечи и размер ее, немного меньше подсвечника, – все говорило то же. Ничего нет в жизни, есть только смерть, а ее не должно быть. Я пробовал думать о том, что занимало меня: о покупке, о жене. Ничего не только веселого не было, но все это стало ничто. Все заслонял ужас за свою погибающую жизнь. Надо заснуть. Я лег было, но только улегся, вдруг вскочил от ужаса. И тоска, и тоска – такая же душевная тоска, какая бывает перед рвотой, только духовная. Жутко, страшно. Кажется, что смерти страшно, а вспомнишь, подумаешь о жизни, то умирающей жизни страшно. Как-то жизнь и смерть сливались в одно. Что-то раздирало мою душу на части и не могло разорвать. Еще раз прошел посмотреть на спящих, еще раз попытался заснуть; все тот же ужас, – красный, белый, квадратный. Рвется что-то и не разрывается. Мучительно, и мучительно сухо и злобно, ни капли доброты я в себе не чувствовал, а только ровную, спокойную злобу на себя и на то, что меня сделало…
В конце концов человек, увидевший это «красное, белое, квадратное», даже с каким-то ликованием утверждает свое «сумасшествие».
Сегодня меня возили свидетельствоваться в губернское правление, и мнения разделились. Они спорили и решили, что я не сумасшедший… Они признали меня подверженным аффектам и еще что-то такое, но в здравом уме. Они признали, но я-то знаю, что я сумасшедший!
Так совершилось то, что и должно было совершиться, – то, что «на роду» было написано. Всеми силами стремился человек одолеть в себе того подлинного, главного, каким родился, – стремился прожить жизнь, «как все», «практически, положительно», семьянином, отцом, хозяином, заглушал «красное, белое, квадратное» беспримерным количеством «занятий», окружал себя, чтобы не быть «одному», семьей, потомством, многолюдным домом… Но нет, не удалось. В юности долго и беспорядочно искал, как бы получше устроить себя в общем, обычном мире, – где не должно быть того «необыкновенного», что было в Арзамасе, – толком не зная, где именно: не то в Ясной Поляне, не то на гражданской службе, не то на военной… Писал брату в молодости:
– Сережа, я пишу тебе это письмо из Петербурга, где я и намерен остаться навеки… Я вполне убежден теперь, что умозрением и философией жить нельзя, а надо жить положительно, то есть быть практическим человеком… <…>
XVII
<…> «История лошади» есть, так сказать, история смерти мертвых.
Алданов в своей книге «Загадка Толстого»10 перечисляет количество смертей в его произведениях и недоуменно спрашивает: зачем собрал Толстой за свою долгую художественную жизнь такой огромный художественный материал на тему смерти? «Если мыслимо создать философию смерти, ее должен был создать Толстой. Но он не воспользовался для этических обобщений богатствами своей сокровищницы. Толстой не обмолвился ни словом о разорванном бомбой Курагине, ни о зарезанной мужем Позднышевой, ни о барыне, которую изъела чахотка в «Трех смертях»… Естествоиспытатель сделал свое дело. Философ прошел мимо». Читаешь – и глазам не веришь. Выходит как будто так, что Толстой должен был чуть не каждую смерть, написанную им, сопровождать этическими обобщениями, философией, а он меж тем будто бы даже никогда этого не делал. Слишком по-разному читаем мы с Алдановым «Три смерти», «Холстомера»…
Картины смертей в «Войне и мире» открываются язычески величавой картиной смерти старого графа Безухова, наивысшей разновидности «Холстомеров». Потом идет смерть «маленькой княгини». Это – предел человеческой печали и нежности к безвинным жертвам смерти. Смерти этой предшествуют роды: вот они начались и длятся – зимний, бурный, темный вечер в снежных глухих полях; в старом, полутемном доме усадьбы старого князя Болконского зажжены перед киотом, в помощь страждущей роженице, обвитые золотом венчальные свечи; всюду тишина, ожидание – все «наготове чего-то», у всех «какая-то общая забота, смягченность сердца и сознание чего-то великого, непостижимого, совершающегося в эту минуту… Прошел вечер, наступила ночь. Таинство, торжественнейшее в мире, продолжало совершаться. И чувство ожидания и смягчения сердечного перед непостижимым не падало, а возвышалось. Никто не спал…» Говорят ли так «естествоиспытатели»? Если для Толстого рождение человека есть «таинство, торжественнейшее в мире», как может быть для него не таинством смерть человека, если только человек не умер еще при жизни, если только он не «ходячее тело», подобно Курагиным и Серпуховским? Дав земному миру новую человеческую жизнь, маленькая княгиня умерла.
– Князь Андрей вошел в комнату жены. Она, мертвая, лежала в том же положении, в котором он видел ее пять минут тому назад, и то выражение, несмотря на остановившиеся глаза и на бледность щек, было на этом прелестном детском личике с губкой, покрытой черными волосиками.
«Я вас всех люблю и никому дурного не делала, и что вы со мной сделали?» – говорило ее прелестное, жалкое, мертвое лицо.
– Через три дня отпевали маленькую княгиню, и, прощаясь с нею, князь Андрей взошел на ступени гроба. И в гробу было то же лицо, хотя и с закрытыми глазами. «Ах, что вы со мной сделали?» – все говорило оно…
Дальше – знаменитое «небо над Аустерлицким полем», первый порог «исхода» из земного мира князя Андрея, его «освобождения».
– Князь Андрей не видал, чем это кончилось (рукопашная схватка русского артиллериста с двумя французами)… «Что это? я падаю? у меня ноги подкашиваются», – подумал он и упал на спину… Над ним не было уже ничего, кроме неба – высокого неба, не ясного, но все-таки неизмеримо высокого, с тихо ползущими по нем серыми облаками. «Как тихо! спокойно и торжественно, совсем не так, как я бежал, – подумал князь Андрей, – не так, как мы бежали, кричали и дрались… совсем не так ползут облака по этому высокому бесконечному небу. Как же я не видал прежде этого высокого неба? И как я счастлив, что я узнал его наконец. Да, все пустое, все обман, кроме этого бесконечного неба. Ничего, ничего нет, кроме него. Но и того даже нет, ничего даже нет, кроме тишины, успокоения. И слава Богу…»
На Праценской горе, на том самом месте, где он упал с древком знамени в руках, лежал князь Андрей Болконский, истекая кровью и, сам не зная того, стонал тихим, жалостным и детским стоном.
К вечеру он перестал стонать и совершенно затих. Он не знал, как долго продолжалось его забытье. Вдруг он опять почувствовал себя живым и страдающим от жгучей и разрывающей что-то боли в голове.
«Где оно, это высокое небо, которое я не знал до сих пор и увидел нынче?» – было первою его мыслью. «И страдания этого я не знал также», – подумал он. «Да, я ничего, ничего не знал до сих пор. Но где я?»
Он стал прислушиваться и услыхал звуки приближающегося топота лошадей и звуки голосов, говоривших по-французски… Подъехавшие верховые были Наполеон, сопутствуемый двумя адъютантами…
– Voila une belle mort11, – сказал Наполеон, глядя на Болконского.
Князь Андрей понял, что это было сказано о нем и что говорит это Наполеон… Но он слышал эти слова, как бы он слышал жужжание мухи… Ему жгло голову, он чувствовал, что он исходит кровью, и он видел над собою далекое, высокое и вечное небо. Он знал, что это был Наполеон – его герой, но в эту минуту Наполеон казался ему столь маленьким, ничтожным человеком в сравнении с тем, что происходило теперь между его душой и этим высоким, бесконечным небом с бегущими по нем облаками… он рад был только тому, что остановились над ним люди, и желал только, чтоб эти люди помогли ему и возвратили бы его к жизни, которая казалась ему столь прекрасной, потому что он так иначе понимал ее теперь…
Глядя в глаза Наполеону, князь Андрей думал о ничтожестве величия, о ничтожности жизни, которой никто не мог понять значения, и о еще большем ничтожестве смерти, смысл которой никто не мог понять и объяснить из живущих.
XVIII
И вот наконец второе и последнее «освобождение» князя Андрея.
– Князь Андрей не только знал, что он умрет, но он чувствовал, что он умирает, что он уже умер наполовину. Он испытал сознание отчужденности от всего земного и радостной и странной легкости бытия. Он, не торопясь и не тревожась, ожидал того, что предстояло ему. То грозное, вечное, неведомое и далекое, присутствие которого он не переставал ощущать в продолжение всей своей жизни, теперь для него было близкое и – по той странной легкости бытия, которую он испытал, – почти понятное и ощущаемое…
Прежде он боялся конца. Он два раза испытал это страшно мучительное чувство страха смерти, конца, и теперь уже не понимал его.
Первый раз он испытал это чувство тогда, когда граната волчком вертелась передним (на Аустерлицком поле), и он смотрел на жнивье, на кусты, на небо, и знал, что перед ним была смерть. Когда он очнулся после раны и в душе его, мгновенно, как бы освобожденный от удерживающего его гнета жизни, распустился этот цветок любви вечной, свободной, не зависящей от этой жизни, он уже не боялся смерти и не думал о ней.
Чем больше он в те часы страдальческого уединения и полубреда, которые он провел после своей раны, вдумывался в новое, открытое ему начало вечной любви, тем более он, сам не чувствуя того, отрекался от земной жизни. Все, всех любить, всегда жертвовать собой для любви значило – никого не любить, значило – не жить этой земной жизнью. И чем больше он проникался этим началом любви, тем больше он отрекался от жизни, и тем совершеннее уничтожал ту страшную преграду, которая (без любви) стоит между жизнью и смертью.
Но после той ночи в Мытищах, когда в полубреду перед ним явилась та, которую он желал, и когда он, прижав к своим губам ее руку, заплакал тихими, радостными слезами, любовь к одной женщине незаметно закралась в его сердце и опять привязала его к жизни. И радостные, и тревожные мысли стали приходить ему.
Болезнь его шла своим физическим порядком, но то, что Наташа называла: это сделалось с ним[36], случилось с ним за два дня перед приездом княжны Марьи. Это была последняя нравственная борьба между жизнью и смертью, в которой смерть одержала победу. Это было неожиданное сознание того, что он еще дорожил жизнью, представляющейся ему в любви к Наташе, и последний, покоренный припадок ужаса перед неведомым.
Это было вечером. Он был, как обыкновенно после обеда, в легком лихорадочном состоянии, и мысли его были чрезвычайно ясны. Соня сидела у стола. Он задремал. Вдруг ощущение счастья охватило его.
«А, это она вошла!» – подумал он.
Действительно, на месте Сони сидела только что неслышными шагами вошедшая Наташа.
С тех пор, как она стала ходить за ним, он всегда испытывал это физическое ощущение ее близости. Она сидела на кресле боком к нему, заслоняя собой от него свет свечи, и вязала чулок.
«Могло или не могло быть?» – думал он теперь, глядя на нее и прислушиваясь к легкому стальному звуку спиц. «Неужели только затем так странно свела меня с нею судьба, чтобы мне умереть? Неужели мне открылась истина жизни только для того, чтобы я жил во лжи? Я люблю ее больше всего в мире. Но что же делать мне, ежели я люблю ее?» – сказал он и вдруг невольно застонал по привычке, которую он приобрел во время своих страданий.
Услыхав этот звук, Наташа положила чулок, перегнулась ближе к нему и вдруг, заметив его светящиеся глаза, подошла к нему легким шагом и нагнулась.
– Вы не спите?
– Нет, я давно смотрю на вас; я почувствовал, когда вы вошли… Никто, как вы, не дает мне той мягкой тишины… того света. Мне так и хочется плакать от радости.
Наташа ближе придвинулась к нему. Лицо ее сияло восторженною радостью.
– Наташа, я слишком люблю вас. Больше всего на свете.
– А я? – Она отвернулась на мгновение. – Отчего же слишком? – сказала она.
– Отчего слишком? Ну, как вы думаете, как вы чувствуете по душе, буду я жив? Как вам кажется?
– Я уверена, я уверена! – почти вскрикнула Наташа, страстным движением взяв его за обе руки.
Он помолчал.
– Как бы хорошо! – И, взяв ее руку, он поцеловал ее.
…Скоро после этого он закрыл глаза и заснул. Он спал недолго и вдруг в холодном поту тревожно проснулся.
Засыпая, он думал все о том же, о чем он думал все это время, – о жизни и смерти. И больше о смерти. Он чувствовал себя ближе к ней.
«Любовь? Что такое любовь? – думал он.
«Любовь не понимает смерти. Любовь есть жизнь. Все, все, что я понимаю, я понимаю только потому, что я люблю. Все есть, все существует только потому, что я люблю. Все связано одною ею. Любовь есть Бог, и умереть – значит мне, частице любви, вернуться к общему и вечному источнику». Но это были только мысли. Чего-то недоставало в них, что-то было односторонне-личное, умственное – не было очевидности. И было то же беспокойство и неясность. Он заснул.
Он видел во сне, что он лежит в той же комнате, в которой лежал в действительности, но что он не ранен, а здоров. Много разных лиц, ничтожных, равнодушных, являются перед князем Андреем. Он говорит с ними, спорит о чем-то ненужном. Они собираются ехать куда-то. Князь Андрей смутно припоминает, что все это ничтожно и что у него есть другие важнейшие заботы, но продолжает говорить, удивляя их, какие-то пустые, остроумные слова. Понемногу, незаметно все эти лица начинают исчезать, и все заменяется одним вопросом о затворенной двери. Он встает и идет к двери, чтобы задвинуть задвижку и запереть ее. От того, что он успеет или не успеет запереть ее, зависит все. Он идет, спешит, ноги его не двигаются, и он знает, что не успеет запереть дверь, но все-таки болезненно напрягает все свои силы. И мучительный страх охватывает его. И этот страх есть страх смерти: за дверью стоит оно[37]. Но в то же время, как он бессильно-неловко подползает к двери, это что-то ужасное, с другой стороны уже, надавливая, ломится в нее. Что-то нечеловеческое – смерть – ломится в дверь, и надо удержать ее. Он ухватывается за дверь, напрягает последние усилия – запереть уже нельзя – хоть удержать ее; но силы его слабы, неловки, и надавлеваемая ужасным усилием дверь отворяется и опять затворяется.
Еще раз оно надавило оттуда. Последние сверхъестественные усилия тщетны, и обе половинки отворились беззвучно. Оно вошло, и оно есть смерть. И князь Андрей умер.
Но в то же мгновение, как он умер, князь Андрей вспомнил, что он спит, и в то же мгновение, как он умер, он, сделав над собой усилие, проснулся.
«Да, это была смерть. Я умер – и проснулся. Да, смерть – пробуждение», – вдруг просветлело в его душе, и завеса, скрывавшая до сих пор неведомое, была приподнята перед его душевным взором. Он почувствовал как бы освобождение прежде связанной в нем силы и ту странную легкость, которая с тех пор не оставляла его.
Когда он, очнувшись в холодном поту, зашевелился на диване, Наташа подошла к нему и спросила, что с ним. Он не ответил ей и, не понимая ее, посмотрел на нее странным взглядом.
Это и было-то, что случилось с ним за два дня до приезда княжны Марьи.
С этого началось для князя Андрея вместе с пробуждением от сна пробуждение от жизни…
Последние дни и часы его прошли обыкновенно и просто. И княжна Марья и Наташа, неотходившие от него, чувствовали, это. Они не плакали, не содрогались в последнее время, сами чувствуя это, ходили уже не за ним (его уже не было, он ушел от них), а за самым близким воспоминанием о нем – за его телом.
Они обе видели, как он глубже и глубже, медленно и спокойно опускался от них куда-то туда, и обе знали, что это так и должно быть и что это хорошо…
XIX
Он записал однажды:
– На меня смерть близких никогда не действует очень больно.
Это было записано уже в старости, после многих смертей близких. Не поэтому ли и записано так, – не от притупления ли чувств, не от привычки ли к боли всяких жизненных потерь? Но он выражался всегда очень обдуманно, очень точно, он не написал бы даром слово «никогда». Как же объяснить, что смерть близких никогда не действовала на него очень больно? Известно, какой душевный холод и ужас испытал он, теряя сперва одного брата, потом другого, что чувствовал Левин, когда умирал его брат Николай: его в эти дни спасала только Кити, только ощущение близости с ее молодой жизнью и любовью и его собственная любовь к ней. И вот все-таки он говорит, что терять близких было ему «не очень больно». И это «не очень больно» кажется на первый взгляд странно. «Я всегда как-то физически чувствую людей», – говорил он про себя (давая этим прекрасный повод к сугубой убежденности тупых людей в их мнении, что ему доступна была только «плоть» мира). Но и все чувствовал он «физически», то есть всем своим существом, с необыкновенной остротой. А чувствование смерти, всего ее телесного и духовного процесса было в нем обострено особенно – это закон: «степень чувства жизни пропорционально степени чувства смерти» – и никогда не оставляло его. Как же в таком случае «не очень больно» было ему возле умиравших близких? А меж тем так именно и было, вернее, почти так. «Не очень больно» перенес он смерть своего любимого сына, маленького Ванечки, потом самой любимой дочери, Маши12.
В воспоминаниях Александры Львовны сказано:
– Маша угасала. Я вспомнила Ванечку, на которого она теперь была похожа… Тихо, беззвучно входил отец, брал ее за руку, целовал в лоб… Когда она кончалась, все вошли в комнату. Отец сел у кровати и взял Машу за руку…
При выносе тела из дома он проводил гроб только до ворот – и пошел назад, в дом…
Об этом удивительно рассказал Илья Львович:
– Когда принесли гроб в церковь, он оделся и пошел провожать. У каменных столбов он остановил нас, простился с покойницей и пошел по прошпекту домой. Он шел по тающему мокрому снегу частой старческой походкой, как всегда резко выворачивая носки ног, и ни разу не оглянулся…
В 1903 году он записал:
– Страдания, – всегда неизбежные, как смерть, – разрушают границы, стесняющие наш дух, и возвращают нас, – уничтожая обольщения материальности, – к свойственному человеку пониманию своей жизни как существа духовного, а не материального…
Писал и говорил то же самое не один раз и раньше и позже.
– Думают, что болезнь – пропащее время. Говорят: «Вот выздоровлю – тогда…» А болезнь самое важное время…
Вспоминая самые трудные часы своих собственных тяжелых болезней, умилялся:
– Эти дорогие мне минуты умирания!
И про дочь писал так:
– 26 ноября 1906 года. Сейчас час ночи. Скончалась Маша. Странное дело, я не испытывал ни ужаса, ни страха, ни сознания совершившегося чего-то исключительного, ни даже жалости, горя. Я как будто считал нужным вызвать в себе особенное чувство умиления, горя и вызвал его, но в глубине души я был покоен… Да, это событие в области телесной, и потому безразличное. Смотрел я все время на нее, когда она умирала, удивительно спокойно. Для меня она была раскрывающееся перед моим раскрыванием существом. Я следил за его раскрыванием, и оно радостно было мне. Но вот раскрывание это в доступной мне области прекратилось, то есть мне перестало быть видно это раскрывание; но то, что раскрывалось, то есть. Где? Когда? Эти вопросы, относящиеся к процессу раскрывания здесь и не могущие быть отнесены к истинной – внепространственной и вневременной – жизни.
И впоследствии, вспоминая ее:
– Живу и часто вспоминаю последние минуты Маши (не хочется называть ее Машей, так не идет это простое имя к тому существу, которое ушло от меня). Она сидит обложенная подушками, я держу ее худую и милую руку и чувствую, как уходит жизнь, как она уходит. Эти четверть часа одно из самых важных, значительных перемен моей жизни…
XX
«Чего я тоскую, чего боюсь? – Меня, – неслышно отвечает голос смерти. Я тут. – Мороз подрал мне по коже. Да, смерти. Она придет, она – вот она, а ее не должно быть».
И вот вся жизнь отдается на приобретение наиболее полного чувства, что не только «ее не должно быть», но что и нет ее.
Как так нет? На этот вопрос был ответ даже и тогда, – ночью в Арзамасе.
«Кажется, что смерти страшно, а вспомнишь, подумаешь о жизни, то умирающей жизни страшно».
В ту ночь он чувствовал: «Я надоел себе, несносен, мучителен себе». Но какой «я»? Такой, какой жил жизнью «умирающей», а не вечно живущей, внепространственной, вневременной. Он был в отчаянии: «Не могу уйти от себя!» От какого «себя»? От временного и телесного. А уйти, «освободиться» было необходимо: иначе «ужас красный, белый, квадратный», иначе «злоба на себя и на то, что меня сделало», то есть «злоба» на самого творца, давшего это временное и телесное существование, которое без преодоления «подчинения», коему в той или иной мере подвержены все земные существа, без стремления к «освобождению», без все растущего чувства возврата к творцу, близости и единства с ним и без радости ощущения его благой воли, коей во всем надо подчиняться без всякого мудрствования и прекословия, есть непременно злоба, ужас, смерть, «умирающая жизнь».
И вот начинается уже непрестанная борьба с этой «умирающей жизнью».
– Учение церкви о бессмертности личной жизни навеки закрепляет личность. А Христос звал жить не для своей личности…
Это писалось в пору «Исповеди» и «В чем моя вера». И, отмечая эту пору, Маклаков говорит:
– В этих двух книгах – вся сущность толстовского учения… Церковь отрицает конечность человеческой жизни, верит в загробную, то есть бесконечную жизнь. А Толстой искал смысла той жизни, которая кончается смертью, ибо, как человек неверующий, он в смерти видел полный конец. Искал и нашел: вся беда в том, что я жил дурно, сказал он себе; жизнь, кончающаяся смертью, обретает смысл только при исполнении двух заповедей: не противься злому и живи для ближнего, а не для своей личности…
И Маклаков утверждает:
«В чем моя вера» есть завершение мировоззрения Толстого…
«Завершение»! Маклаков точно и в глаза никогда не видал последующих толстовских записей.
«Толстой, как человек неверующий, видел в смерти полный конец». На чем основано это утверждение? И на том, что «сам Толстой говорил мне не раз», и на том, думаю, что Толстой писал, например, так:
– Будущая жизнь – бессмыслица…
Это как будто совершенно подкрепляет утверждение Маклакова. Но чем кончена эта фраза о будущей жизни, – как читается она полностью?
– Будущая жизнь – бессмыслица: жизнь вневременна.
И что еще писал Толстой в эту пору?
– Мы истинно живем ни в прошлом и ни в будущем, которых нет, а только в настоящем: пространство и время – условность.
– Встретился на дороге с сумасшедшим. Прощаясь с ним, говорю: ну, прощай, на том свете увидимся. А он мне: какой такой тот свет? Свет один. – Это мне очень понравилось!
Он «не верил в бессмертие»? Но в какое?
– Как ни желательно бессмертие души, его нет и не может быть, потому что нет души, есть только сознание Вечного (Бога).
– Смерть есть прекращение, изменение той формы сознания, которая выражалась в моем человеческом существе. Прекращается сознание, но то, что сознавало, неизменно, потому что вне времени и пространства… Если есть бессмертие, то только в безличности… Божеское начало опять проявится в личности, но это будет уже не та личность. Какая? Где? Как? Это дело Божье.
– Чтобы верить в бессмертие, надо жить бессмертной жизнью здесь.
– Смерть есть перенесение себя из жизни мирской (то есть временной) в жизнь вечную здесь, теперь, которое я (уже) испытываю.
Что значит «смерть» в этой фразе? Есть ли это то, что обычно называется смертью и что он и сам разумел когда-то под этим словом? Уже совсем не то. Это живой и радостный возврат из земного, временного, пространственного в неземное, вечное, беспредельное, в лоно Хозяина и Отца, бытие которого совершенно несомненно.
Алданов начинает свою книгу о Толстом известной цитатой из Канта: «Две вещи наполняют мой дух вечно новым и все большим благоговением – звездное небо надо мной, нравственный закон во мне». Алданов говорит, что если разделить эту формулу, выражающую идею совершенного гармонического человека, на две части, то нужно будет отнести первую часть к язычнику Гёте, а вторую к христианину Толстому. Для Толстого, говорит Алданов, существует только нравственный закон: das ewig Eine13, которому всю жизнь «удивлялся» Гёте, это «звездное небо» Канта, в толстовстве не имеет места.
Чем же доказывает Алданов свою мысль? «Толстой говорит о науке не как философ, а как полемист… Для Толстого «туманные пятна», «спектральный анализ звезд», «химический состав Млечного Пути» – никому не нужный профессорский вздор, равно как и вздор и вся «научная наука», как он выражался, противопоставляя такой науке тоже науку, «только действительно нужную людям», то есть практическую и улучшающую жизнь людей». Но ведь «звездное небо» могло возбуждать в Толстом и другие мысли и чувства, ничуть не связанные с его презрением к профессорам, занятым изучением химического состава Млечного Пути. И Алданов сам подтверждал это тем, что говорит далее. Он приводит одну из причин вражды Толстого к «научной науке»: «Выдумали, говорит Толстой, приборы для акциза, для нужников, а прялка, ткацкий бабий станок, соха все такие же, как были при Рюрике»; но сам же спрашивает далее: «Тут ли, однако, надо искать настоящую причину антипатии Толстого к науке?» – и отвечает: Толстой приписывал себе невежество, а меж тем «был одним из наиболее разносторонне ученых людей нашего времени, только его универсально-анархический ум так же мало признавал суверенитет науки, как суверенитет государственной власти». Почему же так мало признавал? Тут Алданов сам же говорит, что потому, «что для преодоления науки Толстой решился привлечь себе на помощь «точку зрения вечности». «Вы изобрели противодифтеритную сыворотку, вылечили ребенка? – говорит он. – Ну, а дальше что?» Он обращался когда-то к Мопассану с вопросом: «Зачем все это?» – разумея под «всем этим» красоту и любовь в понимании французского писателя, и отвечал: «Ведь это хорошо было бы, если бы можно было остановить жизнь. А она идет. А что такое значит: идет жизнь? Идет жизнь – значит: волосы падают, седеют, зубы портятся, запах изо рта, морщины… Где же то, чему я служил? Где же красота? А она – все. А нет ее – ничего нет», – говорит Толстой, становясь на точку зрения Мопассанов. – «Нет жизни. Но мало того, что нет жизни в том, в чем казалась жизнь, – сам начинаешь уходить из нее, сам стареешь, дуреешь, разлагаешься, другие на твоих глазах выхватывают у тебя те наслаждения, в которых было все благо жизни». Как же связать с этой выпиской Алдановым такой цитаты из Толстого с его, Алданова, замечанием, что «Толстой говорит о науке не как философ, а как полемист»? И что же такое «точка зрения вечности», как не «звездное небо надо мною»? Выписав слова Толстого, обращенные к Мопассану, Алданов замечает: «О том, в чем видел Мопассан наслаждения, Толстой говорил со скорбным презрением состарившегося эллина». И дальше: «С точки зрения вечности отнюдь не более прочно все, что противопоставлено науке. Где дует ветер вечности, там любое человеческое построение рассыпается, как карточный дом, и само толстовство в первую очередь. Le silence е́ternel de ces espaces infinis m’effvaye14, как сказал Паскаль». Но, возражу я Алданову, «ces espaces» ведь и есть «звездное небо». Правильно, что перед ними «рассыпается всякое человеческое построение». Только почему и само «толстовство»? Все дело в том, как понимать Толстого. Толстой от ужаса перед смертью все-таки спасся. Чем? Тем, чем «состарившийся эллин» не спасся бы. В том-то и дело, что Толстой никогда не был «эллином».
Алданов вспоминает слова Байрона, что «мысль есть ржавчина жизни», что «рассуждение противно природе человека», что «рассуждение – демон», говорит, что в эпоху создания «Войны и мира» Толстой был недалек от байроновского воззрения, бессознательно, может быть, следовал инстинкту самосохранения, смутно предвидел, куда, к каким жертвам приведет его «демон» Байрона, и отмечает противоположность двух семей – семьи Болконских и семьи Ростовых (иначе говоря, семьи Волконских и семьи Толстых): в первой всегда у всех напряженная духовная работа, мысль, «рассуждение», а во второй никогда и никто не мыслит; и что же? все Болконские несчастны, а все Ростовы блаженствуют. По мнению Алданова, Толстой и сам прекрасно знал это, Алданов видит одно из значений «Войны и мира» в том, что в ней есть борьба Толстого против байроновского демона, борьба и за себя, как наследника Волконских, и вообще за всех, этому демону преданных: «Ах, душа моя, – говорит Пьеру князь Андрей накануне рокового для него дня Бородинской битвы, – последнее время мне стало тяжело жить. Я вижу, что стал понимать слишком много. А не годится человеку вкушать от древа познания добра и зла». Тут Алданов прав. Но ведь не «вкушать» ни князь Андрей, ни сам Толстой не могли. А это и вело и привело из обоих к «звездному небу». <…>
1937
о. Сергий Булгаков (С. Н. Булгаков). Софиология смерти
Все, что может рука твоя делать, по силам делай, потому что в могиле, куда ты пойдешь, нет ни работы, ни размышления, ни знания, ни мудрости.
Еккл. 9, 10
Все, что может рука твоя делать, по силам делай, потому что в могиле, куда ты пойдешь, нет ни работы, ни размышления, ни знания, ни мудрости.
Человек, и в нем все творение, есть нетварно-тварная София, сотворенное божество, тварный бог по благодати. Ему дана Богом жизнь, однако Им не дана смерть, – «смерти Бог не сотворил» (Прем. Сол. 1, 13), но лишь попустил. Смерть вошла в мир путем греха, который разрушил устойчивость человеческого существования и как бы отделил в нем нетварное и тварное. Тварное, как неимущее в себе собственной силы бытия, стало смертно, получив недолжную самостоятельность от нетварного. Такова и природа смерти. Ею полагается и граница для этой последней. Смерть не безусловна и не всесильна. Она лишь надрывает, надламывает древо жизни, но она не непреодолима, ибо уже побеждена воскресением Христовым. Человечество воскресает во Христе и со Христом, однако для этого и прежде этого оно со Христом и во Христе умирает. Смерть человеческая есть и смерть Христова, и к полноте этой смерти надлежит нам приобщиться, как и Он приобщился к нашей смерти, воплотившись и вочеловечившись: «распятого же за ны при Понтийстем Пилате, и страдавша и погребенна» (после приятия смерти). Что же означает эта смерть Богочеловека, средоточие смерти, сама смертность? Как может умереть Богочеловек, в котором сам Бог «нераздельно и неслиянно» соединился с человеком? Как в Нем самом могло не только соединиться, но и как бы разделиться начало Божественное и тварное, Бог и человек? Или, поскольку Божество Его есть София Божественная, как могла она отделиться от Софии тварной? Образ смерти, как таковое разделение, остается один и тот же и у человека, и у Богочеловека: Богочеловек умирает по образу человека, а человек по образу Богочеловека, в некоей дивной взаимности. Как же ее понять?1
Смерть Христова включается в общую силу кенозиса Божества2, как вольное Его самоуничижение и самоумаление. Бог в Богочеловеке как бы оставляет Божественную Свою полноту, как бы перестает быть Богом, но в то же время сохраняет во всей силе Свое Божество. Он, неизменно пребывая Богом, однако Своего Божества не суживает, напротив, Его даже как бы совлекается. Эта антиномия кенозиса – Бог и не-Бог вообще есть предельная тайна самооткровения Божия: Бог есть абсолютное существо, имеющее жизнь в себе, но вместе и творец, нераздельно связанный с творением и его относительной и органической жизнью. Эта антиномия пронизывает до глубины все отношения Бога к миру. Она выражается в боговоплощении и богочеловечестве и находит предельное осуществление в Божественной смерти, которая соединяется со всей полнотой Божественной жизни: «Во гробе плотски, в аде же душою яко Бог… и на престоле был еси, Христе, со Отцем и Духом». Кенозис не ограничивается лишь второй ипостасью, но распространяется на всю Св. Троицу, соответственно характеру каждой из ипостасей. Но он обращен к миру и человеку Второй ипостасию, в полноте раскрывается в Богочеловеке, «смирившем Себя до смерти крестной» (Фил. 2, 8). Откровение Богочеловека для нас является поэтому неизбежно и откровением Его смерти в нас, и нам надо постигнуть всю безмерность Его жертвенной любви к нам в Его соумирании с нами. Но это возможно лишь через наше со-умирание с Ним.
Смерти противоположно бессмертие, оно ей предшествует и ею предполагается как предусловие. Если смерти Бог не сотворил, то это значит, что в человеке по сотворении заложена по крайней мере возможность бессмертия и отсутствует необходимость смерти. Эта возможность перестает быть как таковая, но переходит в неизбежность смерти лишь силою первородного греха. Однако эта неизбежность отсутствует для Единого Безгрешного в силу свободы Его от греха, как первородного, так и личного. Смерть жертвенно воспринимается Им силою свободы, она приемлется Им ради спасения нашего от смерти – «смертию смерть поправ». Однако эта свобода не может явиться прямым насилием Божественного произвола над творением или как бы новым творческим актом. Она должна быть онтологически обоснована в творении. Иными словами, в боговоплощении и в богочеловечестве должно быть дано место… смерти3.
Боговоплощение, как принятие Богом всего человеческого естества, – души и плоти, в нераздельном и неслиянном соединении с Божеством, это естество как будто уже обожает, сообщая бессмертие Богочеловека Его человеческому естеству. Во всяком случае, очевидно так это было бы в том случае, если бы боговоплощение совершилось при отсутствии первородного греха и, следовательно, при усвоении Богом в Богочеловечестве человеческого естества не-падшего. Posse non mori4 здесь перешло бы в non posse mori, возможное лишь бессмертие сделалось бы превозмогающей действительностью. Человеческое естество не носило бы в себе разложения смертного, и начало жизни умножалось бы и укреплялось бы воздействием Божества. То состояние воскресшего и прославленного человечества, которое соответствовало бы сидящему одесную Отца Богочеловеку, было бы свойственно человечеству, с Ним соединенному. Тому переходному состоянию, которое соответствовало земному служению Господа до Его распятия, смерти и воскресения и включало бы в себя posse mori, возможность смерти, не было бы места. Однако такое допущение есть лишь абстрактная возможность, ее можно ввести лишь как вспомогательную богословскую гипотезу, но она не имеет для себя места в действительности. Боговоплощение совершилось прежде всего не только как обо́жение человека, бывшее изначальной конечной его целью, но как искупление, – освобождение от первородного греха через принятие смерти Христом и победы над ней в воскресении. Господь восприял в боговоплощении не только человеческое естество, как тварную Софию, в связь со Своим же собственным Божеством, как основой миротворения, но естество падшее, умаленное, ослабленное, смертное. Падшее человеческое естество даже в боговоплощении уже – или еще – не было способно восприять божеское естество во всей полноте. Даже и оно имело кенотический путь обо́жения – прославление: «Ныне прославится Сын Человеческий, и Бог прославится в Нем» (Ин. 17, 1). И на этом кенотическом пути человечество Христово восприяло смертность; «себя умалил, зрак раба приим, послушлив был даже до смерти»5. С этой смертностью, сначала лишь как возможностью смерти, непрестанно встречается человеческое естество Христово на всем пути земного служения, начиная от Рождества Его. Царь Ирод тщится убить Богомладенца, и ниоткуда не видно, чтобы этот замысел был неосуществим, напротив, бегство в Египет оказалось необходимо для спасения Его. На протяжении евангельского повествования многократно Иудеи хотят убить Иисуса, который, уклоняясь от этого, проходил среди них, причем если и можно увидеть чудесность в этом прохождении, то как уклонение, оно во всяком случае не означает невозможности самого убийства, которое, наконец, становится действительностью на кресте. И доступность естества Христова смерти сопровождается всей полнотой крестных страданий. Эта доступность не означает, конечно, греховности, которая была бы свойственна человеческому естеству во Христе и собою обосновывала бы смертность его в Едином Безгрешном. Сын человеческий остается свободен от греха, как личного, так и всеобщего, «первородного»: впрочем, здесь мы имеем полное совпадение личного и всеобщего, поскольку Новый Адам является всечеловеком. Но будучи свободен от греха, Он остается несвободен от его силы в человечестве, поскольку Христово человечество не есть новое творение. Богочеловек есть Сын Человеческий, и Новый Адам восприял человечество от ветхого Адама6. «Иисус был сын Адамов, Божий» (Лк. 3, 23–28). Но быть сыном Адама, а в нем и через него всего человечества, значит восприять Адамово человечество, то есть уже не первозданное, но падшее, пораженное грехом, хотя и свободное от личного греха в Богочеловеке самом. Это человечество вследствие греха низведено к смертности, для человека уже непреодолимой, а для Богочеловека во всяком случае возможной: хотя и posse non mori, но и posse mori. Сын Человеческий вступил в мир незащищенным от смерти. Адамово человечество во Христе, конечно, могло бы силою соединения с Божеством явиться свободным от внутренней необходимости смерти и силою этого оставаться бессмертным, но оно свободно было уступить смерти насильственной, от распятия, как об этом и свидетельствует крестная смерть Господа. Его человечество в воскресении и прославлении еще должно было получить силу бессмертия, подвигом искупления. «За претерпение смерти увенчан славою и честию Иисус, который не много унижен был пред Ангелами (как смерти не знающими), дабы Ему, по благодати Божией, вкусить смерть за всех» (Евр. 2, 9). Итак, антропологически боговоплощение само по себе не является уже преодолением смерти, которая имела еще быть побеждена. Смерть была включена в божественный кенозис: «Сделавшись подобным человекам»… смирил Себя, быв послушлив даже до смерти, – и смерти крестной» (Фил. 2, 7–8). Освобождение от смерти всемогущим действием Божиим, как deus ex machina7, было бы уничижением человечества, умалением его свободы, низведением его к положению объекта, пассивно восприемлющего спасение, то есть упразднением самого человеческого естества. Но его достойна лишь победа над смертью, чрез преодоление смертности переход от posse mori к non posse mori. Однако это недостижимо одними лишь человеческими силами. Падение человека означает собой и его обессиление: «если упадет дерево на юг или на север, то оно там и останется, куда упадет» (Еккл. 11, 3). Смертность в человеке может быть преодолена лишь силою Божественной, чрез Богочеловека. Однако, для того чтобы быть преодоленной, смерть должна быть воспринята Богочеловеком в ипостасном единении обеих природ. Это восприятие не может ограничиваться лишь человеческой природой, но должно распространиться и на испостасирующую ее во Христе Божественную ипостась Логоса, а в Нем и через Него и на самое Его Божество, то есть на Божественную Софию. Иными словами, возникает сложнейший вопрос христологии и софиологии – о смертности в Богочеловеке. Как можно понять и принять эту мысль, эту догматическую истину, которая извне кажется величайшим и как бы кощунственным противоречием, – смерть Богочеловека, человека в Боге и Бога в человеке?
Надо вспомнить, чем было боговоплощение. Оно является, с одной стороны, соединением двух «природ», божеской и человеческой. «Природа» Божества есть Божественная София, единство жизни и самооткровения трех ипостасей. В Божественной Софии не разделяется Божие триединство во Св. Троице. «Природа» Божества и в боговоплощении принадлежит всей Св. Троице в Её небесном, премирном бытии и в Ее ипостасном единстве, единице в троице и троице в единице. Воплощается Божество Второй ипостаси, но от этого не происходит выделения или отдаления его от всего единства Божественной Софии. Здесь тайна Боговоплощения и его антиномия8: торжество Софии троичной и Сыновней. Одна и та же Божественная София принадлежит Св. Троице в «небесах», и она же есть Божество Сына в Богочеловеке на «земле». Антиномия раскрывается и далее. В «небесах» «Божественная София есть сущая слава Божия, которою осиявается Св. Троица, как и сущая Ее Премудрость. Она есть полнота Божественной жизни, которая одинаково присуща как Божественному Триединству во Св. Троице, так и каждой из ипостасей, в частности ипостаси Логоса, Сына Божия. Она есть в этом смысле «Бог истинный от Бога истинна». В небесах эта полнота не терпит умаления славы, уничижения Божества. И однако – антиномически – она уничижается в кенозисе Сына Божия, «сшедшего с небес», в себеумалении Христовом. Христово естество, в соединении двух природ, в сошествии с небес и вочеловечении, терпит самоумаление Божества, каковым именно и является это соединение. Человеческое естество не достигает окончательного обо́жения уже в самом начале боговоплощения, поскольку оно есть только начало, а не конец пути, еще не достигнутая цель, которою является полнота представления: «прославих и паки прославлю» (Ин. 12, 38), «прославь Сына Твоего» (17, 1), «прославь Меня Ты, Отче, славою, которую Я имел у Тебя прежде бытия мира». Эта слава принимается Сыном от Отца в Воскресении и Вознесении, однако лишь после прохождения пути земного страдания. Этот кенозис Божественной Софии во Христе, самоумаление божественной природы, составляет самое основание боговоплощения как соединения двух природ: не человеческая природа равняется по божеской, изначально до нее возвышаясь, но божеская умаляется до человеческой, хотя и оставаясь сама собою. Только при таком кенотическом самоумалении Божества возможно блюдение человеческой свободы в искупительном подвиге Христовом, который иначе становится делом Божия всемогущества, проявленного над человеческим естеством Христа. Иными словами, отпадает сама возможность жертвенного искупления.
Кенозис Божественной природы во Христе выражается не просто в восприятии человеческого естества с уравнением по нем, но естества Адамова, ослабленного первородным грехом. Поскольку это ослабление выражается в смертности человека, следует заключить, что и кенозис Божества должен выразиться в приятии именно смертного человеческого естества. Это выражает всю глубину человеческого кенозиса. Непостижимым для человека образом Божественная природа умалила себя до попущения смерти человеческого естества, с нею, хотя и неслиянно, но и нераздельно соединенного. Она не разлучается с ним даже в самой смерти, а постольку и в этом смысле соумирает с ним. Очевидно, об умирании здесь можно говорить только в совершенно особенном смысле, ином, нежели человеческий, то есть именно как об известной пассивности, бездейственности, которая и допускает смерть человеческого естества по некоей незавершенности его обо́жения. Последнее наступает в полноте лишь в воскресении и совершаемое силою Отчею чрез действие Св. Духа. Кенозис Христа выражается в приятии не только смерти, но и смертности. Последнее не включает в себя и приятие страдания, каковое осуществилось в крестной страсти (не говоря о способности испытывать голод, жажду, утомление, вообще немощь человеческого тела). Все это в совокупности свойственно способному к страданию человеческому естеству и было воспринято Господом в Его человечестве и вместе попущено было Его Божеским естеством, включено было в жизнь Богочеловека, как Сына Адамова. Отличие смерти Богочеловека от смерти сынов Адама заключается в неизбежности второй и насильственности первой. Однако даже эта насильственность своею возможностью уже предполагает восприятие Господом смертности человеческого естества, вместе со способностью воспринимать телесные страдания. Телесность, как и вообще человечность Христова, хотя и отличается от человеческой, ее превышая силою начинающегося обо́жения, однако изначала остается все-таки ослабленной, силою первородного греха, живущего в человеке. Человечность Христова есть тварная София, проницаемая Софией Божественной и этим соединением с нею уже пред-обо́жаемая. Однако эта тварность является ущербленной в сравнении с первозданностью, которая была свободна от смертности, хотя ей не-недоступна, как это показала сама возможность первородного греха. Тварная София, как человеческое естество Христово, допускала дальнейшее ософиение или обо́жение, которое и совершалось в воскресении Христа и Его прославлении. Последнее и есть полнота обо́жения, ософиение тварной Софии во Христе, ее полное проницание Божественной Софией, совершившееся Богочеловечество. Над этим Богочеловечеством во славе его уже не властны смерть и страдания, но само оно уже властно над ними в применении ко всему человечеству, ибо несет в себе силу всеобщего воскресения. То есть самая возможность воскресения, как совершившегося Богочеловечества, предполагает Софийность Христова естества, в соединении двух природ Софии, Божественной и тварной. В этом и состоит строй мироздания, как соединение вечности и времени, полноты и становления.
Но здесь мы должны сосредоточить внимание на другой стороне боговоплощения, уже не только софиологической, но тринитарной, именно на боговоплощении в жизни Второй ипостаси, а с нею и всей Св. Троицы. Боговоплощение в его ипостасном аспекте должно быть понятно прежде всего как ипостасный кенозис Сына, выражающийся в приятии Им меры человеческого естества: «Себя умалив, зрак раба приим». Антиномия кенозиса состоит в том, что Сын, сохраняя пребывание «в небесах», «на престоле со Отцем и Духом», в воплощении своем живет в мире как обо́жаемый и лишь в конце пути обо́женный человек, точнее, Богочеловек. И на путях этой жизни совершается приятие всего человеческого бытия, конечно, кроме греха, приятие страданий и смерти. Это приятие надо принимать во всереальнейшем смысле, то есть не только как попущение и согласие на него, но и как самое изживание смерти, как умирание. Страшно даже высказать такую мысль, как умирание Бога, однако именно об этом и говорится в Евангелии, свидетельствуется в Откровении. И здесь не может быть места какому-либо докетизму9, допущением которого обращается в миф все наше упование. Речь идет именно об умирании и смерти… Бога в человеке, Богочеловека.
Однако в какой же мере может идти речь именно о смерти Богочеловека? Берем здесь прежде всего аналогию человеческой смерти. Даже и в этой последней мы различаем смерть от уничтожения. Смерть человека не есть полное уничтожение, но лишь разрушение сложности человеческого естества, отрыв духа от (одушевленного) тела, которое совершается чрез умирание. При этом смерть, как разделение, предполагает возможность и нового воссоединения духа и тела в воскресении. Разделение их в смерти, таким образом, предполагает двоякий процесс – духовный и телесный: дух, после мучительнейшего отрыва от тела, отдается в удел загробному состоянию во всей его ущербности, тело же предается тлению, сохраняя, однако, в себе жизненную силу для воскресения и в связи с ним бессмертия. И, конечно, тем более смерть Богочеловека. Непостижимая тайна Богочеловеческой смерти соединяет в себе не только смерть человеческую, но и умирание Бога. И в этой непостижимости нам, однако, открыты некоторые черты, связанные именно с ипостасным триединством. Руководящим началом в постижении тайны боговоплощения остается все-таки то, что его надо постигать в свете троичности. Хотя и воплощается именно Сын, Вторая ипостась, но в Своем воплощении Он не отделяется от Св. Троицы, но пребывает в божественном единении со Отцем и Духом Святым. Это единение, нерушимое в вечности, в «небесах», по-своему нерушимо и в боговоплощении, на «земле». И в нем наличествует соучастие всех трех ипостасей, каждой по-своему: Отец посылает Сына, и это посылание есть акт Отеческой жертвенной любви, кенозиса Отца, который обрекает на крест возлюбленного Сына, приемлющего на себя крестный подвиг. Подвиг Сына есть и самоотвергающаяся любовь Отца, который, «посылая» Сына, себя самого обрекает на со-страдание и со-распятие, хотя и по-иному, иначе, чем Сын. По силе того, что существует крестная страсть Богочеловека, существует и крестная страсть Отчая, страсть сострадающей любви, о́тчего самораспятия. Надо понять «посылание» Сына Отцом не как акт власти и повеления, но согласия, инициативы, начала, ипостасно свойственных Отцу. Оно включает в себя всю полноту приятия страсти Богочеловека через Божественное отцовство. Даже человеческое отцовство указует собой образ этого единения жизни отца и сына в судьбах их, несмотря на всю ограниченность любви отцовской и сыновней в человеке. Отец и Сын все же имеют единую жизнь, одну радость и страдание, хотя и по-разному. Нельзя даже сказать, что Сын страдает, а Отец не страдает, или что Первый страдает больше, а Второй меньше, оба вместе со-страдают. Спасение мира и искупление, обо́жение человека есть единый акт Отца и Сына. Сын творит волю Отца, и это единство воли и взаимного ведения («никто не знает Сына, токмо Отец, ни Отца кто знает токмо Сын») свидетельствуют о единстве жизни и о единстве страдания в общем, хотя и для каждого различном, кенозисе любви.
Но то же соучастие в искупительной жертве Сына свойственно и Св. Духу, который посылается Отцом в мир на Пречистую Богородицу, чтобы совершилось богоматерное зачатие, и на Божественного Сына в Его служении. Дух Святой почивает на Сыне как пребывающее начало боговоплощения. Но поскольку на Него распространяется и кенозис. «Дух Господен на Мне, Он помазал Меня…» (Лк. 4, 18). Служение Сына является вместе с тем и служением Св. Духа, точнее, Его со-служением. Это со-служение есть любовь Отца к Сыну, соединяющая их в двуединство, как и само это соединение есть ипостасная Любовь, Дух Св. Но мы должны понять и эту ипостасную любовь Духа Св. как участие в самоумалении, умирании, смерти, хотя и не крестной. Не может быть, чтобы, когда умирает Сын, не со-умирал с Ним и в Нем и почивающий на нем Дух уже тем, что Он Его в этом умирании «оставляет». Умирание Богочеловека есть поэтому не только со-умирание Отца, но и Духа Св., Троицы единосущной и нераздельной. В чем же выражается это троичное со-умирание?
Остановимся на смертном томлении Сына Божия, о котором Он сам говорит «душа Моя скорбит смертельно» (Мф. 26, 38). Что может означать эта тоска Сына Божия, на котором почивает Дух Св., сама Радость и Любовь, сама Слава, которою он прославлен от Отца? Не обозначает ли эта скорбь некоего действия Отца в отношении к Сыну и Духу? Это действие выражается прежде всего в молитве страждущего Сына: «Отче Мой, если возможно, да минует Меня чаша сия, впрочем, не как Я хочу, но как Ты» (26, 39). И «еще, отшед в другой раз, молился, говоря: Отче мой, если не может чаша сия миновать Меня, чтобы Мне не пить ее, да будет воля Твоя», но Отец послал на страдание, повелел испить чашу, которую постольку и Сам испивал с Ним в Отеческой любви Своей. Но самое это действие Отца выражается не только в повелении испить чашу с посыланием на страсть, но и в оставлении Сына: «около девятого часа возопил Иисус громким голосом: Или́, Или́, лама́ савахфани́? то есть Боже Мой, Боже Мой, для чего Ты меня оставил?» (Мф. 27, 46). Что же именно означает это оставление – для Отца, для Сына, для Св. Духа, для Св. Троицы, единосущной и нераздельной, для единого Ее существа в Божественной Софии? Надо, конечно, прежде всего отказаться от такого понимания этого оставления, при котором оно означало бы выделение Второй ипостаси из Божественного Триединства, следовательно, с разделением Св. Троицы, – такая мысль была бы кощунственна. Вечное (онтологическое) триединство Св. Троицы недоступно ни умалению, ни разделению. Но и «икономическое» триединство в отношении к миротворению и искуплению, хотя и выражается в различии действия отдельных ипостасей, остается неколебимо и только в своем осуществлении сопровождается изменяющимся взаимоотношением ипостасей. Таким изменением является сшествие с небес и воплощение Сына, посланного от Отца, вместе с ниспосланием Духа Св. в мир на воплощающегося Сына, подобным же изменением является и оставление Сына Отцом. Такое изменение, конечно, должно быть понято икономически, а не онтологически в применении к каждой из ипостасей. И прежде всего к ипостаси Отца. Что означает «оставление» Отцом Сына? Прекращение ли любви Отчей к Сыну? Но это невозможно и совершенно исключено. Однако не невозможно и, напротив, совершается прекращение ощутимости, явления этой любви. Любовь Отчая как бы замыкается в Себе, становится к Сыну не доходна. Сын чувствует как бы отделение или отдаление от Отца, кенотически-жертвенное одиночество на кресте. Чаша не миновала, она имела быть испита Сыном, такова была воля Отца. Но эта воля не есть лишь властная и могущая, авторитарно повелевающая воля. Она есть раздирающий акт во Св. Троице: Отчая любовь замыкается для Сына в Его наивысшем страдании, и это есть величайшая жертвенность любви Отчей. Отец «оставляет» Сына не тем, что перестает Его любить, но тем, что перестает являть Ему эту любовь, делает ее неощутимой, сокрывается в небесах, завеса которых становится непроходимой: налегла тьма над миром, в котором одиноко вкушает крестную смерть Сын Божий. От шестого же часа тьма была на земле до часа девятого. А около девятого часа (когда была до конца изжита тьма богооставленности) возопил Иисус громким голосом (как бы от лица всего этого богооставленного мира) «Или́, Или́, лама́ савахфани́?» (Мф. 27, 45– 6). И то была уже смерть: «Иисусе же, опять возопив громким голосом, испустил дух». Повеление Отца об испитии чаши смертной было исполнено. Но приговор распространился и на Отца повелевающего: конечно уже не в богочеловеческом, но божественном принятии со-вкушения смерти Сына любовью Отчею. В храмовой росписи обычно изображается повергающийся в скорби Отец над крестной смертью Сына, но Сын одинок был в оставленности Своей, от Него сокрыта была любовь Отца и Его скорбь. Сын остается один в своем умирании, равно и Отец как бы лишается Сына в жертвенном Его «совершишася». «Тако возлюби Бог мир, что отдал Сына Своего Единородного… чтобы мир спасен был через Него» (Ин. 3, 16–17). Еще недавно научал Он Своих учеников: «Я исшел от Бога. Я исшел от Отца и пришел в мир, и опять оставлю мир и иду к Отцу» (Ин. 16, 27–28). Но это исхождение от Отца в мир еще не было оставленностью. Напротив, хотя «вы Меня оставите одного, но Я не один, потому что Отец со Мною». Но пришел час, когда Отец сокрылся, и Бог Его оставил. «Или́, Или́, лама́ савахфани́?»
Но как можно понять эту оставленность Сына Отцом в умирании? Ответ на это может быть дан лишь в свете того, как именно может быть понята самая связь Отца и Сына в Их со-пребывании, соединении, до наступления разъединения и оставления Сына Отцом. Эта связь любви есть ипостасное Их единение в Духе Св. Он есть ипостась любви и сама ипостасная любовь. И Духом Св., исходящим от Отца на Сына, Отец любит Сына, как и Сын, приемлющий на Себя почитание Духа Св., в Нем любит Отца. Оставление Сына Отцом означает удаление Духа Св. на Сыне почивающего. Отец как бы перестает посылать Своего Духа на Сына. Опять-таки надо помнить, что онтологически, в «небесах», в жизни Св. Троицы, взаимная связь ипостасей нерушима, и не может быть места какому бы то ни было взаимному оставлению. Но «икономически», в отношении Бога к миру, как Творца к творению, совершается как бы разъединение ипостасей, потому что самая ипостась единения, Дух Св., «оставляя» Сына, как бы перестает соединять Сына с Отцом, но остается у Отца. Это же можно изъяснить и таким образом: Дух Святой, как ипостась воплощающая, действием которой совершается боговоплощение, пребывает на Сыне, но уже не в нарочитом посланничестве от Отца, как было при Крещении, а в своем собственном действии. Мир в Богочеловеке как бы отделяется от Отца, хотя Дух Св., силою Своею и сохраняет его в бытии, даже потрясенном в своем основании. «И вот завеса во храме раздралась надвое, сверху донизу» (Мф. 27, 51) – это символ отделения неба от земли, в котором как бы прервалось Божественное ипостасное присутствие с прекращением силы ветхозаветного храма, как места присутствия Божия, именно Его и Славы Его. И это мистическое потрясение сопровождалось и не могло не сопровождаться потрясением стихий мира (хотя это и было ограничено в своей внешней видимости): «и земля потряслась, и камни расселись». Совершилось нечто, что преобразовало последний час мира пред вторым пришествием Сына Божия.
Но уместно остановиться мыслью и на том, чем же было это оставление Сына Отцом в Духе Св. для самой ипостасной любви. Хотя в Слове Божием прямо не говорится, однако есть все данные для заключения об этом. Коли Дух Св. есть ипостась Отчей и Сыновней любви во Св. Троице, то что же может означать для Нее самой как бы прекращение этой любви в «оставлении Сына Отцом»? Мы можем это постигнуть лишь в аналогии взаиморазлучения Отца и Сына. Оставление Сына Отцом можно понять только как Отчее соучастие в умирании Сына, в страдании любви самоотвергающейся, жертвенной. Но что же можно мыслить об ипостаси любви, которой стало нельзя любить, ибо для дела этой любви наступило «оставление», как бы невольное бездействие. Любовь, как бы не любящая ради любви, действенность совершительная, пребывающая в бездействии10, – таково непостижимое противоречие ипостасному свойству Св. Духа. На человеческом языке нет даже слов, чтобы выразить эту невозможность любить для самой Любви, и нет мысли для ее постижения. «Дух дышит, где хочет» (Ин. 3, 2), но ныне Дух перестает дышать на Сына, как бы останавливается Его дыхание. Быть может, естественнее всего выразить эту невозможность, делающую Любовь неощутимой, как бы не существующей для Любимого, как смерть, точнее, как то же общее умирание вместе с Сыном. С умирающим сыном со-умирает Отец, со-умирает и Дух Св., каждый соответственно ипостасному своему характеру, и лишь в этом тройственном со-умирании совершается умирание Сына. Именно оно есть смерть Сына, ее предусловие. И со-умирание ипостаси Любви не относится лишь к этой ипостаси в Ее наступившей отъединенности от других, Отец и Дух Св. со-умирают в своем взаимном единении, вместе с умиранием Сына, одна вместе с другою, Отец с Духом Св. Ибо единение в любви соединяет и в смертной скорби со-умирания. Даже и по человечеству, умирание сына и скорбь отца, теряющего сына, не есть ли вместе с тем и скорбь брата или дочери, и не только об умершем, но и о том, кто его теряет, и притом скорбь взаимная, двойственная. Потому и образ Св. Троицы в этой скорби хотя и сохраняет свою тройственность, но как бы в затмившемся светиле. Это не есть разъединение, но единение в умирании для каждой ипостаси по-своему, в отдельности и для всех в совокупности. Не может быть онтологического отъединения Отца и Духа Св. от Сына, хотя и оставленного Богом, но совершается в полной мере это «икономическое» оставление, настолько, что Сын взывает уже не к Отцу (что было еще в Гефсимании: XXVII, 39, 42), но псаломски и к Богу: «Боже мой, Боже мой, для чего Ты оставил Меня?» (Пс. 21, 2). И еще далее продолжается псалом: «Далеко от спасения моего слова вопля моего, Боже мой, я вопию днем, – и Ты не внемлешь мне, ночью, – и нет мне успокоения» (Пс. 21, 3; Мф. 27, 46; Мк. 15, 34). Через это оставление и происходит умирание Сына, которое заканчивается «совершишася», возвращением к Отцу в Духе Св.: «Отче, в руки Твои предаю Дух Мой» (Лк. 23, 46), крестная смерть. Здесь же говорится именно об умирании, в котором проявляется сила смерти, смертность. И умирание Богочеловека для Него самого и есть богооставленность. Если скорбь со-умирания состоит в оставлении Сына, в разлучении с Сыновней ипостасией, то само умирание заключается не только в скорби, но и в силе этого оставления: «един сый Святыя Троицы» остается один и одинок в нем. Это страшное одиночество для Того, кто говорит о Себе: «Пославший Меня есть со Мною, Отец не оставил Меня одного» (Ин. 8, 29), и «Отец во Мне, и Я в Нем» (10, 36), ныне свидетельствует сам, что Он оставлен Отцом, и это и есть наступление смерти, само умирание.
Что же значит оставление Богом Богочеловека, который есть и Бог по Божеству Своему, как может оно совершиться? Или прекратилось соединение естеств, и оставленный не есть уже богочеловек, а только человек, так что как бы не удалось боговоплощение, окончившись разъединением естеств. Но эта мысль, и сама по себе кощунственно-нелепая, ниспровергается свидетельством Откровения об воскресшем и прославленном Боге. Что же значит тогда смертоносная оставленность для самого Богочеловека? Или она означает если не разделение, то столь предельную меру кенозиса Божества во Христе, такое Его умаление, за которым наступает уже и самое разделение естеств. И однако оно ни в какой мере не наступает и к тому даже не приближается. Но Божество кенотически низводит себя в потенции, как бы себя упраздняет. Как это может быть? Силою спасительной любви Отца и Духа, которая вполне разделяется с Сыном, согласно велению троической любви. Сын сам Себя кенотически опустошает, «Себя умаляет». Будучи Богочеловеком, Он Себя являет лишь как человек. И тем самым Он обнажает Себя смерти, ей становится доступен, восприемлет смертность. Но спрашивается, возможна ли такая мера кенозиса, которая не есть уже «разделение естеств»? Возможна ли такая победа смерти, за которой нет уже воскрешающей жизни и наступает тление? Нет, невозможна, ибо сказано: «не оставишь души Моей во аде и не дашь святому Твоему увидеть тление» (Деян. 2, 31; Пс. 15, 10). Кенозис есть лишь состояние, которое может быть усвояемо божественным бытием, – временно и преходяще, как путь к воскресению, но не само смертное бытие, в котором преизменилось бы бытие божественное. В глубине кенозиса как бы обессиливается божество, но лишь до его прекращения, когда оно преодолевается. Такова имманентная диалектика кенозиса в богочеловечестве. Кенотически оно доступно умиранию, но Смерть Богочеловека может быть только победой над смертью: «смертию смерть поправ». И однако, если смерть невозможна для Богочеловека, то Он делается кенотически доступен умиранию. Тем не менее это умирание, не будучи подлинной смертью истления, является тем ее состоянием, в котором Господь почивает во гробе. Богочеловек изживает смерть, ее вкушая, хотя и не отдаваясь ее силе по Своему Божеству и по обоженному человечеству. Его Богочеловечество вступает в полноту силы и славы именно через умирание.
Кенотический характер умирания Христова выражается в том, что, будучи исполнением воли Отца, чрез удаление Св. Духа, в оно в то же время остается его вольным приятием. Когда приходит Иуда со множеством народа с мечами и кольями от первосвященников и старейшин народных, Господь говорит отсекшему ухо раба первосвященника: «Или ты думаешь, что Я не могу теперь умолить Отца Моего, и Он представит Мне более, нежели двенадцать легионов ангелов? Как же сбудется Писание, что так должно быть?» (Мф. 26, 53–54). Это таинственное допущение как бы возможности того, что страсть Христова могла бы и не совершиться силою Его молитвы Отцу о том, и веление Отца о принятии чаши все-таки не было насилием над Сыном, но является вольным ее приятием: «Не как Я хочу, но как Ты, – да будет воля Твоя» (39, 42). И лишь вслед за сим приятием начинаются страдания Христовы: поношение, заплевывание, заушение, истощание вплоть до крестного «жажду» (Ин. 19, 28). Воля Отца и Сына встречается и отожествляется в Духе Святом: «совершишася» (Ин. 19, 30). Богооставленность преодолевается. Кенозис смертный должен быть понят не только в применении к ипостаси, но и к природе Христовой, в неслитном и нераздельном соединении Божеского и человеческого естества, Софии Божественной и тварной. В богоставленности Христа София Божественная становится как бы бездейственна в Нем, остается в полной силе лишь человеческое естество, София тварная, притом в состоянии страдания и смертной немощи. Это софийный кенозис, непосредственно являющийся как бы разделением естеств с утратой Божества в человечестве, есть путь к полнейшему их соединению в воскресении: человечество, София тварная, должна была раскрыться до глубины не только в положительной силе своей, которая ей присуща, как образу Софии Божественной, но и в Адамовом естестве, ослабленном падением, приобщившемся смертности. Но в соединении с Софией Божественной она приобщается этого божественного естества, и в этом соединении достигается предельная глубина кенозиса, до дна раскрывается глубина человеческой немощи, через вольное приятие Христом человеческого падения для его восстановления и спасения.
Однако этот кенотический характер смерти Христовой не делает ее более легкой и, так сказать, призрачной. Здесь нет места докетизму. Именно кенотическая ее противоестественность делает ее смертью смертей, самой смертностью (ср. Агнец Божий)11, универсальной смертью всего человечества. Различие здесь остается в том, что для человека в умирании осуществляется полнота и победа смерти, чего, разумеется, нет в смерти Христовой. Христос смертью своей победил человеческую смерть на пути к воскресению. Христос есть воскреситель, освобождающий свое человечество от смерти, но для всей полноты этого освобождения Ему надлежит испить всю полноту чаши смертной, которую дал Ему Отец, во спасение человечества, со всей ее горечью. Можно сказать, что в эту полноту смерти, точнее, умирания Христова включена смерть всякого человека и всего человечества. Если Христос искупает и воскрешает всякого человека, то потому лишь, что Он с ним и в нем со-умирает. Отсюда следует, что Христос, прославленный и одесную Отца сидящий, и ныне страждет и умирает с человечеством, страдания и смерть которого Он в совокупности единожды принял в Себя и изжил на Голгофе. Мы останавливаемся здесь пред мыслию о тождественности единой, единственной, личной и универсальной смерти Христовой и множественности всех личных человеческих смертей, в эту все-смерть включенных. Этот парадокс смерти необходимо приводит к заключению, что Христос продолжает вкушать смертную чашу вместе с каждым умирающим человеком, болеть с ним смертной болью и со-умирать с ним смертным истощением. Нам уже приходилось выражать эту мысль в связи с истолкованием Евангельского повествования (Ин. 19, 34) об излиянии крови и воды из ребра Иисусова, о Св. Граале. Она включает в себя более общую мысль о сопребывании, сожитии и сострадании Христа на земле вместе со Своим человечеством. Св. Грааль, кровь и вода из тела Христова, оставшиеся на земле, есть самый общий символ продолжающегося подвига Христова, в котором временная длительность отожествляется с совершившейся и пребывающей вечностью.
Как можем мы приблизиться к сей священной тайне, в какой мере она нам может быть доступна? Страшно сказать, но должно сказать, что она для нас становится доступна, в полной мере каждому, в его собственной смерти, которая есть и смерть Христова, как умирание с Ним, откровение смерти о смерти. Ибо, как умирание, смерть Христова есть именно человеческая смерть. В предельной мере кенозиса очеловечивается оставленный Богом, в умирании совлекшийся обо́жения Христос. Богочеловек в умирании есть человек, Божество которого от Него самого сокрыто, – оно сокрывается и для нас, чрез Него обо́жаемых. В смерти Христос пребывает с нами как бы на одной линии, – человеческой беспомощности, страдания и ужаса во тьме сидящих: «положиша мя в рове преисподних, во тьме и сени смертной». Если Христос в восприятии почтил человеческое естество, то Он почтил его и чрез восприятие человеческой смертности, потому что без этой последней это восприятие было бы неполным, докетическим, а потому и бессильным. И насколько мы узнаём, вернее, узна́ем нашу собственную смерть, в ней и через нее узнаем мы и смерть Христову. Но пока мы не достигли самого порога смерти и не испили смертную чашу, мы можем лишь предузнать смерть свою, а в ней и через нее смерть Христову. Такое предузнание нам доступно и нужно, ибо открывает нам наше собственное, как и Христово, человечество, в его глубинных и страшных безднах, в свете смерти являет нам нас самих. И кому дано приблизиться волею Божией к этому краю бездны, да будет он вестником оттуда, которое для каждого некогда станет туда и там.
Мне дано было стать этим вестником, и я чувствую зов и долг поведать о том, что мною было там изведано. Но как глубоко чувствую я свое бессилие, – немоту, которая растет по мере удаления оттуда. Немощь забвения и сила обмирщения, погружения в стихию мира притупляют откровение о смерти, точнее, об умирании. Разверзаются хляби забвения, все больше поглощая пережитое, чувствуешь греховную немоту сказать то, что повелевает Бог. Страшно и радостно впасть в руки Бога живого…
В марте этого (1939) года определилась моя болезнь, – рак гортани, требовавшая быстрой и притом двойной операции, причем наиболее вероятным исходом являлся смертный, в благоприятном же случае – потеря голоса навсегда. Я плохо понимал медицинскую сторону дела. Но могу сказать, что то, как я встретил и пережил огромную весть, было настоящим чудом Божиим. Я не испытал ни страха, ни печали, вернее, это было радостное возбуждение в ответ на зов Божий. От страха (я знал уже, что обе операции будут без общего наркоза и, следовательно, сулят тяжелые страдания) меня спасало и чувство некоего любопытства в отношении к опасности, мне свойственное. Это пушкинское:
Есть упоение в бою
И бездны мрачной на краю…
Всё, всё что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья. 12
Во время первой операции я наблюдал ее в зеркало, которое было надо мной в потолке и отражало все подробности разреза горла (трахеотомии), и мне было как-то все-таки интересно, хотя и мучительно. Во второй операции против этого наблюдения были приняты меры, да и сознание было притуплено от наркотиков. Тем не менее и здесь я слушал суждения и замечания и по возможности наблюдал происходящее в полном сознании, воспринимая, конечно, всю боль, но не страх. От печали же и страха меня освобождала сила Божия, об этом вспоминаю я с радостным чувством глубокого умиления. Да, это было состояние какого-то восторга, который я мог передавать и другим. В последнюю субботу и воскресенье перед операцией я исповедовал и причащал своих друзей, с ними прощался, и, насколько я могу судить, не было печали и в них, как и у меня ее не было. Был лишь восторг любви. А я считал и считаю себя трусливым и воспринимаю эту радость как чудо Божие, действие Св. Духа. Конечно, мне было тяжело и страшно за близких, семью, но и это как-то чудесно умерялось. И в таком состоянии я прибыл в клинику накануне операции[38], так же бодро и спокойно. Обе операции следовали одна через две недели после другой, – вторая в Страстной Вторник, в дни Страстной Седмицы. Я потерял речь уже после первой операции и нечувствительно перешел на карандаш. Это как-то само собой разумелось и даже не было тягостно. Страдания начались в дни Страстные, когда было вырезано горло и прежде всего мучительно затруднено было дыхание вместе с удушливыми, злыми, отвратительными перевязками, которые превращали меня в какой-то неподвижный сверток, лишая движения и сна. Само собой разумеется, что я был лишен и еды, ибо не мог раскрыть рта для глотательных движений, а тем более глотать через разрезанное горло. Мне была вставлена в нос отвратительная трубка, через которую вливалась какая-то жидкость. «Жажду». И «вкусил уксуса» (Ин. 19, 28, 24). Но не это было самое мучительное, – не боль, но удушье, отсутствие воздуха, соединенное со смертной, невыносимой слабостью. Было несколько раз, – преимущественно ночью, – страшного, убийственного удушья, когда я и объективно был на границе смерти. За все время своей болезни я не переживал ничего, по силе мучительности равного этому. Иногда это было сравнительно коротко, но бурно, а порой длительно, сопровождаясь состоянием затемненного полубредового сознания, да и вообще я не выходил из состояния унизительной зависимости от аппарата, освобождавшего (чаще же не освобождавшего) дыхание от слизи. Это было умирание – с перерывами, но без просвета. Я погружен был в какую-то тьму, с потерей сознания пространства и времени и лишь со смутной памятью о том, что идут Страстные дни, наступает Страстная Пятница с Благовещением. Хронологически сознавал я наступление Пасхи, принимал пасхальные приветствия, но голгофская тьма не рассеивалась и была непосильна, отсутствовала пасхальная радость для умирающего, которому, однако, не дано было вкушения смерти. Да, приближения смерти не было, было лишь одно умирание. В дни былые мне дано было изведать смерть с ее радостью и освобождением, здесь же тяготели только ее оковы и мрак. Что сделалось с той радостью и что осталось от того восторга, который дано мне было изведать перед операцией? Как будто ничего, вернее, хуже, чем ничего, одна лишь смертная сень в рове преисподнем. Свет жизни погас, наступило безблагодатное бесчувствие, то, о чем сказано: «Вскую Меня оставил?13 Оставалось, правда, тупое сознание, что я пребываю в воле Всемогущего, и именно эта воля определила меня к страданию или как-то попустила его как неизбежное. Насколько могу себя вспомнить, не было мысли о смерти, кажется, ни на одно мгновение. Не было ее ожидания, ужаса перед ней, – слишком подавлено было сознание и тупа мысль. Слишком был далек я от света смерти в своем умирании, слишком погружен был в свое задыхание, слишком опустошена была телесным страданием душа моя. Уже не было и молитвы, как пути восхождения к Богу, как не было восхождения у «оставленного». Была безрадостная ночь без зари, без утра. Оставалось чувство физических страданий, но даже и это бледнело перед общим чувством утраты силы духа, оставленностью… может быть, это и было самое страшное…
И что же во мне оставалось еще человеческого и оставалось ли что? Да, оставалось, и это было какое-то последнее чудо в страждущей душе моей, – оставалась любовь. Я любил братьев своих, и всех любил. Я перебирал любящей мыслью знаемых в прошлом, как любимых, так и не любимых, – как тех, кого мне легко и радостно было любить, так тех, кого любить было трудно. Но я только любил, и всех кого помнил. Не знаю, была ли это любовь в Боге. Кажется, да, и, вероятно, да – как же бы иначе мог я любить. Конечно, из находившихся около моей постели одни больше, другие меньше радовали меня, одни утешали собой, другие утомляли, но никто не мог нарушить гармонию любви, которая как-то прорывалась через диссонансы моего смертного дня.
Но где была моя мысль, никогда во мне не угасавшая? Где «проблематика», всегда меня сверлившая? Где комплекс идей, вдохновляющих и радующих, с которыми я переступил порог даже и этого госпиталя? Все это как будто угасло, перестало существовать. Я стал пуст, мне была, очевидно, мысль уже непосильна. Мое существование оскудело, упростившись до телесного бытия, ставшего лишь возможностью страдания. Чувствовалась ли близость Божия? Да, она была ощутима, поскольку меня ничто от Бога не отдаляло, кроме телесного страдания, потому что отошло все другое. Эта близость Божия, стояние пред Ним лицом к лицу было трепетно. В своей болезни ни раньше, ни после, никогда и ни в чем я не противился воле Божией, не роптал, не просил Его о помиловании и освобождении от страдания, принимал его как неизменное и несомненное Божие определение. И в этом смысле была близость страшная и святая, как у Иова. Но… она не была радостная, ибо… была насквозь пронизана одним чувством: вскую меня оставил? Однако наряду с этим еще одно, чего я не ведал доселе и что явилось для меня настоящим духовным событием, которое останется навсегда откровением, – не о смерти, но об умирании, – с Богом и в Боге. То было мое умирание, – со Христом и во Христе. Я умирал во Христе, и Христос со мною и во мне умирал. Таково было это страшное и потрясающее откровение, которое тогда я, пожалуй, не мог бы выразить в словах и понятиях и сознал только позднее. Одно лишь не поддающееся исчислению времени мгновение прошло между «вскую Меня оставил» и «испустил дух», между умиранием Христа в Его богооставленности и смертью. Но оно содержит в себе безвременную длительность и полноту умирания для всякого человека, поскольку он им и в нем умирает. Иначе как в богооставленности человеку и нельзя умереть, как нельзя было умереть всечеловеку, Новому Адаму, в Богочеловеке. Я ведал Христа в своем умирании, мне была ощутима Его близость ко мне, почти телесная, но… как лежащего со мной «изъязвлена и ранена мертвеца». Он мог помочь мне в моем страдании и умирании, только сострадая и умирая со мной. Я видел этот образ внутренним зрением, я чувствовал Его так, как Его почувствовал Гольбейн14, а за ним Достоевский в своем страшном образе смерти Христовой, в котором передана, однако, не смерть, но умирание, не сила посмертного преображения, грядущего с воскресением и на пути к нему, но застывшая, остановившаяся на умирании смерть. Это именно соответствовало смертным дням Страстной Седмицы, которые входили и проникали в мое существо. Раньше, в дни здоровья, я противился гольбейновскому трупному образу, как неверующему и хульному изображению. Теперь оно для меня ожило в этом образе смерти как умирания, откровения о смерти в человеческом умирании в Богочеловеке. Есть еще один, также раздирающий душу, образ страдания Христова – грюневальдский Христос15. Однако это было другое, а потому не вспомнилось: распятие Грюневальда есть лишь момент в диалектике смерти, неразрывно связанный с воскресением во славе, что и дается рядом другими изображениями в полиптихе. Грюневальд дает страшный образ смерти в ее трупности после совершившегося уже и тем обессилевшего себя умирания. Но у Гольбейна, хотя и в трупном образе, дано почувствовать не совершившееся, но еще лишь совершающееся умирание, самая его сила. Так что я чувствовал, – не мыслью, но внутренним ведением, – тогда, когда я сам лежал вместе с Ним, не мертвый, но лишь умирающий, и еще не труп, но в трупности не живой, хотя и не мертвый. Этому Христу я не мог – или не умел еще тогда – молиться, я лишь мог Его любить и с Ним сострадать, поскольку и Он сострадал со мною. Чрез мое, человеческое, умирание для меня открывалось Его, человеческое в Богочеловеке, умирание. Божественность как бы угасала в богооставленности, а человечность умирала. Умирание, совершившееся в смерти Богочеловека, только и могло совершиться человечески, то есть в богооставленности человека. Оно отожествлялось со всяким человеческим умиранием и в этом смысле было универсально, включая в себя все его образы, все смертные болезни, было их синтезом. И общим содержанием всех этих многоразличных умираний была смерть. Богочеловек в богооставленности Своей открыл Себя, сделал Себя доступным умиранию. Смерть приступила к Нему в Его человечности. И это умирание было мукою всех человеческих мук. В человечности своей оно было естественно, то есть не было облегчено растворением с силой Божественной. Совершилось в предельном кенозисе, как бы разделение естеств, которое не могло, конечно, явиться таковым в онтологическом смысле в силу нераздельности обоих естеств во Христе, но при бездейственности одного естества оставалось в своей собственной силе другое. В этом самоуничижении Богочеловека и заключается спасительная сила Его смерти, ее человечность является путем ее богочеловечности. Христос умирал нашей, человеческой смертью, чтобы принять через нее смерть Богочеловека. Поэтому-то и наше умирание, как со-умирание с Ним, есть откровение о смерти Христовой, хотя еще не об его славе. Здесь я познал, что значат слова апостольские: «Всегда носим в теле мертвость Господа Иисуса, чтобы и жизнь Иисусова открылась в теле нашем. Ибо мы живые непрестанно предаемся на смерть ради Иисуса, чтобы и жизнь Иисусова открылась смертной плоти нашей, так что смерть действует в нас, а жизнь в вас» (2 Кор. 4, 10–12). И еще: «Вся тварь совокупно стенает и мучится доныне, и не только она, но и мы сами, имея начаток духа, и мы в себе стенаем, ожидая осыновления и искупления тела нашего» (22–23).
В умирании я не умер и не познал света смерти (как мне это дано было ранее), но так в нем и остался на некоторое, длительное, время, если не навсегда. И когда доктор после одного из очередных осмотров неожиданно сказал мне: «Vous кtes guйris»16, и предложил взять меня из больницы домой, я не ощутил никакого выздоровления, разве только легче стали перевязки. И мучительное бессилие, отсутствие чувства жизни, как в умирании, сопровождало меня тем более, что теперь иногда приходилось двигаться, вообще жить. Я стал вымогать от себя какое-нибудь занятие, вроде чтения, причем как в тумане, полусознательно воспринимал привычные религиозно-философские сюжеты. Это было еще переносимо и как-то естественно. Но продолжающимся умиранием было не оставлявшее меня чувство богооставленности. В мрачном молчании томилась душа моя, нема была молитва, безрадостна и безблагодатна жизнь. О, и тогда во всем моем существе не было места для ропота. Напротив, «да будет воля Твоя» и «Слава Богу за все» несокрушимо звучали во мне, настолько несокрушимо, что не допускали проверки или сомнения. Если можно назвать эту несокрушимость радостью, какою-то благодатью веры, то мне была дана эта радостная твердость в вынесении посланного. Но она не сопровождалась радостью встречи с Богом в той близости Божией, которую я все-таки познал даже в своем умирании. Моя жизнь оставалась безрадостной. И главное – потерялась радость церкви, – церковной молитвы и праздника. Шли недели Пятидесятницы, и я сознавал это умом, но не сердцем. Моя жизнь была окутана мраком, тяжело лежал на мне крест моей немоты. Я должен был записками говорить в семье, с женой, сыном, близкими, и это создавало особое страдание унижения и как бы стыда. Главное же страдание было от сознания, что никогда я не смогу стоять у св. Престола и совершать литургию. Этого словами нельзя передать. Правда, даже и оно не исторгало из моего сердца ропота, и оно разрешалось в покорное: «Бог дал, Бог и взял, да будет благословенно имя Господне», но мрак его оставался нерассеянным. Особенно же он сгустился после того, когда мне было сказано якобы из компетентного источника, что я могу рассчитывать на восстановление речи. Хотя мне говорили и противоположное, но это не доходило до моего сознания. Продолжающееся умирание темной тенью лежало на моей церковной жизни. Я был не в состоянии еще ходить на богослужение. Но в этом и не чувствовалось потребности. Я не мог еще приступить к святому причащению. Близились дни Св. Троицы и Св. Духа, 21 мая, годовщина моего рукоположения, – и я думал об этих днях, таких для меня всегда торжественных и светлых, со страхом и тоскою, как мертвый… В этом чувстве, казалось, сосредоточивалось мое страдание, умирание без смерти…
И вдруг оно прервалось милостью Божией. Это чудо совершилось чрез посредство верного, любящего друга, который принес мне радостную весть от доктора, что он клянется о возвращении моего голоса. Конечно, теперь я знаю всю преувеличенность этой клятвы. Но как тогда я был потрясен и обрадован этой вестью, которая все-таки обещала мне преодоление молчания. Как будто небесный свет прорвался чрез мрак моего существа. Бог явил мне Свою милость. Радостными слезами рыдал я как никогда еще в жизни. Да будет благословенно Имя Господне. В канун и в день Св. Троицы я был в храме, а в день Св. Духа причастился Св. Таин (после исповеди) у себя на дому. День моего рукоположения был для меня радостным, как, кажется, никогда еще раньше. Друзья мои переполнили дом мой собою и цветами, приветствуя мое возвращение к жизни. Умирание кончилось. Началась жизнь со своими новыми задачами и трудностями. Умирание не разрешилось в смерть, но осталось лишь откровением о смертном пути, который предлежит всякому человеку вслед за Христом, хочет ли он того, или не хочет. Смертность заключена в самой падшей человеческой природе, которую воспринял Христос в смертном человеческом естестве. Всякая болезнь есть уже ведение смертности, откровение о ней, которого никто не может миновать, и мера его определяется силою болезни, приближением к смерти. Объективно я был на волосок от нее в первой половине болезни, субъективно же я был почти всецело охвачен смертностью и потому познал ее. Познал как крестное умирание Господа в Его Богооставленности даже до смерти, «от вскую Меня оставил» до «в руки Твои предаю дух Мой». Умирание не содержит откровения о смерти самой, оно дается только ее вкушением, и тем самым безвозвратно этот мир оставившим. За гранью смерти следует откровение загробной жизни как начала нового бытия, о нем не говорит нам посюсторонний человеческий опыт. Умирание само по себе не знает откровения и о загробной жизни, и о воскресении. Оно есть ночь дня, сам первородный грех. Можно забывать о смерти, отворачиваясь от нее, и, конечно, не следует наполнять жизнь одним лишь предчуствием смерти. Однако и забвением о ней нельзя уйти от него, – оно приходит рано или поздно ко всякому человеку, и это есть вопрос только времени.
Однако, если в самом умирании остается недоступен нам опыт смерти в ее реальности и полноте, то все же является возможным предварение такого опыта. Оно не связано даже с последовательностью времени между умиранием и смертью. Странным образом мне дано было испытать именно это предварение смерти примерно за 15 лет до последней болезни. После смертоносных мук умирания тогда казалось мне, что я перешагнул уже порог смерти, с ее светом, радостью, законченностью, исходом и освобождением от умирания. Тогда все стало иначе: вместо тьмы свет, вместо богооставленности богоявление. Я не могу об этом рассказать иначе, как только воспроизведя мою запись, сделанную тогда, непосредственно после болезни, когда это позволили силы.
С. Н. Булгаков. Жизнь за гробом
Люди века сего, всецело захваченные его жизнью и ее суетой, могут искренне недоумевать пред верой в бессмертие; для имевших уже встречу с Богом в жизни своего духа, для переживших откровение смерти бессмертие становится очевидностью. Слово Божие дает нам здесь руководящие мысли, которые и должны быть раскрыты в своем значении.
Самым непонятным является утверждение неверия, по которому смерть есть полное уничтожение жизни. Это уничтожение исповедуется не только как уничтожение видимых форм жизни телесной, но и жизни сознательной – духовной, сердечной, творческой. В эту «тьму кромешную» неверующая мысль спасается, чтобы не принять проблематику смерти… Но это делает лишний раз очевидным, что смерть можно понять только как часть жизни, а не наоборот, – нельзя жизнь погрузить в небытие смертности. Смерть есть в этом смысле хотя и паразит бытия, однако акт жизни. То «ничто», из которого Бог сотворил мир, на самом деле, как таковое, и для себя не существует. Его положительное бытие начинается только с миром. Бог, творя мир из ничего, тем самым дает место не только бытию, но и небытию. Самобытного же небытия, «тьмы кромешной», вовсе не существует. «Бог не сотворил смерти, <…> ибо Он все создал для бытия» (Прем. Сол. 1, 14). Смерти нет и в плане Божьего творения, она «вошла в мир» завистью диавола (Прем. Сол. 2, 24), ибо «Бог создал человека для нетления и соделал его образом вечного бытия Своего» (23). Поэтому смерть может быть понята лишь как состояние жизни. Смертность жизни есть только ее болезнь, неустранимая, но не победимая. Смерти не было, и смерти не будет. Изначально человек не был создан для смерти, в него была вложена возможность бессмертия. Человек должен был духовно-творческим подвигом утвердить в себе эту возможность, но он мог ее и упразднить, что и произошло в первородном грехе. Это упразднение и было запечатлено Божьим приговором, засвидетельствовавшим происшедшее изменение: «Возвратишься в землю, из которой взят, ибо ты земля и в землю отойдешь» (Быт. 3, 19). «И возвратился прах в землю, чем он был, а дух возвратился к Богу, Который дал его» (Еккл. 12, 7). Смерть заключается в отделении человеческого духа (от Бога исшедшего) от «земли», которой принадлежит его тварное естество, – тело, одушевленное душой. Человеческий дух, в духовности своей, имеет потенцию бессмертия и сообщает эту способность всему своему сложному естеству. Первородный грех представляет собой отступление человека от своего пути единения с Богом и начало смерти, вошедшей в человеческий дух через грех. Это отступление, разумеется, не могло повести к смерти бессмертного, от Бога исшедшего, человеческого духа (как не привело к ней и мир падших духов), но было таким ослаблением его силы, в частности, власти над его душевно-телесным естеством, что равновесие, еще не достигшее устойчивости, пошатнулось в обратную сторону. То, что было предназначено к единению в тричастном составе человека: дух, душа и тело, – в смерти подвергается временному разделению. Дух потерял способность удерживать постоянную связь со своим телом, а постольку и сила его сделалась ограниченной. Смертность стала состоянием жизни падшего человека. Хотя сама смерть наступает лишь в предустановленный час жизни, но, в сущности, она распространяется на всю человеческую жизнь с самого ее начала. Это и выражается в том факте, что человеку свойственно умирать во все возрасты, а все случаи смерти представляют собой лишь частные применения единого начала смертности. Все живое, то есть человек, а с ним и вся живая тварь, начинает умирать одновременно с началом жизни, и все протяжение жизни сопровождается ростом смиренного изнеможения, доколе оно окончательно не побеждает жизнь.
Но, несмотря на это, смерть никак не означает неудачу Творца в творении, в силу которой Он его как бы сам уничтожает. Правда, ее могло бы и не быть в человеческой жизни, поскольку Бог смерти не сотворил. Однако самая ее возможность заключается в смертном составе человека, до конца еще неопределенном именно в этой своей сложности. Такой сложности не существует для духов бесплотных, почему даже и в падении их не коснулась смерть. Человек же открыт опасности смерти вследствие своего богатства, которое есть в то же время и сложность. Как и все творение, человек есть сплав бытия и небытия, причем последнее поднимает голову, как только равновесие колеблется. Первородный грех есть нарушение равновесия во всем человечестве, как и в каждом из людей, которое восстанавливается лишь во Христе. Поэтому приговор Божий в отношении к каждому человеку не есть извне налагаемое наказание, но выражает следствие нарушенного равновесия и обнажившейся тварности: «земля еси». В грехопадении произошел не полный разрыв связи духа с землей, что было бы уничтожением самого человека, но лишь некоторый, и притом не окончательный, ее надрыв. Образ Божий человека сохраняется. Божеский замысел творения не может не осуществиться: но в путях человеческой жизни появляется болезненный перерыв с временным разлучением души и тела, или смерть, однако не как последнее, окончательное состояние, то есть совершившаяся неудача творения человека, но как неизбежная стадия его жизни. Смерть является лишь попущенною Богом, а следовательно, промыслительно включенной в жизнь, как необходимое выражение смертности человека. Она назревает в течение всей жизни, но совершается в мгновение «часа смертного». В этом смысле смерть естественна в закономерности и, однако, она противоестественна, поскольку вошла в мир путем греха. С этим связан неодолимый ужас смерти, неотделимый от человеческого естества, – даже в самом богочеловеке: «Прискорбна есть душа Моя даже до смерти», «Боже Мой, вскую Меня оставил». Предельная скорбь смертная, чувство богооставленности (которое, однако, дивным образом сочетается с единением со Христом в его соумирании с нами) сопровождает смерть, как бы черная тень, и Церковь, в погребальных песнопениях, не умаляет силы скорби смертной.
Такова духовная сторона смерти. Такова же и телесная, поскольку смерть есть болезнь болезней, страдание страданий. Однако этот ужас, природно непреодолимый, уже преодолен сверхприродно, благодатно, ибо путь смерти пройден Христом.
Смерть должна быть понятна в связи грядущего воскресения, восстановляющего прерванную жизнь, и в связи с тем неумирающим началом в человеке, которое живет и в загробном состоянии (и от него не спасает и самоубийство). Разделяющая коса смерти в трехчастном составе человека проходит между духом и душой, с одной стороны, и телом – с другой. Очень важно установить эту неразделимость духа и души в смерти. Душа есть промежуточное начало, связующее дух с миром тварным. Душа – тварна, но ее сверхфизическая энергия жизни сохраняется. Уже поэтому нельзя говорить о полноте смерти в смысле победы небытия. Полное торжество смерти имело бы место лишь в том случае, если бы она была отделением духа от души и тела, то есть развоплощением. Это означало бы и уничтожение самого человека. Можно ли мыслить подобное развоплощение в отношении к человеческому духу, имеет ли дух собственную силу бытия и бессмертия помимо тела, и не заключен ли он в тело, как бы в темницу? Личный дух человека сотворен Богом. Это значит, что личное начало в нем призвано к бытию, как некое отражение в небытии Личности Божией. Но человеческая личность не знает духовного бытия, независимо от воплощения. Человеческий дух не есть дух бесплотный по сотворению, каковы ангелы. Такого независимого от мира бытия человеческого духа вовсе не существует. Бытие человеческого духа, а потому и бессмертие, неразрывно связано с миром и в осуществлении своем вмещает и смерть, и воскресение. То и другое, совершившееся во Христе, а в Нем и чрез Него во всем человечестве, имеет для себя место в человеческом естестве, воспринятом в полноте Господом при воплощении. А потому и то разделение, которое происходит в смерти, было бы невозможно, если бы оно отделяло дух от всего человеческого естества, то есть души и тела, и тем совершенно разрушало бы человека, его расчеловечивая. Напротив, это разлучение смерти отделяет человеческий дух, остающийся в соединении с душой, лишь от человеческого тела, то есть от всего природного мира. Этим человеческая энергия (душа) теряет полноту жизни, однако силою Божией, явленной в воскресении Богочеловека, способна восстановиться, воссоздать свое тело и, постольку, осуществить свое воскресение: «все оживут, каждый в своем порядке: первенец Христос, а потом Христовы…» (1 Кор. 15, 22–23). И к этому же относится образ зерна, содержащего в себе всю потенцию жизни: «когда ты сеешь, то сеешь не тело будущее, а голое зерно, какое случится, пшеничное или другое какое. Но Бог дает ему тело, какое хочет, и каждому семени свое тело» (1 Кор. 15, 37–38).
Дух человеческий существует как потенциал целостного человека, имеющего тело, энергия же которого есть душа. В смерти эта энергия парализуется, но не уничтожается. Она остается присущей личному духу, как его качество. Поэтому так важно понять человеческую смерть не как уничтожение, но как успение, то есть временное прекращение действия души относительно тела. В этом смысле и можно говорить «об усопших». И смерть Христова, как акт жизни Его человеческого естества, по характеру своему не отличается от общечеловеческой смерти. Его тридневное пребывание во гробе соответствует загробной жизни человека. Но сила смерти Христовой была ограниченной: она была не внутренне неизбежная, но добровольно Им на себя принятая. Общение с душами усопших, каковым являлась «проповедь во аде», свидетельствует, что после смерти Господь пребывает в состоянии, доступном общению усопших. Эта связь душ усопших с миром, как и между собой, подтверждается и некоторыми притчами, например, о богатом Аврааме и Лазаре, где души их взаимно узнают друг друга в своей земной индивидуальности: богатый «поднял глаза свои и увидел вдали Авраама и Лазаря» (Лк. 16, 21).
Обычно в церковной письменности, в житиях и прологах, как и в отеческих творениях (св. Макария Вел<икого>, Кирилла Александр<ийского>) и в некоторых церковных гимнах, смерть описывается чрезвычайно конкретными чертами. Согласно этим описаниям, она состоит в отделении от тела некоей прозрачной оболочки, имеющей его образ и сохраняющей его жизненную силу. Такой же характер усвояется и в разных случаях посмертных явлений умерших в своем прозрачном образе. Соединяя все эти черты, мы можем считать если не догматом, то во всяком случае господствующим преданием Церкви, что человек в смерти своей разлучается лишь с телом, а не с душой, которая продолжает жить в «загробном мире», то есть в новых условиях существования. Душа, пребывающая в такой оболочке, в сверхтелесном образе, сохраняет связь с духом. По сравнению с полнотой жизни в теле, которая предустановлена для человека как соответствующая его естеству, эта ущербленная жизнь является «успением» телесной жизни, однако отнюдь не ее перерывом. Жизнь продолжается за гробом. Эта жизнь по своему состоянию остается для нас неведомой (почему и чрезмерное о ней любопытствование является духовно нездоровым, переводящим христианскую мысль на рельсы оккультизма). Однако некоторые основные черты здесь могут быть установлены как вытекающие из основных положений нашей веры.
И прежде всего, смерть, как «разрешение души от уз тела» (Фил. 1, 23), есть великое откровение духовного мира. Грехопадение, облекшее нас кожаными ризами непроницаемой чувственной телесности, лишает нас духовного ясновидения. Оно восстанавливается лишь во Христе: «Отныне будете видеть небо отверстым и ангелов Божиих, восходящих и нисходящих к Сыну Человеческому» (Ин. 1, 51). Можно сказать, что, находясь в теле, человек проходит только одну область жизни, между тем он предназначен ко всей ее полноте. Это делает земной опыт его ограниченным. И если бы человек навсегда оставался заключен в кожаные ризы своего собственного тела, то он, можно сказать, и не сделался бы человеком в полноте своей, ибо он создан гражданином обоих миров, для неба и для земли. Любовь и мудрость Божии нашли путь восполнить человеческое бытие, приобщив человека духовному миру. И это совершается через трагическое, катастрофическое событие в жизни человека, которое есть смерть. Временно отрывая человека от плоти, она открывает ему врата духовного мира. В церковной письменности имеются изобильные свидетельства о том, что умирающему становятся зримы существа духовного мира, ангелы и демоны; к нему приближаются и души усопших, в дальнейшем же откровении для него может становиться доступным и самое небо с Живущим в нем. То, что остается для нас недоступно непосредственному опыту, становится действительностью, перед лицом которой поставлен усопший; в ней он должен жить и находить самого себя. Это откровение духовного мира в смерти есть величайшая радость и неизреченное торжество для всех, кто томился в сей жизни о нем, будучи от него отлучен, но оно же есть и невыразимый ужас и тягость и мука для тех, кто не хотел этого духовного мира, не знал его, отвергал его. Тот, кто был плоть, принужден теперь непосредственно убедиться в существовании величайшего испытания, которое делает неизбежным его перерождение из телесного в духовное существо. Человеческая жизнь разделяется смертью как бы на две половины: душевно-телесное и духовно-душевное бытие, до смерти и после смерти. Обе половины нераздельно связаны между собой, обе принадлежат жизни одного и того же человека. Но для полноты своего очеловечивания человек должен излить себя не только в смертной жизни, но и в загробном состоянии для того, чтобы достигнуть той зрелости, в которой он способен приять воскресение к жизни вечной. И понятая, таким образом, как существенно необходимая часть человеческой жизни, смерть действительно есть акт продолжающейся, хотя и ущербленной «успением» жизни.
Этим ставится новый вопрос: что же совершается и может ли что-либо совершаться в жизни за смертной ее гранью, которая обычно принимается как конец? Что же может означать этот конец жизни? Есть ли это только перерыв или же вместе с тем и итог? Очевидно, и то и другое. В смерти и по смерти человек видит свою протекшую жизнь как целое. Это целое есть уже само по себе суд, поскольку в нем выясняется общая связь, содержание и смысл в свете правды Божией. Это есть «суд совести», то есть наш собственный суд, перед лицом ведающего нас Бога. Это еще не есть суд окончательный, который возможен лишь в связи со всей историей человечества, но ограниченный и индивидуальный. Он и зовется обычно в богословии «предварительным судом». Его предварительный характер относится как к его индивидуальному характеру, так и к его неокончательности, поскольку бестелесное существование в загробном мире еще не выражает полноты бытия человека. Предварительный суд («хождение по мытарствам») есть загробное самосознание и проистекающее из него самоопределение.
Разумеется, при этом итоге определяется различие и индивидуальность судеб человека во всем их многообразии. Притом многое для нас в этом веке остается неведомо.
Важно здесь констатировать, как несомненную и самоочевидную истину, что и в загробном существовании индивидуальности в их свободе находят также разную судьбу и проходят различный путь жизни, как и в здешнем мире, с тем лишь отличием, что вместо ложного света и полутонов в загробном мире все освещено лучами света, пронизывающего глубины душ и сердец.
Тайны загробного мира вообще скупо приоткрываются Откровением и, очевидно, не с тем, чтобы удовлетворить нашу пытливость, но чтобы пробудить в нашем сознании все серьезность ответственности за все дала своей жизни. Нужно понять загробные судьбы человека и предварительный суд также и в связи с этим продолжением жизни за гробом, которое имеют души в бестелесном состоянии.
Каково же это продолжение и есть ли оно? Конечно, человек при отделении от тела лишается возможности таких «дел» или «заслуг», которые были возможны в этом мире, почему и становится возможен предварительный суд над протекшей частью жизни, именно земной. Однако отсюда еще не следует, что этот суд есть исчерпывающий и окончательный. Он не может стать таковым потому, что каждый человек будет еще судим уже в связи со всем человечеством, и притом жизнь его не заканчивается и не исчерпывается земным существованием, но продолжается и за его пределами, хотя и иначе, ущербно.
Обычно принимается, что умершие остаются в пассивном состоянии, претерпевая свой удел. Но такое представление одинаково противоречит как природе духа, так и данным церковного предания и откровения.
Представление о пассивности загробного существования является правильным в отношении к неполноте загробной жизни человека и невозможности для него прямого участия в жизни мира, которую он созерцает лишь как зритель, хотя и различая в ней свет и тьму своей собственной протекшей жизни, ее дел и грехов. Однако и за гробом продолжается жизнь облеченного, хотя уже и не телом, а только душой человеческого духа. Дух живет и за гробом силой своего бессмертия, ему свойственна свобода, а постольку и творческое самоопределение. В отношении к духу неприменимо и противоречиво представление о неподвижности и, следовательно, о каком-то обмороке за гробом. Мало того, для жизни духа открываются новые источники, новое ведение, которое недоступно было для него в земной оболочке. Именно это есть общение с миром духовным существ бестелесных. Высшим духовным даром загробного состояния является иное, новое ведение Бога, какое свойственно миру духов бестелесных; бытие Божие для них есть очевидность, подобно той, какой для нас является солнце в небе. Разумеется, что общение с миром духовным также представляет собой неисчерпаемое многообразие, ибо душа притягивает к себе и сама открывается лишь тому, чего она сама достойна или чему сродни. Но важно то, что это общение с миром духов бестелесных, во всяком случае, представляет собой неиссякаемый источник новой жизни, нового ведения, почему никоим образом нельзя допустить неизменность духовного состояния отошедших. Они вмещают эту новую жизнь в той мере и в том качестве, в каких они способны вместить.
Необходимо также признать, что эта загробная жизнь человека в общении с духовным миром имеет для его окончательного состояния по-своему не меньшее значение, нежели земная жизнь, и, во всяком случае, составляет необходимую часть того пути, происхождение которого ведет ко всеобщему воскресению. Каждый человек должен для него по-своему духовно дозреть и окончательно определиться как в добре, так и во зле. Отсюда приходится заключить, что в воскресении человек хотя и остается тождественен самому себе во всем, нажитом им в земной жизни, однако становится в загробном мире иным даже по отношению к тому состоянию, в котором застает его час смертный: загробное состояние есть не только «награда» и «наказание», но и новый опыт жизни, который не остается бесследным, но обогащает и изменяет духовный облик человека. В какой мере и как, нам не ведомо, но важно лишь установить, что человеческая душа и за гробом нечто новое изживает и наживает, каждая по-своему, в своей свободе. Притча о богатом и Лазаре может послужить этому подтверждением. Богатый, столь бесчувственный и себялюбивый в дни земной жизни, тем оказывается способен к любви, которую проявляет о ближних своих. Рассказ об этом движении его души служит для подтверждения той истины, что и за гробом человек духовно продолжал свою земную жизнь, несет свою судьбу. Однако эта же притча может быть применена также и в другом, совершенно противоположном смысле, именно что и за гробом имеет место раскаяние и плоды его, состоящие в том изменении духовного состояния, которое начинается в богатом. Но любовь не бессильна, и покаяние не бездейственно. Если стали уже недоступны земные дела, то остаются возможны духовные: раскаяние и молитва, которой присуща действенная сила. Мы верим и в действенность молитвы святых о нас, приносимой здесь и там, и – с трепетом сердца – вверяем свою жизнь попечению любви и молитве близких наших. Можно считать установленным учение Церкви, вполне достаточно опирающимся на свидетельство Слова Божия, что святые действуют в мире как силой своей молитвы и вообще благодатной помощи, так и иными, еще неведомыми путями. Отсюда с необходимостью следует и более общее заключение об изменяемости, развитии и росте человеческого духа в загробном состоянии, несмотря на временную разлученность с миром, хотя и имеющую такие разные степени и образы.
О том, какова может быть эта вера, нам показывает церковное учение, засвидетельствованное ап. Петром (1 Петр. 3, 19), о проповеди находящимся в темнице духам. Эта проповедь Христова, обращенная к человеческой свободе, очевидно подразумевает возможность приятия или неприятия новых самоопределений.
То же можно сказать и относительно церковного учения о действенности молитвы на умерших. В этом учении мы имеем, с одной стороны, свидетельство о такой неполноте жизни усопших в сравнении с живыми, вследствие которой они нуждаются в молитве живых и в особенности в принесении Евхаристической жертвы, и мертвые соединяются в ней (символически это выражается в погружении частиц, вынутых из живых и умерших, в честную кровь Христову).
Подобно тому как в таинстве покаяния объективный момент прощения греха неразрывно связан с внутренней активностью покаяния, так и в действенности церковной молитвы об усопших предполагается известная ответная активность самих усопших. Принятие дара церковной молитвы означает и активное усвоение этой помощи Церкви, притом всей Церкви, без ограничения, то есть Церкви как живых, так и мертвых. Последние отнюдь не исключены от возможности молитвенной помощи живущим, которые сами к ней непрестанно обращаются. К этому надо еще присоединить высказываемое некоторыми духовными писателями (например, арх. Николаем Кавасилой1) суждение о том, что и усопшие, того достойные, в связи с Божественной литургией, имеют род духовного причащения, а это также предполагает, конечно, и в них наличие известной духовной активности.
Из всего этого выводим, что нельзя рассматривать загробное состояние как раз навсегда данное и неизменное. Оно есть продолжение духовной жизни, которая не завершается за порогом смерти, и оно есть своя особая часть пути, ведущего к воскресению. Воскресение же не есть только действие Бога над человеком, силою Христова воскресения, но предполагает еще и духовную зрелость, готовность человека к его приятию.
Откровение Иоанна полно примеров участия усопших в жизни мира. Примеры: гл. 5, 8–12, гл. 6, 9–11, гл. 7, 13–17, гл. 14, 1–5, гл. 15, 1–3: «И поют песнь Моисея, раба Божия, и песнь Агнца». И это есть новая песнь Моисея, воспетая ими в загробном состоянии, как выражение благодарных чувств «всех народов»: 19, 1–6 («И слышал я как бы голос многочисленного народа»: 20, 4–6).
На языке библейском, преимущественно ветхозаветном, все многообразие индивидуальных судеб объемлемо двойной схемой «ада» и «рая».
Католики включают еще сюда чистилище. В православии наряду с традиционной двойственной схемой «ада» и «рая» существует спасительная неопределенность в самом разграничении обоих ввиду того, что грань между ними является отнюдь не непреходимой, ибо может преодолеваться по молитвам Церкви (особенно ясно эта мысль выражается в 3-й молитве на вечерне дня Пятидесятницы).
Бог Авраама, Исаака и Иакова есть Бог живых, а не мертвых, и адские мучения суть состояния продолжающейся жизни, которая не только их претерпевает, но и творчески изживает.
Хотя выражения о мзде и награде применяются и в Слове Божием и даже исходят из уст самого Господа, однако мы должны понимать их не как внешне-юридический закон, противный духу Евангелия, но как внутреннюю необходимость, согласно которой выстраивается все несоответствующее призванию человека, но им завершенное в земной жизни: хотя сам и спасается, но «как бы из огня» (1 Кор. 3, 15).
Учение о загробной жизни как о мздовоздаянии может быть последовательно применяемо лишь в ограниченной мере, именно только к христианам, которые способны ответствовать за исполнение или неисполнение заповедей Христовых. Но она уже возбуждает безысходные недоумения там, где это условие отсутствует. А между тем это имеет место относительно огромного, численно подавляющего до сих пор большинства человечества, именно детей, умирающих в раннем возрасте, и нехристиан: язычников и представителей разных религий.
Судьба умерших в раннем детстве издревле была мучительным вопросом в богословии, в особенности – детей некрещеных. Разумеется, здесь не может быть речи об их личной вине или ответственности. Но в общем не существует по этому вопросу определенной церковной доктрины. Все же вся безысходность этого вопроса исчезает, если мы понимаем загробную жизнь не исключительно как мздовоздаяние, но и как продолжающуюся земную жизнь, начиная с того момента, в котором она прервалась смертью. Длительность жизни, как и час смерти, принадлежит смотрению Божию и, очевидно, находится в общей связи с индивидуальностью каждого человека и связанными с ней его судьбами. Приходится признать, что в порядке Божественной целесообразности, для полноты жизни, которая дается Богом всякому человеку, грядущему в мир, для умирающих детей свойственно в земной жизни, подобно птице, касающейся крылом поверхности воды, приобщиться к жизни и войти в мир лишь для немедленного из него исхода. Жизнь таких детей протекает преимущественно в загробном состоянии, которое, совершенно ясно, не есть состояние мздовоздаяния, а восполнение продолжающейся жизни.
Еще очевиднее это же самое относительно детей, принявших св. крещение и миропомазание, вошедших в тело Христово, но умерших в бессловесии. Очевидно, и в их загробной судьбе учение о мздовоздаянии еще менее применимо как в смысле первородного греха, от которого они освобождаются крещением, так и личных грехов, которые оказались им не свойственны за малолетством. Их загробная жизнь, насколько она не есть отсутствие сознательности, может быть лишь осуществлением и преодолением индивидуальной жизни, едва начавшейся на земле. Если это существование и сравнивается с ангельским, то это есть все-таки только сравнение, которое не уничтожает разницы, существующей между младенцами и ангелами. Во всяком случае, удел усопших младенцев определяется Церковью как «блаженный» по «неложному обещанию самого Господа».
Но подобная же проблема существует для учения о загробном мздовоздаянии относительно судеб слабоумных, уродов, идиотов, всех тех, чья жизнь представляет обреченность наследственности и бессознательности. Они могут быть очеловечены, войти в полноту своего человеческого бытия, лишь освободившись от уз и оков земного бытия. Сюда же должны быть, по крайней мере, в известной доле отнесены и душевнобольные. Евангельское их разумение видит в них жертву сатанинского насилия: гадаринский бесноватый по изгнании из него легиона бесов находит себя у ног Иисуса и хочет следовать за ним. Здесь мы имеем опять-таки тайну индивидуальных судеб: в загробной жизни соответствующим индивидуальным образом восполнится и совершится подлинное содержание жизни здесь его лишенных. Перед лицом всего этого ряда вопросов откровением звучат слова Спасителя: «В доме Отца Моего обителей много, а если бы не так, я сказал бы вам: я иду приготовить место вам» (Ин. 14, 2).
В загробном мире отходящие туда нехристиане узнают Христа, внемлют проповеди Его и приемлют ее в соответствии свободы самоопределения каждого в протекшей земной жизни его.
Они узрят себя и постигнут свою жизнь в свете Христовом, «просвещающем всех», а свои религиозные верования как смутное зерцало христианской истины, которое будет судить их. Ибо нет суда, кроме суда истины, кроме истины Христовой.
Воскрешение Христово воссияло во аде победой над смертью. За гробом уже нет места для внехристианства даже и у нехристиан. Запоры ада бессильны, чтобы преградить путь «дыханию бурну» Пятидесятницы, благодатное действие Духа Святого проницает и адовы заклепы. Та помощь, которая оказывается душам усопших молитвами Церкви, не является ли прямым действием Благодати Св. Духа за гробом? Разумеется, для нас неведомы пути и образы благодатного воздействия, и остается в силе лишь общее обетование о том, что не мерою дает «Бог Духа». Всеобщее воскрешение, которое лежит во власти Божией, совершается в связи с историческим созреванием мира и человека. За гробом также продолжается история в связи с совершающейся здесь на земле, и обе переплетаются между собою.
Путь к всеобщему воскресению пролегает через долину смерти и загробной жизни или же им равносильного «изменения»: «Все мы не умрем, но все изменимся» (1 Кор. 15, 51–52), «ибо вострубит, и мертвые восстанут нетленными, а мы изменимся».
Каждая из обеих частей жизни, земная и загробная, представляет собой нечто самостоятельное, однако обе они лишь во взаимной связи выражают полноту жизни каждого человека. Разумеется, если бы не было первородного греха и его последствия – смерти, эта же самая полнота осуществилась бы им путем, без того болезненного разлучения души и тела, которое имеет место в смерти. То откровение духовного мира, которое становится уделом отходящих в мир загробный, совершалось бы прямым путем, и телесная оболочка не была бы к тому преградой, как теперь, но являлась бы прозрачной для явлений духовного мира. Но утраченное чрез грех восстанавливается чрез смертное разлучение. <…>
И. А. Ильин. Поющее сердце: Книга тихих созерцаний
(Фрагменты)
24. О смерти: (Письмо первое)
Дорогой мой. Ты хотел знать, что́ я думаю о смерти и о бессмертии, и я готов изложить тебе мое понимание. Я не выдумал его, а выстрадал и выносил его в течение долгого ряда лет. И теперь, когда опять пришло такое время, что смерть парит надо всеми нами и каждый из нас должен готовиться к уходу из земной жизни, я вновь пересмотрел мой опыт и мое видение и расскажу тебе, к чему я пришел. В такие времена все чувствуют и предчувствуют наступление своего конца и потому невольно возвращаются воображением и мыслью к проблеме смерти. При этом человек чувствует себя смущенным и подавленным, потому что он не знает, что же такое смерть на самом деле, и еще потому, что никто из нас не может примириться со своею смертью и включить ее в свою жизнь. Такие времена обычно называются «тяжкими» и «страшными», а в действительности это времена духовного испытания и обновления – суровые, но благотворные времена Божьего посещения.
Видишь ли, у меня всегда было такое ощущение, что и смерть есть нечто благостное, прощающее и исцеляющее. И вот почему.
Сто́ит мне только подумать о том, что вот эта моя земная особа, во всех отношениях несовершенная, наследственно обремененная, вечно болезненная, в сущности, не удавшаяся ни природе, ни родителям, сделалась бы бессмертною, – и меня охватывает подлинный ужас…1 Какая жалкая картина: самодовольная ограниченность, которая собирается не умирать, а заполнить собою все времена. Несовершенство, которое не подлежит ни исправлению, ни угашению… Бесконечный «огрех», вечный недотепа… Что-то вроде фальшивого аккорда, который будет звучать всегда… Или – несмываемое пятно земли и неба… Вижу эту приговоренную к неумиранию телесную и душевную ошибку природы – в виде моей особы, и думаю: а ведь законы природы будут действовать с прежней неумолимостью, и я буду становиться все старше, и наверное, все немощнее, все беспомощнее, страшнее и тупее – и так без конца. Какая претензия и какое несчастье! После этих видений я просыпаюсь, как от тяжелого сна, – к благословенной действительности, к реально ожидающей меня смерти… Как хорошо, что она придет и поставит свою грань. Как это прекрасно, что она прекратит мою земную дисгармонию. Значит, эта мировая ошибка, носящая мое земное имя, может быть погашена или исправлена… А смерть придет как избавительница и целительница. Милостливо укроет меня своим покровом. Даст мне прощение и отпуск. Откроет мне новые, лучшие возможности. А я приму от нее свободу и, ободренный ею, начну восхождение к высшей гармонии.
И вот это ожидание и эта уверенность даруют всей моей жизни меру и форму. Слава Богу, все мое земное страстное кипение, эта бесконечная борьба с самим собою, с моими противниками и со слепым безразличием человеческой толпы, эта борьба, в которой я от времени до времени изнемогаю, доходя до муки и отчаяния, – все это не будет длиться вечно, не заполнит все Божии времена… Не вечно придется мне заживлять те раны, которые происходят от встречи моей немощи с непомерными заданиями жизни и мира. Придет час и «отрешит вола от плуга на последней борозде…» (Пушкин). Безмерная длительность отпадает, и моя жизнь получает меру срока, меру долга, меру в напряжении, меру плена и меру томления. Как это благостно… Моя жизнь приобретает форму – форму свершающегося конца. Я знаю, я твердо знаю, что придет избавление, что откроется освобождающий исход и что мне надо к нему готовиться. И вот главное: мне надо постараться, чтобы мой земной конец стал не обрывом, а завершением всей моей жизни; все цели мои, все мои труды и творческие напряжения должны вести к этому завершению. Правда, я не знаю, когда и как наступит этот конец. Но и это – благо, ибо это понуждает меня быть всегда готовым ко всему, к отозванию и уходу. Одно ясно: меряя человеческой мерой, надо признать, что срок не слишком далек и что мне нельзя терять времени. Нельзя откладывать того, что должно быть сделано. Но зато есть много такого, что надо совсем отменить, устранить с дороги. Время мое ограничено, и никто не знает, каким сроком. А когда осмотришься, то видишь, что неизмеримое, чудесное богатство мира – природы, человеческого общения и культуры – все эти возможности созерцания и радости, все эти поводы духовного восприятия и духовной отдачи, все эти творческие зовы и задания – все это неисчерпаемо, ответственно, претрудно и обязывающе…
Таким образом смерть становится для меня оформляющим и осмысливающим началом жизни, не то призывом, не то советом. Как если бы старший друг, любящий и заботливый, сказал мне: «Знаешь что, жизнь-то ведь коротка, а прекрасным возможностям – в любви, в служении, в созерцании, в созидании – нет числа; не лучше ли оставить без внимания все пошлое, жалкое и ничтожное и выбрать себе лучшее, подлинно лучшее, на самом деле прекрасное, чтобы не утратить божественных красот мира и жизни?. »
Идея смерти как бы открывает мне глаза и вызывает во мне какой-то неутолимый голод, жажду истинного качества, волю к божественным содержаниям, решение выбирать и отбирать верно, не ошибаясь и не обманываясь. Я постепенно учусь различать – что́ действительно хорошо и прекрасно перед лицом Божиим и что́ мне только кажется хорошим, а на самом деле лишь соблазняет, прельщает и разочаровывает. И проходя этот жизненный искус, я все более и более убеждаюсь, что в жизни есть многое множество содержаний, занятий и интересов, которыми не стоит жить или которые не сто́ят жизни; и, напротив, есть такие, которые раскрывают и осуществляют истинный смысл жизни. А смерть дает мне для всех этих различений и познаний – верный масштаб, истинный критерий.
Мне думается, что все мы уже переживали и еще переживем не раз нечто подобное: когда близится смерть или когда, по крайней мере, тень смерти осеняет нас, что все содержания и ценности жизни как-то вдруг, словно сами по себе, переоцениваются. Все то, что в тусклой повседневности, во время безопасного прозябания казалось нам стершимся, безразличным, почти обесценившимся, – вдруг раскрывает свои различия, показывает свое настоящее качество и находит себе верное место и истинный ранг. Око смерти глядит просто и строго; и не все в жизни выдерживает ее пристального взгляда. Все, что прошло, тотчас же обнаруживает свое ничтожество, наподобие того как листы бумаги, охваченные огнем, вдруг вспыхивают ярким пламенем и сейчас же чернеют, распадаются и истлевают в пепел. Так что впоследствии даже не верится, что этот прах и тлен мог представляться важным и ценным. Но зато все истинно ценное, значительное и священное утверждается перед лицом смерти, победоносно выходит из огненного испытания и является в своем истинном сиянии и величии. Первое изобличается и разоблачается; второе оправдывается и подлинно освящается. И не то чтобы мы сами это производили; нет, это огненное испытание идет от смерти и осуществляется ее близким дыханием.
Бывают в человеческой жизни такие дни и минуты, когда человек внезапно видит смерть перед собой. Ужасные минуты. Благословенные дни. Тогда смерть, как некий Божий посол, судит нашу жизнь. И вся наша жизнь проносится перед нашим духовным взором, как на молниеносном параде. И все, что в ней было верного и благого, все, чем на самом деле стоит жить, – все утверждается, как подлинная реальность, все возносится в сиянии; а все, что было мелко, ложно и пошло, – все сокрушается и посрамляется. И тогда человек проклинает всю эту ложь и пошлость, и судит себя как растратчика сил и глупого мота. Зато как он радуется всему верному и подлинному, и сам не понимает, как это он мог жить доселе чем-нибудь иным. Он слышит, как в глубине его души все упущенное стонет и молит о восстановлении; и сам начинает мечтать о том, чтобы прошлая жизнь считалась прожитою «начерно» и чтобы была дана ему возможность прожить новую жизнь уже «набело». Мгновенно родятся планы новой, чудной жизни, и тут же беззвучно произносятся клятвы верности ей, а к Богу восходят молитвы о даровании новых сроков и новых возможностей…
А когда опасность смерти проносится и вновь наступает тишина и спокойствие, тогда человек видит, что вся его жизнь была как бы разобрана и провеяна, и делает один из значительнейших выводов своей жизни: не все, чем мы живем, стоит того, чтобы мы отдавали ему свою жизнь. Только те жизненные содержания и акты полноценны, которые не боятся смерти и ее приближения, которые могут оправдаться и утвердиться перед ее лицом. Все, что сто́ит нашего выбора и предпочтения, нашей любви и служения даже и в предсмертный час, – все прекрасно и достойно. За что можно и должно отдать жизнь, то и надо любить, тому и надо служить. Жизнь сто́ит только тем, за что сто́ит бороться насмерть и умереть; все остальное малоценно или ничтожно. Все, что не сто́ит смерти, не сто́ит и жизни. Ибо смерть есть пробный камень, великое мерило и страшный судия.
Вот как я созерцаю смерть, мой дорогой друг. Смерть не только благостна, она не только выручает нас из земной юдоли и снимает с нас непомерность мирового бремени. Она не только дарует нам жизненную форму и требует от нас художественного завершения. Она есть еще некая таинственная, от Бога нам данная, «мера всех вещей» или всех человеческих дел. Она нужна нам не только как узорешительница или как великая дверь для последнего ухода; она нужна нам прежде всего в самой жизни и для самой жизни. Ее облачная тень дается нам не для того, чтобы лишить нас света и радости или чтобы погасить в нашей душе охоту жить и вкус к жизни. Напротив, смерть воспитывает в нас этот вкус к жизни, сосредоточивая и облагораживая его; она учит нас не терять времени, хотеть лучшего, выбирать изо всего одно прекрасное, жить Божественным на земле, пока еще длится наша недолгая жизнь. Тень смерти учит нас жить светом. Дыхание смерти как бы шепчет нам: «Опомнитесь, одумайтесь и живите в смертности бессмертным». Ее приближение делает наши слабые и близорукие глаза – зрячими и дальнозоркими. А ее окончательный приход освобождает нас от бремени естества и от телесной индивидуации. Позволительно ли нам проклинать ее за все это и считать ее началом зла и мрака?
Я понимаю, что ее окончательность и непоправимость, ее таинственность и загадочность могут внушить людям трепет. Но ведь поток жизни, в котором мы все пребываем, несет нам ежеминутную ту же непоправимость, ту же таинственность и непостигаемую сложность. Ведь каждый миг нашего земного пути невозвратим и, отторгая, уносится в какую-то пропасть; и эта бездна прошлого и надвигающаяся на нас бездна будущего не менее страшны, чем миг предстоящей нам смерти. Жизнь не менее таинственна, чем смерть; только мы закрываем себе глаза на это и привыкаем не видеть. А смерть, если ее верно увидеть и понять, есть не что иное, как особый и величественный акт личной жизни. И тому, кто ее верно увидит и постигнет, она откроется как новый друг, бережный, верный и мудрый.
25. О бессмертии: (Письмо второе)
Но ты хотел еще знать, мой друг, признаю ли я бессмертие личной души; и я хотел бы ответить тебе и на этот вопрос, со всею прямотою и откровенностью, но помимо всякой богословской учености.
Скажу тебе по совести, что самая мысль об окончательном, бесследном исчезновении моей духовной личности кажется мне бессмысленной, слепорожденной и мертвой. Эту «возможность» я переживаю как нелепую и отпетую невозможность, которую даже обсуждать не стоит, ну, приблизительно так, как если бы кто-нибудь начал рассуждать о темном свете, о бессильной силе или о небытии бытия. Есть люди, склонные к пустому, конструктивному мышлению: они не хотят исходить от реальностей, их прельщает стройность и последовательность мысли, беспочвенность им не страшна, а в истину они не верят. Им-то и надо предоставить оперировать с такими понятиями, как «смертность живого духа». Но присущее мне чувство реальности уклоняется от этого. Каждый человек и в особенности каждый ученый, исследователь должен обладать неким верным чутьем, опытным в созерцании глазом, интуитивным ощущением предмета и его объективной природы, чтобы не поддаваться таким соблазнам и не тратить время на обсуждение пустых и отвлеченных возможностей, чтобы не гоняться за такими логическими призраками и не впадать в «последовательную», но мертвую схоластику. Нереальные возможности суть невозможности, праздные фикции. А тот, кто хочет говорить о реальных возможностях, тот обязан находить соответствующие реальности и держаться за них.
Вот почему я хотел бы установить, что о смерти нашей духовной личности может говорить только тот, кто или совсем лишен духовного опыта, или не желает пребывать в нем и опираться на него. Возможно, что при этом он исходит всецело из чувственного опыта естествознания, рассудочно переработанного и духовно не осмысленного, принимаемого им за единственно допустимый и верный опыт. Но возможно, что он исходит при этом и из буквенного понимания какой-нибудь философской или религиозной книги, в которой об этом «ничего не сказано» или же сказано как раз обратное. Но во всех этих случаях люди идут мимо настоящего первоисточника, мимо подлинного духовного опыта и настоящих духовных реальностей и судят о том, что от них скрыто.
Этот опытный источник, эту подлинную реальность каждый из нас должен пережить лично и самостоятельно, он должен носить их в самом себе для того, чтобы судить о них – из них. Если он лишен этого опыта, если он ему совершенно недоступен, то вряд ли окажется возможным дать ему сколько-нибудь наглядное представление о духе и его жизни, а «доказательство» станет уже совсем невозможным. Но если у него есть хотя бы слабое ощущение духа, как бы «горчичное зерно» этого опыта, или тлеющая искра, скрытая под пеплом повседневной жизни и способная дать пламя, то ему, наверное, можно будет показать все существенное и добиться взаимного понимания.
При всем этом я имею в виду живой опыт нашего не материального, не телесного и притом именно духовного бытия.
Страшно нам, земнородным, помышлять о смерти. Страшно нам представить себе, что наше телесное естество распадется и предастся тлению. Страшно нам, что угаснет наше земное сознание и самосознание, прилепленное к нашему телу, связанное с ним, им ограниченное и в то же время обогащенное. Прекратится все мое «здешнее». Расстроится все мое земное душевно-телесное устройство. Что останется тогда от меня? Да и останется ли что-нибудь? Что сделается со мной? Куда я денусь? Что это за бесследное, таинственное исчезновение в вечном молчании? Вопрос встает за вопросом и остается без ответа. Тьма. Бездна. Конец. Больше никогда.
Есть, однако, ключ к этой томительной загадке, есть некий подступ к этой пугающей тайне. А именно: никто не может дать мне ответ на этот вопрос, только я сам, только я один могу сделать это, и притом через собственный внутренний опыт. В этом опыте я должен пережить и увидеть мое собственное духовное естество и добыть себе очевидность моего духовного бессмертия. Пока я этого не совершу, всякий чужой ответ, как бы умно и изящно он ни был оформлен, будет мне не ясен, не убедителен, не окончателен; уже в силу одного того, что земной язык не имеет для этих обстояний верных слов и отчетливых представлений, а сверхземному языку я еще должен самостоятельно научиться, то есть приобрести его, или (еще точнее) творчески создать его в себе, чтобы понимать его и владеть им. Если я, например, не разумею по-китайски, то, сколь бы живые свидетели ни рассказывали мне на китайском языке о китайских событиях, я останусь в недоумении, ничего не узнаю и ничего не пойму. Чтобы узреть сверхземное, надо реализовать и оформить в себе сверхземной способ жизни, из которого потом и возникает сверхземной язык… И все это – в пределах земной жизни…
Страшно нам, земнородным, помышлять о смерти, потому что мы не умеем отрываться от земного, чувственно-телесного способа быть и мыслить и, не умея, цепляемся за наше тело как за спасение. Мы принимаем его за наше «главное», за наше настоящее существо, а оно есть только Богоданная «дверь», вводящая нас во внешний, материальный мир со всей его бременящей грузностью и легчайшей красотою. И когда мы видим, что эта «дверь» отказывается служить нам и рассыпается в прах, когда мы думаем о том, что наше тело станет «безгласною, бездыханною» перстию, то мы в смятении готовы допустить, что это и есть наш сущий и бесследный конец…
Мы не можем и не должны презирать или тем более «отвергать» наше тело2, ведь оно вводит нас в вещественный мир, полный разума и красоты: оно открывает нам все чудеса Богосозданной твари, всю значительность, и чистоту, и величие материальной природы. Тело есть необходимое и естественное орудие нашего приобщения к Божиему миру, нашего участия в нем, и пока мы живы, оно должно оставаться в нашем свободном и здравом распоряжении. Оно дается нам совсем не напрасно, ибо мир природы, в который оно нас вводит, есть таинственное и прикровенное воплощение мысли Божией, живой и художественный символ Его мудрости, так что и мы сами становимся участниками этого воплощения и этого символа, его живою частью, его органическим явлением. Славно и дивно, что нам был открыт этот доступ… Но еще лучше, что он открывается нам на время и потом будет отнят и закрыт: ибо нам предстоит нечто более высокое, совершенное и утонченное.
Итак, несомненно, что наше тело входит в земной состав нашей личности. Но несомненно также, что оно не входит в состав нашего духовного бытия. И в этом мы должны убедиться еще при жизни. Мы должны научиться не переоценивать нашего тела и отводить ему подобающее место и надлежащий ранг в нашем существовании.
Человек способен не только к чувственно-телесному опыту. Ему доступен еще иной, не чувственный и все же предметный опыт; и мы должны вынашивать его, очищать его и предаваться ему. Нам дана способность извлекать себя из телесных ощущений и чувственных впечатлений, уходить нашим вниманием и созерцанием внутрь, в глубину душевно-духовных объемов и освобождать существенное ядро нашей личности от гнета и наваждений материи. Предаваясь этой способности и развивая ее в себе, мы постепенно открываем свое нетелесное бытие и утверждаем его как главное и существенное. Мы приобретаем нечувственный опыт, наполненный нечувственными содержаниями и удостоверяющий нас в бытии духовных законов и предметов. И первое, что нам открывается, – это наша собственная духовная личность.
Мое духовное «Я» открывается мне тогда, когда я убеждаюсь, что я есть творческая энергия, такая энергия, которая сама не материальна, но имеет призвание владеть своим телом как символом, как орудием, как одеянием. Эта духовная энергия имеет силу не служить своему земному телу, но господствовать над ним; она имеет власть отвлекаться от него и преодолевать его; она не признает его «мерою всех вещей». Эта творческая энергия живет ради других ценностей и служит другим целям. У нее другие критерии и мерила. У нее совершенно иные формы, иные законы жизни, иные пути и состояния, чем у тел или вообще у материи: это формы – духовной самостоятельности и свободы, это законы – духовного достоинства и ответственности, это пути – духовного очищения и самосовершенствования, это состояние бессмертия и богосыновства. Эта энергия, как таковая, есть изначально и существенно искра Божия; и человек призван к тому, чтобы принять и утвердить в себе эту Божию искру как свою подлинную и собственную сущность; человек должен предаться этой духовной искре, потерять себя в ней и тем самым найти себя вновь. Тогда он станет Божией искрой и сумеет разжечь ее в целое пламя, а себя превратить в несгорающую купину духа.
Но в действительной жизни дело совсем не обстоит так, что человек остается действенным и распадающимся, так что Божия искра горит в человеке сама по себе и человек живет ее силою, ее формами и содержаниями, а земное тело чадит само по себе, со своими слабостями и необходимостями, во всей своей тварности и тленности. Нет, человек предназначен к единству и призван быть живою и творческою целокупностью. Мой дух, эта творческая искра Бога, призван к тому, чтобы пронизать мою душу и прожечь мое тело, превратить и тело, и душу в свое орудие и в свой символ, очистить их от мертвого бремени и художественно преобразить их. Каждому из нас дается своя искра, и эта искра хочет разгореться в нас и стать огненной купиной, пламя которой должно охватить всего человека и превратить его в Божие огнилище, в некий земной маяк Всевышнего. Итак, в этом жизненном развитии искра Божия очеловечивается и индивидуализируется, а человек оправдывает свое существование и освящается в своем творчестве. Человек становится художественным созданием Божиим, личным светильником Его Света, индивидуальным иероглифом Духа Божия… И тот, кто хоть несколько касался этой тайны единения, этого художества Божия в человеческой душе, тот сразу поймет и примет слово преподобного Серафима Саровского, сказавшего: «Бог заботится о каждом из нас так, как если бы он был у Него единственным».
И вдруг я слышу, что эта олицетворенная искра Божия, это художественное создание Его Духа, в котором Божия благодать и личная свобода человека сочетались и объединились в творческой мистерии, – имеет погибнуть, распасться, исчезнуть в ничтожестве, пустоте и смерти… И к этой праздной выдумке слепых людей я должен отнестись серьезно и принять ее на веру? Эти духовно слепые люди свято веруют в закон сохранения земной материи и физической энергии: это для них достоверно, в этом они не сомневаются. Но именно потому, что дух не есть ни материя, ни физическая сила, он, по их мнению, или вовсе не существует, или же бесследно погибает… Дух – это свободнейшая и интенсивнейшая энергия, призванная к созерцанию невидимого, к восприятию сверхчувственного, к обхождению с бессмертными содержаниями, постигающая именно в этом обхождении свое собственное призвание и бессмертие… Каждая жалкая попытка перенести самую бренную мысль земного мира – мысль о смерти – в сферу нетленных и непреходящих обстояний духа…
Есть великий Художник, который создал внешний мир во всех его великолепных законах и строгих необходимостях и который доныне продолжает создавать мир человеческих духов, во всей его дивной свободе и бессмертности. Мы – Его искры, или Его художественные создания, или Его дети. И именно в силу этого мы бессмертны. И наша земная смерть есть не что иное, как наше сверхземное рождение. Правда, человеку лишь редко удается предоставить свою свободу целиком – Божьему пламени; лишь редко становится человек во всей своей свободе совершенным художественным созданием Духа. Но каждый человек имеет определенную ступень достижимого для него совершенства. Всю жизнь свою он созревает, восходя к этой ступени; всю свою жизнь он зреет к смерти. И земная смерть его наступает тогда, когда ему не дано подняться выше, когда ему нечего больше достигать, когда он созрел к смертному уходу.
Друг мой. Это было великим счастьем, что мне дано было узреть Божий мир, внять его голосу, воспринять его живое дыхание – хотя бы бегло, скудно и беспомощно… Я ведь всегда знал и помнил, что за этим, хотя бы кратко и поверхностно воспринятым мною великолепием имеется еще бесконечное богатство красоты, величия и таинственной значительности, которого я не могу воспринять, которое для меня погибает. И все-таки – какое счастье, что мне довелось посетить этот Божий сад! Сколь благостно было это данное мне разрешение, как много получил мой дух от этого пребывания – от прелести этих цветов, от этих радостно сияющих бабочек, от молчаливо молящихся гор, от благовествующих потоков, от тишины облаков и от ликования птиц, от всех земнородных существ. От моря и от звезд. От добрых и от злых людей и в особенности от великих созерцателей, которые хвалили Творца словами и помыслами, в пении и в живописании, изображением и научением – или же прямою молитвою. Какое незаслуженное богатство! Какая неисчерпаемая глубина! Поистине великие и неоплатные дары…
И это тоже было великим счастьем, что я не только мог видеть этот мир, но и участвовать в его жизни своею жизнью: что я мог сам дышать, любить и страдать, совершать поступки и делать ошибки, идти по пути очищения, верить и молиться; что я имел возможность испытать на самом себе законы мирового естества и осуществлять свою духовную свободу живыми решениями и делами; что мне было предоставлено жить и созревать к смерти…
А потом я буду отозван так, как если бы я созрел для этого отозвания и как если бы я оказался достоин приобщиться новому, ныне для меня невообразимому, сверхземному богатству, – чтобы воспринять его неким новым, внутренним, непосредственно-интимным способом. Все, что я упустил и утратил, все, что я как чувственно-ограниченное земное существо не сумел воспринять и в чем я смутно чувствовал или блаженно предчувствовал невыразимое в словах дуновение моего Творца, – все это и еще иное, прекраснейшее, ожидает меня там, зовет меня туда, – все это откроется мне по-новому в неземных образах и видениях. Тогда я буду воспринимать сущее не как внешний мне предмет, но свободным и блаженным приобщением к его сущности: это будет творческое отождествление, в котором мой дух будет богатеть, не утрачивая личную форму, но совершенствуя ее. Мне еще надо все увидеть и постигнуть, оставаясь самим собою, все воспринять, чего меня лишала моя земная ограниченность, пережить, ликуя, все чудеса Божьего богатства, которые уже открылись мне или еще не открылись мне в предчувствиях, мечтах и созерцаниях моей земной жизни.
Мне предстоит долгое и блаженное восхождение к моему Творцу, к моему Отцу, Спасителю и Утешителю – в дивовании и молитве, в очищении и благодарении, в возрастании и утверждении. И в этом истинный смысл моего бессмертия, ибо всякое несовершенство неугодно Богу и в творении Его неуместно…
Так я понимаю бессмертие человеческого духа.
1943
А. И. Рубин. Что такое философия?
<…> Мысль, созерцая себя в предмете, возвращается к самой себе. Мысль – это уже преодоленное противоречие, возвращение на родину после долгого странствования по чужбине. И вот жизнь не знает этого состояния. Природная жизнь вполне правильно характеризуется Шопенгауэром как воплощение вечного раздора.
В чем заключается вопрос? Вопрос заключается в том, в чем состоит отличие духа от жизни. Если мы примем это различие в раздвоенности, то это не будет неверно. И жизнь, и дух раздвоены, но в разных смыслах. В жизни основным является раздвоенность, а примирение носит временный характер. Так и в жизни основное – это стремление, возникшее из потребности тела, то удовлетворение носит временный характер. Эти потребности непрерывно возобновляют и вызывают вновь стремление. Конечно, мрачная картина, нарисованная Шопенгауэром, в некотором отношении преувеличена. Ведь мы не находимся в непрерывном состоянии голода, жажды или любовного стремления. Но если Шопенгауэр не прав в физиологическом смысле, то он все же прав в психологическом смысле. Борьба за кусок хлеба наполняет всю психику и не дает ей покоя. Забота о завтрашнем дне лишает человека душевного спокойствия и поглощает все его мысли. В созерцании же дело обстоит наоборот. Здесь главным является примирение и обладание. Сама раздвоенность носит характер отдельного момента. Созерцание – это торжество и преодоление.
Что же преодолевается в созерцании? Во-первых, в созерцании преодолевается противоположность субъекта и объекта, так как оказывается, что оба они обладают той же природой, так что у них нет повода к вражде. Но этого мало. В созерцании преодолевается противоположность, существующая в пределах духа. В нем преодолевается и противоположность между жизнью и духом, которая носит гораздо более глубокий характер, чем противоположность внутри самого духа. В чем главная противоположность между духом и жизнью? Она заключается в следующем. Жизнь как природная реальность неразрывно связана со смертью, дух же бессмертен. Мы, таким образом, подходим к вопросу о том, что такое смерть. Это, наряду с вопросом о том, что такое жизнь, – самый трудный вопрос. «Когда еще не знают, что такое жизнь, то где уж знать, что такое смерть», – ответил на этот вопрос Конфуций.
Я отвечу на этот вопрос сразу таким образом: смерть – это материя. Этот ответ, в свою очередь, чреват многими вопросами. Попытаюсь распутать их в общих чертах. Материя есть мертвая, в противоположность живой жизни. Жизнь в себе самой заключает смерть; это общеизвестно. Но дело в том, что жизнь, не поднявшаяся до духа, не имеет понятия о материи, а значит, и о смерти. Животные и растения умирают, но они не знают того, что им предстоит умереть. У животных, правда, есть инстинкт, заставляющий их избегать опасности, но у них нет представления о смерти, страха смерти как понятия. Понятие о смерти имеется только у человека; оно у него появляется вместе с сознанием. Страх смерти, воплощенной в понятии, и есть материя. В понятии материи заключаются следующие моменты: смерть и страх. Одной смерти недостаточно для того, чтобы получалось понятие материи. Обязательным моментом является страх как предвосхищение смерти. Поскольку, по существу, самая сущность страха состоит в смерти – ибо без смерти не было бы страха, – мы можем выразиться еще короче: материя – это страх, воплощенный в понятии; иначе говоря, материя – это осознанный страх1. Все эти определения говорят одно и то же, только они выражают разные оттенки все той же самой мысли.
Теперь мы должны посмотреть, как преодолевается основное противоречие в самой жизни. Нет сомнения, что внутри самой жизни заключается смерть. Но это противоречие преодолевается в пределах самой жизни, средствами самой же жизни. Как же оно преодолевается? Оно преодолевается двояким путем; индивидуальность преодолевает смерть, сохраняя как себя, так и свое потомство. С одной стороны, индивидуальность преодолевает голод, насыщая себя и свое потомство; но окончательно преодолеть смерть она не может. Однако смерть преодолевается рождением. Но в рождении индивидуальность преодолевает смерть своеобразным путем: она не может сохранить себя как данная индивидуальность, она преодолевает смерть, продолжая род, но погибая как индивидуальность. Значит, преодоление смерти происходит путем рождения. Поэтому следует сказать, что настоящими противоположностями являются не жизнь и смерть, а рождение и смерть. Живое как род не погибает, оно бессмертно. Но живое как индивидуальность погибает; оно погибает именно потому, что родилось. Но отдельная индивидуальность преодолевает смерть, преодолевая свою индивидуальную ограниченность в роде. Но особенность природной индивидуальности заключается в том, что она не сознает себя ни рожденной, ни умирающей. Поэтому мы можем сказать: смерть как природное явление преодолевается рождением как природным же явлением.
Но рождение не преодолевает страха смерти. Но в природе в этом нет и надобности, потому что там нет страха смерти. Смерть разлита по всей природе, но она уравновешивается рождением. Мы привыкли смотреть на смерть как на зло, а на рождение как на благо. Но для природы как целого нет этих соображений. Смерть не лучше и не хуже, чем рождение. Это просто два явления, взаимно уравновешивающих друг друга, одно невозможно без другого. «И ты летаешь над творением, согласье прям его лия и в нем прохладным духовеньем смиряя буйство бытия» (Баратынский)2.
Когда же проявляется страх смерти? Страх смерти является только в сознании. Как только появляется сознание, возникает и страх смерти. В этом смысл библейского мифа о древе познания добра и зла. Бог говорит человеку, что в этот день, когда он вкусит плод с этого древа, он умрет. Люди, вкусившие этот плод, стали испытывать страх, и в этом смысле они и умерли. Как же может быть преодолен страх смерти? Ясно, что он не может быть преодолен в пределах природной жизни, потому что природное состояние есть низшее состояние по сравнению с тем, при котором мы испытываем страх смерти. «И страх кончины неизбежной не свеет с древа ни листа» (Тютчев). Но человек не может погрузиться обратно в океан природного бытия. «И ринься бодрый, самовластный, в сей животворный океан» (Тютчев)3. В этом смысле любопытно, что все пантеистические системы призывают нас отказаться от самосознания и вернуться к сознанию. Они призывают нас отказаться от двойного, рефлектированного ряда душевной жизни и вернуться к простому ряду чувственных ощущений, который свойствен всей органической природе. Пантеизм хочет преодолеть материализм на путях возвращения к простому ряду жизни. На первый взгляд, эта попытка кажется вполне убедительной. Жизнь выше материи, нет ничего неодушевленного, все полно жизни. Я считаю, что это верно. То есть верно то, что на самом деле вся природа живая. Но на этом пути преодолеть материю все же невозможно. По какой причине? По той причине, что само понятие материи появляется в сфере мысли. Поэтому невозможно преодоление материи на пути жизни. Говоря иными словами, материя есть рефлектированное понятие, результат самосознания, а жизнь представляет простой ряд, не рефлектированный. Высшее понятие не может быть разрешено таким путем, что мы возвращаемся к более простым ступеням.
Первым воплощением материи является орудие или, говоря правильнее, оружие. Когда человек, стремясь удовлетворить свой голод, стал убивать животных посредством оружия, тогда появилась материя. В оружии страх смерти получает конкретное воплощение. Вид его внушает страх не только людям, но даже и животным. Оружие есть не мертвая материя, а смертоносная материя. Материя появляется впервые не как мертвая, а как убийственная. Поэтому и первая смерть в человеческой истории произошла путем убийства Каином Авеля. Это убийство явилось логическим следствием грехопадения. Когда появился страх смерти, то смерть впервые получила воплощение не в природной смерти, а в убийстве. Это доказывает, что если человек впервые распространил в природе страх смерти, то это произошло потому, что человек был первым убийцей. А убивает человек посредством оружия или орудия, что на первых ступенях одно и то же, так как охотничье оружие – в то же время и орудие. Таким образом, мы приходим к следующему выводу. Материя есть порождение мысли рефлектированной, имеющей место в духе. Столкновение сознания с жизнью порождает понятие материи. Поэтому преодоление этого понятия, преодоление страха смерти, воплощенного в материи, возможно только в сфере духа.
Бергсон4 в книге «Les deux sources de la moralè et de la religion» отмечает, что у человека добавочная нагрузка по сравнению с животными, состоящая в том, что животные не знают страха смерти, а человек сознает смерть. Благодаря этому перед человечеством появились новые задачи, которых не было у животных. Это совершенно правильно. Но сама задача показывает, в каком направлении следует искать ее разрешения. Задачи, поставленные духом, могут быть разрешены лишь средствами духа же.
Когда я размышляю над отношением биологической индивидуальности и духовной личности, то я прихожу к выводу, что источник трудностей заключается в следующем. Биологическая индивидуальность находится в состоянии борьбы с другими индивидуальностями. Но эта борьба не осознана в том смысле, что эта индивидуальность сознает себя как таковую и сознательно противопоставляет себя другим индивидуальностям. Между тем для духовной личности понятие самосознания обязательно. Но ошибка заключается в следующем: нам кажется, что понятие самосознания возникает в борьбе с другими личностями. Если бы не было борьбы с другими личностями, то не было бы и самосознания. «О, нашей жизни обольщение, ты, человеческое «Я» (Тютчев)5. То есть мы смешиваем самосознание с эгоизмом. Эти понятия очень близки друг другу, и их легко спутать, если не принять во внимание следующее обстоятельство. Самосознание может носить вполне теоретический характер; мало того, настоящее самосознание и возникает на путях созерцания мыслью себя же самой. Между тем понятие эгоизма носит практический характер и возникло в процессе практической деятельности и борьбы с другими. Эгоизм и материализм неразрывно связаны между собой. Эгоизм – это стремление к приобретению материальных ценностей. Природа же созерцающей мысли состоит как раз в том, что она утверждает себя в слиянии с предметом, который имеет одинаковую природу с нею. Если бы эгоизм осознал себя до конца, то он перестал бы быть эгоизмом, потому что все, что попадает в сферу мысли, теряет характер борьбы и противоположности. Вот почему слово «совесть» показывает преодоление эгоизма. Эгоизм не только не предполагает самосознания, но и полностью противоречит ему; эгоизм возможен только как душевное переживание, обладающее простой структурой, а не как душевное переживание, сознающее само себя.
Итак, мы приходим к положению, что дух может преодолеть жизнь посредством созерцания. Но здесь сразу возникает проблема: каким образом может быть преодолена противоположность между духом и жизнью, если между ними нет среднего термина? На первый взгляд, жизнь со своими телесными потребностями и дух со своим созерцанием имеют такую противоположную природу, что трудно себе представить, как может быть преодолена эта противоположность на путях духа. Говоря просто: жизнь испытывает потребность в жажде и голоде, но эта потребность ни в коем случае не может быть удовлетворена на путях мысли. Здесь как будто неразрешимое противоречие: телесные жизненные потребности не могут быть удовлетворены посредством мысли; они вечно осуждены двигаться в разных плоскостях, не касаясь и не взаимодействуя друг с другом. Таков ответ, который невольно навязывается, когда мы рассматриваем противоположность духа и жизни. Но на самом деле все обстоит не так. Дух с самого начала относится к природе вовсе не созерцательно, а в высшей степени активно. Как же это происходит? Дело в том, что созерцание, правда, представляет самую сущность духа. Но здесь разница в следующем. Понятие сущности может быть понято в разных смыслах. По отношению к одним явлениям сущность может быть понята как их основа, базис, но по отношению к другим явлениям сущность может быть понята как завершение, окончание. И вот, если мы говорим, что сущность природной жизни составляет борьба, а сущность духа – примирение, или, другими словами, что сущность природной жизни составляют голод и половое влечение, а сущность духа – мысль и созерцание, то мы применяем понятие сущности в двух разных смыслах. Для природы сущность – это основа, то, на чем она зиждется, из чего она исходит, а для мысли – это завершение, то, к чему она приходит. Если мы говорим, что сущность духа – это созерцание, это значит, что это есть идеал, к которому он стремится, последняя и высшая ступень, которой он может достигнуть. Если же мы говорим, что сущность природной жизни – это телесные потребности, то это значит, что это исходная точка природной жизни, а вовсе не идеал ее.
Отсюда мы естественно приходим к вопросу о том, есть ли идеал в природной жизни. С точки зрения эволюции такой идеал как будто имеется. Трудно отрицать наличие прогресса, развития в животном мире. Всякий понимает, что путь от амебы к обезьяне представляет восходящий путь. Но особенность этого пути состоит в том, что он представляется восходящим для того, кто наблюдает этот путь извне. Для человека, изучающего все многообразие форм живой природы, представляется несомненным наличие прогресса, развития в животном царстве. Но в пределах самого животного царства нет внутреннего, имманентного прогресса. Каждый животный вид в известной степени представляет собой завершенное целое, и дальше стремиться ему некуда. И уж во всяком случае отдельная животная индивидуальность никуда не стремится. Она проходит свой жизненный цикл от рождения до смерти, но нельзя сказать, чтобы она развивалась в смысле достижения какого-то идеала.
Совсем иначе обстоит дело у человека. Сама жизнь человека состоит в постановке известных идеалов и в достижении их. Я думаю, здесь дело в том, что только у человека есть понятие времени, в особенности – будущего. У животного нет будущего. «Их жизнь, как океан безбрежный, вся в настоящем разлита» (Тютчев). Поэту представляется громадным плюсом, что животные не испытывают страха смерти6. Благодаря этому их жизнь обладает такой полнотой, какая недоступна нам. Страх смерти уменьшает нашу жизнедеятельность, он не дает нам возможности отдаться всей полноте бытия. Но Баратынский, наоборот, видит как раз в этом преимущество: «А человек, святая дева, ты предстоишь, с его ланит мгновенно сходят пятна гнева, жар любострастия бежит»7. Но если можно считать, что Баратынский прав в смысле констатации факта, то Тютчев не прав, и вот в каком смысле.
Та полнота бытия, по которой тоскует Тютчев, состоит именно в преодолении страха смерти. Страх смерти уменьшает нашу жизнедеятельность, освобождение от него дает чувство полноты. Но природная жизнь, не знающая страха смерти, не знает и чувства полноты. Полнота жизни и природы на самом деле есть полнота жизни духа, но только она потом проецируется в природу. Настоящее как преодоление страха смерти не имеет ничего общего с тем настоящим, которое господствует в природе. В природе еще нет времени, в человеке есть время, а идеал, к которому человек стремится, это преодоление времени в настоящем, то есть созерцание, где преодолена противоположность субъекта и объекта.
Намечу вкратце путь духа. Сначала мысль обретает орудия, которые являются воплощением понятия материи. Затем уже дух доходит до созерцания. Так что самосознание представляет не исходную точку духа, а конечный результат, к которому он приходит в результате длительного развития. Per aspera ad astra8. Через орудия и труд – к чистому созерцанию. Таков путь человеческого духа. И теперь остается только поставить вопрос: является ли это путем всего человечества, или же путем отдельного человека, или путем как всего человечества, так и отдельного человека?
Стоит поставить этот вопрос, как намечается целый ряд трудностей в его решении. А именно: вопрос состоит в том, каким образом вообще возможно созерцание в качестве завершения как личной жизни, так и исторического процесса. Трудность здесь в том, что это не просто завершение в смысле окончания пути, но такое завершение, которое представляет собой скачок и переход в иную плоскость бытия. В индивидуальной жизни это сразу сказывается в том, что окончание жизненного пути никому не может представляться просто в виде смерти как завершающего момента. Даже у тех, кто отрицает бессмертие души, и то имеется какой-то идеал дальнейшего продолжения жизненного дела человека: или же он оставляет потомство, которое продолжает дальше его дело, или он живет в своих творениях, в учреждениях, которые он создал и сотворил. Так что в индивидуальной жизни эта трудность решается различным образом. Если мы разберем этот вопрос, мы придем к следующему выводу. Вопрос ставится так: как возможен переход от деятельности к созерцанию и возможен ли он вообще? У тех, кто отрицает бессмертие души, на самом деле этого перехода вовсе нет. Почему? Потому что продолжение себя в роде или даже в своих творениях на самом деле есть продолжение себя в деятельности, во времени. Отдельная индивидуальность живет только краткий промежуток времени. Продолжая себя в роде, она удлиняет путь своей жизни. Она живет не сама, но в своих потомках. Свет, который в ней горел в виде жизни, передается дальше, следующим поколениям, но в виде той же жизни, в виде того же света. Это преодоление не времени вообще, но данного времени в частности. Человеческая жизнь коротка, она удлиняется в потомках. Это не уничтожение времени, а, наоборот, сохранение его. Мало того, это даже не сохранение времени, а творчество его. Нам кажется, что мы рождаемся во времени, но это иллюзия. Мы не рождаемся во времени, а время рождается с нами. Если бы не было рождения и смерти, то не было бы и времени. Не рождение происходит во времени, а, наоборот, время имеет свое продолжение в рождении. То есть основным является рождение, а не время. Это ясно из того, что вообще бессмысленно представить себе, что живое произошло из мертвого, из неорганической материи во времени. Живое не может родиться из мертвого. Невозможно представить себе тот момент, когда живое рождается во времени. Правда, точно так же невозможно представить себе, что живое, а вместе с ним и время, возникает из чего-то вневременно. Отсюда совершенно правильно сделать вывод: жизнь невозможно представить себе возникшей в какой-то промежуток времени. Значит, жизнь есть нечто вечное, не возникшее и не уничтожающееся. Хорошо. Но в таком случае невозможно представить себе переход от жизни к созерцанию. Почему? По той же причине, по которой мы не можем представить себе возникновение жизни, мы не можем представить себе и прекращение ее. Ведь известно, что смерть не есть прекращение жизни. Жизнь рода течет беспрерывно, и смерть входит в эту жизнь таким же необходимым звеном, как и рождение. Раз есть индивидуальность, которая рождается, она неизбежно должна и погибнуть. Но жизнь не прекращается. Сама сущность жизни и есть голод, жажда и половое влечение; они могут прекратиться у отдельной личности, но не могут прекратиться вообще. А между тем созерцание и есть преодоление телесной жизни. Причем интересно проследить градацию этих потребностей: жажда не может быть уничтожена, но она погашается легче всего и фактически является наименьшим препятствием к созерцанию. Голод не так настойчив, то есть не требует такого мгновенного утоления, но зато он больше всего навевает на человека забот. А половое влечение является менее необходимым, но зато это высшее воплощение жизненного начала, потому что в нем выражается родовое начало. Однако оно, с другой стороны, возбуждает больше всего работу мысли, находясь в ней в наиболее тесной связи.
И вот проблема индивидуальной жизни. Голод преодолевается в труде, половое влечение в семье. Труд и семья суть те формы, которые служат к преодолению голода и полового влечения. Но обе эти формы суть формы практической жизни, а не созерцания. В истории человечества производство и общество суть те формы, в которых преодолеваются эти же потребности. Но и они не суть формы созерцания. И вот вопрос: имеются ли учреждения, которые служат созерцанию, которые не ставят себе целью практическую жизнь, в чистое созерцание? Впрочем, вопрос надо ставить не об учреждениях, а о формах человеческого духа. Вопрос должен быть поставлен так. Имеются ли такие формы человеческого духа, в которых созерцание выражается в наиболее чистой форме? Иными словами, человеческий дух выражается, воплощается во всех формах его жизни, но в каких формах он находит чистейшее воплощение? Ясно, что ответ на этот вопрос зависит от того, что мы будем считать сущностью духа. Если сущность духа состоит в мысли, а сущность мысли в созерцании, то дух находит свое лучшее воплощение в тех формах, где лучше всего выражается его сущность, то есть созерцание, которое переходит в самосозерцание.
Казалось бы, что общего между самосозерцанием и орудиями труда? На первый взгляд, между ними нет ничего общего. Но на самом деле дело обстоит не так. Дело в том, что необходимым условием созерцания является преодоление страха смерти. Там, где нет страха смерти, там нет и чистого созерцания. Этот страх смерти вовсе не должен присутствовать в явном виде, он может быть и в скрытой форме. Но все равно страх смерти является необходимым условием и стимулом созерцания. На этом страхе и построено все созерцание в том смысле, что стремится преодолеть его. В задачу, решить которую должно созерцание, необходимым элементом входит смерть. «Мудрец меньше всего думает о смерти» (Спиноза)9. Но уже сама эта формулировка показывает, что на самом деле он больше всего думает именно о ней. Sub specie aeternitatis10. Это именно значит – преодолевши страх смерти. И вот здесь следует сказать прямо: созерцание не только преодолевает страх смерти, но оно же первое и порождает этот страх. В жизни как природном начале нет страха смерти. Есть рождение и смерть, но нет страха смерти. Страх смерти имеется только у человека, и возникает он вместе с мыслью. Таким образом, в известном смысле страх смерти и мысль неразрывно связаны между собой. Каким образом?
Мысль есть способность составлять суждения и общие понятия. Она [имеет] способность увлекаться, абстрагироваться. От чего? От настоящего мгновения. Способность вспоминать, иметь бледные представления, образы прошлого. Как только мы получим понятие о прошлом, мы тем самым возвысимся над жизнью как чистым настоящим. Но [это] настоящее, это есть не жизнь, это есть смерть. Таким образом, мысль порождает одновременно и понятие смерти, и понятие прошлого, и понятие материи, и понятие орудий. В какой связи находятся между собой эти понятия? Связь материи со смертью более или менее понятна, поскольку мы говорим о мертвой материи. Живая материя уже не материя, а жизнь. Но особенность материи заключается в том, что в ней смерть воплощена как прошлое. Смерть по самому существу своему должна нам представляться как нечто угрожающее, нечто внушающее страх, нечто такое, что висит над нами, нечто подобное дамоклову мечу. Но в материи эта самая смерть уже воплощена как нечто готовое, как нечто осуществившееся, как нечто такое, что уже произошло. Во всей мертвой материи воплощена смерть. Материя есть воплощенный страх смерти, получивший уже оформление. В этом парадоксальный характер материи. Страх есть нечто неопределенное, не оформленное, есть нечто неизвестное, угрожающее нам. А между тем в материи страх получил форму прошлого, готового, завершенного. Теперь вопрос, может ли быть страшным прошлое? Может ли нам внушать страх то, что прошло? Мы все знаем, что прошлое нам уже не страшно, если оно действительно прошло. Нас не страшит опасность, которой мы уже избегли, болезнь, которая уже прошла. И вот здесь вопрос, внушает ли нам материя страх. Я думаю, что да. Правда, многие утверждают, что мысль о космической жизни уничтожает в них страх смерти. Мне кажется, что здесь дело обстоит таким образом. Мысль о космической жизни вовсе не уничтожает страха смерти, но при материалистическом образе мысли мысль о космической жизни является единственным утешением, которое возможно найти. Это так. При материалистическом образе мысли ничего другого не остается. Самое возвышенное в материализме – это бесконечность времени, пространства и материи. И вот эта бесконечность в каком-то смысле и утешительна. Утешительный момент заключается здесь не в том, что утверждается жизнь, а в том, что доказывается ничтожество уже этой жизни. Утешение здесь не в утверждении жизни, которой мы наслаждаемся сейчас. Материализм как философское учение неизбежно приводит к буддизму. Буддизм – это этическая система, которая больше всего соответствует материализму, если продумать его до конца. Утешение не в том, что утверждается жизнь, а в том, что нам терять нечего. Мы стремимся привести к нулю свою жизнь уже теперь, и тогда нам, понятно, терять нечего. Потому что хуже нуля уже ничего не может быть. Буддизм есть преодоление страха смерти, но не в том смысле, что утверждается жизнь, а в том, что утверждается всеобщее господство смерти. «И в дикую порфиру древних лет державная природа облачилась» (Баратынский). «Ходила смерть по суше, по водам, свершалася живущего судьбина» (там же)11. Раз все есть смерть, то нет уже и страха смерти. Страх смерти испытывает мыслящий дух. Но дух здесь отрицает всю жизнь благодаря тому, что он сознает ничтожество природной жизни как таковой. Полное отрицание природы – в этом ответ буддизма. Буддизм есть не отрицание материализма, а, наоборот, последний вывод из него. Но буддизм выше стоицизма в том смысле, что он доказывает ничтожество природной жизни. Если мы будем считать, что материализм ниже стоицизма, то нам придется сказать, что буддизм выше стоицизма, потому что в этом торжестве мертвой материи над живой природой мы имеем торжество абстрактной мысли над природой, лишенной мысли. Это торжество материи есть торжество мысли, воплощенной в материю. Насколько человек, испытывающий страх смерти, выше, чем животное, которое не испытывает этого страха, настолько же буддизм, являющийся воплощением этого страха смерти, выше, чем стоицизм, утверждающий, что мудрец не испытывает страха смерти.
1948
В. Н. Ильин. Великая Суббота
(о тайне смерти и бессмертия) (1938)
Посвящается памяти о. Александра Ельчанинова1
Странствия владычна и бессмертныя трапезы высокими умы на горнем месте вернии придите, насладимся.
Ирмос 9-й песни канона Великого Четверга
Посвящается памяти о. Александра Ельчанинова1
Странствия владычна и бессмертныя трапезы высокими умы на горнем месте вернии придите, насладимся.
Томимый земной, не духовной, но душевной тоской по ушедшей Евридике, в безумной жажде ее земного «как прежде» бытия, Орфей, артист-мистагог, совершает насилие над потусторонним миром, пользуясь для этого магическими чарами искусстваa. Орфей как будто имеет успех – аполлонистическим чарам его лиры и его голоса поддаются страшные привратники той области, «откуда возвращения нет», – и артист-мистагог выводит Евридику из преисподней. Но, увы, это не подлинная Евридика, но лишь тень ее, тень, истаивающая и рассеивающаяся в лучах реального дневного света. Гениальный артист, представитель мужественного аполлонистического начала, не владеет женственной, дионисической и духоносной тайной живой материи, этой «матери и кормилицы сущего» (по выражению Платона), но лишь насилует ее. Орфей – Аполлон владеет лишь прекрасным образом Евридики, ее «эйдосом» (или, как еще говорят, «идеей»), но не ею самою2.
Конечно, это тоже некая реальность, но надо сказать, вопреки утверждениям ортодоксального платонизма, реальность ослабленная, истонченная, неосязаемая. Это реальность неполная, только часть реальности, или, лучше сказать, ее призрачная эманация.
В жажде осязаемой материальной полноты, видимой телесной реальности есть глубочайшая, божественная, богоугодная правда. Эта правда искажена до полной неузнаваемости материалистической метафизикой, обернувшейся черным спиритуализмом, давшей материю навыворот и приведшей к злой духовности и к новому и уже смертоносному перевоплощению. Наиболее духовный и глубокий из евангелистов – св. Иоанн Богослов – является в то же время метафизиком воплощения и апологетом осязаемой и видимой телесности, полноты священного реализма. «О том, что́ было от начала, что́ мы слышали, что видели своими очами, что́ рассматривали и что́ осязали руки наши, о Слове жизни» (1 Ин. 1, 1) – вот о чем благоденствует святая трость гениальнейшего из богословов. Он с любовию передает нам о жажде св. Фомы увидеть в руках Спасителя «раны от гвоздей и вложить перст в раны от гвоздей и вложить руку в ребра Его» (Ин. 20, 25). И Церковь вслед за учеником, «его же любяще Иисус», воспевает «доброе неверие Фомино», связавшего полноту веры с полнотой телесной реальности и, следовательно, с полнотой любви. Дух Утешитель есть в то же время Дух Воплотитель и Дух Воскресительб. В Третьей Ипостаси Св. Троицы соединены тайна материальной живой полноты и тайна вечного блаженства. «Господи, хорошо нам здесь быть», – в экстазе райского услаждения говорит св. Петр, созерцая несознанное сияние Живодавца Христа и преображение Его пречистой плоти.
Вне этой христианской полноты воскресшей и преображенной плоти царит сумеречная и глубокая тоска, переходящая в безысходное отчаяние. Вот другой пример, из «Одиссеи» Гомера.
В полной глубокой печали сцене свидания Одиссея со своей умершей матерью, так же как и в попытке Орфея, мы являемся горестными свидетелями неудачи мужественного, хотя и любящего, насилия сына, стремящегося во что бы то ни стало телесно ощутить родную плоть отошедшей, той, которая дала своему сыну плоть, ныне жаждущую прикосновения к своему первоисточнику. Подчиняясь насилию магических чар, притягиваемая с неким страшным автоматизмом свежепролитой кровью жертвенных животных, мать Одиссея является в виде призрачной тени, сначала безучастной и неподвижной, но потом узнающей сына и ласковой к нему. Но когда сын, «увлеченный любовию», захотел «обнять упокоенный матери душу» – она трижды проскользнула между его рук «призраком или сонной мечтой», «наполняя сердце кручиной». И тень матери в ответ на нежные упреки объясняет своему плачущему сыну, «средь людей злополучнейшему», что она всего лишь призрак; она указывает ему на весь ужас развоплощения, на невозможность преодолеть тление и вступить в сладостное телесно-земное общение с любимым: «Все пожрала лютого пламени необорная сила». Все это повествование пронзает душу и гнетет ее невыносимой тоской, вызывая безотрадные слезы. Магическое насилие Одиссея и пролитая кровь жертвенных животных не привели ни к чему устойчивому и подлинно реальному.
Но жажда вечной, устойчивой и подлинной реальности неистребима. Сама же жажда неразрывна с надеждой на ее осуществление. Но не может быть надежды, подлинной и пламенной, о том, чего нет и быть не может. Подлинная надежда неразрывно связана с верой и любовью, составляя с ними и с их конкретным объектом онтологическое единство. Человечество возлюбило свое подлинное неразрушимое и вечное бытие, оно уверовало в него и загорелось Божественным огнем упования – надежды на свершение любимого. Всякая подлинная любовь есть взаимная любовь, и тем более взаимна любовь к вечному и бесконечномув. Весь пафос пророческого служения в Древнем Израиле как бы сосредоточен в словах Валаама:
«Говорит слышащий слова Божии, имеющий видение от Всевышнего, который видит видения Всемогущего, падает, но открыты очи его. Вижу Его, но ныне еще нет; зрю Его, но не близко» (Чис. 24, 16–17).
Отвечая на все желания, на всю тоску мятущегося человеческого духа проникнуть в загробный мир вслед на ушедшими туда дорогими нашему сердцу, явится Богочеловек, «будучи образом Божиим, не почитал хищением быть равным Богу; но уничтожив Себя Самого, приняв образ раба, сделавшись подобно человекам и по виду став как человек; смирил Себя, быв послушным даже до смерти, и смерти крестной» (Флп. 2, 6–7).
Чтобы посетить и спасти мертвецов, чтобы утешить тех, кто погибает от тоски по мертвым, явился всеми чаемый Сын Божий. Он сошел к окованным узникам преисподней, сошел к ним путем крестного распятия. Иисус Христос сошел на землю, ища падшего, ища умершего от греха Адама, и в нем каждого из нас… «и не найдя его на земле, даже от ада лютого сошел»г. Такой любви смерть уже не могла удержать в своих «заклепах» и «вечных вереях» (оковах). Только такой любви дано было сказать: «Не бойся: Я есть первый и последний. И живой, и был мертвый, и вот жив во веки веков, аминь; и имею ключи ада и смерти» (Откр. 1, 17–18).
Лишь та любовь, которая «кладет душу за друзей своих» и умирает с умершими, – не знает рабства у смерти, но со всемогущей силой расторгает ее узы, «как лев от колена Иудина», и оживляет уже не призраки, как артист, не механизмы, как ученый строитель, но живые личности в преображенной плоти.
Из глубин истории и предыстории идет эта надеющаяся и любящая вера в загробного Божественного спутника, являющего собой мощную опору в жутком потустороннем, мытарственном странствовании души. И древняя священная песнь Давида говорит о том же.
«Если я пойду долиною смертной тени, не убоюсь зла, потому что Ты со мною; Твой жезл и Твой посох – они успокаивают меня». (Пс. 22, 4).
Пришла полнота времен, сбылись символы закона и вещания пророков, и звезда Исаакова воссияла в царстве мертвых. Та самая звезда, которая привела «звездам служащих» астрологов-волхвов с востока к «солнцу правды», – она же воссияла узникам ада. Но в нашем «мире печали и слез» – кто может указать границу между адом посюсторонним и адом потусторонним? И не одно и то же ли это?
Жезл и посох Доброго Пастыря выводит погибших овец из долины «сени смертной» на вечные пажити и неоскудевающие источники.
Мировая поэзия, искусство, вся мудрость и философия в их высших достижениях сходятся с Вечной Книгой на этом абсолютно желанном и любимом, а потому и абсолютно реальном. Дух воскресения и бессмертия, – Он является источником подлинного вдохновения и подлинной, нетленной красоты, живущей в тленных образах.
Он вдохновением волнуется во мне,
Он славить мне велит <леса,> долины, воды;
Он убедительно пророчит мне страну,
Где я наследую несрочную весну,
Где разрушения следов я не примечу,
Где в сладостной тени невянущих дубов,
У нескудеющих ручьев
Я тень, священную мне, встречу.
3
Достигнув должного напряжения, перейдя пределы обыденных скоропреходящих желаний, направленных на малоценные и потому призрачные, нереальные объекты, – абсолютно желанное, а потому и абсолютно ценное непременно реализуется, осуществляется по той причине, что оно само есть сверхвременная реальность. Эту сверхвременную реальность мы не только воспринимаем, но и воплощает тем всемогущим органом, который именуется верой. Вера видит присносущее как грядущее, как будущее, которое непременно, силою и властью веры, станет настоящим. Отсюда высший действительный онтологизм веры, которая отличается от суеверия ценностью блаженной жизни и полноты прекрасной, духоносной плоти, преображенной по образу Богочеловека и облеченный в Его славу. «Тогда праведники воссияют, как солнце в Царстве Отца их» (Мф. 13, 43). Этот образ Царствия Божия есть образ абсолютно желанный. Здесь желание связано с горением сердца, летящим на мощных орлиных крыльях верующей любви, побеждающей запреты и оковы потусторонних сил, сокрушающей и умертвляющей «привратников ада». Силою веры, пламенем ее вожделенной любви и приходит следующая за искупительными страстями Великая Суббота, заря Воскресения, непреложный предвестник Вечного Дня. Прообразом Великой, новозаветной Субботы является ветхозаветное субботнее почивание после творческой страды. Если чутко прислушаться к сокровеннейшему голосу, звучащему в евангельских повествованиях о воскресении Христовом, если воспринять любящим и уповающим сердцем утаенную от равнодушного духа тайну Церковного Предания, выразившегося в богослужебных и учительных текстахд, то открывается, что Христос воскрес в ответ на слезы и тоску Его Матери и Учеников, в ответ на огненную, палящую жажду увидеть ушедшего Учителя. Христос воссиял из гроба, не стерпел жгучих слез тех, кто скорбел о Его утрате. Здесь – высшая мера свершения второй заповеди блаженства: «Блаженны плачущие, ибо они утешатся». Сила надгробных рыданий раскрывается в воскресении умерших. Поэтому так несказанно переходит это рыдание в торжественно-победную «аллилуйю». Этому учит нас сам Христос, свершивший плач по умершем друге – Лазаре, прежде чем Божески властно воззвать к смердящему мертвецу: «Лазарь, иди вон!» Плач и утешение одно. Вернее сказать: утешение есть инобытие плача. Дух Святой дарует нам слезы, и Он же отирает их с наших очей. Вот почему слезы – такое бесценное сокровище, поистине бисер Духа Святого. «Печаль яже по Бозе» – залог Воскресения и жизни Вечной. Удостоверяя перед Своими страданиями общее воскресение, Христос воскресил Лазаря силою Отчего Духа и Сам затем воскрес из мертвых силою Того же Духа Утешителя. Воскресение мертвых есть самое большое утешение в трагедии бытия, ее сияющий «катарсис», ее просветление и разрешение.
Но кто не познал этой жажды уйти в потустороннее еще при жизни, кто не ощутил на своей голове дуновения «нездешней прохлады», веющей из иного мира, тот не узнает и по смерти запредельной тайны. «Жизнь мудреца есть умирание», – говорит Платон. Но это умирание – животворное, оно ведет к инобытию новой вечной жизни, жизни после воскресения. Будущая жизнь бесконечно более реальна, чем наше посюстороннее слабое, еще неокрепшее полубытие, печальная полужизнь, которую так легко разрушить и которая непременно разрушится.
Человек пытается научно постигнуть все сферы бытия, пользуясь техническим приложением наук; но самого главного, без чего все становится бессмыслицей, «науки о смерти» («танатологии») он изучать либо вовсе не желает, либо изучает ее поверхностно, «механически», «позитивистически», не входя в духовные глубины самого страшного и важного феномена, по отношению к которому события земной жизни – лишь ряд прелюдий, выражаясь словами Ламартина. Но уже в глубокой древности в развитых религиях египтян, ассиро-вавилонян, греков, индусов издавна хранилась и передавалась из поколения в поколение мистериальная, таинственная наука наук, которая и находит свое полное и подлинное раскрытие в христианском учении о великосубботнем животворном почивании, о сошествии во ад и Воскресении.
«Человек умирает только раз в жизни, – говорит о. Павел Флоренский, – и потому, не имея опыта, умирает неудачно. Человек не умеет умирать, и смерть его происходит ощупью, в потемках. Но смерть, как и всякая деятельность, требует навыка. Чтобы умереть вполне благополучно, надо знать, как умирать, надо приобрести навык умирания, надо выучиться смерти. А для этого необходимо умирать еще при жизни, под руководством людей опытных, уже умиравших. Этот-то опыт смерти и дается подвижничеством»е.
В этих удивительных словах приоткрывается одна из бесчисленных, но очень важных загадок смерти.
Смерть есть некое негативное, искаженное, обращенное вниз возвышение. Задача человека – развиваться, возвышаться и путем подвига дойти до высшей степени совершенства. «Будьте совершенны, как совершен Отец ваш небесный» (Мф. 5, 48). Можно дерзновенно утверждать, что сладкий, первобытный рай, еще ныне благоухающий и звучащий ангельской музыкой в душах наших, надо было перерасти для Небесного Сиона и сменить сад на град. Нам надлежало из детей в Божием саду превратиться в небесных граждан Божией веси. И вот на путях этого совершенства и роста человек сорвался, соблазнился «переулком» греха, его черным «подпольем». Человек страшно, безмерно пал, пал до смерти, и вместо полета в верхнюю блаженную бездну сверхбытия с ее бесчисленными возможностями и «обителями», вместо «пищи богов» – «амброзии и нектара» – венец творения вкусил горчайшую чашу питья смертного, стал «червем» и ниспал в нижнюю бездну, в ее безысходную крепость, в низшим и самым «крепким» категориям тварного бытияж. Но за этими «заклепами» и «вратами медными», за всем этим потусторонним ужасом есть некое начало иного бытия, и, пробившись к нему, с него надо начать восхождение и возвышение.
Нужно, чтобы смерть была не провалом в преисподнюю к этим ужасным «низшим и крепким» категориям бытия, не впадением в кошмарное состояние «спящей» и «свергнутой» монады3, но чтобы смерть была спасением от «злосмрадной тли и огня вечного», чтобы она была восхождением, полетом туда, куда всегда должен быть направлен духовный взор человека.
Подвижничество есть окрыленность одухотворенной души, умеющей отрываться от влекущих долу «нисших и крепких» категорий; подвижничество есть приобретение возможностей быть крепче этих категорий, увлекая и их самих на путь преображения силой Святого Крепкого – Воплощенного Слова, проложившего Духом Жизни путь по мрачным местам, прежде непроходимым и погибельным, где невооруженных Крестом наверняка подстерегает «Бобок»4. Поэтому и есть два противоположных рода смерти: провал, «Бобок» – и поднятие, «восхищение» (унесение ввысь), преображение. Эти два противоположных способа умирания знала уже древняя мудрость, но лишь христианство, с его «мечом обоюдоострым», разделило их до конца, указав истинный путь преображения и вечной жизни через воскресение «во Христа крестившихся и во Христа облекшихся».
Еще древние («ветхий завет эллинства») стремились облегчить роковой переход и опознать «новую страну», место «пакибытия». «У древних, – говорит П. Флоренский, – переход мыслился либо как разрыв, как провал, как ниспадение, либо как восхищение. В сущности, все мистерийные обряды имели целью уничтожить смерть как разрыв. Тот, кто сумел умереть при жизни, он не проваливается в преисподнюю, а переходит в иной мир. Посвященный не увидит смерти – вот затаенное чаяние мистерий. Не то чтобы он оставался вечно здесь; но он иначе встречает кончину, чем непосвященный. Для непосвященного загробная жизнь – это абсолютно новая страна, в которой он рождается как младенец, не имеющий ни опыта, ни руководителей. Посвященному же эта страна уже знакома, – он уже бывал в ней, уже осматривал ее, хотя бы издали, и под руководством людей опытных. Он уже знает все пути и перепутья потустороннего царства и переходит туда не беспомощным младенцем, а юношей или даже взрослым мужем. Он, как говорили древние, знает карту иного мира и знает наименование потусторонних вещей. И поэтому он не растеряется и не запутается там, где от неожиданности толчка и по неопытности, придя в себя после глубокого духовного обморока, непосвященный не найдется, как поступить, и не поймет, что сделать»и.
В христианстве, в его церковной полноте, то, что древние чаяли получить в мистериальной посвященности, – дается таинствами (по-гречески так и будет – «мистериями»; таинство – мистерия <misterium>). О двух важнейших для воскресения и вечной жизни – о крещении и причащении – подробно говорит Сам их Основоположник.
«Истинно, истинно говорю тебе: если кто не родится от воды и Духа, не может войти в Царствие Божие» (Ин. 3, 5).
«Истинно, истинно говорю вам: если не будете есть плоти Сына Человеческого и пить крови Его, то не будете иметь в себе жизни. Ядущий Мою плоть и пиющий Мою кровь имеет жизнь вечную, и Я воскрешу его в последний день» (Ин. 6, 53–54).
Христиане – это те, кто познал тайну второго рождения и принял участие в Божественной Трапезе. Христиане – это рожденные от Духа и напитанные Бессмертной Трапезой, «лекарством бессмертия». Подлинная, конкретно-живая вера, связующая союзом любви тех, кто возлюбил «бесценный бисер Христа», не может быть оторвана от второго рождения водою и Духом от таинства Плоти и Крови Возлюбленного. Тайна Великосубботнего почивания, Воскресения и Вечной Жизни – это тайна Иорданской купели и Сионской Горницы. Крестом, Духоносным орудием животворящей смерти, освящаются крещальные воды, и тем же крестом, низводящим Утешителя, свершается пресуществление хлеба и вина в Тело и Кровь Христовы, то есть приобщение земного хлеба и вина небесной, пречистой и славной плоти и крови Сына Марии и наше приобщение Трапезе, приобщенной Богочеловеку. Оба таинства приносят спасительный опыт животворной смерти, тот опыт, которого напрасно искали древние мистики.
Вода, хлеб и вино относятся к тварному всеединству, к Тварной Софии. Крест – начало раздельно-ипостасного единосущия пресв. Троицы, относится к божественному всеединству Софии Божественнойк. Богочеловек, неслиянно и нераздельно сочетавший в Себе оба аспекта Софии, рожденной от Духа Свята и Марии Девы, попрал слияние и разделение смерти – слияние с низшими стихиями и крепкими категориями мира и разделение Божественного и тварного миров, то самое разделение, которое мы познаем как невыносимую скорбь смертной разлуки в каждом конкретном случае. Тайна смерти есть отпадение от Софии, тайна Воскресения и бессмертия – возвращение к Софии. Вот почему так важно заступничество Приснодевы Марии, Матери Божией в час исхода души из тела, вот почему дана Ей власть далеко отгонять в этот час «темные зраки лукавых бесов» и на Страшном Суде Ее Сына избавлять от вечной муки, то есть от смерти второй, удостаивая вечного и блаженного наследия. Ибо кровь и тело Богочеловека Нового Адама – от Новой Евы, Той, в которой Тварная и Божественная София воссияли двуединым светом, «Неопалимой Купиной», явившей миру Свет Троичный, исхищающий от вечного огня, полагающий холодное, черное естество Богочеловеческим бытием, «зерном двоерасленным»л, и, окропленное духоносными делами любви, приносит плод Воскресения и Вечной жизни.
1938
Примечания
а. Как бы это ни казалось парадоксальным, но в своей основе искусство едино с наукой и техникой. Поэтому замысел Орфея по существу ничем не отличается от замысла «Московского Сократа» – гениального Федорова. Однако это уже особая тема, требующая специального и детального обсуждения.
б. Об этом мы находим много вдохновенных и глубоких страниц в блестящей книге о. Сергия Булганова «Утешитель» <О Богочеловечестве. Таллин, 1936. Ч. II. – Ред. >.
в. Об этом см. мою статью «Трагедия безответной молитвы» (в «Вестнике христ. студ. движения» за март 1933 года).
г. Из последования Утрени Великой Субботы. По поводу этой службы нужно сказать следующее. Подобно тому как Спаситель схождением в воды Иорданские освятил для нас крещенскую купель, а в Тайной Вечере в Сионской горнице даровал нам Бессмертную Трапезу и основал Новозаветный храм, так и Своим Великосубботним почиванием во гробе освятил наши гробы и положил начало нашему отпеванию, которое, будучи оплакиванием, в то же время есть приуготовление к воскресению и к исхождению на сретение Воскрешающему в последний день. Со времени воскрешения Лазаря и Великосубботнего почивания мы все уже в своей смерти уподобляемся брату Марфы и Марии, другу Господа.
д. Например, в гениальном огласительном слове св. Иоанна Зластоуста, читаемом в конце Пасхальной Утрени. В качестве философской предпосылки и развиваемой нами богословской теме можно указать замечательную идею Н. О. Лосского: «Желание и целестремительная активность могут быть направлены не иначе, как на реализацию предвосхищаемой и положительной ценности» (Лосский Н. Ценность и бытие. Париж., 1931. С. 52).
е. О. Павел Флоренский. «Не восхищением непщева» <Богословский вестник. Сергиев Посад, 1915. Т. 2. С. 512–562. – Ред. >.
ж. Мы здесь пользуемся превосходной терминологией Николая Гартмана, которую он развил в своем этюде «Законы категорий» (Kategoriale Gesetze), о чем уже шла речь.
з. Мы пользуемся здесь терминологией Лейбница.
и. О. Павел Флоренский. Op. cit.
к. Мы здесь сочетаем терминологию Вл. Соловьева с терминологией о. Сергия Булгакова. О различии Софии Божественной и Софии Тварной см. его «Агнец Божий» (О Богочеловечестве. Париж, 1945. Ч. I. – Ред.).
л. Из последования Утрени Великой Субботы.
Н. И. Трубников. Проблема смерти, времени и цели человеческой жизни:
(Через смерть и время к вечности)
Нет более трудной для исследования и более важной для размышления проблемы, чем проблема смерти не в каком-нибудь из ее частных или специальных аспектов, например медицинском, демографическом, криминологическом и т. д., а в ее общечеловеческом, мировоззренческом смысле.
В конечном счете каждый из нас рано или поздно начинает размышлять о смерти, чтобы решить для себя, не что есть смерть вообще, которую он так или иначе наблюдает, о которой читал или слышал, то есть смерть других, людей и животных, но его собственная смерть. Это ведь совсем не одно и то же: чужая смерть1, которую можно наблюдать, которая имеет отношение к физическому миру, к эмпирическому миру каждого из нас, и смерть собственная, которую наблюдать нельзя и о которой можно только размышлять, в которую можно не верить, которой можно страшиться, от которой можно до времени отмахнуться и т. д., то есть смерть в ее метафизическом смысле, смерть, не данная нам эмпирически; эти две смерти в нашем представлении о них существенным образом отличаются друг от друга.
Первая, как фактор нашего эмпирического бытия, довольно легко принимается нами как явление, хотя неприятное и даже, когда это касается наших близких, ужасное, но тем не менее естественное, не выходящее за пределы обыденных законов мира. Мы ведь все знаем, как много уже умерло, и каких достойных, и как давно. Вторая – наша собственная смерть – принимается нами существенным образом иначе и ставит нас перед проблемой, труднее и главнее которой для нас быть не может.
Большая беда наша в том, что эта проблема возникает перед нами по большей части тогда, когда смерть встала рядом с нами, когда уже поздно что-либо решать, ибо решение предполагает изменение того, что сейчас в терминах модной науки получило название «стратегия нашего поведения»2, предполагает будущее, которого, собственно, больше нет. Мы сожалеем, что прожили так, что могли бы и должны были жить иначе, чем прожили, что, если бы у нас было еще время, было будущее, мы бы не повторили прежних ошибок, изменили всю нашу жизнь с тем, чтобы, когда придет последний час, иметь возможность сказать себе: мы прожили не зря, за такую жизнь не грех заплатить и смертью. К сожалению, счастливый случай очень редко дарит нам возможность новой жизни. И еще реже мы склонны, когда эта возможность все-таки возникает, вспоминать о наших размышлениях там, на том краю. Потому что край тот был ужасен, и те размышления были ужасны, а мы сейчас живы и с живыми и опять исповедуем житейскую мудрость, которая советует мертвым мирно в гробе спать и жизнью пользоваться живущим3.
И этот уход от проблемы вызван, очевидно, не просто тем, что мы снова живы и готовы к жизни. Скорее всего, нас уводит от размышлений наш страх смерти, страх небытия, ужасное для нас представление жизни без нас, без того, что ее представляет, без того, что видит эту синеву и зелень, слышит эти звуки. Мы просто не в силах соединить наше представление об этих звуках и красках, обо всем этом мире с отсутствием нашего представления о них, с абсолютной пустотой нашего небытия; не в силах соединить весь этот ощущаемый сейчас нами мир с полным отсутствием нашего ощущения. Мы не можем поверить, что его, этого мира, для нас больше не будет, а потому мы не можем поверить, что не будет в этом мире нас. Эмпирически обреченные на смерть и убежденные в нашей смертности, мы не можем соединить в одно два таких разных, враждебных друг другу, исключающих друг друга, для нас абсолютно несоединимых представления. И нас пугает даже не столько сам факт нашей физической смерти, сколько необходимость соединить в нашем сознании то, что в нашей мысли, в нашем размышлении соединить нам не дано. И мы или живем в этой раздвоенности между физикой и метафизикой нашего бытия и нашего небытия, которая погружает нас в вечный страх выбора между одной и другой, или безуспешно пытаемся забыться, отвлечься, опьянить себя алкоголем нашего дела или нашего безделья, как наши более или менее отдаленные предки, да многие и сейчас еще опьяняли и продолжают опьянять себя верой в возможность бытия по ту сторону смерти4. Не того бытия за смертью, в каком сохраняются от небытия Сократ, или Толстой, или неведомый нам резчик по камню или дереву, создавший портал или наличник какой-то церкви, но бытия того, кто не оставил ничего.
Передо мной – старая фотография. Лев Толстой беседует с крестьянами. Какой-то из восьмидесятых годов прошлого века. Я знаю, что Лев Толстой умер, и его знакомое лицо на фотографии меня не волнует. Волнует же, что все эти люди, крестьяне в картузах и жилетках с выпущенными подолами рубах, парень, который смотрит в объектив аппарата, дети, лошадь на втором плане – все это, когда-то живое, слышавшее и видевшее, разговаривавшее, как мы сейчас, умерло, возвратилось в небытие, откуда пришло, оставив после себя лишь эту бледную тень. Все эти люди пришли домой, повспоминали разговор с графом-чудаком, а потом умерли…
Или еще. В деревне Заплавье, на берегу Селигера, фронтоны многих домов украшены мастерски выпиленными из дерева надписями. Можно встретить, например, такую: дом братьев таких-то, построен в таком-то году, а строил его плотник Арлоф. Именно «Арлоф». Этот плотник Орлов был неграмотен, но он не был ремесленником, спешащим поскорее выполнить заказ и получить мзду. Он был художник и мастер, который надеялся и верил, что дело его рук переживет его руки и его дела. Пусть даже этот дом сгорит. Пусть его нынешние хозяева заменят почерневшие доски фронтона свежими, пусть они заменят их яркими листами какого-нибудь новейшего полипропилена. Пусть будет так. Будет обидно и жалко, но плотник Орлов жил в этом резном фронтоне и будет жить в памяти тех, кто успел увидеть его мастерство. А вот фамилия «братьев таких-то» будет забыта, как она забыта сейчас мной. Да и с какой стати я мог бы ее запомнить? Только за то, что жили в доме, построенном мастером «Арлофым»? Они тоже в небытии. Их нет. От них еще более слабая, даже не собственная, а отброшенная плотником Орловым тень. А сколько вообще не оставили тени?5
Вот это и есть самое ужасное. Это сознание бытия без нашей тени. Ведь если мы не оставили тени, значит, нас никогда не было. Значит, мы не существовали, были лишь призраками и жестоко ошибались, думая, что мы живем. И что тогда толку, что мы жили, если наша смерть бросила нас в небытие. Значит, наша жизнь не имела смысла, не имела никакой цены.
Вот от этого вопроса мы и убегаем. Если мы боимся больше всего, вопроса о смысле и ценности нашей смерти, забывая, что это и вопрос о смысле и ценности нашей жизни. Не жизни и смерти вообще, а именно нашей собственной жизни и смерти, потому что от того, как мы решаем этот вопрос о смысле и ценности нашей смерти, зависит решение вопроса о смысле и ценности нашей жизни. Не жизни вообще, которую каждый из нас наблюдает, о которой читает в художественной и специальной литературе, а своей жизни.
Если моя смерть есть конец моего бытия, если она ничто для мира, если мир и без меня останется, каким он был, если моя смерть ничего не убавила и не прибавила, ничего не изменила в мире, значит, и моя жизнь ничто, меньше, чем тень. Значит, она ничтожна для мира. Значит, мир и при мне остался таким же, каким был без меня, и не приобрел ничего, и ничего не потерял. Тогда я не имею никакой цены, никакого достоинства. Тогда я могу жить и могу не жить. Тогда всякий другой не имеет больше достоинства и цены и тоже может жить и не жить. Его жизнь и его смерть тогда значат для мира не больше. Значит? А значит, что можно убить себя и другого, можно убить всех. Всем и всему цена копейка.
История, та история, страницы которой пишутся не в книгах, а во временах бытия и о которой потом пишутся страницы книг, знает разные решения проблемы смерти, разные ответы на вопрос: что есть смерть человека – и, соответственно этому ответу, и решение вопроса: что есть человеческая жизнь? Что есть смерть человека в мире и для мира и, соответственно, ответ на вопрос: что есть жизнь человека в мире и для мира? Этот вопрос рождает религии, мировоззрения и соответствующее им поведение, рождает образ мыслей и образ бытия людей.
<…> В конце концов (это вывод): чем будет для нас смерть, тем будет для нас и жизнь. Если ничтожна, не имеет цены и смысла наша смерть, то столь же ничтожна и наша жизнь.
Ценная и осмысленная жизнь Сократа тождественна его ценной и осмысленной жизни.
Страшная и бессмысленная, полная боли и ужаса смерть Ивана Ильича тождественна страшной и бессмысленной, полной боли и ужаса его жизни.
Вывод (и рекомендация): жить там, так и с теми, где, как и с кем хотел бы умереть.
Через страх смерти к бессмертию. От страха смерти к страху бессмысленной смерти, то есть бессмысленной, пустой жизни. <…> Где-то на последнем этапе – переход страха смерти в страх бессмертия. <…>
Цель в объективных определениях физического мира. Ее смысл и ценность в технике, практике, хозяйстве, например, посеять, чтобы собрать урожай, и т. п. И ее смысл в субъективных определениях личной жизни. Вынесенная за настоящее <цель. – Ред. > тождественна смерти. Смерть, даже не смерть, а погребение, место на кладбище как объективная цель человеческой жизни. Абсурд и чушь.
Цель как идеал, достижимый не в будущем, а достигаемый, созидаемый сейчас, в настоящем. Надо вообще перенести цели человеческой жизни из будущего в настоящее, чтобы иметь в запасе и будущее. Если же мы переносим идеал в будущее время, мы лишаемся настоящего, а тем самым и будущего, делаем из цели охапку сена перед носом осла. <…>
Арифметика: Ради будущего можно убить: вошь, коллежскую асессоршу, чтобы потом облагодетельствовать сотни и тысячи (Раскольников). Ради прошлого нельзя: Иван Карамазов о слезе замученного ребенка и билетике в будущее счастье.
Арифметика в будущее – Раскольников.
Арифметика в прошлое – Иван Карамазов – у одной, даже у одной вши-асессорши были мать и отец, две бабки и два деда, четыре прабабки и четыре прадеда и т. д.
Будущее против прошлого = сто, пусть тысяча облагодетельствованных против миллиона обессмысленных жизней, обессмысленных одной смертью жизней.
Значит: не отнимай чужой жизни, потому что она принадлежит не тебе, потому что не ты породил ее, а те… хорошо учить других, Ивана Ильича, мол, не так ты прожил, а потому и т. д. Но вот пришло горе большее, чем своя смерть, и рука опускается, и не кинуть в него камнем. Для Ивана Ильича не стало больше смерти, кончилась смерть, когда кончилась жизнь. Моей смертью кончится моя жизнь, но не то горе, которое я принес им всем. Кончится мое личное, но не их горе, но ведь мое личное только потому, что – их. Конечно, они простят, но что мне сейчас это прощение – не больше, чем тогда.
Нет для человека ничего приятнее отвлеченной истины. Любой, научной ли, нравственной, политической и т. п. Нет ничего легче, как складывать эти истины, сочетать их, противопоставлять и сопоставлять.
Христос ей сказал: иди и больше не греши! Куда? Как? Как, на какой дороге оставить свой грех, когда он здесь, во мне? Идти назад в пространство? А что делать со временем? Если бы он разрешил и научил идти назад во времени! Если бы мог сказать: отпускаются тебе грехи твои, иди назад, на два года, возвратись туда и больше не греши! Можно вообще короче: если ты не успел сделать ничего, то незачем и вспять. Если написал плохую книгу, напиши сейчас хорошую. Возвратясь вспять, ты напишешь такую же плохую, пускай и другую6.
Бог пытал Авраама: возьми сына твоего Исаака и иди на гору Мориа, а потом подсунул ему «другого» агнца, а Авраам и рад, а другой-то тоже агнец, у другого-то тоже кровь, у другого-то тоже жизнь и для него тоже смерть.
Бытие, 22, 1–13.
2. Бог сказал: возьми сына твоего, единственного твоего, которого ты любишь, Исаака; и пойди в землю Мориа, и там принеси его во всесожжение на одной из гор, о которой Я скажу тебе.
10. И простер Авраам руку свою, и взял нож, чтобы заколоть сына своего.
12. Ангел сказал: не поднимай руки своей на отрока и не делай над ним ничего; ибо теперь Я знаю, что боишься ты Бога и не пожалел сына твоего, единственного твоего, для Меня.
13. И возвел Авраам очи свои, и увидел: и вот назади овен, запутавшийся в чаще рогами своими. Авраам пошел, взял овна…
Во-первых, почему же «единственного твоего»7? Ведь у него был Измаил от служанки, и Авраам прогнал его. Родовая ветхозаветная мораль? Сын от служанки не сын? Но ведь это только юридический казус, не более. Авраам не подсуден здесь законам, но он подсуден совести.
Я бы, как Т. Манн, мог бы здорово порассуждать об Аврааме и о модели Отца8: ведь он уже принес в жертву Измаила, в жертву «законной» жене своей Саре. Своего первенца. И он готов убить Исаака, уже не первенца, уже не «единственного своего». Авраам не донес нож до шеи Исаака. Почему? Пожалел? Нет, и еще раз нет. Он перестал жалеть его, перестал любить его, когда изгнал Измаила.
– Останься, – думал он, – и я буду ненавидеть тебя и этой ненавистью питать любовь к изгнанному.
И второй план: я по-иезуитски поступился совестью в пользу закона эмпирически, чтобы сверхэмпирически попрать закон. Я принес Измаила в жертву закону. Я принесу Исаака в жертву моей совести. Отомщу закон, покорившись ему, выполнив его9.
А вот уже не для Т. Манна. Ну ладно. Пусть не для Авраама, а для Бога-то тот и другой первородны. Почему Бог может выбрать одного и изгнать другого? Заменить одного другим? Что ему, Богу, дает не силу, не власть, но нравственные основания принести и принять жертву, выбрать из двух первородных одного и другого. Как для него это возможно? Ладно, я человек, то есть зверь, полузверь, хитрый и мстительный. Я не все понимаю, очень мало знаю. Но он?!
Бог Авраама – зверь. Бога Авраама я могу понять фрейдистски: убей конкурента, даже если это твой подросший сын. Это Бог старого народа (сейчас американцы убивают своих сыновей, мы начинаем убивать их). Боги греков наоборот: убей отца, если уже подрос и вступил в полосу активной жизни. <…>
Убей старое или убей новое – вот два глубоких начала человеческой жизни. И еще диалектика: убей старое, пока оно еще новое и не успело окрепнуть.
(Продолжаю)… не ты породил ее, а те ушедшие в небытие, кто был до тебя, кто в страданиях жил и в страданиях умер, чтобы жил и передал жизнь ты, в надежде, что когда-нибудь будет лучше, счастливее. Если ты захотел отнять у себя или у кого-нибудь другого жизнь, не забудь, что ты отнимаешь ее у тех, кто теперь лишен силы и власти остановить твою руку. А потому и ты не имеешь нравственной силы и власти, помимо власти грубого насилия, распорядиться их правом на твою и на всякую другую жизнь. Не можешь пренебречь своим долгом перед ними, теперь полностью находящимися в твоей власти, беззащитными перед тобой. Убивая себя, ты убиваешь их, и потому всякое самоубийство есть убийство; убивая одного виноватого, ты вместе с ним убиваешь и всех тех невиноватых, кто жил и умер с надеждой на их жизнь. Всякое убийство оказывается в этом отношении бесконечным регрессом убийств, как оно одновременно оказывается бесконечным прогрессом убийств, потому что нельзя убить, не обессмыслив жизнь тех, кто умер, и не поставив под угрозу убийства жизнь тех, кто еще живет и будет жить. <…>
Мы со страхом думаем о нашем небытии в будущем и в самом крайнем случае с улыбкой легкого сожаления (мол, любопытно было бы) – о нашем небытии в прошлом. К этим двум небытиям мы относимся очень различно: вполне спокойны в одном случае и безутешны в другом. Существует ли, однако, сколько-нибудь строгое основание для такого различения? Субъективное и метафизическое различие состоит для нас в том, что в одном случае у нас есть какая-то надежда, пускай и очень слабая, совсем жалкая, тогда как в другом – никакой. В физическом и объективном смысле мы можем говорить о разнице только в направлении к тому или другому небытию из точки настоящего времени. В более строгом смысле для измерений физического и объективного небытия нет: прошлое есть прошлое бытие, будущее есть будущее бытие, то, что было, и то, что будет. Метафизически и субъективно дело обстоит точно так же, хотя это не так легко себе представить. За пределами нашей жизни (за пределами нашего времени, взятого как некоторый начальный пункт отсчета вперед или назад) эти направления (в прошлое и в будущее) тоже равнозначны. Они не безразличны для нас, как не безразлично то, что мы знаем и помним, и то, чего мы не знаем и знать не можем. Но они равнозначны в том, что то и другое равным образом не для нас. В том и другом мы не имеем участия, безучастны. Они равнозначны и в том, что, лишаясь жизни, мы лишаемся не только начального пункта для этого отсчета, но и будущего, и прошлого, причем лишаемся вполне одинаково. Прошлое и будущее исчезают для нас вместе с исчезновением нашего настоящего. Исчезает не только время, но и сама наша вселенная. Но если к исчезнувшему времени и исчезнувшей вселенной прошлого (мы что-то о них знаем) мы, пока мы живы, легко примысливаем себя, легко делаем их при помощи нашего воображения нашими временем и вселенной, то со вселенной будущего дело обстоит для нас иначе. Имея ее сейчас, пока мы живы, в виде некоторого представления, мы должны отмыслить себя от нее сейчас, должны сейчас определить ее как бытие, а себя как небытие, чего мы ни в коей мере не делаем в первом случае. В этом-то и заключается для нас совершенно непреодолимое противоречие, выход из которого возможен лишь в идею бессмертия души или, в менее грубой форме, в идею бессмертия духа, то есть бессмертия нашего ощущения жизни (надо бы показать весь ужас подобного состояния, если бы оно было возможно) или нашей мысли и нашего дела, которые живут в жизни и в памяти других людей и не так скоро исчезают, хотя исчезают с исчезновением нашей вселенной, эпохи, культуры и т. д.
В этом смысле время для нас есть не более чем наше время, время нашего идеального и реального бытия. (Идеальное наше бытие дано нам в виде созерцания реального. Реальное – в виде осознанного идеального – это тоже надо учесть.) И в этом же смысле времени нашего бытия нет, не существует, так как здесь нет ни времени, ни бытия, ни небытия. Наш страх перед небытием в ближайшем смысле есть страх перед тем, чего нет, чего не было, чего никогда не будет. Но лишь в ближайшем смысле. В своей более глубокой основе он вызван опасением, в наше время вполне обоснованным, что нам не хватит не будущего (последнее всегда безгранично), но настоящего, что завтра или послезавтра мы лишимся нашего настоящего.
В этом смысле проблема смерти, проблема страха смерти и страха небытия может быть удовлетворительно разрешена в зависимости от разрешения проблемы наполнения нашего настоящего жизнью, наполнения настоящей жизни настоящей жизнью. Значит, нужно обратиться не к прошлому, не к будущему, а к настоящему. И если нам удастся в нем найти возможность жизни, если мы в нем будем жить не для того, чтобы жить завтра или послезавтра, мы удовлетворительно решим и проблему смерти. Если мы в нем будем жить ради того, чтобы жить сейчас, здесь и теперь, то уже не время будет двигаться вокруг нас, все время оставляя нас где-то на периферии движения жизни, не оно будет идти помимо нас, как пейзаж мимо проходящего поезда или берега мимо плывущего корабля (наша общая очень вредная иллюзия восприятия времени, воспитанная у всех нас привычкой следить за стрелками часов и перелистывать страницы календаря). Нет, мы сами, отнюдь не как поезд, не как сцепленный с паровозом вагон по заранее проложенным железным рельсам и с заранее известными станциями, а как корабль, пусть как одинокая утлая ладья, направим свой путь к заветной цели в океане вечности, имея на борту избранный нами груз знаний и памяти. И тогда нам придется самим избрать, идти ли нам по ветру, куда он дует, куда влечет власть слепой стихии, или круче к ветру, против него, хотя и лавируя, делая галсы влево и вправо, не неуклонно приближаясь к свободно избранной цели.
Это новое времяощущение еще не задает нам цель, но оно помогает взять ответственность за направление движения на себя. Оно не вручает в виде награды рукоятку штурвала и компас, но оно пробуждает потребность в том и другом, оказывается необходимым условием становления ответственной за свою судьбу личности. Оно помогает человеку понять, что можно и не отдаваться на милость ветра и волн, что и в своей ладье он властен не ждать, что с ним будет, не ждать жизни, которая будет или может быть когда-то, но искать и созидать ее. Не ждать, куда бы его привели железные рельсы необходимости, если бы они были, или случайные порывы ветра, но выбирать, куда, с кем и с чем ему двигаться сейчас. И, выбирая, пусть созидая свое настоящее, наполняя его, человек сам окажется способным выбирать, наполнять свое будущее, работать на него единственно достойным образом, то есть созидать его, иметь его.
<…> Главное: не столько страх смерти, сколько страх небытия. Невозможность совместить бытие с небытием, примыслить небытие к бытию. Логика такова: если есть небытие, то что есть бытие, то есть если есть нечто несуществующее, то ведь тогда и существующее оказывается несуществующим.
Ответ: небытия нет. Есть лишь конечное, всегда конечное, насколько далеко бы ни был отнесен этот конец, бытие10.
Где-то в начале: Соломон Екклезиаст. Ему было хуже всех, потому что он имел действительно всё: власть, богатство, мудрость, успех и т. д. Всё, кроме вечной молодости. Ему было лучше жить? Нет, много хуже, потому что ему много хуже было умирать, стареть. Он не мог сказать себе перед смертью: я не зря прожил, потому что имел власть сделать и сделал счастливым мой народ, мою родину. Не мог сказать: при мне не было голодных и униженных, убитых и заточенных в темницы, при мне не прибавилось сирот. Если бы он мог это сказать, может быть, ему было бы легче умирать, он умирал бы не зря, потому что не зря жил. Он знал бы, что трижды живой пес никогда не сделает того, что сделал он, умирающий теперь лев.
И дело не только в хорошо прожитой жизни, правильно прожитой. Как хорошо прожитая жизнь может наполнить смыслом и ценой смерть, так и честная, возвышенная смерть может оправдать в общем-то пустую, может быть, даже и дурную, жизнь. <…>
К отчуждению: да, я только тогда и живу, когда выношу вовне себя плоды моего труда, когда овеществляю себя в своем деле, отчуждаю себя от себя, когда мне удается сделать мое личное общим, а общее своим личным. И если мне сегодня не удалось ничего сделать, <…> если я ничего не «отчуждал» или не «отчудил», я прожил сегодня зря, я убил себя на сегодняшний день, не жил.
Но для чего я все это делаю? Почему мне необходимо вынести себя вовне моего тела, овеществить себя? Ведь не ради дела как такового. (Серебряков в «Дяде Ване»: Надо, господа, дело делать!) Дело ради дела?
Давайте попробуем проследить, на что же в конечном счете направлены все наши помыслы и дела, начиная от заготовки дров на зиму до Рафаэлевой Мадонны. Ведь только на преодоление смерти. Сначала мы хотим отодвинуть ее сколько можно дальше в пределах нашего телесного бытия (дрова, пища, одежда и т. д.), сохранить наше «я» сначала в формах данной нам жизни. Однако, постигая предел телесной жизни, ее кратковременность, мы стремимся продлить ее в более устойчивых формах дела, дома и т. д., вплоть до самых высоких сфер литературы и искусства.
Это мощное чувство жизни, эту энергию преодоления времени следовало бы или можно было бы наукообразным образом обозначить как либидо этерналис11, чтобы подчеркнуть некоторую связь этой мысли с идеями Фрейда и отталкивание от этих идей; если не углубление их, то хотя бы более верную, конечно, на мой взгляд, интерпретацию. Более того, представление о примитивном либидо сексуалис, представление, ставшее уже пошлым, мне кажется, можно было бы свести к более глубокому этернальному чувству. Это libido sex – животная, то есть доступная животным форма того же самого стремления. В конце концов лишь на очень низких ступенях развития человек рождал детей, потому что жаждал половой связи. Цивилизованное время каким-то, пускай и не совсем чистым, образом сумело разделить эти два дела: так сказать, золотую Афродиту и деторождение. И мы в какой-то мере научились рождать детей, когда хотим этого.
Дело, однако, для меня заключается не в этом. Мне кажется, что по крайней мере сейчас, по крайней мере для некоторого из людей либидо этерналис является наиболее мощным импульсом для всех дел жизни, в том числе и для деторождения, и для искусства, науки, литературы, философии. Я хотел бы задать вопрос: не этому ли этернальному либидо служит вся страсть мыслителя, все исступление художника, вся ярость фанатика? Даже убийство. Даже оно в темноте ночи или в тусклом свете застенка не имеет ли в своей основе, в самой своей глубокой, чаще всего скрытой основе эту, не всегда понятную, извечную, я бы сказал – предвечную страсть увеличить количество жизни? Пусть даже не абсолютно. Пусть относительно. Не есть ли и оно способ увеличить коэффициент собственной жизни, относительную длительность своего бытия, изменить этот коэффициент в свою пользу и тем самым свою относительную возможность осуществить себя в жизни? Ведь не борьба за кусок хлеба и место под солнцем (об этом можно говорить сейчас лишь в крайних, совершенно исключительных случаях), но борьба за время, за количество жизни, хотя бы и в ущерб ее качеству. А в конце концов – то странное, не лишенное своеобразной радости, очень далеко обычно спрятанное чувство, в котором, впрочем, не признаемся даже самим себе, при вестях о смерти не совсем ближних: «давно пора» – о зажившихся, «на этот раз не я» – о сверстниках или: «а я еще держусь» – о более молодых12.
1983
Приложение
Георг Зиммель. К вопросу о метафизике смерти
Культура сокровеннейшей жизни любой эпохи и то значение, которое эта эпоха приписывает смерти, находятся постоянно в тесной зависимости друг от друга. Наше понимание жизни и наше понимание смерти – в сущности, только два аспекта единого отношения к миру. Быть может, на предлагаемых здесь рассуждениях, хотя и построенных на самых разнообразных понятиях смерти, нам удастся выяснить метод их построения как пример выросшего из современных культурных условий отношения мышления к этим проблемам.
I
Неорганическое тело отличается от живого прежде всего тем, что форма, ограничивающая его, дана ему извне – иногда внешне, когда оно прекращается, потому что начинается другое, препятствующее его протяжению, грозящее его сломить, согнуть; иногда более внутренним образом, когда ограничение совершается под влиянием молекулярных, химических и физических сил. Так, ветры и непогода определяют форму скал, охлаждение – форму лавы. Органическое же тело само создает свою форму: оно перестает расти, когда рожденные с ним оформляющие силы достигают своего предела; они же и длительно определяют особый род его объема. Так, условия всего его существа являются одновременно и условиями его видимой формы, тогда как неорганическому телу эти последние даны как внешние ему силы. Тайна формы кроется в том, что форма – граница; она одновременно и вещь, и прекращение вещи, сфера, в которой бытие и небытие предмета сливаются воедино. И вот, в отличие от неживого, органическое существо не нуждается для положения этой границы во втором существе. Далее важно, что эта граница не только пространственна, но и временна. Благодаря тому что все живое умирает, что его смерть (все равно по понятой или непонятой еще необходимости) уже предопределена его природой, жизнь его приобретает форму, в которой, однако, количественный или качественный смысл сплетаются иначе, чем в форме пространственной. Проникновение в значение смерти требует прежде всего освобождения от того аспекта, в котором она обыкновенно рассматривается, то есть освобождения от представления «парок», внезапно «перерезающих» ту жизненную нить, которая до момента смерти плелась будто бы как жизнь и только как жизнь; смерть отнюдь не ограничивает жизнь в том смысле, в каком неорганическое тело пространственно прекращается потому, что другое, в сущности, ничем с ним не связанное, надвигается на него и определяет его форму как «прекращение» его бытия [; подступающей извне к живому «скелет» как образ смерти – подлинный символ этого механистического понимания]. Благодаря этому неверному представлению смерть рисуется большинству людей каким-то черным пророчеством, постоянно витающим над жизнью, но соприкасающимся с ней лишь в момент своего исполнения, [подобно тому, как над жизнью Эдипа витало пророчество], что он когда-нибудь убьет своего отца. В сущности же, смерть с самого начала заложена в последнюю глубину жизни. Я оставляю в стороне все спорные вопросы биологии. Нужно ли одноклеточные организмы признать бессмертными, так как, постоянно делясь на новые и столь же живые существа, они без наличности внешней силы никогда не умирают, и считать, значит, смерть за явление, присущее только сложным организмам, – или же утверждать, что одноклеточные существа, по крайней мере частично, а быть может, и окончательно, подлежат смерти, – на все эти вопросы мы здесь не обязаны отвечать. Нас интересуют только те существа, которые безусловно умирают и отношение которых к смерти отнюдь не теряет своей силы и остроты от того, что жизненная форма иных существ не отмечена этою же необходимостью. Так же мало опровергает приуроченность нашей жизни к смерти и длительную зависимость первой от последней и тот факт, что нормальная жизнь вначале безостановочно подымается в гору, становясь все более жизнью, все более жизненной жизнью; лишь после того, как она достигла своей кульминационной точки, отстоящей в известном смысле от смерти дальше, чем любая из предыдущих, она начинает медленно крениться книзу. Однако и этот первый период всенарастающей жизни поставлен общей связью явлений в неоспоримое отношение к смерти. Если бы даже наступающее отвердение сосудов и не давало возможности констатировать и в нем присутствие смерти как бы pro rata[39], он все же был бы другим, не составляй он звена той цепи явлений, которая замыкается смертью. Как причина определенного следствия не должна заключаться в нем субстанционально, в полноте своих признаков, как данное явление может вызвать к жизни качественно совершенно отличное от себя образование, так, обратно, и смерть – или хотя бы только частица ее – может с самого начала соприсутствовать жизни, несмотря на то что как действительность она не будет видима ни в одном из ее моментов. Каждую минуту жизни мы изживаем как смертные, и все было бы иначе, если бы смерть не сопутствовала нам с начала всех начал, если бы она не была назначением нашей жизни. Так же мало, как мы рождаемся в минуту нашего рождения, а скорее каждую минуту рождается какая-нибудь частица нас, так же мало и умираем мы в последнюю минуту. Лишь эта мысль выясняет оформляющее значение смерти. Смерть ограничивает, то есть оформляет, нашу жизнь далеко не только в последний час; напротив, являясь формальным моментом всей нашей жизни, она окрашивает и все ее содержание. Ограниченность живого существа смертью предопределяет как все его моменты, так и все элементы его содержания; качество и форма любого жизненного момента были бы иными, если бы он был в состоянии преодолеть эту имманентную ему границу. Один из самых смелых парадоксов христианства заключается в том, что оно оспаривает это априорное значение смерти и рассматривает жизнь с точки зрения ее собственной вечности. К тому же – вечности не в смысле примыкающего к последнему моменту нашего земного бытия продолжению жизни; наоборот: вечная судьба души ставится здесь в прямую зависимость от всего ряда жизненных элементов, и каждый момент жизни определяет степенью своей этической значительности наше трансцендентное будущее, преодолевая таким образом свою собственную ограниченность. Так христианство побеждает смерть не только тем, что продолжает данную во времени линию жизни за оформляющую границу жизненного конца, но и тем, что определяет все моменты жизни, в которой деятельна смерть и которые внутренне ограничены ею, как моменты вечной ответственности.
Но и для обратно направленного взора смерть является создателем жизни. Все организмы существуют в конце концов в окружающем их мире лишь благодаря тому, что им дана возможность приспособления в самом широком смысле этого слова. Отказ организма от этой приспособляемости означает его смерть. Как всякое рефлекторное или сознательное движение может быть истолковано как стремление к жизни, к более интенсивной жизни, так оно может быть понято и как боязнь смерти, побег от нее. В этом смысле символом каждого нашего движения является арифметическая величина, которая одинаково может быть построена путем сложения снизу и вычитания сверху. Или, быть может, сущность нашей активности – тайное для нас самих единство, которое мы можем постичь, как и многое другое, лишь разложив его на борьбу за жизнь и бегство от смерти. Каждый шаг жизни вскрывается, таким образом, не только как приближение к смерти во времени, но и как нечто, этою смертью, как реальным элементом жизни, положительно и априорно оформленное. Оформление же это определяется наряду с другими элементами и устремлением от смерти, благодаря тому, что нажива и наслаждения, работа и отдых, как и все другие с естественной точки зрения рассмотренные проявления жизни, представляют собой инстинктивную или сознательную борьбу со смертью. Так, ту же жизнь, которую мы проводим в приближении к смерти, мы проводим и в постоянном устремлении от нее. Мы походим на тех, которые ступают по палубе корабля в направлении, противоположном его движению: в то время как они идут на юг, корабль их и палубу уносит на север. И эта двойственность движения определяет каждую минуту их положение в пространстве.
II
Это оформление жизни смертью на всем ее протяжении остается пока, конечно, таким образом, который сам по себе совершенно не обязывает нас ни к какого рода заключениям: нам было лишь важно заменить обыкновенное представление смерти как внезапном перерезывании парками нити жизни – другим, более органическим, для которого она с самого начала является оформляющим моментом непрерывного жизненного развития. Не будь смерти и по ту сторону ее явной видимости в час умирания, жизнь была бы совершенно и окончательно иной. Но как бы ни рассматривать такое распространение смерти на всю жизнь, видеть ли в нем предуготовление и предвещение последнего часа или имманентное окрашивание и оформление каждого жизненного момента самого по себе, – во всяком случае лишь оно, в связи со смертью как неповторяемым актом, обосновывает целый ряд метафизических представлений о сущности и судьбе души. В дальнейшем я не делю оба намеченные здесь смысла смерти; было бы нетрудно вскрыть влияния и того, и другого в общем ходе следующих рассуждений.
Гегелевская формула, что каждое «нечто» требует своей противоположности, сливаясь с которой в высшем синтезе оно одновременно и уничтожается, но и «приходит к самому себе», вскрывает, быть может, всю глубину именно в отношении жизни и смерти. Жизнь сама требует смерти как своей противоположности, как то «другое», во что она как «нечто» претворяется и без чего она потеряла бы свой специфический смысл и свою специфическую форму. В этом отношении жизнь и смерть стоят на одной ступени бытия, как тезис и антитезис. Но это же отношение их требует и третьего, высшего начала: ценностей и напряженностей нашего бытия, которые высятся над противоположностью жизни и смерти и в которых жизнь обретает себя самое и достигает своего высшего смысла. В основе этого убеждения лежит мысль, что жизнь, как она нам непосредственно дана, развертывает свой процесс в полной неотделимости от своих содержаний. Это фактическое единство может быть только пережито; интеллектуально оно не вскрываемо. Лишь аналитика мышления разлагает его на составные элементы процесса и содержания; понятно, что проведенная таким образом линия отграничения соответствует объективной структуре вещей не меньше, чем – в совершенно иной плоскости реальности – данное нам в чувстве единство переживания. Фактическая же и психологическая возможность разделения дана, в особенности, как мне кажется, в отношении к некоторым высшим ценностям, только тем фактом, что их носитель, то есть процесс, в котором они осуществляются, подлежит смерти. Живи мы вечно, наша жизнь осталась бы, вероятно, совершенно неотделимой от своих ценностей и содержаний; не было бы никакого реального основания мыслить их вне той единственной формы, в которой они нам даны и в которой мы можем переживать их неограниченное число раз. Но вот мы умираем и тем самым вскрываем жизнь как начало случайное, преходящее, как нечто, что могло бы быть и иным. Так вырастает мысль, что содержание жизни отнюдь не должно разделять судьбы жизненного процесса, и зарождается представление о независимом от всякого течения и конца, стоящем по ту сторону жизни и смерти, значении некоторых содержаний жизни. Таким образом, только факт смерти расторгает изначальное слияние и солидарность жизненных содержаний и жизни; но лишь в этих вневременно значащих содержаниях обретает протекающая во времени жизнь свою последнюю высоту; принимая их, возвышающихся над собою, в себя и проливаясь обратно в их мир, жизнь как бы возвышается сама над собой, обретает себя самое, становится смыслом и ценностью и постигает свое назначение. Чтобы иметь возможность сознательного устремления к своим содержаниям, жизнь должна сначала их идеально отрешить от себя. Этому отрешению способствует смерть, которая может оборвать процесс жизни, но совершенно безвластна в отношении к значению жизненных содержаний.
Если это разграничение жизни и ее содержания, свершаемое смертью, и устанавливает конечность жизни и вечность содержания, то тот же акцент переходит все же и на ту сторону линии разделения. Процесс нашей внутренней душевной жизни, взятой как целое, выявляет с каждым шагом своего развития все сильнее и яснее то своеобразное «нечто», которое мы именуем нашим «Я». Речь идет о сущности и ценности, о ритме и, так сказать, внутреннем смысле нашего существования как совершенно определенной части действительности; о том, что мы, в сущности, уже с самого начала собою представляли и чем мы в полной мере все же никогда не становимся. Это «Я» представляет собою своеобразную и требующую более детального определения категорию, нечто третье, стоящее по ту сторону данной действительности и ирреальной, лишь постулируемой идеи – ценности. Это «Я» связано, однако, в начале своего развития, как для субъективного сознания, так и в своем объективном бытии, самым тесным образом с отдельными содержаниями жизненного процесса. Мы видели, как этот процесс отделяет от себя свои содержания и как они приобретают определенное значение по ту сторону их динамически-реального извивания; но это лишь одна сторона явления: как бы с другой стороны, этот же процесс отпускает от себя uno actu[40] с содержанием и «Я», которое тем самым отделяется от (всецело заполняющих вначале наивное сознание) содержаний жизни как особое значение и ценность, бытие и требование. Чем больше мы переживаем, тем решительнее определяется это «Я» как единое и длительное во всех колебаниях нашей судьбы и нашего миропредставления; и не только в психологическом смысле, в котором восприятие схожего и пребывающего в разнородных явлениях облегчается их численным нарастанием, но и в объективном смысле: здесь «Я» как бы отстаивается само в себе, выкристаллизовывается из всех текущих случайностей переживаемых содержаний и, становясь все увереннее в самом себе, все независимей от своих содержаний, развивается навстречу своему собственному смыслу и своей собственной идее. Так вступает в свои права мысль о бессмертии души. <…> Вечность жизни принципиально мыслится основанною не на форме эмпирической ограниченности, а понимается как вырез из вечного бытия, бессмертие перестает быть невыносимым прыжком из одного порядка вещей в другой, и притом вполне противоположный. Переселение душ являет эту вечность жизни как бы в призматическом преломлении, в бесконечном ряде разноокрашенных и индивидуально-ограниченных существований. Смерть является, таким образом, лишь концом индивидуальности, но не концом жизни.
Но тут-то и возникают все трудности представления переселения душ. Какая же жизнь кончается со смертью? Лично индивидуальная? Но тогда не понятно, что ближайшее существование может мыслиться как существование того же неразрушенного субъекта. Если же мыслить переселение душ с сохранением личности, то возникает вопрос: что же остается в ней тождественной самой себе, если она рождается сначала князем, потом тигром, затем нищим и, наконец, шакалом? Какой же элемент бытия или сознания остается неизменным, чтобы оправдать наименование всех этих явлений как явлений одного и того же субъекта? Известные нам из истории представления ставят эту альтернативу во всей ее резкости. У очень многих и далеких друг от друга примитивных народов существует верование, что новорожденный есть возвратившийся покойник. Некоторые племена негров показывают новорожденному разные вещицы умерших членов семьи. Если какой-нибудь предмет вызывает у ребенка особое внимание, то это значит, что ребенок – вернувшийся собственник этого предмета. «Это дядя Ион, он узнает свою трубку!» У новозеландских маори жрец перечисляет перед новорожденным имена его предков: при каком имени ребенок чихнет или кашлянет, тот член семьи возродился в нем. Это является, очевидно, самой грубой и внешней формой возвращения умершего в жизнь, формой, которую едва ли даже можно назвать переселением душ, ибо дело идет о возвращении умершего во всей полноте его психофизического существа. Но все же это представление является самою крайней формой индивидуализма, который в самых разнообразных оттенках является одной из разновидностей учения о переселении душ. Крайность другого направления представляет из себя более глубокое учение буддизма. На сомнения этического свойства: как же грехи прежде жившего взыщутся с другого, никогда не грешившего, – буддизм отвечает, что вся постановка вопроса совершенно неверна, ибо никакого достойного наказания грешника совсем не существует. Существуют только природно-безличные мысли и деяния, которые минутами собираются вместе и составляют определенный агрегат; во втором агрегате, причинно связанном с первым, мы встречаем все еще продолжающееся следствие тех прежних элементов или их частей. Грех и наказание не постигают, таким образом, двух различных субъектов, связанных единством некоего «Я», а разыгрываются в отношении безличных комплексов психофизических отношений и относятся друг к другу, как определенное явление к своему, быть может, очень запоздалому следствию. Очевидно, что и это предельное напряжение безличного элемента разрушает точный смысл представления о переселении душ; ибо раз с самого начала совершенно отрицается стоящая по ту сторону всех своих особых содержаний душа, то очевидно, что и представление о пребывании себе самой торжественной души в целом ряде существ, связанных лишь различием таких содержаний, становится совершенно невозможным.
Вот обе крайности. Очевидно, что все возможные представления о переселении душ будут лежать между ними и окажутся связанными с тем или иным понятием «личности». Для того чтобы оставаться тождественной самой себе во многих телах, эта личность должна быть лишена всех тех признаков, которые вырастают для нее из связи души и тела. Аристотель, однако, смеется над учением о переселении душ, которое заставляет любую душу входить в любые тела; так же, говорит он, могло бы и плотничье искусство войти во флейты; в действительности же каждая определенная душа может быть связана только с одним определенным телом. Но даже и предположение Аристотеля, что душа есть не что иное, как жизненность живого существа, – еще не делает необходимым отклонение переселения душ, особенно в том случае, если душу полагать тождественной индивидуальности существа. Эту индивидуальность можно толковать как форму отношения души к ее содержанию, форму, отнюдь не зависящую от этих содержаний, а потому и тождественную самой себе среди бесконечно разнообразных комплексов душевных переживаний. Каким образом эта индивидуальность, этот особый ритм, организованность, окрашенность переносится с одного существа на другое – это вопрос, на который ответ невозможен. Индивидуальность есть категория, которая одинаково мало растворяется как в физическом, так и в психическом элементе, нечто третье, что находится и в том, и в другом и составляет как бы общий знаменатель их дуализма. Согласимся, значит, с Аристотелем в его утверждении, что (в экзистенциальном смысле) одна и та же душа не может переселяться из одного тела в другое: все же самые многообразные психофизические образования могут быть определены как тождественные по своей индивидуальности. Как это ни парадоксально, это все же так: князь и тигр, нищий и шакал могут быть наделены одной и той же «индивидуальностью». Пусть психофизические существа всех четырех не будут иметь между собой ни одного схожего по своему содержанию элемента, все же общий колорит, зависящий от взаимоотношения характернейших свойств, может везде повторяться. Индивидуальность в отношении к отдельным элементам сравнима с ценностью дроби, которая может быть образована самыми разнообразными факторами. Переход «души» князя в тигра действительно наталкивается, быть может, на трудности, вскрытые Аристотелем; но все же, как князь, князь может быть «тем же», чем тигр – как тигр. Этот внутренний закон существа, вполне индифферентный по отношению к материи своего существования, и может быть назван его «индивидуальностью»: и если вообще фантастическая мысль переселения душ должна быть принята, то связанность каждой души с определенным телом отнюдь не может препятствовать этому. Вполне признавая ее, можно, однако, мысль о переселении связывать с бесконечно многими законами отношений между телом и душою или вообще между элементами существа, связывать, значит, с той индивидуальностью, которая, не вскрываемая даже и pro rata ни в одном из этих элементов, все же придает всему существу как бы некий отпечаток, хотя и вполне определенный, но благодаря своему формальному характеру переносимый с одного комплекса психофизических элементов на другой, по своему содержанию от него совершенно отличный. Таким образом, смерть преодолевает не душа, в смысле исторически реальной субстанциональности, а вневременный по своей значимости закон, воплощенный то в таком, то в ином комплексе элементов действительности; важно лишь то, чтобы все эти элементы составляли единый во времени и смертью отдельных реальностей разделенный на периоды ряд, как и весь мировой процесс, взятый в целом, представляет собою – по своей пространственной ограниченности, причинному порядку и логической структуре – определенную индивидуальность, осуществленную в форме одного сплошного свершения единорядного времени. Нечто аналогичное встречаем мы в эмпирически-психологической действительности. Душа каждого человека проходит между рождением и смертью чрез целый ряд построений, совершенно противоположных эпох, судеб, которые, в отношении содержания, остаются совершенно чуждыми друг другу. Но несмотря на это, индивидуальность субъекта являет собою совершенно законченную картину: как звук человеческого голоса остается один и тот же, какие бы этот человек ни говорил слова, так и во всем многообразии каждой жизни остается один, основной ритм, основная окраска, основная структура, какой-то априорно-формальный закон всякого свершения и претерпевания, закон, переживающий кончину отдельного жизненного содержания и переносящийся, как индивидуальность всей жизни, на каждое другое.
Этим мы затронули мотив, который рождает возможность отказаться даже и от индивидуальности, как носительницы метемпсихозы, а тем самым и возможность придать этому наиболее странному учению о бессмертии еще более неограниченный смысл: правда, не телеологический, делающий это учение более близким современному человеку, но все же причинный, способный придать его возникновению как бы идеальное обоснование. Проходящая сквозь целый ряд тел и жизней душа есть не что иное, как душа отдельной жизни, «написанная большими буквами»; переселение душ – не что иное, как несуразное расширение, обострение и абсолютирование некоторых явлений будничной, относительной жизни. Уясним себе все изменения, претерпеваемые нами самими от рождения до смерти, и мы увидим, что их отдаленность друг от друга вряд ли меньше, чем дистанция между некоторыми человеческими и животными существованиями. Каждый, кто действительно жил, знает чувство, будто между полюсами его переживания лежит не только вся человеческая, но и вообще всякая мыслимая жизнь, будто им охвачены не только все противоположности жизни – в них всегда еще скрывается коррелятивная соотносительность сторон, – но удаленности и неспособные к взаимному соприкосновению безразличности, связанные между собою лишь чисто формальным жизненным единством и тем фактом, что все эти элементы как бы нанизаны на протянутую во времени сплошную нить жизни. Уже одни удаленности типичного развития: лепечущий ребенок, мужчина в расцвете своих сил, отживающий старик, – что дает право апеллировать к этим явлениям, как к единству, если не то, что сквозь все течет один и тот же жизненный поток, совершенно не дающий им, однако, ничего схожего и совершенно не объясняющий их единства. Существуй переселение душ в действительности, этот поток мог бы без особого напряжения и без изменения своего направления охватить своим формальным единством и еще несколько более удаленные друг от друга элементы человеческого и животного существования. Между рождением и смертью мы не раз чувствуем себя «перерожденными» – телесно, душевно, в смысле новой судьбы, чувствуя, однако, все время ту же душу: она как бы пронизывает все переживания, но не окрашивается ни одним из них. Есть нечто, что пребывает в нас неизменным, в то время как мы – мудрецы становимся глупцами, лютые звери – святыми, и за минуту еще счастливцы – отдаемся отчаянию. Все механическое меняется с мельчайшим изменением своих частей, ибо в нем нет реального внутреннего единства, скрепляющего все элементы. Если по изменении частей такой механизм, по каким-либо терминологическим соображениям, и продолжают называть «единым», то, в сущности, забывают, что имеют перед собою не то же единство, а совершенно иное. Совсем другое дело живое или, точнее, одушевленное существо. Тут мы представляем себе, что оно могло бы не только иначе действовать, но даже и быть совершенно иным, не теряя своей тождественности, ибо в нем переживания связаны определенным «Я», пребывающим все время по ту сторону всех отдельных содержаний и действий. Оттого и можно, пожалуй, только по отношению к человеку утверждать, что он мог бы стать иным, чем он стал; всякое другое существо перестало бы быть в таком случае самим собою. Очевидно, что именно в этом пункте скрещиваются проблемы свободы и личности («Я»); лишь он выясняет нам, почему полярности и отчужденности разнообразных настроений и судеб, решений и чувств представляют собою разностремящиеся качания маятника, который тоже ведь подвешен к одной неподвижной точке.
Если перейти теперь от такого рассмотрения действительности к вопросу о переселении душ, то станет ясно, что это учение отражает все ту же действительность, но только в преувеличенном виде. Главную загадочность жизни, особенно всего, что собрано в душе (тот факт, что каждое существо ежеминутно иное и постоянно все то же), оно, в сущности, только как бы растягивает удалением друг от друга отдельных моментов жизни. Если же рассматривать то же отношение с точки зрения веры в переселение душ, то мы должны будем в каждой жизни видеть аббревиатуру по бесконечности времен и форм разлившейся души; так, индивидуальная жизнь не раз рассматривалась как явление жизни родовой, и каждый новый день, во всех созвучиях счастья и страдания, во всех переливах силы и слабости, заполненности и пустоты часов, во всей его смене творчества и восприятия, – как миниатюра целостной жизни. Все тела, сквозь которые проходит душа, являются, таким образом, только материализациями тех состояний, которые она сама создает и претерпевает; так, мытарства теней в аду Данте являются как бы образами мук, которые душа пережила во время своего земного существования. Судьба души между отдельным рождением и отдельною смертью и ее же судьба между первым рождением и последнею смертью, которая устанавливает учение о переселении душ, взаимно символизируют друг друга.
Такое понимание мифа вскрывает, как его глубочайший смысл, уничтожение абсолютности жизни и смерти в пользу относительности той и другой. Суровая и ни в каком высшем синтезе не снимаемая противоположность жизни и смерти заменяется сплошным, единообразным, бесконечным бытием, в которой жизнь и смерть, являясь друг для друга началом и концом, сплетаются, как звенья единой цепи; причем смерть постоянно отделяет бытие, оформляет его и переводит к новой жизни. Современному человеку учение о переселении душ представляется, конечно, прежде всего крайним парадоксом и дикой фантастикой. Но если мы все же находим его приверженцев среди народов, стоящих высоко в своем развитии, и среди выдающихся людей нашей культуры, то это говорит за то, что, несмотря на всю свою причудливую и ненаучную форму, это учение инстинктивно скрывает в себе углубленное представление о сущности жизни. Если бы к этой сфере инстинктивно уловленному можно бы было отнести и отмеченную нами в конце символику, то мы могли бы вернуться к тем мыслям, с которых начали нашу статью. Если бесконечное умирание и бесконечное возникновение в новых формах есть, с одной стороны, назначение души, а с другой – символ индивидуальной жизни, отдельные моменты которой как бы растянуты до самостоятельных существований, – то смерть является погруженной во все эти части жизни совершенно в том же смысле, в каком это вскрыло и наше начальное, хотя и совершенно иначе ориентированное рассуждение. Если формы существования вечно странствующей души соответствуют дням и минутам каждого отдельного периода существования, то смерть как граница и форма, как элемент и определенная сила присуща каждому дню и каждой минуте в том смысле, в каком она определяет и расчленяет ритм и оформление всего жизненного потока. В грубой и, так сказать, материалистической форме учение о переселении душ преодолевает представление о смерти как о перерезывании нити жизни парками совершенно в тех же двух направлениях, которые совершенно независимо от него были вскрыты и нами: оно, с одной стороны, уничтожает абсолютность смерти в жизни тем, что абсолютизирует жизнь как некое целое, конкретизированное отдельной жизнью и соответствующей ей смертью как началами относительными, а с другой стороны, погружает смерть в поток жизни как символ того, что жизнь, так сказать, каждую минуту преодолевает цезуру смерти, которая, являясь положительным моментом жизни, постоянно пронизывает и оформляет ее. Подобно грубым символам, в которых примитивные народы предвосхищают глубочайшие метафизические идеи последующего духовного развития, и учение о переселении душ учит тому, что нужен всего один только шаг, чтобы постичь смерть как элемент жизни и чтобы преодолеть ее; учит тому, что смерть существовала до того момента, когда парки перерезали нить, и что жизнь будет существовать и после него.
1910
В. Н. Топоров. Об одном специфическом повороте проблемы авторства
Уже само выдвижение темы авторства в качестве предмета обсуждения предполагает, очевидно, как минимум некоторые сложности, неясности, нерешенности этой темы, с одной стороны, и, с другой, проблемность темы авторства, то есть насущную потребность и заинтересованность в получении такого ответа на вопрос, который позволил бы не только представить «авторство» как важный культурно-исторический феномен универсального значения, но и открыть в нем самом некий пока еще остающийся тайным нерв, определяющий интенсивно суть самого явления и отсылающий к тому исходному и более широкому контексту, в котором возникла проблема авторства.
Как бы то ни было, эта проблема, если и ясна, то только на некоем среднем уровне как результат «конвенции», заключенной (или предполагаемой) явно или неявно в данной культурно-исторической, социальной, правовой и т. п. ситуации. Приблизительно то же может быть сказано и о принципиальном несовершенстве установлений об авторском праве и об ущербности этических оценок статуса автора. Несмотря на многочисленные труды по проблеме авторства, сама фигура автора, составляющая суть проблемы, остается не только слишком жестко связанной с конкретными обстоятельствами, со сферами права и морали, но и чем-то эмпирически-усредненным и приблизительным, тем среднестатистическим типом, который стоит между проблемой и ее исследователем, мешая ему непредвзято приблизиться к ней. Но если такая «практическая» типология авторства и авторских ситуаций, фиксируемая соответствующими официальными установлениями или «общим» мнением, все-таки существует, то типология, выстраиваемая sub specie потенциальных ситуаций, в которых может оказаться автор (то есть некое «логическое» исчисление их), остается неразработанной. То же, но, видимо, с еще большими основаниями, можно сказать и о генетической и культурно-исторической перспективе проблемы автора и авторства, хотя данные самого языка (по крайней мере, для «европейского» зона, начавшегося более двух тысячелетий тому назад) недвусмысленно отсылают к своему прошлому, к своим мифоритуальным «первоначалам».
[В «европейском», соответственно – «евро-американском» культурном круге для обозначения автора, вне всякой конкуренции выступает слово, восходящее к лат. auctor (характерно, что ориентация была сделана именно на латинское слово, а, например, не на древне-греческое παητής и т. п.), достаточно многозначному. Помимо автора как писателя (ср. у Цицерона auctor rerum Romanarum; legere auctorem; bonus auctor latinitatis или versus sine auctore. Suet., auctorem esse «повествовать», «авторствовать». Тас., Suet, и т. п.) лат. auctor обозначает творца, создателя, основателя (auctor urbis Verg.); родителя, родоначальника (auctor gentis, generis originis); дарителя, наделителя; поддерживателя, помощника, поборника, сторонника; вдохновителя, инициатора, руководителя; знатока-авторитета, откуда вытекают и «юридические» употребления слова – «судья», «поручитель», «свидетель», «опекун», «гарант», «представитель-агент» и т. п. Эта многозначность недвусмысленно отсылает к идее творения-созидания, порождения, власти-присвоения, долга-обязанности, гарантии-ручательства и т. п., ср. лат. auctoritas с сильным развитием «юридических» смыслов, в частности, связанных с правом собственности, владения, ср. auctoritas aeterna; lex auctoritatem fundi jubet esse. Cic. и т. п. Этот набор значений определяет типичные функции демиурга, как бы продолженные до уровня их юридической фиксации, и вводит исследователя в ситуацию акта творения, в атмосферу сакральности, сопровождающую творение (ср. augustus как «священный», глубинно-«возрастающе-возвышенный» ср. augeo). Творение, космос в архаичных мифопоэтических традициях возникает из узости (ср. др. – инд. amhas) – тесноты хаоса путем дифференциации его стихии и расширения, распространения, увеличения «пред-космического» ядра, «зародыша» космоса, его широких, открытых, свободных пространств. Из локуса первотворения «космизированная». Вселенная раздвигалась во все стороны по горизонтали, но и по вертикали (все символы «центра» первотворения растут-возрастают – мировое древо, столп, гора, сакральное сооружение, трон и т. п.), и примеры этого достаточно хорошо известны. Лат. augeo «расти-возрастать», «расширять», «увеличивать», «(при) умножить», но и «усиливать», «укреплять» и даже «оплодотворять» (ср. terram imbrihus. Cic), лежащее в основе слова auctor, тем самым оказывается глаголом творения, как и и. – евр. *aug-: *aueg-: *ueg-: *uog-: *ug-, ср. лит. dugti, гот. аикап, др. – исл. аика, др. – инд. vaks, авест. vaxs-, нем. wachsen и др. Эту мифо-поэтическую и ритуальную перспективу (и мифы, и ритуалы, так или иначе «разыгрывающие» тему первотворения, усиленно подчеркивают мотив расширения-возрастания, усиления-укрепления как «ингерентное» свойство демиурга), несомненно, нужно иметь в виду и тогда, когда речь заходит о той трансформации демиурга «первых времен», которая родила «автора» сего времени. А следовательно, необходимо помнить и о преемстве «автором» ряда существенных черт демиурга – его суверенности и верховенства (власть – обладание), самодостаточности, интенциональности творчества – «авторства», включая – на некоем высшем уровне – и право присвоения «чужого» или отказа от «своего». В этом смысле проблема авторства гораздо шире и глубже того, что под нею обычно понимается. Она – о границах и способах присваивания и отчуждения творения и о конфликте между свободной и самодовлеющей волей «автора» и ограничениями, выдвигаемыми «пользователями-потребителями» творения «автора». Более того, «решение» проблемы авторства предполагает отбрасывание – «редукцию» всех эмпирически случайных моментов и прорыв к некоей «чистой форме» акта редукции, к тому (по Гуссерлю) тотальному горизонту знания о явлении, который никогда не последний, но всегда открыт для выявления в нем новых смыслов. Само же осмысление неотделимо от интенциональности как свойства сознания быть «направленным» и быть сознанием чего-то. Эта категория сознания не может оставаться в пренебрежении и при анализе «подвижного», всегда in statu nascendi, понятия «авторства»].
Здесь пойдет речь об одном «странном» случае, связанном со священником церкви Николы в Кленниках на Маросейке, отцом Алексеем Мечевым. Об этом простом и скромном пастыре, «разгрузчике чужой скорби и горя», полагающемся на сердце и «милующую любовь», в нем пребывающую, человеке «духоносной свободы», «старце в миру» писали многим обязанные ему лично Бердяев, Флоренский, Дурылин, пастыри и пасомые (прежде всего Александра Ярмолович), и поэтому нет необходимости повторять то, что известно о нем. Пожалуй, здесь уместно напомнить только о том религиозно-психологическом типе, который он являл собою. Отец Алексей был не только «прост и скромен» и не только носил в себе высокие, «состоянию святости сопричастные дары» (среди них и дар прозрения). На должной своей глубине этот тип уже как бы по условию не мог быть простым и даже скромным, как склонны были определять отца Алексея при поверхностном взгляде. Ибо он не был параллелен миру («вдоль-мирен»), но был ему, по сравнению Флоренского, почти совпадающему с terminus technicus, «перпендикулярен» («поперек-мирен»). Черты юродства, несомненно, были отцу Алексею свойственны, а юродство всегда не самое простое и не самое прямое отношение человека к миру, и даже святость не «пререкает» того, что задано в юродивости. Эта «перпендикулярная» миру юродивость имеет отношение к дальнейшему, но не исчерпывает его, а только позволяет обнаружить главное в той специфической форме, которая была избрана отцом Алексеем.
Когда отец Алексей умер (9 июня 1923 г.), на столике около его кровати была обнаружена рукопись, написанная его рукой и подписанная буквою А (текст был написан на бумаге, которую ему выдали за несколько дней до кончины в Верее, куда он отправился на покой, умирать; отец Алексей был неизлечимо болен, ждал кончины и, более того, знал ее сроки). Рукопись была обнаружена сразу же после смерти сыном усопшего Сергеем, тоже священником. Правы те, кто рассматривает эту рукопись как духовное завещание и соответственно этому оценивает ее. «Дне тайны – тайна духовной жизни и тайна духовной кончины – выразительно показаны этими предсмертными строками, – писал Флоренский по горячим следам (его статья завершается датой – 23 августа 1923 г.). – Но, как всегда бывает с тайнами, они столь же открыты, как и закрыты, сделаны доступными одним, чтобы избежать взора тех, кто все равно не понял бы открываемого».
Приехав в Верею, отец Алексей объявил местному священнику, что он приехал умирать. Было известно, что несколько дней до неизбежно скорой кончины будут посвящены составлению духовного завещания. В анонимном свидетельстве цель завещания определялась довольно неожиданно – «чтобы не говорили, а прочли бы то, что он написал». Написанным оказался текст, опубликованный под названием «Надгробное слово, составленное о. Алексеем перед своей кончиной», и это тоже было неожиданным. Но неожиданность формы завещания как жанра надгробного слова – ничто перед неожиданностью содержания и «направленностью» этого слова. Выборочные фрагменты из него помогут представить целое:
«Батюшки о. Алексея нет больше, хотя и теперь привлек сюда эти многочисленные толпы он же, но только затем, чтобы проститься с ним навсегда. Он во гробе. И сие – великое страшное событие. Это потеря всеобщая, потеря невознаградимая! Те замечательные глаза, оживлявшие почти совсем омертвевшее тело, в которых всегда светился огонек неба, так действовавший на сердца человеческие, лучи которого будто проникали самую глубь души собеседника и читали там, как на бумаге, опись прошлого и настоящего, – эти глаза померкли и закрылись мертвенной печатью. Уж больше им не проницать души человеческой. Те учительные уста, сильные не убедительными человеческой мудрости словами, но явлениями духа […], сильнейшей любви к ближнему […] теперь замкнулись навсегда. Уже больше не услышим мы благословения батюшки; уже больше не раздастся его святая речь […]. Увы! Дорогого о. Алексея не стало. Плачьте все духовные его дети […]. Вы лишились в о. Алексее великого печальника, любившего вас всею силою христианской любви, отдавшего вам всю жизнь и, можно сказать, принесшего вам ее в жертву.
Подойдите к этому гробу и поучитесь у лежащего в нем, как вам жить по-христиански, no-Божьи в юдоли мира […]. Итак, забывающий Бога христианский мир! Приди сюда и посмотри: как нужно устроить свою жизнь. Опомнись! Оставь мирскую суету и познай, что на земле нужно жить только для неба. Вот пред тобой человек, который при жизни был знаем многими, а по смерти удостоился таких искренних слез и воздыханий. А отчего? В чем его слава? Единственно только в том, что он умел жить по-Божьи… Не думай, что жить на земле только для Бога – нельзя. Се гроб, который обличает тебя. В чем – вы спросите – смысл такой жизни? В одном: в полном умерщвлении всякого самолюбия [курсив наш. – В. Т. ]. Что у него было для себя? Ничего. С утра до вечера он жил только на пользу ближних. […] Он жил жизнью других, радовался и печаловался радостями и печалями ближнего. У него, можно сказать, не было своей личной жизни […].
Придите, наконец, ко гробу сего великого пастыря […] и научитесь от него пастырствовать в мире. […] Тут всякий, кто только ни приходил к нему, кто ни открывал ему своей души, всякий становился сыном многолюдной его паствы. […] Страдавшим казалось, что он будто сам облегчает их скорби и печали душевные, как бы беря их на себя. Кроме личного благочестия, о. А. имел ту высочайшую любовь христианскую, которая долго терпит, милосердствует […] и сорадуется истине […] Это та любовь, не знавшая никакого самолюбия, о которой засвидетельствуют все, кто знал почившего, любовь, которая заставляла его сливаться своей пастырской душой с пасомыми, она-то и давала ему такую силу в области их совести […]
Итак, придите все, целуйте его последним целованием и берите каждый, чья душа сколько может. Смотрите больше на этого человека, пока его духовный образ ввиду этого гроба еще живо предносится нашему взору […] Вся ему прости, яко Ты благ еси и Человеколюбец. Аминь!»
Неожиданности на этом не оканчиваются. Десятилетия спустя Н. А. Струве установил, что предсмертное слово принадлежит не о. Алексею, а заимствовано им, с большими сокращениями и приспособлением pro domo sua, из слова иеромонаха Григория Борисоглебского перед чином погребения Оптинского старца Амвросия (13. 10. 1870), которое само, с соответствующими изменениями, следовало предшествующим ему образцам, более или менее естественно коренящимся в самой жанровой структуре надгробного слова в русской православной традиции. Однако связь текста о. Алексея именно с текстом Григория Борисоглебского вне сомнений (нужно подчеркнуть, что Флоренский не знал об источнике текста о. Алексея, но, как подчеркивает Струве, «духовная проблема, поставленная наличием слова […], остается, и размышления о. Павла Флоренского сохраняют всю свою силу»).
В более глубоком смысле – и это нужно подчеркнуть особо – проблема авторства в данном случае или вообще не важна, ил» же должна решаться именно в пользу отца Алексея. В практическом плане более существенными оказываются иные вещи (так, нет уверенности, что заглавие надгробного слова принадлежит самому тексту, а не его публикатору или «первозаписавшему» его; неизвестно, является ли опубликованная рукопись той, которую держал Флоренский и т. п.). Однако мысль так или иначе вынуждена обращаться к самому о. Алексею как предмету обсуждаемого слова. Уже то, что и автор этого слова, и тот, ради которого оно было составлено, обозначаются одинаково – о. А., – отсылает не к простой небрежности, но к некоей преднамеренности, к своего рода знаку – sapienti sat! Идя еще дальше, можно высказать предположение, что о. Алексей вообще «снял» для себя вопрос об авторстве, считая его сферой непреодоленного Я. Во всяком случае «Надгробное слово, оставленное о. Алексеем» этим оставленное выводит о. Алексея из-под подозрений в плагиате, потому что он может пониматься как «ни автор, ни неавтор» или «столь же автор, сколь и не-автор». Весьма правдоподобно, что именно так и смотрел на это сам о. Алексей. В известном отношении это соответствовало бы тенденции к анонимности (как в отношении своего, так и чужого авторства), свойственной старой духовной традиции на Руси. Но и анонимность слова не все объясняет; к тому же текст написан рукой о. Алексея, оставлен там, где мог это сделать именно он; наконец, в рукописи нет никаких следов «укрывания» творца этого слова и его «предмета». Тем не менее «странности» в тексте несомненны, и для того чтобы понять их как естественность, нужно довериться тексту и избрать в проводники по нему самого о. Алексея с оглядкой на его духовную структуру и его психологический тип. Рассмотрение этих особенностей, здесь опускаемое, как и порубежность самой ситуации прощания, последнего целования, когда все смыслы напрягаются и обостряются, а многое как бы выворачивается наизнанку, вносит оттенок «нездешнести», парадоксальности, и в итоге создается та атмосфера живого обряда, при которой открывается новое видение казалось бы привычного (единственный известный образец этого жанра у о. Алексея «Надгробная речь памяти О. Иннокентия» многое объясняет и в типе и в стилистике его слова о самом себе).
Отец Алексей не отвращал взора от гроба – даже своего собственного – и умел «смотреть прямо» в лицо усопшего, даже если им был он сам. Он знал: «что ныне ему, то завтра каждому из нас» и за этим нас, «перволично-обобщающим» вариантом Кая смертного, стояло и его индивидуальное Я. Но при этом ему было дано еще не просто знание, но и про-видение этого «завтра» и его кануна, в частности и, может быть, в особенности, когда это относилось к нему самому. Срок своей жизни и час кончины не был секретом для о. Алексея, и подготовиться к смерти было для него естественным, но неестественной, более того, парадоксальной была избранная им форма, «перпендикулярная» к обычаю, норме, самому миру. Флоренский проницательно увидел главное для о. Алексея в этой ситуации. «Прилично жить и прилично умереть» – таково требование мирское. Но духовному требуется не приличие, а соблюдение закона в существе его, а соблюсти в существе – нередко значит – нарушить по букве. Юродивым мирское приличие постоянно нарушается. И было бы странным, если бы о. Алексей, не быв в жизни приличным, оказался бы таковым в кончине […]. Мог ли тот, кто жил поперек мира, не поступить наоборот? Своим последним словом он показал, что не признает за миром права суда, ибо «духовное судит только духовный». Мир ждал повода к похвале, но о. Алексей пресек эту возможность и сам сказал о себе, или, точнее, об о. Алексее то, что услышал в ином мире, которому принадлежит и суд и похвала…». Было бы, однако, ошибочно думать, что «пресекая» возможность похвалы со стороны мира, о. Алексей действовал только или даже по преимуществу в силу установки на «перпендикулярность» в отношении к «пресекаемым». Более того, о. Алексей, похоже, подозревал, что главное могут свести к этой «перпендикулярности», и все-таки он не отказался именно от такой им избранной формы надгробного слова. Главное, кажется, было в тех императивах, которые возникли в глубине его личности. В «Надгробном слове» себе самому он, кажется, видел последний смысл и самый радикальный из имевшихся в его распоряжении способ преодоления своего Я, изживания и опустошения «личного», отречения от него во имя того, что больше его. Механизм прибытка при этом «преодолении» в принципе тот же, что и при жертвоприношении, сопровождаемом аскетическим ограничением, умалением, отказом и сознанием своей духовной потребности в этом.
Говорят: «Слово – серебро, молчание – золото», но все ли отдают себе отчет в том, что есть два молчания – до слова и после него? Золотым можно назвать только последнее, и золотое оно не только потому, что это – преодоление слова, но и потому, что, преодолев слово, молчание как бы отпечатывает в себе тень этого слова, без которой оно было бы «пустым» или в лучшем случае медным. «Золотое» же молчание предполагает «прибыточный» переход от «плюс-слова» к такому «минус-слову», которое, включая в себя всю глубину слова, все-таки больше, чем оно. Та же ситуация и с преодолением Я: здесь не спуск от Я в долы без-личного, но, напротив, тот подъем на высоты «транс-эготического», при котором преодолеваются все соблазны переоценки Я и преодолевается само Я как полноценная личность и ее знак, на память об этом Я и о связи с ним нового «ан-эготического» состояния сохраняется.
Разумеется, феномен «Надгробного слова» может иметь и более сильное объяснение, которое и было предложено Флоренским и отчасти даже подтверждено другим свидетельством. «Увидеть Бога, – писал он, – это значит перенести свое «я» из ветхого Адама, из организма своей самости, в абсолютную истину… Умереть для мира – означает великую тайну, которой нам, не умершим не понять, но которую мы должны твердо запомнить, что она существует. Можно оставаться среди людей и делать вместе с ними дела жизни, но быть мертвым для мира и руководить деятельностью своего тела, находясь уже не в нем, а со стороны, из горнего мира». Далее развивается эта идея «прижизненной» смерти: «В своем слове подписавшийся инициалом А. описывает о. А. лежащим в гробе. Это – не общая мысль о своей смерти – в высшей степени наглядный образ, в котором каждая черта живет непосредственным созерцанием… Единственное, что можно счесть в данном случае источником, – это видение, представшее внутреннему взору о. Алексея и заставившее его написать им написанное…, может быть, даже вопреки привычкам характера. В этом видении, как, вероятно, и вообще в последнее время своего пребывания на земле, о. Алексей настолько перенес свое «я» в другой мир, что о том «старике», который лежал в постели, уже не мог мыслить как о «я» или о чем-то близком к «я». Автор настаивал на том, что смерть отца Алексея для мира не метафорический способ выражения, что «не только в смысле нравственном он умер для мира, но и физическое тело его совершенно омертвело и казалось не живым». Познакомившись с мнением Флоренского, сын о. Алексея о. Сергий поведал о выхождении его, происшедшем за два-три дня до кончины отца. Об этом выхождении успел рассказать и сам о. Алексей: внезапно он увидел себя гуляющим в саду и крайне удивился, увидев свое тело лежащим на кровати как мертвое.
Разумеется, эти предположения заслуживают внимания, а свидетельства – доверия, хотя, строго говоря, сами мотивировки написания надгробного слова и именно такого, каким оно было написано, не нуждаются с непременностью в столь сильных предположениях. Существуют многочисленные и разнообразные свидетельства тому, что в определенных условиях и в филогенезе и в онтогенезе резко возрастает тенденция смотреть вперед, то есть про-зревать, преодолевать преграды на пути взгляда, наконец, предвидеть (в широком плане Homo sapiens отличался от других антропоидов именно быстрым возрастанием способности приспособления к будущим событиям; вместе с тем показательно, что детям идея будущего дается легче, чем идея прошлого), что, вероятно, может быть связано с первоначальностью «эвокативной» в будущее направленной речи, которая лишь в процессе формирования связной памяти уступила первенство «дескриптивной» речи, овладевшей сферой прошлого (ср. Дж. Уитроу). Немало свидетельств о случаях преодоления Я (и тоже в особых обстоятельствах) и об отказе в связи с этим от пользования перволичной формой (как и в случае «Надгробного слова» о. Алексея) – от многочисленных примеров an-ātma-vāda до преподобного Пафнутия Боровского: как и о. Алексей, он заранее узнал о дне своей кончины (сразу же сообщив об этом своему ученику Иннокентию) и с этого момента полностью отказался от пользования перволичной формой.
Случай о. Алексея лишь по внешней форме, выбранной им самим, выглядит иным: он связан как бы с присвоением себе чужого Я («авторского»), если угодно, не с плагиатом чужого текста или не только с ним (если подходить к вопросу формально и помещать это событие в непредназначенный для него контекст), но и со своего рода подменой автора текста собою. Отец Алексей Мечев «присвоил» себе некий текст, составленный другим по другому случаю, хотя и в сходной ситуации, и обратил к тому же этот текст на самого себя («авторефлексия»), создав тем самым некий парадоксальный казус. Тем не менее религиозный (в частности, профетический) опыт говорит, что «мечевский» случай один из многих вариантов такого нарушения «авторского права», который не является преступлением, во-первых, и, во-вторых, не имеет своей специальной целью сокрытие авторства (хотя раскрытие его также может не входить в задачу «присваивающего», как в случае о. Алексея. И дело тут вовсе не в том, что понятия «авторства» и «авторских прав» весьма изменчивы и вообще относительны, а скорее в тех границах, которые ставятся «присваивающим» между собою и другим, «подлинным» автором, и соответственно в уровне «медиумичности», определяющем степень внутренней конгруэнтности «присваивающего» и «подлинного» автора. Между нормой, принятой в цивилизованном обществе наших дней, и ситуацией о. Алексея – широчайший спектр промежуточных возможностей (одна из них – «присвоение» в ряде случае пророком Иеремией Я, принадлежащего Ягве, то есть по видимости кощунственное вытеснение Бога, захват его Я; впрочем, можно думать и о другом варианте объяснения: Я Иеремии для придания ему максимальной значимости как бы передается Ягве, влагается в его уста; психологически здесь и сейчас произносимое воспринимается как Божье слово, как явление его Я, но – и это самое важное – и слово Божье и «личность» Бога онтологичны; то же, что «эмпирически-телесно» произносит это Иеремия, вторично и само по себе вне онтологии).
Жизнь по закону Я, открывшему новый эон, связанный с становлением личности, таит в себе серьезные опасности, ибо Я, действительно, «связывает» и часто отрицательным образом. Закон Я, если он не помещен в более широкий контекст и в нем не узревается то, что содержит в себе семя освобождения, создает тот Я-ориентированный и этим самым Я-оправдываемый мир, который более всего и превращает жизнь человека в ловушку, в фрагмент дурной бесконечности. Но закон Я компенсирует (хотя бы отчасти и даже условно) свое общее несовершенство выдвижением системы моральных правил, которые в пределах этого «Я-законного» мира могут оказаться и полезными. Однако эти моральные правила нередко как раз и дают миру основание рассматривать поведение-позицию о. Алексея, отраженную в его надгробном слове, как «неправильную», «нескромную», ошибочную. При этом, кажется, не осознается, что у него были еще большие основания выступать именно против этих правил, против попыток утвердить их не просто как форму и условность, но и как положительное содержание. Это и отражено в надгробном слове о. Алексея; пафос слова в значительной степени разоблачительный: за высокой оценкой самого себя угадывается раскрытие-разоблачение морали, от которой «ни горячо и ни холодно». В своем слове о. Алексей, по сути дела, не просто негативно-разрушителен к миру «принятого» и «приличного», к миру, в котором живут по закону Я и по правилам, требующим не афишировать это Я, но и – хотя и парадоксальным образом – положительно созидателен, потому что он открывает миру и людям, в нем живущим, истинные ценности жизни, восстанавливающие сам этот мир из руин Я-разъединяющего состояния и возвращающие дар прямого и подлинного взгляда на мир, взгляда, который не различает Я от не-Я. Если такое понимание ситуации верно, то оно вносит новые элементы и в самую суть проблемы авторства в случае «Надгробного слова» о. Алексея. Когда жало Я вырвано (или, как сказал бы Будда, когда элементы бытия, дхармы, лишены души, Я), когда сами знаки личности потерпели девальвацию (включая имя, текст и индивидуальный стиль как сферу проявления знаков «личного»), когда преодолено чувство владения-обладания, – тогда проблема авторства или вообще снимается, или приобретает существенно иной вид: говоря весьма огрубленно, проблема авторства-неавторства о. Алексея в отношении «Надгробного слова» оказывается иррелевантной, и оба, казалось бы, взаимоисключающие заключения – о. Алексей – автор и о. Алексей – не автор – равно верны или равно неверны, и сам критерий «верности-неверности» в этом случае лишен существенности, онтологичности. Тем не менее едва ли можно остаться безразличным к тому, как о. Алексей снимает самое проблему авторства: сочетание видимого на поверхности захвата-присвоения чужого (как бы расширение Я и его сферы) и глубинной анонимности, преодоления своего Я, его знаков, его присваивающих актов таково, что, с одной стороны, снимает с о. Алексея обвинение в плагиате, а с другой, не делает его «автором» в том смысле, который выступает как главный при решении проблемы авторства.
Было бы ошибкой не замечать, что ситуация отца Алексея Мечева в тех или иных формах все чаще обнаруживает себя в литературе XX века. Господин Тэст, универсальный ум, осознавший свою анонимность, более того, гений анонимности, воплощенное абсолютное сознание и чистая потенциальность, лишен признаков и атрибутов и, следовательно, лишен личности, Я. Он принципиально не может быть «автором»: действия ему не свойственны, всякого конкретного воплощения он избегает. Если бы он был писателем-автором, он вынужден был бы расстаться с литературой, как и задумывал это сделать «частичный» двойник господина Тэста, его автор. Но и в сфере «воплощенности» ситуация в художественной литературе наших дней обнаруживает тектонический сдвиг по сравнению с XIX веком в том, что касается проблемы авторства, плагиата, необъявленных присвоений, интертекстуальных агрессий. Носам этот сдвиг на поверхности смягчается новой мерой возможного в литературе и новым литературным этикетом. Во всяком случае проблема авторства, если ожидать ее корректного решения применительно к современному состоянию, должна иметь свою теорию, которая была бы способна упреждать завтрашний день в развитии этой проблемы. Наконец, в свете известного положения Юнга, согласно которому не Гете создал «Фауста», а душевный компонент «Фауста» создал личность Гете, проблема авторства открывает еще один неожиданный ракурс, который мог бы стать предметом исследования в «мета-литературоведении».
1993
Комментарий
В этом разделе обобщаются три типа информации: биография автора; перечень его основных сочинений; литература о нём; комментарий неясных мест, исторических реалий, расшифровка цитатного ряда, перевод иноязычных выражений.
Мы не стремились к симметричному соотнесению объемов авторского и комментирующего текстов, исходя из меры сложности вошедших в Антологию сочинений.
М. М. Щербатов
Щербатов Михаил Михайлович (1733–1790) – русский социолог-утопист, философ, экономист, историк, писатель, переводчик, один из основоположников обличительной потаенной литературы в России.
Князь, сын М. Ю. Щербатова, сподвижника Петра I. Вышел в отставку капитаном Семеновского полка в 1762 г. Депутат Комиссии по составлению Нового Уложения (1767–1768), защитник дворянских привилегий. С 1768 г. служит в Комиссии по коммерции, с 1771 г. занимается по службе генеалогией и геральдикой. В 1773 г. – действительный камергер, с 1775 заведует секретным делопроизводством по Военному Совету. С начала 1778 г. – тайный советник, Президент Камер-коллегии. Печататься начал с 1759 г. Центральное сочинение – памфлет «О повреждении нравов в России» (1786–1787), полностью опубликованный впервые А. И. Герценом в Лондоне, в 1858 г. Как писатель-утопист, М. М. Щербатов известен «Путешествием в землю Офирскую г-на С…, шведского дворянина» (1786). Как историк – восемнадцатью книгами «Истории Российской с древнейших времен», которую М. Щербатов издавал с 1770 г. (доведена до 1610 г.; напечатано семь томов). Философ и богослов-моралист, М. Щербатов издал ряд трактатов: «Размышление о самстве» (то есть эгоизме), «Рассмотрение о жизни человеческой», «Разговор о бессмертии души», 1788; «Размышление о смертном часе», 1788. Кроме того, М. Щербатов – автор экономических трактатов, писал басни, оды, сатиры, лирические стихи, перевел «Страшный суд» Э. Юнга.
Соч.: Сочинения. Т. 1–2 / Ред. Н. П. Хрущова и А. Г. Воронова; Изд. кн. Б. С. Щербатова. СПб., 1896–1898; История Российская… Т. 1–7 (Ч. 1– 15). М., 1770–1791 (переизд. 1901–1904); Неизданные сочинения. М., 1935; Разговор между двух людей о любви к Отечеству // Ученые зап. ЛГУ. Серия Филология. Л., 1968. Вып. 72. С. 203–207; Мысли о душе: Метафизика XVIII в. / Подг. текста, вступ. ст. Т. В. Артемьевой. СПб., 1996. С. 255–290; «О повреждении нравов в России» князя М. Щербатова и «Путешествие» А. Радищева (факсимиле издания 1858 г. в Вольной Русской типографии А. И. Герцена и Н. П. Огарева). М., 1983. Прошение Москвы о забвении ее // Москва-Петербург / Сост., вступ. ст., комм., библиогр. К. Г. Исупова. М., 2000.
Лит.: Пыпин А. Н. Полузабытый писатель XVIII в. // Вестник Европы. СПб., 1896. № 11. С. 264–305; Чечулин Н. Русский социальный роман XVIII в. СПб., 1900; Кизеветтер А. А. Русская утопия XVIII в. // Помощь евреям, пострадавшим от неурожая. СПб., 1911. С. 231–246; Федосов И. А. Из истории русской общественной мысли XVIII в.: (М. М. Щербатов). М., 1967; Артемьева Т. В. 1) Михаил Щербатов. СПб., 1994; 2) Идея истории в России XVIII в. СПб., 1998. С. 79–93, 220; Исупов К. Г. «Прошение Москвы о забвении ея» кн. М. М. Щербатова в истории московско-петербургского диалога // Акад. В. М. Истрин: К 125-летию со дня рождения ученого-филолога. Тезисы докладов. Одесса, 1990; Артемьева Т. В. Новая Атлантида М. Щербатова // Вопросы философии, М., 2000. № 10. С. 104–108 (вступ. ст. к публикации: Щербатов М. М. Путешествие в страны истинных наук и тщетного учения); Рустам-Заде З. П. Жизнь и творчество М. Щербатова. СПб., 2000.
Размышление о смертном часе (1788)
Печатается по изд.: Щербатов М. М. Соч. СПб., 1898. Т. II. С. 295–308.
1. «Боергав в своей химии…» – Бургаве Герман (1668–1738) – нидерландский врач, ботаник и химик, иностранный член Лондонского Королевского общества с 1730 г. Учился в Лейдене, где защитил диссертацию на степень доктора философии, в 1693 г. получил степень доктора медицины, с 1709 г. – профессор Лейденского университета. Его сочинение «Основания химии» (1732), в котором систематизировал химические знания того времени, было широко распространено в качестве учебника. См. о нем: Погодин С. А., Раскин Н. М. Герман Бургаве // Химия и жизнь. М., 1969. № 11.
Разговор о бессмертии души (1788)
Печатается по изд.: Щербатов М. М., кн. Соч. СПб., 1899. Т. II. Стлб. 309–358.
1. Платон (428 или 427–348 или 347 до н. э.) – древнегреческий философ, ученик Сократа, основал в Афинах школу, просуществовавшую более девяти веков (ок. 387 г. до н. э. – 529). Учил о бессмертии души, о небесном Эросе как высшей страсти к познанию, к духовному восхождению. Познание есть анамнезис – припоминание того, что душа видела до своего соединения с телом, припоминание идей, виденных душой в «умном месте». Из написанных им диалогов наиболее значительны «Пир», «Федр», «Федон», «Государство», «Законы», «Апология Сократа», «Теэтет», «Парменид», «Софист», «Тимей». Соч. М., 1968–1972. Т. 1–3.
2. Сократ (470/469 – 399 до н. э.) – древнегреческий мыслитель. См.: Лосев А. Ф. История античной эстетики: Софисты. Сократ. Платон. М., 1969.
3. Волынский Артемий Петрович (1689–1740) – русский государственный деятель. Происходил из древнего рода, примкнул к реформаторам. В 1704 г. зачислен солдатом в драгунский полк. На военной дипломатической службе находился до 1719 г., затем – губернатор в Астрахани до 1724 г., а с 1725 по 1730 г. (с перерывами) – казанский губернатор. Важное событие в его карьере – женитьба на двоюродной сестре Петра Великого Александре Львовне Нарышкиной; в 1722 г. царь доверил Волынскому возглавить поход в Персию (1722–1723). Военная неудача навлекла на него царский гнев и немилость. Во время своего губернаторства в Казани страсть Волынского к наживе, необузданный его нрав достигли своего апогея и вызвали учреждение над ним со стороны правительства особой опеки, «инквизиции». С 1738 г. – кабинет-министр, а в 1739 – единственный докладчик по делам кабинета. Вскоре в результате дворцовых интриг со стороны Бирона и своего главного противника Остермана Волынский навлек на себя недовольство императрицы Анны Иоанновны и был отставлен. По подозрению в казнокрадстве был арестован, а когда в его личном архиве обнаружили «генеральный проект» улучшения государственного правления в империи, Волынского обвинили в государственной измене. Его «конфиденты» – Хрущов, Еропкин и Соймонов под пыткой указали, что Волынский намеревался по смерти Анны Иоанновны занять императорский престол. Генеральное собрание, судившее Волынского и его сообщников, приговорило его «живым посадить на кол, предварительно вырвав ему язык, а его сообщников четвертовать, а затем отрубить им головы». 27 июня 1740 г. Волынский, Еропкин и Хрущов были казнены; похоронены они были на Выборгской стороне близ церковной ограды Сампсониевского храма. Новая русская императрица Елизавета, сменившая Анну Иоанновну, торжественно поклялась перед тем, как взойти на престол, «никого не казнить смертью». Она осуществила этот обет в своем указе от 17 мая 1744 г., фактически отменившем смертную казнь в России, и в продолжении 20 лет своего правления (1741–1761) Елизавета противостояла Сенату и Синоду в их попытках склонить ее к отказу от данного ею слова. Волынский известен как автор «рассуждений» – «О гражданстве», «Каким образом государем суд и милость иметь надобно» и др. См.: Корсаков Д. А. Артемий Петрович Волынский // Древняя и новая Россия. СПб., 1876. Кн. 1; 1887. Кн. 1–2; Городецкий Н. Н. Памятник на общей могиле Еропкина и Хрущова // Русская старина. СПб., 1886, № 6.
4. Бирон Эрнст Иоганн (1690–1772) – курляндский дворянин, граф (1730), фаворит Анны Иоанновны, при дворе которой состоял с 1718 г. После ее смерти 17 октября 1740 г. стал регентом при несовершеннолетнем Иване VI Антоновиче. 9 ноября 1740 г. был арестован, обвинен в незаконной узурпации власти, лишен состояния и сослан. Петр III вернул его в Петербург, а Екатерина II восстановила его на курляндском герцогском престоле.
5. Хрущов Андрей Федорович (1691–1740) – русский государственный деятель, учился за границей, среди молодых людей, посланных Петром I, изучал в Голландии кораблестроение и мореходство. По возвращении был советником адмиралтейской конторы, а с 1734 г. сделался помощником B. Н. Татищева, заведовавшего горными заводами на Урале и в Сибири. Вернувшись в Петербург, Хрущов сблизился с Артемием Волынским, с кружком которого его объединяло отрицательное отношение к хозяйничанью в России чужестранцев и стремление увеличить политический вес и права среднего дворянства. Казнен вместе с Волынским и Еропкиным.
6. Фенелон Франсуа де Салиньян де Ламот (1661–1715) – французский писатель, выходец из аристократической семьи, с 1695 г. был архиепископом Камбре, в 1699 г. отлучен от церкви. Член французской академии с 1693 г. В 1689 г. был представлен ко двору и вскоре получил должность воспитателя внука Людовика XIV. Литературные труды Фенелона связаны с его педагогической деятельностью («Басни» и «Диалоги мертвых», прозаический перевод «Одиссеи» Гомера и др.). Главное произведение – «Приключения Телемака» (1699), философско-утопический роман, подражающий гомеровской «Одиссее». Заключенная в романе критика деспотизма, религиозной нетерпимости, завоевательных войн вызвала недовольство двора, и Фенелон был выслан в свою епархию в Камбре, где без выезда провел остатки жизни. На Фенелона неоднократно ссылался Лев Толстой в своем «Круге чтения». Первым переводчиком «Телемака» был А. Ф. Хрущов: Похождение Телемака, сына Улиссова, сочинено г. Фенелоном, учителем детей короля французского, бывшим потом архиепископом Кембрийским и князем Римской империи. СПб., 1747.
7. «…видя сии громады… превышний Творец всему сему» (ср. его же: «…видя такое устройство природы, не всё ли нам возвещает, что есть Высшее Естество» (С. 34); «…совершенствы же его изъявляют нам о его правосудии, а правосудие, в рассуждении светского обращения, <…> и бессмертие души» (Там же). Телеологическое доказательство бытия Божьего и бессмертия души было широко распространено в XVIII в., в России оно распространилось вместе с вольфианством, через физико-телеологические сочинения раннего Канта, а также в значительной мере через сочинения видных масонов: Л. К. Сен-Мартена, И. Арндта, И. В. Лопухина (см.: Сен-Мартен Л. К. О заблуждениях и истине. М., 1785. C. 207–215 и сл.). «Благоустройство Вселенной, – писал Лопухин, – и преудивительное создание человека не ясно ль показывают, что их сотворило существо разумное, само собой существующее» (Лопухин И. В. Масонские труды. М., 1790–1791. С. 10). Конечно, круг чтения Щербатова не ограничивался лишь этими именами, он был одним из наиболее образованных людей екатерининской эпохи, собрал большую личную библиотеку, включавшую по некоторым данным 15 тысяч томов. В молодые годы Щербатов переводил на русский язык сочинения П. Гольбаха, философическую поэму Александра Попа «О человеке», а также Фенелона, Вольтера, Ш. Монтескье, Д. Юма. Значительное место теологическое доказательство занимает в идеологической конструкции утопического романа Щербатова «Путешествие в землю офирскую». Вера офирцев «основана на одном видимом величии деяний Божиих… основание веры не от каких откровений или преданий происходит, но от самого размышления и очевидного зрения вещей» (Щербатов М. М. Соч.: В 2 т. СПб., 1898. Т. 1. С. 830). Более того, атеисты и богохульники наказуются в офирской земле «яко безумные; ибо кто не чувствует естества Божия по видимым ему тварям, тот инако как безумным считаться не может» (Там же. С. 811). Как считает А. И. Болдырев, Щербатов в своем «Путешествии…» предлагает «масонский» вариант «духовной» религии – без догматической ее кодификации, без авторитетов, преданий и священных писаний, фактически без богослужений и духовенства» (Болдырев А. И. Проблема человека в русской философии XVIII в. М., 1986. С. 69).
С другой стороны, то обстоятельство, что у Щербатова акцентируется «правосудность Творца» (Творец, который «во всем совершенен, а потому благ и правосуден»), обусловливает и интерес автора диалогов к судебным образам и метафорам (см. его «Разговор о бессмертии души»: «Но употребил я для изыскания истории нашего спасителя <…> образ судебный» (С. 36 и сл.). Следует отметить, что аргумент от «совершенного правосудия» справедливого воздаяния за гробом отсутствует в диалоге Платона, это инициировано христианскими представлениями, а также пробудившимся к новому времени интересом к естественному праву, специфическим «юридическим мировоззрением», укоренившимся в новоевропейской философии XVII–XVIII вв. (см. об этом: Соловьев Э. Ю. От теологического к юридическому мировоззрению // Философия эпохи ранних буржуазных революций. М., 1983).
8. Александр Македонский (356–323 гг. до н. э.) – царь Македонии с 336 г. до н. э. Сын царя Филиппа II, воспитывался Аристотелем. Разбив персов в сражении при Гранике (334), Иссе (333), Гавгамелах (331), подчинил себе царство Ахеменидов. Вторгся в Среднюю Азию (329), завоевал обширные земли до реки Инд, создав крупнейшую державу.
Цезарь Гай Юлий (100/102–44 до н. э.) – римский политический деятель, полководец, диктатор (48–44 до н. э.), писатель-ритор и историк.
9. Вергилий Марон Публий (70–19 до н. э.) – римский поэт. Соч.: Буколики. Георгики. Энеида. М., 1979.
10. См. Втор. 5, 26; Матф. 26, 63; Деян. 14, 15; Рим. 9, 26; 1 Фес. 1, 9.
11. Фалес (ок. 625 – ок. 547 г. до н. э.) – др. – греч. философ, родоначальник античной философии. См.: Фрагменты ранних греческих философов. М., 1989. Ч. 1. С. 100–116.
Зенон из Китиона (ок. 336–264 г. до н. э.) – др. – греч. философ, основатель стоической школы. Сведения о нем см. у Диогена Лаэртского.
Ферссид – по-видимому, имеется в виду Ферекид Сиросский, предшественник Пифагора. Известен как чудотворец и предсказатель. По мнению Андрона из Эеса и некоторых других авторов IV в. до н. э., был учителем Пифагора.
12. Аристотель (384–322 г. до н. э.) – древнегреческий философ и ученый. Учился у Платона в Афинах. Воспитатель Александра Македонского, основатель Ликея, так называемой перипатетической школы (335). Критиковал теорию идей Платона и его утопический проект совершенного государственного устройства, ввел ряд новых философских категорий. В своих сочинениях стремился систематизировать все доступные к тому времени отрасли знания. Наряду с Платоном в течение многих веков оказывал значительное влияние на русскую философскую мысль. (См.: Соч. в 4 т. М., 1975–1984. Шахматов М. Платон в Древней Руси // Записки Русского исторического общества. Прага, 1930. Т. 2. С. 49–70; Зубов В. П. Аристотель. М., 1963. С. 332–349 (раздел «К истории аристотелевской традиции на Руси»).
13. М. М. Щербатов цитирует трактат Цицерона «О дивинации», I. Цицерон Марк Туллий (106–43 г. до н. э.) – римский политический деятель, оратор и писатель. Из сочинений сохранилось 58 речей, 19 трактатов о риторике, философии, политике, более 800 писем. Соч.: Цицерон. Три трактата об ораторском искусстве. М., 1972; Философские трактаты. М., 1985.
14. Эпикур (341–270 г. до н. э.) – древне-греческий философ-атомист. Основал философскую школу в Афинах, так называемый Сад Эпикура. Полагал, что познание освобождает от ненавистного страха смерти, препятствующего обретению состояния блаженной безмятежности духа. Из обширного наследия Эпикура до нас дошли лишь три письма и его афористические «Главные мысли».
Лукреций (ок. 99–55 г. до н. э.) – римский поэт, философ и просветитель. Автор поэмы «О природе вещей», по жанру продолжающей традицию древнегреческого философского эпоса, а по содержанию примыкающую к системе Эпикура (рус. пер.: О природе вещей. М., 1958).
Спиноза Бенедикт (Барух) (1632–1677) – нидерландский философ, рационалист, пантеист. Выступал в критикой религиозного фанатизма и догматизма. Оказал значительное влияние на крупнейших деятелей естествознания XVII в. Автор «Богословско-политического трактата (1570) и «Этики» (1677).
Соч.: Избранные произведения. М., 1957. Т. 1–2; СПб. 1999.
Гоббс Томас (1588–1679) – английский философ, создатель первой законченной системы механистического материализма. Страх смерти, инстинкт самосохранения заставляет людей, по мнению Гоббса, положить конец естественному состоянию «войны против всех» и перейти к гражданскому состоянию. Соч.: Гоббс Т. Соч. в 2 т. М., 1989–1991.
15. Порфирий (234 – между 301 и 305 гг.) – античный философ-неоплатоник. Ученик Плотина и издатель его сочинений, комментатор сочинений Платона и Аристотеля, автор жизнеописаний Плотина и Пифагора, а также многочисленных сочинений по риторике, грамматике, астрономии и математике. Его сочинение «Против христиан» – один из ранних образцов библейской критики (сожжено в 448 г.). Оказал большое влияние на позднейший неоплатонизм. См.: Лосев А. Ф. История античной эстетики; Поздний эллинизм. М., 1980; История античной эстетики: Последние века. М., 1988. Т. 2. С. 6–122.
А. Н. Радищев
Радищев Александр Николаевич (1749–1802) – русский философ, писатель, публицист. Из дворян. Определен на воспитание в Пажеский корпус (1762), отправлен на учебу в Германию (1766), в Лейпциге слушал курс вольфианской метафизики. Увлекся сочинениями энциклопедистов; перевел сочинения Г. Б. Мабли «Размышления о греческой истории» (1773), написал «Слово о Ломоносове» (1780). Вошел в кружок молодых вольнодумцев Ф. В. Ушакова и А. М. Кутузова [о первом Радищев создает сочинение «Житие Федора Васильевича Ушакова» (1788). Об отношениях со вторым см.: Лотман Ю. М. Из истории литературно-общественной борьбы 80-х годов XVIII века. А. Н. Радищев и А. М. Кутузов // Радищев. Статьи и материалы. Л., 1950. С. 82–128; его же. «Сочувственник» А. Н. Радищева: А. М. Кутузов и его письма к И. П. Тургеневу // Ученые записки Тартуского ун-та. 1963. Вып. 139. С. 281–297.] В Россию вернулся в 1771 г., служил протоколистом в Сенате (1771–1773), обер-аудитором Сената и в штабе Финляндской дивизии (1773–1775), был членом Коммерц-коллегии (1778–1780), затем работал в Петербургской Казенной палате (1780–1790). С 1775 по 1777 г. жил в своем имении и в Москве. Участвовал в журналах Н. И. Новикова, в «Беседующем гражданине» (органе «Общества друзей словесных наук»). Кратковременное сближение с масонами завершилось резкой критикой их теоретических программ. В начале 1780-х годов создал оду «Вольность», в 1782 – «Письмо к другу, жительствующему в Тобольске» (опубл. 1790). С середины 1780-х годов писалось «Путешествие из Петербурга в Москву» (напечатано в домашней типографии в 1790 г.). В 1789 завершена «Беседа о том, кто есть сын Отечества». В 1790 г. арестован и приговорен судом и Сенатом к смертной казни, замененной Екатериной II ссылкой на 10 лет в Илимск. В ссылке (1790–1797) написаны «Письмо о китайском торге» (1792), «Сокращенное повествование о приобретении Сибири» (1791–1796), а также основной философский труд – «О человеке, о его смертности и бессмертии» (1792–1796, опубл. 1809).
По смерти Екатерины II возвращен из ссылки в свою деревню Немцово под Малоярославцем (1797), где создано «Описание моего владения» (не завершено). После убийства Павла I привлечен к сотрудничеству в Комиссию графа П. В. Завадовского по составлению Свода Законов. Радищев переехал в Петербург в августе 1801 г. В этот период составлены записка «О законоположении», «Проект гражданского уложения», насыщенные демократическими новациями в республиканском вкусе.
12 сентября 1802 г. А. Н. Радищев покончил с собой.
Соч.: Собрание оставшихся сочинений покойного А. Н. Радищева. М., 1807–1811. Т. 1–6; Полное собрание сочинений М.; Л., 1938–1952. Т. 1–3; Стихотворения. Л., 1975; Избранное. Куйбышев, 1982.
Лит.: Луппол И. К. Историко-философские этюды. М.; Л., 1935; Бабкин Д. С. Процесс А. Н. Радищева. М., 1952; Макогоненко Г. П. Радищев и его время. М., 1956; Карякин Ю. Ф., Плимак Е. Г. Запретная мысль обретает свободу. М., 1966; Кулакова И. И., Западов В. А. А. Н. Радищев. «Путешествие из Петербурга в Москву»: Комментарии. Л., 1974; А. Н. Радищев и литература его времени: Сб. статей. Л., 1977 (XVIII век. Вып. 12); Лапшин И. И. Философские взгляды Радищева. М., 1927; Рогов И. М. Трактат «О человеке…» и философская позиция А. Н. Радищева: Автореферат… канд. филос. наук. Л., 1959; Филиппов Л. А. Философская позиция А. Н. Радищева в трактате «О человеке…» // Вопросы философии. М., 1958. № 5. С. 160–169; Пантин И. К. О материализме и идеализме в философской трактовке Радищева // Там же. С. 150–160; Михайлов В. Н. О трактате А. Н. Радищева «О человеке…» // Ученые записки Саратовского госпединститута. 1963. Вып. 39. С. 158–179; Болдырев А. И. Проблема человека в русской философии XVIII в. М., 1986; Шкуринов П. С. А. Н. Радищев: Философия человека. М., 1988; Пугачев В. В. Пушкин, Радищев и Карамзин. Саратов, 1992; Селиванов Б. В. Звуковой мир И. А. Крылова и А. Н. Радищева: Уч. пособие по курсу истории русской музыки для студентов и музыкальных вузов. Новосибирск, 1990; Лапин Е. С. Правовые воззрения А. Н. Радищева: Криминалистические аспекты // Государство и право. М., 2002. № 1. С. 94–99; Бондаренко Д. Я. Влияние взглядов А. Н. Радищева на современную теорию взаимоотношения государства и личности // Философский век: Альманах. СПб., 1999. Т. 10. С. 38–42; Ершова Е. В. Естественно-правовые взгляды А. Н. Радищева // Там же. С. 116–124; Шевцов С. У истоков осмысления онтологии цивилизации: А. Н. Радищев как философ права и долга // Там же. С. 266–274; Златопольская А. А. А. Н. Радищев и Ж. -Ж. Руссо // Там же. С. 125–131; Савельева М. Ю. Екатерина и Радищев: «Единство и борьба противоположностей»? // Там же. С. 200–211; Резниченко Л. И. Трактат А. Н. Радищева «О человеке, его смертности и бессмертии»: (Особенности языка и стиля) // Литература и философия. СПб., 2000. С. 24–27.
О человеке, его смертности и бессмертии (1792–1796)
Фрагменты трактата публикуются по изданию: Радищев А. Н. Избранные философские и общественно-политические произведения // Ред. и пред. И. Я. Щипанова. М., 1952. С. 329–333, 353–371, 379–380, 389–390, 398–403, 412–414, 416–418.
1. Прещение – запрет, угроза, ненависть.
2. Отсылка к книге английского философа, химика, открывшего кислород, Джозефа Пристли (1733–1804), почетного члена Петербургской Академии наук (1780), «Исследование о материи и духе» (1777). Ниже упомянут Джон Локк (1633–1704) – английский философ-сенсуалист.
3. Армида – героиня «Освобожденного Иерусалима» (1574–1595) Торквато Тассо (1544–1595), чарами удерживающая рыцаря Ринальдо в своих садах.
4. Хил – питательный напиток.
5. Цитируется приписываемая римскому философу-стоику трагедия «Троянки» (хор во II акте).
6. Перечислены римские императоры: Тиберий (42 до н. э. – 37 н. э.) – пасынок Августа, император с 14 г.; Нерон (37–68) – из династии Юлиев – Клавдиев; император с 54 г.; Калигула (12–41) – из той же династии, император с 37 г.
7. С упоминанием монологов («единословии») шекспировского Гамлета и героя трагедии английского драматурга Джозефа Аддисона (1672–1719) «Катон» (1713; цитируется также в главе «Бронницы» «Путешествия из Петербурга в Москву») в текст радищевского трактата входит чрезвычайно важная для понимания судьбы его автора тема самоубийства. По трактовке известного исследователя, текст Аддисона послужил бытовой психологической моделью поведения, реализованной в последнем поступке Радищева. Героико-стоическое завершение биографии в акте добровольного суицида носит здесь открыто эстетический характер. См.: Лотман Ю. М. Поэтика бытового поведения в русской культуре XVIII века // Труды по знаковым системам. Т. VIII. Ученые записки Тартуского ун-та. 1977. Вып. 411. С. 65–89. Ср. в начале книги второго трактата: «веселящийся Катон».
8. Лейбниц Готфрид Вильгельм (1646–1716) – немецкий философ, математик, физик и изобретатель, юрист, историк, языковед; автор монадологии.
9. Как справедливо замечено комментатором трактата в указанном выше источнике, Л. Б. Светловым, «Радищев имеет <…> в виду закон сохранения материи и силы движения, усвоенный им из трудов Ломоносова. В «Рассуждении о твердости и жидкости тел» (1760) Ломоносов следующим образом сформулировал этот закон: «…все перемены, в натуре случающиеся, такого суть состояния, что сколько чего у одного тела отнимется, столько присовокупится к другому. Так ежели где убудет несколько материи, то умножится в другом месте… Сей всеобщий естественный закон простирается и в самые правила движения, ибо тело, движущее своею силою другое, сколько же оныя у себя теряет, сколько сообщает другому, которое от него движение получает» (Ломоносов М. В. Избранные философские сочинения. М., 1940. С. 193). Еще ранее этот закон был в основном впервые сформулирован им в письме к Л. Эйлеру 5 июля 1748 г. (С. 543)».
10. Фреска на алтарной стене Сикстинской капеллы в Ватикане «Страшный суд» создана Микеланджело Буонарроти (1475–1564) в 1536–1541 гг.
11. Названы единомышленники великого мудреца Древней Греции – Пифагора Самосского (VI в. до н. э.) – Архит Тарентский (428–365 до н. э.) и Аполлоний Тианский (I в.).
12. Сведенборг Эммануэль (1688–1772) – шведский ученый-энциклопедист и мистик.
Сен-Жермен – граф, алхимик-мистик, авантюрист XVIII в.
13. Картуш – герой парижского социального дна в XVIII в. Кромвель Оливер (1599–1658) – деятель Английской буржуазной революции; содействовал казни короля и провозглашению республики (1649) с режимом военной диктатуры (протекторат 1653 г.).
14. Фридрих II Гогенштауфен (1194–1250) – германский король и император Священной Римской империи с 1212 г., король Сицилии с 1197 г.; оппонент папы Римского Григория IX.
15. Ньютон Исаак (1643–1727) – английский ученый-энциклопедист, создатель небесной механики, автор закона всемирного тяготения, инициатор дифференциального и интегрального исчисления, исследователь дисперсии света.
Кеплер Иоганн (1571–1630) – немецкий астроном, открыл законы движения планет, заложил основы теории затмений, изобрел телескоп нового типа.
16. Гус Ян (1371–1415) – идеолог чешской Реформации. За противостояние немецкому засилью и католической церкви осужден собором в Констанце и сожжён.
Галилей Галилео (1564–1642) – итальянский ученый, астроном; за приверженность гелиоцентризму осужден инквизицией в 1633 г.
Лютер Мартин (1483–1546) – деятель Реформации в Германии, переводчик Библии; основатель и теоретик протестантизма.
Декарт Рене (1596–1650) – французский философ, математик, физик и физиолог; родоначальник европейского рационализма.
В илимской ссылке А. Радищев был в 1797 г.
17. Отсылка к мифу об Икаре, дерзнувшем полететь к Солнцу на скрепленных воском крыльях.
18. Идея метаморфозы, волновавшая мыслителей XVIII в., обсуждается Лейбницем на страницах «Монадологии» (1714) и в «Размышлениях относительно учения о едином всеобщем духе» (1702).
Игнатий (Д. А. Брянчанинов)
Епископ Игнатий (в миру – Дмитрий Александрович Брянчанинов) (1807–1867) – епископ Кавказский и Черноморский. Родился в селе Покровском Вологодской губернии. Из дворян. Окончил курс в Инженерном училище (1822–1826). Обратил на себя внимание генерал-инспектора инженеров вел. кн. Николая Павловича, был зачислен пансионером его супруги, Александры Федоровны. В училище вокруг Брянчанинова образовался круг единомышленников: Чихачев Михаил Васильевич (ум. 1873), Фермор Николай Федорович (ум. в нач. 1840-х годов). Последнему Некрасов посвятил стихотворение «Изгнанник»; по гипотезе Н. Лескова, Н. Фермор послужил прототипом для героев повести А. И. Герцена «Доктор Крупов» (1847), а чуть позже – очерка Ф. М. Толстого «Болезнь воли» (1859) (см.: Лесков Н. С. Инженеры-бессребреники (1887) // Лесков Н. С. Собрание сочинений в 11 т. М., 1956. Т. 8. С. 232–290). В январе 1827 г. Брянчанинов зачислен в Динабургскую инженерную команду. Уволен по болезни и в чине поручика отправлен в отставку. Упорное стремление Брянчанинова к духовному поприщу вызвало гнев будущего императора, но хлопотами московского митрополита Филарета (Дроздова, 1783–1867) будущий епископ был направлен в Сергиеву пустынь. Брянчанинов исполнял послушание в Александро-Свирском монастыре, в Площанской пустыни Орловской губернии, в Оптиной Введенской пустыни Калужской губернии, в Кирилло-Новозерском монастыре Новгородской губернии, в Семигородской пустыни Вологодской губернии, в Дионисиевском монастыре. В 1831 г. пострижен в монашество, в 1833 возведен в сан игумена, пребывал настоятелем Сергиевой пустыни с 1834 г. Епископ в Ставрополе с 1857 г. С 1861 г. – на покое, работал над богословскими трудами. Умер в Николо-Бабаевском монастыре. Канонизирован РПЦ в 1988 г.
Соч.: Сочинения в 4 т. СПб., 1865–1867; В 5 т. СПб., 1905; Аскетические опыты. СПб., 1865. Ч. 1–2; М., 1993; Аскетическая проповедь. Б. г.; Приношение современному монашеству… М., 1991; Переписка с игуменом Антонием Бочковым // Чтения в обществе истории и древностей. 1875. Кн. 2; Отечник. Брюссель, 1963; О конце мира. М., 1992; Из неизданных писем // Вестник РХД. Париж, 1977, № 123; On the prayer of Jesus. 2 ed. L., 1965; Письма святителя Игнатия (Брянчанинова) к отцу / Публ. свящ. Геннадия (Беловолова) // Христианство и русская литература / Ред. В. А. Котельников. СПб., 1996. Сб. 2. С. 9–23; Творения. М., 2001; Собрание сочинений: В 7 т. М., 2001.
Лит.: Новый энцикл. словарь Брокгауза и Ефрона. Т. 19. С. 18; Русский биографический словарь. СПб., 1897. Т. Ибак-Ключарев; Жизнеописание еп. Игнатия Брянчанинова и письма преосвященного к близким ему лицам. СПб., 1881; Игнатий. В поисках Живого Бога: (Преосвященный Игнатий и его аскетическое мировоззрение). М., 1913; Соколов Л. Еп. Игнатий: Его жизнь, личность и морально-аскетические воззрения. Киев, 1915. Т. 1–2; Письма преосв. Игнатия / Изд. иеромонах Игнатий (Садковский) // Богословский вестник. М., 1913–1914; Марк (Лозинский). Святитель Игнатий // Журнал Московской патриархии. 1968. № 11; Гумеров Ш. А. Игнатий // Русские писатели. 1800–1917: Биографический словарь. М., 1992. Т. 2. С. 396–397; Любомудров А. М. Святитель Игнатий (Брянчанинов) и проблема творчества // Христианство и русская литература. СПб., 1996. Сб. 2. С. 24–31; Беловолов Г. В. Старец Зосима и еп. Игнатий Брянчанинов // Достоевский: Материалы и исследования. Л., 1991. Т. 9. С. 167–178.
Слово о смерти (1860-е годы)
Печатается по изданию: Игнатий Брянчанинов. Собрание сочинений. М., 2001. Т. 3. С. 74–79, 120–129, 182–190. Феофан Затворник (Г. В. Говоров) отозвался полемическим сочинением на трактат Брянчанинова: «Душа и Ангел – не тело, а дух». М., 1891.
1. См. параллельные места в его же «Слове о смерти». «Оно принадлежит к числу немногих творения святителя, имеющих философско-догматический характер и излагающих вероучительную истину в систематическом порядке; труд епископа Игнатия можно назвать очерком христианской антропологии», – считает автор предисловия к публикации иеромонах Исаия. Теме смерти посвящены последние части «Слова…», однако уже во введении он задает вопрос о смысле смерти, которым задается тон всему его рассуждению: «Что делается со мною, когда я, пробыв на земле срочное время, исчезаю с лица ее, исчезаю в неизвестность, подобно всем прочим человекам? Способ отшествия моего из земной жизни страшен: он именуется смертью. С понятием о смерти соединено понятие о прекращении существования; но во мне живет убеждение невольное, естественное, что я – бессмертен. Чувствую себя бессмертным: постоянно действую из этого чувства. Умирающие при сохранении сознания говорят и действуют, как отходящие и переселяющиеся, отнюдь не как уничтожающиеся. Человек – тайна для самого себя. <…> Что такое – человек? На этот вопрос отвечает человекам апостол: «Вы есте церкви Бога жива, якоже рече Бог; яко вселюся в них, и подожду, и буду им Бог, и тии будут Мне людие» (2 Кор. 6, 16) (Епископ Игнатий. Слово о человеке // Богословские труды. М., 1989. Сб. 29. С. 285–186).
2. «Удивительно, с какой легкостию совершилось падение праотцев! Не было ли оно преуготовлено их внутренним расположением? Не оставили ли они в раю созерцание Творца, не предались ли созерцанию твари и своего собственного изящества? Прекрасное созерцание себя и твари, но в Боге и из Бога; с устранением Бога оно гибельно, ведет к превозношению и самомнению.
<…> Обещанная им смерть за преступление Заповеди тотчас объяла их: Дух Святой, обитавший в них, отступил от них. Они были предоставлены собственному естеству, зараженному греховным ядом. Этот яд сообщил человеческому естеству диавол, из своего растленного естества, преисполненного греха и смерти. Первое греховное ощущение праотцев было ощущение стыда, в котором – невольное и горестное сознание внутри живущего греха, заменившего в них прежнего жителя – Святого Духа. <…> Глубоко поврежденные познанием зла, проникшего молнией в ум, сердце, в душу, в тело, не сознающиеся в грехе своем, гордо и дерзко оправдывающие себя праотцы подверглись суду и наказанию Божию. Суд Божий пал, во-первых, на змея как на зачинщика и главу преступления; потом он карает жену как первую преступницу заповеди и виновницу погибели мужа; наконец, он поражает мужа как отвергшего послушание Богу для послушания жене» (Ук. соч. С. 307, 308). Епископ Игнатий приводит слова святого Григория Паламы: «Умертвилась душа Адама, преслушанием разлучившись от Бога: ибо телом он прожил после того <после падения своего> до девятисот тридцати лет. Но смерть, постигшая по причине преслушания, душу, не только соделывает непотребную душу и наводит проклятие на человека, но и самое тело, подвергнув его многим немощам, многим недугам и тлению, наконец предает смерти» (Ук. соч. С. 309).
3. Макарий Великий, или Египетский (301–391) – Отец Церкви и один из основателей египетского монашества; сын пастуха, жившего близ Фив, и вначале сам пастух. На тридцатом году жизни ушел в самую отдаленную пустыню Египта. Прославился своею кротостью и смирением, за что прозван «отрок – старец»; был поставлен пресвитером и сделался аввой тех несчастных, что стекались к нему, бежав из городов. Во время гонений ариан на православие был сослан на один из островов Нила, где обратил ко Христу все его население. Разрабатывал христианское учение о благодати. Все дошедшие до нас сочинения написаны в форме духовных бесед. Современные исследователи отмечают, что «слово святого Макария имеет мало подобного себе во всей литературе по смелости духовного порыва, сочетающегося с любовным вниманием к творению в его драгоценных подробностях» (Вениаминов В. О новонайденных проповедях преподобного Макария Великого (Египетского) // Макарий Египетский. Новые духовные беседы. М., 1990). Однако еще в начале XX в. исследователи выявили в творениях, известных большей частью под именем Макария, указания на то, что их сочинителем был другой автор, живший не в Египте, а в Месопотамии. По мнению Г. Дерриса, им был Симеон, упоминаемый Феодоритом в числе пяти вождей мессалиан, осужденных на Эфесском соборе 431 г. («Церковная история», 4, II, 2). Последнее, то есть принадлежность к еретической секте, в настоящее время оспаривается большинством исследователей.
Соч.: Преподобного отца нашего Макария Египетского духовные беседы, послания и слова с присовокуплением сведений о жизни его и писаниях. 4-е изд. Сергиев Посад. 1904.
См.: Барсов Н. И. Представители нравственного типа проповеди в IV в. Харьков, 1889; Попов И. Мистическое оправдание аскетизма в творениях преп. Макария Египетского // Богословский вестник. М., 1904–1905.
4. «Но существенная жизнь падшего человека состоялась в душевной смерти, поразившей его немедленно по преступлении заповеди. Тогда человек лишился обитавшего в нем Святого Духа <…> и был предоставлен собственному естеству, зараженному грехом и вступившему в общение естеством демонов. От подчинения смерти и греху составные части человека разобщились, стали действовать одна против другой: тело противится душе; душа находится в борьбе сама с собою; ее силы препираются; человек находится в полноте расстройства. Образ и подобие Божии в человеке по падении его изменились. Подобие, состоявшее в совершенном отчуждении зла из качеств человека, познанием зла и сообщением его этим качествам, уничтожилось; при уничтожении подобия образ исказился, сделался непотребным, но не уничтожился совершенно. <…> Грех человека был приготовлен не замыслом, но неправильным и недостаточным деланием и хранением рая. Не менее того грехом своим человек соделался сообщником диавола и пленником его. Как падшему по увлечению, человеку вместе с изречением казни обетовано искупление и Искупитель» (Ук. соч. С. 309, 311).
5. Святой Григорий, архиепископ Фессалонийский – имеется в виду св. Григорий Палама (1296–1359), византийский богослов и церковный деятель, митрополит Солунский; поборник и систематизатор мистического учения исихазма. Отстаивал тезис, что аскет-исихаст в состоянии экстаза непосредственно воспринимает несотворенное и невещественное излучение в мир Бога.
Классическое описание способа, с помощью которого монахи приводили себя в состояние, в котором они были способны созерцать в себе фаворский свет, виденный некогда апостолами, дал уже в XI в. монах Ксерокерского монастыря в Константинополе Симеон: «Затвори двери твоей кельи, сядь в углу и отвлеки мысль твою от всего земного, тварного и скоропреходящего. Потом склони подбородок твой на грудь свою и устреми чувственное и душевное око твое на пупок твой. Далее сожми обе ноздри свои так, чтобы едва можно было дышать и отыщи глазами приблизительно то место сердца, где сосредоточены все способности души. Сначала ты ничего не увидишь сквозь тело твое, но когда проведешь в положении таком день и ночь, тогда, о чудо, увидишь то, чего никогда не видал, увидишь, что вокруг сердца твоего распространяется божественный свет». Противник исихазма калабрийский монах Варлаам насмешливо окрестил это мистическое течение «пупоумием», или «пуподушием». Однако Григорий Палама и Николай Кавасила, крупнейшие богословы своего времени, поддержали исихастов; в их пользу высказывался и Вселенский собор, осудивший в 1341 г. Варлаама.
Палама учил о том, что Бог присутствует в мире через Божественные энергии, пронизывающие мир и сообщающиеся человеку, отличая их от Божественной сущности, которая вечно пребывает в себе и недоступна. К числу этих энергий относятся благодать Божия и божественное озарение. Этим светом была озарена душа Адама до падения, он был явлен апостолам на Фаворе, дабы люди помнили, чем они были и что их ожидает. Только это озарение дает человеку возможность усовершенствоваться. Этот свет есть слава естества Божеского и красота будущего века. В 1351 г. учение Паламы было признано официальной доктриной византийской церкви, а в 1368 г. он был причислен к лику святых. Григорий Палама оказал сильное влияние на традицию поздней византийской мистики; в нашей отечественной традиции наибольшим было влияние другого исихаста – Григория Синаита (60-е годы XIII в. – 40-е годы XIV в.).
Соч.: Три творения. Новгород, 1895 (см. также Памятники византийской литературы IX–XIV вв. М., 1969); Письмо к своей церкви // Богословские труды: Юбилейный сборник. Московская Духовная Академия – 300 лет. М., 1986); Беседы. М., 1994.
См. о нем: Модест, игумен. Святой Григорий Палама, митрополит Солунский, поборник православного учения о Фаворском свете и действиях Божиих. Киев, 1860; Алексий (Дородницын), епископ. Византийские духовные мистики XIV в.: (Св. Григорий Палама, Николай Кавасила и преп. Григорий Синаит) // Православный собеседник. Казань, 1906; Василий (Кривошеин), иеромонах. Аскетическое и богословское учение св. Григория Паламы // Seminarium Kondakovianum. Прага, 1936. № 8; Киприан (Керн), архимандрит. Антропология св. Григория Паламы. Париж, 1950; Лосский В. Н. Паламитский синтез // Богословские труды; Т. 8. М., 1972; Meyendorf J. Introduction a l’е́tude de Gregorie Palamos. Paris, 1959; Byzantine Hesychasm: Historical, theological and social problems. London, 1974; Семаева И. И. Традиции исихазима в русской религиозной философии первой половины XIX в. М., 1993; Хоружий С. С. Диптих безмолвия: Аскетическое учение о человеке в богословском и философском освещении. М., 1991; Голейзовский Н. К. Исихазм и русская живопись XIV–XV вв. // Византийский временник. М., 1969. Вып. 29.
6. «Смерть душевная, смерть существенная, поразившая человеческий род в его родоначальниках, выражающая власть свою над телом земного странника во время его земного странствования, недугами и другими бесчисленными страданиями, при окончании земного странствования выражает эту власть самым страшным явлением: разлучением души от тела. По разлучении души от тела власть смерти над человеком получает полное развитие (здесь говорится о временах, предшествовавших Искупителю): тело разрушающееся и смердящее погребается в недрах земных, а душа каждого человека, и нечестивца и ветхозаветного праведника, нисходит в ад. Души нечестивцев низвергались в вечный огонь как окончательно принадлежащие вечной смерти; души праведников нисходили во ад, в темницы его менее глубокие и страшные, где они пребывали, томясь жизнью во аде и вместе утешаясь надеждой искупления. Все обстоятельства земной жизни доказывают человеку, что она на земле изгнанник за ужасное преступление; но более всего доказывает это смерть. Она не оказывает ни уважения, ни сожаления ни к чему высокому и важному человеческому. Она поражает и юность, и красоту, и гения, и могущество, и богатство. Ничем человек не может отвратить неумолимой смерти, служащей для рода человеческого опытным доказательством его падения, его согрешения перед Богом, его казни. Она свидетельствует перед человеками, что человек – создание и раб, возмутившийся против своего Творца и Господа, что знаменитейшие и важнейшие дела человеков для земли ничего не значат для вечности, что высокое человеческое – мерзость есть пред Богом (Лк. 16; 15). Смерть – казнь. Поражая каждого человека, она доказывает, что каждый человек – преступник; поражая всех человеков без исключения, она доказывает, что карается человечество за преступление, общее всему человечеству. Пред одним благочестием благоговеет смерть, и молитва проповедника может иногда остановить секиру смерти, и отодвинуть час ее (Ис. 38, 5)». <…> Страшным плодом падения было порабощение человека диаволом и ничем не отвратимое смешение с ним… Действует в нас диавол, влагая свои помыслы, обольщая мечтаниями, возбуждая помыслами и мечтаниями греховные ощущения, волнуя и разгорячая кровь, поглощая этими волнами и воспаляя этим пламенем весь здравый смысл человека и всю силу его воли. Действия всех страстей соединены с движением разнообразным крови; где движение крови, там непременное действие страсти, там непременное действие бесов. Такое действие непостижимо для омраченного падением человека, пребывающего в падении своем: лукавые помыслы и мечтания так тонко и хитроумно действуют в душе, что представляются они как бы рождающимися в ней самой, а отнюдь не действием чуждого ей злого духа, вместе и действующего и желающего оставаться непримеченным» (Ук. соч. С. 315, 309, 310).
7. Святой Андрей (вт. пол. V в.), архиепископ Каппадокийской Кесарии. Из сочинений дошли до нас «Толкование на Апокалипсис» (рус. пер. 1882, 1884, 1889). Один из его переводчиков – Лаврентий Зизаний.
8. Исаак Сирский, Исаак Ниневийский Сирянин (ум. в конце VII в.) – св., отец Церкви; сирийский религиозный писатель, в 661 г. был епископом Ниневии. Значительно воздействие его сочинений на Ф. М. Достоевского.
Соч.: Исаака Сирского см.: Аввы Исаака Сирского слова подвижнические / Под ред. С. Соболевского. 3-е изд. Сергиев Посад, 1911; М., 1993.
9. Иоанн Лествичник (ок. 525–563) – византийский религиозный писатель, настоятель монастыря на Синае. Автор аскетически-дидактического трактата. См.: Иоанн Лествичник. Лествица, возводящая к небесам. М., 1908; М., 1991.
10. Варсонофий Великий (или Варсануфий) (ум. ок. 550) – полулегендарный подвижник, родом из Египта. Жил в Палестине близ Газы, «заключившись в хижине и годами не вкушал земных плодов». Ему приписывают обширные сочинения (в соавторстве с неким Иоанном) аскетического характера. Соч.: Варсонофий Великий. Ответы на вопросы учеников. 4-е изд. СПб., 1905. См.: Соловьев В. С. Философский словарь. Ростов/н. Д., 1997. С. 11–12.
11. Филофей Синайский – инок, затем игумен Синайской обители, жил в нач. IX в.
Соч.: О бодрствовании и молитве 40 глав (рус. пер. под заглавием «Сорок глав о трезвении» // Христианское чтение. СПб., 1827. Ч. XXVII; О бодрствовании и хранении сердца; О трехчастности души, бодрствовании и молитве; О хранении ума и смиренномудрии; О том, что хранением сердца соблюдаются и Христовы заповеди).
12. Нил Сорский (ок. 1433–1508) – русский церковный и общественный деятель. В миру – Николай Майков, постригся в монахи в Кирилло-Белозерском монастыре, странствовал по Востоку, побывал в Константинополе и на Афоне, изучал патрологическую литературу, познакомился с учением исихастов. По возвращении основал у р. Соры обитель, где и поселился со своими единомышленниками, так называемыми нестяжателями. Полемизировал с Иосифом Волоцким и его сторонниками, иосифлянами, по вопросу о церковных владениях, проповедовал отказ от насилия и гонений в отношении еретиков, поддерживал политику великокняжеской власти, направленную на секуляризацию церковных монастырских земель. Соч.: Нила Сорского Предание и Устав. СПб., 1912. См.: Архангельский А. С. Нил Сорский и Вассиан Патрикеев. Ч. I. Преподобный Нил Сорский. СПб., 1882; Прохоров Г. М. 1) Послания Нила Сорского // Труды Отдела древнерусской литературы. Л., 1974. Т. XXIX. С. 125–143 (приводится текст 4 посланий); 2) Повесть о Нило-Сорском ските // Памятники культуры. Новые открытия: Ежегодник 1976. М., 1977. С. 12–20.
13. Исихий Иерусалимский (ум. после 450) – пресвитер Иерусалима, духовный писатель. Известен как автор «Interpretatio Isaiae prophetae» (изд. 1900), схолий к двенадцати малым пророкам, изъяснения псалмов и др. Фотий приписывает ему написание 200 глав о воздержании и добродетели. Фрагмент из «Церковной истории» Исихия дан в актах Вселенского собора. Соч.: Слово душеполезное о трезвении и молитве. <Б. г., б. м. >.
14. Пимен Великий (ум. 450) – знаменитый египетский авва, сподвижник Паисия Великого.
15. Тихон Воронежский, более известен как Тихон Задонский (1724–1783) – святитель, епископ Воронежский, духовный писатель. В миру Тимофей Соколов, родился в селе Короцке Новгородской губернии, в семье бедного дьячка. С 1738 г. учился в новгородской духовной школе, с 1740 – в открывшейся в Новгороде семинарии. Был оставлен при ней учителем греческого языка и риторики. В 1758 г. принимает монашество в новгородском Афониевом монастыре, в Петербурге был посвящен в сан диакона, а затем – иеромонаха. В 1758 г. – преподаватель философии в семинарии, с 1759 г. – ректор Тверской семинарии, с 1761 г. – епископ Кексгольмский и Ладожский, викарий Новгородской епархии. В 1763 г. назначен был в самостоятельную Воронежскую епархиальную кафедру и занимал ее до 1767 г. Удалившись на покой, поселился в Задонском Богородицком монастыре.
Соч.: Сокровище духовное, от мира собираемое: В 4 ч. СПб., 1774; М., 1994; Плоть и дух, или Собрание некоторых нравоучений из Священного Писания. СПб., 1796 (она же издана в Петербурге в 1784 г. без указания автора под названием «Скрижали нравоучения»); Наставление христианское с прибавлением о взаимных должностях христианских. СПб. 1784; 3-е изд. СПб., 1794. В измененном виде, под названием «Наставление о собственных всякого христианина должностях» выдержало множество изданий. СПб., 1789; 48-е изд. М., 1870; Первое полное собрание сочинений издано в Петербурге в 1825–1826 гг.; 5-е изд. М., 1889.
Лит.: Лебедев А. Святитель Тихон Задонский и всея Руси чудотворец. 3-е изд. СПб., 1896; Михайловский В. Святитель Тихон, епископ Воронежский и Задонский. 4-е изд. СПб., 1899.
16. Блаженный Феофилакт Болгарский (XI – нач. XII в.) – архиепископ Охридский в византийской провинции Болгарии (Македонии); автор книги «Благовестник, или Толкование на Евангелие». М., 1864.
Ф. М. Достоевский
Достоевский Федор Михайлович (1821–1881) – русский писатель, мыслитель, журналист-публицист. Из дворян (по отцу). Учился в московском пансионе Л. И. Чермака, затем в Инженерном училище (1838–1843), где пробует себя в драматургии («Борис Годунов», «Мария Стюарт» – обе вещи не завершены). Дебютирует переводом романа Бальзака «Евгения Гранде» (1844). В 1844–1845 гг. создал эпистолярный роман «Бедные люди», публикация которого в «Петербургском сборнике» (1846) по инициативе Белинского и Некрасова приносит автору известность как писателю «натуральной школы» (позднейшие исследователи эволюции творческого метода Достоевского показали, что эта первоначальная репутация писателя мало соответствовала направлению бытового натурализма; см., в частности: Ветловская В. Е. Роман Ф. М. Достоевского «Бедные люди». Л., 1988). Позже писались вещи романтического плана – «Двойник» (1846), «Хозяйка» (1847), «Слабое сердце» и «Белые ночи» (1848), «Неточка Незванова» (1849). На 1846–1847 гг. пришелся разрыв Достоевского с миром демократической журналистики, писатель сближается с петрашевцами, собиравшимися на квартире С. Ф. Дурова. В апреле 1849 г. Достоевский арестован и отправлен в Петропавловскую крепость. В декабре того же года перенес ужас несостоявшейся смертной казни на Семеновском плацу, которая была заменена на четырехлетнюю каторгу и ссылку. В начале 1850 г. Достоевский уже в Омском остроге, через четыре года определен рядовым в Сибирский 7-й линейный батальон (Семипалатинск). При Александре II Достоевскому возвращены дворянские права, он выходит в отставку в 1859 г. в чине подпоручика. В годы тюрьмы и ссылки написаны: «Маленький герой» (1849), «Село Степанчиково и его обитатели» (1858), «Дядюшкин сон» (1859). В октябре 1859 г. издавал журналы «Время» (1861–1863) и «Эпоха» (1864–1865). Издания эти не принесли Достоевскому барышей. Программа «почвенничества» определилась в основных контурах в эти годы (союзниками писателя по созданию этой неославянофильской программы были Н. Н. Страхов и А. А. Григорьев). В 1860 г. написаны «Записки из мертвого дома». В 1862–1863 гг. Достоевский совершает поездки по столицам Западной Европы, итогом которых оказались «Зимние заметки о летних впечатлениях» (1863); объектом критики автора стали утрата западноевропейцами гуманистических ценностей, их деятельность по конструированию ложной социальной реальности. Философская транскрипция этой критики дана в «Записках из подполья» (1864). Достоевский создает ряд романов: «Униженные и оскорбленные» (1866), «Игрок», «Преступление и наказание» (1868), «Идиот» (1870), «Бесы», «Подросток» (1874–1875), «Братья Карамазовы» (1878–1879). Писатель возродил новаторский, известный в России с XVIII в., тип единоличного журнала – «Дневник писателя» (1873–1881).
Соч.: Полное собрание сочинений: В 30 т. Л., 1972–1990.
Лит.: Гроссман Л. П. Достоевский. Л., 1965; Бурсов Б. И. Личность Достоевского. Л., 1974; Ф. М. Достоевский. Статьи и материалы / ред. А. С. Долинина. Пг., 1922. Вып. 1; Вып. 2. Л., 1935; Достоевский и его время: Сб. статей. Л., 1971; Достоевский – художник и мыслитель: Сб. статей. М., 1972; Достоевский: Материалы и исследования. Т. 1–16. Л., 1974–2001; Белопольский В. Н. Достоевский и философская мысль его эпохи. Ростов н/Д., 1987; Кашина Н. В. Эстетика Ф. М. Достоевского. М., 1989; Бахтин М. М. Проблемы поэтики Достоевского. 2-е изд. М., 1963; Русские эмигранты о Достоевском / Вступ. ст., подг. текста и прим. С. В. Белова. СПб., 1994; Ф. М. Достоевский. Библиография произведений Ф. М. Достоевского и литературы о нем. 1917–1965. М., 1968; Евлампиев И. И. История русской метафизики в XIX–XX веках: Русская философия в поисках Абсолюта: В 2 частях. СПб., 2000. Ч. 1. С. 93–178; с 1993 г. в С. -Петербурге выходит альманах «Достоевский и мировая культура» (ред. К. А. Степанян).
16 апреля. Маша лежит на столе <…> (1864)
Текст печатается по изданию: Достоевский Ф. М. Полное собрание сочинений: В 30 т. Л., 1980. Т. XX. С. 172–175. (Далее в ссылках на это издание указываем римской цифрой том и арабской – страницу.) Фрагмент по рукописи напечатан Б. П. Вышеславцевым, который сопроводил публикацию своей статьей «Достоевский о любви и бессмертии: (Новый фрагмент)» // Современные записки. Париж, 1932. Т. 50. С. 288–304. Отечественную публикацию см.: Литературное наследство. М., 1971. Т. 83: Неизданный Достоевский. С. 173–175. (Далее в ссылках на это издание: ЛН и номер страницы).
1. Фрагмент связан с кончиной первой жены Ф. Достоевского (с февраля 1857 г.) Марии Дмитриевны Исаевой (урожд. Констант, 1828–1864) от туберкулеза 15 апреля 1864 г. Достоевский в это время погружен в редакторские дела по изданию журналов «Время» и «Эпоха»; это период его увлечения А. П. Сусловой (1839–1918), которая со временем отравит жизнь ему, а потом еще одному писателю-философу – В. В. Розанову. 31 марта 1865 г. Достоевский пишет о покойной жене из Петербурга А. Е. Врангелю (дипломат, юрист, археолог, 1833 – после 1912): «О, друг мой, она любила меня беспредельно, я любил ее тоже без меры, но мы не жили с нею счастливо <…> Мы были с ней положительно несчастны вместе (по ее странному, мстительному и болезненно-фантастическому характеру) <…>«; «Это была самая честная, самая благороднейшая и великодушнейшая женщина из всех, которых я знал во всю жизнь. Когда она умерла – я хоть мучился, видя (весь год), как она умирает, хоть и ценил и мучительно чувствовал, что я хороню с нею, – но никак не мог вообразить, до какой степени стало больно и пусто в моей жизни, когда ее засыпали землею» (XXVIII. 2, 116).
2. См.: Мф. 22, 39.
3. Мысль Достоевского об открытом в будущее генезисе человека (о продолжающемся творчестве человека Богом) унаследована позднейшей философской мыслью в России. Она известна была П. Флоренскому, который говорил В. Розанову: «Я ожидаю, что в самом непродолжительном времени наступят величайшие перемены в душе человеческой и (может быть) в самой природе и организации человеческой». Он высказывал свое предчувствие о появлении в ближайшей истории именно новых организаций человеческого типа <…> почти с органическими изменениями» (из писем П. П. Перцову летом 1918 г. Цит. по статье Евг. Ивановой «О последних днях и кончине В. В. Розанова» (Литературная учеба. М., 1990. № 1. С. 79–80). Убеждение в продолжающейся эволюции человеческой телесности высказывал и Л. П. Карсавин (см. публикуемую в сборнике «Поэму о Смерти», фрагм. 94); вошло оно и в философские конструкции русского космизма (см.: Минеев В. В., Нефедов В. П. От смерти к жизни: Идеи русского космизма и проблема нового понимания смерти и бессмертия. Эссе. Препринт. № 936. Красноярск, 1989).
4. См.: Матф. 22, 30. Существенны замечания Б. П. Вышеславцева: «Весь отрывок покоится на евангельском тексте “не женятся и не посягают, а живут, как ангелы Божии”. философски он психологичен, психоаналитически он свидетельствует о другом. Подсознание говорит: “Нельзя было жениться и посягать, нужно было жить, как ангелы Божии!”
Мы имеем редкий, но интересный феномен двух лиц разного пола, предназначенных друг для друга, влекомых друг к другу таинственным притяжением, но не притяжением эротическим. Половинки, но не соединимые в земном плане. Она любила его идеальное Я, его небесный образ, могла целовать ему руки, признаваясь в земной страсти к другому, но никогда не могла, в сущности, эротически принять его земную эпилептическую оболочку. Он тоже любил ее вначале и в конце как сестру (“…вы женщина изумительная, сердце изумительное, детской доброты, вы были мне более чем сестрой”), но не удержался и стал “посягать”. Странным образом «священная болезнь» наказала его страшным припадком, трагически разрушив их первую ночь, а в сущности, и все их семейное счастье.
Все трагично в жизни Достоевского и прежде всего его первый роман и брак. Стоит вспомнить и продумать его захватывающие перипетии, – они много дают для философии любви. Достоевский проявил титаническое напряжение в завоевании любимой женщины, но он забыл, что в любви есть нечто, что даруется – даром <…>, что ускользает от всякой воли, от всякой заслуги, от всякого подвига. Женская любовь увенчивает заслуги до их свершения <…> даже если этого никогда не бывало. Она радуется, если они действительно будут совершены (“я была права”), но она восхищается и теми, которые могли быть только совершены и для которых вероятность не представила удобного случая. Поэтому есть дары любви, которых никогда не должна добиваться самая отважная рыцарская воля. Эрос мстит жестоко за всякое малейшее принуждение. В любви все самое ценное рождается, а не творится. Эрос мирится только с одним принуждением и завоеванием: когда его принуждают к тому, чего он, в сущности, изначально и бессознательно желал» (Вышеславцев Б. П. Достоевский о любви и бессмертии: (Новый фрагмент) // О Достоевском. Творчество Достоевского в русской мысли 1881–1931 годов: Сб. статей. М., 1990. С. 400–401. Далее в ссылках на это издание обозначаем его «О Дост.» и указываем страницу).
Связь танатологической проблематики с вопросами семьи и темой победы над грехом в родственных Достоевскому интонациях проясняет Розанов в статье о Л. Толстом «Семья как религия» (см. сб.: Религия и культура. 2-е изд. СПб., 1901): «<…> Семья точно так же имеет для себя религию в христианстве, как и институт монашества; и если аскеты, как мы знаем, именуют себя «небесными человеками», «земными ангелами», то и многоплодный и заботливый отец, покорный родителям сын, целомудренная дочь, завтра вырастающая в еще целомудренную женщину, – суть также образы небесных прообразов. Они не суть ослабевшие в грехе люди: они восходят в некоторую положительную святость, и только по иной, полярно-противоположной Голгофе скале: “зла“ – “блага”. <…> Более чем непостижимо, что величайшее отрицание смерти, до некоторой степени над нею победа и ее упразднение, лежащее в глубине брачного завитка, слилось с идеею последнего греха. <…> Смерть и к ней ступени предстают в истинном своем виде – как ступени греха, как виды отрицания; а виды святости, нисходя по ступеням семейного труда, семейного “несения тяготы друг друга”, “Благочестивого в семье веселья”, падают как к “первому святому” в самый завиток бытия человеческого. Христианство, читаемое правильно, от начала к концу, из рыдания над гробом и около гроба переходит в неизъяснимую глубину херувимской песни около брака» (Русский Эрос, или Философия любви в России. М., 1991. С. 137–138).
5. «<…> Не мир пришел я принести, но меч» (Мф. 10, 34; в академическом комментарии цитата ошибочно приписана евангелисту Марку: XX, 363).
6. «И Ангел, которого я видел стоящим на море и на земле, поднял руку свою к небу и клялся Живущим во веки веков, Который сотворил небо, и все, что на нем, землю, и все, что на ней, и море, и все, что в нем, что времени уж не будет» (Ап. 10, 5–6).
7. Имеется в виду пролог в книге П. Ж. Прудона (1809–1865) «Система экономических противоречий, или Философия нищеты» (Т. 1–2. Париж, 1846). Внимание к сочинениям одного из инициаторов анархизма связано в биографии Достоевского с периодом близости к петрашевцам (см.: Бельчиков Н. Ф. Ф. М. Достоевский в процессе петрашевцев. М., 1971. С. 214, 244). В его журнале «Время» в полемике вокруг книг Прудона участвовали П. А. Бибиков (статья «Феноменология войны». 1861. № 12) и Е. Тур (очерк «Шесть недель в гостях и дома». 1862. № 4). См.: IX, 444–445; см. также: Эйхенбаум Б. М. Лев Толстой. Л., 1928. Кн. I. С. 383–391; 1931. Кн. II. С. 281–317.
8. Ин. 14, 2.
9. Мифологема жертвенного Эроса и мотив смерти «за други своя» составил самостоятельный сюжет в русской религиозной философии. См., в частности, трактат А. А. Мейера «Заметки о смысле мистерии: (Жертва)» (1933) (Мейер А. А. Философские сочинения. Париж, 1982. С. 105–165). П. А. Флоренский писал в этой связи в своей основной книге: «Наибольшая агапическая любовь осуществима только в отношении к друзьям, – не ко всем людям, не «вообще». Она в «положении души за друзей». Но было бы чересчур упрощенным то понимание, согласно которому положить душу за друзей – это значит умереть за них. Смерть за друзей – это лишь последняя – и не труднейшая! – ступень в лестнице дружбы. Но прежде, чем умереть за друзей, надо быть их другом, а это достигается подвигом, долгим и трудным. Один из героев Ибсена говорит: «Можно умереть за жизненную задачу другого, но нельзя жить для жизненной задачи другого». Однако сущность дружбы – именно в погублении души своей ради друга своего. Это – жертва укладом, всей своей организацией, своею свободою, своим призванием. Кто хочет спасти душу свою, тот должен положить ее за друзей всю; и не оживет она, если не умрет» (Флоренский П. А. Столп и утверждение Истины. М., 1914; М., 2000. С. 456–457). См.: Исупов К. Г. Жертва // Достоевский: Эстетика и поэтика. Словарь-справочник. Челябинск, 1997. С. 16.
10. Эта реплика Достоевского в адрес плоского позитивизма материалистов предвосхитила судьбу наследия писателя в трудах позднейших интерпретаторов позитивистского толка. Характерно в этом процессе отрицание мистики в составе воззрений русского мыслителя: «<…> Достоевский с большой энергий подчеркивает отсутствие мистических идеалов в своем религиозном сознании <…>»; «<…> Достоевский без труда мог отстраниться от мистических вопросов <…>» (Розенблюм Л. М. Творческие дневники Ф. М. Достоевского // ЛН. 14, 15. Несколько иначе см.: Розенблюм Л. М. Творческие дневники Достоевского. М., 1981. С. 23–27). Полемическое противопоставление Достоевским «мистики» и «веры», «мистического» и «гражданского» становится ясным в позднейшем контексте его отношения к модному оккультизму и спиритам. С профанированной мистикой салонного оккультизма Достоевский не мог согласиться (см.: Волгин И. Л., Рабинович В. Л. Достоевский и Менделеев: Антиспиритический диалог // Вопросы философии. М., 1971. № 11. С. 103–115). Мистика почвы и мистика смерти связаны у Достоевского с темой соборного Эроса («синтетического» Всеединства). См.: Лосский Н. О. Достоевский и его христианское миросозерцание. Нью-Йорк, 1953. Согласимся еще раз с Б. П. Вышеславцевым, который вслед за Достоевским отрицает сплошь смертный, косный мир «учения материалистов»: фрагмент Достоевского «написан для себя как интимнейшая медитация в трагический момент жизни, в момент смерти его первой жены. Ведь момент смерти есть момент жизни и, быть может, самый значительный и загадочный. Значительный – потому что ставит под вопрос значение всех других моментов жизни, начиная с момента рождения. Рождение оставляет открытым вопрос о смысле и назначении жизни; но смерть со всею силою ставит этот вопрос. Мысль о смерти каждого делает философом и мистиком.
Но есть разная философия и разная мистика. Одна говорит: “Ешь, пей и веселись, ибо завтра смертию умрешь”, другая говорит: “Не могу есть, пить и веселиться, ибо завтра смертию умру”. Иное миросозерцание кажется пошлым, никому не нужным и не интересным перед лицом смерти, перед лицом трагизма (фокус трагизма есть смерть). Весь мировой материализм и “научный позитивизм”, начиная от Эпикура до Спинозы и от Спинозы до Маркса, – не выдерживает взгляда смерти, не выносит испытания трагизма.
“Мудрый ни о чем не думает меньше, как о смерти, ибо мудрость есть мудрость жизни, а не смерти” (Спиноза). Неправда, ибо «житейская мудрость», игнорирующая трагизм, кажется глупостью перед лицом смерти. Современная психология и философия думает как раз наоборот: нормальная психология второй половины жизни есть психология приготовления к смерти (Юнг). Вся философия Гейдеггера есть философия, исходящая из принципа конечности всякой жизни. <…> В противоположность Спинозе он мог бы сказать: только глупец не думает о смерти. В этом смысле и современная философия, и современная психология возвращаются к Платону, утверждающему, что жизнь истинного философа есть приготовление к смерти (“Федон”).
Инфантильная философия марксизма не додумалась о смерти. Она может сказать: “Марксист ни о чем не думает меньше, как о смерти…” Один комсомолец, впрочем, догадался спросить: зачем мне все это грядущее торжество, когда я умру? Что ему мог дать марксизм, кроме забавных пошлостей? “Страх смерти есть мелкобуржуазное явление, пролетариат и коллектив не умирают!” Неправда: пролетариаты и коллективы, народы и земли, планеты и светила – умирают. Пафос пятилеток и классовой борьбы есть вздор перед проблемой энтропии. Как бы ни была задавлена личность в коллективизме, личное горе и личный трагизм имеют для нее абсолютное значение. Отсюда невероятное количество самоубийств в коммунизме и притом со стороны лиц, наиболее значительных и талантливых. Марксизм не может утешить в трагизме, ибо он не знает трагизма: это бестрагическое миросозерцание инфантильного активизма. <…>
Может показаться, что философская проблема бессмертия души несовременна по сравнению с проблемой социализма. Иным кажется, что во время мирового кризиса и великих социальных потрясений некогда медитировать о бессмертии. Но смерть не считается ни с какой историософией, ни с какими злобами дня: она их упраздняет, как упраздняют борьбу, ненависть, гнев и страсть:
Пред нею гаснут пятна гнева,
Жар сладострастия бежит.
Пред нею становятся бессмысленными иные проблемы, и особенно проблема производства и распределения. Пред нею исчезают классы и с ними классовое сознание. <…>
Но удивительно вот что: не все исчезает и съеживается перед лицом смерти, как съеживается социальный вопрос. Личность может устоять пред нею и смотреть ей в глаза, не опуская взора. Личность не съеживается пред лицом смерти и даже часто вырастает во весь рост. Подвиг, заслуга, грех, раскаяние – сохраняют значение перед лицом смерти: они равнозначительны и равносильны. Так же как и личность, они могут игнорировать смерть и побеждать смерть. Смерть есть великий метафизик, она считается только с метафизическими сущностями и метафизическими проблемами. Остальное для нее – солома. И она каждого делает метафизиком, ибо заставляет каждого в конце концов “перейти из времени в вечность”.
Почему так по́шло сказать, что смерть есть мелкобуржуазное явление? А потому, что отношение к смерти здесь выводится из социализма; тогда как, наоборот, отношение к социализму должно выводиться из вопроса о смерти или бессмертии личности и человечества. Пошлость марксизма и даже его комизм состоит в извращении иерархии ценностей и иерархии идей.
В приводимом отрывке вырастает все философское величие Достоевского. Всегда и везде он философствует из глубины трагического конфликта. Всякую другую спокойную и успокаивающую философию он называет “пищеварительной” философией. Единственное существо, которое знает все глубины человеческого трагизма, – это Христос; и единственное существо, которое знает победу над смертью в величии воскресения и вечной жизни, – это Христос. Вот почему Достоевский, вся жизнь которого была Голгофой, мог в своей философии исходить только их Христа. Нет другой подлинной философии и подлинной мистики трагизма.
Метафизика смерти сразу ставит все проблемы посюстороннего и потустороннего мира. И поэтому медитация Достоевского вырастает в грандиозную этическую систему, решающую проблему смысла жизни, смысла любви, смысла развития и вечного человеческого стремления к совершенству» (О Достоевском. С. 398–400).
Об освоении наследия Достоевского русской религиозной традицией XX в. см.: Кузнецова И. В. Интерпретация философских идей Ф. М. Достоевского представителями «нового религиозного сознания» в России (начало XX в.): Автореф. … канд. филос. наук. М., МГУ, 1990; Исупов К. Г. 1) Возрождение Достоевского в русском религиозном ренессансе // Христианство и русская литература / Отв. ред. В. А. Котельников. СПб., 1996. Сб. 2. С. 310–333; 2) В школе философской критики // Вопросы философии. М., 1991. № 7.
Н. Н. Страхов
Страхов Николай Николаевич (1828–1896) – русский философ, публицист, литературный критик. Поступил на физико-математический факультет Петербургского университета, перешел затем в педагогический институт, который окончил в 1851 г. Преподавал естественные науки, сначала в Одессе, затем в Петербурге. С 1861 целиком отдался журнальной и литературной деятельности. С 1873 снова стал служить – сначала в Публичной библиотеке, затем в Ученом Комитете при Министерстве народного просвещения. Переводчик ряда философских трудов: К. Фишера («История новой философии»), Ф. А. Ланге («История материализма») и др. На его мировоззренческие позиции в первый период творчества большое влияние оказал Гегель, затем Шопенгауэр. Был близок к Ф. М. Достоевскому, являлся горячим поклонником Л. Н. Толстого, с которым его связывала личная дружба. Разделял историософскую концепцию почвенничества, восприняв ряд идей А. А. Григорьева и Н. Я. Данилевского. В 1860–1870-х полемизировал с Писаревым, Чернышевским, Антоновичем. В дискуссии по поводу диссертации Г. Струве «Самостоятельное начало душевных явлений» (1870) критиковал автора за обращение к физиологии, подчеркивая, что вопрос о душе – собственно философский, что физиологи никогда не занимались философией, не разрабатывали и не должны разрабатывать вопрос о душе. Для общемировоззренческой концепции Страхова характерен антропоцентризм. Считал, что центральное положение человека в природном бытии, если оно не будет истолковано религиозно, ведет к растворению человека в природе. Вне религиозного метафизического антропоцентризма загадка человека неразрешима, бытие человека лишается смысла. С этих позиций – борьба Страхова с рационализмом западной культуры, с секулярными ее тенденциями. И все же мистицизм Страхова, как подмечает В. В. Зеньковский, уживался с остатками рационализма. Защищая человеческое первородство от науки, Страхов высоко ценил диалектику, в том числе в науке. Страхов полагал, что Гегель «возвел философию на степень науки, поставил ее на незыблемое основание». Согласно Страхову, формальная сторона гегелевской философии остается до сих пор неприкосновенною и составляет душу всего, что можно считать научным движением. Важно не столько богатство сведений, сколько усвоение самого принципа каждой науки, ее основных понятий или категорий.
Соч.: Значение гегелевской философии в настоящее время // Светоч. 1860. 1; О методе естественных наук и значении их в общем образовании. СПб., 1865; Мир как целое. СПб., 1872; Об основных понятиях психологии и физиологии. СПб., 1886; О вечных истинах (мой спор о спиритизме). СПб., 1887; Борьба с Западом в нашей литературе. 2-е изд. Кн. 1–2. СПб., 1887–1890; Наша культура и всемирное единство. Замечания на статью г. Вл. Соловьева «Россия и Европа» // Русский Вестник. 1888. № 6; Философские очерки. СПб., 1895; Переписка Л. Н. Толстого с Н. Н. Страховым. 1870–1894 // Толстовский музей. Т. 2. СПб., 1914.
Значение смерти (1860)
Печатается по изд.: Страхов Н. Н. Мир как целое: Черты из наук о природе. М., 2007. С. 162–176. (В биографической справке использовано изд. «Философы России XIX–XX столетия»; в комментарии – аппарат кн. Н. Н. Страхова «Мир как целое»).
Глава 7-я («Письмо седьмое») первого раздела «Письма об органической жизни» первой части («Органическая природа: Взгляд на мир как на стройное целое») книги «Мир как целое».
1. Цитата из комедии А. С. Грибоедова «Горе от ума» (д. 1, явл. 7).
2. Стихотворение 1830 г.
3. Соединение нескольких стихов из первой главы «Книги Екклесиаста, или Проповедник» (1, 2, 9–10).
4. Отрывок из элегии Н. П. Огарёва «Бываю часто я смущен внутри души…» (1846).
П. Я. Светлов
Светлов Павел Яковлевич (1861– после 1917) – русский философ и критик, воспитанник Московской духовной академии, автор магистерской диссертации «Значение Креста в деле Христовом» (1893), профессор богословия Киевского императорского университета Св. Владимира и Нежинского историко-филологического института, протоиерей, настоятель университетской церкви. В антологии его творчество представлено в жанре надгробного слова, напутственной речи священника, произносимой на панихиде; такого рода произведения составляют значительную часть из опубликованных сочинений Светлова; помимо «Слова», сказанного на погребении проф. университета Св. Владимира И. Рахманова 7 декабря 1899 г., текст которого публикуется в Антологии, это – слово на панихиде по П. И. Чайковскому; проповедь морально-назидательного характера по поводу волны немотивированных самоубийств, захлестнувшей средние классы в Киеве; слово на погребении Н. К. Реннекампфа, профессора права Университета Св. Владимира, от 13 мая 1899 г.; слово на погребении старейшего из университетских профессоров К. Н. Феофилактова 24 января 1901 г., озаглавленное «О страхе смерти», и 21 февраля того же года – на панихиде по профессору математики П. М. Покровскому – «О смысле смерти».
Соч.: Человек и животное в психическом отношении. Харьков, 1892; Пророческие и вещие сны. Киев, 1892; Курс апологетического богословия. Киев, 1900; 1905; Где Вселенская церковь? Сергиев Посад, 1905; О реформе духовного образования в России. СПб., 1906; Что будет с землею?: Эсхатологический очерк // Православное обозрение. М., 1889. Кн. 10; О свойствах Божественной воли // Православное обозрение. М., 1891. Кн. 2, 3; О религиозном значении театра // Богословский вестник. Сергиев Посад, 1903. № 3; Мистицизм конца XIX в. в его отношении к христианской религии и философии. М., 1897; О главных причинах неверия интеллигенции. Киев, 1917; Будущность земли по учению христианской религии. Пг., 1915; Идея Царства Божия в ее значении для христианского миросозерцания. Сергиев Посад, 1905; Старокатолический вопрос // Керенский В. А. Старокатолицизм. СПб., 1906; О религиозном значении искусства, в частности музыки (на панихиде по П. И. Чайковскому) // Странник. СПб., 1894. Кн. 3; О самоубийстве // Христианское чтение. СПб., 1897. Кн. 2; О любви и смерти как двух великих силах жизни и природы // Киевлянин. 1899. 14 мая; О страхе смерти // Там же. 1902. 25 января; О смысле смерти // Там же. 1901. 22 февраля; О темных и светлых сторонах поэзии Пушкина // Университетские известия. Киев, 1900. Кн. 1.
Лит.: Лосев А. Ф. Владимир Соловьев и его время. М., 1990. С. 458–460.
Христианская вера в бессмертие (1898)
Печатается по отдельному изданию: СПб., 1898.
1. «по мере успехов знания наука…» – ср.: «Смерть – необходимое условие сохранения и развития жизни на земле. <…> Смертью поддерживается численное равновесие животных видов и внутри видов в борьбе за существование, и бессмертие на земле было бы тесно для жизни <…> так в научном мировоззрении смерть получает значение явления необходимого и целесообразного в экономии природы. Но научное воззрение не может примирить нашу мысль со смертью – оно грешит односторонностью, когда все сводят к вопросам биологии и за физической жизнью забывают о высшей духовной жизни, носителем которой на земле служит человек; оно грешит ригоризмом и некоторым пренебрежением к человеку, к человеческой личности, когда не отличает с достаточной ясностью человека от животного и назначает ему общую с последним участь. <…> Со смертию каждого человека, этого «малого мира», навсегда сходит в могилу тот особый и своеобразный духовный мир или тип, который свойственен только именно ему одному. Нет, для человека смерть есть бессмыслица – во всех тех воззрениях на нее, в которых мы не слышим ни слова о бессмертии!
Это слово колеблется произнести наука по справедливому опасению выйти из пределов своей компетенции. Но это слово решительно сказано христианством» (Светлов Павел, прот. О смысле смерти // Киевлянин. 1901. 22 февраля).
2. «чтобы раскрыться под новою высшею и просветленною формою» – ср.: «Наше земное грубое смертельное тело есть временная и несовершенная оболочка духа, которая должна замениться более соответственною для него оболочкою из тела более тонкого, называемого в Библии телом «небесным», «духовным», в отличие от настоящего «земного», «перстного» и «душевного» тела (1 Кор. 15, 37–49). Сам Господь говорит нам об этой необходимости смерти или разрушения нашего тела в интересах высшей жизни в следующих словах: «Аминь, аминь, глаголю вам: аще зерно пшенично пад на землю не умрет, то едино пребывает: аще же умрет мног плод сотворит» (Ин. 12, 24). <…> У Бога много путей, кроме смерти, для достижения этой цели (то есть для обновления ветхого естества. – Ред.), и в Библии мы находим указание на возможность превращения нашего земного тела в высшее иным, неведомым и особенным образом в исключительных обстоятельствах. Нам открыто, что оставшиеся в живых в пришествии Господне перейдут к новой жизни не обычным путем смерти, а путем мгновенного изменения низшего тела в высшее: «Говорю вам тайну: не все мы умрем, но все изменимся в мгновение ока при последней трубе; ибо вострубит, и мертвые воскреснут нетленными, а мы изменимся» (1 Кор. 4, 51–52; ср. 1 Сол. 4, 17). Вероятно, таким был бы и наш путь развития, если бы мы не были во грехах…
Каким образом совершается наше обновление смертью – это не открыто нам и остается тайною. <…> Наука выражает эту истину своим языком, пока более похожим на лепет, чем на язык точной и зрелой науки» (Светлов. Указ. раб.; Автор ссылается здесь на теорию биогенного эфира Дюрана де Гро и А. Данилевского («то, что мы называем своим телом, есть только отображение истинного организма»).
3. «что такое смерть» ср.: «В христианском воззрении смерть есть наказание за грех (Быт. 2, 17; 3, 19; Рим. 4, 23; Иак. 1, 15); смерть допущена Промыслом Божиим для блага самого человека – с целью его исправления и спасения, – как поступает врач, давая больному горькие лекарства и совершая операции. <…> Смерть отравляет земную жизнь человека, не дает забывать ему о небе и высшем мире и погрузиться в состояние животного самодовольства. Мысль о смерти – лучшее средство к поддержанию в душе нравственного серьезного настроения. <…> Итак, рассматриваемая с этической точки зрения, смерть есть явление в высшей степени целесообразное и необходимое в настоящем состоянии человека» (Там же).
4. «Бог служит последнею целью и главным предметом любви» – парную категорию «жизнь-смерть» Светлов дополняет парой «любовь-смерть»: «Любовь – это великая сила, и сила эта пробуждается в нас там, где встает перед нами в грозном величии другая, ужасная и неумолимая сила, сила смерти. <…> Нет жизни без смерти – вот ключ к разгадке тайны царящей здесь смерти… Посмотрим же, как чудно сходятся сталкивающиеся на могиле две противоположные великие силы жизни и природы: любовь и смерть. Смерть разрушает, любовь создает, смерть уничтожает, любовь дает жизнь; сама смерть работает для жизни, для бытия нашего в новой высшей и просветленной форме, в славных нетленных телах. <…> Любовь могущественнее смерти. Любовь Божия низвела на землю к нам земнородным Сына Божия и Его смертию победила смерть. <…> Для любви нет смерти. Все переходит, все умирает, а любовь вечна и бесконечна. Она сопровождает наших близких за могилу; она связывает нас с ними еще сильнее… Глубокое и отрадное для сердца учение православной церкви о телесной связи неба и земли, мира невидимого и видимого и о молитвенном общении умерших и живых зиждется на этом же свойстве любви, которая не знает границ, пространства и времени…
И мы платим ныне невольную дань этой великой силе сердца человеческого, силе жизни и природы, собранные ею в этом храме над новою свежею жертвою смерти» (Светлов Павел, прот. О любви и смерти как двух великих силах жизни и природы // Киевлянин. 1899. 14 мая; напечатано под общим заголовком: «Погребение Н. К. Реннекампфа»).
В. С. Соловьев
Соловьев Владимир Сергеевич (1853–1900) – крупнейший русский философ, публицист и поэт XIX века. Родился в семье известного историка С. М. Соловьева, профессора Московского университета. В 1864–1869 гг. учился в Первой и Пятой московских гимназиях. 1866–1869 – время первого религиозного кризиса: читатель Л. Бюхнера и Д. И. Писарева, молодой Соловьев выбросил икону в окно; для дома, где царила глубокая и искренняя религиозность, это было событием. 1869–1873 годы – время учебы на историко-филологическом и физико-математическом факультетах Московского университета. «Радикал-метафизик» (по собственной характеристике), Соловьев от увлечения материализмом переходит к чтению Спинозы и классиков немецкой метафизики XIX в., много работает над сочинениями славянофилов, переживает воздействие философии сердца П. Д. Юркевича (в те времена – профессора Московского университета). В апреле 1873 сдал экстерном кандидатские экзамены по историко-филологическому факультету, в том же году слушает лекции в Московской Духовной академии в Сергиевом Посаде. В 1874 г. защищает в Петербургском университете магистерскую диссертацию «Кризис западной философии: (Против позитивистов)». Сама эта тема (на фоне модного позитивистского всезнайства окрепшего народничества) не могла не вызвать раздражения одних (Н. К. Михайловский) и восхищения других (Н. Н. Страхов, К. Н. Бестужев-Рюмин). Соловьева избрали на должность доцента по кафедре философии Московского университета, он читает лекции на Высших женских курсах Герье на Пречистенке. В июне 1875 г. Соловьев изучал индийскую, гностическую и средневековую философию в Британском музее. Визионер в быту, Соловьев в выборе духовных путей нередко руководствовался внутренними внушениями, видениями и снами. Голос Софии – Премудрости Божией – позвал его из Лондона в Египет. Ночью, на пути к Фиваиде, Соловьев переживает оккультное приключение, описанное им в поэме «Три свидания» (1898) – встречу с Вечной Женственностью. По возвращении в Москву мыслитель не счел возможным углубляться в распри вокруг нового университетского устава и переехал в 1876 г. в Петербург, где выступил в публичными «Чтениями о Богочеловечестве». Это время сближения со Страховым, знакомства с Ф. М. Достоевским (летом 1878 г. они вместе побывали в Оптиной пустыни). В кругу Достоевского Соловьев познакомился с рукописью «Философии общего дела» Н. Ф. Фёдорова, к проекту которого сложилось неоднозначное отношение. Служба в Комитете народного просвещения заняла почти пять лет, но не оставила в биографии Соловьева заметного следа. Зато с большим энтузиазмом он принял предложение М. Н. Каткова отправиться корреспондентом «Московских ведомостей» на театр русско-турецкой войны. Фигура Соловьева в бархатных шароварах, красной рубашке и поддевке на бивуаках у Тырново являла экзотическое зрелище. Соловьева, автора единственной газетной корреспонденции, уговорили вернуться в столицу. С публикацией в «Русском вестнике» (1879) докторской диссертации «Критика отвлеченных начал» философ защищает ее в Петербургском университете. Однако карьере профессора не суждено было состояться, чему немало споспешествовал и известный поступок Соловьева: 28 марта 1881 г. в своей речи он призвал императора простить убийц Александра II. За год до этого события, по словам Е. Н. Трубецкого, Соловьев видел пророческий сон, в котором он просит благословения у католического прелата (сон сбылся в деталях: на коронации Александра III философ испросил благословения у присутствовавшего на ней папского нунция). Идея сближения римско-католической и православной Церквей становится основной темой Соловьева [ «Великий спор и христианская политика», 1883; «История и будущность теократии» (издана в Загребе, 1884), «Россия и Вселенская Церковь» (на французском издана в 1889, на русском – М., 1911)]. Разрыв в 1880-е годы с М. Н. Катковым, И. С. Аксаковым, А. А. Киреевым, Н. Н. Страховым, полемика с Д. Ф. Самариным, Н. Я. Данилевским, К. Н. Леонтьевым сделали невозможным его сотрудничество в «Русском вестнике» «Руси», церковной периодике. Соловьев печатается в либеральном «Вестнике Европы» М. М. Стасюлевича, общается с А. Н. Пыпиным, К. Арсеньевым. Печатается также в «Русской мысли» и «Мире искусства». В эти годы созданы книги статей «Национальный вопрос в России» (Вып. 1 – 1883–1888; Вып. 2 – 1888–1891), а также фундаментальный труд по этике «Оправдание добра» (1897). Завершением пути Соловьева стала книга, насыщенная апокалиптическим ощущением конца времен, – «Три разговора» (1900).
Соч.: Собрание сочинений Владимира Сергеевича Соловьева: В 3 т. / Ред. и прим. С. М Соловьева и Э. Л. Радлова. СПб., 1908–1911; Письма / Ред. Э. Л. Радлова. Пг., 1923; Стихотворения и шуточные пьесы / Ред. З. Г. Минц. Л., 1974; Сочинения: В 2 т. / Ред. и сост. А. В. Гулыги и А. Ф. Лосева; Вступ. статья А. Ф. Лосева. М., 1889 (2-е изд. М., 1990); Сочинения: В 2 т. / Ред. и подг. текста Н. В. Котрелева; Прим. Н. В. Котрелева и Е. Б. Рашковского; Вступ. статья В. Ф. Асмуса. М., 1989; Литературная критика / Сост. и коммент. Н. И. Цимбаева; Вступ. статья Н. И. Цимбаева и В. И. Фатющенко. М., 1990; «Неподвижно лишь солнце любви…». Стихотворения, проза, письма, воспоминания современников / Сост. и вступ. статья и коммент. А. А. Носова. М., 1990; с 2000 г. в Москве выходит Полное собрание сочинений B. С. Соловьева (к концу 2002 г. вышло 3 тома).
Лит.: Величко В. Л. Владимир Соловьев: Жизнь и творчество. СПб., 1902; Лукьянов С. М. О Владимире Соловьеве в его молодые годы: Материалы и биографии. Пг., 1916–1921. Кн. 1–3; Трубецкой Е. Н. Миросозерцание Вл. С. Соловьева. М., 1913. Т. 1–2; Радлов Э. Л. Владимир Соловьев: Жизнь и учение. Париж, 1936; Лопатин Л. М. Памяти Владимира Соловьева // Вопросы философии и психологии. СПб., 1910. № 5; Щеголев П. Е. Событие 10 марта и Владимир Сергеевич Соловьев // Былое. М., 1906. № 3; Фудель И. К. Леонтьев и Владимир Соловьев // Русская мысль. М., 1917. № 11/12; О Владимире Соловьеве: Сб. первый. М., 1911; Белый А. Владимир Соловьев (из воспоминаний) // Его же. Арабески. М., 1911; Блок А. Рыцарь-монах // Собрание сочинений: В 8 т. М., 1962. Т. 5; Его же. О Владимире Соловьеве в наши дни // Там же. Т. 6; Иванов Вяч. Религиозное дело Владимира Соловьева // Его же. Борозды и межи. М., 1916; Радлов Э. Л. Соловьев и Достоевский // Ф. М. Достоевский. Статьи и материалы / Ред. А. С. Долинина. Пг., 1922. Вып. 1; Мочульский К. Владимир Соловьев: Жизнь и учение. Париж, 1936; Спиров В. В. Философия истории Вл. Соловьева в ее развитии и преемственности // Из истории русской философии XIX – нач. XX в. М., 1969; Лосский Н. О. История русской философии. М., 1991. Гл. 8; Зеньковский В. В. История русской философии: В 2 т. Париж, 1989. Т. 2. Гл. 1–2; Лопухов Б. Владимир Соловьев и «русский европеизм» // Европейский альманах. История. Традиция. Культура. М., 1990. С. 66–77; Пономарева Л. Парадигма Европы в творчестве Владимира Соловьева // Там же. С. 77–85; Короткина Е. А. Структура эстетического объекта в философской системе Вл. Соловьева // Вопросы теории и истории эстетики / Ред. М. Н. Афасижева. М., 1975. C. 42–53; Абрамов А. И. К вопросу о преемственности философских идей Вл. Соловьева в русском религиозном ренессансе XX в. // Религиозно-идеалистическая философия в России XIX – нач. XX веков: (Критический анализ). М., 1989. С. 70–85; Лосев А. Ф. Вл. Соловьев. М., 1983; Его же. Владимир Соловьев и его время. М., 1990; Книга о Владимире Соловьеве. М., 1991; Владимир Соловьев: Pro et contra / Сост. вступ. ст. и прим. В. Ф. Байкова. СПб., 2000. Т. 1; 2002. Т. 2; Гайденко П. В. С. Соловьев. М., 2001.
Три разговора о войне, прогрессе и конце всемирной истории с включением Краткой повести об Антихристе и с приложениями (1900)
Отрывок из «Разговора Третьего» воспроизводится по изданию: Соловьев В. С. Сочинения: В 2 т. 2-е изд. М., 1990. Т. 2. С. 718–729.
1. «А мы… воли хозяина» – см. сакральные контексты «Хозяина» в рассказе Л. Н. Толстого «Хозяин и работник» (1895).
2. … très mail inspirе́e d’alleurs (франц.) – к тому же мало вдохновенная.
3. … je prе́sente mes compliments (франц.) – примите мои поздравления.
4. По указанию комментаторов, «песня написана Л. Н. Толстым и посвящена сражению на Черной речке 4 августа 1885 г. Получила широкое распространение в списках (Толстой Л. Н. Переписка с русскими писателями: В 2 т. М., 1978. Т. 1. С. 129. Текст песни: Толстой Л. Н. Полное собрание сочинений: В 90 т. Т. 4. С. 302–303)».
5. тщеславия книжников – Лк. 20. 9–16.
6. «Жизнь Иисуса» Э. Ренана.
7. ретрактация – перетолкование (лат.).
8. Дух учения Монтескьё, дух учения Фенелона; дух евангельского учения (франц.).
9. Входящая здесь тема непротивления злу обеспечивает тексту Соловьева репутацию антитолстовского памфлета. См. характерную реакцию Г. П. Федотова (Федотов Г. П. Об антихристовом добре // Путь. Париж, 1926. № 5). См. также: Свенцицкий В. Л. Толстой и Вл. Соловьев. М., 1907; Садковский С. М. Вл. С. Соловьев о графе Толстом. М., 1901; Булгаков С. Н. Васнецов, Достоевский, Вл. Соловьев, Толстой: (Параллели) // Литер. дело. СПб., 1902. С. 111–139; Минц З. Г. Из истории полемики вокруг Льва Толстого: (Л. Толстой и Вл. Соловьев) // Ученые записки ТГУ. Тарту, 1966. Вып. 184. С. 89–110; Лосев А. Ф. Владимир Соловьев и его ближайшее окружение // Литературная учеба. М., 1987. № 3. С. 151–154; Буслакова Т. П. Владимир Соловьев о Л. Толстом // Из истории русской литературы конц. XIX – нач. XX в. М., 1988. С. 149–160; Сербиненко В. В. Спор об антихристе: Вл. Соловьев и Г. Федотов // Общественная мысль: Исследования и публикации. М., 1990. Вып. 2. С. 29–40; Мелешко Е. Д. Философия непротивления Л. Н. Толстого. Систематическое учение и духовный опыт. Тула, 1999; Духовная трагедия Льва Толстого / Сост. A. Н. Стрижев. М., 1995. Ср. тезисы Соловьева о поборании Зла смертного мира сверхчеловеческим Добром: «Самоубийство – насилие над собою – есть уже нечто более высокое и более свободное, чем насилие над другими. Сознавая свою несостоятельность, человек тем самым становится выше этой своей несостоятельности, и, произнося себе смертный приговор, он не только страдает, как подсудимый, но и действует властно, как верховный судия. <…>…Самоубийца не только сознает человеческую несостоятельность в себе, но и возводит ее во всемирный закон, что уже есть безумие. Он не только чувствует зло, но и верит в зло. Сознавая свой недуг, он не верит в исцеление и потому приобретенную тем сознанием силу и свободу может употребить только на самоуничтожение. К самоубийству приходит всякий, кто сознает всечеловеческое зло, но не верит в сверхчеловеческое Добро. Только этой верой человек мысли и совести спасается от самоубийства» (Указ. соч., 312). Панораму полемического диалога с Толстым его современном см. в антологии: Лев Толстой: Pro et contra / Сост., вступ. ст., комм. и библ. К. Г. Исупова. СПб., 2000.
Н. Ф. Федоров
Федоров Николай Федорович (1829–1903) – русский мыслитель, основоположник русского космизма. С Федорова начинается линия активно-эволюционной ноосферной мысли XX в., ныне обозначаемая именами B. И. Вернадского и П. Тейяра де Шардена, К. Э. Циолковского и А. Л. Чижевского.
Долгое время было известно только имя отца Федорова – кн. П. И. Гагарина. Род Гагариных восходит к Рюрику, св. Владимиру, крестившему Русь, к Юрию Долгорукому. Дед Федорова по отцу – крупный сановник, сенатор, действительный тайный советник, управляющий двора вел. кн. Екатерины Павловны, видный масон (учредитель ложи Орла Российского в Петербурге, открытой в день восшествия на престол Александра I и ему посвященной), – известный меценат, страстно любивший театр и трагедийных актрис (на одной из них, бывшей крепостной, он и женился вторым браком в 57 лет). П. И. Гагарин умер в нищете, не получив никакой помощи и участия от своих братьев, богатых и могущественных вельмож. Согласно справке, представленной в Тамбовскую гимназию, найденной в 1985 г. в местном архиве В. Борисовым, Николай Федорович родился от «дворянской девицы Елизаветы Ивановой». Кроме этого, о ней ничего не известно. Как незаконнорожденный, Федоров получил свою фамилию от приходского священника Н. Федорова, а отчество от своего воспреемника при крещении Ф. Белявского. Николай и его единокровный брат, будущий великий актер и режиссер А. П. Ленский, незаконнорожденный сын князя и оперной певицы, получили образование в Шацком уездном училище, продолжив его в Тамбовской гимназии и Ришельевском лицее. Проучившись в последнем два года, оба внезапно оставили учебу в 1851 г. «по домашним обстоятельствам». Четверть века до 1898 г. Фёдоров прослужил в Чертковской библиотеке и библиотеке Румянцевского музея. Выйдя в отставку, жил у своего ученика Петерсона в Воронеже, а затем в Асхабаде (1897–1900). Умер в Москве, в Мариинской больнице для бедных, похоронен на кладбище Скорбященского монастыря. Могила мыслителя была снесена в 1929 г., а кладбище утрамбовано под спортивную площадку. Так осуществилось мрачное пророчество Федорова о «превращении кладбищ в гульбища» и о нравственном одичании общества.
Соч.: Философия общего дела: Статьи, мысли и письма Николая Федоровича Федорова / Ред. В. А. Кожевникова и Н. П. Петерсона. Верный, 1906. Т. 1; Москва, 1913. Т. 2; Философия общего дела. Харбин, 1928. Т. 1. Вып. 1; 1929. Вып. 2; Отдельные статьи и фрагменты из неопубликованного «Третьего тома» см.: Из третьего тома «Философии общего дела» // Путь. Париж, 1928. № 10; «Фауст» Гете и народная легенда о Фаусте // Контекст. 1975. М., 1977. С. 311–343; Из материалов к Третьему тому «Философии общего дела» Н. Ф. Федорова // Там же. 1989. М., 1989. С. 278–351; Соч.: В 4 т. / Пред. С. Г. Семеновой; сост., комм., научн. подг. текста С. Г. Семеновой и А. Г. Гачевой. М., 1995.
Лит.: Кожевников В. А. Николай Федорович Федоров: Опыт изложения его учения по изданным и неизданным произведениям, переписке, личным беседам. М., 1908. Ч. 1.; Петерсон Н. П. Николай Федорович Федоров и его книга «Философия общего дела» в противоположность учению Л. Н. Толстого о «непротивлении» и другим идеям нашего времени. Верный, 1912; О религиозном характере учения Н. Ф. Федорова. М., 1915; Бартенев С. П. Николай Федорович Федоров: Два разговора о воскрешении мертвых // Русский архив. М., 1909. № 1; Булгаков С. Н. Загадочный мыслитель // Московский еженедельник. 1908. № 48; Бердяев Н. А. Религия воскрешения: Философия общего дела Н. Ф. Федорова // Русская мысль. М., 1915. Кн. 7; Зеньковский В. В. История русской философии: В 2 т. 2-е изд. Париж, 1989. Т. 2. С. 131, 146; Флоровский Г. В. Проект мнимого дела // Современные записки. Париж, 1937; Ильин В. Религиозно-философские взгляды Н. Ф. Федорова // Евразийский сборник. Париж, 1929. Вып. 6; Лосский Н. О. История русской философии. Мюнхен, 1954 (М., 1991). С. 85–92; Трубецкой Е. Н. Жизненная задача Соловьева и всемирный кризис жизнепонимания // Вопросы философии и психологии. М., 1912. Сентябрь – октябрь; Трубецкой Е. Н. Несколько слов о Соловьеве и Федорове // Там же. 1913, май – июнь; Петерсон Н. П. По поводу статьи кн. Трубецкого // Там же; Голованенко С. А. Философия общего дела // Богословский вестник. Сергиев Посад, 1913. Т. III. Декабрь; Переписка Кожевникова с о. П. Флоренским // Вопросы философии. М., 1991. № 6. С. 85–151; Сетницкий Н. А. О конечном идеале. 1932; Капиталистический строй в изложении Н. Ф. Федорова. 1926; Остромиров А. (Горский А. К.). Николай Федорович Федоров и современность: Очерки. 1928–1933. Вып. I–IV; Горностаев А. К. (Горский А. К.) Рай на Земле: Идеология творчества Ф. М. Достоевского. Ф. М. Достоевский и Н. Ф. Федоров. 1929; Семенова С. 1) Николай Федорович Федоров и его философское наследие // Федоров Н. Ф. Соч. М., 1982; 2) Активно-эволюционная мысль Вернадского // Прометей. М., 1988. Т. 15; 3) Московский Сократ: Жизнь, учение, судьба идей Николая Федорова // Волга. Саратов, 1989. № 9–12; 4) Высшая идея существования: Толстой. Достоевский. Федоров // Семенова С. Г. Преодоление трагедии. М., 1989; 5) История и культура в мысли Николая Федоровича Федорова // Российский ежегодник. 1989. М., 1990. Вып. 1; 6) Этика «Общего дела» Николая Федоровича Федорова // Знание. Серия «Этика». 1989. № 7; 7) Николай Федоров: Творчество жизни. М., 1990; Коган Л. А. Философия Н. Ф. Федорова // Вопросы философии. М., 1990. № 11; Моисеев Н. Н. Алгоритмы развития. М., 1987. С. 10, 259–268, 284–292; Сухих С. И. А. М. Горький и Н. Ф. Федоров // Русская литература. Л., 1986. № 1; Борисов В. «Идеальный» библиотекарь // Альманах библиофила. М., 1979. Вып. 6. С. 201–206; Линник Ю. В. Николай Федорович Федоров (1828–1903) // Север. Петрозаводск, 1989. № 2; Пазилова В. П. Критический анализ религиозно-философского учения Н. Ф. Федорова. М., 1985; А. М. Воскресение чаемое или восхищаемое? // Богословские труды. М., 1983. Сб. 11; Гречко П. К., Епископов Г. Л. Николай Федорович Федоров: Философия дела как дело философии // Вестник Московского ун-та. Серия 7. Философия. 1981. № 6; Корольков А. А., Савкин И. А. Экологическая традиция в русской культуре // Экология и культура. Л., 1989; Мажейкис Г., Савкин И. Идеи В. И. Вернадского и Л. П. Карсавина о бессмертии личности // Философские учения В. И. Вернадского о биосфере и ноосфере. Иваново, 1990; Савкин И. А. Онтологический смысл актуализма Николая Федорова // Русский космизм. М., 1990. Ч. II; Русский космизм и ноосфера: Материалы Всесоюзной конференции. М., 1989. Ч. 1–2; «Общее дело»: Материалы Всесоюзных Федоровских чтений в г. Боровске, 14–15 мая 1988 г. М., 1990; Русский космизм: Материалы II и III Федоровских чтений в Москве в 1989–1990 г. М., 1990. Ч. 1; Емельянов Б. В., Хомяков М. Б. Николай Федоров и его «Философия общего дела». Псков, 1994; Lukashevich S. N. F. Fedorov (1828–1903): A study in Russian eupsychian and utopian thought. L., 1977; Hagemeeister M. Nikolaj Fedorov: Studien zu Leben. Werk und Wirkung. München, 1989.
Философия Общего дела
Фрагменты первого и второго томов воспроизводятся по изданию: Федоров Н. Ф. Сочинения. М., 1982. С. 350–352; 436–439; 508–521. В комментарии сноски на это издание приводятся в скобках.
Для Федорова, одержимого идеей преодоления смерти во имя воскрешения отцов как всечеловеческой акции по преодолению смерти, проблема конечности существования стала центральной. «Вопрос о смерти человека, – говорит он, – о конце или разрушении мира есть вопрос и тео– и космоантропологический, или <…> астрономический» (580). Смерть, по Федорову, есть органический порок бытия, свидетельствующий о его «несовершеннолетии». Поэтому преобразование мира на пути к бессмертию (понятого как практическая, а не духовно-теологическая задача) есть борьба за новую органику бытия, новый Космос и нового человека: «Смерть есть просто результат или выражение несовершеннолетия, несамостоятельной, несамобытной жизни, неспособности ко взаимному восстановлению или поддержанию жизни. Люди еще не доросли, полусущества…» (160). См. также: «Только <…> объединение живущих, которое имеет целью воскрешение умерших, будет положительным совершеннолетием <…>» (221). «Вопросы о родстве и смерти находятся в теснейшей связи между собою: пока смерть не коснулась существ, с которыми мы сознаем свое родство, свое единство, до тех пор она не обращает на себя нашего внимания, остается для нас безразличною; а с другой стороны, только смерть, лишая нас существ, нам близких, заставляет нас давать наибольшую оценку родству, и чем глубже сознание утрат, тем сильнее стремление к оживлению; смерть, приводящая к сознанию сиротства, к скорби об утраченном, есть наказание за равнодушие» (205).
Следует добавить, что тотальность эмоции сиротства, характерная для сочинений Федорова, имела своим источником и чисто биографические моменты: философ вырос без отца. В этом смысле эмпатия безродности роднит его с В. В. Розановым, также выросшим без отеческого о нем попечения (наблюдение М. Л. Гаспарова).
1. Мальтус Томас Роберт (1766–1834) – англ. экономист, автор популярной теории «абсолютного перенаселения», грозящего тотальным голодом.
2. Гадес – (греч. «безвидный», «ужасный») – бог смерти, царство мертвых, Аид в греческой мифологии.
3. Бланшар Франсуа (1738–1809) – воздухоплаватель, пионер парашютного спорта, погиб во время полета на воздушном шаре.
Шарль Жан (1746–1823) – французский физик, изобретатель «шарльера» – особого типа воздушного шара, автор «закона Шарля» о зависимости массы объема газа от его нагревания.
4. Лонгфелло Генри Уодсуорт (1807–1882) – английский поэт, филолог, переводчик. Соч.: Избранное. М., 1958.
5. «Душа по природе христианка» – афоризм Тертуллиана (ок. 160 – после 220). Соч.: Творения. Т. 1. / Пер. Н. Щеглова. Киев, 1910.
6. Новалис (Фридрих фон Харденберг, 1772–1801) – немецкий мыслитель, писатель. Соч.: Фрагменты. Харьков, 1914.
7. Религиозное существо (лат.).
Ф. Э. Шперк
Шперк Федор Эдуардович (1871–1897) – русский мыслитель, автор нескольких философских книг, в которых он излагал оригинальную концепцию онтологической «реализации». Родился в семье директора медицинского учреждения, окончил курс лютеранского училища в Петербурге, учился на юридическом факультете в Петербургском университете, вышел, поступил вновь и бросил, проучившись в целом три года. Сотрудничал в ряде изданий – «Гражданин», «Школьное обозрение», «Новое слово»; в «Вопросах философии и психологии» рецензировал книги Н. Дебольского (1892. Кн. 18. С. 95–98), А. Шопенгауэра (1983. Кн. 19. С. 100–102), Т. Соловьева (1892. Кн. 22. С. 274). Случайная простуда на Пасху в 1897 г. осложнилась заболеванием туберкулезом; умер в санатории «Халила» в Финляндии.
Соч.: Система Спинозы. СПб., 1894; Философия индивидуальности. СПб., 1895; Мысль и рефлексия. СПб., 1895; Книга о духе моем. СПб., 1896; Диалектика бытия. СПб., 1897.
Лит.: Розанов В. В. Соч. М., 1990. Т. 2. (по указателю).
О страхе смерти и принципах жизни (1895)
Печатается по произведению: Шперк Федор. О страхе смерти и принципах жизни. СПб., 1895.
Ф. Э. Шперк принадлежит к числу тех «маргинальных» мыслителей, творчество которых не привлекало особого к себе внимания печати при их жизни. Тем более после смерти их имена и труды, казалось бы, обречены были на забвение. Тем не менее их произведения служат не только интеллектуальным фоном той эпохи; в частности, философское дарование Шперка высоко ценил В. В. Розанов (Шперк сотрудничал в «Новом времени», печатаясь под псевдонимом «Орь», «Апокриф»).
В книге «Литературные очерки» (СПб., 1899) В. Розанов пишет о нем: «Едва завязывался разговор, как материальные и всегда задерживающие условия бытия нашего – материальные не в вещественном только смысле, но и в духовном, как выгода, фальшь, притворство, всякая деланность, – куда-то пропадали, и открывалось чисто умственное или нравственное общение. Иногда, и особенно – во враждебные минуты, мне представлялось это высшею досягаемою формой выразительности, т. е. вкрадчивость, естественно текущей из природы вещей: ибо, не будучи преднамеренною, она все равно открывала душу вашу постороннему человеку – чужой человек как бы имел ключ даже от того, что вы не хотели бы никому показать, и без того, чтобы вы подарили ему этот ключ. В немногие светлые для него минуты <…> я видел его в степенях духовной прозрачности, которая – я не ставлю необдуманно этого слова – пробуждала мысль, или воспоминание, или, наконец, понятие о святости: это были минуты абсолютного уважения к человеку – когда между вами и странным юношей с заросшими волосами и в неопрятной одежде не было никакой границы, вы чувствовали себя в нем и его в себе. Я передаю это и записываю, потому что большая странность этого всегда меня поражала» (С. 279). Розанов передает предсмертное состояние Шперка и его мысли о кончине: «Взволнованный, сидя в кровати с пылающей от лихорадки кожей, которая одна обтягивала его остов, сказал он, ожидая священника, памятные слова: «Протестантизм тем беден, что не содержит в себе тайны; он преднамеренно отталкивает от себя мистическое, тогда как в мистическом лежит сущность религии, без него вовсе нет религии». Как это оригинально. В тысячах критических воззрений на протестантизм именно эта точка зрения отсутствует, и между тем ясно, что в ней лежит центр дела» (С. 281).
Тема трактата Шперка, поданная в интонациях упрощенного кантианства и в контекстах столь же улегченного шопенгауэрианства (см. Шопенгауэр А. Смерть и ее отношение к неразрушимости нашего существа // А. Шопенгауэр. Избранные произведения. М., 1992. С. 81–132), заинтересовала профессиональных психологов: Токарский А. А. Страх смерти // Вопросы философии и психологии. М., 1897. Кн. 40. С. 931–978; ср. Сабиров В. Ш. Проблема страха смерти в современной танатологии // Философские аспекты духовной культуры. М., 1984.
1. … в прошлом труде своем… – Философия индивидуальности. СПб., 1895.
2. Смерть есть само осуществленное ничто. – Несколькими страницами ниже Шперк откажется от этого спиритуалистического тезиса в пользу другого: «Смерть – это ложь бытия». См. образы смерти как угрозы мирового Ничто в публикуемой в настоящем сборнике прозе святителя Игнатия Брянчанинова.
3. В страхе смерти лежит нечто позорное – здесь, помимо традиционных коннотаций («стыд страха смерти» и т. п.), возрождены и старинные акценты слова «позор» (“позорище”– «зрелище»). Ср. у А. Тарковского: «Смерть позорна, как страсть, / Подожди, уже скоро, / Ничего, он сейчас / Задохнется, Изора («Снежная ночь в Вене»).
4. … процессом реализации… – мысли Шперка об интуиции находят аналогию в трудах Н. О. Лосского («Чувственная, интеллектуальная и мистическая интуиция». Париж, 1938; Избранное. М., 1991). Шперк, однако, противоречит сам себе, говоря в другом месте о сознании как оформлении и о реализации, т. е. процессе, противоположном «оформлению (одухотворению)».
5. … Бояться смерти и любить ее значит созидать смерть… – ср. ранее: «…надо любить смерть, чтобы бояться смерти…» Шперк – один из немногих авторов своего века, попытавшийся обосновать идею скульптурики смерти как творчества фантомного объекта. Смерть в результате такой операции умаляется в своем квазибытийном ничтожестве, становится маленькой (она – «духовное ничтожество», – говорит Шперк). Правда, для самого автора фантомное скульптурирование смерти не избавляет его от личного ужаса перед ней. Не спасает его от этой эмоции и пафос преодоления индивидуального во имя внеличного (см. ниже декоративную отсылку на «смирение» и «искание Церкви»).
Р. М. Соловьев
Соловьев Рафаил Михайлович (1878–1904) – русский математик, эссеист, переводчик.
В предисловии издателей к тексту сказано: «Содержание настоящей книжки взято нами из дневника талантливого юноши-ученого Рафаила Михайловича Соловьева, который безвременно погиб на пороге к полному расцвету своих выдающихся интеллектуальных сил. Рафаил Михайлович родился 3 октября 1879 г. и скончался 12 апреля 1904 г. 24 года его краткой жизни почти все протекли за умственной работой. На четвертом году он добровольно выучивается читать, восьми лет уже внимательно вчитывается в Евангелие, в одиннадцать лет в нем пробуждается интерес к естественным наукам, четырнадцати лет он уже изучает «Химию» Менделеева. Вместе с тем он ведет и свои ученические занятия. Прошедши гимназический курс в 3-й и 5-й московских гимназиях, Рафаил Михайлович вступил в Московский университет, который он окончил в 1902 г. по математическому факультету. Будучи оставлен при университете, он не пожелал, однако, ограничиться одной сферой отвлеченных и научных интересов и начал педагогическую деятельность в гимназиях. Кроме того, он исполнял обязанности редактора студенческих переводов научных книжек, выпущенных издательством «Паллада». Внешние дела и обязанности, в исполнении которых Рафаил Михайлович был поразительно аккуратен, не мешали ему расширять сферу своих знаний. Груда конспектов, выписок и переводов научных произведений из области естественных и математических наук, философии и литературы свидетельствует о в высшей степени многостороннем развитии этого необыкновенного ума, соединявшего в себе строгость научной мысли с тонкостью художественного чутья.
Хороший знаток Ницше, Ибсена и ряда новых писателей-символистов, Рафаил Михайлович был в то же время хорошим физиком, астрономом и математиком. Он оставил после себя две оригинальные работы по геометрии: 1) «О поверхности аналогичной кривой Cayley для кубических поверхностей» (Труды. Отдел. физ. наук. СПб., 1903) и неизданную еще работу по теоретической физике, свидетельствующую о его большой начитанности и эрудиции в этой сфере знаний. Ему принадлежала инициатива издания перевода и отчасти сам перевод книги Пуанкаре, «Наука и Гипотеза»; также перевод книжки Гефдинга «Философские проблемы», который был последней работой покойного.
Рафаил Михайлович представлял собой настоящего искателя истины, и его глубокой душе было совершенно чужд тип ремесленника науки. Мировые вопросы и тайна бытия глубоко волновали и захватывали его искреннюю и мощную душу. Смерть была разгадкой тайны.
От природы здоровый человек, но испытавший в своей гимназической и университетской жизни сильные нравственные потрясения, Рафаил Михайлович неожиданно скончался после трехдневной болезни.
Мы от себя дали настоящей книжке заглавие «Философия смерти», полагая, что это заглавие будет наиболее соответствовать ее содержанию» (Указ. источник. С. 3–5).
Философия смерти (1904)
Публикуется по первоизданию: Соловьев Рафаил. Философия смерти. М., 1906. См. рец.: Золотое руно. М., 1906. № 4. С. 108–109.
Текст Р. М. Соловьева – типичный образец массовой литературы символико-импрессионистического толка, насыщенный модным «демонизмом». Оно подражательно в том почти самопародийном смысле литературной мимикрии, для которой не слишком важно, чьи именно интонации воссоздаются при чтении этого произведения в сознании читателя. Но как раз это качество эссе Соловьева наиболее интересно: пантеистический восторг оформляется здесь в поэтике гамсуновских «Мистерий» (1892) и «Пана» (1894), но он тут же снижается хладнокровно-циническим голосом иного источника – прозы Ницше. Тем самым весьма относительными в глазах автора «Философии смерти» оказываются популярные ценности современной ему культуры, включая сюда и шопенгауэрианство, и символическую дешифровку реальности, и «гордое одиночество», и «демонизм», и даже тема смерти, на фоне которой ценности культуры, общения и быта стоят друг друга.
1. Божественный Художник – антично-эллинистическая мифологема Бога-Демиурга, творящего мир по законам числа, гармонии и симметрии, вошла в иудео-христианскую традицию, связалась с образом Премудрости-Софии, играющей пред лицом Господа: «Тогда я была при нем художницею, и была радостью всякий день, веселясь пред лицем Его во все время, веселясь на земном кругу Его, и радость моя была с сынами человеческими» (Притч. 8. 30–31).
2. Припомним слова Шопенгауэра о самоубийствах. – См.: Шопенгауэр А. Афоризмы житейской мудрости / Пер. Н. П. Губского. СПб., 1914; М., 1990. С. 22–23.
3. идеал сердца – мифологема Сердца изучена в трудах П. Юркевича «Сердце и его значение в духовной жизни человека по учению слова Божия» (1860) (Соч. М., 1990), Б. П. Вышеславцева «Сердце в христианской и индийской мистике» (1929) (Вопросы философии. 1990. № 4. С. 62–87), в прозе Г. Сковороды, Е. Трубецкого, И. Ильина. См. также: Флоренский П. Столп и утверждение Истины. М., 1914; М., 1990; переписка П. Флоренского и А. Белого в кн.: Контекст. Литературно-критические исследования. М., 1991. С. 46–51.
См. далее в тексте Р. Соловьева: «Кто ты, чтобы мне принести сердце свое?»; «скопцы сердца» и др. моменты, связанные с этим образом.
4. Конфуций – мыслитель Древнего Китая, основоположник фундаментальной религиозно-этической доктрины. См.: Семененко И. И. Афоризмы Конфуция. М., 1987.
Паскаль Блэз (1623–1662) – французский ученый и философ. Соч.: Мысли. СПб., 1843; 1888; М., 1902; 1994; Письма к провинциалу. Киев, 1997.
5. Бэкон Френсис (1561–1626) – англ. ученый и философ. Соч.: В 2 т. М., 1977–1978.
6. Многократно обыгранный авангардом начала века платоновский символ пещеры связался у Р. Соловьева с образом «люди-куклы», что вновь отсылает читателя к Платону: «Ведь люди – куклы, и лишь немногие причастны к истине» (Платон. Соч.: В 3 т. М., 1972. Т. 3. С. 108). «Пещере» соположен образ «вот дом, построенный весь из гнилья и деревяшек». См. Исупов К. Г. 1) «Пещера Платона» (в русской традиции) // Ступени: Петербургский альманах. СПб., 2000. № 1(11). С. 216–217; 2) Горизонты Словаря философских терминов <Дом> // Вестник Челябинского университета. Серия 2. Филология. 2002. № 1(13). С. 10–14.
7. И не насмешка ли это… – Ср. у Тютчева: «Гляжу тревожными глазами / На этот блеск, на этот свет. / Не издеваются ль над нами, / Откуда нам такой привет?» («Лето», 1854). В схожих интонациях говорит в своей исповеди Ипполит, герой «Идиота», о том, что природа создает высшие существа, чтобы потом насмеяться над ними.
8. демонизм – глубокий анализ «демонического» поведения людей начала века читатель найдет в эссе В. Ф. Ходасевича «Конец Ренаты» (1928).
Л. Н. Толстой
Толстой Лев Николаевич (1828–1910) – русский писатель, мыслитель, критик, публицист, педагог. С переездом семьи Толстых в Казань поступил в Казанский университет (1844) по разряду арабско-турецкой словесности, в 1845 перешел на юридический, не окончив курса, уволился в 1847. Занимался переустройством быта крестьян в усадьбе (1847), наезжал в Москву (1848), сдавал экзамены на степень кандидата прав (1849), пытался служить в Тульском губернском правлении (1849). На Кавказе написал повесть «Детство» [1851–1852; опубл. в «Современнике» (1852, № 9) под псевдонимом]. В 1851–1853 гг. участвовал в качестве добровольца, а потом артиллерийского офицера в войне с горцами, в 1854 отправился в Дунайскую армию, затем в Севастополь, где сражался с турками на прославленном 4-м бастионе. На материале армейского быта были созданы «Набег» (1852), «Рубка леса» (1852–1855), севастопольский цикл очерков (1855). В 1855 г. переехал в Петербург, вошел в круг сотрудников «Современника». Здесь закончены «Люцерн» (1857), «Утро помещика» (1856). В эти годы состоялась первая поездка в Западную Европу (1857). В 1853 г. написаны «Казаки». На рубеже 60-х годов Толстой оставил литературную деятельность и нашел себе другие занятия в деревне. Работал в яснополянской школе, издавал журнал «Ясная Поляна» (1862). В годы реформы выполнял обязанности ходатая по крестьянским делам как мировой посредник Крапивенского уезда. Написаны «Поликушка» (1861–1863), начало романа «Декабристы» (1860–1861). Роман «Война и мир» (1863–1869) печатался с 1865 г. В начале 1870-х г г. был задуман роман о Петре I, но педагогические интересы вновь переманили Толстого: написана «Азбука» (1871–1872), потом «Новая азбука» (1874–1875), сочинены сказки и басни, вошедшие в четыре «Русские книги для чтения». «Арзамасский ужас», посетивший Толстого в 1869 г., внес в его жизнь и публицистику темы тоски и смерти. В 1876–1877 гг. опубликована «Анна Каренина». В 1884 г. напечатана «Исповедь», а в 1882–1884 – «В чем моя вера?» и труды по нравственно-религиозным проблемам: «Исследование догматического богословия» (1879–1880); «Соединение и перевод четырех Евангелий» (1880–1881). В 1880-е гг. Толстой отказался от художественной практики в целом, пробовал заниматься физическим трудом, проявил интерес к сектантам и народным проповедникам (В. Сютаев, Т. Бондарев). Участвовал в переписи 1882 г., посещая трущобы Хитрова рынка. Вышли его работы: «Так что же нам делать?» (1882–1886), «Рабство нашего времени» (1899–1900). Публицистическими мотивами повиты пьесы Толстого: «Зараженное семейство» (1864), «Власть тьмы» (1886), «Плоды просвещения» (1886–1890), поздняя проза – «Смерть Ивана Ильича» (1884), «Крейцерова соната» (1887–1889), «Дьявол» (1889–1890). Проблемы искусства осмыслены Толстым в трактатах «О Шекспире и о драме» (1903–1904), «Что такое искусство?» (1897–1898). Толстой вошел в издательские хлопоты организованного его последователями «Посредника» (с 1884) и заграничного «Свободного слова». В 1891, 1893 и в 1898 гг. участвовал в борьбе с голодом, много времени отдал правовой защите внеконфессиональных групп. В 1888–1899 создал роман «Воскресение», которому Толстой обязан отлучением от Церкви (1901). Написаны в 1896–1904 гг. «Хаджи-Мурат» и «Фальшивый купон». В 1890–1908 – «Отец Сергий», в 1900 – «Живой труп», в 1903 – «После бала». Осенью 1910 г. Толстой тайно ушел из дому и, простудившись, умер по дороге на станции Астапово.
Соч.: Полное собрание сочинений Т. 1–90 (Юбилейное издание). М.; Л., 1928–1958; Собрание сочинений М., 1960–1965. Т. 1–20.
Лит.: Международный толстовский альманах / Сост. П. Сергеенко. М., 1909; Толстой и о Толстом. Новые материалы: Сб. 1–4. Пг.; М., 1924–1928; Лев Толстой. 1828–1928; Сб. статей. М., 1928; Литературное наследство. Т. 35–38, 37–38, 69 (Кн. 1–2), 75 (Кн. 1–2), М., 1939–1965; Яснополянский сборник. Тула, 1955–1972. Вып. 1–6; О религии Льва Толстого. М., 1912; Гусев Н. Н. Л. Н. Толстой: Материалы и биографии. М., 1954–1970. Т. 1–4; Мейлах Б. С. Уход и смерть Толстого. М.; Л., 1960; Шкловский В. Б. Лев Толстой. 2-е изд. М., 1967; Леонтьев К. Н. О романах графа Л. Н. Толстого: Анализ, стиль и веяние. М., 1911; Мережковский Д. С. Л. Толстой и Достоевский. М., 1901–1902. Т. 1–2; М., 1995; Вересаев В. В. Живая жизнь // Соч. М., 1947. Т. 2; Булгаков С. Н. 1) Васнецов, Достоевский, Вл. Соловьев, Толстой: Параллели // Литературное дело. СПб., 1902. С. 119–139; 2) Человекобог и человекозверь: (По поводу последних произведений Толстого «Дьявол» и «Отец Сергий») // Вопросы философии и психологии. М., 1912. № 112. С. 55–105; Алданов М. Толстой и Роллан. Пг., 1915. Т. 1; Шестов Лев. 1) Ясная Поляна – Астапово // Современные записки. Париж, 1936. Т. 61. С. 217–230; 2) На весах Иова. Париж, 1929; Флоровский Г. У истоков // Там же. С. 393–400; Лосский Н. О. Л. Толстой как художник и мыслитель // Там же. 1928. Т. 37. С. 234–241; Квитко Д. Ю. Философия Толстого. 2-е изд. М., 1930; Эйхенбаум Б. М. 1) Лев Толстой. 2-е изд. М., 1928–1931. Кн. 1–2; 2) Лев Толстой: 70-е годы. М., 1960; Купреянова Е. Н. Эстетика Толстого. М.; Л., 1966; Бочаров С. Г. Роман Л. Толстого «Война и мир». М., 1963; Бердяев Н. А. Духи русской революции (1918) // Литературная учеба. М., 1990. № 2. С. 123–140; отд. изд. М., 1990; Полторацкий Н. П. Лев Толстой и «Вехи» // Россия и революция: Русская религиозно-философская и национально-политическая мысль XX в. Tanefly, 1988. P. 74–94; Л. Н. Толстой: Pro et contra / Сост., вступ. ст., комм. и библ. К. Г. Исупова. СПб., 2000.
О смерти: Мысли разных писателей (Собрал Л. Н. Толстой) (1910)
Печатается по отдельному изданию (М., 1910). Отношение к смерти Л. Н. Толстого анализируется в публикуемых сочинениях Л. Шестова и И. А. Бунина. См. также Бицилли П. Проблемы жизни и смерти в творчестве Л. Н. Толстого // Современные записки. Париж. 1928. Т. 36. С. 274–304; переизд.: Лев Толстой: Pro et contra. СПб., 2000. С. 473–499; Горностаев А. (А. К. Горский). Пред лицом смерти. Л. Н. Толстой и Н. Ф. Федоров. Б. м., 1908; Искоз (А. С. Долинин). Проблема смерти у Толстого // Речь. СПб., 1912. 8 ноября; Партэ К. Метаморфозы смерти у Л. Н. Толстого // Русская литература. Л., 1991. № 3. С. 107–112; Нагина К. А. Концепция смерти Л. Н. Толстого: Православная традиция и авторское начало // Verbum. СПб., 2000. Вып. 3; Византийское богословие и традиции религиозно-философской мысли в России. С. 378–381.
Толстой стремился понять смерть «естественно», с позиции здравого смысла: «Стоит вспомнить явления органического мира: круговорот частиц <…> развитие организма, половые соединения, смерть. И поразительно то, что все эти явления тем труднее для объяснения, чем они легче для всякого простого ума. Полюбил, совокупился, родился, вырос, состарился, умер. Все самые важные явления для человека и самые необъяснимые законами неорганических явлений и разумом» (Толстой Лев. О душе и жизни ее вне известной и понятной нам жизни. (1875) // ПСС (Юбилейное издание): В 90 т. М., 1935. Т. 17. С. 347.) См. там же наброски о «значении религии жизни и религии смерти» (С. 356).
Особо напряженное переживания смерти героями Толстого связано с так называемым «арзамасским ужасом», пережитом Толстым в провинциальной гостинице (см. письмо жене от 4 сентября 1869 г. Т. 83. С. 167). Этот автобиографический мотив мелькнул в «Записках сумасшедшего» (1884–1903): «Все существо мое чувствовало потребность, право на жизнь и вместе с тем совершающуюся смерть. И это внутреннее раздирание было ужасно. <…>…Есть смерть, а ее не должно быть. <…> Жутко, страшно, кажется, что смерти страшно, а вспомнишь, подумаешь о жизни, то умирающей жизни страшно. Как-то жизнь и смерть сливаются в одно. Что-то раздирало мою душу на части и не могло разодрать. Еще раз прошел, посмотрел на спящих, еще раз попытался уснуть, все тот же ужас – красный, белый квадратный» (Толстой Л. Н. Собрание сочинений: В 20 т. М., 1964. Т. 12. С. 50).
В философско-религиозной литературе, посвященной осмыслению смерти и бессмертия у Л. Толстого, мы выделим статью В. В. Зеньковского «Проблема бессмертия у Л. Н. Толстого» (О религии Льва Толстого. М., 1912. Сб. 2. С. 27–58). Приведем два тезиса ее автора: «Перспективы неуничтожаемой, неподчиненной смерти и времени жизни – вот чего жаждала душа Толстого. Основной вопрос, определивший все дальнейшее мистическое развитие Толстого, был таков: есть ли в человеке связь с бесконечным? И пока Толстой не пережил религиозного кризиса, пока он не почувствовал непререкаемую реальность Бога, этот вопрос лишь раздражал его, лишь мутил его душу. Вне религиозного миропонимания не могла быть ни поставлена, ни решена загадка о смысле жизни: веры в Бога, веры в то, что кроме чувственной и временной реальности есть высшая, не подлежающая уничтожению реальность, требовала его душа. И Толстой нашел веру, пережил глубокий религиозный опыт, ощутил Бога, – и этот новый опыт дал ему возможность существовать» (С. 33). «Бог, проявляющийся в разумном сознании каждого, есть Бог разделившийся (буквальные слова Толстого). Бессмертный, сделавшись смертным, т. е. проявляясь в условиях, подчиненных смерти, постепенно все шире раскрывается в человеке, – и тогда ему становится тесно в пределах личности, эти условия исчезают, человек «умирает», а та высшая жизнь, которая раскрылась в нем, продолжает развиваться в других формах. Истинная разумная жизнь вечна, бессмертна, бесконечна, так как она и есть Бог, источник всего живого, вневременная сущность. Бессмертие поэтому не связано с личностью, оно безлично: бессмертно в нас разумное сознание, которому не может быть приписан признак личности, бессмертна в нас любовь ко всему живому, тот универсальный разум, который может раскрыться в нас. Если же не может быть признана бессмертной вся личность человека, так как субъектом бессмертия является тождественный во всех людях Разум, то тем не менее можно говорить о восстановлении тела, о его воскресении. Личность есть преходящая форма проявления Бога, и лишь его приобщение к Богу через разумную жизнь и дает право каждому индивидуально искать бессмертия. Но если бессмертие не касается личности, то самый замысел бессмертия, та тоска и тревога, которыми ознаменовывается пробуждение разумной жизни, личны, индивидуальны? Да, бессмертие есть проблема личности – с этого начал и с этого никогда не сходил Толстой; но в своем увлечении пантеизмом он признал бессмертным то, что в личности выступает как безличное, универсальное, божественное» (С. 46).
Подробно об источниках, использованных Толстым в «Мыслях», см.: Толстой Л. Н. Круг чтения. М., Т. II. С. 322–380 (Комментарий). В этом издании тема смерти связывается автором со следующими днями: 2 февраля, 1 марта, 3 апреля, 12 мая, 26 мая, 24 июня, 2 августа, 7 сентября, 10 октября. Укажем некоторые русские источники, связанные с конкретными авторами цитат.
Паскаль Б. Мысли: (О религии) / Пер. П. Д. Первова. М., 1899; Мысли о религии / Пер. С. Долгова. М., 1892; Мысли. М., 1994.
Марк Аврелий. Размышления императора Марка Аврелия Антонина о том, что важно для самого себя. Тула, 1882.
Мысли Канта, выбранные Л. Толстым / Пер. С. А. Порецкого. М., 1906.
Избранные мысли Лабрюйера, с прибавлением избранных афоризмов и максим Ларошфуко, Вовенарга и Монтескье / Пер. Г. А. Русанова и Л. Н. Толстого. М., 1988.
Шопенгауэр А. Соч. М., 1905. Т. 3; Афоризмы житейской мудрости / Ред. Ю. Айхенвальда. М., 1904.
Лессинг Г. Э. Соч. В 5 т. СПб., 1882–1883; Собрание сочинений: В 10 т. СПб., 1904.
Эмерсон Р. У. О доверии к себе. М., 1900; Высшая душа. М., 1902.
Саид-бен-Хамед – вероятно, имеется в виду Саид Ахмад-хан (1817–1898) – индийский общественный деятель, литератор, публицист, основатель движения мусульманского просветительства. Писал на урду.
Из дневника Амиеля. 2-е изд. М., 1905.
Паркер Т. – американский религиозный писатель, аболиционист. Сюжет «Толстой – Паркер» см. в комментаторской справке: Толстой Л. Н. Полное собрание сочинений (Юбилейное издание) в 90 т. М., 1935. Т. 85. С. 221–222.
Биншток М. Л. Книга мудрости. СПб., 1904.
В. В. Розанов
Розанов Василий Васильевич (1856–1919) – русский мыслитель, критик, писатель, публицист. Родился в семье чиновника. Учился в симбирской и нижегородской гимназиях, где увлекался чтением Г. Т. Бокля и Д. И. Писарева. Закончил историко-филологический факультет Московского университета. Учительствовал в Брянске (1882–1887), в Ельце (1887–1891), в Смоленской губернии (с 1891). В 1888 издает свою речь по поводу 900-летия крещения Руси – «Место христианства в истории». Первая книга – «Легенда о Великом Инквизиторе: Опыт критического комментария», главы из которой печатались в «Русском вестнике» с 1881 г. Свой учительский опыт обобщил в статьях, объединенных позднее в книге «Сумерки просвещения» (М., 1889). С 1893 г. служил в Петербурге, в Государственном контроле. В столице Розанов вошел в круг Н. Н. Страхова, Н. П. Аксакова, И. Ф. Романова (псевд. Рцы). С 1898 г. – сотрудник суворинского «Нового времени», но публиковался в журналах иных направлений: «Мир искусства», «Весы», «Новый путь», «Золотое руно», «Вешние воды», «Книжный угол», «Русское обозрение», «Вопросы философии и психологии», в газете «Русское слово». В первое десятилетие нового века путешествовал по Европе (Италия, Швейцария, Германия), см. книгу «Итальянские впечатления» (1909). Основные книги: О понимании (1886); Религия и культура (1889); В мире неясного и нерешенного (1901); Декаденты: Критические этюды, 1, 1904; Около церковных стен (1906. Т. 1–2); Когда начальство ушло… (1910); Уединенное (1912); Библейская поэзия (1912); Опавшие листья (1913–1915); Среди художников. Литературные изгнанники (1913); Л. Н. Толстой и русская Церковь (1912); Люди лунного света. Метафизика христианства (1911); Темные лики. Метафизика христианства (1911); Апокалипсис нашего времени (1917–1918. Вып. 1–10).
В 1914 г. ряд публикаций Розанова («“Ангел Иеговы” у евреев», «Европа и евреи», «В соседстве Содома», «Обонятельные и осязательные отношения евреев к крови») на фоне дела Бейлиса не могли не вызвать резкого осуждения русской общественности. В феврале 1915 г. Философско-религиозное общество в Петрограде посвятило критике позиции Розанова специальное заседание (стенограмма опубликована в «Записках» Общества).
Умер Розанов от истощения и холода в Сергиевом Посаде.
Соч.: Природа и история. СПб., 1900; Семейный вопрос в России. Т. 1–2; СПб., 1903; Автобиография В. В. Розанова // Русский труд. СПб., 1899. 16 октября; Апокалиптическая секта: (Хлысты и скопцы). СПб., 1914; Моя предсмертная воля // Вестник литературы. Пг., 1919. № 14; Переписка В. Розанова и Горького // Беседа. Берлин, 1923. Кн. 2; Письма к Э. Голлербаху. Берлин, 1922; Письма А. С. Суворина к В. В. Розанову. СПб., 1913; Письма С. Н. Булгакова к В. В. Розанову // Вестник РХД. Париж и др., 1979. № 141; Из переписки Розанова и Н. Н. Глубоковского / Публ. Богдановой Т. А. // Проблемы историковедческого изучения русской и советской литературы. Л., 1989; Переписка Розанова и М. О. Гершензона // Вступ. статья, публ. и коммент. В. Проскуриной // Новый мир. М., 1991. № 3. С. 215–242; Мысли о литературе / Сост., вступ. статья и коммент. А. Н. Николюкина. М., 1989; Несовместимые контрасты бытия / Вступ. статья В. В. Ерофеева; коммент. Олега Дарка. М., 1990; Сумерки просвещения / Сост. В. Н. Щербанов. М., 1900; Русский Нил // Новый мир. М., 1989. № 7; Сочинения / Вступ. ст., подг. текста, сост. и примеч. Е. В. Барабанова / М., 1990. Т. 1–2. С 1996 г. выходят два собрания сочинений Розанова: 1) под ред. В. Г. Сукача (М.: Танаис); 2) под ред. A. Н. Николюкина (М.: «Республика»).
Лит.: Протопопов М. А. Писатель-головотяп // Русская мысль. М., 1899. № 8. С. 155–171; Михайловский Н. К. Литературные воспоминания и современная смута. СПб., 1905. С. 378–417; Соловьев Вл. Порфирий Головлев о свободе и вере // Вестник Европы. СПб., 1894. № 2; Глинка А. С. (Волжский) Мистический пантеизм В. В. Розанова // Новый путь. СПб., 1904. Декабрь; Вопросы жизни. СПб., 1905. Январь-март; Чешихин-Ветринский В. «Свой бог» Розанова // Утренники. Пг., 1922. Кн. 1. С. 70–79; Гиппиус З. Н. Задумчивый странник // Гиппиус З. Н. Живые лица. Прага, 1922. Вып. 2; Шкловский В. Розанов. Пг., 1921; Голлербах Э. В. В. Розанов: Жизнь и творчество. Пг., 1922; Лутохин Д. А. Воспоминания о Розанове // Вестник литературы. Пг., 1921. № 4/5; Ховин В. Розанов и Владимир Маяковский // Ховин В. На одну тему. Пг., 1921; Ремизов А. М. Кукха: Розановы письма. Нью-Йорк, 1978; Ерофеев В. В. Розанов против Гоголя // Вопросы литературы. М., 1987. № 8. С. 146–175; Латынина А. «Во мне происходит разложение литературы…» // Вопросы литературы. М., 1975. № 2. С. 169–206; Иванова Евг. О последних днях и кончине В. Розанова // Литературная учеба. М., 1990. № 1; Синявский А. «Опавшие листья» B. Розанова. Париж, 1982; Иваск Ю. В. Розанов и о. Павел Флоренский // Вестник РХД. Париж и др., 1956. № 42 (III). С. 22–26; Палиевский П. Розанов и П. Флоренский // Литературная учеба. М., 1989. № 1. С. 111–115; Штаммлер А. В. В. В. Розанов // Русская религиозно-философская мысль / Ред. Н. П. Полторацкий. Питтсбург, 1975. С. 306–316; В. Розанов: Pro et contra / Сост., вступ. ст., прим., библ. В. А. Фатеева. СПб., 1995. Т. 1–2; Фатеев В. А. Жизнь, творчество, личность В. В. Розанова. Л., 1991; Пишун В. К., Пишун С. В. Религия жизни В. В. Розанова. Владивосток, 1994; Носов С. В. В. В. Розанов: Эстетика свободы. СПб., 1993; Poggjuioli V. Rozanov. N. Y., 1962.
Вечная тема (1908)
Первая публикация: «Новое время». СПб., 1908. 17 января. № 11427. С. 3. Переизд.: Розанов В. В. Во дворе язычников. // Собр. соч. / Под общей ред. А. Н. Николюкина. М., 1999. С. 359–362. Печатается по этому изданию.
1. Тема статьи В. Эрна «Социализм и проблема свободы» (Живая жизнь. СПб., 1907. № 2. С. 40–87) – бунт сплошь овнешненного человека против засилья времени (детерминанты «обстоятельств» и виновника трагической финальности всякого частного существования) и смерти (не получающей оправдания в сверхдетерминированном мире социальной личности). «Мы должны, – говорит Эрн, – освободится от двух вещей: от господства над нами времени и господства над нами смерти» (С. 59); «время делает человека рабом» (С. 68). Эрн в привычных для отечественной традиции терминах жертвенной этики развивает мысль об оправданности личной смерти в условиях соборного бессмертия: «Моя жизнь как частица приносится в жертву целому. Эта жертва может быть оправдана лишь в том случае, если она доходит до назначения. <…> «Объективное оправдание моей смерти я могу искать только в том целом, частицей которого я являюсь» (С. 57). Эрн подвергает критике позитивистский оптимизм И. Мечникова (автора будущих «Этюдов оптимизма». М., 1914) и психиатрическую танатологию А. Токарского (см.: О страхе смерти // Вопросы философии и психологии. М., 1897. № 6), которым, по мнению Эрна, не хватает глубины философского анализа смерти. Связывая вопрос о смерти с проблемой свободы, автор статьи «Социализм и проблема свободы» утверждает: «Смерть и свобода несоединимы абсолютно, потому что смерть есть величайшее из всех возможных видов рабства» (С. 86). Религиозно-философский журнал «Живая жизнь» выходил в Москве в 1907–1908 гг. В сноске рядом с В. Ф. Эрном упомянуты сотрудники этого издания: Свенцицкий Валентин Павлович (1882–1931) и Ельчанинов Александр Викторович (1881–1834).
2. У В. Эрна: смерть «увидевшим и познавшим веселиться уже нельзя» (Цит. соч. С. 62). Ср. Розанов В. В. Мимолетное // Северные цветы. М., 1903.
3. Тернавцев Валентин Александрович (1866–1940) – богослов, чиновник особых поручений при обер-прокуроре Синода, религиозный писатель.
4. Ср. во фрагменте 1-го выпуска «Апокалипсиса нашего времени» (1917) «Как мы умираем?»: «Ну что же: пришла смерть, и, значит, пришло время смерти. <…> Печаль не в смерти. “Человек умирает не когда он созрел, а когда он доспел”. То есть когда жизненные соки его пришли к состоянию, при котором смерть становится необходима и неизбежна.
Если нет смерти человека “без воли Божией”, то как мы могли бы допустить, могли бы подумать, что может настать смерть народная, царственная, “без воли Божией”? И в этом весь вопрос. Значит, Бог не захотел более быть Руси. Он гонит ее из-под солнца. “Уйдите, ненужные люди”.
Почему мы “ненужные”? <…>
Мы умираем как фанфароны, как актеры: «Ни креста, ни молитвы». Уж если при смерти чьей нет креста и молитвы, – то это у русских. И странно. Всю жизнь крестились, богомолились: вдруг смерть – и мы сбросили крест. Просто как православным человеком русский никогда живал. Переход в социализм и, значит, в полный атеизм совершился у мужиков, у солдат до того легко, точно в баню сходили и окатились новой водой. Это – совершенно точно, это действительность, а не дикий кошмар.
Собственно, отчего мы умираем? Нет, в самом деле, – как выразить в одном слове, собрать в одну точку? Мы умираем от единственной и основательной причины: неуважения себя. «Уйди ты, черт <…>». (Розанов В. В. Несовместимые контрасты жития: Литературно-эстетические работы разных лет. М., 1990. С. 545–546).
Смерть… и что за нею (1910)
Первая публикация:: Смерть: Альманах. СПб., 1910. С. 243–163. Переизд.: Розанов В. В. Старая и молодая Россия // Собр. соч. / под общей ред. А. Н. Николюкина. М., 2004. С. 314–328. Печатается по этому изданию.
1. Мотивами метемпсихоза и анамнезиса, «возврата» и палингенеза повита художественная и философская проза эпохи, наследующая их от Чаадаева и Герцена, которые, в свою очередь, опиралась на французскую романтическую историографическую традицию (П. С. Балланш и др.). Подробнее см.: Исупов К. Г. Историзм и символистская мифология истории: (Постановка проблемы) // Александр Блок: Исследования и материалы. Вып. 2. Л., 1991. С. 3–21. См. также: Недзведский В. Метапсихоза // Вселенское дело. Одесса, 1914. № 1. С. 31–42; Переселение душ: Сб. Париж, 1935; Прапамять: Антология русских стихотворений о перевоплощении / Ред. Вадим Крейд. 1988; Переселение душ: Сб. М., 1994.
2. Ср. в статье «Святость и смерть» (Новый путь. СПб., 1903. № 7. С. 161–165), вошедшей позднее в состав книги «Темный лик». «Метафизика христианства (1911): «Все, что живет, – грешно; что не живет более – избежало греха. Все, что рождается, – нуждается в очищении; а смерть и есть настоящее очищение, наступающее для «я». Есть в человеческом составе смертный человек, и есть в человеческом составе бессмертный человек. Смертный человек мечется, тревожится, любит, ненавидит – и все это грех; «несть человек, иже не согрешит, аще и миг единый проживет», поется в одной церковной песне. И, например, новорожденный человек – полон греха, и если умрет до крещения – не пойдет в светлое место рая. Обратно этому, чем ближе к смерти – больше святости», и весь народ говорит: «Хорошо пострадать», «страдания нам посылает Бог», т. е. в страданиях – святость. Благочестивые русские (я много раз слыхал) боятся умереть внезапно и даже боятся и не хотят умереть безболезненно: когда мой покойный брат умер в постели ночью, заснув и не проснувшись (разрыв сердца), и я принес это известие к себе в дом, то родственница, очень его любившая, залилась слезами. Я удивился. – «Что без покаяния умер? Но ведь это непроизвольно, и тут нет греха», – возразил я. – «Как без покаяния? Не в этом дело. Но как страшно умрешь, не переболев, не выболев грехов своих, не пострадав! Так животные умирают!» Во всяком случае – вот воззрение. Все построение христианской святости приурочено к смерти. И святой затворник, спасающийся в пустыне, построит себе гроб, с любовью и без греха смотрит на него, на ночь в него ложится. Одна моя родственница, семидесяти лет, вот уже лет двенадцать, куда бы ни поехала, берет с собою приготовленное белье, в которую ее одели бы в случае смерти не в своем дому. Она как бы заготовила себе гроб и с любовью носит его с собою» (Розанов В. В. Сочинения. М., 1990. Т. 1. С. 423–424).
3. Публикация в «Новом времени» статьи Розанова «Вечная тема» (1908) сопровождалась полемикой. В следующем номере А. Столыпин под криптонимом «А. С – нъ» печатает заметку (Новое время. СПб., 1908. 5 (18) января. С. 3–4), в которой, ссылаясь на Сведенборга, пытается убедить Розанова в наличии свидетельств о существовании загробья. В газете «Свободные мысли» (СПб) появляется статья Д. С. Мережковского «Мистические хулиганы» (1908. 28 января. С. 2), в которой по поводу розановской реплики «оставьте все, как есть…» сказано: «Дубровины, Меньшиковы только и хлопочут о том, что оставить “все, как есть”, всякую существующую мудрость возвести в перл создания, признать божественной только потому, что она существует, поклониться непотребному богу непотребной действительности». Розанов ответил статьей «Еще о вечной теме» (Новое время. СПб., 1908. 22 февраля (6 марта). С. 4–5): «Мережковский говорит, что, когда придут “мистические хулиганы”, и настанет пора всеобщего одичания, зверства, аморальности; то же повторяет Свенцицкий». (В. П. Свенцицкий упомянут в связи с публикацией последним статьи «В защиту “максимализма” Брандта» (Живая жизнь. СПб., 1907. № 2. С. 11–19) с критикой взглядов Розанова на поэму Г. Ибсена (Розанов В. Наброски: (Ибсен и Пушкин. Анджело и Брандт) // Русская мысль. М., 1907. № 8. Отд. II. С. 108–114). См. Розанов В. В. Во дворе язычников. М., 1999. С. 359–366, 435–437. Далее Розанов воспроизводит аргументы оппонентов: “Без Бога, – говорит Ракитину устами Мити Карамазова Достоевский, – ты, подлец, набьешь на говядину цену и лишний гривенник и купишь себе на прибыль каменный дом” <…> Вот теперь мы живем при повышенных ценах на говядину… Ее набили именно “верующие в загробную жизнь” мистики-торговцы» (С. 4). «Да, загробная жизнь, – продолжает Розанов, так цветисто разрисованная в монастырях Христовых, и вообще так колоссально начавшая расти с началом новой эры, девственно-аскетической, не есть ли иллюзорное перенесение “туда” тех естественных возможностей и ожиданий, какие обычно осуществляются и должны осуществляться здесь, на земле» (Там же).
4. Русская метафизика детства наследует романтический стереотип ангельской безгрешности ребенка, осложненный святоотеческой традицией понимания человечества как Доброго Собора чад Божьих («детской церковью» назвал в свое время. М. М. Бахтин клятву друзей на детской могиле). В сочинении современника Розанова сказано: «<…> Устанавливается некое срединное, переходное состояние между ангельским и человеческим миром, – детский мир, одинаково чуждый и греховной плоти, но и не покоренный ею. Окончательное раскрытие природы и предназначение этого детского мира, по-видимому, переходит за грань этого века. Он имеет свое онтологическое основание в том освящении детского возраста, которое дано Спасителем, прошедшим в младенчество в своем воплощении» (Булгаков С. Н. Друг Жениха: О православном почитании Предтечи. Париж, 1927. С. 224). Розанов, освящающий пол и семейные отношения, видел в младенческой природе дополнительный аргумент в пользу своего рода эротодицеи: «<…> Около младенца всякая взрослая (гражданская) добродетель является уменьшенною и ограниченною, и человек, чем далее отходит от момента рождения, тем более темнеет. В сиянии младенца есть неуменальная, по-ту-светная святость, как бы влага по-ту-стороннего света, еще не сбежавшая с ресниц его. Дом без детей темен (морально), с детьми – светел; долго смотря или общаясь с младенцем, мы исправляемся, возвращаемся к незлобию и правде. Откуда все это, когда это «барахтающееся животное» (говорят циники) есть плод «животнейшего акта» (говорят еще худшие циники)? С их точки зрения, все непостижимо; но как только мы отождествим душу пола с целомудрием и его ритм – с восхождением по ступеням целомудрия, тотчас мы и поймем, что младенец, плод полового акта, есть отелесненное целомудрие, от коего он и заимствует все черты свои (невинность). Плод виновного акта был бы виновен же, скареден; иначе невозможно ни метафизически, ни религиозно» (Розанов В. В. Семья как религия // Русский Эрос, или Философия любви в России. М., 1991. С. 134, сноска). Ср.: Семенов Тян-Шанский А. О детях // Вестник РХД. Париж и др. 1954. № 32 (II). С. 14–17.
5. В. Розанов обыгрывает реплику Пьера Симона Лапласа (1749–1827), французского астронома и математика, когда он излагал свою космогоническую гипотезу (1796) королю за обедом.
6. в шеоле… – шеол (евр.) – ад, преисподняя, царство мертвых.
7. L’au-dela (франц.) – по ту сторону (фр.).
8. par respect humain (лат.) – по отношению к человеку.
9. que ça manquе́ de gaitе́ (франц.) – не отвечает веселости.
М. В. Морозов
Морозов Михаил Владимирович (1868–1938) – русский критик, писатель, функционер большевистского движения. Из дворян, родился в семье землемера. Окончил реальное училище в Одессе (1887), участвовал в подпольных ученических организациях с 1886 г. В 1887 г. отходит от народовольцев, примыкает к марксистам. В 1888 г. учился в Лесном институте в Петербурге, исключен за организацию студенческой демонстрации. Выслан в 1890 г. в Одессу под надзор. В 1892 г. в числе участников «Дела 41» арестован и на два года заключен в тюрьму в Одессе. В 1894 г. сослан в Балаганск (Восточная Сибирь). За отказ от присяги Николаю II отправлен в ссылку в Нерчинск, затем в Киренск, потом в Якутск. После ссылки с 1900 г. – в Саратове, сотрудничает в «Саратовском вестнике», редактирует газеты «Уралец» (1902), «Южная Россия» (1903). В Баку с 1903–1904 гг. В Ташкенте (1906–1907) вошел в комитет РСДРП (в партии – с 1901 г.), там же арестован и освобожден в ноябре 1905 г. Редактируемые газеты «Русский Туркестан» и «Самарканд» стояли на марксистских позициях (с начала 1906 г.). Еще раз арестован и осужден на год, но досрочно освобожден в феврале 1906 г. Участвует в Стокгольмском IV съезде РСДРП. В июле 1906 – еще один арест и освобождение. Выслан в Финляндию в 1908 г. из Петербурга, куда перебрался еще в 1907 г. В 1911–
1917 гг. – в Париже, где редактирует газету «Парижский вестник» (1912–1913). В дни корниловского мятежа в августе 1917 вернулся в Петроград. При новом правительстве руководил топливной промышленностью. В 1929 г. – председатель Союза революционных драматургов; в 1930–1932 гг. – вице-президент ГАХН. Редактировал журналы «Плакат и художественная репродукция», «Обзор искусства», печатался в журнале «Искусство». Писал стихи, рассказы и фельетоны. В 1924 г. под псевдонимом «Мруз» выпустил в Москве сборник стихов «Пересветы». Жена Морозова – А. В. Худаш в 1933–1934 гг. была партийным следователем ЦК ВКП(б), в 1955 награждена орденом Ленина.
Соч.: Старосветский мистик: (Творчество Б. Зайцева) // Литературный распад. СПб., 1909. Кн. 2. С. 120–143; Молодая деревня // Новая Заря. СПб., 1910. № 1. С. 30–44; Очерки по истории новейшей литературы. М., 1911; Письма из Франции // Летопись. Пг., 1917. № 2–8; Музыкант // Вторники. М., 1923. № 1; Образ В. И. Ленина в изобразительном искусстве // Искусство. М., 1934. № 1; Красная армия в живописи // Плакат и художественная репродукция. М., 1935. № 2, 3.
Лит.: А. М<ейер>. «Теплое слово» г. Мруза // Русский Туркестан. Ташкент, 1905. № 196; Мандельштам Р. С. Художественная литература в оценке русской марксистской критики. 4-е изд. М.; Л., 1928 (по указателю); Мавлани И. М. М. В. Морозов. Ташкент, 1963; Симонов Н. Ф. Большевистская печать в Туркестане. 1902–1907. Ташкент, 1940; Акрамов С. А. Революционная деятельность Морозова // Труды Самаркандского Госуниверситета: Новая серия. 1964. Вып. 140.
Перед лицом смерти (1908)
Печатается по первой публикации: Литературный распад. СПб., 1908. С. 257–273, 280–286. 20 лет спустя А. К. Горский издал под тем же названием книгу о Л. Н. Толстом и Н. Ф. Фёдорове.
1. «Александр Ветров» – псевдоним А. А. Мейера (1875–1939). Имеются в виду его публикации «Бакунин и Маркс» и «Прошлое и настоящее анархизма» (Факелы. М., 1907. Кн. 2. С. 85–135, 163–190). См.: Лихачев Д. С. Об Александре Александровиче Мейере // Вопросы философии. М., 1992. № 7. С. 92–93; Исупов К. Г. Слово как поступок: (О философском учении А. А. Мейера) // Там же. С. 93–102.
2. См. цикл статей Н. Бердяева, образовавших книгу «Философия неравенства. Письма к недругам по социальной философии» (писалась летом 1918 г., издана в Берлине в 1933 г.): Н. А. Бердяев. Собрание сочинений Париж, 1990. Т. 4. Духовные основы русской революции. Философия неравенства. С. 251–596.
3. «мистический анархизм» – течение, оформившееся с выходом книги Г. И. Чулкова «О мистическом анархизме» (СПб., 1906), которая вызвала бурную полемику в печати. Редкая по своей невразумительности работа Чулкова снабжена предисловием Вяч. Иванова «Идея неприятия мира и мистический анархизм» (Там же. С. 5–23).
4. Речь идет о пьесе Октава Мирбо (1850–1916) «Дурные пастыри» (1897).
5. В начале века создается в русской литературе и публицистике обширный корпус текстов, обыгрывающих апокалиптические трактовки города (в первую очередь и традиционно – Петербурга) и тему специфического ужаса горожанина перед смертью. См., в частности: Иванов Евг. Всадник: Нечто о городе Петербурге // Белые ночи: Альманах. СПб., Аркин Д. Град Обреченный // Русская свобода. Пг.; М., 1917. № 22/23; Мережковский Д. «Быть Петербургу пусту…» // Речь. СПб., 1908. 21 декабря/3 января; Заславский Д. Четыре всадника: (Петербургские силуэты) // Петербург и Москва. Пг., 1918; Потапенко И. Проклятый город // Наши ведомости. Пг., 1918. 3 января; Лукаш Ив. Невский проспект // Современное слово. Пг., 1918. 4/17 апреля. № 3532; Устрялов Н. Судьба Петербурга // Накануне. 1918. 7 апреля; Ауслендер С. Хвала Петербургу // Новости дня. Пг., 1918. 16 апреля; Никитин Ник. Петербург // Россия. М.; Пг., 1922. № 1. Републикацию текстов см. Москва/Петербург. Антология / Сост., вступ. ст., коммент., библиогр. К. Г. Исупова. СПб., 2000.
6. Рассказы Михаила Петровича Арцыбашева (1878–1927) «Подпрапорщик Гололобов» и «Смех» опубликованы в журнале «Мир Божий» (СПб., 1902. № 12; 1903. № 11). Рассказ «Смерть Ланде» («Смерть студента Ланде») – в «Журнале для всех» (СПб., 1904. № 12).
7. … на страхе смерти основав свою культуру… – Ср. в «Бамбочаде» К. Вагинова (1931): «Евгений испытывал не страх смерти, а стыд смерти. Он чувствовал приближающуюся смерть как поражение, не предусмотренный им проигрыш» (Вагинов К. Козлиная песнь: Романы. М., 1991. С. 365). В терминах жизненного «выигрыша» и «проигрыша» строит свою типологию отношения к смерти в разных культурах современный автор: Седов Л. Типология культур по критерию отношения к смерти // Синтаксис. Париж, 1989. № 26. С. 159–192.
8. Роман М. П. Арцыбашева «Санин» публиковался в журнале «Современный мир» (СПб., 1907. № 1–5, 9). Отдельное издание – СПб., 1908, дважды. Роман вызвал длительную полемику (см., в частности: Львов-Рогачевский В. Л. Снова накануне. М., 1913; Воровский В. В. Базаров и Санин: Два нигилизма (1909) в его книге «Литературная критика». М., 1971; Данилин Я. «Санин» в свете русской критики. М., 1908). Роман навлек репрессии на его автора: Арцыбашев был выслан из Ялты, где он лечился, затем из Севастополя. В 1910 г. епископ Гермоген пригрозил анафемой. Синод предпринял попытку завести на автора уголовное дело.
9. Третья книга «Факелов» под редакцией Г. Чулкова вышла в Москве в 1908 г. Зайцев Борис Константинович (1881–1972) – писатель, переводчик, эссеист. Соч.: Избр. произв.: В 3 т. М., 1991.
10. Пьеса «Смерть» Сергея Николаевича Сергеева-Ценского (Сергеева, 1875–1958) стала известной с 1908 г.
11. Драма Л. Н. Андреева (1871–1919) «Жизнь человека» закончена в Берлине в 1926 г. и опубликована в альманахе «Шиповник». СПб., 1907. Кн. 1.
12. «Леда» А. П. Каменского (1876–1941) опубликована в 1910 г. См. книги этого автора: Рассказы. СПб., 1908–1910. Т. 1–3; Легкомысленные рассказы. СПб., 1910; Зверинец: Новые рассказы. Пг., 1913. См. рец. без подписи: Отмена «Леды» // Русское слово. М., 1912. № 253. 2 ноября. С. 5. Современник вспоминал: «В Эрмитаже поет Шаляпин. В Камерном идет «Леда» Анатолия Каменского. На Леде золотые туфельки и никаких предрассудков. Раскрепощение женщины, свободная любовь» (Дон-Аминадо. Поезд на третьем пути. М., 1991. С. 215–216). Ниже идет речь о прозе Федора Сологуба (Федора Кузьмича Тетерникова; 1863–1927): романе «Мелкий бес», 1905 (Томск, 1990), рассказах «Рождественский мальчик» (1905), «Красота» (1899) и др. См. издания: Творимая легенда: В 2 т. М., 1991; Капли крови: Избранная проза. М., 1992; Стихотворения. Изд. 2-е. СПб., 2000.
13. Парамон Юродивый – герой одноименного рассказа Г. И. Успенского, который в том же году включил его в очерковый цикл «Растеряевские типы и оценки». Парамон Юродивый – носитель идеологии непротивления, которую Д. Мережковский счел и авторской позицией (Мережковский Д. С. О причинах упадка и о новых течениях в современной русской литературе // Собрание сочинений. М., 1914. Т. XVIII. С. 244.)
14. ad hoc – для данного случая, кстати (лат.)
15. … толпа арлекинов, размахивающая картонным мечом… – намек на пьесу А. Блока «Балаганчик», пародирующую бытовой мистицизм эпохи (поставлена в 1906 г.).
16. Триродов – герой романа Ф. Сологуба «Творимая легенда» (Ч. 1–3, 1914). Сб. Сологуба «Жало смерти» опубликован в Москве в 1904 г.; см. рецензию Вяч. Иванова «Рассказы тайновидца» (Весы. М., 1904. № 8).
П. С. Юшкевич
Юшкевич Павел Соломонович (1873–1945) – философ, публицист, переводчик. Родился в Одессе, в семье торговца. Окончил там гимназию, за участие в марксистском кружке подвергся аресту и высылке в Кишинев. Интенсивно занимался математикой, в молодости издал работу по механике в пространстве Лобачевского (1898). По окончании ссылки уехал в Сорбонну для продолжения занятий, затем вернулся в Одессу. Осенью 1906 г. переехал в Петербург. В сборниках «Новые идеи в математике» (десять выпусков, 1912–1917) печатались его работы по ряду математических вопросов (теория множеств, топология); публикуются и работы по проблемам методологии науки и гносеологии. Примыкал к махистам-позитивистам (эмпириосимволистам): «Материалистический и критический реализм» (СПб., 1908), «Новые веяния» (СПб., 1910), Мировоззрение и мировоззрения» (СПб., 1912), «Столпы философской ортодоксии» (СПб., 1910). После 1906 г. сотрудничал в меньшевистской газете «День», в Одессе печатался в газете «Одесские новости» и журнале «Объединение». При советской власти после 1917 г. служил статистиком Одесского горсовета, читал лекции по истории философии. В 1921 г. переиздал брошюры «О сущности философии (К психологии философского миросозерцания)» (1915) и «Материалистическое понимание истории». В 1922 г., в год массовой высылки русских философов за пределы России, был приглашен А. В. Луначарским и Л. Б. Каменевым на работу в Москву, где публикует работы об Эйнштейне и книги по истории философии. В 1927 г. с Б. Г. Столпнером издал «Историю материализма (в произведениях его представителей и историков)» и подготовил к печати (с ним же) хрестоматию «Искусство и литература в марксистском освещении». Как сотрудник Института Маркса и Энгельса переводил «Диалектику природы» Энгельса, французских и немецких философов XVII в.
Соч. О прагматизме // Джемс В. Прагматизм. СПб., 1910; Современная энергетика с точки зрения эмпириосимволизма. Очерки по философии марксизма. М., 1923; Теория относительности и ее философское истолкование. М., 1923; Новые веяния: (Очерки современных философских исканий) СПб., 1910; О сущности философии. Харьков; Одесса, 1921; То же: Философские науки. М., 1990. № 9. С. 84–96; На переломе. Философские дискуссии 20-х годов: Философия и мировоззрение / Сост. П. В. Алексеев. М., 1990. С. 151–167.
Лит. Юшкевич А. П., Алексеев П. В., Юшкевич П. С. Личность и философские взгляды / Философские науки. М., 1990. № 9. С. 77–84.
О современных философско-религиозных исканиях (1908)
Печатается по первой публикации: Литературный распад. СПб., 1908.
1. О страхе смерти как форсированной эмоции горожанина см. очерк Н. Я. Абрамовича «Смерть и художники слова» (1910), публикуемый в настоящем сборнике. Характерные для начала XX в. катастрофизм и «апокалипсис культуры» в сознании петербуржцев усиливались специфической связью с репутацией Невской столицы как Града Обреченного (подробнее см.: Исупов К. Г. Памфлет Г. П. Федотова «Три столицы» в истории московско-петербургского диалога // Человек в культурно-исторической традиции (Тверь, 1991). С другой стороны, урбанистическая тематика в творчестве Верхарна и Брюсова, Уитмена и Блока, Маяковского и Волошина неизменно связывалась с гибельными аспектами цивилизации как внечеловеческого оборотня культуры. На начало века приходится в истории русской философии разделение понятий «культура» и «цивилизация»; чуть позже дериватом этого процесса станет тема техники, активно обсуждаемая в течении «технологического детерминизма» (П. Б. Струве), прагматизма (Дж. Дьюи), философии техники (Н. Бердяев). См. критику города как источника небратского состояния у Н. Федорова, Л. Толстого; образы городской апокалиптики у А. Белого, Д. Мережковского, Е. Замятина. См. образ агонизирующего города: Криницкий Марк. Ангел Страха // Северные цветы. М., 1902.
2. Франциск Ассизский (1182–1226) – итальянский мыслитель, идеолог всеобщей приязни к миру, основатель ордена странствующих монахов-проповедников, автор религиозно-поэтических текстов; см.: Франциск Ассизский. Цветочки. М., 1913; Сказания о бедняке Христове. М., 1911; Соч. М., 1995.
См. о нем: Честертон Г. К. Святой Франциск // Честертон Г. К. Вечный человек. М., 1991. С. 265–365; Исупов К. Г. Франциск из Ассизи в памяти русской культуры // Филологические исследования. Донецк, 2001. Вып. 3. С. 50–79; San Francesco e la cultura Russa. Venezia, 2001; Истоки францисканства. М., 1996.
3. Гюйо Жан Мари (1854–1888) – французский философ-позитивист.
Соч.: Проблемы современной эстетики. 1884 (рус. пер. – 1889); Искусство с точки зрения социологии. 1998 (рус. пер.) – 1891; Безверие будущего. 1887 (рус. пер. – 1908).
4. Цитируется книга Н. Бердяева «Sub specie aeternitatis: Опыты философские, социальные и литературные. (1900–1906)». СПб., 1907. С. 37.
5. Автор имеет в виду учение ортобиоза («счастливого цикла жизни и смерти») И. И. Мечникова (1845–1916) – русского ученого-физиолога и эссеиста.
Соч.: Этюды о природе человека. 1903; Этюды оптимизма. 1907; Собрание сочинений М., 1955–1962. Т. 1–15. См.: Волжский (А. С. Глинка). Проблема смерти у проф. И. И. Мечникова // Новый путь. СПб., 1904. № 10. С. 69–87.
6. Цитируется книга С. Н. Булгакова «От марксизма к идеализму». СПб., 1903. С. 231.
Н. Я. Абрамович
Абрамович Николай Яковлевич (1881–1922) – писатель, критик, публицист. Родился в семье портного. Учился в таганрогской гимназии, в Москве и Петербурге с 1900 г. Сотрудничал в журналах «Жизнь», «Жизнь для всех», «Ежемесячные сочинения», в газетах «Русская правда», «Новости дня». В 1909 г. издавал газету «Новый день», позже печатался в журнале «Весы», альманахе «Проталина» (1907), «Гриф» (1905). Писал романы «Женщина в пути» (М., 1917), «Демон наготы» (М., 1916), «Игра» (М., 1917) – два последних с братом В. Я. Ленским. Критические статьи издал в сборниках «В осенних садах», «Литература сегодняшнего дня» (М., 1909), «Литературно-критические очерки» Кн. 1, 2 (СПб., 1909; М., 1911). Автор книги о Ницше («Человек будущего». СПб., 1908). Участвовал в альманахах и сборниках «Женщина» (М., 1910. Т. 1–2), «Смерть» (СПб., 1910), «Грех» (М., 1911), «Сатанизм» (М., 1913). Автор книги «Женщина и мир мужской культуры» (М., 1913), монографий «Романы Л. Н. Толстого» (М., 1914), «Христос Достоевского» (М., 1914), «История русской поэзии» (М., 1914. Т. 1–2). Некоторые из его последних вещей: «Падение династий», «Темные силы и революция» (М., 1917), «Религия земли и духа» (М., 1918), «Современная лирика» (Б/м, 1921).
Соч.: На каменной лестнице // Таганрогский вестник. 1899. 14 мая; Из книги «О горбатых» // Проталина: Альманах. СПб., 1907; Пыльная дорога // Новая жизнь. СПб., 1911. № 12; Сказка о голом короле. М., 1910; «Новое время» и соблазненные младенцы. Пг., 1916; Улица современной литературы. Пг., 1916; Подполье русского интеллигентства. М., 1917.
Лит.: Чанцев А. В. и др. Абрамович Николай Яковлевич // Русские писатели. 1800–1917: Биографический словарь. М., 1989. Т. 1. С. 13–14.
Смерть и художники слова (1910)
Печатается по первой публикации: Смерть: Альманах. СПб., 1910. С. 269–284.
Подзаголовок первого фрагмента эссе Н. Абрамовича – «Взыскующие Града» – контаминирует цитату из Нового Завета «…не имеем здесь постоянного града, но ищем будущего» <Евр. 13, 14>) и название программного сборника «Братство Христианской борьбы»: Свенцицкий В., Эрн В. Взыскующим Града. М., 1906. Соответственно, современный составитель «Хроники частной жизни русских религиозных философов в письмах и дневниках» назвал свою антологию «Взыскующие Града» (сост., подг. текста, вступ. ст. и комм. В. И. Кейдана. М., 1997).
1. Джотто ди Бондоне (1266 или 1267–1337) – итальянский художник и архитектор Раннего Ренессанса.
2. Плотин (204/205–270) – великий философ поздней античности, автор «Эннеад», оказавший решительное влияние на становление христианской мысли неоплатонического толка. См. Светлов Р. В. Гнозис и экзегетика. СПб., 1998; комментатором и издателем сочинений Плотина был Порфирий (324 – между 301 и 305) – философ-неоплатоник, автор трактатов «Против христиан» (сожжено в 448 г.), «Подступы к умопостигаемому»; его сочинение «О нищете нимф» переводили А. Мейер и А. Тахо-Годи.
3. Ср. противоположную трактовку венчика и нимба: «<…> Кроме общей идеи нимба даже и различные особенности в изображении его глубоко реалистичны: нимбы разных типов изображают мистический или благодатный, т. е. пресуществленный благодатью мистической же – феномен настолько прочно, насколько вообще изобразительность присуща живописи. <…> Золотой диск около головы или овал около всего тела есть точнейшая живописная передача сплошной однородной шаровой или эллипсоидной массы света. <…> Нимб с постепенным ослаблением в голове есть изображение сферы света, расположенной на некотором состоянии от головы. Нимб кольцевой – изображение тонкого сферического слоя. Нимб католический в виде эллипса над головою, – хотя и наименее точен, – есть изображение световой короны над головою, – короны, подобной полярному сиянию. Нимб из радиальных полос – это лучи света, выбрасывающиеся во всех направлениях из головы или из всего тела. Соединение двух нимбов один над ликами Пречистой и Младенца – превосходное изображение слияния двух световых сфер. <…> Концентрические волнообразные окружения Христа – это непрестанно исходящие из него в пространство волны, идущие вдогонку одна за другой. <…> Одним словом, каждый нимб есть образ, а не схема, символ, а не аллегория <…> (Флоренский П. А. Столп и утверждение Истины. М., 1914. Т. 1–2. (Переизд. 1990). С. 673–674).
4. Уайлд Оскар Фингал О’Флаэрти Уилз (1854–1900) – английский писатель и критик, за эпатирующие буржуазную публику выступления был обвинен в безнравственности и осужден на два года тюремного заключения (1895–1897).
5. Петроний Гай (? – 66 н. э.) – римский писатель, автор «Сатирикона».
6. «Из бездны воззвах к Тебе, Господи!» (Пс. CXXIX).
7. Возможно, имеется в виду неоконченное «Распятие» Н. Н. Ге (1894).
8. Шелли Перси Биши (1792–1822) – английский поэт, эссеист, мыслитель. Гейне Генрих (1797–1856) – немецкий писатель и публицист.
9. Прерафаэлиты – группа художников и писателей XIX в.: «Братство» существовало с 1848 по 1853 г. Эстетические идеалы прерафаэлиты (Д. Г. Россети, Х. Хант, Дж. Э. Миллес) искали в искусстве средних веков и раннего Ренессанса. Позднейшие прерафаэлиты во главе с У. Моррисом с романтических позиций критиковали буржуазный быт и эстетические стереотипы своей эпохи.
Верхарн Эмиль (1855–1916) – бельгийский поэт и драматург.
Рескин Джон (1819–1900) – английский писатель, эстетик, идеолог прерафаэлистов.
Эмерсон Ралф Уолдо (1803–1882) – американский философ-трансценденталист.
Метерлинк Морис (1862–1949) – бельгийский драматург и поэт.
10. Бёрн-Джонс Эдуард (1833–1898), Россети Данте Габриэл (1828–1882), Гент Гольман (Х. Хант) – английские художники-прерафаэлиты.
11. Цитируется стихотворение Е. А. Баратынского «Смерть» (1829).
12. Неточная цитата стихотворения Ф. И. Тютчева («Mal’aria», 1830). У автора: «Люблю сей Божий гнев! Люблю сие незримо // Во всем разлитое таинственное Зло <…>».
13. Щербина Николай Федорович (1821–1869) – русский поэт. Соч.: Избр. произведения. Л., 1970.
14. См.: «Славнейший подвиг и величайшая жертва – подвиг, приводящий к смерти, жертва жизни.
Вопрос о смерти с такою же неодолимою силою влечет многих современных поэтов, как и вопрос о смысле жизни.
По-видимому, нам, находящимся в жизни, совершенно неестественно любить смерть. Мы привыкли думать, что смерть страшна, что она отнимает у жизни весь ее смысл. Стоит ли жить, если все равно придет смерть? А между тем только смерть и дает весь смысл жизни, и без нее она была бы бессмысленна, как процесс, бесконечно, а стало быть, и бесцельно продолженный.
Смерть, подводя итоги всем жизненным явлениям, укрощая всякую вражду и злобу, разрешая все противоречия, спасая от нестерпимого, не только осмысливает, но и освящает жизнь. Все мы знаем, что вместе со смертью в дома наши входит торжественное умиротворяющее настроение. Метерлинк говорит, что если бы люди чаще вспоминали о смерти, то они относились бы к жизни и друг другу с большей нежностью, осторожностью и вдумчивостью. О смерти еще Баратынский говорил (далее целиком цитируется «Смерть» Баратынского. – К. И.) <…>
Все великое к жизни приходит к нам вратами жертвенной смерти. И всякий, кто, смертельно тоскуя, изнемогая в непосильной борьбе со злом в нашей жизни, самовольно приближает к себе великую разрушительницу бедствий нетерпимых, бросает в душу нашу великий и правый укор безобразию и злу нашей жизни.
Жертвенною смертью преобразится мир, смертью и искусством. Этими двумя одинаково, потому что искусство своим возвышающим и очищающим влиянием на жизнь воистину подобно смерти» (Сологуб Ф. Искусство наших дней (1915) // Сологуб Федор. Творимая легенда: В 2 т. М., 1991. Т. 2. С. 204–205).
15. О теме смерти у Лермонтова см. заметку К. А. Кедрова в разделе «Мотивы»: Лермонтовская энциклопедия / Ред. В. А. Мануйлов. М., 1981. С. 310–311.
16. О теме смерти у Пушкина см., в частности: Кибальник С. А. Мотив противостояния смерти в песне пушкинского Вальсинагама («Пир во время чумы» // Семиотика культуры. III Всесоюзная летняя школа-семинар 15–20 сентября 1991 г.: Тезисы докладов. Сыктывкар, 1991. С. 18–21. См. там же статью А. Ф. Белоусова «Из истории русской кладбищенской поэзии: Стихотворение К. Случевского «На кладбище» (С. 7–10). Ср.: Бицилли П. Смерть Евгения и Татьяны // Современные записки. Париж, 1937. Т. 64. С. 413–416.
И. Е. Репин
Репин Илья Ефимович (1844–1930) – русский художник, писатель-мемуарист. Участник Товарищества передвижников. С 1899 г. жил в Куоккале (поселок Репино Ленинградской области), с 1918 г. – в имении «Пенаты». Им написаны воспоминания, многочисленные статьи о своих современниках, о природе и назначении искусства; лучшие из них собраны в книге «Далекое и близкое» (подготовлена к печати автором в 1915 г., издана в 1937 г., переведена на многие языки). «Становление художника, познающего нравственные и эстетические начала жизни и искусства, – такова основная тема мемуаров Репина… Репин – прозаик необычайно пластичен, эмоционален и экспрессивен» (Подольская И. И. Репин // Краткая литературная энциклопедия. М., 1978. Т. 9. С. 658). В сборнике «Новое о Репине» цитируются строки письма Репина к Н. Я. Абрамовичу, участнику сборника «Смерть» (М., 1908): «Хотя я не обещал, но потом кое-что написалось на тему «Смерть» (С. 21).
Соч.: Воспоминания: Иван Николаевич Крамской. Памяти учителя. СПб., 1888; Воспоминания, статьи и письма из-за границы. СПб., 1901; Репин об искусстве / Сост., автор вступит. ст. и прим. О. А. Лясковская. М., 1960; Далекое-близкое / Вступ. ст. К. Чуковского. 9-е изд. М., 1986; Избранные письма 1967–1930 гг. / Сост., автор вступ. ст. И. А. Бродский. М., 1969. Т. 1–2.
Лит.: Дурылин С. Н. Репин и Гаршин. М., 1928; Зильберштейн И. С. Репин и Тургенев. М.; Л., 1945; Пророкова С. А. Репин. 2-е изд. М., 1960; Новое о Репине: Статьи и письма художника. Воспоминания учеников и друзей. Публикации. Л., 1960; Чуковский К. Илья Репин. М., 1969; Письма И. Репина / Публ. В. Синкевич // Грани. Франкфурт-на-Майне, 1990. № 155.
Смерть (1910)
Печатается по первопубликации: Смерть: Альманах. СПб., 1910. С. 265–267.
1. См. в начале публикуемого в Антологии трактата Н. Лосского: «Мысль о воскресении мертвых ужасает меня, – говорил Репин как-то. – Идешь по Невскому проспекту, и вдруг навстречу Иоанн Грозный. Здравствуйте. Дрожь пробирает от одной мысли о таком воскресении».
2. «Какое счастье, что человек смертен!. » – Сохранилось описание последних предсмертных дней жизни художника. Младшая дочь Репина, Татьяна Ильинична Язева, приехавшая в Куоккалу незадолго до его смерти, пишет подруге своего детства Лидии Николаевне Кузнецовой, жене профессора Л. П. Карсавина (передала сохранившуюся часть их обширной переписки в Институт русской литературы): «Чудом, ради папиного имени, спаслись мы из Советской России; ведь если б еще день задержались там, то нас уже не только не выпустили бы, но сослали бы в Сибирь, в поездах смерти, так как об этом уже был поднят вопрос в Витебском РИКе. С собой нам не позволили взять ни копейки. Багаж – только самое необходимое из одежды. Но мы готовы были ехать и в одних рубашках, только бы спастись от этого ужаса смерти над головой. Между тем здесь мы застали папу в таком состоянии, что он, увидя и сразу узнав, расцвел в улыбку и, целуя мне руку, уже засыпал, не слыша и не сознавая, что говорю я. Сейчас же очнется, спросит: «Как молодая гвардия – детишки?» – и ответа опять уже не слышит, глаза тускнеют, голова опускается на стол – он спит, крепко спит. Ноги, как гири, налиты водой. Но он старается быть со всеми, и всегда за общим столом… Вера его старается веселить и подкладывает ему в тарелку всего понемножку, все на одну тарелку. Ест он сам и роняет и обливается из рта, вытирается бумажными салфеточками, едва держа вилку, но всегда сам. Писать пером абсолютно не может, даже подписать. Вера за едой с ним, а так не сидит, и часто он совсем один клюет носом, сидя в креслице за круглым столом, а я издали, со двора в раскрытые двери только вижу его: мы отделены, как заразные».
Е. Н. Трубецкой
Трубецкой Евгений Николаевич (1863–1920) – русский философ. Князь, брат известного русского философа, проф. С. Н. Трубецкого (1862–1905). Окончил юридический факультет Московского университета (1885), получил степень магистра (1892) и доктора (1897) философии. Организатор и участник известных обществ (Психологического при Московском университете, Религизно-философского им. Вл. Соловьева), инициатор создания философско-религиозного издательства «Путь» (1910–1917) и один из его авторов. Преподавал историю философии в Ярославле, Киеве, Москве. В годы гражданской войны был в рядах Добровольческой армии. Множество работ Трубецкого опубликовано в «Вопросах философии и психологии» (например, «Политические идеалы Платона и Аристотеля» // 1890. Кн. 4.), в журнале «Московский еженедельник» (1906–1910), в журнале «Право», в газете «Русские ведомости». Последователь и друг Вл. Соловьева. Развивал онтологический подход к проблемам познания, пытался осуществить критический пересмотр кантианской гносеологии, полемизировал с последователями Н. Ф. Федорова, а также с П. А. Флоренским, С. Н. Булгаковым и В. Ф. Эрном.
Соч.: Рабство в Древней Греции (диссертация на степень магистра). Ярославль, 1886; Религиозно-общественные идеалы Западного христианства в V веке. Ч. I. Миросозерцание Блаж. Августина. М., 1892; Религиозно-общественные идеалы Западного христианства в XI в. Ч. II. Идея Божеского Царства в творениях Григория VII и публицистов, его современников (докторская диссертация). Киев, 1897; Философия Ницше: Критический очерк. М., 1904; переизд. в кн.: Ницше: Pro et contra. Антология / Сост., вступ. ст., прим. и библ. Ю. В. Синеокой. СПб., 2001. С. 672–793; История философии права. М., 1907; Социальная утопия Платона. М., 1908; Энциклопедия права. М., 1908; Миросозерцание Вл. Соловьева. М., 1913. Т. 1–2; Метафизические предположения познания: Опыт преодоления Канта и кантианства. М., 1917; Смысл жизни. М., 1918; Берлин, 1922; Из прошлого. М., 1918; Вена, 1925; Из путевых заметок беженца: Кисловодск, 1919 // Архив русской революции. Берлин, 1926. Т. 18); Воспоминания. София, 1921; Свет Фаворский и Преображение ума: (По поводу книги П. А. Флоренского «Столп и утверждение Истины». М., 1914 // Вопросы философии. М., 1989. № 12. С. 112–129; Национальный вопрос – Константинополь и Святая София. М., 1913; Отечественная война и ее духовный смысл. М., 1915; Война и мировая задача России: (Война и культура). М., 1914; Смысл войны. М., 1914. Вып. 1; Два зверя: (Старое и новое). М., 1918; Умозрение в красках: Вопрос о смысле жизни в древнерусской живописи. М., 1915; М., 1990; Свобода и бессмертие (1916) // Русская мысль. Прага, 1922. Март. С. 164–169; Два мира в древнерусской иконописи. М., 1916; Россия в ее иконе // Русская мысль. 1918. Кн. 1 и 2; Иное царство и его искатели в русской народной сказке. М., 1918; (то же: Русская мысль. Прага, 1923. Кн. 1, 2); Три очерка о русской иконии. Париж, 1965; Три очерка о русской иконе. М., 1991; М., 2000; Смысл жизни. М., 1994; Харьков, 2000; М., 2001; Труды по философии права. СПб., 2001. Т. 1; Избр. произв. Ростов н/Д., 1998; Энциклопедия права. СПб., 1998; Из прошлого. Томск, 2000.
Лит.: Лопатин Л. Вл. Соловьев и кн. Е. Н. Трубецкой // Вопросы истории философии и психологии. М., 1913. Кн. 119, 120; 1914. Кн. 123; Бердяев Н. А. О земном и небесном утопизме // Русская мысль. М., 1913. Кн. 9; Лосский Н. О. История русской философии. Гл. X. М., 1991. С. 173–181; Зеньковский В. В. История русской философии. Т. II. 2-е изд. (Ч. IV, гл. III). Париж, 1989. С. 331–350; Шеин Луис. С. Н. и Е. Н. Трубецкие // Русская религиозно-философская мысль XX века / Ред. Н. П. Полторацкого. Питтсбург, 1975. С. 333–345; Бернацкий Г. Г. Е. Н. Трубецкой: Естественное право и религия. СПб., 1999; Островский Э. В. Модели философии всеединства в трудах последователей В. С. Соловьева // В. С. Соловьев и современность. М., 2001. С. 107–113; Базилев В. Н. Евразийское толкование прошлого и будущего России: (Е. Н. Трубецкой, Н. С. Трубецкой, Л. Н. Гумилев // Ежегодные Международные чтения памяти Н. С. Трубецкого. 2000, 17–18 апр. М., 2000. С. 12–13; Рябова Т. И. Преодоление теократии // Право, история, теория, практика. Брянск, 2000. С. 215–224 (о В. С. Соловьеве и Е. Н. Трубецком).
Свобода и бессмертие (1916)
Публикуется по изданию: Русская мысль. Прага, 1922. Март. С. 164–169.
Тексту статьи издателями предпослана заметка, подписанная инициалами П. С. (по-видимому, П. Б. Струве): «Печатаемая ниже статья покойного кн. Е. Н. Трубецкого была написана им для выходившей в Екатеринославе газеты «Слово», но напечатана не была, так как вторжение махновцев положило конец изданию газеты. <Этому утверждению противоречит авторская датировка статьи. Ее первоисточником, самой ранней редакцией, во многом совпадающей с текстом 1922 г., следует назвать публикацию: Свобода и бессмертие: К годовщине смерти кн. Е. Н. Трубецкого: (Из вступительной лекции, читанной в Московском Университете. М., 1906. В библиотеке ИНИОН РАН хранится экземпляр этой публикации с авторской дарственной надписью А. А. Мануйлову. – Ред. > Засим она, уже после смерти автора, была набрана для задуманного в Севастополе двухнедельного журнала «Русская культура», но журнал этот не вышел в свет вовсе.
Статья кн. Е. Н. Трубецкого весьма характерна для автора, соединявшего подлинное свободомыслие с твердой верой в абсолютные ценности. Свободомыслие Трубецкого покоилось на вере в божественные начала и обетования, в разум и бессмертие, его гуманизм опирался глубокую религиозную убежденность. Печатая его посмертное исповедание, мы хотим в уме читателей «Русской мысли», с которыми он беседовал в течение всего истекшего года, как автор задушевных и наполненных мыслями «Воспоминаний», оживить образ нашего отошедшего в лучший мир друга. В его прекрасных словах для всех нас – нравственное утешение, бодрящий призыв к душевному подъему» (С. 164).
Читатель, знакомящийся с творчеством кн. Е. Н. Трубецкого, в частности, с одним из его поздних произведений «Смысл жизни» (М., 1918), обратит внимание на сходство его взглядов на проблему смерти со взглядами мыслителей, принадлежащих к направлению русской религиозной философии, условно называемому в литературе «метафизикой всеединства» и представленному в антологии помимо Е. Н. Трубецкого, именами В. С. Соловьева, С. Н. Булгакова, Л. П. Карсавина. Карсавин, как самый младший представитель этой традиции (его философское творчество развернулось с начала 20-х гг.), по-видимому, воспринял и творчески преломил ключевую идею Трубецкого о том, что «самое строение жизненного пути крестообразно; Голгофа – постоянно длящийся факт нашей действительности, ибо нет той минуты, когда бы не свершалась эта борьба смысла с бессмыслицей, когда бы мир не распинал Бога и когда бы Бог не распинался за мир» и что «тот положительный конец жизни, который составляет ее смысл, есть полнота радости. Но путь, который ведет к этой радости, есть путь величайшей скорби, – крестный путь», путь совершения жертвы (Смысл жизни. С. 62, 59). Поэтому представляется оправданным развернуть аргументацию Трубецкого, дополнив публикуемый текст выдержками из его книги «Смысл жизни».
1. Тут мы сталкиваемся с одним из важнейших философских вопросов… – Ср.: «Всякий наблюдаемый нами на земле круг жизни с роковой необходимостью замыкается смертью и облекается в форму дурной бесконечности беспрестанно возвращающихся рождений и смертей. <…> Умирает каждый живой индивид, а жизнь рода слагается из бесконечной серии смертей. Это не жизнь, а пустая видимость жизни. <…> Всмотримся внимательнее в образ порочного круга и мы ясно почувствуем ту гармонию, которая дает нам силу распознавать фальшь. Круг во всех религиях есть символ бесконечности; но именно в качестве такового он служит и для изображения смысла и для изображения бессмыслицы. Есть круг бесконечной полноты: это и есть то самое, о чем мы воздыхаем, к чему стремится всякая жизнь; но есть и бесконечный круг всеобщей суеты – жизнь, никогда не достигающая полноты, вечно уничтожающаяся, вечно начинающаяся сызнова. <…> Этот круг бесконечной смерти возмущает нас именно как пародия на круг бесконечной жизни – цель всякого жизненного стремления. Этот образ вечной пустоты существования возмущает нас по контрасту с интуицией полноты жизни, к которой мы стремимся. И в этой полноте жизни, торжествующей над всякими задержками, препятствиями, – и над самой смертью, – и заключается тот «смысл» жизни, отсутствие которого нас возмущает.
<…> Полнота жизни, окончательно восторжествовавшей над смертью, и единство всего живого в этой полноте в интуиции мирового смысла – одно и то же. Оно и понятно: полнота жизни осуществима лишь при условии окончательного прекращения борьбы за жизнь, разделяющей живую тварь. <…> Страдание и смерть – вот в чем наиболее очевидные доказательства царствующей в мире бессмыслицы: всеобщее взаимное причинение смерти как необходимый закон самой жизни на земле – вот в чем очевидное доказательство неправоты этой жизни. Порочный круг этой жизни есть именно круг этой жизни, есть именно круг страдания, смерти и неправды. <…> Вольная страсть Богочеловека и воскресение как ее последствие – вот то единственное в мире откровение мирового смысла, которым этот смысл может быть удовлетворен. Роковое деление мира от Бога, – вот в чем основная неправда его существования: эта неправда выражается в присущем каждой твари эгоизме, в стремлении поставить свою жизнь и свою волю как высшее и безусловное. <…> Первое, в чем должно обнаружиться воссоединение твари с Богом и, соответственно с этим, – осуществление безусловного смысла и правды в мире, это – полное внутреннее преодоление тварного эгоизма, отказ твари от собственной воли и полная, беззаветная ее отдача себя Богу. Это – решимость не иметь собственной жизни, а жить исключительно жизнью божественной – стать сосудом Божества. Иными словами, первым обнаружением совершенного соединения Бога и твари должна быть совершенная жертва. Но совершенная жертва есть именно высшее, предельное выражение земного подвига Христа. Именно этим подвигом Его человеческое естество обнаружило полноту и совершенство своего соединения в Богом.
Совершенная жертва не есть только нравственный переворот, это – полный переворот в целом жизненном строе, основанном на самоутверждении тварного эгоизма и потому – начало целого космического переворота» (Смысл жизни. М., 1918. С. 22, 32, 48).
2. Цитируется третья часть книги Фридриха Ницше (1844–1900) «Так говорил Заратустра» (1884): Ницше Ф. Соч.: В 2 т. М., 1990. Т. 2. С. 118–119. О Ницше в русской традиции см.: Ницше и философия в России. СПб., 1999; Ницше: Pro et contra. Антология / Сост., вступит. ст., прим., библиогр. Ю. В. Синеокой. СПб., 2001. Источник цитаты указан Е. Трубецким в трактате «Философия Ницше: Критический очерк» (1903): Also sprach Zarathustra: Ein Buch für alle und Keinen. 1883–1885. Bd. VI. S. 243: Ницше: Pro et contra… С. 719.
Вряд ли эта реплика Заратустры не является цитатой мнения героя «Записок из подполья» во всем ее антигегелевском контексте: «Всё можно сказать о всемирной истории <…> одного только нельзя сказать – что благоразумно» (Достоевский Ф. М. ПCС: В 30 т. Л., 1972–1988. Т. V. С. 116).
Н. А. Бердяев
Бердяев Николай Александрович (1874–1948) – русский философ, публицист, критик, общественный деятель. Из старого дворянского рода. В 1884–1894 гг. учился в Киевском кадетском корпусе, затем на естественном факультете Киевского университета, потом на юридическом. Сотрудничал в журнале «Мир Божий» (СПб., 1898–1905). В 1897 г. исключен из университета за участие в студенческой демонстрации. Философский дебют – статья 1899 г. «Ланге и критическая философия». За антиправительственную деятельность сослан в Вологду (март 1900 – конец 1902 г.), общался там с A. Ремизовым, П. Щеголевым, А. Луначарским, А. Богдановым. Полемическое отношение к народникам нашло выражение в книге «Субъективизм и индивидуализм в общественной философии» (СПб., 1901). Расходится Бердяев и с марксистами: «Борьба за идеализм» (Мир Божий. СПб., 1901. № 6); «Этическая проблема в свете философского идеализма» (Проблемы идеализма. СПб.; М., 1902). В начале века Бердяев познакомился с С. Булгаковым и Л. Шестовым. С 1904 г. в Петербурге философ редактировал журнал «Новый путь» (с 1905 – «Вопросы жизни»), вошел в круг Мережковского, ощущая себя союзником последнего по строительству «нового религиозного сознания» (см. статью «О новом религиозном сознании», 1905). В эти годы написаны работы: «Трагедия и обыденность», 1905; «Революция и культура», 1905; составлена книга «Sub specia aeternitatis». Опыты философские, социальные и литературные». СПб., 1907, «Новое религиозное сознание и общественность». СПб., 1907; статьи о Достоевском, Гоголе, Толстом. В 1907 г. наметился разрыв Бердяева с «мистическими реалистами»; философ уехал в Москву, участвовал в Философско-религиозном обществе, сошелся с московскими ревнителями православия (С. Булгаков, Е. Трубецкой, B. Эрн, В. Свенцицкий, П. Флоренский). Имя Бердяева появилось в сборниках издательства «Путь» («О Владимире Соловьеве». М., 1911; «О религии Льва Толстого». М., 1912). В 1910 г. выходит книга статей «Духовный кризис интеллигенции: Статьи по общественной и религиозной психологии. 1907–1909». СПб., 1910. В 1909 г. участвовал в знаменитых «Вехах» со статьей «Философская истина и интеллигентская правда». Зимой 1911 г. Бердяев побывал в Италии. В 1910-е годы вышли важные для становления метафизики Бердяева сочинения: Философия свободы (1911); Смысл творчества. Опыт оправдания человека (1912–1914); Типы религиозной мысли в России (1914); Судьба России (1918). В 1918 г. участвовал в сборнике «Из глубины» со статьей «Духи русской революции». В книге «Миросозерцание Достоевского» (Прага, 1923), статьях «Кризис искусства» (М., 1918), «Русский соблазн» (Русская мысль. М., 1910. № 11), «Мутные лики» (София; Берлин, 1923), «Очарования отраженных культур» (Биржевые ведомости 1916. 30 сентября) Бердяев полемизировал с иллюзионизмом декадентской культуры и литературы. В 1918–1922 гг. Бердяев – инициатор Вольной академии духовной культуры. С сентября 1922 г. Бердяев в эмиграции, где издавал журнал «Путь» (Париж, 1925–1940), поддерживал тесные отношения с ведущими философами Запада, оказывал заметное влияние на европейский менталитет.
Соч.: А. С. Хомяков. М., 1912; Смысл творчества. М., 1916; переизд.: Философия свободы. Смысл творчества. М., 1989; Кризис искусства. М., 1918; М., 1990; Теософия и антропософия в России. М., 1991; Судьба России. М., 1990; Конец Ренессанса. Париж, 1922; Новое средневековье. Берлин, 1924; М., 1991; Философия свободного духа. Париж, 1927. Т. 1–2; М., 1994; О назначении человека. Париж, 1931; М., 1993; Христианство и активность человека. Париж, 1933; Я и мир объектов. Париж, 1934; Дух и реальность. Париж, 1937; Опыт эсхатологической метафизики. Париж, 1947; Самопознание: (Опыт философской автобиографии). Париж, 1949; М., 1990; М., 1991; Л., 1991; Царство Духа и Царство Кесаря. Париж, 1951; М., 1995; Экзистенциальная диалектика Божественного и Человеческого. Париж, 1952; Миросозерцание Достоевского. 2-е изд. Париж, 1968; Смысл истории. Париж, 1969; М., 1990; О русской идее… Париж, 1971; М., 1990; О рабстве и свободе человека. Париж, 1972; Эрос и личность: Философия пола и любви. М., 1989; Истоки и смысл русского коммунизма. М., 1990; Философия неравенства: Н. Бердяев о русской философии. Свердловск, 1991. Ч. 1–3; Духи русской революции. М., 1990; Судьба России. М., 1990; Истина и Откровение: Пролегомены к критике Откровения. СПб., 1996. Издательство «Имка-Пресс» в Париже выпускает Собрание сочинений Бердяева. Т. 4 вышел в 1990 г.
Лит.: Шестов Лев. Похвала глупости // Факелы. М., 1907. Кн. 3; Антонов Н. Р. Н. А. Бердяев и его религиозно-общественное миросозерцание. СПб., 1912; СтепунФ. Памяти Бердяева // Вестник. Мюнхен, 1949. № 3. С. 14–19; Федотов Г. П. Бердяев-мыслитель // Новый Град. Нью-Йорк, 1952. С. 301–318; Левицкий С. А. 1) Трагедия свободы. Франкфурт-на/М., 1958. С. 284–291; 2) Бердяев – философ трагической свободы // Мосты. Мюнхен, 1958. № 1. С. 287–304; Осипов Н. Клевета друзей. Мюнхен, 1959; Полторацкий Н. П. 1) Бердяев и Россия. Нью-Йорк, 1967; 2) Россия и революция: Русская религиозно-философская и национально-политическая мысль XX века. Tanefly, 1988; Померанцев Н. Бердяев и современный мир // Мосты. Мюнхен, 1961. № 7. С. 212–229; Вишняк М. Я. Бердяев – политический писатель // Новое русское слово. Нью-Йорк, 1948. 11 марта; Зайцев К. И. Философия реабилитации первородного греха // Хлеб Небесный. 1939. № 9. С. 8–24; Ермичев А. А. 1) Творчество и культура в философии Н. А. Бердяева // Религия и свободомыслие в культурно-историческом процессе. Л., 1991. С. 106–115; Wernham J. C. S. Two Russian thinkers: An essay in Berdayew and Shestov. Toronto. 1968; 2) Три свободы Николая Бердяева. М., 1990; Неретина С. С. Бердяев и Флоренский: О смысле исторического // Вопросы философии. М., 1991. № 3. С. 67–83; Вадимов А. Жизнь Бердяева: Россия. Oakland, 1993; Бердяев: Рro et contra / Сост., прим., библиогр. А. Ермичева. СПб., 1994; Исупов К. Г. 1) Романтик свободы: (Русская классика глазами персоналиста) // Н. А. Бердяев о русских классиках. М., 1993. С. 7–22; 2) Н. А. Бердяев в философско-эстетическом диалоге с Западом // Эстетика. Культура. Образование. СПб., 1997. С. 111–130; Styczyński M. Umitowanie przyszlo ci albo filozofia spraw ostatecznyh: Stadia nad filozofia Mikolaja Bierdiajewa. Lо́dz, 2001.
Метафизика пола и любви (1907)
Первая публикация: Перевал. 1907. № 5, 6. Позже вошло в кн. «Новое религиозное сознание и общественность» (СПб., 1907). Отрывок из статьи перепечатается по переизданию: Бердяев Н. А. Эрос и личность: Философия пола и любви. М., 1989. С. 24–29.
1. «Уже Гераклит учил…» – начало статьи четвертой цикла В. Соловьева «Смысл любви» (Соловьев В. С. Соч.: В 2 т. М., 1990. Т 2. С. 521). Мысль Гераклита о тождестве Аида и Диониса дошла в пересказах Плутарха (Об Исиде и Озирисе, 362 А) и Климента Александрийского (Протректик, 34, 5): Фрагменты ранних греческих философов / Изд. подг. А. В. Лебедев. М., 1989. Ч. 1. С. 217. Об ипостасях Диониса см.: Иванов Вяч. Дионис и прадионисийство. Баку, 1923 (СПб., 1994); Лосев А. Ф. Античная мифология в ее историческом развитии. М., 1957. С. 142–182.
2. О времени смертного исторического мира см.: «Прошлое – призрачно потому, что его уже нет. Будущее призрачно потому, что его еще нет. Нить во времени разорвана на три части, нет реального времени. Это поедание одной части времени другой приводит к какому-то исчезновению всякой реальности и всякого бытия во времени. Во времени обнаруживается злое начало, смертоносное и истребляющее, потому что поистине смерть прошлого, которую несет всякое последующее мгновение, повержение его во тьму небытия, которое несет всякое совершение во времени, и есть начало смерти. Будущее есть убийца всякого прошлого мгновения; злое время разорвано на прошлое и будущее, в середине которого стоит некая неуловимая точка. <…> Время нашей мировой действительности, только внешне кажущимся образом несет жизнь; в действительности – оно несет смерть, потому что, создавая жизнь, оно повергает в пучину небытия прошлое. <…>» (Бердяев Н. А. Смысл истории. М., 1990. С. 55).
3. Дарвин Чарльз Роберт (1809–1882) – английский естествоиспытатель.
4. Du Frage – (нем.) букв. «запрос к “ты”».
5. Мопассан Анри Рене Альбер Ги (1850–1893) – франц. писатель, эссеист. Соч.: ПСС: В 12 т. М., 1958.
О рабстве и свободе человека (1939)
Отрывок из этой книги 1939 г. печатается по указанному источнику. С. 123–128. Прудон Пьер Жозеф (1809–1865) – франц. социалист-анархист.
1. В их ряду Н. Бердяев числил и Достоевского, во множестве работ о котором специально ставится вопрос о связях Эроса и Танатоса. См., в частности: Великий Инквизитор // Бердяев Н. А. Новое религиозное сознание и общественность. СПб., 1907. С. 1–32; Ставрогин // Русская мысль. М., 1918. Кн. 3–6. С. 39–61; Философия Достоевского. Пг., 1921; Миросозерцание Достоевского. Прага, 1923; Париж, 1968. Статья «Откровение о человеке…» воспроизведена в сборнике: Творчество Достоевского в русской мысли. 1881–1931: Сб. статей / Сост., прим. В. М. Борисова, А. Б. Рогинского. М., 1990. С. 215–233.
2. Августин Аврелий (354–430) – блаж., крупнейший христианский философ и теолог средневекового Запада; епископ Гиппонийский. Соч.: Исповедь. М., 1991; О Граде Божием. Минск, 2000.
3. Concupiscentia – домогательство (лат.).
Самопознание: (Опыт философской автобиографии) (1940–1948)
Фрагмент мемуаров Бердяева печатается по изданию: Бердяев Н. А. Самопознание: (Опыт философской автобиографии) / Подг. А. В. Вадимова. М., 1990. Гл. XI. С. 299–305.
1. Вейсс Иоганн (1863–1914) – немецкий историк религии.
Ричль Альбрехт (1822–1889) – немецкий протестантский богослов.
2. Луази Альфред (1857–1940) – французский библеист.
Швейцер Альберт (1875–1965) – немецко-французский мыслитель, богослов, врач, музыкант. Соч.: Благоговение перед жизнь. М., 1992.
Рагац Леонард (Рагац) (1868–1945) – швейцарский протестантский богослов.
3. Кальвин Жан (1509–1564) – немецкий богослов и публицист, деятель Реформации. Соч.: Наставление в христианской вере. М., 1997. Т. 1. Кн. I–II.
4. Ориген (ок. 185–253/254) – христианский философ и теолог. Соч.: О началах. Новосиб., 1993. См. Соловьев В. С. Ориген // В. С. Соловьев. Философский словарь. Ростов н/Д., 1997. С. 332–345.
5. См. рассуждения в ранней книге «Философия свободы» (1911) о судьбе идеи спасения: «Вера в естественное бессмертие сама по себе бесплодна и безотрадна; для этой веры не может быть никакой задачи жизни, и самое лучшее поскорее умереть, смертью отделить душу от тела, уйти от мира. Теория естественного бессмертия ведет к апологии самоубийства. Но великая задача жизни предстоит в том случае, если бессмертие может быть лишь результатом мирового спасения, если моя индивидуальная судьба зависит от судьбы мира и человечества, если для спасения моего должно быть уготовано воскресение плоти. Тогда нужно жить, а не умирать, тогда надежда связана с воскресением, а не смертью. <…> Чтобы заслужить бессмертие, нужно жить, а не умирать; нужно на земле, в земной человеческой истории совершить дело спасения» (Бердяев Н. Философия свободы: Смысл творчества. М., 1989. С. 141–142). См. также: «Вступив на путь зла, люди стали не богами, а зверями, не свободными, а рабами, попали во власть закона смерти и страдания. <…> Плоть так же свята в своей божественной первооснове, как и дух, но так же, как и дух, может быть испорчена, так же может изолгаться и тогда сеет смерть» (Там же. С. 137). Позже, углубляя трагические контексты человеческой экзистенции, Бердяев писал в своей последней книге «Царство Духа и Царство Кесаря» (1948): «Только потому, что человек отчужден от самого себя и выброшен вовне, может явиться претензия победить трагизм смерти, главный трагизм человеческой жизни. <…> Чистый внутренний трагизм является в том случае, когда обнаруживается безысходный трагизм любви, коренящийся в самой природе любви, независимо от социальной среды, в которой людям приходится жить. <…> Социальная борьба, отвлекающая человека от размышлений над своей судьбой и смыслом своего существования, уляжется, и человек будет поставлен перед трагизмом смерти, трагизмом любви, трагизмом конечности всего в этом мире» (Бердяев Н. А. Судьба России. М., 1990. С. 327–328).
6. «Страдание – это единственная причина сознания» (Достоевский Ф. М. ПСС: В 30 т. Л., 1972–1988. Т. V. С. 119). См.: Розенталь Т. К. Страдание и творчество Достоевского // Вопросы изучения и воспитания личности. Пг, 1919. Вып. 1. С. 88–107; Исупов К. Г. Страдание // Идеи в России: Словарь / Ред. А. де Лазари. Lodz, 2000. Т 3. С. 454–459.
7. «Почто ты меня оставил» – (неточная цитата): Мф. 27, 46.
М. М. Бахтин
Бахтин Михаил Михайлович (1895–1975) – русский мыслитель, культуролог, литературовед. В сентябре 1944 г. он писал о себе в автобиографии: «Родился я в 1895 г. в г. Орле, в семье служащего. По окончании классической гимназии поступил сначала в Новороссийский университет, затем в б. Петроградский, который и закончил в 1918 г. по историко-филологическому факультету. Уже в университете началась моя научная деятельность: сначала я специализировался по философии (у проф. Ланге и проф. А. И. Введенского), а затем я перешел к литературоведению, которому и посвятил всю свою последующую жизнь. С 1918 по 1920 я работал преподавателем средней школы в г. Невеле (Витебской губернии). <…> С 1920 по 1924 я состоял преподавателем всеобщей литературы в Витебском государственном педагогическом институте и Витебской государственной консерватории (по курсу эстетики и истории музыки). В 1924 г. я вернулся в Ленинград, где прожил до 1930 г., работая в Институте истории искусств (б. Зубовском) и в Леногизе (в должности внештатного редактора). <…> C 1931 по 1936 г. я жил в Кустанае (Казахстан), работая преподавателем в Казинституте, Казпедтехникуме и экономистом в райпотребсоюзе. Здесь мною была произведена исследовательская работа по изучению спроса покупательской способности колхозного сектора, опубликованная в журнале «Советская торговля» в 1934 г. и удостоенная похвальным отзывом Комакадемии. С 1936 по 1937 г. работал преподавателем всеобщей литературы и методики литературы в Мордовском государственном институте в г. Саранске. С 1937 г. (со второй половины) проживал в Москве, работая внештатно в Институте мировой литературы им. Горького, и – в основном – подготовлял свою диссертацию «Франсуа Рабле в истории реализма». Диссертация эта (книга в 40 печ. листов) была закончена в 1940 г. и представлена в Институт мировой литературы Академии наук в Москве. <…> В 1940 г. сотрудничал в «Литературной энциклопедии». С осени 1941 г. работал преподавателем средней школы в с. Ильинском Кимрского района (ст. Савелово), а затем преподавателем же средней школы № 14 и железно-дорожной школы № 39 г. Кимры, где продолжаю работать в настоящее время. <…>». В этой информации Бахтина есть элементы мифологии. (Карпунов Г. В., Борискин В. М., Естифеева В. Б. Михаил Михайлович Бахтин в Саранске: Очерк жизни и деятельности. Саранск, 1989. С. 6–7). Добавим, что 24 декабря 1928 г. Бахтин был арестован Ленинградским ОГПУ по делу философско-религиозного кружка «Воскресение». В июле 1929 г. Бахтин приговорен к пяти годам исправительно-трудовых лагерей с отбыванием срока на Соловках. Коллегия ОГПУ 23 февраля 1930 г. заменило заключение в ИТЛ высылкой в Казахстан (Кустанай). В Саранске Бахтин работал с 1936–1937, 1945–1969 гг. В ноябре 1946 г. защитил диссертацию «Франсуа Рабле в истории реализма». Три оппонента (А. А. Смирнов, И. М. Нусинов, А. К. Дживелегов) предложили присудить Бахтину докторскую степень по филологии; предложение было провалено с перевесом в один голос. Второе открытие Бахтина состоялось в 1960–1970-е годы. Труды Бахтина переведены на основные языки мира, в Японии вышло полное собрание сочинений. В настоящее время бахтинология превратилась в самостоятельную философскую дисциплину. Ряд трудов Бахтина вышел под фамилиями В. Н. Волошинова, П. Н. Медведева и И. И. Канаева.
Соч.: Опыт изучения спроса колхозников // Советская торговля. М., 1934. № 2. С. 107–118; Проблемы поэтики Достоевского. М., 1963; М., 1972; 1978; Творчество Франсуа Рабле и народная культура Средневековья и Ренессанса. М., 1965; 1990; Вопросы литературы и эстетики. М., 1975; Эстетика словесного творчества. М., 1979; Конспект лекций. Вступ. заметка В. В. Кожинова // Прометей. М., 1980. Т. 12. С. 257–268; Бахтин М. М., Каган М. И. Переписка // Публ. Невельской // Память: Исторический сб. Париж, 1981. Т. 4. С. 249–281; Язык Маяковского // День поэзии. 1983. М., 1983. С. 80; К философии поступка / Публ. и вступ. заметка С. Г. Бочарова; Прим. С. С. Аверинцева // Философия и социология науки и техники. Ежегодник. 1984–1985. М., 1986. С. 80–160; Литературно-критические статьи. М., 1986; Дополнения и замечания к «Рабле» // Вопросы философии. М., 1992. № 1. С. 134–164. «Бахтин под маской»: Тетралогия. М., 1996; Собрание сочинений: В 7 т. М., 1996. Т. 5; 2000. Т. 2.
Волошинов В. Н. По ту сторону социального // Звезда. Л., 1925. № 5. С. 186–214; его же. Слово в жизни и слово в поэзии // Там же, 1926. № 6. С. 244–267; Новейшие течения лингвистической мысли на Западе // Литература и марксизм. Л., 1928. № 5. С. 115–149; его же. Марксизм и философия языка: Основные проблемы социологического метода в науке о языке. Л., 1929.
Канаев И. И. Современный витализм // Человек и природа. М., 1926. № 1. С. 33–42; № 2. С. 9–23.
Медведев П. Н. Формальный метод в литературоведении: (Критическое введение в социологическую поэтику.) Л., 1928.
Лит.: Карпунов Г. В., Борискин В. М., Естифеева В. Б. М. М. Бахтин: Очерк жизни и деятельности. Саранск, 1989; Михаил Михайлович Бахтин: Библиографический указатель / Сост. Карпунов Г. В., Осовский О. Е., Конкин С. С. Саранск, 1989; Проблемы поэтики и истории литературы. Сб. статей к 75-летию научно-педагогической деятельности Михаила Михайловича Бахтина. Саранск, 1973; Проблемы научного наследия М. М. Бахтина. Саранск, 1985; Эстетика М. М. Бахтина и современность. Саранск, 1989; М. М. Бахтин и методология современного гуманитарного знания. Саранск, 1991; Бахтинский сборник. М., 1990. Вып. I–II. 1991. Вып. III; 1997. Вып. IV. Волкова Е. В. Эстетика М. М. Бахтина. М., 1990; Махлин В. Л. Михаил Бахтин: Философия поступка. М., 1990; Богатырева Е. А. Эстетика в философской системе М. М. Бахтина. Автореф. … канд. филос. наук… М.: МГУ, 1991; М. М. Бахтин и философская культура XX века: (Проблемы бахтинологии). СПб., 1991. Вып. 1. Ч. 1–2; Хронотоп. Махачкала, 1991; Библер В. С. Михаил Михайлович Бахтин, или Поэтика культуры. М., 1991; Махлин В. Л., Махов А. Е. и др. Риторика поступка М. Бахтина. М., 1991; М. М. Бахтин: Pro et contra / Сост., вст. ст., комм. К. Г. Исупова. В 2 кн. СПб., 2001–2002 (библ.). С 1992 г. выходит под ред. Н. А. Панькова журнал, специально посвященный творчеству М. Бахтина «Диалог. Карнавал. Хронотоп».
Автор и герой в эстетической деятельности
Печатается по кн.: Бахтин М. М. Эстетика словесного творчества. М., 1979. С. 90–99; 314–316.
См. комментарий трактата Бахтина: Бонецкая Н. К. Примечания к «Автору и герою…» // Бахтинология. Исследования. Переводы. Публикации. СПб., 1995. (Проблемы бахтинологии. Вып. II). С. 248–287.
1. «сочувственное понимание» – ср. с «сочувственным вниманием» в эстетике и антропологии М. М. Пришвина.
2. Родился в таком-то году н. э. <…> умер в таком-то году н. э. (лат.).
3. Букв. «бог из машины» (лат.).
4. По примечанию первоиздателей, слова Бахтина «суммируют общий смысл некоторого ряда высказываний Данте» (Ук. изд. С. 391).
5. Ср. в реплике об имени и прозвище в тексте «Дополнения и изменения к «Рабле»»: «Оно, как и имя, связано с рождением и смертью, но оно их сближает, и сливает, превращает колыбель в гроб и гроб в колыбель» (Бахтин М. М. Собрание сочинений: В 7 т. М., 1996. Т. 5. С. 101.). Мифологема «колыбель-гроб» занимает в русской философии и литературной классике обширное пространство от А. С. Пушкина («И пусть у гробового входа / Младая будет жизнь играть…») до А. П. Чехова («Ионыч»). На рубеже веков и в начале XX в. эту тему разрабатывал символизм. См. рецензию В. Я. Брюсова на «Cor ardens» Вяч. Иванова с цитацией стихотворения о кладбище, где «гроба поют о колыбели». Есть этот образ у самого Брюсова («Была иль будет жизнь? И колыбель? И гроб?» («Париж», 1903), Ф. Сологуба [ «Отдадимся могиле без спора, / Как малютка своей колыбели…» («Мы устали преследовать цели…»)], О. Э. Мандельштама [ «И вальс из гроба в колыбель / Переливается, как хмель…» («За Паганини длиннополым…», 1935)]. Сохранен этот мотив и православной русской мыслью. Ср. слова М. М. Бахтина о реквиеме, звучащем в колыбельной песне, с репликой П. А. Флоренского: «Колыбель потому и колыбель, т. е. почка жизни, а не просто малая кровать, что она же и гроб» (Столп и утверждение Истины (1914); М., 1990. С. 530). Снижение этого мотива см. в «Других берегах» В. В. Набокова. У А. П. Платонова соседство «гроба» и «колыбели» встречается в «Чевенгуре»: «Захар Павлович потихоньку вынес гроб и разломал его на топку». «Теперь надо детскую качалку сделать, – думал он <…>» (Платонов А. П. Чевенгур: Роман. М., 1989. С. 292). Образ колыбели брезжит и в названиях таких вещей Платонова, как «Котлован» и «Чевенгур». По гипотезе комментатора «чевенгур», значит «могила лаптей» (Васильев В. В. Национальная традиция: Утопия и реальность. Роман А. Платонова «Чевенгур» в контексте его времени // Наш современник. М., 1989. № 3. С. 177). Гротескно-ироническое снижение образа см. в «Котловане»: Чиклин отдает один из припасенных героями повести впрок гробов малолетней девочке, из него устраивается «постель на будущее время, а другой подарил ей для игрушек и всякого детского хозяйства: пусть она тоже имеет свой красный уголок» (Платонов А. Живя главной жизнью. М., 1989. С. 115). См. в этой связи: Малахиева-Мирович В. Г. О смерти в современной поэзии // Заветы. СПб., 1912. № 7. Октябрь. Отд. 2. С. 98–107; Савчук В. В. Приговор колыбельной // Фигуры Танатоса. СПб., 1993. Вып. 3. С. 38–45.
К переработке книги о Достоевском (1961–1962)
Печатается по изд.: Бахтин М. М. Эстетика словесного творчества. М., 1979. С. 114–116; 314–316. Первое издание книги «Проблемы творчества Достоевского» состоялось в Ленинграде в 1929 г. Позже была переиздана в ином варианте и под заглавием «Проблемы поэтики Достоевского» (М., 1963; 1972; 1978).
См. Комментарий к «Проблемам творчества Достоевского» в издании: Бахтин М. М. Собрание сочинений в 7 т. М., 2000. Т. 2. С. 431–543.
Имеет смысл познакомить читателя с иными интерпретациями образа смерти, созданными М. Бахтиным в 1930-е годы, когда произошел решительный пересмотр судьбы «я» в Божьем мире в пользу коллективистского растворения «я». Отдельные замечания в монографии о Рабле (М., 1965, далее указываем стр. этого издания в скобках) дают возможность полагать, что теперь смерть осознается в атрибутике бессмертия ликующей толпы и смеющегося народа.
В полемике с В. Кайзером: «Кайзер утверждает, что «в гротескном речь идет не о страхе смерти, а о страхе жизни». В этом утверждении, выраженном в духе экзистенциализма, содержится прежде всего противопоставление жизни и смерти. Такое противопоставление совершенно чуждо обратной системе гротеска. Смерть в этой системе вовсе не является отрицанием жизни в ее гротескном понимании как жизни большого всенародного тела. Смерть здесь входит в целое жизни как необходимый момент, как условие ее постоянного обновления и омоложения. Смерть здесь всегда соотнесена с рождением, могила с рождающим лоном земли. Рождение – смерть, смерть – рождение – определяющие (конструктивные) моменты самой жизни. <…>
Леонардо да Винчи говорил: «когда человек с радостным нетерпением ожидает нового дня, новой весны, нового года, то и не подозревает при этом, что тем самым он, в сущности, жаждет собственной смерти» (Указ. соч. С. 57–58).
О непубликуемых сферах речи: «Во всяком бранном выражении всегда заложен <…> образ чреватой смерти» (С. 382). В анализе образа «гиппократова лика»: «В признаках агонии, на языке агонизирующего тела, смерть становится моментом жизни, получая телесно-выразительную реальность, говорит на языке самого тела; смерть, таким образом, полностью вовлечена в круг жизни, как один из ее моментов» (С. 390). См. также о «бесстрастном самосознании» (преодолении страха смерти), о котором Бахтин говорит не без влияния Фрейда: «Образы, выражающие эту борьбу, часто сплетаются с образами, отражающими параллельную борьбу в индивидуальном теле с памятью о мучительном рождении и с предчувствием агонии. Космический страх глубже и существеннее; он гнездится как бы и в родовом теле человечества, поэтому он и проник в самые основы языка, образов и мыслей. Этот космический страх существеннее и сильнее индивидуально-телесного страха гибели, хотя голоса их иногда и смешиваются в образах фольклора и в особенности в образах литературы. Этот космический страх – наследие древнего бессилия человека перед силами природы. Народная культура была чужда этому страху и преодолевала его смехом, смеховым отелесниванием природы и космоса, ибо в основе этой культуры всегда лежала неколебимая уверенность в могуществе и в конечной победе человека» (С. 364). См. также с. 439–446. О бахтинской герменевтике смерти см.: Брейкин О. В. 1) М. М. Бахтин и Й. Хёйзинга: Две версии позднесредневекового образа Смерти // Бахтинский сборник. М., 1991. Вып. 2. С. 212–220; 2) Происхождение сакрального образа смерти // Философия М. М. Бахтина и этика современного мира. Саранск, 1992. С. 27–33; Исупов К. Г. Смерть Другого // Бахтинология: Исследования. Переводы. Публикации. СПб., 1995. С. 103–116.
Н. М. Бахтин
Бахтин Николай Михайлович (1894–1950) – русский поэт, философ, филолог. Родился в Орле, в семье служащего банка. Старший брат Михаила Михайловича Бахтина. После окончания Вильненского лицея учился на историко-филологическом факультете Петроградского университета по отделению классических языков, любимый ученик эллиниста Ф. Ф. Зелинского. Через последнего был вхож в круг «младших символистов». В 1916 г. добровольцем отправился на фронт. После революции вступил в ряды Белой гвардии. С 1920 г. в эмиграции. В Париже активно участвовал в деятельности литературно-поэтических направлений русской эмиграции, много писал в русскоязычных журналах (в основном в «Звене» и «Числах») на философские и литературные темы. В начале 1930х гг. переехал в Англию, защитил докторскую диссертацию в Кембриджском университете, преподавал древнегреческий язык и литературу в ряде английских провинциальных университетов. Архив Н. М. Бахтина, хранящийся в Бирмингемском университете, насчитывает огромное количество неопубликованных рукописей, текстов лекций, стихов и пр. Лишь немногое было опубликовано в 1962 г. в английских переводах в книге «Лекции и статьи», изданной в Бирмингеме тиражом в 100 экземпляров. Сам Н. М. Бахтин практически ничего не публиковал на протяжении 1930–1940-х годов, если не считать изданного за собственный счет в Бермингеме учебника греческого языка (1936).
Для раннего творчества Н. М. Бахтина характерна органическая близость русской религиозно-философской мысли рубежа XIX–XX вв. и философии немецкого неокантианства. В публикуемых текстах, создававшихся в 1920-е годы, сочетаются идеи В. С. Соловьева и Г. Зиммеля, переосмысленные в своем ключе. Стиль литературно-философских размышлений Н. М. Бахтина определяет ориентация на устоявшуюся традицию «философских разговоров», восходящую еще к «сократическим диалогам» Платона и философским эссе английского и французского Просвещения. В полилоге «Во славу смерти» ощущается подражание «Пиру во время чумы» А. С. Пушкина. Основные идеи Н. М. Бахтина во многом перекликаются с ранними философскими работами М. М. Бахтина («Искусство и ответственность», «Пространственная форма героя» – раздел большой работы «Автор и герой в эстетической деятельности»).
Соч.: Четыре фрагмента // Звено. Париж, 1928. № 3. С. 133–138; Мережковский и история // Там же. 1926. № 136; Разговор о переводах // Там же. 1926. № 186; Антиномии культуры // Новый Корабль. Париж, 1928. № 3. С. 38–47; Беседа // Там же; Вера и знание // Звено. 1926. № 155. С. 3–4; Ф. Ф. Зелинский // Там же. 1926. № 162. С. 3–4; Философское наследие (публикация О. Е. Осовского) // М. М. Бахтин и философская культура XX века. СПб., 1991. (Проблемы бахтинологии. Вып. 1). Ч. 2. С. 122–135); 1995. Вып. 2. С. 315–358; Из жизни идей: Статьи. Эссе. Диалоги / Сост., послесл., комм. С. Р. Федякина. М., 1995.
Лит.: Эджертон В., Оксман Ю. Г., Лопатто М. И. Н. М. Бахтин и вопрос о книгоиздательстве «Омфалос»: (Переписка и встречи с М. М. Лопатто) // Пятые Тыняновские чтения. Рига., 1990. С. 221–244; Осовский О. Е.
1) «Неслышный диалог»: Биографические и научные созвучия в судьбах Николая и Михаила Бахтиных // М. М. Бахтин и философская культура XX века: (Проблемы бахтинологии. СПб., 1991. Вып. 1. Ч. 2. С. 43–51);
2) Николай Бахтин на страницах журнала «Звено» (1926–1928) // Культурное наследие российской эмиграции. 1917–1940 / Ред. Е. П. Челышев и Д. М. Шаховской. М., 1994. Т. 2. С. 167–181; Грибанов А. Б. Н. М. Бахтин в начале 1930 гг.: (К творческой биографии) // Шестые Тыняновские чтения. Рига; М., 1992. С. 256–262; Кознина О. Русские в Англии. М., 1997. С. 162–174; Устинов А., Гардзонио Парижские годы Н. М. Бахтина // Тыняновский сборник. Рига, 1998. Вып. 10. С. 574–590; Топоров В. Н. Памяти Николая Михайловича Бахтина: Предспорт, спорт и спорт XX века // В поисках «балканского» на Балканах / Ред. А. Плотникова и др. М., 1999; Christian R. F. 1) Some Unpublished Poems of Nicolas Bachtin // Oxford Slavonic Papers. New Series, 1977. Vol. 10. P. 107–119; 2) Nicholas Bachtin and Mikhail Lopatto: A Friendship Renewed // The Wider Europe / ed. J. A. Dunn. Nottingham, 1992. P. 1–14; Тиханов Г. 1) Бахтины в Англии: Дополнения к биографии Н. М. Бахтина и к истории восприятия М. М. Бахтина // Тыняновский сборник. Рига, 1998. Вып. 10; 2) Н. Бахтин в Оксфордском университетском Русском клубе: Три записи (1934–1946) // Slavonica, 1999. Vol. 5. P. 17–23; 3) Nicolai Bakhtin: Two Letters to Mikhail Lopatto (1924) and Autbiographical Fragment // Oxford Slavonic Papers. New Series. 1998. Vol. 31. P. 68–86; 4) Misha and Kolja: Thinking the (Br) other // Диалог. Карнавал. Хронотоп. М., 2001. № 3. С. 135–159.
Во славу смерти (1928)
Печатается по первой публикации: Звено. Париж. 1928. № 3. С. 133–138. Есть вариант на англ. языке: Bachtin N. In praice of death // Bacthin N. Lectures and essays. Birmingham, 1962. P. 143–145. См.: Бахтин Н. Из жизни идей… С. 60–62.
1. «веселая мудрость» – отсылка к ницшеанской традиции, отмеченной в философской публицистике словосочетанием последнего «веселая наука».
2. Ср. у М. Бахтина в публикуемых фрагментах: «Память о законченной жизни другого владеет золотым ключом эстетического завершения личности».
3. «…ибо у обеих сестер»… – см. эту реплику на фоне таких красноречивых заглавий, как «Сестра моя жизнь» Б. Пастернака и «Смерть – гордая сестра» Т. Вулфа (Иностранная литература. М., 1971. № 7. С. 151–221).
…вырастает изнутри… – ср. в «Софиологии смерти» С. Булгакова: «Смерть должна быть понята не отрицательно, как некий минус мироздания, но положительно, как вытекающая из самого его основания».
Существенным дополнением к рассуждениям Н. Бахтина о смерти может послужить фрагмент «Сожжение и бальзамирование трупов», опубликованный в «Звене» за 1928 год (№ 3. С. 133–138): «Если собственное тело для нас есть прототип всех форм, то характер нашего восприятия формы вообще всецело предопределен тем, как мы ощущаем свое тело. Это ощущение косвенно обнаруживается в нашем отношении к тому, что было и перестало быть телом – к трупу.
Поэтому тип погребения, свойственный данной культуре, – ключ к искусству этой культуры. И здесь два предельных типа – это сожжение и бальзамирование; они предполагают два совершенно несоизмеримых чувствования тела и формы.
При известном усилии мы еще можем соприкоснуться с эллинским чувствованием: наш внутренний опыт, который заставляет нас предавать умерших медленному тлению в Земле, в некоторых отношениях соприкасается с их опытом.
Но бальзамирование – этот странный суррогат вечности – нам всецело и до конца чуждо.
Только наполненная форма, т. е. осуществленная и питаемая изнутри, – воспринималась эллином как форма. Она не облекает, но раскрывает то, что за нею. То есть она не просто оболочка, не поверхность, а напряженная граница жизни.
«Трупы отвратительнее навоза», – говорит Гераклит. Почему? Потому, что даже навоз правдиво и адекватно выражает то, что он есть: разложение, нисхождение в материю. А труп лжет: он все еще хранит кощунственное подобие того, кто жил, словно выдает себя за него. Но под застывшими чертами, которые остались те же, хаос уже вступил в свои права.
Форма трупов потому должна быть насильственно разрушена, предана веселому своеволию огня, что она – лживая оболочка небытия.
Но именно эту оболочку, которая для эллина «хуже навоза», насильственно закрепили египтяне, обрекая вечности лживый двойник. Здесь тело – лишь поверхность, лишь совершенный футляр <…>, который сбросила с себя душа и который надо приберечь в сохранности на случай ее возвращения.
Итак, бальзамирование трупов (т. е. закрепление во времени пустой формы) мыслимо лишь при полном отсутствии чувства плоти, живой, хрупкой, текучей, материальности тела, – его сплошной духовности. Здесь тело должно было восприниматься не изнутри и динамически, но извне, статически и созерцательно.
Спасти, остановить, удержать пространственные очертания предмета – это побуждение привело египтян к бальзамированию; из него же должно было вырасти и их искусство.
Заранее ясно, что для них и в художественном материале должна быть существенна не его хрупкая плоть (как для эллинов), но его поверхность; что при выборе материала должен стать решающим признак устойчивости, длительности, прочности; что искание временной длительности должно проецироваться в пространство, как тяготение к огромному <…>» (М. Бахтин и философская культура XX века: (Проблема бахтинологии). СПб., 1991. Вып. 1. Ч. 2. С. 125–126).
Лев Шестов
Шестов Лев (Лев Исаакович Шварцман, 1866–1938) – философ-экзистенциалист, критик, публицист. Родился в семье промышленника. Закончил юридический факультет Киевского университета. С начала 1890-х годов выступил как публицист-экономист. В 1896–1901 гг. жил за границей. С 1901 по 1910 обитал в Киеве, где познакомился с будущими московскими и петербургскими друзьями и оппонентами: С. Н. Булгаковым, Г. И. Челпановым, Н. А. Бердяевым, Д. С. Мережковским и другими. С 1910 по 1914 г. жил в Швейцарии, занимался древними авторами, средневековой философией, изучал Лютера и протестантскую традицию. В 1913 г. пишется «Sola fide» (Только верой, 1911–1914; опубл. в Париже в 1966 г.). В 1901 г. находился в Москве, участвовал в деятельности Московского психологического общества. В 1918 г. возвратился в Киев, где читал в Народном университете курс древней философии. В эмиграции с 1920 г. С 1922 по 1936 г. – профессор Парижского университета. Знакомство с Э. Гуссерлем (1928) и работа с текстами С. Кьеркегора (поразившее Шестова близостью к собственным мировоззренческим установкам) стали важными стимулами к созданию центральной книги – «Афины и Иерусалим» (1938).
Соч.: Шекспир и его критик Брандес. СПб., 1898; Добро и зло в учении гр. Толстого и Фр. Нитше: Философия и проповедь. СПб., 1900; Достоевский и Нитше: Философия трагедии. СПб., 1903; Апофеоз беспочвенности: Опыт адогматического мышления. СПб., 1905; Л., 1990; Начала и концы. СПб., 1908; Великие кануны. СПб., 1910; Собрание сочинений: В 6 т. СПб., 1911. 2-е изд.; Власть ключей. Берлин, 1923; На весах Иова: Странствование по душам. Париж, 1929; Николай Бердяев: Гнозис и экзистенциальная философия // Современные записки. Париж, 1938. Т. 67: Киркегард и экзистенциальная философия. Париж, 1939; М., 1992; Афины и Иерусалим. Париж, 1951; Умозрение и откровение: Религиозная философия Вл. Соловьева и другие статьи. Париж, 1964; Sola fide – Только верою. Париж, 1966; Трагедия и современность // Ступени. СПб., 1991. № 2. С. 74–88; Соч.: В 2 т. М., 1993; Афины и Иерусалим. СПб., 2001.
Лит.: Грифцов Б. Три мыслителя. М., 1911; Лев Шестов и Киркегард // Современные записки. Париж, 1936. Т. 62. С. 376–382; Основная идея философии Шестова // Путь. Париж, 1938–1939. Ноябрь-январь.; Булгаков С. Некоторые черты религиозного мировоззрения Льва Шестова // Современные записки. Париж, 1939. Т. 68. С. 305–323; Баранова-Шестова Н. Жизнь Льва Шестова. Париж, 1983. Т. 1–2; Лев Шестов. Библиография / Сост. Н. Баранова-Шестова. Париж, 1975; Гальцева Р. Шестов Лев // Философская энциклопедия. Т. 5. М., 1970. С. 505–506; Wernham J. C. S. Two Russian thinkers an assay in Berdayew and Shestow. Toronto, 1968; Асмус В. Ф. Экзистенциальная философия, ее замыслы и результаты: (Лев Шестов как адепт и критик) // Человек и его бытие как проблема современной философии. М., 1978. С. 222–251; Клайн Дж. Л. Спор о религиозной философии: Лев Шестов против Вл. Соловьева // Русская религиозно-философская мысль XX века // Ред. Н. П. Полторацкого. Питтсбург, 1975. С. 37–53; Ерофеев В. Остается одно: Произвол // Вопросы литературы. М., 1975. № 10; Баранова-Шестова Н. Жизнь Льва Шестова: В 2 т. Париж, 1983; Курабцев В. Л. По ту сторону Ничто // Историко-филос. ежегодник’93. М., 1994.
Откровения смерти: Преодоление самоочевидностей. (К столетию рождения Ф. М. Достоевского) (1922)
Повторенный по-русски эпиграф из утраченной трагедии Еврипида «Полпид» (фр. 638 Nauck), которым начинается и заканчивается статья Л. Шестова, дан автором на греческом.
Печатается по изданию: Шестов Лев. На весах Иова: Странствования по душам. Париж, 1975. С. 25–30. Впервые книга опубликована издательством «Современные записки». Париж, 1929. Статья «Преодоление самоочевидностей» (впервые: Современные записки. Париж, 1921. № 8; 1922. № 9; 1922. № 10) включена в часть первую – «Откровения смерти». Этой части предшествует эпиграф: «»Для людей это тайна; но все, которые по-настоящему отдавались философии, ничего иного не делали, как готовились к умиранию и смерти». Платон. Федон (64 А)».
1. Платон. Горгий 493 а. Еврипид (ок. 480 до н. э. – 606 до н. э.) – др. – греч. драматург и поэт.
2. … к тому бы лучше на свет не рождаться – основная тема Книги Иова (давшей название труду Шестова) и Книги Экклезиаст в составе Ветхого Завета.
3. Ангел смерти… – см. Ап., 4, 8.
4. Тема пушкинского «Анчара» (1828).
5. par exelence – по преимуществу (лат.)
6. Ср.: «<…> В то время как первое зрение, «естественные глаза», проявляются у человека со всеми другими способностями восприятия и потому находятся с ними в полной гармонии и согласии, второе зрение приходит много позже и из таких рук, которые менее всего озабочены сохранением согласованности и гармонии. Ведь смерть есть величайшая дисгармония и самое грубое, потом явно умышленное, нарушение согласованности. Если б мы в самом верили в то, что закон противоречия есть самый незыблемый принцип, как учил Аристотель, – то мы обязаны были бы сказать: в мире есть либо жизнь, либо смерть, – обе они одновременно существовать не могут» (Ук. соч., 31).
В трактовке Шестова «подпольный человек» Достоевского отринул логическую целесообразность сплошь детерминированного, «самоочевидного» мира в пользу «узрения» истины. «Достоверности, – говорит Шестов, – сопровождающие обычно наши суждения и дающие прочность истинам всемства, нет и не может быть у того, кого ангел смерти наделил своим загадочным даром. Нужно быть без достоверности, без уверенности. Нужно предать дух свой в чужие руки, стать как бы материалом, глиной, из которой невидимый и неведомый горшечник вылепит что-то, тоже совершенно неизвестное. Только это одно прочно сознает подпольный человек. Он «увидел», что ни «дела» разума, ни никакие другие человеческие «дела» не спасут его. Он пересмотрел, и с такой тщательностью, с каким сверхчеловеческим перенапряжением, все, что может сделать человек со своим разумом, – все хрустальные дворцы, и убедился, что это не дворцы, а курятники и муравейники, ибо все они построены на начале смерти – на «дважды – два – четыре» (Ук. соч., 59).
Подобным образом трактуется и позиция «смешного человека» у Достоевского: «Кто хочет подойти поближе к Достоевскому, тот должен проводить особого рода exereitit (упражнение духа – лат.): проводит часы, дни, годы в атмосфере взаимно друг друга исключающих самоочевидностей – другого способа нет. <…> Таким образом можно увидеть, что время имеет не одно, а два и более измерений, что «законы» не существуют от вечности, а «даны» только затем, чтобы «проявился «грех», что спасают не дела, а вера, что смерть Сократа может разбудить окаменелое дважды два четыре, что Бог всегда требует невозможного, что гадкий утенок может превратиться в красавца-лебедя, что здесь все начинается и ничего не кончается, что каприз имеет право на гарантии, что фантастическое реальнее естественного, что жизнь есть смерть, а смерть есть жизнь, и все прочие «истины», которые глядят на нас своими странными и страшными глазами со страниц сочинений Достоевского…» (Ук. соч., 76–77). См.: Бицилли П. Проблемы жизни и смерти в творчестве Толстого // Современные записки. Париж, 1928. Т. 36. С. 274–304.
7. Достоевский Ф. М. ПСС: В 30 т. Л., 1972. Т. IV. С. 130.
Дерзновения и покорности (1922)
Так названа у Шестова вторая часть книги «На весах Иова». Приводятся фрагменты по указанному источнику: фрагм. X, XIV, XXXII, L. C. 149, 152–154, 293–205, 232–233. Впервые тексты опубликованы в изданиях: Современные записки. Париж, 1922. № 13; 1923, № 15; Окно. Париж, 1923. № 1; 1923. № 2.
1. Sub specie aeternitatis – с точки зрения вечности (лат.).
Sub specie temporis – с точки зрения времени (лат.).
2. Шестов имеет в виду следующее рассуждение из «Апологии Сократа»: «Заметим еще вот что: ведь сколько есть надежд, что смерть – это благо! Смерть – это одно из двух: либо умереть значит стать ничем, так что умерший ничего уже не чувствует, либо же, если верить преданиям, это какая-то перемена для души, переселение ее из здешних мест в другое место. Если ничего не чувствовать, то это все равно что сон, когда спишь так, что ничего не видишь во сне; тогда смерть удивительное приобретение. По-моему, если бы кому-нибудь предстояло выбрать ту ночь, в которую он спал так крепко, что даже не видел снов, и сравнить эту ночь с остальными ночами и днями своей жизни, и, подумавши, сказать, сколько дней и ночей прожил он в своей жизни лучше и приятнее, чем ту ночь, – то, я думаю, не только самый простой человек, но и царь нашел бы, что таких ночей у него наперечет по сравнению с другими днями и ночами. Следовательно, если смерть такова, я, что касается меня, назову ее приобретением, потому что таким образом время покажется не дольше одной ночи»; перевод М. С. Соловьева).
3. пятую сущность (лат.).
4. mimicry – мимикрия, приспособление к… (лат.)
5. Non ridere inteltigere – Не смеяться, не плакать и не проклинать, но понимать (Спиноза <лат. >; далее эта фраза редуцируется).
6. ordo rerum – порядок и связь вещей (лат.), idearum – идей (лат.).
И. И. Лапшин
Лапшин Иван Иванович (1870–1952) – русский философ, исследователь творчества и истории общественной жизни. Окончил историко-филологический факультет Петербургского университета, в котором с 1897 читал лекции как доцент, а с 1913 по 1922 г. как профессор философии. С 1920 по 1922 г. был также профессором Института теории искусств в Петрограде. В 1922 г. выслан из России. С 1923 г. – профессор русского юридического факультета, позже Русского университета в Праге. Сотрудничал в Славянском институте в Праге, Русском философском обществе и Обществе Достоевского. На родине и в Чехословакии, которая приютила многих русских изгнанников, Лапшин был известен не только как обстоятельный академический философ и психолог, специалист в области эстетики и блестящий музыковед. Близко знавшие его люди в воспоминаниях первым делом отмечали его удивительную эрудицию, исключительную память и несколько усложненную манеру речи. Память его была столь цепкой и сильной, что обычно создавала для него интеллектуальные трудности. В. В. Зеньковский в своей «Истории русской философии» справедливо упрекал Лапшина в перегруженности его работ ненужным, тяжеловесным цитированием. Действительно, его работы выглядят нередко рыхлыми, лишенными легкости и динамичности, но, как бы в порядке компенсации читателю за труды, они основательно вводят в обсуждение проблем, во всех, даже малейших, деталях и обстоятельствах и источниковедческих подробностях. И. И. Лапшин начинал научную деятельность как психолог, но под влиянием интереса к идеям У. Джеймса приобщается к философии. В 1906 г. появляется его первая книга «Законы мышления и формы познания», в основу которой была положена диссертация, принесшая ему докторскую степень. Вслед за ней Лапшин публикует большое количество самых разнообразных статей, заметок и книг по философии, эстетике, музыкальному искусству. Весьма продуктивными в творчестве Лапшина были годы революционного лихолетья и гражданской войны. В год изгнания вышли из печати: первое издание «Философии изобретения и изобретения в философии», «Римский-Корсаков», «Художественное творчество», «Философские взгляды А. Н. Радищева». Сохранились рукописи его работ «О смысле искусства», «Что есть истина?», «Феноменология нравственного сознания», «О научном творчестве русских ученых».
Публикуемый диалог представляет хороший образец философского творчества Лапшина, его «изобретения в философии» со всеми достоинствами и недостатками. Выбор темы смерти в качестве темы сопряжения различных форм размышления интересен тем, что как бы сталкивает три точки зрения на природу смерти, которые были наиболее характерны для русской философии: натуралистической, традиция которой восходит к А. Н. Радищеву (Лапшин был знаком с идеями Радищева очень хорошо, и его работу высоко оценивал Г. Г. Шпет), православной, традиция которой прямо связана с миросозерцанием Нила Сорского и более поздними вариациями у Н. А. Бердяева и С. Н. Булгакова, и философско-рационалистической, получившей развитие у русских естествоиспытателей, таких, как И. И. Мечников.
Соч.: Законы мышления и формы познания. СПб., 1906; Проблема чужого «я» в новейшей философии. СПб., 1911; Философия изобретения и изобретение в философии. Пг, 1922 (2-е изд. Прага, 1924; М., 1999); Эстетика Достоевского. Берлин, 1923; Опровержение солипсизма. 1924; Эстетика Толстого. 1928; Достоевский и Паскаль // Научные труды Русского народного университета. Прага, 1928. I; Пушкин и Монтень // Пушкинский сборник. Прага, 1929; Как сложилась легенда о Великом инквизиторе // О Достоевском. Прага, 1929. Т. 1; Космическое в произведениях Достоевского // Там же, 1933 Т. 2; Космическое в произведениях Пушкина // Slavia. Praha, 1936–1937; Трагическое в произведениях Пушкина // Пушкинский сборник. Белград, 1937; Римский-Корсаков и его значение в истории русской музыки. Прага, 1945; La synergie spirituelle. Praga, 1935.
Лит.: Зеньковский В. В. История русской философии. Л., 1991; Pelikdn F. Soudoba filosofie ruska // Pelikdn F. Současni filosofie u Slovanú. Praha, 1932; Jakovenko B. 1) Fiinf Inbiaen: Der russische Gedanke, 1930–31; 2) Dějiny ruske filosofie. Praha, 1938.
Ars moriendi (1923–1925)
Публикуемый материал представляет собой выявленный А. Ф. Сиваком машинописный текст с авторскими правками, хранящийся в архиве Российского института искусствознания в Петербурге в небольшом фонде И. И. Лапшина (ф. 57, ед. хр. 13, 1944–1947 гг.). Происхождение и датировка этого текста предположительны. Печатается по первой публикации: Вопросы философии. М., 1994. № 3 (подготовка текста и примеч. А. Ф. Сивака). С. 115–126.
1. Ars moriendi – искусство умирания (лат.).
2. … metabasis eis alio genos… – переход рассуждения в другую область; ошибка, приводящая к смешению понятий и игре слов (др. – греч.).
3. … сознание вообще – одно из основных понятий неокантианства, выводящего из «имманентных свойств» сознания основную предпосылку мира.
4. … людям вроде Андреевского… – имеется в виду С. А. Андреевский, автор «Книги о смерти» (Ревель; Берлин. 1922. Т. 1–2).
5. … venit mors velociter, Rapit nos atrociter, nemini pacetur…
отрывок из третьего куплета «Гаудеамуса», средневековой студенческой песни:
Смерть идет стремительно,
Уносит нас безжалостно
И никого не щадит.
6. Гартман В. А. – русский архитектор и художник-прикладник, академик архитектуры Академии художеств. Автор ряда известных архитектурных проектов: павильонов Всероссийской мануфактурной выставки в Петербурге (1870), дачи известного промышленника С. И. Мамонтова и др.
7. Мусоргский Модест Петрович (1839–1881) – русский композитор, автор опер «Борис Годунов» и «Хованщина».
8. De rerum natura – имеется в виду поэма «О природе вещей» древнеримского поэта и философа Тита Лукреция Кара (ок. 95–55 г. до н. э.), в которой излагается эпикурейское учение.
9. Майков Аполлон Николаевич (1821–1897) – русский поэт, автор драматической поэмы «Три смерти», вошедшей позже в переработанном виде в трагедию «Два мира». И. И. Лапшин приводит отрывок из «Трех смертей». См.: Майков А. Н. Избранные сочинения. Л., 1977. С. 445.
10. Лонг Эдуард Ноэл (ок. 1788–1809) – школьный друг Байрона в Харроу и Кембридже. Ему посвящено стихотворение Байрона «Часы досуга». Служил в гвардии, погиб в кораблекрушении.
11. Ridens moriar – умирать, смеясь (лат.).
12. Крукс Уильям (1832–1919) – английский естествоиспытатель занимавшийся химией редкоземельных металлов и открывший таллий (1861), член (1863) и президент (1913–1915) Лондонского королевского общества Исследователь радиоактивности и первых методов ее измерения. Увлекался спиритической практикой.
13. Уоллес Альфред Рассел (1823–1913) – английский естествоиспытатель. Известен тем, что оспаривал у Ч. Дарвина приоритет в формулировании общей теории естественного отбора. Известен как активный защитник спиритизма и реальности медиумов.
14. Целльнер Иоганн Карл Фридрих (1834–1882) – немецкий астроном, исследовавший строение комет и занимавшийся фотометрическими опытами. Активный сторонник спиритизма, пытавшийся обосновать идею «четырехмерного» пространства.
15. Бутлеров Александр Михайлович (1828–1886) – русский химик и общественный деятель, академик. Основатель петербургской школы органической химии.
16. Остроградский Михаил Васильевич (1801–1861) – русский математик, академик. Специалист в области интегрального счисления.
17. … die Ewige Weiderkunft – вечное возвращение (нем.).
18. … annus magnus – великий год (лат.).
19. … natura naturans – творящая, созидающая природа (лат.).
20. Шуппе Вильгельм (1836–1913) – немецкий философ, представитель «имманентной философии».
21. Шпир Африкан Александрович (1837–1890) – немецкий философ русского происхождения. С 1860-х годов жил в Германии. Сторонник феноменализма эклектического толка, сочетающего идеи юмизма с кантианским критицизмом. Лапшин интересовался его идеями.
22. … sentimus nos aeternus esse – наши чувства вечны (лат.).
23. … in eo emim omnes vivimns, novemus et sumus – ибо мы живем и движемся и существуем (Деян. 17, 28).
24. … insense qui crois que je ne suis pas toi – безумный, считающий, что я – это не ты (фр.).
25. … субстанциальным деятелем… – имеется в виду одно из основных понятий философского спиритуализма и интуитивизма. См.: Лосский Н. О. Обоснование интуитивизма (Избранное, М., 1991).
26. … terminus ad quem – конечный пункт (лат.).
27. Фехнер Густав Теодор (1801–1887) – немецкий физик и философ, сторонник идей пантеизма и панпсихизма. Известен как защитник принципов психофизического монизма, критик Декарта и Спинозы.
28. Джеймс Уильям (1842–1910) – американский философ и психолог. Сторонник прагматизма и основатель теории «радикального эмпиризма». И. Лапшин находился под сильным влиянием идей Джеймса.
29. … soma en dinamoi – здесь: тело в силе, энергии (др. – греч.).
30. Симеон Полоцкий (1629–1680) – деятель русской культуры XVII в.; писатель и публицист, автор многочисленных произведений церковно-просветительского направления. Непримиримый противник русского старообрядчества.
31. Из одноименного стихотворения М. Ю. Лермонтова (1831).
32. … Sehnsucht – страстное желание чего-либо, стремление (нем.).
33. Бергсон Анри (1859–1941) – французский философ, представитель интуитивизма и философии жизни. Рассматривал человеческое бытие как космический «жизненный порыв». Лапшин имеет в виду работу Бергсона «Духовная энергия» (1919).
34. … refrain «Metaphysicam esse delendam» – припев «Метафизику следует разрушить» (англ., лат.).
35. … amor Dei intellectualis – интеллектуальная любовь к Богу (лат.).
36. … Vermächtnis – завет (нем.). Далее Лапшин цитирует стихотворение Гёте «Завет».
37. См. Лапшин И. И. Проблема чужого «я» в новейшей философии. СПб., 1911.
38. Стасов Владимир Васильевич (1824–1906) – русский историк искусства, художественный и музыкальный критик, академик, общественный деятель. Сторонник принципов реалистической эстетики.
39. Унамуно Мигель де (1864–1936) – испанский писатель и философ, представитель экзистенциализма. Одним из наиболее заметных мотивов его творчества и философских размышлений была тема смерти. Соч.: Избранное: В 2 т. Л., 1981; О трагическом чувстве жизни. Киев, 1997.
40. Балакирев Милий Алексеевич (1836–1910) – русский композитор, виртуозный пианист. Автор фортепианных пьес, романсов, симфонических произведений.
41. … mezzo di cammin si nostra vita – в середине жизненного пути (ит.). Аллюзия на первую строчку «Божественной комедии» Данте.
42. Вольтер (Аруэ Мари Франсуа, 1694–1778) – французский писатель-просветитель, философ, поэт, историк.
43. Грановский Тимофей Николаевич (1813–1855) – профессор истории Московского университета, участник многих московских кружков, общественный деятель. Известен своими блестящими лекциями по истории западноевропейского средневековья, читанных в 1843–1846 гг.
44. … Euthanasia (др. – греч.) – тихая (безболезненная) смерть.
45. Пирогов Николай Иванович (1810–1881) – русский хирург и общественный деятель. Участник обороны Севастополя во время Крымской войны.
46. …Bewusstsein überhaupt (нем.) – здесь: наиобщего.
47. … Geheimnis. Abeüteuer, Mysterium – тайна, приключение, мистерия (нем.).
48. … perpetuum mobile (лат.) – вечный двигатель.
49. Маритен Жак (1882–1973) – французский религиозный философ, представитель неотомизма. Сторонник движения «христианской демократии».
50. … sclе́rose de l’inteliegence (фр.) – здесь: интеллектуальный склероз.
51. … брик-а-брака (фр.) – название старинных, преимущественно мелких вещей и предметов, собираемых коллекционерами.
52. Самарин Юрий Федорович (1819–1876) – русский религиозный философ, представитель славянофильства.
53. … melete thanatu – приготовление к смерти (др. – греч.).
…meditatio mortis – размышления о смерти (лат.).
54. Солон (между 640 и 635-ок. 559 г. до н. э.) – афинский политический деятель и выдающийся античный государственный реформатор. Причислялся к «семи греческим мудрецам». Крез (560–546) – последний мидийский царь из династии Мермиадов. Вел войны с греческими городами-колониями в Малой Азии. По преданию, дельфийский оракул предсказал ему победу над персидским царем Киром, но предсказание не сбылось, Крез потерпел поражение и вскоре погиб. Известен своим сказочным богатством.
55. Шаррон Пьер (1541–1603) – французский священник, проповедник и философ. Известен своим сборником «Христианские размышления» (1660) и полемикой с гугенотами. Лапшин цитирует главное произведение Шаррона «Мудрость», написанное под влиянием М. Монтеня.
«De l’art de bien mourir» – «Искусство хорошо умирать» (фр.). Ср.: Савонарола Дж. Проповедь об искусстве хорошо умирать // Вестник РХД. Париж, 1981. № 135. С. 99–124. Анализ темы «ars moriendi» см. Хёйзинга Й. Осень Средневековья. М., 1988. Гл. IX. С. 149–163.
56. Лафонтен Жан (1621–1695) – французский баснописец. Лапшин цитирует отрывок из басни Лафонтена «Смерть и умирающий»:
Дожив до поздних дней, мне кажется, из мира
Так должно выходить, как гость отходит с пира,
Отдав за хлеб и соль хозяину поклон
См.: Басни Лафонтена. Полное собрание. СПб., 1901. С. 348.
57. … idе́e fixe – навязчивая идея (фр.).
58. Сурбаран Франсиско (1598–1664) – испанский живописец, творчество которого отличалось повышенным интересом к художественной передаче состояний религиозного размышления, экстаза, сокрушения. Лапшин имеет в виду одну из многочисленных картин Сурбарана, изображающего св. Франциска как монаха, держащего в руках череп и напряженно думающего о предстоящей смерти.
59. Лапшин имеет в виду стихотворение Лермонтова «В полдневный зной в долине Дагестана…» – «Сон» (1841). См.: Лермонтов М. Ю. Избранное. М., 1977. С. 108.
60. Смерть, где твое жало? – Цитата из Первого послания св. апостола Павла к коринфянам (15, 55): «Смерть! где твое жало? ад, где твоя победа?»
61. Гааз Федор Петрович (Фридрих-Иосиф) (1780–1853) – русский врач и общественный деятель, известный своими исключительными заслугами в благотворительной работе, помощи бедным и больным.
62. Речь идет о Бородине Александре Порфирьевиче (1833–1887) – русском композиторе, профессоре химии и докторе медицины, авторе оперы «Князь Игорь» (завершена Римским-Корсаковым и Глазуновым, 1890), симфонических произведений, популярных романсов.
Г. В. Флоровский
Флоровский Георгий Васильевич (1893–1979) – русский историк культуры, богослов, церковный деятель. Родился в семье одесского протоиерея, ректора Одесской семинарии. Закончил историко-филологический факультет Новороссийского университета, изучал историю философии и естествознание. Экспериментальная работа по физиологии слюноотделения одобрена Павловым, опубликована в «Записках» Академии наук (1917). Зарабатывал на жизнь частными уроками; в 1919 г. стал приват-доцентом Новороссийского университета. С приходом к власти большевиков эмигрирует в Софию, в Праге защитил магистерскую диссертацию о молодом Герцене. С 1921 г. участвует в евразийском движении, печатается в сборниках евразийцев («Исход к «Востоку». Кн. I. «Россия и латинство», (1823); «Утверждения». Кн. 2. «На путях», (1923). В Праге Флоровский пробыл с 1922 по 1926 г. С переездом в Париж работает на кафедре петрологии Богословского института. В 1932 г. митрополит Евлогий (Георгиевский) рукополагает Флоровского в священство. Начало войны застало философа в Белграде (лето 1939 г.). В Югославии Флоровский провел годы войны, позднее оказался у брата в Праге, но затем вернулся в Париж, где преподает в Богословском институте нравственное богословие, а в 1948 г. по приглашению митрополита Феофила переехал в Нью-Йорк. В 1948–1955 г. – проректор, а затем декан Святовладимирской духовной академии в Нью-Йорке и профессор Колумбийского университета. Затем Флоровский возглавил кафедру Восточной Церкви в Гарвардском университете. Умер в Принстоне. В Америке вышло собрание сочинений Флоровского в шести томах.
Соч.: Жил ли Христос? Париж, 1929; Вечное и преходящее в учении русских славянофилов (1921) // Начала. М., 1991. № 3. С. 30–50; Восточные отцы IV в. Париж. 1931 (1990); Восточные отцы V–VIII вв. Париж, 1933 (1990); Смерть на Кресте. Париж, 1930; Проблемы христианского объединения. Париж, 1933; Восточная традиция и христианство. Париж, 1949; статьи в «Пути» (Париж): Окамененное бесчувствие (1926. № 2. С. 128–133); Письмо в редакцию «Пути» (Там же. С. 134); Метафизические предпосылки утопизма (Там же. № 4. С. 27–53; Вопросы философии. М., 1990. № 10. С. 80–93); Дом Отчий (1927, № 7. С. 63–86); Филарет, митрополит Московский (1928. № 12. С. 3–31); Противоречия оригенизма (1929, № 18. С. 107–115); Евхаристия и соборность (1929. № 19. С. 3–22); Томление духа (1930. № 20. С. 102–107); Спор о немецком идеализме (1930. № 25. С. 51–80); Богословские отрывки (1931. № 31. С. 3–29); Трубецкой С. Н. (1931. № 26. С. 119–122); Проблематика христианского возрождения (Приложение к № 37); Тютчев и Вл. Соловьев (1933. № 41. С. 3–24); О границах Церкви (1934. № 44. С. 15–21); статьи в «Современных записках» (Париж): Евразийский соблазн (1928. Т. 33. С. 312–346; Новый мир. М., 1991. № 1); Искания молодого Герцена (1929. Т. 39. С. 274–305; Т. 40. С. 335–367); Проект мнимого дела (1935. Т. 59. С. 399–406); в «Русской мысли» (Прага, Берлин): Смысл истории и смысл жизни (1921. Кн. VIII–IX. С. 175–194); Письмо к П. Б. Струве о евразийстве (1921. Кн. X–XII С. 267–274); В мире исканий и блужданий. I. Знаменитый спор (1922. Кн. IV. С. 129–140); в «Вестнике РХД» (Париж): Политика и богословское напряжение (1950. № 3), Преподобный Серафим Саровский (1953. № 26. С. 4–5); Поступок и свидетельство (1963. № 68–69. С. 18–28); Пути русского богословия. Париж, 1937 (1981; 1983; Киев; Вильнюс, 1991 – два издания); Из прошлого русской мысли. М., 1998; Вера и культура: Избр. труды по богословию и философии / Сост., вступ. ст. И. И. Евлампиева; примеч. И. И. Евлампиева и В. Л. Селиверстова. СПб., 2002.
Лит.: Биографическая справка // Вестник РХД. Париж, 1973. № 108–110. С. 92–97, 98–121; Лот-Бородина М. Критика русского христианства // Путь. Париж, 1936–1937. № 52. С. 45–55; Зеньковский В. В. Рец. на кн.: Восточные отцы IV в. Париж, 1931 // Путь. Париж, 1931. № 28. С. 101–102; Бердяев Н. А. Ортодоксия и человечность // Там же. 1937. № 53. С. 53–65; Из писем о. Георгия Флоровского Ю. Иваску // Вестник РХД. Париж, 1979. № 130; Мейендорф И., прот. Предисловие // Флоровский Г. В. Пути русского богословия. 2-е изд. Париж, 1981. С. I–X; Хоружий С. С. Россия, Европа и Отец Георгий Флоровский // Начала. М., 1991. № 3. С. 22–30; Сербиненко Н. М. Предисловие к публикации // Вопросы философии. М., 1990. № 10. С. 78–79; Георгий Флоровский: Священнослужитель, богослов, философ / Общ. ред. Ю. П. Сенокосова. М., 1995 (библ.: 382 названия); Исупов К. Г. Серебряный век в поисках смысла истории // Литература и история / Отв. ред. Ю. В. Стенник. СПб., 2001. Вып. 3. С. 294–359.
О воскресении мертвых (1935)
Печатается по первой публикации: Переселение душ: Проблема бессмертия в оккультизме и христианстве. Париж, 1935. С. 135–167; переизд.: М., 1994. С. 289–314. Статья перепечатана также в сб.: Флоровский Георгий, прот. Вера и культура. Избранные труды по богословию и философии / Сост., вступ. ст. и примеч. И. И. Евлампиева и В. Л. Селиверстова. СПб., 2002. С. 543–567; заимствуем из этого издания перевод двух иноязычных цитат; переводчик не указан. Публикуемая статья входит в состав танатологического цикла Г. Флоровского: «О смерти Крестной» (1930; Смерть на Кресте. Париж, 1930, «Смерть и жизнь» (1948), «Евангелие Воскресения» (1953).
1. Ибо эллинский мир телом <…> гнушался. – Философическое презрение к телу нимало не противоречит тому общепризнанному факту, что античность воспринимало мир телесно, пластично и скульптурно, о чем говорит ниже и сам о. Георгий, ссылаясь на А. Ф. Лосева и О. Шпенглера.
2. …известный Цельс… – Цельс (Кельс, II в. н. э.) – философ, эпикуреец и платоник, автор компиляции «Истинное слово» (ок. 150), в котором обличал христианское вероучение. Г. Флоровский ниже цитирует сочинение Оригена «Contra Celsum» (249 г.).
3. Игнатий Богоносец Антиохийский (I–II вв.) – св., один из «мужей апостольских»; богослов, епископ Антиохии, замучен при императоре Траяне; автор 14 дошедших до нас посланий.
Ириней Лионский (ок. 130–202) – св., отец Церкви, автор сочинения «Против ересей».
4. психофизический параллелизм. – Термин документирует то убеждение Спинозы, Мальбранша и Лейбница, что взаимодействие между душой и телом невозможно в силу их абсолютной гетерогенности. Популярность термина отразилась даже в теории литературы («психологический параллелизм», т. е. прием антропоморфизации образов природного мира, в трактовке акад. А. Н. Веселовского).
5. Мефодий Олимпийский (ум. 311) – св., епископ в Ливии, мученик и отец Церкви, автор сочинений «О свободе воли, против валентиниан», «О воскресении».
6. Марк Аврелий Антонин (121–180) – римский император (161–180) и философ-стоик, автор сочинений «Наедине с собой» и «Размышления».
Посидоний из Апамеи (ок. 135 – 51 до н. э.) – др. – греч. философ, реформатор стоической философии, представитель платоно-пифагорейской традиции.
7. Блонский Павел Петрович (1884–1941) – историк философии и научной мысли, затем психолог и педагог. Г. Флоровский цитирует его магистерскую диссертацию, которой предшествовала книга «Этюды по истории ранней греческой философии» (М., 1914).
8. Эрн Владимир Францевич (1882–1917) – русский философ-софиолог и имяславец, историк итальянской и украинской мысли, публицист, автор трактата «Социализм и проблема свободы» (1907), насыщенного размышлениями о смерти: Эрн В. Ф. Соч. М., 1991. С. 157–197.
9. Лосев Алексей Федорович (1893–1988) – русский историк философии и мыслитель, писатель и педагог, последний свидетель и участник событий интеллектуальной жизни Серебряного века. Сочинения А. Ф. Лосева активно переиздаются; о нем существует обширная исследовательская литература.
10. Оксиюк Михаил Федорович (1884–?) – богослов, доцент Киевской Духовной академии по 2-й кафедре патристики. Г. Флоровский цитирует его магистерскую диссертацию. Соч.: Теопсхитиские споры. Киев, 1913; Учение св. ап. Павла об оправдании. Киев, 1914.
11. Дуран Сен-Пурсенский (ум. 1334) – доминиканец, представитель схоластики. Титул doctor resolutissimus получил за ту решительной, с которой защищал авторитет человеческого разума, разрывая тем самым веру и знание. Выступил с критикой христианских догматов (в частности, Евхаристии), что подготовило почву для Реформации.
12. В этой обширной статье Г. Флоровский говорит: «Ранит и уродует смерть только человека. В родовой жизни «бессловесных» смерть есть только естественный момент в становлении рода, есть скорее, выражение рождающей силы жизни, нежели немощи.
И только с грехопадением человека и в природе смертность получает трагический и зловещий смысл, – природа как бы отравляется трупным ядом человеческого разложения… <…> Как ни таинственна связь души и тела, непосредственное сознание свидетельствует об органической цельности психофизического состава человека. И поэтому разлучение души и тела есть смерть самого человека, прекращение его целостного, собственно человеческого существования. Поэтому смерть и тление тела есть некое помрачение «образа Божия» в человеке» (Православная мысль. Париж, 1930. № 2. С. 158–159).
13. Публикацию статьи Г. Флоровского «Эволюция и эпигенез (К проблематике истории)» см.: Ступени. Философский журнал. СПб., 1994. № 2(9). С. 163–179; пер. В. П. Куракиной.
Смерть и жизнь (Иез. 37, 1–14) (1948)
Проповедь отца Георгия печатается по изданию: Флоровский Георгий, прот. Вера и культура: Избранные труды по богословию и философии / Сост., вступ. статья и прим. И. И. Евлампиева и В. Л. Селиверстова. СПб., 2002. С. 786–790. Впервые: Церковный вестник Русского Западно-Европейского Православного Экзархата. 1948. № 14. С. 3–15. В сокращенных вариантах проповедь публиковалась на английском языке (O Ye Dry Bones… Ezekiel XXXVII // St. Vladimir’s Seminary Quarterly. 1952. Vol. 1. № 1. Fall. P. 3–5), а также на греческом (Православные богословские сочинения: Athens, 1973. P. 117–123). В «Собрании сочинений» Г. В. Флоровского текст озаглавлен «Долина смертной тени» (The Valley of Shadow of Death // Coll. Works. Vol. III. P. 11–18); под этим названием он размещен в Интернете и в переводе на русский язык (переводчик не указан).
Н. О. Лосский
Лосский Николай Онуфриевич (1870–1965) русский философ-интуитивист, критик-публицист. Родился в деревне Креславка Витебской губернии. Окончил два факультета Петербургского университета (историко-филологический и естественный, 1891–1898). Защитил диссертации: магистерскую («Основные учения психологии с точки зрения волюнтаризма», 1903) и докторскую («Обоснование интуитивизма», 1907). Был профессором философии Петербургского университета (с 1916 г.) и Бестужевских женских курсов. В 1922 г. выслан из России, жил в Праге до 1942 г., где был профессором Русского университета. С 1942 по 1945 г. – профессор философии в Братиславе, в 1945 г. переехал в Париж, а с 1946 г. и до конца жизни жил и работал в Америке. В конце 1940-х – начале 1950-х годов – профессор философии в Русской Святовладимирской духовной семинарии в Нью-Йорке.
Соч.: Мир как органическое целое. М., 1917; Основные вопросы гносеологии. Пг., 1919; Логика. Берлин, 1923; Обоснование интуитивизма. Берлин, 1924; Свобода воли. Париж, 1927; Типы мировоззрений. Париж, 1931; Ценность и бытие. Париж, 1931; Условия абсолютного добра. Париж, 1931; М., 1991; Чувственная, интеллектуальная и мистическая интуиция. Париж, 1938; М., 1995; Достоевский и его христианское миропонимание. Нью-Йорк, 1953; Общедоступное введение в философию. Франкфурт-на-Майне, 1956; Характер русского народа. Франкфурт-на-Майне, 1957 (М., 1990); Воспоминания. Мюнхен, 1968. То же: Вопросы философии, М., 1991, № 10–12); Смысл истории // Записки русской академической группы в США. Нью-Йорк, 1986. Т. XIX. На исторические темы. С. 95–105; О природе сатанинской (по Достоевскому) (1922) // О Достоевском: Творчество Достоевского в русской мысли 1881–1931 годов. Сборник статей. М., 1990. С. 294–315; История русской философии (издана закрытым тиражом в 1954; воспроизведена со всеми ошибками перевода: М.: Советский писатель, 1991; ср.: М.: Просвещение, 1992; Идея конкретности в русской философии // Вопросы философии. М., 1991. № 2. С. 125–135; Избранное / Вступ. статья, сост. и подгот. текста В. П. Филатова. М., 1991; Учение о перевоплощении: Интуитивизм. М., 1992; Бог и мировое Зло. М., 1994; Библиографию работ Н. О. Лосского см.: Логос. М., 1991. № 1.
Лит.: Аскольдов А. 1) Новая гносеологическая теория Н. О. Лосского // Журнал Министерства народного просвещения. СПб., 1906. № 10. Отд. 2. С. 413–441; 2) К вопросу о гносеологическом интуитивизме // Вопросы философии и психологии. М., Т. XXXVII. С. 185–206; Поварнин С. И. Об «интуитивизме» Н. О. Лосского. СПб., 1911; Зеньковский В. В. История русской философии. 2-е изд. Париж, 1989. Т. II. (по указателю); Русская религиозно-философская мысль XX века. Питсбург, 1975; Старченко Н. Н. Мир, интуиция и человек в философии Н. О. Лосского. М., 1991.
О воскресении во плоти (1931)
Печатается по первой публикации: Путь. Париж. 1931. № 26. С. 61–85.
1. См.: Штерн В. О психологии индивидуальных различий: Сущность, задачи и методы дифференциации психологии // Вестник психологии, криминологии, антропологии и гипнотизма. М., 1905. № 7. С. 217–241. Уточнения штерновой терминологии см.: Франк С. Л. Личность и вещь // Франк С. Л. Философия и жизнь: Этюды и наброски по философии культуры. СПб., 1910. С. 164–217.
2. В автоописательной главе XVII своей «Истории русской философии» Н. Лосский говорит: «В Царстве Божием нет эгоизма, а, следовательно, нет и актов отталкивания и материальных процессов. Члены Царства Божьего имеют пространственные тела и состоят исключительно из света, звука, теплоты и других чувственных качеств, воплощающих и выражающих абсолютно ценное и духовное содержание. Такое духовно-телесное целое получит ценность абсолютно совершенной, идеальной красоты. Преображенные тела небожителей не изолированы один от другого, но взаимно проникают друг в друга. Что же касается «родственного» тела, то каждый член Царства Божиего связан через посредство совершенной любви со всем миром и поэтому имеет космическое тело: весь мир служит ему в качестве его тела. В своей статье «Воскресение тела» («Англиканское технологическое обозрение», 1949) Лосский стремится показать, что все трудности проблемы телесного воскресения разрешаются этой теорией космического тела. Нет смерти в Царстве Божием, потому что все его члены связаны вместе совершенной любовью и не совершают актов отталкивания. Таким образом, их преображенные пространственные тела недоступны никаким разрушительным влияниям (Лосский Н. О. История русской философии. М., 1991. С. 300).
3. Иоанн Скотт Эриугена (ок. 810 – ок. 877) – ср. – вековый философ и теолог, автор сочинения «О разделении природы».
4. Афинагор (ум. ок. 165) – раннехристианский апологет, автор «Прошения по делам христиан».
5. Проблемы спасения падших духов детально поставлены в книге: Булгаков С. Н. О Богочеловечестве. Париж, 1944. Ч. III. Невеста Агнца. (Разделы: 1. К вопросу об апокатастасисе падших духов (в связи с учением св. Григория Нисского); 2. Апокастасис и теодицея; 3. Искупление и апокастасис. (С. 561–586).
Г. П. Федотов
Федотов Георгий Петрович (1886–1951) – русский философ, публицист, основоположник богословия культуры. Родился в Саратове, учился в Воронежской гимназии, в 1904 г. поступил в Петербургский Технологический институт, но в 1905 г. выслан в Саратов, а затем в Германию за участие в работе социал-демократических кружков. Успел поучиться в Йене (1907–1908), затем занимался медиевистикой в семинаре И. М. Гревса в Петербургском университете. После еще одной высылки сдал в Риге кандидатские экзамены и начал карьеру преподавателя приват-доцентом кафедры средних веков в Петербургском университете (1914–1918). Параллельно работал в Публичной библиотеке, в отделе искусств. В Петербурге вошел в число организаторов религиозно-философского кружка «Воскресение», публиковался в журнале «воскресенцев» «Свободные голоса» (1918). В 1920–1922 гг. работал на кафедре средних веков в Саратове. С 1925 г. скитался по основным центрам русской эмиграции в Европе и Америке. Работал в Парижском Богословском институте преподавателем истории Западной Церкви и латинского языка (1926–1940). Включился во Франции в движение Русского студенческого христианства, участвовал в экуменических съездах (1935, 1939), публиковался в «Пути», «Современных записках», «Православном деле», «Новой России». С 1931 г. вместе с И. И. Бунаковым (Фундаминским) и Ф. А. Степуном издавал журнал «Новый Град». Последние годы провел в Америке (с 1941).
Соч.: Абеляр. Пг., 1924; Св. Филипп, митрополит Московский. Париж, 1928; И есть и будет. Париж, 1932; Социальное значение христианства. Париж, 1933; Стихи духовные. Париж, 1935 (М., 1991); Новый Град. Париж, 1952; Христианин в революции. Париж, 1957; Лицо России. Париж, 1967; Россия, Европа и мы. Париж, 1973; Тяжба о России. Париж, 1982; Защита России. Париж, 1988; Святые древней Руси. М., 1990; Стихи духовные. М., 1991; Судьба и грехи России: В 2 т. СПб., 1991–1992; О святости, интеллигентности и большевизме: Избр. статьи. СПб., 1994; с 1996 г. в Москве издается Собрание сочинений в 12 т.; отдельные подборки: Знамя. М., 1989. № 12. С. 197–214; Новый мир. М., 1989. № 4. С. 109–218; Вопросы литературы. М., 1990. № 2. 189–238; Философские науки. 1991. № 3. С. 71–98; О России и русской философской культуре. М., 1990. С. 403–462.
Лит.: Федотова Е. Георгий Петрович Федотов // Федотов Г. П. Лицо России. 2-е изд. Париж, 1988. С. I–XXXIV; Иваск Ю. Молчание: Памяти Г. П. Федотова // Наше наследие. М., 1989. № 4; Топоров В. Н. О русском мыслителе Георгии Федотове // Там же. С. 45–53; Исупов К. Г. Георгий Федотов: Философия исторической свободы // Философские науки. М., 1991. № 3. С. 55–71; Сербиненко В. В. Оправдание культуры: Творческий выбор Г. Федотова // Вопросы философии. М., 1991. № 8. С. 41–53; Власкина О. Н. Проблема человека в философии Г. П. Федотова. Автореферат дис. <…> канд. филос. наук. Саранск, 2000; Довгий Т. П. Историософская концепция России в творчестве Г. П. Федотова: Автореф. дис. <…> канд. филос. наук М., 1996; Зайцева Н. В. Логика любви: Россия в историософской концепции Г. П. Федотова. Самара, 2001; Морозова М. Ю. Историософский анализ проблемы интеллигенции в трудах Г. П. Федотова. Автореф. дис. <…> канд. филос. наук. М., 1996; Морозова М. Ю. Проблема самоопределения России и отечественной интеллигенции в религиозной философии Г. П. Федотова: Уч. пособие. Ковров, 1998; Рыбачук В. Б. Философия культуры Г. П. Федотова: Уч. пособие. Тверь, 1996; Ивонина О. Время свободы: Проблема направленности истории в христианской исторической мысли России XIX – сер. XX в. Новосиб., 2000; Шувалов В. Проблема видов ментальности в работах Г. П. Федотова // Социальные науки. М., 2000. Вып. 2. С. 45–58.
О смерти, культуре и «числах» <1931>
Печатается по изд.: Федотов Г. П. Полное собрание статей. Т. 1. Лицо России: Статьи 1918–1930 гг. 2-е изд. Париж, 1988. С. 322–328. Первая публикация: Числа. Париж, Кн. 4. 1930–1931.
Статья Г. Федотова представляет собой отзыв на выход журнала Н. А. Оцупа «Числа» (журнал выходил в 1930–1934 гг.).
1. …воскресший «Аполлон» – журнал «Аполлон» выходил в Петербурге в 1909–1917 гг. под редакцией С. К. Маковского.
2. Адамович Георгий Викторович (1892–1972) – поэт, критик, переводчик. Сб. «Облака» (М.; Пг., 1916), «Чистилище» (Пг., 1922). С. 1923 г. – в эмиграции. Перевел «Постороннего» Камю (см. сб. «Мастерство перевода». М., 1971. Вып. 8. С. 279–285). Соч.: Одиночество и свобода. Нью-Йорк, 1955; М., 1996; О книгах и авторах. Париж, 1966; Комментарии. Вашингтон; Париж, 1967; Единство. Нью-Йорк, 1967; Собрание сочинений СПб., 1999. См. подборку: Даугава. Рига, 1988. № 1. Г. Федотов писал об Адамовиче: «Он не уставал повторять, что поэзия умерла, что надо перестать писать стихи» (О парижской поэзии // Ковчег. Нью-Йорк, 1942. С. 194). Оцуп Николай Авдиевич (1894–1958) – поэт, входил в группу «Цеха поэтов» акмеистов. Сборники: «Град» (1921), «В дыму» (1926), «Встреча» (1928). С 1923 г. в эмиграции. Соч.: Три царя. Париж, 1958; Литературные очерки. Париж, 1961; Жизнь и смерть. Париж, 1961. Т. 1–2; Поплавский Борис Юлианович (1903–1935) – русский писатель-эмигрант, автор единственного прижизненного сборника «Флаги» (Париж, 1931). Соч.: Снежный час. Париж, 1936; В венке из воска. Париж, 1938; Дирижабль неизвестного направления. Париж, 1965; Неизданное. М., 1996; Собрание сочинений: в 3 т. М., 2000.
3. Гибель «Титаника», крупнейшего в мировом флоте пассажирского судна, в ночь с 14 на 15 апреля 1912 г., было воспринято людьми Серебряного века как событие апокалиптического значения.
4. Сочетание «афонской смуты» с парасскими притязаниями на особого рода православное эстетство точно отражено в названии предисловия А. Козырева к сборнику статей завершителя Серебряного века В. Н. Ильина (1890–1974): «В тени Парнаса и Афона» (Ильин В. Н. Эссе о русской культуре. СПб., 1997. С. 3–34).
5. ложной религии – в рецензии Федотова на «Опавшие листья» Розанова рассуждения о смерти, в частности о смерти Другого. «Любовь и смерть есть подлинная тема «Опавших листьев», начало и конец книги, которая за множественностью тем имеет одну основную, биографическую: умирание любимой, той, кого Розанов называет «другом». <…> Он мучается временностью человека, категорией времени, но не хочет отказаться ни от чего, что во времени, ибо сюда он излил всю свою любовь без остатка. Отсюда безвыходность его трагедии» (Вопросы литературы. М., 1990. № 2. С. 196–197). В статье 1932 г. «О Св. Духе в природе и культуре» в схожих интонациях говорится: «В стихийном мире и в самой грозной для нас стихии пола таится смертельная опасность для личности. Но в них же источник органической жизни, с которой плотью своей связана личность, без которой она невозможна. Эта антиномичность указывает на глубокий распад мировой жизни, внесенный в нее грехопадением. Через грех смерть вошла в мир, в самые источники жизни. Где сильнее всего напряжение жизни, тем ближе всего и смерть: в буре, в огне и в любви. Растворение личности в стихии есть ее духовная смерть. То, что смерть эта предваряется бурным напряжением силы, восторгом и чувством освобождения, указывает на изначальную божественную силу жизни, которая сохраняет следы своей божественности и в распаде, и в тлене стихий. Стихии, смертельные для человека, остаются прекраснейшей ризой Божества» (Там же. С. 206).
6. Г. П. Федотов имеет в виду богоборческую повесть Л. Н. Андреева (1871–1919) «Жизнь Василия Фивейского» (Сб. «Знание». СПб., 1904. Кн. 1), наделавшую много шума (см.: Андреевский сб.: Исслед. и материалы. Курск, 1975). Вокруг рассказа «Иуда Искариот и другие» (сб. «Знание». СПб., 1907 Кн. 16), с его темой исторически оправданного предательства, также сложилась скандальная ситуация (см. Розанов В. В. Русский «реалист» об евангельских событиях и лицах // Новое время. СПб., 1907. 19 июля).
7. смерть лишь путь – жертва, крест – и воскресение – см. развитие этой темы в трактате Г. В. Флоровского «О смерти Крестной» (1928–1930): Православная мысль. Париж, 1930. № 2. С. 148–187.
8. беспощадная красотка (фр.).
9. культура есть… богопознание. Глубоко человеческая область культуры укоренена другим концом в мире ангельском – эта кардинальная для Федотова мысль – главная тема статьи «О Св. Духе…»: «Отменяется ли культура в Новом Завете? Вот вопрос, на который ответы в наше время уже колеблются. В полноте Царствия Божьего нет места культуре. Остается чистая жизнь в Святом Духе: нет культуры там, где из двух ее элементов исчезает труд, проклятие грехопадения. Но если труд и подвиг остаются на путях святости, неизбежна и культура на путях жизни. Если бы Царствие Божие уже наступило, <…> то упразднилась бы сама природа как царство законов. Пока стоит природа, должна строится культура. Иначе ангельская чистота святых непосредственно встречалась бы с бестиальностью грешников. Церковь, ставя задачу спасения грешников, тем самым освящает культуру как форму общей жизни человечества» (Там же. С. 209.). И в другом месте этой работы: «<…> Можно установить следующие ступени боговдохновенности человеческого творчества. На самой вершине непосредственное «стяжание Духа Святого». Здесь человеческое творчество направлено на самого Духа Святого и формой, приемлющей его, является человеческий дух. Этот процесс протекает вне культуры, если не считать культурой аскетического очищения личности. Это творчество святых. Ниже стоит творческое вдохновение, исполняющее жизнь Церкви; ее литургику, ее искусство, ее умозрение. Здесь творчество направлено на богочеловеческий мир откровения и святости. Оно объективируется не в человеческом духе, а в вещности: формах, красках и звуках, в идеях и словах. Это творчество совместимо с личной греховностью, но предполагает участие в жизни Церкви и ее кафартическом процессе. Это творчество святое, творчество святого, хотя и не всегда творчество святых. Опускаясь ниже, мы вступаем в христианское творчество, обращенное к миру и к душе человека. Оно всегда сложное – чистое с греховным, – не святое, но освящающееся и освящающее. В каждом моменте его заложена возможность падения, подмены, искажения. <…> Еще ниже, и мы вступаем в секуляризованное, оторванное от Церкви творчество, которое отличается от христианского отсутствием признанного критерия. И оно может быть грешным и чистым, губительным и животворящим – нередко в одно и то же время, в том же самом создании» (Там же. С. 212).
10. Слава преображения… – Г. П. Федотов на долгие годы запомнил диалоги «воскресенцев»; следами этой памяти следует счесть развитие им идей мистериальной литургики А. А. Мейера. Мифологема «Славы» раскрыта последним в трактате «Gloria (О Славе): 16 тезисов» (1932–1936) // Мейер А. А. Философские сочинения. Париж. 1982. С. 377–388. Образ Славы-Шехины мелькает в сочинениях символистов и «соловьевцев» (А. Белый, Вяч. Иванов). См.: Мейлах М. Б. Шехина // Мифы народов мира: В 2 т. М., 1982. Т. 2. С. 642.
Л. П. Карсавин
Карсавин Лев Платонович (1882–1952) – русский историк-медиевист, философ, поэт. Дипломную работу Карсавина, посвященную магнатам позднего Рима, отметили золотой медалью и опубликовали; автора в 1906 г. оставили для подготовки к профессорскому званию на кафедре всеобщей истории. В 1910 – Карсавин в научной командировке (Франция, Италия). С 1912 г. – приват-доцент, защитил магистерскую диссертацию о религиозной жизни в Италии XII–XIII вв.). В 1915 г. за книгу «Основы средневековой религиозности в XII–XIII веках» Карсавина удостоили докторской степени сразу два учебных заведения – Императорский университет и Петроградская Духовная академия. Карсавин преподавал в Психоневрологическом институте и на Высших женских курсах, был ординарным профессором историко-филологического факультета.
В эмиграции с 1922 г.; в Берлине Бердяев привлек Карсавина к преподаванию в Религиозно-философской академии. За 1922–1925 гг. напечатал в Берлине пять книг. Переехал в Париж по предложению П. П. Сувчинского для руководства евразийским семинаром; от проф. А. В. Карташова получил приглашение вести курс патрологии в Богословском институте; содержание курса Карсавин изложил в книге «Святые Отцы и Учители Церкви: Раскрытие православия в их творениях» (Париж, 1927). Карсавин переехал в Литву в 1929 г., чтобы занять кафедру всеобщей истории в Литовском университете в Каунасе. Через год он писал и говорил на незнакомом ему языке. Карсавин сразу же включился в интеллектуальную жизнь Литвы. «Поэма о смерти» не является единственной его работой, опубликованной в Литве на русском языке, ей предшествовало напечатанное в Ученых записках гуманитарного факультета сочинение «Идеи христианской метафизики» (на немецком языке), и в том же 1929 г. в Каунасе им была опубликована книга «О Личности» (на русском языке), все остальные работы этого периода писались на литовском языке.
В 1930-е годы выпустил капитальную «Историю европейской культуры» (в пяти книгах на литовском языке), участвовал в создании Литовской энциклопедии, писал статьи для литовской периодики (в том числе на евразийские темы, а также об Августине, литовской палеографии, Великой Французской революции и др.).
В Вильнюсе арестован в 1945 г., отправлен в лагерь Абезь (Коми АССР), где и скончался.
Соч.: Политические взгляды Сидония Аполлинария // ЖМНП. СПб., 1908. № 1–2; Монашество в средние века. СПб., 1912; Очерки религиозной жизни в Италии XII–XIII веков // Записки Ист. – филологического факультета Имп. СПб. ун-та. 1912. Ч. 112); Символизм мышления и идея миропорядка // Научный исторический журнал. СПб., 1914. Вып. 2; Основы средневековой религиозности в XII–XIII вв., преимущественно в Италии // Записки Ист. – филологического факультета Имп. Петроградского ун-та. 1915. Ч. 125; Католичество: Общий очерк. Пг., 1918; Культура средних веков. Пг., 1918; Saligia, или Весьма краткое и душеполезное размышление о Боге, мире, человеке, зле и смертных грехах. Пг., 1919; Федор Павлович Карамазов как идеолог любви // Начала. Пг., 1921. № 1; Достоевский и католичество // Достоевский: Исследования и материалы / Под ред. А. С. Долинина. Пг., 1922. Вып. 1; Глубины сатанинские: (Офиты и Василид) // Феникс. М., 1922. Кн. 1; София земная и горная: (Неизданное гносеологическое сочинение) // Стрелец. Пб., 1922. Сб. 3; Рец. на кн.: Франк С. Очерки методологии общественных наук // Мысль. Пг., 1922. № 2; Noctes Petropolinae. Пг., 1922; Восток, Запад и русская идея. Пб., 1922; Европа и Евразия // Современные записки. Берлин, 1923; Диалоги. Берлин, 1923; Философия истории. Берлин, 1923; СПб., 1993; О сущности православия // Проблемы русского религиозного сознания. Берлин, 1924; Единое на потребу // Вестник православия. Берлин, 1924. № 1; О началах: (Опыт христианской метафизики). Берлин, 1925. Ч. 1. Бог и тварный мир; О сомнении, науке и вере. Берлин, 1925; Уроки отреченной веры // Евразийский временник. Берлин, 1925. Кн. IV; Без догмата: (О концепциях русской истории) // Версты. Париж, 1925, № 2; Апологетический этюд // Путь. Париж, 1926. № 3; Святые Отцы и Учители Церкви: Раскрытие православия в их творениях. Париж, 1927; М., 1994; Церковь, личность и государство. Париж, 1927; О личности. Каунас, 1929; Поэма о смерти. Каунас, 1931 и 1932.
Работы 1949–1952 гг. опубликованы в изданиях: Вестник РСХД. Париж и др., 1972. № 104–105; Ванеев А. А. Два года в Абези: В память о Л. П. Карсавине. Брюссель, 1990; Терцины / Публ. А. Буконтаса. Вильнюс, 1991. № 10; Сонеты / Публ. А. Буконтаса. 1990; «Ни воли, мысли, чувств…» / Сост. С. С. Хоружий // Среди других имен… М., 1990; Диалог автора с позитивистом и скептиком // Пер. с литовского Т. Мацейнене // Логос. СПб., 1991. Кн. 2; Жозеф де Местр / Публ. А. Л. Осповата; вступ. статья «Карсавин и де Местр» С. С. Хоружего // Вопросы философии. М., 1989. № 3; Государство и кризис демократии // Публ. и послесл., пер. с лит. Г. Мажейкиса, И. Савкина // Новый мир. М., 1991. № 1; О свободе (отрывок) // Литературная учеба. М., 1991. Кн. 4; София земная и горняя / Пред. В. Н. Назарова // Вопросы философии. М., 1991. № 9; Ф. П. Карамазов как идеолог любви // Русский Эрос, или Философия любви в России / Сост. и вступ. статья В. П. Шестакова. М., 1991; О Достоевском: Творчество Достоевского в русской мысли 1881–1931 / Сост. В. М. Борисов и А. Б. Рогинский. М., 1990; Европа и Россия: (Набросок евразийской идеологии) / Пер. с литовского и послесловие Г. Мажейкиса, И. Савкина // Логос. СПб., 1991. Кн. 2.
Лит.: Лосский Н. О. История русской философии. М., 1991. Материалы к биографии Льва Платоновича Карсавина // Вестник РСХД. Париж и др., 1972, № 104–105; Зеньковский В. История русской философии: В 2 т. Париж, 1989; Карташев А. В. Лев Платонович Карсавин // Вестник РСХД. Париж и др., 1960. № 58–59; Веттер Г. А. Л. П. Карсавин // Русская религиозно-философская мысль XX века / Ред. Н. Полторацкого. Питтсбург, 1975. С. 251–261; Ванеев А. А. Два года в Абези // Минувшее. Париж, 1988. № 6 (в окончательной редакции воспоминания опубликованы его вдовой, Е. И. Ванеевой Наше наследие. М., 1990. № 3–4); Савкин И., Мажейкис Г. В.И. Вернадский и Л. П. Карсавин о бессмертии личности // Философские истоки учения В. И. Вернадского о биосфере и ноосфере. Иваново, 1990; Мажейкис Г. Истина как любовное сотворчество: (Опыт постижения истины Бахтиным и Карсавиным // Там же. С. 77–83; Его же. Л. П. Карсавин об изучении истории и современная медиевистика // Историк-медиевист – Лев Платонович Карсавин (1882–1952). М., 1991; Савкин И. Неизвестный Карсавин // Логос. СПб., 1991. Кн. 2; Ястребицкая А. Л. П. Карсавин: Творчество историка и историографический процесс // Диалог со временем: Альманах интеллектуальной истории. М., 2001. Вып. 6. С. 80–117; Свешников А. В. Историческая концепция Л. П. Карсавина и поиски нового языка исторической науки: Автореф. <…> канд. филос. наук. Томск, 1997; Намли Е. Философия симфонической личности Л. П. Карсавина: К вопросу об онтологичесности русской этики // On the verge: Russian thought between the 19th and the 20th centures. Lund, 2001. С. 33–45; Уваров П. Ю. Апокатастасис, или Основной инстинкт историка // Казус: Индивидуальное и уникальное в истории. М., 2000. С. 15–32; Абрамчук И. Л. «Антропологический поворот» в исторической науке, российский вариант // Философский век. СПб., 1998. Вып. 10; Густова С. Г. Учение Л. П. Карсавина о личности в контексте философии всеединства // Вопросы философии и истории философии. Екатеринбург, 1999. С. 105–113; Повалайтис В. И. Идея всеединства в философии истории. Калининград, 2000. С. 22–31; Повалайтис В. И. Проблема единства и многообразия культур в религиозно-философском учении Л. П. Карсавина // Проблемы русской философии и культуры. Калининград, 1999. С. 68–76; Лысков А. П. Метафизика всеединства в дискурсе личного бытия: (Концепция личности Л. П. Карсавина). Калининград, 1999. С. 60–68; Мельникова И. Проблемы понимания философской прозы Л. П. Карсавина: «София земная и горняя» // Textus. СПб.; Ставрополь, 1999. Вып. 4. Ч. 2. С. 121–126; Дёгтева Л. Проблема смерти в философии Л. П. Карсавина // Покров. М., 2000. Вып. 8. С. 103–110.
Поэма о смерти (1931)
Впервые – в журнале Литовского философского общества «Eranus». Kaunas, 1931. Vol. 2. S. 231–310. Печатается по первому отдельному изданию: Каунас, 1932; переизд.: Л., 1991.
Поэма, которую достойнее было бы назвать философской мистерией, то есть поэмой о жертве, обращена к Элените. Это зашифрованное имя Елены Чеславовны Скржинской (1894–1981), возлюбленной Карсавина, его ученицы, видного историка, автора трудов по истории Крыма и Северного Причерноморья.
1. …Блеснет любовь улыбкою прощальной. – Цитируется пушкинская элегия «Безумных лет угасшее веселье…» (1830).
2. …Только утро любви хорошо… – Из одноименного стихотворения (1883) С. Я. Надсона.
3. …книгу о любви… – Карсавин Л. Noctes Petropolitanae. Пг., 1922.
4. он видел меня нагой, более чем нагой… (франц.). Мистингет (Жанна Буржуа, 1875–1956) – французская эстрадная певица.
5. Пока не требует поэта… – цитируется стихотворение Пушкина «Поэт» (1827).
6. …в безводной пылающей пустыне. – См.: Втор. 32–34.
7. асфодели – могильные цветы (Гомер. Одиссея, XI).
8. Не верь, не верь, поэту, дева… – цитируется стихотворение Ф. И. Тютчева (1839).
9. Весь фрагмент 37-й развернут как парафраза пушкинского стихотворения «Дар напрасный, дар случайный…» (1828).
10. mouches volantes – мельтешенье мошки (франц.).
11. Мф. 2, 18.
…родился в мир. – Ср.: Ин. 16, 21.
12. …образ мира сего. – Ср.: 1 Кор. 7, 31.
13. …рассеется мое нынешнее тело… – ср.: «О, сколько мертвых тел / Я отделил от собственного тела!» (Заболоцкий Н. Метаморфозы, 1937).
14. Неточно цитируется стихотворение Е. А. Баратынского «Смерть» (1828).
15. «История из «Разговоров о чудесах» Цезария Гейстербахского (XII в.) обсуждается также Карсавиным в «Основах средневековой религиозности» (Пг., 1915. С. 101–103» (прим. С. С. Хоружего: Карсавин Л. П. Религиозно-философские сочинения. М., 1992. Т. 1. С. 322).
16. …научным изысканиям… – См., в частности: Но Дж. Ан. Двойник: (Вражья сила). СПб., 1904; Спасский А. А. Вера в демонов в Древней Церкви и борьба с ними // Богословский вестник. М., 1907. Т. 2. С. 357–391; Рязановский Ф. А. Демонология в древнерусской литературе. М., 1916. Современный взгляд см.: Аверинцев С. С. Бесы // Богословские труды. М., 1986. Вып. 27. С. 328–330; светский вариант статьи см.: Мифы народов мира: В 2 т. М., 1982. Т. 1. С. 169–170.
17. «А ты кто, человек, что споришь с Богом?» – Здесь и ниже голос Карсавина обретает интонации Книги Иова.
18. Плирома, плерома (греч. «pleroma») – полнота.
19. Неточно цитируется стихотворение Ф. И. Тютчева «Не верь, не верь, поэту, дева…» (1839).
20. Страшно впасть… – Евр. 10, 31.
21. …предан будет смерти. – Исх. 19.
22. …не будет зримо. – Исх. 33, 23.
23. …а не мертвых. – Мф. 22, 32.
24. Балет конца XVIII в. «Тщетная предосторожность» (композитор П. Л. Гертель) был известен в постановке М. И. Петипа и Л. И. Иванова (Мариинский театр в С. -Петербурге, 1885 и 1894).
25. …чтобы мыслить и страдать. – См. прим. 1.
26. …чтобы уничтожить Смерть. – Намек на фёдоровское учение о «научном воскрешении» всех почивших поколений.
27. …человекоубийца искони. – Ин. 8, 44.
28. «как бы» – В Св. Писании: «вы будете как боги». Быт. 3, 5.
29. logique du coeur – логика сердца (франц.).
30. …и альфою, и омегою. – Ап. 1, 8.
31. …за Вами волочился. – Аллюзия на стихотворение Пушкина «Жил на свете рыцарь бедный…» (1829).
32. Тартарен из Тараскона – герой одноименного романа (1872) А. Доде.
33. …я человек грешный». – Лк. 5, 8.
34. …ибо они утешатся». – Мф. 5, 4.
35. …не может спасти». – Мф. 27, 42.
36. «Добро пожаловать, сестра моя!» – Цитируется предсмертная реплика основателя монашеского Ордена святого Франциска Ассизского (1181/ 1182–1226), особо почитаемого в России. Упомянут он и в трактате Карсавина «О бессмертии души» (Абезь, 1951). Св. Франциск – главный герой обеих книг Карсавина о средневековой Италии. См.: о. Августин, архим. Франциск Ассизский в русской культуре // Христианство и русская литература. СПб., 2002. Вып. 4. С. 497–534; Самарина М. С. Франциск Ассизский и литература Серебряного века // Итальянский сборник: От древности до XXI века. СПб., 2003. № 7. С. 28–51; Исупов К. Г. Франциск из Ассизи в памяти русской литературно-философской культуры // Вопросы литературы. М., 2006. № 6. С. 60–88.
37. Василий Великий (Кесарийский) (ок. 330–379) – классик патристики.
38. …приблизилось Царство Божие». – Мф. 3, 2.
39. Неточная цитата стихотворения А. Блока «Я, отрок, зажигаю свечи…» (1902).
40. Ср.: «…паяц перегнулся за рампу / И кричит: “Помогите! Истекаю я клюквенным соком”» (Блок А. Балаганчик (1905).
41. Никодим – ночной собеседник Христа (Ин. 3, 1–21; 7, 50–51).
42. …Божьим шутом. – здесь: юродивым. См.: Булгаков С. Н. Свет Невечерний: Созерцания и умозрения. М., 1917. С. 348; Юрков С. Е. Под знаком гротеска: Антиповедение в русской культуре (XI – нач. XX вв.). СПб., 2003. Божьим шутом называл себя и св. Франциск.
43. …Мать, облеченная в Солнце. – Ап. 12, 1–2.
44. «в свете живет неприступном» – 1 Тим. 6, 16.
45. Быт. 32, 24.
46. …легенда о Дионисе Загревсе. – Дионис Загрей – одна из ипостасей Диониса как сына Зевса Критского и Персефоны. См.: Иванов Вяч. Дионис и прадионисийство. Баку, 1923; СПб., 1994.
47. …что Царствие Божие нудится?» – Мф. 11, 12.
48. напрягся – и занемог. – аллюзия на стихотворение Пушкина «Анчар» (1828).
49. – pе́re denature – порочный отец (франц.).
50. еврейскую букву «ламед»… – эта буква означает Бога («Эль»).
51. …и не Его ли сила в моей слабости и совершается? – См. 1 Кор. 12, 9.
52. …только зерцалом в гадании? – 1 Кор. 13, 12.
53. …умру ли Его Смертию? – Дальнейшая конкретизация ксавинских представлений о смерти и бессмертии дана в трактате «О бессмертии души», из которого мы приводим некоторые фрагменты (цит. по кн.: Русские философы: (Конец XIX – середина XX века). М, 1995. C. 285–288): «Идея бессмертия человека, душевно-телесного существа, отрицает действительность во имя воображаемого, но не данного опыту отвлеченного бытия. Она в противоречии учению о Воскресении тела, является недоказанною догмою, утверждающей, будто бестелесная душа существует сама по себе, независимо от тела, “до” и “после” случайного своего соединения с ним, и будто воскресшее тело (если таковое в данной связи мыслей и вообще возможно и желательно) должно быть каким-то особенным, даже непредставимым неумирающим телом. Вера в посмертное существование (не бессмертное) искони присуще человечеству. Но что и как по этой вере существует после смерти? “Двойник” человека несомненно и телесный, ибо связанный с останками, уничтожением которых (рассченением трупа или сожжением) или мумифицированием (Египет, др<евний> Иран, Америка), обусловливается его посмертная дееспособность на земле (ср. убеждение в действенности мощей, бережение писем, вещей усопшего).
С другой стороны, вера в потустороннее существование могущей и при жизни во сне или “восхищении” <…> разлучаться со своим телом “души” сопровождается представлением о ней как о чем-то телесном, хотя воображаемое тело ее и мыслится несравненно более совершенным, чем земное (астральное и ментальное тела оккультистов). <…> Интуиция исчезновения индивидуальности (правда, абстрагирующей лишь одну сторону потустороннего бытия) объясняет, как могла возникнуть идея метемпсихоза (в буддизме противоречиво, но существенно сочетающаяся с отрицанием индивидуальности). Но растворение индивидуальности в неразличимом единстве всего и означает ее смерть.
О “второй” смерти говорят мыслители Индии, о бессмертии чрез небытие – даосисты; Нирвана частью буддистов понималась как полное уничтожение, небытие; для других – хинаяников и, видимо, для самого Будды – она была чем-то вроде Брахмана Упанишад, по существу совпадающего с Дао отцов даосизма. <…> Райское бытие (Иран, христианство, буддизм, в Греции, знавшей и Елисейские поля, и острова блаженных, люди, как правило, не обо́жаются и сами боги не бессмертны) приобретает характер перестающего быть дурною бесконечностью бессмертия. Однако попытка раскрыть конкретно содержание этого бытия, символа совершенного всеединства, неизбежно кончается либо превращением его в неизменность, то есть отрицанием в нем жизни, или его смертью (ср. господствующую тенденцию – “задание” египетской культуры, метафизику элеатов в Греции), либо утверждением, что оно – не поддающееся конкретизации бытие чрез небытие (werden, devenir), лишь стяжательно постигаемая потенция жизни-чрез-смерть как дурной бесконечности (даосизм, Гераклит, стоики), либо, наконец, пониманием его по образу земной жизни. В последнем случае совершенное бытие при полном осмыслении его являет себя как содержащая в себе и преодолевающая свое несовершенство Жизнь-чрез-Смерть (христианство).
Несовершенство не только нашего бытия, а и нашего самопознания не в том, что мы смертны, но в том, что бессмертны; бессмертны же дурною бесконечностью эмпирического и метаэмпирического умирания, нехотением-невозможностью умереть. Однако мы не познавали бы свою бесконечность как дурную, если бы не познавали “хорошей” совершенной бесконечности, если бы во второй не преодолевали, не оконечивали первой, хотя и несовершенно: отвлеченно-познавательно (ср. оконечение бесконечного или – что то же самое – обесконечение конечного в анализе бесконечно малых, а также идею актуальной бесконечности, правда, делающую бесконечность не бесконечной, особенно же идеи теории множеств).
При всем своем несовершенстве, при всей недейственности нашего отвлеченного познания, мы в нем преодолеваем потенциальность бесконечности, гнетущую прямолинейность движения, делая его обратимым чрез его центр (ср. схему и понимание времени как четвертой ординаты мира, и воспоминание), притом, в двояком смысле – во-первых, мы воскрешаем свое индивидуальное “я”, умирающее как индивидуация-момент всеединого человека, постигая его как индивидуцию-момент Богочеловека, воскресаем чрез Смерть в Нем и чрез вознесение (Aufhebung) в Него; во-вторых, мы осмысляем самое свою жизнь-чрез-смерть, свое, пока оно не осмыслено – “дурно” – или потенциально-бесконечное движение. <…>
Постичь смысл жизни, своего индивидуального “я” – и значит познать ее истину, то есть абсолютное значение всякого ее мига, о чем (правда, не совсем ясно) говорит в самом конце своего “Фауста” Гете. Действительно, мы не можем осмыслить себя иначе, как созерцая все свое движение, всю свою умирающую жизнь. Конечно, мы видим ее, свое несовершенство, то есть стремимся к своему совершенству и уповаем усовершения. Но возможно ли, мыслимо ли совершенство (полнота) без усовершения, которое ведь не только переход из несовершенства в совершенство (в конце концов – из небытия в бытие), и в жизнь самого совершенства. И познаем мы свое совершенство именно как жизнь (то есть жизнь-чрез-смерть!) не как необходимо отрицающую и жизнь, и мышление, и сознание неизменность. Воображая, будто мы мыслим жизнь вечную как неизменную, неподвижную жизнь, мы отрицаем жизнь, но ничего не мыслим. Отождествляя в этом усилии вечность с бесконечностью, мы <…> либо опять-таки ничего не мыслим, либо, наконец, совсем неподходящими понятиями пытаемся выразить смутную свою интуицию не вмещаемой нами истины.
История не только в том, что было и, по мнению Гегеля, диалектически-логически должно было быть, а (в согласии с духом его системы) и то, что чрез смерть всегда будет, то, что всевременно есть. Разумеется, можно не задумываться над смыслом своей жизни и, даже не увлекаясь философией вечного (бесконечного) становления (то есть по существу, дурной бесконечности), жить изо дня в день “без мысли и без речи”. Не таковы ли животные? Природные рабы и рабовладельцы? Их жизнь не осмыслена. Но она была бы бессмысленна и как таковая не могла бы существовать, если бы при осмыслении ее (нами, не ими: они на это неспособны или сделали себя неспособными) она не являлась целесообразным спонтанным бессознательно-инстинктивным осуществлением того, что осуществляет жизнь, взыскующая и обретающая свой смысл, то есть мое индивидуальное “я”.
Итак, нет бессмертного “я”, и даже ипостась Логоса не бессмертна. Но всякое индивидуальное “я” чрез самопожертвование другим таким же в своей смерти становится высшим “я”, а в нем – ими, и чрез такую же смерть – всеми иерархическими восходящими “я” вплоть до становления всею всеединою ипостасью Логоса».
Я. С. Друскин
Друскин Яков Семенович (1902–1980) – русский философ, музыковед, писатель, педагог. После гимназии Лентовской закончил философское (1923) и математическое (1928) отделения Ленинградского университета и консерваторию по классу фортепиано (1929). Преподавал русский язык и литературу в школах и техникумах Ленинграда. По свидетельству, Л. С. Друскиной, ему предложили остаться в университете при условии письменного изложения своего отношения к учению Н. О. Лосского, своего учителя, впавшего к этому времени в немилость. Друскин отверг эту форму доноса и избрал жизнь философа-мыслителя в активно-атеистическом обществе, где мог существовать только будучи анонимом.
Входил в Объединение реального искусства (ОБЭРИУ) в 1927–1931 гг. (при Ленинградском доме печати) вместе с Л. С. Липавским (1904–1941), Д. И. Хармсом (Ювачевым, 1905–1942), Н. М. Олейниковым (1898–1942), А. И. Введенским (1904–1941), К. К. Вагиновым (1899–1934), Н. А. Заболоцким (1903–1958), Г. С. Гором (1907–1981), И. В. Бахтеревым (1908–1996). С первыми тремя Друскин был знаком с начала 1920-х годов еще по гимназии; с Хармсом и Олейниковым – с 1926 г. Участники кружка называли себя «чинарями» (по словечку, образованному от слова «чин» Введенским). В 1937 г. арестовали Олейникова, в 1938-м Заболоцкого, а в 1941-м – Хармса, а позже Введенского. Липавский погиб на фронте, приблизительно в октябре 1941 г. Друскин сохранил архивы друзей и передал их в ГПБ им. М. Е. Салтыкова-Щедрина. Автор исследований о музыке Баха и обширной рукописи о творчестве Введенского «Звезда бессмыслицы» (хранится в архиве ГПБ).
Соч.: «Страсти по Матфею» И. С. Баха (совместно с М. С. Друскиным). Л., 1940 (укр.); О риторических приемах в музыке И. С. Баха. Киев, 1972; Вблизи вестников. Вашингтон, 1988; Чинари // Wiener Slawistischer Almanach. 1985. Bd 15; Аврора. Л., 1989. № 6. С. 103–115; Перед принадлежностями чего-либо; Учитель из фабзавуча; О конце света / публ., предисл. и примеч. Л. С. Друскиной // Незамеченная Земля: Литературно-художественный альманах. М.; СПб., 1991. С. 46–83; Видение невидения // Зазеркалье: Альманах. Пг., 1925. Вып. II; Дневники. СПб., 1999 (библ.).
Лит.: Дела литературные: (О «чинарях») // Смена. Л., 1927. 3 апреля. № 76; Нильвич Л. Реакционное жонглерство (Об одной выходке литературных хулиганов) // Смена. Л., 1930. 9 апреля; Герасимова А. ОБЭРИУ: (Проблема смешного) // Вопросы литературы. М., 1988. № 4. С. 48–79; Александров А. Эврика обэриутов // Ванна Архимеда. Л., 1991. С. 3–34; Сажин В. Н. «…Сборище друзей, оставленных судьбою» // Четвертые Тыняновские чтения. Рига, 1990. С. 194–201; Мейлах М. Б. Шкап и колпак: Фрагмент обэриутской поэтики // Там же. С. 181–193.
Смерть (1934)
Печатается по публикации: Незамеченная земля: Литературно-художественный альманах. М.; СПб., 1991. С. 61–72. Текст представляет собой отрывок из дневника, который автор вел в 1928–1979 гг. Публикуемый фрагмент связан с болезнью и смертью отца (17 августа 1934 г.). В предшествующем тексте встречаются концептуально важные для мировоззрения Друскина афоризмы о смерти: «Вот две окрестности смерти: конец, окончательность и вторая: спокойная жизнь и счастье. Вот окрестности спокойной и неспокойной жизни: незаполненное время, тяжесть усилий, одиночество». <…> Некоторые удобства, отсутствие необходимости торопиться, развлечения, свободомыслие – вот что называли красотой жизни. Когда же жизнь потеряла удобства и все, что с этим связано, остался скелет жизни: страх смерти и времени». <…> Большие размеры вызывают ужас. Наибольший размер имеет смерть». <…> Когда говорят: смерть – это как сон, то думают о смерти другого человека. Между тем смерть – это или мой сон, или отсутствие моего сна. Кажется, мой сон даже без сновидений я чувствую как мой сон, но сон другого человека мне безразличен. Непонятно отсутствие меня. Когда я сплю, отсутствует «я», но «мое» не отсутствует. Может быть, смерть – это граница между одним моим и другим моим. Было мое «я», но теперь будет другое мое. Самый глубокий сон без сновидений ближе ясного, но достаточно удаленного воспоминания» (С. 55–57).
1. ночью с Лидой – видимо, с Л. С. Друскиной, сестрой автора.
2. Тема жертвы объединяет круг Друскина с мыслителями петербургского кружка А. Мейера и Г. Федотова «Воскресение» (1917–1929); в состав последнего входил Д. Д. Михайлов, преподаватель немецкого языка в университете (и участник философско-религиозных собраний «воскресенцев» (отмечено В. Н. Сажиным). Перу А. Мейера принадлежит трактат «Заметки о смысле мистерии (Жертва)», 1933 (Мейер А. А. Философские сочинения. Париж, 1982. С. 105–165).
3. Детское Село – Царское Село, г. Пушкин.
4. См. стихотворение Ф. И. Тютчева «Близнецы» (1842).
5. «мерзость запустения» – Дан. 11, 31; 13, 11; Мф. 24, 15; Мк. 13, 14.
6. Тема «Бог времени не создавал» обыграна в традиции русского религиозного ренессанса. Временность осознается как падшее состояние тварного мира (П. А. Флоренский, С. Н. Булгаков, Н. А. Бердяев), подлежащее преодолению либо в рамках этого мира (Н. Ф. Федоров), либо в метаисторическом Соборе спасенных душ (В. С. Соловьев, Л. П. Карсавин, А. А. Мейер). По другой концепции, творческие итоги пребывания человека в дольнем временном мире истории и культуры найдут свое место в вечной судьбе посмертного бывания (Г. Федотов).
7. Этот абзац напоминает некоторые произведения Введенского: «Четыре описания», «Где. Когда» и др. (прим. Л. С. Друскиной).
8. Л. С. Липавский.
Для понимания текста Друскина крайне важен фон общего для обэриутов восприятия смерти, это ведущая тема их сочинений. Среди множества аспектов смерти здесь акцентируются два: 1) смерть как мера естественного абсурда бытия, по условиям которого оно превращается в гротескную реальность с инверсией живого и мертвого. Страх смерти сублимируется в тему «смеха смерти», по выражению Хлебникова (см.: Хармс Д. Полет в небеса. Л., 1988. С. 532). Автор вступительной статьи к сб. «Ванна Архимеда» цитирует «серую тетрадь» Введенского, в которой фиксируются измененные состояния сознания, варьирующего танатологические образы: «Не один раз я чувствовал и понимал или не понимал смерть. Вот три случая, твердо во мне оставшихся. 1. Я нюхал эфир в ванной комнате. Вдруг все изменилось. На том месте, где была дверь, где был вход, стала четвертая стена, и на ней висела повешенная моя мать. Я вспомнил, что мне именно так была предсказана моя смерть. Никогда никто моей смерти не предсказывал. Чудо возможно в момент смерти. Оно возможно, потому что смерть есть остановка времени. 2. В тюрьме я видел сон. Маленький двор, площадка, взвод солдат, собираются кого-то вешать, кажется, негра. Я испытываю сильный страх, ужас и отчаяние. Я бежал. И когда я бежал по дороге, я понял, что убежать мне некуда. Потому что время бежит вместе со мной и стоит вместе с приговоренными. И если представить это пространственно, то это как бы один стул, на который и он, и я сядем одновременно. Я потом встану и пойду дальше, а он нет. Но мы все-таки сидели на одном стуле. 3. Опять сон. Я шел со своим отцом, и не то он мне сказал, не то я сам вдруг понял, что мне сегодня через час или через 11/2 повесят. Я понял, я почувствовал обстановку. И что-то по-настоящему наконец наступившее. По-настоящему совершившееся – это смерть. Все остальное не есть совершившееся. Оно не есть даже совершающееся. Оно пупок, оно тень листа, оно скольжение по поверхности» (Ук. соч. С. 29). 2) Эстетическое преображение смерти и завершение ее внебытийной фикции в литературном творчестве. Создание текста в этом случае осмысляется как вхождение в загробье: «Писатель Свистонов, одержимый мыслью, что литература – загробное существование, высматривал утренние пейзажи, чтобы перенести их в свой роман» [Вагинов К. К. Труды и дни Свистонова; цитируется по редакции, вошедшей в «Ванну Архимеда» (Л., 1991. С. 129)].
9. Эксплуатируя этимологию слова «ангел», обериуты именовали себя «вестниками»– инициаторами нового мировиденияи новой философии поэтического слова.
И. А. Бунин
Бунин Иван Алексеевич (1870–1953) – русский писатель, переводчик, критик. Из старинного дворянского рода. В 1881–1886 гг. учился в Елецкой гимназии. Получил домашнее воспитание. Дебютировал как поэт стихотворением «Над могилой Надсона» (газета «Родина», февраль 1887). Первые критические статьи печатает в «Орловском вестнике», журнале «Русская жизнь». Поселился в Орле в 1889 г., там выходит его первая книга стихов (1891). В 1892–1894 печатал стихи и рассказы в «Русском богатстве», «Северном вестнике», «Вестнике Европы». Автора заметила народническая критика. На эти годы пришлось увлечение проповедью Л. Н. Толстого. Бунин познакомился с толстовцами-поселенцами на Украине, пытался и сам осуществлять в своем поведении программу опрощения, от чего его отговорил сам Л. Н. Толстой, с которым писатель встретился в Москве, в начале 1894 г. В Петербурге и Москве Бунин живет в 1895 г. В 1896 г. выходит его перевод «Песни о Гайавате» Г. Лонгфелло. Через год – сборник рассказов «На край света» (СПб.). Вошел в писательский круг «сред» Н. Д. Телешова, познакомился с А. П. Чеховым (о котором позднее написал книгу, изданную в Нью-Йорке в 1955 г.). Вышли сборники стихов: «Под открытым небом» (1898), «Листопад» (1901), рассказы «Сны Чанга» (1916), «Антоновские яблоки» (1900). С начала 1900 г. печатался в сборниках «Знания», в этом же издании вышли ненумерованные тома первого собрания сочинений (СПб., 1910). В 1900–1904 гг. путешествовал по Западной Европе и по Кавказу, был в Константинополе (1903), в 1907 г. посетил Сирию, Палестину, Египет. Зимой 1909 г. встретился с М. Горьким на Капри. В 1909 г. редактирует беллетристический отдел в журнале «Северное сияние». Напечатал в 1910 г. повесть «Деревня», в 1912 – «Суходол». В 1915 в Петрограде выходит полное собрание сочинений в шести томах, а также книги «Иоанн Рыдалец» (1913) и «Господин из Сан-Франциско» (1916).
В эмиграции с 1920 г. В Париже выходят «Избранные стихи», затем десять книг прозы («Розы Иерихона», 1924; «Солнечный удар», 1927; «Божье древо», 1931). В эмиграции написаны повесть «Митина любовь» (1925), новеллистический цикл «Темные аллеи» (1943), роман «Жизнь Арсеньева» (1933), «Воспоминания» (1950). Лауреат Нобелевской премии по литературе (1933).
Соч.: Собрание сочинений М., 1956. Т. 1–5; Собрание сочинений М., 1965–1967. Т. 1–9; Собрание сочинений М., 1987–1988. Т. 1–6. Окаянные дни. М., 1990; 1991.
Лит.: Алданов М. О Бунине // Новый журнал. Нью-Йорк, 1953. № 5; Муромцева-Бунина В. Н. Жизнь Бунина. 1870–1906. Париж, 1958; М., 1990; Зайцев К. И. Памяти Ивана и Веры Буниных // Далекое. Вашингтон, 1965; Бабореко А. К. Бунин: Материалы для биографии. 2-е изд. М., 1983; Степун Ф. А. Литературные заметки. И. А. Бунин // Современные записки. Париж, 1926. Т. 27; Бицилли П. М. Бунин и его место в русской литературе // Россия и Славянство. Париж, 1931. 27 июня; Зайцев К. И. И. А. Бунин: Жизнь и творчество. Берлин, 1933; Выготский Л. С. «Легкое дыхание» // Выготский Л. С. Психология творчества. М., 1965; Афанасьев В. Н. И. А. Бунин. М., 1966; Нинов А. М. А. М. Горький и Ив. Бунин. Л., 1984; Волков А. Проза Бунина. М., 1969; Михайлов О. Н. Строгий талант. М., 1976; Творчество Бунина: Сб. Калуга, 1973; Бунинский сб. Орел, 1974; Гейдеко В. Чехов и Бунин. М., 1976; Иван Бунин: Pro et contra / Сост. Б. В. Аверин и др. СПб., 2001; Бунинский сб. Орел, 1974 (статьи В. А. Гейдеко и А. С. Мелковой); Бабореко А. К. Бунин об Л. Н. Толстом: (По его письмам и воспоминаниям современников) // Проблемы реализма. Вологда, 1979. Вып. 6; Сливицкая О. В. Основы эстетики Бунина. II. «Что такое искусство?» (Бунинский ответ на толстовский вопрос) // Иван Бунин: Pro et contra. СПб., 2001. С. 465–478; см. также: Лакшин В. Я. Толстой и Чехов. М., 1975; Кузичева А. П. О философии жизни и смерти // Чехов и Лев Толстой. М., 1980. С. 254–263; Сухих И. Н. «Смерть героя» в мире Чехова // Чеховиана. Статьи, публикации, эссе. М., 1990. С. 65–76.
Освобождение Толстого (1937)
Печатается по изданию: Бунин И. А. Собрание сочинений: В 9 т. М., 1967. Т. 9. С. 31–38, 126–136, 149–163. Первая публикация: Париж, 1937. Отдельными фрагментами книга печаталась в эмигрантской периодике с 1920-х годов. Писалась книга с 1917 г.
Следует учесть, что публикуемое сочинение Бунина – это книга читателя, бывшего толстовца, и писателя, стилистически преемственного Толстому. Эмигрантская и отечественная критика охотно ставила рядом имена Л. Н. Толстого и Бунина. См., в частности: Адамович Г. Лица и книги // Современные записки. Париж, 1933. Т. 53. С. 324–334; Бицилли П. Заметки о Толстом // Там же. Т. 60. С. 280–281.
Понимание Буниным смерти менее всего отвечает эпическим решениям этой темы у Толстого. Если Толстой сумел пережить ужас перед смертью на путях стоического согласия с ее неизбежностью и убеждения в родовом бессмертии человека, то Бунина интересует смерть как инфернальный избыток Эроса, темной страстности. В смерти есть для него некая глубоко жизненная интрига и необоримое чарование, связанное с неконтролируемыми порывами души (одна из тем «Темных аллей», 1943).
1. В «Круге чтения» на 7 ноября указанной цитаты нет. Темы этого дня: бессмертие, сон, бодрствование. См. Толстой Л. Н. Круг чтения: В 2 т. М., 1991. Т. 2. С. 164–166.
2. О чертах юродства в поведении Толстого см. Краинский Н. В. Лев Толстой как юродивый. Белград, Б. г.; Исупов К. Г. Чары троянского наследия // Лев Толстой: Pro et contra. СПб., 2000. С. 7–30.
3. Илья Львович Толстой (1866–1973) умер в нью-йоркской больнице после тяжелой операции и в ожидании суда за неуплату долгов за жилье, электричество и телефон. В год смерти в Москве вышла его книга «Мои воспоминания» <3-е изд.: М., 1987>. И. Л. Толстой переводил на английский прозу отца, участвовал в голливудских экранизациях романов; сам создавал беллетристику.
4. См.: Бердяев Н. Духи русской революции // Из глубины <1918>. М., 1990. С. 78–85.
5. Джордж Генри (1839–1897) – американский общественный деятель, экономист, сторонник национализации земли и единого земельного налога. Л. Толстой был популяризатором идей Г. Джорджа и издателем большинства его трудов.
6. Через всю книгу идет спор с В. А. Маклаковым (1870–1957), автором статьи «Толстой как мировое явление» (Современные записки. Париж, 1929. Т. 38.
7. Петрункевич Иван Ильич (1844–1928) – общественный деятель, один из основателей и лидеров кадетского движения, председатель ЦК партии кадетов (1906–1915), издатель «Реги».
8. Коншин Александр Николаевич (1867–1919) – из семьи серпуховских фабрикантов, был близок по взглядам Толстому. В 1899 г., вместе с В. М. Величкиной и В. Д. Бонч-Бруевичем, сопровождал в Канаду четвертый (последний) пароход и духоборами. Финансово поддерживал издательство «Посредник», был в нем переводчиком.
9. Бунин пересказывает фрагменты статьи Л. Шестова «Преодоление самоочевидностей» (1921), включенные в нашу книгу. О ложных приоритетах зрения в сходных интонациях говорил Н. Бахтин во фрагменте «Мудрость осязания» (1928): «Зрение (как и слух) по самой своей природе есть нечто предварительное: оно лишь намечает возможные подступы к овладению предметом. А мы сделали его самоцелью. По отношению к вещам мы охотнее всего пребываем в этом состоянии неосуществленной возможности. И мир для нас – прежде всего зримый мир.
Тысячелетиями мы оттеняли и заглушали в себе самое древнее, самое верное, самое земное из наших чувств – осязание. И вот теперь, в то время как наши «высшие чувства» отравлены и искажены, пропитаны и разбавлены чуждыми рациональными элементами, – освящение сохранило свою девственную цельность и чистоту. Только оно – в те редкие моменты, когда оно действительно в нас оживает, – реально приобщает нас к вещам» (Бахтин Н. Четыре фрагмента // Звено. Париж, 1928. № 3. С. 133.
10. Кроме книги «Загадка Толстого», Алданов (М. А. Ландау, 1886–1957) издал в 1915 г. монографию «Толстой и Роллан». По наблюдению комментатора первой советской публикации «Освобождения Толстого» О. Н. Михайлова, Алданов полемически отреагировал на книгу Бунина (Современные записки. Париж, 1937. Кн. 64. С. 466–467). Ук. изд. С. 597.
11. Какая прекрасная смерть (франц.).
12. Дети Толстого: Ванечка (1886–1895) и Маша (1871–1906).
13. Вечно единственное (нем.).
14. Вечное молчание бесконечных пространств тревожит меня (франц.).
С. Н. Булгаков
Булгаков Сергей Николаевич (1871–1944) – один из крупнейших философов, богословов, историков культуры русского религиозно-философского ренессанса XX в. Родился в семье ливенского кладбищенского священника. В 1881–1884 гг. учился в Ливенском духовном училище, в 1885–1888 – в Орловской духовной семинарии, которую он оставил, чтобы после двухлетней учебы в Елецкой гимназии поступить на юридический факультет Московского университета (1890–1894). В эти годы начал журналистскую работу. Дебютировал в 1896 г. статьей «О закономерности социальных явлений» (Вопросы философии и психологии. М., 1896. № 35), первая книга – «О рынках при капиталистическом производстве» (М., 1897). Во время научных командировок (Берлин, Париж, Лондон; 1898–1900) написал магистерскую диссертацию «Капитализм и земледелие» (СПб., 1900. Т. 1–2). С переездом в Киев в 1901 г. перелом «от марксизма к идеализму» был уже достаточно ясно намечен, а позже и означен в книге под таким названием (СПб., 1903). Осенью 1906 г. Булгаков переехал в Москву и стал профессором политической экономии Московского коммерческого института, приват-доцентом Московского университета, сотрудником Московского Философско-религиозного общества и журнала «Русская мысль». Булгаков – депутат 2-й Государственной думы, в 1906 г. участвовал в сборнике «Вехи», в 1907 г. выступил с призывом прекратить террор. Его статьи о русской интеллигенции собраны в сб. «Два Града: Исследование о природе общественных идеалов» (М., 1911; СПб., 1997). Метафизика хозяйства изложена Булгаковым в книге «Философия хозяйства» (М., 1912. Ч. I). В 1917 г., в Троицын день, о. Сергий по благословлению патриарха Тихона был посвящен в диаконы, а в Духов день – в сан пресвитера. В 1919 г. Булгаков в Крыму (профессор политэкономии и богословия в Таврическом университете, а после разгрома Врангеля – протоиерей в Ялтинском соборе). 17 декабря 1922 г. выслан из России. В Праге вошел в «Братство Св. Софии», в Париже был с 1925 г. профессором богословия и деканом Православного богословского института.
Современная библиография трудов Булгакова насчитывает 410 названий (см.: Богословские труды. М., 1986. Т. 27. С. 179–194).
Соч.: Душевная драма Герцена. Киев, 1905; Венец терновый. СПб., 1907; Свет невечерний. М., 1917; М., 1994; Тихие думы. М., 1918; М., 1996; О Богочеловечестве (Ч. I – Агнец Божий; Ч. II – Утешитель; Ч. III – Невеста Агнца). Париж; Таллин, 1933–1944; На пиру богов. Киев, 1918; Трагедия философии (на нем. яз.). Дармштадт, 1927; Купина Неопалимая. Париж, 1927; Вильнюс, 1990; Друг Жениха. Париж, 1927; Лествица Иаковля. Париж, 1929; М., 1991; Автобиографические заметки. Париж, 1946; Апокалипсис Иоанна. Париж, 1948; М., 1991; Философия имени. Париж, 1957; М, 1997; СПб., 1998; Жизнь за гробом. 2-е изд. Париж, 1987; Слова, поучения, беседы. Париж, 1987; Православие. 3-е изд. Париж, 1989; Философия хозяйства. М., 1990; У стен Херсонеса // Символ. Париж, 1990. № 25; отд. изд.: СПб., 1993; Христианский социализм. Новосибирск, 1991; Соч.: В 2 т. М., 1993.
Лит.: Зандер Л. Бог и мир. Париж, 1948. Т. 1–2; Роднянская И. Б. Булгаков Сергей Николаевич // Русские писатели, 1800–1917; Биографический словарь. М., 1989. Т. 1. С. 343–346; Зеньковский В. В. История русской философии. 2-е изд. Париж, 1989. Т. II. С. 430–457; Хоружий С. С. София – Космос – Материя: Устами философской мысли отца Сергия Булгакова // Вопросы философии. М., 1989. № 12. С. 73–89 (там же – работа С. Н. Булгакова «Философский смысл троичности». С. 90–98).
Софиология смерти (1939)
Печатается с сокращениями по изд.: Вестник РХД. Париж и др., 1978. № 127. С. 18–41; 1979. № 128. С. 13–32. Полный текст: Булгаков С. Н. Ти хие думы. М., 1996. С. 273–306. Время создания трактата датируем началом работы над ним.
1. «…в некоей дивной взаимности. Как же ее понять?» – этот вопрос был в центре внимания христианских богословов, начиная с времен ожесточенной полемики отцов Церкви с ересью Ария (умер в 336 г.). Но еще первый латинский писатель «христианства торжествующего» Фирмилиан Лактанций (умер в 340 г.) утверждал, что «Богу было угодно начертать Образ Свой на нас, как на воске», так что «состав земного человека есть также фигура и образ человека небесного». Уже Лактанций ставит в связь эти свидетельства «дивной взаимности» с догматом о воскресении, положив начало череде анастасических учений о христианском богомыслии (см. об этом: Георгиевский А. И. О воскресении мертвых в связи с Евхаристией, в свете учения Священного Писания // Богословские труды. М., 1976. Сб. 16. С. 33, 45; Его же. Догмат о воскресении в эпоху Вселенских Соборов. М., 1984. Сб. 25. С. 321, 336; см. также: Темномеров А. Учение Св. Писания о смерти, загробной жизни и воскресении мертвых. М., 1889; Глубоковский Н. Воскресение из мертвых // Труды Киевской Духовной академии. 1905, № 1.
2. «кенозис Божества» – наряду с производными от него (кенотическое самоумаление Божества и т. п.) – одно из самых частоупотребительных понятий у Булгакова. Заимствовано из древнегреческого языка (в значении «опустошать», «лишать чего-либо», «оставлять, превращать в ничто»), в богословской литературе употреблялось в значении «смерть Божества».
Другое понятие, образующее стержень булгаковской софиологии смерти, – София, софийность (ср. «кенозис Божественной Софии во Христе»). Это понятие введено в оборот Вл. Соловьевым, одним из родоначальников русского религиозно-философского Ренессанса, является основополагающим в метафизических построениях Булгакова (в 1930-е годы приверженность Булгакова софиологии вызвала громкую дискуссию в церковных кругах, «спор о Софии»; отсылаем читателя к статье С. С. Хоружего «София – Космос – Материя: устои философской мысли отца Сергия Булгакова» // Вопросы философии. М., 1989. № 12). Чтобы пояснить содержание этого понятия, воспользуемся краткой справкой об интересующем нас предмете из комментария Л. П. Карсавина к написанным им в Абези:
«София, Премудрость Божия (евр. Хокма) – прежде всего наименование Логоса, по смыслу близкое наименованию Его Умным Миром. Но Логос воплотился: чрез Смерть-Воскресение будучи всегда Богом, стал и творимым Миром-Человеком. Поэтому именем Софии можно назвать – и называют – тварность, тело Богочеловека, человечество, высшею индивидуализациею которого является Богоматерь, Дева Мария, сливающаяся, как свидетельствует культ, с Софиею.
София – совершенное человечество (и в нем мир), или Церковь, которую апостол Павел называет телом Христовым. В этом аспекте Софии напрашивается отождествление ее с Адамом Кадмоном. Однако София – тварность и потому Вечная Женственность, апокалиптическая «жена, облеченная в солнце», и Приснодева, Мать и вместе с тем невеста Логоса, тогда как в Адаме Кадмоне тварное сливается с Божественным. Как тварный, перстный человек, Адам не существует. София же совершенное человечество, которое вполне прияло Бога и стало Личностью, Божественной Ипостасью, а потому существует как бы миг мгновенный, чтобы жертвенною за него смертью искупить умершего за него Бога. София – потенциальная личность, так как тварной личности нет, или «ипостасность», но разумеется не ипостасность Пресв. Троицы, что делало бы Троицу Четверицей. Образ Софии сливается или, вернее, сочетается под именем Евы с образом Адама, поскольку человечество несовершенно. Но несовершенство, т. е. неза– или недовершенность, недостаточность, неполнота (так же, как Адам), персонифицируемой Софии понимается как ее падение, отпадение от своего совершенства и Бога, Божьей Плиромы. И, таким образом, возникает гностический миф Софии Ахамот (испорчен. Хокма). Валентинианский миф о Софии Ахамот искаженно, но с наибольшей полнотой выражает христианскую концепцию возникновения Человека-Мира (см. мою «Поэму о Смерти»). Набрасываемая христианским и особенно гностическим мифами история мира справедлива в изображении подъема мира-человека от ничего к совершенству. Но она неточна как в изображении всевременного акта греха в образе умаленно-всевременного акта, греха, совершенного единичным человеком (прародителем Адамом) или Всечеловеком (Софиею) «в начале времен», так и в том, что усовершение Человека признается отдельным, заканчивающим время событием. <…> Совершенство и, следовательно, апогей несовершенного бытия связаны со всевременным актом совершенной Смерти, то есть и с концом несовершенного бытия, утверждающим его начало» (Ванеев А. А. Два года в Абези // В память о Л. П. Карсавине. Брюссель, 1990. С. 326, 311, 327). См. конкретный анализ софиологической проблематики в книге С. С. Аверинцева «София-Логос: Словарь» (Киев, 2001).
3. «…должно быть дано место… смерти» – ибо в смерти «человек остается связан с Богом: своею смертью каждый участвует, включается в крестную смерть Христа – «всесмерть», тождественную «множеству всех личных человеческих смертей», – и благодаря этому включается и в его Воскресение. Итак, победа над смертью, чаемая по вере христиан, предстает у Булгакова не в изгнании смерти, но как жизнь-чрез-смерть, что расходится с учением Федорова и совпадает с метафизикой смерти Карсавина» (Хоружий С. С. София – Космос – Материя: Устои философской мысли о. Сергия Булгакова. С. 83).
4. «posse non mori» (лат.) – мочь не умереть.
«non posse mori» – не мочь умереть.
5. Флп. 2, 7–8.
6. «Новый Адам воспринял человечество от ветхого Адама» – ср. у Карсавина: «Адама как действительно всеединого человека не было и нет. В несовершенстве есть лишь идея, идеал Адама, то есть отражение совершенного Адама, «небесного», но «вочеловечевающегося». <…> Истинный Адам, вочеловечившийся Логос или Умный Мир и есть очеловечившийся и обоженный. В несовершенстве он только свой образ, отличный от нас и влекущий нас к себе, в силу же отличности своей понимаемый как отдельно существующий абстрактный «мир духов» (Ванеев А. А. Ук. соч. С. 316).
7. «deus ex machina» – бог из машины (лат.).
8. «Здесь тайна Боговоплощения и его антиномия»… – С. С. Хоружий отказывается признать какую-либо важность и значимость софиологических построений Булгакова для раскрытия им темы смерти (Хоружий С. С. Ук. соч. С. 63). См. у него же: «По окончательной догматической формулировке Булгакова София есть «Усия в откровении»; но при этом вопреки кардинальному положению, о котором напоминает и сам Булгаков: «В Боге нет такого самоопределения, которое не было бы ипостасно», – это самоопределение и самооткровение Усии не есть Ипостась. Последнее достигается за счет вводимого Булгаковым различения между понятиями «ипостасного» и «ипостазированного»: такое различение дает ему возможность отделить Софию от ипостаси, не войдя в то же время в противоречие с тем, что в любом своем самоопределении (а стало быть, и в Софии) Божественное всецело ипостазировано. И, однако, как само это различение, так и возникающую на его базе конструкцию трудно счесть убедительными» (Там же. С. 8). Неубедительными их считают и авторитетные церковные писатели, что само по себе еще не закрывает избранной Булгаковым темы; см.: Лосский В. Н. Спор о Софии. Париж, 1936. Перед загл.: Б. Ф.; Шмеман А., свящ. Три образа // Вестник РХД. Париж и др., 1971. № 101–102.
9. Докетизм – учение о прозрачности материи, облегающей дух, в частности о прозрачности тела Иисуса Христа. Обличался апостолом Иоанном, а позже – св. Игнатием Антиохийским. Некоторые акторы считают докетизм переходной формой к гностицизму.
10. «Любовь как бы не любящая ради любви… пребывающая в бездействии» – ср. у Вл. Соловьева: «Неподвижно лишь Солнце Любви», по поводу чего Карсавин иронично заметил: «Хороша, нечего сказать, неподвижная Любовь» (Ванеев А. А. Два года в Абези. С. 343).
11. С. Булгаков отсылает к первой книге своей «большой трилогии» – «Агнец Божий» (1933; М., 2000).
12. «Есть упоение в бою…» – слова Председателя из трагедии А. С. Пушкина «Пир во время чумы» (1830).
13. «…о чем сказано: “вскую Меня оставил?”» Мф. 27, 46.
14. Гольбейн (Хольбейн) Ханс Младший (1497 или 1498–1543) – немецкий живописец и график, представитель северного Возрождения. Автор картины «Мертвый Христос» (1521), поразившей героя Ф. М. Достоевского князя Мышкина в романе «Идиот».
15. «грюневальдский Христос» – имеется в виду немецкий живописец эпохи Возрождения Матис Нитхардт (между 1470 и 1475–1528). Длительное время начиная с XVII в. его ошибочно называли Грюневальдом. В 1512–1515 гг. он расписал Изенхейский алтарь.
16. … «Vous е́tes guе́ris»… – Вы поправились (франц.).
Жизнь за гробом
Печатается по изданию, осуществленному Л. Зандером: Жизнь за гробом. Париж, 1955. См. близкую по тематике работу С. Булгакова «Об условном бессмертии» (Путь. Париж, 1936–1937. № 52–53. С. 3–23).
В кратком предисловии к этому сочинению Л. Зандер поясняет молитвы, принудившие его после смерти своего знаменитого учителя выступить с этим необычным сочинением:
«О<тец> С. Булгаков был воистину служителем и созерцателем Таин Божиих: его мудрость питалась его верой, а веру свою он черпал из предстояния алтарю. Но в отношении тайны смерти и жизни за гробом ему было дано еще особое откровение. Дважды он находился на пороге смерти, почти за гранью жизни. Но болезнь и физические страдания не погасили в нем силы мысли, и по своем выздоровлении он осознал и продумал этот духовный опыт в ряде богословских глав: последние являются чем-то большим, чем только размышления, ибо они суть живое свидетельство о том, что смерть есть начало новой жизни и в качестве таковой несет в себе великое утешение. «Кому было дано волею Божией приблизиться к этому краю бездны, – писал он впоследствии, – да будет он вестником оттуда, которое для каждого некогда станет туда и там».
Для каждого! Ибо все мы теряем наших близких и все мы идем вслед за ними. Поэтому проповедь о. Сергия о жизни после смерти должна быть обращена ко всем, должна быть доступной для каждого. Этой цели и служит настоящее издание. Ибо богословские сочинения о. Сергия трудны и малодоступны. Поэтому мы выделили из них все, что касается данной темы, ничего не изменив в его мысли, но только сократив и выпустив малопонятную богословскую терминологию и сконцентрировав все цитаты вокруг одной темы благовестия смерти. При этом мы пользовались как его напечатанными трудами («Невеста Агнца»), так и хранящимися у нас рукописями («Софиология смерти»). Задачей нашей было услышать и передать дальше голос о. Сергия, живого и по смерти и благовествующего о силе жизни из гроба».
Присоединяясь к мнению Л. Зандера, воспроизводим основной текст этой компиляции.
1. Николай Кавасила (ок. 1320–1371) – византийский богослов, последователь паламитской мистики, автор сочинения «О жизни во Христе».
И. А. Ильин
Ильин Иван Александрович (1883–1954) – русский правовед, философ, религиозный мыслитель. Родился в дворянской семье. В 1901 г. закончил 1-ю Московскую гимназию с золотой медалью. Закончил в 1906 г. юридический факультет Московского университета. По окончании университета удостоен диплома первой степени и оставлен при университете для подготовки к профессорскому званию и традиционной тогда двухгодичной научной командировке, которая успешно прошла с 1910 по 1912 г. в Германии, Италии и Франции.
С 1910 г. член Московского Психологического Общества. С этого же года начали выходить его философские работы: «Понятия права и силы: Опыт методологического анализа» (1910), «Идея личности в учении Штирнера. Опыт по истории индивидуализма» (1911), «Кризис идеи субъекта в наукоучении Фихте старшего: Опыт систематического анализа» (1912), «Шлейермахер и его «Речи о религии»» (1912), «О любезности: Социально-психологический опыт» (1912), «О возрождении гегельянства» (1912), «Философия Фихте как религия совести» (1914), «Основное нравственное противоречие войны» (1914), «Духовный смысл войны» (1915), «Философия как духовное делание» (1915), «Основы законоведения: Общее учение о праве и государстве» (1915). Были опубликованы также шесть больших работ о философии Гегеля, вошедшие потом в двухтомную монографию, изданную в 1918 г., она стала его диссертацией («Философия Гегеля как учение о конкретности Бога и человека». М., 1918). Диссертация была блестяще защищена, и автор сразу получил степени магистра и доктора государственных наук.
После Октябрьской революции Ильин преподавал на юридическом факультете Московского университета и других высших учебных заведениях Москвы. В 1921 г. избран председателем Московского психологического общества.
За свои резкие выступления против советской власти Ильин не раз арестовывался, после шестого ареста был судим и приговорен к смертной казни. Расстрел был заменен высылкой и пожизненным изгнанием. Осенью 1922 г. Ильин выехал в Германию вместе с другими высланными.
В начале октября он прибыл в Берлин. Период жизни в Германии продлился 16 лет. С февраля 1923 по июль 1934 г. Ильин был профессором при Русском научном институте. Входил в редакцию парижского «Возрождения» (ред. – П. Б. Струве), сотрудничал в других изданиях эмиграции: «День русского ребенка», «Русский инвалид», «Новый путь», «Новое время», «Россия» и др. Был редактором-издателем журнала «Русский колокол» (1927–1930, вышло 9 номеров) с характерным для Ильина подзаголовком: «Журнал волевой идеи». Участвовал в работе Российского зарубежного съезда весной 1926 г., был одним из идеологов Белого движения, поддерживал связь с Русским общевоинским союзом (РОВСом). Но Ильин не был членом ни одной политической партии. С 1942 г. за рубежом стали выходить крупные философские работы Ильина: «Религиозный смысл философии: Три речи» (1924), «О сопротивлении злу силою» (1925); фрагменты ее см. в «Новом мире» (М., 1991. № 10. С. 200–209), «Путь духовного обновления» (1935), «Основы художества» (1937). Закончил большую книгу «О тьме и просветлении». Книга художественной критики: Бунин, Ремизов, Шмелев», но не нашел для нее издателя (вышла в 1959). Выходят в свет брошюры «Родина и мы» (1926), «Яд большевизма» (1931), «В России. Три речи» (1934), «Творческая идея нашего будущего» (1937), «Основы христианской культуры» (1937), «Основы борьбы за национальную Россию» (1938), «Кризис безбожия» (1951) и др. В июле 1938 г. переехал из нацистской Германии в нейтральную Швейцарию, где ему запрещена была политическая деятельность, поэтому 216 выпусков, или «бюллетеней», которые он в течение шести лет готовил для РОВСа, лишь после его смерти стали известны (в виде двухтомника «Наши задачи», 1956). «Аксиомы религиозного опыта» закончены в 1956 г. На немецком языке вышли «Я всматриваюсь в жизнь: Книга раздумий» (1938–1939), «Поющее сердце: Книга тихих созерцаний» (1943), «Взгляд вдаль: Книга размышлений и упований» (1945).
Соч.: Самобытность или оригинальничье // Русская мысль. Париж, 1927. Кн. 1. С. 24–30; О монархии и республике. Нью-Йорк, 1979; Русские писатели, литература и художество: Сборник статей, речей и лекций. Вашингтон, 1973; О сопротивлении злу силою. Лондон, 1975; Основы Христианской культуры. 3-е изд. Мюнхен, 1990; Путь к очевидности // Вестник высшей школы. М., 1990. № 6 (предисловие И. Гавришина: «Слово об Иване Ильине»); см. также: Новый мир. М., 1991. № 10; Соч.: В 2 т. М., 1993–1994; Путь к очевидности. М., 1993; Наши задачи: В 2 т. М., 1992; Собрание сочинений: В 10 т. М., 1993–; Одинокий художник. М., 1993; Философия Гегеля как учение о конкретности Бога и человека. СПб., 1994.
Лит.: Бердяев Н. Кошмар злого добра // Путь. Париж, 1926. № 4. С. 103–116; Гиппиус З. Предостережения // Последние новости Париж, 1926. 25 февраля; Полторацкий Н. П. 1) И. А. Ильин // Русская религиозно-философская мысль XX века / Ред. Н. П. Полторацкого. Питтсбург, 1975. С. 240–250; 2) Иван Александрович Ильин: Жизнь, труды, мировоззрение. Тенефлай, 1989; 3) Монархия и республика в восприятии И. А. Ильина // Ильин И. А. О монархии и республике. Нью-Йорк, 1979; Записки Русской академ. группы в США. Нью-Йорк, 1986. Т. 19; Лисица Ю. Т. И. А. Ильин как правовед и государствовед // Вопросы философии. М., 1991. № 5; Пивоваров Ю. С. Может ли спасти Россию самодержавная монархия? // Вопросы философии. М., 1991. № 6; Белов В. Из пепла… // Наш современник. М., 1991. № 4; Паламарчук П. Иван Ильин – критик // Паламарчук П. Москва или Третий Рим? М., 1991; Евлампиев И. И. Божественное и человеческое в философии Ивана Ильина. СПб., 1998.
О смерти (письмо первое) (1943)
О бессмертии (письмо второе) (1943)
Оба текста печатаются по изд.: Ильин И. А. О смерти: Письма к сыну. Отрывки из книги «Поющее сердце: Книга тихих созерцаний» // Наш современник. М., 1991. № 7. С. 170–172; О бессмертии // Там же. С. 172–175. Уточненную републикацию см. Ильин И. А. Собрание сочинений: В 10 т. М., 1994. Т. 3. С. 336–348.
Предлагаемое вниманию читателя размышления Ильина о смерти и бессмертии можно дополнить его суждениями на сходные темы: о страдании (одноименное эссе из той же книги «Поющее сердце»), а также об основах христианской культуры, созидание которой создает и условия для личного бессмертия.
1. «Стоит мне только подумать…» – Ср.: «Томясь в любви, вздыхая от неудовлетворенности, стеная в самом наслаждении, влачась в борении, в грусти и тоске, – живет вся земная тварь, начиная с ее первого беспомощного деяния – рождения из материнского лона и кончая ее последним земным деянием, таинственным уходом “на покой”. Так страдает и человек вместе со всею остальною тварью – как член мирового организма, как дитя природы. Страданий нам не избежать; в этом наша судьба и с нею мы должны примириться. Естественно желать, чтобы они были не слишком велики. Но надо учиться страдать достойно и одухотворенно. В этом великая тайна жизни; в этом – искусство земного бытия.
Наше страдание возникает из свойственного нам, людям, способа жизни, который дан нам раз навсегда и которого мы изменить не можем. Как только в нас просыпается самосознание, мы убеждаемся в нашей самостоятельности и беспомощности. Человек есть творение, призванное к “бытию в себе”, к самодеятельности и самоподдержанию; и в то же время он служит всей природе как бы пассивным средством или “проходным двором”. С одной стороны, природа печется о нем, как о своем детище, растит его, строит, присутствует в нем, наслаждается им, как существом, единственном в своем роде; а с другой стороны, она населяет его такими противоположностями, она развертывает в нем такой хаос, она предается в нем таким болезням, как если бы она не знала ни целесообразности, ни пощады. Так, я призван и предопределен к самостоятельному действию; но горе мне, если я уверую в свою полную самостоятельность и попробую предаться ей до конца… <…> Постепенно, путями неописуемыми, в почти не поддающихся оформлению интуициях, мы убеждаемся в том, что нам действительно открылся закон существования, общий способ жизни, владеющий всею земной тварью, что нет бытия без страданий, что всякое земное создание по самому естеству своему призвано страдать и обречено скорби. А человек с нежным сердцем знает не только это: он знает еще, что мы не только страдаем все вместе и сообща, но что мы все еще мучаем друг друга – то нечаянно, то нарочно, то в беспечности, то от жестокости, то страстью, то холодом, то в роковом скрещении жизненных путей… <…> Вообразим, что человек потерял навсегда дар страдания… Чувство несовершенства угасло навсегда и угасило вместе с собой и волю к совершенству. Самый признак возможных лишений, доселе ведший человека вперед, отпал. Телесная боль, предупреждавшая человека об опасности для здоровья и будившая его приспособляемость, изобретательность и любознательность, – отнята у него. Все противоестественности оказались огражденными и безнаказанными. Все уродства и мерзости жизни стали безразличны для нового человека. Исчезло моральное негодование, возникавшее прежде от прикосновения любой воли. Смолкли навсегда тягостные укоры совести. Прекратилась навсегда духовная жажда, уводившая человека в пустыню, к великому аскезу… Все всем довольны; всё всем нравится; все всему предаются – без меры и выбора. Все живут неразборчивым, первобытным сладострастием – даже не страстным, ибо страсть мучительна, даже не интенсивным, ибо интенсивность возможна лишь там, где силы не растрачены, но скопились от воздержания… <…> Страдание есть таинственное самоцеление человека, его тела и души: это он сам борется за обновление внутреннего строя и лада своей жизни, он работает над своим преобразованием, он ищет “возвращения”. Избавление уже началось, оно уже в ходу; и человек должен прислушиваться к этому таинственному процессу, приспособляться к нему, содействовать ему. Можно было бы сказать: “Человек, помоги своему страданию, чтобы оно верно разрешило свою задачу. Ибо оно может прекратиться только тогда, когда оно справится со своей задачей и достигнет своей цели”… <…> Человек должен нести свое страдание спокойно и уверенно, ибо в последнем и глубочайшем измерении страдает в нас, с нами и о нас само Божественное начало. И в этом последний и высший смысл нашего страдания, о котором нам говорят евангельские исцеления» (Ильин И. А. Поющее сердце: Книга тихих созерцаний // Наш современник. М., 1991. № 7. С. 166–169).
2. «Мы не можем и не должны презирать…» – Ср.: «Мы знаем, что в истории христианской церкви имеется древняя “мироотреченная” традиция; и тот, кто следует этой традиции, имеет, по-видимому, основание не вмешиваться в судьбы земли и земного человечества. Он как будто имеет основание предоставить космическому и историческому процессу идти своим ходом и влечь людей туда, куда они влекутся, – хотя бы и к погибели; к разрушению и растлению, во власть “змия”, “обольщающего народы” (Ап. 20, 3, 7); но это основание он имеет только тогда, если он принимает и “обязанности”, вытекающие из мироотречения, то есть если он действительно угашает в себе самом земной человеческий состав и доживает свой удел, как бы неприсутствия на земле, томясь о скорой смерти, в виде почти бестелесного духа… <…> В первые века нередко думали, что надо принять Христа и отвергнуть мир. “Цивилизованное” человечество наших дней – принимает мир и отвергает Христа. А в средние века Запад выдвинул еще иной соблазн: сохранить имя Христа и приспособить искаженный иудаизмом дух Его учения к лукаво-изворотливому и властолюбивому приятию непреображаемого мира. Верный же исход в том, чтобы приять мир вследствие приятия Христа, и на этом построить христианскую культуру… чтобы исходя из духа Христова – благословить, осмыслить и творчески преобразить мир; не осудить его внешне-естественный строй и закон, не обессилить его душевную мощь, но одолеть все это, преобразить и прекрасно оформить – любовию, волею и мыслью, трудом, творчеством и вдохновением.
Это и есть идея православного христианства.
Основное искание Православия в этой сфере – освятить каждый миг земного труда и страдания: от крещения и молитве роженице до отходной молитвы, отпевания и сорокоуста… <…>
Человеку “от природы”, следовательно, от Бога, дан некий способ земного бытия: трехмерная живая телесность; душа с ее разнообразными функциями и силами, индивидуальная форма жизни и инстинкта; сила любви и размножения; голод и болезни, сопричастность к вещам и животным на положении их разумного и благого господина; раздельность и множественность людей; необходимость творческого труда и хозяйственного предвидения; климат, раса, язык и т. д. Из этого данного нам способа жизни вытекает множество неизбежных для нас жизненных положений, заданий и обязанностей, которые мы и должны принять, осветить лучом Христианского Откровения, и изжить практически, в трудах, опасностях и страданиях, приближаясь к Божественному и одолевая противобожественное» (Ильин И. А. Основы Христианской культуры. 3-е изд. Мюнхен, 1990. С. 26, 32–33).
А. И. Рубин
Рубин Арон Ильич (1888/1889–1961) – советский философ, переводчик. Окончил юридический факультет Санкт-Петербургского университета (1911), аспирантуру Института философии РАНИОН (1929), кандидат философских наук (1944). В 1924–1928 гг. участвовал в подготовке к печати докторской диссертации К. Маркса. Преподавал (с 1928) философию и логику в вузах Москвы, Калинина, Ярославля. В начале 1930-х гг. принимал участие в дискуссиях «механистов» и «деборинцев» (его упоминает И. Яхот в своей работе «Подавление философии в СССР (20–30-е гг.», 1981; см. Вопросы философии. М., 1991. № 9. С. 44–68). Ранние работы Рубина посвящены философской интерпретации произведений русской поэзии («Поэт вечного воспоминания» // Северные записки. Пг., 1914. Октябрь-ноябрь). Автор исследований по истории западноевропейской философии нового времени, средневековой арабской и еврейской философии, по проблемам логики («О логическом учении Аристотеля» // Вопросы философии. 1955. № 2). Автор переводов Х. Уарте («Исследование способностей к наукам. М., 1960), Дж. Бруно («О бесконечности, Вселенной и мирах // Джордано Бруно. Диалоги. М., 1949), М. Маймонида (главы из «Путеводителя колеблющихся» в приложении к книге С. Н. Григоряна «Из истории философии Средней Азии и Ирана VII–XII вв.». <М., 1960>), Ибн Рошда, польских мыслителей (в кн. «Избранные произведения прогрессивных польских мыслителей». М., 1956–1958. Т. 1–3).
Лит.: Философская энциклопедия. М., 1967. Т. 4. С. 529; Философия России XIX–XX столетий: Биографии, идеи, труды. Изд. 2-е. М., 1995. С. 506.
Что такое философия? (1948)
Публикуемый текст является извлечением из более обширной работы, озаглавленной «Что такое философия?», из которой нами опущены первые 12 глав как не имеющие отношения к теме смерти. Выявлено И. А. Савкиным в архиве проф. В. Э. Сеземана (см. о нем: Жирмунский В. М. Памяти В. Э. Сеземана // Ленинградский университет. 1991. 19 апреля. № 15). Текст снабжен примечанием: «Рукопись относится к 21 сентября – 5 октября 1948». Текст публикуется по машинописи, хранящейся в рукописном отделе Научной библиотеки Вильнюсского университета. Шифр – 1–122.
1. … материя – это осознанный страх – стоит оценить это высказывание, претендующее на универсальную дефиницию материи, на фоне общественной ситуации 1920–1940-х годов. Сублимация тотального страха философа-обывателя в сферу онтологии стало возможной в условиях беспримерной деформации нравственного сознания. Сказанное не отменяет внутренней критики Рубиным материализма как «буддизма». См. историко-философский тон этого времени, представленный в антологии: На переломе. Философские дискуссии 20-х годов. Философия и мировоззрение / Сост. П. В. Алексеев. М., 1990.
2. Цитируется стихотворение Е. А. Баратынского «Смерть» (1828).
3. Цитируется стихотворение Ф. И. Тютчева «Весна».
4. Бергсон Анри (1859–1941) – французский философ-интуитивист.
Соч.: Собрание сочинений СПб., 1913–1914. Т. 1–5; Длительность и одновременность. Пг., 1923. Упомянутая Рубиным книга вышла в Париже в 1932 г.
5. Цитируется стихотворение Ф. И. Тютчева «Смотри, как на речном просторе…».
6. Поэту представляется … страха смерти – в текстах Тютчева нет птиц, рыб, зверей. Его «орлы» и «лебеди» – это эмблемы, а не персоны. В мире эмблем и аллегорий «мотылька полет» подчеркнуто «незрим», а о стрекозе достаточно сказать: «звонче голос стрекозы». Нет у Тютчева, вопреки мнению Рубина, и темы страха смерти. О смерти говорится или в связи с романтическим суицидом («И кто в избытке ощущений, // Когда кипит и стынет кровь, // Не ведал ваших искушений, // Самоубийство и любовь!» («Близнецы, 1852; см. также «Не верь, не верь поэту, дева…», оп. 1854), или в пантеистических интонациях надежды («Дай вкусить уничтоженья, С миром дремлющим смешай!» («Тени сизые сместились…», оп. 1871). Подробнее см.: Исупов К. Г. Онтологические парадоксы Тютчева // Типологические категории в анализе литературного произведения как целого. Кемерово, 1983.
7. Неточная цитата. У автора: «А человек! Святая Дева! / Перед тобой с его ланит / Мгновенно сходят пятна гнева, / Жар любострастия бежит» (Баратынский Е. А. Стихотворения. Поэмы. Проза. Письма. М., 1951. С. 211–212.).
8. Через тернии к звездам (лат.).
9. См.: «Пантеистическая традиция, идущая через Спинозу, Гёте и Гегеля, отрицает трансцендентность Бога и вместе с ней – онтологический смысл смерти как перехода из имманентного в трансцендентный мир, а тем самым онтологический смысл личности как мости между сверхприродным и природным мирами. Отсюда характерное для пантеизма перемещение центра тяжести с воли и веры на разум и понимание – именно в этом пункте пантеизм непосредственно смыкается с Просвещением. По словам Спинозы, «человек свободный ни о чем так мало не думает, как о смерти, и его мудрость состоит в размышлении не о смерти, а жизни» <Спиноза Б. Избранные произведения: В 2 т. М., 1957. Т. 1. С. 576>. (Гайденко П. Смерть // Философская энциклопедия: В 5 т. М., 1970. Т. 5. С. 35).
10. с точки зрения вечности (лат.)
11. Цитируется стихотворение Е. А. Баратынского «Последняя смерть» (1828).
В. Н. Ильин
Ильин Владимир Николаевич (1891–1974) – русский религиозный мыслитель, критик, богослов, композитор.
Соч.: Преподобный Серафим Саровский. Париж, 1925; Нью-Йорк, 1971. Материализм и материя. Варшава, 1928; Запечатанный Гроб – Пасха нетления. Париж, 1926; 1991; Атеизм и гибель культуры. Париж, 1929; Шесть дней творения. Париж, 1930; Загадка жизни и происхождения живых существ. Париж, 1929; Арфа царя Давида. Религиозно-философские мотивы русской литературы. Сан-Франциско, 1980. Т. 1. Проза; Религия революции и гибель культуры. Париж, 1987; Арфа царя Давида в русской поэзии. Брюссель, 1960; Литературоведение и критика до и после революции // Русская литература в эмиграции / Ред. Н. П. Полторацкого. Питтсбург, 1972. С. 252–253; Набросок христианской этики, онтологически обоснованной // Беседа. Париж; Ленинград, 1983. № 1. С. 171–185; Литургия последнего свершения // Человек. М., 1994; Статика и динамика чистой формы, или Очерк общей морфологии // Вопросы философии. М., 1996. № 11. С. 91–136; Идеи палингенесии, миграции душ и метемпсиходы // Вестник РХГИ. СПб., 1997. № 1. С. 106–124; Эссе о русской культуре / Сост., вступ. ст., библиогр. А. Козырева. СПб., 1997; Миросозерцание графа Льва Николаевича Толстого / Сост., вступ. ст., комм. К. Г. Исупова; библ. А. К. Клементьева. СПб., 2000.
Лит.: Лосский Н. О. Рец. на кн. В. Ильина «Преподобный Серафим Саровский» (Париж, 1925) // Путь. Париж, 1926. № 2. 153–156; Козырев А. П. Ильин Владимир Николаевич // Русская философия: Словарь / Под общей ред. М. А. Маслина. М., 1995. С. 181–183.
Великая Суббота: (О тайне смерти и бессмертия) (1938)
Печатается по первой публикации: Путь. Париж, 1938. № 57. С. 48–57. Статья позже варьировалась: Ильин В. Великая Суббота и Пасха Воскресения: (О тайне смерти и бессмертия) // Русское слово. 1957. Апрель. № 83. С. 6–10.
1. Александр Викторович Ельчанинов (о. Александр) (1881–1934) – русский историк литературы, религиозный мыслитель, о котором В. Ильин создал эссе «Лик отца Александра: (Памяти Александра Ельчанинова)», 1935. Один из друзей молодого П. Флоренского (с которыми Ельчанинов учился в тифлисской гимназии). См.: Ельчанинов А. Мистицизм Сперанского // Новый путь. СПб., 1903. № 2; Богословский вестник. Сергиев Посад, 1906. № 1, 2; о нем см.: Булгаков С. Отец Александр Ельчанинов // Путь. Париж, 1934. № 45 (перепечатано в кн.: Ельчанинов А. Записи. 6-е изд. Париж, 1990. С. 19–22). В опубликованных здесь отрывках из дневника сохранились выразительные суждения Ельчанинова о смерти: «Смерть, самое страшное для человека, верующему не страшна, как не страшны для крылатого существа все бездны, падения и пропасти»; «Советы близким умершего: оторвать свои чувства и боль от телесности, которая пойдет в землю, не терзать себя воспоминаниями земных чувств и земных радостей, связанных с умершим, а перешагнуть, хотя бы мысленно, с умершим в тот мир, утешаться любовью близких и совместными молитвами, дать отдых своим нервам и своему телу». «Смерть близких – опытное подтверждение нашей веры в бесконечность. Любовь к ушедшему – утверждение бытия другого мира. Мы вместе с умирающим доходим до границы двух миров – призрачного и реального: смерть доказывает нам реальность того, что мы считали призрачным, и призрачность того, что считали реальным» (Ельчанинов А. Записи… С. 29, 33).
2. В цитируемой ниже статье П. Флоренского встречаем: «Это нисхождение в преисподнюю живого героя, ради земных привязанностей, от глубокой тоски по земному существованию усопшей Эвридики и для возвращения ее к этому бытию было самочинным насилием бытия земного над областью трансцендентного. Привлекши к себе женственное начало своего духа, свою Эвридику, не свободной любовью, а магической привязанностью, чрез тайнодейственную музыку свою, Орфей Эвридики на самом деле никогда не имел в себе, но – лишь возле себя; он, аспект Аполлона и сам явление аполлонийского начала, есть чистая мужественность, извне привлекающая к себе Психею и извне к ней влекущаяся. Умершая от укуса змеи, т. е. силами хтоническими, силами женского начала, низведенная в темную область мрака, Эвридика лишь в виде призрака поддается чарам аполлонической музыки. Но и этот призрак бесследно рассеивается при границе Аполлонова царства, при первой же попытки воспринять в Эвридике лицо. Орфей, как посягнувший на священную утробу Земли и ее тайны, не предварив своего знания применением себя в жертву Смерти, терпит гибель – от носительниц дионисийского духа Земли, фракиянок, которых он, по одному изводу сказания, вооружил против себя отрицанием брака, или, по-другому, от менад, которые восстали как служительницы хтонического бога Диониса. Так или иначе, но смысл мифа остался неизменным. Орфей погиб за одностороннее утверждение начала мужеского пред женским («Флоренский П. А. Не восхищением непщева // Богословский вестник. Сергиев Посад, 1915. Т. 2. С. 553–554). См. также мысли Флоренского о смерти в письме А. Белому от 31 января 1906 г.: Контекст: Литературно-теоретические исследования. 1991. М., 1991. С. 43–44.
3. Цитируется стихотворение Е. А. Баратынского «Запустение» (1835).
4. «Бобок» – по названию рассказа Ф. М. Достоевского (1873), в контексте которого это слово означает бессмысленный тупик бытия. Абсурдистское словотворчество Достоевского отразилось в традиции обериутов. См. рассказ Игоря Бахтерева «Только штырь» (сб. «Ванна Архимеда». М., 1991. С. 417–426). Словечко Достоевского послужило названием выходившей в 1991–1992 гг. серии фантастической литературы.
См. танатологическую тематизацию этих вопросов в статье В. Ильина 1933 г. «Профанация трагедии: (Утопия перед лицом любви и смерти)» // Ильин В. Эссе о русской культуре. СПб., 1997. С. 116–128.
Н. Н. Трубников
Трубников Николай Николаевич (1929–1983) – русский советский философ, учился в Баргузинской средней школе. Окончил философский факультет МГУ (1960), стал аспирантом Института философии АН СССР (руководитель – Э. В. Ильенков). Кандидатскую диссертацию «О категориях «цель» и «средство», «результат» защитил в 1967 г., оставлен работать в институте, где в качестве старшего научного сотрудника сектора теории познания участвовал в коллективных трудах по гносеологии, теории и истории диалектики. Писал и художественные тексты: «Светик мой, Олешенька», «Золотое на лазоревом, или Новый узор для св. Варвары», «Зефи, Светлое мое Божество, или После заседания: (Из записок покойного К.)».
Соч.: Философская проблема: Ее гуманистические основания и критерии // О специфике методов философского исследования. М., 1978; Время человеческого бытия. М., 1987; Притча о Белом Ките // Вопросы философии. М., 1989. № 1. С. 57–82; [Проспект книги о смысле жизни] // Квинтэссенция: Философский альманах. М., 1990. О смысле жизни и смерти. М., 1996.
Лит.: Коган Л. Н. (Рец. на кн.: Время человеческого бытия. М., 1987) // Философские науки. М., 1988. № 10; Никитин Е. П. Вступит. заметка к публикации статьи «Проблема смерти… // Там же. 1990. № 2. С. 104; Его же. Вступ. заметка к публикации статьи «Притча…» // Вопросы философии. М., 1989. № 1. С. 56–57.
Проблема смерти, времени и цели человеческой жизни (Через смерть и время к вечности) (1983)
Первая публикация: Философские науки. М., 1990. № 2. С. 104–115. Печатается по кн.: Трубников Н. Н. О смысле жизни и смерти. М., 1996. Время создания фрагментов книги Н. Н. Трубникова датируется условно.
1. Проблема чужой смерти в европейской экзистенциальной традиции впервые поставлена Г. Марселем («Моя смерть и я»), но еще ранее она обсуждалась в работах Бердяева о Достоевском.
2. Н. Трубников, видимо, имеет в виду не ответвления социальной психологии, в которых широкое распространение получила терминология математической теории игр и теории конфликта (Х. Райфа, Дж. фон Нейман, О. Моргенштерн): социометрия, теория ролей, семиотика поведения. См., в частности: Шибутани Т. Социальная психология / Пер. с англ. М., 1969; Кон И. С. Открытие «я». М., 1978.
3. Неточная цитата из стихотворения В. А. Жуковского «Торжество победителей» (1828).
4. Здесь следует согласиться с тем, что нынешнее увлечение сочинениями на темы «жизнь после жизни», «жизнь после смерти» носят не творчески-религиозный, а духовно-наркотический характер, лишний раз отвечая жажде их читателей уйти от трудной жизни. Глубокие размышления о посмертной судьбе уступают место наивной натурализованной вере в бессмертие, оправдывающей посюстороннюю внежизненную пассивность. В этом смысле сочинения, вроде опуса Р. Муди «Жизнь после жизни». Л., 1991), нуждаются в коррекции заглавия: «Жизнь вместо жизни», поскольку в них обобщен опыт не кончины, но агонии.
5. Ср. у Ф. И. Тютчева: «Как дымный столп светлеет в вышине! – / Как тень внизу скользит неуловима!. / «Вот наша жизнь, – промолвила ты мне, – / Не светлый дым, блестящий при луне, / А эта тень, бегущая от дыма…» («Как дымный столп светлеет в вышине», 1848 или 1849). См. Каган Ю. М. По поводу слова «umbra» – «тень» // Античность и современность. М., 1972; Исупов К. Г. Тень // Культурология. XX век: Энциклопедия: В 2 т. СПб., 1998. Т. 2. С. 251–252.
6. Автор смешивает два типа необратимости во времени: 1) историческую необратимость совершенного поступка (идея, внесенная в мир христианством по преимуществу; отсюда неприятие идей палингенеза и метемпсихоза в пользу личной нравственной ответственности за единственным способом прожитую жизнь); 2) необратимую уникальность творческого акта, итоги которого невозможно изъять из плана бытия.
7. В контексте ветхозаветного эпизода «единственного» означает «любимого».
8. См. пролог в тетралогии Т. Манна «Иосиф и его братья» (1933–1943). М., 1968. Т. 1–2. Помимо текстов Т. Манна, в минимум историко-философского фона соображений Н. Н. Трубникова о Боге Авраама и Исаака должны быть включены трактаты С. Кьеркегора («Страх и трепет», 1843), Л. Шестова («Киргегард и экзистенциальная философия», 1934) и К. Г. Юнга («Ответ Иову», 1952).
9. Антитеза «совести» и «закона», которую (не без иронии) налагает Трубников на поведение библейского героя, не актуальна для ветхозаветного сознания, отождествившего закон с родовой ответственностью. В подобные отношения тождества вступает «жертва» и условно эквивалентное ей живое существо – человек («овен» и Исаак).
10. См. другие решения онтологического статуса небытия: Сартр Ж. П. Бытие и Ничто: Бытие и Небытие. Ч. 1. § 5. Происхождение Небытия / Пер. Т. Б. Любимовой // Любимова Т. Б. Трагическое как эстетическая категория. М., 1985. С. 114–118; Чанышев А. Н. Трактат о небытии // Вопросы философии. М., 1990. № 10. С. 158–165.
11. либидо этерналис – вечное либидо (лат.).
12. Тема смерти развернута Трубниковым в эссе «Притча о Белом Ките» (1971): «Здесь-то и раскрывается изначальный трагизм бытия, безысходная нечистота круговорота жизни и смерти, полнейшая бесчестность <…> происходящего, когда, кажется, кто-то в непроницаемой тайне раздал крапленые карты, назначил кровавые ставки и заставил всех нас, людей и зверей, больших и малых, злых и добрых, умных и дураков, играть в одну и ту же игру, единственное правило которой состоит в том, чтобы убить и сожрать, или быть убитым и сожранным. <…> Где отказ от игры есть немедленный проигрыш и пиршество партнеров, а продолжение – чуть отсроченный, но всегда один и тот же, неизменный итог.
И еще дальше ведет нас автор. В недра обнаженной души человека, вставшего на самую черту жизни и заглянувшего за нее. В смятенное сознание ребенка, постигшего первые уроки этой игры, но не желающего, не способного смириться с ней, не приемлющего ни сердцем, ни разумением подлых ее правил, – самой этой жизни, если условием ее является смерть. Мечущегося в поисках выхода из этой безысходности, отвергающего зло мира, проклинающего его, вызывающего его на бой, объявляющего войну злу, чтобы либо жить без зла, либо не жить совсем.
И еще глубже. В повзрослевшее сознание невозможности ни борьбы со злом, ни неприятия зла, ни невозможности бежать зла, чтобы где-то в другом месте совершить благо, как всей душой, всей болью и мукой чистой совести хотел бы хороший человек и любящий отец Старбек. Уйти некуда. Ибо уход от зла жизни возможен лишь в зло смерти, от зла бытия – в пустоту небытия. Потому что борьба со злом есть новое зло, а отказ от этой борьбы – попустительство злу. Потому что всякое действие человека, как и всякое его бездействие, есть один из ходов по правилам все той же нечистой игры.
Так не неизбежно ли зло, как неизбежна смерть для всего живого? Не оно ли есть подлинный властелин мира, первооснова сущего, та самая первооснова, меж туго натянутых нитей которой тщетно пытается проскочить сдавленный со всех сторон тонкий уток нашей жизни, постоянно настигаемый, подталкиваемый и прерываемый слепым и равнодушным случаем. Не есть ли противоборство злу противоборство самой необходимости бытия, как попытка бежать зла – либо бессовестно лживая, либо трусливо глупая форма служения все тому же властелину?
Прими зло мира, если принял мир. Прими смерть в этом мире, если принял жизнь, ибо вместе с жизнью ты должен принять и смерть. Не таков ли последний вывод?
Да, таков.
И только таков, если смерть и зло тождественны. Если смерть есть зло и только зло. Потому что тогда тождественны зло и жизнь. Тогда выхода нет. Тогда тысячу раз прав Бессмертный Муж Скорби Соломон Экклезиаст. Тогда живому псу действительно лучше, чем мертвому льву, а всего лучше вовсе не родиться. <…> Может быть, не жизнь и не смерть сами по себе, а то, что мешает нам достойно жить, равно как и то, что мешает достойно умирать, есть зло в собственном смысле. Ведь в конце концов только то и мешает нам достойно жить, что мешает достойно умирать. Но если так, то тождественны, необходимым образом предполагают и обусловливают друг друга не жизнь и зло, а жизнь и смерть, как тождественны, необходимым образом предполагают и обусловливают друг друга зло и убийство. И, наконец, бывает же как злая, так и добрая жизнь, как бывает злая и добрая смерть, но это, наверно, редчайшее из исключений – доброе убийство. <…> Прими смерть, пойми ее, потому что в качестве этой цены, в качестве границы и меры жизни, в качестве неотъемлемого ее элемента она есть величайшее из благ, равное и тождественное равному и тождественному ей благу жизни; потому что только она способна сообщить жизни ее истинную стоимость; потому что жизнь без смерти, без меры и границы не только не имела бы в твоих глазах никакой цены, но была бы бесконечностью куда более невыносимой и ужасной, чем самый невыносимый и ужасный конец» (Цит. по кн.: Трубников Н. Н. О смысле жизни и смерти. М., 1996. С. 41–44, 52).
Приложение
Зиммель Георг
Зиммель Георг (1858–1918) – немецкий философ, представитель философии жизни. См. его работы в переводе на русский: Проблемы философии истории. М., 1898; Проблемы социологии // Научное обозрение. СПб., 1899. № 3; К методологии социальной науки // Там же. № 3; Социальная дифференциация. М., 1909; Религия. М, 1909; Микеланджело // Логос. М., 1911–1912. Кн. 1; Истина и личность // Там же. 1912–1913. Кн. 1–2; Понятие и трагедия культуры // Там же. 1911–1912. Кн. II–III; Индивидуализм Гете // Там же. 1912–1913. Кн. III; Конфликт современной культуры. Пг., 1923; Гёте. М., 1928; Избранное в 2 т. М., 1996.
К вопросу о метафизике смерти
Печатается по изд.: Логос: Международный ежегодник по философии культуры. М., 1910. Кн. II. С. 34–49. Статья является своего рода конспектом третьей главы («Смерть и бессмертие») книги Г. Зиммеля «Созерцание жизни. Четыре метафизические главы» (1918). См. Зиммель Г. Избранное в 2 т. М., 1996. Т. 1. С. 77–116. Некоторые уточняющие текст 1910 года моменты помещены в квадратные скобки. Автор перевода 1996 г. – М. И. Левина.
В. Н. Топоров
Топоров Владимир Николаевич (1928–2005) – филолог, лингвист и литературовед, историк культуры, гуманитарий-энциклопедист. Родился в Москве, окончил среднюю школу в 1946 г., а в 1951 г. – филологический факультет МГУ им. М. В. Ломоносова. С 1954 г. – младший, а с 1960 г. – старший научный сотрудник Института славяноведения АН СССР, В 1960–1963 гг. заведующий отделом структурной типологии языка в этом институте. С 1955 г. кандидат филологических наук, а с 1988-го дoктор филологических наук honoris causa. С 1986 г. ведущий, а с 1992 г. до кончины главный научный сотрудник Института высших гуманитарных исследований при РГГУ. С 1990 г. Топоров действительный член АН СССР, в том же году ему была присуждена Государственная премия СССР за участие в работе над энциклопедией «Мифы народов мира» (авторское участие В. Н. Топорова в этом двухтомнике было исключительным; в знак протеста против трагических событий в Вильнюсе в январе 1991 г. он от премии отказался). В 1998 г. удостоен премии А. И. Солженицына «за исследования энциклопедического охвата в области русской духовной культуры, соединяющие тонкость специального анализа с объёмностью человеческого содержания, за плодотворный опыт служения филологии, национальному самосознанию в свете христианской традиции». В 1999–2000 гг. был награждён высшими государственными наградами Литвы и Латвии, состоял почётным членом академий и обществ ряда стран и лауреатом престижных зарубежных премий.
Соч.: Хаммапада. Пер. с пали, введ. и коммент. М., 1960; Славянские языковые моделирующие семиотические системы: (Древний период) [В соавт. с В. В. Ивановым]. М., 1965; Исследования в области славянских древностей: Лексические и фразеологические вопросы реконструкции текстов. М., 1974; Эней – человек судьбы: К «средиземноморской» персонологии. М., 1993. Ч. 1 (ч. 2-я не была издана); Святость и святые в русской духовной культуре. М., 1995–1998. Т. 1–2. 1. Первый век христианства на Руси; 2. Три века христианства на Руси (XII–XIV вв.); Из истории русской литературы. Т. 2. Русская литература второй половины XVIII в.: Исследования, материалы, публикации. М. Н. Муравьёв: Введение в творческое наследие. М., 2006.
Лит.: Владимир Николаевич Топоров (1928–2005). М., 2006 (Материалы к биобиблиографии учёных).
Об одном специфическом повороте проблемы авторства
Впервые: Проблема автора и авторства в истории культуры. М., 1993. С. 48–58 // Scribantur haec… Печатается по этому изданию.
Книги, подготовленные Центром гуманитарных научно-информационных исследований ИНИОН РАН
Руководитель Центра Л. В. Скворцов Главный редактор и автор проектов С. Я. Левит
Серия «Российские Пропилеи» основана в 1998 г. В этой серии представлены труды выдающихся мыслителей России и русского зарубежья, входящие в сокровищницу философской и культурологической мысли. В издаваемых работах освещается комплекс важнейших проблем: единство европейской культуры, феноменология русской культуры, история России в свете теории цивилизации, Россия на перекрестке культур, нераздельность национального и вселенского, традиции русской философии.
Серия включает работы по философии, философии истории, теологии, культурологии, истории гуманитарной мысли в России.
Издано 75 томов.
Автономова Н. С.
Открытая структура: Якобсон-Бахтин-Лотман-Гаспаров. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2009. – 503 с. – (Серия «Российские Пропилеи»).
Автономова Н. С.
Философский язык Жака Деррида. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2011. – 510 с. – (Серия «Российские Пропилеи»).
Буслаев Ф. И.
Догадки и мечтания о первобытном человечестве / Сост. А. Л. Топорков. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2006. – 704 с. – (Серия «Российские Пропилеи»).
Бычков В. В.
2000 лет христианской культуры Sub specie aesthetica: В 2 т. – М.; СПб.: Университетская книга, 1999. – Т. 1: Раннее христианство. Византия. – 575 с. – (Серия «Российские Пропилеи»).
Бычков В. В.
2000 лет христианской культуры Sub specie aesthetica: В 2 т. – М.; СПб.: Университетская книга, 1999. – Т. 2: Славянский мир. Древняя Русь. Россия. -527 с. – (Серия «Российские Пропилеи»).
Бычков В. В.
2000 лет христианской культуры Sub specie aesthetica: В 2 т. – М.: ООО «Изд-во МБА», 2007. – Т. 1: Раннее христианство. Византия. – 575 с, ил. – (Серия «Российские Пропилеи»).
Бычков В. В.
2000 лет христианской культуры Sub specie aesthetica: В 2-х т. – М.: ООО «Изд-во МБА», 2007. – Т. 2: Славянский мир. Древняя Русь. Россия. – 527 с, ил. – (Серия «Российские Пропилеи»).
Бычков В. В.
Эстетика Блаженного Августина. – М.; СПб.: Центр гуманитарных инициатив, 2013. – 528 с. – (Серия «Российские Пропилеи»).
Бычков В. В.
Эстетическая аура бытия. Современная эстетика как наука и философия искусства. – М.: ООО «Изд-во МБА», 2010. – 784 с. – (Серия «Российские Пропилеи»).
Бычков В. В.
Древнерусская эстетика. – СПб.: Центр гуманитарных инициатив, 2012. – 832 с, ил. – (Серия «Российские Пропилеи»).
Беликовекий С. И.
Умозрение и словесность. Очерки французской культуры. – М.; СПб.: Университетская книга, 1998. – 711 с. – (Серия «Российские Пропилеи»).
Великовский С.
В скрещенье лучей. Очерки французской поэзии XIX–XX веков. – М.: Центр гуманитарных инициатив, 2012. – 415 с – (Серия «Российские Пропилеи»).
Веселовский А. Н.
Избранное: Историческая поэтика / Сост. И. О. Шайтанов. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2006. – 688 с. – (Серия «Российские Пропилеи»).
Веселовский А. Н.
Избранное: На пути к исторической поэтике / Сост. И. О. Шайтанов. – М.: Автокнига, 2010. – 688 с. – (Серия «Российские Пропилеи»).
Веселовский А. Н.
Избранное: Традиционная духовная культура / Сост. Т. В. Говенько. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2009. – 624 с. – (Серия «Российские Пропилеи»).
Веселовский А. Н.
Избранное: Историческая поэтика / Сост. И. О. Шайтанов. – 2-е изд., испр. – СПб.: Университетская книга, 2011. – 687 с. – (Серия «Российские Пропилеи»).
Габричевский А. Г.
Биография и культура: Документы, письма, воспоминания: В 2 кн. / Сост. О. С. Северцева. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2011. – 775 с, ил. – (Серия «Российские Пропилеи»).
Галинская И. Л.
Потаенный мир писателя. – М.; СПб.: Летний сад, 2007. – 424 с. – (Серия «Российские Пропилеи»).
Гальцева Р. А.
Знаки эпохи. Философская полемика. – М.: Летний сад, 2008. – 668 с. – (Серия «Российские Пропилеи»).
Гальцева Р. А., Роднянская И. Б.
К портретам русских мыслителей. – М.: Петроглиф; Патриаршее подворье храма – домового мц. Татианы при МГУ, 2012. – 748 с. – (Серия «Российские Пропилеи»).
Гачев Г.
60 дней в мышлении (Самозарождение жанра). – М.; СПб.: Летний сад, 2006. -480 с. – (Серия «Российские Пропилеи»).
Гершензон М. О.
Избранное. – М.; Иерусалим: Университетская книга; Gesharim, 2000. – Т. 1: Мудрость Пушкина / Сост. СЯ. Левит. – 592 с – (Серия «Российские Пропилеи»).
Гершензон М. О.
Избранное. – М.; Иерусалим: Университетская книга; Gesharim, 2000. – Т. 2: Молодая Россия / Сост. С. Я. Левит. – 576 с. – (Серия «Российские Пропилеи»).
Гершензон М. О.
Избранное. – М.; Иерусалим: Университетская книга; Gesharim, 2000. – Т. 3: Образы прошлого / Сост. С. Я. Левит. – 704 с. – (Серия «Российские Пропилеи»).
Гершензон М. О.
Избранное. – М.; Иерусалим: Университетская книга; Gesharim, 2000. – Т. 4: Тройственный образ совершенства / Сост. С. Я. Левит, Л. Т. Мильская. – 640 с. – (Серия «Российские Пропилеи»).
Гершензон М. О.
Избранное. Мудрость Пушкина / Сост. С. Я. Левит. – М.: ООО «Изд-во МБА», 2007. – 656 с. – (Серия «Российские Пропилеи»).
Гуревич А. Я.
Избранные труды. – М.; СПб.: Университетская книга, 1999. – Т. 1: Древние германцы. Викинги. – 360 с. – (Серия «Российские Пропилеи»).
Гуревич А. Я.
Избранные труды. – М.; СПб.: Университетская книга, 1999. – Т. 2: Средневековый мир. – 560 с. – (Серия «Российские Пропилеи»).
Гуревич А. Я.
Индивид и социум на средневековом Западе. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2005. – 424 с, ил. – (Серия «Российские Пропилеи»).
Густав Шпет: Жизнь в письмах. Эпистолярное наследие / Отв. ред. и сост. Т. Г. Щедрина. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2005. – 720 с. – (Серия «Российские Пропилеи»).
Густав Шпет и шекспировский круг: Письма, документы, переводы / Отв. ред. – сост, предисловие, комментарий, археографическая работа Т. Г. Щедрина. – М.; СПб.: Петроглиф, 2013. – 760 с. – (Серия «Российские Пропилеи»).
Другие Средние века: К 75-летию А. Я. Гуревича / Сост. И. В. Дубровский, СВ. Оболенская, М. Ю. Парамонова. – М.; СПб.: Университетская книга, 1999. – 463 с. – (Серия «Российские Пропилеи»).
Егоров Б. Ф.
Избранное. Эстетические идеи в России XIX века. – М.: Летний сад, 2009. – 664 с. – (Серия «Российские Пропилеи).
Исупов К. Г.
Русская философская культура. – СПб.: Университетская книга, 2010. – 592 с. – (Серия «Российские Пропилеи»).
Кантор В. К.
Русская классика, или Бытие России. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2005. – 768 с. – (Серия «Российские Пропилеи»).
Кантор В. К.
Санкт-Петербург: Российская империя против российского хаоса. К проблеме имперского сознания в России. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2008. – 542 с. – (Серия «Российские Пропилеи»).
Кантор В. К.
«Судить Божью тварь». Пророческий пафос Достоевского: Очерки. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2010. – 422 с. – (Серия «Российские Пропилеи»).
Кантор В. К.
«Крушение кумиров», или Одоление соблазнов (становление философского пространства в России). – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2011. – 608 с. – (Серия «Российские Пропилеи»).
Кнабе Г.
Избранные труды. Теория и история культуры. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН); СПб.: Летний сад, 2006. – 1200 с. – (Серия «Российские Пропилеи»).
Лёзов С.
Попытка понимания: Избранные работы. – М.; СПб.: Университетская книга, 1999. – 575 с. – (Серия «Российские Пропилеи»).
Медушевская О.
Теория исторического познания: Избранные произведения. – СПб.: Университетская книга, 2010. – 572 с. – (Серия «Российские Пропилеи»).
Мильдон В. И.
Санскрит во льдах, или возвращение из Офира: Очерк русской литературной утопии и утопического сознания. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2006. – 288 с. – (Серия «Российские Пропилеи»).
Патрушев А.
Германская история: Через тернии двух тысячелетий. – М.: Издательский дом Международного университета в Москве, 2007. – 704 с. – (Серия «Российские Пропилеи»).
Пивоваров Ю. С.
Полная гибель всерьез. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2004. – 319 с – (Серия «Российские Пропилеи»).
Померанц Г. С.
Страстная односторонность и бесстрастие духа. – СПб.: Университетская книга, 1998. – 617 с. – (Серия «Российские Пропилеи»).
Померанц Г. С.
Открытость бездне: Встречи с Достоевским. – 2-е изд. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2003. – 352 с – (Серия «Российские Пропилеи»).
Померанц Г. С.
Открытость бездне: Встречи с Достоевским. – 3-е изд., доп. – М.; СПб.: Центр гуманитарных инициатив, 2013. – 416 с – (Серия «Российские Пропилеи»).
Померанц Г. С.
Сны земли. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2004. – 464 с. – (Серия «Российские Пропилеи»).
Померанц Г. С.
Сны земли. – М.: Центр гуманитарных инициатив, 2013. – 416 с. – (Серия «Российские Пропилеи»).
Померанц Г. С.
Дороги духа и зигзаги истории. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2008. – 384 с. – (Серия «Российские Пропилеи»).
Померанц Г. С.
Дороги духа и зигзаги истории. – 2-е изд., доп. – М.: Центр гуманитарных инициатив, 2013. – 416 с. – (Серия «Российские Пропилеи»).
Померанц Г. С.
Выход из транса. – 2-е изд., испр. и доп. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2010. – 583 с. – (Серия «Российские Пропилеи»).
Пушкин в русской философской критике. Конец XIX–XX век. – М.; СПб.: Университетская книга, 1999. – 591 с. – (Серия «Российские Пропилеи»).
Сафонов В. И.
Избранное. «Давайте переписываться с американскою быстротою…»: Переписка 1880–1905 годов / Сост. Е. Д. Кривицкая, Л. Л. Тумаринсон. – СПб.: Петроглиф, 2011. – 760 с. – ил. – (Серия «Российские Пропилеи»).
Стравинский И. Ф.
Хроника. Поэтика / Сост. СИ. Савенко. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2004. – 368 с. – (Серия «Российские Пропилеи»).
Ткаченко Г. А.
Избранные труды. Китайская космология и антропология. – М.: ООО «РАО Говорящая Книга», 2008. – 362+XXIX c. – (Серия «Российские Пропилеи»).
Трубникова Н. Н.
Традиция «исконной просветленности» в японской философской мысли. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2010. – 414 с – (Серия «Российские Пропилеи»).
Цимбаев Н. И.
Историософия на развалинах империи. – М.: Издательский дом Международного университета в Москве, 2007. – 616 с – (Серия «Российские Пропилеи»).
Шмит Ф. И.
Избранное. Искусство: Проблемы теории и истории. – М.: Центр гуманитарных инициатив, 2012. – 912 с. – (Серия «Российские Пропилеи»).
Шпет Г. Г.
Мысль и слово. Избранные труды / Сост. Т. Г. Щедрина. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2005. – 688 с. – (Серия «Российские Пропилеи»).
Шпет Г. Г.
Philosophia Natalis: Избранные психолого-педагогические труды / Отв. ред. – сост. Т. Г. Щедрина. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2006. – 624 с. – (Серия «Российские Пропилеи»).
Шпет Г. Г.
Искусство как вид знания. Избранные труды по философии культуры / Отв. ред. – сост. Т. Г. Щедрина. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2007. – 712 с. – (Серия «Российские Пропилеи»).
Шпет Г. Г.
Очерк развития русской философии. I / Отв. ред. – сост. Т. Г. Щедрина. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2008. – 592 с. – (Серия «Российские Пропилеи»).
Шпет Г. Г.
Очерк развития русской философии. II: Материалы / Реконструкция Т. Г. Щедриной. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2009. -848 с. – (Серия «Российские Пропилеи»).
Шпет Г. Г.
Философия и наука. Лекционные курсы / Отв. ред. – сост. Т. Г. Щедрина. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2010. – 496 с – (Серия «Российские Пропилеи»).
Шпет Г. Г.
Философская критика: Отзывы, рецензии, обзоры / Сост. Т. Г. Щедрина. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2010. – 487 с – (Серия «Российские Пропилеи»).
Щедрина Т. Г.
Архив эпохи: Тематическое единство русской философии. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2008. – 391 с; ил. – (Серия «Российские Пропилеи»).
Щукин В. Г.
Российский гений просвещения. Исследования в области мифопоэтики и истории идей. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2007. – 608 с. – (Серия «Российские Пропилеи»).
Юдина М. В.
Лучи Божественной любви. Литературное наследие / Сост. А. М. Кузнецов. – М.; СПб.: Университетская книга, 1999. – 815 с. – (Серия «Российские Пропилеи»).
Юдина М. В.
Высокий стойкий дух: Переписка 1918–1945 гг. / Сост. А. М. Кузнецов. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2006. – 656 с. – (Серия «Российские Пропилеи»).
Юдина М. В.
Обреченная абстракции, символике и бесплотности музыки: Переписка 1946–1955 гг / Сост. А. М. Кузнецов. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2008. – 592 с; ил. – (Серия «Российские Пропилеи»).
Юдина М. В.
Жизнь полна Смысла: Переписка 1956–1959 гг. / Сост. А. М. Кузнецов. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2008. – 600 с. – (Серия «Российские Пропилеи»).
Юдина М. В.
В искусстве радостно быть вместе: Переписка 1959–1961 гг. / Сост. А. М. Кузнецов. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2009. – 815 с; ил. – (Серия «Российские Пропилеи»).
Юдина М.
Дух дышит, где хочет: Переписка 1961–1963 гг. / Сост. А. М. Кузнецов. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2010. – 855 с: ил. – (Серия «Российские Пропилеи»).
Юдина М. В.
Нереальность зла: Переписка 1964–1966 гг. / Сост. А. М. Кузнецов. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2010. – 677 с; ил. – (Серия «Российские Пропилеи»).
Юдина М. В.
Пред лицом вечности: Переписка 1966–1970 гг. / Сост. А. М. Кузнецов. – М.; СПб.: Центр гуманитарных инициатив, 2013. – 656 с. – (Серия «Российские Пропилеи»).
Серия «Humanitas» основана в 1999 г. Эта серия ориентирована преимущественно на учебный процесс в высших учебных заведениях, обеспечение преподавателей и студентов монографиями и учебниками по культурологии, философской антропологии, эстетике, социологии, истории культуры, социальной психологии – науках о человеке, обществе, культуре.
Издано 60 томов.
Автономова Н. С.
Познание и перевод. Опыты философии языка. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2008. – 704 с. – (Серия «Humanitas»).
Бычкова Л. С.
Творчество и чудотворство: Живая классика искусства. – М.: Модерн-А; Центр гуманитарных инициатив, 2010. – 320 с; ил. – (Серия «Humanitas»).
Беликовcкий С. И.
В поисках утраченного смысла. Очерки литературы трагического гуманизма во Франции. – СПб.: Центр гуманитарных инициатив, 2012. – 271 с. – (Серия «Humanitas»).
Визгин В. П.
Философия науки Гастона Башляра / В. П. Визгин. – М.; СПб.: Центр гуманитарных инициатив, 2013. – 288 с – (Серия «Humanitas»).
Гайденко П. П.
История греческой философии в ее связи с наукой: Учебное пособие для вузов. – М.: ПЕР СЭ; СПб.: Университетская книга, 2000. – 319 с. – (Серия «Humanitas»).
Гайденко П. П.
История новоевропейской философии в ее связи с наукой: Учебное пособие для вузов. – М.: ПЕР СЭ; СПб.: Университетская книга, 2000. – 456 с. – (Серия «Humanitas»).
Гайденко П. П.
История новоевропейской философии. – М.: Центр гуманитарных инициатив, 2012. – 456 с. – (Серия «Humanitas»).
Гайденко П. П.
История греческой философии. – М.: Центр гуманитарных инициатив, 2012. -319 с. – (Серия «Humanitas»).
Галинская И. Л.
Документальная проза Н. Мейлера и магический мир романов Дж. Роулинг. – М.; СПб.: Центр гуманитарных инициатив, 2013. – 208 с. – (Серия «Humanitas»). Германия. XX век. Модернизм, авангард, постмодернизм / Ред. – сост. В. Ф. Колязин. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2008. – 607 с; ил. – (Серия «Humanitas»).
Глебкин В. В.
Лексическая семантика: Культурно-исторический подход. – М.; СПб.: Центр гуманитарных инициатив, 2012. – 272 с – (Серия «Humanitas»).
Гордон А.
Историческая традиция Франции. – М.; СПб.: Центр гуманитарных инициатив, 2013. – 384 с – (Серия «Humanitas»).
Губин В., Некрасова Е.
Философская антропология: Учебное пособие для вузов. – М.: ПЕР СЭ; СПб.: Университетская книга, 2000. – 240 с. – (Серия «Humanitas»).
Губман Б. Л.
Современная философия культуры. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2005. – 536 с. – (Серия «Humanitas»).
Гуревич А. Я., Харитонович Д. Э.
История Средних веков: Книга для чтения. – 2-е изд. – М.: ООО «Изд-во МБА», 2008. – 320 с. – (Серия «Humanitas»).
Гуревич А. Я.
История историка. – М.: Центр гуманитарных инициатив, 2013. – 288 с, ил. – (Серия «Humanitas»).
Гуревич П. С.
Философское толкование человека. – М.; СПб.: Центр гуманитарных инициатив, 2012. – 464 с. – (Серия «Humanitas»).
Гуревич П. С.
Философская интерпретация человека. (К 80-летию П. С. Гуревича). – М.; СПб.: Центр гуманитарных инициатив, 2013. – 384 с – (Серия «Humanitas»).
Густав Шпет и его философское наследие: У истоков семиотики и структурализма: Коллективная монография. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2010. – 527 с. – (Серия «Humanitas»).
Дмитриева НА.
Русское неокантианство: «Марбург» в России: Историко-философские очерки. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2007. – 512 с. – (Серия «Humanitas»).
Зинченко В. П., Пружинин Б. И., Щедрина Т. Г.
Истоки культурно-исторической психологии: Философско-гуманитарный контекст. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2010. – 415 с. – (Серия «Humanitas»).
Итальянский гуманист и педагог Витторино да Фельтре в свидетельствах учеников и современников / Сост. Н. В. Ревякина. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2007. – 264 с. – (Серия «Humanitas»).
Каравашкин А. В.
Литературный обычай Древней Руси, (XI–XVI вв.). – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2011. – 544 с – (Серия «Humanitas»).
Клюканов И. Э.
Коммуникативный универсум. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2010. – 256 с. – (Серия «Humanitas»).
Кондаков И. В.
Вместо Пушкина. Этюды о русском постмодернизме. – М.: ООО «Изд-во МБА», 2011. – 383 с. – (Серия «Humanitas»).
Косарев А.
Философия мифа: Мифология и ее эвристическая значимость: Учебное пособие для вузов. – М.: ПЕР СЭ; СПб.: Университетская книга, 2000. – 304 с. – (Серия «Humanitas»).
Космос детства: Антология / Сост. А. А. Грякалов, К. Г. Исупов. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2009. – 368 с. – (Серия «Humanitas»).
Котляревский Н. А.
Декабристы. – СПб.: Летний сад, 2009. – 480 с. – (Серия «Humanitas»).
Котляревский Н. А.
Гоголь Н. В., 1829–1842: Очерк из истории русской повести и драмы. – М.: Летний сад, 2009. – 404 с – (Серия «Humanitas»).
Котляревский Н. А.
Лермонтов М. Ю. Личность поэта и его произведения. – М.: Центр гуманитарных инициатив, 2012. – 351 с – (Серия «Humanitas»).
Лебедев А. А.
Три лика нравственной истины. Чаадаев, Грибоедов, Якушкин. – СПб.: Летний сад, 2009. – 720 с. – (Серия «Humanitas»).
Методология психологии: Проблемы и перспективы. – М.: Центр гуманитарных инициатив, 2012. – 528 с. – (Серия «Humanitas»).
Медушевская О. М.
Пространство и время в науках о человеке: Избранные труды. – М.: Центр гуманитарных инициатив, 2013. – 463 с. – (Серия «Humanitas»).
Микешина Л. А.
Диалог когнитивных практик. Из истории социальной эпистемологии и философии науки. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2010. – 575 с. – (Серия «Humanitas»).
Микешина Л. А.
Эпистемология ценностей. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2007. – 439 с. – (Серия «Humanitas»).
Мильдон В. И.
Вся Россия – наш сад (русская литература как одна книга). – М.; СПб.: Центр гуманитарных инициатив, 2013. – 463 с – (Серия «Humanitas»).
Миркина З. А.
Избранные эссе. Пушкин, Достоевский, Цветаева. – М.: Модерн, 2008. – 296 с. – (Серия «Humanitas»).
Примечания
1. Здесь противоречия нет против сказанного выше, где говорится, что отвлечение есть действие рассудка. Мы здесь говорим, где корень понятий отвлеченных.
2. Примеры чувств. Увеличь взоры микроскопом, увидишь на руках диры; в чистой воде суть чудовища живые.
3. Мнение преподобного Пимена Великого (Патерик Скитский). Оно выражено многими другими святыми Отцами, – наконец, святым Тихоном Воронежским. Это мнение принадлежит вообще Церкви и основывается на словах Спасителя. Исцелив расслабленного в Вифезие, при овчей купели, Господь сказал ему: Се здрав еси, к тому не согрешай, да ни горше ти что будет (Ин. 5, 14). Жене, уличенной в любодеянии, Господь сказал: Ни Аз тебе осуждаю: иди, и отсель к тому не согрешай (Ин. 8, 11). – Прим. авт.
4. По объяснению святого Григория Паламы (Послание к монахине Ксении), блаженного Феофилакта Болгарского16 и других святых Отцов.
5. Сынами грома Господь назвал двух апостолов: Иакова и Иоанна Зеведеевых (Мк. 3, 17).
6. Толкование Святого Андрея на Апокалипсис.
7. Св. Григория Паламы к монахине Ксении.
8. Обыкновенно мозг воображают внутри костей, но мозг костей или костный мозг нужно отличать от настоящего мозга (в голове и спинном хребте), действие которого на кости (движение их) совершается через нервы и мускулы.
9. Schleiden M. Grundzüge der wissenschaftlichen Botanik. Bd I. S. 64, 141 след.
10. Можно нередко слышать, что при нынешних условиях жизни, то есть когда человек может сгореть, утонуть и т. п., бессмертие было бы величайшим бедствием. И говорят это люди, имеющие притязание на философское образование! Даже один из поэтов, поэтов-мыслителей (Лонгфелло4), дал этой мысли (то есть противоречию) художественную форму, не подозревая даже, что жизнь, в нынешние границы поставленная, и бессмертие взаимно исключают друг друга. Вопрос о бессмертии неотделим от вопроса о счастии; только немыслящие люди могут думать, что даже при существовании несчастия человек может быть бессмертным.
11. «Органы человека и их размещение до сих пор не риспособились к вертикальному положению, и особенно у женщин. Смещение матки – очень частая болезнь. Между тем многие из этих смещений совсем не имели бы места, если бы женщины ходили на четвереньках» («Записки врача» Вересаева). Таким образом, можно сказать, что процесс рождения несвойствен существу, принявшему вертикальное положение.
12. Смерть сыны человеческие узнали в смерти отцов. Поэтому в восстании, во взорах, обращенных к небу, выразилось искание средств для оживления. Во взоре, в голосе, в поднятых руках нужно видеть отпевание, то есть оживление, конечно, пока мнимое. Человек есть сын умерших отцов. Здесь не одностороннее эстетическое истолкование бытия, а вместе и этическое. Вертикальное положение, или восстание сынов, вызванное смертью отцов, есть положение трагическое. Конечно, можно бы сказать, что трагедия возникла из духа музыки, если музыка есть выражение духа печали об утратах рожденными родивших и особенно о роковом вытеснении сынами отцов. Восстав, приняв вертикальное положение, обращаясь к Богу внутренне и внешне, человек или, точнее, сын человеческий делался храмом, жилищем Бога по преимуществу, орудием Его, Бога отцов, воли. «Существует один только храм во вселенной: этот храм есть тело человека» (Новалис5). «Истинная скиния есть человек» (Иоанн Златоуст).
13. Первобытная религия есть соборное восстание сынов перед небом, вызванное смертью отцов, и деяние, литургия, то есть восстановление отцов в виде памятников, совокупность коих и составляет храм. Создав из себя храм, подобие неба, сыны создают и вне себя храм, подобие неба, населяемого умершими отцами. И только после долгого застоя перед храмом – пребывания в язычестве и иудействе – последовало вступление в храм, это внутрихрамовое воскрешение, литургия. Когда же во исполнение заповеди «шедше научите» объединяются все народы, тогда последует выступление из храма и внехрамовое воскрешение будет мировым воскрешением, действительным.
14. Процесс восполнения формы (духа человеческого) содержанием или бытием, то есть реальностью, назван мною реализацией. Под реализацией я понимаю, таким образом, противоположность оформления (одухотворения), нечто отличное от обычного смысла этого термина (реализации как осуществления), но дулжно сказать нечто более близкое к первоначальному, словесному значению его.
15. Человеческая индивидуальность (тело) бесконечна, но бесконечна относительно, так как вне ее находятся другие бесконечные индивидуальности, которые ее ограничивают. Цель ее жизни и заключается в том, чтобы устранить это ограничение, что, однако, выполнимо лишь через слияние индивидуальностей, друг друга ограничивающих, в одно неограниченное целое (тело) <…>
16. Сознавать и хотеть вообще – значит оформлять. Объект сознания (или продукт воли) есть некоторое сочетание сознания-формы и бытия-содержания, то есть небытия и бытия, так как противоположность бытия-содержания есть небытие-форма, выраженное в сознании и воле.
17. Чем более оформлена материя (индивидуальность или организм), тем более реализован, тем более развит дух, присущий ей.
18. См.: Метафизика мировых процессов: Основы. СПб., 1893.
19. Воля есть свобода. Но воля индивидуальная или воля, мотивируемая, управляемая индивидуальностью, то есть живая воля, есть детерминированная (несвободная) свобода. Для того чтобы эту последнюю обратить в полную, живую свободу, дулжно мотив воли (индивидуальность) сделать абсолютно бесконечным, что и достигается в церкви и в Боге.
20. Редакция – некоего г. Руковича (Москва, Тверская ул., д. Олсуфьева), цена 5 р., сельским священникам, учителям и учащимся скидка 10 %. Главные сотрудники гг. Свенцицкий, Эрн и Ельчанинов (прим. В. Розанова. – Ред.).
21. В «Вечной теме» я сравнивал смерть с «точкою, поставленной в конце речи»: автор привязывает свою мысль к этому сравнению.
22. Я тоже писал об этом: что умереть – это «просто», «не сложно», и если без боли – то и не мучительно.
23. То есть ранее матери.
24. Вероятно, больного или умиравшего в день, месяц или год смерти матери.
25. Я получил не академическое, а университетское воспитание.
26. Кроме одного – самим умереть: и тогда уже не вернешься назад. Поразительно, что метафизическое существо смерти, такое действительно ужасное, новое – для каждого, однако, откроется, но в самый последний миг жизни!! Ужасная «точка»… со страшным по сложности, по смыслу содержанием!
27. По-видимому, д-р Якобий удивляется, что во мне разделены, не связаны идеи загробного существования, которое я отвергаю или к которому равнодушен, и религиозное чувство, которое налично во мне есть. Но ведь загробное существование – это именно «идея», «концепция», и, как таковая, строится или возникает; религиозное же чувство просто есть, вероятно, врожденно, как зрение и обоняние. «Помолиться хочется», «люблю, когда молится человек» (зрелище), «хорошо, когда мы все молимся, (общность, универсальность) – это просто мое «хочу» и не связано ни с какою идеею. Мне даже кажется, что атеист по отчетливому исповеданию (по словам, по образованию, по школе) может быть все равно религиозным человеком. Религиозного человека я узнаю, когда он рассказывает, как купил вещь на базаре; религиозного автора я узнаю, с 15 страницы книги, где-нибудь из середины, все равно. Религиозность есть «стиль человека», стиль построения его души, а в зависимости от этого – построения всей его жизни, деятельности, поступков, – и она сказывается во всякой мелочи, не отвязывается от человека ни в чем и никогда. Есть много людей, тараторящих о религии – и вовсе не религиозных. Религия может быть пуста от каких бы то ни было определенных идей, хотя зато с некоторыми идеями она абсолютно не выносит совмещения: религия есть угол взгляда человека на мир, религия есть зрение, религия есть слышание, религия есть обоняние. Кто не различает цветов и не обоняет их – не может быть религиозен; кто не любит леса – не может быть религиозен (все «святые» любили «пустыню», то есть что «за городом»), кто ненавидит лицо человеческое – не есть религиозен, кто излишне привязан к суете, шуму, «предприятиям», торгу (если до страсти: напротив, спокойная торговля в высшей степени отвечает религиозному духу), любит «водить компанию», увлекается картами, игрою, кто имеет жадность к вину – не религиозен, что бы ни говорил его язык. Религия есть непрерывное, ни на одну минуту не прерывающееся общение с Богом. Религия есть надежда на Бога. Религия есть любовь к Богу. Религия есть верность Богу. Религия – когда человеку «хорошо в Боге». Бог есть его «сладость» и условие существования. С ним он думает, с ним он радуется, с ним всего желает и без него ничего не хочет. Бог – ближе родителей, детей, жены: между прочим, оттого, что ни родителей, ни жены, ни детей Он никогда не отнимет. Он-то и сотворил человека в связи со всем этим, в числе всего этого, как часть этой родительско-детско-мужней связи, и проч. Но Бог – таков, а любим мы Его не за это все-таки, а Самого по Себе. Бог – это мое «хорошо». Я от Него так же не могу отвязаться, как «от своего правого бока». Ну есть он, – что ж я тут поделаю? Но что такое Бог? Это знает только тот, кто знает; а кто этого не знает, – и никогда не узнает, и знать ему незачем. Бог «с нами», и видеть Его нам не дано, ни – знать Его. Тень – за нами; а ведь может быть, что мы никогда на нее не оглянемся и не увидим ее. Бог как кровь: течет в жилах, и мы ее не видим, а ею живем. Бог личен и безличен: лицо Его то является, то скрывается. Но рука Его всегда чувствуется. Бог – не идея: Он есть. Бог крепче мира: мир может разрушиться, а Бог останется. Дохнул Бог – и стали миры, еще дохнул – и нет их; мир – миры страшно малы перед ним. Только от Бога и через Бога все связуется и все осмысливается: как дробь через знание только «величины знаменателя». То есть если мы не знаем величины каждой части – мы не понимаем, и что выражает или показывает, или определяет дробь; а если мы не знаем Бога или, вернее, везде Его не чувствуем, мир – ночь, есть подробности в нем для нас, но для нас вовсе нет его как мира. В смерти самой идеи Бога (только идеи) – умирает мир. Нет Бога – умер мир; есть Бог – мир осветился, согрелся, образовался, есть утро и вечер, есть красота, все есть, «что мне нужно». «Что мне нужно» и «что миру нужно» в высшей степени связуется с «Бог есть». Связуется и – зависит. Я отвлекся: но бессмертие, загробный мир? Это – идея и искусственность, это – так обще, важно, необходимо, истинно и питательно, это уже далеко не так есть, как религия.
28. «Чудо отрока Лина», «Январский рассказ», «Рождественский мальчик».
29. «Рождественский мальчик».
30. «В плену».
31. У Вл. Соловьева очень интересная религиозно-философская концепция мировой души как Вечной Женственности. Против Соловьева можно было бы возразить, что это слишком мужская философия и религия. Для женщин эротическое отношение к божеству должно окрашиваться в цвет Вечной Мужественности. Но обращается ли божество разными своими сторонами к разным человеческим полам? В «Смысле любви» он говорит: «Абсолютная норма есть восстановление целостности человеческого существа, и нарушается ли эта норма в ту или другую сторону, в результате во всяком случае происходит явление ненормальное, противоестественное. Мнимодуховная любовь есть явление не только ненормальное, но и совершенно бесцельное, ибо отделение духовного от чувственного, к которому она стремится, и без того наилучшим образом совершается смертью. Истинная же духовная любовь не есть слабое подражание и предварение смерти, а торжество над смертью, не отделение бессмертного от смертного, вечного от временного, а превращение смертного в бессмертное, восприятия временного в вечное. Ложная духовность есть перерождение, спасение, воскресение».
32. Искусство лишь особая форма творческого познания.
33. Умирающий кн. Андрей, Пьер в плену у французов, о. Сергий, сам Толстой… Наиболее заветной художественной идеей его было, думается, это: взять человека на его высшей мирской ступени (или возвести его на такую ступень) и, поставив его перед лицом смерти или какого-либо великого несчастия, показать ему ничтожество всего земного, разоблачить его собственную мнимую высоту, его гордыню, самоуверенность… Отсюда и «постоянное стремление его видеть и развенчивать то, что таится в душе человека под всеми формами блестящей внешности». Почему так преклонялся он перед «народом»? Потому, что видел его простоту, смирение; потому что миллионы его, этого простого, вечно работающего народа, жили и живут смиренной, нерассуждающей верой в Хозяина, пославшего их в мир с целью, недоступной нашему пониманию.
34. «Чем больше он думал в те часы страдальческого уединения и бреда, которые он провел после своей раны, тем более, сам не чувствуя того, отрекался от земной жизни. Все, всех любить, всегда жертвовать собой для любви значило – никого не любить, значило – не жить этой земной жизнью…»
35. «Ну хорошо, у тебя будет шесть тысяч десятин в Самарской губернии, триста голов лошадей. Ну и что же из этого? Что потом? Ну, хорошо, ты будешь славнее Гоголя, Пушкина, Шекспира, Мольера, всех писателей в мире – ну и что ж? Что потом?»
36. Курсив Толстого.
37. Курсив Толстого.
38. Вот та запись, которую (неожиданно для самого себя, потому что давно уже перестал что-либо записывать) я сделал незадолго до операции: 6.3.1939 «Да будет воля Твоя. Сегодня глянула в лицо мне смерть, – от раковой опухоли голосовых связок, или же операция тоже со смертельной опасностью, или с неизбежной немотой. Я смиренно и покорно, даже спокойно принимаю волю Божию. Не смею сказать: «Желание имый разрешитися и со Христом быти», но и светло встречаю загробную жизнь. Только разлука с любимыми и их судьба заставляет сжиматься мое сердце, но верю Господу, владеющему жизнью и смертью, что Он их не оставит. Стараюсь обдумать, как и с кем надо примириться, кого утешить и обласкать, что сделать… Стараюсь всех вспомнить и никого не забыть. Да пошлет Господь светлого Своего ангела. Когда-то умирал я духовно в своем рукоположении, а теперь, умирая телесно, хотел бы умириться и всех возлюбить…
39. Соразмерно (лат.)
40. В одном акте (лат.)