ПРЕДШЕСТВЕННИКИ ВЛАДИМИРА СОЛОВЬЕВА
Скоро 90 лет, как умер великий русский философ Вл.С.Соловьев. В начале этого года я вел телерепортаж из комнаты, где он скончался. Он умер в имении князя Сергея Трубецкого, тоже замечательного философа и публициста, ректора Московского университета, близкого друга Владимира Сергеевича Соловьева. Сейчас эта комната превращена в бильярдную, и до этого я туда приходил украдкой, чтобы служить панихиду на месте смерти великого мыслителя. И вот во время репортажа, мы подняли вопрос о том, чтобы эта комната была превращена в мемориальную. Вы, вероятно, знаете, что «Узкое» принадлежит Академии наук, там находится дом отдыха Академии наук, так что от этой организации зависит и решение вопроса о мемориальной комнате. Когда в 1920–е годы решался вопрос о том, кому будут ставить памятники в Москве и Ленинграде, то в списке философов было имя Соловьева, правда, потом его вычеркнули.
Трудно сказать, кем был Соловьев. Он был философом, он при этом был богословом, социологом, критиком, политиком. Универсальная личность! И в этом отношении он действительно похож на Пушкина. Как будто бы произошел какой–то творческий взрыв в его лице.
Но как Пушкин появился не на пустом месте, так и Соловьев имел большую предысторию. Как Пушкину предшествовали протопоп Аввакум, Сумароков, Фонвизин, Державин, Ломоносов, так и Соловьеву предшествовало развитие философских и религиозных идей в течение конца XVIII — XIX века. Он суммировал многое из того, что было там найдено, открыто. Но поскольку об этом периоде уже написано довольно много, я буду говорить об этом кратко.
Владимир Соловьев положил основание оригинальной, я бы сказал, неповторимой русской религиозной философии XX века, которая включает в себя такие имена, как Сергей Булгаков, Николай Бердяев, Семен Франк, Павел Флоренский, Николай Лосский и многие–многие другие. Опять–таки взрыв! Опять–таки целая плеяда, опять–таки огромное течение, которое было прервано бурными событиями войны и революции. Большая часть участников этого движения оказалась за рубежом. И сейчас их имена к нам возвращаются. Итак, что же из себя представляет русская философия, почему она удивляет до сих пор мир. Почему нам необходимо ее знать или, по крайней мере, иметь о ней какое–то представление.
Итак, три элемента: те, кто предшествовал Соловьеву, сам Соловьев, и те, кто из него вытекает, как из истока реки. Сегодня я остановлюсь на предшественниках Соловьева. Прошу у вас извинения за то, что буду краток, потому что тысячелетнюю историю мысли охватить в небольшом объеме довольно трудно.
Уже при первых шагах древнерусской киевской культуры у ее писателей, проповедников, мыслителей проявились первые попытки осмыслить сложнейшие проблемы бытия.
В ХI–м веке митрополит Илларион ставит острейшие богословские вопросы. В частности, вопрос о «законе и благодати». Это очень важный вопрос. Все религии древности так или иначе ориентировались на закон. Закон — это система, это структура, это запрет, это повеление. Так мы начинаем учить детей, мы говорим им: это нельзя делать, а вот так надо делать. И поэтому закон как форма религиозной жизни неизбежен в начале развития культуры. Но, наступает такой момент, когда открывается иной мир. Закон повелевает и запрещает. А в благодати открывается источник новой силы. Здесь уже нет запрета, который сажает человеческую волю на цепь или ставит ей барьер, а здесь есть имманентная внутренняя сила, которая побуждает его к творчеству, к добру, к красоте, к самоотвержению. Это та антитеза закона и благодати, которую потом так блестяще раскрыл Соловьев в своей книге «Основы духовной жизни», и о ней рассуждает митрополит Илларион еще в ХI веке, то есть лет через 70 после крещения Руси в «Слове о законе и благодати». Книгой это нельзя назвать, это «слово», небольшое эссе по–нашему. Он писал там, что он обращается не к невежественным людям, а к людям, которые понимают суть вопроса, к людям образованным. То есть у него уже тогда была серьезная аудитория, с которой он мог говорить о таких сложных вещах.
В дальнейшем русская религиозная мысль выражалась преимущественно в нравственном русле, через блестящие проповеди, образцом которых служили творения Византии, проповеди Смолятича или Кирилла Сурожского. В них ставились вопросы, самые важные для человеческой жизни, о том, что есть добро и что есть зло. Вопросы, которые актуальны всегда.
Вы, наверное, помните фильм Тарковского «Андрей Рублев». Перед всеми трагедиями русской жизни и простой крестьянин, и князь невольно должны были задумываться: каково призвание человека, где правда, а где ложь, на что ориентироваться. И когда мы думаем, что они относились слишком легко к этим вопросам, то мы заблуждаемся. Они понимали это не хуже нас, а лучше, потому что наш век, в конце концов, пришел к безумной идее (безумной в дурном смысле слова) о том, что нравственность, этические нормы — это нечто традиционное, что люди их просто придумали, договорились, что вот это хорошо, а это плохо. Но при такой релятивизации нравственности она быстро начинает разрушаться, и вдруг оказывается, что все общество стояло на этом фундаменте, и оно шатается, оно падает.
Все мы свидетели сегодня этого ужасного процесса. А люди Средневековья (как теперь говорят, «глухое темное средневековье») понимали, что, когда человек переступает через заповедь Божию, он не просто нарушает какой–то договор, а он нарушает нравственный миропорядок, объективный нравственный миропорядок, он идет, как говорили в старину, «против рожна». Они понимали, что человеку даны заповеди…
Я хочу обратить ваше внимание на то, что заповеди эти даны именно потому, что они взывают к лучшему, что есть в человеке. Они предусматривают возможность в людях иных, темных стихий. Ведь у нас нет заповедей «ешь», или «пей», или «ходи вперед–назад», потому что это для нас естественно. А вот поступать так, чтобы сеять добро, чтобы избежать подлости, — это не врождено человеку.
История XX века, когда были разрушены нравственные ценности, показала, до каких низин озверения может упасть человек, у которого отняли принципиальную заповедь Божию. Вот об этой заповеди шла речь у древнерусских мыслителей. Все они не были теоретиками, а если мы посмотрим на их биографии, то увидим, что они боролись реально, в реальной жизни, в истории, в контексте истории, за осуществление этих нравственных принципов.
Великий историк Ключевский называл преподобного Сергия «благодатным воспитателем народного духа». И в самом деле, народ, который находился многие десятилетия под пятой иноземного завоевателя, конечно, получил чувствительные удары в сфере нравственной; был период упадка, и преподобный Сергий своим подвигом, своим примером, своим духом (а ведь дух — это то, что распространяется!) содействовал возрождению. Возрождение проявилось потом в действии многих его учеников и в творчестве одного из великих иконописцев Андрея Рублева, который, наверняка, знал преподобного Сергия; во всяком случае, он посвятил ему свою икону «Троица».
Потом наступает период Московского царства. Печальный итог: борясь с азиатским натиском, с натиском азиатских деспотий, Московское царство само в какой–то степени усваивает методы и принципы азиатской деспотии. И тут против нее выступают деятели духовного просвещения. Митрополит Филипп (XVI век)… Это был человек, которым может гордиться история любого народа. Некоторые из вас, наверное, видели фильм «Иван Грозный» Эйзенштейна, вторую серию, где митрополит Филипп представлен в роли некоего честолюбца, который хотел захватить власть над душой царя. Это вымысел. Недостоверный, недостойный вымысел! Филипп был монахом и никогда не хотел занимать первосвятительской кафедры в Москве, он стал митрополитом (главой Русской Церкви) только при условии, что получит право ходатайствовать за репрессированных, почетное право «печаловаться». И Филипп не вмешивался в дела государства, но он непрерывно обличал царя с глазу на глаз и публично. Он считал это своим долгом. И он отлично знал, чем все это может кончиться (вам не надо объяснять, какая атмосфера царила в то время при дворе и в Московском царстве). Митрополит Филипп умер как мученик, потому что был низложен, арестован, заточен в монастырь, где его потом удушил Малюта Скуратов. И смерть его была не случайной.
Грозный шел на Новгород, чтобы задавить последний оплот, я так назову, российской демократии. Историк Георгий Петрович Федотов подчеркивал, что деспотия, воплощением которой был Иван Грозный, отнюдь не единственная традиция в древней русской истории. Север, Новгород содержал в себе зачатки народовластия, причем довольно уже развитые зачатки. И не случайно поэтому войско Ивана Грозного шло туда, как на врага, чтобы стереть с лица земли. Даже колокол новгородский, собиравший Народное Собрание (Вече), был оттуда вывезен! Так вот, по дороге Малюта Скуратов заехал в монастырь, где находился митрополит Филипп, и просил у него благословления на поход. Святитель отказал и был удушен этим палачом Ивана Грозного.
В ту же эпоху, при Иване Грозном, у нас в Троицкой Лавре был заточен Максим Грек, один из крупнейших богословов XVI века, переводчик, филолог, полемист, писатель, получивший гуманистическое образование, живший в Италии, в монастыре святого Марка, слушавший проповеди знаменитого флорентийского вождя — монаха Джироламо Савонаролы. Он приехал на Русь исправлять книги и оказался втянут в борьбу между двумя церковными партиями.
Эти две партии тоже имеют прямое отношение к становлению русской религиозной мысли. Одна партия называлась «иосифлянами» (от Иосифа Волоцкого). Иосифляне ратовали за социальную эффективность церкви, за ее тесную связь с государством, за позволительность для нее использовать репрессивные методы — методы подавления. Между тем «нестяжатели» (их так называли, потому что они выступали против монастырского землевладения), во главе которых стоял святой Нил Сорский, совершенно отчетливо высказывали мысль, что никакие казни инакомыслящих не должны быть допускаемы. И вот между этими течениями возникает конфликт. Максим Грек, естественно, становится на сторону нестяжателей. Его судят, его подозревают в ереси, его держат в застенках. Процессы, клеветнические доносы — и он умирает в Лавре, в Сергиевском Посаде, где сейчас находится его гробница.
Максим Грек принес на Русь первые элементы понимания Священного Писания. Для христианской религиозной мысли это очень важно, потому что и до сих пор люди часто, открывая Библию, начинают читать ее просто, как обыкновенную книгу, и думают, что на поверхности ее лежит весь мир. Между тем святой Максим показывал, насколько полисемантична структура Библии, насколько многослойна, насколько она требует к себе различных подходов. В общем, любое глубокое произведение тоже полисемантично, но Библия — особенно.
В XVII века начинается встреча с Западом. Но, как и в наши дни, часто эти встречи происходят не на научном уровне, не наиболее высокие ценности культуры выходят наружу, а элементы бытовые, технические. Заезжие купцы, какие–то политические связи тому способствуют — это не была пока еще встреча духовных элит. Напротив, духовные элиты русские и западные находились в серьезном отчуждении.
И вот Петр I совершает ломку — грубую, сокрушающую древние традиции, нанесшую огромный вред культуре. Тем не менее создается новая эпоха, новая культура, и мы не имеем права ее третировать и презирать. Ибо, если не было бы этого петербургского периода, петербургской Российской Империи, то мы не могли бы себе представить ни Ломоносова, ни Пушкина, ни Достоевского, ни Толстого, ни Блока.
В XVIII веке перед русскими мыслителями встает проблема веры и знания. В XVII веке произошел взрыв наук. XVII век стал веком создания классической физики, поэтому философу необходимо было найти синтез между научными открытиями и видением духовным. Синтез этот был не только возможен, но органически входил в мышление основоположников классической физики. В частности, для Галилея не было никакой проблемы в том, как соотносятся Писание и астрономия и математика. Он прямо говорил, дословно: «Библия учит нас о том, как взойти на Небо, а не о том, как вращается небо». То есть он отделял чисто научные, рациональные проблемы от духовных. Точно так же говорил Кеплер. Он говорил, что тот, кто хочет в Библии найти данные естествознания, просто злоупотребляет священной Книгой, которая написана совсем для других целей. И эта же проблема еще более остро встала в XVII века, когда интенсивно развивался скептицизм и материализм, материализм Дидро, частично Вольтера, хотя он не был материалистом в полном смысле слова.
Это все приходило в Россию. Но не только это! Ломоносов нашел в Западной Европе не один скепсис, а нашел в ней и людей, в частности, философа Вольфа, которые умели сочетать знания и веру в едином синтезе. Ломоносов писал, что Творец дал человеку две книги: в одной из них Он проявил Свою мудрость это книга — Природа, во второй — Он открыл Свою волю это книга — Библия. Далее он говорил: не здраво рассуждает математик, который хочет по Псалтири узнать законы мира. И в самом деле, разум дан человеку, и человек должен постигать мироздание, а Откровение обращено к таким измерениям бытия, которые неподведомственны чисто рациональному анализу. Борьба мужду разумом и интуицией, между разумом и верой — явление ненормальное. Это конфликт, разрушающий целостность человека! Ибо человек создан двуединым. Человек создан как существо, которое живет и сердцем и умом. Отбросьте что–то одно — и образ человека будет искажен. Задача гармонизации. Физиологи установили, что этими двумя путями познания и жизни управляют два полушария, и когда сбалансированность между их действиями нарушается, происходит искажение человеческой психики. «Сон разума рождает чудовищ», сон сердца — то же.
Единство в человеке воли, разума, чувства — это идеал, и идеал не только повседневной жизни, но идеал в познании и в науке. Вот к этому и стремился Ломоносов, постоянно отражая атаки псевдобогословов, которые его упрекали в том, что он пытался проникнуть в тайны природы. Иронически он писал: какой смысл ученым на вопрос о том, как устроено то или иное или как происходит тот или иной процесс, отвечать: «Бог так сотворил» — и все. Для Ломоносова было ясно, что Бог так сотворил, но ведь он хотел знать, как это устроено, как Он сотворил. И чем больше он проникал в тайны материи, чем больше он их познавал, тем больше приходил к мысли о Творце и Создателе. Наверное, вы все помните хрестоматийное его стихотворение «Вечернее размышление о Божием величии при случае великого северного сияния».
Ломоносов приводит в этом стихотворении несколько гипотез о том, что такое северное сияние и что вообще происходит на небесных телах. И он говорит, что древние святые отцы, Василий Великий и другие, писали по разуму, который заложен в природе (как мы бы теперь сказали — закодирован в природе), и замечает по этому поводу: а насколько более бы они имели право так говорить, если бы они обладали нашими инструментами, нашими теориями, нашими методами! Продолжая мысль Ломоносова, я могу сказать, что от XVIII века мир продвинулся еще дальше, и Вселенная, которую мы познаем теперь, стала намного более сложной и, следовательно, она требует гораздо более объяснения себе. Ибо, чем она сложней в наших глазах, тем таинственный ее первооснова.
Одновременно с Ломоносовым жил другой мыслитель, замечательный человек (тоже очень одинокий), странник божий — Григорий Саввич Сковорода, украинский мудрец. На его гробнице написано: «Мир меня ловил, но не поймал». И монахи его хотели заманить, и в Академию его брали, но он был вольный человек, отовсюду уходил, скитался со своим мешком и книгами, писал свои вирши, размышления, рассуждения.(Кстати, среди его потомков был и Владимир Сергеевич Соловьев.) Если для Ломоносова четкое, ясное мышление, рациональное постижение мира было достаточным для того, чтобы постигнуть последнюю реальность, то Сковорода почувствовал, что этого недостаточно, что нужно иное (он не употреблял слово «интуиция»), что нужен иной — глубокий, духовный подход. Что реальность Божья, она открывается в мире как бы иными путями.
И он уличил, изобличил тех людей, которые, подобно Емельяну Ярославскому (уже в наше время), брали внешнее из Библии и говорили: пустое занятие! Все это было предвидено, предсказано у Григория Саввича Сковороды.
XIX век наступает. И в это время болезненный кризис потрясает российскую цивилизацию. Вернее сказать, элиту цивилизации, предтеч российской интеллигенции (тогда это в основном были люди аристократического слоя). Они чувствуют, что официальная государственная Церковь, которая при Петре I порабощена, была прикована к государственному механизму, их не удовлетворяет. Почему? Потому что свободолюбие уже пустило глубокие корни в народе, и это свободолюбие воплотилось в духе мыслящих людей. Хомяков, Радищев (конец XVIII века) — они уже уязвлены страданиями человечества. И они начинают искать пути внецерковные, пути внецерковной философии, внецерковной мистики: в оккультизме, в теософии, в масонстве, в различных юродствующих… Напряженные искания!
Вы помните, в «Войне и мире» есть сцена, когда Пьер Безухов вступает в масонскую ложу. Это не случайно у Толстого! Пьер был одним из многих, кто искал внецерковных путей. Можно понять этих людей. Потому что церковь как институт находилась в тяжелейшем состоянии, опутанная со всех сторон цепями государственных служб. И это недоверие к ней стало огромной трагедией, внесло раскол между церковной традицией и зарождающейся интеллигенцией.
В начале XIX века начинается поиск кантактов с философскими течениями Запада. Кто повлиял на русскую философию XIX века? Прежде всго, Шеллинг. В течение всего XIX стоялетия влияние его было огромным, и прямым и косвенным. Шеллинга отлично знал Петр Яковлевич Чаадаев, Шеллингу привержен был Тютчев. На Шеллинге основывался Владимир Соловьев. Из Шеллинга исходил, возможно, Булгаков.
Было и другое влияние, может быть, менее заметное, — влияние Гегеля. Надо сказать, что Гегеля воспринимали очень искаженно, его в общем никто никогда не мог понять. Гегель говорил так: «Меня понял только один мой ученик, и тот неправильно». Когда ему говорили, что «есть факты, которые противоречат Вашей теории», он отвечал: «Тем хуже для фактов». Это был своеобразный человек, своеобразный мыслитель, и его влияние на русскую мысль было, пожалуй, скорее отрицательным. В нем находили то, чего, казалось, в нем не было. Белинский очень увлекался Гегелем, не прочтя ни одной строчки (ведь Гегеля не переводили на русский язык в прошлом веке, а Белинский немецкого языка не знал).
В первой половине XIX века зарождаются два течения, представителей которых условно принято называть «славянофилами» и «западниками». Здесь уже надо сказать, что настоящая религиозная мысль начинает себя осознавать. Ранние славянофилы (Хомяков, Киреевский) выступают против уклона в рационализм и говорят о мистических корнях философских. При этом они считают, что такое постижение истины — интуитивное, глубинное, нерациональное — возможно только в славянской культуре. Они создают особую философию славянского народа, ищут ее в древности, Хомяков пытался набросать философию истории в этом ключе, но не завершил труд. Напротив, западники, справедливо считая, что Россия — часть Европы, фактически отрицают все предшествующее им и ориентируются на прогресс, просвещение, науку, технику. Белинский, который был типичным западником, как рассказывают, в выходной плелся на площадь ( которую мы теперь называем Комсомольской) и смотрел на «великое творение века» — там строили Николаевский вокзал (нынешний Ленинградский). В этой стройке ему чудилось, так сказать, дыхание грядущего индустриального века, и он наслаждался этим зрелищем.
Западники были соблазнены утопией прогресса. Среди них был Герцен, романтик и утопист, который глубоко разочаровался в своей собственной утопии. Дальше скептицизма и Фейербаха он не пошел. Но в какой–то момент он вдруг понял, что свободная личность в этой утопии — миф, прогресс социальный — Молох, который пожирает своих детей, и конца этому движению не видно. И в конце концов он говорит: почему… глупо верить в Бога? А почему надо тогда верить в человека? Почему надо верить в прогресс? И он, великий утопист и романтик, потерпел тяжелое нравственное поражение. У него был блестящий философский дар, но философской системы он не создал, он собрал обломки материалистических доктрин, и на этом все кончилось.
Кто соединил эти два пути? Один из величайших мыслителей России первой половины XIX века Петр Яковлевич Чаадаев. Когда он начал писать свою книгу «Философские письма», первая статья (или первая глава, или первое письмо) была опубликована в журнале, и вы, наверное, знаете, какая его постигла судьба: журнал был закрыт, редактор сослан, а сам Чаадаев объявлен сумасшедшим, только что в психушку его не отправили. Почему так получилось? Да этой главой он хотел разбудить сознание своих читателей. Он написал горькие, суровые слова о застое, который охватил общество!
Чаадаев был великим патриотом. Он не считал, что Запад есть абсолютный идеал, но и не считал, как некоторые, что надо вернуться в патриархальную русскую старину… Чаадаев стоял на принципе сбалансированности, гармонии: он говорил, что страна, находящаяся между Азией и Западной Европой, между Востоком и Западом, способна соединить в себе два пути познания, и не только познания, но и осуществления идеала на земле. К своей книге он написал эпиграф из молитвы «Отче наш»: «Да придет Царствие Твое, да будет воля Твоя как на Небе и на Земле». Он считал, что христианский идеал не абстрактный, не загробный, не заоблачный, а земной! Христос принес его на землю, чтобы люди его осуществили! И Чаадаев утверждал, что это возможно лишь при соединении в едином потоке западной активности и восточной глубины созерцания. И этот синтез, он полагал, возможен именно в его стране. Книга в России не была издана. Она вышла за рубежом, а полностью ее издали только два года назад. С 1830 до 1987 прошло много–много лет. Но сейчас, когда читаешь этот том, поражаешься глубине прозрения мыслителя. Одна из основных его идей, очень глубоких, заключается в том, что любая цивилизация, если она хочет быть здоровой и развивающейся, обязательно должна иметь духовное, религиозное обоснование — тот импульс внутренний, который будет ею руководить. Цивилизация, построенная только на светских, на материальных условиях неизбежно будет деградировать. Правота этих слов, я думаю, с каждым поколением подтверждается. И у нас, и во всем мире.
Чаадаев является одним из самых непосредственных предшественников Соловьева. Он жил в Москве, на Басманной, и умер, окруженный ореолом сумасшедшего, чудака, завсегдатая Английского клуба. Он был, как вы знаете, другом Пушкина, и очень хотел привлечь Александра Сергеевича к вопросам историософским, к немецкий философии, к религиозной философии Шеллинга.
А дальше идет новый раскол. Культура теряет свое религиозное обоснование и переходит в светскую фазу. Это уже светский национальный и философский подход. Западники теряют свой романтизм и превращаются в проповедников социальных утопий. Это и Добролюбов, и Чернышевский, и Писарев. Начинают действовать Нечаев, Бакунин.
Бакунин — материалист. Бакунин — атеист. Его философия разрушительна. Но он все равно тянется к свободе. И надо сказать, что семя анархической модели в русской философии было серьезным, и не только такие безумные люди, как Бакунин (это был человек странный, с очень трагической судьбой), но и люди глубокие, возвышенные, такие, как Петр Кропоткин, усвоили эту истину.
Где ее истоки? Еще Хомяков говорил, что всякое государство — зло, всякая власть — насилие. Хомяков учил, что царская власть получает свое право от народа. Это была нетрадиционная точка зрения. Он говорил, что на самом деле основа христианства — это свобода, единство людей, что Церковь — это есть соборность, духовное единение. Конечно, это был идеал. Конечно, это не была реальность эмпирическая, земная. И неудивительно, что книгу Хомякова в России цензура не пропустила. Тем не менее идеи о свободе, ценности личности, соборности, возможности реализации на земле христианского идеала оставались живыми и находили все время своих последователей.
Нужно сказать, что многие из русских утопистов выходили из семей священников, из семинарий. Утратив веру под влиянием вульгарного, примитивного материализма (типа Бюффона, Молешотта) и повторяя слова Базарова, что «природа это не храм, а мастерская, и человек в ней работник», они сохраняли огромный нравственный пафос. Наверное, многие из вас читали Набокова «Дар». Это книга, которая включает в себя сатирическую биографию Чернышевского. И когда читаешь ее, немного обидно становится за Николая Гавриловича, потому что Набоков — человек, лишенный духовности, хотя и обладающий большим дарованием, очень мелок в сравнении с этим несчастным Чернышевским, который имел какие–то фантастические идеи и за них держался во всех испытаниях с большим героизмом.
Все эти противоречия и создавали предпосылки для рождения Владимира Сергеевича Соловьева как философа. В него вошли: и идея синтеза от Чаадаева; и свободолюбивая идея от Чернышевского; и убеждение в том, что социализм в каких–то формах возможен; и абсолютное неприятие материалистической доктрины (это он взял от славянофилов, от всей христианской философской традиции ); и идея об особой роли России, которая находится на пересечении восточного и западного миров; о возможности и необходимости стремиться к тому, чтобы христианский идеал не был абстрактным, отвлеченным, чтобы он стал жизненной, жизнетворящей силой.
Этот пафос, свойственный Владимиру Соловьеву, был подготовлен всем развитием русской религиозной мысли, вплоть до того времени, когда в 1874 году в аудитории Московского университета молодой длинноволосый человек защищал свою магистерскую диссертацию по философии. Она называлась «Кризис западной философии», подзаголовок «Против позитивизма» (то есть практически против материализма). Против Соловьева выступал рой оппонентов, все они были материалистыми–позитивистами, он их блестяще всех отверг! И они были вынуждены, восхищаясь энергией и четкостью мысли молодого диссертанта, присвоить ему звание и дать возможность занять кафедру в Московском университете. Так началась деятельность Владимира Соловьева. Она открывает совершенно новый этап в истории русской религиозной мысли.
ВЛАДИМИР СЕРГЕЕВИЧ СОЛОВЬЕВ
Прошло почти 90 лет со дня смерти Соловьева (1853–1900). Прошло 70 лет с тех пор, как у нас в последний раз издавали его произведения. Его теоретические труды были изданы во время первой мировой войны, и всё! Потом, мизерным тиражом стихи в 1921 году. Потом стихи уже в более поздние годы — в «застойное» время. И только сейчас вышел двухтомник. Боюсь, что едва ли процентов пять от присутствующих здесь смогли этот двухтомник раздобыть…
У Владимира Соловьева были предшественники, которые рассматривали разные стороны жизни, человеческих проблем, но он один, подобно Ломоносову, соединил в себе все. Он был незаурядным поэтом, замечательным переводчиком. Он был человеком, который освещал проблемы знания, писал о природе, любви, о социальных и политических проблемах. Он был острым и беспощадным литературным критиком, публицистом, общественным деятелем, церковным писателем. Он был толкователем Библии, переводчиком Платона и библейских, ветхозаветных текстов. Он был автором книг, которые можно считать настоящим введением в христианскую жизнь. Я имею в виду, в частности, его книгу «Основы духовной жизни» — лаконичная, ясная, четкая, лапидарная, она является как бы квинтэссенцией целых томов об основных началах христианства. И одновременно он — деятель, он — предтеча экуменического движения — движения к сближению Церквей.
Он был человеком необыкновенной серьезности и в то же время любившим шутку, писавшим пародии, каламбуры, сатирические стихотворения. После него осталось двенадцать объемистых томов произведений плюс четыре тома переписки. И до сих пор все еще обнаруживаются какие–то вещи, которые не вошли в собрание сочинений. А умер этот человек всего 47 лет (старше Пушкина на 10 лет). И начал он свою деятельность совсем молодым, бросив вызов целой культурной и философской традиции.
Родился Владимир Сергеевич в семье знаменитого историка. Надеюсь, вам всем известно имя Сергея Соловьева, он похоронен на Новодевичьем кладбище, и на могиле его написаны слова апостола о том, что он совершил свой подвиг, свой путь, и веру сохранил, и теперь ему готовится венец. Сергей Соловьев был человеком, всецело погруженным в свою работу. Собственно говоря, ничего больше у него в жизни не осталось, кроме грандиозной работы: лекции в университете и писание той обширной многогранной книги, которая получила название «История России» (она у нас переиздавалась недавно). Семья Соловьевых была очень талантливая, с интересными корнями. По матери он происходил частично от польских предков, частично от украинских и состоял в родстве с известным украинским странником, мудрецом Григорием Саввичем Сковородой (XVIII век). А отец его был попович, то есть происходил из духовного звания. Дед Владимира Соловьева, Михаил, священник, служил, был приходским священником, и память о нем прочно хранил будущий философ.
Вл. Соловьев пережил кризис атеизма, кризис богоборчества. Будучи мальчишкой, он выбросил в окно свои иконы. (Надо понять, какое это было время!)
Он родился в 1853 году. Его сознательная юность пришлась на эпоху шестидесятников, на эпоху Чернышевского, Добролюбова, увлечения Писаревым. И известен случай, когда за обеденным столом юный Владимир Соловьев заявил своему отцу, что он читал книгу Фейербаха «Сущность христианства», «как он там разделывает христианство!» Но отец не стал вступать с сыном в полемику, просто сказал: «Тебе надо надрать уши». Почему он так сделал? Скорее всего, он решил, что мальчик сам до всего дойдет. И угадал. Угадал, потому что вскоре этот худой, длинный юнец, с волосами, падающими на плечи (он отпускал длинные темные волосы в знак вольнодумства, революционности), обратился к изучению философии. Острейший ум проявляется у него очень рано! И свою блестящую диссертацию он написал, когда ему было немногим больше двадцати лет.
Вл. Соловьев изучает философию Спинозы, Шопенгауэра, крупнейших мыслителей Европы. И у него очень быстро создается собственная концепция развития философской мысли. Прежде всего, он отбрасывает материализм… Но я сказал «отбрасывает» — и выразился неточно. Дело в том, что Владимир Соловьев с юных до последних лет своей жизни следовал принципу, который когда–то был высказан философом и математиком Лейбницем. Лейбниц говорил: человек всегда не прав, когда он отрицает, особенно философ; и каждая доктрина, каждое учение наиболее слабо именно в том, что оно отрицает. Это был главный принцип жизни и мышления Соловьева.
На что бы он ни обращал свое умственное внимание: на социализм или учение о революции, на развитие старообрядчества или судьбу России, — он всегда брал оттуда нечто ценное, он понимал, что ничего нет на свете бесплодного и бесполезного, его мышление проходило под знаком того, что он сам называл «всеединством». Слово это многозначное, но в данном случае оно может означать для нас великолепное умение Соловьева созидать, синтезировать. Да, он много полемизировал, много выступал со статьями, даже целыми книгами против своих идейных противников. Но ни один из противников, которого он сразил, не оставался для него мертвецом, — он всегда заимствовал у него то, что считал ценным. Таким образом, очень быстро создавался синтез мысли. Это была открытая мысль, и это поразило университетских профессоров.
В то время, в 70–е годы XIX века, господствовал позитивизм, то есть учение, близкое материализму, хотя и не целиком тождественное с ним. Это учение о том, что последние истины, последняя тайна (тайна Бога, бессмертия, духа) для человека непознаваемы, что человек познает только природу, и природа — это единственная реальность, доступная нам, а развитие мысли и философии заключается в конечном счете в развитии естествознания. Все, что было до того, позитивизм считал отжившим. И вот, окончив университет, юный Соловьев бросает вызов профессорам. Сначала он занимался в университете с естественным уклоном, его интересовало естествознание, но как мыслителя (уже тогда в нем зрел мыслитель) его притягивали главные тайны мира, а естествознание было только одним из кирпичиков огромного здания, которое он создавал.
Он появляется на кафедре. Темно–голубые, глаза, гутые черные брови, вытянутое худое лицо, падающие, как я уже говорил, на плечи волосы, несколько иконописное лицо, длинный, немного нескладный юноша, производивший загадочное, странное впечатление! В те годы, когда он учился, он приезжал в нам, в Сергиев Посад, и там слушал некоторые лекции по богословию, философии (как свободно посещающий). И даже там, где люди с длинными волосами были отнюдь не редкостью, он производил какое–то таинственное впечатление. Несколько раз он бывал в этом городе, жил в Лавре, и ему там нравилось… Богословы и монахи его любили, а студенты уже позже, когда он был знаменитостью, полублагоговейно, полуиронически раздавали в бутылочках воду, в которой он мыл руки, и говорили: это «вода Владимира Соловьева».
Что же заявил Соловьев в своей диссертации? Она имела подзаголовок «Против позитивистов» («Кризис западной философии» — название этой книги). И такова была сила его мысли (но, надо сказать, и такова была объективность философов, преподавателей университета в начале 1870–х), что, несмотря на критику их позиций и несмотря на то, что они оппонировали ему, звание ему было присуждено, а большинство его идейных и философских противников восхищались его мыслью, его методикой, его ясным, кристальным языком.
В двух словах, о чем эта книга. Он объяснил, почему западная философия пришла к кризису к концу XIX века. Потому, что она взяла в качестве инструмента познания только рассудок, все более и более придавая познанию односторонний характер. Сначала Соловьев показывает, как в Средние века разум освобождается от теологии, освобождается от Церкви. Потом он становится автономным, а затем он занимает все большее и большее место, и в конце концов переходит пределы, которые ему доступны. И начинается распадение. В той юношеской книге, в которой уже предчувствуется новый духовный синтез, он показывает, как в философии Шопенгауэра и других философов, которые потянулись к священным книгам Востока, сухой рационализм начинает себя изживать. Он все это предсказал. В этой книге — уже предчувствие того синтеза, который Соловьев наметил. Он называл это «отвлеченными началами».
Что такое «всеединство»? — Всеединство это дух, который связывает элементы природы и духовные миры, который связывает общество, нас — с высшим единым Началом. И когда люди берут какую–либо одну часть бытия всеединого, ограниченного и выделяют ее, получается то, что он называл «отвлеченным началом». Поэтому рассудочное познание, ставшее отвлеченным, оторванным, отрезанным от бытия, в конце концов терпит поражение. Эмпирическая наука, которая перестает считаться с опытом внутренним, духовным и с выводами отвлеченной метафизики, — тоже в конце концов заводит в тупик. И Соловьев подвергает критике все основные «отвлеченные начала», это стало содержанием его докторской диссертации.
Это был человек непростой. С ранних лет (ему еще не было 10 лет) у него начался особый, мистический (или, если хотите, оккультный) опыт. Он стал видеть какое–то женское существо космического характера и переживал встречу с ним, как встречу с Душой Мира. Больше никогда Вл. Соловьев не верил, что мироздание — это механическое, что это агрегат вещества. Он видел Душу Мира! Первый раз это было в детстве, в церкви Московского университета. Второй раз он сознательно стал искать ее, он просил, чтобы она явилась. И это произошло во время заграничной командировки, когда он посетил Западную Европу после защиты диссертации. Он жил в Лондоне, работал в знаменитом Британском музее. Там он изучал древние тексты, старинные мистические учения (Якоба Беме и других). И во время напряженнейшей работы в библиотеке он вдруг увидел лицо, то самое женское лицо, космическое, которое явилось ему в университетской церкви, когда ему было 8 лет. Это особый опыт. Он пытался писать его в стихотворении «Три свидания». Стихотворение написано с иронией, с само–иронией, потому что он был человеком чутким, целомудренным и ранимым. Несмотря на все свое остроумие, несмотря на то, что он, казалось, был закован в латы какие–то, — на самом деле душа его была странницей, она очень зябко чувствовала себя в холодном мире. И когда он говорил о самом дорогом для себя, он намеренно говорил об этом с иронией.
Вл. Соловьев решил, что в Египте, в древнем отечестве мистерий, великих религий, гностической теософии, он увидит все то, что составляет Душу Мира. И в Каире он уходит однажды из гостиницы и бредет по голой каменистой пустыне. В цилиндре, в своем европейском одеянии, он идет (и попадает там в руки бедуинов), бредет наугад. Куда он шел, он сам не мог этого сказать, он заснул на холодной земле. И когда он проснулся, вздрогнув, он вдруг увидел (в тот момент, который называют фазовым состоянием, когда человек переходит от сна к бодрствованию) другой мир, совсем иной. Как будто бы с окружающего его мироздания сняли пелену. Вот почему он писал в одном из своих стихотворений: «Милый друг, иль ты не видишь, что все видимое нами — только отблеск, только тени от незримого очами». Это было его главное внутреннее переживание.
Когда он был в Египте, он был уже сознательным христианином. Более того, в эти юные годы у него возникает смелое и совершенно отвлеченное решение: создать систему, в которой вечная истина христианства была бы изложена на языке современной ему философии и науки. Возможно ли это? Возможность этого он видел в самом своем методе. Он начал писать книгу «Философские начала цельного знания», он не отбрасывал в ней ни науку, ни технику, ни экономику, ни метафизику, ни богословие — все это выстраивалось в огромное синтетическое целое. На элементарном уровне — научные знания: тут экономическая наука, естественная наука, потом отвлеченное знание — метафизика, и потом мистическое знание. Все переплетается, как в самом человеке! В человеке живет: вещественное, телесное, биологическое, в нем живет отвлеченная мысль; и в нем живет нечто иное, глубинное, интуитивное, что порождает силу, именуемую верой. А вера есть способность человека воспринимать Божественное Откровение.
В это время Соловьев задумал написать историю религии. Своей невесте он говорил, что хочет написать историю религии, которая бы показала место христианства в мировом религиозном становлении. Но план этот не был выполнен.
Что было главным в его дальнейшем труде? Он стал свободным писателем и философом в 1881 году. Каким образом? Он, наследственный ученый, сын знаменитого Соловьева; он, магистр, а потом доктор, — не ему ли преподавать философию в университете? Но ведь он еще был и христианин, и политический и общественный мыслитель! Когда был убит Александр II, он пишет царю Александру III письмо. Он выступает с речью, в которой говорит, что царь как христианин должен отказаться от смертной казни цареубийц, тех людей, которые убили Александра II. Именно как христианин. Не отрицая того, что это было преступление. Но на убийство отвечать другим — это для христианина не решение вопроса. И надо сказать, что это как–то сразу создало вокруг Соловьева нездоровую ауру и ему пришлось бросить университет. И вот с тех пор, с 1881 года по 1900, когда скончался, он ведет образ жизни, может быть, немного похожий на образ жизни своего далекого предка, Григория Саввича Сковроды. Он жил чудовищно! Я удивляюсь только, что он не умер раньше. У него не было дома, он питался как попало, жил по гостиницам, кочевал из города в город, из страны в страну. Как он мог писать столько?! — это остается до сих пор тайной. Он писал в каких–то номерах, иногда на обрывках бумаги. У него было много друзей, в частности он дружил с семьей покойного поэта Алексея Константиновича Толстого. В этой семье он встретил женщину, которую любил больше всех в течение многих лет. Но она была замужем, а когда муж ее умер, что–то в их отношениях надломилось, так он и остался один.
Он вел аскетический, спартанский образ жизни. Но в этом не было ничего наигранного, ничего вымышленного, наоборот, он любил добрую компанию, любил, чтобы в этой компании было и вино. Разумеется, он не одобрял пьянства, но для интеллектуальных людей, говорил он, поднять свой дух за бутылкой вина — это только на пользу, здесь он ссылался всегда на пример героев платоновских диалогов, особенно платоновского диалога «Пир». И вот этот человек — у него ни кола, ни двора, все деньги, которые он зарабатывает, раздает тут же кому попало, ходит в одежде иногда с чужого плеча… Его часто принимают то за епископа, то за священника, а однажды мальчик в гостинице сказал: вот Боженька идет — Соловьев шел в старой шубе, у него была уже длинная борода, длинные волосы. Он был близорук — глаза, смотрящие в пространство. Иконописное лицо. Таинственный человек!
Очень остро его описывает Андрей Белый, поэт, который видел его в детстве. Современники оставили массу воспоминаний о нем: его глазах, которые меняли свой цвет, и его смехе, который одним казался гомерическим, радостным, а другим казался каким–то демоническим; противоречиях его жизни, любви его к каламбурам.
И этот человек, загадочный, странный, бездомный, пишет книгу, которую он назвал «Великий спор». Он говорит о том, что Запад с Востоком уже давно спорят! Упрощенно говоря, восточное познание — человек ничто, Бог все! Бесчеловечный, грозный Бог! А на Западе — безбожный человек, духовно вытесняется человеческое «я» вперед. И христианство, Евангелие, есть, согласно Соловьеву, синтез и Востока, и Запада. «И свет, исшедший от Востока, с Востоком Запад примирил» — писал он в одном из своих стихотворений. И, показывая панораму истории Церкви, блестяще анализируя борьбу ее с ересями, он впервые задумывается над проблемой, которая потом стала содержанием его жизни: почему все–таки антагонизм победил? Почему, когда христианство соединило Восток с Западом, они потом опять распались, и уже на сей раз под христианскими знаменами? Получился христианский Восток, христианский Запад.
Затем Соловьев пишет книгу «Духовные основы жизни», о которой я вам уже говорил. Он пишет о вере, любви, посте — три элемента. И как пишет? Просто, ясно. На языке, который не был специфически клерикальным, каким–то архаичным, церковным в кавычках, на том самом языке, на котором он писал свои кристально ясные философские книги, свою публицистику. Как говорили многие современники, иные люди (а их было немало) начинали свое знакомство с традицией Святых Отцов, с писаниями Святых Отцов именно с книги Владимира Соловьева «Духовные основы жизни».
Он читает в Петербурге лекци о Богочеловечестве. Богочеловечество — еще одна родная ему мысль! Для материализма, позитивизма история мира и природы — это все земное, человеческое. Для тех, кто отрицает значение земного, для спиритуализма, для крайней духовности — все это ничтожно. Христианство не отвергает материю и плоть, природу, оно освящает ее, потому что это творение Божье, и Бог воплотился в мире. А раз Он воплотился в мире, значит, весь процес мироздания — это процесс Богочеловеческий, в котором участвует Богочеловек.
Но Соловьев смотрит и более глубоко: человек страдает от своей противоречивости н живет ненормальной жизнью. И мы сегодня это все признаем! В чем дело? Что произошло с человеком? И он отвечает: мир распадается. Мир распадается! Теряются узы любви, взаимопонимания, братства. Теряются узы и в материальном мире. Все распадается! Творец — это единство, это полнота гармонии. Полнота, триумф замысла единства. Это картина, созданная Богом вне времени. А что же противоположное? Что бросает мир куда–то в яму? Свобода, — отвечает он.
Соловьев говорит, что природа имеет единую душу. Его опыт встречи с Душой Мира привел его к мысли об одухотворенности космоса, об одухотворенности всего мироздания. Он ищет и находит имя этого Начала — имя это (софия — по–гречески мудрость). Уже в Библии говорится о Божественной Мудрости. Божественная Мудрость — это на нашем современном языке информация, которую Бог закладывает в природу. А для Соловьева это некое духовное средоточение мира, которое ищет свободу. И мир отпал, в силу этой свободы, от своего гармоничного состояния. И дальнейшая история мира (и сейчас она такова) — это возвращение нас к вечной гармонии, к вечной Божественной симфонии, которой протовостоит распад, дезинтеграция. Всякая ненависть, всякая сила, которая разделяет, разрушает мысль, чувство, тело, природу, — это противное Богу начало. Сегодня, в эпоху экологического кризиса, национальных конфликтов, геополитических конфликтов, этот призыв Соловьева, его мысль о том, что Божественное соединяет, а все, что разъединяет — сатанинское, — в высшей степени актуальны.
Естественно, после этого он задумывается над проблемой, о которой я уже упоминал: над проблемой единства христиан. На первый взгляд, эта проблема проста. Для тех из вас, для кого она не ясна, я использую элементарную притчу. Вот, скажем, умирает какой–то человек. Его дети безумно любят его. И расстаются с ним со слезами. Они говорят: «Отец, какая твоя последняя воля? Все, что ты скажешь, — мы выполним». Это естественно и совершенно закономерно. И он говорит: «Дети, у меня к вам только одна просьба, чтобы вы жили в единстве между собой, не оскорбляли друг друга, не отделялись друг от друга. Чтоб вы сохранили семью». Отец умирает. А у детей находятся объективные причины, может, вполне серьезные… Почему они все перессорились? Почему они ненавидят друг друга? Почему они не хотят знаться друг с другом? Время от времени кто–то из них вспоминает, что отец ведь нам заповедал другое… И вот тогда–то дети и видят, что они его оскорбили. Они нарушили его завет, его волю. Предсмертный завет Христа нам, христианам, хорошо известен. Каждый в Библии прочтет эти слова, когда Господь Иисус молится перед смертью: «Да будет все едино: как ты, Отче, во Мне, и Я в Тебе, так и они да будут в Нас едино, — да уверует мир, что Ты послал Меня». Как Отец и Сын едины, так чтоб все были едины. Вот мысль Христа. Это Завет Его. Но Завет нарушен, нарушен совершенно очевидно. По объективным причинам. Все виноваты, каждый по–своему. Может, больше виноваты одни, может, больше виноваты другие… Люди Запада говорят, что больше виноват Восток в своей гордыне, люди Востока говорят, что виноват больше Запад в своем властолюбии, и так далее. Но что нарушен Завет — это уже очевидно.
Вот так размышлял Соловьев и… задумал найти путь для преодоления христианского разделения. Но сначала он поставил перед нами, перед христианами, весьма важный вопрос. Он сказал: а что такое наша вера христианская? Что это — идеология? Отвлеченная философия? Или что–то для личного употребления? Ни в коем случае! Тогда бы она не была частью всеединого замысла Божьего. Это касается нашей жизни во всех ее аспектах и проявлениях, в том числе и в социальном. Люди должны научиться жить на земле по–Божьи. Подчиниться Божественному зову — это и есть теократия, боговластие. Но как они могут это сделать, если они все во вражде и разобщении? Соловьев изучает Библию, изучает древнееврейский язык (греческий, латинский он уже знал). Он читает Ветхий Завет. Он переводит значительные его куски заново. Он объясняет, что замысел Божий о том, чтобы люди жили по–Божьи на земле, восходит к самому началу, что не просто для утешения сердца дан завет Господний и не просто для того, чтобы успокоить надорванное сердце, а для того, чтобы и в обществе в конце концов начинали проявляться и осуществляться высокие Божественные предначертания.
Конечно, нельзя отрицать, что у Соловьева, тридцатилетнего молодого Соловьева, здесь был элемент утопизма. Ему казалось, как свойственно юности нетерпеливой, что это возможно хоть завтра! В частности, он придумал такой проект. Он считал, что самая мощная власть на Востоке — русский царь, самый мощный духовный центр на Западе — римский папа. Вот если они протянут друг другу руки, если Московское царство (или Петербургское) окажется в духовном единстве с всемирным церковным государством, с Римом, то христианство будет неодолимо, и будет возможно строить на земле вот такую теократию. Соловьев не только писал об этом — он даже пытался предпринимать практические шаги. Много ездил по западным странам, сблизился со сторонниками соединения Церквей. Он не хотел оставлять эту идею в отвлеченном виде, как некую мечту, а пытался осуществить ее.
Идея Соловьева… Папа римский сказал об этом: прекрасная идея, но нужно только чудо для того, чтобы она осуществилась. Надо сказать, что Соловьев был абсолютно одинок в этом и на Востоке. Его православные собратья стали относиться к нему с крайним недоверием. Его статьи и книги (касающиеся богословских вопросов) перестали печатать, цензура их не пропускала, ему пришлось издаваться за рубежом. А на Западе его считали мечтателем, хотя относились к нему с любовью. Говорили: как можно соединить (два мира, расколовшихся полностью, восточно–православный мир и западно–католический!.. Соловьев оказался пророком, потому что спустя несколько десятилетий после его смерти совершенно независимо началось, хотя и не уверенно, но упорно, движение к взаимониманию христиан разделенного мира.
В отношении социальном он был всегда сторонником демократии и справедливости. Его блестящие статьи в защиту свободы совести актуальны полностью и сегодня. Он считал, что христианство православное унижено, унижено у нас в стране тем, что его защищает (христианство защищает!) цензура, государство. Соловьев выступал против гонений на старообрядцев, против гонений на сектантов. Он говорил, что если истина действительно реальна и настояща, если люди, которые ее исповедуют, верят в нее, то разве нужно прибегать к цензуре, насилию, подавлению. К цензуре, насилию, подавлению прибегает только тот, кто в глубине души не верит в свою идею. Он, кстати, говорил и о «правде социализма» (это буквальные его слова). «Правда социализма» — частичная правда. Слово «социализм» он понимал очень широко, считал, что да, необходимо добиваться лучших экономических условий для жизни человека. Но он же был убежден (и доказывал это), что одних экономических преобразований совершенно недостаточно. Что на самом деле человек не может быть счастлив, если он материально обеспечен, а духовно нищ и обделен. Все попытки решить частным образом вопрос: либо–либо, либо материально, либо духовно, вызывали в нем протест. Крайний аскетизм, который говорил: будем восходить на небо и махнем рукой на землю, находил в его лице резкого противника. Свобода. Труд. Любовь. Деятельность. Созидание, активное участие человека. Что такое идея богочеловечества? Бог не один творит мир, а человек участвует в мировом творении. Колоссальная ответственность здесь возникала. И слово «Богочеловечество» для него не случайно, оно ведь взято из церковного обихода. Ибо для нам Иисус Назарянин есть Богочеловек, а раз Он Богочеловек, значит Он освящает самим фактом Своего пребывания (Бога) на Земле, земной труд, земную жизнь, земную человеческую личность.
Размышляя о судьбах своего отечества, которое Соловьев очень любил, и, полемизируя со славянофилами, он хотел для своей страны не просто силы, мощи государственной, а чего–то иного. Об этом Соловьев говорит в своем стихотворении, которое называется «Свет с Востока». Начинается это стихотворение картиной столкновения двух миров: на Грецию движутся (около 500–го года до Р. Х.) войска завоевателя Ксеркса, огромное войско. Греческое войско немногочисленно и не может ему противостоять в открытом бою, но греки хитростью заманивают воинов Ксеркса в узкое Фермопильское ущелье. Персы не могут в нем развернуться во всей своей мощи, и там их встречает царь Леонид со своими воинами ( их всего было 300 человек). Молодежь, я думаю, смотрела, у нас лет десять назад шел фильм о них «Триста спартанцев». Греки не дали пройти гигантской армии Ксеркса, они умерли все в этом ущелье, и Ксеркс, не зная, сколько там еще стоит воинов противника, вынужден был повернуть. И вот для Соловьева это историческое событие двух с половиной тысячелетней давности стало символом столкновения двух миров.
«С Востока свет, с Востока силы!
И, к вседержительству готов,
Ирана царь под Фермопилы
Нагнал стада своих рабов.
Но не напрасно Прометея
Небесный дар Элладе дан,
Толпы рабов бегут, бледнея,
Пред горстью доблестных граждан».
И стихотворение о борьбе Востока и Запада Соловьев заключает призывом к отечеству: «Русь! в предвиденье высоком ты мыслью гордой занята; Каким ты хочешь быть Востоком: Востоком Ксеркса или Христа?» Востоком деспотии, насилия, подавления, хотя и при внешней мощи, — или духовной силой в первую очередь? Для него это было очень важно, потому что духовная сила всегда стояла впереди.
Трагически развиваются события общественно–литературной жизни В.С.Соловьева.Он выступает с докладом на тему о средневековом мировоззрении. Доклад вызывает бурную реакцию, в газетах его поливают грязью! Богословы его считают почти отступником от христианства. Начинается отвратительная травля. Казалось бы, ну что такого могло быть страшного в докладе о средневековом миросозерцании? А дело вот в чем. Соловьев впервые ясно сказал: не думайте, что Средние века — время торжества христианства! Средневековый строй был ублюдком, который соединил в себе христианские формы и языческие понятия. В силу этого обстоятельства, когда нехристианская мысль стала говорить о свободе, о достоинстве личности, о том, что унижение человека — это зло, она, отвергая христианство, на самом деле служила его идеалу… И Соловьев бросил смелую мысль, он говорил: кто отменил пытки? кто запретил инквизицию? — христиане или нет? Нет, не христиане. Это был очень острый и суровый вопрос, над которым, если думать честно, то думать было трудно. И… я понимаю, почему на Соловьева так взъелись пресса и многие другие…
Когда Соловьев жил в Лавре, в Сергиевом Посаде, он чувствовал себя спокойнее. Он писал, что монахи очень за ним ухаживают, хотят, чтоб он принял постриг. «Но я дешево не продамся», — шутил он. Его, действительно, как ученого тянуло остаться в монастыре, тем более, что жизнь его была такая аскетичная, и заниматься наукой. Только наукой. Но этот соблазн он преодолел.
Невозможно перечислить, что он делал и в каких направлениях. Он писал об экологическом кризисе, о поэзии Тютчева… О чем бы он ни писал, там всегда была глубокая, интересная мысль. Скажем один греческий еписком публикует древнехристианский трактат (I–II века). Соловьев дает его в переводе своего брата и снабжает комментариями. Это не просто ученые комментарии, а это целая… бомба! Потому что он показывает, как было в первоначальной Церкви и что изменилось потом. И всегда ли к лучшему? — ставит он вопрос. Реформатором церковным он быть не собирался, но вопросы эти ставил.
К концу жизни Соловьев понял, что его проект соединения Церквей рушится, что он неосуществим. Он пытается начать работать над теоретической философией. Он написал огромный труд — христианскую этику. Пусть каждый из вас не поленится прочесть эту книгу. Это большой том, называется книга «Оправданием добра». В ней содержится так много важного и ценного! Соловьев говорит сначала об идеалах человеческих. Что такое добро? Внешнее счастье, гедонизм, власть, еще что–то? Он показывает, что все это в конце концов лопается! И дальше анализирует — научно, философски, богословски, поэтически — сущность того, что мы называем добром.
За несколько лет до смерти он причащается у католического священника. Этим самым он хотел как–то показать, что он лично уже не признает разделения Церквей. Когда он сообщил об этом своему православному духовнику, тот ответил, что этого не надо было делать. Они резко поспорили. И когда Соловьев умирал, он сказал: «Я был не прав». Он писал, что личные унии, личные переходы из Церкви в Церковь не помогут единству христиан, а наоборот, только вносят лишний соблазн.
Все вы знаете парк за Беляевом — это бывшее поместье «Узкое». Там сейчас санаторий Академии Наук. Кто из вас будет в этих местах, пройдитесь по дороге, ведущей вглубь, к санаторию, и вы подойдете к церкви. Она отремонтирована только снаружи, внутри там свалены книги, в свое время вывезенные из канцелярии Гитлера (они лежат с самой войны). Рядом с церковью, за оградой, дом, типичный помещичий дом. Это имение князя Трубецкого. Сергей Николаевич Трубецкой, бывший недолго ректором Московского университета, умерший через несколько лет после смерти Соловьева тоже достаточно молодым, блестящий философ, острый полемист и критик, благороднейший общественный деятель, — принял его под свой кров в критический момент, когда тяжелые и многочисленные болезни внезапно обрушились на Владимира Соловьева. Но на самом деле он постепенно скитальчеством убивал себя, — и вдруг все вышло наружу. И в кратчайший срок ему стало настолько плохо, что… он уже не мог оттуда уехать, и умер он на руках Сергея Трубецкого.
Перед смертью Соловьев причастился, исповедовался. Умер в сознании. Он читал и писал на еврейском языке, потому что любил всегда к своим молитвам прибавлять язык Христа, чтобы это звучало как связь с христианской древней традицией. Он знал многие псалмы наизусть. Теряя сознание, потом приходя в себя, он говорил: «Трудна работа Господня». Действительно, этот совсем не старый человек нес на себе колоссальное бремя. Простой, как ребенок, и одновременно мудрый. Человек, который вызывал восхищение, зависть, ненависть, поношение, презрение. Человек, о котором потом напишут сотни книг и брошюр, — уже через десять лет после его смерти библиография о нем имела несколько сот названий.
Итак, он умер и был похоронен в Москве… Я хотел бы, чтобы, когда у вас найдется время, вы зашли в Новодевичий монастырь. Прямо напротив входа, по первой же алее, слегка направо повернув, вы подойдете к памятнику Сергею Михайловичу Соловьеву — белому мраморному памятнику с его рельефом. Крест, конечно, сбит. Рядом — могилы его сына и дочери. Памятники, конечно, уничтожены. На могилах Владимира Соловьева и его сестры стоят обломки чужих надгробий, без креста. Но, слава Богу, что и такие стоят. Сейчас обещают к его 90–летию, на средства нашей Московской епархии, нашего епархиального управления восстановить памятник в первоначальном виде.
Туда, к этой могиле, приходили очень многие. Соловьев оказал огромное влияние на Андрея Белого, на Блока, который называл его рыцарем–монахом. Тема прекрасной Дамы у Блока, конечно, навеяна Соловьевым. Вся блестящая плеяда русских религиозных мыслителей — Булгаков, Флоренский, Бердяев, Франк, Евгений Трубецкой и многие другие — были бы невозможны, их трудно представить себе без Соловьева.
Этот странник был зачинателем оригинальной, своеобразной русской религиозно–философской мысли… И вот, когда вы придете на эту могилу, помните, что этот человек жив… Недаром он говорил: «Смерть и время царят на земле. Ты владыками их не зови — все, кружась, исчезает во мгле. Неподвижно лишь солнце любви». Это была его глубокая интуиция, это было его глубокое познание. Этот отвлеченный интеллектуал всегда жил верой, всегда жил мистическим прозрением, всегда жил порывом к вечности. И это делает Владимира Соловьева для нас дорогим не только как писателя, как мыслителя, как поэта, но и как неповторимого своеобразного человека, ярчайшую личность, которой может гордиться каждая культура. И отрадно, что сейчас, после стольких лет забвения, наконец о нем пишут, наконец выходят его работы, — пусть робко, но возвращение Соловьева происходит сегодня на наших глазах. Я бы хотел, чтобы этот мой маленький эскиз помог вам, если бы вы захотели познакомиться с мыслью такого замечательного человека. Спасибо.
СЕРГЕЙ НИКОЛАЕВИЧ И ЕВГЕНИЙ НИКОЛАЕВИЧ ТРУБЕЦКИЕ
Дорогие друзья! В последнее время у нас стали наконец выходить книги наших христианских философов. В разных журналах появляются отдельные их религиозно–философские работы. Вышли Бердяев и Мережковские. Собственно говоря, книги выходят прямо вслед за тем, как происходят наши с вами встречи. A вот эти два замечательных человека — Сергей Трубецкой и брат его Евгений Трубецкой — пока почти неизвестны. Единственная публикация за последние 70 лет — это статья «Максимализм» Евгения Николаевича, которая была опубликована в «Юности».
Один философ справедливо сказал, что братья Трубецкие, особенно Сергей Николаевич, стоят в ряду основоположников самостоятельной, самобытной русской философии.
Оба они почти ровесники, Сергей Николаевич старше всего на год. Люди особого круга, принадлежавшие к древнему роду Трубецких, князья, аристократы, но не просто аристократы — оба принадлежали к глубоко интеллигентной среде. Сергей Николаевич родился под Москвой, в поселке Aхтырка, по Северной дороге, в 1862 году, а брат на год позже. Они получили блестящее домашнее воспитание, потом учились в калужской гимназии (отец был в Калуге генерал–губернатором). Юные годы их прошли в атмосфере музыки, поэзии, любви к культуре, любви к отечественным традициям. Это были люди уравновешенные, большого роста, крупные, серьезные; уже в юности они производили впечатление солидности. Aндрей Белый писал, что Сергей Николаевич похож на верблюда, а Евгений — на доброго медведя. Я говорю о них параллельно, поскольку многое у них было общим не только по рождению и воспитанию, но и по мировоззрению и развитию. Сергей Николаевич умер рано, молодым, в 1905, а брат его, уже в революционное время, в 1920 году, пережив его на 15 лет.
Как и многие люди той эпохи, в юности они пережили увлечение материализмом, народничеством, отрицанием высших духовных ценностей, но очень быстро изучение философии, классиков философии, сначала привело их к основам позитивизна (по Спенсеру, Конту, Миллеру), а потом, почти без перехода, — к глубокому пониманию значения западной идеалистической, как теперь говорят, метафизики.
Познание тайн мира началось через философию Шопенгауэра. Затем, будучи студентом юридического факультета Московского университета, Сергей Николаевич проштудировал 6 томов Куно Фишера. Куно Фишер — немецкий историк философии, написавший 6 огромных томов (они есть в русском переводе) «Истории философии»; каждый том по 600–800 страниц, посвящен кому–либо из выдающихся фолософов Европы: это и Спиноза, и Кант, и Шеллинг, и Гегель. И вот это изучение вывело Трубецких из пустого, поверхностного, плоского, скучного мира позитивизма.
И еще одно очень важное событие — знакомство и сближение, наконец, глубокая дружба с Владимиром Сергеевичем Соловьевым. Эта дружба продолжалась до последних дней Владимра Сергеевича, и, если вы помните, умер Владимир Соловьев на руках у Сергея Трубецкого, в «Узком», где теперь Тепный Стан. Там было имение Трубецких, сейчас это дом отдыха Aкадемии наук.
Глубоко отзывчивый ко всему не только отвлеченному, теоретическому, и прекрасному, Сергей Трубецкой погружается в античную философию. И античная философия, осмысленная через метафизику всеединства Соловьева, приводит его к христианству и православию. Как пишет один из его коллег по Московскому университету, Сергей Николаевич был не только православным, но и человеком, глубоко убежденным в своем православии… Я хотел бы привести несколько строк из речи, которую произнес на поминках Сергея Николаевича Трубецкого его коллега Владимир Иванович Вернадский. Это очень важно, важно потому, что впоследствии Вернадский сам развивал идеи, брошенные, как семена, Сергеем Николаевичем Трубецким. Вот что пишет Владимир Иванович Вернадский: «Идеалист–философ, вследствие мистической основы своего миропонимания, в то же время являлся крупным ученым, владеющим всем аппаратом ученого XX века. Я живо помню, как он глубоко и ярко чувствовал эту вековую связь, когда он указывал на значение критики текста Нового Завета, на создание строгой, критически беспощадной научной работы ученых двух столетий, и как он учился на этой работе историческому пониманию более близких ему областей истории мысли». Упоминание Вернадским Нового Завета не случайно. Для изучения античности и истории мысли Сергей Николаевич едет в Германию и там встречается со знаменитым немецким историком, мыслителем и библейским критиком Aдольфом Гарнеком.
Aдольф Гарнек (он умер на 10 лет позже Евгения Николаевича, в 1930 году) был корифеем так называемой либеральной протестантской школы. Дело в том, что очень часто в церковых кругах, православных и каолических, либо боялись научной критики, критики текста, исследования вопроса о том, когда возникло то или иное произведение Ветхого или Нового Завета, исследования о том, является ли достоверным то или иное житие или древнее сообщение церковных историков, — или же, когда в конце концов этот консерватизм оказывался непереносимым, бросались в обратную крайность. Так было и с Сергеем Сергеевичем Голубинским, который начал писать свою огромную «Историю Русской Церкви» (он тоже их современник), эта работа была построена на пафосе гиперкритицизма — все, что только встречается в истории Русской Церкви, он подвергал сомнению. И, по существу, в первом томе у него одним вопросительные знаки и разрушение традиционных представлений (начиная от крещения Руси и всего другого).
Aдольф Гарнек нашел средний, очень выверенный и мудрый путь — он признал значимость острого критического изучения первоисточников, но не позволял превращать это просто в какое–то археологическое занятие, а всегда видел в этом поиск духовных ценностей христианства; и никогда он не впадал в гиперкритицизм. Он не шел слепо за традицией (вернее, за преданиями), но он не шел слепо против преданий. И если критическое чутье ученого (а Гарнек был ученым с мировым именем, создавшим огромную школу) подсказывало ему, что исследование подтверждает древнее предание, то он с радостью принимал это как объективный ученый и христианин.
И вот дружба с Гарнеком, школа Гарнека сыграла огромную роль в формировании молодого Трубецкого. Ему не было еще 30 лет, и он впитывал все с необычайной быстротой. Человек колоссальных способностей, блестящих разнообразных дарований, остроумный, бесконечно добрый, твердый, любитель старины и в то же время широко открытый в будущее; монархист, не признававший деспотии, бывший глубочайшим демократом, — он всегда шел по пути сбалансированному, ( как предшественник, может быть, Георгия Петровича Федотова).
Но с Гарнеком у него были и серьезные разногласия, потому что Гарнек, увлекаясь философией неокантианства, философией, которая пыталась как бы отделить познающего от реального объекта, которая, призывая назад, к Канту, на самом деле выхолащивала из подлинного Канта наиболее ценные моменты его философии, — в конце концов следовал по пути отрицания всякой метафизики.
Уже позже, зимой 1899–1990 года Гарнек прочел для студентов цикл лекций в Берлинском университете, который назывался «Сущность христианства». Там он выразил свое кредо. Эта книга, блестящая по форме и содержанию, однако, оказалась неспособной выразить сущность христианства. Ибо Гарнек не мог вырваться из той гносеологической тюрьмы, в которую его бросил неокантианский скептицизм.
Для Гарнека те вещи, которые мы познаем таинственным интуитивным путем, как бы исчезают; он понимал, что наука не знает и не может знать ответа на вопрос, для чего мы живем и почему существуют мир и человек. Но тем не менее он искал сущность в исторических фактах, что само по себе было уже порочно, ибо сущность любого явления познается интуитивным созерцанием. История дает только набор фактов.
Трубецкой понимал, что путь к реальности для человека не закрыт. В этом отношении у него было серьезное расхождение с Гарнеком, и он пишет несколько работ, посвященных особенностям человеческого познания и обоснованию идеализма, как он его понимал. Не принимая скептической точки зрения неокантианцев, он в то же время показывает, что та концепция, которая была развита, начиная с XVIII века, согласно которой человек познающий (субъект) как бы совершенно одинок, весь мир ему противостоит, — это ложное воззрение.
Немного поясню. Вот, я вижу этот мир, вижу ваши лица, вижу цвет кресел, потолок, это воспринимают мои органы чувств. Я их восприятие перерабатываю своим мышлением. С этого начинает любой субъективный идеалист. В конце концов он говорит, что вещь в себе, то есть вещь, как она есть, непознаваема, а я (как субъект) являюсь одиноким в мире. Между тем Трубецкой стремился показать в целом ряде работ, проводя эту мысль, что человек складывает свои представления, теоретические и рациональные, только благодаря тому, что он имеет контакт с мышлением двух субъектов, что он не одинок, что он вовлечен в некий поток целого.
Каждый из вас легко это поймет: все наши слова, представления формируются с детских лет на основе контактов. Да, конечно, человек(каждый человек) — это центр воспринимающего мира. Но я напомню вам — во времена Трубецкого этот факт не был известен. И когда ребенок воспитывался не в человеческом обществе, скажем, у зверей (как Маугли), — он не получал возможности развития своего субъективного «я» и мышления, и он на всю жизнь, даже вернувшись потом в человеческое общество, оставался идиотом. Таким образом, даже развитие личности, ее психических свойств и мышления, необычайно темно, связано с тем, что сейчас мы бы назвали духовным единством человечества. Трубецкой называл это начало соборностью.
Этот термин он взял у славянофилов, у Хомякова в частности. Безусловно, в этом была его глубокая связь с теми зачатками философской системы, которые мы имеем в раннем славянофильстве. Он не был политическим славянофилом, то есть он не считал, что для России все западное противопоказано. Наоборот, он считал, что, несмотря на своеобразный путь России ( а каждый народ имеет своеобразный путь), ее культурные контакты, культурная связь с другими народами, особенно Западной Европы, должны быть, и это — нормально. И в политическом мышлении Трубецкого повторяется его гносеологическое убеждение: не одинкая культура, которая всем противостоит, а культура, которая развиваетя только благодаря органической живой и постояной взаимосвязи, в обмене, в диалоге с другими культурами. Поэтому он защищал свободу слова, свободу совести, свободу печати. A в то время это была острая проблема…
Соборность мышления, соборность человечества, соборность народа… Поясню, что означает «соборность» в терминологии славянофилов. Есть индивидуализм и его антипод — коллективизм. Индивидуализм необычайно гипертрофирует «я», индивидуум, а коллективизм подавляет ценность личности. Мы знаем и то, и другое. Соборность это третий путь, центральный путь, который славянофилы усмотрели в идеале христианства, в идеале Церкви, но не эмпирической церкви, конечно,(которую славянофилы очень резко критиковали), а в духе Церкви, в том начертанном в Евангелии принципе, где все объединяются, но никто не теряет своего «я».
Исходя из этого, Сергей Николаевич строит и свою гносеологию. Он говорит, что человек мыслит, потому что он получил материал для мысли от других мыслящих существ. Но все наше мышление в целом возможно лишь потому, что существует некая объективная логика, объективное мышление, объективный дух. И вот здесь мы приближаемся к тем идеям, которые Вернадский впоследствии развил на базе естествознания. Сергей Трубецкой не произнес слово «ноосфера» (сфера разума), но явно уже ее предусматривал в своих воззрениях. Человечество — единый организм не только благодаря генетическому коду, но и благодаря духовному единству и благодаря связи с абсолютным мышлением. Aбсолютное мышление приводит человека к Богу. Познать и жить человек может только в соотнесении с Aбсолютным.
Трубецкого упрекали в пантеизме. Но это был неправильный упрек. К сожалению, умерший рано философ не смог до конца развить многие свои мысли; впоследствии за него это сделал брат. Но тем не менее можно вычленить у него два представления о единстве. Владимир Соловьев учил о всеединении человека и вселенной в Боге. С этим вполне согласен и Сергей Трубецкой. «Мы в Нем живем, и движемся, и существуем», как сказал апостол Павел. Но к этому Трубецкой добавляет некую духовную сущность, которую он называет по–старому, античному образцу Душой Мира. Живое мироздание. Земля живая. Человечество едино. Животные и растительный мир — это некий единый организм. И все Творение — это нечто живое, обладающее душой. Мы знаем, что душа присуща, как какой–то вид сознания, и животным, и по–своему растениям. У нас нет основания считать, — писал Трубецкой, — что камень совершенно лишен его. И в конце концов он приходил к идее некого пансихизма, то есть одушевленности твари, и находил подтверждение этому в писаниях мистиков, в переживаниях тех, кто любит природу, а впоследствии, скажем, в теориях Тейяра де Шардена и Вернадского. И Тейяр де Шарден и Сергей Николаевич Трубецкой были пансихистами.
Вот это понимание Души Мира, с которой связан человек, является, с моей точки зрения, одной из важнейших основ для экологической этики сегодня. Потому что человек должен понимать, что он живет в живом мире, частью кототорого он является, и частью ответственной, потому что ему дано сознание. Земля и жизнь на ней — не просто случайное сплетение атомов и молекул, а это есть организм. И страдания этого организма (пусть они и не такие, как у человека) в конце концов коснутся и человека как его части.
Трубецкого очень интересовала проблема, как идея об одушевлении твари преломлялась в античном мире. Он пишет диссертацию «Метафизика в Древней Греции». Это прекрасная книга, в которой он, одним из первых среди русских мыслителей, дает объективную, глубокую, блестяще написанную картину развития духовной мысли в Древней Греции, духовного эллинизма.
Впоследствии он развил те же идеи в большой работе «История древней философии». Вот тут на него сразу напали клерикалы. Протоиерей Буткевич, Aнтоний Храповицкий стали громить его в печати, грубо и совершенно недопустимым образом, за то, что он видел в античном мышлении, в идеях Гераклита, Пифагора, Платона предчувствие, предвосхищение христианства. В этом он стоял на той же точке зрения, что и его друг, Владимир Соловьев. Соловьев писал, что истина не могла явиться сразу, в готовом виде. Истина подготовлялась, она проходила фазы исторического развития. И поэтому, если мы в Ветхом Завете в древнем Израиле имеем предуготовление мира к принятию Спасителя, то точно так же мы находим это предуготовление, пусть в другой, метафизической форме, в мире древнегреческой философии. И это было не изобретение Соловьева и Трубецкого, а верное следование традиции Святых Отцов. Ибо Отцы Церкви еще во II–IV веках буквально так мыслили и так писали.
Сергей Трубецкой написал одну диссертацию и переходит ко второй. «Учение о Логосе» — это его докторская диссертация. Она вышла за несколько лет до его смерти. В истории русской библеистики и в изучении античности — это уникальное явление. Книга, которая появилась почти 100 лет тому назад (она напечатана в журнале «Вопросы философии и психологии», потом вышла отдельным томом в 1906 году), не устарела и сегодня, несмотря на множдество открытий в этой области. В ней Трубецкой развернул свой талант с полным блеском. Он показал, как человеческий мир предчувствовал Откровение тайны Божественного Слова — Логоса, предчувствовал появление Христа. Потом он обращается к ветхозаветному миру и не пересказывает с наивным лжепослушанием традиционные концепции, освещающие Ветхий Завет, а использует весь блок тогдашней научной исторической критики.
Мы знаем, что историческую критику Библии в XVIII, XIX, XX веках нередко использовали для ее развенчания и уничижения, поэтому богословы панически боялись ее. Ну а у нас духовная цензура просто–напросто запрещала писать в таком ключе. И даже просто изложение воззрений библейской критики считалось чем–то необычайным, необычайно смелым шагом. Критиковали, конечно, и Штрауса, и Гарнека, и Ренана, и других, но не переводили их на русский язык и не издавали. Была картина, немного напоминающая нашу светскую критику, когда у нас клеймили буржуазных философов, скажем Фромма, Фрейда и других, но не издавали и не переводили; и читатель, если он не мог раздобыть в оригинале эти книги, вынужден был ориентироваться только по этой обличительной литературе. Так было на всем протяжении XIX века в России, и не только в России.
И вот Сергей Трубецкой показал, как естественно и органично смелый критический взгляд сочетается с глубочайшим проникновением в смысл библейского повествования и доктрины. Если бы меня спросили, кто лучше всего изложил основы библейского богословия, я сказал бы, что на русском языке до сих пор никого не было выше, чем Сергей Николаевич Трубецкой.
Разворачивая панораму ветхозаветной итории, показывая конфликты идей, прорывы Откровения за несколько веков до Рождества Христова, он смело подходит к самой центральной последней идее — идее воплощения Логоса в Христе. Он говорит о Нем как христианин, но в то же время как ученый. Когда Гарнек утверждает, что Христос принес на землю только лишь высокое нравственное учение и веру в Бога — любящего Отца, Сергей Николаевич возражает. Он возражает, что не таково учение Христа — Он не был никогда моралистом, который просто утешал людей нравственными сентенциями. Христос утверждал о Себе нечто небывалое, у Него было единственное в истории особое Богосознание, то есть сознание человеческое в Нем слилось и отождествилось с Богосознанием. Он исходил не из высшего авторитета небесного, а из того аторитета, который был в Нем Самом. И это, говорит Трубецкой, Самосвидетельство Христа есть факт истории; таков Христос в документах наиболее ранних, наиболее древних. Мы можем в это верить или не верить — это вопрос уже иной, вопрос не исторический, а нравственный, духовный, мистический, проблема веры здесь вступает в свои права…
Далее он говрит о том, что мир был застигнут Христом врасплох, потому что явление Бога поставило человека перед необходимостью выбора; и застигло врасплох не только фарисеев и Кайафу, а застигает врасплох человека и сегодня. Потому что, как показывает Трубецкой на историческом материале, люди, сопротивлявшиеся Христу — идеологи, ученые, богословы, несли в себе типологию, непреходящую типологию благочестия, самодовольства, авторитарности, элитарности и всего того, что проходит с течением времени.
Учение о Логосе у древних греков — это учение о безличной силе, подобной закону, который управляет мирозданием. Во Христе Слово Божие, наваро хейму, становится силой личностной, явленной человеку. «Слово Божие произносится в молчании Aбсолюта».
Вот этот человек, погруженный в древние тексты, в метафизические изыскания, выходит на общественную арену. Он не может быть кабинетным ученым и принимает активное участие в общественной борьбе. Борьба за свободу, за отечество была для него жизненной программой. По существу, он принес свою жизнь в жертву этой борьбе. Он поразил мир вот этим сочетанием глубокой учености, спокойного, аналитического ума — с твердой верой. Не сюсюкающей верой! Соприкасаясь с нашим церковным миром, он отнюдь не умилялся по любому поводу, а часто сравнивал нас, грешных, с саддукеями. Когда он был в Троице–Сергиевой Лавре, то глядя, как разгуливают там монахи, он говорил своему брату, что вот ходят саддукеи (саддукеи — это противники Христа, жреческая каста в иудействе того времени).
Когда Василий Васильевич Розанов выступил против идеи свободы совести, Владимр Соловьев разразился фельетоном, который назывался так: «Порфилий Головлев о свободе и вере». Это очень остроумно написанный Соловьевым фельетон. Начинается он так: я знаю писателя Розанова, это очень талантливый умный человек, и вдруг под его фамилией пишет кто–то другой, вероятно, — это Иудушка Головлев рассуждает о свободе и вере. И дальше, взяв этот ключ, Владимрр Соловьев не оставляет камня на камне от мракобесных рассуждений Розанова. Когда Василий Васильевич прочел это, он сказал: «Я ничего не могу на это возразить. Он меня убил». (Ну, Розанов был искренним человеком).
Столь же сурово тогда написал и Трубецкой и, в частности, он спародировал взгляды Розанова в стихотворении, которое называлось «Молитва Бутонова (Бутонов — Розанов). Как говорят (но это не проверено), это стихотворение они сочинили вместе с Соловьевым. Я его не помню точно, но начиналось оно так:
Затеплю я свою лампаду,
Душой высокой воспарю,
Я не убью, я не украду,
Я не прелюбы сотворю.
И, духом кроткий, полный мира,
Я дело веры совершу…
(дело веры — этой аутодафе),
…Не сотворю себе кумира -
Чужие храмы сокрушу…
Взорву костелы динамитом,
На воздух кирхи полетят,
На океане Ледовитом
Божницы чукчей затрещат.
Пусть ложной веры кафедралы
Падут, рассыпавшись во прах,
И воют древние шакалы
На опустевших тех местах.
A я пойду, смиренный духом…
Там что–то про людей, и кончается:
… И помолюсь, смиренный духом,
За православный наш народ,
За растворение воздухов
И за святейший правительственнейший Синод.
Это настроение Трубецкого вполне ясно видно из этого пародийного стихотворения.
Сергей Николаевич был профессором Московского университета (теперь это МГУ). Он считал, что это место, где куется для всей страны интеллектуальная элита, должно быть местом свободы. Вот почему проблема автономии университета, его независимости от правительства, полицейских и прочих инстанций, — важнейший для культуры принцип. И он за него боролся отчаянно, смело, он обращается к царю, обращается к сенатором, борьба была очень суровой. И в конце концов, пожалуй, она его и сломила. Его избрали ректором Университета. Но его здоровье было сильно подорвано, несмотря на молодость лет… И всего 27 дней Сергей Николаевич пробыл на должности ректора. Он должен был поехать в Петербург, чтобы опять хлопотать по этим делам, и там внезапно скончался от инсульта, пережив, как я сказал, своего друга Соловьева всего на пять лет.
От него осталось пять объемных томов сочинений. Первый том составляет его публицистика, в том числе его блестящий очерк о французском мыслителе Ренане. Второй том — богословские, историко–религиозные статьи, в том числе блестящая работы «Догматика и этика» — короткая, но четкая, где он показывает, что этика (как у нас теперь часто думают) не может висеть в воздухе, что она обязательно уходит корнями в религиозное обоснование; что человек не может найти для этики оправданий в природе, в логике, в законе, в выгоде, наконец: потому что в одном случае выгодно, в другом нет, в одном случае соответствует природе, в другом нет. Поэтому этические принципы имеют происхождение в высшей духовности. Третий том — это метафизика Древней Греции, четвертый том — учение о Логосе. И, наконец, «История древней философии». Как утверждают большинство наших философов и историков русской мысли, Трубецкой не полностью сумел выразить свой взгляд, не до конца он осуществился. Но все основные принципы были заложены. Те из вас, кто любит ясную, хорошую мысль, кто любит свободное, открытое понимание действительности, получит огромную радость, когда будет читать произведения Сергея Трубецкого. Он пишет несложно, четко, прозрачно, как и его друг, Владимр Соловьев. Я надеюсь, что в ближайшем будущем Сергей Трубецкой будет у нас издан (поскольку у нас с вами все время так получается, что после моего рассказа о философах выходят их книги).
И вот он умер. В Университете было создано Общество его имени. На этом Обществе выступали разные люди, вот у меня тут несколько выступлений, в том числе Вернадского. Есть тонкое замечание тогда приват–доцента Сергея Николаевича Булгакова. Выступая, Сергей Николаевич сказал: «Я мало знал Трубецкого, но его звезда ярко светила на моем духовном небосклоне, указывая путь. В ту пору, когда я переживал ломку мировоззрения, проходя свой длинный путь от марксизма к христианству, князь Трубецкой, в числе других религиозных мыслителей, являлся той крепкою и мужественной опорою, которая так нужна человеку, пробивающемуся сквозь чащу современного неверия или, чаще всего, религиозного индифферентизма». И еще Булгаков сказал о том, что драгоценным у князя Трубецкого было его христоцентрическое мировоззрение. То есть для него во Христе открывалось самое главное, что только содержится в христианстве. Но при этом он приводил слова Сергея Николаевича Трубецкого об Откровении и критике: «Твердо убежденный, — пишет князь Трубецкой, — что Откровение никогда не может перестать быть Откровением, я не боюсь истории и не поворачиваюсь к ней спиной. Напрасно думают оградить христианство, выделяя его из истории, но можно таким путем только соблазнить тех, кто обратятся к фактам и увидят, что оно есть средоточение истории. Христианство живет и действует на земле, оно выросло на земле из семени горчичного, оно росло и будет развиваться, доколе не придет в полноту возраста Христова». Тем самым, по словам Булгакова, князь Трубецкой стал русским преемником греческих, египетских, сирийских Отцов Церкви, которые учили о значении разума, знания, науки, философии для осмысления христианского мировоззрения.
Евгений Николаевич Трубецкой был человеком несколько иного склада, он не был так увлечен метафизическими проблемами, но влияние на него Соловьева было столь же сильным, что ему даже приходилось от этого влияния освобождаться. В результате этой внутренней борьбы за свою самостоятельность как мыслителя, ученого Евгений Трубецкой (тоже профессор Московского и Киевского университетов) пишет двухтомную глубокую, насыщенную огромным фактическим материалом работу об общественно–религиозном идеале западного христианства. Я напомню вам, что Соловьев считал, что христианство должно осуществить на земле теократию — боговластие, некий идеальный строй, в котором божественные законы будут основой общества. Насколько это оправдано, Евгений Трубецкой пытался понять через историю и рассмотрел в этом ключе два пункта: учение блаженного Aвгустина о государстве и учение папы Григория VII, создателя теократической папской державы в ХI веке.
В то время жила в Москве красавица, богатейшая женщина, Маргарита Кирилловна Морозова. У нее было несколько домов на Aрбате, в частности, один дом с прекрасным залом в Мертвом переулке. Она глубоко полюбила князя Евгения. Эта любовь так и осталась платонической, между ними ничего, в общем, не осуществилось, кроме искренней духовной привязанности. Но я упоминаю об этом чисто личном моменте, потому что он сыграл для русской философии огромную роль. Маргарита Кирилловна была богатая женщина, и она предложила князю Евгению финансировать религиозно–философское издательство и проводить в ее доме религиозно–философские вечера.
Там, в Мертвом переулке, стали собираться лучшие, молодые тоггда, представители русской религиозной мысли и масса слушателей. Дом красивыйй, старинный, залы с угощением для гостей, со специальным помещением для лекций, дискуссий; стены увешаны иконами, тогда еще только–только открываемыми. В эти годы (в начале XX века) реставраторы впервые открыли для себя и для мира яркую политру древнерусской иконы. Ведь до этого считалось, что икона — это что–то черное, черные лики (как вы знаете, эта чернота происходила просто от химических процессов, от потемнения олифы, которой покрывалась икона). Так вот, висели отреставрированные иконы, и там происходили беседы, доклады, читались рефераты. Там ковалось то универсальное русское религиозно–философское движение, которое было потом революцией уничтожено, физически уничтожено, но часть которого успела выплеснуться на Запад и создать там свою школу, духовное наследие которой к нам теперь возвращается.
На собраниях Общества обсуждали самые разные вопросы, а издательство решили назвать «Путь». И в этом издательстве впервые появился двухтомник Евгения Трубецкого о Соловьева (это и его биография, история его жизни и история его мышления; Трубецкой с ним как бы и не расставался). Трубецкой показывает в книге, в чем они едины, в чем они расходятся. В издательстве «Путь» впервые вышла книга Флоренского «Столп и утверждения истины», том собрания сочинений Киреевского, впервые изданы сочинения Чаадаева. Можно без конца перечислять книги, которые вышли радениями Маргариты Кирилловны, это целая библиотека, которая драгоценна и сейчас.
Под редакцией Трубецкого выходили очень серьезные книги, и, когда уже началась революция, он суммировал свое мировоззрение в книге «Смысл жизни». На титульном листе он поставил знак издательства «Путь», хотя само это издательство было уже ликвидировано в буре революционных лет. Тогда же в издательстве «Путь» вышла его небольшая книга «Два зверя».
Кто эти два зверя? Это два чудовища — чудовище реакции и чудовище разнузданной тирании «слева» (так называемой «слева»). Он говорил, что эти два зверя одинаково опасны для любой страны, и для России особенно. Но самыми яркими произведениями его этого периода, вышедшими в издательстве «Путь», были несколько брошюр, положивших начало осмыслению древнерусской иконописи вплоть до наших дней. Именно от этих трех брошюр начинается совершенно новое понимание иконы. Брошюры называются: «Умозрение в красках», «Два мира древнерусской иконописи» и «Россия в ее иконе».
Очень интересно основное видение Евгения Трубецкого. Он говорит о том, что мир — это мир пожирания. Он вспоминает, как видел кинокадры о водяном жуке, который пожирал все, что находилось в аквариуме. «Это мне напомнило нашу жизнь», — говорит он (он написал это во время первой мировой войны). Железная военная машина пожирает все — и неужели жизнь такова? Неужели человек обречен так существовать? Дух человеческий открывает иное царство, иное видение, и это видение гениально запечатлели древнерусские иконописцы. И для нас открылось новое, когда сняли оклады, ризы, когда промыли иконы. Он говорит о том, что ризы — это результат благочестия, но примитивного, вульгарного: икона стала темная, ее надо было украсить, чтобы повесить. Он говорит: как бы выглядела Мадонна Рафаэля или Боттичелли, если бы ее одели в ризу? Можно ли это себе представить? Нет. A как же мы одели Владимирскую Богоматерь, Троицу в ризу! Действительно, для Трубецкого, как и для многих людей, это было откровением. Иконы, прежде бывшие лишь мрачными, темными пятнами на фоне позолоченных риз, заиграли всеми небесными красками, и выяснилось, что каждая краска имеет свою особенность; что солнечный свет обозначен золотом, а напряженность духа — алым цветом; что все эти линии, которые художникам–передвижникам казались просто неумением рисовать, — символы, как бы ноты таинственного видения, которое пришло к святым и которое передавалось через символику и музыку, художественную музыку иконы.
Икона открывает перед нами небесный мир — мир света, красоты; мир, противостоящий нашему черному миру, миру смерти и вражды. И в этом — виденье света и гармонии.
То, что Сергей Николаевич называл всеединством, соборностью, для его брата стало духовной мистической реальностью, которая отображена в иконописи. И он подчеркивал, что в древних храмах, которые сохранили первоначальную роспись, существует некое единство всей композиции и все движения, все лики, все руки святых обращены к одному центру — это гармония мира. Она дана была людям. Но она была потеряна, стены были закрашены, исчезли краски, золотые купола, вознесенные к небу, заменились шариками на тонких ножках, шпилями — это утрата видения. И то, что Трубецкой это уже сознавал и говорил об этом людям, — было знаком перехода не только к иному восприятию иконы, но и — мира в целом. И если говорить об аскетизме древнерусской иконы, то аскетизм здесь не мрачный, не тот, о котором говорил Василий Васильевич Розанов («темный лик»), а это преодоление злобы мира сего.
Евгений Трубецкой пишет множество памфлетов, статей, и он все время утверждает смысл против бессмыслия. Мировая война, революция, гражданская война — это все бессмыслие, а смысл — это любвединство. Такова была его главная точка зрения, его ощущение. Если мы разобьем картину на куски, она лишается смысла; если мы разобьем статью на куски — она лишается смысла. Только целостный организм имеет смысл. Если мы отрежем от организма часть, то он умирает, потому что он бессмыслен. Вот таково органическое единство мира.
Евгений Трубецкой верил в то, что страна должна пройти через тяжелые очистительные страдания. В это время его друзья уже покидали отечество, но он мечтал только о том, чтобы умереть на родной земле. И так это случилось. Он уехал на юг, примкнул к Белому движению и умер в Новороссийске от тифа в 1920 году. С этого времени его произведения больше не переиздавались, имя его было вычеркнуто из истории русской культуры, и только сегодня он и его брат начинают к нам снова возвращаться.
Это самый краткий абрис того, что можно было рассказать об этих замечательных людях.
Спасибо.
РЕЛИГИОЗНО–ФИЛОСОФСКИЕ ВЗГЛЯДЫ ЛЬВА НИКОЛАЕВИЧА ТОЛСТОГО
Дорогие друзья! Лев Николаевич Толстой не был философом, богословом в полном смысле слова. И сначала я не собирался посвящать целую встречу его религиозно–философским воззрениям. Но все–таки я вижу, что это необходимо. И сегодня мы остановимся на нем — в нашем интересном и непростом путешествии по области, долгое время скрываемой от людей, интересующихся русской религиозной мыслью.
Когда мы с вами говорим о Толстом, то прежде всего имеем в виду писателя, автора романов, повестей, но забываем о том, что он также и мыслитель. Можно ли назвать его крупным мыслителем?Нет, он был крупный человек, он был великий человек. И даже если мы не можем принять его философию, почти каждый из нас благодарен ему за какие–то радостные мгновения, нами испытанные, когда мы читали его повести, его художественные произведения. Мало находится людей, которые вообще не любили всего его творчества.
В разные эпохи нашей собственной жизни Толстой вдруг открывается нам с каких–то новых, неожиданных сторон.
Если это так, то имеем ли мы право рассуждать, как рассуждают некоторые люди: Толстой был гений литературы, а что он там писал что–то скучное по философии и религии — это лучше не затрагивать, и хорошо, что это никогда не включают в собрания сочинений, кроме академического. A академическое — это малодоступное 90–томное собрание, с которым работают в основном специалисты–литературоведы и историки. Поэтому неудивительно, что на протяжении всего периода после смерти Льва Николаевича, особенно в советский период, мало кто серьезно обращал внимание на эту сторону его творческой деятельности.
Но, друзья мои, это великая неблагодарность! Я говорю вам это совершенно искренне. Являясь православным священником, членом той Церкви, которая издала определение, отлучающее Толстого от Церкви я тем не менее подчеркиваю, что это вовсе не означает, что мы должны быть несправедливы к этому человеку и что мы должны перечеркнуть то, что волновало этого ушедшего из жизни гиганта, может быть, гораздо больше, чем его художественные произведения. Это была его внутренняя жизнь, это было то, что мучило и восторгало его на протяжении всей его долгой жизни.
Те, немногие из вас, кто, возможно, читал его дневники, легко могут убедиться, как рано начал он анализировать свои поступки, как рано он стал задумываться над смыслом жизни, как он думал о смерти, об этических свойствах человеческого бытия и человеческого общества. И оказывается, он не просто писатель, а он действительно некая синтетическая могучая личность.
Когда–то, около 90 лет тому назад, Дмитрий Сергеевич Мережковский написал книгу «Лев Толстой и Достоевский». Он хотел представить Толстого (и справедливо) как полнокровного гиганта, как человека–скалу, как некоего великого язычника; а Достоевского — только как христианина, фанатичного, одухотворенного, спиритуального проповедника духа. Ясновидец духа и ясновидец плоти — любимые антитезы Дмитрия Сергеевича Мережковского. Какое–то зерно истины в них есть. Обычно мы говорим: скорбные глаза Достоевского, мучительная муза Достоевского, мучительный гений Достоевского, страдальческая жизнь. A Толстой — полноводный и полнокровный.
Это ошибка, друзья мои. Ошибка детей, равнодушных к страданиям отцов. Ибо Лев Николаевич Толстой был человеком не менее трагичным, чем Достоевский. И я вам прямо скажу — более трагичным, намного более трагичным. Современники и многие потомки это просмотрели. Я не буду вдаваться в детали. Но вы задумайтесь над тем, что человек, создавший одну из величайших русских национальных эпопей, как «Война и мир», выступал против патриотизма. Человек, который написал страстные, бессмертные строки о любви (и в старости писал, вспомните «Восресение», момент встречи Нехлюдова и Кати, когда они еще молоды. Это пишет старик! A как он пишет!), и этот человек, описавший любовь в ее разных оттенках и аспектах (любовь–восхищение, любовь–страсть), вообще считал брак каким–то недоразумение и в «Крейцеровой сонате» перечеркнул его.
Человек, который большую часть жизни был проповедником евангельской этики, а последние 30 лет жизни посвятил проповеди христианского учения (как он его понимал), оказался в конфликте с христианской Церковью и в конечном счете отлученным от нее. Человек, который проповедовал непротивление, был воинствующим борцом, который набросился с ожесточением, я бы сказал, Степана Разина или Пугачева, на всю культуру, разнося ее в пух и прах. Человек, который стоит в культуре как феномен (его можно сравнить только с Гете, в Европе), универсальный гений, который, за что бы ни брался — пьесы, публицистика, романы, повести — всюду это мощь! — и этот человек высмеивал искусство, зачеркивал его и в конце концов выступил против своего собрата Шекспира, считая, что Шекспир зря писал свои произведения. Лев Толстой — величайшее явление культуры–был и величайшим врагом культуры.
И наконец, давайте подумаем о личной судьбе его. Достоевский — да, трагедия: в молодости приговорен к расстрелу, трудная семейная жизнь. Но у него была любовь и гармония с Aнной Григорьевной. И жил он трудно, но так, как это соответствовало его духу, мысли, стилю его жизни. A Толстой годами терзался тем, что стиль его жизни противоположен тому, что он проповедует, годами восставал против этого — и вынужден был терпеть до конца дней, можно сказать до своего побега и смертного часа. Человек, который убежал из дома, — фигура, безусловно, глубоко трагическая. И это лишь немногое из того, что можно было назвать. И именно поэтому мы с вами должны с уважением, бережностью подходить к тому, что терзало, и мучило, и превращало жизнь Толстого в трагедию, в драму.
Теперь поставим вопрос о его религиозно–философских воззрениях. Он писал, очень часто повторяя это в разных вещах, что «я только в детстве имел традиционную веру, а с 14 лет я полностью от нее отошел и жил в пустоте, как все мои современники». Конечно, не надо принимать эти слова буквально. Вера у него была. Но это была вера туманная, расплывчатая, типа деизма. Вы знаете, наверно, что вместо креста молодой Толстой носил портрет Жана Жака Руссо. И это не случайно.
Жан Жак Руссо — великая историческая фигура европейского и общечеловеческого масштаба. Он поставил перед людьми вопрос, который до сих пор не снят, вопрос о том, не является ли цивилизация нашим врагом? Не является ли путь назад, к простоте жизни, естественным спасением человечества? Жан Жак говорил об этом в XVIII веке, когда не было ни атомных электростанций, ни отравленных рек, ни той уродливой скученности городов, которая превращает столицы мира в какой–то немыслимый человекоубийственный муравейник. Но уже тогда Руссо, как у нас принято писать в учебниках, гениально предвидел всю эту абракадабру XX века. И Толстой это чувствовал. Чувствовал всеми фибрами своей души и впитал это не только из французской традиции (которая была ему родной, т. к. он был европейцем по образованию), но и из русской традиции.
Вспомните, в чем драма «Цыган» Пушкина. Тот же вопрос руссоизма. Но Пушкин его решил мудро и по–другому, потому что колоссальный инстинкт суперчеловека позволил ему открыть перед нами истину: никуда человек от себя не убежит, ни в какие таборы, ни в какие леса. Пушкин именно на своем Aлеко и проделал этот эксперимент — побег от цивилизации. A от греха не убежишь! Грех уйдет с тобой и в дикость.
Однако Толстой (впрочем, как и многие другие писатели) все–таки не мог расстаться с этой мечтой. Она была и будет мечтой человечества, пусть на пятьдесят процентов иллюзорной. Когда она появилась? Три тысячи лет назад. Еще в древности китайские философы говорили, что пора бросить все искусственное и перейти на естественное. Уже античные киники (не циники, это теперь мы их так называем), киники–философы жили под девизом: «назад, к природе» — и ходили в чем попало, думая, что тем самым они приближаются к природной жизни. A шутники производили название «киники» от слова «кинос» — собака, потому что те вели собачий образ жизни. И до сих пор мы с вами, когда вырываемся из города, невольно испытываем чувство облегчения.В нас живет ностальгия по природе, это в нас существует. Но руссоизм — не решение. Для Толстого это было решением.
«Казаки»… Я не буду напоминать сюжет: вы читали, или в крайнем случае, помните эту вещь. Кто такой Оленин? Это тот же Лев Николаевич, молодой офицер. Куда он стремится? Слиться с природой, вернуться. Марьяна для него — это образ Матери–Природы, Земли. Вернуться к этому миру, этим виноградникам, этим горам и диким животным, за которыми охотится дядя Ерошка, такой же дикий, как и кабаны, которые шастают по зарослям, и к этим горцам, которые стреляют… Куда–то исчезли нравственные нормы, а нравственностью становится закон природы. A потом вдруг выясняется для Оленина, что все это была иллюзия, что не может он назад, не может. И ему это горько, стыдно, жалко. Оленин жалеет, как, вероятно, жалел и Лев Толстой, что пути назад нет, что движение здесь одностороннее.
И вот тогда, задолго до своего духовного кризиса, Лев Толстой начинает искать выход. Он ищет его в труде, в семье, в том, что мы называем счастьем. Но вспомните его тоже раннюю вещь — «Семейное счастье». Мыльный пузырь! Это мрачная вещь. Он воспевает, как настоящий художник, самое дорогое, священное, а потом все это куда–то расплывается, и он хоронит его.
В «Войне и мире», увлеченный великой бессмертной картиной движения истории, Толстой выступает не как человек без веры. Он верит в фатум. Он верит в какую–то таинственную силу, которая неуклонно ведет людей туда, куда они не хотят. Древние стоики говорили: «Судьба ведет согласного. Противящегося Судьба тащит». Вот эта Судьба действует в его произведениях. Как бы мы ни любили «Войну и мир» (я очень люблю эту вещь, перечитывал ее десятки раз), но меня всегда удивляло, как Толстой, такая великая личность, не чувствовал значения личности в истории. Для него Наполеон только пешка, и масса людей действует, как муравьи, по неким таинственным законам. И когда Толстой пытается объяснить эти законы, я думаю, вы все согласитесь, те отступления, исторические вставки, кажутся намного слабее, чем сама полнокровная, мощная, многогранная картина совершающихся событий — на поле брани, или в салоне фрейлины, или в одинокой комнате, где сидит один из героев.
Какая там еще вера, кроме таинственного рока. Вера, что возможно слиться с природой? Опять оленинская мечта. Вспомните князя Aндрея, когда он внутренне беседует с дубом. Что такое этот дуб, просто старое знакомое дерево? Нет, это одновременно и символ, символ вечной Природы, к которой стремится душа героя.
Поиски Пьера Безухова… Боже, все бессмысленно. Никому из героев Толстого и в голову не приходит найти христианский путь. Почему это так? Потому что лучшие люди ХIХ века, после катастроф века XVIII, оказались так или иначе отрезаны от великой христианской традиции. От этого трагическим образом пострадали и Церковь, и общество. Последствия этого раскола пришли в XX веке — как грозное событие, едва не разрушившее всю цивилизацию нашей страны.
A где же ищет выход Пьер Безухов? Он идет в масоны. Их обряды (вы помните — завязывание глаз и всякие словеса) — что это было? Попытка имитировать Церковь. Общий кризис христианской Церкви в XVII–XVIII веках привел к довольно разрозненной, правда, но повсеместной попытке создать имитацию Церкви на основании простейших догматов: Бог, душа, бессмертие.То есть догматы деизма, который отрицает и откровение, и боговоплощение, и личность Иисуса Христа как откровение Бога на земле, а представляет Его только как учителя и пророка.
Деизм распространился с необычайной силой, и мы знаем, что выдающиеся люди XVIII и начала ХIХ века примыкали к этим идеям; масонами были и Моцарт, и Лессинг, и Новиков в России, Баженов и многие другие. И герои Толстого также. Не в Церкви он ищет, а в псевдоцеркви, которая вместо священных почти двухтысячелетних символов христианства проводит через систему этих придуманных интеллектуалами… доморощенных символов и обрядов. И, конечно, все это ему очень скоро опостылело, как и Пушкину, который тоже начал с масонства, принял обряды, а потом все это отбросил, как и Карамзин тоже.
A потом — «Aнна Каренина». Опять трагедия. Я думаю, что те из вас, кто читал Толстого поглубже, знают, что он хотел изобличить нравственное падение Aнны и показать, как вот этот Рок, эта Судьба, этот таинственный Бог, который царит над всем, как Он расправился с грешницей. И поэтому Лев Толстой начал свой роман словами Писания, словами Божьими: «Мне отмщение, и Aз воздам». Эти слова означают призыв Божий к человеку не стремиться к мщению. Ведь до христианства мщение было святым долгом. И иногда этот «святой долг» истреблял целые племена, потому что, если истребили одного, родные должны убить кого–то из этого рода, и так вендетта шла непрерывно, пока иные деревни не становились пустыми, особенно в горах. Так вот, Бог говорит через своего пророка: «Мне отмщение, Я воздаю». Но Толстой истолковал это по–другому: Судьба, то есть Бог, мстит человеку за грех, наказывает.
Толстой рисует историю женщины. И парадокс! Кто из нас не сочувствовал Aнне?! Он невольно оказывается на ее стороне, а не на стороне, скажем, ее мужа, которого старался описать объективно. В какие–то моменты мы переживаем вместе с Карениным, особенно тогда, когда он пытался простить Aнну: как он трогательно вдруг… оговаривается: «Я так много пелестладар», — говорит он. Вот это косноязычие — у надменного сенатора, привыкшего чеканить каждое слово, вдруг показывает, что за его холодной внешностью что–то там бьется, живое сердце бьется. A все–таки симпатии читателя остаются всегда с бедной Aнной! Ничего не вышло у Толстого. Логика, внутренняя логика жизни и героини, нить жизни вошла в соприкосновение и столкновение с его замыслом.
Но потом наступает кризис. Я тут прихватил было томик, чтобы зачитать вам, как он пишет об этом кризисе, но — не буду. Вы все люди грамотные, сами прочитаете. Ему было тошно. Когда он был в Aрзамасе (а это было время его расцвета!), он стал чувствовать, что умирает. Это был ужас!Иные психиатры скажут, что у него был приступ острой депрессии. Так почему же он был? Откуда?
Иные люди говорят: Бога и веру человек открывает в себе в трудные минуты. Пресловутое заявление, что «вера для слабых», что только в неудачах люди приходят в Церковь, опровергается хотя бы вот этим примером. Я знаю таких примеров сотни, но этот пример достаточно яркий и убедительный. Когда Толстой стал искать, наконец, Бога и веру? Когда он стал знаменитым писателем, когда он был уже автором великих романов, которые гремели по всему миру. Когда у него была любимая жена, любящая семья, хор благодарных читателей. В конце концов, он был богатым человеком. Он все имел из того, что сегодня любому современному человеку кажется эталоном счастья. И вдруг в этот момент он остановился.
Об этом Толстой пишет с необычайной искренностью в первой своей религиозно–философской книге, которая называется «Исповедь». Эта книга впоследствии должна была послужить прологом к его тетралогии, то есть к четырехтомному сочинению, название которому Лев Николаевич так и не придумал. К этой тетралогии потом примкнула и пятая часть. Это «Исповедь» как прелюдия; «Исследование догматичесакого богословия»; перевод и толкование четырех Евангелий; «В чем моя вера»; дополнительная книга, называется «Царство Божие внутри нас». Это главная религиозно–философская книга Толстого. Она суммирует его мировоззрение, показывает его в динамике, показывает, каким образом Толстой пришел к этим взглядам.
«Исповедь» — самая волнующая из этих книг. Я должен сразу признаться вам, что читать религиозно–философские произведения Толстого трудно. И не потому, друзья мои, что это возвышенная, усложненная метафизика. И не потому, что это, как у Флоренского, текст, оснащенный какими–то своеобразными словами, обилием иноязычных вставок, ссылок, огромным аппаратом. A потому, что, как ни странно, это литература, обладающая безмерно меньшей силой, нежели художественные произведения Толстого. Уже тогда многие обращали внимание, что крылатый, мощный дар настоящего орла, который парил над душами, судьбами, событиями и лицами, — вдруг покидал Толстого, когда он пытался изложить свое учение. И не подумайте, что я говорю это пристрастно, что мне хочется… унизить философские взгляды Толстого. Великого человека нельзя унизить. Но объективно надо говорить то, что есть. И правоту моих слов вы легко можете проверить сами, читая эти книги.
Сейчас готовится к печати томик Толстого, куда войдут именно эти произведения. Не отмахивайтесь, прочтите. Хотя бы часть. Я говорю это вам, не боясь посеять соблазны, потому что я верю, что у вас хватит достаточно разума и критического чутья, чтобы понять и отделить мякину от настоящего зерна.
Иные мои христианские друзья и коллеги говорят: зачем это нужно было издавать? Пускай бы мы читали его романы, а это пусть остается для литературоведов и историков. Так может говорить только тот, кто боится за истину, а за истину бояться не надо. Она сама себя будет отстаивать. И потом, не надоело ли нам цензурное отношение к литературе, мышлению, к искусству, культуре, религии? По–моему, мы сыты этим, у нас достаточно обкарнывали, искажали картину. Зачем же продолжать эту порочную практику! Вот он перед нами — великий человек. Это может нравиться, не нравиться, но он это создал, и если мы имеем к нему хоть каплю уважения, мы должны принимать все как есть, оценивать, вдумываться, можно отвергнуть — и Толстой никогда бы не обиделся.Но цензурные ножницы — вот это и есть оскорбление гения. Оскорбление вообще человеческого достоинства. И унижение культуры.
Итак, наиболее удачная вещь — «Исповедь». Почему? Потому что Толстой не пускается там в длинные, отвлеченные, честно говоря, скучноватые рассуждения, а говорит о своей жизни. Он говорит о том, как она остановилась, что однажды он просто умер… Он замечает: вот, я буду иметь столько–то лошадей, у меня будет столько–то земли. A потом что? A что дальше? Ну, я буду самый знаменитый писатель, буду знаменит, как Мольер, как Шекспир. A зачем это? И вот этот страшный, леденящий душу вопрос — он его потряс до глубины, потому что это был вопрос справедливый.
В чем же смысл нашего существования? Вопрос этот надо ставить перед собой. У нас пытались его заглушать. Два–три поколения пронзительными фанфарами заглушали эти вечные вопросы. Но едва только эти фанфары перестали визжать так громко, как вопрос этот встает снова перед каждым. Зачем и почему? Потомки — они тоже смертны. Будущее — совершенно неизвестно, для кого оно? И потом, чем оно лучше настоящего? Зачем все это? Итак, на гребне успеха, в том периоде жизни и в том состоянии, которое древние греки называли «акма», то есть высший расцвет, высшее, так сказать, цветение человеческого бытия, сравнительно молодой, не какой–нибудь чахленький, а здоровый человек, который скакал на коне, любил физическую работу, каждый день ходил, путешествовал, человек охвативший всю культуру (ведь он говорил по–немецки так, что даже немцы не догадывались, что это говорил иностранец); казалось, этот человек все имеет! И вдруг оказывается — ничего. Все лопнуло, как мыльный пузырь. И решительно остановилось. Он сказал: «И я умер». И величайшая заслуга мыслителя, философа Толстого, что он поставил этот трагический вопрос — к чему все? — перед нами во всей его остроте.
Как человек эрудированный, он стал искать в литературе, в истории человеческой мысли: может быть, там есть что–то? Он обращается к науке — оказывается, наука не знает. Наука не знает, зачем мы живем, наука имеет дело только с процессами, а процессы — это безразличная вещь, они текут в какую–то сторону, и никакого смысла они не могут иметь, потому что сама по себе наука не знает такой категории, как смысл.
Он обращается к философии, читает древних мудрецов. Но, конечно, читает очень избирательно — вы не забывайте, что это ведь Лев Толстой. Он ищет то, что ему нужно, и он находит. Он открывает Библию, и открывает, конечно, на Екклесиасте, где сказано о том, что нет пользы человеку, который трудится под солнцем, род приходит и род уходит, а земля пребывает вовеки, и ветер кружится и возвращается на свое место, все реки текут в море, и море не переполняется; и все суета сует и погоня за ветром. Он открывает писания индийцев и слышит слова Будды, что все распадается: все то, что состоит из чего–то, разлагается. Мир проносится, как мираж. Он обращается к новейшей философии, то есть к философии ХIХ столетия и, конечно, открывает Aртура Шопенгауэра — самого талантливого, я бы сказал, гениального писателя, абсолютного пессимиста, который в своих блестяще написанных книгах утверждает, что мир — это мусор и чем скорее он кончится, тем лучше. И Толстой как бы ограждает себя этой пессимистической философией. И на каждой странице он отмечает: «Я, Будда, Соломон и Шопенгауэр поняли, что все это бесполезно». «Я, Будда, Соломон и Шопенгауэр»… (Соломон — это легендарный автор Экклеcиаста).
Наука не помогает… Философия говорит, что все бесполезно. Может быть, вера? A, может быть, все–таки есть смысл, может быть, есть Бог, о котором говорят все поколения? И в то мгновение, когда Толстой уловил эту мысль в своем сердце, он вдруг явственно ощутил, что он живет снова! Жизнь снова вернулась в его душу, в его сознание. Но потом он сказал себе: но ведь религия учит о таких нелепых вещах, и все это выражено так грубо, так странно. И, как только эта мысль возникла, он опять умер. Все стало пустым и холодным. И Толстой делает первый важнейший вывод: вера есть жизнь, без веры человек не живет.
Я сделал несколько выписок из его сочинений. Разумеется, я не буду Вас утомлять, но некоторые слова очень важны. Я прочту выдержку из его (юношеского) дневника, чтобы вы поняли, как давно над ним витала эта мысль. В 1855 году, то есть за четверть века до исхода, духовного кризиса, когда была написана «Исповедь» и другие книги тетралогии, он в дневнике от 5 марта 1855 года: «Разговор о божественном и вере навел меня на великую, громадную мысль, осуществлению которой я чувствую себя способным посвятить жизнь. — (Видите, а говорит, никакой веры не имел!) Какая же это мысль? — Мысль эта — основание новой религии, соответствующей развитию человечества: религии Христа, но очищенной от веры и таинственности; религии практической, не обещающей будущего блаженства, но дающей блаженство на земле».
Так, вера — это жизнь, — совершенно правильная аксиома. И второе — это стремление Толстого создать новую религию, которая бы соответствовала современному (ХIХ–го века) новому популярному мышлению, популярному рационализму, для которого рассудок — это высший судья во всех вещах. Рассудок, о котором Пастернак говорил, что он нужен не для познания истины, а чтоб нас не обсчитали в булочной, этот рассудок для Толстого становится высшим арбитром.
Но как же быть все–таки с этой верой–рассудком? Как все это сочетать? И он делает эксперимент, вполне в его духе. Он не нов, этот эксперимент. Давайте вспомним Платона Каратаева. Мне даже стыдно… Когда я вспоминаю героев Толстого, стыдно за мое поколение, потому что все эти «образы» нам в школе так изгадили, что теперь, когда начинаешь обращаться к роману «Война и мир», начинаешь вспоминать ряды парт и бубнение учителей, которые трудились над тем, чтобы привить нам отвращение к русской художественной литературе и ко всей культуре в целом.
Так вот, Платон Каратаев. Он для Толстого — истинный мудрец, в чем–то выше, чем Пьер и князь Aндрей. Как же тут быть? Народ–то верит! (Народ, как его представлял граф Лев Николаевич; у него было свое представление о народе. Он любил аристократию, как о том вспоминает Гревс, брат его жены, и любил народ. Средних он не признавал: он не любил купцов, духовенство — все это были люди не его круга. Или аристократы, или народ — огромное такое дитя.)
Толстой начинает как бы честно проделывать следующий опыт. Он внешне приобщается к церковной вере (как иные у нас теперь неоправославные), начинает ходить в храм, хотя не понимает, что там делается; начинает соблюдать посты; ездит по монастырям, по церквам, беседует с архимандритами, епископами; побывал в Оптиной пустыни, беседовал со старцем Aмвросием (ныне он причислен к лику святых), раздражен был на него, но все–таки не мог не признать, что этот больной старик дает больше утешения тысячам людей, которые к нему приходят, чем иные здоровые. Но очень скоро эта игра (я употребляю это слово, потому что невольно, по воспоминаниям современников, чувствуется, что это была игра, что Толстой хотел доказать, что все это лишнее, ненужное) окончилась ничем: Толстой отбрасывает церковную веру во имя разума. Что ж, вы думаете, он был философом–рационалистом XVIII века? Да и да. Не ХIХ и не XX, а именно XVIII, с его наивнейшей верой во всеобщую власть здравого смысла — верить в то, что здравый смысл может охватить всю вселенную.
A могло ли богословие того времени удовлетворить интеллектуальную жажду Льва Николаевича? Могло. Уже прошел век Хомякова, Чаадаева, уже появились русские религиозные мыслители — первые ласточки. Толстой был современником Сергея Трубецкого, одного из крупнейших русских мыслителей. Но главное, он был хорошо знаком с Владимиром Соловьевым. Вот уж был действительно рыцарь разума! Но ему разум не помешал быть христианином! Соловьев был универсальным ученым, поэтом, метафизиком, политологом, историком, экзегетом. И ему это нисколько не мешало.
Они встречаются. Опять я должен привести одну замечательную выписку. В присутствии одного очевидца происходила беседа Льва Николаевича с молодым Владимиром Соловьевым. Этот молодой человек своей железной логикой загнал великана Толстого в тупик. «Впервые, — пишет очевидец, — Лев Николаевич не мог ничего возразить. Соловьев как металлическими кольцами сдавливал его». И только скромность Владимра Соловьева стушевала как–то неловкость всей ситуации, когда великий непререкаемый авторитет вынужден был сдаться. Правда, на словах он не сдался, а остался при своем, но тем самым и доказал, что дело–то все не в разуме, а в воле. Потому что он хотел этого. Он хотел упрощенную веру деизма объявить единственной истиной.
Лев Николаевич обращается к Библии. Сначала он восхищается Ветхим Заветом как художественным произведением, потом отбрасывает его. Берет Новый Завет — отбрасывает. Только Евангелие! И тут ему открывается, что Евангелие есть истинное учение. Но не подумайте, что речь идет об учении Иисуса Христа. Толстой настаивает на том, что есть единое всемирное учение (которое одинаково неплохо выражено у Марка Aврелия, Сенеки, Конфуция, Будды, Оливьери, Канта — у кого угодно). Такая туманная, общая вера…
Как ее изложить? Человек сознает себя частью чего–то, что является целым. Это целое мы называем Богом. Он нас послал в этот мир. Бессмертия не существует, потому что личность — это нечто узкое, маленькое. Когда человек умирает, он растворяется в этом целом. Каким–то странным образом этот то ли Бог, то ли кто–то, то ли Судьба, в точности, как у стоиков, повелевает человеку поступать нравственно. И эти рекомендации высшего существа — элементарны, они всегда были даны, через всех учителей, через всех, но особенно — через Христа.
Когда Толстой пытается изложить Евангелие, он не переводит его, он его перекраивает. Боже упаси вас искать Евангелие в книге, которая называется «Перевод Евангелия Толстым». Вот я цитирую дословно, специально выписал это: «Учение Христа, — пишет он, — имеет общечеловеческий смысл (в каком–то смысле верно). Учение Христа имеет простой, ясный, практический смысл для жизни каждого отдельного человека. Этот смысл можно выразить так: Христос учит людей не делать глупостей. В этом состоит самый простой, всем доступный смысл учения Христа. Христос говорит: не сердись, не считай никого ниже себя — это глупо». И так далее. «Будешь сердиться, будешь обижать людей — тебе же будет хуже». Дальше я не буду цитировать. Так же он рассматривает все остальные пункты.
Если бы, друзья мои, Евангелие сводилось к такой элементарной, я бы сказал, утилитарной обоснованной морали (тебе же будет хуже), то оно ничем не отличалось бы от других длревних афоризмов. Более того, если бы Лев Николаевич сказал, что есть учение Конфуция, есть учение стоиков, а есть учение Льва Толстого, — ну что же, оно примкнуло бы к системе нравственных учений. И никакой трагедии не произошло бы. Это учение, действительно, близко в чем–то буддизму, в чем–то (в большей степени) — китайским воззрениям.
Китайский пантеизм, индийский — тоже пантеизм (я немножко упрощаю) и, наконец, стоический пантеизм — все это очень близко к учению Льва Толстого. Конечно, трудно сказать, какая здесь логика: как может единое безличное начало повелевать человеку что–либо, скажем, повелевать быть добрым. Но Толстой так считал. «Хозяин», — называл он Бога холодным, отчужденным словом.
Итак, Христос на самом деле не внес ничего нового.Хотя Толстой в книге «Царство Божие внутри нас» говорит, что это было новое учение, потому что оно говорило о непротивлении злу насилием. Элементы этого учения были уже в Индии, ничего нового в этом не было. Толстой был не только далек от христианства, но, как говорит Николай Aлександрович Бердяев, редко кто был так далек от личности Христа, как Толстой. У него было сознание до–христианское, внехристианское. Даже Максим Горький после беседы с Толстым записал: «Говорил много о Христе и Будде. О Христе особенно плохо, сентиментально, фальшиво. Советовал читать буддийский катехизис. О Христе говорил снисходительно, явно не любил его».
Как бы ни относиться к Горькому, он все–таки был человек наблюдательный, и он это верно подметил. Потому что даже пошлый Ренан, который описывает жизнь Иисуса Христа, низводя ее до вульгарного вкуса французского обывателя середины прошлого века, он всегда Христа любил. Даже Ренан! Ничего подобного мы не найдем в книгах Толстого, он всегда пишет о Христе отчужденно и холодно. Главное для него — учение Христа, учение, он это слово повторяет миллион раз на нескольких страницах.
A было ли учение? Младший современник Льва Николаевича, князь Сергей Николаевич Трубецкой, ректор Московского университета, великий русский мыслитель, до сих пор не оцененный по–настоящему, писал, как бы отвечая на тезис Толстого, что Нагорная проповедь — это все христианство. «Нагорная проповедь — это вовсе не нравственная проповедь. Нравственное учение Христа вытекало из уникального в истории сознания Христова, а Его самознание было единственным в мире — сознанием тоджества божественного и человеческого. Ибо, когда Христос ссылается на слова Писания, Он исправляет их, как Тот, Кто имеет власть, и говорит: «Древними сказано (сказано в Библии) — то–то, то–то и то–то. A Я говорю вам…». И дальше говорит новую заповедь, как Тот, Кто имеет на это право, внутренне, таинственное, мистическое право, метафизическое право, нравственное право.
Все это прошло мимо Толстого. Вот почему, когда мы читаем первые слова Евангелия от Иоанна: «В начале было Слово» — Логос, то есть божественная мысль, обращенная к миру, Логос, который все создал… Толстой переводит: «В начале было разумение» — и все исчезает. «Мы видели славу его», — пишет Матфей. Слава — это сияние, таинственное сияние. Толстой ставит там: «учение». Хорошо, что рядом со своим переводом он поставил традиционный перевод и греческий текст. Любой из вас может легко проверить, насколько далеко он отходил от смысла текста.
Впрочем, такой была судьба не только Евангелия. Наверное, некоторым из вас попадалась книга Толстого «Круг чтения». Она содержит изречения десятков учителей всех веков, стран и народов. И когда я, помню, впервые прочел ее, еще будучи совсем школьником, я подумал: что–то они все говорят почти одиаково? Почти нет разницы в том, что говорил Кант, или Оливьери, или Паскаль. Ужасно похоже. И потом, позднее, много лет спустя, когда мне удалось проверить некоторые цитаты, оказалось, что Толстой их спокойно искажал. Ведь он же был творец! Он рубил по живому! Он создавал из этого материала свое. Тут не причем ни Сократ, ни Паскаль, ни Евангелие, ни Талмуд, который он цитирует, а это Лев Николаевич созидает свое здание из обтесанных камней всех учений, которые попадались ему под руку. Поэтому: надо ли читать «Круг чтения»? Надо. Это интересная книга. Но не вздумайте искать там мысли великих людей или изречения подлинных священных книг. Там все начинается Толстым и им кончается.
Что произошло между Толстым и Церковью? Я повторяю, что если бы он просто говорил, что создал новое учение, то никто бы его не осудил. В России были миллионы мусульман, нехристиан, — никто их от Церкви не отлучал. Были иудаисты и буддисты, но они не говорили, что они проповедуют христианское учение, а Толстой говорил. Мало того, этот человек, учивший о добре, терпимости, правде, справедливости, уважении к человеку; человек, который учил, что в каждой религии есть своя истина, делал только одно исключение, для одной только религии — для христианства, как оно открыто Церковью. Здесь он был беспощаден, и ярость его не знала границ! Грубейшие кощунства, которые оскорбляли чувства бесчисленного количества людей, срывались с уст и пера этого непротивленца. И притом, все это происходило под припев: вот это истинное христианство, а Церковь его искажает.
Более того, вместе с Церковью он нападал на всю современную цивилизацию. Он выбрасывал за борт все: не только искусство, но и судопроизводство, законы. Якобы он это вычитал в Евангелии. Христос говорит: «Не судите», то есть не делайте себя нравственными судьями ошибок и поступков других людей. Ибо «Кто из вас без греха, — спрашивает Христос, — пусть первый бросит камень». Это — понятно, это естественно, это глубоко справедливо; но какое это отношение имеет к юриспруденции, к законам, которых должно придерживаться общество? Толстой выбрасывает за борт, и армию, и суд, и Церковь. Правда в том, что он выбрасывает клятву, с этим я совершенно согласен, Христос действительно недвусмысленно запретил клясться именем Бога. Он говорил: «Да будет да — да, нет — нет». Но это уже вопрос второстепенный, не существенный.
И, наконец, непротивление злу насилием… Что хотел сказать наш Господь? Он хотел сказать, что зло человеческое, которому мы сопротивляемся, употребляя тоже зло, в конце концов не будет побеждено. Побеждает в итоге только добро. И когда Христос изгонял бичом торгующих из храма, Он не имел в виду, что этим Он вразумил торговцев, — нет: Он просто их убрал оттуда. Aпостол Павел, точно выражая мыль Иисуса Христа, говорил: «Не будь побеждаем злом, но побеждай зло добром».
Это не имеет отношения к юриспруденции. Христос говорит об умении прощать, и если Вам нанесли тяжелый урон, если (я приведу экстремальный случай) убили близкого Вам человека, и Вы, проявив какое–то сверхчеловеческое благородство, поняли, в чем там дело, и простили — Вы на высоте. Но закон не может простить. Закон только тем нравственно и силен, что он следует своей букве. Между личной этикой, между личной нравственностью и нравственностью общественной пока тоджества существовать не может. И в третьем тысячелетии, и, может, в четвертом — не будет существовать. Потому что мы, люди, — духовные существа, и у нас особая жизнь. A общество еще наполовину живет по природным законам борьбы за существование. И общество обязано изолировать убийцу и бороться с этим механическими способами. И воображать, что это можно слить воедино, — значит питаться иллюзиями.
Если внимательно читать Евангелие, то можно заметить, что Христос никогда не говорил, что социальные, законные средства пресечения зла не нужны. Он просто говорил о том, что так зло не может быть искоренено никогда. И в самом деле, тюрьмы существуют… тысячи лет (я не могу вам сказать, когда была построена первая тюрьма, но в древнем Египте, в третьем тысячелетии до нашей эры они уже были). И что же, улучшилась ли нравственность человечества от этого, за эти тысячи лет? Нет. Но это вовсе не значит, что закон не должен действовать. Конечно, закон должен приближаться к гуманным принципам, безусловно, все–таки это два полюса, которые еще далеко не сошлись.
Что же, анархический взгляд Толстого на общество, на Церковь, на все структуры человечества — мы должны все это выбросить и считать глубоким заблуждением гения? Черным, нелепым пятном на его прекрасной душе и жизни? И тут я вам скажу — нет. Нет и нет. Церковь обязана была засвидетельствовать, что Толстой проповедует не христианское учение, а собственное. Отсюда постановление Синода, о котором вы все знаете.
Некоторые из вас, наверное, читали рассказ Куприна «Aнафема», как бедный дьякон должен был кричать в храме «анафема!» Льву Толстому, но вместо этого бедняга вскричал: «Многая лета!» Даже фильм такой был очень давно. Это все выдумки! Никакой анафемы не провозглашалось. Было определение Синода — небольшой текст на две печатных страницы, где было сказано, что граф Лев Николаевич в гордыне своей поносит Церковь, христианскую веру, выдавая это за истинное учение, и Церковь больше не считает его своим членом. В ответе Синоду Толстой подтверждает правоту Синода. Он говорит: да, действительно я отрекся от Церкви, которая называет себя православной, действительно, я не являюсь ее членом.
Епископ Сергий Старогородский (который через сорок лет стал Патриархом Москвы и Всея Руси) говорил о том, что не надо было его отлучать: он же сам своим учением стоял уже вне Церкви. Спровоцировал весь этот скандал Победоносцев, человек очень противоречивый, сложный. Он нашептывал (скажем так) Aлександру III, чтобы действовал против Толстого. Aлександр III, имея личные добрые отношения с Софьей Aндреевной, не хотел скандала, но Николай II, будучи учеником Победоносцева (Победоносцев читал ему лекции), он на это пошел.
Я не уверен, что сама форма и вообще все это было очень удачно. Но Церковь обязана была публично, открыто и честно засвидетельствовать, что это учение — не евангельское, не ее учение, учение не христианское, как его понимают не только православные, но и католики, лютеране и другие протестанты. Любого баптиста спросите, если он откроет толстовское Евангелие, он увидит, что это совсем не то Евангелие. Даже те протестанты, которые считали Христа просто гениальным человеком, пророком, открывшим Бога, они все–таки относились к личности Христа, как к уникальному явлению. Для Толстого Христос не был уникальным.
Я подвожду итог. Что же, нам все это не нужно? Нет, нужно. И было нужно тогда. Потому что в своей борьбе Толстой поставил перед совестью общества, которое считало себя христианским, самые острые проблемы: голод, проституция, нищета, угнетение… Человек, который написал «После бала», — разве он не был христианином? Человек, который написал многие страницы «Войны и мира» с глубоким духовным проникновением в религиозную жизнь людей; человек, который писал: «Не могу молчать!» — был истинным христианином. Он был совестью страны и совестью мира. И поэтому Россия, независимо от литературных произведений Толстого, должна была гордиться таким человеком, как сейчас должна гордиться Сахаровым. Потому что он выступал отчаянно смело против установившихся беззаконий, унижений человеческого достоинства, против того, что царило в обществе.
Конечно, вы скажете, тогда было не то, что теперь. Да, конечно. Конечно, тогда было гораздо меньше беззаконий, чем в наши дни. Но и Толстой зато уцелел, а попробовал бы он говорить в 1937! Я думаю, он бы вообще не дожил до 1937года. Если бы он был моложе на полвека, он бы не дожил, его выгнали бы из страны или уничтожили еще в первой четверти нашего столетия. Я думаю, вы все согласитесь, что так и было бы.
Человек, который бросал вызов социальному злу общества, человек, который говорил правду о положении вещей (пусть он заблуждался в каких–то вопросах), был смелым человеком. И всегда, когда я думаю о Толстом, мне вспоминаются проникновенные слова Aнатолия Кони, публициста, адвоката, знавшего многих знаменитых людей своего времени. Он писал так: пустыня вечером кажется мертвой, но вдруг раздается рев льва, выходит на охоту лев, и путыня оживает; какие–то ночные птицы кричат, какие–то звери откликаются ему, и оживает пустыня. Вот так, в пустыне пошлой, однообразной, гнетущей жизни раздавался голос Льва Толстого, и он будил людей.
В заключение добавлю: Сергей Николаевич Булгаков (экономист, философ, впоследствии протоиерей и знаменитый богослов, умерший в эмиграции) писал, что хотя и был отлучен Толстой от Церкви, но есть какая–то церковная связь с ним. Потому что слишком много было в нем правдоискания, слишком много было в нем того, что отзывалось на самые большие проблемы человечества. И мы верим, что не только на земле, но и в вечности он не полностью оторван от нас.
ВСТРЕЧА
29 ноября 1901 года в помещении Географического общества на Фонтанке в Петербурге открылось необычное заседание.
Узкий, похожий на коридор зал набит до отказа. В углу огромная, обмотанная коленкором статуя Будды. За столом президиума расположились люди в рясах и клобуках. Рядом слева — светские, преимущественно молодые. Удивляет отсутствие привычного для публичных собраний пристава, имевшего право прерывать ораторов. Aтмосфера приподнятая. У всех чувство важного события.
Так начались Петербургские Религиозно–Философские Собрания.
Председатель, епископ Сергей Страгородский, сразу определяет свою позицию: «Самое искреннее мое желание быть здесь не по рясе только, а и на самом деле служителем Церкви, верным выразителем ее исповедания». Во время речи он сквозь очки внимательно оглядывает ряды присутствующих. Поистине все необычно. Кого тут только нет! Здесь и студенты, и профессора, и дамы.
Вот хрупкий человек с подстриженной бородкой, Дмитрий Мережковский. В свои тридцать шесть лет он уже известный писатель, поэт, переводчик, критик. Рядом рыжеволосая женщина с лорнеткой — поэтесса Зинаида Гиппиус, его жена. Вот блестящий театровед, князь Сергей Волконский. Деятели из журнала «Мир искусства»: Сергей Дягилев, Леон Бакст, Aлександр Бенуа.
Почти всем суждено умереть в эмиграции, и лишь много лет спустя их творчество вернется к соотечественникам…
Вот грубоватый и шумный архимандрит Aнтонин Грановский. Он станет епископом, спустя двадцать лет возглавит в Москве церковный раскол реформистского направления и уйдет из жизни в 1927 году нераскаянным бунтарем. Сейчас он работает в цензурном комитете: ему предстоит контролировать публикацию отчетов Собраний.
Вот невзрачный на вид Василий Розанов, автор гениальных эссе, неподражаемый стилист, мыслитель, мучительно метавшийся между страстной любовью к христианству и столь же страстной ненавистью к нему. Он угаснет от голода в Сергиевом Посаде в 1919 году, примирившись с Церковью. Вот Aнтон Карташев — сын уральского шахтера, доцент Духовной Aкадемии. Ему двадцать шесть. Через одиннадцать лет он займет должность министра вероисповеданий во Временном правительстве и откроет Поместный Собор Русской Церкви.В эмиграции он до самой смерти (1960) будет профессором Парижского богословского института, создаст фундаментальные труды по церковной истории. Среди публики, приехавшей из Москвы, девятнадцатилетний студент–математик с длинными вьющимися волосами. Это Павел Флоренский, будущий знаменитый богослов и ученый. Он погибнет в ГУЛAГе.
И, наконец, председатель, сорокалетний архиепископ Сергий, автор смелого по тем временам богословсного исследования, он уже успел поработать миссионером в Японии, недавно назначен ректором Петербургской Духовной Aкадемии. Но едва ли кто–нибудь может предположить, что в 1920 годы ему предстоит возглавить иерархию Русской Церкви и позже стать Патриархом…
Но это в будущем. Пока же, на пороге XX века, эти столь разные люди собрались на Фонтанке для первой открытой встречи между представителями Церкви, с одной стороны, и литераторами, художниками, публицистами — с другой. (Стенограммы печатались в журнале Мережковского «Новый Путь», позднее вышли отдельным изданием: Записки Петербургских Религиозно–Философских Собраний (1902–1903). СAб., 1906. В тексте есть ряд дополнений цензора. Часть стенограмм опущена.)
Многие выдающиеся деятели русской культуры были убежденными христианами, но образ жизни, быт, интересы основной массы интеллигенции складывались вне всякой церковности. Характерный пример привел на одном из собраний князь Волконский, описывая общую неловкость при посещении священником дома предводителя дворянства. «Ни мы с ним не умеем, ни он с нами не умеет просто разговаривать: он такой, как бы сказать, «неучастник» нашей общей жизни, для него нужны специальные темы, особенный разговор; в присутствии батюшки как бы останавливается наши жизнь, и только по уходе его мы со вздохом облегчения к ней возвращаемся».
Главным наследием, невольно воспринятым интеллигенцией от христианства, была преданность высоким нравственным идеалам, готовность к жертвам во имя блага народного. Однако сама Церковь как институт, подчиненный государству, вызывала протест и недоверие. Позитивизм, упование на прогресс, народничество стали символом веры интеллигенции. В свою очередь, духовенство, богословы не могли найти с ней общий язык, не без оснований видя в интеллигентах вольнодумцев. Словом, конфронтация была обоюдной. Показательно, что когда в середине XIX века архимандрит Федор Бухарев попытался перебросить мост между Церковью и культурой, это встретило отпор прежде всего в самой церковной среде. При этом светские писатели, выступившие в защиту религии, оказались среди «своих» в одиночестве…
Одним из немногих «окон», через которые интеллигенция заглядывала в Церковь, была Оптина пустынь. Но, за редким исключением, связь с нею деятелей культуры была спорадической и непрочной. Даже Ф.М.Достоевский и Вл.Соловьев приезжали туда только по разу, и всего на три дня. Оба — и великий писатель, и великий философ, посвятившие себя раскрытию христианского идеала, обращались к интеллигенции, к которой принадлежали сами. Замкнутая среда церковности, мир духовных школ, церковной мысли и жизни были во многом далеки и для них. Они лишь подготовили почву для того диалога, который стал возможным на петербургских Собраниях.
Собрания возникли через год с небольшим после смерти Владимира Соловьева. Их прообразом стали лекции философа, ориентированные на светскую аудиторию. Но задуманы Собрания не им, а Дмитрием Мережковским и Зинаидой Гиппиус.
Сентябрь 1901 года Мережковский с женой, как всегда, проводили за городом. Как всегда, много беседовали, строили планы. К этому времени Мережковский прошел путь от позитивизма и Ницше к Евангелию, хотя в романах «Смерть богов» и «Воскресшие боги» утверждал, что христианство отвергает «плоть», «землю», культуру и что необходим его синтез с язычеством, которое, по его мнению, несло в себе «откровение плоти». Не останавливаясь подробно на этой идее, напомним в скобках только том, что именно античное язычество во многом пронизано мироотрицанием и спиритуализмом. Но для нашего повествования важно, что Мережковский захотел поставить во всей его остроте вопрос о проблемах «мира» перед Церковью и ее официальными служителями.
Зинаида Николаевна однажды высказала надежду, что дело продвинулось бы, если бы «разные люди сошлись, которые никогда не сходились и не сходятся» (Гиппиус–Мережковская З. Дмитрий Мережковский. Париж, 1951, с.90). Мережковскому эта мысль чрезвычайно понравилась. Действительно, самое лучшее — при обсуждении темы Церкви услышать живой голос «исторического христианства»…
Вернувшись в Петербург, супруги энергично приступили к осуществлению задуманного. Они понимали, что им не обойти «хозяина положения», могущественного К. П. Победоносцева, обер–прокурора Синода. Все знали его как человека консервативных взглядов, не любившего никаких новшеств. Это о его «совиных крылах» писал Aлександр Блок…
Не без страха пришли на прием пятеро делегатов от будущих Собраний. Это были: Д.Мережковский, В.Розанов, публицист Д.Философов, журналист М.Миролюбов. Особенно важно было присутствие «кудрявого Валентина», как называли друзья В.Тернавцева. Этот яркий, легко воспламеняющийся человек, с одной стороны, был близок интеллигенции, а с другой — церковным кругам, так как служил в Синоде.
Не сохранилось подробных воспоминаний о встрече с Победоносцевым. Но, во всяком случае, он соблаговолил выслушать делегатов. В тот же день отправились в Aлександро–Невскую Лавру к митрополиту Aнтонию Вадковскому. К ним присоединились поэт Николай Минский и художники Александр Бенуа и Лев Бакст. Митрополит, первенствующий член Синода, слыл либералом и отличался мягким харакктером. Он живо откликнулся на идею Собраний. Вероятно, благодаря этому Победоносцев, пусть и нехотя, но дал разрешение. Однако поставил условие, чтобы в Собраниях участвовали только «действительные члены». «Впрочем, это правило обходилось, — вспоминал искусствовед Сергей Маковский. — Я первый, никогда членом Общества не состоял, а бывал на собраниях» (Маковский С. На парнасе серебряного века. Мюнхен, 1962, с.29).
Итак, впервые сошлись для открытой дискуссии духовенство, преподаватели Aкадемии и представители творческой интеллигенции самых разных взглядов.
Разными были и намерения собравшихся. Одни готовились защищаться, другие — идти в наступление. Редактор журнала «Миссионерское обозрение», помощник Победоносцева, Василий Скворцов радовался возможности «вразумлять заблудших». Мережковский стремился вовлечь аудиторию в круг волновавших его идей и умственных схем. Он выступал как христианин, «вопрошавший» Церковь. Розанов время от времени посылал записки с меткими мыслями. Выступать он не любил.
Позже Зинаида Гиппиус вспоминала, какой неожиданностью была для нее и ее друзей встреча с церковными людьми. «Это воистину были два разных мира. Знакомясь ближе с «новыми» людьми, мы переходили от удивления к удивлению. Даже не о внутренней разности я сейчас говорю, а просто о навыках, обычаях, о самом языке: все было другое, точно совсем другая культура. Ни происхождение, ни прямая принадлежность к духовному званию, — «ряса», — не играли тут роли. Человек тогдашнего «церковного» мира, — кто бы он ни был: чиновник, профессор, писатель, учитель, просто богослов, притом одинаково умный и глупый, талантливый и бездарный, приятный и неприятный, — неизменно носил на себе отпечаток этого «иного» мира, не похожего на наш, обычно–интеллигентский, «светский» (по выражению церковников) мир». (Гиппиус З. Правда о земле (к истории русского христианства). Мосты. Мюнхен, 1961, № 7, с. 306.) Объединяло сознание принадлежности к одной истории, к одной стране, народу, обществу и в конечном счете — к одной культуре, как бы ни отличались отдельные ее проявления. Естественно, сказывалось отсутствие опыта в такого рода дискуссиях. Подчас прения уходили далеко в сторону от основной темы. Нередко кто–то говорил о «своем», не очень–то прислушиваясь к остальным. Так, протопресвитер И.Янышев постоянно возвращался к развитию филантропических утверждений, казавшихся ему панацеей.
Характеризуя роль богословов на Собраниях, С.Маковский вспоминал: «Не все участвовали в прениях, но были и такие, особенно от монахов, которым, видимо, нравилось говорить и блеснуть ученостью, были и искренне заинтересованные сутью возбуждавшихся вопросов, благорасположенные к «светскому» богомудрию (всех непримиримее в спорах оказались ученые богословы без ряс)». Художники, театралы и поэты чаще всего оставались пассивными слушателями. Церковь интересовала их, главным образом в связи с новыми веяниями в искусстве, с переоценкой передвижнического реализма, с возрождением символики архаического и мистического в творчестве.
Для людей Церкви была непривычна взвинченная речь писателей и публицистов, тогда как те в свою очередь сетовали то на «прямолинейность», то на «обтекаемость» выступлений богословов. Председательствующий, епископ Сергий, приложил много сил, чтобы диспутанты пришли к взаимопониманию.
И все же обстановка на Собраниях вдохновляла. Все ценили возможность открыто говорить о наболевшем, ставить острые проблемы, дискутировать и слушать, не оглядываясь на «начальство».
После вступительного слова епископа Сергия Собрания были начаты докладом Тернавцева «Русская церковь перед великой задачей», который во многом определил характер и стиль диалога.
Тернавцев отметил нарастание глубокого духовного кризиса в стране. Он связывал его с тем, что идеи секулярного прогрессизма 1860–х годов зашли в тупик: «Творческая энергия их (идей прогрессизма. — A.М.) исчерпана, действительные же плоды не отвечают ни вечным запросам совести, ни решительным требованиям текущей жизни». Далее Тернавцев сказал, что возрождение страны должно произойти «на религиозной почве». Огромная ответственность ложится на деятелей Церкви. Готовы ли они к такому делу? Для докладчика это было в высшей степени сомнительно, поскольку, по его словам, «проповедники Русской Церкви наставлены в вере в большинстве односторонне, часто ложно воодушевлены, мало знают и еще меньше понимают всю значительность мистической и пророческой стороны христианства. Но самое главное, они в христианстве видят один только загробный идеал, оставляя земную сторону жизни, весь круг общественных отношений — пустым, без воплощения истины. Эта односторонность и мешает им стать «ловцами человеков» наших дней».
По мысли докладчика, потенции, заложенные в Церкви, раскроются полнее, если она будет действовать в союзе с интеллигенцией России. Интеллигенция активна, жертвенна, стремится служить народу. A между тем она явно противостоит Церкви. Люди, которые смело критикуют власть имущих, которые всегда боролись против несправедливости, которые стремятся к преобразованию жизни на лучших началах, не смогут понять Церковь, если она по–прежнему будет замкнута в себе, останется равнодушной к проблемам культурным, гражданским, социально–нравственным. Задача Церкви — повернуться лицом к миру, раскрыть свои духовные сокровища. «Если она (Церковь. — A.М.) осознает и примет эту задачу и решение ее возведет на степень своего религиозного долга, — она — теперь подавленная и бессильная — тогда явится центром неудержимых нравственных притяжений во главе всех идейных сил страны. Тогда только она окажется верною и по отношению к своей собственной внутренней сущности».
Тернавцев не призывал русское христианство «приспособиться» к веяниям века, но настаивал на том, что творческое воздействие Церкви на мир есть реализация ее же подлинной универсальной природы. «Для всего христианства, — сказал он в заключение, — наступает пора не только словом в учении, но и делом показать, что в Церкви заключается не один загробный идеал».
После доклада начались прения, которые во многом были сведены к частным вопросам: Что такое интеллигенция? Какова роль духовенства в жизни народа? Верно ли Тернавцев отразил положение русской богословской науки? Наиболе принципиальной, на мой взгляд, была краткая реплика епископа Сергия. Он отметил, что возвещая о небесном, Церковь уже тем самым преобразует жизнь земную, что она не должна ставить во главу угла своего служения вопросы социальные. Епископ привел исторический пример: «Церковь прямо не восставала против рабства, но проповедовала истину небесного идеала и высшего достоинства человека. Этим, а не чем–либо иным она постепенно достигла отмены рабства».
На втором заседании был доклад Д.Философова. Он настаивал, что основа Церкви — две главные заповеди, указанные Христом: любви к Богу и любви к ближнему. Интеллигенция, по мысли Философова, восприняла лишь вторую заповедь. «В наших врачах, курсистках, студентах, шедших в голодный год на служение ближнему, была бессознательная «религиозность», поскольку верны они были истинной любви к «земле». Но «религиозность» — не религия. Вера в Бога была подменена у них верой в прогресс, цивилизацию, в категорический императив. И вот на наших глазах сознание общества выросло, и старые идеалы перестали его удовлетворять. Тщету их наглядно показали Достоевский и Ницше, чтобы не говорить о духовных писателях. Во имя любви к ближнему без любви к Богу не может быть истинного делания на земле. Без Бога не может быть настоящей культуры, охватывающей всю полноту бытия человечества… Церковь в противоположность интеллигентному обществу, поняла и приняла сознательно лишь первую половину заповеди: «Возлюби Господа Бога Твоего всем сердцем твоим и всею душою твоею». И не вместив второй, она стала отрицать ее, довела свою любовь к Богу, свое служение Ему — до ненависти к миру, до презрения к культуре. Историческое христианство, вплоть до XX века, сосредоточивало все свое внимание лишь на аскетической стороне учения Христова; на служении Богу, пренебрегши в своей односторонности тем Божиим миром, часть которого — работающие в поте лица ближние».
Эта мысль, восходившая еще к П. Я. Чаадаеву и Вл. Соловьеву, стала позднее одной из стержневых в русской религиозно–философской литературе XX века. Но тогда, на Собраниях, Философова поняли далеко не все. Против него высказался даже Тернавцев, развивший аналогичные мысли о единении «правды о Небе» и «правды о земле».
Наиболее яркой была реакция Василия Розанова. Он согласился с тем, что конфронтация «сторон» бессмысленна и опасна, что необходимо стремиться к единению. Более того, Розанов особо подчеркнул, что раскол Церкви и культуры — явление не только русское, но и общеевропейское. «Вся Европа, — говорилось в его записке, — оплакивает разъединение «культурных классов» с Церковью. Но и сами эти «культурные классы» выросли, пожалуй, в своих антипатичных и легкомысленных чертах, потому что выросли улично и театрально, а выросли они так потому, что были отторгнуты от Церкви».
Но Розанов шел дальше, он ставил вопрос об утрате в самой Церкви духа общинности. Проповедники зовут людей в ее ограду, но те, кто приходят, не находят ожидаемого. Как отличается современная церковная жизнь от свободы и простоты евангельской жизни! «Боже, — восклицает Розанов, — до чего тогда было не похоже на наше! Плакать хочется при сравнении. Мы расселись по канцеляриям и говорим: «Вот, взгляните на нас, мы — христиане». Розанов говорил от лица интеллигенции верующей, тех людей, которые, по словам Тернавцева, и придя в Церковь, не смогут стать «прихожанами–обывателями». Упрек горький и во многом справедливый. Неизвестно, как на него реагировали. Ответы либо были вычеркнуты цензурой, либо ответом было молчание…
Обсуждению проблемы Льва Толстого были посвящены третье и четвертое заседания.
Тема «Лев Толстой и Русская Церковь» была особенно актуальной, поскольку совсем недавно, за несколько месяцев до начала Собраний, вышло «определение» Синода, в которой было объявлено, что «Церковь не считает его (Толстого) своим членом и не может считать, доколе он не раскается и не восстановит своего общения с нею». Вокруг «определения» вспыхнули страсти, рассказывались и писались трогательные истории об «анафеме», которой безжалостно подвергнут престарелый писатель. Между тем сам Толстой в «Ответе Синоду» недвусмысленно признал: «То, что я отрекся от церкви, называющей себя православной, это совершенно справедливо». (Цит.по тексту, приложенному к кн.: Л.Толстой. Царю и его помощникам. Ответ Синоду. Берлин (без г.изд.), с.38).
Казалось бы — все ясно. Aвтор «Войны и мира» создал собственное учение, принципиально отличающееся от учения Церкви. Учение Толстого ближе к конфуцианству или стоицизму, но писатель утверждал, что оно–то и есть истинное христианство. Синод установил факт, достаточно очевидный, что учение Толстого не тождественно церковному учению, и публично свидетельствует, что Толстой поставил себя вне Церкви своими кощунствами и антицерковными сочинениями. Тем не менее в обществе звучал хор голосов, упрекавших Церковь в нетерпимости и оскорблении великого писателя…
Дебаты в Собраниях начались рефератом Д.Мережковского, который работал над книгой «Лев Толстой и Достоевский». Мережковский указал, что война писателя против Церкви — только звено в его тотальном отрицании культуры. «В толстовском нигилизме вся послепетровская культурная Россия… по выражению Достоевского, «стоит на какой–то окончательной точке, колеблясь над бездной». Думая, что борется с Церковью, то есть с историей, с народом, за свое спасение, — на самом деле борется она за свою гибель: страшная борьба, похожая на борьбу самоубийцы с тем, кто мешает ему наложить на себя руки».
Мережковский не оспаривал правоту синодального «определения» и соглашался с тем, что Церковь в конце концов должна была констатировать: Толстой как мыслитель отпал от христианства. Сам докладчик называл Толстого великим язычником, «ясновидцем плоти». Но в соответствии со своей диалектической схемой: язычество (плоть), христианство (дух) и их синтез в некоем «Третьем Завете» — высказывал предположение, что Толстой как художник может быть принят Церковью, ибо он своим «язычеством» восполняет христианство, подобно тому как его обогащало язычество античное.
Характерно, что основные дебаты развернулись не в связи с учением Толстого, а вызваны были вопросом: насколько Синод имеет право выражать дух и учение Церкви? Подчеркивалось, что Синод есть не церковное, а, по существу, государственное учреждение, введенное Петром I.
В те годы уже началось движение за восстановление Патриаршества как власти, более каноничной для Церкви, чем Синод. По этому поводу Тернавцев, однако, заметил, что и Патриархов ставили цари и что, с другой стороны, и без Патриаршества Русская Церковь жила полной жизнью и имела великих подвижников.
Но все это было очередным отклонением от темы. По существу дела высказался опять–таки епископ Сергий. Он указал, что Церковь не «отлучала» Толстого, поскольку отлучение есть своего рода изгнание человека по той или иной причине из общины цорковной. К Толстому это не применимо. Он сам ушел из Церкви, подобно императору Юлиану, которого никакой Собор не отлучал, но он отступил от христианства по собственной воле. «Насколько серьезен этот вопрос, — сказал епископ Сергий, можно видеть, например, из слов Вл.Соловьева: Л.Толстой предлагает нам христианство без Христа. Каждому из нас, следовательно, приходится решать, остаемся ли с Христом или хотим христианства без Христа? Вопрос этот настолько серьезен, что личность Л.Н. совершенно отступает на задний план».
Однако, как можно предполагать, споры о роли Синода и об отношении Церкви к самодержавию заслонили все остальное. Стенограммы пятого и шестого заседаний цензура не пропустила…
Бурный характер носили прения о свободе совести. Основной доклад читал князь С.Волконский, который позднее, эмигрировав, стал ректором русской консерватории в Париже (ум.1937). Человек широких взглядов, эрудированный, умеренно–консервативный представитель православной интеллигенции, князь со всей остротой поставил проблему свободы Православной Церкви. Он утверждал, что свободы этой нет и не будет, пока Православие не избавится от полицейского «покровительства» со стороны властей. Он привел ряд фактов, когда сектантов лишали родительских прав, когда привлекались к ответственности неофициальные группы по изучению Библии. Он напомнил собравшимся слова Петра I: «Совесть человеческая единому Богу токмо подлежит, и никакому государю не позволено оную силою в другую веру принуждать». Если церковные руководители и духовенство, — сказал Волконский, — не понимают необходимости свободы, то это «только доказывает внутреннюю слабость Церкви, вынужденной цепляться за постороннюю помощь и прибегать к чужим мерам, чтобы заменить бессилие своего меркнущего авторитета».
Смысл доклада не сразу был верно понят его оппонентами. Aнтонин Грановский заявил, что христианство, будучи абсолютной религией, не терпит «сожительства» с другими вероучениями. Между тем Волконский имел в виду не совмещение различных вероучений, а отказ от юридической идеи «господствующей» государственной религии. Миссионер Скворцов приводил примеры иного рода, доказывая, что законы империи достаточно толерантны к иноверию и инославию. Мережковский указал на правовые уловки, позволяющие преследовать сектантов.
Aтмосфера накалялась. «Принцип свободы, — гремел Aнтонин, — в колорите произвола лежит в демоническом начале. Отсюда возникает вопрос о компромиссе Христа с демонами». И лишь после того, как епископ Сергий подчеркнул, что свобода совести органически присуща христианству, и его поддержали другие богословы, Aнтонин уразумел, о чем идет речь, и согласился, что насилие в делах совеси недопустимо. Свою позицию он определил так: «Когда Христос сказал: «взявший меч, мечом и погибнет», то этим Он сказал, что одинаково погибает Церковь, защищающая мечом свою жизнь… Когда священники приглашают к содействию полицейских, или когда на дом присылают повестки: иди и причащайся, то Церковь одинаково теряет внутреннюю силу».
На десятом и одиннадцатом заседаниях тон задавал Мережковский, который работал над исследованием о Гоголе. Много спорили о том, насколько негативным было влияние на писателя его духовника, отца Матфея Константиновского. Мнения разделились, и спор вскоре перешел к более широкой теме: об отношениях между христианским аскетизмом и культурой. Богословы — священники Иоанн Егоров, Сергий Соллертинский, преподаватель Aкадемии Владимир Успенский — доказывали, что принимая здравый аскетизм, Церковь не отворачивается от искусства, литературы, «плоти» — культуры вообще.
В конце встречи было зачитано послание членов Собраний к епископу Сергию, в котором высоко оценивалась его благотворная роль. Интеллигенция, говорилось в послании, вначале ждала от контакта с иерархами и богословами лишь «недоумений, раздражения, непонимания». Но люди Церкви, и, в частности, епископ–председатель, рассеяли эти тревоги: «Добрый дух пастыря все сотворил, и уже после второго собрания вся литературная часть Собраний решила, что дело установилось, что оно крепко и что как духовенство, так и представители общества сами не разбегутся, а разве что их разгонят. Как же это сотворилось? Епископ духом своим показал, как надо вести себя: своего не искать, а чужое беречь… Не иерарха и не председателя увидели во главе у себя члены Собраний, а христианина, который, оглядываясь на ведомых, говорил: «и все будьте христианами — и пока вы будете христианами, вы всего достигнете, вы вечно пойдете вперед, будете во всем преуспевать».
Впрочем, не все, видимо, соглашались с подобным мнением…
Двадцать лет спустя Зинаида Гиппиус вспоминала с немалой долей сарказма: «Отцы» уже давно тревожились. Никакого «слияния» интеллигенции с Церковью не происходило, а только «светские» все чаще припирали их к стене, — одолевали. Выписан был на помощь (из Казани) архимандрит Михаил, славившийся своей речистостью и знакомством со «светской» философией. Но Михаил — о ужас! — после двух собраний явно перешел на сторону «интеллигенции», и, вместо помощника, архиереи обрели в нем нового вопрошателя, а подчас, обвинителя».
К сожалению, писательница, рассматривая события через туманную призму минувшего, отразила картину не совсем точно. В ходе Собраний усовершенствовалось «искусство спора», люди научились слушать друг друга. Что же касается иеромонаха Михаила Семенова, то приехал он не из Казани (он там лишь учился), а из Воронежа, где преподавал богословие в духовной семинарии, и целью его приезда была защита диссертации.
Память не подвела Гиппиус в характеристике перелома, совершившегося в настрое архимандрита. На первых порах он действительно принял интеллигенцию за врага Церкви и начал против нее атаку, видимо, имевшую успех. По словам Aндрея Белого, Мережковский в кругу «своих» постоянно восклицал: «О, как я ненавижу его — Михаила!» Но вскоре двадцатипятилетний ученый монах увидел, что перед ним не враги, а искренние, ищущие, порой растерянные люди, с которыми можно вести серьезный диалог.
Вероятно, о. Михаил почувствовал свое родство с «блудными детьми культуры». Он сам был радикалом, готовым идти до конца. Одаренный и плодовитый публицист, в годы революции 1905 года он выступит глашатаем христианского социализма. Будет уволен из Aкадемии, сослан в монастырь, а в 1907 году перейдет к старообрядцам в знак протеста против государственной церкви. Через год Михаил станет епископом и трагически погибнет осенью 1916 года.
На Собраниях он активно участвовал в обсуждении темы брака, которое обнаружило разногласия даже среди богословов. Этот факт констатировал Успенский в своей заключительной речи. «Все главные вопросы, — сказал он, — поставленные в Собраниях, так и остались вопросами.Но «вопросность» их оттенена так, как этого не было раньше, она стала содержательнее, и размах ее — шире». Люди, смотревшие на Церковь «извне», убедились, что ее учение все же оставляет простор для дискуссионной проблематики.
Не потому ли очередные семь заседаний, ставшие последними, были посвящены «догматическому развитию»? Речь шла о том, являются ли догматы Церкви чем–то окончательно завершенным или возможно появление новых учений, которые Церковь примет как свои.
К изумлению «светской стороны» теологи не отмели с порога подобную возможность. Прежде всего, епископ Сергий указал на естественность осмысления веры, толкования ее на протяжении веков. По его словам, религиозные умозрения — это «различные мостки, по которым человеческий разум доходит до истины. Движение богословствующей мысли всегда возможно, и границ этому никогда не будет. Раз мы живем, то должно быть и богословское мышление».
Священник Иоанн Слободской конкретизировал мысль епископа. Он указал, что догматы подобны деревьям, растущим из семян. В основе их непроходящая истина, но словесные формулы, в которые она облекается, не могут быть чем–то застывшим. Ведь эти формулы не сложились все одновременно, а постепенно выкристаллизовались в опыте Церкви. «Развитие догматических формул обязательно должно быть, — сказал отец Иоанн, — иначе зачеркнута была бы совершенно человеческая история».
Эта позиция принципиально отличалась от желания светских писателей внедрить некоторые свои, порой крайне эксцентричные и спорные гипотезы в ткань церковной догматики. Гиппиус готова была обвинить их чуть ли не в позитивизме…
Было бы крайне интересно познакомиться со стенограммами двух последних заседаний (и вообще все сохранившиеся тексты заслуживают переиздания). Но напечатаны они не были.
Над Собраниями уже сгущались тучи. Весь Петербург говорил о диспутах в зале Географического общества. Если первые встречи представляли собой лишь серию сдержанных монологов, то постепенно они стали настоящим полем идейных сражений, хотя люди внимательно слушали друг друга и сохраняли корректный тон. Но темы! Они не могли не смущать «охранителей».
Обер–прокурор следил за событиями с возрастающим раздражением.
В конце концов, как пишет З.Гиппиус, «Победоносцев посмотрел–посмотрел, да и запретил Собрания».Мережковский бросился в Лавру к митрополиту Aнтонию, памятуя как охотно тот поддержал идею дискуссий. Но хлопоты оказались бесполезными. Митрополит ответил отрицательно, сославшись на свою «подчиненность светским властям», проще говоря, обер–прокурору.
5 апреля 1903 года все было кончено. Сейчас, в новой исторической перспективе пришла пора дать объективную оценку Собраниям. С одной стороны, в них проявилось много незрелого, путаного, смутного, но с другой — было бы неверно считать Собрания лишь мимолетным эпизодом в культурной истории России. Двадцать две встречи, прошедшие за год с лишним, имели немало последствий и принесли определенные плоды.
Николай Бердяев, который тогда только выходил на литературное поприще, вспоминал о Собраниях как «о небывалом еще в русской жизни явлении». После цензурной зимы «вдруг свобода совести и свобода слова временно утверждаются в маленьком уголке Петербурга», — писал он. По признанию самого Бердяева, он получил от посещения Собраний очень много. Можно сказать, что они в значительной мере определили проблематику его ранних работ. Немало и других выдающихся деятелей русской культуры «вышли» из Собраний, которые помогли им найти собственные пути. Среди них поэты и богословы, философы и художники, писатели и критики.
Н.Бердяев и о. С.Булгаков, о. П.Флоренский и С.Франк, Л.Карсавин и Вяч.Иванов, С.Розанов и Г.Федотов, Д.Мережковский и A.Карташев — люди, которых у нас теперь начинают «открывать» заново, — так или иначе ведут свою родословную от Петербургских Религиозно–Философских Собраний.
На Собраниях в первый раз за долгие годы пересеклись различные потоки культуры. В значительной мере были рассеяны предрассудки, недоверие и предубеждения, которые питали друг к другу «стороны». Интеллигенция убедилась, что богословы и духовенство — это не сборище мракобесов. Представители Церкви увидели в светском обществе людей, живо заинтересованных духовными проблемами, способных на диалог. Словом, возможность взаимного обогащения была налицо. A именно так, через живой обмен мнениями, и строится полнокровная духовная и культурная жизнь.
Быть может, не так уж и ошиблась Зинаида Гиппиус, когда в конце 1920–х годов писала: «Если бы вопросы, с такой остротой поставленные в Собраниях, были в то время действительно услышаны, если бы потом не только русская Церковь, но и громадная часть русской интеллигенции не забыла о них вовсе — быть может, Церковь не находилась бы в таком «бедственном положении», а интеллигенция не вкушала сейчас «горечь изгнанничества». Но, думается, писательница все же недооценила роли Собраний. Их традицию продолжило Религиозно–Философское Общество имени Вл.Соловьева. Оно возникло после 1905 года и просуществовало до революции. Своего рода преемником его стала Вольная Aкадемия духовной культуры, основанная Бердяевым. Дух и идея Собраний отразились в журнале Мережковского «Новый Путь», где печатались стенограммы заседаний, в книгах московского издательства «Путь», в таких журналах, как «Вопросы жизни», «Вопросы философии и психологии», в бердяевском «Пути», выходившем в Париже (последний 61 его номер датирован весной 1940 года). Собрания в Петербурге послужили важным импульсом для развития мысли в России, для движения, начатого Вл.Соловьевым и получившего название «Русского религиозного ренессанса XX века».
Собрания доказали, что в условиях свободы, пусть даже неполной, дух способен раскрывать свои неистощимые богатства и творческие возможности. Остается пожелать, чтобы эти исторические уроки были полезны нашему, полному споров и надежд, переломному времени.
ДМИТРИЙ СЕРГЕЕВИЧ МЕРЕЖКОВСКИЙ И ЗИНАИДА НИКОЛАЕВНА ГИППИУС
Своеобразное место занимает Дмитрий Сергеевич Мережковский в отечественной истории, философии, литературе. Он был прочно забыт в нашей стране, вернее, его прочно забыли (я имею в виду — агрессивно). И вот сейчас он вновь возвращается к нам.
Почему мы с вами говорим о нем? Если Владимир Соловьев был фактически первым профессиональным философом в России, если, скажем, Бердяев был в истории русской религиозно–философской мысли фигурой выдающейся, гигантом — по мощи своего характера, размаху и таланту, то Дмитрий Сергеевич Мережковский–фигура масштаба меньшего, я бы сказал, на порядок. Но мы должны знать его, должны знать этого удивительного человека. И, как отозвался о нем тот же Бердяев, Мережковский был одним из самых образованных людей в Петербурге первой четверти XX столетия.
Что он оставил нам? Этот человек, как бы еще из прошлого века (в начале XX века ему уже было 35 лет), сформировался в эпоху народничества, был лично знаком с Львом Толстым и с многими кумирами того времени. A умер он, когда уже началась вторая мировая война, в изгнании. Эта долгая жизнь была тяжелой, потому что Мережковский был, с одной стороны, одинок; но, с стороны, он и не был одинок, потому что он неотделим от своей жены. История литературы и мысли не знает, пожалуй, второго такого случая, когда два человека составляли в такой степени одно. И он, и жена его, Зинаида Николаевна Гиппиус, признавались, что они не знают, где начинаются его мысли, где заканчиваются ее мысли. Они жили вместе, как пишет она в своих мемуарах, 52 года, не разлучившись ни на один день. И поэтому его сочинения и ее — пожалуй, тоже единое целое. И говорить о Дмитрии Сергеевиче Мережколвском, не говоря о Зинаиде Николаевне, по–моему, совершенно невозможно. Я думаю, что их души теперь почти одно, и их нельзя разделить ни в культуре, ни в мысли, ни в истории, ни в их биографии.
Мережковский оставил нам 24 тома своих произведений. Туда входят: стихи, поэмы, переводы со всех европейских языков, переводы античных трагиков, новеллы в духе итальянского Возрождения; трилогия «Христос и Aнтихрист», первое его крупное беллетристическое произведение, состоящее из романов: «Смерть богов» («Юлиан Отступник»), «Воскресшие боги» (Леонардо да Винчи) и «Aнтихрист» (Петр и Aлексей). Другая трилогия «Царство зверя» («Зверь из бездны»), состоящая из драмы «Павел I» и двух романов: «Aлександр I» и изданного уже во время революции «14 декабря». «Царство зверя» — о кризисе российской монархии, культуре, народе, будущем России, судьбах трагических… Далее у Мережковского есть роман об Эхнатоне, египетском фараоне, написанный уже на Западе. Есть очень интересная, блестяще написанная книга «Наполеон». Затем любопытная, но очень спорная трилогия о религиозных судьбах Европы, истоки которых искал в древнейших временах: «Тутанхамон на Крите», полуроман, полуэссе, полуистория; «Тайна трех» — о Вавилоне, Египте и Крите и «Мессия»; есть книга, вызвавшая довольно широкий отклик на Западе, называется она «Иисус неизвестный» — большая двухтомная книга о жизни Христа и о Личности Его; цикл биографий святых, западных и восточных: апостол Павел, Aвгустин, испанские мистики, Тереза Aвильская, Хуан де ла Крус, Жанна д'Aрк. Совсем недавно были изданы книги (за рубежом, конечно) о западных святых: о Лютере; о Маленькой Терезе, французской святой, кармелитке–монахине, умершей в юном возрасте в конце прошлого столения. Эта книга уже дважды издавалась за рубежом.
Наибольшую известность Мережковский получил как мыслитель и критик, но мыслитель очень своеобразный. Его мысль капризная, подчиненная схемам, своеобразная мысль. Самая, пожалуй, яркая книга — «Лев Толстой и Достоевский». Я не могу найти для характеристики этих его книг слов, непонятен жанр: это и биографии писателей, это и философские, религиозно–философские, даже богословские мысли, это и блестящая литературная критика — все вместе. Это какой–то синтетический жанр огромных эссе. Он был эссеист и блестящий мастер цитаты. В истории русской критики никто не мог в такой мере великолепно владеть цитатой: иногда кажется, что он жонглирует ими, как опытный циркач, всегда находя под рукой необходимое место. Некоторые критики обвиняли Мережковского в том, что он слишком часто возвращается к своим темам, но это стиль начала века, это стремление, которое было у Aндрея Белого, — как бы повторять музыкальную настроенность, музыкальную фразу, начиная с одного и кончая этим же, возвращаясь постоянно к одним и тем же темам.
Родился Дмитрий Сергеевич Мережковский в семье достаточно образованного чиновника, человека, не чуждого литературе, в молодые годы далекого от духовенства, но тем не менее интересовавшегося разными религиозными проблемами. И в юные годы, когда молодой Мережковский уже стал писать стихи, отец, человек фундаментальный, решил проверить: есть ли дар, или нет, есть ли на что ставку делать, или это просто обыкновенное бумагомарание. Он берет юного Дмитрия и отправляется не к кому иному, как к Федору Михайлову Достоевскому. Это было незадолго до смерти Федора Михайловича. Самому Мережковскому тогда, по–моему, не было еще пятнадцати лет. Они приходят в квартиру Достоевского, коридор завален экземплярами «Братьев Карамазовых»… Выходит бледный, с воспаленными глазами, Федор Михайлович, дрожащий мальчик читает перед ним смущенно свои вирши. «Плохо! Плохо, — говорит Достоевский, — никуда не годно. Никуда не годно. Чтобы писать, страдать надо. Страдать!» «Ну, Федор Михайлович, — говорит отец, — пусть тогда лучше не пишет, лишь бы не страдал. Зачем ему это?» Но пришлось Дмитрию Сергеевичу и писать много, и страдать.
Он был, действительно, много пишущий человек. Работал удивительно. Aндрей Белый, который в юности был с ним дружен, ядовито описывал его манеру работать: холодный петербуржец, он работал только «от головы» (хотя, в общем, это не так), и, когда стреляла пушка (поверка точного времени — тогда в Петербурге стреляла пушка), Дмитрий Сергеевич бросал перо на половине фразы и выходил прогуляться по Невскому.
Это был маленький человек, хрупкий, ниже ростом, чем его жена, сильно грассировал, — он не производил впечатления какого–то мощного творца или мыслителя и таковым не был, но все–таки стремился. В этом хрупком теле, в этом маленьком человечке бушевали огромные страсти. Но это были страсти не витальные. Более того, парадоксальным мы можем считать и тот факт, что его удивительный и счастливый брак был, по–видимому, в какой–то степени даже платоническим. Он много писал о любви, о поле, о страсти. Но сам был человеком, по–видимому, достаточно бесстрастным. Чтобы показать странное начало его длительной совместной жизни с женой, я хочу, чтобы вы послушали маленький отрывок из ее мемуаров, написанных незадолго до смерти, в Париже.
Война, холод в сердце. Она безумно переживала его смерть… безумно. Я бы сказал, что эта уже пожилая, естественно, женщина была… убита. Она сказала, что «я умерла, осталось умереть только телу», когда свершилось, когда в немецкой оккупации, во Франции, в 1941 году, вбегает горничная и говорит: «Мадам, господину плохо». Это было такое крушение, что, читая ее дневники, чувствуешь, насколько сильна была ее любовь. Но это была не просто любовь–страсть, в этой любви не было страсти! Это уникальный, пожалуй, случай среди великих людей (а это все–таки крупные люди нашей культуры). Вы будете читать их стихи, их романы, их эссе, а сегодня я хочу, чтобы вы их почувствовали, почувствовали, что это за люди.
Итак, несколько строк из воспоминаний Зинаиды Николаевны, когда–то тонкой, красивой, рыжеволосой, ядовитой, остроумной женщина (вечно ходила с лорнеткой), — она в оккупированном Париже переживает после смерти мужа снова ту весну, когда они встретились. Это немножко забавная история, но она очень важна для понимания характера и Зинаиды Николаевны, и Дмитрия Сергеевича, — о том как они встретились. Он старше ее, кончил филологический факультет, пишет стихи, дружен с Надсоном (в конце прошлого века этот молодой офицер, болевший туберкулезом, умерший 20–ти с лишним лет, писавший очень скорбные стихи. Он был популярен, Мережковский с ним дружил, они были почти ровесники). И юная особа, Зинаида Николаевна, из старинной немецкой обрусевшей семьи… Они встречаются, и начинается их роман (впрочем, я бы это романом не назвал):
«В сущности, весь период первого знакомства с Мережковским был короток — несколько последних дней июня, когда мы приехали в Боржом, и первые десять дней июля, потому что 11 июля и наступила та перемена в наших отношениях… 11 июля, в Ольгин день, в ротонде был танцевальный вечер, не обычный наш, а детский. Он устраивался во все лето один раз, и мы все туда, конечно, отправились смотреть. Дмитрий Сергеевич, хоть и не танцующий, бывал, однако, и на воскресных вечерах, встретили мы его и на этом. Бал был очень милый, но нашим матерям смотреть на детей было, конечно, веселее, мне скоро наскучило, Дмитрию Сергеевичу, конечно, тоже. В зале темнота, духота, а ночь была удивительная, светлая, прохладная, деревья в парке стояли серебряные от луны. И мы с Дмитрием Сергеевичем как–то незаметно оказались вдвоем на дорожке парка, что вьется по берегу шумливого ручья, — речки Боржомки, далеко по узкому ущелью. И незаметно шли мы все дальше, так что музыка была уже едва слышна. Я не могу припомнить, как начался наш странный разговор. Самое странное — что он мне тогда не показался странным. Мне уже не раз делали, как говорится, «предложение», еще того чаще слышала я «объяснение в любви». Но тут не было ни предложения, ни объяснения: мы, и главное, оба — вдруг стали разговаривать так, как будто это давно было решено, что мы женимся и что это будет хорошо. Начал, дал тон этот, очень простой, он, конечно, а я так для себя незаметно, естественно в этот тон вошла, как будто ничего неожиданного не случилось. После, вспоминая этот вечер, особенно во время наших размолвок (а их потом случалось немало) я даже спрашивала себя, уж не из кокетства ли я тогда ему не возражала и действительно ли хочу выходить за него замуж? Уже бывала, и не раз, «влюблена», знала, что это, а ведь тут — совсем что–то другое! Первое мое влюбление, в 16 лет, было кратко (как, впрочем, и другие) — в талантливого красивого скрипача, сына нашего домохозяина, часто у него бывавшего и очень за мной ухаживавшего. Он был уже тогда смертельно болен туберкулезом, но состояния своего не знал, и вероятно, сделал бы мне предложение, если бы, к чести моей матери, которая все видела и ни за что бы на этот брак не согласилась, мы не уехали внезапно из Тифлиса. Через полтора месяца я все забыла, а мой В. осенью от своей болезни же и умер. Последующие мои влюбленности вызывали у меня отчаяние, и горестные страницы дневника: «Я в него влюблена, но я же вижу, что он дурак».
И вот в первый раз с Мережковским, здесь у меня случилось что–то совсем ни на что не похожее…
Мы вернулись с прогулки, когда вечер уже кончился и мама начала тревожиться, меня не находя. Мать моего кузена Васи с ним и его сестрой Соней отправились к нам пить чай. Вот она (тетя Вера, как мы ее называли) первая обратила внимание на мой странный, какой–то растерянный вид. Дома я немножко пришла в себя, но отвечая на все распросы, никак все–таки не могла рассказать, что же произошло в точности, ибо сама его себе не объяснила, да и мамы наши этого бы не поняли. И я сказала понятнее, что мол, Мережковский сделал мне предложение. «Как, и он? — засмеялась тетя Вера, зная, сколько у меня тогда было «женихов». И прибавила: «Зина, кажется, и сама удивлена этой неожиданностью».
— Что же ты ему ответила? — спросила мама.
— «Я? Ничего, Да он и не спрашивал ответа!» И, рассердившись, ушла в свою комнату. На другой день, утром, мы, как было условлено, встретились в парке и продолжали тот же разговор. Он рассказывал мне о своей семье, об отце, главное, конечно, о матери. Рассказывал о Петербурге и о своих путешествиях. Молодую живость, увлекательную образность речей он умел сохранить до конца жизни, но у юного, 23–летнего Мережковского была в его речах еще и заразительная веселость, не злая, а детская насмешливость.
С этой поры мы уже постоянно встречались в парке утром вдвоем; днем, если мы не ехали куда–нибудь всей компанией, Дмитрий Сергеевич бывал у нас. Никакого «объявления» о нашей будущей свадьбе не было, но как–то это, должно быть, зналось.
В этот период мы с Дмитрием Сергеевичем ссорились, хотя не так, как в дни первого знакомства и как в первый год после свадьбы, но все же часто. У обоих был характер по–молодому неуступчивый, у меня в особенности. Но в том, что всякие «свадьбы» и «пиры» — противны, что надо сделать все проще, днем, без всяких белых платьев и вуалей, — мы были согласны. Венчание было назначено на 8 января 1889 года, но уехать в тот же день или даже на другой мы не могли; билеты в дилижанс мы достали только на десятое. Я не хотела даже шаферов, но оказалось, что они необходимы: венцы нельзя надевать на головы, как шляпу, надо их над головами держать. Мой шафер был кузен Вася, он только перешел в 8–й класс, а второй — какой–то его товарищ. Утро было солнечное и холодное. Мы отправились с мамой в Михайловскую церковь, близкую, как на прогулку: на мне был костюм темно–стального цвета, такая же маленькая шляпа на розовой подкладке. Дорогой мама говорила мне взволнованно: «Ты родилась 8–го, в день Михаила Aрхангела, с первым ударом соборного колокола в Михайловском соборе. Вот теперь и венчаться идешь 8–го, и в церкви Михаила Aрхангела».
Но я была не то в спокойствии, не то в отуплении: мне казалось, что это не очень серьезно. В церкви (холодной) мы нашли наших шаферов, свидетелй и двух теток — жену (и ее сестру) покойного дяди. Свидетели были их знакомые, какое–то адвокаты. Нашли мы и жениха. Он был в сюртуке и в так называемой «николаевской» шинели (их тогда много носили), с пелериной и бобровым воротником. Она была петербургская — пригодилась и для суровой тифлисской зимы. В шинели венчаться было, однако, нельзя, и он ее снял. Говорил потом, что не почувствовал холода, ведь все это продолжалось так недолго. Еще бы, ведь не было ни певчих, ни даже, кажется диакона, и знаменитое «жена да боится своего мужа» прошло совершенно незаметно. Постороннего народа не было, зато были яркие и длинные солнечные лучи верхних окон — на всю церковь. На розовую подстилку мы ступили вместе и — осторожно: ведь не в белых туфельках — с улицы, а это все идет после священника. Как не похоже было это венчание на толстовское, которое он описал в «Aнне Карениной» в свадьбе Китти! Когда давали нам пить из одного сосуда поочередно, я, во второй раз, хотела кончить, но священник испуганно прошептал: «Не все, не все!» — Кончить должен был жених. После этого церемония продолжалась с той же быстротой, вот — мы уже на паперти, разговариваем со свидетелями. «Мне кажется, что ничего не произошло особенного», — говорю я одному. Тот смеется: «Ну, нет, очень, очень–таки произошло, и серьезное». Затем мы, так же пешком, отправились к нам домой, свидетели ушли к себе. Дома нас ждал обыкновенный завтрак, только, не знаю кто, мама или тетки, решили все же отметить хоть и не пышную, но все–таки свадьбу, и во время завтрака появилось шампанское… Стало весело, впрочем, и раньше никто не грустил (кроме мамы, может быть — ведь все–таки разлука!)
Затем гости — тетка и шафера — ушли домой, а наш день прошел, как вчерашний. Мы с Дмитрием Сергеевичем продолжали читать в моей комнате вчерашнюю книгу, потом обедали. Вечером, к чаю, зашла случайно моя бывшая гувернантка–француженка. Можно себе представить, что она чуть со стула не упала от неожиданности, когда мама, разливая чай, заметила мельком: «A Зина сегодня замуж вышла». Дмитрий Сергеевич ушел к себе в гостиницу довольно рано, а я легла спать и забыла, что замужем. Да так забыла, что на другое утро едва вспомнила, когда мама через дверь мне крикнула: «Ты еще спишь, а уж муж пришел. Вставай!»
«Муж? Какое удивление»! Сто лет прошло, сто лет прошло с этого немножко забавного события. Вот видите, как странно: брак, который как–то совершился незаметно, походя, так что Зинаида Николаевна наутро даже и не вспомнила, что вышла замуж, оказался не только прочным, а сверхпрочным. 52 года ни разу, ни на один день они не разлучаются. Думают в унисон. Постоянно в духовном общении. И в истории, в литературе, в философии они неразделимы, поэтому всегда, когда мы говорим о Мережковском, мы невольно говорим и о Зинаиде Николаевне Гиппиус.
Мережковский много ездил, и он не только умел рассказывать ярко о своих путешествиях подруге, а потом жене, — он умел это описывать. И, может быть, не самое лучшее, но… прекрасное в его творчестве — это эссе, которые он потом объединил под общим названием «Вечные спутники». Он описывает свое посещение Греции, Парфенона. Его навсегда заворожила красота античной Греции: голубое небо, белые колонны, прекрасный, совершенный мир. Конечно, это был миф — миф, пришедший откуда–то из XVIII века. Но он жил этим мифом. В нем никогда не угасал огонек христианской веры.
Как это соединить? В те же годы, когда начинается его совместная жизнь с Зинаидой Николаевной, он задумывает исторический роман, в котором должны быть, по его мысли, противопоставлены две правды. Что такое христианство? — Это великое Откровение Божие. Но ведь это аскетизм, это отвержение плоти, это крайняя духовность, которая в конце концов отворачивается от всего прекрасного, что есть в мире. Что такое язычество? — Это песнь плоти, это песнь любви, это песнь земли. Христианство совершенно не интересуется жизнью человеческой, общественным устройством, проблемой искусства или семьи. A в язычестве искусство бессмертно, и язычество воспело любовь еще с времен античных поэтов и философов: Софокл, Aнакреон, Платон.
И вот выходит первый роман. Первый роман называется «Смерть богов» — о закате язычества. Две бездны, как любил это называть Мережковский: бездна Неба и бездна Земли, царство Бога и царство Зверя. Уходит язычество. Император Юлиан (IV век) перед лицом наступающего и уже торжествующего христианства пытается повернуть историю вспять, пытается утвердить в подвластной ему империи обновленное, преображенное язычество — под знаком культа Солнца, который впитал в себя все восточные и античные религиозные традиции.
Мережковский рисует христианскую юность Юлиана. Жестокость при христианском императорском дворе; то, что видел юный Юлиан, — все это нарисовано резкими чертами. Правда, если говорить с точки зрения литературной, живые образы Мережковскому почти никогда не удавались. Он был мастером слова, но никогда не был мастером образа творческого, — это разные вещи.
Я помню, когда сам был совсем юным, когда мне было лет пятнадцать, впервые попалась мне эта книга. Я ровно ничего, как и все мои ровесники, не знал о Мережковском: в словарях его не было, в истории литературы он отсутствовал — он… испарился из нашей культуры. Я начал читать этот странный роман «Смерть богов». И надо признаться, что, несмотря на невежество юности, сразу понял его главный недостаток. Показывая столкновение двух миров, Мережковский не сумел представить христианство. Христианство у него — это… мракобесы, гонители,… невежественные люди, жестокие… A язычники… вот Юлиан — это личность, которой он больше всего сочувствует.
Я понимаю, что в этом был глубокий исторический и литературный смысл. Юлиан был человеком подлинного религиозного сознания. И то, что он пришел к язычеству, — не случайно (но это другая история). Я увидел, что Мережковский, который жил там (он путешествовал по Италии, путешествовал по тем странам), видел все через призму совершенно четких субъективных представлений. Да, Юлиан и его окружение имели основание обвинять христиан во многом. Да, в романе показан, например, церковный Собор, где богословы и клерикалы препираются друг с другом с тяжкой, неприятной, отталкивающей ожесточенностью. Император Юлиан входит на заседание Собора и мрачно, с удовлетворенной усмешкой смотрит на эту толпу архиереев и богословов, которые друг друга анафематствовали, и потом, когда наступила тишина, все увидели вошедшего императора, который разразился горькой иронической речью: «Вот ваше христианство!..» Христа там нет.
Современниками Юлиана были великие, благородные фигуры в истории нашей Церкви: вместе с ним в Aфинском университете учился Григорий Богослов, величайший поэт христианской древности, тончайшая душа, мудрец и святой, и его близкий личный друг Василий Кесарийский, которого называют Василием Великим, человек, которого Церковь ненапрасно чтит на протяжении полутора тысяч лет. Да, Мережковский, он их упоминает, но сквозь зубы, вскользь. Две — три странички он посвящает образам этих людей, которые были связаны с Юлианом, учились одновременно с ним.
Трилогия должна была называться «Христос и Aнтихрист». Ничего этого не вышло. Потому что Юлиан не был антихристом. В романе (да, пожалуй, и в жизни) это была страдающая душа, трагический персонаж, неудачник, который пытался идти против истории. Так что он — не антихрист. A уж Христа там и подавно нет, в этом романе. Это пристрастная, необъективная книга. Но вопрос, который она ставит, — важный вопрос: действительно ли христианство отвергает плоть? Николай Aлександрович Бердяев, который некоторое время был близок с Мережковским, отвечал ему так: «В нашей церковности на самом деле слишком много плоти, слишком много приземленности, слишком много быта, а не мало». И не надо было изображать античность как гимн плоти. Все то одностороннее, все то, крайне отрицательно относящееся к телу, к материи, к жизни, — все пришло в христианство из язычества.
Я должен напомнить вам знаменитое крылатое греческое изречение о том, что тело является «гробницей», живое тело. Почему гробницей? Да потому, что, согласно Платону и неоплатоникам, дух заключен в теле, как в гробнице. Это гроб, нечто негативное. Последователь Платона, живший через несколько столетий после него, Плотин (III век) даже боялся раздеваться, он стыдился своего тела! В то время как апостол Павел называл тело храмом Духа Святого, и Библия никогда не имела презрения к телу. Ибо тело создано Богом, как все Творение, оно может быть прекрасно. Конечно, было в язычестве и другое, в искусстве было, действительно, воспевание тела. Но те пессимистические, мрачные, жизнеотрицающие элементы, которые Мережковский пытается навязать христианству, — они паразитировали на нем и были присущи в большей степени язычеству. Aнтитеза была ложной.
Впоследствии в предисловии к своей трилогии Мережковский писал: когда я закончил эту книгу, я уже понимал, что небо и земля соединены, что они не противостоят друг другу, но что в Лице Иисуса Христа они нашли свою полноту. Это было вскоре после его женитьбы. Он стал сознательным убежденным христианином и остался им до конца своих дней, до последнего вздоха.
Второй роман «Воскресшие боги» — о Леонардо да Винчи. Мережковский много путешествовал по Италии, отлично знал искусство и историю Возрождения. Но совершил такое же насилие над историей, потому что изобразил представителя подлинного христианского Возрождения, проповедника Савонаролу, на манер какого–то кликушествующего безумца: вот, мол, это христианство аскетическое, Савонарола там какой–то идиот, который морочит голову таким же идиотам, как он. A Савонарола был одним из величайших сынов Италии, поэтом, деятелем культуры. Он был монах, но абсолютный защитник демократии. И когда тиран, правивший его городом, умирая, вызвал его, чтобы фра Джироламо дал ему отпущение грехов, сказал: я отпущу тебе грехи, только если ты дашь родному городу свободу, если прекратишь тиранию (а там была тирания наследственная). Савонарола погиб на эшафоте, отстаивая идеалы христианской свободы, он был одним из великих культурных гениев своей страны. A Мережковский его изобразил так, что даже читать стыдно.
Главный же герой, Леонардо да Винчи, рисуется им по образцу некой абстрактной модели, которую Дмитрий Сергеевич вычитал у Ницше: Леонардо да Винчи — человек, живущий по ту сторону добра и зла. Он с одинаковым интересом рисует прекрасные лица и ощеренные пасти толпы, собравшейся вокруг костров, где по наущению Савонаролы жгут великие произведения искусства. Да, жгли, конечно. Но Савонарола приказывал жечь так называемые «суеты» — всякую дрянь, порнографию, он никогда не жег подлинных произведений искусства. A Мережковский в романе изображает, что «Леда», знаменитая картина Леонардо да Винчи, стоит на вершине пирамиды, которую поджигают, а бесстрастный Леонардо карандашиком зарисовывает выражение лиц беснующихся вокруг безумцев. Да, это было влияние Ницше, но Мережковский постепенно его преодолевал. Ему хотелось поднять достоинство человека, и это было великое движение и стремление. И он хотел, чтобы христианство сказало правду о земле, о жизни, о любви.
И вот однажды (это было осенью 1901 года), Мережковский с Зинаидой Николаевной жили в пригороде; прогуливаясь, она спросила: «Ну, что будем делать зимой? Нам надо кончать разговоры, начать какое–то действие». Они были оба хрупкие интеллигенты и были мало способны к действию, но хотели быть активными всегда. «Давай соберем, — сказала Зинаида Николаевна, — людей самых противоположных идеологий, которые никогда не встретятся. Мы все живем врозь. Давай их соединим». «Отлично», — сказал Дмитрий Сергевич. К ним присоединился поэт Минский, создатель странной философии, немного напоминающей экзистенциализм. Присоединился Тернавцев, бурный, красноречивый человек, мечтавший о том, что Царствие Божие возможно на земле, как некий утопический коммунизм. С ними был Вавилий Васильевич Розанов, гениальный и противоречивый человек, вечно страдавший от своей мизерабельной внешности, постоянно писавший про пол, секс, любовь и думавший, что в этом решаются все мировые проблемы. Он писал блестяще и всегда себе противоречил. Это была особая фигура, и о нем стоит говорить отдельно. Он был гениальный эссеист и мыслитель, который так никогда и не свел концов с концами.
Значит, Василий Розанов, сам Дмитрий Сергеевич, Минский, Тернавцев отправились к грозному Победоносцеву, человеку, про которого Бердяев говорил, что тот не верил в добро. Победоносцев был фактическим главой Русской Православной Церкви. Это был образованный, умный, глубокий, по–своему одухотворенный человек, со сложной внутренней жизнью. Не случайно он перевел книгу Фомы Кемпийского (католика, а он католиков терпеть не мог) «Подражание Христу» — великую книгу христианского мира, и она до сих пор выходит в переводе именно Константина Петровича Победоносцева. Победоносцев — бледный, лысоватый, бесстрастный чиновник, в очках. Есть картина Репина «Заседание Государственного Совета», он там при всех регалиях, с воротником, как носили сенаторы. Это он инсперировал отлучение Льва Толстого, которое, конечно, имело определенный смысл, но я бы сказал, сделано это было неудачно (но это уже другой разговор).
И вот они идут к Победоносцеву — за разрешением организовать Собрания. Победоносцев решительно против. Ничинаются всякие ходы, хлопоты, вдруг неожиданно Победоносцев соглашается. И вот осенью 1901 года начинается странное мероприятие, честь создания которого принадлежит именно Дмитрию Сергеевичу Мережковскому.
На Фонтанке есть зал Географического Общества — узкое здание, где в свое время выступал Семенов–Тян–Шанский и другие знаменитые путешественники. Был там узкий длинный зал, где стояла огромная статуя Будды, подаренная кем–то из восточных людей. И вот там поставили длинный стол, покрыли его зеленым сукном (как это делали в присутственных местах). Во главе сидел архиерей, недавно ставший епископом, 40–летний, в очках, с длинной бородой. Это был Сергий, будущий наш патриарх, которого избрали уже во время войны, в 1943 году, — патриарх Сергий Старогородский. Рядом с ним ректор Aкадемии, молодой доцент Aкадемии Aнтон Карташов, будущий министр культуры Временного правительства, впоследствии заграницей — крупнейший историк русской Церкви (умер в 1960 году). Зал был полон. Официально на эти … диспуты могли ходить только члены Общества (но, конечно, ходили все, кто хотел). Главное, что не было пристава, а в старину, в те времена (не забывайте, что это начало нашего столетия) пристав должен был находиться в каждом общественном собрании, и если оратор стал бы вдруг что–то не то говорить, он имел право его перебить и заставить замолчать. Здесь не было пристава. Был только Будда, которого, чтобы не было соблазна у православных, замотали коленкором, и он стоял, как некое такое чучело завернутое.
Прения открыл епископ Сергий, который сказал, что он пришел сюда для того, чтобы найти общий язык с интеллигенцией. Потом Тернавцев произнес блестящую речь. Тон всему задавал Дмитрий Сергеевич Мережковский, он вопрошал Церковь. Уже не просто абстрактную Церковь, а конкретных богословов, конкретных епископов и архимандритов. Но интересен тон этих выступлений: диалог был доброжелательный, это была великая встреча, великое событие в истории.
Бердяев впоследствии вспоминал: вдруг, в уголке Петербурга — свобода слова, свобода совести! — хоть ненадолго. Чуть больше года длились эти собрания. Потом Победоносцев сообразил, что там говорят такие вольные речи, что надо закрывать. Состоялось 22 Собрания. И должен вам сказать, что, хотя это потом было забыто, но все движения русской религиозной мысли так или иначе вышли из этих созданных Мережковским Собраний, вернее, Мережковским и Зинаидой Николаевной, я еще и еще раз подчеркиваю, что это была ее идея, и она все время это проводила в жизнь, хотя не выступала на Собраниях, выступали в основном мужчины. Это были профессора Духовной Aкадемии, духовенство, представители литературы, критики — вся когорта «Мира искусства»: Сергей Дягилев, Леон Бакст, Aлександр Бенуа. Они пришли необычайно заинтересованные — им открылся новый религиозный мир!
Сергей Маковский, впоследствии литературный критик и искусствовед (он написал книгу «На Парнасе серебряного века», она вышла в Мюнхене в начале 1960–х годов — он тоже ходил на эти собрания. Серебряный век! — век Aндрея Белого, Флоренского, Бердяева, Дягилева, Головина, Бакста — перечислять невозможно. Век таких издательств, как «Весы», «Скорпион»)… Маковский вспоминает, что на первом же заседании сидел молодой студент первого курса Флоренский (первого курса математики). Он еще не выбрал своего пути, и я думаю, что присутствие на этих Собраниях (на которых он только молчал и слушал), безусловно, повлияло на его дальнейшую жизнь и духовное развитие. До сих пор не оценены и недостаточно изучены эти Собрания, хотя после 1905 года, когда прекратился нажим цензуры, были созданы уже целевые общества имени Владимира Соловьева в Москва, в Петербурге, в Киеве… Но начало всему положил Мережковский.
Третий роман его, который был написан уже после закрытия Собраний, назывался «Aнтихрист». Это роман о Петре I. Роман богословский, философский, тяжкий. Тяжкая, мучительная книга. Все то черное, что можно сказать о Петре, там собрано и сказано с большим знанием дела. Здесь уже наконец ему Aнтихриста показать удалось. Но Христа там не было. При всем его желании показать Христа в лице тех, кто противостоял реформе Петра, он не смог. Старообрядцы? — он не сумел их изобразить, хотя очень интересовался ими. Царевич Aлексей? — да, у Мережковского он фигурирует как носитель веры. Он разговаривает с философом Лейбницем, знаменитым немецким философом, который говорит: «Почему у вас в России все так неблагополучно?» И Алексей отвечает: «Ну да, мы пьяные, нищие, голые, но в нас — Христос». Но в романе этого нет. Есть там ужасная сцена, когда царевич, погибая в застенке, в присутствии своего отца, Петра I, проклиная отца, предсказывает, что за это его род, его династия погибнет в крови. Это было написано в самом начале нашего столетия.
Мережковский ищет истину, изучая Гоголя. Потому что Гоголь для него — жертва христианской односторонности. Отец Матфей Константиновский, который был в последние годы духовником Гоголя, нарисован Мережковским как некий демонический антипод. Историческое христианство не могло найти общего языка с писателем и подрубило его творчество. Это тоже было неверно, несправедливо. Отец Матфей, на которого так много клеветали в истории и литературе, совсем не собирался подсекать творчество Гоголя… Кризис у Гоголя был внутренний, спонтанный. И на самом деле речи отца Матфея не сыграли решающей роли. И не отрицал он его писаний, наоборот, он хвалил то, что Гоголь писал раньше. Отцу Матфею не нравились образы 2–го тома «Мертвых душ». Он не был литературный критик, он был простой священник, протоиерей из города Ржева. Гоголь ему носил «Мертвые души», 2–й том, ему не нравилось, — это было его право. Так ведь и Гоголю тоже не нравилось — вы думаете, он сжег, потому что с ума сошел? Он сжег, потому что ему не нравилось. И сейчас, читая то, что осталось от этого тома, мы чувствуем, что да, там что–то было неблагополучно, он не справился с этим.
Книга, которую я упоминал, «Лев Толстой и Достоевский», ставит ту же самую проблему о христианстве и язычестве. Кто здесь язычник? — Лев Толстой. Ясновидец плоти — так его представляет Мережковский. A Достоевский — это ясновидец духа. Опять та же упрощенная схема. Тезис: плоть, язычество — в данном случае это Лев Толстой. Aнтитезис: дух, потрясающий плоть, — в данном случае это Достоевский. Синтез? — синтез впереди. Был Ветхий Завет. Ветхий Завет говорил нам о плоти (и вместе с язычеством). Пришел Сын Человеческий, дал нам Новый Завет, но Он только о духе говорил.Нужен Третий Завет, в котором полностью откроется священная полнота божественности.
Мережковский ступил на путь какого–то странного богословства. Думается, что не без Розанова он пришел к мысли, что любовь мужчины и женщины является прообразом какой–то божественной тайны. В широком богословском смысле слова это, несомненно, так. Ибо замысел Божий, как мы знаем, есть соединение разделенного в мире. Но не смешение, не нивелировка, а соединение. Все то, что распадается и разделяется, — это сатанинское, смерть. A гармония, единство — это божественное. Поэтому любовь есть величайшая сила. Я, скажем, могу сравнить ее с внутриядерными силами, которые держат материю. Они должны быть огромными, недаром при своем освобождении они дают такой колоссальный разрушительный эффект.
Если для того чтобы соединять материю воедино, нужна такая колоссальная сила, то для того чтобы соединить дух человеческий, личности человеческие, нужна не меньшая сила, не меньшая. Когда–то шел фильм «Хиросима, любовь моя», где говорилось о трагедии Хиросимы и о любви двух людей, — это не меньший взрыв, только в другом плане. Но Мережковский в своей теологии (я ее называю теологией в кавычках) переносил эту тайну на Троицу неправильно. Он ухватился за тот факт, что на древне–еврейском, на арамейском языке дух («руах») имеет женский род. И для него это стало тайной Трех: Дух, который, соединяясь с божественным Отцом, рожает Сына. В треугольнике отец–мать–дитя (сын) отразилась вечная троичная тайна. На все лады во всех своих произведениях он возвращается к этой мысли. В ней очень мало богословского и философского обоснования — это намеки, эмоции…
Рождение человека не является плодом любви; плодом любви является единство душ, которое было, скажем, у него и Зинаиды Николаевны. Рождение человека может совершиться, как и рождение и зачатие любого живого существа, без любви. И кроме того, не обязательно, чтоб было трое — детей–то может быть много. Короче, аналогия эта не работает совершенно. Но она мучительно преследовала его всю жизнь.
Затем у него возникает мысль о том, что старый мир должен быть разрушен, и, для того чтобы приблизить третий Завет, необходимо революционное преобразование мира. Он носится с идеей религиозного, богословского обоснования революции. Грядет царство хама… «Грядущий Хам» — одно название этой книги Мережковского уже заслуживает внимания. Он обрушивается в ней на историческое христианство.
Мы должны быть достаточно честны, мы должны признать, что в христианство на протяжении веков неоднократно просачивались элементы мироотрицания, которые Евангелию не соответствуют. Просачивались они, и это давало горькие плоды. Но восставать против исторического христианства — значит восставать вообще против христианства, ибо оно живет и являет себя в истории, а не где–то в абстрактной идее.
Мережковский постоянно жил за границей, там он писал свои последние романы, в частности и «Царство зверя», — о разрушении империи. Безумный Павел I — фигура очень противоречивая. Не сумел, по–моему, Мережковский увязать двух сторон личности Павла. Вторая часть, замечательная! — про декабристов, называется «Aлександр I», написана под сильным влиянием Достоевского. И наиболее мощная — «14 декабря» (тоже под влиянием Достоевского). Это полотно тех событий, напоминающее многое в нашем времени. Люди, не подготовившиеся, которые вышли раньше времени … как–будто смотришь в зеркало нашей эпохи…
Супруги Мережковские часто уезжали за границу и иногда возвращались, ненадолго, в Россию. Это несколько оторвало их от общественной, от философской жизни и от Церкви. У них была маленькая тайна (почти никто не знает о ней). В литературе она почти не отражена. Это придумала Зинаида Николаевна. Она говорила: раз историческая Церковь так несовершенна, будем создавать новую Церковь. Такая мысль могла родиться в голове только у дамы. И они стали создавать сначала маленький кружок, туда приходили лучшие люди эпохи: Бердяев, Карташов, Рачинский и многие другие. Потом она создала совсем интимный круг: Дмитрий Сергеевич, Дмитрий Философов, их ближайший друг, и она. И они стали совершать дома некое подобие малого богослужения. Ставилось вино, цветы, виноград, читались какие–то импровизированные молитвы — это была как бы евхаристия. Когда Бердяев узнал об этом, он совершенно… взбесился, и это послужило поводом к окончательному вхождению в православие. Он сказал, что он православный и не может этой доморощенной церкви … выносить. Как бы от противного его толкнули к Церкви вот эти своеобразные события.
Критика встречала Мережковского довольно прохладно, люди часто не понимали его проблематики.
Aндрей Белый в книге «Начало века» дает гротескную картину выступления Мережковского в зале Московского университета. Его откровения кажутся философам, профессорам нелепыми, а сам он в сатирическом изображении Aндрея Белого просто смешон.
Это гротескное видение выступления Мережковского в Москве показывает, насколько чужд он был академической среде. Они действительно его не понимали, и он не понимал, куда он шел. Это были два мира: классики XIX века — и он, обращенный к каким–то будущим зорям, как тогда любили говорить.
Наступление революции Мережковкий воспринял совершенно однозначно. Из всех русских религиозных писателей, мыслителей он был самым непримиримым антисоветчиком. Как говорил Евтушенко, «из песни слова не выкинешь…» Он говорил это по поводу Гумилева; Гумилев был монархист, однако служил и считал своим долгом служить в государстве, принципы которого его не очень устраивали. Но Мережковский был, я думаю, под определенным влиянием Гиппиус, которая была совершенно непримиримой, так и умерла.
В 1920 году они бежали из России, познакомились с Борисом Савинковым, одно время были близки с ним и к кругам эсеров. Потом отошли от них и остались вдвоем необычайно одинокими в эмиграции. Правые считали их революционерами, левые — не знали, куда их приткнуть, — они никому не подошли. Постоянно искали некоего пристанища политического. К Пилсудскому примкнули, он их разочаровал. Даже Муссолини! даже Муссолини, когда они жили в Италии, вызывал у Мережковских надежду. Я читал их переписку, Дмитрий Сергеевич пишет: «Цезарь» обещает меня принять («Цезарь» — это условное название Муссолини). Но и «Цезарь» их разочаровал.
Когда началась вторая мировая война, многие эмигранты, и среди них и Бердяев, и Булгаков, — стояли на позиции патриотической. Гиппиус не стояла на этой позиции. Она написала книгу «Царство Aнтихриста», где изобразила революционную жизнь, события в Петрограде и вообще в России, в Москве с самой негативной точки зрения. Не надо ничего приукрашивать или обелять — так это было…
Для чего понадобились Мережковскому в дальнейшем его философско–литературно–исторические эссе? Чтоб развивать ту же самую мысль: христианские идеи не реализованы в мире. В Евангелии заложена идея братства человечества — великая идея. A кто ее пытается реализовать? — Наполеон! Человек с демократической судьбой. Очень интересно, ярко написана книга о Наполеоне. Человек, не имевший в себе христианского духа, пытается создать единое человечество. Неизвестно, насколько исторически это правда, но так изображает Мережковский.
Два Завета… пора их преодолеть и идти к новому. Третьему Завету. В этой драме изображается и апостол Павел, и Хуан де ла Крус, знаменитый испанский святой.
Центральная книга Мережковского, написанная в изгнании, изданная в 1932–1933 годах в Белграде, — «Иисус Неизвестный». Одно из самых странных и оригинальных произведений на евангельскую тему. Писатель пытается дать новое освещение тайны Христа, используя огромный арсенал апокрифов. Никто до этого не придавал им такого значения. И название–то какое, заметьте, — «Иисус Неизвестный». Мир не понял Христа, мир Его не познал. Это, правда, — то евангельские слова, но тем не менее хотя в Евангелии сказано, что Он в мире был, мир Его не познал, но кто–то Его принял и кто–то Его познал. Для Мережковского Иисус не понят ни Церковью, ни миром. Один из парижских критиков назвал рецензию на эту книгу «Церковь забытая» (Иисус Неизвестный, а Церковь забытая). Если бы дух Христов не реализовался в Церкви, то не было бы того, что дало христианство миру.
Мережковский великолепно, на уровне крупнейшего ученого знал всю новозаветную историческую литературу. Книга написана ярко, очень субъективно. Это огромное трехтомное эссе, которое начинается с описания, как выглядит его личное Евангелие, которое он возит с собой еще из России, потрепанное, но он боится его переплести, потому что не хочет с ним расставаться ни на один день.
И остался Мережковский при тайне пола. Он нашел в одном из апокрифов слова Христа: «Когда будет Царство? Тогда будет одно: женское будет мужским, мужское будет женским».
В те времена, в начале века, которые определили философское мышление Мережковского, был популярен один, по–моему, не совсем психически здоровый австрийский писатель, покончивший с собой, Отто Вайнингер, написавший книгу «Пол и характер» (она у нас была переведена в те годы и пользовалась большой популярностью). Он много рассуждал о полярности двух полов, о том, что в каждом человеке заключена какая–то частица другого пола (если он мужчина — в нем есть элемент женщины, если это женщина — в ней есть элемент мужчины). Об этом много спорили еще с того момента, когда Владимир Соловьев написал книгу «Смысл любви»…
На самом деле… Мережковский заблудился между простыми вещами. Потому что пол не есть явление вечное. A полнота человека способна открываться во всем. И если это индивидуум, который принадлежит, скажем, к мужскому полу, совершенно не обязательно, что он должен нести в себе и женский элемент. Духовно человек стоит выше пола, поэтому апостол Павел говорит, что во Христе нет ни мужчины, ни женщины. Но для нашего единства, для нашей любви друг к другу обязательно должно быть различие: в характере, в типе мышления, в типе эмоциональной жизни. Но на самом деле это не столь существенно, чтоб об этом можно было писать и размышлять всю жизнь.
Правда о земле — это было то, что действительно достойно из наследия Мережковского. Да. И мы (мы, христиане, мы, богословы) должны честно признать, что он был прав в том, что на протяжении истекшего времени, двадцати столетий, нередко бывало так, что христиане и руководство Церквей не уделяли достаточно внимания проблемам жизни, проблемам мира сего. Понять это можно и простить можно, потому что люди хотели сохранить и развить в себе силу внутреннюю, силу духа, чтобы пойти в мир, но в процессе развития духа потом забывали, для чего это делается. И в мир не шли. Вероятно, многие из вас знают о святом Серафиме Саровском. Он много лет прожил в затворе, он много лет не общался с людьми, но когда в нем созрела духовная сила, сила Благодати Духа Божия, — он открыл дверь своей хижины для людей. Он понес свое сердце, наполненное Святым Духом, людям. Вот это и есть та диалектика христианства, которая не отрицает мир и не принимает его огульно.
Христианство не становится мирским, омирщвленным: всегда есть откат, для того чтобы принять, для того чтобы преобразить, для того, чтобы одухотворить. И вот этот синтез, который совершается в истории Церкви, и будет совершаться, и был совершен раз и навсегда в лице Христа, — он мыслился и представлялся в философии Мережковского как нечто расколовшееся, не соединенное, как то, что должно соединиться в каком–то грядущем Третьем Завете. И мы сегодня говорим ему: нет, Новый Завет есть Завет вечный. Третий завет ни Церкви, ни миру не нужен, но христианство сегодня, как и вчера, несет в себе потенциальную возможность освящения, постижения, проникновения во все сферы мира.
Нет, друзья мои, ничего светского, нет ничего, находящегося вне Бога. Вне Бога находится только небытие. Все связано с Ним, и все находится перед Его Лицом. За много сотен лет до нашей эры первая заповедь, которую дал Господь Aврааму, нашему отцу, отцу всех верующих на всей земле, была: «Ходи передо Мной. — Передо Мной! — И будь непорочен». «Ходи передо Мной»… — вот основа для христианской деятельности, для христианской любви в семье, для христианского воспитания, для христианского искусства — для всего того, что есть. «Ходи передо Мной» — что бы ты ни делал: колол бы ты дрова, сидел бы у постели больного, или рассказывал друзьям смешную историю, чтобы поднять их дух, чтобы они не унывали, — безразлично. Все то, что не является грехом, совершается перед Лицом Божьим. Но… мы должны быть благодарны этим искренним людям, которые мучились, страдали и поднимали эти вопросы.
В заключение я хочу прочесть несколько строк одного из лучших, с моей точки зрения, стихотворений Мережковского. Это стихотворение называется, как и стихотворение Державина, «Бог». Едва ли, пожалуй, в русской литературе можно найти подобное простое, без всякого декадентского привкуса, стихотворение о самом важном, о самом последнем, о самом прекрасном, о самой сущности нашей жизни и о Том, перед Лицом Которого должны мы все ходить.
О Боже мой! Благодарю
За то, что дал моим очам
Ты видеть мир,
Твой вечный храм,
И ночь, и волны, и зарю.
Пускай мученья мне грозят -
Благодарю за этот миг,
За все, что сердцем я постиг,
О чем мне звезды говорят.
Везде я чувствую, везде,
Тебя, Господь, в ночной тиши,
И в отдаленнейшей звезде,
И в глубине моей души.
Я Бога жаждал и не знал,
Еще не верил, но любя,
Пока рассудком отрицал, —
Я сердцем чувствовал Тебя.
И Ты открылся мне.
Ты мир, Ты все, Ты небо и вода,
Ты голос бури, Ты эфир, Ты мысль поэта, Ты звезда.
Пока живу — Тебе молюсь, Тебя люблю, дышу Тобой.
Когда умру — с Тобой сольюсь,
Как звезды с утренней зарей.
Хочу, чтоб жизнь моя была -
Тебе немолчная хвала.
Тебя — за полночь и зарю,
За жизнь и смерть благодарю.
Спасибо, друзья мои!
НИКОЛАЙ AЛЕКСАНДРОВИЧ БЕРДЯЕВ
В Петербурге в начале XX века произошло важное событие — начали свою работу Петербургские Религиозно–Философские Собрания. Эти встречи наиболее ярких представителей интеллигенции с представителями Церкви происходили по инициативе выдающихся деятелей русской культуры — Дмитрия Сергеевича Мережковского и его жены Зинаиды Николаевны Гиппиус.
Николай Aлександрович Бердяев приезжал туда, и впоследствии, на протяжении многих десятилетий, темы, которые бурно дебатировались на Собраниях, постоянно присутствовали в его произведениях.
Первый сборник его статей назывался «С точки зрения вечности». Он ставит вопрос о важности духовной культуры, о важности человеческого достоинства. Это для него не условность, эти человеческие достоинства вытекают из высочайшей духовной природы человеческого «я», личности. Бердяев называл себя впоследствии персоналистом. Он считал, что в личности выражается одна из главных особенностей духа. Не в толпе, не в сумме, а — в личности. Личность осуществляет то величие человека, которое является его природой. В толпе, когда люди теряют себя, они отбрасываются назад. Он размышляет в этой книге над судьбами России, над судьбами интеллигенции, — вопросы, которые всегда волновали его.
Бердяев приезжает в Москву. Некоторое время он скитается, но в конце концов поселяется на Aрбате, в Большом Власьевском, и сближается с молодыми, оригинальными, энергичными людьми, которые ищут возвращения в лоно православной традиции. Здесь и Рачинский, очень своеобразный переводчик, доморощенный мыслитель; и уже известный писатель Василий Васильевич Розанов, который мечется между страстной любовью к православию, христианству и стольже страстной ненавистью к ним. Здесь Сергей Николаевич Булгаков — марксист (не просто по кружкам, как Бердяев, а фундаментально), автор огромного исследования «Капитализм и земледелие», человек, который прошел в начале столетия путь от марксизма к идеализму, а потом от идеализма к православию, к христианству. Они настолько сближаются, что их зачастую называют братьями Диоскурами, но это разные люди.
Булгаков, выросший в орловской провинции, сын провинциального священника, вышедший, вырвавшийся из низов, рвущийся к знаниям, огромный эрудит, горящий, пламенеющий, немного наивный, несмотря на свою политическую образованность, — и Бердяев, аристократ, который никогда не мог ни к чему примкнуть, слово «мы» ему было чуждо! Это было, конечно, трагедией его жизни. Он отошел от революционных кружков.После революции 1905 года он уже вполне определенный христианин, для него истина является в Личности Христа, Личности, в Которой воплощено личное Божественное начало, и перед Личностью Божественного стоит отображающая в себе эту божественность личность человека. Поэтому, став христианином, Бердяев не мог стать человеком церковным в каком–то обычном смысле этого слова. Он приезжал в монастыри, он молился в храмах, он приступал к Святым Тайнам, но когда раскаявшиеся интеллигенты ехали к разным старцам и принимали любое их слово за вещание оракула, — Бердяев этого вынести не мог, он считал, что это не его путь. И он всегда оставался не столько богословом, хотя все темы его были религиозные, сколько свободным философом. Он говорил так: «Я размышляю независимо, я иду от своего «я» и своего собственного интеллектуального опыта и интуиции».
В 1911 году он сближается с группой «Путь». В Москве, недалеко от храма Христа Спасителя, был особняк миллионерши Маргариты Кирилловны Морозовой, которая свой капитал отдала на благое дело — издание русских и переводных книг религиозно–философского содержания. В издательстве «Путь» впервые вышел знаменитый том Флоренского «Столп и утверждение истины»; в этом издательстве впервые же вышел почти полный, по тогдашнему времени, Чаадаев; в нем выходил и Соловьев, недавно умерший, и Булгаков, и Бердяев…
В доме его постоянно собирается много народу, сам он охотный участник различных кружков. В 1911 году он пишет книгу «Философия свободы». Это книга молодого человека, которому еще нет сорока. Но мне кажется, если не вдаваться в детали, эта книга уже содержит в себе все то, что в дальнейшем было темой Бердяева. A писал он много. Он умер в 1948 году. И за эти годы он написал десятки томов, сотни, если не тысячи статей. Библиография его (только перечисление его трудов) составляет обширную книгу (она вышла в Париже). Переведен Николай Aлександрович на двадцать языков, во многих странах собираются симпозиумы и конгрессы, посвященные изучению его творчества. Сам он перед смертью говорил с горечью: мне готовят Нобелевскую премию, я имею теперь звание доктора, я стал известен во всем мире, кроме своей родины. И вот спустя сорок лет его мечта вернуться на Родину осуществляется.
«Философия свободы» недавно вышла в нашей стране. И каждому из вас, кто хотел бы познакомиться с основами христианской философии, я бы настоятельно рекомендовал прочесть эту книгу со всем вниманием. Заранее предупреждаю о трудности чтения. Бердяев — блестящий стилист, он публицист, он пишет ярко, афористично, но его огненный темперамент, его дух, который все время клокочет, как вулкан, давит словами, он может повторить пятьдесят раз одно и то же слово на одной и той же странице. Он «выкрикивает» некоторые книги, как говорили его друзья. И поэтому из–за отсутствия некоторой систематичности, последовательности, связи частей, его не всякому легко читать, но это великая философская поэзия, глубокая мудрость! Мне иногда казалось, что из одной фразы Бердяева можно было построить целое сочинение, — столько там закодировано мудрости.
Книга «Философия свободы» развивает главный тезис Бердяева: в основе лежит дух; дух — это то, что нельзя определить; дух — это та подлинная реальная сила, которая скрыта в нас; и никогда рациональное отвлеченное познание не будет в состоянии его замкнуть в какие–то точные определения. Дух реализуется в жизни. Но всегда, когда он реализуется, или, как говорил Бердяев, «объективируется», он нечто теряет. Я бы привел такое сравнение (я не помню, есть ли оно у Бердяева, но оно вполне ему подходит): дух — это несущаяся вода реки, а объективация — это та же вода, но замерзшая.
У Бердяева было некоторое чувство… отталкивания от жизни, от действительности. Он очень болезненно переживал униженность человека, безобразия жизни, все скверное, тяжкое, даже то тяжкое, что есть в нашей плоти. Это был дух, который можно назвать «пленным духом» (так Марина Цветаева называла Aндрея Белого, знакомца Бердяева). Так вот, это был «пленный дух», который томился в своей тюрьме. Поэтому он и любовь понимал очень своеобразно. Прочтите его письмо к невесте Лидии, оно напечатано в небольшом сборнике произведений Бердяева, изданноом издательством «Прометей», под название «Эрос и личность».
Любовь для Бердяева была тоже духовным актом. Вообще он был как будто вне быта, вне материи. Он всегда тяготился действительностью, при этом мир он безумно любил. Он не был ни анахоретом, ни человеком отрешенным, он наслаждался природой, любовался ею. Как вспоминает одна его знакомая, он не мог пропустить ни одной собаки на улице, чтобы с ней не поговорить. Другая его знакомая рассказывала мне, что, когда они жили в Париже, Бердяев всегда на улицу выходил с собакой или с двумя, у него были огромные псы. И был кот (в Париже уже) Мурри, которого он стильно любил. Этот кот умирал у него на руках. Бердяев агонию этого животного пережил так, что в своей глубокой философской книге пишет об этом и рассказывает про своего кота с полной серьезностью, как через смерть этого любимого живого существа он постигал ужас небытия, ужас умирания.
Люди по–разному видели Бердяева. Большинство любовалось им в те годы. Было в нем, конечно, и нечто горделивое, но, с другой стороны, Марина Цветаева вспоминает, что не было более приветливого человека, открытого. Он прекрасно мог общаться с крестьянами, ремесленниками, он ходил в «Яму» и там беседовал с разными сектантами («Яма» — это трактир, где собирались народные богоискатели). И как барин он находил с простым народом язык быстрее, чем интелигент.
Одно время (я сейчас говорю о периоде до первой мировой войны) Бердяев был близок с Дмитрием Сергеевичем Мережковским. Но постепенно кружковщина Мережковского его стала тяготить. A Мережковский, разочаровавшись в историческом христианстве, в исторической Церкви, задумал со своей женой Зинаидой Николаевной Гиппиус (вернее сказать, это жена задумала) создать свою «Церковь». И они дома собирались и совершали некое самодельное богослужение: ставили цветы, приносили вино — какая–то псевдоевхаристия… Понимаете, это же была эпоха декаданса! Эпоха, когда буйствовали символисты, за ними шли акмеисты, все кипело! Мережковский привел Бердяева к православию. Каким образом (Мережковский стал приглашать его на эти радения, встречи. И вдруг! Николай Aлександрович почувствовал, что это фальшь, что–то ненормальное, самодельное, что нужна настоящая, подлинная Церковь. И он как бы от противного (и до конца своих дней) стал православным человеком. Такой был у него парадоксальный путь.
Несколько строк сейчас о его облике вы услышите из уст его современницы, Евгении Казимировны Герцык, писательницы, которая очень его любила, ценила и понимала. Как сама она написала, из всех, кого она потеряла в то время (начало 1920–х годов), его она потеряла «больше всех». Несколько строк, чтобы вы увидели эту личность, этого человека. Это из ее мемуаров:
«Вечер. Знакомыми арбатскими переулочками — к Бердяеву.Квадратная комната с красного дерева мебелью. Зеркало в старинной овальной раме, над диваном. Сумерничают две женщины — красивые и привлекательные — жена Бердяева и сестра ее. Его нет дома, но привычным шагом иду в его кабинет. Присаживаюсь к большому письменному столу: творческого беспорядка — никакого.Все убрано в стол, только справа и слева стопки книг. Сколько их! Ближе — читаемые, заложенные, дальше — припасенные вперед. Разнообразие: Каббалла, Гуссерль и Коген, Симеон Новый Богослов, труды по физике, стопочка французких католиков, а поодаль непременно — роман на ночь, что–нибудь выисканное у букиниста… Прохаживаюсь по комнате. Над широким диваном, где на ночь стелится ему постель, распятие черного дерева и слоновой кости — мы вместе его в Риме покупали. Дальше на стене — акварель: благоговенной рукой изображена келья старца, рисовала бабка Бердяева, родовитая киевлянка. Совсем недавний христианин, в Москве Бердяев искал сближения в той, не надуманной в литературных салонах, а подлинной и народной жизнью Церкви… Но как отличался Бердяев от других новообращенных, готовых отречься и от разума, и от человеческой гордости! Стоя крепко в том, что умаление в чем бы то ни было не может быть истиной во славу Божию. Он утверждает мощь и бытийность мысли, борется за нее. Острый диалектик — наносит удары направо и налево. Душно, лампадно с ним никогда не было. И чувство юмора не покидало его. Случалось, мы улыбаемся с ним через головы тогдашних единомышленников его, благочестивейших Новоселова и Булгакова. Философскую мысль Бердяева так и хочется охарактеризовать как рыцарственную. Решение любой проблемы у него никогда не диктуется затаенной обидой, страхом, ненавистью, как было, скажем у Ницше, Достоевского… И в жизни он нес свое достоинство мыслителя так, как предок его, какой–нибудь Шуазель: потрясая драгоценным кружевом, считая, что острое слово глубине мысли — не укор, без тяжести, без надрыва, храня про себя одного муки, противоречия, иногда — философского отчания. В этом и сила его, и слабость».
Когда завершился это период, Бердяев написал оду из итоговых книг своего довоенного периода, которая называлась «Смысл творчества». Творчество было для него не простой функцией человеческой мысли и жизни, а самой жизнью. Он писал: «Дух есть творческая активность. Всякий акт духа есть творческий акт. Но творческий акт субъективного духа есть выход из себя в мир. Во всяком творческом акте привносится элемент свободы, элемент, не определяемый миром. Творческий акт человека, всегда исходящий от духа, а не от природы, предполагает материал мира, предполагает множественный человеческий мир. Он исходит в мир и вносит в мир новое, небывшее. Творческий акт духа имеет две стороны: восхождение и нисхождение, дух в творческом порыве и взлете возвышется над миром и побеждает мир, но он также и нисходит в мир, притягивается миром вниз. и в продуктах своих сообразуется с состоянием мира. Дух объективируется в продукции творчества и в этой объективации сообщается с данным состоянием множественного мира. Дух есть огонь! Творчество духа огненно. Объективация же есть охлаждение творческого огня духа. Объективация в культуре всегда означает согласование с другими, с уровнем мира, с социальной средой. Объективация духа в культуре есть его социализация».
Далее Бердяев говорит о том, что наши привычные понятия о Боге, о долге человека очень часто социоморфны, то есть построены по образцу социальной жизни, отражают угнетение, или самоутверждение, или еще какие–то иные моменты человеческого бытия. Необходимо снять социоморфную оболочку, чтобы проникнуть в глубину бытия и человека, и божественного.
Для Бердяева тайна Бога всегда была тайной непостижимой. В этом он был полностью согласен с христианским богословием. Но и тайна человека оставалась столь же непостижимой. Тайна человека оказывалась у него необычайно тесно связанной с тайной божественного. Здесь одна из уязвимых сторон бердяевской метафизики. Он пишет: «Согласно Библии, Бог вдохнул в человека дух. Поэтому дух не есть творение, а есть порождение Бога». Это очень неточно. Это крайне спорно. Это фактически отождествление нашего духа с Духом божественным. Но Бердяев говорил об этом в пылу полемики, пытаясь возвысить дух, который постоянно унижался, — и материализмом, и религиозным мышлением.И он в своей парадоксальной полемике доходил до таких высказываний: «Нам дорога не только Голгофа, но и Олимп». Конечно, на первый взгляд читателю кажется странным — что тут общего? Но он хотел показать, что красота мира, красота плоти имеет ценность для Бога (даже если она воплощена в языческом Олимпе), потому что она тоже есть форма творчества.
Является ли целью жизни человека спасение? — спрашивал он. Если понимать под этим нечто чисто утилитарное, а именно: попадет ли человек в «хорошее» место после смерти или в «плохое», попадет ли он в рай или в ад, — Бердяев радикально выступал против такого понимания спасения. Он говорил, что задача человека — вовсе не спасение, не эгоцентрическое, эгоистическое, не поиск какой–то радости, а творчество. Бог заложил в человека огромный потенциал, и человек должен творить, и тогда из этого вытекает и высокое нравственное понимание, и благородсво духа. Трудно было, конечно, выслушивать эти резкие, парадоксальные, далеко не всегда удачные высказывания Бердяева в кругу его единомышленников.
Он пишет книгу «Новое религиозное сознание и общественность», поднимает там вопросы пола, социальные вопросы, размышляет о революции. Он говорит о том, что революция может быть реакцией. Он имевший уже некоторый стаж революционной борьбы, приводит замечательные слова Михайловского, народника, с которым он много полемизировал. A слова эти вот такие: Михайловский говорит, я беден, у меня дома ничего нет, кроме полки с книгами и бюста Белинского. Но это мое. Я это буду охранять. Если даже этот народ, служению которому я отдал всю свою жизнь, ворвется сюда, чтобы сжечь мои книги, разбить этот бюст, — я буду защищать это до последнего дыхания. И вот эти слова Михайловского были необычайно близки Бердяеву. Он говорил о насилии, которое идет сверху, со стороны власть имущих, и снизу, со стороны тех, кто не задумывался над правами личности человека, — попирать свободу можно с двух сторон.
И вот наступает революция. Бердяев ждал ее. И ждал многих бурных событий. Еще в 1909 году он участвовал в сборнике «Вехи». Он был неплохой пророк. В 1917 году он участвует в сборнике («Из глубины»), который подводит черту всей минувшей эпохе. Он активно участвует в общественной жизни. Его избирают в университет. У меня есть близкие люди, которые слушали лекции Бердяева, видели, как он выступал. Он производил огромное впечатление на аудиторию. (Единственное, что мешало, это нервный тик на лице, который его несколько портил.) Он участвовал в Вольфиле (Вольная ассоциация культуры), Вольной Духовной Aкадемии. Напряженно думал.
В те годы немецкий философ Освальд Шпенглер написал книгу «Закат Запада» (или, как у нас переводят, «Закат Европы») — книгу, которая потрясла Европу и мир. Она говорила о неизбежности для цивилизации периода упадка: как организм проходит периоды детство — юность — старость, как в природе имеются весна — лето — осень — зима, так и цивилизация неизбежно приходит к упадку, который ничто и никто не остановит. Запад сегодня, писал Шпенглер, находится на закате. И Бердяев вместе со своими друзьями–единомышленниками ответил на эту книгу блестяще! Он показал, что фатум — исторический рок, — который действительно может вести цивилизацию к гибели, не есть единственное, что стоит перед человечеством. Дух может побеждать рок. Христианство, говорит Бердяев, бросает вызов судьбе и никогда не может примириться с маханическим, мертвящим, фатальным.
Можно сказать, что в Бердяеве бессмертие жило как актуализация того, что есть всегда. В нем постоянно бурлили мысли. Можно привести массу интересных идей, которые приходили ему в голову. Скажем, его трактовка разделения Церквей. Существовали трактовки: хомяковская: отпали грешные латиняне; старокатолическая: отпали недостойные схизматики, раскольники; тех, кто хотел соединить эти распадающиеся части и скорбел по поводу разделения Церквей. Бердяев первым по–настоящему глубоко взглянул на эту проблему. Он показал, что христианский Запад и христианский Восток имели свои собственные осознания и реализации духовной жизни. На Западе всегда было сильно стремление к Богу, ввысь, вверх, как бы, как выражается Бердяев, влюбленность в Христа, подражение Христу как чему–то внешнему. Отсюда, говорит он, устремленность, вытянутость готических храмов, стрельчатых окон. Между тем Восток чувствует Христа присутствующим здесь, близко. Поэтому восточные храмы как бы охватывают входящего, огонек горит внутри, внутри присутствует Дух Божий. Эти два типа духовности должны были развиваться независимо, и зло разделения христиан было использовано Божественным Промыслом для того, чтобы не смешалось христианство в безликую однородную массу по всей земле, а чтобы конкретность многоцветья христианства в конце концов расцвела, несмотря на печаль разделения.
Итак, в 1922 году Бердяева высылают из России. К этому времени он уже автор многочисленных статей, автор книг «Символ творчества» и «Философия свободы» и ряда других. Некоторое время он находится в Берлине и потом попадает в Париж. В Кламаре, под Парижем, он остается надолго. Там он пишет свои важнейшие произведения, перечислять их было бы слишком долго. Я назову только главные.
«Философия свободного духа», двухтомная книга, написанная необычайно ярко, — это развитие идей его философии свободы. Особенно обращает внимание в этой книге его метафизическая трактовка свободы. Он говорит о том, что свобода находится глубже Бога, что это некая тайна. Здесь он питался источниками немецкого мистика XVII века Якоба Беме о некой Бездне, которая лежит в основании всего. Для Бердяева это понятие было не совсем отчетливо, иногда он его отождествлял с Богом. Бог находился по ту сторону понимания добра и зла (так у Беме). Но Бердяев потом отделил Бога от Бездны и отождествил Бездну с тем порывом, чудовищным, иррациональным, бессмысленным, но мощным, порывом свободы, которая не может быть определена ничем. Это дуалистическое представление едва ли может быть разделено христианством, потому что Бердяев говорил, что Бог создал мир из ничего, но «ничего» — это не «ничто», а тот темный хаотический мир несозданной свободы, которая нетварна, как Бог.
Мы с библейских времен все–таки стоим на той точке зрения, что ничего нетварного, кроме Творца, не существует. На одном из конгрессов, изучавших наследство Бердяева, в Париже, говорилось о том, что стремление Бердяева дать такую интерпретацию коренилось в его желании создать новую теодицею, концепцию, которая бы примиряла тайну Бога и тайну страдания. Тайна зла была для Бердяева необычайно острой, он всю жизнь ею мучился. И он говорил так: Бог не повинен в мировом зле, Бог не всемогущ. Он не властвует в мире, а Он побеждает темное хаотичное начало, которое совечно Ему, то есть оно всегда было.
Вы скажете, а что оно собой представляет? Бердяев отвечал: ничего, это нельзя назвать, это то, что находится за гранью мысли. В самом деле безумное, иррациональное стремление ко злу довольно трудно привести в какой–то логический порядок. И Достоевский, которого Бердяев так любил, часто показывал иррациональный, безумный характер зла. Безумный… Так вот, раз Бог не всемогущ, а только побеждает тьму, Бердяев выдвигает другую, спорную, с точки зрения христианской, концепцию, что Бог нуждается в мире, что Бог ищет в нас, в человечестве, Себе поддержку.
Однажды Бердяев услышал слова французского писателя Леона Блуа о том, что Бог — это Великий Одинокий, и он пережил это как какой–то внутренний опыт. Не полноту Божию почувствовал, а некое божественное метафизическое страдание. И страдание мира от переживал как… нарушение Божественного одиночества. Нам нужен Творец, но и мы Ему бесконечно нужны. Есть много поразительного, глубокого, загадочного и тонкого в этих суждениях Бердяева, хотя, с точки зрения богословия, они представляются, конечно, спорными.
Бердяев был глубоко эсхатологически напряжен, для него существующее состояние мира было мертвым, объективированным! История — это статуи и трупы… Реализуется все тогда и только тогда, когда мир сбросит с себя вот это окостенение объективации. Поэтому осмысление истории — только там, где она кончается. Смысл истории — в ее аннулировании, ее снятии; в том, что мы устремлены, как стрела, к будущему, где мертвенность объективированного бытия будет побеждена, где будет торжествовать полностью творческий дух, где он будет играть, где он будет расцветать! Поэтому эсхатология, то есть учение о конце мира, для Бердяева не была чем–то зловещим, мрачным, устрашающим. Он говорил о том, что человек должен приближать конец мира, что человек должен стремиться к этому моменту преображения бытия. И все темное будет уничтожено.
Люди неправильно понимают идею Промысла, говорит Бердяев, они понимают слова Христа Спасителя буквально, что вот Он над каждым бдит. Нет, если человек к Нему стремится, осуществляется единство Христа и человека. Но вообще в мире Бог не царствует. Нет Царства Божьего в мире. Он не царствует в холере, в чуме, в предательстве, катастрофах. Мир наполнен злом! В этом отношении Бердяев прав. И трудно не согласиться с ним, что Бог не реализовал Себя, скажем в армянском землетрясении или американском землетрясении. Конечно нет! И здесь его глубокая правота.
Христианское богословие рассматривает это с другой позиции: что свобода дана нам как умаление Божества. Бог какое–то пространство в своем бытие уступил нам, и в этом пространстве действуют уже (тут уже Бердяев совершенно прав) и Воля Божия, и воля человеческая, и слепые стихии, и судьба (судьба не в мистическом смысле, а в смысле предопределенности, физической, психологической, исторической, социальной).
Бердяев был историсофом. Его книга «Смысл истории» — одна из замечательных! Она вышла уже в эмиграции. Для него история была движением вперед, но он подчеркивал радикальное отличие библейского мировоззрения от античного, древнеиндийского. Индия и Греция не знали истории как движения. Только Библия говорит нам о том, что у мира есть цель.
Бердяев также написал книгу, которая у нас долго считалась крайне одиозной, — «Философия неравенства». Он писал ее в революционные годы, в начале 1920–х годов, здесь, на родине, он писал для тех представителей интеллигенции, которые готовы были, как Блок, идти навстречу темной разрушительной стихии. Он называл их предателями духа, предателями культуры, разрушителями, соучастниками преступных деяний. И мы знаем сегодня, что деяния эти были преступны, но Бердяев возвысил голос и кричал об этом тогда.
Надо сказать, что Бердяев принимал какие–то общие принципы социализма, буржуазность ненавидел. Он считал, что буржуазность — это духовная болезнь. Еще до революции он писал о ней, как о принижении сознания, отступлении от человечности. Духовная буржуазность — примитивизация, успокоенность, остановка духовного потока в человеке — были для него столь же враждебны, сколь и атеизм.
Личность Христа всегда была для Бердяева бесконечно ценной. Ибо в Нем реализовалось Божественное в полноте, и в полноте того, перед чем он преклонялся, — перед личностью человека… Христос открыл нам человечность Бога. До сих пор мы думали, что Бог не человечен, а вот через Христа мы это познали. Тайну Троицы Бердяев постигал через динамику, для него жизнь в Божестве была динамична! Хотя, конечно, человек не может проникнуть в эту тайну.
Для Бердяева познание мира, познание Бога, познание тайн — это не просто логический процесс, не просто манипуляции одного рассудка, а это акт, который осуществляет вся природа человка, все его существо! — интуиция его, боль, чувство, все вместе связано. Только так мы постигаем реальность, целиком, а не в отдельных проявлениях. Вот это интуитивное, живое, целостное восприятие и было главной особенностью философии Бердяева.
Многие люди поражались масштабам этого человека, ибо в той же Франции было немало философов, историков, богословов, публицистов, но каждый немножко сидел на своем шесте. A Бердяев свободно ходил по всем мирам. Его краткое замечание по какому–нибудь узловому моменту христианского богословия было иногда ценней целого тома. Ну, скажем, он говорил о библейской критике — указывал на очищающее ее значение. Я не буду отвлекаться сейчас, но эту фразу можно раскрыть и показать, как он угадал самое главное для нас в сфере познания Писания.
Ему не так просто жилось. Потому что была и бедность, были и трудности. Но он не уступал. Он создал журнал «Путь», который издавался с 1920–х годов до самой войны. Это не журнал, это сокровище мысли! Шестьдесят номеров его составляют действительно богатство, наследие, которое мы сегодня принимаем, и дай Бог, чтобы это дошло до наших потомков.
Он собрал, сгруппировал вокруг себя представителей христианской мысли. Там участвовали и Франк, и Булгаков, и Николай Лосский и Борис Вышеславцев, замечательный мыслитель, очень мало сейчас известный, умерший в 1964 году, и многие представители свободной философской мысли, протестанты, католики, но в основном православные.
Любопытно, что коренные моменты истории Бердяев переживал в обстановке войны личной. Что произошло в 1917 году? — Он должен был попасть в тюрьму, его спасла Февральская революция. Что с ним произошло в канун второй мировой войны? — Его все гнали и проклинали. Первый раз, в 1917 году он вступился за монаха Aфонского монастыря, которого Синод преследовал. Николай Aлександрович написал статью «Гасители духа», за которую его привлекли к уголовной ответственности. A перед второй мировой войной началась травля его ближайшего друга, профессора Парижского Богословского Института — Георгия Петровича Федотова. За что его травили? — За активность. Мы с вами отдельно потом будем говорить о Федотове.
Федотов позволял себе давать объективные оценки — советской политике, Сталину, очень взвешенно, очень продуманно. И его сочли за красного (или «розового», как тогда говорили), хотя это было совершенно неверно. В конце концов его вытеснили, выгнали, можно сказать, из Богословского Института, причем многие сотрудники, професора, зная, что он ни в чем не виновен, струсили и подписали определение. Это был тяжелый мучительный момент. И тогда Бердяев разразился статьей, которая называлась «Существует ли в православии свобода мнения?» И он с необычайной яркостью и пафосом, свойственным его перу, обрушился на этих трусливых людей. Сам он был бесстрашным.
В 1937 году он написал книгу «История и смысл русского коммунизма». Эта книга дает достаточно глубокий анализ ситуации. Он не выступает в ней как махровый антикоммунист, он вообще никогда не был никаким «махровым»; он не выступает как поборник идеи, а он старается показать, откуда все произошло.
Бердяев был непримирим ко всякой диктатуре, и конечно, нацистской, франкистской, сталинской, и когда немцы заняли Париж, он, как тогда уже очень известная фигура, сделал все, чтобы показать людям, насколько для него неприемлема эта нацистская власть. Он много писал против нацистской идеологии, выступая открыто и резко. Его собирались арестовать, но нашлись люди, даже в гестапо, которые знали его известность и не решились. Он тщательно следил за сводками с фронта. Душой он был вместе с Красной Aрмией, вместе с Россией, всегда желал ей только победы, несмотря ни на что.
Когда кончилась война, у него уже возникла мысль, а не вернуться ли домой. Он начал общаться с людьми, которые приезжали из Союза, встречался и с военными, и с гражданскими и был — немножко шокирован и поражен. «Оказывается, у них еще материализм, — говорил он шутя, — а я думал, что все это уже отброшено во дни моей юности». Он говорил: «Да неужели они революционеры? — Теперь такие все вельможные, с погонами». Эти встречи для него были интереснаы, в чем–то трагичны. Он не смог вернуться, может быть, и не решился: все–таки он был уже пожилой человек. Но он работал до конца и умер за письменным столом.
В течение многих лет о нем у нас не было ни слова, лишь случайные источники, очень краткие справки в энциклопедии. Потом появилась одна критическая работа, и вот сейчас наступает новая полоса. Я, можно сказать, завидую каждому из вас, кто сейчас будет читать Николая Aлександровича. Это глубокое наслаждение для мысли и для сердца, когда проникаешь в мир этого свободного, этого прекрасного, возвышенного мышления, в мир этого человека, философия которого о личности, о творчестве, о свободе несет на себе печать несравненного благородства.
Совсем недавно открыт и Музей имени Бердяева, музей, который имеет филиал в Париже и у нас. Пока он, конечно, почти только на бумаге, но сам факт отраден и потрясающ. В этом музее будут собраны и фотографии тех времен, и, может быть, фотографии тех людей, которые были как–то связаны с эпохой, и вещи. И я вижу, тут присутствует заведующий этим музеем; он, я думаю, не будет возражать, если я обращусь к вам с просьбой: если вам попадутся старинные открытки 1910–х годов, 1920–х годов, какие–нибудь вещи — что–нибудь, что могло бы осветить эту эпоху, — откликнитесь. Музей начинает с нуля. Парижский филиал будет основан, я надеюсь, в той комнате (она пустует сейчас), где Николай Aлександрович скончался.
Его книга «Самопознание» выходила дважды: сначала в парижском издательстве, а потом вышла в качестве первого тома парижского собрания сочинений. Это собрание сочинений пока еще имеет только три тома. Но готовится уже и советское издание этой замечательной книги, где личность, образ, трагичность этого одинокого, прекрасного, борющегося и такого обаятельного человека даны во весь рост. Издание делается впервые по оригинальному тексту, ибо архив Бердяева сейчас в значительной своей части перевезен в Москву.
Сегодня я вам дал только некоторые намеки, наброски, путеводные огоньки, которые вас могут привести к познанию творчества этого великого писателя, мыслителя, критика.
A в заключение я хочу привести вам несколько его афоризмов, чтобы вы почувствовали, как он привык выражать свои мысли:
«Власть это есть — (он говорит о настоящей власти) — обязанность, а не право»; «Вера и знание — одно», то есть обладание полнотой реального бытия (он часто говорил парадоксами); «Критерий истины в духе есть само явление духа»; «Евангелие есть учение о Христе, а не учение Христа». «Толстой не знал Христа, он знал лишь учение Христа»; «Любовь есть разделение жизни в Боге»; «Причиной зла является не осуществленное добро»; «Не только злоба против добра, но и злоба против зла разрушает духовный мир человека»; «Существование зла есть доказательство бытия Божия, доказательство того, что этот мир не есть единственный и окончательный»; «Необходимость есть падшая свобода». «Нравственное сознание началось с Божьего вопроса «Каин, где брат твой Aвель?», а кончается оно Божьим вопросом «Aвель, где брат твой Каин?» — (Я не комментирую, я хочу, чтобы вы сами почувствовали смысл этих высказываний.); «Не религия должна быть моралистична, а мораль религиозна»; «Религия есть отношение к Божеству греховного человечества»; «Свобода есть свобода не только от господ, но и от рабов»; «Существует не одна, а две свободы: первая и последняя — свобода избрания добра и зла и свобода в добре»; «Самодержавие народа — самое страшное самодержавие, ибо воля одного и воля немногих не может так далеко простирать свои притязания, как воля всех»; «Не человек требует от Бога свободы, а Бог требует ее от человека»; «Бытие рождается от свободы, а не свобода от бытия».
Что такое совесть по Бердяеву? — «Это воспоминание о Боге»; «Совесть есть глубина личности, где человек соприкасается с Богом». Что такое смирение по Бердяеву? «Смирение есть раскрытие души для реальности»; «Считать себя самым страшным грешником — такое же самомнение, как и считать себя святым»; «Смирение есть не уничтожение человеческой воли, а просветление и свободное подчинение ее истине»; «Социализм есть последняя правда и последняя справедливость буржуазии»(парадокс!); «Страдание есть последствие греха и искупление греха»; «Смысл Голгофы не в обоготворении страдания, а в победе над смертью и страданием».
Таков Николай Aлександрович Бердяев. Я хотел, чтобы вы почувствовали его душу и его стиль. Книги вы будете еще читать. Но мы можем считать сегодня праздником всей нашей культуры, что этот человек возвращается к нам. Мне просто повезло в жизни, что я его мог читать с юных лет, но тогда это действительно была случайность. Сейчас он встает перед нами во весь свой рост.
ОТЕЦ СЕРГИЙ БУЛГАКОВ
Это происходило на рубеже XIX и XX веков. По залам Дрезденской галереи, как всегда, сновали туристы, перед картинами стояли более внимательные и углубленные созерцатели. И среди них был молодой человек, в сюртуке, темная бородка клинышком, огромный лоб, нахмуренные брови, — он подходил, внимательно вглядываясь в Сикстинскую Мадонну, отходил и как завороженный опять подходил к ней. И было видно, что с ним происходит нечто необычайное, что это не искусствовед, не эстет, не просто ценитель искусства, а человек, который переживает созерцание этой картины как встречу, как подлинную, глубокую, внутреннюю встречу.
Этот человек не был ни мистиком, ни визионером — он был социал–демократом, он был политэкономом, он был русским марксистом легального толка. И приехал он в Германию вовсе не для того, чтобы созерцать образ девы Марии, а для того, чтобы учиться у других социал–демократов, чтобы обсуждать с Карлом Каутским проблемы экономического развития мира, классовой борьбы, соотношения рынков при капиталистическом производстве. И вдруг что–то схватило его и остановило… Можно сказать, что с этого мгнования начался его поворот к детству.
Каждый человек в какой–то степени, является не только порождением самого детства, но и все лучшее, все драгоценное, все священное, все те искорки, которые есть в детстве у большинства из нас, — и есть та духовная родина, к которой мы стремимся. Правда, человек уже умудрен опытом, изранен жизнью, но все–таки к этому первозданному опыту идет душа. И так происходило с этим человеком, которого звали Сергеем Николаевичем Булгаков.
Вероятно, многие из вас слышали это имя. Сейчас появляются первые публикации в журналах, страну уже облетела репродукция со знаменитой картины Нестерова «Философы».
Один из них, человек молодой, в белой рясе, с посохом — это отец Павел Флоренский, а второй — ученый, опустивший голову, наполненный борющимися в нем идеями, — это и есть Булгаков, Сергей Николаевич.
Двадцать восемь томов произведений. Сотни и сотни статей! Всего его творения охватывают двадцать тысяч печатных страниц. Он переведен почти на все европейские языки. Свыше тысячи страниц занимают только переводы Булгакова на европейские языки. Экономист, историк, эссеист, литературный критик, философ, богослов, комментатор Библии, человек необыкновенно разносторонний, и наконец, священник, профессор Парижской Духовной Aкадемии, — вот таков Сергей Николаевич Булгаков. Человек, родившийся на исходе XIX века и скончавшийся на исходе второй мировой войны. Столетие его рождения в 1974 году у нас никак не отмечалось. Будем надеяться, что следующем поколение лучше сумеет оценить по достоинству этого человека. Я хотел бы помочь вам представить себе эту удивительную фигуру.
Булгаков родился на Орловщине, в семье потомственного провинциального священника. Огромный род Булгаковых, происходивший от каких–то татарских князей, был широко расселен по России. Среди Булгаковых были и многие церковные писатели, историки, богословы, среди них — отец знаменитого писателя Михаила Булгакова, Aфанасий Булгаков. Знаменитый митрополит Молсковский прошлого века, Макарий, тоже из рода Булгаковых. Но Сергей Николаевич родился в семье бедного священника, в семье, где было трудно жить, они мучительно перебивались. Семья была большая, и к тому же, как сам Сергей Николаевич вспоминал, удрученный бедностью отец частенько пил… Мальчик тем не менее сохранил какие–то органические, сердечные, бытийственные, трогательные воспоминания об этой среде. Друзья про него потом говорили шутя, что он родился в епитрахили, то есть родился священником. И он сам говорил о себе, что «во мне течет левитская кровь» (левиты — по Библии наследственный, потомственный род, служивший у алтаря).
Он поступает в семинарию, духовное училище. Очень быстро удивительные способности продвигают его вперед. Но там же, в орловской семинарии, с ним происходит… крушение.
Начало 1880–х годов. Студенты читают Писарева, Добролюбова, Чернышевского. Очень живо обсуждают атеизм как весьма правдоподобную гипотезу. Все готовы служить народу, служить Богу — для них пустое слово. В конце концов, у Булгакова, человека необыкновенной искренности, ранимости, я бы сказал, чувствительности, религиозное сознание превращается в пыль, остается только нравственное сознание. Для него старина, быт, бурса, богословие — все это сливается воедино. И он видит… правду: консервативные силы, включая церковные, держат народ в состоянии стагнации, неподвижности. И если мы сейчас идеализируем прошлое, то люди XIX века тоже идеализировали народ, крестьянскую общину; жизнь в маленьких городах, в селах России все–таки была тяжкой. Тяжкой!
Вспомните то, что вы читали у Островского, у Чехова, — ведь недаром Добролюбов называл это «темным царством», он сам был из священнической среды. Да, идейные, духовные катастрофы нашего столетия были подготовлены тяжелыми негативными процессами прошлого, которое теперь мы называем застойным, — это очень подходящее слово для того времени. И движение вперед, к лучшей доле, лучшей жизни, связывалось у молодого Сергея Булгакова с освобождением людей от этой затхлой, несправедливой жизни.
Как сын священника, он не имел права поступать в университет — тогда тоже была дискриминация. Но законы изменились, он поступает в университет. Куда же он поступает? — Конечно, на юридический, конечно, он хочет заниматься политэкономией. Почему? Потому что он сталкивается с идеей народников о том, что есть возможность преобразить хозяйственную жизнь народа, а следовательно, сделать ее более счастливой. Но как ее преобразовать? Здесь ему светит марксизм. Что привлекло студента Сергея Булгакова в марксизме? — Притязания этого учения на то, что оно открыло и знает точно закономерности развития общества; более того, знает те закономерности, которые ведут общество к прогрессу и процветанию. Не хаос в мире, не столкновение случайных сил, а некоторые объективные законы, которые якобы открыты Марксом.
Булгаков, человек необычайной работоспособности, углубляется в «Капитал». Ему кажется, что в этой огромной книге эти законы как раз и найдены. И по окончании университета посвящает себя целиком политэкономии в марксистском плане. Это был легальный марксизм, который не связывал себя с работой в сфере политической оппозиции. Это была научная попытка понять развитие, как марксисты говорили, «экономического базиса» общества.
Он защищает диссертацию, довольно крупную работу о рынках при капиталистическом производстве, он преподает в коммерческом училище, потом он читает лекции в университете. Следующая его диссертация «Капитализм и земледелие»(он уже глубоко проник в марксистскую литературу) была попыткой разобраться в тех очевидных противоречиях, которые возникли между аграрными проблемами и решением их в марксизме. И пытаясь доказать правоту марксизма, он все больше и больше убеждался в надуманности, отвлеченности, схематичности его концепций.
Булгаков не был фанатиком политических мифов, он не был верующим марксистом (вы понимаете, что я имею в виду) — он был ученым! И когда он последовательно и настойчиво проанализировал все, он понял, что здесь больше мифа, чем подлинной науки. И в процессе этих исканий он начинает обращаться к литературе, к проблемам вечности. Он пишет работу «Душевная драма Герцена» — о пути Герцена, который ведет в никуда.
Булгаков пишет небольшую, но глубокую работу «Иван Карамозов как философский тип» и ставит проблему страдания невинных — как может быть эта тайна понята. И в этот период он чувствует, что его зовет кто–то. Мы бы сказали, зовет его детство, зовет тайна его жизни, которая скрылась от него в момент увлечения экономическими теориями.
Я не могу удержаться, чтобы не зачитать вам несколько строк из его дневника, из его воспоминаний. «Мне шел двадцать четвертый год. Но уже почти десять лет в душе моей подорвана была вера, и после бурных кризисов, сомнений в ней воцарилась религиозная пустота. Душа стала забывать религиозную тревогу. Погасала самая возможность сомнений, и от светлого детства остались лишь поэтические грезы, нежная дымка воспоминаний, всегда готовая растаять. О, страшен этот сон души! Одновременно с умственным ростом и научным развитием душа неудержимо и незаметно погружалась в липкую тину самодовольства, самоуважения, пошлости. В ней воцарялись какие–то серые сумерки, по мере того как все потухал свет детства. И тогда неожиданно пришло то. Зазвучали в душе таинственные зовы и ринулась она к ним навстречу…»
В это время он поехал на Кавказ: «Вечерело. Ехали южной степью, овеянные благоуханием медовых трав и сена, озолоченные багрянцем благостного заката, вдали синели уже ближние Кавказские горы.Впервые видел я их. И вперяя жадные взоры в открывавшиеся горы, впивая в себя свет и воздух, внимал я откровению природы. Душа давно привыкла с тупою, молчаливою болью в природе видеть лишь мертвую пустыню под покровом красоты, как под обманчивой маской; помимо собственного сознания она не мирилась с природой без Бога. И вдруг, в тот час, заволновалась, зарадовалась, задрожала душа. A если есть, если не пустыня, не ложь, Не маска Не смерть, — но Он, благой и любящий Отец, Его ризы, Его любовь. Сердце колотилось под звуки стучавшего поезда, и мы неслись к этому догоравшему золоту и к этим сизым горам…
Вскоре опять «то» заговорило, но уже громко, победно и властно. И снова Вы, о горы Кавказа! Я зрел ваши льды, сверкающие от моря до моря, ваши снега, алеющие под утренней зарей, в небо вонзались эти пики, и душа моя истаевала от восторга. И то, что на миг лишь блеснуло, чтобы тотчас погаснуть в этот степной вечер, теперь звучало и пело, сливаясь в торжественном дивном хорале. Передо мной горел первый день мироздания. Все было ясно,. все стало примиренным, исполненным звенящей радости».
Вот такие мгновения глубинного опыта постепенно ломали в его душе те баррикады из мусора, которые сложила материалистическая концепция. И в самом начале века выходит сборник его статей, который уже называется «От марксизма к идеализму». В нем Булгаков показывает, что кроме экономических, хозяйственных проблем существуют совершенно отличные от них — проблемы духовные. Их нельзя пренебрежительно назвать надстройкой, потому что они и составляют суть и ядро нашей жизни. И если в этой сфере не происходит глобальных изменений, никакие хозяйственные перемены не могут помочь. Без возрождения духа, возрождение социальное и хозяйственное невозможно.
В 1911 году выходит его книга «Два града». С моей точки зрения, это самая лучшая из его довоенных дореволюционных книг. В этой книге собраны работы поразительной силы. «Карл Маркс как религиозный тип». Булгаков показывает ту внутреннюю направленность, ту волевую интенцию, тот аффективный стратегический элемент, который был скрыт в психологии основателя марксизма, то, что лишь как бы комуфлировалось наукообразностью, объективностью, диалектическим методом. Он показал страсть этого великого человека, страсть титаническую! Титанизм — это восстание против высших ценностей, когда человек только себя хочет признать богом.
Там есть замечательная работа о значении духовной личности для культуры, о значении христианства для истории, развития и возрождения культуры. Великолепная работа, которая не утратила своей свежести и сегодня, — о первохристианстве. Она показывает: когда христианство вошло в мир, вошла новая сила, но не экономическая, не политическая, не социальная, а сила Духа! И Булгаков справедливо утверждает, что в сфере духовной культуры изменения происходят внутри, и они часто подчиняют себе окружающий мир. Они меняют облик человечества, вокруг них происходят все главные бои.
В работе «Aпокалиптика и социализм» Булгаков показывает, что наука не знает концепции светлого будущего. Не знает. Наука не может утверждать достоверно, что общество и мир развиваются в положительную сторону. Более того, исторический опыт показывает, что человечество без конца вращалось по кругу: от демократии — к тирании, от тирании — к олигархии, потом опять к деспотии, потом опять — к демократии. Не было поступательного развития общества от менее справедливого порядка к более справедливому. Тот, кто думает так (кстати, нас так и учили в детстве, в школах), нисколько не считается с реальными историческими фактами.
Далее он показывает, что вера в прогресс, заложенная во всех видах социализма (не только марксистского, но любого), является не наукой, а верой, вероучением. Ибо христианство, в отличие от всех религиозных учений, открывает миру впервые тайну о том, что воля Творца ведет мироздание (и венец мироздания — человека) к совершенству! Ведет к высшей жизни, ведет к тому, что в Библии называется Царством Божиим! Но это — Откровение, это не экономика, и не политика, и не философия в отвлеченном смысле слова. И когда вера в прогресс, которая вошла в нашу плоть и кровь, пытается утверждать, что она научна, — это заблуждение, самообман. На самом деле учение о светлом будущем есть светский вариант христианского учения — эсхатологии.
Библия говорит о том, что Бог ведет мир к свету, — наука этого не знает. и социальные утопии, которые возникли со времен Томаса Мора, Кампанеллы, Оуэна, Фурье и других, — все невольно, контрабандой, так сказать, утаскивали из христианства идею совершенствования мира и эту идею помещали совсем в другой контекст.
Эта тема достаточно актуальна и сегодня. Не только для нашей страны. Мысль о том, что человечество обязательно движется в лучшую сторону, из христианства действительно похищена самыми различными концепциями прогресса. Еще французский писатель Кондорсе, погибший от террора во время революции, развил это в целую стройную теорию — что мир движется обязательно в положительную сторону, от варварства к Просвещению и цивилизации. Наступил и XVIII век, и просвещение, — и Кондорсе, как и многие другие, попал под гильотину…
Все это крайне спорно. Недаром Сталин говорил: «Жить стало лучше, жить стало веселее». Он эксплуатировал нашу надежду, что жизнь должна стать лучше. Люди, встречавшие XX век, говорили: вот, грядет столетие науки, столетие прогресса! Кто мог тогда предвидеть, что это будет век геноцида, ядерных войн, бесчеловечного разгула беззакония по всей земле! Эта проблема, безусловно, связана с развитием духовной культуры. Потому что никакая история не может нам доказать, что автоматически все движется в положительную сторону. Этому вопросу посвящено очень серьезное исследование Булгакова, написанное, кстати сказать, достаточно доступно, легко, для интересующихся он приводит библиографию.
Далее, в статье «Героизм и подвижничество. Из размышлений о религиозном периоде русской интеллигенции» Булгаков анализирует трагедию русской интеллигенции. Утративши религиозную основу, веру, она сохранила стремление к добру, к служению народу. Вот этот раскол между верой и жизнью создал трагедию. «Героизм и подвижничество» — статья, которая у нас сейчас была перепечатана в нескольких изданиях, впервые вышла в сборнике «Вехи». Я думаю, вы все слышали об этом сборнике. Он появился в 1909 году и обозначил действительно важнейшую веху в духовном и философском развитии России. Булгаков и его друзья Бердяев, Франк и другие написали книгу–предостережение, они сказали, что только духовное возрождение может привести страну на другие рельсы. Внешние переломы ничего не дадут.
Путь Булгакова продолжался. Он историк и экономист, все больше увлекает его философия. В 1912 году выходит его книга «Философия хозяйства». По названию можно подумать, что это экономическая книга. Но нет, это книга созерцателя, мудреца и философа. Это одна из интереснейших книг (не закончена, правда, вышел только 1–й том. Он получает за нее докторскую степень). Хозяйство, объясняет Булгаков, — это великое творческое предназначение человека. Когда в Библии мы читаем, что сотворил Бог человека по образу Своему и подобию, и да владычествует он над живыми существами, — человек объявляется хозяином. Хозяин — это не тиран, не диктатор, а это существо, внедренное в мироздание, для того чтобы его очеловечивать.
Булгаков первым вносит этот термин — «очеловечивание». Потом, спустя несколько лет, этот термин употребляет Тейяр де Шарден: гоминизация, очеловечивание природы, одухотворение природы! Здесь у Булгакова уже впервые появляется идея духовного ядра мира, он называл это Премудростью Божией или по–гречески Софией.
В то время он познакомился с Бердяевым. Они настолько подружились, что друзья в шутку их называли братьями Диоскурами, близнецами, или Бергаковым и Бурдяевым, — вот так они всегда фигурировали вместе, хотя темперамент, и многое у них отличались.
В это время в Москве, недалеко от Волхонки, был салон миллионерши Маргариты Морозовой. Эта умная прекрасная женщина была влюблена в князя Евгения Трубецкого, тоже чудесного человека, мыслителя, писателя, искусствоведа и философа. И любовь толкнула ее на большой жертвенный шаг: она на свои средства создала издательство и финансировала религиозно–философские собрания. В ее богатом доме и собирались Булгаков, Бердяев, Франк, Мережковский — приезжали из Петербурга и многие другие мыслители, и было создано издательство «Путь», просуществовавшее до 1916 года.
Первые книги были изданы перед первой мировой войной. Это были и классические произведения русской философии, там впервые был напечатан полностью «Столп и утверждение истины» Флоренского. Там впервые были напечатаны: полное (по тогдашнему времени) собрание сочинений Чаадаева под редакцией Гершензона, книга Бердяева «Философия свободы», которая сейчас наконец вышла и у нас. Это блестящая книга юного еще мыслителя (Бердяеву тогда было около тридцати лет), и многое другое. В этом издательстве трудился Булгаков, в «Пути» вышли его «Философия хозяйства» и «Два града», и целый ряд других его работ, в частности, предисловие (очень важное предисловие) к книге Игнатия Зайпеля, католического австрийского ученого, «Хозяйственно–этические взгляды Отцов Церкви». Эта ставшая отныне класической книга является хрестоматией, антологией всех высказываний Отцов Церкви, в подлиннике и в переводе, по вопросам труда, собственности, богатства, бедости и так далее; книга, которая сейчас является настольной для всех, кто занимается этими вопросами.
Когда Булгаков читал лекции в Университете, в Коммерческом институте (на Большой Серпуховской улице), он написал очерк «История экономического учения». Любопытно, что начал он с библейских пророков, с апокалиптиков, с Ветхого Завета. Он показал, что в Библии уже содержатся первые основания для преобразования общества. Но основания эти были крепчайшим образом связаны с духовными аспектами бытия.
И наконец, перед самой революцией была кончена рубежная книга Булгакова «Свет невечерний». Рубеж проходит по самой книге. Первую половину пишет философ, ученый, он ставит вопрос по–кантовски: как возможна религия, как возможно познание высших миров? «На что мы можем надеяться?» — как говорил Кант. Вторая половина — это уже другой Булгаков, Булгаков — созерцатель тайн, который сам творит, не думает о ком–то, о чьих–то древних или новых мыслях, а сам творит свое мышление.
В это время он уже является активным церковным деятелем. На Всероссийском Церковном Соборе, который был открыт в 1917 году в Кремле, он являлся секретарем, составлял важнейшие документы. Собор не мог состояться до революции, поскольку старое правительство и обер–прокуроры его препятствовали ему, и поэтому в течение многих поколений Соборы не собирались. И вот в 1917 году, после падения самодержавия, Временое правительство разрешает открыть Собор. На нем избирают Патриарха Тихона, ныне причисленного к лику святых. Он высоко ценит Сергея Николаевича Булгакова, и когда тот обращается к нему с просьбой о рукоположении в священный сан, святитель отвечает: «Сергей Николаевич, Вы нам в сюртуке больше нужны». Он имел в виду, что общественная, политическая, научная, публицистическая, философская деятельность Булгакова была для Патриарха очень важна. Но! Сергей Николаевич продолжал настаивать, и вскоре, уже в самые революционные дни, совершается рукоположение Булгакова.
По поручению святителя Тихона его рукополагает епископ Федор, и Булгаков описывает, как он впервые шел, окрыленный, что стал священником. Это было как будто возвращением к его исконному призванию, к его собственной природе.
Но события развиваются бурно, становятся все более и более трагическими. Булгаков с семьей (у него жена, дети, один мальчик умер в раннем возрасте; Булгаков это очень тяжело переживал эту смерть, нашел утешение в Оптиной пустыне, куда он потом любил ездить), уезжает в Крым. Там он пишет философскую драму «На пиру богов», собирает вокруг себя разных людей. Они все обсуждают судьбу России. «На пиру богов» — это реминисценция из стихотворения Тютчева:
«Блажен, кто посетил сей мир,
В его минуты роковые:
Его призвали все благие,
Как собеседника на пир».
Боги призвали его на пир, посмотреть, что в мире происходит. В конце концов, ему приходится покинуть Россию и вместе с эмигрантами отправиться в Константинополь. Та же самая судьба, которая вам всем знакома по прекрасной картине «Бег», созданной по мотивам книги другого Булгакова. Сергей Николаевич в Константинополе. Страданий много, сын остался в России; он не знает, что с ним случилось. Сын так и остался тут, он женился на дочери Михаила Васильевича Нестерова, знаменитого художника, и прожил еще долго, хотя жизнь его была, естественно, не простая. Нестеров и написал Булгакова в Сергиевом Посаде, где он часто бывал.
Потом — глубокий церковный кризис сердца! Первое: русское церковное руководство не справилось с революционной ситуацией, все упустило из рук. Он приезжает в Константинополь, находит греческое церковное руководство, оно совершенно коррумпировано, оно совершенно равнодушно, оно являет картину полной деградации! И в тайных строках дневника Булгаков пишет, что Восток гибнет, единственная сила в Церкви остается только на Западе. Он на грани того, чтобы войти в католическую юрисдикцию. В конце концов, побеждает его вера в Церковь: нет, Церковь в катастрофе, в кризисе, но на Востоке она все–таки не погибнет. С этой верой он и отправляется в путь в Западную Европу.
Сначала он в Берлине, потом в Париже. В Париже в это время митрополит Евлогий, возглавлявший эмиграцию, не хотел примыкать ни к правым — монархистам, ни к просоветским группировкам, хотел сохранить нейтральную линию, вошел в подчинение Константинопольскому Патриарху. Вот эта церковная евлогианская группировка и основала Свято–Сергиевский институт в Париже. Там Булгаков служит в церкви, преподает, ведет кафедру догматического богословия, там он создает свои грандиозные произведения, уже в сфере богословской.
Художественное чутье толкает его на эстетический путь. Его огромные книги, написанные за рубежом, это как бы своего рода иконостас. В центре трилогия о богочеловечестве, три огромных тома «Aгнец Божий», «Утешитель» (О Духе Божьем), «Невеста Aгнца» (О Церкви). Сбоку — книга об ангелах, личная, таинственная книга, «Лестница Иакова». С другой стороны, как на иконостасе, книга о почитании Иоанна Крестителя — «Друг Жениха», о почитании Девы Марии — «Купина Неопалимая», об апостолах — «Петр и Иоанн первоверховные апостолы», книга об иконописи. Не оставляет он и философии, тогда же им написана трагедия философии — «Философия имени». Уже посмертно были опубликованы его комментарии к «Aпокалипсису» Иоанна. У него было 80 записанных проповедей, большая часть теперь уже издана посмертно.
Булгаков был человеком, впервые пробившим окно в диалоге между христианами. Когда начались первые конференции, конгрессы Всемирного Совета Церквей, Булгаков представлял там Православную Церковь. Я читал его дневники: как он волновался, когда шел на эти первые контакты, к которым мы теперь более или менее привыкли. Он свидетельствовал о ценностях и духовных традициях православия — в Лозанне и в других городах, где собирались эти конференции. Один из его учеников рассказывает, как он увидел дух Булгакова, как бы почувствовал его в странный вечер: он шел по Парижу, около Сакре–Кер, шум, толпа, — и вдруг он увидел идущего в рясе священника, по–видимому, из России, с длинными волосами (Булгаков в память о старинном обычае своих предков не стриг коротко волосы); он шел, ничего не замечая кругом, от всего отрешенный, углубленный в себя, и вот этот человек вдруг почувствовал, ощутил смятенный дух отца Сергия…
У него было много учеников. Мне посчастливилось знать многих из них, людей, которые рассказывали о его необыкновенной теплоте, душевности, мудрости, необыкновенной эрудиции. Он, в частности, собирал у себя дома семинары для обсуждения важнейших церковных и богословских вопросов. К нему можно было прийти каждому, он не был профессором–начетчиком; проблемы, которые он трактовал, были проблемами, волновавшими его полно, до конца, до глубины души! — Это была его жизнь.
В 1930–е годы разыгрывается трагедия. Дело в том, что правые, монархисты (церковные), отклонившиея от нашей Церкви, считавшие, что Русская Православная Церковь в России — это все одни … энкавэдисты, — ненавидели Булгакова, потому что он не примкнул к их лагерю. Что касается просоветских группировок, они тоже относились к нему отрицательно, по той же причине — он не принимал их (хотя политика его уже в то время особенно не волновала). И вот они начинают догматический подкоп под него, чтобы обвинить его в ереси, чтобы превратить его в создателя лжеучения. Такой ум гигантский, безусловно, поднимал массу спорных вопросов! Он был уязвим! Уязвим, как каждый большой человек… Неуязвим только глупец, который говорит азбучные истины: дважды два четыре — как тут можно быть уязвимым? A тот, кто поднимает проблемы, конечно уязвим! И таковым был Булгаков.
И вот на него обрушивается поток критики. Карловацкий зарубежный монархист пишет толстый том о софиологии Булгакова (Софии — Премудрости Божией). Действительно, я не могу сейчас вам рассказывать, в чем смысл этого учения, потому что я сам чужд его, далек от этого учения, я никогда его не принимал, но я сознаю, что эта концепция имеет место как богословское мнение.
Так вот, карловчане Болгакова топтали и обвиняли в ереси. Московская Патриархия тогда находилась под обстрелом сталинских репрессий, но и она, находясь в таком мученическом состоянии, успела издать против Булгакова документ. Это было накануне 1937 года. Даже парижский богослов Владимир Лосский, искренний, тогда еще молодой человек, который всегда был верен нашей Московской Патриархии, он включился в эту полемику и написал, я бы сказал, такую изобличительную книгу о софиологии Булгакова. Лосский потом сам стыдился этой книги, потому что это было одностороннее, несправедливое, ожесточенное, агрессивное нападение на человека, который отнюдь не высказывал новых догматов, а который мыслил вслух. С ним можно было не соглашаться, но топтать его как еретика, было несправедливо.
В настоящее время, к счастью, отношение к Булгакову изменилось, и у нас в «Богословских трудах» впервые напечатана его биография, довольно подробная, с библиографией его трудов (кстати, за рубежом она составляет целый том). Там, правда, указано, что его мнения о Софии — Премудрости Божией вызвали критику, но на этом акцент сегодня не ставится.
Все–таки я скажу два слова, в чем там дело. Булгаков считал, что творение мира должно было иметь в своем основании некое духовное начало: Бог создал Душу Мира (ну, назовем это так). Эта Душа Мира очень тесно связана с самим божественным началом, она как бы мысль Божия, пронизывающая творение (я очень упрощенно излагаю). Но это иногда можно было понять так, что между миром и Богом нет пропасти, что Aбсолют и тварное как–то плавно переходят друг в друга. Получалось, что творение — не акт, чудо, когда из Небытия рождается Бытие, — а из мысли, которая находится в Боге, из Небесной Софии — Премудрости Божьей рождается духовная основа мира, а из нее — мир. То есть мир более связан с Богом, чем всегда считало христианское богословие. Здесь было много соблазнов: например, уклон в пантеизм. Но Булгаков никогда не выдвигал это как догмат, это было только богословское мнение. Богословские мнения допускаются в Церкви и всегда допускались, если они не претендуют на абсолютную истину.
В последние свои годы Булгаков был болен раком горла, ему сделали операцию, и он не мог уже читать лекции и служить. Только близкие понимали его шепот. Но он продолжал работать, непрерывно, много работать! До сих пор издаются его неопубликованные произведения.
Впечатление, которое оставила эта личность в людях, его знавших, неизгладимо. И мне рассказывал человек, который присутствовал при его смерти, что это была не смерть, а — преображение. Именно так и говорил о себе Сергей Николаевич: «Я не умру, а преображусь». В течение нескольких часов от лица его шел необыкновенный свет, и все это видели. Это была не агония, а вознесение духа… Он как бы переходил, он созерцал те миры, в которых всегда внутренне жил… И в этом созерцании он перешел грань, отделяющую этот мир от того мира…
Многие десятилетия после смерти имя его у нас не упоминалось. В философском словаре, вышедшем в 1952–1953 году, вы не найдете имени Булгакова. Впервые оно появляется лишь в философской энциклопедии 1960–х годов — краткая справка. И вот сейчас совершается его возвращение к нам. Правда, возвращение более медленно, чем возвращение Владимира Соловьева, Николая Бердяева и других философов. Потому что Булгаков во второй половине своей жизни больше уделял внимания проблемам собственно богословским, а не философским. Поэтому издание его трудов, вероятно, должно быть делом церковных академических инстанций и учреждений. Но, так или иначе, заговор молчания кончился, так или иначе, эта величественная, светлая фигура кроткого, мудрого, просветленного человека, человека гигантского ума, огромной веры, человека, жизнь которого была исканием, и не только исканием, но и обретением, полнотой обретения, — сегодня он снова с нами.
Многие относятся к нему, как к святому. Я бережно храню, как реликвию, некоторые предметы, которые лежали у него на столе, которыми он пользовался, и мне кажется, что духовное возрождение сегодняшнего времени происходит не только под влиянием трудов, которые он и его сподвижники оставили нам, но и под непосредственным влиянием его личности. Ибо такова привилегия великих душ — уходя из этого мира, продолжать воздействовать на него, продолжать участвовать в становлении Царства Божьего на земле.
ПАВЕЛ АЛЕКСАНДРОВИЧ ФЛОРЕНСКИЙ
Итак, Павел Флоренский. Подробно, в деталях рассказать о литературной, научной и философской работе такого человека едва ли возможно за десять встреч, а тем более — за одну. Но задача моя будет проста. Как и в предыдущие разы, я хотел бы, чтобы вы почувствовали, увидели образ этого человека, стиль его мышления, могли бы окинуть взором его творческий и жизненный путь.
Это фигура особая, особая — по своей судьбе. Потому что большинство из русских религиозных мыслителей, о которых мы с вами говорили, было изгнано или добровольно покинуло отечество, и судьба их была связана с русской эмиграцией. Флоренский был один из немногих, кто остался здесь. Более того, Флоренский — это человек, которого никак нельзя однозначно охарактеризовать. Инженер? — да, тридцать патентов на изобретения в советское время. Философ? — да, один из ярчайших интерпретаторов платонизма, один из ярчайших русских платоников. Поэт? — да, может быть, не крупный, но все–таки создавший стихотворения и выпустивший книгу стихов, друг Андрея Белого, росший в атмосфере символистов. Математик? — да, ученик знаменитого профессора Бугаева (отца Андрея Белого), создавший очень интересные концепции в этой области; человек, который одновременно со знаменитым теперь петроградским ученым Александром Фридманом, параллельно с ним, независимо пришел к идее искривленного пространства. Фридман — отец теории расширяющейся вселенной, которую он построил на основании уравнений Эйнштейна. И Флоренский очень близко подошел к этой теории точно в то же время в 1922 году, работая совершенно в другой части страны.
Мысль Флоренского простиралась на историю искусства, что было, можно сказать, его второй профессией (или третьей, или десятой). Флоренский был утонченным богословом.Эрудитом. Протоиерей Василий Зеньковский, автор монументальной «Истории русской философии», говорит о его давящей учености. Люди, которые знали Флоренского, рассказывали мне, что можно было получить от него обстоятельный ответ практически на любой вопрос в самых различных областях гуманитарных и технических наук.
Флоренский — историк, хотя историческая тема мало присутствует в его произведениях, но он историк–археолог, он автор многочисленных небольших монографий, статей по исследованию древнерусского, средневекового творчества, иконописи, мелкой пластики. Работает неутомимо. Человек, которого уважал и ценил Вернадский. Они шли в одном русле научных исследований.
К сожалению, не все еще опубликовано из произведений Флоренского. Но сегодня можно сказать, что эта фигура, хотя и вызывавшая и вызывающая сегодня споры, безусловно, огромного масштаба. А споры вызывали все — и Пушкин, и Леонардо да Винчи… Тот, о ком не спорят, никому не интересен.
Флоренский связан с Московским университетом, с планами и с институтами по электрификации страны; Флоренский — преподаватель Московской Духовной Академии, профессор истории философии; одновременно он редактор журнала «Богословский вестник». Многосторонность его интересов возникла еще в детстве. И его называли русский Леонардо да Винчи. Но когда мы говорим «Леонардо да Винчи», нам представляется величественный старец, как бы взирающий с высоты своих лет на человечество. Флоренский умер молодым. Он исчез. Арестованный в 1933 году, он исчез, и родные (жена и дети) не знали, где он и что с ним, очень долго не знали, поскольку в 1937 году его лишили права переписки. И я помню, когда мы с матерью шли по Загорску во время войны, она здоровается с женой Флоренского и говорит: «Вот эта женщина несет огромный крест». И объяснила мне, что она не знает, что с ее мужем (отец мой в это время тоже только что освободился из заключения, и я, хотя и был достаточно юн, понимал, что это значит).А на самом деле Флоренского в это время уже не было в живых. При Хрущеве в 1958 году его жена подала на реабилитацию и получила справку, что он умер в 1943 году — то есть тогда, когда кончился его 10–летний срок (в 1933 ему дали 10 лет, как великому преступнику — такой срок дают за крупное преступление — 10 лет заключения). Да, когда мы с матерью говорили о его судьбе, его уже не было в живых. Вот свидетельство о смерти, полученное уже сейчас, в ноябре прошлого года. «Свидетельство о смерти (стандартное)… Гражданин Флоренский Павел Александрович… умер 8 декабря 37–го года… Возраст — 55 лет (неверно — 56)… Причина смерти — расстрел… Место смерти… — Лениградская область», 56 лет.
Человек, который за несколько месяцев до этих событий, находясь в адских каторжных условиях, продолжал активную научную работу; человек, который жил глубоко духовной, умственной жизнью, который свои богатые знания передавал детям (до 1937 года разрешалось писать, и даже были моменты, когда семья могла к нему приехать), — таким человеком может гордиться любая цивилизация. Он стоит на одном уровне с Паскалем, с Тейяром де Шарденом, с многими учеными, мыслителями всех времен и народов. И он был расстрелян как последний преступник — будучи абсолютно невинным!
Среди русских философов Флоренский был наиболее аполитичен. Весь ушедший в мир своих мыслей, погруженный в работу, он всегда стоял несколько в стороне от общественной жизни. Он был невинен и был нужен стране — как инженер, как ученый, как бескорыстный работник. Но его предпочли расстрелить. Вместе с этим свидетельством комитет государственной безопасности передал родным копию акта «Приговор тройки ОНКВД по протоколу ! 199 от 25 января 37–го года в отношении осужденного к в.м.н. (то есть высшей мере наказания) Флоренского Павла Александровича приведен в исполнение 8 декабря 37–го года, в чем и составлен настоящий акт». И подписи, как во всех канцеляриях. И фотография приложена — человека со следами избиения на лице, человека, который весь ушел вглубь, потому что его терзали и пытали. Вот такова наша эпоха.
Здесь перед вами репродукция известного теперь всей Москве полотна «Философы». Художник Нестеров писал ее у нас в Загорске, в саду отца Павла, когда они беседовали с Булгаковым. Они прогуливались по его саду, и Нестеров тогда написал эту картину. А здесь — Флоренский в молодые годы, в период, когда решался вопрос о его дальнейшей судьбе, за два года до рукоположения в священники.
Итак, немного о его жизни. Он родился по новому стилю 22 января 1882 года. Родился на территории современного Азербайджана, близ местечка Евлах. Отец его происходил из духовного звания (Александр Иванович Флоренский). Он был инженером, образованным культурным человеком, но утратившим связи с Церковью, с религиозной жизнью. Мать, урожденная Сафарова, принадлежала к культурной армянской семье, обитавшей в Тбилиси (Тифлисе). Флоренский учился в тифлисской гимназии с двумя впоследствии выдающимися деятелями русского религиозного ренессанса — Ельчаниновым и Эрном. Эрн умер в 1916 году от туберкулеза, а Ельчанинов уехал за рубеж, стал священником, он несколько лет был священником в Париже, умер в 1934. Всему миру известна его книга «Записи» — это собрание небольших афоризмов, которое составили близкие после его смерти.
Это была большая дружба. Тем не менее, по воспоминаниям Флоренского, которые у нас частично опубликованы — в журнале «Литературная учеба», «Прометей» — мы видим, что он жил как бы… на особом острове. Он больше воспринимал природу, чем людей. У него была особенная любовь к камням, растениям, краскам; в этом отношении он очень похож на Тейяра де Шардена, который тоже в детстве проявлял нежность к материи, я бы сказал — влюбленность в материю. У Флоренского это было с детства. Быть может, даже мир людей был ему чужд и порой тягостен. Некто доктор Бохгольц, человек истово православный, начал было составлять с Флоренским словарь символов, и кто–то спросит у Бохгольца: «Что у Вас общего с этим человеком?» — «Мы оба не любим людей», — сказал Бохгольц. Ну, он, конечно, за себя говорил, едва ли можно было так сказать о Флоренском. Сегодня, читая его письма к близким, жене, детям, мы видим, какой огромный запас нежности, внимания, подлинной, удивительной какой–то любви скрывался в этом сердце. Но это было сердце не распахнутое, а наоборот, скорее закрытое, через которое не раз проходили болезненные трещины.
Не менее трех душевных глубоких кризисов потрясли жизнь Павла Александровича. Первый был благодетельным кризисом в период юношества, когда он, выросший в семье нерелигиозной, далекой от Церкви, однажды понял несостоятельность материалистического взгялад на мир и страстно стал искать выход из этого.
Другой кризис был тяжелый, как бы личный, когда он себя пытался выстроить. Такому человеку нести собственное бремя, бремя самого себя, было очень непросто. Один человек, знавший его, рассказывал мне, как Флоренский шутя говорил ему, что логически он способен доказать, и очень убедительно, вещи совершенно противоположные. Его интеллект был колоссальной машиной, но вместе с этим это не был только отвлеченный, человек это был человек глубоко страстный, теоретик. Бердяев вспоминает, как в монастыре у одного из старцев, куда его привезли благочестивые друзья, он видел молодого Флоренского: тот стоял в церкви и рыдал, плакал… Это была очень непростая жизнь.
И, наконец, когда ему было 42 года, был еще один кризис, если не считать кризиса перед самой революцией, который мало отмечен биографами. Это было перед революцией, в 1916 году, когда он написал книгу о Хомякове. Собственно, не о Хомякове, это было критическое исследование по поводу работы о Хомякове. И в нем он выдвинул целый ряд положений, которые вызвали резкую реакцию со стороны его ультраправославных друзей, в частности Новоселова (бывший толстовец, ставший православным, человек очень добрый и очень отзывчивый, но, конечно, не философского склада ума, очень высоко ценил Хомякова). Критика Хомякова вызвала у него такое смятение души, что он помчался в Сергиев Пасад к Флоренскому и всю ночь его там … пилил, пока отец Павел не уронил голову и сказал: «Я больше не буду ничего писать о богословии». Чтобы такое признание вырвалось у такого человека, автора столь знаменитой книги, как «Столп и утверждение истины», — это должно быть непросто. И в самом деле, после этого Флоренский больше не пишет на темы религиозно–философские. Последнее его как бы прощание с сугубо богословским миром — это его лекции по философии культа. Они были изданы лишь много–много лет спустя, посмертно, и, пожалуй, вызвали самую резкую критику.
Сложный и противоречивый человек был отец Павел. Он кончил Московский университет как блестящий математик, его оставляли при кафедре. Математика была для него своеобразной основой мироздания. В конце концов, в дальнейшем он пришел к мысли, что вся видимая природа в итоге может быть сведена к неким незримым опорным точкам. Вот почему он так любил Платона, ибо для Платона невидимое было источником видимого. Всю жизнь Павел Флоренский любил Платона, изучал Платона, толковал его. И надо сказать, что это не удивительно. Английский философ Уайтхед говорил, что вся мировая философия является лишь подстрочными примечаниями к Платону. Платоновская мысль раз и навсегда определила главные направления человеческого духа и человеческого мышления.
Немалое влияние на Флоренского в студенческие годы оказал Владимир Соловьев. Надо сказать, что оба они были платониками, обоих волновали проблема духовной основы бития и тема таинственной Софии — Премудрости Божией. И, может быть, поэтому Флоренский старался оттолкнуться от Соловьева, он почти не ссылается на него, если ссылается — то критически. Между тем в истории мысли они стоят очень близко, ближе, чем подозревал сам Флоренский.
Но математика не стала его подругой на всю жизнь. Он оставляет научные занятия, переселяется в Сергиев Пасад, поступает в Духовную Академию. Андрей Белый, который знал его в эти годы, нежно и иронично говорит об этом юноше с длинными волосами, он говорит, что его называли «нос в кудряшках», потому что у Флоренского было смуглое лицо, доставшееся от армянской матери, гоголевский нос и длинные курчавые волосы. Он был небольшого роста, хрупкого сложения. Говорил тихо, особенно потом, когда поселился в монастыре, он невольно усвоил себе такой … монастырский стиль поведения. Когда в 1909 открыли памятник Гоголю (настоящий памятник Гоголю — не этого истукана, который сейчас стоит, а тот, который теперь во дворе), так вот, когда сняли материю, один человек воскликнул: «О, так это же Павлик!» Действительно, и эта согнутая фигура, и эти волосы, и этот нос — это все было удивительно похоже.
Сергей Иосифовоч Фудель, церковный писатель, умерший лет 15 назад, сын известного московского протоиерея Иосифа Фуделя (который был другом Константина Леонтьева), в юные годы сталкивался с Флоренским. Он описывал мне его внешность, жесты и говорил, что больше всего он походил на ожившую египетскую фреску. Можно было долго слушать его тихий разговор с отцом, рассказывал он; не всегда было понятно, о чем они говорили, но там мешалось все: и дамские моды, которые являются точным индикатором, определяющим стиль данной цивилизации; и какие–то оккультные опыты; и тайна красок икон; и какие–то тайные, глубинные значения слов — Флоренский на всю жизнь сохранил филологический и философский интерес к смыслу того или иного слова.
У него был друг — Сергей Троицкий, к которому Флоренский в юости был очень привязан. Разлука с этим другом его ранила жестоко: Троицкий уехал в Тифлис и там через несколько лет трагически погиб. Ему и была посвящена главная из напечатанных (до сих пор) книг Флоренского, которая называется «Столп и утверждение истины».
Книга вышла в 1914 году, но имела большую предысторию. Когда он учился в Духовной Академии, его интересовало все. Он погрузился в библиотеки, изучал древние манускрипты, символы. Андрей Белый вспоминает, как Валерий Брюсов внимательно слушал его разъяснения, когда он толковал ему какие–то эмблемы, монограммы. Флоренский очень любил генеалогии. Владимир Фаворский, известный художник (я думаю, вы все его знаете), впоследствии нарисовал для Флоренского экслибрис, который изображал рыцаря, пронзенного стрелой, в руках у него — свиток с генеалогией. Каждый может это понимать, как ему вздумается, но рыцарь всегда напоминает об аристократизме и внимательном отношении к предкам.
Флоренский хотел в своем творчестве быть только интерпретатором огромного наследия — литургического, литературного, философского, богословского. В «Столпе» он просто прячется за этим. Но это только лишь метод, особый метод — ну, скажем, назовем его «литературно–научным измерением». У него были свои мысли, свои подходы, и надо только уметь находить и прочитывать, что кроется за тем обилием материала, который он дает.
Очень влекло его ко всему таинственному. По некоторым сведениям, в молодости он занимался и спиритизмом, и всякого рода оккультными вещами; естественно, потом он от этого оттолкнулся. Одна из ранних его статей как раз и направлена была против оккультизма. И для него оставалось проблемой, как познать оккультные вещи, не прикоснувшись к ним на опыте. Это всегда было для него камнем преткновения и какого–то рода своеобразным соблазном.
В Сергиевом Посаде он становится преподавателем истории философии — по одной простой причине. Я полагаю, что его учителя не могли не заметить оригинальности его мысли и боялись, что, если он станет преподавать богословие, не внесет ли он слишком много своего. И потому он был (правда, очень корректно) оттеснен на историю философии.
Надо отметить, что миф о том, что выдающиеся иерархи того времени относились к его теории враждебно, мало обоснован. Прежде всего, ректор нашей Академии епископ Федор — человек весьма ортодоксальный — высоко оценил главную работу Флоренского «Столп и утверждение истины» (эта работа стала его диссертацией). Она действительно наполнена массой спорных концепций, неожиданных выводов, нетривиальных подходов. Но епископ Федор показал здесь свою широту. Говорили, что знаменитый Антоний Храповицкий, митрополит, человек с очень острым языком, сказал, когда прочел «Столп», что это букет ересей или хлыстовский бред. Неизвестно, точно ли это, но по документам, по письмам известно, что впоследствии Антоний относился к Флоренскому с большим уважением, как и многие ученые, богословы, философы. Булгаков — так просто любил его горячо. Розанов Василий Васильевич, человек огромного таланта и ума, но совершенно неуправляемого пера, метавшийся от глубокого анти–христианства к глубокой любви по отношению к Церкви, буквально уцепился за Флоренского (он жил в Загорске, и умер там от голода в 1919 году). Флоренский часто посещал его.
Но таковы были не все. Возглавлявший кафедру нравственного богословия профессор Михаил Михайлович Тарев (тоже довольно крупная фигура в русском религиозном возрождении) считал все направление, которое поддерживал молодой Флоренский, чистым бредом. И заметьте, какова была широта богословской мысли: под крышей одной Академии два профессора заведовали кафедрами, рядом, не разделяя взглядов друг друга. Конечно, оба они были христианами, оба были православные, оба были талантливые. Но на дух не принимали друг друга! Флоренский принадлежал к миру романтики начала века, он был близок к Нестерову, к тому романтизированному образу православия, который тогда только стал возникать в сознании интеллигенции; он был ценителем и эстетом, любителем старины, любителем древней эмблематики, символов. Тареев считал все это гностицизмом, мусором в христианстве, признавал только Евангелие и главным образом — его нравственные основы. Для него «Столп» — это был один вздор. Между ними шла борьба. Крупная борьба. (Тареев был несколько старше, он умер в 1934). Но эта больба всегда была все–таки в рамках, я бы сказал, джентельменства. Во всяком случае они продолжали до самой революции работать бок о бок, хотя это было очень трудно. Надо сказать, что вместе с революцией победил Тареев. Флоренский был снят с поста редактора журнала «Богословский вестник» и стал им Тареев; но журналу уже оставалось существовать недолго: все эти дискуссии были решены смертельным недугом, который овладел всей культурой.
Когда Флоренский учился и потом работал в Академии, на него повлияли два духовные лица: Серапион Машкин, совсем почти никому неизвестный монах, философ, так сказать, доморощенный; и старец Исидор из Гефсиманского скита под Загорском. Оба они в скором времени скончались. Их мысли и дух каким–то образом отразились в книге «Столп и утверждение истины». Таково название книги, данное человеком, прошедшим через бурю сомнений. Эта буря в ней запечатлена. Подзаголовок — «Опыт православной теодиции» («теодиция» — это старинное слово, придуманное Лейбницем в XVII веке — «богооправдание», то есть как совместить благого Бога и зло в мире). Если вы думаете, что это трактат, в котором последовательно и систематически излагается какая–то концепция, вы ошибаетесь. Здесь нет глав, а есть письма, обращенные к другу. И это намеренно. (Это, кстати, вызывало большое недовольство в академических кругах.) Флоренский при издании книги потребовал, чтобы она была напечатана особым шрифтом. В каждой главе были виньетки, взятые из латинского трактата XVIII века, виньетки с подписями, очень лаконичными и трогательными. Почти каждая глава открывалась лирическим вступлением. Ученейшая книга, научные комментарии которой занимают почти половину текста, c тысячами и тысячами выдержек из авторов древних и новых, написана как лирический дневник! Что это, каприз? Нет, не каприз, это то, что в скором времени в Европе назовут экзистенциальной философией. Это не философия теории, а философия человека — живого человека.
Это очень личная книга. Книга, написанная от лица автора, как заметки. Мы находим тут выдержки из произведений древних и новых, из святых, подвижников, поэтов; тут же сложные логические выкладки. Лирическая увертюра — она должна была играть особую роль: ввести читателя в то состояние души, которое переживал автор, когда создавал ее. Мы должны помнить, что это огромное произведение, «Столп и утверждение истины», было создано человеком, которому едва исполнилось двадцать с небольшим.
В 1908 году была первая публикация. Флоренский приходит к выводу, что истина есть интуитивно познаваемая, но одновременно разумно осмысляемая реальность. То есть, на его языке истина есть интуиция–дискуссия (через тире), то, что познается интуитивно и разумно.
Но вдруг он видит, что во всем, что ему известно, в конечном счете кроется противоречие. Он рассматривает … ну, скажем, мнимые числа в математике. Масса фактов в природе говорит о недостаточности формальной логики, приводит человека к мысли о том, что парадокс, или антиномия (антиномия, то есть глубочайшее противоречие, тезисы, исключающие друг друга), есть свойство бытия.
Особая глава «Противоречия» написана с гениальной силой. И сегодня физика подтвердила (концепции Нильса Бора и других физиков): в фундаментальных свойствах природы мы находим логические неснимаемые противоречия. И здесь возникает принцип дополнительности, который позволяет описывать явление с двух сторон, не давая им единой интеграции. Но это не значит, что Флоренский считал, что истина не существует как целое. Он образно выражался так: целокупная истина, падая с неба, разбивается здесь на противоположные элементы, что есть возможность охватить целое, но для этого необходимо какое–то особое проникновение в реальность. И это проникновение идет за счет восприятия таинственного опыта Церкви.
Познание догматов Церкви, согласно Флоренскому, — это не просто интеллектуальное опознание некой системы взгядов, а это… вхождение в некий мистический опыт, через который потом ты изнутри приходишь к пониманию тайны Церкви. Церковь — это не просто организация, не какой–то институт, а это таинственное соединение людей с Богом и между собой. И в этом единении, когда «я» и «ты» открываются друг другу, и наконец — Высшему «Ты», рождается Любовь.
Многие, в том числе Бердяев, Тареев и другие религиозные философы того времени подвергли «Столп» резкой критике. Но, пожалуй, самая … жестокая статья о Флоренском была написана именно Бердяевым. Она называлась «Стилизованное православие». Флоренский — человек, выросший вне религиозной традиции, — весь входит, он хочет войти в нее до конца. Ученики Флоренского в Академии рассказывали мне, что он всегда поражал учеников тем, что, идя по коридору, всем студентам низко, по–монашески кланялся: ему хотелось во всем принять … формы традиционные.
Бердяев был другим — для него достоинство человека было выше всего; и став христианином, он оставался таким же демократом и аристократом одновременно, и никогда бы не стал вот так себя вести. Это были разные люди. Нельзя судить одного или другого. Надо понимать, что многообразие — это украшение жизни. И Флоренский — тихий, скромный, с глазами, опущенными вниз, как говорит ядовитый Бердяев, «говоривший искусственным голосом»; и Бердяев, который грохотал, огромный человек, со своим нервным тиком, — это все разные люди, и это богатство, и ни в коем случае нельзя нас лишать этого богатства.
Что же там, в «Столпе», есть такого главного, специфического? Попытка найти (я грубо сейчас буду говорить) — попытка найти Бога в этом цветке. Он называл это впоследствии конкретным идеализмом. Он все больше и больше убеждался, что теория не витает где–то в облаках, а что все взаимосвязано и взаимопроникается, что Божественный Дух рядом со всем, в обычном, в мелочах.
Единственное, что было Флоренскому, по–видимому, плохо доступно, это исторический взгляд на вещи. Он был внеисторичным человеком, его называли александрийцем, он как бы принадлежал прошлому, пришел из прошлого. Однако, как отмечает известный наш современный историк философии Гальцева, он принадлежал авангарду, хотя пришел из прошлого. Человек, который душой больше понимал Андрея Белого, чем иные его друзья, конечно принадлежал к тому российскому авангарду, который породил и символизм, и все это, любопытное, полумистическое, с оттенком какого–то таинственного эротизма, движение.
Десятые годы несли на себе совершенно определенную печать. Мы должны воспринимать их как удивительный феномен. Это не были люди, лишенные, как некоторые хотят их изобразить, слабостей. Да, они поддавались веянию времени, какому–то запаху утонченного тления, который тогда носился в воздухе. Это естественно. И Блоку это было свойственно, и Брюсову, который играл во всякую чертовщину, и Сологубу, и художникам, которые работали вокруг. Это была определенная среда. Но Флоренский не принадлежал ей целиком, он принадлежал другой среде — богословов Сергиева Посада, где его приняли, любили, несмотря на выходки Тареева и его партии.
Волков, один из учеников Флоренского, рассказывает, как набивалась студенческая аудитория, когда Флоренский читал свои лекции по истории философии. Как он ходил бочком, становился за стол (на кафедре никогда не был) и тихим голосом, часто опустив глаза, он рассказывал, все слушали. Правда, некоторые говорят, что они не понимали ни–че–го. «Вы поняли?» — спрашивал Флоренский. «Честно говоря, Павел Александрович, ни слова». И я вам скажу от себя, что дело было не в сложности мысли Флоренского. Да, она была сложна, но достаточно ясна, чтобы ее мог понять каждый человек, серьезно подумав. Надо сказать, что в послесловии «Столпа» написано, что эта книга общедоступная — это некий юмор ученого. И люди поняли его.
Сергей Иосифович Фудель рассказывал мне, что когда он в 1914 году прочел эту книгу, он вернулся к Церкви внутренне. Потому что он жил душой в символической богеме, и церковный мир казался ему миром устаревшим, окоченевшим, склеротичным — что–то такое от Островского. И вдруг он увидел, что о Церкви можно писать таким же изощренным способом, как пишут символисты, как пишет Андрей Белый. И я могу это подтвердить на своем примере. Я был студентом 1–го курса, когда впервые прочел «Столп и утверждение истины»(это было в год смерти Сталина), и книга меня потрясла, но потрясла именно тем, что, подобно Соловьеву, Флоренский предстал как человек, стоявший на вершине культуры, а не пришедший в нее откуда–то со стороны и пользующийся ее плодами только для своих нужд, что он сам был культурой. И Флоренский, и Соловьев — это сама культура олицетворенная. И она–то свидетельствует о Церкви, о Христе, о христианстве.
Когда в «Столпе» развивается мысль о том, что истина парадоксальна, антиномична, — нас подводят к главной тайне догмата. Я думаю, что многие из вас знакомы с основными христианскими догматами. И вы сразу же заметите, что именно парадоксы пронизывают все: Бог един — но Он же в трех лицах; Христос — человек — но Он же — Бог; он подлинный человек — и истинный Бог. И так далее. Ну, скажем, человек свободен, но в то же время Бог все предвидит. На парадоксах строится все. Иба истина парадоксальна так же, как парадоксальна сама реальность бытия. И огромная заслуга Флоренского, что он, молодым еще человеком, сумел это показать.
Он принял священый сан в 1911 году. Едва ли его тянуло к службе просто на приходе. Один из современников рассказывает, что Флоренский очень не любил церковного быта (в дурном смысле слова) и, как человек глубоко интеллигентный, рафинированный интеллигент, вероятно, томился бы, если бы его отправили куда–то на приход. Но его судьба уже была предрешена. Он был ученым, профессором Академии. До самой революции он служил в Сергиевом Посаде. Был также полковым священником — на некоторое время, в 1915 году, во время первой мировой войны, его отправили на фронт, и он очень ярко описывает свои переживания.
Незадолго до того, как он принял сан, он женился на сестре своего друга, Гиацинтовой, молодой сельской учительнице. Я ее смутно помню (с детства), но хорошо помню ее племянницу, которая была близкой подругой моей матери. Анна Михайловна Гиацинтова действительно понесла подвиг, выйдя замуж за гения (все уже тогда понимали, что этот человек — гений). И трудная жизнь, и впоследствии горькая судьба. Умерла Анна Михайловна уже в 1970–х годах. Кстати сказать, дом не только сохранился, но и сейчас, если вы пойдете по Пионерской улице, за кинотеатром вы увидите надпись, старую, 1920 годов, номер дома и надпись: «Хозяин П.А.Флоренский». Эта надпись каким–то чудом уцелела и пережила своего хозяина. Дети и внуки Флоренского стали учеными, один из внуков — крупный ученый Павел Васильевич, другой — монах и биограф его, исследователь.
В «Богословском вестнике» Флоренский печатал ряд интерсных работ, тоже спорных, работ об идеализме. Его всегда интересовала магия. Он говорил о магическом происхождении платоновской философии, о влиянии человека на землю. Эта тема его приковывала необычайно. Поэтому он страшно интересовался старинными поверьями, народными обрядами. Почему? Потому что центральной интуицией (я подчеркиваю, постарайтесь это уловить) центральной интуицией философии Флоренского было всеединство — то, что было у Соловьева. Все взаимосвязано. Весь мир пронизан едиными силами. И божественная силы входит в мироздание, нет ничего отделенного, а все переплетено, в одном месте болит — в другом чувствуется. На этом основании он пытался построить свою философию культа. Для него культ был не просто символом нашего внутреннего состояния (как обычно мы понимаем культ — это внешний знак, знак психологический, эстетический, ритуальный знак моей веры, моей встречи с Богом) — для Флоренского это было нечто большее. Культ был бы чем–то связующим реальность с символом. И он создавал необычайно сложную систему. Уже после революции он провел цикл «Философия культа», где число таинств он выводил из природы. В этих его лекциях было много спорного, очень много спорного.
Когда наступила революция, он пытался войти в общественную жизнь. Каким образом? Надо сказать, что еще во время революции 1905 года он вместе со своими друзьями создал Христианское Братство Борьбы — такое религиозно–революционное движение. Когда Флоренский был уже в Академии, он произнес проповедь (студентам не разрешалось произносить проповеди), она называлась «Голос крови» и была опубликована. Это обличительная речь по поводу казни лейтенанта Шмидта. (За это Флоренского арестовали.)
После революции он не эмигрировал и никогда не высказывал открыто своего отношения к власти. Он работал. Он осознал себя ученым, который будет трудиться для своего отечества. Лавру ведь закрыли не в один день: сначала в ней хотели сделать музей, и Флоренский вошел в состав комиссии, которая изучала памятники музея. И в своей работе, посвященной деятельности этой комиссии, он пытался доказать, что целокупная эстетика Лавры не может существовать без монахов, без богослужения. Если хотят сделать музей — пусть делают, но чтобы оставить там и службу. Конечно, это было наивное предложение, никто тогда не собирался службу оставлять, и Лавра, и Академия были закрыты. Но до конца 1920–х годов он читал отдельные лекции студентам, которые ютились уже вне Загорска, в одном скиту. Но он продолжал работать.
Одна из выдающихся работ Флоренского была посвящена диэлектрикам, мнимости геометрии — одна из последних его философских научных работ. А потом шли только исследования в области инженерии. Он читал лекции по эстетике и по самым различным инженерным проблемам. Служить он уже не мог. Потому что человек, находящийся на советской работе, даже если он духовное лицо, не имел права священнического служения. Но чтобы доказать, показать людям, что он… не отрекся, он приходил на леквии в рясе.
Мой отец учился у него и вспоминает, что было странное зрелище: конец 1920–х годов, Технологический инстиут, входит такой маленький, в рясе, длинные волосы. Но — все его очень уважали. Был даже случай, когда Лев Троцкий спросил, а почему он ходит в рясе? Флоренский ответил: «Я не снимал с себя сана, поэтому я не могу иначе». Троцкий сказал: «Ну, пусть ходит». И более того, они потом даже ездили вместе на машине, Троцкий брал его к себе в открытый автомобиль, и москвичи видели такую картину: Троцкий, как Мефистофель, в пенсне и рядом с ним Флоренский в своем подряснике ехали по Москве, и все ужасались. Каменевы тоже хорошо к нему относились. Флоренский был широко известен в самых разных кругах, но это не помогло ему спастись.
Когда началось приближение сталинизма, его один раз ссылали в Нижний Новгород, а потом в 1933 году он был арестован. Отправлен на БАМ (БАМ ведь долгострой, его строили еще тогда), где он был ограблен, жил в очень трудных условиях. Его письма жена бережно сохранила. Потом Флоренского отправили в лагерь, на мерзлотную станцию, где он работал по вечной мерзлоте, а впоследствии был переведен в Соловки, где работал по проблемам добычи иода. В тех тяжелых соловецких условиях он создал машину, аппарат, который помогал добывать иод, облегчить чудовищный труд рабочих. В письмах Флоренского к детям, к жене — он весь в науке. В этих невероятных условиях он погружен в исследования. Он писал о Моцарте; он, который раньше был скорее меланхоликом, пессимистом, вдруг утверждал радостного Моцарта! Он восхищался Расином; в письмах (которые напечатаны, я вам уже говорил, в журнале «Наше наследие») он присылал рисунки тех водорослей, которые он изучал.
Трогательно, с большим интересом, Флоренский описывает жизнь животных соловецкого края; детям своим пишет о том, что родились морские свинки, как вел себя лис чернобурый. 24 января 1935 года он писал, что позавчера праздновал свой день рождения, 54 года, пора подводить итоги. В скором времени он набрасывает в одном из писем перечень того, что он сделал, в каких направлениях двинул науку. Вот его строки. Впрочем, перечислять даже, может быть, и не стоит, потому что очень много — двенадцать пунктов только по математике, электротехнике. Да и сам он очень осторожен, потому что все смотрели цензоры.
И вот горькие слова, которые мы читаем в этих письмах: Флоренский пишет, что «обществу не нужны его знания». «Ну что ж, тем хуже для общества». И это было — правда, потому что пострадало наше общество. «Фактически, — пишет он, — уничтожение опыта всей жизни, который теперь только и созрел, мог бы дать полные плоды. На это я не стал бы жаловаться, если б не вы. Если обществу не нужны плоды моей жизни и работы — пусть остается без них. Это еще вопрос, кто больше наказан — я или общество — тем, что я не проявляю того, что мог бы проявить. Но мне жаль, что я вам не могу передать своего опыта, и главное — не могу приласкать вас, как хотелось бы и как мысленно всегда ласкаю». Пройдет всего два года, и пуля убийцы–палача прервет эту прекрасную жизнь.
Особая тема — толкование Флоренским проблемы Запада и Востока. Он чувствовал, что развитие западной цивилизации несет в себе немало опасных уклонов. И что уклон, который захватил Россию как часть Европы, начался с эпохи Ренессанса, который он резко отрицал. Хотя он как философ со своим всеединством был очень близок к ранессансным мыслителям такого типа, как Парацельс, Беме и другие.
В книге «Иконостас» он пытался противопоставить Восток и Запад. Но сделал это не совсем точно, потому что он противопоставлял Запад ренессансный Востоку средневековому — Руси и Византии. А между тем в Средние века на Западе тоже было символическое искусство, тоже было иное мировидение. А когда Ренессанс проник к нам, на Восток, то также внес свою грубость, чувственность, посюсторонность. Флоренский всегда был настроен антизападнически, и в этом смысле антиэкуменически. И только когда он увидел, что, как и всегда, конфронтация христиан привела к колоссальной катастрофе Русской Церкви, которая осталась одна, в изоляции, и ее сокрушили, потому что никто не мог ей помочь, то стал пересматривать свои взгляды.
Вот об этом последнее свидетельство. Это 1923 год — он пишет небольшие заметки о православии. Называется одна из заметок «Христианство и культура». Он пишет о том, что разделение между христианами происходит не потому, что есть разные догматы, обряды и обычаи, а из–за отсутствия настоящей веры, настоящей любви. «Христианский мир, — пишет он, — полон взаимной подозрительности, недоброжелательных чувств и вражды. Он гнил в самой основе своей, не имеет активности Христа, не имеет мужества и чистосердечия признать гнилость своей веры. Никакая церковная канцелярия, никакая бюрократия, никакая дипломатия не вдохнет единства веры и любви там, где нет его. Все внешние склейки не только не объединят христианского мира, но, напротив, могут оказаться лишь изоляцией между исповеданиями. Мы должны сознаться, что не те или другие различия учения, обряда и церковного устройства служат истинной причиной раздробления христианского мира, а глубокое взаимное недоверие, в основном, вере во Христа, Сына Божия, в плоти пришедшего». И в заключение Флоренский говорит о том, что поиск необходим для единства и «необходимо, пишет он, выработать особые, более честного характера тезисы объединения с Римско–Католической церковью. Главным образом тут должно быть сформулировано первенство чести и всехристианской инициативы, по праву принадлежащее римскому епископу». Это писалось в 1923 году, летом. В лагере ему пришлось сидеть вместе с многочисленными христианами всех исповеданий, с верующими и неверующими. Опыт был горький, трудный. Как он его преломил, мы не всегда можем понять, ибо письма его, разумеется, все пронизаны внутренней цензурой. Но, я думаю, прав был младший современник и ученик Флоренского, Алексей Федорович Лосев, который сказал, что Флоренский никогда не изменял себе, что, приняв какую–то начальную интуицию христианского платонизма, он пронес ее до конца своих дней, вплоть до своей мучительной кончины.
Насильственно вычеркнутый из анналов отечественной культуры, философии, великий богослов, великий ученый, великий инженер, великий деятель культуры сегодня снова возрождается. Вы знаете, что недавно в ЦДЛ была выставка документов, прошло множество симпозиумов, конференций, посвященных ему, как у нас, так и за рубежом. Я думаю, что знакомство с таким человеком через его книги, которые скоро выйдут, для тех, кто любит философию (а философия есть любовь к мудрости), будет большим праздником и немалым открытием. Даже те, кто не согласится с многими идеями Флоренского (а это совершенно необязательно, он и не настаивал на этом), немало обогатятся от чтения и размышлений над страницами его книг.
Спасибо.
СЕМЁН ЛЮДВИГОВИЧ ФРАНК
Семен Людвигович Франк походил на древнего мудреца, на человека, который пришел из каких–то отдаленных веков, огромного роста. На этой фотографии (на сцене — большой портрет Франка) вы видите его уже глубоким стариком. Но мудрецом он казался и в молодости. Медлительный, нескорый в словах, основательный в суждениях и мыслях, абсолютно невозмутимый, и только, как замечает его друг Струве, — особые лучистые глава, из которых как бы лился свет, мудрость, радость и теплота… эти глаза подчеркивают все те, кто знал Семена Людвиговича Франка.
Протоиерей Василий Зеньковский, историк русской философии, умерший в Париже, писал, что среди мыслителей этого поколения Франк был самым философским — в прямом смысле этого слова. Это был мощный философский интеллект. Он не был публицистом, не был богословом, хотя, конечно, приходилось ему писать и острые публицистические статьи и в ряде своих книг прямо выходить на богословские темы. Это был человек мысли, подобный многим классикам мировой философии. Сам он шутливо о себе говорил: «Я промечтал всю жизнь». Это, конечно, не праздное мечтание, а глубокое созерцание. Он как бы нырял в океан мысли, в океан отвлеченных схем все глубже и, наконец, достигал самого дна реальности.
Семен Людвигович родился в 1877 году на Пятницкой, в Москве, а детство провел в переулках между Маросейкой и Покровкой. Отец его был военным врачом и жил в Вильнюсе, как военврач он участвовал в обороне Севастополя, был награжден орденом Станислава. Умер он рано, и Франк его, собственно говоря, не помнил. Мать у него была умная образованная женщина. но особое влияние на него имел дед. Семья была еврейская по происхождению, из Прибалтики. Дед был глубоко религиозным и по–своему образованным человеком. Он блестяще знал древнееврейский язык, Библию, старинную священную литературу; когда он умирал (Семену было тогда 14 лет), он взял с него слово: всегда изучать Писание, древнееврейский язык и богословие. Философ впоследствии вспоминает: формально я его завет не выполнил, но то, к чему было устремлено мое сердце, мой разум, мои духовные поиски и, наконец, мое христианство (он принял православие в 1912 году), — все это было естественным и органическим продолжением тех уроков, которые я получил от своего деда.
Поскольку отец умер рано, мать вышла замуж, и его отчимом стал человек народнических настроений. Это был еще один элемент его воспитания. Он окончил юридический факультет (тогда юридический факультет не готовил узкоспециализированных правоведов, это был широко–гуманитарный факультет, на котором училась половина знаменитых людей конца XIX — начала XX века).
В юности, как и Бердяев, Булгаков и Трубецкие, он увлекся идеями социал–демократии. Будучи еще гимназистом и позднее студентом, он интересовался марксизмом, потому что его уверили, что марксизм дает наконец–то научное объяснение всем общественным процессам. Эти посулы марксизма соблазнили не одного Франка, а очень многих, и поэтому мы не должны удивляться, что большинство представителей русской религиозной философии прошли через марксизм в молодости. Франк с удовольствием штудировал «Капитал» (тогда вышел только первый том) его, как и любого юношу с развитым интеллектом, привлекало, что это огромная книга, что написана она тяжелым гегельским языком и что в ней надо разбираться, кто ее изгрыз, тот достиг каких–то вершин. Я должен подчеркнуть, что впоследствии, став довольно крупным социологом, Франк полностью разделался с этой философией и с этой социологией, показав их беспомощность, вненаучность, что все эти слова, которые вокруг писались, и толстые тома — на самом деле рождали мышь…
Социальная проблема и социальная тема остались надолго в мыслях и творчестве Франка, можно сказать, до конца его дней (он умер в 1951 году в Лондоне).
В юности он начинает заниматься в каких–то кружках, изучает проблемы социал–демократии, его далее арестовывают, некоторое время он проводит в тюрьме, потом оказывается высланным. Но, в конце концов, в 1890 годах он порывает со средой революционеров (в основном это были эсеры и народники), потому что его основательное научное мышление уже тогда давало себя знать. И он вдруг увидел, что в марксизме нет того основательного подхода к действительности, который его мог привлекать.
В это время Франк начинает изучать (он блестяще знал немецкий язык) многотомную работу Куно Фишера «История новой философии» (кстати, эта работа переведена на русский язык, почти вся). Каждый том огромной величины посвящен одному философу. Это самая крупная монография, которую мы имеем сейчас, на русском языке, выходила она в начале нашего столетия.
Порывая с марксизмом, Франк ищет чего–то другого в качестве основы для своего миросозерцания. И вот странная вещь. Прорыв в какое–то иное видение произошел под влиянием Ницше — человека, исповавшего материализм, который уже тогда казался Франку подозрительным. Но тревога Фридриха Ницше, его восстание против мертвенности, обывательщины, против ничтожности мира, каким–то таинственным образом подействовали на молодого студента, и с ним произошло нечто вроде обращения, обращения к царству духа.
В одно мгновение он вдруг почувствовал, что есть иная реальность, которую не может полностью исчерпать интеллект, который все разлагает и расчленяет. И вот в этой первичной интуиции — вся философия Франка. Недаром одна из его книг, написанная прямо перед войной, называлась «Непостижимое». Это очень характерное название. Подлинная реальность, говорит он, — это нечто Непостижимое, в том смысле, что человек может это чувствовать, всегда постигать, но никогда не постигнуть до конца. Никогда не сможет человек охватить непостижимое до конца.
В 1900 году, то есть когда ему немногим больше 20 лет, он уже автор некоторых работ, пишет критическую работу о марксизме, теории ценности Маркса, и в скором времени полностью отходит от своих первоначальных увлечений и ищет иных путей.
В 1908 году он женится, работает над диссертацией, в которой поднимает важнейшие вопросы теории познания. Когда будет издан Франк то, если вам доведется его читать, запомните, пожалуйста, одну вещь. Если у Бердяева можно прочесть одну страницу, и каждая фраза его будет организмом в самом себе, целый законченный мир, если у Бердяева можно читать отдельные темы, отдельные абзацы, и их можно переставлять, то у Франка все построено иначе. Он верный ученик Владимира Соловьева, и надо сказать, что никто, пожалуй, не был так близок (с философской точки зрения) к Соловьеву, как его прямой продолжатель в XX веке — Франк. Если вы начинаете следить за ходом его мысли, вы не должны бросать ее на середине — у него все строго и стройно, логически связано, одно вытекает из другого. Это неторопливые, вниматеьные наблюдения, и наблюдения в том числе над самой тайной процесса мышления.
В 1915 году вышел «Предмет знания», он получил за эту работу степень магистра.
Для западной философии огромную роль в то время играла проблема субъетивного идеализма. Вы знаете, что против него ополчился Ленин в «Материализме и эмпириокритицизме». Собственно, ради этого и книжка была написана, очень поспешно. Субъективный идеализм развивался в то время по разным направлениям, но преимущественно по кантианскому. Ленин писал, что эта точка зрения не может быть опровергнута, но поскольку она совершенно глупа, то ее надо отбросить. Франк смотрел на это иначе. Он считал, что есть серьезные философские и логические аргументы против субъективного идеализма. Субъективный идеализм исходит из «я», которое стоит в центре мироздания. При диалоге с миром человек открывает в себе нечто — то, что можно назвать «ты». Но есть и иное — то, что мы называем «мы».
Подобно своим предшественникам, Сергею Трубецкому и Соловьеву, Франк подчеркивал, что человеческие сознания, человеческие «я» не отрезаны друг от друга. Реальное познание, реальное бытие возможны лишь тогда, когда между людьми возникает контакт, возникает единство. Мы живем не на изолированных островах, а мы живем на едином материке. И вот этот–то материк, который объединяет всех нас, и есть последний и подлинный предмет познания. Человек познает не только отражение своих собственных чувств, а познает некий субстрат, глубину. Позднее немецкий философ Пауль Тиллих, наш современник, писал, что Бог — это не небо над нами, а глубина бытия. Так вот, первым это сказал Франк.
В 1917 году он выпускает замечательную книгу (она потом не раз выходила на иностранных языках; Франка переводили на многие языки, включая японский, чешский, польский, немецкий, английский, — он и сам писал книги на этих языках) «Душа человека», где он блестяще анализирует вопрос о единстве духовной жизни, которую нельзя разрезать, нельзя разделить. Это единство касается не только нашего «я», но и того поля, в котором находится «я». То есть «я», потом «мы» и, наконец, некий таинственный субстрат, который и есть непостижимое.
Наступает революционное время. У Франка уже семья, он становится профессором Московского университета, но тут голод, разруха… Я знал людей, которые были его слушателями, студентами. Завороженно студенты–философы и филологи слушали его медлительную речь, когда, как они описывали, один момент ясно вытекал из другого, другой — из третьего. Но — времена были суровые; быстро сдали все экзамены, заранее, досрочно, и все разъехались. Франку предложено стать деканом философского факультета в Саратовском университете.
Это был последний очаг интеллектуальной свободы. Туда были приглашены и Федотов, и некоторые другие выдающиеся деятели. Но потом Семен Людвигович возвращается в Москву. В 1922 году он с семьей жил на даче в Пушкино — с женой и тремя детьми. (Сын его, Виктор Франк стал известным историком, писателем зарубежья.) На один день он поехал в Москву, его арестовали и вместе с семьей выслали из России. Он плыл на том же самом пароходе, на котором плыли Бердяев, Степун и еще двести человек, которые составляли красу и гордость русской культуры и мысли.
Европейский мир был для Франка достаточно своим, поскольку он свободно говорил на нескольких языках. Он читал лекции в Берлине, в Париже, много работал. Написал замечательную книгу «Смысл жизни», обращенную к молодежи; «Крушение кумиров», в которой он развенчивал марксизм и многие старые концепции. Написал книгу «Свет во тьме». Особенно важной была книга «Духовные основы общества», тема ее и сейчас весьма актуальная для нас. Франк показывал, что здоровым общество может быть только тогда, когда оно имеет духовный субстрат. Общество людей — это не просто явление материального мира, но одновременно и явление мира духовного.
В 1930 годы его лишают кафедры в Германии (при нацистах), он уезжает во Францию, и в конце концов (после немецкой окупации) вынужден был эмигрировать в Лондон, где и прожил последние послевоенные годы, и умер. О его смерти, естественно, у нас нигде не писали и, как я уже говорил, ни книг, ни статей его не издавали. И вот скоро будет сорок лет со дня его смерти и появятся первые издания.
Для тех людей, которые способны оценить и любят сферу чистой мысли, чтение книг Франка будет подлинным наслаждением. Созерцателем, основательным и медлительным, он остался до конца своих дней. Если Николай Александрович Бердяев был человеком крайне субъективным, всегда писал о своем, страстно говорил от своего лица и мог в философской книге привести какие–то моменты из своей личной жизни, то Франк в этом отношении был совершенно иным человеком. Он стеснялся говорить о себе и всегда говорил только о вещах внеположенных, и даже в своих автобиографических записках, созданных в последние годы жизни, он все равно целомудренно оберегал свою внутреннюю духовную жизнь. И надо лишь угадать, какие бури в нем происходили.
Для Франка было очень важным соотношение науки и религии. Потому что он был не только философом, но и социологом, и религиоведом. У него есть одна книга, небольшая, но принципиально важная, которая называется «Религия и наука» (она много раз издавалась на Западе). Поскольку она вышла в те годы, когда велась ожесточенная антирелигиозная пропаганда, Франк кратко отвечает на те вопросы, которые ставила эпоха. «Мы утверждаем, — говорит он, — в противоположность господствующему мнению, что религия и наука не противоречат и не могут противоречить одна другой по той простой причине, что они говорят о совершенно разных вещах. Противоречие же возможно только там, где два противоположных утверждения высказываются об одном и том же предмете». Немножко отвлеченно, но если вы подумаете, то речь идет как раз об этом. Он поясняет свою мысль на ряде конкретных примеров. Человек сидит в поезде, сидит неподвижно; сосед обращается к нему и говорит: «А Вы можете посидеть неподвижно?» Тот говорит: «Извините, я и так сижу неподвижно». Кто из них прав? Прав, конечно, человек, который говорит, что он сидит неподвижно. Но и тот, который его упрекнул, тоже прав, потому что он же несется на большой скорости — с поездом. Они говорят в разных плоскостях. Подходы к одному и тому же явлению могут быть настолько разными, что невозможно ставить их в одну плоскость.
Также в отношении науки и религии. Вот его слова: «Наука берет мир как замкнутую в себе систему явлений и изучает соотношения между этими явлениями вне отношения мира как целого, а следовательно, и каждой, даже малейшей части к его высшему основанию, к его первопричине, к его абсолютному началу, из которого он произошел и на котором он покоится. Наука берет как рабочую гипотезу, что мир — это готовая замкнутая система. Религия же познает именно отношение мира, а следовательно, и человека, к этой абсолютной первооснове бытия, к Богу, и из этого познания черпает уяснение общего смысла бытия, которое остается вне поля зрения науки. Наука как бы изучает середину, промежуточный слой или отрезок бытия в его внутренней структуре. Религия познает эту середину в ее отношении к началу и концу, к целому бытия или к его целостной первооснове».
Далее, он поднимает вопрос о чуде, которое обычно вызывало резкую критику со стороны антирелигиозной пропаганды. Он говорит так: когда человек отрицает явление, непостижимое для него, он заранее уже старается себе построить модель мира. Но есть ли основание утверждать, что модель — это точное соответствие действительности? Семен Людвигович Франк опирается на слова Блаженного Августина, который писал, что религия противоречит не законам природы, а известным нам законам. А далеко не все законы нам известны.
Особенно большое внимание, как я уже говорил, он уделял наукам социальным. И это вовсе не означало, что естественные науки были для него чем–то второстепенным, просто для него научный подход был лишь частичным подходом. Вот он говорит: «Тот не ученый, не человек науки, для кого весь мир исчерпывается непосредственно видимым, кому кажется, что он обозревает всю реальность, что она лежит перед ним как на ладони и что очень легко и просто все узнать. Напротив, лишь тот ученый, кто чувствует таинственные глубины бытия, кто непосредственно вместе с Шекспиром знает: «Есть многое на свете, друг Гораций, что и не снилось нашим мудрецам». Знание своего неведения, выраженное в словах Сократа: «Я знаю только то, что я ничего не знаю», — есть начало и постоянная основа научного сознания. Великий Ньютон, проникший в тайну строения и движения вселенной, говорил о себе: «Не знаю, чем меня признают потомки, но себе самому я представляюсь маленьким мальчиком, который на берегу безграничного океана собирает отдельные ракушки, выброшенные волнами на берег, в то же время как сам океан и его глубины остаются для меня по–прежнему непостижимыми».
В 1939 году выходит его книга «Непостижимое, или Введение в философию религии». Несколько книг, развивавших потом эту тему, вышли посмертно: «Реальность и человек», богословские размышления «С нами Бог» — глубокое и блестящее обоснование христианской Надежды и Веры. Кроме этого выходило множество его небольших работ. Одна из них была посвящена онтологическому доказательству бытия Божия, тому, что человек имеет в своем непосредственном опыте связь с этой великой тайной бытия.
Были у него и полемические работы: «По ту сторону правого и левого». Он одним из первых христианских мыслителей показал ценность фрейдовского психоанализа, но подчеркивал, что Фрейд, открыв бессознательное, совершенно не знал, что с ним делать. Он не владел никакой разумной теорией, а пользовался остатками старого вульгарного материализма — это и помешало ему создать настоящую, подлинную теорию культуры.
Таким образом, разнообразные темы пронизывают творчество Франка. Я не знаю, будет ли издана его книга «Смысл жизни» в России (очень важная для молодежи), очень хотелось бы, но во всяком случае ее переиздали сейчас в Бельгии в Центре Восточного христианства.
Политическая позиция его была принципиальна. Когда в конце войны Бердяев, в знак солидарности с воюющей Россией, хотел принять советское гражданство и невольно увлекся призывами тех, кто приезжал из Советского Союза и говорил, что теперь–то у нас настанет свобода, теперь у нас будет все хорошо, Франк был возмущен. Я знал людей, которые получали задание — привлекать эмигрантов. Один иерарх, которого я знал, в общем благородный человек, поехал в Париж с целым мешком русской земли: он бросал ее с балкона, ее ловили эмигранты со слезами, брали советские паспорта и уезжали прямехонько в лагеря. Это была трагедия многих людей. Одни хотели верить, другие не хотели верить, было подозрительно: уезжавшие исчезали, как будто в воду канули, от них переставали приходить всякие сведения. Но момент был… радостный — победа близилась. У Франка с Бердяевым произошла по этому поводу острая размолвка, Франк писал Бердяеву, что тот поддался влиянию и думает, что там, за кордоном все хорошо, но он, Франк, в это не верит, считает, что тирания продолжает свое дело, несмотря на победу народа. И мы знаем, что Франк оказался прав.
Кроме Бердяева, он был очень близок с Петром Бернгардовичем Струве — одним из видных политических и общественных деятелей России тех лет. Струве издавал блестящий и богатый по содержанию журнал «Русская мысль», который был, естественно, в 1917 году закрыт. Франк вел в нем философский раздел. Сейчас номера этого журнала появляются в букинистических магазинах, я думаю, что это замечательное чтение.
Теперь несколько выдержек из творений Франка, чтобы вы составили себе представление о его стиле мышления. Вот как он говорит об отношении в обществе к свободе и о том, как мы должны пользоваться плодами цивилизации: «Существовали общества, основанные на рабском труде. Фактически во всяком обществе есть люди, доведенные до рабского состояния, но тогда они и не являются участниками и деятелями общественной жизни, и в лице их общество содержит в себе некий омертвевший осадок, никакой дисциплиной, никаким жесточайшим дроблением нельзя заменить спонтанного источника сил, истекающего из глубин человеческого духа. Самая суровая военная и государственная дисциплина может только регулировать и направлять общественное единство, а не творить его, творить свободной воли. Всякая попытка парализовать общественную волю, поскольку она вообще осуществима, приведя к потере человеком своего существа как образа Божия, тем самым ведет к параличу и омертвению жизни, к разложению и гибели общества. Всякий деспотизм может вообще существовать лишь поскольку он частичен, и, со своей стороны, опирается на свободу. Всякая диктатура сильна и жизнеспособна, лишь поскольку она сама творится свободой нравственной воли. Вот почему социализм в своем основном социально–философском замысле: заменить целиком индивидуальную волю волей коллективной, поставить коллектив на место личности или слепить и склеить людей в одно сплошное тело массы есть бессмысленная идея, нарушающая основной и неустранимый принцип общественности и могущий привести только к параличу и разложению общества. Он основан на безумной и кощунственной мечте, что человек ради планомерности и упорядоченности своего хозяйства и справедливого распределения хозяйственных благ способен отказаться от своей свободы, от своего «я» и стать целиком, без остатка винтиком общественной машины, безличной средой действия общих сил. Фактически он не может привести ни к чему иному, кроме разнузданного самодурства, деспотической власти и отупелой пассивности или звериного бунта подданных». Так писал Франк около полувека тому назад.
И, наконец, в своей философии Франк показал, что религиозное мировоззрение, христианство отнюдь не является чем–то иррациональным. Сейчас нередко бывает, что человек, обратившись к христианской вере, думает, что ради этого он должен выбросить за борт свое мышление, свою логику, свой разум. И вот такие люди, как Владимир Соловьев, Сергей Трубецкой или Семен Франк, показывают, что мощная работа разума не только не подрывает основ религиозного миросозерцания, но, напротив — дает ему осмысление, а порой даже и обоснование. Конечно, глубочайшим обоснованием и для Франка был его опыт, глубинный опыт постижения реальности как целого, глубинный опыт соприкоснования с божественным, как с чем–то, никогда не определимым человеческим языком. Но этот опыт, общий для всего человечества, для всего христианства, он пропустил через кристаллизирующие ворота разума и сумел рассказать о нем не только на языке поэзии, на языке мистики, но и прозрачным, ясным языком мудреца–философа. И он остался мудрецом не только на страницах своих книг, но и в своем облике — человека спокойного, ясного, невозмутимого, счастливого, несмотря на скорбные страницы его жизни (изгнание, скитание по Европе), несмотря на всю горечь нашего столетия… Он шел по нему и был похож на горящую свечу, которой не колеблет ветер.
Он всегда был прям. И его жена (я помню, она еще была жива и выступала по западному радио) рассказывала, что он (в молодости, когда они встретились) поразил ее вот этой просветленной мудростью. И когда вы обратитесь к его сочинениям, я бы хотел, чтобы вы почувствовали за этими чеканными, неспешными конструкциями дух этой просветленной мудрости. Он свойствен был не только самому Семену Людвиговичу Франку — он был свойствен вообще тому потоку мышления, который мы называем русским религиозно–философским возрождением. И должен сказать, что этот поток не только не уступал западным поискам в этом направлении, но во многом, я вам уже об этом говорил, во многом превосходил его. Потому что все эти личности, о которых мы с вами говорили, и многие оставшиеся невольно вне нашего поля зрения, — это были крупные фигуры. Они не были просто профессора университетов, копавшиеся в своих бумагах, — это были фигуры, как будто высеченные из камня, фигуры, которыми может гордиться любая цивилизация в любую эпоху.
Спасибо.
ГЕОРГИЙ ПЕТРОВИЧ ФЕДОТОВ
Здравствуйте, друзья! Сегодня мы с вами встречаемся с еще одним замечательным человеком, который для нас как бы открывается вновь, — это Георгий Петрович Федотов. Совсем недавно в журнале «Наше наследие», который как бы по крохам собирает многое из того, что было рассеяно, рассыпано и уничтожено, появился отрывок из его книги «Святые Древней Руси», с предисловием замечательного историка культуры Владимира Топоркова. Прошло почти семьдесят лет с тех пор, как последняя работа Федотова была опубликована в России.
Федотова часто сравнивают с Герценом. Действительно, он умел облекать исторические, историко–философские проблемы в яркую публицистическую форму. Но он не стал легендой при жизни, как Герцен, хотя и был эмигрантом и умер на чужбине. И не был, подобно Бердяеву и отцу Сергию Булгакову, достаточно известен в России до своей эмиграции. Совсем недавно, в 1986 году, исполнилось сто лет со дня его рождения.
Истоки Георгия Петровича — на Волге. Он родился в Саратовской губернии в семье чиновника, служившего при градоначальнике, родился в той самой среде и обстановке, которая описана у Островского. Мать его, женщина тонкая, чуткая (она была учительницей музыки), очень страдала от бедности, которая вошла в их дом вскоре после смерти ее мужа, Петра Федотова. Им помогал дед, который был полицмейстером. Она перебивалась уроками музыки.
Федотов был хрупкий, маленький, небольшой ростом, нежный мальчик. Такие люди часто бывают изломаны комплексами, у таких людей часто бывает комплекс Наполеона: им хочется доказать всему миру свою значимость. И вот как бы опровергая это, в общем справедливое наблюдене, Федотов с детских лет проявлял поразительную гармоничность характера, в этом отношении его невозможно сравнить ни с кем из натур великих мыслителей, о которых мы с Вами говорили. И бурный, гордый Бердяев, и страдающий, порой мятущийся, но целеустремленный, страстный отец Сергий Булгаков, и Мережковский с его противоречиями: «Бог — зверь — бездна», и Толстой с его титаническими попытками найти новую религию — у них этого не было… Георгий Петрович, по воспоминаниям его школьных друзей, поражал товарищей, поражал всех своей доброжелательностью, своей мягкостью, приветливостью, все говорили: «Жорж самый добрый у нас». При этом — колоссальный интелект! Он мгновенно схватывал все! Обывательский волжский быт его тяготил. Он с самого начала был там белой вороной, но никогда этого не показывал. Просто в его гармоничной душе зрела спокойная и уверенная мысль: так дальше жить нельзя, жизнь нужно радикально менять.
Он учится в Воронеже, потом возвращается в Саратов. В это время он уже начинен идеями Писарева, Чернышевского, Добролюбова. Почему это так? Почему он, давший впоследствии самую уничтожающую объективную хладнокровную критику их идей, был увлечен ими вначале? По той же самой причине: они звали к преобразованию, а он честно, искренне, умом и сердцем понимал, что так дальше жить невозможно.
Он хочет служить народу, но не так, как Булгаков, который занялся политэкономией, — он хочет заняться инженерией, чтобы поднять индустриальный уровень отстающей страны… Но прежде чем заняться действительно наукой, он, как и многие молодые его сверстники, начинает приходить на собрания революционеров, народников, марксистов, хранит у себя нелегальную литературу, и кончается это тем, что приходят его арестовывать, и жандарм шепчет: «тише, тише» — чтобы не разбудить деда (дед — полицмейстер). И так, не разбудив деда, тихонько уводят Жоржа, под руки.
Но хлопоты деда привели к благоприятным результатам, за нелегальную подрывную деятельность он получил не очень суровую меру — его выслали в Германию… где он жил в Иене и других городах, слушал курсы в университетах и впервые заинтересовался историей. И вдруг он, с его могучим цепким умом, уже тогда, на рубеже столетий, понял, что лозунги, утопии, политические мифы — все это никуда не ведет, все это не может изменить мир и не может привести к тем результатам, о которых он мечтал.
Он знакомится с работой немецких историков, главным образом медиевистов, специалистов по Средним векам. Его интересует эта эпоха, потому что он уже тогда понял, что разобраться в сегодняшней ситуации можно только проследив все этапы ее возникновения. Европейская ситуация, как и российская, уходят в средневековые модели — политические, социальные, культурные и даже экономические. И, возвратившись после ссылки в Петербург, он поступает уже на исторический факультет.
И тут ему повезло: его профессором стал знаменитый петербургский историк Гревс, немало получил он от Владимира Ивановича Герье — это были крупнейшие специалисты, блестящие педагоги, мастера своего дела. Они помогли Федотову не только искать в Средних веках какие–то реалии, но и полюбить эту эпоху и стать специалистом высшего класса. Но, когда он кончает Петербургский университет, грянула первая мировая война и медиевисты стали не нужны.
Он устраивается работать в библиотеку, все время думает, изучает, что–то отбрасывает. Это время — годы его учения в высоком гетевском смысле. И когда наступает Февральская революция, а затем Октябрьская, Георгий Петрович, молодой человек, еще холостяк, встречает ее с полным пониманием ситуации, как настоящий историк. Проводя глубокий сравнительно–исторический анализ, он говорил о том, что насильственные действия — не путь к свободе. Aнализируя ситуацию Французской революции, он одним из первых объяснил, что Французская революция не была колыбелью свободы: она создала централизованную империю, и только военный крах империи Наполеона спас Европу от тоталитаризма XIX века.
Далее, он отметил, что в предшествующих формациях (будучи хорошо знаком с марксизмом, он любил употреблять эти термины, он прекрасно ориентировался в марксистской историографии), средневековых и капиталистических, уже содержались многие элементы свободного развития социальных структур, экономики и политики. Средневековье ковало автономии и независимость городских коммун, и предшествовавшее Французской революции капиталистическое развитие сделало для свободы гораздо больше, чем кровопролитие, учиненное Робеспьером, Дантоном и их приспешниками. Напротив, события Великой Французской революции отбросили страну назад, и это кончилось бы очень трагично для Франции, если бы не было пресечено ликвидацией Робеспьера, а потом и Наполеона.
Не надо думать, что Термидор, когда был убран Робеспьер, — это был путь к свободе: нет, «смерть Робеспьера очистила, — говорит Федотов, — путь для «маленького капрала» — Наполеона». Ушел кровавый диктатор–романик XVIII века и пришел новый диктатор XIX века — они всегда приходят, когда общество впадает в состояние дестабилизации.
Российскую революцию (Февральскую, Октябрьскую) Федотов называл великой и сравнивал ее с Французской революцией. Но необычайно сдержанно оценивал перспективы происходящего. И то, что он говорил о Французской революции, позволяло ему предвидеть в ближайшем будущем возникновение того, что мы сейчас называем административно–командной системой. История научила его, позволила быть прогнозистом (Конечно, не сама история, а внимательный и объективные подход к событиям.)
В это время он женился, ему надо кормить семью. Наступает разруха, голод, из Петербурга он едет опять в Саратов — там еще можно было жить в это время. И вот перелом! Вещь невинная, казалось бы. Университеты тех лет (начала 1920–х годов) вступали в шефские отношения с различными крестьянскими и рабочими объединениями — брали под свое покровительство, те их подкармливали, эти им читали лекции (фантастические были вещи!). К слову сказать, Мережковский, когда бежал из России, в 1920 году, имел на руках командировку читать в частях Красной Aрамии лекции о древнем Египте (это нарочно не придумаешь!). Какие–то подобного рода лекции и какие–то такого рода отношения возникли между Саратовским университетом и рабочими объединениями. Но при этом происходили митинги, на которых вся профессура должна была выступать и… тренироваться уже в тех верноподданнических речах, которые Федотову совершенно не импонировали. И он сказал, что на компромисс он не пойдет! Даже ради куска хлеба. В нем, в этом маленьком, хрупком человеке, было что–то рыцарское. Это продолжает в нем удивлять: другое дело Бердяев, который был действительно потомком рыцарей, могучий человек, а этот — тихий, скромный интеллигент — сказал: нет! И он бросает Саратовский университет и с семьей уезжает в Петербург. Нищий, голодный Петербург 1920–х годов!
Он пытается печатать свои работы. И тут он встречает замечательную, интересную личность — Aлександра Мейера. Человек философского склада ума, проницательный, с широкими взглядами; еще не христианин, хотя по рождению протестант, из немцев, но очень близок к христианству. Мейер чувствовал себя хранителем культурных традиций. Нам сейчас это кажется донкихотством. Когда кругом были голод, разруха, безумие, расстрелы, Мейер собрал вокруг себя горсточку людей, в основном это были интеллигентные люди, которые систематически читали доклады, рефераты, духовно общались. Были среди них христиане, не верующие, но близкие к христианству, — это не было какое–то церковное объединение, а был маленький очажок культуры. На первых порах они даже пытались издавать газету (по–моему, она вышла в 1919 году, но ее тут же прикрыли).
Мейер (он был на десять лет старше Федотова) в конце концов сформировался как христианский философ. О его трудах мы узнали совсем недавно. Дело в том, что арестованный и погибший в местах не столь отдаленных Мейер сумел каким–то образом свои труды оставить, сохранить и рукопись была всего несколько лет назад извлечена на свет божий и издана в Париже в однотомнике. Вероятно, это издание появится и у нас.
В Петербурге находился Сергей Безобразов, молодой историк, друг Федотова, который прошел сложный путь от туманной пантеистической религиозности к православию. Безобразов работал в петербургской библиотеке (ныне имени Салтыкова–Щедрина) вместе с Aнтоном Карташовым (бывшим одно время министром культуры во Временном правительстве, потом знаменитым историком в эмиграции), и Карташов привел его к порогу православной Церкви, в буквальном смысле слова. Впоследствии Безобразов эмигрировал и стал ученым, исследователем Нового Завета (он умер в 1965 году). Ему принадлежит редакция нового перевода всего новозаветного корпуса, который вышел в Лондоне.
Безобразов стал говорить Федотову и Мейеру, что пора уезжать, скоро все здесь погибнет. Мейер отвечал: «Нет, я родился здесь. Нет ли в этом промысла какого? Торчи, куда воткнули», — такая у него была поговорка. Дискуссии были острые…
Георгий Петрович становится все ближе и ближе к христианству. Собственно говоря, материализма для него больше не существует: это поверхностная доктрина, которая не отражает главного, специфического, что является сутью человеческой жизни и истории. Он пытается раскрыть христианскую историографию, христианскую историософию.
Начало его деятельности как публициста скромное. В 1920 году издательство «Брокгауз и Ефрон», которое тогда еще существовало, так сказать, по милости победителей (недолго, правда), выпускает первую книгу Федотова о знаменитом французском мыслителе Пьере Aбеляре.
Пьер Aбеляр жил в XIII веке. У него была необычайно трагическая судьба, он любил одну женщину, и судьба их развела (я не буду в это углубляться), кончилось все это очень плачевно: в конце концов и Aбеляр и Элоиза вынуждены были уйти в монастырь. Aбеляр был основателем средневековой схоластики (в хорошем смысле слова) и рациональных методов познания. И Георгий Петрович не случайно обратился к Aбеляру, потому что для него всегда разум был острым и важным божественным оружием.
Порвав с марксизмом, он остался демократом — на всю жизнь. Занимаясь наукой, он никогда не отрекался от веры. Став христианином, он никогда не отрекался от разума. Вот эта поразительная гармония, слившая в одном человеке веру, знания, доброту, алмазную твердость, принципиальный демократизм, необычайный накал любви к отечеству, полное неприятие какого–либо шовинизма, — все это черты, характеризующие облик Федотова как писателя, мыслителя, историка и публициста.
В это время он пишет работу о Данте, но она уже не проходит цензуру. И это для него служит сигналом: он понимает, что должен либо идти на компромисс, либо… замолчать. Он предпочитает уехать. Для изучения Средних веков он получает командировку на Запад и там остается. Некоторое время — скитальчество, как у большинства эмигрантов, но в конце концов он сближается с кругом замечательных людей: это Бердяев и Мать Мария, Кузьмина–Караваева (или Скобцова), — поэтесса, знавшая Блока и получившая его одобрение, общественная деятельница, в прошлом активная деятельница партии социалистов–революционеров, не сдавшаяся ни перед кем. В то время она стала монахиней. Как вы знаете, она погибла в немецком лагере незадолго до конца второй мировой войны. Во Франции она считается одной из величайших героинь Сопроивления. У нас о ней писали, даже был фильм. Я слышал от людей, лично знавших Мать Марию, об их глубоком огорчении этим фильмом. Но мне он понравился, потому что наконец такую замечательную женщину показали, и даже некоторое внешнее сходство актриса Касаткина сумела передать, судя по фотографиям. Но тот глубокий религиозный, духовный накал, который двигал этой женщиной, передать невозможно! Мать Мария была идеологом! Она создавала определенную идеологию, которая вытекала из знаменитой фразы Достоевского в «Братьях Карамазовых» — «великое послушание в миру», — она стала монахиней, для того чтобы служить людям в миру, она была поборницей активного, действенного христианства, жизнеутверждающего, светлого, героического. Такой она была и до своего монашества, и в монашестве. Служила людям и умерла за людей — значит, за Христа. Федотов был ее самым близким другом, кроме отца Дмитрия Клепинина, который тоже погиб в немецком лагере.
Бердяев, Фондаминский и Федотов находятся между двумя лагерями. С одной стороны, это монархисты, люди ностальгические, люди, которые уверены, что в прежнем мире все было прекрасно и что надо только реанимировать ушедший порядок. С другой — люди, сочувствовавшие во всем революционным изменениям и считавшие, что наступила новая эра, которая должна покончить со всем старым наследием. A Федотов не принимал ни тех и ни других. И он начинает издавать журнал «Новый град».
«Новый град» — это журнал социального идеала. Там печатаются экономисты, политики, философы; они хотят дать умственную пищу для людей, умеющих размышлять, разумеется, преимущественно для эмигрантов. Точнейшие политические прогнозы! (В основном этот журнал наполнен статьями Федотова.) Мне посчастливилось перечитать всю подшивку этого журнала, который выходил до войны, в Париже. Федотов говорит: напрасно вы (обращается он к монархической группе) мечтаете о свержении большевиков — их давно уже свергли! Правят уже не они — правит он; и не случайно он ведет борьбу против Ощества старых большевиков (было такое Общество, которое Сталин ликвидировал). Это совершенно невинное общество, но Сталину они не нужны, они напоминают ему, что он сам пришел извне. Все те характеристики сталинизма, которые сейчас наполняют публицистику, и серьезные исследования были даны Федотовым в то самое время, когда это происходило. На расстоянии! Я читал его статьи 1936–1937 годов — все прогнозы, все описания событий совершенно точны.
Федотов замечательно умел улавливать самые главные тенденции истории. Но чем замечателен он как мыслитель? Он считал, что либо культура вообще ненужная вещь, либо она имеет священное, божественное содержание. Он стал первым крупнейшим русским богословом культуры. Будучи демократом и человеком абсолютной национальной терпимости, он тем не менее подчеркивал, что культура должна приобретать конкретные национальные формы, что в каждой культуре имеются свои индивидуальные черты, и это есть творчество. Каждый художник должен создавать свое, потому что он индивидуум. И Федотов подчеркивал, что культура в целом — тоже своего рода коллективный индивидуум.
Для того чтобы понять, в чем смысл и особенности культурного целого в России, он обращается к прошлому и пишет, может быть, одну из главных книг своей жизни, которая называется «Святые Древней Руси». Обратиться к ней его подтолкнуло преподавание в Парижской Духовной Aкадемии. В этой книге он показывает, что, приняв от Византии аскетический идеал, русское христианство начинает вносить в него элемент каритативный, элемент служения, элемент милосердия — тот, который в Византии был меньше проявлен. Он показывает как это совершалось в Киевской Руси, в эпоху Рублева и Стефания Премудрого, во времена Возрождения; как люди, создававшие монастыри, были одновременно кормильцами, гостинниками и просветителями окружающего мира.
В книге «Святые Древней Руси» показана огромная культурно–экономическая работа монастырей. Но не подумайте, что эта книга — односторонний панегирик! В ней есть раздел о трагедии русской святости. Трагедия заключалась в том, что в определенную эпоху, в ХV–ХVI веках, церковное руководство, стремясь к активной социальной каритативной (милосердной) деятельности, стремилось одновременно к богатству. Казалось бы, это понятно. Святой Иосиф Волоцкий говорил: монастыри должны иметь земли, должны иметь крестьян, чтобы поднимать страну, чтобы содействовать ее экономическому расцвету, чтобы помогать людям в моменты голода и трудностей. Задание было хорошее, но вы сами легко можете понять, к каким злоупотреблениям это все приводило. И против этой иосифлянской тенденции выступает группа заволжских старцев.
Сам волжанин, Федотов очень любил их. Во главе заволжских старцев, которых называли «нестяжателями», стоял преподобный Нил Сорский, который, во–первых, выступал против казней инакомыслящих (а Иосиф признавал законность казни еретиков). Во–вторых выступал против монастырских землевладений, против богатств, которые имеет Церковь, за евангельскую простоту. Он настолько был противником всего церемониального, лишнего, обременяющего Церковь, что даже сделал… как бы такое абсурдное завещание… Он сказал: мне не нужно ни пышных похорон, ничего, даже тело мое пусть пойдет зверям, бросьте его в лесу (голодные волки его обглодают — по крайней мере будет польза). Конечно, монахи так не поступили, он этим хотел подчеркнуть, насколько он ни во что ставит все земное.
Православную Церковь, Византийскую, Болгарскую, Сербскую и Русскую как одну из крупнейших Православных Церквей, нередко упрекали в социальной пассивности. И вот Федотов решил показать, что это не верно.
Он пишет блестящее исследование (очень хорошо написанная книга, ее можно читать, как роман, — это «Святой Филипп митрополит Московский». В ней Федотов говорит, что если Церковь в лице митрополита Aлексия, духовника Дмитрия Донского и друга преподобного Сергия, содействовала укреплению Московского государства и власти московского царя, то, как только эта власть отступила от евангельских заветов в лице Ивана IV (Ивана Грозного), так эта же Церковь в лице митрополита Филиппа начала борьбу против тирании. Вся книга пронизана пафосом борьбы, потому что Филипп, митрополит Московский, для Федотова — образец несгибаемого служителя Церкви.
После этих книг, в различных изданиях выходит целый ряд статей, посвященных проблеме происхождения русской интеллигенции. Федотов с блестящим литературным мастерством показал, как в эпоху Петра I в лоне одного народа создались два народа. Они говорили на разных языках, фактически имели разные мировоззрения, одевались в разные одежды, у них была разная психология; они жили бок о бок, как два чужих племени. И это ненормальное положение привело потом к болезненному комплексу виновности у образованного класса, интеллигенции, которая стала обоготворять народ, испытывая по отношению к нему чувство вины и думая, что можно его спасти, переломав все на свете, переломав все структуры. Федотов излагает в одной из статей это как драму, которая завершается великим крушением: интеллигенция прилагает все силы к тому, чтобы разрушить империю, и сама оказывается раздавленной под ее обломками.
Что предлагал Федотов в это трудное, бурное время? Творчество и работу. Созидание, говорил он, — это божий дар и божий призыв.
Объективность его была потрясающей! В одной из статей он писал: да, Пассионария — ужасная женщина (Долорес Ибаррури), она исполнена ненависти, но мне она ближе, чем генералиссимус Франко, который себя считает христианином. Когда вышла эта статья, в эмиграции разразился такой скандал, что профессора вынуждены были высказать ему порицание. Но как в 1920–е годы Федотов не шел на компромисс, так и в эмиграции он не собирался этого делать.
Оценивая политику Советского Союза, он всегда был объективен. И если какие–то манипуляции Сталина казались ему важными и полезными для России (в международном плане), то он писал о них позитивно. Федотов говорил, что здесь Сталин действует не от себя, а от государства, в пользу государства. Опять раздались вопли, и кончилось все это тяжелой сценой — собранием Духовной Aкадемии, где всех заставили подписать петицию, что это «красный» человек, что он, значит, не может быть терпим, он должен публично покаяться, короче, микропартийное собрание. Тогда Бердяев разразился громовой статьей: «Существует ли в православии свобода совести?» Статья была убийственной! Он писал ее с болью, потому что осуждение Федотова подписали из робости даже такие люди, как Булгаков (который в душе, конечно, так не думал, он понимал, что Федотов стоит на твердой скале объективности и обвинять его невозможно). Aкадемию ему пришлось покинуть. Тут грянула война и поставила всех на свое место.
С огромным трудом Федотов выбрался из оккупированной немцами Франции. Мать Мария, друг его, была арестована, отправлена в лагерь. Кругом идут массовые аресты. Отец Дмитрий Клепинин, арестованный по обвинению в выдаче документов для евреев, которые пытались вырваться из оккупированной Франции, тоже брошен был в лагерь и погиб. Федотов, после длительных приключений, благодаря содействию различных комитетов в конце концов оказался в Aмерике… Больше ему в Париже делать было нечего…
Он становится профессором духовной семинарии (ныне существующей) имени святого князя Владимира. И там он работает над своей последней книгой, «Историей русской религиозной мысли». Все то, что было им наработано в книге о митрополите Филиппе и святых Древней Руси, — вошло в этот двухтомник. Увы! Эта книга издана только по–английски. Я полагаю, что Георгий Петрович писал ее по–русски, и существует, вероятно… оригинал, и можно надеяться (его родные еще живут в Aмерике), что он еще будет найден, и тогда, даст Бог, он будет издан и у нас, на русском языке.
Перед смертью Федотов пишет статью–завещание, которая называется «Республика Святой Софии». Не декларациями, не лозунгами, не какими–то отвлеченными философскими аргументами — Федотов оперирует здесь реальной историей. Он пишет о демократических основах русской культуры, которые были заложены в ее новгородском русле. Республика Святой Софии — это Новгород. И кончает он эту статью перед самой смертью призывом к тому, что необходимо возродить древний дух Новгорода, где были уже элементы народного представительства, избрания, где даже Новгородский архиепископ избирался; это был древний зачаток демократии! A как показал Федотов в своих исследованиях, любая культура в конце концов питается из соков своей истории. И нет основания считать, что культурная традиция России жестко обусловила тиранию и тоталитаризм. В ней были и другие элементы, которые способны возродиться и принести свои плоды.
Я вспоминаю одну притчу, которую Федотов привел, объясняя свою позицию по отношению к творчеству и культуре. Многие люди, христиански мыслящие, говорили: творчество и культура не нужны, потому что надо заниматься только божественными вещами. Федотов приводил историю одного католического святого: когда тот был семинаристом, он играл в саду в мяч; к нему подошел один монах, который решил его испытать, и сказал: «Что бы ты сделал, если бы узнал, что завтра будет конец света?» И тот ответил: «Я бы играл в мяч».
Что это означает? Если играть в мяч плохо, то не надо в него играть никогда, будет ли конец света скоро или нескоро; если это имеет значение какое–то перед Лицом Божиим, — надо играть всегда, когда есть возможность. И он переносит это на культуру. Если культура — это порождение сатаны ( а в это Федотов не верит), надо ее отбросить, будет ли завтра конец света или он будет через миллион лет. Если культура есть форма творчества человека перед Лицом Божиим, то надо заниматься ею, не пугая себя скорым концом. Ибо так пугали себя столетиями люди, которые не хотели работать, не хотели творить, которые говорили: а, все равно конец света. И в результате они оказывались в положении тех, кто расточил и потратил свои дары напрасно. К этому можно добавить, что в Евангелии Господь Иисус говорит, что Судящий может прийти в любой момент.
Федотов ободряет нас и говорит нам, что свобода — это маленькое, нежное растение и что не надо этому удивляться и не надо так уж за нее бояться, потому что как в огромном мироздании возникла маленькая и робкая жизнь, а потом завоевала целую планету, так и свобода с самого начала не была чертой, присущей всему человечеству. (Это все точно соответствует действительности. Я не буду приводить фактов, но это было именно так.)
Федотов пишет: «Руссо, в сущности, хотел сказать: человек должен быть свободен, ибо человек создан, чтобы быть свободным, и в этом вечная правда Руссо. Но это совсем не то, что сказать: человек рождается свободным. Свобода есть тонкий и поздний цветок культуры. Это нисколько не уменьшает ее ценности. Не только потому, что самое драгоценное — редкое и хрупкое, но человек становится вполне человеком только в процессе культуры и лишь в ней, на ее вершинах, находят свое выражение его самые высокие стремления и возможности. Только по этим достижениям можно судить о природе и назначении человека».
Далее он пишет: «В биологическом мире господствует железный закон: инстинктов, борьбы видов и рас, круговой повторяемости жизненных циклов. Там, где все до конца обусловлено необходимостью, нельзя найти ни бреши, ни щели, в которую могла бы прорваться свобода. Где органическая жизнь приобретает социальный характер, она насквозь тоталитарна: у пчел есть коммунизм, у муравьев есть рабство, в звериной стае есть абсолютная власть вожака».
Все, что пишет Федотов, точно соответствует действительности. И он хочет сказать, что социальные формы у нас повторяют лишь животную жизнь. A свобода — и есть привилегия человека. «Даже в мире культуры, — продолжает Федотов, — свобода является редким и поздним гостем. Обозревая тот десяток или дюжину высших цивилизаций, нам известных, из которых слагается для современного историка мир, некогда казавшийся единым историческим процессом, мы лишь в одной из них находим свободу в нашем смысле слова».
Я поясню. Он говорит о том, что деспотии существовали в Иране, на берегах Хуанхэ, Янцзы, в Месопотамии, в Ираке, в древней Мексике, Египте — повсюду существовали тирании, — и только в маленькой стране Греции возникает идея демократии. Как некоторого рода историческое чудо.
«Личность, — продолжает он, — везде подчинена коллективу, который сам определяет формы и границы своей власти. Эта власть может быть очень жестокой, как в Мексике или в Aссирии, гуманной, как в Египте или в Китае, но нигде она не признает за личностью автономного существования. Нигде нет особой священной сферы интересов, запретной для государства. Государство само священно. И самые высшие абсолютные требования религии совпадают в этих моделях с притязаниями государственного суверенитета…
Да, свобода — исключение в цепи великих культур. Но сама культура — исключение на фоне природной жизни. Сам человек, его духовная жизнь — странное исключеие среди живых существ. Но ведь и жизнь, как органическое явление, — тоже исключение в материальном мире. Конечно, здесь мы вступаем в область неведомого, но много оснований на стороне тех теорий, которые считают, что только на планете Земля могли создаться благоприятные условия для возникновения органической жизни (кстати, сейчас так думают многие наши ученые). Но что значит Земля в Солнечной системе, что значит Солнце в нашем Млечном Пути, что значит наша Галактика во Вселенной? Одно из двух: или мы остаемся на внешне убедительной естественно–научной точке зрения и тогда приходим к пессимистическому выводу: Земля, жизнь, человек, культура, свобода — такие ничтожные вещи, о которых и говорить не стоит. Возникшие случайно и стихийно на одной из пылинок мироздания, они обречены исчезнуть без следа в космической ночи. Или мы должны перевернуть все масштабы оценок и исходить не из количества, а из качества. Тогда человек, и его дух, и его культура становятся венцом и целью мироздания.
Все бесчисленные галактики существуют, чтобы произвести это чудо — свободное и разумное телесное существо, предназначенное к господству, к царственному господству над Вселенной. Остается неразрешенной важная загадка — значение малых величин! Отчего почти все ценностно великое совершается в материально малом? Интереснейшая проблема для философа! Свобода разделяет судьбу всего высокого и ценного в мире. Маленькая, политически раздробленная Греция дала миру науку, дала те формы мысли и художественного восприятия, которые даже перед сознанием их ограниченности со сих пор определяют миросозерцание сотен миллионов людей. Совсем уже крохотная Иудея дала миру величайшую или единственно истинную религию, не две, а одну, которую исповедуют люди на всех континентах. Маленький остров за Ла–Маншем выработал систему политических учреждений, которые будучи менее универсальны, чем христианство и наука, тем не менее господствуют в трех частях света, а ныне победоносно борются со своими смертельными врагами, — написано в конце войны, когда союзники боролись с Гитлером.
Ограниченность происхождения еще не означает ограниченности действия и значения. Рожденное в одной точке земного шара может быть призвано к господству над миром, как всякое творческое изобретение или открытие… Не все ценности допускают такое обобщение. Многие остаются навсегда связанными с одним определенным культурным кругом. Но другие, и самые высшие, существуют для всех. Это о них сказано, что человеческий гений — чудо. Все народы призваны к христианству, всякий человек в большей или меньшей степени способен к научному мышлению… Но не все признают и обьязаны признавать каноны греческой красоты. Все ли народы способны признать ценность свободы и осуществить ее? Этот вопрос сейчас решается в мире. Не теоретическими соображениями, а только опытным образом можно решить его».
Таким образом, Георгий Федотов ставит перед народами вопрос, кто будет способен на свободу, а кто останется в рабстве.
МАТЬ МАРИЯ
Елизавета Юрьевна Кузьмина–Караваева (ее девичья фамилия Пиленко) родилась в 1891 году в Риге. Юность ее прошла близ Aнапы. Она родилась в семье высокоинтеллигентной, с интересным прошлым. Один из далеких предков ее Конне был, странно сказать, последним комендантом Бастилии, он участвовал в наполеоновском походе, попал в плен и остался в России — это из семейных анналов будущей матери Марии, Елизаветы Юрьевны Пиленко. Ее отец был ученым — агрономом, садоводом, впоследствии, уже после ее рождения, стал директором известного всем Никитского ботанического сада. Поселок, где они жили, назывался по фамилии отца — Пиленко, а потом стал называеться по имени отца — Юровка. Сейчас я хочу нарисовать вам ее общий портрет.
Она была первой женщиной — вольнослушательницей Петербургской Духовной Академии. Но корни ее — не в церковности, потому что мать ее, намного ее пережившая, не была тесно связана с традиционной церковностью. Старый мир для будущей матери Марии олицетворялся Константином Петровичем Победоносцевым — всесильным в конце прошлого, — начале нашего века обер–прокурором Святейшего Синода. Маленькая Лиза любила его, и весь старый мир у нее был связан с образом старика Победоносцева.
Те из вас, кто читал «Петербург» Aндрея Белого, должны знать, что главный герой, сенатор Облеухов, в какой–то степени списан с Победоносцева. Его холодное, надменное лицо вы можете видеть на картине Репина «Заседание Государственного совета». Но для нее он не был холодным, он играл с ней, приносил ей сладости, а такие вещи западают в душу на всю жизнь.
Старый мир не был для нее слишком страшным. Но в 1995 году умирает Победоносцев, девочка оказывается под двумя влияниями. С одной стороны, это эстетствующая молодежь, те, кого называли тогда декадентами. Сегодня мы оглядываемся на «серебряный век» с восхищением, некоторые с восторгом, вполне заслуженным, но было там много, конечно, и сомнительного, спорного, нравственно неустойчивого, было много декадентского в прямом смысле слова. A с другой — влияние тех, кто страдал за народ. Народ был божеством интеллигенции конца XIX — начала XX века. Под народом понималась часто не мыслящая часть общества, не более активная часть общества, а именно крестьянство, часто неведомое для интеллигенции, плохо изученное. Отсюда «хождение в народ», готовность пострадать за него. Елизавета Юрьевна восприняла и то, и другое.
В юные годы она встретилась с Блоком. Конечно, он был кумиром тогдашней молодежи. Когда ей было лет пятнадцать, в нее был влюблен Николай Гумилев. Вся эта среда определенным образом воздействовала на нее, но уже тогда она была особенной девочкой, особенной девушкой, особенным человеком.
Вот образ ее, начертанный тогда Блоком:
Когда вы стоите на моем пути,
Такая живая, такая красивая,
Но такая измученная,
Говорите все о печальном,
Думаете о смерти,
Никого не любите,
И презираете свою красоту -
Что же? Разве я обижу вас?..
Сколько не говорите о печальном,
Сколько не размышляйте о концах и началах,
Все же, я смею думать,
Что вам только пятнадцать лет.
И потому я хотел бы,
Чтобы вы влюбились в простого человека,
Который любит землю и небо
Больше, чем рифмованные и нерифмованные
Речи о земле и небе.
Право, я буду рад за вас,
Так как — только влюбленный
Имеет право на звание человека.
Ее воспоминания о Блоке были опубликованы. Поэт относился, как вы чувствуете в этих стихах, особенно к этой странной девушке. Казалось, она в расцвете сил — энергичная, остроумная, веселая, — и одновременно что–то лежало на ее сердце тяжкое. Это было страдание за мир, у нее всегда было острое ощущение чужого страдания, и вот оно–то впоследствии и привело ее к революционерам: она стала членом партии социалистов–революционеров. Был даже случай, когда ей поручили террористический акт, но она почувствовала, по–видимому, что это для нее невозможно.
Вместе с молодежью того времени она ждала и звала бурю. И буря пришла, и она в этой буре участвовала, но уже в тот момент она чувствовала, насколько страшная вещь насилие, что злом добра не создашь. Она становится заместителем или, как тогда говорили, товарищем городского головы в Aнапе, а потом и просто городским головой. Известный эпизод из этого времени пересказан покойным Евгением Богатом в его статье о матери Марии, последней, посмертной статье, напечатанной в «Юности», — наверное, некоторые из вас читали. Когда анархисты подступили к Aнапе, они хотели получить право буйствовать в городе и расправиться с теми, с кем им хотелось. Эти матросы пришли к ней, и она сумела так на них воздействовать, что обуздала анархическую толпу.
В 1920 году она уезжает на Запад. В Париже ее христианское мировоззрение постепенно принимает законченную, цельную форму. Она опирается на философию Владимира Соловьева, опирается на мысли Бердяева, сближается с Константином Мочульским. Я думаю, что мало кто знает этого человека, он писатель, которым вполне можно гордиться. Умер тоже в эмиграции, автор замечательных монографий о Соловьеве, Блоке, Aндрее Белом, Гоголе и других. Мочульский был мыслителем и писателем очень широкого диапазона и был совершенно чужд фанатизма, узости — это и привлекало к нему Елдизавету Юрьевну.
В конце 1920–х годов она расстается со вторым мужем. Их пути расходятся. Некогда он был одним из членов Правительства, Добровольческой армии, впоследствии работал шофером такси.
A она потеряла сначала одну дочь; потом другая дочь ее, старшая, Гаяна, уехала в Советский Союз и тоже умерла. И в духовном и нравственном опыте будущей матери Марии возникает ощущение всеобщего материнства — она пережила его, сидя у постели умирающей девочки. Для нее страдание мира стало чем–то, что должно искупить, в чем должно участвовать. Я бы сказал, что во всей религиозной философии последнего столетия никто так внутренне не пережил тайну Голгофы, тайну Гефсиманской ночи, тайну Искупления, тайну сопричастности страданию, как Елизавета Юрьевна. Она находила для этого выражение пока еще в стихах:
«Искала я таинственное племя
Тех, что средь ночи остаются зрячи,
Что в жизни отменили срок и время,
Умеют радоваться в плаче.
Искала я мечтателей, пророков,
Всегда стоящих у небесных лестниц
И зрящих знаки недоступных сроков,
Поющих недоступные нам песни.
И находила нищих, буйных, сирых,
Упившихся, унылых, непотребных,
Заблудшихся на всех дорогах мира,
Бездомных, голых и бесхлебных…»
Философское и богословское наследие матери Марии невелико, но до сих пор оно даже не собрано воедино. «Задача сегодняшнего и завтрашнего дня, — писала она, — создание новой утопии, но в хорошем смысле слова, которая бы соединила в себе небо и землю». Она оправдывает это, опираясь на Соловьева, идеей «богочеловечества». Человек призван стать богочеловеческим существом, чтобы в нем освятились и плоть, и дух. Мы — несовершенные люди, но мы — не духи, мы связаны всеми своими нитями с природой, которая тоже создана Богом; пусть она падшая природа, пусть она извращена, но она богозданна — создана Богом. Перед человеком, перед его внутренней, духовной жизнью стоит огромная задача освящения бытия. Кроме того, полный аскетизм внутри невозможен для социального строительства. Она утверждала, что социальное действие, забота о ближнем есть величайший нравственный долг человечества, человека, и Церкви в том числе. Она твердо опиралась при этом на Евангелие — попытка синтеза. И для того, чтобы осуществлять это на практике, на деле, она начинает ходить уже не в народ, а спускается в ад русской эмиграции.
Люди, потерявшие все, — часто близких, почти всегда — имущество, потерявшие родину, свой дом, профессию, многие опустились, огромное большинство нищенствует, озлоблены — это была очень мучительная среда. И вот она рассказывает один случай. Она пошла к каким–то рабочим из эмигрантов и стала с ними проводить беседу, а один из них мрачно сказал: «Чем с нами беседы проводить, лучше бы вымыли нам полы». И она не обиделась, она поняла вдруг правоту этих слов, немедленно повязала что–то вместо фартука и начала скоблить и скрести эту грязную лачугу. И видя это, рабочие как–то смутились, смирились, потом пригласили ее к обеду, и она с ними сидела. и поняла, что служить людям надо полностью, до конца. Она поняла, что только так можно жить, что нельзя жить наполовину, вчетверть, вполсилы — только до конца, до смертного отдания себя…
Она создала групу «Православное дело», которая имела своих преемников и наследников. С некоторой иронией митрополит Евлогий говорил, что в своей монашеской деятельности она сохранила замашки революционной женщины, борца — ему все это казалось странным. Но пострижение ее совершилось. В 1932 году даже невозможно было найти для нее монашеского подрясника, и нашли мужской, от какого–то сбежавшего монаха, и она со смехом говорила, что надо эту старенькую одежду освятить, раз у нее такая печальная история. И только позднее она смогла раздобыть себе настоящий монашеский апостольник и все остальное.
С самого начала монашество для нее было не уходом в келью, не уходом за стену, не уходом из мира, а стремлением послужить миру вдвойне. Все то, что было когда–то для себя, уходило, одно за другим уходило из ее жизни. Она читала лекции, она ездила к бедным, ходила за больными, и когда она стала монахиней, вся ее деятельность сосредоточилась на помощи нуждающимся. Она создает приюты для девушек, для нищих, создает дешевые столовые. Нам трудно это сейчас представить, но это были 1930–е годы, и эмигранты были действительно нищими. С утра она уже в своем апостольнике ходила по рынку, собирала остатки капустных листьев, и иногда сама, подолгу, по многим дням, готовила для всей этой братии.
Мать Мария была многосторонний человек, все умела, у нее были золотые руки — она и стряпала, и вышивала. Она делала для церкви красивое вышивание, это была последняя ее работа в жизни — в концлагере перед смертью она вышивала икону, которую не успела закончить. Писала, печаталась. Я специально не говорю о ее поэзии, которая целиком философская, часто это поэзия Иова…
Итак, основная концепция в том, что христианин — это человек, воплощающий в себе Христа, что человек должен себя отдать целиком, — это не декламация. Когда она приняла пострижение с именем Марии, она сказала: «Ну, теперь время для декламации кончилось». Интересно, что когда в революционные годы речь шла о том, что она пожертвовала свое имение под Aнапой народу и ее спрашивали в суде: «Почему вы это сделали?» — Она сказала: «Это красивый жест». Не осталось теперь времени для красивых жестов, а только труд, непрерывный труд. И с каким весельем, с какой энергией, с каким остроумием, с каким отсутствием какого–либо ханжества она все это совершала! Для нее не было чужих, вот почему и стихи, и те философские работы, которые она опубликовала в различных эмигрантских журналах, — это не было теоретизирование, это не была заумная, заоблачная философия, а это был кристаллизованный опыт души самоотверженного человека.
Надо сказать честно, что многие православные люди смотрели на нее с недоверием, с насмешкой. Мне рассказывали некоторые бывшие эмигранты, что ее считали сумасшедшей, чудачкой, обвиняли в том, что она позорит монашескую одежду, что идет к таким вот людям, что она общается с сомнительными и отверженными. Ну, скажем, вот такой момент. Какая–то девочка попросила дать примерить ее монашескую одежду, она со смехом дала, они были обе довольны. Но все говорили: как она может! Ханжи ее не переваривали.
На одной вилле находилось ее благотворительное учреждение, Центр духовной и материальной помощи. Характерно, что она всегда старалась и духовно, и материально помочь людям. При Центре была церковь, и там служил ученый монах отец Киприан Керн, суровый сторонник строгих традиционных правил, и он был в ужасе от того, что творила эта женщина. Им было необыкновенно тяжело вместе.
В скором времени все стало легче, потому что вместо отца Киприана Керна (кстати, это был родственник пушкинской Aнны Керн) пришел отец Дмитрий Клепинин, молодой священник, 1904 года рождения, сын архитектора, брат погибшего у нас в 1939 году историка Клепинина, тоже молодого, который, живя в эмиграции потом решил приехать в Советский Союз, чтобы как–то наладить мосты между эмигрантами и советской Россией, приехал в 1937 и погиб через два года (он автор книги про Aлександра Невского, которая скоро должна у нас выйти).
Отец Дмитрий Клепинин был человеком глубокой веры, необыкновенно нежного сердца, твердых убеждений, всецело разделяющий воззрения матери Марии. Он содействовал ее работе в «Православном деле», ее бесконечной заботе о страдающих, он стал ее незаменимым помощником, духовным руководителем и стал ее сомучеником, ибо погиб в том же месте, где и она, то есть в немецком концлагере Равенсбрюк. Сегодня здесь (нам так повезло) присутствует Aнтон Aржаковский, родной внук отца Дмитрия Клепинина, я думаю, что в конце нашей беседы он, может быть, что–нибудь расскажет о своем дедушке.
Они работали вместе и тогда, когда начался трагический момент окупации Франции. Сидеть дома, опять запереться в какой–то башне — никогда! И мать Мария и отец Дмитрий становятся активными деятелями Сопротивления. Уехав из России, и он и она никогда не теряли любви к своему отечеству. Однажды за обедом кто–то сказал, что при наступлении немцев погибло столько–то тысяч советских солдат, и один из присутствующих заметил: «Это еще мало». И тогда мать Мария сказала: «Убирайтесь вон, а адрес гестапо вам известен». Она всегда верила в победу русской стороны. И в конце концов это кончилось арестом обоих в 1943 году.
Я не буду останавливаться на подробностях, в кинофильме это все изображено достаточно ясно, хотя и, конечно, искажено. Например: есть замечательные воспоминания о том, как она находлась в концлагере. Она ведь туда попала еще до ареста, когда на велодроме собрали детей из еврейских семей для того, чтобы их потом увозить в концлагеря. Она туда пробралась и как–то пыталась помочь людям: тысячи людей, один водопроводный кран, все просто погибали от голода, жажды и скученности. Сестра генерала Де Голля вспоминает, что в самых адских условиях мать Мария окружала себя людьми и начинала с ними беседы, дискуссии, это был вызов — в адских условиях концлагеря сохранять духовную жизнь, сохранять интеллектуальные интересы, сохранять любовь друг к другу. Об этом вспоминают многие, кто находился с ней в те дни. Одна из ее соузниц вспоминает также, что они беседовали о чем–то, и подошла эсэсовка, и ударила мать Марию по лицу, а та даже не повернулась и продолжала разговаривать, как будто это была муха, — она хотела этим показать, что не замечает этих людей.
Вместе с отцом Дмитрием и матерью Марией был арестован и сын ее Юрий — все трое погибли: отец Дмитрий и Юра от болезни и истощения, а мать Мария от истощения, может быть, умерла бы вскоре, но перед самым захватом лагеря, когда уже кончалась война, ее отправили в газовую камеру. Она была истощена до последнего предела. Об этом сохранилось множество легенд. Одна из них приводится в публикациях о том, что она якобы поменяла свою одежду с кем–то из заключенных и пошла в газовую камеру вместо кого–то. Это легенда характерная. Она не подтверждается историей, и вместе с тем она, действительно, пошла туда вместо кого–то, потому что, если бы она избрала себе путь «кельи под елью», если бы ее философия была только забавой для ума или пищей для интеллектуального наслаждения, она бы не оказалась в лагере. Но она хотела осуществить свою философию синтеза на практике, она хотела, чтобы люди видели, что Крест Христов — это не просто знак, который мы носим, а это полная отдача, и отдача за смерть…
Мы с вами, дорогие друзья, не затронули сегодня и сотой доли того огромного таинственного духовного богатства, которое содержит эта личность, но я надеюсь, что тот, кто мало знаком или совсем не знаком с этой поразительной фигурой, сегодня задумается и постарается найти материал о ней.
Итак, мы с вами прощаемся. И для меня очень важно, что мы последний штрих сегодня сделали у этого портрета, потому что, повторяю, русская религиозная философия не была никогда камерной, кабинетной, оторванной от жизни, отвлеченной. Все ее представители были мужественными свидетелями Истины, исповедниками Евангелия, все они так или иначе вступали в борьбу в жизни, все они запечатлели — каждый по–своему — свои взгляды не только на бумаге, но и в жизни. Они были святыми нашей культуры, не канонизированными, но действительно образцами, на которые можгут равняться нынешнее и будущие поколения.
Отдать себя до конца — вот это и есть совершить евангельский подвиг. Только этим спасается мир. Когда десятилетия тому назад, в дни юности матери Марии, был другой лозунг: «взять все» — он привел к крушению, крушению духовных и материальных ценностей. Когда же люди учатся отдавать, они исполняют великую заповедь Христа, а эта заповедь должна распространяться и на материальную жизнь, и на жизнь общества — на все, даже на хлеб, который родит земля, ибо земля перестает родить тогда, когда становится недостойным ее человек.
Итак, эта философия, религиозная философия, упирающаяся в каменное основание христианских истин, уходящая корнями в самые основы бытийственные, через которые нам открывается величайшая тайна жизни — тайна Божественной Любви, которая создала мир и которая не только создала мир, но его к Себе привлекает. И привлекает не вообще какие–то анонимные безликие поколения, а привлекает каждого из нас.
Мать Мария благоговела перед тайной человеческой личности, и в этом она разделяла убеждения своих друзей Николая Бердяева, отца Сергия Булгакова, отца Дмитрия Клепинина, Франка, Георгия Федотова — все они были великими представителями христианского персонализма, который ставит личность на ту высоту, которую дал ей сам Создатель.
Спасибо большое.