Дорогие друзья, предлагаю вашему вниманию эти жалкие школьные тетрадки, купленные в канцелярском магазине Пирапора. Текст едва читается, потому что, предвидя их отправку в Европу, я старался писать мелким почерком. Но это неважно! Даже не читая их, вы, благодаря вашей теплоте и сочувствию, нашли бы там, несомненно, все то, что вы находите в их авторе, все, чем я желал бы в реальности обладать, чтобы сохранить ваше расположение и дружбу.
Тональность этой книги покажется вам, возможно, немного печальной… Но это лишь видимость, естественная скорбь старого солдата, который смотрит, как сражаются другие, и не испытывает ничего, кроме величественного, пылкого отречения от воины…
И, между прочим, вы действительно знаете, что мы другие. Мы, французы, часто говорим о своей стране с меланхолической тяжестью, чтобы стыдливо скрыть от глаз иностранца непреклонную гордость, неиссякаемую надежду, хранимую в нашем сердце.
Ваш старый и верный друг, Ж. Бернанос 2 апреля 1940 года
Мы возвращаемся к войне, словно в дом нашей молодости. Но там уже нет для нас места. Сверху донизу он заполнен криками, песнями, запахами, хмельным угаром. Его обитатели опустошили шкафы, выбросили в окно наши воспоминания и наших мертвецов, сложили, не разбирая, все в кучу на газоне и сжигают под наблюдением санитарной службы. Падает мелкий дождь, смешанный с сажей. Зажигаются первые огни в окнах, и раздаточная машина с грохотом выбрасывает порцию мяса, проштемпелеванного печатью интенданта. Кухня шипит и накаляется, как наковальня. Я подкрадываюсь к лестнице, но там на самом деле слишком много народа, меня никто не замечает, поток людей выталкивает меня наружу, их громкий смех не стихает, он долго меня преследует, волна за волной доносится сквозь туман, до тех нор пока я в последний раз смотрю на свой злосчастный старый дом, на дом своего безумия, сверкающий злобой, рвущийся с цени и лающий в ночь.
Я никогда не испытывал никакой гордости по поводу того, что мы называли Победой. Нельзя гордиться, прогуливаясь на публике под руку с красивой женщиной, которая носит ваше имя, но отказывается с вами спать. Победа не любила нас.
Будущему Молодому Властителю, чтобы отвадить маленьких французов, необходимо над воротами каждого из наших военных некрополей вырезать следующую надпись:
ПОБЕДА ИХ НЕ ЛЮБИЛА.
Победа не любила нас. Мы, впрочем, никогда и не хвалились, что являемся победителями, в том смысле, какой женщина вкладывает в это слово. Вместе со всем своим забавным снаряжением и машинами ни одна война не была в такой степени делом рук человеческих, как наша, рукотворная война мастеров и рабочих, добросовестно выполняемая работа. Честными тружениками, вот кем мы были, а не художниками и не поэтами, и наша покорность и в жизни и в смерти, разновидность сладкого смирения, тайну которого мы бережно хранили не столько из гордости, сколько из невозможности открыть ее без смеха, эта покорность была, осмелюсь сказать, скорее, открытостью к святости. Однако наша святость также была рукотворной, без вдохновения и без искусства, мы не осмеливались и мечтать о подлинной святости, мы мечтали лишь о дочери Полковника. Сохраняемая нами гордость долгое время не противоречила обычному и заурядному опыту тревоги, о которой Великие Граждане тыла не могли иметь никакого представления. Мы были скромны, и причину этой скромности легко понять, так как каждый знает, что на одно поколение приходится не более пяти–шести Великих Граждан. Мы считали себя героями, но этот распространяемый прессой титул имел для нас почти такое же значение, как титул Бойца. Мы не были праведниками и святыми, наша святость была слишком низменной, но даже если мы и не проявляли никаких возвышенных качеств, мы — не ведая о том. — зашли слишком далеко на пути отречения. Решающий шаг был уже сделан. В то время, когда мы сражались, любой благородный человек иногда чувствовал потребность поставить свою жизнь на карту, даже если он был всего лишь простым винтиком огромной машины. Но нельзя было заставлять его повторять этот жест бесконечно, ведь двадцать раз в день любовью не занимаются. Ясно, что большинство из нас никогда не представляло собой ничего выдающегося ни на передовой, ни где бы то ни было, и мы не играли своей жизнью чаще, чем любой нормальный юноша. Мы редко шли на риск, риск сам приходил к нам. Повторяясь ежедневно, наше жертвоприношение постепенно приняло характер ритуала, который нам приходилось выполнять с преступной рассеянностью. Так священник совершает мессу за двадцать минут, хотя, пока он сохраняет веру, ото действо остается центральным моментом и главной опорой дня, заполненного другими легкомысленными хлопотами. Мы не стремились умереть, не подставляли себя под заградительный огонь, напротив, в ту или иную минуту передышки, отсрочки, мы начинали смутно осознавать некую братскую солидарность, становились членами одного и того же страдающего тела, верующими универсальной церкви, церкви воинов, живых и мертвых.
Я пишу об этом так, как я думаю, а тогда я не думал об этом вовсе. Ни один из нас и представить не мог кого–то вроде священника, который разговаривал бы на нашем языке и, возможно, заставил бы нас понять, что мы с этого момента отмечены судьбой, и никто не в силах вернуть нас в мир такими, какими мы его оставили. Льстецы внушали, что теперь нам своей жизнью суждено вызывать изумление у оставшихся в Тылу. Но, правду говоря, мы не испытывали никакого желания изумлять кого бы то ни было, в том числе и людей, оставшихся в Тылу. Нам с самого начала хотелось затеряться в толпе, стать послушными гражданскому Закону и Великим Гражданам. Мы стремились, чтобы все позабыли, что когда–то мы принадлежали какой–то внушающей подозрение, не признанной никем церкви, а ее культ, ее апокрифическое евангелие, ее имущество и иерархия не сохранились в тех исключительных обстоятельствах, которые и произвели ее на свет. Это правда, что Великие Граждане ликвидировали нашу церковь за шесть месяцев, по они не смогли сделать нас другими. Великие Граждане были бессильны против наших Таинств. Поскольку мы лишь на несколько дней оказались демобилизованными, вместо того чтобы всю свою жизнь оставаться расстригами.
Победа не любила нас, и мы платили ей презрением. Во времена Марны, когда мы еще только вступили в нашу церковь, победа, может быть, и принесла бы нам счастье. Но это не имеет значения! В 1918 году она, честное слово, уже была старше, чем мы. Какие бедра, какой живот, какая грудь! Она доставила бы столько наслаждения нашим мертвым друзьям, они должны были мечтать о свежем пышном теле в своих ямах, питаясь, как крестьяне Лабрюйера, кореньями, несчастные вегетарианцы! Мы же не желали ей ни добра ни зла, мы хотели только, чтобы она не говорила о политике, но ей и этого было мало, она знала наизусть все речи Великих Граждан, она мучила нас статистикой, она не оставляла нас в покое даже в постели. Так как мы никогда не видели Победы, мы обвиняли себя в том, что не понимаем ее характера и не учитываем ее темперамента. Великие Граждане, встречавшиеся нам иногда на улице с полотенцем в руках, по–отечески просили нас проветриться. Казалось, они имели не очень высокое мнение о наших доблестях. Тем хуже! Мы горели желанием спросить у них: «Это и есть Победа? Вы уверены? Вы не дурачите нас?» Они рассмеялись бы нам в глаза. Великие Граждане выбрали нас, и самый великий из всех, Великий Гражданин Пуанкаре, сам составил контракт. Мы были равны перед Законом. Напрасно было бы говорить им, что мы и Победа живем еще как брат и сестра, так как они это хорошо знали. Им; старым шутникам, прекрасно было известно, что Победа ждет свидания с ними каждый вторник и каждую пятницу, с пяти до семи.
Двадцать лет такого сожительства — это долгий срок. Мы уже давно не разговаривали друг с другом. Она, между прочим, никогда не признавалась в своем обмане, но она больше ни на чем и не настаивала, она даже не оборачивалась на имя Победы. 3 сентября, в пять часов утра, мы обнаружили, что наш дом пуст. Она сбежала, не сказав ни слова, и у тащила с собой всю мебель.
Бразильские газеты сообщают о создании Добровольческого Легиона Смертников, главой которого может стать господин Жак Перикар. Это сообщение настолько же глупо, насколько правдиво. Но правда это или ложь, здесь нет ничего смешного. Я вдруг подумал, что те, кто умер вчера, и те, кто умрет завтра, — это люди одного и того же возраста, эти два поколения соединяются вместе, и мы все не имеем к ним отношения. Они остаются детьми, и бедный малый, спящий под Триумфальной Аркой, так часто раздражавшей меня, — тоже ребенок, похожий на детей с линии Мажино, ребенок, в кармане которого, в час его смерти, нашли последнее письмо он Матери — «мой дорогой малыш, остерегайся холодов, ты ведь знаешь, как легко можешь простудиться…» В сущности, эти идущие на смерть Добровольцы родом из Детства, но они напрасно это делают: Детство отвергает их обязательства. Ничто не помешает присоединиться и тем, кому перевалило за двадцать, за несчастных двадцать лет, они также еще не вывели из юности. Так мы потеряем всех, даже друзей.
Я прекрасно знаю, что эти жалобы напрасны, но почему мы должны молчать, если мы, слава Богу, не рискуем больше пробудить чье–либо сострадание? Сострадание — это лучшее, что мы сами сейчас можем сделать, это самое неотложное дело. В результате наши сыновья никогда не принимали всерьез нашу войну, о которой мы им, между прочим, рассказывали — за исключением некоторых бесстыдных маньяков — почти с такой же сдержанностью, как и о своей старой любви. Вероятно, поджидающие их испытания не сблизят их с нами в этом отношении. Войну моторизировали. Они никогда не узнают наших грязных монастырей, не присоединятся к нашим созерцательным Орденам, никогда по поймут, до какой степени, до какой глубины, до каких бездн души опускалось наше терпение, словно камень, веками вязнущий в глине. Другое дело — видеть своими глазами, как надают духом другие, наблюдать за ними из безопасного места, из–за колючей проволоки, и каждое утро, на рассвете, набивая трубку, смотреть, как гниет на, ставшая привычной, развороченная газом и крысами, куча, как разлагается эта падаль.
Наши сыновья будут большими героями, чем мы, но они не будут такими же, как мы, по крайней мере, я этого хочу, они примут свою войну, а затем оставят ее, оставят товарищам, оставят без благодарности и без злопамятства, тогда как наша проникла в нас, у нее было время, пока наши башмаки топтали траву в этом кипящем месиве, она все еще прилипает к нашим костям. Мы никогда полностью не освободимся от нее, мы не освободимся от своей совести. Мы воевали под знаком покаяния, это была война покаяния, война искупления, покаяния и искупления, дополняющих друг друга, оказывающих друг другу услуги, подобно монахам, обменивающимся ударами плети. И с той и с другой стороны проволоки, под одним и тем же дождем, пожираемые одними и теми же вшами, расстреливаемые своими же артиллеристами, мы стремились перетерпеть, выдержать, как мы говорили, удар, в наивной иллюзии, что ремесло искупителя доступно первому встречному, — стремились покаяться, если угодно. Я тороплюсь написать об этом, потому что все это еще смешно, потому что это никого не возмущает; чтобы говорить об этом, не стоит ждать новой груды трупов. Мы вели добросовестную, религиозную войну, именно потому что не умели это делать как следует, потому что с первой попытки не приобрели апломб профессионалов. Если говорить по существу, руководствуясь любовью к ясности, то у нас не было никакой ненависти к немцам, о которой нам непрерывно твердили, они были «такими же людьми, как мы, только другими» (единственный успех пропагандистов Тыла заключался в том, что им удалось убедить нас, будто наши враги воняли хуже, чем мы, будто они мочились кожей, согласно утверждениям одного знаменитого уролога, члена Медицинской Академии; и мы всегда верили, что огромное количество этой кожи могло быть платой за нашу работу). Нам казалось гораздо проще считать, что мы страдали из–за несправедливости, которую должны были окончательно искоренить, довести до абсурда, так, чтобы наша война стала бы последней, чтобы она внушала отвращение будущим поколениям, Мы вели себя словно альтруист–сифилитик, завещавший свой труп Анатомическому Музею, с тем чтобы пробудить у молодых людей ужас перед венерическими заболеваниями. И в самом деле, нам не удалась война, мы не сделали даже самого первого шага, который требовалось сделать, первого и последнего, но нам удалось испытать раскаяние. Мы всего лишь доказали, что война, настолько абсурдная, насколько это можно представить, всегда возможна, даже без особых усилий, и Великие Граждане всегда достигают своей цели, так как они–то, именно они — продолжают жить. К огромному облегчению Великих Граждан мы доказали, что существует разновидность социально нейтрального героизма, героизма, тщательно очищенного, химически чистого, освобожденного от всех эфиров и кислот, опасных для хрупкого организма демократии. На протяжении столетий наши отцы всегда считали, что практические добродетели войны требуют прежде всего твердого здоровья, что солдат по определению должен быть сильным юношей Мы доказали, что любой гражданин, страдающий дома хроническим бронхитом или диспепсией, остается вполне достойным звания воина и способным переварить кожуру фасоли или, истекая потом, на пустой желудок, безнаказанно засыпать на холоде, лежа на спине в талом снегу. Но это доказательство было бы недостаточным без другого, которое, впрочем, тесно связано с первым. Для безопасности правительств недостаточно того, чтобы некий гражданин демонстрировал способность внезапно, с физическим упорством первобытного человека или дикаря, проявлять силу духа и героическую стойкость. Требовалось, чтобы этот дикарь и этот герой становился в мирном промежутке между двумя войнами простым французом, то есть каким–то абстрактным гражданином. Такое чудо произошло. Через двадцать дней после демобилизации мы уже стояли в очередь к финансовому инспектору и носили шарфы. Мы установили, вопреки медикам, что войну могли вести безнадежно больные, и вопреки здравому смыслу, — пацифисты. Мы никого не избавили от войны, мы заставили служить ей все добродетели мирного времени.
Еще раз скажу, что я не пишу все это ни для сегодняшнего, ни для завтрашнего дня. Я знаю что сегодняшний день еще принадлежит прошлому, он всеми своими фибрами связан с Мюнхеном, то есть с самой гнусной датой в истории нашего народа. Я знаю это, я чувствую, инстинкт не смог бы меня обмануть, так как мой инстинкт и есть любовь и уважение к моей стране, к ее славе. Не стоит и говорить, что все остались на своем месте, что правительство сверху донизу состоит из тех же самых людей, которые призывают, внушают, командуют, которые верят, что исправили свои ошибки, заставив о них позабыть. Вопреки декларациям, составленным, между прочим, заранее и выкладываемым на стол переговоров — с благими намерениями, как говорят, — всякий раз, когда продажные адвокаты нации готовят свои документы, наша война ведется под знаком Мюнхена, как другая велась под знаком Ада тира. Они хвалятся, что не хотели войны, они думают, что это их оправдывает. Они и хотели и не хотели ее. Мы упрекаем их за то, что они двадцать лет позволяли навязывать нам войну. Мы упрекаем их главным образом за то, что они деморализовали общественное мнение, и французы, через двадцать лет после Версаля, приняли как неизбежность этот необычный поворот событий. Само собой разумеется, что нам, бедным и несчастным, всегда навязывают войну, и поэтому мы в свою очередь никогда не сможем навязать мир. Само собой разумеется, что нас всегда будут подталкивать к войне, как пьяницу к полицейскому участку. Тем не менее, я замечу, что люди Четвертого Сентября потратили 44 года, чтобы пройти по той дороге, по которой другие шли, пятясь назад, 20 лет, отталкиваясь, между прочим, не от проигранной, а от выигранной войны. Я уже говорил, и повторю еще раз, что страна, позволяющая навязывать себе войну, зря этим хвастается, что подобные заявления, рассчитанные на слишком наивных людей, у наших нейтральных соседей должны вызывать отвращение. Это похоже на то, как простодушная малышка жалуется своей хозяйке, что мясник ее обрюхатил. В конце концов, г–н Чемберлен уже давно не носит косичку за спиной, но если его втянули в войну, он, конечно же, должен был раздвинуть ноги.
Они разыграли комедию с миром в Мюнхене. Почему бы им сегодня не поиграть в войну? Почему, заставив их принять фальшивый мир, г–н Гитлер не заставит их вести и притворную войну? Только сам он не будет играть в войну, даю вам свое честное слово.
Kак бы то ни было, я сам избрал свою участь. Эта участь никогда не была связана с пребыванием в Тылу. Мы никогда серьезно не относились к тем, кто оставался в Тылу, мы осуждали их красноречие, их веру в то, что они приносят нам пользу, мы поражались, насколько глупой и насколько нелепой была эта вера, такая же бесполезная, как и те чудаковатые посылки, которые они нам присылали, которые очень дорого обходились нашим крестным (таrraines), но так и не пригодились нам. Поэтому цель людей Тыла заключалась совсем не в том, чтобы воодушевить нас, так как они точно знали, что наши сердца им недоступны. Люди в Тылу не были столь глупы, они просто валяли дурака, а эго не одно и то же. Они разговаривали с нами, но они говорили не для нас. Терпеливо, день за днем, пока они, обезоруживая нашу недоверчивость, преподносили нам себя как людей легкомысленных и посредственных, они же навязывали послушной публике искаженное представление и о нас, они заполняли наше молчание моралистическим и сентиментальным пустословием, направленным на то, чтобы подавить всякое желание нас понять, чтобы лишить нас всякого проявления глубокой симпатии, служившей нам надеждой, чтобы мы и не рассчитывали ее заслужить. Цель людей Тыла никогда не состояла в том, чтобы нас подкупить. Их цель заключалась в том, чтобы постепенно изолировать нас от нации, чтобы отрезать нас от страны.
Мы не называем Тылом все то, что не является Передовой. Мы просто говорим, что дух Тыла находит свое законченное выражение, расцветает и становится особенно заразительным лишь в обществе, лишенном из–за войны своих самых сильных элементов. В этом нет ничего странного. Никто бы не удивился, если бы город, внезапно лишившийся женщин, приобрел ярко выраженные признаки уныния. Великий народ, лишившийся своих юношей, должен, безусловно, быть более восприимчивым к определенным ярко выраженным формам посредственности. В такой искусственно созданной атмосфере негодяи вызревают за несколько недель, а порядочные люди оказываются на дне, как плоды, высохшие и упавшие с дерева. Мы видели, как упал Баррес. Мы видели, как упал Моррас, Моррас нашей юности, и уже двадцать лет он лежит на земле — окаменевший плод, οтполированный, словно булыжник, морозами и дождями.
В том, что сегодня Тыл представляет собой такое же сборище посредственностей, как и вчера, мы, естественно, не сомневаемся. Но каких посредственностей? Вот что хотелось бы знать. Тот, кто узнает это, узнает также, какой будет эта война, так как, еще раз, вовсе не люди Передовой окажутся ее лицом, тем, что сохранится в истории. Они даже не оставят нам памяти о своих лицах. Будущее принадлежит не мертвым, а тем, кто заставит мертвецов говорить, заставит их объяснить, почему они умерли. В конце концов, всегда именно тот, кто уклоняется от отправки на Передовую, и олицетворяет собой солдата.
Что же у людей Тыла в желудке? Я, разумеется, не говорю о сердце, лишь о желудке!..
Война уничтожила не только нашу победу, она и нас вычеркнула из жизни. Больше нет ни победы, ни победителей, этот последний удар судьбы вновь возвращает нас к Довоенному времени. Чтобы найти нам место в современной истории, не стоит обращаться к мертвецам 1914 года, как и к мертвецам 1870–го. Мертвые мертвы, их государство обладает независимостью, и единственная связь, соединявшая нас с теми, кого мы считали живыми, разорвана.
Наша победа не была победой, а мы никогда не были победителями. Мы не говорим об этом из скромности или из горечи, мы даже вообще об этом не говорим, мы больше вообще ничего не говорим. Мы просто требуем, чтобы люди Тыла, отказав нам в праве быть победи гелями, не использовали нас в своих целях. Эта щепетильность, между прочим, вполне бескорыстна. В нашем положении мы уже не боимся быть смешными, хотя — будем справедливы — именно это нас всегда и пугает. Когда мы думаем о странной судьбе яйца, снесенного в Ретондах на глазах у маршала Фоша, о судьбе цыпленка, появившегося на свет, словно ребенок эмигранта, в вагоне, родившегося с веревкой на шее, с кандалами на ногах, то становится ясно, что если новая Германия не завалит, как она бахвалится, весь мир своими бомбами, то она по меньшей мере сделает всех нас смешными, нас, хорошо знающих, что такое оккупационная армия. Еще один удар, и мы, за неимением лучшего, смиримся с этим недоразумением. Но мы хотим, чтобы в интересах будущего мира люди Тыла оставили нас в покое. Мы не желаем, чтобы молодые французы измеряли величие ожидающих их задач — последний пушечный выстрел — мерками нашей победы, мерками победителей в прошлой войне.
Говоря это, мы не отрекаемся от себя. Мы говорим на том языке, на котором были обязаны говорить в 1918 году, на котором мы не творили никогда, на котором нам трудно говорить. Это не язык Ветеранов, и если он не будет понятен Новичкам, то его поймут их сыновья, этого будет достаточно. Мы ни от чего не отрекаемся, мы лишь освобождаемся от того, что нам не принадлежит, оттого, что не является нашей собственностью. Мы желаем — и с этим, ничего не поделаешь, — чтобы нас судили за наши собственные ошибки, а не за ошибки других. Великие Граждане создали мир, в котором они кроме всего прочего охраняют также и победу. Какой бы ни была наша доля в этой победе, отныне она теряется в горниле Мира, точнее, плавится и исчезает в нем, словно вагонетка руды. Негодяи могут сказать, что я кощунствую над Победой, но если я и кощунствую, то лишь над жертвами, которыми пришлось за нее заплатить. Растеряв принесенные ими плоды, мы признаем заслуги людей, в большей степени, чем мы, способных позаботиться об охране невидимых ценностей, ценностей, лишенных плоти. То, что было нетленного в нашей победе, —– ее духовный принцип — принадлежит лишь мертвым.
Люди, оставшиеся в Тылу, скажут, что эти слова оскорбительны по отношению к тем, кто выжил после 1918 года и сегодня сражается бок о бок с молодыми французами. Я говорю о тех, кто сражается, я, разумеется, не думаю о нахлобучивающих на призывных пунктах изведенные молью пилотки старших братьях, судьба которых не отличается от нашей. Тог, кто заботится об отсрочке, просто хочет остаться живым, вот и все. Удачи! Что касается пропахших нафталином старших братьев, то я считаю, что они должны вызывать недоверие. Я хорошо знаю, что это не их вина, но нам известно из опыта, много раз в прежние времена перелей того, чего стоит зона призывных пунктов, промежуточная зона, пропитанная духом Тыла, куда еще не проникает дух Передовой: здесь нездоровый климат. Это атмосфера передовицы патриотической газеты, нисходящей до толпы возле бистро, в час аперитива и коммюнике.
Слова «призывной пункт» взяты здесь, как можно догадаться, в широком смысле. Так как самый большой призывной пункт, лучше всего снабжаемый, с наибольшим количеством запасных путей, — это Пресса. Вернувшись из увольнения, смелые мальчишки увидят на том же месте, что и мы, на той же самой набережной, под тем же витражом, с фонарем в руках, г–на Леона Бельби, немного состарившегося, но всегда верного инструкциям и по–прежнему полковника.
А nova canado guerreira quo sera apresenlada par Maurice Chevalier. — Paris (U. P.). — A «Μаcielon» celebre canedo marcial dos alliados na grande guerra foi substiluida аgоrа pelа « Vic–loire» outra canedo guerreira qae sera brevemente apresentada ao exordio franco–britannico pelo «chansonnier» Maurice Chevalier (Бразильские дневники).[1]
Нет ничего глупее, чем дневник, по крайней мере, пока сам автор на него смотрит. Я никогда не пугался глупости, все, что мы пишем искренне, — глупо, любое подлинное страдание в своей основе — глупо, иначе людская боль лишилась бы своей тяжести и улетела бы к звездам. Что еще можно сказать? Если вы желаете страдать в одиночестве, молчите. Или не ищите с щипцами в руках, под предлогом сочувствия, — συν παθειν — ваше собственное страдание в сердцах других, презрительно морща нос, как этот несчастный г–н Монтерлан, и утверждая, что мы не хотим есть, чтобы создать впечатление, что мы еще в детстве приобрели привычку к более изысканной пище. Я знаю, что это неважно. Я знаю также, что не уверен больше в тех, для кого пишу, не уверен, что найду тропинку к их грусти или к их радости. Тогда зачем я пишу? Я не постыдился бы попросить их успокоить меня, так как, хотя я и не жажду утешения, словно папа или кардинал, я не сумасшедший, чтобы оттолкнуть их милостыню. Но жизнь учит меня, что никто не находит утешения в этом мире, с самого начала лишенном покоя, что мы получаем только то, что с самого начала отдали. Между нами говоря, здесь есть только обмен. Один только Бог отдает, он один.
Вплоть до первых дней годовщины ужасного мюнхенского сентября я никогда всерьез не верил в свое одиночество, хотя и использовал ото слово, впрочем, не очень часто. Еще реже я писал об изгнании, это слово слишком величественно для меня. Я создан из грубого материала, моя привязанность к своей стране та же. что у зверей или у деревьев: если, благодаря климату, мы не чахнем и не умираем, мы не опасаемся более тонких влияний, столь милых г–ну Андре Моруа. Тот, кто страдает в изгнании, страдает от неосознанного разрыва, кто защищается от изгнания — уже изгнан. «Ты не искал бы меня, если бы уже не нашел», ты не оплакивал бы меня, если бы уже не потерял.
Я не потерял свою страну, я и не смог бы потерять даже ее малейшую частичку, я потерял бы ее, если бы она мне больше была не нужна, если бы для меня не было больше необходимости чувствовать себя французом. Остальное для меня не так важно. Ностальгия изгнанников внушает мне скорее отвращение, чем сострадание. Они плачут об утраченных привычках, они стонут по еще живым и кровоточащим обрубкам своих привычек, они страдают о Франции, как однорукий об ампутированной конечности. Никто никогда не сделает из меня изгнанника, я не прожил бы и пяти минут с вырванными корнями, меня лишь сама жизнь отделит от корней. Пока я буду жив, я буду привязан к своей стране, как ребенок, и когда соки больше не будут поступать из почвы, все листья опадут сразу. Они же, со своей ностальгией по пейзажам Франции, вызывают во мне смех! Я не мог вновь увидеть пейзажи моей юности, я предпочитал им другие, я привязан к Провансу чувством, в тысячи раз и более сильным и более ревнивым. Тем не менее, верно, что после тридцати лет разлуки — или того, что мы называем этим словом, — герои моих книг встречаются в тех же самых местах, которые я покинул. Но здесь или в другом месте, откуда могла бы у меня появиться ностальгия по тому, чем я сам обладаю, что не могу предать? Зачем мне меланхолично вспоминать о темной воде на дороге в овраге, об изгороди, потрескивающей под ливнем, если я сам есть и эта изгородь и эта темная вода?
Я не боюсь одиночества в пространстве, но я боюсь изгнания во времени. Против последнего я бессилен. Уже несколько месяцев газеты повторяют друг за другом, на свойственном им языке, что мы «вернулись в 1914 год». Эта банальная фраза приобрела для меня ужасный смысл. На самом ли деле это так? Имело ли забвение нашей победы другой смысл, кроме отступления, какого–то падения, если мы никуда с того времени так и не продвинулись? Или если мы продвинулись лишь ненамного, совсем чуть–чуть, если нашими спутниками были голоса, раздающиеся издалека, из глубин, голоса тех, кто никогда никуда не продвинулся?
Я знаю, что, столкнувшись лицом к лицу с последними событиями, вызвавшими удивление, многие глупцы думают, не решаясь произнести вслух: «Все это делает нас моложе на двадцать лет». То, что омолаживает одних, старит других. Это не старики молодеют, это юноши становятся зрелыми. Я не льстил этим юношам, но в глубине своего сердца радовался, что они не похожи на нас. Теперь я опасаюсь, как бы они не застыли в том положении, в котором их застала война. Если верно, что война пожирает людей, то она не съедает всех. Остаются в живых те, кого она пережевала, перемолола, испачкала своей слюной и слизью, те, кого гигантская машина выплевывает тысячами, а настанет день, она будет их изрыгать сотнями тысяч, как когда–то изрыгала нас. И снова судила нашего народа окажется в руках людей, едва отличающихся друг от друга, образующих фронтовое братство, одинаково неспособных рисковать по расчету, неприкаянных в мирное время, словно монахи, бывших смелыми, как львы, возле бистро, но трусливыми, как овцы, перед комиссаром или финансовым инспектором, людей упавших с большой высоты, куда они взбирались бок о бок, незаметно, постепенно, никогда не измеряя пройденного пути, людей, не способных защищаться в триумфальном, ликующем, сытом до горла Послевоенном времени, людей, запутавшихся в его забавном лексиконе, не понимающих его невинный юмор. Я не думаю о том, кем могли бы стать наши юноши. Но какую бы стойкость они нам иногда не демонстрировали, у войны рука тверже, и она быстро снимет с них стружку. Это слово еще плохо подходит. Возьмем, например, юношей–иезуитов любого происхождения, любого воспитания, любого характера: гений Ордена и его дисциплина заключаются в том, чтобы удерживать их в юношестве до бесконечности. Неважно, каким именно будет тот или иной ученик, если он остается учеником всю свою жизнь.
Меня война не делает моложе. Она одним ударом отбрасывает меня на сто лье от тех, кого омолаживает, даже неведомо для них самих, даже против их воли. Мне известно могущество духа войны. Он приносит с собой не столько единение сердец, сколько безопасность разума. И этот мораторий разума законен, пока себестоимость солдат приносит прибыль. Но публика устремляется к кассам с целью подписать со Страной, с Великими Гражданами договор о всеобщем оправдании и полном снисхождении, В сущности, нам было бы безразлично, что правда сводится к молчанию во имя самых насущных интересов, если бы мы, благодаря опыту последних двадцати лет, не знали, что легче заставить замолчать, чем заново научить говорить, если эта привычка утрачена. С первого пушечного выстрела, хотим мы этого или нет, дух нации становится не более чем духом одной партии; современная война, превращающая каждого полноценного гражданина в солдата, делает каждого из оставшихся в тылу своим сторонником. Эта двусмысленность, взаимное непонимание постепенно и исподволь прокладывает между отцами и детьми пропасть, глубина которой раскрывается только в мирное время. Дух передовой — это дух войны, дух тыла — это дух гражданской войны. Я имею в виду тайный религиозный характер последнего, юридическое фарисейство, холодную расчетливую ненависть, ужас перед возможным реваншем, одержимость залогами и гарантиями, а также будущей безопасностью, относительно которой никто не признается, что она может быть достигнута только полным уничтожением противника. Дух передовой творит войну, дух тыла создает мир, и этот мир похож на него, как две капли воды. Дух тыла оставался нам неизвестен, на самом деле он всегда ускользал от нашего взгляда. Единственное условие, казавшееся нам верным и справедливым, способное вызвать наше единодушное одобрение, было уничтожено духом Передовой. Согласно нашим правилам, наказывавшим смертью за уход с поста перед лицом врага, мы охотно расстреливали портреты императора Вильгельма. Такая мера льстила нашему чувству ответственности за войну, которое мы еще не утратили, кроме того, она свидетельствовала о солидарности бойцов, победителей или побежденных, принесенных в жертву или спасшихся благодаря трусости командира. Мне хочется, чтобы это условие было аполитичным, или даже немного глупым. Я не отрицаю, что мы были наивны, одобряя его. Но мы были еще более наивными, когда считали, что оставшиеся в тылу намерены его всегда выполнять. Реалистичному духу тыла было несвойственно впадать в уныние из–за измены, так как измена, совершенная одним человеком, всегда передается другому, речь шла лишь о том, чтобы сохранить благопристойный вид. Далекие от того, чтобы расстреливать портреты Вильгельма, Великие Граждане, скорее, были намерены выплачивать ему пенсию.
Я выступаю как свидетель от имени всех нас, или по крайней мере, от имени тех, кем мы были и кем больше не являемся. Это свидетельство уже давно неприемлемо для тех, ради чего я его ношу. Они уже ничего не помнят. И чем они могли бы вспоминать? Они несколько месяцев находились в запасе, открытые душой, готовые слушать и аплодировать голосам, вещавшим о Вселенском Мире на достойном восхищения языке. Можно было бы обратиться к их чести, но они были неспособны сформулировать свои требования, так как их честь не выражалась в формулах. Они могли почти безошибочно выбирать между множеством предложенных им решений, могли выбирать щедрость, преданность, благородство, лишь бы им предложили. Они не были специалистами в вопросах чести, они никогда не осмелились бы стать уроки прямоты Великому Гражданину Планкаре — доктору права, — у них была лишь длительная практика в ремесле храброго француза, они сделали бы немало хорошего и основательного, лишь бы перед ними был ясный и точный план и послушные инструменты…
Боже мой, я безостановочно повторяю одно и тоже, но что вы хотите, это истекает кровью старая открытая рана, и все капли похожи друг на друга. Мои старые друзья, теперь я знаю, как я вас любил! Когда я смотрю назад, моя верность кажется мне признаком того, что я, не отдавая себе отчета, всегда любил только тех, кого вы и сами бы полюбили. Мужчины или женщины, никто из них, ни один из тех, кому я мог бы пожать руку, никому, ни одному из них вы не отказали бы в месте рядом с собой, перед кувшином красного вина. И теперь — dico enim vobis, quod non bibam de generalmne vitis doneс regnum Dei venial — за ваше здоровье! Эта латинская пословица означает лишь, что много воды утечет, прежде чем я снова выпью с вами доброго виноградного вина, но мы обязательно снова выпьем однажды все вместе, ребята, не знаю только когда, в какой день!
Они не выжили в этой войне, они не смогли бы в ней выжить, можно сказать, что они умерли задолго до Перемирия, так как я опасаюсь, что их война — наша война — закончилась на Марне. Эта изнурительная война с самого начала изнуряла состояние мира, из изнурительной войны появился на свет изнуренный мир. Подлинный мир должен был бы бить ключом из подземных вод подлинной войны, должен был бы бить одной единственной струей, одним единственным потоком. Чтобы было видно, чем является настоящий мир, чтобы мы имели образец совершенного мира. Этот же мир не является безупречным произведением искусства, гак как любое такое произведение должно обладать внутренним единством, а он был собран из несвязанных друг с другом кусков, с трудом собранных вместе экспертами. И теперь, когда он не стоит потраченной на него бумаги, вы хотите убедить нас относиться к нему с одобрением. Мы не читали, когда подписывались под ним, мы просто поставили на нем крест.
Национальный Союз, сообщивший, между прочим, свое название некоторым министерствам, является на самом деле или только не переманкой, или временно действующей инструкцией о прощении прежних ошибок, о взаимном оправдании, или еще чем–то худшем. Так как люди Тыла до мозга костей пропитаны одной из самых древних религиозных традиций человечества, то хорошо знают, что всякое очищение предполагает предварительное искупление, и они, не осмеливаясь говорить об этом вслух, ждут, когда Передовая искупит их грехи. Искупление совершено, ритуал законен, таинство исполнено, Великие Граждане возвещены в состояние первоначальной невинности, и обнаруживается, что воины были лишь простыми гражданами, священники отбрасывают елей вместе со своими одеяниями и так быстро исчезают в безмерно растущем потоке людей Тыла, что единственное доказательство их существования можно обнаружить лишь в национальном бюджете, в строке о пенсиях. Современный Мир должен иметь в наличии лишь людей Тыла и Мертвых.
Я пишу об этом, потому что не могу не писать. Если бы я написал об этом в 1915 году, то сейчас не краснел бы, перечитывая. Этого достаточно. Вы возразите мне, что на самом деле уже поздно, а я отвечу, что еще рано. Поскольку, говорю я вам, в этот момент, именно в этот момент в любой деревне моей страны есть маленькие мальчики, которые через двадцать лет повторят то же самое, что и я, но только в другом месте.
Истина, которую мы могли бы безнаказанно провозгласить три месяца тому назад, сегодня показалась бы невыносимой, нестерпимой даже для тех, кто некогда воспринимал ее как истину, несущую с собой освобождение. Они говорят, что теперь она несвоевременна, они готовы без сожаления принести ее в жертву на алтарь отечества, но я опасаюсь, что они в конце концов возненавидят ее. Истина, которую недооценили, в конце концов всегда вызывает ненависть, это одна из самых глубоких загадок человеческого существования, а также тайна вечных адских мук. Но если вы предпочитаете говорить па более обыденном языке, то я просто скажу вам, что тот же самый отец, который во времена Мюнхена охотно признавал, что это поколение упустило победу, отдав Европу на растерзание продажным адвокатам и бандитам, и от этого признания даже получал горькое и немного жестокое удовольствие, теперь берет свои слова обратно. Муки его совести воплощаются в юноше двадцати лет, постоянно к нему приходящем, каждую ночь, в час перед рассветом, когда душа бессильна перед образами смерти, юноше из числа тех, кого он так часто когда–то видел, в несчастных коротких штанах, с неловко перевязанными и бледными, как воск, руками, с пулей в животе.
Для Великих Граждан Тыла война, как и Восшествие на Трон, представляется Королевским бракосочетанием и Вступлением в преданные города, она представляется всеобщим подтверждением королевских привилегий. Жизнь любого навозного жука с передовой висит на ниточке, однако в то же самое время министерства дорожат своими министрами, словно те отлиты из бронзы. Мы миримся с этим неизбежным оскорблением, и мне кажется, именно это обстоятельство сохраняет почтительное отношение к тому, что является абсурдным в войне, к ее священному абсурду, и позволяет доверить ее ведение тем, кто клялся, что но хочет войны, либо потому, что считал, что она еще далека, либо потому, что его, словно откармливаемого гуся, заставили ее проглотить. Война или, скорее, воюющие страны, то есть мир, который уже перерастает в войну, будет это делать непрерывно, час за часом, до самого конца, до заключения нового мира; в последний день войны, когда будущий мирный договор является еще девственным листком бумаги в ящике канцелярского стола, возникает дух мира, и именно благодаря ему, а не тем или иным позабытым условиям договора, прежний мир внезапно исчезает, словно отправляется в распоряжение бесформенных тварей, монстров и идиотов.
Меланхолично представляю, как в будущем будут считать, что я, даже не ведая об этом, вдохновлялся злобой против того, что сам назвал Тылом. Клянусь, Передовая ничего не сделала для меня, и поскольку ее психология ближе к счастью, чем моя, я считаю, что понял ее, тогда как она никогда и не пыталась понять ни меня, ни кого бы то ни было, потому что ее первое требование как раз и состоит в том, чтобы не стремиться что–либо понизь. Мне оказали бы немалую честь, предположив, например, что я принадлежал когда–то к той разновидности юных энтузиастов, между прочим, героев, в 1915 году бывших еще учениками коллежей, которым первый галун вскружил голову и которые не могли успокоиться, пока наступивший мир не остановил их блестящее восхождение, не сделал их штатскими, словно они провалились на экзамене. Я не отношу также и к тем, кому война раскрыла глаза на мир, кого она вытащила из лавок или контор и превратила в блистательных искателей приключений, а затем внезапно вернула обратно.
Я служил в самом строгом смысле этого слова, был слугой, человеком на все случаи жизни, несчастным человеком, у которого не было никакого ремесла, я был чернорабочим. Уволенный в 1908 году после нескольких недель пребывания на службе, призванный в конце августа 1914–го благодаря любезности командующего призывным пунктом и благодаря той же любезности отправленный неделей позже как связной–велосипедист в бригаду спаги, вернувшийся в конце декабря в казармы 6–го драгунского полка по истечении отпуска после болезни, возвращенный образно в конце февраля без всякой надежды на то, что мое положение хоть, когда–то прояснится, — катастрофа шла своим ходом и «преподносила уроки» новичкам, только что призванным и скверно одетым, — я вступил на эту грандиозную фабрику войны, игнорируя принципы, соблюдение которых необходимо как всаднику, так и его самому ценному сокровищу, игнорируя доброжелательное равнодушие офицеров, вступил, неспособный подогнуть шинель, собрать вещевой мешок, уложить прямо седло весом в х килограммов, но переполненный иллюзиями относительно гражданского конного спорта, любительского конного спорта, которые сразу же обернулись для меня презрением моей лошади Арико и лошади адъютанта Водревиля. Я начал служить с самых низших чинов уже с сединой в висках и, не ценя ничего в мире, кроме хорошо сделанной работы, был вынужден плохо делать свою собственную и вместе с этим портить работу других. Я в полной мере испытал это унижение, так как в моих венах было слишком много благородной крови, чтобы чувствовать себя интеллектуалом среди людей, щедро и искусно работающих руками. Я начинаю ненавидеть то немногое, что мне известно, как только эти знания грозят отдалить меня от людей, а не приблизить к ним. Я начал служить с самых низших чинов, как старый ученик, не исключенный, разумеется, из класса, поскольку нельзя исключить того, кто этого сам желает, но оставшийся на мгновение за дверью и стремящийся вернуться обратно, наверстывающий упущенное с каплями пота на лбу и, поскольку я пишу все это для людей, которые меня хорошо знают, они не будут удивлены, если я скажу, что у меня тогда не было и одного су. Я начал служить с самых низших чинов, я пришел к людям не вполне обычной дорогой, малолюдной, пользующейся дурной репутацией, я пришел к ним снизу, тогда как самые наглые демагоги хвалятся, что всегда были с ними на одном уровне, произнося это с тем же видом, с каким Людовик XIV в великолепных залах Версаля подписывал договор с чернокожим королем Мозамбика. Я должен был подняться до их уровня не потому, что эти храбрые товарищи ценились выше, чем я, но потону, что они стоили многого в гой плоскости жизни, куда мне был закрыт доступ, где я ничего не стоил, где я был им только помехой, только создавал им трудности, заставлял впустую тратить время. Единственным моим преимуществом было то, что я их изучал, тогда как они меня лишь игнорировали; и незамечаемый ними богами и полубогами с серебряными галунами, пренебрежительно относящимися к шерстяным нашивкам, я существовал лишь благодаря их милосердию — милосердию, а не милостыни, — поскольку все они были представителями благородной расы рабочих, расы слишком благородной, чтобы делиться своим опытом как милостыней, они слишком уважали свое ремесло, все ремесла, и даже ремесло солдата, которое они не избирали. И когда я в конце концов стал им равен, они тотчас же перестали на меня смотреть свысока, то есть они посвятили меня в свои семейные дела, они сделали меня судьей своих разногласий, а однажды морозным утром предложили подправить подковы моей лошади, потому что у меня руки артиста… Самым странным было то, что уже больше недели у меня этих рук прост о не было.
Передовая никогда не стремилась меня понять, она меня приняла, обучила, поставила на ноги, и при этом никогда не понимала, следуя своей горькой привилегии отцовства. Мы страдали вместе, но что касается меня, то я страдал из–за нее. Этот опыт дал мне право говорить от своего имени, говорить на языке, который она не понимает, когда это требуется, и ненавидит — увы! — когда он направлен против нее. Оскорбительность последнего мира, которым мы все сегодня давимся, была именно таким отступничеством, и мне уже известно, что ею отравлен тот мир, что всех нас ожидает. Воздух насыщен несущими эту весть знаками, но вы, как обычно, единодушно не замечаете их. Их же становится, между прочим, все больше и больше, они приходят к вам со всех сторон света. В тропической пустыне, среди колючек, мертвых лиан, карликовых деревьев, возле рек с теплой отвратительной водой, перед глазами обнаженной земли, ужасающе обнаженной иод своим песчаным саваном, всегда трепещущей и стонущей от непрекращающейся бури или от внезапно обрушивающегося завывающего дождя, несущего потоки грязи к рио, тихий голос вестника лишен примет времени. Не шло ли к нам это странное послание уже двадцать лет? То, что я читал в 1914–м, становится понятным теперь, а то, что я читаю сегодня, я понимал тогда. Вы говорите: «Нам важно знать эти несчастные подробности. Поговорим о них позже, после победы». Именно это вы говорили и в былые времена, ничего не изменилось.
Почему то, что произойдет, происходит? Этот и зык, этот тон, эти аргументы, переходящие от одной столицы к другой, эти вопросы, с заранее известным ответом, словно в рекламных диалогах, где расхваливается масло или мыло, что ложное добродушие разодетого прохожего, на которого напал хулиган и который дает объяснения комиссару полиции, это вечное обращение к серьезным, справедливым, достойным мира людям, эта манера носить сюртук и повязывать белый галстук, чтобы помнить о пережитых оскорблениях, полученных пощечинах, но не делать из этого, конечно же, вопрос самолюбия, не доводить его до крайности, до вызывающей досаду крайности, так как пинок в зад вызвал бы потерю доверия у поставщиков — все это не имеет смысла в ваших глазах, вы не уделяете этому внимания больше, чем когда–либо, потому что вы остались такими же. как и раньше — нет, вы не изменились! Разве имеет для вас значение, что говорит старая великая страна, ставящая на последнюю карту свою судьбу, самым пошлым образом проиграв предпоследнюю? Это не более чем язык соглашения, речь идет о том, чтобы говорить для большинства, используя словарь, доступный всем. Увы! Вы принимаете посредственность за простоту. Вооруженная Франция — это не посредственность. Странно, если вы будете стремиться мыслить самостоятельно, вам будет казаться, что в голову вам приходят низкие мысли. Нам известно из опыта, что это серьезный симптом. Но он проявляется у всех. И тот, кому сейчас двадцать лет, должен иметь те же самые предзнаменования. Зачем же нам замалчивать голос противника, если вся страна как один говорит на его наречии и узнает себя в нем?
Идеи, которые я здесь высказываю, не являются новыми, по крайней мере для меня. Я не отношу себя к людям, разочарованным последним мирным соглашением, я могу взять небо в свидетели, что ничего от него и не ждал. Я никогда ничего не ждал от него не потому, что был достаточно мудр, чтобы обсуждать его статьи со знатоками, и даже не потому, что я находил его слишком жестким или слишком мягким, все это не имело для меня значения — это соглашение не было ни мягким, ни жестким, оно вызывало страх, о котором я и говорю, оно вызывало страх на протяжении двадцати лет, вязкий страх, сочащийся со всех его страниц, и я удивляюсь, как они не расплавились подобно воску. Когда сильный человек поправляется после тяжелой болезни, в восторге от выздоровления, от победы над смертью, ему не терпится испытать какое–нибудь приключение, чтобы окончательно вернуться к жизни. Моя страна оправилась после войны не в большей степени, чем бедняга от ангины после первого приступа, она не задает себе вопрос, как собирается жить, она больше думает о том, как ей не умереть, как продлить свое существование, как избавиться от каких–либо осложнений и лишений, какой режим должен оплатить ее ненадежную победу, и ее знаменитая политика безопасности останется в истории как памятник простодушного эгоизма тяжелого больного. Он отвергает власть и ее бремя, он требует справедливости и умоляет о сострадании. Но если ему дать справедливость, всю полноту справедливости, он не смог бы ее вынести, он рухнул бы под ее тяжестью. Он на самом деле не желает ни ненависти, ни справедливости, ого справедливостью был адвокат Бриан, его ненависть носила имя Морраса, его угрозы всегда немощны, его речи всегда пусты. Этим политикам соответствовали две разновидности страха: первый выдавал оскорбление за действие и всегда требовал чересчур многого, второй всегда упускал возможную выгоду. Каждое утро они спрашивали друг друга, кто из них подталкивает страну к войне. Когда она пришла, они были бессильны что–либо сделать.
Не они распахнули двери склепа, по они устремились туда, у них не было другого выхода, они были в таком состоянии, когда больной предпочитает кризис его неотвязному ожиданию, Нужно сказать, что после сентября 1938–го, после марта, эти лягушки раздулись так, что любой головастик неизбежно разорвал бы их брюхо. Способна страна восстановиться после первой эвакуации или же потребуется отдать все, сверху донизу? Тот, кто знает это, знает в то же время и сколько продлится война — тридцать дней или тридцать лет.
Необходимо все это произнести вслух, желательно все это сказать именно сейчас. Те, кто просит меня подождать, на самом деле знают, что мое скромное свидетельство если чего–то и стоит, то только сегодня, только в этот час. Я стремлюсь написать сегодня то, что мог бы написать и в 1915–м, если бы был в состоянии это сделать, но я был молод тогда, я должен был еще многое испытать, нужно было еще принести в жертву тревоге несчастливый дар предусмотрительности, которая все равно не смогла бы ни остановить, ни даже задержать естественный ход вещей, но могла бы спасти жизнь некоторым. Не так важно ускорить или задержать ход вещей, так как каким бы он ни был, он всегда оказывает давление только на своих рабов: важно помочь встать на ноги тем немногим, кто способен сохранить гордость. В сущности, не так важно, приносит ход вещей счастье или несчастье, так как и то и другое удручает глупцов и трусов. Можно даже сказать, что счастье губит их еще быстрее, История не делается счастливыми или несчастными людьми, удачливыми или неудачливыми, ее творит тот, кто, признавшись в неспособности в течение слишком короткой жизни разобраться в различии между счастьем и несчастьем, решает подняться над тем и над другим, решает остаться на том месте, на которое его поставил Бог, руководствоваться своей совестью и светом разума.
Я опять чувствую, как моя страна вступает в войну с иллюзией, что ее ошибки прощены, что она очистилась и возродилась. Общественное мнение или то, что мы так называем, снова спокойно сводит правду нашего дела к своим собственным оправданиям. Чтобы добиться единодушия, па гигантскую машину был водружен национальный флаг, и вся та посредственность, которую она будет перемалывать, теперь оказывается на особом счету у родины и поставляется на войну. Смотрите внимательно, юные французы! Поставки идут с таким яростным ускорением, что вскоре превысят всякую необходимость, смотрите, как накапливаются боеприпасы. Мы не исчерпали еще запасов прежней войны, и вы не успеете состариться, как у в иди те, что они пошли в ход.
В двух словах — Германия не оставила общественному мнению или тому, что мы называем этим именем, выбора между войной и позором. Я уже говорил, что для того чтобы извлечь выгоду от отсутствия слова, надо сначала им обладать. Наш позор был безысходен, нас выкуривали из этого безмолвия, как крыс из норы. Уже долгие годы, а именно — с 1934–го, игра диктаторов заключалась в том, чтобы вовлечь нас в свои неправедные затеи, не для того чтобы поделить с нами прибыль, но чтобы придать им видимость законности, поскольку при любом мошенничестве, вынужденные оправдывать свой отказ, мы должны были найти приемлемую юридическую формулу, которая, по меньшей мере, могла бы заменить собой сертификат. Вооруженный до зубов бандит гнал свою мощную сверкающую машину через Африку и Европу, стреляя из окон, пока не кончались боеприпасы для пулемета. После чего он спокойно выходил и выкуривал сигарету, уверенный в том, что рано или поздно дождется, как от старого Форда выйдет продажный адвокат, в штанах с карманами на обоих коленях, с испачканными ботинками, с полотенцем в руках: «Вперед! Вперед! Всегда скандал. Вам же известно, что мои клиенты его не любят… Смотрите, какое движение, вас ведь просят не разговаривать с ним, а только сделать вид. Как мы на этот раз его назовем?..».
Я предпочел бы, чтобы моя страна вступила в войну скорее с нечистой совестью, чем с искусственно сформированным сознанием. Безобразное выражение, заимствованное из нравственной теологии: формировать сознание. Мы редко формируем свое сознание в одиночестве, мы — увы — позволяем его формировать, и эти два глагола, соединенные вместе сами по себе вызывают непристойный образ. Работа еще не закончена, но вы уже полюбили ее результат, и это хороший знак, так как тот, кто с вами имеет дело, знает свое ремесло, он не обращается с вами грубо, иногда он даже заставляет себя подождать. Вперед, вперед, вы вскоре назовете их по имени, вы завтра потребуете этого.
Вы скажете, что война является решением военных и экономических проблем, а не решением вопроса о сознании. Ах, извините. Вы проявляете к вопросу о сознании слишком очевидный интерес, и он может передаться мне. Мы, впрочем, понимаем, почему: ваша война перестала быть делом рук военных, теперь это дело гражданских лиц. В отличие от многих других своих безуспешных предприятий демократии удалось создать демократическую войну — управление всех всеми остается в тумане будущего, но война всех уже стала реальностью. И если сегодня плебисцитарные автократии используют ее против вас, они не смогли сообщить ей иной характер, они должны, чего бы это ни стоило, глотать демократию в такой форме и даже получать от этого удовольствие. Если современному миру суждено умереть, он разорвется от этого противоречия, которое с момента своего появления было лишь глотком из резервуаров Французской Революции. Война всех несовместима с правлением всех, и несовместима до такой степени, что демократическая война остается делом диктатуры, в особенности такой ее важнейшей формы, как диктатура разума.
Именно г–н Даладье и его службы в этот момент формируют сознание моей страны, и если она на время войны нуждается в сознании глупца как первого, кто подвернулся под руку, если она нуждается в случайно сформированном сознании, то именно его уже двадцать лет она и не может создать. Прежде все го вы не имеете права ответить, что из чувства долга подчиняетесь этому сознанию, этой разновидности элементарного сознания, торопливого, эмпирического, выраженного в нескольких формулах, легко запоминающихся и в то же время настолько гуманных, что их можно использовать по всякому поводу, оправдывать все и вся, потому что на самом деле они служат лишь войне, оправдывают лишь сам факт войны, состояние войны — разумеется, пока она продолжается. Вы не подчиняетесь этому сознанию, это не правда, вы ожидали его появления, возможно, бессознательно, вы узнали его с первого взгляда, в старой, изношенной, но еще пригодной одежде. Союз, замечательный союз, объединение французов, которое вы всегда откладывали в долгий ящик, потому что оно требовало жертв, требовало пожертвовать самолюбием, предрассудками, интересами, деньгами, — вот он создан, одним росчерком пера, какое счастье! Этот союз не является единственным — повторяю, не единственным, — и ею ожидает та же судьба, что и остальные, как только власти перестанут поддерживать его курс согласно правилам управляемой экономики. Священный союз 1915 года создал в 1920–м Палату, названную «серо–голубой», это его произведение, и мы осудили его. «Неужели, — говорили мы, — именно от нее Тыл и получил в наследство свою замечательную мораль?» Так это на самом деле и было.
Мы решили бережно обращаться с замеченным нами разочарованием нашей молодежи. Мы замечали его все чаще и чаще, а осознавали медленно, и когда у нас уже не осталось сомнений, было слишком поздно: оно нас уже не волновало, наши сердца испили эту горечь сполна. Какими бы гротескными нам ни казались, в течение этих четырех роковых лет, некоторые стороны жизни Тыла, они не позволяли нам соприкасаться с глупостью взрослых, которые стараются разговаривать на языке детей — мы были так близки к детству! В конце концов наши отцы, наши дяди, наши учителя принадлежали к этому миру, ставшему для нас таким забавным, потому что мы еще оставались в неведении, мы еще издалека присматривались к своему бесчеловечному одиночеству. Мы посмеивались между собой над их речами, мы хотели, чтобы они обращались с нами, как со взрослыми, мы хвалились тем, что на лету схватываем суть их мыслей, поскольку мы не сомневались, что в их мыслях была суть. — Мы были так близки к детству! — Мы ставили себя выше их в искусстве выпутываться, освобождаться от сложных ситуаций, и нам не нравилось, что они удивляются нашему цинизму. Но как и раньше, в более счастливые дни, мы учились у них и инстинктивно готовились к серьезным делам своей жизни. Клянясь, что наши жертвы не были напрасны, они удивлялись тому, как холодно мы воспринимали их риторику. Они не понимали, что мы в свою очередь удивлялись, как можно с такой напыщенностью высказывать вполне очевидные и легитимные вещи. Они были воплощением права, закона, морали, воплощением формулы «дважды два четыре», мы же находили вполне естественным доверять им плоды своего труда и своих огорчений, как когда–то монетку из своей копилки. Мы отдавали все не требуя квитанции, мы все доверяли им. Если бы История не была лишь фикцией без внутреннего ( одержания, она с удивлением бы сохранила в веках этот изумительный неслыханный факт: мы дорожили Массижем, Эпаржем, Верденом, мы так никогда и не оправились, и мы доверили свою судьбу им, мы безоговорочно капитулировали. Эти молодые французы, эти сыновья моралистов и скупцов, охотно прибегавших к крючкотворству и сутяжничеству, пожертвовавшие четыре года общему благу, перемолотые ради всех, не имели даже представления о гарантиях избирательного права. Они допускали, что этот институт демократии, от имени которой они, как считалось, сражаются с Деспотизмом, Милитаризмом и с мелкими помещиками Померании, играл на стороне противника, превращая их за несколько месяцев в бессильное меньшинство. Им даже не пришло в голову потребовать дополнительный избирательный бюллетень от имени полутора миллионов избирателей, грубо вычеркнутых из списков. И если бы они его потребовали, их бы заставили почувствовать стыд.
Мы доверились им, потому что опасались самих себя, мы думали, что мир вскружил бы нам голову. Опыт мирных передышек должен был нас научить. Мечтая о запрещенных радостях мы отчаивались их разыскивать, когда они на мгновение становились нам доступными, или же, но крайней мере, быстро утомлялись. Но это неважно! Мы обещали себе поднять шум, из принципа, нам нужно было верить, что мы сделаем это, что мы способны это сделать, что мы еще не слишком постарели. Именно Тыл, мудрый Тыл превратил бы в прочные ценности, в надежное средство размещения капитала все, что мы передавали оттуда — с вершин, которые трепал ветер, — наши трофеи, сокровища, цену которых мы слабо себе представляли. Мы обещали себе один раз поднять шум, один раз и навсегда, так как, в сущности, мы очень хорошо понимали, что на этом бы все и кончилось, что наши мертвецы умерли не для того, чтобы мы зарабатывали на развлечениях, что уже рождается новый мир… Мы боялись лишь 'того, что Великие Граждане, воодушевленные справедливостью и величием, не примут в этом участия, так как эго было бы слишком мудро и слишком благородно для нас.
Тыл — эго не символ, не фикция, не образ, это социальная сущность, реальная, конкретная, Если я не сумею вас в этом убедить, то я, кажется, расстанусь с жизнью, я напрасно переживу своих соратников, о которых постоянно вспоминаю, соратников, которые были лучше меня. Здесь речь не идет о наивном различии между гражданским и военным человеком. Нации больше не ведут войн при помощи своих армий, наша армия — эта наша молодежь в армии. Что такое Тыл, можно определить одним словом: это Франция без своих юношей, лишенная своего будущего, медленно осознающая его отсутствие, не ощущающая его или же выражающая его в форме стерильного сожаления, бледнеющего с каждым днем. Нa самом деле все уродство современных войн проявляется в этом, сатанинском признаке. Родина рискует армией, и мир оставляет ей в залог своих юношей, а затем организует свою жизнь так, как если бы этот залог не должен быть ему возвращен. Его и в самом деле никогда не возвращают, если вражда продолжается, а поредевшая молодежь является таковой лишь наполовину, глубоко изменившаяся в своих нравственных основаниях благодаря искупительной роли, которую приняла на себя чуть ли не в детстве, в том возрасте, когда любое существо имеет право на защиту, вместо того чтобы защищать других. Такая молодежь — не более чем призрак, она сразу же проглатывается огромным, утопающим в роскоши Тылом, едва достигает своей зрелости.
Тыл — это не фикция, но его конкретность и реальность иная, чем у Передовой. Юность страдает и гибнет еще не будучи сформировавшейся, ее хрупкий скелет рано превращается в прах. Привычка страдать и умирать вместе развивает чувство товарищества, но она не могла бы благотворно влиять на коллективное сознание. Тыл, созданный из упругих элементов, плотно соединенных между собой общими интересами, легко приобретает такое сознание. Юность занимает в обществе то же место, что и любовь в человеческой жизни: ее роль может быть огромной, но она не является необходимой для того, кто видит лишь поверхность вещей. Бывает жизнь без любви, которая кажется абсолютно нормальной, заполненной событиями. Общество без юношей не обнаруживает никакого видимого симптома дряхлости, ничто не говорит о его внезапном старении, так как у него нет ни вен, ни артерий: оно лишь становится бесчувственным, приобретает отличительные признаки животного эгоизма, гнусной карикатуры на священный эгоизм раннего детства. С 1914 но 1918 год Тыл весьма неплохо обходился без нас. Смерть полутора миллионов наших соотечественников, кажется, никак не отразилась на нем, хотя он и почувствовал себя изуродованным, потеряв шахты в Брие. Более того: если бы ни один из нас не вернулся, история послевоенного времени нисколько бы не изменилась. Она была предопределена заранее, и она была предопределена без нас.
Я должен сказать, что у современной войны, войны демократической и тоталитарной, войны народов, национальным осталось лишь название. Опыт последней войны в достаточной мере просветил нас в этом отношении. У тоталитарной демократической войны национальные цели, но она не способна их достичь, потому что не может привести к миру, достойному этого имени. Тоталитарная демократическая война, война народов является лишь острой формой состояния общей хронической анархии, которое делает ненадежной любую новую организацию. Тоталитарная демократическая война, война всех против всех, война любыми средствами, является разновидностью катастрофы, за ходом которой следуют военные и политики, делая вид, что они ею управляют, хотя на практике она остается такой же стихией, как землетрясения и наводнения. Она не является, как в древности, «последним доводом разума», в ней нет и тени разумного, никто не стремится к разуму, все запрещают себе даже думать об этом, и выгода, которую политики якобы извлекают из текущего момента, может обмануть лишь наивного человека. Они лишь мародерствуют на развалинах, несмотря на закон военного времени, подобно грабителям в сожженном городе.
Тоталитарная демократическая война является национальной лишь по названию. Она интернациональна по своим целям и по своим следствиям. Я не осмелился бы пока утверждать, что современный мир жертвует своей молодостью намеренно, всякий раз когда он испробовал все другие средства, но всякий раз он идет до конца, он избегает революции только посредством всеобщей ликвидации. Каждые двадцать лет молодость мира задает вопрос, на который паше общество не может ответить. Не будучи в состоянии ответить, оно призывает их на службу, подобно министру, мобилизующему почтальонов или железнодорожников. Я пишу это, потому что это правда. Никто не смог бы избежать этой очевидности. Мобилизация молодежи является необходимой мерой, государственной необходимостью, универсальным феноменом. Плебисцитарные автократии, имперские демократии сделали ее регулярной. Парламентские демократии, парламенты которых являются не более чем атрофированными конечностями, вскоре будут вынуждены последовать их примеру, так как сокращающиеся промежутки между двумя войнами делают все более трудным и все более дорогостоящим возвращение, даже видимое, к тому состоянию, которое когда–то называлось нормальным, то есть к состоянию мира.
Почему эти истины оскорбительны сегодня? Еще вчера с ними соглашались везде. От крайне левых до крайне правых, если сделать исключение для незначительного числа счастливых посредственностей, разодетых обманщиков, поэтов–советников администрации, ханжей из приемных, разумных чиновников, для которых г–н Поль Клодель, со всей его гениальностью, остается блестящим пророком, — если их исключить, то можно сказать, что у современного общества не так много защитников. Вместо того чтобы хоть что–то исправить, последняя война, кажется, лишь ускорила падение. Я достаточно долго жил, чтобы вспоминать как о золотом веке о забавной эпохе 1900–х — временах проконсула Эмиля Любе — вместе с теми же стариками, которые тогда стонали: «Куда мы идем?» Как вы можете уверять меня, что через десять лет новый крестовый поход не будет вдохновлять тех же самых непотопляемых патриархов с ностальгическими размышлениями о невинных радостях Всемирной выставки 1937 года? Они скажут: «Мы не желали этой войны, нам ее навязали». Конечно же, вам навязали ее, как и остальным. Тот, кто позволяет навязать себе войну в тот час, который он сам не выбирал, не оставляет нам надежды, что извлечет из этого урок. Но не в этом дело. Мы хотели бы увидеть, как вы проявляете хоть какую–то тревогу, эта тревога была бы добрым знаком для нас. Мы сказали бы, что этот урок усвоен. Но увы! Гигантская машина войны запускалась беспрепятственно, и вы берете небо в свидетели, что стояли засунув руки в карманы, что вы ничего не трогали, что с вами сыграли грязную шутку и посадили на место пилота: «Тронувшись с места, всегда куда–то движутся и в конце концов куда–то прибывают. Вспомните 1918 год…» Мы и на самом деле его помним.
Мне это чистое сознание уже надоело.
Сегодня г–н Даладье первый раз говорил о Крестовом походе. Это всеми ожидавшееся слово является словом Таинства. Г–н Даладье — человек опытный, он не произнес бы его напрасно. И если моя страна доросла до того, чтобы его услышать так, как слушают слово Таинства, то есть без энтузиазма, но со спокойствием безопасности, то прожитые нами двадцать лет оказались решительно уничтоженными, и обе войны сливаются в единое целое.
По важно не само слово: оно, вероятно, появилось своевременно. Что касается меня, то я знаю, что оно собой выражает: ваш отказ от признания ошибок. Вы не отказываетесь платить долги в соответствии с договором в дни последней победы, вы списываете эти долги целиком на счет противника, а верх вашей предусмотрительности заключается в том, чтобы вместе с ним их аннулировать.
Я хорошо знаю о нашем бессилии. Вы сильнее нас. Идея войны за репарации так и не оформилась, и вы, как и раньше, бросаете свои книги счетов и документы в печь под аплодисменты нации. В то время, когда я, используя двусмысленное слово «Тыл», пытаюсь дать неуклюжее определение той части страны, которая загадочным образом — словно черная вуаль все цвета спектра — поглощает и никогда не возвращает назад жертвы и героизм сражающегося народа, сам Тыл исподтишка навязывает свою формулу искупительной войны, ценной не своими результатами, но самим фактом своего существования. Сознание французов замыкаемся теперь в себе, оно не раскроется больше ни для кого и ни для чего, оно уже не простит мертвеца.
Когда опускается вечер на эту едва ли знакомую человеку тропическую землю, землю без прошлого и без воспоминаний и в то же время такую скудную под беспощадным солнцем, прожженную до костей, до своего железного скелета, покрытую смешной и бесполезной растительностью, кривыми, застывшими в гримасах деревьями, с сердцем, кишащим муравьями, колючками и обескровленными цветами, — эта земля была истощена еще до того, как стала обрабатываться, — я спрашиваю, действительно ли я перешел тот рубеж одиночества, из–за которого уже нельзя вернуться.
Затем начинает дуть ветер, пришедший ниоткуда , упавший с неба, совершенно чужой в этих краях, и лишь листва отвечает ему металлическим звоном, а позолоченные жабы издают едва слышный короткий вздох из своего кристаллического горла. Я внезапно понимаю, что из любого одиночества есть выход, но его надо сначала найти, надо поднять, возвысить до него одиночество, как поднимается ночь до зари. И если сегодня каждый шаг к тем, кто меня ждет, кажется, еще больше отдаляет меня от них, то это всего лишь ловушка, мираж. Имеет ли значение, где я их видел, если направление взгляда обманывает чаще всего? Я встречусь с ними рано или поздно, встречусь там, где они окажутся, и было бы чудом, если бы мы, они и я, оказались там, где рассчитываем быть.
Всякий раз, когда я сомневался во Франции, я отдавал свою веру тому или иному обманщику — например Моррасу, — который брался облегчить мои поиски. Тот, кто уже не ищет свою родину, не достоин встречать лицом к лицу ее опасности, не может потерять ее или спастись вместе с ней. Я дорожу не только громким именем моей страны, как дорожат именем предка, давно покоящегося в могиле. Хотя моей стране уже больше десяти веков, она тем не менее родилась вместе со мной, она вновь рождается с каждым нашим юношей и, можно сказать, умирает вместе с ним, потому что вместе с каждым взрослым французом исчезает и незаменимый, непередаваемый образ Франции. И как бы ни противоречили друг другу эти образы, нам не следует их осуждать, наша жизнь слишком коротка. Всегда ли мы отдаем себе отчет, из каких элементов, хороших или дурных, в каких бурях постепенно складывалось определенное представление о Справедливости, одновременно и национальной и универсальной, представление о Справедливости по–французски, которая сегодня является общим благом, ценимым всеми, ценимым больше, чем самая богатая провинция? История переполнена людьми, которые были слугами, которые служили моей стране или верили, что служат ей, которые навязывали свои услуги истории, как навязывали свои взгляды Принцам, которые служили моей стране, ее не любя. Они служили Государству, и мы находим вполне законным, что История платит по долгам, занесенным в Великую Книгу, так как именно это она и должна делать. Именно она должна увековечивать имена тех, кто увеличил могущество и богатство Государства, а не тех, кто сделал Францию достойной любви и восхищения. Их имена чаще всего покоятся в забвении, они исчезли в коллективном сознании, словно в костре, где очищается все и вся, и в первую очередь ошибки и неудачи великих сердец.
Но что же движет старыми комедиантами? Родина никогда не была для них тайной. Государство обогащалось или беднело в ходе столетий, и простое изучение итогов позволяет отличить плохие периоды от хороших. Хорошие Французы приобретали деньги, плохие их теряли, в этом нет никакой хитрости. Каждое замеченное и должным образом пронумерованное событие изучается экспертом, объявляется благоприятным или нет в зависимости от того, какую выгоду или ущерб извлек из него когда–то министр при должности. В голову старым комедиантам никогда не приходило, что требуется огромная расточительность, чтобы народ стал щедрым, требуется неповиновение, чтобы народ стал свободным, требуется много юных безумцев, чтобы народ стал героическим. История вдохновляется именами Ришелье или Мазарини, но старые комедианты, вероятно, никогда не думали, что Людовик XIV создавал свое столетие вместе с такими невыносимыми типами, как принц Конде, вместе с невозможными типами великого века буржуазии. Повторяется избитое представление об этой эпохе как о веке галантности и утонченной чувственности, о веке, разместившем свои грязные ноги в корзине с рыбой, но весьма вежливо и благоразумно оставившем свои руки безупречно чистыми.
Французы лишились родины, как только составили о ней ясное и определенное представление, выведенное из Истории, то есть из совокупности предположений некоторых архивистов или просветителей, которые стремятся согласовать друг с другом специалисты по написанию учебников. Они лишились родины, как только лишились смелости ей служить, и теперь чувствуют себя не лучше, чем позабытый сторожем несчастный бедняк, заснувший на велюровой скамье в национальном музее. Они лишились смелости ей служить, лишились смелости идти на риск, рисковать вместе с нею, они вбили себе в голову, что все там было запрещено, даже мебель, и они искренне верят, с подлинным религиозным чувством, что Франция была чем–то вроде произведения искусства, шкафом или комодом, изготовленным их прадедом и еще сохранившим отпечатавшийся в воске след его большого пальца. Они смотрят на эти сокровища глазами Государства, они оценивают их в соответствии с особой моралью хранителей национальных музеев, и если они, устав смотреть на них, не прикасаясь, наложили руку па эти предметы культа, совершили один раз это святотатство, то они уже не остановятся, у них уже не будет выбора между тем, чтобы все сохранить или все перевернуть вверх дном — войне до победного конца соответствует революция до оснований. «Если мы осуждены на муки, — сказали бы они, — то уж давайте хотя бы напьемся вдоволь».
Наши предки никогда не хвалились, что представляют собой Государство, так же как и Папу; эти две формы власти принадлежали к другому миру, а не к их собственному. Они связывали себя с чем–то более глубоким и надежным, что могло им время от времени давать работу и позволяло испытывать радость. Наши предки никогда не хвалились, что представляют собой Государство, так же как и Папу, но они с твердостью железа верили, что олицетворяют Францию и Христианство. Не очень хорошо знавшие историю Франции и историю Церкви, то есть события прошлого, они свободно изобретал и настоящее, они позволяли себе быть неосторожными, они верили, что Христианство или Родина могут умереть всего лишь от одной ошибки, они предпочитали скорее рисковать и ошибаться, чем не действовать вовсе. Дело в том, что у них была вера во Францию и в Христианство, вот в чем загадка.
Французы лишились родины — с чем рифмуется слово «родина», столь хрупкое, что ни на что уже не пригодно? С больной женщиной, которую каждое воскресенье навещают в приемном покое больницы? С редким животным в зоопарке? Из каких великих сражений, из каких потасовок, она когда–то выходила израненной, с разорванной блузкой, но со сверкающими от желаний глазами! Несомненно, все прекрасно знали, что она не была свободной, что Государство, ее строгий и всегда безденежный опекун, не одобряло этих игр, так как именно оно возмещало убытки. Это не имеет значения! В пространстве между консервативным гением Государства и каждым новым поколением, мечтавшим подарить Франции ребенка, который не был бы похож на других, постепенно творилась История, и она была священной! Но об этом почти никто и не подозревает. Мы никогда не гордимся историей, которую делаем сами, как и книгами, которые пишем, это импотенты и уроды гордятся тем, что сделали другие. И, между прочим, нужно признать, что без неизбежного отступления, которое они вовремя почувствовали, она никогда бы не напоминала красивого литургического описания Великой Мессы в приходской церкви… Каждый священник, прежде чем держать отчет перед Богом, смиренно просит прощения за грязь, и в тайне спокойно умирает надежда, что у мальчиков была не менее твердая голова, чем у него, отдавшего их на растерзание налоговой службе, таможенникам, полиции, так же крепко привязанным к своим обычаям и льготам, к своим традициям и к своим экю, к своим друзьям и к своей вековой злопамятности, как и Король к своей короне или Папа к своей тиаре.
На смену чувству родины пришло юридическое понятие Государства. Ни один здравомыслящий человек не мог бы, разумеется, рассматривать Государство как своего товарища. У французов украли если не Родину, то но крайней мере ее образ, который они носили в своем сердце. Сформировать же образ Государства — это, разумеется, было недоступно несчастным беднякам. Так же бесполезно требовать от них создать идею Церкви без Христа и Евангелий — вид спекуляции, предназначенной для обращенных мавров. У порядочных людей украли Родину, и это не просто поэтическое выражение, так как его слишком легко можно заменить другим, более заурядным. Порядочные люди имеют все меньше и меньше возможностей произносить имя своей страны с определенной интонацией — с той, с которой они когда–то повторяли друг другу традиционную фразу, восклицание, обычное для всех бедняков, надоевших власть имущим этого мира: «Ах! Если бы король знал!» «Если бы Франция знала!» — это напыщенное обращение к Истории, совершенно недоступное беднякам. Выражение «Если бы Государство знало!» имеет, скорее, зловещий смысл, так как бедняки знают, что государство всегда вмешивается только для того, чтобы потребовать себе львиную долю, даже если речь идет всего лишь о скромной корке хлеба.
У французов украли родину, у них буквально вырвали ее из рук, и если этот факт, кажется, почти не замечают буржуа, то дело в том, что они меньше, чем порядочные люди, нуждаются в переживаниях, связывающих их с родиной, их чувственность строится на абстракциях. Они, например, легко соглашаются с тем, что у французов украли их провинции, но они не будут интересоваться или поинтересуются лишь изредка, не утратили ли порядочные люди своей порядочности. Что бы не было завтра уничтожено катаклизмом вместе со всей приходской жизнью, с кюре, с младшими сестрами и вообще со всем тем, что позволяет Церкви управлять ее министерством милосердия, они, несомненно, нашли бы экстраординарным тот факт, что народ утратил память о своем христианском имени, они призвали бы его усердно поразмышлять об основаниях римского католицизма и посоветовали бы читать и перечитывать предисловие г–на Шарля Морраса.
У французов украли родину, я хочу сказать, что ее сделали неузнаваемой. Она не пробуждает больше представлений о чести или о справедливости — так как Государство не знает ни того, ни другого, — у нее строгое лицо Долга, беспрекословного Долга, Summa Lex, безжалостное к грешниками. Франция больше не похожа на французов, у нее нет ни их достоинств, ни их недостатков, ни одного из тех изъянов, которые им дороже, чем недостатки или достоинства, она не разговаривает даже на их языке, она не говорит ничего, она — немой идол болтливого народа. Государство заменило Родину как клерикальная администрация могла бы заменить, уже давно — если бы Бог позволил, — агонизирующее Христианство. И маклеры этого обмена, грязные законники Ренессанса, запачканные латынью и греческим, проводили эту операцию со всей свойственной ненависти проницательностью. Так как они ненавидели старую Францию, они пренебрегали ее наречием, они презирали ее обычаи, ее искусство, ее веру, они отдали ее всю в руки самой маленькой из республик за Альпами — современная Франция была создана людьми, презиравшими старую Францию.
Правящие классы быстро приспособились к этой замене, вероятно, по тому что Государство — немного причудливый хозяин, требующий, как и сами они, лишь уважения, а не любви, и оплачивающий регулярно их услуги. Заметьте, эти классы еще далеки от того, чтобы подавать всему народу пример повиновения и дисциплины. Им ничуть не свойственно чрезмерное поклонение стабильности, которая является единственной религией Государства. Их сделали ответственными за немалое число беспорядков, очевидных и неизбежных, — потому что наука о Порядке заключается в том, чтобы решать проблемы и не мешать их ставить, как в это охотно верят Достойные Люди.
Достойные Люди никогда не замечали, что один беспорядок может быть следствием другого, что желать, чего бы это ни стоило, возвращения экземы — значит рисковать отправить пациента на кладбище. Короче, класс буржуазии душой и телом связан с Государством, с точкой зрения Государства, с нравственностью Государства, из творца он превратился в консерватора, эра французских экспериментов была закрыта, все неудовлетворенные настоящим были сразу же классифицированы как Недовольные и переведены в разряд насильников и убийц. Они стали для Франции как повешенные, и никто не имел права перерезать веревку, пока не появилась стража.
Я утверждаю, правящий класс постепенно перестал ориентироваться на Францию, что тем не менее весьма досадно для класса, считающего себя правящим. То, что он называет союзом — который во время войны носит имя Священного Союза, можно определить с помощью знаменитой максимы: «Не пытайтесь понять» или при помощи не менее замечательного совета: «Молчите, остерегайтесь», за которым следует короткий комментарий: «Возможно, ваше правительство будет стоить немногого, но оно всегда будет лучше, чем враг, и мы поэтому довольны им, как и остальные. Дайте ему все, что оно попросит, не требуя отчета, и вам скажут, что эта последняя жертва незначительна, потому что такой отчет был бы совершенно бесполезным. И не шевелитесь, пока вам не прикажут, лучше поднимите руки вверх, не пытайтесь ни к чему прикасаться, и тогда за вами будет легко наблюдать».
У французов украли Францию, с тех пор как им вбили в голову, что Франция была не их произведением, а Государства, и что единственная обязанность порядочных французов состоит в том, чтобы облегчить решение его задач. Каким бы очевидным не представлялся этот принцип, каким бы не был его вес в нашем сознании, мы не позволим себя закабалить. Наша история создана иначе. История нашей страны не является историей ученика коллежа или историей чиновника. В жизни великих народов, как и в жизни людей, рожденных для господства, ошибки или отчаянные неудачи вплетены в ткань самой судьбы, и один Бог знает, сколько греха в труде спасения. Если бы Церковь считала лишь посредственных священников и послушных прихожан, то мы могли спросить, где место для святых. Так как святые были послушными, но не покорными, а лишь посредственный священник — то есть, посредственный par exellonco, сама посредственность — может смешивать послушание и покорность. Когда придет день, мы узнаем от Бога, как удивительно связаны великие грешники и великие святые, но какими бы наглыми ни были набожные конформисты, этим Буржуазия без труда связала свое положение с Государством, с точкой зрения Государства, так как гениальность этого класса состоит в том, чтобы любой ценой избегать душевных страданий. Она охотно сдает свою совесть на склад, она кладет свою совесть в надежное место, так, как вкладывают деньги, и ей неважно, получит ли она от этого вложения прибыль, лишь бы дом был прочным — древняя привычка, которая рано или поздно, вопреки естественной недоверчивости духа евангелий, сделает ее легкой добычей клерикального конформиста, специалиста в различии между советом и наставлением. Я всегда говорил, что древняя вражда клерикального и буржуазного миров родилась от недоразумения, эти два авгура, на протяжении всего XIX столетия постоянно набивая себе цену, убеждали друг друга, что именно они способствовали победоносному шествию демократических масс. Придет час, когда они будут ходить рука об руку, и на них нельзя будет больше смотреть без смеха. Придет такой час — в Испании он уже пришел.
Они пойдут рука об рука, держа нос по ветру, и провалятся в ту же яму. Потому что Государство не расположено позволять хранить совесть не в своих сейфах. Государство, возможно, лучше знает Евангелие, чем политики от Церкви: «ибо где сокровище ваше, там будет и сердце ваше». Политики от Церкви напрасно будут приумножать свидетельства почтительности и уважения, показывать, что они становятся все менее и менее требовательными, — современное Государство не любит тратить попусту время. Всякий раз, когда ему понадобится совесть, ему не захочется идти разыскивать ее слишком далеко, особенно у тех, кто знает ей цену. Тоталитарные марксистские демократии, плебисцитарные автократии уже решили эту проблему, другие же только ставят ее во время войны, однако война становится постоянным состоянием, прибыль от вмешательства политиков Церкви безостановочно уменьшается, и на традиционный приказ Цезаря «Все или ничего» завтра ответит сам. Христос.
Напрасно благонамеренные буржуа будут стараться вернуть то, что они хотят, а могильщики Пия XI — заваливать могилу умершего Папы миллионами тонн земли, которых хватило бы осушить Понтинские болота. Если правда, что Мифы современного мира противоречат разуму, то самым прожорливым из этих животных является, безусловно, Государство.
Я говорю о Мифе Государства. Дело в том, что когда Государство становится Богом, оно становится неспособным по–человечески делать свою работу, оно прячется за своим Мифом, как африканский король за колдуном. (Миф о Государстве развивается за счет самого Государства, и я клянусь, что у нас скоро появятся этому доказательства!) Именно правящие классы, и в первую очередь буржуазия, всей своей властью способствовали появлению этого Мифа о Государстве. Государство скрывалось за Колдуном, класс собственников — за Государством–Колдуном. При этом забывают, что за двадцать столетий Богатство утратило свой сверхъестественный престиж, свой почти религиозный характер, который когда–то оно имело, даже у Евреев, когда было знаком божественной благодати, священным знаком. Следствия этой утраты вначале не были заметны, по крайней мере пока существовало христианское общество, так как если Евангелие не распространяет свою благую весть на богатых, то оно не призывает и их грабить, когда они сами этого по требуют. Когда Богатство стремилось к почету и уважению, оно принимало другое имя, вот и все. Оно знало, что его час настанет, — он всегда настает, — но оно не знало, что так рано. Можно довольствоваться доброжелательной терпимостью Духа — купленной дорогой ценой — пока речь идет о том, чтобы в мирное время наслаждаться благами, добытыми нечестным путем. Когда крушение Христианства позволяет вам стремиться к созданию мировой империи, то уже нельзя обойтись без мистики. В обществе, где огонь религиозной спекуляции в XV и XVI веках не смог уничтожить если не христианскую традицию, то по меньшей мере христианское чувство, Государство с абсолютной неизбежностью становится Богом, а капитал — его пророком. Религии капитала и Государства родились в один и тот же день.
Реалистическая политика людей Церкви но атому вопросу, как всегда, представляет собой курьезный пример сочетания хитрости и простодушия , если только она не была систематизированным нами переводом хроники попятного движения столетий, движения от врожденного страха и непомерной гордости к неискоренимому даже у самых законченных подлецов и извращенцев чувству присутствия Христа в Церкви, уверенности, которая у некоторых сохранилась, может быть, в вере, что ничто из того, что они отдают, не будет окончательно утрачено. Эта вера имеет тот же смысл, что и работа церковных реалистов в христианском Государстве, например в Монархии святого Людовика. Если бы такого рода монархии доминировали в Европе, балаган итальянского Возрождения, так почитаемый религиозными спекулянтами, вряд ли восторжествовал бы так легко. Рассуждения реалистов из Церкви могли быть сформулированы следующим образом: «Христианское Государство не только приняло бы наш контроль, оно предложило бы сотрудничать с ним, то есть рано или поздно оно рискнуло бы контролировать нашу политику. В некоторых случаях люди были бы вынуждены сравнивать, и эти сравнения были бы выгодны нам. Оставив Государству право пользоваться свободой, мы сохраняем самое ценное из наших прав, право критиковать его от имени тех принципов, которые возвышаются над противостоящим нам Государством. Как Государство, даже светское, оно останется солидарным с нами: все Государства солидарны. Но если мы можем говорить на его языке, ему запрещается говорить на нашем. По отношению к могуществу денег наша позиция будет той же самой. Пусть Богачи выпутываются сами! Мы ждем, что они повернутся к нам, и этого же мы ждем от Государства. Поскольку сегодня или завтра силы Золота, как и силы Железа, обеспокоенные угрозой Революции, почувствуют потребность в чем–то вроде инвеституры, которую мы будем давать только при достаточном основании и всегда с компенсацией. Они будут лишены Духовного пока не почувствуют последствия опасной анемии, и мы поставим самый точный диагноз. Самая надежная валюта нуждается в обеспечении золотом, и самое материалистическое из обществ не сможет обойтись без бесконечно более ценной материи, которую оно, придет время, найдет у пас. Немного выждав, мы не будем считать себя виновными, мы просто подождем, пока Блудный сын устанет есть вместе со свиньями». Но Мудрецы, благоразумные и хитрые, не предусмотрели одну вещь. Власть и Золото, объединившись, начали торопливо извлекать выгоду из той рассеянной благодаря их хлопотам духовности, которая сохранилась у дехристианизированных масс, они превратили Дух в полезную вещь, в эрзац, Дух стал таким же синтетическим, как их нефть, в соответствии с законами автаркии… Массы не могли больше ждать. Это правда, абсолютная правда, что к 1914 году мы все чувствовали, что современный мир был на краю пропасти, что он просил о пощаде, что он принес весь свой знаменитый прогресс в дар мистицизму. Те же эксперты, которые проглотили наши фонды при Присоединении Панамы, уже подмигивали нам, восстанавливая дорогу на Каноссу. Напрасные надежды! Современный мир сильно нуждался в мистицизме, а у диктаторов его было вдоволь. Я повторю это еще раз, я не устаю это повторять. Моя юность была омрачена непогрешимыми авгурами, благоухавшими фимиамом, лоснящимися скорее от тщеславия, чем от косметики, бывшей тогда — увы! — в моде. Они убивали меня своей предусмотрительностью, они обвиняли меня в том, что я впадаю в детство. Они создали другое детство, они стояли у истоков чудовищного кризиса детства, детства униженного, угнетенного, раздавленного их елейным скептицизмом, их академическим оптимизмом, их пустым гуманизмом, их гнусным даром уклоняться от героической ответственности за жизнь. Кто из этих проницательных паяцев предвидел появление Гитлера, Муссолини, Франко? Кто из них мог представить себе огромные горы трупов, воспевающих войну, огромные горы, с которых доносится пение и длится так долго, пока гниющий рот может петь? Они не верили в детство, они считали себя сильнее детей. Ну что ж, дети воспряли от их шагов. Но этих детей нельзя было успокоить вареньем, их тошнило от красного джема, они, смеясь, проталкивали его внутрь — чудовищно отвергнутые дети, сильные как звери, неукротимые, с сердцем быка.
Мы отправляемся, говорил Пеги, на последнюю войну. Возможно, так оно и было. Возможно, в этом был смысл. Я не считаю Пеги святым, но это человек, который и мертвый разговаривает с нами, он настолько близок каждому из нас, что отвечает всякий раз, когда его спрашивают. Это, по крайней мере, доказывает, что в нем не было много лжи, — ровно столько, сколько нужно, чтобы выжить, чтобы прожить нашу несчастную собачью жизнь, и ни каплей больше. Он отвечает, когда его спрашивают, отвечает даже на шепот. Я не утверждаю, что это признак святости, но это все же особый знак дружбы с Богом, который он всегда предоставлял своим святым. Есть святые, которые совершенно не могут разговаривать с нами с другой стороны мира, не повышая голоса, и если слушать их сразу же после Евангелия, то можно, в силу контраста, оглохнуть. Эти святые, как я думаю, были однажды вынуждены отказаться от части своего собственного существа, от той, которая казалась им не очень ценной, которую они, вероятно, считали слишком человеческой, и они не смогли ее вновь отвоевать, даже ценой бесчисленных жертв — это была простота, определенная свежесть чувств, дар милосердия, бесцельный дар, так и не оформившийся, несмотря даже на аскезу и посты. Впрочем, на небе изредка случается, что умершие, которым оставлена возможность слушать нас, говорят только громким голосом! Голос мертвых быстро меняется, и когда он начинает звучать в безмолвии сосредоточенно внимающей ему души, то я не знаю ничего более ужасного, чем этот дуэт кларнета и чревовещателя. Им остается лишь прекратить этот вечный монолог, они уже не ждут ответа, они повторяют нам одно и то же, и ничем нас не успокаивают. Я часто спрашиваю себя, не звучал ли так и голос старого Блуа. Голос Поля Клоделя звучал именно так. (Кстати, ведь он, однако, еще не умер?)
«Мы отправляемся на последнюю войну». Он был слишком мил, в старинном смысле этого слова, слишком прост, слишком безоружен перед иронией, добрый Бог не вложил бы такие слова в его уста, чтобы приводить в изумление глупцов и вызывать радость у извращенцев. Или же он хотел, чтобы были уничтожены, были забыты сразу и пророк и пророчество…
Это действительно последняя война, последняя, за которую французы могут нести полную ответственность, которую они могут брать охапками, крепко держать в своих руках. И они действительно ее крепко держат — в том смысле, что они любят, когда порядочные люди говорят, будто кто–то крепко держит в руках свое ремесло. И нам всегда неважно, знали они или нет, что это была для них последняя минута последней войны — той, которую они так крепко держали в руках. Эго не имеет значения! Теперь мы его знаем. Мы знаем, что наш друг Пеги не был юношей, торопливо срывающим свадебную вуаль, — это был труп, он был убит на войне еще до того, как был призван на службу, на войне, которая могла стать Войной Реванша за 1880 год, с его гетрами, помпонами, сверкающими кирасами, дьявольски величественный труп, уже давно забальзамированный, более холодный, чем саван, с пустым животом, звенящим как барабан. Это не имеет значения! Это не важно! Мы теперь знаем, какой была последняя война, знаем, что она не могла принести нам победу, что в этом бесплодном чреве, забитом резиной и битумом, не нашлось места и ростку истины, но чем является эта война, мы, честно говоря, не знаем, мы не знаем о ней ничего. Мы не верим в нее, точнее, мы не называем ее по имени. В эти дни я стараюсь взглянуть на нее глазами всего мира, и вместе с тем спрашиваю себя, может ли весь мир смотреть на нее такими глазами, как у меня. Вызываемое этой войной чувство не похоже на ужас, который мы все ждали, к которому заранее готовили наши сердца. Она замораживает мир, она его парализует, она высушила слюну во рту у самых наглых болтунов, и меня никто не заставит поверить, что такой ветеран, как г–н Вотэлъ, сохранил способность краснеть, даже если для этого есть основания. «Эй, — говорит она, — это я, война. Я лишь чуть–чуть опоздала. Почему же вы стоите, разинув рты?» Мы осматриваем ее с головы до ног, молча, мы даже не хотим ее проклинать. Конечно, она не приносит с собой пи обновления, ни радости, но она не похожа и на Фурию, она прячет руки в складках своей юбки, она хочет что–то добавить — она собирается поболтать с нами или убить нас?
Я пишу все это не для того, чтобы предсказать дату начала войны. Я просто думаю, что эти строки покажутся не такими абсурдными в будущем. Войны никогда не были чистыми, но эта, самая грязная из всех, — просто чудо нечистоты. На определенной ступени падения человеческое лицо выражает что–то вроде колеблющегося оцепенения, демонстрирует видимость бедствия, отвращение, дрожь постыдной печали: можно сказать, что война наслаждается сожалением о преступлении, которое еще не совершено, которое специально откладывается, чтобы заранее вкусить всю горечь сожаления, сожаления девственного, еще нетронутого. Именно эта нища ей подходит, это белое тело, эта кровь с молоком: она и сама молода, моложе, чем мы думаем, последний отпрыск древнего рода, который скрывает в своем чреве новую расу воинов, абсолютно новую, еще неизвестную всем нам. «Война не решилась назвать свое имя», — написал несколько недель тому назад юноша двадцати лет. Дело в том, что у нее еще нет имени.
«Новая война» не потому новая, что ведется новыми машинами, как хотят нам внушить несчастные пародисты из крупных газет. Никто не уверен, что эта война унесет больше жизней, чем другая, вероятно даже, что она убьет меньше. Мы не ждем, что будущее глубоко осудит ее злодеяния, осудит разрушения, которые она причинит. Мы не удивимся, если она разочарует даже тех, кто испытывает перед ней ужас, — она родилась и продолжает жить под знаком разочарования. Можно усомниться, что она внушит к себе ненависть, если она не соизволила заставить себя полюбить, — у нее, в отличие от прежних войн, была лишь неделя, а не месяц, чтобы от души насладиться фанфарами и певцами. Пропаганда чрезмерно подчеркивает спокойствие, достоинство, смелую решительность мобилизованных. Я делаю вывод, что десять тысяч проходимцев и сто тысяч слабоумных, режиссеры всех так называемых национальных ярмарок, не осмелились на этот раз воспользоваться старыми программами, программами времен второй Империи, времен кампаний в Мексике и Севастополе, вызывающими теперь отвращение даже в забегаловках. Короче, шлюхи не удел. Но кажется, они нигде не у дел, и этот странный факт что–то должен значить. Говорят, что одно и то же предзнаменование нависло над миром, что вселенский сброд познал тот вид стыда, к которому способен, стыд суеверного страха. Вокруг этих событий, называемых по привычке войной, дабы во что бы то ни стало присоединить их к уже пройденным испытаниям, — так туберкулезный больной до конца дней говорит: «Мой запущенный насморк», «Мой дурной насморк». Вокруг этих событий — молчание, молчание и ожидание, которые радио напрасно старается заполнить тысячью голосов многоязычного шута. Впрочем, кажется, будто со дня на день эти голоса собьются с ритма, поперхнутся на финальных нотах, охрипнут — что вполне естественно можно будет объяснить снижением температуры в Европе, климатическим феноменом, который жители этих стран едва ли могут вообразить. Но если утомляются голоса, то утомляется и аудитория, и этот заразительный недуг должен иметь более загадочную причину, чем сезонная хрипота. В сущности, эти люди задают себе один и тот же вопрос в одно и то же время, одни спрашивают, почему они говорят, другие — почему слушают, зачем, с какой целью, можно было бы обойтись и без этого. Война разочарует даже ее организаторов, она пока еще не вышла за пределы расходов, предусмотренных этим и господами, но она уже аккумулирует запасы, которые когда–то сжирала за один час. Склады боеприпасов наполняются до краев, ложь вращается вокруг земного шара и возвращается в исходную точку, в этой монотонной циркуляции можно пользоваться одним и тем же пучком волн. Выставка открыта, но никто не приходит, контролеры зевают возле касс:, громкоговорители ревут у пустых дорожек, водопад света обрушивается гигантскими волнами, головокружительной пеной к ногам разряженной парочки провинциалов, зашедшей сюда случайно и спрашивающей, как найти выход. Никогда Зло не было таким щедрым па дурные мысли, неудачные действия, никогда оно не ласкало себя с таким сладострастием, никогда оно не проявляло такой фантазии. Возможно, оно не сомневается больше в своем могуществе и в нашем несчастье. Можно сказать, что новая война, как извращенный подросток, делает вид, что не замечает огромных игрушек, предназначенных для лжи и убийств.
Париж. Сегодняшнее положение французского духовенства сильно отличается от того, что можно было наблюдать в 1914 году, когда большинство священников служило санитарами и врачами. Высшее командование призывает их сегодня стать офицерами, в силу того уважения, которое они вызывают у людей. Многие получат необходимую для этой цели специальную подготовку (Бразильские дневники).
Рим. Публикация первой энциклики. Рог vоnlade expressa de sua Santidade, afim de evitar indiscrecoes, a Gendairmeria pontifical montou guarda junto as porlas da tipografia e todas as pessoas que dali saiam eram rigorosa–mente revistadas[2] (Бразильские дневники).
Я каждый вечер закрываю эту тетрадь и решаю не открывать ее больше, по крайней мере какое–то время. И каждое утро я вновь сажусь в тени, возле стены, под высыхающим манговым деревом, плоды которого едва висят па мертвых черенках, падают один за одним и разбиваются о твердую землю. Стена напротив меня изрешечена неподвижными световыми пятнами, она шелушится, протишрается, очищается под солнцем, она заражена солнечной чесоткой, которая навсегда останется для меня абстрактным знаком крайней нищеты, безнадежной и неисцелимой. В глубине этого дворика в шестьдесят футов шириной жара скапливается словно стоячая вода, один горизонтальный слой за другим, с неодинаковой температурой, и достаточно слабому ветерку колыхнуться по направлению к раскаленному каналу дороги, как к потоку воды катится другой поток — поток пылающего воздуха.
Лист, упавший с дерева, сразу же хрустит под пальцами, ломается как стекло, и не проходит и дня, как его не отличить от остального мусора; солнце все превращает в прах, без цвета и без запаха, в прах более мрачный, чем отвратительная мешанина из дождя, снега и грязи. Этот гнусный клочок земли, прокаженный дворик, открытый неподвижному небу, сразу же зеленеет, как только наступает вечер, превращается в уединенное место, словно неизменные жара и свет поддерживают жизнь в установленной точке, в странном равновесии, создающем иллюзию — или, быть может, реальность — молчания, в то время как дом за моей спиной — как обычно, как всегда, друзья мои! — полон криков, споров, произносимых на трех языках оскорблений, на которые отвечают эксцентричные попугаи, великие клоуны, разукрашенные в желтое, голубое, ярко–красное и в веронскую зелень, черные ястребы с чешуйчатой головой, нервно переступающие с одной ноги на другую, стервятники, столь же привычные взгляду, как и куры. Я подтягиваю стол ближе к себе, я прислоняюсь к спинке стула, а спинку стула прислоняю к стене, я знаю, что эта теневая сторона мне подходит и что мне сразу же придется поменять ее на другую, более вредную для моего здоровья, па пятнистую, как шумовка, тень от кроны дерева. Я не выбирал этого места, и его мне никто не навязывал, просто мне легко передвигаться здесь на своих костылях. Время проходит здесь мимо меня и движется дальше, а куда идти мне? То единственное, что важно в моем возрасте, уже не вернется. Я пишу ото не из тщеславия, Бог свидетель! Идея возвращения вызывает во мне — увы! — не благородное возмущение, а совсем другое чувство. Она меня пугает. Если я, как и весь мир, приближаюсь к своему концу, то лицо мира обращено к тому, что начинается, что не перестает начинаться, что начинается и никогда не повторяется вновь, — к тебе, победа! Каждый шаг назад приближает меня к смерти или же к тому, что разрешается называть этим именем, к единственному, чего мог бы опасаться свободный человек, к той, чьи цепи разорвал Христос, — к фатальности упущенных, утраченных жизней, к судьбе, к фатуму, ко всем фатальностям сразу: к фатальности крови, расы, обычаев, а также к фатальности наших ошибок или наших неудач, к Року, от которого никто не ускользает, если бросается вперед. Я, конечно же, не бросался вперед чаще, чем кто–либо другой, но я никогда не верил, что чего–то достиг, я оказывался, может быть, даже дальше от своей цели, чем думал. И теперь, зажатый между столом и стеной, я уверен, что не сдвинусь и на дюйм. За неимением лучшего я протягиваю руку к своей тетради, что бы не закрывать ее пустой. Мой вчерашний труд, несомненно, не стоил многого, а сегодняшний — лишь выход из проделанной бреши.
В этой абсолютно чуждой моему сердцу стране я почти все старался откладывать на завтра. Но я нахожусь в ссылке еще недолго, я еще не успел построить для себя новое «завтра» — построю ли я его вообще когда–нибудь, будет ли у меня завтрашний день в Бразилии, возможно ли это? Мое «завтра» остается во Франции, у него ее цвет, у него запах детского утра, оно не может мне здесь пригодиться. Здесь время для меня измеряется тенью.
Единственное, что приносит мне некоторую свежесть, — это чувство смешного. Я уже с толкнулся лицом к лицу с войной двадцать лет назад, я вошел в войну, как вошел бы в Довиль, в дом из хрусталя, ученик коллежа, имеющий двадцать франков в неделю. И она сделала меня еще беднее, она отнимала все, что у меня было, день за днем, не считая, не ведя учета, чтобы я не знал, много я отдал или мало, отдал или просто потерял. Она пришла искать меня в бразильском Сертао, на берегу необъятной реки, которая течет неизвестно откуда и несет свои воды неизвестно куда, течет чтобы течь, несет свои воды сама не зная зачем, на тысячи миль, через миллионы гектаров земли, о которой никто не знает, богатая она или бедная, туда, где столб превращается в дерево, а дерево в столб, в зависимости от часа и времени года. Почему час и время года? Сухость и влага, вот что разделяет здесь год — бродячий скот или набивает себе брюхо, или страдает от голода и околевает, зарывшись с головой в ядовитую траву, из которой химические фурии солнца создают неусваиваемое вещество, что–то вроде минерального яда. У меня нет ненависти к этой стране, я не мог бы сказать, что ее люблю, я полюбил бы ее, если бы она смогла меня полюбить, если бы она была способна на такой обмен, к которому нас приучила наша старая земля. Но наша старая земля удерживает нас, она не отдает никого. Уже столетия она думает лишь о своем голоде и своей жажде, она ждет, чтобы человек каждый день был с ней рядом, она ждет его улыбки и ласки. Ждет, чтобы мы ласкали ее! Ее зеленый и рыжий мох причесан, блестит, благоухает, словно мех редкого животного, а эта земля показывает нам свою жалкую шкуру, продырявленную со всех сторон, грубую и клочковатую, кишащую паразитами, расчесываемую лишь колючим кустарником, промываемую лишь ливнем, потрескавшуюся на спине, с язвами и ранами, очищаемыми лишь грязной жирной рекой во время паводков. Фармацевты из Академии, которых у нас называют местными поэтами или как–то похоже — слово выскользнуло из памяти, — охотно посчитали бы ее мачехой, но думая, чего стоило бы облагородить эти пейзажи, если каждая пядь французской земли была, без сомнения, оплачена человеческой жизнью. Эта же огромная, запущенная земля, где простой муниципалитет имеет размеры государства, а провинции — размером с континент, за десять веков не выпила крови больше, чем один–единственный из наших богатых свободных городов. Когда она увидит столько же страданий, когда люди на ней будут столько же страдать, страдать за нее, они поймут ее язык или научат ее своему, но пока, слава Богу, она еще не говорит, она не пробуждает даже желания начать разговор. Это вечное молчание приводит к вечной слепоте, оно лишь мешает, оно становится тяжелее с течением времени! Не испытав этой тяжести, я никогда не поверил бы, что наши французы столь болтливы — самая маленькая деревня у нас, пересеченная на мотоцикле со скоростью восемьдесят километров в час, заполнит наши уши наполовину радостным, наполовину нежным шепотом, всегда немного насмешливым, он вас еще долго будет преследовать, и когда наступит вечер, вы положите голову на подушку, он еще будет жужжать в ваших висках. Здесь же все иначе, ничего похожего. Если после двадцати лье верхом на лошади в ваших висках жужжит, то бесполезно искать какой–то скрытый смысл в этой невнятной тайне — вы близки к тому, чтобы получить солнечный удар, вот и все. Примите аспирин и ложитесь спать.
Единственное, что приносит мне некоторую свежесть, — это чувство смешного. Жара не расплавляет здесь вещи словно жир, она настолько резко меняет видимый образ, что он полностью теряет свою форму, разлагается на дрожащие части. Мой собственный внешний вид никогда не был особо внушительным, мое тело не занимало много места, но теперь, когда я стал, инвалидом, меня мой внешний вид больше не стесняет, Я не испытываю никакой потребности согласовывать с ним свою жизнь или приносить ему в жертву что бы то ни было. Я могу смеяться над ним без принуждения, это что–то вроде запретного развлечения, как, например, у бедняги Монтерлана, который никогда не завершит свой старый коллоквиум с самим собой. Я могу смеяться над собой, но могу также и плакать.
Это правда, что на расстоянии и при этом жестоком солнце, разлагающем все до фиолетовых теней, раскаляющем мельчайшие частички серой неосязаемой пыли, некоторые существа, уже позабытые, внезапно выходят из оцепенения, словно насекомые, впадающие в безумный экстаз при дневном свете. Боже мой! Их никто не звал, они убегают, они разбегаются в разные стороны, захватываемые, засасываемые, попадающие в плен к огромной светящейся сфере, которая бросает их в центр пожарища, их всех, еще дымящихся от влажности могил, в пиджаках, испачканных плесенью, с паутиной в волосах… Они остаются здесь столько, сколько нужно, неподвижные и не ведающие о своей судьбе, отягощенные той особой серьезностью мечтательных персонажей, которые мерзнут под ливнем артиллерийского огня и зябко поднимают воротник, удерживая в задумчивости руку у подбородка, пока последняя кровь тонкой дымящейся струйкой стекает между лопаток. Засуха освобождает большое число призраков, которых все считали забытыми, прощенными, но которые продолжают жить в грязной луже вашего подсознания, в каком–нибудь старом разочаровании, колеей пересекающим вашу душу, — нужно совсем немного стоячей воды, чтобы появилась дурная мысль. Богу угодно, чтобы это суровое солнце окончательно осушило во мне все источники горечи!
У каждого из нас достаточно разочарований, скорее всего, наша доля разочарований установлена заранее, мы не испытываем разочарований больше, чем в силах их испытать, не рискуя впасть в отчаяние. В конце концов мы разочаровываем сами себя, но нам нравится облекать свои разочарования в плоть, называть их именем первого встречного, случайно оказавшегося рядом, подобно суеверным людям, которые обвиняют в своих несчастьях лестницу или солонку. Я должен верить, что не был рожден для возвышенных разочарований, и могу судить, насколько посредственным было их воплощение в невинных людей, невинно одетых в черное, в людей, которых тропическая жара вытащила на дневной свет мосле долгого пребывания в подземных жилищах. Я увидел, как на моих глазах съеживается, быстрее, чем листок бумаги в печи, г–н Анри Массис. Не сам г–н Анри Массис, конечно же, а его изображение, которое я хранил и которое стало ненужным. Настоящий Анри Массис, слава Богу, в безопасности, в каком–нибудь подходящем доме, не в его вкусе, но с представлением, что он занимается этим уже давно, с далеких дней своей юности, вероятнее всего, в каком–нибудь отделе цензуры, — военный цензор, офицер цензуры. И он мог мне по–братски советовать просить об отпущении грехов у отца Кордовани!
Я хотел бы говорить об этом неумело, так же неловко, как я об этом думаю: трудность заключается не в том, чтобы любить своего ближнего, как самого себя, она заключается в том, чтобы любить самого себя так, чтобы строгое соблюдение предписаний не навредило ближнему. Прощать оскорбления было бы следствием естественной предрасположенности души, если бы мы могли легко прощать друг друга за то, что были глупыми. Я прошу прощения, что все еще веду речь о г–не Массисе, то есть обо мне, так как черный человек, плененный, как жук, лучами солнца, принадлежит к тем созданиям, относительно которых я себя иногда спрашиваю, не должен ли я ответить, зачем я их создал и кто меня об этом просил. Г–ну Массису простительно, а может быть, даже достойно уважения, что он сочетался браком сам с собой, едва расставшись с детством , под портретами Паскаля или, по меньшей мере, какого–то другого знатного буржуа из Пор–Рояля. Так и г–н Монтерлан, в том же самом возрасте, приклеился к одному знатному вельможе, сочувствующему анархистам и женоненавистнику, который, возможно, был похож. внешне и манерами на его первого исповедника из иезуитов. У меня хватает безумия думать об этих странных парах как об уникальных существах, кричать об обмане перед лицом несчастных, которые, будучи уже от рождения в той или иной степени лишены глубокой искренности, проводят в труде двадцать лет, делая одно и то же, обращаясь за помощью к вымышленному персонажу, ожидая от него на самом деле той безопасности, которую раб получает от своего хозяина, и по той же цене.
Я начинаю замечать некоторые вещи, которые, опасаюсь, являются новыми только для меня. Жизнь жестока, и общество не менее жестоко, чем жизнь; не потому ли оно и истребляет посредственность, чтобы защитить лучших? Нелегко возвыситься над жизнью, стать героем или святым, но также нелегко стать и министром или академиком, Общество не менее свирепо и требовательно чем жизнь, почти до такой степени, что оно не трогает или даже поощряет такого рода союзы, вот в чем дело. Это г–н Миссис, или г–н Монтерлан, или г–н Моррас должны взять на себя лично ответственность за элементарную нищету, за унизительность человеческой жизни, за смерть дорогого человека или за предательство друга, должны спастись или погубить себя, но на самом деле именно иезуит, важный вельможа, и женоненавистник, знатный буржуа из Пор–Рояля или римский законодатель из иллюзорной Реальной Страны, именно они подвергаются испытаниям, не менее жестоким, чем те, что общество налагает на своих подданных, если они желают спастись. В такой паре старший по рождению проглатывает неизбежное унижение, так как каким бы незаметным и маленьким он ни был, он единственный из них имеет желудок, однако представительный супруг ходит на службу и с безупречным достоинством приносит домой плевки на золотом блюде. Зачем трудиться, чтобы быть тем, кем желаешь быть, если общество признает за лживым двойником те привилегии и льготы, в которых оно отказывает изобретательной посредственности, имеющей такого покровителя? И поскольку общество включаемся в игру, то почему бы посредственности также в нее не включиться, зачем ей отвергать этих забавных, странных и порочных людей, подходящих для того, чтобы быть платой за некоторое превосходство, признаваемое всем миром у его двойника? Земля переполнена двойственными созданиями, подлыми и пошлыми под своим собственным именем, которые вполне естественно оказываются наглыми под полученным однажды псевдонимом. Но есть и не такие простые случаи. Я, например, хорошо знаю г–на Ш. Морраса, знаю, на какие он способен злопамятства и низости, свойственные дурному священнику, профессору и Клеветнику. Но если он, под этими тремя титулами, эти низости совершает, то он же осуждает их от имени воображаемого Реставратора французского Ордена и тут же все ему прощает. Так и г–н Поль Клодель, чиновник и прихожанин, с ног до головы в галунах и с полными карманами, сжираемый, благодаря молодому Рембо, вшами г–на Тюрелюра, отправляется на Патмос, чтобы прикоснуться к жетонам Общества Гнома и Рона. Я не верю этим искренним людям, я не считаю их больше искренними. Общество не портит индивидов в том смысле, как это понимал Руссо, но этих оно безусловно портит, оно портит всех тех, кто получает больше, чем дает, портит своих любимцев, своих избранников. Если правда, что у человека есть железа, управляющая социальным обменом, то у знаменитых она несоменно чудовищно гипертрофирована, они похожи на изображенную когда–то Барнумом корову, вымя которой превосходило но размерам тело самого животного и лежало, пригвожденное к земле, способное выделять только ветер.
Кажется глупым включать г–на Монтерлана, г–на Клоделя, г–на Массиса или г–на Морраса в беспорядочную классификацию избранников. Но общество, словно Бог, спасает или осуждает на муки, и одно лишь спасение важно, так как степень блаженства должна неизбежно быть пропорциональной возможностям каждого. Я, впрочем, не собираюсь утверждать, будто г–н Монтерлан, г–н Моррас, г–н Клодель и г–н Массис были в одинаковой степени избранными или даже лучше, чем другие, обеспеченными. Они, напротив, занимают нижний круг эмпирея, где находятся Престолы и Повелители металла, угля, нефти, Серафимы Ростовщичества. Остается лишь удивляться тому немногому, что они все требуют, убогости их реальных, искренних намерений, курьезно не совпадающих с тем, о чем они когда–то заявляли, во время своей хищной молодости, вероятно, чтобы обескураживать соперников. Для того, кто способен видеть, судьба г–на Морраса является такой же пошлой, как и судьба г–на Массиса, и того и другого в конце концов прибрали одни и те же руки. Все эти люди не были созданы для счастья, общество ничего не дает холодным, в этом одна из тайн его авторитета.
Мир находится во власти людей, которые не были созданы для счастья.
Если бы я выступал здесь как литературный критик, я не позволил бы себе смеха ради написать в одной строке имена г–на Морраса и г–на Массиса. Я не могу даже утверждать, что эти имена вообще вышли бы из–под моего пера. Война, которую я — как и весь мир — полагал, что жду, не стала, благодаря странной перемене, лишь самым губительным разочарованием моей жизни, это сумма всех моих прежних разочарований, она само разочарование, вся тяжесть разочарования, которую я могу вынести, не надрываясь. Наводнение было столь внезапным, что я сразу же обнаружил себя в воде, она доходила мне до горла, черная вода, которую солнце этой страны не могло бы поднять и на один градус. Когда на поверхности появляется труп, я пытаюсь его опознать, но это не я его вытащил.
Повторяю, я не предлагаю свои разочарования как пример для подражания. Я считаю, что мое самолюбие лишь частично удовлетворено разочарованием в г–не А. Массисе, я очень хорошо понимаю, что такая неудача вызвала бы улыбку у г–на Жида. Из моего скромного опыта отношений с людьми я знаю, что нет такой лжи, на которую я не был бы способен в подходящий момент, так как лжец умеет лгать в соответствии с тем, что от него ждут, он сообщает мечте взгляд и голос. Между прочим, самая глупая ложь относится неизвестно к чему, подобно красоте дьявола. Но слабость ложных утверждений состоит в том, что их нужно удерживать вместе, что они связаны внутренней логикой, настолько строгой, что разоблачение одного из них грозит дать ключ ко всем остальным, так как у каждого из нас нет двух способов лгать самому себе.
С тех пор, как я написал Обман, я не верю больше обманщикам, по крайней мере я стал относиться ко лжи совсем иначе. Эта книга принесла мне немало горя, я закончил ее потрясенный, словно от испытания, которое выше моих сил, и до последней строки я еще не знал, был аббат Сенабр обманщиком или нет, я этого не знаю и сейчас, я просто перестал задавать себе этот вопрос. Чтобы заслужить имя обманщика, нужно, чтобы он был абсолютно ответственным за свою ложь, нужно, чтобы он сам ее порождал, а у любой лжи есть лишь один Отец, и этот Отец не от мира сего. Я считаю, что ложь — это паразит, любой лгун — это паразит, он чешется там, где зуд. Разумеется, не запрещено защищаться от лжи и по–другому, потому что какой бы чуждой она не казалась нашей природе, какое бы отвращение она у нас не вызывала — или, может быть, в силу этого отвращения, — мы не уверены, что она не найдет участливого отклика в глубинах нашего Я, какого–то загадочного соответствия, преждевременного согласия на это гнусное оплодотворение. Нет лжи вообще, есть порождения лжи, ложь не является абстрактным творением человека, и лгать играя значит лгать неудачно, что хорошо известно дипломатам из церкви и других мест, каждая ложь живуча, и в благоприятных условиях воспроизводится быстрее, чем винная мушка. Попытка ее классификации по родам и видам была бы таким же напрасным занятием, как и стремление осуждать лгуна за ложь. Опыт учит нас очень немногому в отношении эволюции этой болезни, которая, по примеру сифилиса, почти всегда щадит людей посредственных и сразу же поражает своей гнилью до костей людей сильных, здоровых и чистых. Некоторые люди, стыдящиеся своей слабости или своих недостатков, неспособные встретить их лицом к лицу, подняться над искупительным унижением, в определенный час своей жизни пытались крадучись выбраться из самих себя, подобно волку, убегающему из подозрительного места. Многие убегали не один раз, безнаказанно использовали эту ужасную возможность. Обманщик выбрался лишь один раз, но он не смог вернуться. Легко сказать, что он сделал это нарочно, но что мы об этом знаем? То, что он оставил, не подает сигнала его взгляду, и, повернувшись лицом к дверям, которые так похожи друг на друга, он отчаивается найти свою, он не осмеливается даже попробовать вставить свой ключ в замок, боясь получить ночным горшком по голове от разгневанного хозяина. Да и зачем? Общество примет его таким, как он есть, в его глазах он даже предпочтительнее других. «Я хорошо знаю, что вы не тот, за кого себя выдаете, но я также не являюсь тем, чем собираюсь стать. Мне дано имя Порядка, а заслуживаю я лишь имя Компромисса. Мне смешно, если выше меня есть Благо, от которого я отказываюсь, так как ниже меня есть лишь Самое Худшее. Или Я, или Ничто. Я бросил этот вызов самому Богу, и он его не принял. Проклятие, наложенное на мир, на мировой разум, настигает меня лишь косвенно, как бы нехотя. Между прочим, меня не лишили питания, и это важно. „Кесарю кесарево", вот язык, который я понимаю, и он до скончания времен обеспечит равновесие моего бюджета. Я довольно богат, чтобы обеспечить гражданское состояние, которого у меня требуют. Мне не важно, чем вы являетесь на самом деле, я не исследую ни сердце, ни почки, мои службы не располагают необходимым для этой цели оборудованием. Следовательно, вам не о чем беспокоиться. Я возьму у вас только то, что мне и так уже принадлежит, — ложь, которая будет вам без большой пользы, но не без риска, и которую, с моей помощью, вы заставите добывать одну сотню за другой. Что касается того, что вы добровольно утратили, то я воздержусь пока это возвращать. Вы обречены не знать себе цены, обречены любое название, любую функцию принимать от меня. Я ненавижу индивида, мне важны лишь учреждения. Даже опытный в своей профессии, искренний человек скорее наносит мне ущерб своей напрасной скрупулезностью и своим постоянным контролем, чем помогает мне своей добросовестной работой. Лживый судья, лживый солдат, лживый мыслитель, лживый священник не дают мне, безусловно, ничего особенного, но они многое дают тому духу, который мне нравится. Они дорожат своей функцией, будучи неспособны дорожить собой, они дорожат своей функцией, как чесоточный клещ кожей, они зависят от ее авторитетности так же, как это насекомое от крови своего кормильца. Они горят желанием использовать ее авторитетность, так как любая авторитетность согласована со мной и от меня исходит. Увеличение числа обманщиков не только не компрометирует меня, но и увеличивает могущество Государства. В обществе, которое состояло бы только из обманщиков, Государство было бы богом, обманщики превратили бы его в божество. На самом деле, нужен был бы по меньшей мере бог, чтобы сообщить реальность видимости и творить нечто из ничего. Поэтому идите смело вперед, но не к цели, которую перед вами когда–то поставило Провидение, а по узкой дорожке, которую я прочертил перед вами и которая, не скрою от вас, движется по кругу. Вращаться по кругу — это и значит идти вперед. Я не обещаю вам ничего в будущем, я гарантирую вам движение вперед. Было безумием ждать от меня, что я что–то добавлю к вашей посредственной сущности, я не располагаю тайной жизни. Почести и звания, которыми я вас забрасываю, дадут лишь иллюзию роста и увеличения веса. Когда вы умрете, у Бога будет лишь одна забота — развернуть метры золотой или серебряной фольги и извлечь вас из этого объемистого конверта, словно маленький леденец».
Я пишу все эти банальности не без грусти. Они опротивели мне не меньше, чем вам. Я делаю вид, что смеюсь прямо в лицо авторитетам, тогда как на самом деле огорчаюсь, что вижу их зависимость от первого встречного. Ясно, что в репертуаре у Общества есть лишь небольшое количество фигур, и столетний опыт их использования гарантирует успех, однако ему необходимо полностью обновить свои пейзажи и костюмы, проявить больше? требовательности к своему персоналу. Для обманщиков, играющих свои роли, остался только подходящий их таланту театр, и в конце концов я предпочитаю видеть их скорее на сцене, чем в зале. Нам хотелось бы, чтобы они перестали лгать, чтобы им с трудом удавалось делать это естественно, даже с огоньком. Однако эти господа не только не делают свою работу угрюмо, она, кажется, задевает их самолюбие, они весело подмигивают публике. Короче, люди начинают видеть леденец сквозь обертку, этот спектакль становится опасным для несчастных бедняков, и тот, кто его обновляет, должен быть осторожным перед Богом.
Нельзя не почувствовать этот любопытный трепет неизбежного официального бесстыдства. Видимо, настали слишком деликатные времена для грязной лжи, когда–то лежавшей на том же самом столе в столовой и уплетаемой за обе щеки голодной публикой. Я задаю себе вопрос, может ли эта пропагандистская стряпня рассчитывать на искреннее внимание своей клиентуры, я скорее поверю, что эти скромные специалисты покраснеют, застигнутые за своей работой, и заставят друг друга пробовать свои супы. Есть впечатление, что они с тревогой дожидаются момента, когда придется идти в гардероб, сменить свою блузу на смокинг и столкнуться с иронией хозяйки дома, не отстающей от моды: «Фи, дорогой! А я еще принимала тебя за художника!»
Кризис ложного стыда у подчиненных лишь подчеркивает явную растерянность высших контролеров Морали. Религия Морали подтачивается разновидностью модернизма, который, в случае модернизма религиозного, заменяет догмы и обряды элегантным символизмом, способным привлечь к традиционным верованиям самые изысканные умы. Пиетет перед людьми на площади, которых военное время должно мгновенно превратить в Гениев и Героев, утратил свой суеверный характер популярной религиозности. Те формулы, к которым еще никто не осмелился прикоснуться, которые, несомненно, являются незаменимыми, тихонько прокрадываются в текст, стараясь пройти незамеченными перед критикой и гиперкритикой. С этой точки зрения чтение газет не так поучительно, как радио. Голоса дикторов доходят до нас со всех концов света, мужские или женские, скорее, ни мужские и ни женские, бесполые, с одним и тем же оттенком лживого сочувствия, лживой эмоциональности, лживой правдивости, симулированного гнева, едкой наглости, которые неизбежно пробуждают в памяти образ пожилой дамы беседующей со своим зятем. Им лучше бы подошла простая монотонность, тогда как они, благодаря высшим ступеням своего искусства, сочетают крайнюю монотонность с крайним разнообразием, они вынуждают думать о гримасах, которые шутник–электрик мог бы вызвать на лице мертвеца. Но есть и пассажи — подчеркнутые, вероятно, голубым карандашом цензора, — которые взывают к душе слушателя. Тогда их голос повышается, дрожит, вибрирует на серьезной ноте, но не может полностью перекрыть свист неизвестного паразита, какое–то шушуканье, чей–то извиняющийся шепот, просьбу о снисхождении, какой–то тайный и смиренный призыв к жалости впечатлительных. Никакая аудитория не может быть столь жестокой, чтобы ответить оскорблением или даже шуткой на призыв «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», приносящий нам каждый вечер, через тысячи миль, улыбку и беглый взгляд диктора из Москвы.
Я, разумеется, не стану утверждать, что мир устал ото лжи, может быть, он лгал всегда еще больше, чем сегодня, мне это неизвестно, но, возможно, никто никогда не видел, как циркулирует ложь. Сегодня сама ложь больна, ее терзает тайная болезнь. Ту ложь, которую мы когда–то считали полной сил, цветущей, с влажными ноздрями и блестящей шерстью, всегда готовую откликнуться на первый зов, достаточно крепкую, чтобы в одиночку тащить за собой колесницу триумфатора, сегодня мы едва ли сможем признать в этом облезлом, паршивом звере, с желтыми зубами, сонно пощипывающем редкую траву на склоне горы и просыпающемся лишь от удара палки хозяина. Понятно, что я не говорю о случайной, неожиданной лжи, с грехом пополам продолжающей оказывать услуги, которых ждут от нее честолюбивые мальчишки и мошенники. Как и у всех паразитов, у нее огромная способность к сопротивлению. Я говорю о лжи более чистой породы, выведенной за тысячелетия вождями человечества, благодаря их кропотливому труду, о благородном животном, к которому Древние возводили когда–то своих богов и полубогов.
Если истина больна, то и ложь тоже. Антиистина необъяснимым образом разделяет судьбу Истины, подделывает ее. как бы заимствуя ее божественную субстанцию. Точно так же и, несомненно, в силу тех же самых удивительных причин ослабление Добродетели настолько же усилило соответствующий Порок. Если бы все это происходило в истории людей и народов, то имело бы другую окраску, было бы более рельефным. Короче, это применение принципа Карно к нравственной жизни представляется мне на самом деле полезным для философских рассуждений глупцов. Мир, потерявший жизненную силу, вероятно, гибнет и сам, исчезает, утрачивает различие между добром. и злом, утрачивает безвозвратно. Мир идет к тому, чтобы умереть от холода. Мир медленно скользит к низшему равновесию, всякая Ложь имеет частичку истины, всякая Истина — частичку лжи, о ни не располагаются рядом друг с другом, но смешиваются так, что вводят в заблуждение и ненависть дьявола и милосердие Бога. Добавлю, что когда мир дойдет до крайней степени падения, его дела не будут идти хуже. Вероятно даже, что Добропорядочные Дамы и Господа, в окружении Добропорядочных Священников, будут намерены вступить, согласно их постоянному обещанию, единственному, которое они были способны дать, в эру успокоения, весьма благоприятную для благочестивых занятий, для торжества избранных, для переговоров о выгодных сделках. Если бы наступление Царства Божьего не должно было удивить дремлющий мир, нам не говорили бы об Ангеле и о трубе.
Я прекрасно знаю, что эти предположения вызовут лишь зевоту у заинтересованных. Люди научились спать стоя, и приближается час, когда вся артиллерия Земли, выстрелив разом, не выведет их из состояния полусна, позволяющего заниматься своими обычными делами, или, как говорили иезуиты, выполнять свой государственный долг. Они говорят друг другу, с наполовину прикрытыми глазами: «Какой галдеж!», — но в сущности как раз тишина их и испугала бы, тишина разбудила бы их, по крайней мере тишина безмолвия. Но такой тишины мы не услышим уже никогда.
Я знаю также, что предсказание успокоения может показаться идиотским — даже в силу всеобщего разложения ценностей жизни — в мире, опустошенном войной. Тем хуже. Я не верю в войну, я не верю в эту войну, я считаю, что мир создает себе иллюзию войны так же, как старый эротоман, гримасничающий и вгоняющий в краску самого бесстыдного подростка, создает себе иллюзию желания и его неистовства. Мир знает, что его ждет, он бьется в истерике, уже выступила пена на губах, мышцы на лице сжимаются в судороге, но кроме этого — да, кроме этого! — он еще и смотрит па себя со стороны, он уткнул свой нос в зеркало. Можно было бы назвать это приступом лихорадки, но если бы вставили ему в зад термометр, то ртуть не поднялась бы ни на градус.
Я не верю в вашу войну, я отказываю ей в своей вере, я спрашиваю, получила ли она хоть чью–то веру. Она была неизбежна, остановимся на этом. Жизнь стала столь убогой, ваша ложь — столь мало соблазнительной, а ваши обманщики — столь скучными, что юноши предпочитают ей игру, в которую играют лишь один раз. Другие безропотно встречают ее лицом к лицу — и это хорошо, этого достаточно. Очевидно, что мы не могли все сдохнуть только ради того, чтобы немецкая молодежь развлекалась, но поскольку эти храбрецы этого хотят, то они это получат. Вот, я думаю, событие, вернувшееся к своим точным пропорциям, а все остальное — литература.
Я не верю в войну, я не верю в эту войну, г–н Гитлер верит в нее не больше, чем я, а г–н Сталин еще меньше. Г–н Муссолини верит в нее немного больше, но это то, чего он боится, он верит в страх, который у него есть. Один миллион, два миллиона, двадцать миллионов мертвецов не смогли бы, впрочем, ничего изменить, нельзя дать имя войны этому чудовищному бегству народов от исторической ответственности, которую они чувствуют неспособными принять на себя.
Мир убегает в войну, чтобы убежать от неменьшего испытания, ставшего для него невыносимым, убежать от мира, от испытания миром. По взаимному согласию никто никогда не намерен был говорит о мире, или же этот мир имел другое имя, его называли передышкой. Мир — это великий труд, осуществляемый великим народом, навязываемый им от имени великой веры. Чтобы сегодня найти в себе мужество и отважиться на такой труд, чтобы пойти навстречу огромным опасностям, необходимо не только чтобы народ поверил в свои силы, но и чтобы он поверил в ценность тех благ, которые мир должен охранять. Всегда есть немало причин умереть, хороших или дурных, легко умереть от безделья, от отчаяния, но чтобы жить, требуется много постоянства и любви. Ваше общество больше не заслуживает, чтобы его любили. Заслуживало ли вообще когда–нибудь Общество постоянства и любви? Важно следующее: оно создавало по крайней мере иллюзию того, что оно их заслуживает. Старики оставляли его разочарованными, но его авторитет в прежние времена был достаточно силен, чтобы на время дать надежду каждому вновь рождающемуся поколению. Уверены ли вы, что то же самое можно будет сказать и о вашем?
Я говорю, что Мир должен быть риском, приключением. В глазах многих людей мир отныне стал риском, от которою не стоит труда убегать. Эта речь вызовет, как минимум, улыбки у милых прелатов и дипломатов, изучавших жизнь в приемных и верящих, что, опустошив все корзины для бумаг, можно получить историю мира. «Откуда этот господин взял, что мир — это приключение? Как раз, когда надоедают приключения, и заключают мир». Разумеется. Народы приходят к миру, как старые девы к набожности, потеряв свой последний зуб. Ну и что! Ваш мир обходится дорого. Если мир требует, чтобы мы съедали каждую четверть века десять миллионов мертвецов, чтобы ему стало противным мясо, и не соглашается за время этого короткого промежутка полностью перейти на вегетарианский режим, то игра, как говорится, не стоит свеч.
Он прекрасен, этот Мир, только люди интересуются тем, что вы собираетесь в него вложить. Войну намного легче наполнить, чем мир. И вы приглашаете несчастных бедняков вернуться. Они вам сразу же отвечают: «Это не вы к нам, а мы к вам могли бы вернуться. Мы знаем, где наш дом. И эта священная война, которой вам, дорогие господа, очень хотелось, будет проходить в другом месте, и нам лучше быть там, а не у вас».
Войну легче наполнить, чем мир. Г–н Жак Маритен дает консультации о справедливой войне. В целом, если я правильно понимаю, наша война справедлива, потому что она была нам навязана, она является легитимным актом самозащиты. Точнее было бы сказать, что мы не отвечаем за ее несправедливость. Я думаю, утверждать, что война была действительно справедливой, не может никто, пока не утвердился мир. Справедливый мир и делает войну справедливой. Нет сомнений, что ваше общество недостаточно справедливо для справедливого мира.
Вы напрасно будете повторять, что ваше общество несправедливо не больше, чем общества, ему предшествовавшие, что оно даже менее несправедливо, что итог благоприятен для вас, но ваши подсчеты нас ничуть не интересуют, и мы ничего не понимаем в ваших цифрах. Важен именно результат. Уважительно привлекая к нему ваше доброжелательное внимание, мы оказываем вам услугу, заявляя, что все плохо, мы избавляем вас от нелепого ожидания, пока, как в Испании, вы не получите пулю в задницу. Ваш народ не верит больше в Справедливость. Писать эту претенциозную фразу стыдно, описывать в высоком стиле истины обычного опыта отвратительно, потому что вам, шутникам, это позволит ответить тем же тоном, раздуться от важности! Что ж, над справедливым словом смеется весь мир, ему плевать на справедливость, и это, может быть, остановит на время ваши ораторские приемы. Иначе совершенно невозможно объяснить вселенское безумие войн. Народ больше не верит в мир, и именно потому, что он не верит больше в справедливость. Народ выходит из состояния мира так же легко, как выходят из разрушенного дома, он не чувствует больше себя в нем в безопасности — снаружи или внутри, какая разница? Древние общества укрывались соломой, и иногда там шел дождь, и даже грозы. Ваше общество укрывается за бетоном, но жители боятся, что не дождь им свалится на голову, а сама крыша.
Повторяю, мне не стоило бы выносить обвинения современному Обществу, присоединяя тем самым свой слабый голос к голосам людей, которых я оцениваю невысоко, а именно, к безутешному хору набожных литераторов, разносящих по миру лишь пустоту и глупость своего кафедрального красноречия.
Обвинить общество — легкая задача, сохраняющая право кормиться из рук грешника, предварительно наплевав в его доме, или от имени Доброго Повелителя проклинать блага, не отказываясь их же принимать во имя Наименьшего из Зол. И в связи с этим я не смог бы слишком настойчиво предостерегать его апологетов от использования некоторых аргументов, не столь безобидных, как те, что они обычно представляют. То, что нельзя простить современному Обществу, что разочаровывает в нем, так это скандальная диспропорция средств, которыми оно располагает, и результатов, которые оно получает. Оно требует от нас многого, оно чрезвычайно требовательно, мы каждый год выплачиваем в его руки разорительный страховой взнос, и от каких опасностей оно нас уберегает? Что оно дает нам взамен тех свобод, от которых заставило отказаться, или тех, что мы предусмотрительно сохранили в своей собственности, но которыми пользуется оно? Чего стоят эти преимущества нашего отказа от того, что оно уже решило взять себе в Италии, Германии или России? Стоят ли они бесчисленных мертвецов в вероломных войнах, в войнах без начала и конца? Хорошо бы банкротство современного мира имело характер всеобщей ликвидации. Можно было бы сказать, что он не добился успеха, что у него не было шанса, можно было бы о нем пожалеть. Но этот банкрот, по уши в долгах, продолжает навязывать народу спектакль, и насмешка над чем–то хоть отдаленно похожим на благополучие уже даже не шифруется или шифруется так, что ее легко понять. Если бы только речь шла о миллиардах! Весь мир знает, что ни один из этих миллиардов никогда не стоил больше пяти франков, что просто однажды двести миллионов переложили из правой руки в левую, вот и все. Никто не верит больше в миллиарды национального бюджета, уже нет того несчастного бедняка, который способен вообразить, что билет стоимостью в пятьдесят франков, вытащенный им из кармана вместе с пуговицей от брюк и веревкой, будет иметь нечто общее с этими баснословными миллиардами, и, в сущности, в каком–то смысле окажется прав. Плевать на миллиарды, но есть личное и материальное. Считается вполне нормальным, что обществу, имеющему триллионы, нечем заплатить за литр бензина, и все же оно охотно отправляется в путешествие. Считается, что если оно живет в кредит, то это тем не менее свидетельствует о совершенстве технологий и об огромных средствах, которые имеются в распоряжении его Хозяев. Но следовало бы считать, что его хозяева идиоты, если инженер, чиновник, ученый или даже кюре ничем не отличаются от бездарного художника или поэта, который время от времени ходит пропустить кружечку, увивается за девицами, сидит с ними в кафе в велюровом берете, гуляет под ручку, напевая непристойные куплеты, как обычный парень из Латинского квартала. Если все эти люди остались хоть на что–то способными и если машина общества, вместо того чтобы производить блага, выплевывает лишь эту слизь, то, вероятно, это делается нарочно. Мы–то хорошо знаем, что мы другие, что благополучие не является делом техники, но общество этого не знает. В этих условиях такие люди, как вы и я, сделали бы ошибку, предоставив ему решать проблему благополучия и счастья, решать, чрезмерно ее упростив. В его глазах, в глазах тех тысяч существ, которые на него похожи, то, что раньше называли привилегиями, теперь, оказывается, служит другому авторитету, не тому, что был дан им от рождения. Гигантская машина покрывает нас своей священной тенью. Ясно, что несчастный земледелец Десятого Года едва ли мог отвечать за медлительность прогресса перед своим сеньором, буяном и пьяницей, таким же неотесанным, как и он сам, — и, между прочим, и тот и другой объявлялись от имени прогресса невежественными. Современный правящий класс долго использовал этот миф, так как идея прогресса уже два столетия оправдывает смирение униженных. «Буржуа жестоки, — говорили они, — но они добиваются всего, что пожелают. Когда у них не будет достаточно денег, они, может быть, возьмутся изобретать счастье. Наши правнуки увидят это своими глазами». Мы все в той или иной мере извлекаем пользу из веры униженных и несчастных в прогресс. Было бы справедливо, если бы мы разделили судьбу Бога, даже если не верим в него.
Короче, общество прежних времен еще могло притворяться, что оно создано добрым Богом. Несчастные бедняки, не умевшие читать, мешали подняться к истокам некоторых традиций, иногда весьма забавных, традиций столь же необходимых и почитаемых, как и законы природы. Их хозяева в большинстве случаев назначались уже от рождения, и не считалось злом видеть в них простые инструменты воли провидения, едва ли наделенные сознанием. Что касается нового общества, то оно казалось созданным для нас, для нашей пользы, с такой строгой логикой, что несправедливость никогда не казалась следствием слепого случая, возмущающего сердце, по не разум. Ввиду того, что мы верим его создателям, было бы бесполезно держать нас за дураков.
Признаюсь, есть соблазн объявлять о каждой угрожающей миру катастрофе тоном учителя, решающего на наглядном примере, путем простого применения тройного правила, какую–нибудь техническую проблему: «Я вас об этом и предупреждал. У меня имеется проверенный метод, позволяющий избегать таких крупных неприятностей». Когда так говорят революционеры, они, по крайней мере, имеют перед нами одно преимущество — их уже провозгласили врагами Общества. Революционеры не позволят поставить себя у подножия стены, они спокойно утверждают, что предъявят доказательства, как только общество перестанет существовать. А мы?
Апологеты католицизма должны были действовать с осторожностью. Еще полвека назад нас считали глупцами, нам хотели запретить смотреть на закат. У этой неприятной для нашего самолюбия ситуации были тем не менее преимущества. И прежде всего она потихоньку, незаметно возвращала нас к той исходной точке, когда первые христиане, в свое время, не стремились завоевать репутацию льстецов перед мудрецами и власть имущими этого мира. Лишенные авторитета, мы оставили себе другой ресурс — мы должны были заставить себя полюбить. Убежденные в своей принадлежности прошлому, мы не имели оснований опасаться двусмысленности настоящего и крупных разочарований будущего. Подозревая нас в обскурантизме, никто не думал связывать нашу деятельность с прогрессом. Сегодня об этом уже и речи не может быть. Надо ли себя с этим поздравлять, я не знаю. Духовные лица весьма дорожат авторитетом, это их право, но можно считать странным, что, предсказывая каждый день крах материалистического общества, они демонстрируют готовность подняться на эстраду, тогда как первый треск заставляет нас усомниться в прочности гигантских подмостков. Древнее общество не отказывало им в таком авторитете, можно даже сказать, что оно им его давало в избытке, если этот вид жажды вообще можно утолить. Но старое общество было христианским. Этот авторитет естественно входил в должность, в звание. Надеяться получить такой авторитет, или его эквивалент, в обществе нехристианском мне кажется слишком рискованным.
Придется заплатить за то, что когда–то было дано даром, и в какой валюте?
Правило заключается в том, чтобы прокрадываться в любые места, чего бы это ни стоило, с иллюзией, что всегда в крайнем случае можно выйти оттуда, куда зашел. Это мечта подростка, ничтожность которой докажет ближайшее будущее.
Я знал время, когда наша позиция не отличалась от позиции анархистов. Когда современное Общество не осуждало нас как открытых врагов, оно удерживало нас в стороне. Тем самым оно признавало себя ответственным за наше бессилие. Завтра его притворная и любезная обструкция будет в тысячу раз опаснее, чем насилие. Когда оно начнет тщательно очищать каждый участок почвы, бывшей когда–то христианской, где евангельское семя сумело пустить росток, оно торжественно поднимет барьеры перед генеральными штабами, и какой из них хоть однажды сопротивлялся соблазну триумфального шествия, с духовым оркестром впереди? «Покажите, — скажут нам, — что вы можете сделать, на вас смотрят люди, они ждут, когда мы с вами решим, каков результат этого грандиозного испытания. К вашему сведению! Мы довели совестливость до желания подметать улицы, и если желаете, мы даже возьмем на себя расходы на поливку».
Католики много говорят и пишут, пишут и говорят, и можно опасаться, что и в будущем они будут много писать и говорить. Случись самое ничтожное событие — брачный союз г–на Гитри или эпидемия фурункулеза, — и мы можем быть уверены, что на следующее утро, к завтраку, будем иметь точку зрения католика. Они делают вид, что верят, будто эта работа доступна каждому, будто первая лицензия за восемьсот франков в месяц окажется для этого вполне пригодной. Мы же считаем, что нет ничего труднее, чем всего лишь говорить, высказываться о скромных фактах повседневной жизни, иногда болезненных, иногда комичных, часто сразу и комичных и болезненных, говорить на христианском языке; эта работа требует гораздо больше проницательности и любви, чем обычно проявляют журналисты, даже если они примерные прихожане. В конце концов и Наш Спаситель, Иисус Христос, разве делал когда–нибудь что–то иное?
Говорить на христианском языке, на языке, который проникает в сердце, завоевывает его, — я не хочу говорить лишь об ортодоксальном языке, одобренном цензорами, безупречном. Христианский язык, Боже мой!.. Сколько раз, начиная с детства, вы действительно собирались говорить как христианин? О! несомненно, существует христианский стиль, как когда–то существовал и стиль высокий, существует даже новый христианский стиль, чтобы не писать нео–христианский, и это — увы! — все, что осталось у нас от знаменитого католического возрождения, в которое мы вкладывали столько надежд, столько лет подряд. Мы располагаем одним выразительным литературным средством, используемым почти исключительно журналистами и эссеистами, несомненно, скромным, но, к счастью, заменившим не имевшую возраста риторику, с фигурами полуторастолетней давности. Любой молодой и грамотный католик может теперь наполнить свою авторучку чернилами, еще не погустевшими от времени, и эта комбинация дешевого топлива дает среднему читателю иллюзию подлинных цветов и плодов, а Клодель, Жамм, Пеги из–за этого пустяка из смолы преграждают себе сегодня легкий доступ на любой рынок. Для опытного дегустатора эта смола создает основу смеси, так как имеет мало кислоты. Малосведущие обитатели дворцов полагают, что но нему узнают вкус иронии, а иногда даже, если доза смолы слишком сильна, то и вкус кисловатой наглости. Лишь бы эта риторика подошла, в добрый путь! Я выше уже говорил о католическом возрождении, которое мы приветствовали в 1910 году. Религиозная общественность еще не знала войны или же, узнав ее, испытывала по отношению к ней лишь раздраженную недоверчивость… Новая литературная микстура дает ей сегодня иллюзию, будто чудо свершилось, Говоря об этом, я не считаю, что недооцениваю безусловно похвальные усилия самых обыкновенных интерпретаторов католического сознания. Оно постепенно возвращает доверие к себе, и, вероятно, чтобы удержать это доверие, необходимо разговаривать с противником тоном определенной уверенности или даже вызова. Однако единственное неудобство вызовов состоит в том, что их, случается, и принимают.
Я утверждаю, что некоторые аргументы стали для пас настолько привычными, что мы не можем себе представить их опасность. Они не были опасными, но они станут такими. Пока нас принимали за слабоумных, удерживая в стороне от великих движений современного мира посредством невинных суеверий прошлого столетия, мы могли позволить себе повторять по любому поводу, «что в Евангелии находится решение социальных проблем». И разумеется, так дело и обстоит. Но мы понимали, что такое утверждение подвержено самым разным интерпретациям, и часто утверждали, что из слишком ясно выраженной истины следуют слишком рискованные для. нас выводы: «Евангелие дает решение всех социальных проблем. Так, католики вполне правомерно приняли то, что содержится в истинах Евангелия. Если бы католики были у власти, эти проблемы были бы решены. Голосуйте за кандидатов–католиков».
Разумеется, в тот момент никто не думал о том, чтобы составить умозаключение в такой форме, и никто не верил, что мы когда–то пожелаем извлекать выгоду из двусмысленности. Эта банальность служила нам для внутреннего пользования, она успокаивала нашу совесть. «Решение социальных проблем находится в Евангелии, — считал католик, — и очень печально, если несчастья нашего времени и закон конкуренции мешают мне, по крайней мере в этот момент, их там разыскать. Увы! Какая жестокость, что приходится делать состояние в мире без Бога, я, разумеется, предпочел бы богатеть под властью святого Людовика. Но это не имеет значения! Как вчера вечером мне сказал мой исповедник–иезуит, не стоит начинать игру, уступив противнику все места в административном совете».
О да, в те времена Евангелие еще могло служить в качестве алиби некоторым несчастным, впрочем, скорее глупым, чем извращенным. Они, конечно, не чувствовали себя предназначенными пожертвовать собой ради социальной справедливости, им было достаточно знать, что она вообще где–то существует, где–то записана черным по белому и, может быть, наступит однажды, если злые люди пообещают на самом деле не злоупотреблять своими преимуществами… В мире можно встретить немало эгоистов, которые, за неимением нежности в сердце, пользуются сочувствующим воображением: у них всегда есть веская причина сэкономить свои деньги, но они с волнением мечтают о том хорошем, что сделали бы, если бы стыли миллионерами.
Великая немилость для Церкви — подвергаться так долго преследованиям без мучеников. Удары, нанесенные но ее учреждениям, по ее доктринам, не получили сверхъестественной компенсации в виде пролитой крови. Натурализм XIX века опустошил Церковь столь безжалостно, что его нельзя сравнись ни с одним из величайших движений в Истории. И ото обошлось ему в меньшее количество жертв, чем самой банальной ереси прошлого. Мы предпочли бы поверить, что Церковь испытывает нехватку мучеников. К несчастью, более верно было бы думать, что они были у нее, что они были готовы к подвигу, —только Бог этого не хотел.
Мир прекрасно знает — по крайней мере Князь этого мира, — что христианство, в сущности, не являемся идеологией, но он постоянно, систематически действует так, как если бы это было одно и то же. Он экономит свое тело и свою кровь, потому что не хочет больше признавать публично ни тело, ни крови. На протяжении последнего столетия он притворялся, что противопоставляет лишь одну идеологию другой; и благодаря уловке в этом нескончаемом споре католическое сознание, испившее, между прочим, вдоволь оскорблений, насытившееся презрением, оказывается готовым, когда придет час, считать ценной, восхитительной любую уступку, будь она даже простой вежливостью, любой компромисс в том, что оно называет своими идеями. У мира, вероятно, есть свои причины так обращаться с вашими идеями. Как раз ваших идей он и опасается. Ваши идеи пользуются теперь уважением элиты и тех, кто когда–то презрительно третировал вас как попов, передразнивая вас вороньим карканьем, испытывая вслед за вами то же самое неопределенное чувство недоверия, страха, горечи и желания, но адресуя его власть имущим, от которых им уже нечего больше ждать. Короче, ваши идеи, когда–то осмеянные, теперь, как вы любите говорить, «принимаются всерьез», и это странное возрождение загадочным образом совпадает с самым безобразным духовным кризисом, какой только был известен миру. Он свидетельствует о столь универсальном помрачении благодати Христа, что пробуждает, даже в вашем рационалистическом воображении, слова о горе последних времен.
Благодати Христа и боится мир, а но вас, не ваших «идей». Он вам охотно даст любую форму авторитета, о который вы его попросите, у него есть авторитет, который нужно перепродать, он уже не знает, что с этим авторитетом делать. Завтра же, если вы пожелаете, будет создан Институт, учреждена премия по Католической Литературе, Католической Живописи, Католической Скульптуре и даже Католической политической и финансовой Экономии, по прикладным Католическим наукам, так что же? Глупо было бы думать, что лаицизм будет вечно прятаться под одной и той же одеждой, которую он носит уже сто лет, будет вечно проявляться в форме подлых антиклерикальных преследований. Современное Государство, медленно движущееся к тоталитаризму, тогда находилось на подъеме, было наполнено энергией. Любой компромисс с вами казался ему опасным до тех пор, пока наш народ, отрезанный от исторической традиции, уже ничего в его глазах не воплощавшей, сохранял христианский смысл понятий чести, справедливости, бедности, легитимной власти. Зарождающаяся капиталистическая демократия жила в ужасном предчувствии неожиданного соглашения между разгромленным ею народом и низшими слоями духовенства, также вышедшими из народа, дорожившими, как и он, своей укорененностью в древнем христианском мире, в старом французском христианстве, которое, имея прочные связи с Верховным Понтификом, тем не менее никогда не соглашалось быть послушным инструментом римской политики. Была эта относительная независимость благом или злом, мне неведомо, да и не мне это решать. Я имею право констатировать простой факт, между прочим, всем известный. Крайняя централизация сегодняшней Церкви, абсолютная покорность католического сознания сильно облегчают сделки одной власти с другой, тогда как раньше они приносили Государству лишь слабые гарантии. Государство считает, что больше не обязано опасаться непредвиденных импульсов христианского инстинкта, и Революция 1848 года, о которой мало что известно, была, несомненно, последним проявлением уничтоженного защитного рефлекса. Современное Государство уверено, что уже никогда не окажется лицом к лицу пред какими–либо неконтролируемыми силами. Народ Франции дехристианизирован. Народ нельзя вновь вернуть в христианство ни за десять лет, ни за столетие, и здесь не помогут ни маленькие книжечки, ни благоразумная пресса. Прежде чем повторно обратить его в христианство, надо сначала дать ему образование, принести извне то, чего ему недостает, и что охраняет от него Государство, прекрасно понимающее, что происходит. Это лишь видимый парадокс. Я вполне допускаю, что какой–нибудь благородный христианин мог каким–то сверхъестественным образом оказаться ниже порядочного молодого человека, послушного всем предписаниям, преданно соблюдающего все наставления Бога и Церкви. Но я еще раз подтверждаю, что современное Государство не имеет весомых причин опасаться этого храброго юношу, потому что этот вид людей ему известен, оно следило за его рождением и развитием:, оно уверено, что будет держать его в повиновении столько, сколько захочется, то есть пока оно будет наслаждаться переговорами с верховными уполномоченными.
Мораль католика остается нетронутой, но больше нет ни католической совести, ни католического сознания. То, что называют католическим сознанием, подошло бы любому тоталитарному Государству. Одного слова «нунция» было, например, достаточно, чтобы настроить так называемое католическое сознание против франкистских репрессий в стране басков. Я охотно верю, что сами иезуиты, главные создатели такой экстраординарной дрессуры и, вероятно, единственные, кто извлекает из нее пользу, всегда стремились к совершенству, однако это уже дрессировка на манеже, это дрессировка в цирке. Иезуиты стремились — как я, по крайней мере, предполагаю — погружаться в молчание, по своей собственной воле. Но этого было мало, чтобы признать женственный характер религиозных масс. Этим несчастным было недостаточно просто молчать, молчание на самом деле было высшим достоинством, на которое они способны. При малейших переменах в голосе хозяина они или рыдают, или хохочут, словно услышали очередную сальность. Единственное, что некоторые из них сохранили из своей убогой юности, — это истерическая потребность льстить учителю, подражать каждой гримасе его лица. Я видел, как они хохотали над казненными в Гернике или в Майорке, точно так же облегчая свои внутренности, так же спеша избавиться от их содержимого, опустошиться, как и прежде, когда они все вместе, развернув в одном направлении свои веселые головы, потешались над несчастным лентяем, одиноко поднявшимся над своей партой и сжимающим хрупкие плечи под потоками кладбищенской иронии учителя, словно под струями ноябрьского дождя.
Современное Государство хорошо понимает труд католика, его благотворительность, его деятельность, то есть католика из чисто клерикальной организации. Оно ничего не понимает в традиционном французском католичестве, не понимает француза, традиционного католика, героя уже выродившегося древнего христианства Франции. Пока этот феномен существовал, пока он встречался под обликом самого простого крестьянина, светское государство не могло спокойно спать. Оно тратило миллиарды, чтобы изолировать его от нации, оно разорялось на освещение, чтобы порядочный человек показался более темным просвещенным гражданам. Оно настраивало против него подрастающее поколение, оно заставляло молодежь стыдиться суеверий или предрассудков, иногда — увы! — на самом деле дурных, которые несчастный бедняк, неспособный отличить существенное от излишнего, защищал пядь за пядью с непоколебимым упрямством предков. Я говорю в лицо тем наглецам, у которых на устах лишь фразы, заимствованные из социальных энциклик, — этот защитник сам был беззащитен. В это время учитель, вооруженный авторитетом Науки, развращал крестьянских юношей, а духовенство, честное, но ленивое и несообразительное, отравленное любопытным комплексом неполноценности, думало лишь о том, чтобы сохранить прихожан, и не желало ничего ни видеть, ни слышать, как будто отказ от по меньшей мере забавной набожности мог несчастного человека привести к полной потере веры. «Не смущайте простодушных!» — перебивая друг друга, восклицали храбрые священники. Но поскольку с каждым днем становилось все труднее и труднее скрывать от паствы изобретение железной дороги, телефона, фонографа или химических удобрений, дурачки из семинарии, немногим более грамотные, чем остальные, предсказывавшие банкротство не Современного Мира, а Науки, старались сделать доступными для добропорядочных женщин аргументы г–на Брюнетъера.
Скажут, что я всегда говорю о таком христианине, которого сам никогда не видел, и что мне легко противопоставлять этого легендарного персонажа тому, что сегодня представляют клерикальные организации. Я мог бы ограничиться ответом, что этот последний дорого обходится, что его себестоимость крайне завышена, что следует учитывать беседы о труде, общества, бесчисленные группировки, не говоря уже об огромном бюджете прессы и рекламы. Если у нас еще нет униформы, то скоро это произойдет. Короче, этот персонаж один поглощает почти все наши ресурсы, и уже нетрудно предсказать, что наступит час, когда мы, следуя примеру партий, будем заниматься только НАШИМИ бедняками, НАШИМИ больными, НАШИМИ детьми. Учитывая эти условия, уже никто не смог бы нас упрекнуть, что мы хотим разъяснить один спорный вопрос.
Было бы ребячеством думать, что современное Государство, политическое выражение натурализма, было посвящено в это дело вечного антиклерикализма. Оно наносило свои удары даже не по клерикализму, оно притворялось, что верит, будто клерикализм и христианство — это одно и то же, оно использовало против Церкви, как легитимного наследника французского христианства, как самой непопулярной из партий, предрассудок национализма, пришедший из глубины веков, — древнее недоверие француза по отношению к слишком богатым и жирным монахам, старую злобу и разочарование, эксплуатировавшиеся уже гугенотами. Об этих предрассудках, этих предвзятостях, об этой злопамятности я ничего не скажу. Позволю только напомнить, что наш народ всегда считал себя лично задетым, сталкиваясь с лицемерием и обманом, что он ненавидел в равной степени естественно и искренне и недостойных священников, и ворующих лошадей цыган.
Современное Государство лишь притворялось, что питает неприязнь к клерикализму, тогда как на самом деле никогда не упускало возможности договариваться с ним. Да и почему бы не договариваться? В вас оно ненавидело старую Францию, а не только старый режим, как оно утверждало, а вы, в эпоху присоединения, делали вид, будто верите ему. Старая Франция — это христианская страна, страна, если угодно, крестьянская и христианская. Но зачем говорить об этом? Что вам до этих людей ? В сущности, вы никогда на самом деле не понимали ее, почти никогда не любили. Дикие ульи, расположенные в расщелинах дубов, и чтобы добраться до них, нужно было быть гимнастом. Уже давно ваши реалисты мечтают изготовить из этих дубов комоды с маленькими ящичками. Если бы Бог не вмешивался, клерикальный гений давно бы восстановил христианство согласно методам нормализации, в соответствии с четырьмя известными принципами:
1) установить характеристики взаимозаменяемости, позволяющие использовать любой элемент в любой совокупности;
2) отбросить те из существующих моделей, которые без особых неудобств можно заменить другими, находящимися по соседству;
3) определить те качества, которые должны появиться в результате;
4) проверить неоспариваемыми методами, что эти результаты обладают требующимися качествами.
Современное Государство является антихристианским в своих основах, оно было антиклерикальным только на время, которое требовалось, чтобы добиться, посредством шантажа, вашего доброжелательного нейтралитета. Ему ни в коем случае не может понравиться, если вы создадите сплоченный кружок прихожан, хорошо воспитанных, послушных вашим наставлениям, осведомленных обо всех переменах на фронте, изучивших общую философию политики, редко применяемую к отдельным случаям, но способную найти оправдание любой уступке, сделанной во имя Наименьшего Зла, оправдание, абсолютное в принципе, но соглашательское на практике. Оно не надеется больше на уничтожение христианства или же, по крайней мере, признает, что предприятие окажется более длительным и трудным, чем представляли демагоги. Пока же, наученные прошлыми испытаниями, вы можете быть уверены, что оно не будет больше тратить времени и огорчать мирных и почтительных граждан, требующих лишь права практиковать свою религию, одно из предписаний которой состоит в покорности существующим властям. Что я говорю, не покорности, а любви. Государство реалистов любимо, оно этого и не требовало! Оно намерено поймать вас на слове. Я пишу это не ради смеха. Поспешите извлечь из преследований, которым вас подвергают в России и Германии, всю возможную выгоду и оказанную вам честь. Это, вероятно, последняя ошибка Государства реалистов, его последний приступ слепого насилия. Еще одна неосторожность, и если бы Пий XI не умер вовремя, нацизму, может быть, и хватило бы безумия явить нам мучеников. Теперь порядок полностью восстановлен, и есть бесконечно большая вероятность, что пророческие статьи в Osservatore Romano не помешали бы немецким солдатам–католикам с радостью отпраздновать их вход в Варшаву и даже обнаружить там свежее пиво. Государство реалистов будет все больше и больше нуждаться в вас. Оно не сможет отныне выпутаться из затеянного при помощи новой прессы, так как оно многое ей обещало и не сдержало слова. Перед раскрытыми дверями бойни нельзя обещать слишком много, разве что рай в ином мире, и неужели вы думали, что Государство реалистов само возьмет на себя обязанность рассылать соболезнования по семьям? Государство реалистов не сможет больше обойтись без вас. Оно не сможет не скомпрометировать вас вместе с собой.
Неприятный пример с г–ном Гитлером нисколько не опровергает этот тезис. Г–н Гитлер не заслуживает имени реалиста, хотя он такой же лжец и клятвопреступник, как г–н Муссолини и г–н Франко. Г–н Гитлер — отчаявшийся человек. Если бы г–н Гитлер был реалистом, он давно позабыл бы об унижениях своего несчастного детства, упущенной юности, проигранной войны. Повелитель Германии на самом деле — ее раб, он даже в горечи триумфа, никогда не равного его ненависти, не теряет связи с Германией 1918 года, с поражением и позором своей страны. Г–н Гитлер не является реалистом, потому что он живет скорее в прошлом, чем в настоящем, он мстит. Даже сегодня, даже в этот час, этот роковой человек поворачивается лицом к живым, чтобы настичь мертвых, он даже не стремится к реваншу, он тратит огромные силы на задачу, которую нельзя решить без погрешностей, так как если бы все зависело только от него, то Германия никогда не была — никогда, никогда, никогда — той забавной пациенткой, которой самый ничтожный политик Центральной Европы раздавал пощечины. Если он об этом не говорит, то я знаю почему. Как только он закрывает глаза, как только сжимается перевязанная пружина, он начинает видеть и слышать. Он хватает Фоха за горло, он между двумя Библиями расплющивает лицо похожего на священника Вудро Вильсона, он бьет в курносое лицо Клемансо своим ефрейторским сапогом, на котором еще не успела высохнуть грязь Эпаржа. И кроме того, он говорит, говорит, он перекрикивает своей пьяной руганью сердитые разрывы артиллерийских снарядов, от которых дрожат микрофоны, перекрикивает эти тихие безжалостные женевские голоса, выносившие в прошлом Германии приговор. Г–н Гитлер связан с этими мертвецами, в каком–то отношении он и сам уже мертв. Г–н Гитлер — мертвец, вернувшийся с того света, он призрак. Такого рода создания нельзя называть реалистами, не искажая смысл этого слова.
В борьбе против священников бог побежденной Германии, бог немецкого Поражения повинуется законам погребения своей страны, закону ее судьбы. Он опустошает кладбища старой партии Центра, он разрушает могилы г–на Эрцбергера и г–на Штреземана. Рядом с покрытыми плесенью костями, рассыпающимися между пальцев, он снова лепит для себя улыбающуюся отвислую нижнюю губу одного и круглую розовую физиономию другого, он вместе с Фохом наблюдает, как льются позорные слезы Ретонд, он намерен освистать их своим каленым железом… О! Я прекрасно знаю, вы хотели бы представлять себе своего врага не так банально. «Кто же это, если не ребенок, — думаете вы, — такой, какого мы видим в наших коллежах и называем лентяем, потому что он почти не моется, грызет ногти и рассказывает своим сверстникам бесконечные истории, а они отказываются их передавать исповеднику. Тот тоже рассказывает истории, но, к несчастью, именно эти истории и доходят до нас. Как мы выглядим перед этими мальчишками, мы, достойные люди? Конечно, дьявол придирчиво отбирает свои инструменты, но мы все же заслуживали иной участи, мы ожидали от Бога настоящего бедствия».
Что ж, Ваше превосходительство, бедствия, посылаемые Богом, именно таковы. Бог ждет от своих бедствий, что они заставят вас вернуться к самим себе, что они унизят ваше великолепие, и, между нами говоря, вы нуждаетесь в таком холодном душе. Бедствием, посланным Богом, стали дети, даже запущенные дети, ошибка прилежного детства, одним словом, плохие ученики, лентяи, да, лентяи. Мы не знаем точно, куда они отправились, но они не вернулись. Как говорят порядочные люди, у г–на Гитлера вид человека, который «еще не вернулся». Если вы способны разгадать фигуру человека, проконсулы с мощной шеей и сильными челюстями не остановили бы ваше внимание и на минуту. Это лживые монстры, желающие вашей лести, ваших ласк, вашей изысканности, вашей лжи. Вы уже полностью вернулись, и они хотят вернуться вместе с вами. Но Гитлер сегодня такой же, как вчера, он «не вернулся», он не вернется никогда, это окончательно. Я признаю, что его болезненное лицо не из тех, на которых г–н Профессор во время сложного объяснения охотно останавливает свой взгляд. Смешной нос, непослушная челка, вульгарно сжатые губы — это лицо школьника, несчастного школьника, которого никто никогда не ждет в приемной, который всегда последний на уроках латыни. Я думаю, что мы напрасно бы стали искать в его лице необузданность страстей или горечь, оно выражает, скорее, удивление. Но это хроническое удивление к десятому году жизни становится болезнью, от которой не излечиваются никогда. Во время своей поездки в Германию г–ну Ги представился экстраординарный случай услышать, как Фюрер выступал против плохой живописи в защиту хорошей, честной, добротно сделанной. Знаменитый академик видит в ненависти г–на Гитлера к Ван Гогу или к Пикассо доказательство нечистой совести. По какому праву? Г–н Гитлер имеет об искусстве точно такое же представление, как и аббат Вефлеемский, или генерал Кастено, или огромное большинство членов католической «Аксьон». Г–н Франсуа Коти, также испытывая неприязнь к нашему декадансу, некогда организовал, с помощью г–жи Камиллы Моклер, выставку добротной живописи в салонах «Фигаро». Г–н Гитлер оказался бы там совершенно кстати. Г–н Гитлер думает так же, как и весь мир, то есть паши политические, дипломатические, религиозные и военные элиты. Я даже спрашиваю себя, не беспокоится ли он, чтобы у нацистских фильмов была та же эстетическая ценность, что и у «Осыпавшейся Розы», премьеру которой почтили своим присутствием Кардинал и Нунций. Различие в том, что аббат Вифлеемский, генерал Кастено, Кардинал и Нунций, в сущности, смеются над Подлинным Искусством, г–н же Коти верит в него, а г–н Гитлер верит еще больше. Г–н Гитлер верит в Подлинное Искусство, но он знает то, чего бедный Франсуа не знал никогда, он знает, что другие будут над ним смеяться, и поэтому он еще не вернулся.
Г–н Гитлер верит в Подлинное Искусство. Он верит и в другие великие вещи. Его облаченный в униформу отец верил, что можно управлять таможней, а Гитлер верит, что можно управлять Прекрасным Искусством, верит в апостольство жандармов. Он верил в Армию, в Войну, в своего Императора с рыцарским духом Арийцев, а также, вероятно, в объединение жирных тартюфов из Центра, потому что он родился католиком. Он верил, что трудолюбивый юноша хорошего поведения в конце концов всегда всего добьется своим упорством, что рабочий обогащается сбережениями, что вегатарианский режим продлевает человеческую жизнь благодаря исключению кишечных ферментов. Он верил, что благосклонность лишь изредка ошибающейся фортуны безошибочно возвращается к добросовестному труженику, как голубь в голубятню. Он даже верил, что безупречно несущий службу ефрейтор всегда вместе с уважением своих начальников получал и галун младшего офицера.
Все это ребячество! Конечно же. Вы уже давно вернулись, но г–н Гитлер, он еще не вышел из детства, сколько раз вам об этом говорить? И несомненно, вы совсем не ошибетесь, если станете утверждать, что столь наивные иллюзии — это признак посредственности. Иллюзии г–на Гитлера были посредственными, только сам г–н Гитлер не имел отношения к посредственности. Он носит в своем сердце несчастную и ничтожную философию истории и человека, которая ничем не обязана Монтеню, гуманистам, которую мы обычно встречаем только у безоружных дурачков. Вы смотрите на них улыбаясь, и они уже краснеют, стесняясь того, что с таким пылом отстаивали. «Что это такое, мой друг? Это и есть та тетрадь, которую вы прятали под партой, здесь есть даже стихи! Я ее конфискую. А вы перепишите десять раз список неправильных глаголов». Но его, этого Гитлера, этого лентяя, его вы не заставите почувствовать стыд. Он рожден для того, чтобы лентяи взяли реванш у профессоров, и он об этом даже не подозревает, он всегда с почтением относился к хорошим ученикам, к лучшим умам класса. Он ничего не понимает в вашей иронии. Те, с кем вы обычно имеете дело, прекрасно ее понимают, но он — нет, и в этом его сила и его гений. Он всегда твердо верит в Прекрасную Живопись, но вам он больше не верит. Он и ненавидит вас, чтобы вам не верить. Он ненавидит вас, чтобы больше вас не бояться. Он ненавидит вас за вашу изящную ложь и изобретательность, но в конце концов будет обманут грубо и бесхитростно, самым бесстыдным образом. Он ненавидит вас:, чтобы позволить несчастному ефрейтору вырвать из ваших рук Макиавелли и проткнуть вас им, словно простым штыком.
Я не хочу навязывать такой образ Гитлера никому. Для меня он ни в коей мере не является карикатурой. Изысканные академики, дипломаты от Церкви и вообще все скептики ошиблись бы, ожидая, что Мститель, который должен явиться, будет создан по их подобию, будет говорить на их языке. Я думаю, что, скорее всего, они примут его за глупца, что они до конца, до самого последнего писка, будут надеяться остановить его своим авторитетом, своими реверансами. Дьявол, обезьяна Бога, может быть уверен, что рождение Антихриста не произведет в мире больше шума, чем рождение Нашего Спасителя, Иисуса Христа. Великие события или ниже или выше всяких слов, великие события немы. И да будет так!
Если бы Гитлер родился реалистом, как например Штреземан, он знал бы, что политика — это наука возможного, и был бы сегодня лишь серым членом Рейхстага. Но он мало заботился о том, что возможно, а что невозможно, он в 1918–м был человеком, сгорающим от стыда, у него не было другого достойного выхода, кроме самоубийства или действия. И. он бросился в действие, как горящий человек бросается в воду. С вами такое несчастье не случится никогда.
Мы немного знаем о его детстве, о его юности, о войне, которую он начал, которую он, разумеется, сделал похожей и на свою юность, и на свое детство, которую он мог бы продолжать до порога своей зрелости. Он сознательно и не без отваги остался в своем детстве, в своей юности и в своей войне. Ему, следовательно, не доставало и сознания и мужества. Не доставало также и гордости. Гордости ему судьба не пожалела, и создается даже впечатление, что он пренебрегает ею воспользоваться, что он держит ее в свернутом состоянии, словно огромное крыло, тогда как Муссолини, например, оглушает нас напрасным хлопаньем двух своих обрубков. Чтобы объяснить, почему разочарования детства, юности и войны не сделали из этого гордеца банального революционера, почему они не поглотили тот наивный конформизм, которым полны первые страницы Mein Kampf, почему они, если вам это интересно, не воспитали в нем отвращения к Прекрасной Живописи, я имею право во всем этом видеть доказательство, что он принадлежит к тому типу людей, которых реализм использует со времен сотворения мира, к той человеческой икре, к прозрачному студню, который поглощают прожорливые Авторитеты, гигантские киты, неуязвимые под толстым панцирем жира, — короче, он родился Почтительным Человеком.
Я думаю, что здесь реалисты теряют почву под ногами. Г–н Моррас, например, не был рожден почтительным, но у него было чувство почтительности, как у Евреев было чувство денег. Список знаков Уважения и Почтения ему столь же привычен, как маклеру валютный рынок, и он играет на повышение или на понижение с холодным и ясным сердцем. Если бы мы, вы или я, написали о Христе исполненные ненависти и никогда позже не отвергнутые страницы Дороги в Рай, мы, может быть, смогли бы говорить о Церкви с любезной сдержанностью, но мы бы не пошли дальше, из осторожности. Однако не имеет никакого значения, любит ли г–н Моррас то, к чему относится с почтительностью, он уважает то, что считает полезным, он уважает само уважение, он видит в нем одно из самых надежных средств управления, один из самых мощных видов оружия, не против несправедливости или лжи — нет, конечно же, — а против мятежей, которые ложь и несправедливость порождают. Для человека, который раз и навсегда отверг великую авантюру Искупления, такая точка зрения не лишена ни логики, ни даже красоты. «Дела — это тоже деньги», — важно поясняет герой Дюма–сына. То же самое можно было бы сказать и о почтительности Морраса.
Такие реалисты, как г–н Моррас и, несомненно, большинство французов, не сумели бы составить точного представления о Почтительном Немце, немецком юноше, родившемся почтительным, о почтительном сыне толстухи Германии. Каким бы худым он сам ни был, г–н Гитлер принадлежит толстухе Германии, у него нет и капли острой славянской или балтийской крови, он принадлежит к Германии толстяков. Эти люди способны проглатывать тонны нива и безнаказанно выплевывать его в поэзию, в музыку и даже в метафизику, но самая маленькая доза иронии, если только она впрыснута поглубже, в толщу их дермы, вызывает тотчас же в их здоровом и розовом теле смертельную судорогу. Ирония мгновенно разлагает весь жир толстых немцев. Г–н Гитлер в 1918 году уже столкнулся с этим — и стал худым.
Начиная с этого сентября я думаю о г–не Гитлере как о мертвеце. И, посчитав его мертвецом, я не чувствую злобы. Немецкий Неизвестный Солдат — это он, почему мы раньше этого не замечали? В том, что его судьба решена, я в этот момент не сомневаюсь. Эта война его отвергает, он остается на порохе этой новой войны, в ее роковой тени, он не войдет в эту войну, что бы ни случилось. Победоносная Германия не признает себя в нем. Он не узнает себя в побежденной Германии. Непрочный мост между этим человеком и Германией, соединявший 1918–й с 1939–м, внезапно рушится, и пока мир тревожится, он смотрит с противоположного берега, как течет серая вода. Побежденная или победившая, Германия сделает из него бога.
Эти слова предназначены г–ну Моррасу, любому реалисту, в том числе и из евреев. Ближайшее будущее обязательно наполнит их смыслом, который будет не совсем таким, какой даю я им сам, ограничиваясь воображением, отпущенным педанту.
Г–н Гитлер — отчаявшийся человек. Уже шесть лет Европа живет под знаком отчаяния этого бедняка из Германии, несчастного немецкого ефрейтора, который, кажется, почти всегда удивляется тому, что с ним происходит. Хотя в конце концов он, благодаря бессознательной мимикрии, и научился придавать своему лицу выражение высшего офицера — офицера фортуны, разумеется. В чертах этого лица я не нахожу ничего примечательного, разве что иногда, в случайные мгновения, чудесно улыбающиеся глаза и губы — они у него, несомненно, от матери, если судить по той плохой фотографии, которую публиковали в газетах. Но не эта улыбка подожгла Германию.
Я написал однажды, что мир переполнен гневом глупцов. Мир переполнен до краев. Предсказывая это наводнение, я ошибся лишь в одном — я говорил о глупцах, словно сам был из тех, кого называют умными. Моя вина еще серьезнее, потому что я никогда и не думал о том, чтобы принести в жертву братоубийственной ненависти это множество глупцов, которые, между прочим, в моих глазах остаются последним, низшим слоем странного, необъяснимого, непобедимого народа — слоем, или точнее пеной, пустой, переливающейся пеной рафинированных, специально выращенных глупцов, глупцов высшего класса, слабоумных дегенератов. Глупцы, вместе взятые, представляются мне, скорее, разновидностью жертв, а глупость — естественной защитной реакцией, подобной чешуйчатому панцирю на хребте слишком тяжело навьюченных ослов. Из поколения в поколение глупцы учились понимать все неправильно, или не понимать вовсе. Самые первые из них, может быть, были очень довольны, что стали глупыми. Первые глупцы, возможно, делали вид, что верят всему, что им говорят Власть Имущие, Честные, Невинные; затем другие дошли до того, что поверили им действительно, они решили слепо придерживаться всего искреннего, правдивого, благочестивого и справедливого, кто бы эти качества не приписывал себе официально, и менять свое мнение только с разрешения сверху, всегда, между прочим, очевидно небескорыстного, свидетельствуя перед нотариусом, что тот, кому они до сих пор верили, не является на самом деле ни правдивым, ни благочестивым, ни искренним, ни справедливым. Все это сильно упрощает вещи.
Я говорю о глупцах, а не о идиотах, кретинах или сумасшедших. Вселенная идиота, кретина или сумасшедшего — это дикая стихия творения, где истину можно обнаружить лишь случайно. Она никогда не обнаруживает себя во вселенной глупца, который, наоборот, ее первый принцип устанавливает сам, дедуцирует как теорему. Вселенная глупца — это логика, глупец всегда логичен, его доказательства — самые упрямые из всех, что существуют. Никто в этом мире так не безоружен перед глупцом, как мудрец; мудрость этого мира — sapientia mundi — была изобретена, чтобы эксплуатировать глупца, она абсолютна бессильна его убедить; глупцу было бы слишком легко обернуть против нее ее же аргументы, поймать ее на слове. Я всегда думал, что Сорванец и Глупец были одним и тем же существом, настоящее имя которого, священное имя мы узнаем позже. Никто, кроме Бога, не разговаривал с сорванцом на его собственном языке. Никакая логика, кроме логики Евангелия Блаженных, не способна разбить, как стекло, логику глупца, вытащить его живым из–под панциря.
Кретин, безумец, идиот принадлежат Богу, мы можем верить, что они были нужны ему именно такими, что они, лишенные благодати, воздадут ему славу по–своему. Но глупец — это ваше произведение, это творение общества или, по меньшей мере, такая удачная деформация человека, что она имеет видимость творения. Чтобы понять положение глупца в обществе, которое его использует и в то же время защищает, обеспечивает не только безопасностью, но и многим другим, эту несгибаемую веру в видимость вещей, превращающую Бувара и Пекюше в чудовищную разновидность святых и стоиков, следует считать ханжеской в мире христиан. Я говорю о ханжеской вере. Р. П. Кордовани прекрасно знает, кто такой ханжа, он может здесь лишь притворяться, что путает его с простым и набожным человеком. В Церкви есть чисто человеческая сторона, эта сторона обнаруживает себя как скандал, и этот скандал следует преодолеть. Бог от нас этого требует. Ханжа, как и глупец, предпочитает скандалу тупость. Прежде чем считать их трусами, нужно узнать, было ли это испытание им по силам. Ни открытая несправедливость, ни циничное преступление, кажется, не оправдывают существования, а тем более, размножения глупцов. Эти разновидности скандала провоцируют возмущение или отвращение, создают мятежника или жертву, осознающих свое унижение. Но обман ядовит. Мы все узнаем, не сегодня, так завтра, этот глубокий укус, эту глухую, тайную боль, эту болезненную дрожь корней человеческой души, эту острую судорогу. Возможно, даже вероятно, что Наш Господь гоже знал эту боль. Проклятия, адресованные фарисеям, имеют уникальный акцент гнева и тревоги, выражают нечто сходное с невыносимым оцепенением. Можно войти в положение глупца, оказавшегося лицом к лицу с действительно мучительными формами лицемерия. Эти несчастные предпочитают принять все целиком, и это — способ все целиком отвергнуть. Словно герои Леона Блуа, эти люди не желают знать больше. Либо отказывают себе в грамотности. Но послушайте меня внимательно, поймите то, что я хочу сказать, — это вы изгнали их из мира Разума.
Я говорил когда–то о безопасности глупцов. Это верно, что она сильно испытывает наше терпение. Но это не имеет значения! Теперь я стараюсь видеть вещи более ясно. Я спрашиваю себя, какой ценой эта безопасность была завоевана в ходе столетий, какими разочарованиями, какими бесчисленными унижениями, проглоченными в бессилии и молчании, формировалась шаг за шагом нелепая гордость глубцов, абсурдное достоинство расы, привыкающей к скандалам, постепенно приучаемой к своей роли искупительной жертвы, не только безропотной, но и бессознательной. Поскольку у фарисея чувствительное сердце, он не любит видеть, как плачут. Глупец искупает грехи фарисея, как бедный искупает грехи богатого. Но позже это станет более понятным.
Я всегда старался не обедать в городе. Однако и немногих исключений из этого правила достаточно, чтобы узнать, что умные люди, когда они вместе молчат, случайно, на мгновение, становятся похожими на глупцов, и я спрашиваю себя, должен ли я их так же жалеть. Эти люди называют себя скептиками, и, Боже мой, истина в том, что они верят в существование, они ни в коей мере не являются скептиками в отношении предмета своего скептицизма. Каждый день, проснувшись, они обнаруживают, что были обмануты, но меньше всего они предполагают, что их обманут на следующий день, так как это испортило бы им все удовольствие. Взамен каждой иллюзии, раздавленной отполированным ногтем большого пальца, в их благоухающем воротнике появляется еще двадцать таких насекомых. Короче, обыкновенный глупец спокойно уживается со своими вшами, тогда как скептик все время чешется. Вероятно, потому что у него вообще много свободного времени.
Этих кривляк фарисею ничуть не следует опасаться, он их и не опасается, он их, между прочим, не щадит. Зачем, если они знают его тайну? Тогда как множество глупцов его вообще не знают, а если знают, то охотно забывают, зарывают в глубинах коллективной памяти, вместе с воспоминаниями о мучениях и тревогах, пережитых когда–то их предками, в то время, когда несчастные еще цеплялись за палку о двух концах, распятые между «да» и «нет», между тезисом и гипотезой, между практикой и принципом, между относительным и абсолютным. Глупцы будут до конца придерживаться той концепции мироздания, общества, жизни, которая избавляет их от собственного суждения и от выбора. Но что потом? Ну что ж, я скажу вам это. Гнев глупцов переполнит мир, и фарисейская цивилизация, уродливая дочь неудачного христианства, пожнет свою судьбу.
Я хорошо понимаю, что эти новые отступления от темы рискованны и рассуждения о глупцах могут просто убить читателя. Первая часть Больших Кладбищ, посвященная той же теме, также не удовлетворила многих. Что ж вы хотите? Я делаю все, что могу, это не моя вина, я стараюсь понять. Как вы уже, несомненно, догадались, я не слишком хорошо отличаю себя от толпы, и, если требуется в этом признаться, мне такое положение нравится. Вначале я шел к глупцам так, как светские дамы идут в народ, но с этим покончено, таким я себя уже не представляю. Теперь я попадаю к ним так естественно, что, вернувшись, иногда не понимаю, как я там оказался с пустыми руками. Раньше чтение газет всегда сопровождалось уколом в сердце, неожиданным ударом под ложечку, который мой старый друг Дрюмон невинно принимал за симптом печеночных колик, а теперь, когда мне случается беседовать с лгуном, я его больше не слушаю, я на него просто смотрю. Я вновь занял место среди зевак, с другой стороны гигантской освещенной витрины. Я еще немного страдаю, как и все нищие, которые меня окружают, но это от холода, и я, с полными руками, пытаясь удержать увесистый солдатский котелок, бормочу себе под нос: «Ну и что? Не все ли равно? Это меня всегда согреет».
Лично у меня никогда не складывались отношения с моими домовладельцами. Но вот пришло время, когда лучшие умы французов пытаются решить жилищный кризис, После Мюнхена я менял одну меблированную комнату за другой. Сегодня я на улице.
Каждое письмо, которое я получаю, — а письма большая редкость — приносит мне одну и ту же фразу: «Мы ничего не можем сказать, мы знаем об этом не больше, чем вы». Правда ли это? Они тоже там стали нищими? И мы вместе ночуем под мостом? Что касается меня самого, то я остаюсь по эту сторону океана, я размышляю о нем, я размышляю о себе, я размышляю об этом заброшенном создании, как о далеком родственнике. Он мне стал в тысячу раз более чужим, чем тот ребенок, к которому мы оба восходим, более чужим, чем мое детство. Я интересуюсь, что делает здесь этот бродяга? Мои друзья уже не являются целиком моими, но крайней мере, они любили его всегда только из–за меня, поскольку это не он подписывает мои книги. И все же там, на каждой странице, встречается его изнуренное лицо, словно отражается в стекле витрины. Они его, конечно же, не признали бы, нет даже уверенности, что они его встретят, они не должны взойти на тот же тротуар одиночества. Пусть они не будут ого разыскивать! Что до меня, то я ни о чем не жалею. Когда мы должны будем умереть, каждый в свою очередь, он и я, я не буду жалеть ни о чем. После стольких лет нам стало не о чем говорить, и так как он всегда оставлял себе неприятности, то именно я уехал. Бог его благослови! Мы вместе вступили в ту войну, мы не смогли быть вместе в эту. Последняя уже не была слишком щедрой, но в этой, честное слово, нет места для нас двоих.
Я считаю бесполезным объяснять более основательно свои мысли но этому поводу. Если я прав, то все, что кажется в этой книге темным и запутанным, рано или поздно прояснится. Но что я, впрочем, предвижу? У меня есть какое–то предчувствие грядущих разочарований, потому что я уже не раз был разочарован и, как и все несчастные бедняки, почти всегда в одном и том же месте. Это место стало чувствительным, оно сообщает мне о переменах времен. Если бы я был похитрее, я краснел бы от такой заурядной предусмотрительности, которая едва ли заслуживает своего имени. Можно многое сказать о предусмотрительности хитрых людей. Хитрецы предвидят неожиданные неприятности, но они не чувствуют, как приближаются землетрясения, их предусмотрительность — это предусмотрительность высшего класса, она бесполезна, как и они сами. Хитрецы страдают лишь после того, как поняли, несчастные бедняки страдают, не понимая, зачем; и когда хитрецы начинают понимать, бедняки уже изнывают от боли. И все повторяется вновь.
Прошлой ночью я наблюдал, как падает дождь на этот тропический лес, который слишком часто путают с его знаменитым экваториальным собратом. Это лес малорослый, но бескрайний и непроходимый, его огромные оползни покрывают весь материк приземистыми, словно присевшими на корточки, деревьями, со скрученными от жажды ветвями. Миллионы их безобразных рук скованы кабелем гигантских лиан, в которых не осталось уже почти ничего от растений, которые высохли настолько, что звенят от прикосновения пальцев. Еще несколько недель назад я считал этот лес дошедшим до крайнего предела ветхости, готовым рассыпаться в пыль и смешаться с прожаренной и пропеченной почвой, более твердой, чем кирпич, и вот воскресший, позеленевший, раздувшийся от воды, разрывая панцирь своей коры, он выталкивает вперед свой низкий бычий лоб, покрытый новой курчавой шевелюрой. Он со всех сторон сжимает наш маленький дом из извести и глины, вынюхивая брешь через стволы кораллового дерева, он мгновенно уничтожил бы и коралл, и дом, если бы вскоре вновь не начал мучатся жаждой, уже до следующего сезона. Это он, а не его великолепный экваториальный соперник, со всей его надменностью, это он, этот карлик, неминуемо возвращает то, что потерял, окружает шаг за шагом города, прежде чем раздавить их как стекло, и там внизу, к западу, даже одерживает верх над терпением и хитростью колонизаторов–иезуитов. Я думаю, что делал бы мой друг, явившийся сюда с лугов Фонтенбло и ничего не увидевший, ничего не заметивший по дороге, если бы проснулся завтра утром перед этим безграничным горизонтом, перед этим бескрайним морем мирной зелени, закрывающей все, что только можно увидеть, кроме примостившейся на скале маленькой деревни с колокольней. «Это — лес», — сказал бы он. Но это не совсем лес, это лес без воды, лес–мученик, лес–Тантал, умирающий от жажды десять месяцев в году, слушающий далекий грохот рек и водопадов… Смельчаки за столом шикарной пивной, наблюдающие через стекло, как чернеет асфальт на площади Сен–Жермен–де–Пре, и сожалеющие, что позабыли надеть свой плащ, не могут вообразить, что значит здесь падающий дождь, что значит здесь его грохот, что значит его едкий пар… Я слушал, как он гремит по крыше, — так как у нас нет потолка и верхние балки ничем не закрыты, то каждое утро, пока черепицы еще влажны, первый рассветный бриз, пробравшись под стропила, чуть слышно потрескивает, словно шелк. Этот дождь не вызывает в памяти привычный нам образ разрывающейся на части грозовой тучи, скорее, это река, величественный поток или огромный ковчег, плывущий между небом и землей, это перемирие, мир, прощение, вселенское помилование, самый глубокий и сладостный сон, повторяющийся каждую ночь. И тем не менее мне прекрасно известно, что он не принесет с собой этой стране ни спасения, ни, тем более, отдыха и сна. Он не сможет за два месяца восстановить этот кривой лес, он не выпрямит ветви деревьев, их деформированные судорогой, связанные суставы, он лишь превратит их в закаленных инвалидов, в монстров, превосходящих силой любого атлета из наших французских лесов. Его деревья отражают сталь топоров, от огня они чернеют, но не погибают, они засасывают корнями свою собственную золу, делают из нее сок, который внезапно взрывается в необъяснимо зеленых, свежих и чистых ростках. Эта любовь калеки к жизни внушала мне уже несколько месяцев отвращение. И сегодня мне стыдно написать об этом три страницы, мое писательство внушает мне отвращение. Да, действительно, я думаю, что знаю, что мне рассказывать об этой земле друзьям в один зимний провансальский вечер, рассказывать громко и ясно, перед потрескивающим в камине огнем. С пером же в руке мне совестно обижать эту жестокую нищету, и я не стремлюсь, как все бездомные литераторы, разжиться деньгами и, цинично сорвав с этого больного мира последние лохмотья, изобразить его полностью голым, порадовать старых дев и домохозяек, основных клиентов передвижных библиотек. Если бы я был в этих местах лишь временным гостем, то, те, кто со мной хоть немного знаком, прекрасно знают, не передал бы впечатления об «увиденном» в печать, я и Францию покинул, чтобы до последних дней своих больше этим не заниматься… Я даже зарекся не говорить об этой стране ни слова, пока, приехав вновь, не почувствовал себя свободным от этого обязательства, не почувствовал себя благожелательным наблюдателем, простым свидетелем. Я чувствую себя вправе говорить об этом теперь, потому что судьба моей скромной персоны оказалась связанной с ее судьбой, мои усилия — с ее усилиями, моя нищета — с ее нищетой. Я уже не наблюдаю за ней извне, я нахожусь внутри, и моя жена и дети едят ее хлеб, правда, в переносном смысле слова, так как пшеница здесь почти не растет и мы питаемся не хлебом, а рисом. Я нахожусь внутри, и в этом нет ничего ни странного, ни достойного зависти, так как это «внутри» открыто всему миру и требует тридцать шесть часов трястись в поезде и сменить несколько лошадей. Но это не так важно. Я оставил железную дорогу позади, я видел, как кончаются рельсы, как тонкую сталь съедают сорняки. Я видел последний вокзал и последний мост. Передо мной, справа и слева, на тысячи квадратных лье ползет и ползет приземистый лес, ползет к Матта Гросу, к Парагваю, к Амазонке и еще дальше, к Тихому океану. Если вы здесь прочертите прямые линии на карте, то они едва ли пересекут точки городов! Но и позади меня, хоть и пронзаемый насквозь железнодорожной веткой, также смыкается лес, у него долгая жизнь, и расступается он лишь перед Беллу–Аризонте, большой зеленой столицей провинции Минас, названной так не потому, что люди здесь испытывали страх, а потому, что лес уже не может поглотить горы руды, настоящие железные горы. Он расступается лишь четырьмя сотнями километров ниже, мы ощущаем всю эту массу между собой и ближайшим городом, с его улицами и садами — этот город, между прочим, моложе меня, он меньше, чем за срок человеческой жизни, отвоеван у растительного начала, как Голландия у моря. И чтобы город здесь осел навсегда, лес выталкивает на сухие, цвета ржавчины, хребты изможденный авангард своих войск.
Так я рассказываю вам об этой стране, но сам себе я говорю о ней иначе. То, что я говорю сам себе, нельзя описать, и когда мне будет больше нечего о ней сказать, я ее пойму и полюблю. Я уже достаточно долго живу, чтобы понять, что Баррес никогда не любил своей Лотарингии, так же как г–н Ш. Моррас — своего Прованса, они лишь страстно стремились к ним, а это не одно и то же, и чем чаще я вижу, как они страдают от своей бесстрастной госпожи, чем чаще я слышу их стоны, тем меньше я верю, что их наслаждение настоящее. Грубый характер этой картины мешает мне продолжить. И все же я хотел бы, чтобы в ней узнали себя и некоторые литераторы, и апологеты Церкви.
Да, было бы в каком–то смысле желательно ничего не рассказывать об этой стране, так как все эти фразы, несомненно, только вводят и меня и вас в заблуждение, они лишь отдаляют меня от нее, а вас, вероятно, к ней не приближают. Но что я могу поделать? Самый большой риск — быть беспристрастным. Занимаясь этим трудом уже двадцать лет, я только сейчас начинаю понимать, что не ошибся, что я был на самом деле осужден на этот язык условностей, то есть на язык писателя. Я никогда не принимал этот язык всерьез, случалось так, что я его ненавидел. Но поймите, Бог дал мне лишь это средство взволновать вас тем, что я люблю, я не заслужил ничего, кроме шарманки, которую я и кручу перед вашими окнами, мои старые друзья! Когда я был молодым, мне удавалось лишь кончиками пальцев вращать рукоятку, низко склонив голову к своей несчастной мельнице. Но с этим покончено. Поразмыслите хоть чуть–чуть, сделайте одолжение! Я уже не могу принимать эту вещь за шедевр, изготовленный мастером, я ношу его слишком давно, и ремень протер мне плечо. Я буду молоть, пока мельница не станет пустой, вот и все, я оставлю ее Богу пустой, и даже постараюсь натереть до блеска, прежде чем умру, не в надежде поразить музыкантов в раю, а из гордости своей профессией. Впрочем, играю я уже не под вашими окнами, подумайте и об этом. Старик сменил тротуар, старик перестал связываться с консьержками и полицией. Я уже не жду, что за стеклом покажется дружественное лицо, я не бросаю свой взгляд на роскошные первые этажи и на мансарду с геранью. Моя музыка доходит до вас с края света, она — свидетельство не искусства, а постоянства. Когда вы перестанете ее слышать, эго будет не моя вина. Я смело завершу свою карьеру уличного певца в стране без улиц и дорог — если только вы вообще когда–то верили, что слышали мой голос. Бессмертна не моя песня, а сам факт, что я пою.
Был один человек, который хорошо понимал эту страну. Это один из тех колонистов, которые живут неизвестно где, возле маленького источника, в зеленой ложбине бесконечного жераиса, усеянного черными камнями. Его нашли мертвым и похоронили согласно обычаю, на площади, где он упал, где Бог пожелал взять его к себе. Высокий крест у его изголовья служит нам маяком, когда мы возвращаемся верхом на лошади, ночью. Это наша обитель. Какого черта мы оба делали на дороге, если он умер рядом со мной!
Я каждый день спрашиваю себя, для кого я пишу. Для кого, но не зачем. Да, для кого?
Я могу сомневаться, на самом ли деле я хороший писатель, так как четыре года войны не убедили меня когда–то стать настоящим военным, а сегодня наличие шестерых моих детей не убеждает меня, что я хороший отец и семьянин. У отца, писателя или солдата, у меня всегда было впечатление, что я не знаю своего ремесла, что мне неведомы его азы, что меня никто ему не обучал. Я подхожу к своим обязанностям как к длинным и сложным излишествам, я дохожу до того, что полагаюсь на свои пальцы, хуже того, я уверен, что Бог обнаружит мои ложные решения. Это убеждение не дает мне многого в жизни, но оно не подталкивает меня и к отчаянию, потому что мне в конечном счете интересно, а есть ли на самом деле кто–то, кто знает основы своего ремесла, и есть ли у ремесла эти основы? Люди в один прекрасный день говорят: «Я военный, я писатель, я отец», — и при этом делают невозмутимое лицо, взамен его естественного выражения.
(Повторим, что я всегда обращаюсь к людям авторитетным, влиятельным, и мог бы еще раз сказать, что намерен их разочаровать. Мы не упрекаем серьезных мужей в том, что они обмануты, мы упрекаем их в том, что они и обмануты, и серьезны одновременно, что они напрасно стараются выглядеть серьезными, неужели это не ясно?)
Я могу сомневаться, действительно ли я хороший писатель, но я все же нашел своих читателей, и, приведены мои бумаги в порядок или нет, закон еще не позволяет, например, г–ну Жозе Жермену или г–ну Полю Ребо подавать против меня жалобу за незаконное использование их профессии. У меня есть читатели, у меня даже много читателей, я удивляюсь, что их 'гак много, я не перестаю этому удивляться вот уже тринадцать лет, и никто из моих друзей не сможет мне здесь возразить. Дело не в том, что меня принимают за трудного автора, вовсе нет! Я пишу о том, как я надеюсь и как страдаю, и если я не могу быть справедливым судьей тому, что написал, то я все же хорошо знаю свои надежды и свои страдания — материал надежный и обыкновенный, который можно всегда раздобыть. Вы скажете, что умный читатель всегда отдает автору больше, чем у него находит, и что талантливый модельер может легко биться об заклад, что сумел бы выкроить элегантное платье из велюра, потраченного на штаны плотника. Я этого не отрицаю. Возможно, моя грубая искренность будет действовать как стимул, ведь некоторые изнеженные желудки в конце концов оказываются способны переваривать лишь домашний хлеб. Богу угодно, чтобы я стал таким хлебом! Я опасаюсь, скорее, того, как воспримут мои намерения, опасаюсь подозрений в том, что я нарочно говорю о вульгарных разочарованиях, чтобы лучше скрыть — из осторожности — разочарование более глубокое и тайное. Так вот, я не разочарован, ничто меня не разочаровало, в точном смысле этого слова, меня самое слабое разочарование привело бы к молчанию, в этом я клянусь. Настоящее разочарование может быть лишь по поводу того, что мы любим, а у меня никогда не хватало сил, чтобы разочароваться в том, что я люблю. Ни жизнь, ни люди не разочаровали меня, и не разочаруют никогда. То, что меня обмануло, — обмануло лишь по видимости, это я сам себя обманул. Я хотел сделать вид, что страдаю больше, чем в силах вынести, даже больше, чем завещал Бог, я изобрел себе такое утешение. Но был ли я сам разочарован? Такое предположение кажется мне теперь слишком лестным. Мне не хватало мужества, вот в чем дело.
То, что я люблю, никогда не приносило мне разочарований, но другие были разочарованы тем, что я люблю, это я могу подтвердить. Я безутешно страдаю от разочарования в глупцах, страдаю по–своему, на свой манер, не так, как страдают глупцы, потому что я вижу гримасу их разочарования, а они ее увидеть не могут, они не чувствуют себя ни уродливыми, ни смешными. Но я это чувствую. Я не мог бы вытерпеть лишь пошлый и позорный обман, когда кончается все тем, что и обманщику и обманутому одинаково стыдно друг перед другом. Этот спектакль для меня невыносим.
«Ну так не смотрите!..» — скажут мне. Но как я могу это сделать? Ведь я смотрю сам на себя. О, я не стремлюсь к какому–то сверхъестественному предназначению, я не думаю, что Бог произвел меня на свет, чтобы я страдал вместе с глупцами, я сожалел бы тогда, что не стал святым, что упустил возможность однажды подняться на небо и стать Покровителем Глупцов. Но есть конечно сторона моей души, с ними загадочно связанная, созвучная, которая чудом сохранилась. Каким чудом? Чудо в том, чтобы быть христианином. Если бы я не был христианином, то, очевидно, был бы глупцом, хотя и не знаю, каким именно. Не демонстрируя никогда особой предрасположенности ко лжи, по меньшей мере, ко лжи во имя выгоды, я был бы таким же, как и любой глупец, и был бы способен глотать ложь огромными дозами. Я бы еще в юности из этой способности извлек пользу, Боже мой, я стал бы таким счастливым, я всего имел бы вдоволь, и иллюзий, и влияния, я просто лопнул бы от счастья.
Я не знаю, для кого пишу, но знаю, почему. Я пишу, чтобы оправдаться. Перед кем? Об этом я вам уже говорил, и не боюсь показаться смешным и повторить это. Перед тем ребенком, которым я был. И не имеет значения, перестанет он со мной говорить или нет, я никогда не соглашусь с молчанием, я всегда ему буду отвечать. Я хочу научить его страдать, я не стану предохранять его от страдания, я предпочитаю видеть его скорее возмущенным, чем разочарованным, так как возмущение часто — это не более чем переход к чему–то другому, а разочарование уже не принадлежит этому миру, оно такое же тяжелое и плотное, как ад. Интерес, который многие люди проявляют к нашему детскому диалогу, меня скорее беспокоит, чем успокаивает, так как в конце концов они все слышат только меня. Я все время хочу остановиться, повернуться к ним и сказать: «Внимание! Это уже не я успокаиваю сам себя. Я ничуть не нуждаюсь в том, чтобы успокоиться. И это уже не я страдаю. Все обманщики этой планеты, мужчины или женщины, красные, оранжевые, желтые, зеленые, голубые, синие или фиолетовые, черные или белые, могли бы поупражняться на моей шкуре — я страдал бы от них не больше, чем от мух. Я мщу сам себе. Мщу от имени кого? Обманщики смеются надо мной. То, что их обман выгоден, я, разумеется, не отрицаю, но этот тяжелый изнурительный труд приносит им слишком мало пользы. Если бы они заподозрили это, они сменили бы профессию. Но они это не подозревают, и как раз потому, что — обманщики, то есть простофили наизнанку. „Наизнанку" — это слово, вывернутое, словно пальцы перчаток, их настоящая кожа внутри, и они выставляют на солнце обратную сторону, теплую и окровавленную. Этим вывернутым наизнанку несчастным можно без сожаления всыпать розог. Я уже так давно не мечтал о наказании лгунов, что их собственная ложь берег на себя эту заботу, ложь и на самом деле — самое жестокое, что изобрел человек, чтобы себя мучить. Вы предлагаете мне индульгенцию, но у меня есть кое–что получше индульгенции, мне больше не нужен ваш аспирин. Уже давно проблема обмана кажется мне важной: тот, кто решит ее, получит ключ ко всем остальным, всем тем, что лежат в основе человеческих несчастий. Уже давно я не принимаю больше обман за переодетую истину, а обманщика за комедианта, который намерен время от времени обновлять свой гардероб у старьевщика. Обманщик и обман делают одно и то же, в обмане есть нечто фатальное. Если бы обманщик не был таким, он не был бы ни правдивым, ни лжецом, он был бы никем, он защищает свой обман, как свою жизнь, и это на самом деле и ость его жизнь. Что еще сказать? Поскольку общество не смогло бы обойтись без авторитета, в том числе и без ложного, то оно вполне оправданно, хоть и цинично, эксплуатирует обманщиков, использует их, а самым лучшим выплачивает ренту, даже если они никогда не принадлежали к его слугам. Дисциплина обмана не столь строга, как наша, обманщик не располагает своим обманом как ему заблагорассудится, в соответствии со своими потребностями или фантазиями, все виды обмана солидарны друг с другом, я хотел когда–то доказать это испанцам, и презрительным иезуитам из Пальмы. И сейчас я могу позволить себе повторить, что, несомненно, нет такого обманщика, который мог бы обмануть дьявола, — он должен бы быть обманщиком в квадрате. Тогда откуда у нас этот опыт жизни, людей, когда презрение становится невыносимым опьянением, вином, не позволяющим вам приподнять голову, потому что все выпитое сразу же извергается обратно? И можно уже не брать в свидетели незнакомца, когда Osscrvatoiv Romano протестует против бомбардировок прибрежных городов Балтики или сообщает, что император Эфиопии только что смешал свои слезы со слезами римского Паны, потрясенного беспрецедентным нападением на маленькую Финляндию со стороны ее прежних владельцев».
Cidade do Vaticano, 22–12–39. — О Embaixador da Espanha junto a Santa–Se, senhor Jose de Yanguas, no decurso da audiencia de fim de ano, offereceu a Pio XII um precioso crucifixo de madeira esculpida da Egreja de Guernica, destruida durante a guerra civil hespanhola.[3]
Да, когда есть этот взгляд на презрение как на унизительный соблазн, когда мы подходим к презрению как к публичному дому, не нужно посылать читателям наложенным платежом уведомление о своих иллюзиях по цене, установленной издательством Галлимара, нужно делать что–то другое. Мои иллюзии никого не интересуют, и я боюсь, что, стараясь посочувствовать моим иллюзиям, все люди будут тешиться лишь своими собственными. Возможно, было бы лучше, если бы каждый из нас занялся своими покойниками, если бы мы не оплакивали одних и тех же мертвецов.
Но есть ли у меня мертвецы, которых нужно оплакивать? Как бы далеко я ни уходил в прошлое, я не помню, чтобы у меня было много иллюзий. Иллюзия — это дешевая мечта, безнадежная, мечта, слишком часто прививаемая к раннему опыту, мечта будущих нотариусов. Я грезил, да, но я хорошо знал, что это были мечты. Иллюзия — это недоношенная мечта, мечта карлика, соразмерная росту ребенка, а мои мечты, они были чрезмерными — иначе зачем мечтать? Именно поэтому у меня нет и разочарований. Если бы я начал жизнь снова, я хотел бы еще больше мечтать, потому что жизнь бесконечно более величественна и прекрасна, чем я считал, чем мне представлялось даже во сне, еще маленькому. Я мечтал о святых и о героях, пренебрегая промежуточными формами человеческого вида, и я замечаю, что эти промежуточные формы едва ли и существуют, что в счет идут лишь святые и герои. Промежуточные формы — это каша, магма, взятая пригоршней наугад из всего остального, и этот студень не заслуживал бы даже имени, если бы святые и герои не дали бы ему своего — не дали бы ему имени человека. Короче, именно благодаря героям и святым я и есть, герои и святые наполнили меня когда–то мечтами и уберегли от иллюзий. Я никогда не принимал, например, ханжей за христиан, вояк за солдат, никогда не путал со взрослыми уродливых детей, обросших шерстью. Кому они служат, всегда интересовался я. В сущности, мне и сейчас это интересно. Фактически, они для меня бесполезны. Именно от этого страдают тиком советники реалистов, именно это дает смысл моей убогой жизни — во всем остальном такой же пошлой и глупой… Из меня под страхом голодной смерти стремились сделать практичного мальчика. Так вот, мои мечты меня кормят. Лицемеры, вояки и взрослые вообще были для меня бесполезны, я должен был найти других покровителей — Дониссана, Мену–Сегре, Шанталя, Шеванса. Из рук моих героев я и ем свой хлеб.
Вы скажете мне, что к вам это не имеет отношения, что если мне нравится продолжать разговаривать с тем ребенком, которым я был, то эта трогательная семейная сцена оставляет вас равнодушными, что вам на этого мальчугана совершенно наплевать. Это ваша право. Я не могу согласиться с вашим мнением, но эго меня не волнует. Я охотно соглашусь не брать грех на душу и оставить свой образ столь же претенциозным и неуклюжим, как рисунок школьника на полях книги. Любую записанную тайну ждет огласка. Еще несколько лет, и под лаком мастера глупость, как и плесень, станет явной со всех сторон. Как шедевры, так и люди, быстрее портятся от искренности, одна только ложь избегает гниения, высыхает не разлагаясь, постепенно приобретая глянец и твердость камня. Ложь — это минерал.
Я не рассчитываю избежать порчи. Я прекрасно знаю, что та живая человеческая правда, которую находят в моих книгах, будет, как и я сам, съедена стихами. Я хочу, чтобы мы истлели вместе. И для этого, слава Богу, уже кое–что сделано — в том числе немного и с моей стороны! По крайней мере, меня никогда всерьез не принимали за. «творца», в том смысле, который охотно вкладывают в это слово мои коллеги из Общества Литераторов. Я соединил все испорченные элементы, словно вязанку хвороста, и жду, что их сожрет тот тайный и живой огонь, без которого ничто не может возродиться. Мысли тех, кто здесь и там начинал вместе со мной, кто великодушно льстит себе, что каким–то чудом связал свою судьбу с моей, — их мысли не оставляют мне иллюзий. Упаси Бог, сохранить то, что они любят! Действительно, вместо того чтобы хранить то, что мы любим, наша любовь скорее отметит то место, где начинается гниение, что–то вроде следов руки на плодах.
Я уже не льщу себе, что пишу для небольшого круга своих друзей, такая претензия кажется мне сегодня смешной. Правду говоря, я вообще больше не знаю, для кого пишу, я и не стремлюсь это узнать, я не желал бы теперь идти кому–либо навстречу, не из гордости, конечно же, но почему что я не уверен, что могу но своему желанию распоряжаться тем, что у меня есть, и потом, я, вероятно, не предложил бы .вам самое лучшее, желательно, чтобы вы сами сделали свой выбор. Слово «банальный» меня уже давно не пугает. В печи банальностей сгорает весь мир. Я не театральный актер, и у меня нет предубеждения против печей, я хотел бы надеяться, что мои книги и будут такой печью, где каждый мог бы свободно испечь свой хлеб — но увы! Это также всего лишь мечта! Здесь для меня нет повода для скромности, я не знаю, скромный я человек или нет, и если бы я им был, то зачем об этом спрашивать? Есть много способов быть искренним, я хотел бы ими пользоваться, я хотел бы даже быть глупо искренним, чтобы сбить спесь с хитрецов, копающихся в чужих намерениях, словно свиньи в поисках трюфелей. Всякая тайна в каком–то отношении глупа, любую, самую глубокую жалобу может имитировать кларнет или фагот, любое рыдание предполагает гримасу, и лучше всего всегда играть свою роль. Чем я рискую? Своим авторитетом? Он в вашем распоряжении, если он вообще у меня остался. У меня, как и у всех в мире, был авторитет; но я не мог никогда им воспользоваться, я чувствую, что заслужил право оставить его вам. Начиная, например, с публикации Больших Кладбищ то, что я принимал за Критику, рассеялось как дым. Критика окружает меня молчанием, которое мне хотелось бы считать величественным. Это молчание смогло рассеять восхищение знатоков, успокоить робких, тех, кто выслеживает вас на улице, с шляпой в руке, чтобы сказать; «Я не осмелился к вам подойти, вы были так плотно окружены». Теперь я уже никем не окружен, это многого стоит, я говорю это не из деликатности, я могу доказать то, что утверждаю. Я ничуть не считаю себя свободным по отношению к своим коллегам, так красноречиво рассуждающим о моих книгах, но никто из тех, кто знает меня на самом деле, кто сидел за моим столом, кто катался со мной на красно–сером мотоцикле, кто был судьей моим детям в их сказочных сражениях, на сцене, усеянной битой посудой, стеклом и бумагой, — никто из них не осмелился бы отрицать, что самый великолепный из анализов моих намерений не имеет ничего общего с автором. В них я обнаруживаю себя в вышитых золотом одеяниях или же не обнаруживаю вовсе, я боюсь, что там меня не найдут и многие из тех смельчаков, которые, основываясь на вере этих господ, считают меня непохожим на них, бедняков, тогда как на самом деле я им как брат. Я не имел никаких намерений, у меня никогда их не было, мне просто не хватало на них свободного времени. Я больше не являюсь человеком с намерениями, «беспокойной душой», и последним признанием я должен разочаровать своих коллег–католиков, коллекционирующих эти бледные цветы кропильницы. Невозможно расплачиваться роскошью иллюзий, когда работаешь на уголке стола, в связи с переездами без начала и без конца и обустройствами на новом месте без конца и без начала, в связи с курсом франка, пиастры, песеты или переменчивой щедростью издателя. Я вел собачью жизнь, это точно.
Я говорю «собачью жизнь», но не жизнь собаки — я не жалею, что она была такой, она была действительно слишком рабской, слишком мучительной, слишком часто шел дождь, я запирался на ключ, но я имел право впустить любого прохожего, мне было нечего жалеть.
Я не собираюсь оправдывать ни свои книги своей жизнью, ни, тем более, свою жизнь своими книгами, я хотел бы, чтобы и мои книги и моя жизнь были одинаково легко доступны, чтобы ко мне могли приходить самой короткой дорогой. Г–н Поль Бурже повторял своим друзьям, что отдал бы все свои романы за одну–единственную Историю Мушетты. Но я не писал Историю Мушетты специально для г–на Поля Бурже, История Мушетты представляется мне одним из тех капканов, которые литература неведомо для меня расставляет в моих книгах. Я писатель, что я могу сделать? Инструмент, которым я пользуюсь, вызывает у меня ненависть, когда я несчастлив, но когда мне случается извлекать из него пользу, я в девяти случаях из десяти успеваю лишь удовлетворить знатоков, посвященных. Но это не важно! Это мой инструмент, единственный, которым я располагаю, я не заслужил, чтобы Бог наградил меня другим; я хорошо знаю, что, например, святой улыбнулся бы, узнав о таком убогом средстве прикасаться к сердцам. Это мой инструмент, эго так. Я не хотел бы, чтобы меня самого отождествляли с этим инструментом. Обычно люди моего ремесла жалуются, что не могут писать, не могут взяться за перо, — забавная черта их внутреннего мира, тайну которой они хранят. Я, естественно, не могу назвать себя справедливым судьей своего собственного внутреннего мира, меня, возможно, обманывает простой эффект перспективы, так как я никогда не наблюдал его изнутри, я всегда оставался внутри. Впрочем, я уже много лет там ничего не менял, я жил там как потерпевший кораблекрушение на острове, как ребенок в саду. Но этот сад похож на все остальные, разве что свет там, несомненно, немного ярче, особенность, которая от меня когда–то ускользала, которая бросается мне в глаза сегодня, потому что, вследствие возраста и усталости, я в конце концов стал отдавать себе отчет, что всегда пользовался этим светом, всегда встречал его лицом к лицу и всегда отворачивался. Вместо того чтобы выразить те немногие чувства, которые меня вдохновляют, которые составляют мою душу, — я удивляюсь, что они снабжают меня материалом для работы, и не понимаю, чей это дар, что это за чудо. Этот дар я хотел бы разделить, это единственная милость, которую я желал бы совершить, именно этот дар, непередаваемый, невыразимый. Мои страдания — это страдания первого встречного, но первый встречный проходит мимо них, не узнавая, и если я следую за ним, то протягиваю ему лишь горсть муки, которая и так ему хорошо знакома. «У меня дома этого вдоволь», — говорит он. Я не могу научить его делать из этой муки хлеб, отличный от моего. И все же именно этим хлебом я хочу его накормить.
Я спрашиваю, могу ли я когда–нибудь осмелиться отказаться от такой забавной тайны. В этом одиночестве, под бразильским солнцем сезона бурь, окруженный своими странными горбатыми коровами с огромным зобом, которые так же отличаются от наших, как рисунок школьника начальных классов от профессионального чертежа, — здесь я нахожу эту тайну не такой уж и глупой, точнее, я не забочусь больше о том, какой она была. Весь мир, любой писатель должен был однажды почувствовать то, что чувствую я, — занозу непоправимой ошибки, но он чувствовал лишь потребность от нее избавиться. «В сущности, — говорят, — вы жалуетесь, что Мушетта никогда не читала Историю Мушетты. Шутник! Разве для нее она была написана?..» Я не знаю, что ответить. Мое несчастье как раз и состоит в том, что я не могу ответить. Я загнан в тупик, но я не знаю, что из него нет выхода. И я неустанно его разыскиваю. Они же — они уже давно приняли окончательное решение. «Мы отсюда не выберемся, никогда. Останемся здесь. Устроимся». Я хочу признаться, что не слышу никого из тех, кто остался с той стороны стены, но я не признаюсь, и мне не поверят, что я рад одиночеству. Я не нашел там для себя комфорта, как например г–н Поль Клодель, поднимающий, кажется, каждый год все выше и выше ограду, над которой возвышается гордое знамя Ордена Храма. За ней он терпеливо поливает тучные овощи своей карьеры могущественного чиновника и администратора Общества.
«Неужели, — говорят, — вы хотели бы, чтобы г–н Поль Клодель был похож на героев своих книг? Или на ваших героев? Разве вы похожи на сельского священника, на Дониссана, на Шанталя?» Я не похож на героев своих книг, но, по крайней мере, я не лгу в своих книгах, моя жизнь не лжет в моих книгах, моя жизнь пи о чем не говорит, моя жизнь молчит. Если бы вы заставили ее говорить, она рассказала бы почти такую же историю, как ваша. Я не могу никому ее ставить в пример, я верю, что самые отъявленные хитрецы не смогли бы найти в ней ничего, кроме урока естественной легкости, — не сносить терпеливо неприятности, но считать, что вас не обокрали, что у вас есть все, что нужно, чтобы выбраться, не теряя достоинства. Моя жизнь не препятствует моим книгам, она течет в своем углу, отодвигает ногой упавшее полено, посматривает за семейным котелком и старается плакать лишь в установленный день, когда весь мир лежит в постели. Но я не могу терпеть, когда жизнь г–на Поля Клоделя прогуливается по его суровым книгам, как но римскому монастырю, еврейскому храму или вавилонскому дворцу, обшитая галунами до самого живота, покрытая таким же количеством медалей, как и флаг капеллы, с карманами, набитыми ценными бумагами, облигациями и акциями учредителя.
«Вы отвратили меня от Этого и Того, — писал мне накануне юный незнакомец, — проще говоря, вы меня оторвали от самого себя, не без боли, и к тому же сильной, так как я защищался от вас, я защищал каждую пядь моей жизни». Я не стану отталкивать ни этого незнакомца, ни кого–либо из тех, кто на него похож. Они из–за меня оставили гораздо более богатые и надежные дома, чем мой, тем хуже! Мой дом — это, несомненно, не тот дом, который они ожидают увидеть, но это и их дом, он открыт для всех. Я доволен, что моя жизнь так плохо устроена, что в нее можно войти, как на мельницу. И если мне позволят продолжить сравнение, я добавлю, что не сожалею, что проделал такой длинный путь через океан, потому в этой стране нашел если и не дом моей мечты, то по меньшей мере тот, что лучше всего подходит для жизни, нашел дом, предназначенный для меня. На дверях здесь нет замков, па окнах — стекол, над комнатами — потолка, и отсутствие последнего позволяет найти все то, что в других домах спрятано. Над балками видны стропила белесого или серого цвета, на которые кладут розовые черепицы; их большие граненые тени едва ли становятся меньше днем, а вечером, кажется, лишь чернеют при свете наших ламп; неровный гребень стен, куда убегают призрачные крысы, которых нельзя увидеть нигде в другом месте, которые необъяснимым образом оставляют нетронутыми нашу кукурузу и маниоку; экстравагантные летучие мыши и огромные черные майские жуки — бронированные машины из черной стали, одновременно столь хрупкие, что маленькая капелька, словно пуля, сбивает их на землю. Что же касается открытого дома, то можно сказать, что этот дом открыт! Он обращен к открытой, распахнутой стране, где лишь изредка видны зубчатые нити заборов, к огромному коридору в четыреста лье шириной, в тысячу длиной. К нам приходит любой, кто хочет, по какой угодно дороге — оборванцы пастухи на своих высоких, и еще более оборванных, чем они, седлах, со сбруями из бечевы, с одной шпорой, пристегнутой к голой ноге, жители Байи, бродяги, старые негры с кожей цвета пыли или сосед, проехавший шестьдесят километров верхом, чтобы вернуть корову, подкованную нашим клеймом, а взамен просит лишь тарелку фейжао. Они приходят на рассвете или вечером, это не имеет значения! Кирпичный очаг еще хранит жар, и на нем варится красная фасоль в речной воде, позолоченной от глины, которая всегда остается на дне кувшина. Между этими путниками и нами нет ничего, кроме этой земли, которая от заката до восхода солнца через все свои отверстия, большие и маленькие, вдыхает ночной воздух. Мы все во власти путников, во власти их милосердия. Топот неподкованных лошадей не звенит по камням, он обманывает бдительность собак. Мы все во власти путника, как в деснице Божьей. Мы всегда будем во власти путника, я и мои книги!
Никогда, никогда, — написал я однажды (уже давно), — никогда мы не позволим себе оскорблять глупцов». Я теперь понимаю, что такой наивный вызов мог сделать только я. Или эта фраза вообще не имеет смысла, или она значит: «Я не позволю никогда себя оскорблять, не позволю разделить оскорбление с глупцами». На самом деле именно это оскорбление я и разделяю, именно с ним нахожу себя связанным. Мои претензии могут заставить улыбнуться любой изысканный ум, представление о том, что я сам и есть справедливость — это представление самого скромного крестьянина, всерьез воспринявшего проповеди на обедне. Я разделяю оскорбление с глупцом, меня разрывают те же самые противоречия, повседневный опыт бессилия их решить, и вместо того чтобы вызывать унижение, он, напротив, со скрытым презрением к другим формам невежества, внушает первые элементы мудрости. Глупец, например, уделяет, возможно, не меньше, чем я, внимания некоторым проявлениям сакрального оппортунизма. Я хорошо знаю, что некоторые члены Церкви одобрили завоевание Абиссинии, стерпели на Страстной неделе налет на Тирану, благословили бомбардировки Барселоны или Герники, не осудили агрессию против Финляндии, отрезанной, впрочем, от русских по договору 1917 года. Я хорошо знаю, что смешно осыпать цветами Евреев, преследуемых в Германии во имя принципов, которыми когда–то пользовались для их истребления католические Короли. Я знаю, что индивидуальный обет бедности, провозглашенный святыми отшельниками, печально контрастирует с богатством и скупостью слишком многих конгрегаций. Он, глупец, все это чувствует как и многое другое. Он чувствует это в достаточной мере, чтобы страдать, по крайней мере страдать по своей воле, бесплатно, так, как всем нравится. Он потерял эту привилегию. И у него еще меньше иронии, сохранившейся у высокоразвитых эгоистов. Зажатый между великолепием государственных учреждений и естественной посредственностью людей, словно между ветвями одного дерева, христианин может выбрать лишь между святостью, бегством в святость, и защитой от уничтожения, то есть от отчаяния. Глупец нашел иное средство: он обманывает убогость вульгарной религиозности, становясь ханжой, обманывает убогость клерикализма, становясь клерикалом. Он ждет от своего конформизма тех же самых преимуществ, которые скептику дает его систематический скептицизм, — и тот и другой овладевают искусством ничему не удивляться, чтобы, сэкономив силы, возмущаться чем бы то ни было. Возмущение — это не окончательный отказ от любви, как презрение, возмущение идет не от скупого сердца. Тот, кто презирает, начинает с презрения к самому себе, выводит себя из игры. Презирают, находясь внизу, а возмущаться можно только отталкиваясь от некоторой высоты, где нужно во что бы то ни стало удержаться и не краснеть за самого себя. Тот, кто возмущается, не может избежать мучительной обязанности изучения частностей, итог которого будет всегда для них неблагоприятным, потому что возмущение ничего не значит, если не представляет собой непроизвольный крик оскорбленного сознания, бессильного вместить в себя целиком, например, героя или святого, в молитве или в действии. Если бы наш Господь не возмущался фарисеями, то я охотно бы написал, что возмущение — это знак слабости. В чем же дело? Мы прекрасно знаем, что этот крик не смогли задержать, мы хотели бы, чтобы эта болезненная сторона нашего существа хранила мужественное молчание, но не желаем оставаться пассивными и инертными перед уколами лжи.
Богу угодно, чтобы мы взглянули однажды на несправедливость ясным и чистым взглядом, увидели бы ее насквозь и приняли, не подчиняясь.
Я знаю, что мне не найти подходящих выражений. «В целом, на что же жалуется Берна–нос? — скажут хитрецы. — Что он не столь же хитер, как мы? Правда в том, что он невероятно наивный человек. Неужели он думает, что мы сменим свое ремесло, чтобы вылечить его от этих причуд? Несправедливо поместить в каждом человеке такой нескромный орган, который испускает крики в адрес всякого проходящего мимо негодяя, разумный человек сразу же решается его упразднить, так как наш пример ему доказывает, что этот орган не более необходим для жизни, чем аппендикс или желчный пузырь. Между прочим, даже семилетний ребенок понял бы, что именно этот орган, а не проходящий мимо негодяй мешает этому писателю спокойно спать. И именно ему он и подчиняется, то ли из упрямства, то ли из глупости. Было бы еще понятно, если бы он обращал свои жалобы к себе подобным, страдающим тем же недугом, что и он, но нам не следует радоваться, когда наших глупцов подвергают тому же самому испытанию, которое так мучительно воздействует на нервы г–на Берна–носа. Лучше, чтобы сознание этих смелых людей, извлекая выгоду из наших маленьких хитростей, не получало бы никакого ущерба. Так и чем же в конце концов нас упрекают? Не мы же изобрели глупца, и имеет ли кто–нибудь право утверждать, что это мы вывели это семейство слабоумных, которое, без нас, ничем особым внутри человеческого вида не выделялось, ни одним свойством или признаком? Которое, не будь нас, так и осталось бы неназванным? Мы не просим г–на Бернаноса ручаться за нашу ложь. Так чего же он хочет? Мы ответим за эту ложь перед Спасителем, и если тогда какое–то количество наших старых глупцов, развращенных отцом Мушетты, обвинит нас в том, что мы их обманули, мы скажем Богу: „Господи, помилуй! Но когда–то всех слабоумных, ущербных, ограниченных привод или в Церковь, чтобы они оставили в покое увальней, похожих на тех, что нас обвиняют. И это заслуга г–на Бернаноса, это он мешает им спать спокойно».
Все это было бы правдой, истинной правдой, такой же истинной, как Клеман Вотель, если бы глупец был тем, что о нем думают хитрецы, то есть беззлобным человеком; я утверждаю, что он не добр и не зол, скорее, я сам принадлежу к беззлобным глупцам, хотя Бог и предоставил мне, тем не менее, дар речи. Тревога, почти физическое ощущение удушья, причиняемого проявлениями цинизма, на которые мир обычно взирает с благосклонностью, — это, на самом деле, реакция глупца, это способ укрыться в самом себе, замаскированный отказ от понимания. Но настоящий глупец узнает себя по следующему признаку: повторное испытание его укрепит, закалит, увеличит толщину его кожи. Дело в том, что он получает удары молча, экономит свои мнения с такой же заботой, как боксер свое дыхание. Он еще не уверен, что получает удары, он сталкивается с ними как со стеной, он не испытывает никакого возмущения против тех, кто ему их наносит, поскольку в целом эти удары не предназначены ему лично, он бродит среди лжи и лицемерия, словно старающийся разобраться в парижских улицах крестьянин, которого толкают прохожие. Я не утверждаю, что молчание глупца — это молчание стоика, но это и не молчание подлеца, как многие думают. Глупец не любит разговаривать о тех вещах, которые его оскорбили, это закрытая тема, это тайна постепенного посвящения, согласно которой можно игнорировать испытания из страха оказаться смешным, Короче, когда родился легковерным или даже простофилей, не следует говорить о каких–либо разочарованиях, кроме сексуальных.
Да, всякий раз, когда я пишу слово «глупец», я с грустью думаю, что глупцы, благодаря наивному защитному рефлексу и чтобы избежать подозрения в принадлежности к этой презираемой расе, сами старались придать этому слову оскорбительный смысл. Поэтому только что высказанный мной намек о странной стыдливости, удерживающей их от мятежной совести и делающей их легкой добычей циников и дармоедов, вероятно, не будет понят; будем считать, что я насмехаюсь над чувством столь универсальным, что оно, напротив, должно нам внушать что–то вроде религиозного страха, поскольку пришло это чувство из глубины веков и свидетельствует, что мы из столетия в столетие отказывались от наименее способных из нас. Это перманентный заговор бесстыжих эксплуататоров и трусов, которые, будучи не в состоянии их оправдать, участвуют в спектакле с серьезным и благородным содержанием, словно в игре, правила которой им неизвестны. Это напоминает мне один факт, о котором сообщила какая–то газета: в минувшее воскресенье, во дворе, огороженном для строительства, на окраине одной из наиболее людных улиц Парижа три хулигана изнасиловали девочку, сначала попытавшись ее задушить. Респектабельные прохожие, опрошенные полицией, отвечали просто: «Мы думали, что эти молодые люди развлекались».
Я часто мечтаю о свойственной глупцам стыдливости, к несчастью, никто не желает мечтать вместе со мной. Поймите, это красиво, когда говорят, что человек не меняется, это делает вам честь, при дамах, во время чая. Под предлогом, что человек не меняется, не так опасно щекотать его в одних и тех же местах, но эта машина нервов, прекрасно отрегулированная, может однажды дать короткое замыкание. Властители мира извлекают, очевидно, большую выгоду из стыдливости глупцов, но они ошибаются, принимая за естественное то чувство, которое вгоняет молодых людей в краску. Стыдливость глупцов — это не стыдливость кроткой Девственности. Кроткая Девственность краснеет, потому что не знает. Глупец молчит, потому что прекрасно знает, до чего властители мира могут дойти. Юная бретонка, Бекассина, родившаяся честной, которую нищета вынуждает поступить — как говорят — на службу, могла в деревне воспитываться на иллюзиях о порядочности ее пятидесятилетних хозяев. Когда несколько раз эти лысые господа далеко за полночь проберутся в домашних тапочках в ее комнату, под предлогом по–отцовски предостеречь от соблазнов столицы, у нее не так много останется от этих иллюзий, но она станет с большим отвращением говорить о некоторых скабрезных темах, по меньшей мере из сочувствия, если не из добродетели. «Это хорошая и очень порядочная девушка, скромная и не болтливая, молчит как могила», — откровенничают друг с другом лысые господа до того дня, пока, став опытной, Бекассина не станет по–своему циничной и, сделавшись уже настоящей шлюхой, не наградит этих лысых господ сифилисом.
Властители мира должны были бы сомневаться в Бекас сине именно потому, что она молчит. Вместо того чтобы безрассудно позволять себе, на глазах у Госпожи, некоторую фамильярность с хозяином, она удваивает старания на службе. «Эта девушка меняется в лучшую сторону», — констатирует Госпожа в восхищении. Уважение глупцов к власть имущим не является таким благоприятным симптомом, как считают некоторые неглупые люди.
Чтобы представить властителей мира в уменьшенном виде, приходится, пользуясь всемогуществом осведомителей, объяснять их поведение в домашней обстановке, это имеет огромное значение, а вы, кажется, видите здесь лишь странную привычку, к которой каждый рано или поздно приспособится. Я называю эту странность революцией. Она датируется установлением парламентской системы, говорите вы? Не совсем так… Фикция всеобщего избирательного права была, наоборот, ублюдочным решением, итоговым компромиссом, высшим усилием власти, лишенной какого–либо религиозного характера или даже всякой реальной легитимности, ее попыткой затеряться в анонимности. Эта попытка была неудачной. Принципы избирательной системы уже не защищают властителей мира, и те стараются в ней спрятаться без особой веры в успех. Были эти принципы достаточными или нет? Допустим, что были. Запишем просто, что властители мира чересчур злоупотребляли их экстраординарной терпимостью. Медленным, но необратимым движением, которое я сравню, если позволите, с сокращениями матки при родах, эти принципы тихонько выталкивают властителей наружу. Вы имеете полное право желать восстановления принципов власти, дорогие коллеги, дорогие инженеры. К несчастью, орган защиты и питания слишком тяжело болен, он покрыт глубокими язвами. Чтобы его вылечить, необходимо сначала позволить удалить то, что находится внутри, и вы хотите, чтобы я сказал, что именно? Мы, впрочем, хорошо понимаем, что великолепие принципа должно компенсировать посредственность людей, и общества были вправе извлечь все возможное из этого закона своей природы. Тем не менее современная жизнь делает все более и более трудной и ненадежной эту постоянную подмену принципа человеком, который его представляет. Тем лучше! Так можно дойти и до того, что принципы были созданы для человека, а не человек для принципов. «Укрепим принцип!» — воскликнут хором смельчаки, взволнованные, что запахло жареным. Но, укрепляя принцип, вы рискуете сделать гораздо более энергичными те сокращения, посредством которых этот орган стремится удалить ядовитый плод, истощающий свою субстанцию. Если народы еще терпят своих властителей, то только потому, что слово «Властитель» пробуждает в их сознании лишь смутный образ, ничем не наполненный. Короче, тот, кто хвастливо заявляет, что в одно и то же время и укрепляет безопасность власти, и восстанавливает принцип ее авторитета, кажется нам знаменитым лжецом–простофилей. У современного общества нет никакой надежды на восстановление идеи справедливости, но сильнее всего оно должно опасаться восстановления идеи авторитарной власти. Когда такая идея будет восстановлена, современное общество прикажет долго жить.
Обычная ошибка мастеров маневра — верить, что осуществляешь свой собственный маневр, тогда как на самом деле участвуешь в чужом, в силу иллюзии, похожей на иллюзию путешественника, разглядывающего, как трогается поезд напротив его окна. Если маневры могут спасти, то вот время, которое вы расцениваете как свободное, и мы видим, как натягиваются ваши цепи. Было ли легче в Эфиопии, чем в Испании, было ли легче в Гернике, чем в Польше, было ли легче в Варшаве, чем в Финляндии, было ли легче в Хельсинки, чем будет завтра в Брюсселе, Бухаресте или Женеве, но если вы ждете последней части спектакля, последней ставки, то я боюсь, что будет слишком поздно, что вам придется пойти на значительно больший риск, что вас ждет не просто дипломатическая неудача, но страшная духовная катастрофа.
Я, как всегда, пишу это с грубой искренностью, так как в конце концов честь христианина мне, возможно, не менее дорога, чем вам, потому что я связан с нею, как и вы, я волей–неволей разделил бы ее судьбу, я не пережил бы ее, как и вы. И именно потому, что я являюсь всего лишь бедняком, я чувствую надвигающиеся удары еще издалека, я привык к ним, со мной не церемонятся. Ничто не защищает меня от оскорблений, меня не согревают ни мои достоинства, ни чувство ответственности, ни почтительность ближнего, ни даже — неважно, поверите ли вы мне! — мое собственное мнение о себе и своей жизни. Я гол и беззащитен перед оскорблением, так же гол, как и вы вместе со мной перед справедливым судьей, гол как червяк, мне так легче констатировать, что ветер развернулся на Север, и когда я стучу зубами, не сомневайтесь, завтра пойдет снег.
Когда кто–то говорит «Да» или «Нет», люди сразу же принимают его за озлобленного фанатика. Они настолько привыкли лгать, что эти два слова кажутся им оскорблением, вызовом, эквивалентным слову Камбронны. Поэтому я позволю себе пожалеть, что их не произносят по поводу происходящего в Абиссинии, и мне придется сказать, что я мечтал когда–то о Папе, способном наложить запрет на действия своей страны, со всеми подобающими церемониями XII века, шутники! Напротив, я утверждаю, что его имя, не произносимое даже тихим шепотом, в тот момент подразумевалось всем миром. Кто знает? Возможно, достаточно было просто открыть рот. Весь мир верил бы, что его услышит. Вскоре, может быть, завтра.
Нет, мой дорогой Кордовани, вам не удастся меня воодушевить! Я считаю, что говорю без воодушевления, но мыслю я еще более холодно. Когда Жак Маритен выступает в защиту своих евреев, не только во имя христианского милосердия, но и во имя определенной мистики, модной у обращенных евреев, или, скорее, вышедшей из моды, он, возможно, немного воодушевлен. Я нет. В то время, когда тысячи жителей Эфиопии — также семитов, мой дорогой Жак, хотя и принадлежащих к низшей разновидности семитов, еще не обращенных, — глотали газ, тогда, повторю, самый слабенький шепот Верховного Понтифика мгновенно перекрыл бы свист бомб с ипритом. Признайтесь, об этом даже скучно говорить, что армия, много раз благословленная, вероятно, лучшими католиками мира — уже столетия обладающими привилегией представлять пап Святой Церкви, — представила нам первый пример тотальной войны. Представится ли еще раз упущенная возможность? Я не знаю. По крайней мере, признайтесь, что во время второго опыта — Крестового похода в Испанию — шепота уже было недостаточно, не правда ли? У мира уже были более стойкие уши, как вы считаете?.. Вскоре, может быть, завтра…
Преподобные отцы иезуиты могут гордиться, что воспитали у католиков способность иметь единое мнение, дело лишь в том, чтобы узнать, лежит в основе этой покорности равнодушие или нет. Испытывал ли на самом деле разум католика страдания на спектакле, где беззащитный народ глотал иприт? Нет никаких доказательств. Если ему ничего не стоило молчание, то как он сам может судить о таком забавном опыте? Намного лучше. Никто не упускает из виду, вопреки красочным демонстрациям Общества рабочей христианской молодежи, что та разновидность католического мнения, о которой я говорю, формируется в кругах добропорядочной буржуазии, с правильным образом мысли. Представим себе такой диалог:
«— Дорогое дитя, поздравляю тебя, ты так отважно сопротивлялся некоторым общим наставлениям, что противники религии не упустят возможность использовать это против нас. Вопреки Маритену, Мориаку, Бернаносу — этот, впрочем, вообще не серьезен — вы полностью осознали, в соответствии со словами знаменитого гуманиста Шарля Морраса по поводу Святой Пятницы 7 апреля 1939 года в Тиране, что „политика — это не эротика".
— О, вы знаете, мой Отец, будем справедливы, я не чувствовал большой боли, когда смолчал. Абиссинцы меня интересуют не больше, чем чехи, на которых мне наплевать, как наплевать и на албанцев, и на басков. Все это меня не касается. Мы находим весьма полезным, что г–н Муссолини отправился в путешествие к Негусу, это принесет пользу в Корсике и Тунисе, где у нас большой интерес. Что касается генерала Франко, мы больше не заботимся о его совести, как и он о нашей. Мы видим в этом воине тип человека властного, цепкого, как Кавеньяк, и вы не обижайтесь, мой Отец, ваши иезуиты там многое преувеличивали, начиная с установления Республики. Их всех приняли бы за христианских демократов. Я всегда думал, что нехорошо льстить народу, это приводит к тому, что ему надоедает работать, и рано или поздно приходится возвращаться к решительным мерам. Видите ли, в сущности мы всегда приходим к согласию, наши политические и общественные взгляды те же, что и у вас, чего де еще требовать? То, что не интересует вас, интересно нам. Практически, это не имеет никакого значения. Мы копим силы из корыстных побуждений, мы это признаем. Вы копите их в надежде ускорить наступление Царства Божьего, то есть, если верить Евангелию, царства бедных, слабых и угнетенных. Поэтому и вы и мы знаем, что еще много воды утечет, и наши пра–пра–правнуки будут выпутываться, как смогут. Ожидая этого, мы весьма неплохо живем в переходном состоянии, и это даже подтверждает наше спасение».
То, что католическая буржуазия Франции холодно взирала, как поджаривают негров, еще ничего не доказывает. Нет больше других судей, кроме этих людей, которые все имеют судебных привратников в своем роду и когда–то не могли произнести слово «Закон», не снимая челюсть, но когда Крупные Газеты стали говорить скрупулезным юридическим тоном Сообщества Наций о «Пактомании», соглашениях и конференциях, эти столь серьезные люди не смогли сдержать приступов смеха. «Противопоставить подписи такому реалистичному политику, как Муссолини, какого черта! Сила, вот единственное, что идет в расчет», — они говорили это, потому что считали себя сильными.
Газеты сообщают о вторжении в Данию, затем в Норвегию. Ничто так не похоже на смелость, как отчаяние, говорят они. и весьма вероятно, что г–н Гитлер играет здесь ва–банк, ставит все на последнюю карту. Я испытываю, если верить им, тайное отвращение. Я не мог бы представить себе г–на Гитлера игроком в бридж. Чтобы утверждать, что г–н Гитлер ошибся в своих расчетах, нужно быть уверенным, что он считает так же, как вы. Если вы в этом не уверены, несдержанная радость старого Чемберлена должна была бы наполнить наши сердца предчувствием похорон.
Есть немало мыслей, которые я не осмелился бы высказать там, возле вас, под вашими взглядами, мои дорогие друзья! Ничто не может меня отвлечь от них здесь, я не могу их никому доверить, у меня нет друзей, я вступил без друзей в эту войну, дети мои.
Мне неведомо, что французская публика думает о событиях в Норвегии, и, может быть, она вообще об этом не думает. Но в этом одиночестве все кажется какой–то зловещей интермедией. Смешное предпочитают ужасному или, по крайней мере, ужасное может восприниматься лишь в небольших количествах. Ужас всегда оставляют на завтра.
Когда я возвращаюсь один вечером на лошади, лес, такой темный, служит мне убежищем, и я спрашиваю себя, почему люди этой страны так его опасаются, это вовсе не лес призраков, так как каждое из этих крючковатых, изогнутых, раскинувших свои ветви деревьев — это призрак дерева, и здесь, внутри, нет места для призраков настоящих. Но внезапный переход этих сумерек к огромному, головокружительному одиночеству веридас всегда является для сердца причудливым испытанием. Полностью я к нему не привыкну никогда.
Сильные дожди прекратились, ночи стали невыразимо прозрачными. Об этом даже стыдно писать, кажется, что выдаешь какую–то тайну, гак как эти ночи еще не принадлежат литературе. Их никогда не касалась ее морда. Хотя рио заметно стал ниже, пройти по нему в темноте довольно трудно из–за сыпучих и крутых берегов, где проваливается нога лошади. Я говорил себе вчера, слушая шум темной воды, что человека по имени Гитлер — вы знаете, мне эта идея часто приходит в голову — больше нет. Я спрашиваю себя, всегда ли он носил имя «Гитлер», которое, кажется, никому не принадлежит. Это, без сомнения, был один из тех хитрых и ловких бродяг, неутомимых путников, которых было так много в былые времена, благодаря нищете и войне. О, ночью когда–то было полным–полно таких людей, но вы проходили мимо, их не замечая, их голод еще не имел значения для вас, дураков! И он, грызущий на скамье свою краюху хлеба с сосиской, вместе со своим единственным товарищем — собственным запахом, теплым запахом нищего, замышлял написать книгу, которую озаглавит «Моя борьба», то есть «Мой Голод», книгу из одной страницы, одной–единственной, сотни раз разжеванной и пережеванной, сотни раз выплюнутой вместе с едкой слюной.
— И эта ваша знаменитая книга, г–н Адольф, о ней со смехом вспоминали в закусочной, как она идет?
— Идет, идет!
Но это он сам шел нарасхват, бедолага! И однажды ночью город также пошел, город и его фонари, словно огромный манеж, под звуки духовых, быстрее, еще быстрее, еще быстрее, и он соскользнул со своей скамьи на тротуар, он пошел, спокойный, высокомерный, пошел за своей мечтой по гладким бетонным плитам, прекрасно вымытым, дышащим свежестью, — чудесная постель.
Мы были бы счастливы услышать из уст самого г–на Чемберлена категоричное утверждение, что он хорошо разглядел г–на Гитлера в Берхтсгадене, так как мы, мы его не видели никогда. С этой стороны сцены мы видим только демократию, и уже пять лет демократия танцует танец Страха. Она на самом деле боится или только делает вид? Она отступает, потому что продвигается противник или только для того, чтобы позволить ему продвинуться? Защитится ли сама демократия, как она защитила негуса, своим Невмешательством? Я отказываюсь ответить, но я считаю, что знаю, почему отказался и Чемберлен.
Народ не желает диктаторов, а демократия но знает, что делать с народом, с тех пор как народ стал спрашивать, кому же он служит. У демократии дурные мысли, у демократии нечистые мысли… Г–н Чемберлен никогда не станет диктатором, но он чувствует зуд в том самом месте, где у диктатора находится его диктатура, и он не может удержаться и не почесать там. И в этот раз, в Норвегии, это был сам акробат, собственной персоной, кувыркавшийся на своем парашюте, гримасничавший над фьордами и вытаскивавший свои петарды. Демократия всегда держит нос по ветру.
Да, конечно, вы можете отвергать такой язык. Но не только от меня зависит, как разговаривать с другими, я думаю, что вам я это уже говорил. Это же мне нравится, потому что подходит к теме — к демократии. Ваши хозяева — трусы, не стоит труда об этом даже писать, это и так видно, это чувствуется. Ваши хозяева — подлецы. Но существует немало разновидностей трусости. Ваши хозяева беспомощны. Но существует немало разновидностей беспомощности. Беспомощность ваших хозяев — самая опасная. Они неспособны действовать, они ни в чем не доходят до конца, у них ничего не получается. Им нравится проваливать любое дело, они проваливают его ради того, чтобы провалить. Эти несчастные не смогли бы разжечь огонь в мире, в людях, они способны только подливать масла в чужой огонь, приговаривая, что делают это ненарочно, что просто случайно чихнули. После этого они перепрыгнут с одной ноги на другую и вытаращат глаза, потому что такие нравственные типы предпочитают смотреть на любое свинство так, как будто здесь они оказались случайно, а вернувшись, они сменят рубашку. Я не знаю, почему эти рассуждения вам не нравятся. Мне же еще больше не нравится смотреть, как вы осуждаете ваших хозяев, словно они сделаны не из того же материала, что и вы. Когда ученик регулярно проваливается на экзаменах, то профессора прежде всего спрашивают себя, дурак он или просто лентяй. Но ваши хозяева — вряд ли дураки, так как дураки редко выходят в премьер–министры, и, вместо того чтобы предаваться лени, они до преклонного возраста демонстрируют неистовую активность. Их неудачи, следовательно, объясняются каким–то пороком, я ищу этот порок, я не верю, что они просто неудачники. Всегда неудачливый хозяин может быть только недостойным хозяином. Но существует его способов быть недостойным. Существует сто способов быть порочным.
Я ничего не нахожу в этих фразах, вроде бы оскорбительных для религиозных людей, так как каждому известно, что священники не совершают ошибок, тесно связанных, по крайней мере в глазах их врагов, с пороками публичной и частной жизни. И людям религиозным позволено верить, что, например, Лютер перевернул всю Европу только для того, чтобы жениться на Катерине де Бор во времена, когда правы были настолько нестрогими, что присутствие сожительницы в доме священника было таким же естественным, как и в доме пономаря. Что касается меня, то я до сих пор не позволял гению упрощений себя подталкивать, и мне, между прочим, абсолютно безразлично, что чиновники содержат танцовщиц. Я даже с охотой согласился бы, что большинство этих стариков об этом даже не думает, или уже не думает, так как в преклонном возрасте политика — это порок, которого, как и скупости, всегда достаточно, и он вполне способен поглотить любую сексуальность, даже ненормальную. Я лишь утверждаю, что их политическая импотенция имеет те же признаки, что и импотенция сексуальная, что у нее те же отвратительные противоречия, та же бескорыстная ложь, та же притворная наглость, та же болезненная тяга к унижениям, то же болезненное, в одно τι то же время и неистовое и холодное бесстыдство — короче, они делают политику так же, как порочные старики занимаются любовью. Кроме того, я утверждаю, что демократия устала работать лишь для их удовольствия, устала быть всегда возбужденной ради маньяка, который в конце концов становится бешеным. Я предсказываю вам, что их желание, долгое время подавляемое, может внезапно вырваться и выплеснуться в злобный, непристойный, непредсказуемый кризис покорности, послушания, жертвенности, а демократия, у которой не будет возможности встретиться в этот высший миг со своим хозяином, со своим самцом, бросится на грудь к г–ну Гитлеру, или к г–ну Сталину, рыдая: «Я не могу так больше, заберите меня!»
Если бы война завтра закончилась, какой смысл имела бы эта книга для всего мира — или даже только для моих друзей? Или для меня самого? Но у этой войны также нет смысла. Если он у нее когда–нибудь появится, то он появится и у книги.
Мы докатились до того, что приборы для ТСФ поставляются сирийцем. Много раз аккумулятор, обеспечивающий радиостанцию питанием, привязанный к спине лошади, сгружался где–то по дороге. И вдруг однажды вечером, когда мы уже отчаялись добиться успеха, когда мы уже ничего не желали, случилось чудо, по–своему уникальное в современном мире. Незнакомый и, разумеется, неузнаваемый голос затрещал в ящике, словно пойманный зверь, неизвестно откуда появившийся голос, неизвестно откуда свалившийся и оказавшийся в ловушке. Повернув наудачу ручку, я заставил его замолчать, я был обязан его убить, одним голосом больше или меньше, какое это имеет значение! Пространство теперь наполнено этими паразитами, голосом Лондона, голосом Нью–Йорка, голосом Парижа, единственным голосом, усиленным микрофоном, единственным шепотом, единственным дыханием, достаточным для этого глобального оплодотворения, когда весь космос заполняется сверху донизу, вся небесная сфера гудит невидимыми насекомыми, собирающимися слоями, но не смешивающимися, все небо кишит голосами, как труп личинками мух. И что же потом? О, вы можете смеяться, но это еще не все неожиданности. В ящике этот шум не будет храниться вечно, найдут средство упразднить ваши радиоприемники, и голоса, словно электрические белки в час бури, запрыгают везде, малейший металлический контакт вызовет внезапный треск в насыщенном звуками воздухе, малейшее нарушение равновесия приведет к грому. Вы не осмелитесь даже высморкаться… И что потом? Потом, вы, дураки, услышите совсем другую музыку, они изобретут, как вас убивать шумом, подобно тому, как вас убивают газом.
Я знаю, что многие читатели найдут эти прогнозы смешными. Им мне нечего сказать, они мне даже симпатичны. Мне нравятся те, кого эти прогнозы развлекают, те, кого они возбуждают. Что ж! Уже пятьдесят лет нет ни одного научного открытия, которое не использовалось бы в конечном счете на войне, и когда вы, на другом конце света, считаете, что по крайней мере в эту минуту находитесь в укрытии от любого замысла врага, и вдруг узнаете, что какая–то часть вашего голоса, вашего собственного голоса, находится где–то в воздухе, где–то неподалеку от вас, днем и ночью, что ее громкость может время от времени чрезмерно возрастать и перекрывать то, что осталось у вас, что ничто не защищает вас от нее, кроме маленькой конструкции из миниатюрных деталей, кроме механической игрушки, и эта новость вас нисколько не удивит, то как вам понравится такая шутка? Что ж, эти голоса вы завтра услышите, хотите вы этого или нет. Вы услышите и его владельца и даже — почему нет? — увидите его. И он, благодаря какому–то новому чуду, увидит вас и услышит, и вы напрасно будете стараться разговаривать шепотом, высовывать нос за дверь только ночью, от него никто не скроется даже ночью, от него ничто не будет скрыто, кроме смерти. И если хотите, то я скажу вам, что уже давным–давно, задолго до этого времени, было предрешено, что вы, собаки, станете слишком подлыми, чтобы вас убивать!
Каждый вечер мы собираемся вокруг волшебного ящика. Иногда я слышу его издалека, с большого расстояния, так как шум, который он создает, не похож ни на что другое в эти чудесные ночи. Я останавливаю свою лошадь, я замираю под дождем из светляков, и большие серые зебу замирают тоже. Мы поставили ящик в большой об идей комнате, на самом лучшем, что у нас было из мебели, — на старом сундуке минейро, который нам трудно защитить от ливней, но тем не менее его великолепное дерево еще светится от легчайшего прикосновения воска, как дрожит струна гитары от легчайшего прикосновения пальца… Свет керосиновой лампы слабыми струйками поднимается к огромным балкам под крышей, к почти черным черепицам, съеденным мхом, испачканным то здесь, то там бледно–розовым вином. Благодаря отсутствующему потолку мы, начиная с первой звезды, можем наблюдать за обыкновенными маленькими летучими мышами, перелетающими с места на место. Я подъезжаю. Я усаживаюсь как можно дальше, на пороге нашей маленькой часовни, единственного уголка роскоши в моем доме, с чудесным алтарем времен рококо, необычайно элегантным в глиняных стенах этих суровых сооружений. С этого места мне поначалу приходится слышать лишь что–то вроде забавной жалобы, то хрипящей, то свистящей, словно у кого–то простужены бронхи. Я вижу, как склоняется под лампой смуглая голова моей жены, светловолосые затылки моих дочерей, и отвратительное механическое легкое начинает декламировать голосом с настолько искусно поставленным тембром, что кажется, будто и на самом деле он не исходит из горла человека, а принадлежит ему самому, — не голос, но совершенная его имитация, и вещи, которые оно говорит, кажутся — увы! — также имитациями, они не являются ни ложными, ни истинными, дозировка истины и лжи так же умело подобрана, как и обезличенный тембр оратора–автомата. Мы каждый вечер узнаем, что союзническим правительствам еще никогда в ходе последней войны не удавалось добиться столь полного единства взглядов, стремлений, что самые большие трудности будут решены со дня на день, в духе взаимопонимания, и так далее, и тому подобное. Когда же это кончится?
Бедность всегда наполняла меня дарами, цену которым я понимал лишь позже, так как, видимо, не могу похвалиться таким же великодушным сердцем, как у нее. Но я люблю Бедность за ее милосердие, за ее тонкую проницательность, за ее чудесное внимание. Например, до сих пор она меня лишала этих волшебных ящиков, мне это стыдно говорить, гак как можно найти бесконечно много гораздо более несчастных очагов, чем мой. Но это не важно! Следовательно, Бедность хотела этого, не та или иная Бедность, но моя, избранная мною, та, которой я доверился раз и навсегда, которая будет отчитываться за мою жизнь. У каждого бедняка есть его особенная Бедность, созданная по его образу и подобию, его ангел–хранитель, его ангельский Министр Бедности. Вы на самом деле думаете, что у меня нет претензий заполучить ту Бедность, которая когда–то была у Святого Франциска Ассизского? Очевидно, что моя Бедность гораздо более скромна, но именно поэтому мы вместе, она и я, поэтому мы подходим друг другу, и в конце концов всегда друг друга понимаем. Она всегда делает вид, что ей ничего не нужно, она ничего у меня не просит, она получает то, что хочет, благодаря своим прелестным и безгрешным хитростям, она не отнимает у меня последнее, но плутует со мной, и когда считает меня рассерженным, то встает в игре на мою сторону, что ей, между прочим, легко удается, гак как все мы у нее в рукаве. Короче, Бедность не только не принесла мне испытаний, но и уберегла от глупостей, и если бы бедняки — я говорю, бедняки, но не униженные бедняки! — хотели быть искренними, они, как и я, признались бы, что их Бедность с ними заодно, что она чудесная и милая экономка, но бережет она не продукты, а их жизнь.
Вы скажете, что вам безразлично, буду я богат или нет, что это вас совсем не касается… Да, несомненно, на эту тему там, у вас, не очень охотно говорят, но я, простите, больше не у вас, и не считаю себя обязанным считаться с вашей стыдливостью. Впрочем, ваша стыдливость не похожа на мою. Когда меня уже влекло к чему–то неизведанному, я открыл в Бедности столько радости, сколько знает человек благородного происхождения, мое удовлетворение было таким же. Опасаюсь ли я вам показаться смешным? Нисколько! И я сумел сам передать эту радость некоторым читателям, имена которых я никогда не узнаю! Я не враг чрезмерного изобилия, так как оно — такой же тяжкий груз, как и слава, я восхищаюсь теми, кто им не раздавлен, я жалею остальных, кто не родился для такого риска. Что мне отвратительно — так это то, чего вы все желаете, чем вы все гордитесь, что вы называете одним гнусным словом: непринужденность. Быть непринужденным… чувствовать себя непринужденно… особенно в уборной… вот что я имел в виду: можно чувствовать себя непринужденно лишь на ночном горшке.
Мне приятно заметить, что я не «чувствовал себя непринужденным» в своих книгах, и мои книги, взамен, тоже никогда не были «непринужденными». Я могу это сказать без всякой горечи, так как не имею чести быть неизвестным писателем, — мои книги продаются. Это доказывает, что большое число людей читает их, не понимая, или, может быть, покупает, — увы! — не читая. Мои книги продаются, но публика, к несчастью, не знает, что большие тиражи не делают нас богатыми; они приносят нам, вместе с известностью, только возможность заниматься выгодной работой, для которой литература не больше чем повод или алиби.
Что же вы хотите! Я часто говорил о Бедности. Я старался говорить о ней с благородством, и мне было бы весьма стыдно, если бы вы хоть на мгновение могли подумать, что я судил о ней издалека, как дилетант, из любопытства, подобно молодому Бурже, наблюдавшему за людьми высшего общества, благодаря щедрым чаевым, сунутым в руку портье. Но жалея меня, вы бы напрасно потратили время, я не заслуживаю, чтобы меня жалели. Я «вступил в Бедность» так же, как вступил в войну, в самом скромном чине, и как в армии бедняков, так и в другой, настоящей, я не поднялся даже до ефрейтора. Я был, если вам угодно, в рядах самой древней в мире аристократии, той, где глава — Иисус Христос, а коннетабль — Святой Франциск Ассизский. Но и там я лишь мелкий дворянин. Но это не важно! Это не имеет значения! Этого достаточно, чтобы я смиренно чувствовал солидарность с участью бедных людей. Вы не поверите, насколько это важно для христиан! Нас тысячи и тысячи по всему миру, который редко осмеливается на высокомерное обращение с таким братством — и не только из уважения к нашим известным кузенам, Благородным Принцам Бедности, великим сеньорам Нищеты, но и потому, что мы стараемся честно хранить Священный Закон нашего ордена. Мы живем плодами своего труда, а не накопленной прибыли, живем и работаем день за днем, и наш труд и наша жизнь — это один и тот же хлеб: panet quolidianum. Вопреки знаменитой аксиоме «все свое ношу с собой», мы никогда не уступали дорогу непокорному и скрытному лакею, все наше имущество всегда у нас за спиной, иногда — увы! — очень далеко за спиной, так далеко, что нам, вместе с женой и детишками, приходится с грустью останавливаться и с тоскливым сердцем его ожидать. Признаюсь, это небольшое испытание, оно нам по силе, но оно уже ничем не отличается от испытаний, поджидающих наших Хозяев, благодаря ему мы не унижаемся, не опускаемся до грубости. Несомненно, кто–то скажет, что мы все бедны в силу случая. Так в чем же дело? Станем бедными от рождения! Принцу, чтобы он стал принцем, разве не давали тот же хлеб, что и нам? Мы не давали обета бедности, как многие монахи, уютно себя, между прочим, чувствовавшие. Сам Бог дал этот обет за нас, и если мы от него уклоняемся, то он за нами присматривает, он сам остается бедным, чтобы поддержать нас, он пробил дыры в наших ладонях, чтобы мы ничего не могли в них сохранить. Мы бедны как законные Короли, лишь по милости Бога.
Я пишу: «Мы», — и спрашиваю, имею ли я еще право это писать. В этом стерильном лесу, где змей гораздо больше, чем птиц, в этом огромном логове у слова «бедность» уже нет того древнего смысла, который когда–то ему давали. Бедность здесь — только зло, убивающее людей в глубинах их одиночества, словно дизентерия, лихорадка или тиф. О, мои древние города, переполненные людьми!
Может быть, я тоже, не зная этого, бегу от Бедности. Может быть, я и не заслуживаю, чтобы меня слушали, когда я говорю о своих старых компаньонах из нашего древнего братства. Я говорю, что мир будет спасен Бедными, и именно той их разновидностью, которую я только что описал, теми, кого современное общество хоть и не уничтожает, но устраняет, потому что они так же не могут к нему приспособиться, как и оно не может их в себе растворить. Общество будет устранять бедных до тех пор, пока их изобретательная терпеливость не станет, рано или поздно, причиной его жестокости. Я говорю, что бедные спасут мир, и они спасут его, сами того не желая, они спасут его и ничего не попросят взамен, не зная цену тому, что они совершили, они проделают эту колоссальную работу и не возьмут, естественно, ни гроша. Кажется, что они спорят с аптекарем, булочником, бакалейщиком, домовладельцем, совершают в конце каждого месяца удивительные комбинации, стремятся постоянно решать проблемы, гораздо более сложные, чем квадратура круга, удлиняют одежду, чинят детскую обувь, накладывают заплатку на рукав, чтобы не протирался в локте, покупают дешевый поливалентный сироп, вылечивающий бронхит, ангину, корь, скарлатину, одинаково полезный и для десен новорожденного и для ревматизма дедушки. Бедные стараются днем и ночью размышлять над этими трудными проблемами, но под предлогом их разрешения они проводят время в фантазиях, что проблемы уже решены, в мечтах, что все долги оплачены и что они снова, как у них называется, встали на ноги. К несчастью, именно этих ног им и не хватает, и если бы они каким–то чудом выплатили свои долги, они все равно не сдвинулись бы с места. И никогда, никогда они не заметят простой, даже слишком простой истины: они никогда не узнают, что бесконечно легче заработать сто франков, чем сэкономить пять су, что уравновесить на кончике иглы свой невозможный бюджет труднее, чем стать миллионером, что деньги приходят к тому, кто их берет. Так ученик коллежа бросает издали взгляды на девушку из пивной, вместо того чтобы подойти и схватить ее за задницу. Они не желают получить деньги сегодня же, сразу, они надеются на завтра, на послезавтра, на воскресенье, и это и есть та надежда, которую они любят, которая делает такой дорогой их жизнь, ужасную сложность которой они даже не замечают, — ее мелочная, нескончаемая тревога.
Надежда, вот слово, которое я хотел написать. Весь остальной мир желает, стремится, отстаивает права, требует и называет все это надеждой, потому что не имеет ни терпения, ни чести, он хочет лишь наслаждаться, а наслаждение не может ждать, в прямом смысле этого слова; ожидание наслаждения нельзя назвать надеждой, это, скорее, бред, агония. Впрочем, мир живет слишком быстро, мир не имеет времени надеяться. У внутренней жизни современного человека слишком быстрый ритм, чтобы там могло возникнуть и выжить такое горячее и хрупкое чувство, он пожимает плечами при мысли об этой целомудренной помолвке с будущим. Идея Вильгельма Оранского, что нет необходимости в надежде, чтобы начать действовать, в тысячу раз более истинна , чем верил сам этот великий человек. Надежда слишком приятная пища для честолюбивого, она рискует расстрогать его сердце. Современный мир не имеет времени ни для надежды, ни для любви, ни для мечты. Именно бедняки надеются, точно так же как святые любят и искупают за нас грехи. Традиция скромной надежды — в руках бедняков, которые хранят ее так же, как старые работницы тайну кружева, тайну некоторых его узелков, недоступных механической имитации. Вы скажете, что беднякам, живущим надеждой, не на что надеяться, кроме самой жизни. Конечно же, это так… я даже добавлю, что чем более трудной оказывается их жизнь, тем больше они должны надеяться на компенсацию. Верите ли вы, что может быть навсегда потерян труд этих молчаливых, проворных пчел — мед, переполняющий их ульи? Разумеется, никто еще не задает вопрос, потому что земля еще у политехнических скотов, но время придет — не пришло ли оно уже? Не чувствуете ли вы на вашем лбу, на ваших руках первой свежести рассвета? — день придет, когда те, кто бежит сегодня за спиной своих безжалостных, жестоких хозяев, транжирящих человеческую жизнь как ничего не стоящий материал, набивающих человеческими жизнями свои горны и наковальни, остановятся изнуренные на дороге, ведущей в никуда. Что ж, тогда, может быть, — но зачем об этом говорить? — слово Бога исполнится, и добрые наследуют землю просто потому, что они не потеряли привычки надеяться в мире отчаявшихся людей. Они наследуют землю, но ненадолго; они будут владеть ею и, может быть, даже не заметят этого, их невинность нарушит баланс, и исчезнет равновесие в мире. Не находите ли вы эти слова слишком величественными? Послушайте, они еще недостаточно величественны. Вы считаетесь Властителями вселенского мнения, и вы изучили лишь самую доступную его сторону, вы, как Христофор Колумб, который высадился на Багамские острова, а верил, что покорил Индию. И, между прочим, позвольте мне вам об этом сказать, ваша колоссальная рекламная машина, в те первые годы, когда она еще только была запущена, только и делала, что это мнение будоражила, встряхивала и перемешивала. Вы призывали народы стремиться к Выгоде, как сейчас призываете вооружаться; и самые жадные толпятся возле вас в ожидании добычи, эта гримасничающая и жестикулирующая толпа закрыла от вас горизонт, их крики заполнили, накрыли, затопили молчание миллионов людей. Но в настоящее время вам надо действовать. Вы обещали ликвидацию общества, резервы которого, впрочем, нагло транжирили, и глупцы подсчитывают прибыль от этой операции, тогда как вы уже знаете, что она оставит после себя лишь огромные убытки. Тогда вам придется созидать. Мы считали вас гордыми философами; согласно этой философии человек — это двуногое животное, его движущая сила — это интерес, Бог — это счастье, а мистическое — это инстинкт. Опыт покажет нам, чего эта философия стоит. Соизвольте меня понять. Не принимайте это за шутку. Вы перевернули общество, но вы не воссоздадите его с этими людьми. Созидать — это всегда работа любви. Следовательно, вам рано или поздно придется сделать обращение к человечеству, которое вы знаете очень плохо, которое вы даже отказываетесь узнать, потому что его существование свело бы на нет ваши тезисы, человечество — не реалист, в том смысле, который вы вкладываете в это слово. Другое человечество, другой вид людей, от которых, как вы считаете, оно не будет требовать ничего, потому что оно нуждается в том же, в чем и вы. Возможно, оно не потребует, оно даже не сформулирует свои претензии, и, наверное, оно даже не будет мстить. Но вы не вынесете его терпения, его святого терпения. То, что вы уничтожите, оно поднимет за вашей спиной, поднимет один раз, десять раз, сто, оно неутомимо будет собирать все, что вы уроните, и с улыбкой вручать вам. То представление, которое вы составили о жизни, становится столь грубым в вашем подсознании, что вы верите, что нашли в насилии последнюю тайну господства, тогда как повседневный опыт доказывает, что скромное человеческое терпение постоянно, уже много тысячелетий подряд, обрекает на неудачу дикие силы природы. Вы не торжествуете над терпением бедняка — palientia pauperum non peribil in acternum.
Я пишу эти строки в доме старого пастуха, теперь уже пустом. Он такой старый, такой изношенный, что кажется даже немного горбатым, врастающим понемногу в землю, так что гигантская трава поднимается до крыши и окружает его влажным шелестом. Слабеющий свет дня доходит ко мне словно сквозь огромную толщу воды бледно–зеленого цвета, невыразимо нежного, земляные стены, захваченные корнями травы, кишат молчаливой жизнью, как и сама почва. Уходя из этого странного мира, не созданного для людей, из этих растительных глубин, бедная мысль, которую я наивно посвящаю тем, кого люблю, не сможет, разумеется, преодолеть и первый круг тени. О! Я и не рассчитываю, что она преодолеет океан! Я совсем не чувствую себя совестью мира. Но мне достаточно высказать и ту небольшую частичку истины, которой я располагаю, которую я разместил здесь, под прикрытием лгунов. Если бы это зависело только от меня, я хотел бы закопать ее еще глубже, потому что мне она дорога, и именно ее я храню, а не ту, которая была одобрена и узаконена. Именно эту истину я храню или, по крайней мере, то, что от нее осталось, что я не растерял в дурацких спорах, где мог бы и лишиться ее полностью. Я встретился со своей частичкой истины, как каждый из вас встретился со своей, и я слишком поздно понял, что не добавлю к ней ничего, что моя единственная надежда ее использовать — в том, чтобы согласовать мои свидетельства и мою жизнь. Немногие люди отвергают свою истину, может быть, даже никто… они довольствуются тем, чтобы ее смягчить, ослабить, растворить. «Они разбавляют свое вино водой», — какой справедливой и глубокой кажется мне эта популярная фраза. Но не ко всем видам предательства по отношению к самому себе она подходит. Так и Поль Клодель когда–то принес нашим юношам девственное и сильное вино, хотя и немного излишне ароматизированное, и огненная грубость Тюрелюра была сделана из этого напитка, а не из бесцветной жидкости, конечно же. Но густая смола не способна утолить никакую жажду. Зачем сила, зачем наука, зачем искусство, если не для того чтобы сделать Евангелие недосягаемым для несчастных! Бессовестный обманщик, которому Рембо протянул свой стакан, стал щедрым виночерпием для Принцев, Священников, Писателей, Ученых и Фарисеев.
Я все больше и больше понимаю, что ничего не добавлю к той истине, которую храню, у меня нет на этот счет иллюзий. Я сам должен примериваться к ней, так как она во мне задыхается, я ее тюрьма, а не алтарь. Улыбка, которую я ей одолжил, — это моя собственная улыбка. Я освобожусь от своей истины, только когда умру, и если бы я умер за нее, я освободился бы вместе с ней, я убежал бы с ней в светлый мир без грез. Тем временем, пока моя задача не решена, мы будем рядом друг с другом, она и я, между нами разыграется настоящая драма, и мой труд — и не только он один — не добавит к ней ничего. Разве это так важно, чтобы мой труд сохранился? Благодарность, которой я жду, — вот что меня переживет, но это будет другой век, другое время, другая земля и другая душа, она не будет обо мне знать ничего, даже моего имени, В тысячи раз достойнее воскреснуть, чем выжить.
Если бы я на самом деле знал, для кого я все эго говорю, то мне бы не хватило смелости продолжить, Но я все меньше и меньше понимаю, для кого я это говорил когда–то, для кого я говорю сейчас, я говорю словно на ощупь, и никакая улыбка меня отныне не расстроит. Впрочем, я не желаю никого волновать. Я боюсь, что вскоре мы окажемся далеко от эпохи слезливых любезностей, у всех у нас нос уже на огне наковальни, а это не очень подходящая температура для такого рода секреций. Я никогда не хотел, чтобы вы умилялись над бедными, я боюсь, что эта глава будет еще одним недоразумением между вами и мной. Поскольку мы, возможно, говорим не об одних и тех же бедных. Бедняки, которых вы привыкли видеть, — то есть те, которых находят не потрудившись поискать, — чаще всего либо ложные бедняки, либо бедняки–неудачники, бедняки, упустившие свой шанс, — так же мало достойны своего величественного имени, как маркиз имени папы, — одержимые ностальгией по богатству, тянущиеся к чужим деньгам, как бабочки к огню, неудачники, из которых счастливый случай мгновенно бы сделал дурных богачей, или дурачки, которых собственное легкомыслие выбросило из изобилия в нищету, которые суетятся внизу под склоном, как мокрицы на дне бутылки. В огромном кортеже богачей эти люди играют ту же роль, что и слуги–оруженосцы в старой армии, они идут сзади, но у них нож в кармане штанов, и когда воины сделают свое дело, они могут иногда прикончить раненого, могут ограбить убитого… Бедняков много, это правда, но не так легко обнаружить тех, кого мы имеем в виду. В Солони довольно много зайцев, но житель бульвара Рошешуар истопчет пару новых сапог, прежде чем увидит одного. Настоящие бедняки убегают от богатых, настоящие бедняки живут рядом друг с другом, помогают друг другу и умирают рядом друг с другом, это и есть негласный знак призвания к Бедности. Если настоящие бедняки не становятся богатыми, то не потому что были слишком глупы для этого — как им, впрочем, случается часто верить самим, — дело в том, что они этого не хотят, понимаете? Они не восприимчивы к священной жажде aura sacra fames, как другие невосприимчивы к туберкулезу, и чаще всего сами об этом не подозревают, ибо, как и весь мир, охотно верят, что думают прежде всего о деньгах, и не отдают себе отчета о том времени, которое тратят на все остальное. Они не стали богачами, потому что этого не хочет Бог, он отметил их своей печатью, он избрал их и дал им ту благодать, в которой отказывает многим смелым монахам, раздувшимся от своей значимости, отказывает тем, кто гордится, что поменялся своей судьбой с неизлечимыми больными, отказывает отцам семейства, отравленным поставщиками, одним словом, всем, кто ведет собачью жизнь и лишь мечтает о комфортабельном существовании, лишенном любых материальных забот. Многие вполне уважаемые люди под предлогом служения интересам общества делают его достоянием свою скупость.
Предсказывая приход Бедности, я не демонстрирую никакой особенной проницательности: в обществе униженном, провалившемся в нищету, вполне естественно использовать определенные преимущества, наилучшим образом к этой нищете приспособленные. Весь мир знает — нет никого глупее корыстного человека, я говорю о человеке не только разорившемся, но и оказавшемся в силу обстоятельств неспособным вернуть то, что он потерял, «встать на ноги», если использовать его собственное выражение. Человек, который еще только «встает на ноги», — едва ли человек, это нечто бесформенное, личинка в шелковом коконе. Он временно выключен из игры. Но когда я предсказываю, что царство бедных будет коротким, я знаю, что на самом деле власть дана им не для того, чтобы господствовать, подчинять других, что их порядок и их справедливость не от мира сего, что роль бедных в человеческом обществе подобна роли женщины в семье или роли тех старых родственниц, оставшихся девственницами, которые иногда олицетворяют собой честь дома, заботятся о его процветании, искупают, кроме всего прочего, грехи его обитателей, но умирают с сожалением, что были обузой для всех.
Те, кто меня прочтут, — если эта книга когда–нибудь выйдет в свет, — возможно найдут, что я мало говорю о войне. Дело в том, что, по правде, мне нечего о ней сказать. Войны нет, Троянская война еще не состоялась и, несомненно, из–за наличия г–на Жироду в системе пропаганды. Именно наличие г–на Жироду доказывает, что мы ничего не хотим понять в этой войне, что моя страна прилежно старается остаться в неведении о том, кто ее защищает, о том, что она рискует потерять, что уже почти потеряла, если каким–нибудь чудом в последний момент не появится человек, говорящий от своего сердца, от своего чрева. Г–н Жироду — это один из тех изысканных умов, которые, переходя от ужасного к смешному, рано или поздно заканчивают гротеском. Несколькими месяцами ранее можно было бы попытать счастья и отправить его в Берхтсгаден с целью доказать г–ну Гитлеру, что он недостаточно тактичен. Сегодня уже слишком поздно. Все эти интеллектуалы не знают, куда идут, но те, кто их подталкивает, знают это очень хорошо, в совершенстве. Так исчезает невосполнимый разрыв между народом Франции и так называемой элитой — французский народ почти весь переписан в знаменитом журнале В, поставлен под подозрение Священным Союзом крупных газет, называемых «национальными», архиепископов и комитета Форже, давно уже перешедшего на сторону г–на Муссолини или г–на Франко, то есть к формам, непосредственно ассимилированным гитлеровским нацизмом. Речь идет о том, чтобы не разговаривать с народом, но лишь делать вид, разговаривать с ним на таком языке, который он не может понять. Завтра г–на Поля Валери попросят переделать Марсельезу, а г–на Жоржа Орика или Франсиса Пуленса, или еще лучше, автора Серых песен г–на Рональдо Ана — сочинить музыку…
На первых страницах этой книги я уже писал, что вошел в войну, как в дом своей юности. По крайней мере, я верил, что вернулся в него. Но несколькими строчками ниже я написал, что чувствовал себя мертвецом, которого выбросили из дома живых. Я спрашиваю себя теперь, а не был ли я живым, и не выбросили ли меня из дома мертвых?
Они говорят: «Это странная война». Но эта война не странная, это война мрачная, как похороны. Точнее, она похожа на похороны, но не мрачные, она похожа на Праздник всех святых под серым небом, с цветами и семьями вдоль дорог, опустевших на зиму. Можно сказать, что все эти люди, собравшиеся на праздничную церемонию на открытом воздухе, начинают украдкой поглядывать на своих мертвецов и беспокоиться об обеденном часе.
В необъятных пространствах двухмерной вселенной Рунета есть ресурс «Военная литература» (militera.Iib.ru), в каком–то отношении образцовый из числа себе подобных. Кажется, дневники Ж. Бернаноса были бы там не только весьма кстати, но и заметно выделялись бы на фоне заботливо подобранной мемуаристики и эпистолярной литературы. Но сразу возникает вопрос, в каком из разделов сайта их следовало бы разместить. Вроде бы и перечень рубрик исчерпывающий — «Первоисточники», «Дневники и письма», «Военные мемуары», «Биографии», «Живая история», «Военная история», «Военная мысль», «Исследования», «Пропаганда», «Публицистика», «Проза войны», «Поэзия войны», «Техника и оружие» и др., — но ловишь себя на мысли, что в любой из них «Униженные дети» будут выглядеть по крайней мере странно. Понятно, что эта книга не имеет отношения ни к военной мысли, ни к военной истории, ни к публицистике: событийная гилетика войны — передвижения войск, планы стратегов, судьбы близких и друзей на фронтах сражений — выражена в ней слабо.
Да и как компендиум импрессий человека, оказавшегося волей судьбы вдалеке от всех театров военных действий, вряд ли она может быть поставлена рядом со свидетельствами очевидцев. Более того, Бернанос намеренно смешивает как события, так и личные переживания времен двух мировых войн. Зачем? Его внимание обращено не к какой–то определенной войне, а к самому эйдосу войны, к Войне, которая, по словам Гераклита, — «отец всех и царь всех: одних она объявляет богами, других людьми, одних творит рабами, других — свободными».[4]
Хотя отечественный читатель уже имел возможность познакомиться с Бернаносом и его книгами,[5] нелишне будет напомнить о событиях его жизни, нашедших отражение в дневниках 1939—1940 годов. Еще до первой мировой войны он становится активистом националистической организации «Аксьон франсез», руководимой писателем и политическим деятелем Шарлем Моррасом. Патриотические и даже монархические убеждения юности подтолкнули Бернаноса пойти на фронт добровольцем, несмотря на то, что из–за слабого здоровья он был признан негодным для службы в армии. Бернанос — типичный представитель того поколения западноевропейских интеллектуалов, которое, благодаря книгам Э. М. Ремарка известно как «потерянное». В 1919 году, после четырех лет в окопах, он выходит из «Аксьон франсез»; и сохраняемое до конца жизни разочарование и Моррасом, и «нравым» патриотизмом красной нитью проходит по страницам этой книги. Так Бернанос пишет: «Возможно, ваше правительство будет стоить немногого, но оно всегда будет лучше, чем враг, и поэтому мы довольны им, как и остальные. Дайте ему все, что оно попросит, не требуя отчета, и вам скажут, что эта последняя жертва незначительна, потому что такой отчет был бы совершенно бесполезным. И не шевелитесь, пока вам не прикажут, лучше поднимите руки вверх, ничего не трогайте, и тогда за вами будет очень легко наблюдать». Наш читатель должен легко узнать пафос такого «патриотизма», потому что именно им сегодня насыщен воздух России.
В 1917 году, во время одного из отпусков с фронта Бернанос женился на Жанне Гальбер д Арк, дальней родственнице брата Жанны д'Арк. Этот брак был хотя и не безоблачным (главным образом из–за материальных проблем), но все же счастливым и принес Жоржу и Жанне шестерых детей. В 1933 году Бернанос попал па мотоцикле в тяжелую катастрофу, долгое время был прикован к постели и остался инвалидом.
Необходимость кормить семью толкает его вначале в Испанию, на Мальорку, а затем, в 1938 году, в Бразилию, где он и провел всю войну. Несмотря на свой чуть ли не мистический страх перед радио, заметный и в «Униженных детях», Бернанос писал тексты радиопередач для Би–Би–Си и для французских радиостанций. Вернувшись после войны во Францию, он до последних дней занимался журналистикой. Умер он в июле 1948 года.
Война для Бернаноса — определенный экзистенциальный опыт, выражаясь языком философских трактатов. Или испытание, если перейти на лексику религиозно–мистических медитаций, более близкую автору. И дело здесь не в характерной для христианина логике провиденциализма, «философии трагедии», предполагающей за любым, даже самым страшным, несчастьем некий скрытый высший смысл. Предполагающей, что война — либо искупительное наказание за прошлое, либо максимально эффективное наставление на будущее. Одна из причин, в силу которой Бернанос сторонится подобной логики в своих рассуждениях, — в том, что европейская цивилизация в XX столетии уже слишком далеко ушла от благословенных времен, когда «даже у самых законченных подлецов и извращенцев чувство присутствия Христа в Церкви» было неискоренимым. Если же теперь это чувство все же оказалось вырвано с корнем, то какой прок в божественных наставлениях и наказаниях?
Но есть и другая, возможно, более существенная для Бернаноса, причина. Дело в том, что провиденциализм в любом случае, еще до этих выводов–предположений, пред–полагает, в самом точном смысле этого глагола, бытие «войны–в–мире» или, по меньшей мере, «войны–и–мира». Это не та Война, которая является как «Отец всех вещей», потому что здесь предполагается, что война не может быть, по меньшей мере, Отцом мира. Она лишается чистоты феномена, если ее видят в «горизонте» мира. Мы должны научиться смотреть войне в лицо; только такой прямой взгляд, как убежден Бернанос, достоин человека. Разыскивая же смысл войны для будущего мира, усваивая ее уроки, мы теряем эту позицию «лицом к лицу». Всякая война как бы «не решается назвать свое имя», но дело в том, что этого имени у нее и нет. «Великие события или ниже или выше всяких слов, великие события немы. И да будет так!»
Эта война трансцендентна миру, она приходит с его обратной стороны. Это — не столько война («у которой нет имени»), сколько состояние войны, о котором Гегель писал, что оно «показывает субстанцию… как индивидуальность, развивающуюся в абстрактную отрицательность, как мощь, в которой особая самостоятельность отдельных лиц и состояние их погруженности во внешнее наличное бытие владения, а также и в природную жизнь ощущается как нечто ничтожное; эта же мощь способствует сохранению всеобщей субстанции через образ мысли этой субстанции, благодаря которому отдельные лица жертвуют как чем–то суетным своим природным и обособленным наличным бытием».[6] Далекий от спекулятивного языка философии Бернанос в полной мере ощущает негативную мощь состояния войны, а людей, объединенных отрицанием целого и через отрицание это же целое сохраняющих и утверждающих, он называет «верующими универсальной церкви, церкви воинов, живых и мертвых».
Что же в этой церкви — напомним, для католика Бернаноса слово «церковь» является священным, и зря пользоваться им он не станет — будет соответствовать причастию? Не остается ли война в мире, где Власть и Золото превратили Дух в полезную вещь, в эрзац духовного, единственно возможным хронотопом Священного? Во всяком случае, характерный для «Униженных детей» антиклерикализм не раз позволяет предположить, что, по мнению автора, актуальная церковь Церковью уже не является…
При чтении дневников Бернаноса возникает устойчивое ощущение, что он во что бы то ни стало стремится забежать вперед, стремится не для того, чтобы угадать контуры послевоенного мира, а с иной целью. В своих предсказаниях он как раз, наоборот, чаще всего ошибается — достаточно вспомнить его предчувствие, что грядущая война будет вестись уже без Гитлера. Это стремление связано, скорее, с опытом предыдущей войны, с опытом забвения. Еще до того, как произошло событие, Бернанос хочет подготовить все условия, чтобы память о нем осталась целостной. Хотя слово «целостный» не совсем точно. В западной историографии есть термин, прекрасно передающий суть дела, но в отечественный научный лексикон еще не вошедший, — коммеморация. Буквальное его значение, связанное с практиками захоронения и поминовения близких, а следовательно, со стремлением сохранить память о них, позволяет использовать этот термин и в более широком смысле. Об ушедшем в иной мир близком человеке помнят до тех пор, пока в памяти живет его лицо (некоторым счастливцам удается даже разговаривать!). В широком смысле коммеморация — это стремление «оживить» прошлое, со всеми соответствующими техниками и ритуалами, с политическими стратегиями и риторическими фигурами.
В этом отношении, механизмы коллективной памяти работают так же, как и механизмы памяти индивидуальной. Война — это травматическое событие, и по законам психологической компенсации память о нем будет, скорее всего, ложной. Мы можем сохранить в памяти все события войны, но тот же самый закон компенсации услужливо расставит их так, что они, эти события, станут элементами совершенно ложной картины. Все элементы, каждый по отдельности, истинны, а картина в целом — ложна. Чтобы избежать этого, следует сохранить не только события, но и наше к ним отношение. Интенциональный акт, в котором рождается значение события, — если мы его не сможем воспроизвести, то и значение будет утрачено, событие окажется бессмысленным, и произойти это может весьма скоро. Более того, и само наше отношение, следовательно, должно быть истинным, а не ложным, должно соответствовать вызову судьбы в облике войны.
Некоторые историки, из числа тех, что работали со свидетельствами заключенных, прошедших через лагеря смерти, сталкиваются с аналогичной проблемой.[7] Они называют ее проблемой «глубинной памяти». Эта проблема не только психологическая, но и лингвистическая — нужно не только вспомнить вытесненные в беспамятство события, но и найти для рассказа о них соответствующий язык. Для узников лагерей смерти это значило найти в человеческом языке слова для нечеловеческих состояний. Для Бернаноса — найти в языке Мира слова, передающие Войну.
Именно этим книга дневников Бернаноса «Униженные дети» интересна читателю нашей страны. Страны, где память о той войне прошла через все ступени и стадии ложных воспоминаний — маршальских, генеральских, — через лейтенантскую и окопную «правду». Был вырублен не один лес ради того, чтобы все эти воспоминания увидели свет, а на самом деле — для того чтобы навсегда похоронить под грудой многотысячных тиражей живую память. Не будет большим преувеличением сказать, что в России первая правдивая и честная книга о второй мировой войне, появившаяся спустя полвека после ее окончания, — роман Виктора Астафьева «Прокляты и убиты». Книга с характерным девизом: «Один только Бог знает правду об этой войне». Дело не в том, что многие годы любая память о пей была подконтрольна (и подцензурна) огромной армии пропагандистов. Дело в том, что все, кто писал о войне, всегда знали, в чем правда (а то, что ей не соответствовало, было, следовательно, несущественным и не заслуживающим внимания). Тогда как еще со времен Сократа известно: истина на стороне того, кто не знает. Бернанос находится именно на этой стороне.
В. Ю. Быстров
Примечания
1. Новую военную песню споет Морис Шевалье. «Маделон», знаменитая военная песня союзников великой войны, заменена другой военной песней — «Победа», которую и представит франко–британской армии шансонье Морис Шевалье. — Пер. с португ. А. П. Шурбелева.
2. Волею Его Святейшества во избежание кривотолков папская гвардия песет охрану у ворот типографии, и все выходящие оттуда подвергаются тщательному досмотру. — Пер. с португ. Л. П. Шурбулева.
3. Посол Испании при Святом Престоле, сеньор Хосе де Янгуас во время аудиенции, состоявшейся в конце года, преподносит Пию XII драгоценный деревянный крест из Герники, разрушенной во время гражданской войны в Испании. — Пер. с пор–туг. А. П. Шурбелева.
4. Фрагменты ранних греческих философов. Часть 1. М., 1989. С. 202.
5. См.: Бернанос Ж. 1) Под солнцем сатаны. М., 1978; 2) Сохранять достоинство. М., 1988.
6. Гегель. Энциклопедия философских паук. Т. 3. Философия духа. М., 1977. С. 364.
7. См, напр,: Friedlander S. When Memory Comes. New York, 1979; Langer L. Holocaust Testimonies: The Ruins of Memory. New Haven, 1991.