Скачать fb2   mobi   epub  

Книга Фредди

Маркусу

I. Фредди

Профессора Эгорда и его сына я впервые повстречал в Мэдисоне, штат Висконсин, когда выступал там с лекциями. Я читал работу, которая в то время была совсем новой (но с тех пор, как вы знаете, уже разошлась по антологиям) и называлась «Психополитика поздней валлийской волшебной сказки: фи, фай, фоу — революция!» Лекция была позади, доставив, как всегда, море удовольствия, по крайней мере, мне самому: публика оказалась отзывчивой, смеялась в нужных местах, порой пускала слезу, и задавала множество вопросов, позволяющих лектору продемонстрировать свои широчайшие познания и остроумие, а по окончании аплодировала в порыве великодушия. Теперь же вокруг меня в самом разгаре было одно из тех чествований, что увенчивают собой подобные мероприятия и позволяют гостю почувствовать великолепие гостеприимства, а слушателям (организаторам и участникам вечеринки) выглядеть сонмом старых друзей. Весь первый этаж дома был заполнен людьми, а кто–то уже успел перебраться на второй этаж; судя же по рокоту, доносившемуся из цокольного этажа, там тоже была своя вечеринка. Думаю, мне никогда не узнать, чьим был этот дом — возможно, того пожилого преподавателя древней истории, который встретил меня в дверях, одного из тех ясноликих, бородатых парней с сильным рукопожатием от всего сердца, громоподобным смехом и молодой красавицей–женой. Я вовсе не хочу сказать, что мне было безразлично, кому я обязан гостеприимством, вовсе нет. Всю жизнь, с самого детства, я был общительным и бесконечно любопытным существом, быстро завязывающим дружбу везде, где бы ни бывал, и всегда более чем готовым к тому, чтобы выслушать чужое мнение. Без сомнения, именно эти качества и привели меня в мою профессию — историю, или, если быть более точным — психоисторию. Так или иначе, всё пребывало в возбуждении, как и всегда бывает в таких случаях, и когда я явился, плетясь вслед за доцентами и выпускниками, вечеринка уже во всю шла своим ходом — и я, весь раскрасневшийся (можно представить — я ведь человек, должен заметить, громоздкий как в плане роста, так и в поперечном объеме) от долгого подъема по заледеневшим плиточным ступеням, сбросил с себя шляпу и пальто и по привычке стал вертеть в руках свою трубку. В этом битком набитом доме я едва успевал ухватывать какие–то обрывки о тех, кому меня в спешке представляли.

Кому бы он ни принадлежал, я помню, что подумал: какой роскошный дом, элегантный и фешенебельный, слегка тюдоровский, но исключительно легкий, воздушный и — со всеми этими широкими арками и хрустальными канделябрами, рассыпавшими тысячи бликов по панельной обшивке из грецкого ореха — чудно сияющий ярким и радостным светом. За исключением кухни и многочисленных кирпичных островов с пышными растениями, пол всего первого этажа был покрыт ковром светло–серого, устричного цвета. Разговоры сливались в гул, подобный океанскому, столовое серебро звенело на фуршетных столах. Я переместился на свой обычный театр действий и оперся спиной на сушилку для посуды в большой и яркой кухне, где я мог бы быть поблизости от пластикового пакета со льдом и, благодаря своему росту, мог бы держать в поле зрения всю комнату. Вокруг меня со всех сторон стояли гости, и толпа эта была такой плотной, что каждый держащий в своей руке стакан мог сделать из него глоток, лишь проявив известную дерзость и немалую смекалку. Как всегда, здесь были улыбчивые студенты, заинтересованно прислушивавшиеся друг к другу с легким наклоном головы; глаза немного остекленевшие, возможно, что от выпитого, но скорее всего от экзаменационного напряжения и недосыпания. Бог ведает, до чего же трудно приходится нашим выпускникам — тут и конкуренция, и недостаток рабочих мест! Сердце болит за них!

Вот так я и разглагольствовал — себе в удовольствие. Вполне возможно, что (как время от времени мне кто–нибудь указывает на это как на установленный факт) по большей части студенты и профессора толпятся вокруг меня только для того, чтобы поглазеть на знаменитость, словно на льва в зоопарке; но я твердо убежден, что всегда есть исключения. Возможны даже выдающиеся исключения: какой–нибудь молодой Гиббон или Маколей, который еще не осознал, как он хорош; который цепляется к каждому слову седовласого, со сверкающими глазами, гостя с Олимпа (с нижних склонов); который охотится со свирепой сосредоточенностью за чем–то таким, что в свое время обнаружит в самом себе. Нас всегда удерживает — от плохих ли советов или от опрометчивых суждений — сознание того, что всё может сбыться в не очень отдаленном будущем; но нет, я не таков, я не бываю излишне сдержан. Можно же человеку и поиграть, и отправиться туда, куда его ведут выпивка и воображение — какой в этом вред? Я был заезжей знаменитостью, каждое слово на вес золота — но я был всего лишь, извините за выражение, одной звездой в галактике звезд. Всё, что я говорил, наверняка опровергалось на следующей неделе каким–нибудь другим знаменитым ученым, в свою очередь оказавшимся в фокусе; и во всё, что я говорил — никаких вопросов по этому поводу! — я в тот момент верил со всей настойчивостью. «Обладаете такой уверенностью, м–р Уайнсап!» говорят мне люди. И я без всяких угрызений совести открываю им мой секрет. На бумаге я излагаю всё, что приходит мне в голову, но затем вношу поправки до тех пор, пока сам в это не поверю — но вот в разговоре я полагаюсь на других, на их способность вносить поправки. Мне даже нравится, когда мне доказывают со всей ясностью и аргументированностью, что я ошибаюсь. Таков путь Природы, с удовольствием думаю я: девонская рыба за веком век подвергалась мельчайшей корректировке, чтобы стать коровой, газелью, принцессой с золотыми локонами, которая наполняет мой стакан. Молодые преподаватели тычут мне в грудь указательными пальцами, лица их рябые и потные, ясные глаза выпучены. «Нонсенс!», выпеваю я, или же «Интересно! Хорошее замечание!» А за ними люди моего возраста, с элегантно подстриженными серыми усами, знающе улыбаются в пол. Я догадываюсь, что они думают. Им хочется знать, как это я, простой поэт от истории, стал тем, кем я стал, тогда как они, такие ответственные и рассудительные, так хорошо вооруженные и заслуживающие полного доверия до последней йоты, титлы, буквы, до последней крупицы, всего лишь те, кто они есть. Я могу сказать им ответ: «Вы не внушаете доверия, мои ученые друзья! Вы не достаточно едите! Вы просто кожа да кости!» Без сомнения, где–то в глубине души им это известно. «Ничего, могу я сказать им, подобрев, через тысячу лет все мы будем представлять собой события, о которых умалчивает китайский учебник истории».

Мы дискутировали о чудовищах. Я написал небольшую забавную пустяковину о корнях и зарождении американской легенды о большеногих, и теперь люди вокруг меня просили, хоть это и имело лишь отдаленное отношение к написанной мною статье, разъяснить мои идеи по поводу народной любви к монструозности («проявление монструма», как указал один маленький и жилистый выпускник — молодой человек достоин внимания, подумал я тогда). Я продолжал свою речь, находясь в прекраснейшем расположении духа (нет надобности говорить, что я уже принял изрядную порцию спиртного), и как раз в тот момент, когда я рассказывал что–то особенно интересное (по моим ощущениям), какой–то очкастый и похожий на куклу преподаватель слева от меня, громогласно прервал мою речь словами:

— У меня сын — чудовище.

При этом, глаза его со свирепым вниманием были сосредоточены на стакане с шерри, а уголки рта нервно дергались наружу.

Я улыбнулся, будучи в полном замешательстве, оглядел лица вокруг меня, ища подсказки, как на всё это реагировать. Этот человек был либо сумасшедшим, либо беспощадно честным, и в его присутствии мое небрежное теоретизирование казалось неделикатным, чтоб не сказать больше. Нет сомнения, что и все вокруг меня почувствовали такое же смущение, но по их лицам можно было подумать, что они его не слышали. Погладив усы, я снова посмотрел на преподавателя, и это как раз в тот момент, когда он выкатил свои большие блестящие глаза на меня — свирепые синие зрачки, угодившие в бело–красную сетку — а затем отвернулся, словно охваченный ужасом, к своему шерри. Он поднял руку и, не глядя на меня, застенчиво предложил обменяться рукопожатием.

— Мы не встречались, — сказал он. У него, как и у многих университетских, была странная привычка произносить слова несколько ироничным тоном, и иногда, как вот сейчас, он завершал фразу коротким смешком баа, чем–то вроде вокального тика.

— Я профессор Эгорд, — сказал он, — Баа.

Странное это было представление. Среди прочего, на таких сборищах редко когда услышишь, чтобы кто–то сам себя называл «профессором». Я с восторгом изучал макушку его головы: большой, бледный, с печеночными пятнами купол, покрытый хилыми пучками волос. Он был старше большинства из нас, и наверняка был уже на пенсии; вероятно, заслуженный преподаватель, подумал я.

— Как поживаете? — сказал я, хватая его маленькую, твердую руку. Неуклюже, едва ли зная, что делать дальше, улыбаясь и наклоняя голову, словно выказывая интерес, я сказал:

— Ваш сын, вы сказали..?

Он взглянул на меня с ужасом, словно только сейчас осознал, что говорил вслух. Все остальные старательно смотрели, не отрываясь, в свои стаканы.

Я с трудом улыбнулся, словно протягивая ему руку помощи.

— Полагаю, что все наши сыновья иногда кажутся настоящими чудовищами.

Я рассмеялся от всей души и еще раз подарил его маленьким пальцам горячее пожатие.

— О, нет, — сказал он, глядя на меня жестко, даже почти неприязненно, буравя меня глазами сквозь толстые тонированные стекла очков. — Я говорю это буквально.

Затем он обвел взглядом стоящих вокруг нас: бледные лица, с трудом сдерживаемая досада. Неудивительно, что он был так возбужден — наверняка он не хуже моего знал, и это было для него мучительно, что коллеги его не любят. Возможно, он презирал своих студентов и бывал жесток при оценке их знаний, и в результате его классы были меньше, чем у других, что возбуждало негодование коллег. Возможно, считали, что он насмерть перегружает студентов информацией (он выглядел именно таким), или манкирует работой в комитете, или стабильно принимает не ту сторону в разного рода вопросах. Какова бы ни была причина, он определенно был непопулярен, и в данный момент, как это часто случается с людьми, попавшими в такую ситуацию всего лишь из–за небольшой ошибки и, возможно, даже не понимающими какую, собственно, ошибку они совершили, он был на грани паники. Не в состоянии увидеть пути для отступления и пропустив мимо ушей мое предложение не воспринимать всё так серьезно, он хмуро посмотрел направо и налево, затем вновь на меня, брови его взметнулись вверх, глаза горели диким огнем, — и принял радикальное решение.

— Ах, — сказал он, и затем еще, в полный голос. — Простите меня!

Не произнеся более ни слова, он выдернул свою руку из моей, одновременно кивнув и развернувшись, нашел небольшой проход в толпе, и исчез. Я смотрел ему вслед, без сомнения, с открытым ртом.

— Что ж вы так с ним, — сказал рядом со мной рыжый бородатый толстяк. Он смеялся, а две его пухлые короткопалые ладошки с нежностью обвивали что–то вроде стакана с неразбавленным бурбоном. Его волосы были разделены по средине пробором и резко заканчивались завитушками по обе стороны; если бы не толпа, я посмотрел бы вниз, чтобы проверить нет ли у него сатировых копыт. Он отправил стакан в одну из своих сдобных ладошек, а другой похлопал меня по плечу.

— Не обращайте внимания на старину Эгорда, — сказал он, снова засмеявшись. Если я и был поражен горестным видом Эгорда, то куда сильнее поразил меня веселый вид рыжего.

Пока мой друг рыжий собирался со следующими словами, один из тех, с кем я разговаривал до того, снова встрял между нами своим цыплячьим носом, и, нравится вам это или нет, я опять оказался захвачен любимой игрой всех схолиастов, отделяя общераспространенные представления о «странном» и «неземном» от представлений о «чудовищном». Время пролетело незаметно для меня; я совершенно забыл о профессоре Эгорде и его сыне, и, наконец, когда нас осталось совсем немного, чисто выбритый и аккуратно причесанный выпускник, приписанный мне в услужение, стал подавать знаки, что, в самом деле, пора уже, если, конечно, я не против. Мне чертовски не хотелось покидать эту уютную людскую гавань, хотя большинство приглашенных уже отбыли по домам, но — с большой неохотой — я покончил с напитками, нашел свою шляпу и пальто, и последовал за ним вниз по ступенькам, а затем по заледеневшему извивистому тротуару туда, где стояла его машина, одна под фонарем на углу. Это была иностранная машина, аккуратная и новенькая, из тех, в которых человеку моих размеров приходится сидеть, сжимая в объятиях свои собственные колени. Но я был в таком настроении, что готов был обниматься сам с собой. Какие прекрасные люди, все они! Какое чудесное событие!

Мы уже подъезжали к моему мотелю (лишь тусклый свет в конторе и выключенная вывеска), когда я вспомнил короткий и странный разговор с кукольного вида стариком, и спросил:

— А что это там за дела насчет профессора Эгорда и его сына?

— Эгорд? — отозвался молодой человек, слегка наклонив голову и вглядываясь наружу из–за руля, чтобы удостовериться в правильности выбранного пути, то есть, что к мотелю он приближается именно с той стороны, где на знаке написано ВХОД, а не ВЫХОД, и двигаясь очень медленно, так чтобы перехитрить этот злодейский лед.

— Он ведь сказал, что его сын «чудовище», — сказал я.

Молодой человек взглянул на меня так, как он взглянул бы, если бы счел, что раскрой я всю правду об Эгордах, так это привело бы к полному разрушению Кафедры, и выбросило бы его, с его теперь обесцененной степенью, к волкам. Я знал, что ничего такого не было, ничего, кроме тревоги молодого человека, испытывающего неудобство от того, что правила становятся расплывчатыми, и помимо его воли толкаемого в сторону скрытой туманом пограничной полосы, где честное беспокойство сливается со слухами и сплетнями. Конечно, личные проблемы преподавателей не его дело, говорили его глаза, но губы его оставались задумчиво поджатыми. И он был мне понятен; хотя что уж, я бы должен был узнать его гораздо раньше, узнать по неподвижности локтей, когда он за рулем: он был одним из тех хороших вторых братьев в волшебных сказках, тех, кому вы почти могли бы, но в конце концов всё–таки не решились бы доверить свои деньги. Успех и безопасность происходят из добродетели, считал он; отвернись в сторону на мгновение, и бездна с ревом бросится тебе на плечи. Бедняга, думал я, пытаясь прибегнуть к милосердию — «третьему и самому могущественному из трех волшебных колец», как я люблю говорить на встречах. (Никого это не забавляет.) Тем не менее, его выражение лица немного охладило меня. Я вспомнил выражение всех тех лиц, что окружали меня, когда старик сказал мне о своем сыне — выражение неприязни, с каким кобра смотрит на свою жертву. Я даже немного пожалел, что не заставил профессора Эгорда задержаться подольше и рассказать мне, что он имел в виду. Молодой человек остановил машину: мы подъехали к двери.

— Не думаю, что я знаю профессора Эгорда, — сказал он и одарил меня слабой прохладной улыбкой. — Я на американской.

И он двумя пальцами поправил себе очки.

— Понятно, — сказал я. Это было интересное решение. Мой юный друг мог бы далеко пойти в эту хладносердую, этическую эпоху. Но что уж там — понятно, что бедняге хотелось домой, к жене, а утром суметь встать и пойти на занятия. Легко быть суровым — попробуй быть храбрым! Я кивнул, снова улыбнулся. Высоко над головой сверкали звезды, словно мельчайшие осколки мороза. Я был слегка подавлен этим внезапным напоминанием о безмерности вещей — вселенная на вселенной, если правы индусы: гигант за растянутым гигантом, и каждая пора тела каждого это одна вселенная, вроде нашей. Я открыл дверь.

— Простите, что задержал вас допоздна, — сказал я.

Он с благодарностью, помня о манерах, протянул руку. Я пожал ее.

— Спокойной ночи, Джек, — сказал он.

— Спокойной ночи, — сказал я, и, через мгновение:

— Удачи тебе, мой мальчик!

Я вышел и тщательно захлопнул за собой дверь. Отъезжая, он помахал рукой. Я помахал в ответ. Я поднялся в свою полутемную комфортабельную комнату, немного пошатываясь — это, без сомнения, из–за всё возрастающей нестабильности планеты, но также и из–за немалого количества джина — стянул покрывало, разделся, лег в кровать, и моментально уснул как медведь.

На следующее утро, встав поздно, я обнаружил, что на столе меня ожидает письмо. Я открыл его, когда шел к завтраку в залитый солнцем кафе–ресторан, и на мгновение был озадачен вихляющим старческим почерком, неуклюжим и полным дёрганий, словно след пескаря, потом бросил взгляд на подпись и почувствовал что–то вроде укола вины за прошлый вечер. Письмо было от профессора Свена Эгорда. Теперь, увидев перед собой его полное имя, я сразу же осознал, что тот странный старик, которого я встретил вчера, был известным специалистом по Скандинавии, вероятно, одним из наиболее уважаемых историков нашего времени, хотя и только за одну лишь толстую книгу, вышедшую тридцать пять лет тому назад. Вообще–то, я думал, что он уже умер.

Это было длинное письмо, и поначалу я просто смотрел на него со страхом, ни на что другое пока не способный, хотя формально я, конечно же, не совершил ничего дурного. Как ни пытался, но я не мог выяснить для себя, откуда же это чувство вины, а ведь то, что я чувствовал, было именно виной, тут не было никакой ошибки. И мне не казалось, хотя, возможно, я и ошибался, что всё дело в том, что я попросту не распознал его имени.

Наконец, попивая свой чай в ожидании тоста и омлета — вокруг меня небольшие компании болтающих за утренним кофе или, возможно, ранним завтраком — я разгладил немного помятое письмо на столе, оглянулся по сторонам, а затем быстро прочитал его. Первые две страницы содержали длинную, извилистую и, как мне показалось, вполне сумасшедшую просьбу о прощении за то, как профессор Эгорд вторгся со своими личными делами. Он глупый старый дурак, уверял он меня. (Я задумался над этой фразой. Фальшивая скромность? Оставшаяся от старого мира вежливость, которой я не понимал? По правде говоря, у меня отчего–то мурашки побежали по коже; я отнес их ориентировочно к своему ощущению несправедливого отношения к нему. Я продолжил читать дальше.) Он не стал бы обвинять во всем выпитое им вино, хотя оно, без сомнения, сыграло свою роль в этом деле. Тем не менее, вторгшись, он увидел, что будет только правильно пригласить меня в его дом, если мне интересно, поскольку неправильно было бы сначала раздразнить интересным предложением, а затем отказаться сказать больше. Он, в отличие от меня, не путешественник, говорил он, которому может вполне быть комфортабельно в любом мире, в который он входит. (Это тоже выглядело чрезмерной скромностью. Я точно знал, что он родился в Швеции и одно время много путешествовал; но на это я тоже не обратил внимания.) Если он и ошибался в жизни, продолжал он, предупредительно сделав реверанс в эту сторону, то, возможно, только в том, что слишком легкомысленно отнесся к этой слабости: держаться слишком в стороне от всего. Конечно, вполне возможно, что касательно определенных вещей он сделал грубейшие ошибки; и возможно, я мог бы что–нибудь ему посоветовать. Нет нужды говорить, снова сказал он, что он глубоко сожалеет о том, что побеспокоил меня; и если он поступил неправильно написав мне это письмо, а кто–нибудь наверняка скажет, что это так… «грубые лица, что косо смотрят на солнце», как очень метко выразился сэр Томас Браун…

Прибыл мой завтрак. Я ел машинально, и снова читал письмо, теперь помедленнее, и еще раз, никак не в состоянии понять, на что же это такое я наткнулся. Это было жалостливое письмо, тут ошибки быть не может, но было и еще что–то такое, чего я никак не мог нащупать, какой–то неуловимый намек на раздражение, что уже готово было перейти в злобность.

Похоже было на то, что письмо несколько раз переписывали. Учитывая его длину, можно было с уверенностью сказать, что профессор просидел над ним полуночи. На последней странице имелся телефонный номер и слово «частный», подчеркнутое дважды, а затем указания как добраться до дома, где–то в пригородах.

Поначалу у меня не было никакого желания принимать приглашение. Я рассчитывал после обеда улететь в Чикаго — через два дня у меня была лекция, и к тому же я надеялся повидаться с несколькими старыми друзьями, бывшими коллегами по Северо–западному — но даже если бы я был свободен, ясно ведь, что приглашение стоило Свену Эгорду такого страдания, такой пытки в виде рассуждений о моральности и социальной ответственности, что принять его значило бы поступить в полной мере как (и опять оно, это смешное, пустое слово) чудовище. С другой стороны, я думал — хмурясь и сжимая пальцы — что письмо содержит нечто вроде мучительного призыва. Возможно, что за всеми этими просьбами о прощении и колебаниями, и несмотря на признаки плохо сдерживаемого гнева, старик надеялся, что я сейчас же обязательно зайду к нему. Он был не из тех людей, к которым сразу же проникаешься симпатией — но страдание это страдание.

Эти последние несколько слов я произнес вслух, что иногда со мной бывает, когда я рассуждаю сам с собой, а осознав, что я это сделал, я огляделся вокруг на своих сотрапезников. Только одна или две головы повернулись в мою сторону; иначе говоря, никто не слышал или никто не обратил внимания, и все были заняты своими делами. Я набил свою трубку и зажег ее, продолжая размышлять об этом деле, размышлять как следует, как оно того заслуживает. В конце концов, моя лекция каким–то образом тронула старика, думал я, ведь иначе он никогда не стал бы писать такого письма. Значит, хотя бы только во имя моей собственной совести, я должен решить это дело исходя из чего–то более основательного нежели простая прихоть.

Я сидел несколько минут, куря и попивая чай, взвешивая это дело то с одной стороны, то с другой. Если профессор Эгорд действительно нуждается в совете, на что он и намекал (если он действительно совершил какие–то «грубейшие ошибки») не похоже было, что он получил помощь от коллег, которые во время вечеринки отреагировали на него с таким безразличием, если не с враждебностью. Учитывая все те неприятности, которые у него возникли из–за меня — его смущение прошлым вечером, его работа над письмом — возможно, что отказ был бы наихудшим из всего, что я мог бы сделать. Едва ли я могу отрицать, что я любопытен, но лишь в определенной мере — не дико любопытен, но достаточно любопытен, чтобы пойти на какой–то риск, тут без вопросов.

Затем другая мысль поразила меня: а не подошел ли ко мне старик и не заговорил ли он со мной, а после и написал, потому что на самом деле — или хотя бы частично из–за этого — он терпеть меня не мог, презирал, как некоторые, мой довольно многообещающий взгляд на вещи? Не был ли он из тех многих так называемых «тяжелых» историков, которые начинают кипятиться при одном лишь упоминании о психоистории? У моего иррационального существа было ощущение, что это так и есть. Эта мысль на мгновение меня разозлила. Я всегда пытался быть, насколько мог, справедливым человеком, без нужды не быть недобрым. Жизнь сама по себе может быть несправедливой — я никогда этого не отрицал — но с какой это стати я, странник, всего лишь проходящий мимо, как поется в народных песнях, должен принимать на себя ответственность? Очень хорошо, подумал я, нет никакой причины идти к нему. Прости меня, Яго, я обедаю со своей женой.

С другой стороны, он был, или был когда–то, превосходным историком в высокой сфере, сфере тонкого эфира, где сам я делал свою самую раннюю работу, примерно тридцать с чем–то лет тому назад, человеком, служить которому я почел бы за честь, если б мог… Внезапно, встав, чтобы заплатить по счету, я решил отложить свою поездку в Чикаго и сходить к нему, а, может быть, и встретиться с его сыном.

Я сделал несколько телефонных звонков: один жене, один Джеку мл. (который преподает английский в Уиттиере), один в аэропорт, несколько друзьям, и, наконец, один Эгорду, чтобы сказать, что я счастлив принять приглашение. Он предложил — несколько странная дистанция в голосе, звук словно бы рокот моря или шум ветра за спиной — чтобы я подошел примерно в три.

Около полудня начался сильный снегопад, такой сильный, что к восьми этого вечера, хотя тогда я еще этого, конечно, не знал, вся местность должна была преобразиться, а аэропорт Мэдисона закрыться для полетов. В 20.15 я выписался из своей комнаты и, неся с собой единственный чемодан — маленький, старый, из тех, которыми пользуются сельские врачи, посещая больных — вызвал такси. Всю дорогу через город и пригороды водитель ворчал по поводу погоды, неэффективности снегоуборщиков, эгоизма и тупости политиков.

— На днях, — повторял он снова и снова, ссутулившись над рулевым колесом, словно борец, и разговаривая так мрачно, что можно было подумать он говорит о какой–то определенной группе и заговоре, а затем захлопнул рот, резко прекратив разговор. Двигатель гудел и грохотал, крылья гремели, амортизаторы стучали при каждой выбоине на дороге, ведущей к дому Эгорда. Я сидел впереди, улыбаясь и кивая с интересом, локти на коленях, напряженно пытаясь расслышать что–то поверх шума машины, словно злобное ворчание водителя могло дать мне какое–нибудь указание на то, что меня ждет в доме профессора. Абсурд, конечно. Водитель был полностью социализированным, совершенно нормальным человеком. Каждое произносимое слово он уже сказал сотни раз перед своими бедными и бестолковыми родными и друзьями, которые полностью с ним соглашались. Мы въехали в редколесье, незнакомый водителю район. Через каждые несколько кварталов, или, точнее, через каждые несколько перекрестков, он съезжал с дороги, опускал стекло, высовывался наружу и, прищурившись, пытался рассмотреть, что там написано на знаке. Было ясно, что пребывание в это сельской местности приводило его в негодование. Каждая проезжающая мимо машина была либо джипом, либо пикапом, а из каждого проезда выскакивал, рыча и неистовствуя, какой–нибудь пес с бешеными глазами, грозящий расправой нашим шинам. В конце концов, он нашел тот дорожный знак, который искал, и, как только мы немного проехали за него, он с яростью ударил по рулевому колесу, затем резко дал задний ход, словно наказывая машину за ее тупость, и мы повернули. Мы въехали на бугорок — деревья здесь были гуще: темные спокойные сосны, все странно высокие — и по правую сторону разглядели несколько освещенных окон, бледных, словно туман, и громадный расплывчатый контур, напоминающий нос корабля: дом профессора Эгорда.

Водитель остановил машину.

— Что это, — сказал он, — сумасшедший дом?

— Он принадлежит профессору университета, — сказал я ему.

Водитель хмуро смотрел на него, вытаскивая сигареты из пачки, лежавшей на приборной панели.

— Похоже на то, — сказал он. Он оценивающе посмотрел на меня, потом снова на дом. — Да тут черта с два проедешь.

— Это почему? — спросил я немного резко.

— Лёд. Не подняться.

Я изучал его, возможно, для того чтобы убедиться в отсутствии у него каких–то скрытых, более темных причин, и именно в этот момент спичка в его руках вспыхнула, осветив ободранный, сильно потертый интерьер его такси. Он наклонился ближе, направив торчавшую из его мясистых губ сигарету к пламени и щурясь так, будто у него лишь один глаз.

— Восемь долларов, — сказал он.

Бог знает, это было безобразие. Но водитель с такой очевидностью сам это знал, и даже одарил меня щербатой ухмылкой с хитрым прищуром, что я воспринял свою судьбу как если бы мне ее послало Провидение (всё равно ведь придется раскошеливаться), заплатил ему, вышел (собак в поле зрения не было, хотя та, мимо которой мы только проехали, всё еще лаяла) и, взяв свою сумку, отправился сквозь ледяной ветер и колючий снегопад вверх по холму. Я услышал, как за мной и ниже меня отъехало такси, направляясь обратно в сторону городских огней, оставив меня одного посреди гнетущей темноты.

Это было мрачное старое место, унылое как могильный холм — мне такое совсем не нравится — и с каждым моим шагом оно становилось всё мрачнее, и всё тише. Я подошел к чему–то напоминающему кладбищенские ворота, с надписью по верху, состоящей из ржавых железных букв, отсутствие большинства которых не позволяло прочесть название места. Я, с неизбежностью, подумал о старых скрипучих аллегориях, безумных готических сказках — вот эта мысль, что возникла в забавной отчужденности, но завершилась где–то совсем в другом месте, так что дрожь пробежала у меня по спине. Место, действительно, выделяло запах или, скорее, идею смерти. Надо же было кому–то, кто прибыл в Мэдисон в качестве молодого преподавателя, выбрать такой вот дом; ну, разве что, он мог подумать, что, если когда–то это было великолепное место для жительства — широкие крыльца, английские сады в низине — то и сейчас еще есть возможность вернуть всё назад и создать здесь такое великолепие, что и большую семью можно создавать, и приемы устраивать! И с первого взгляда становилось ясно, что той молодой женщины, которая мечтала играть здесь роль радушной хозяйки, уже нет среди живых, а тот молодой преподаватель, что с гордостью, хоть и не без страха, решился на подвиг не только жизни здесь, но и ипотеки, превратился под влиянием внешних причин совершенно в другого человека.

Ворота стояли полуоткрытыми, оставляя небольшой проход. Я взял свою сумку перед собой и, с силой двигаясь навстречу ветру, прошел через ворота. Вокруг стояли сосны. И тишина — словно я в одно мгновение потерял слух.

Прежде чем я снял перчатку, чтобы нащупать колокольчик и позвонить, в дверях показался профессор Эгорд.

— Входите! — крикнул он. Его голос был надтреснутым словно труба, воинственная и устрашающая. Дверь, которую он держал открытой примерно на фут, была огромной. Он схватился за ее край обеими руками. На ней были тяжелые замки. Он улыбался, словно был в панике, а одет был точно так же, как прошлым вечером: мятый костюм и темный поношенный шелковый галстук.

— Ужас что творится на улице, — сказал он громко, даже как–то осуждающе, — удивительно, как это вы решились.

— Там, в городе, не так всё плохо, — сказал я.

— Ну да, скорее всего так. Обычное дело.

После того, как я вошел в дом, по пути стянув с себя шляпу и стряхнув с нее снег, он захлопнул дверь, еще и придавив ее спиной, словно ребенок — и не удивительно: этот человек был еще меньше, еще более похож на куклу, чем мне запомнилось; его макушка едва доходила мне до середины груди. Он стянул с себя запотевшие очки, чтобы протереть их, и ощерился улыбкой, глядя снизу вверх, словно баран; зрачки почти скрыты бровями. Его зубные протезы были серыми и великоватыми для него.

— Заходите и выпейте чашку чая, — сказал он. Он отвернулся, затем на мгновение повернулся обратно и пристально взглянул на меня; его глаза откровенно сверлили меня, как это делают дети. Затем он вернул очки на место — вместе с усмешкой.

— Я смотрю, вы приехали на такси. — Казалось, он отнесся к этому с неодобрением, возможно, подумав, что теперь трудно будет от меня избавиться.

Я пожал плечами, словно извиняясь. Нелегко сказать, какие эмоции я должен был испытывать. Старик вел себя одновременно почтительно и раздраженно, как мне показалось; возможно, он и сам не был уверен, что он ощущает. Он совершенно определенно избегал моего взгляда, но я никак не мог уяснить отчего — то ли от застенчивости, то ли от неприязни ко мне.

— Надеюсь, вас не слишком нагрели, — сказал он. Его лицо внезапно приобрело ханжеское выражение, хотя пыталось улыбнуться. Такое выражение я видел на его лице снова и снова, как будто он, хоть и пытался во всём увидеть юмор, но всё в мире было ему неприятно, всё было печальным разочарованием для его духа античной утонченности и чувствительности. Он отправил мне еще один короткий взгляд, брови его резко втянулись внутрь, одновременно сурово и озадаченно. То, что было предметом моей излишней нервозности, теперь стало очевидно: он надеялся, что я отвергну его приглашение.

Но, раз уж я прибыл, то он решил воспользоваться этим самым наилучшим образом. Он схватил мой локоть и повел меня, направляя через прихожую в направлении высокой запертой двери в дальнем углу. Прихожая была словно морозильный шкаф: что снаружи, что здесь — воздух был одинаково холодным, к тому же, и сквозняки гуляли сильные, словно в пещере. Когда он отворил внутреннюю дверь, жар пыхнул в лицо, как из горящей печи.

— Ох, уж эти старые дома, — сказал он со смешком, напоминающим собачье гавканье, взмахом руки указал на дверь, поморщившись, как если бы дом был тем местом, куда его сослали (несправедливо!) в наказание за чужое преступление.

Мы находились в пещерообразной гостиной с потертым персидским ковром, незажженным канделябром, и с лампами повсюду среди длинных и узких утлых предметов мебели. Свет в комнате исходил в основном от огромного рокочущего огня в камине. Он тускло светился на обшивке, на обложках книг. (Конечно же, камин он зажег специально к моему визиту, подумал я, и по той же самой причине придвинул к нему два кресла и между ними древний низкий столик на медных шарах и со стеклянным верхом. Возможно, старик и сейчас еще не был вполне уверен в правильности своего решения.) Книги у него были повсюду, ими были забиты все полки, они громоздились стопками со всех сторон вокруг нас — одни на английском, другие на прочих языках, главным образом на немецком и скандинавских. Там и здесь можно было различить темные картины, документы в рамках. В течение нескольких секунд я оглядывался по сторонам, пока снимал с себя шляпу, пальто, шарф и перчатки и отсутствующе кивал в ответ на льющиеся потоком жалобы — раздражающие короткие крики — и внезапно вздрогнул, увидев огромную черную кошку, сидящую возле камина чопорно и неподвижно и глядящую на меня круглыми желтыми глазами. Должно быть, я даже подпрыгнул.

— О, — сказал профессор, чье лицо поникло, словно бы день был безнадежно испорчен, — это Пози.

Я поклонился кошке, затем, после секундного замешательства — всё ещё волоча за собой сумку, обязанность взять которую у меня профессор проигнорировал — пододвинулся ближе, словно желая пустой формальности ради показать им обоим, что я являюсь любителем кошек, что, вообще–то, так и есть. (Моя жена содержит четверых.) Кошка осталась неподвижной — и усом не повела. Меня вдруг поразила странная мысль — просто какая–то мимолетная фантазия, но на доли секунды заставившая меня ощутить покалывание в загривке — что, возможно, именно это и есть профессорский сын. Эта нелепая мысль пришла и ушла настолько быстро, что я ее почти и не отметил для себя. Всякий знающий ее по имени и видящий грацию ее шеи и плеч мог бы определить, что это кошка, а не кот; и к тому же, конечно… Я глянул на профессора. Он стоял, наклонившись вперед, такой же неподвижный, как кошка, пальцы горстью у подбородка, а бегающие перепончатые глаза смотрят на меня через слегка запотевшие линзы.

— Какая красивая кошка! — сказал я. Она действительно была такой, а благодаря освещающему ее огню она была окружена сиянием.

Казалось, он рассматривает его; белые губы вытягивались в неопределенную усмешку, словно бы ему хотелось верить в его реальность; затем он дернул головой, стиснул челюсти так, что щелкнули зубные протезы.

— Только и знает, что обжирает нас, — сказал он и, повернувшись к кошке, с притворной любовью в интонации, выдающей не что иное, как ненависть, подумалось мне, или, по меньшей мере, лишь серьезным усилием воли контролируемое раздражение, — Не правда ли, Пози?

Кошка холодно посмотрела на профессора, потом на меня, потом всколыхнулась, вытягиваясь, и двинулась прочь от нас к углу камина.

Пока старик протирал и разглядывал свои очки, держа их неподвижно перед собой и глядя сквозь них на огонь, и снова неуклюже протирал их своим носовым платком, я прислушивался к скрипам и стонам в доме, хрусту горящих поленьев и тиканью далеких часов, пытаясь понять, где — вверху, надо мной, или в какой–то угрюмой комнате там, дальше — держит профессор Эгорд своего сына.

— Ну что ж, — сказал профессор, когда ритуал был завершен и очки водружены на место, — давайте поглядим, что там у нас с чаем!

Он наклонился, оставив спину прямой, одновременно повернулся, а затем ринулся к другой двери, возможно, одной из тех, что вели на кухню. Его голова, как я только сейчас заметил, была вдавлена в плечи (вероятно, в результате артрита), так что он совсем не мог вращать ею. Когда он остановился возле двери, то вся верхняя часть его туловища развернулась, как на шарнирах, чтобы сказать:

— Уайнсап, будьте как дома! Пози, не предложишь ли стул нашему чудесному гостю?

Он засмеялся собственной шутке, произведя баа–ющий звук, и вышел.

Я посмотрел на кошку, словно приглашая ее к разговору — человеческого в ней было не меньше, а то, пожалуй, и больше, чем в профессоре — но кошка легла себе на бок, полуприкрыв глаза и совсем меня не замечая. Я поставил свою сумку, и потер ладони, будто разогревая их.

— Что за чудесный дом! — провозгласил я достаточно громко, чтобы быть услышанным на кухне.

Кошка отпрянула, словно решила, что я хочу причинить ей вред, затем успокоилась, впрочем, не совсем простив меня. Из кухни не донеслось ничего напоминающего ответ — молчание, как приговор Брамы. Я вздохнул, поднял свою сумку, и отправился к ближайшей из книжных полок, чтобы посмотреть на названия.

Так я занимал себя добрых десять минут. Занятие было довольно приятным, поскольку я некогда писал диссертацию по средневековой Скандинавии, предмету, о котором я с тех пор почти не думал и который был по существу единственным в библиотеке Эгорда. Здесь были все книги, которые я знал, и еще огромное множество таких, о которых я и не слыхивал. Кроме них, было еще несколько старых романов — Толстой и тому подобное — и случайно попавшая сюда книга стихов. За высокими кругловерхими окнами я не видел ничего, кроме летящего снега и темноты, хотя вечер еще не наступил. Были еще вертикальные тени, которые на мгновенье озадачили меня, пока я, наконец, не понял, что это решетки, чтобы грабители не попали вовнутрь — или кто–то другой наружу. Наконец старик вернулся, толкая перед собой элегантную тележку для чайных принадлежностей, темного грецкого ореха — возможно, я видел здесь руку давно исчезнувшей хозяйки дома. На тележке стоял потускневший серебряный поднос. Кошка, встревожившись, подняла голову.

— О! — сказал я, — великолепно!

— Боюсь, что чай старый и несвежий, — сказал он громко, — уверен, вы привыкли к лучшему.

Я различил или вообразил себе какие–то ехидные интонации в его голосе, но, не имея понятия, что это значит и что с этим делать, сказал, разведя руками:

— Я не привередлив. Я бы и не отличил свежий от несвежего.

И хотя его рот улыбался, я понял по тому, как он закатил глаза, что сказанул что–то не то. Человек моего достатка просто обязан знать разницу, как бы говорил он. Вот он, будь он осчастливлен такими же возможностями, как имеются у меня… Для меня начала становится очевидной полная безнадежность этой моей ситуации, здесь, с Эгордом.

Когда старик наливал чай, руки его дрожали и он что–то бурчал про себя — привычка, которую я рад был открыть у него, поскольку и у меня то же самое. Хотя, если бы не его бормотание — не то проклятия, не то выражение изумления в адрес какого–то памятного или легендарного безобразия — я, конечно же, упомянул бы о своем восхищении его работой. Не то чтобы представление выглядело не слишком убедительным, но всё–таки мне было интересно, почему он не дает мне говорить? Нет ли в этом какой–то цели? Когда он наполнил мою чашку, прямо на тележке, то направился ко мне, тщательно ступая и не сводя тяжелого взгляда с чашки и блюдечка, всё ещё что–то бормоча, и то и дело клацая своими вставными челюстями. За несколько шагов до меня он остановился и повернулся всей верхней половиной туловища, оглядев всё, что находилось слева от него, затем снова посмотрел на меня поверх очков, подняв брови.

— Не хотите присесть? — спросил он.

— Спасибо, — сказал я застенчиво и подошел, всё так же с сумкой в руках, к креслу возле самого камина. Он продолжал готовить чай, не переставая бурчать, и когда я поставил сумку на пол и осторожно опустился всей своей массой на сиденье кресла, памятуя о хрупких выгнутых ножках последнего, его покрытых плюшем подлокотниках, чудом удерживающих себя в вертикальном положении — кресло такое узкое, что подлокотники слегка прошлись по обеим сторонам моего тела — он поставил чашку и блюдце не на стоящий меж двух кресел стол, а прямо мне в руки так осторожно, как если бы перед ним был ребенок, мгновение придержал их, и, убедившись, что их положение вполне устойчиво, медленно отнял от них руки. Не смотря на то, что сахар лежал на тележке, он не додумался предложить его или поставить на стол сахарницу из тусклого граненого стекла. Я решил обойтись без сахара. Он вернулся к тележке и налил в блюдце молоко, чопорно и осторожно обнес его вокруг дальнего кресла и, подойдя к камину, поставил его на потертый черный кафель для кошки, которая сразу же подошла к нему — и только тогда налил себе чай. Теперь, когда он тоже сидел с чашкой в руках, и мы втроем образовали маленький кружок в круге света — высокие, порхающие тени книжных переплетов и комковатые, темные обои — профессор Эгорд сказал:

— Ну вот, так.

Я подождал. Он больше ничего не сказал, лишь смотрел на свои колени. Так прошло примерно полминуты. Я потягивал свой чай.

Наконец я произнес:

— Должен сказать, профессор Эгорд, вы для меня великий герой. Одна из важнейших книг…

— Это было очень давно, — сказал он. Говорил он тоном человека, ставящего точку в дискуссии; словно захлопывал ящик.

— Тем не менее… — начал я.

— Это больная тема, — сказал он.

— Простите.

— Спасибо.

Мы пили чай в тишине. Он сидел, отвернувшись от меня, ноги носками внутрь.

Прошли две или три мучительных минуты. Кошка наблюдала за нами с невинной недоброжелательностью, свойственной ее природе плотоядного животного; неопределенные тени хитро пробирались через пол и потолок. Тишина становилась всё напряженней и, само собой, каждый из нас чувствовал себя крайне неуютно. Я всё думал, что бы такое сделать, чтобы прервать ее. Пару раз я прочистил горло, почти непроизвольно издав звуки, напоминающие рычание спящей собаки, но ничего не вышло. Так неловко и неудобно я не чувствовал себя с тех самых дней, когда старый Слэш Поттер, мой руководитель диссертации, требовал от меня сидеть и ждать в его высоком мраморном кабинете, пока сам он просматривал мои последние исправления. А ведь не Эгорда одного здесь вина, вдруг пришло мне в голову. Это ведь я, в надежде польстить ему, так снизил свою планку. Как я подозреваю, уже ясно, что на самом деле эта книга Эгорда мне вовсе не нравилась, хотя и произвела на меня значительное впечатление, когда я был помоложе. Конечно, я и сейчас продолжал относиться к ней с уважением. Она была, и остается, продуктом работы ума, который я не колеблясь назову далеко превосходящим мой собственный. Его талант к языкам, его абсолютная оригинальность, его сверхъестественная интуиция — всё это, конечно же, было великолепно; я совершенно не расположен спорить с широко распространенным, хотя едва ли всеобщим мнением, что ему нет равных. И тем не менее, я не испытывал особой любви к этой книге.

Но, при всём при том, факт остается фактом, и теперь это очевидно, что я в сущности солгал ему. Возможно, именно эта фальшь заставила его всего как–то сжаться, и буквально оттолкнуть прочь мою руку, отказаться от милосердия, в котором не было подлинной caritas. С каждой секундой становилось всё тяжелее и тяжелее. Тогда, по счастливой случайности, я подумал о Джеке мл. — как мы, два интеллектуала (возможно, не в том смысле, в каком был интеллектуалом Свен Эгорд, но уж точно не дураки) могли сидеть часами в компании друг друга, обмениваться улыбками просто из взаимной привязанности, и безмятежно молчать. И вдруг, словно мысль о сыне освободила меня, оказалось, что я уже говорю — наклонившись вперед, стараясь показать одновременно обеспокоенность и сердечность:

— Трудно, должно быть, жить здесь в одиночестве, да еще и заботиться о сыне. Я полагаю, он живет здесь, с вами?

— О, да, он живет со мной, — профессор со щелчком поднял голову, затем опустил ее, снова уткнувшись носом в колени. Хоть я и смотрел на него пристально, но его глаза не дали мне ни малейшего намека о том, где же содержится его сын.

Через еще одну небольшую паузу я заметил, улыбнувшись и слегка наклонив голову, как бы обнаруживая свой интерес (я заметил, что любое самое легкое движение заставляло кресло издавать скрип):

— Я представляю, как это всё, должно быть, болезненно.

Он кивнул, хмуро улыбнувшись и поднеся чашку ко рту.

— Да, вполне естественно представлять себе это именно так.

Поверх края чашки он послал мне взгляд, явственно полный ярости.

Я опустил взгляд, снова немного сжавшись, стараясь перебороть свое замешательство. А не могло ли быть так, подумал я, что кто–то другой, какой–нибудь зловредный любитель розыгрышей написал мне это письмо с приглашением? Но я упомянул о письме в разговоре по телефону — его написал сам Эгорд, это ясно. Он что же, изменил свое решение, струсил? Винить–то его, пожалуй, не в чем — прежде чем судить, надо больше узнать, что там с его сыном. Конечно, если он хочет, чтобы я уехал, я уеду не медля. Я должен дать ему знать об этом. Я посмотрел на свои часы, затем на Эгорда.

— Боже, уже пятый час, — сказал я, — мне надо еще успеть на самолет в восемь.

Но едва сказав, я сразу же понял, как смешно это звучит. Чтобы спасти себя, я сказал:

— До аэропорта отсюда долго добираться?

— Двадцать минут, — я думал, что его ответ непременно должен сопровождаться убийственной усмешкой и обязательным баа, но опять он ввел меня в полное недоумение. Он вскочил и подошел к окну, а потом побледнел. Голосом, тон которого выдавал чрезвычайную тревогу, он сказал:

— Смотрите! Снег идет! У вас самолет сегодня вечером?

— В восемь, — повторил я неуверенно, сдержанно.

Профессор Эгорд какое–то время стоял совершенно неподвижно, руки сжаты, торс наклонен вперед, глядя на бурю так, словно она застала его врасплох. Наконец он тряхнул головой и повернулся обратно ко мне, глаза прищурены, двинулся в сторону своего кресла.

— Он никогда не взлетит, — сказал он. — До самой последней минуты они будут говорить, что самолеты летают, а затем принесут свои извинения и объявят задержку на один час, потом еще на один, потом еще. Им то что с того? — Он издал короткий смешок, взмахнув рукой. — Аэропорт набьют, как банку с сардинами, люди будут спать повсюду прямо на полу, дети будут орать, а они и дальше будут врать — такова их корпоративная политика, не говоря уж о человеческой природе. Баа! Помяните мое слово, Уайнсап.

Правой рукой он схватился за спинку своего кресла.

— Они никогда не взлетят. Знаю я эти бури из Канады. Я здесь прожил пятнадцать лет.

Казалось, он размышляет, стоит ли ему садиться, брови сдвинулись внутрь к переносице, глазные яблоки слегка навыкате, и решился остаться на ногах.

Опять я был сбит с толку. Звучало так, что он, при всей своей язвительности, своей ворчливой мизантропии, он просил — он почти умолял — во имя всего святого — чтобы я остался, чтобы не оставлял его одного. Мысль эта, должен признаться, заставила меня содрогнуться.

— Хорошо… — начал я. Я сидел неподвижно на своем веретенообразном маленьком кресле, или, скорее, парил над ним, локти мои неподвижно, невесомо покоились на подлокотниках.

— Нет, нет, — сказал он настойчиво, клацнув челюстями и склонившись прямой спиной над своей чашкой, — он никогда не взлетит. Я сомневаюсь, что у вас получится найти такси в такую–то погоду.

Он бросил злой, или, может быть, полный ужаса, взгляд на окно.

Я тоже посмотрел туда. На улице словно уже стояла ночь — угрюмая, зыбкая пограничная полоса, за которой лежит бог знает что.

— Конечно, кровати у нас имеются — в кроватях нет недостатка, так вот! — Он издал свой резкий и короткий баа, на лице триумф. — Давайте–ка еще чаю, — сказал он и поспешно подошел ко мне с чайником.

С ним было трудно — никогда в жизни не встречал я более трудного в общении человека, то хныкающего, то рычащего, то кудахчущего довольным смешком, разум которого, по–моему, всегда находился невесть где, вновь и вновь возвращаясь к осознанию тайны либо вины, которое он при всем своем желании никак не мог точно определить, чтобы освободить от него свою душу — и он поглаживал его пальцами, с жадностью втискивал внутрь себя, а на меня, своего специально избранного антагониста, смотрел с безжалостной бдительностью в тусклых и хитрых маленьких глазках. И дело было не просто в его сыне, в чем я к этому времени уже убедился — он совершил когда–то более серьезные ошибки, чем та, что по чистой случайности дала жизнь »чудовищу», как он его называл. Я не торопил старика, просто сидел напротив него, едва не касаясь его туфель своими. Самолетов из Мэдисона сегодня вечером точно не будет — тут никаких сомнений. Если Эгорд был тайной, как в общем, так и ежемоментно, то мне вовсе не следовало чересчур торопиться достичь ее дна. Я доберусь до самой его сути. И, конечно же, старик надеялся, что я пойму его, или, по крайней мере, какая–то часть его надеялась. Терять мне было нечего, кроме возможности там, в городе, обзавестись более близкой по духу компанией — а если ничего другого не будет, так хотя бы порцией консервированного хорошего настроения из телевизора в каком–нибудь мотеле. Я начал раззадоривать себя. En guard, Эгорд! Ты сам бросил перчатку!

А в этот момент профессор Эгорд занимался тем, что доносил до моего внимания мысль о том, что, как и большинство человеческой расы, я негодяй.

— Псевдо–история, — сказал он с легким скорбным покачиванием головы. Я заморгал, не вполне уверенный, была ли это шутка или оговорка, и неуверенно поправил его:

— Психо–история.

Он кивнул, принимая замечание без всякого интереса, нанеся воздуху легкий воображаемый удар тыльной стороной ладони. Он сделал такое лицо, словно сам этот термин, так или иначе, вызывал у него отвращение, да так оно и было. И ведь мне не в чем было его обвинить! Я и сам чувствовал то же самое, когда это слово впервые стало популярно, по большей части в связи с полувыдуманными и нелицеприятными биографиями. Мы теперь перешли на вино — это старик, похоже, пытался обмануть самого себя. Он пил быстро, так словно горло его было обожжено, а в вине было не больше вкуса, чем в воде. На самом же деле, должен отметить, вино было превосходным. Меня немного удивило, что, несмотря на профессора ко мне неприязнь, он не вынес галло. Огонь позади нас погас, оставив лишь несколько тлеющих угольков. Кошка спала. Старый Эгорд сопротивлялся каждой моей попытке повернуть разговор к его сыну, утомленно опуская голову при всяком малейшем намеке, с готовностью болтая о чем угодно, кроме того предмета, который, и мы оба это знали, привел меня в его дом.

— Что за нелепость интеллигентному человеку тратить на это свою жизнь! — сказал он. — Псевдо–история! Я так понимаю, что вы называете себя «псевдоисториком»? Баа! — По мере того, как комната наполнялась сумерками, лицо его становилось всё белее, словно посыпанное пудрой.

Я хотел было снова его поправить. Был ли он глухим, или просто если уж втемяшилась ему какая–нибудь идея, так хоть кол на голове теши, не переубедишь? Я решил пропустить это мимо ушей. Правда, я даже улыбнулся. Псевдо–история. Почему бы и нет? Даже как–то звучит. В любом случае, наше несогласие было сущностным — и название не имело значения!

— Ну, я не знаю, — сказал я, — думаю, что можно потратить свою жизнь и на кое–что похуже.

Ноги мои по внешним сторонам болели от напряжения из–за того, что приходилось поддерживать над креслом часть своего веса. Моя жестикуляция была ограниченна — что мне вообще–то не нравится — моим желанием не причинять вреда этому несчастному антиквариату.

— Это правда, — сказал я, — что психоистория не всегда представляет собой ужасно серьезное исследование. Иногда она тривиальна, не более чем приятное развлечение — но всё это не так уж и плохо. — Я улыбнулся ему. — Я, конечно, имею в виду исследования «далеко идущих последствий» ванных шуточек Линдона Джонсона, или общественных настроений, секретируемых образностью, связанной с кастрацией, в сказках Джона Бэньяна. Но мы всё–таки изучаем прошлое, что бы вы там ни говорили. А взгляд в прошлое — каким бы он ни был, это всегда взгляд в прошлое. — Я мельком глянул на него, осторожно покачивая стаканом с вином. Опять его брови втянулись внутрь поперек носа. — Мы занимаемся теми же вещами, что и вы. Это гордость человеческая со всеми ее выкрутасами, всякие хитрости, с помощью которых человечество выживает на протяжении всей своей истории.

— Тьфу! — сказал он, а затем рассмеялся. — Баа!

Конечно, меня это раздражало. Никому не понравится, когда труд всей его жизни списывают подчистую с такой легкостью; никому, даже такому как я, который старается, чтобы не все его достижения хотя бы частично были бы данью тщете, героическому, смертельному труду пчел, делающих мед, который к следующему сезону уже сгниет. Чтобы скрыть свое раздражение — а, возможно, и нервозность (он, конечно же, делал всё, чтобы заставить осознать ограничения) — я поставил свой стакан с вином на пол возле своей ноги, достал трубку и табак, и начал набивать чашку. Я предусмотрительно не стал спрашивать его не будет ли он возражать, если я закурю.

— Я уверен, вы знаете, — сказал я, хладнокровно поймав и удерживая его взгляд, — что наша работа, в конце концов, ничуть не более полна выдумки, чем чья бы то ни было. Вся история, по крайней мере, со времен Фукидида есть своего рода «псевдо–история», как вы ее называете — сказка о человеческой борьбе, рассказанная с позиции победившей стороны.

— Да знаю я всё это, — огрызнулся он. (Должен признать, я сам напросился. Пустился в сантименты, такой весь прямой и правильный.) Он поднялся, чтобы подбросить полено в огонь. Кошка проснулась и вся сжалась, а потом сбежала при его приближении.

— Вся история — фикция, — сказал он, — психологическая проекция, «отдаленное зеркало», и так далее, и так далее.

Когда он уже готов был наклониться к полену, то сделал паузу и всем торсом повернулся и посмотрел на меня, скосив глаза, как лошадь.

— Вы еще скажете, что всё это чрезвычайно полезно, — он взмахнул рукой в сторону потолка — с горькой иронией — и снова вернул себе ханжеский вид. — А что, если и само небо есть не что иное как псевдо–история? А ведь мы все умираем, чтобы там обречь счастье, так ведь?

— Некоторые да, — сказал я, зажигая трубку.

Он гавкнул — именно гавкнул, как собака — затем наклонился, поднял полено, поднес к огню и бросил его туда. Взметнулись искры. Одна попала ему на брюки. Он смахнул ее рукой.

— Я не против религии, — сказал он со злостью, словно был зол на искру, — Я вообще не против волшебных сказок, о чем бы они ни были. Но вот против чего я возражаю, так это то, что историки говорят всё, что им вздумается. И ведь ваша дисциплина поощряет это, Уайнсап! Почему люди ее выбирают? Почему это стало повальным увлечением во всех уважаемых университетах от Гарварда до Беркли? Баа. Да потому что это легко, вот почему! Не нужно ничего выкапывать на латинском или старославянском! Не нужно разбирать все эти старые грязные книги в подвалах библиотек! Достаточно просто повыискивать сексуальные метафоры и аллюзии к «сумеркам» в бумагах Томаса Джефферсона! (Я надеюсь, вы читали работу Гэрри Уиллса, которая от этого не оставляет камня на камне.) И вот эти энергичные интеллектуалы Нового Поколения валом валят на ваши курсы — в смысле, на свои курсы. Я, конечно же, не о вас лично — вы время от времени проделываете кое–какую серьезную работу. Я имею в виду этих других, этих моих маленьких занятых коллег, тех, что пять–десять лет назад были «марксистами–ревизионистами», а до того какими–нибудь доморощенными тойнбианцами. — Он остановился, немного тяжело дыша — потерял нить. Затем резко, вспомнив ее, поднял руку, словно генерал, рвущийся в бой:

— Они валом валят на ваши курсы, и это работает на ЭПЗ, приносит деньги кафедре, а затем выдают эти свои сказочные истории о «черных» и о «чиканосах» — баа — история о людях, у которых нет истории, а им это приносит федеральные гранты, должности, бесплатные путешествия на Багамы, чтобы там лежать себе на солнышке и сочинять всякие фрейдистские реконструкции Великого Белого Шугардэнса!

Он стоял, весь трясясь, и свистя словно летучая мышь.

Слегка дрожащей рукой я достал бутылку с вином и протянул ее ему.

— Выпейте–ка еще вина, — сказал я и улыбнулся. Хоть он и разозлил меня изрядно, но всё же за риторику я вынужден был поставить ему высший балл.

Он засмеялся смехом, больше похожим на фырканье, глаза расширились за толстыми матовыми линзами.

— Я признаю это, Уайнсап, я не очень цивилизован, я жесткий и негибкий, и я никогда не учился подавать правду в красивой обертке. — Он подошел на шаг ближе и протянул мне свой стакан. Я налил. Когда он немного глотнул, стоя перед моим креслом, как студент, его голова всего лишь на несколько дюймов выше уровня моей, он снова протянул стакан в мою строну, на этот раз указывая им на мой подбородок. — Я вам скажу, в чем беда, когда пытаются изучать историю через волшебные сказки, — сказал он с сильным волнением в голосе. Он сделал шаг ко мне, уже напирая на меня, и всё так же со стаканом в мою сторону. — Они глупы, даже лучшие из них! — сплошной выпендрёж, никакого интеллекта, никакого морального обоснования развития событий, ergo никакой реальной истории! Статика! То же самое сама жизнь — эти тоскливые равнины между историческими переворотами. Прекрасный принц приезжает, находит свою возлюбленную и с тех пор они живут счастливо, и никто уже больше не говорит со сводными сестрами и не шлет им открытки. — Он опять покосился в мою сторону.

Я кивнул, не вынося никакого суждения и тем самым как бы приглашая его продолжать. При том, что он крепко вцепился в свой образ, аргументация его сделала неожиданный, нехарактерный скачок как в самой теме, так и в логике — перепрыгнула, молотя руками и ногами, в сторону хаоса. Возможно, мы находились у входа во что–то.

Его голос стал еще эмоциональней, был едва управляем.

— Люди вроде вас, профессор Уайнсап, — сказал он, — могут соболезновать сводным сестрам или злой старой мачехе. Вы можете попытаться понять их с помощью какой–нибудь теории анализа сновидений. Вы даже можете прийти к выводу, что жестокая старая ведьма, которая за всем этим стоит, приносит пользу миру, провоцируя тех, кому она причиняет боль, к большей доброжелательности. — Он резко повернулся кругом, готовясь снова подступить к своему креслу, но остался там, где стоял, наклонился вперед, снова указывая на меня своим стаканом. — Вам никогда не приходит в голову, что прекрасная принцесса и злая старая ведьма верят совершенно в одно и то же. Всё, что есть вообще, включая хитрость и все виды лжи, всё работает на того, кто красив, и ничто не помогает тому, кто уродлив.

— Действительно, — сказал я безразлично, — мне это никогда не приходило в голову.

Он бааднул, затем подошел к своему креслу и быстро сел.

— Это факт, Уайнсап. Помяните мое слово.

Я кивнул, стараясь не выдавать своего ироничного отношения к его словам. Теперь мне было понятно, почему они так к нему относились, те люди, что были на вечеринке — почему Эгорд, со всеми его бедами, не мог не превратиться в чужака.

Он говорил почти криком:

— Мне приходилось общаться со счастливыми, благословенными людьми, принятыми при дворе, говоря метафорически.

— Счастливчиками.

— Вот именно, — он посмотрел на меня с яростью, словно я был самым жестоким, самым бесчувственным из счастливчиков, затем отвел взгляд. Желтые языки пламени охватывали полено, которое он подбросил, хотя я мог бы поклясться всего лишь мгновением раньше, что огонь уже полностью погас.

Он глотнул немного вина, а затем сказал, почувствовав, что зашел слишком далеко, это несомненно, усилием воли слегка расслабился, вытащив свою ногу из–под кресла:

— Старую собаку новым трюкам не обучишь. Я предпочитаю старомодный идеал истории. С трудом добытые факты, неопровержимые доказательства.

Я кивнул. Беда с этими неопровержимыми доказательствами, мог бы я сказать ему, в том, что они захлопывают разговор, поскольку вдохновляют не совместное исследование предмета посредством спора, а презрение и нападки. Вы доказываете, что ваш оппонент в своем замке из логики и с трудом добытых фактов неверно интерпретировал какую–то банальную деталь (я мог бы упомянуть здесь термин »психоистория»), и вот в то время как все его рыцари испуганно переметываются на вашу сторону — краснея, заикаясь и изничтожая самих себя — вы разносите его крепость в пыль и прах.

— Если бы история действовала должным образом, — сказал он, — она бы сделала из нас мужчин получше, чем мы есть.

Я отвел глаза, чтобы не встретиться с ним взглядом.

— Мужчин и женщин, — сказал он, неуклюже поправив себя.

— В этом между нами нет несогласия, — сказал я. Я решил оставить это как есть — перемирие, согласованное по взаимно неверному истолкованию. Если он и пытался придумать какой–то новый способ напасть на меня, ему явно ничто не приходило в голову. В любом случае, я думаю, что это ничего бы не значило. Меня это больше не заботило; его мнения было мне более не интересно. Пускай себе тиранизирует своих студентов, своего сына. Это не мое дело.

Недвижим, он долго смотрел в огонь — сдвинув брови вовнутрь, метая взгляды по сторонам. Он не хуже моего видел, что разговор наш зашел в тупик, такое классическое безвыходное положение — пусть попробует вырваться из него, если сможет. Потом мне показалось, что я услышал какое–то движение, где–то вверху, над нами. Когда я глянул на него, то понял, что профессор Эгорд тоже слышал его, хотя постарался не поворачиваться и не смотреть вверх. Я продолжал прислушиваться и снова услышал звук, словно на верхнем этаже перетаскивали кресло. Смущенный, я отдернул ногу, поскольку заметил, что отбиваю ритм вовсе не по распорке ножки стола, а по туфле Эгорда. Он прочистил горло и взглянул на меня — мы оба посмотрели вниз — затем повернул носок туфли вовнутрь, в сторону от моего ботинка.

Теперь мы оба сидели неподвижно, и весь дом застыл в тишине, как между двумя ударами сердца. Опять раздался звук.

И тут же Эгорд сказал:

— Вы не спросили о Фредди.

— Я думал я спросил, — сказал я. Наши взгляды столкнулись, и тут же разошлись, как два барана после удара. Я быстро сказал:

— Я собирался. Мне было бы интересно послушать.

На короткое мгновение он напустил на лицо страдальческую улыбку, сменившуюся выражением беззастенчивого горя, а затем отвернул его и уставился на высокие темные окна, за которыми не светилось ни единого огонька поблизости, насколько я мог видеть; затем он что–то прошептал, срывая очки с лица, и прикрыл глаза рукою. Я резко выпрямился в кресле, ошеломленный его внезапной возбужденностью — я едва не выскочил из кресла. Он сел неподвижно, восстановив самообладание, затем опустил руку и сказал строго столу между нами — руки расслабленны, тело словно живет само по себе, глаза чуть скошены и смотрят остро сосредоточенно:

— Он чувствительный мальчик. На деле, то, что он пишет, это поэзия… — Из его горла вырвался лающий смех — и в то же мгновение его лицо снова стало серьезным. — Я даже не знаю, поэзия ли это. Такие длинные вещи в прозе, отдаленно напоминающие исторические. Он давал мне это почитать. Недавно… я полагаю, я сказал что–то не то.

— И вот это, что он пишет… — начал я, действуя на ощупь.

Он уклонился:

— Мы посылали его в школу, либо приглашали репетиторов. Он исключительно умен. Глядя на него, так не скажешь. Многие люди, с одного взгляда… С Фредди проблема в том, что если это эндокринология, то она всегда сопровождается тугодумием. Увидев мальчика вроде Фредди, вы естественно предполагаете… Но у Фредди это генетическое. Он чертовски сообразителен и болезненно чувствителен. Вот почему мы держим его дома. — Он сердито тряс головой, а голос его, когда он говорил, готов был сорваться. — Вы понятия не имеете каково там такому мальчику, как Фредди — злобность, мучение, не говоря уж об опасности. Не то, чтобы здесь так уж прекрасно, сами понимаете. — Он отправил мне короткий взгляд. — Я себя не обманываю. Мне было пятьдесят, когда он родился. Его мать была, конечно же, моложе. Она погибла, когда ему было девять — автокатастрофа. — Он резко поднял руку, словно салютуя Фюреру. Понятия не имею, что означал этот жест.

Когда он опустил руку, я немного подался вперед, наклонив голову.

— Вы ведь так и не сказали мне, что с ним не так, — сказал я.

— Нет, — его бледные губы дернулись назад, — нет, пока еще нет. Уверен, вам очень любопытно.

Он прижал руки к коленям и подался вперед, почти встал.

Я опустил глаза, озадаченный тем, что он снова переключился на меня.

— Вы помните, я ведь явился сюда, потому что вы меня попросили, профессор.

Теперь уже оба мы медленно вставали со своих мест, натянуто и формально.

— Да, я знаю. Но были и еще причины.

Я немного помолчал.

— Мир несовершенен, — сказал я наконец.

— Да несовершенен, — сказал он. Приподняв очки, он коснулся своих век указательным и большим пальцами одной руки. Он что–то шептал, морщась, споря со своими демонами, потом, жестом позвав меня за собой, двинулся к двери, сквозь которую уже проходил, чтобы принести чай и затем вино, оглянулся, чтобы удостовериться, что я следую за ним. Дверь, как я и предполагал, вела на кухню, большую комнату с серыми стенами, похожую на кухню дома для престарелых или какой–нибудь больницы в районе трущоб. Кухонным приборам — холодильнику, плите и моечной машине с сушилкой — было не менее тридцати лет. Чашки на плите были большими, какие используют в ресторанах.

Он провел меня еще через одну дверь, которая вела в кладовую, пахнущую крысиным ядом и общим упадком, с белыми, похожими на лишай, пятнами на стенах, затем вниз по высокому узкому коридору, ведущему к тому, что некогда было, по всей видимости, квартирами слуг — секция, состоящая из нескольких небольших комнат, которую он теперь держал открытой; со щеколдой на двери, которую он открыл ключом со своего маленького, но очень звонкого кольца. Потолки здесь были ниже, мебели в комнатах было мало, обои были менее мрачными — дешевые и однообразные — гостиная, спальни, ванная комната и дверной проем, ведущий, как мне скоро суждено было узнать, к узкой запасной лестнице. Войдя в первую из комнат для слуг, я сразу же застыл как вкопанный. Обрывки обоев свисали сверху как сталактиты. Окна были частично забиты фанерой, а в стенах зияли дыры, словно кто–то стоявший посреди комнаты палил ядрами из пушки. Куски деревянных реек выглядели как иссохшие сломанные ребра; в одном месте даже пол был проломлен. Я подошел к окну — некоторые оконные стекла остались целыми, и были огорожены решеткой, но не забиты досками — и на мгновение я остановился, перебирая пальцами свою остывающую трубку и выглядывая наружу. Снег и запустение, темные деревья, затем пустота, движущаяся стена серого цвета.

Профессор Эгорд стоял, вытянув шею вперед, губы сильно сжаты, маленькие ручки сцеплены за спиной.

— Фредди было десять, — сказал он. — Он был очень беспокойный, и чтобы наказать его мы заперли его в его комнате. — Он показал жестом. — В этой комнате. У него есть еще одна комната, наверху. В школе сказали, что у него были сильнейшие вспышки гнева, а мы, конечно, и понятия не имели. Эта была первой, которую мы когда–либо видели. Но, конечно, не то чтобы мы не видели никаких знаков… Ему было очень тяжело. Нет необходимости говорить, что меня пытались заставить сдать его в соответствующее учреждение. В то время он был еще совсем ребенком. Но не »маленьким ребенком» — баа. Однако те учителя, что у него там были, и все эти твари, с которыми его там держали взаперти, день за днем! Идиоты, сумасшедшие… — Он закрыл глаза. — Но учителя хуже всего. Эти придурки, с которыми вы разговаривали прошлым вечером, они просто сама святость по сравнению с теми!

— Вы к ним слишком суровы, — сказал я. Не подумав, я протянул руку и коснулся его руки. Он замер, словно в страхе передо мной. — Попытайтесь понять их, — сказал я, убирая руку назад, — поговорите с ними немного.

— Говорить с ними! — взорвался он. — Посмотрите сюда, м–р Уайнсап! — Он указал на окно, возле которого я только что стоял, глядя наружу, и через мгновение я понял, что должен был обратить внимание на решетки. Я полагаю, что хоть я и видел их раньше, но они не произвели на меня такого впечатления, на которое он надеялся. Он повернулся к двери, выходящей на запасную лестницу и указал рукой:

— А теперь посмотрите сюда! — Там на двери висело три тяжелых замка. Я вспомнил большие железные замки, которые я видел на входной двери, и кивнул, оставив суждение на потом. — Поговорить с ними, вы сказали? — тявкнул он. — Мне что же, надо было оставить бедного необычного ребенка на попечение уборщицы — предположим, если бы я нашел уборщицу? Именно это вы и предлагаете? Вы смотрите на меня сурово. — Лицо его дернулось скорбной улыбкой, которая тут же исчезла, давая дорогу панике. — Вы не поняли. Это Фредди сам поставил эти решетки на окна и замки на двери, он, а не я! — Он отдернул голову назад и горестно засмеялся.

— И часто они бывают, эти взрывы ярости? — я посмотрел на него украдкой, перебирая пальцами трубку, стараясь понять.

Он взглянул озадаченно, затем с раздражением, как если бы перед ним был нудный, настойчивый студент.

— У него не было ни одного взрыва ярости за все эти годы. — Он стал всматриваться в мое лицо, словно удивляясь глубине моей тупости. — Идемте, — сказал он наконец, — идемте со мной, сами встретитесь с ним.

К моему удивлению, щеколды на двери, ведущей к лестнице, были не заперты. Как только Эгорд начал подниматься по узким крутым ступенькам впереди меня, я спросил:

— Так вы хотите сказать, что он запирает людей снаружи, то есть сам запирает себя внутри?

— Именно это он и делает, всё правильно!

Я призадумался, чувствуя, что меня дурачат, вертят мною как хотят. И всё же спросил, осторожно следуя за ним:

— Я вижу, это не может не вызывать беспокойства. Но вы знаете, что его выводит из себя?

Он ответил мне виноватым взглядом:

— Да всё что угодно! Всё! Стук в дверь, грузовик в проезде… или когда я прошу его выключить свет…

— То есть, если никто его не беспокоит…

— Именно так! — воскликнул он. Он уже достиг вершины лестницы и стоял, тяжело переводя дыхание; кулаком стискивая перила. — Оставьте его в его несчастном маленьком раю с книгами, в его пещере со старыми картами и гравюрами, — он жестикулировал левой рукой, очень по–детски, словно дух ребенка овладел им, — оставьте его в покое и он будет спокоен как моллюск! Но попробуйте только пробудить его от всего этого — даже позвольте ему вообразить, что вы хотите пробудить его от этого — и он начинает закрывать всё на замок. Закрывает к себе всякий доступ. И никаких нервов! Всё делает очень тихо и методично. И снова всё откроет, если вы будете настаивать — хотя Бог знает как ему это не нравится! Вы скажете, что я испортил его, но поверьте — всё гораздо сложнее. Я не говорю, что меня не за что винить — но какой ребенок может вырасти нормальным, живя с таким старым чудаком как я! — Он положил руку себе на затылок, видимо. пытаясь ухватить потерянную нить. — Вы видите, профессор Уайнсап, — сказал он, — он создал для себя свой мир — а почему бы и нет? Внешний мир пугает его — и не то чтобы он это как–то очень показывал, просто запирается, может быть, немного молится, или погребает себя среди своих книг.

— Молится? — сказал я.

Эгорд вздохнул, взглянул вниз на старый изношенный ковер между нами.

— Когда он был маленьким, у нас была женщина, которая ухаживала за ним, некая миссис Кнудсен, одна из этих фундаменталистов, что пугают адским огнем. Боюсь, она вложила в него страх Божий. Так что адский огонь это одна из причин того, что с ним происходит — мы пресвитерианцы. Но он все еще иногда становится на колени и… — Он сделал неопределенный жест. — Он очень любил ее. Она была настолько добра, насколько ей позволяли ее понятия о доброте, но куда как лучше, чем те, которым он достался потом — школа, в которую он ходил, больницы…

— Университетская больница, конечно… — предположил я.

— Хуже всякого дурдома! — засмеялся он зло, и продолжил свой путь по коридору. Он был длинным и без единого окна, освещенный тремя простыми лампочками. Идя по коридору, Эгорд касался стены кончиками пальцев правой руки. — В начале ему там нравилось, но затем он начал ломать вещи. Им это не понравилось — и их можно понять. Он тогда был трудным, по–английски говорил мало…

— А вы не пробовали частных психиатров?

— Психиатры, — прошипел он, полуобернувшись. — Вы используете множественное число, м–р Уайнсап. Вижу, вы осведомлены о психиатрах.

— Тем не менее… — начал я. Частью своего ума я размышлял над разницей в использовании им моего имени: то »Уайнсап», как к студенту; то »м–р Уайнсап», как к мелкой сошке; то »профессор», и всегда с усмешкой.

— Это всё вышло из–под контроля, — говорил он в тот момент, когда мое внимание вернулось к нему, — совершенно вышло из–под контроля.

— Да, понимаю, — сказал я — и это была не столько ложь, сколько попытка уклониться от дальнейшего разговора.

Он поднял левую руку, опять такой странный жест, похожий на детский или даже кукольный, указывающий никуда. Он теперь говорил очень тихо, торопливо; очевидно, мы были близко к комнате Фредди.

— Как я сказал, я думаю, что он читает день и ночь. В этом доме почти нет книг, которые он еще не прочитал, и, конечно, я приношу ему из библиотеки всё, что он хочет. Я действую как его учитель — это великое удовольствие, во многих смыслах; я вовсе не хочу выглядеть как хвастливый отец, но… — Он нахмурился, затем поменял направление. — Мне кажется, я уже говорил, что он какое–то время — больше года, около двух лет — он работал над своей собственной книгой.

— Интересно, — сказал я, глядя в глубину коридора, по которому мы шли, — книга о…

— Как я вам говорил, я ее не видел.

Я кивнул, озадаченно и словно извиняясь. Что–то потерлось о мою ногу и я посмотрел вниз. Эта кошка, Пози, нашла открытую дверь на лестницу и вышла. Я снова посмотрел на Эгорда.

— Он вам о ней ничего не говорил? — спросил я. — То есть, он никого во всем свете не видит, кроме вас, и он в течение двух лет работает над книгой, и всё это время…

— Ни слова, — сказал профессор. Он скривил губы, и снова его брови сошлись над переносицей.

— Когда вы относите ему его ужин, — сказал я, — и сидите и читаете в той же комнате, он не…

— Никогда, — клацнул он, — ни слова, даже ни намека!

Я кивнул, затем пошел дальше по залу, словно знал куда иду — возможно, я и на самом деле знал, следуя за кошкой — и опять профессор схватил меня за руку.

— И еще одно, — сказал он, — он читал ваши книги. — Он запрокинул голову, насколько это ему было возможно с учетом жесткости ее крепления. — Он в некотором роде ваш »фан».

Я вытащил трубку из кармана, набил ее табаком и зажег. Сделав несколько затяжек, я резко сделал несколько шагов вперед, наклонился, и схватил Пози. Я держал ее одной рукой против своей груди. Профессор Эгорд посмотрел на меня — затем мы пошли дальше вдоль зала. В конце его он наклонился и постучал в дверь, подождал мгновение, а затем позвал:

— Фредди? Открой свою дверь, Фредди!

Мальчик притворился будто не слышит, хотя мы знали, что он не мог не слышать.

— Фредди! — снова позвал его Эгорд. — Сын, у нас гости!

Мое сердце забилось быстрее, когда я услышал, как он сказал »сын». Я никогда не называл так Джека мл.; это не было нашим, что называется, »способом общения». Эгорд произносил это слово так, словно слепой набрасывает сеть на сторону того, что может быть или может не быть кораблем. Мальчик, я был уверен, не мог не слышать его так же как его слышал я. Как же он мог не ответить?

И вот раздался звук — какое–то тяжелое движение. Кошка вытянула шею. Замок на двери щелкнул, засов сдвинулся, цепь защелки заскрежетала и, наконец, и какой–то поразительный голос сказал:

— Подожди минуту, папа. Я не одет.

Голос был сладкозвучным, как у молодого певца. Эгорд увидел мое удивление, но ничего на это не сказал.

Мы стояли прислушиваясь, и слышали, как он прошел через комнату; затем профессор мягко толкнул дверь, открыл ее, вошел внутрь и жестом пригласил меня войти. Я повиновался, при этом поглаживая кошку, зубы мои крепко сжимали трубку.

— Фредди? — снова позвал профессор.

Кошка попыталась прыгнуть. Я вцепился в нее. Это была большая комната, простая и чисто выметенная, с деревянным полом и книжными полками в строгом порядке на каждой стороне; напротив одной из стен, вполовину закрывая окно, специально изготовленный стол непривычно больших размеров, очень простой, с висящими на нем двумя аккуратными замками, и в пару ему огромное крепкое кресло. Ножки кресла были обнесены гладкими железными полосами. Гигантская мебель искажала пропорции всего прочего, что было в комнате небольшого — несколько картин на белых стенах, обрамленные рисунки кораблей викингов, тщательно и элегантно выполненные пером и тушью, в несколько архаичной манере, словно предназначенные для дорогой иллюстрированной книги. Они были подписаны F.A. До меня только позже дошло — может быть оттого, что они выглядели очень профессионально и были профессионально обрамлены — что картины выполнены сыном Эгорда. На носу одного из кораблей викингов стоял король в рогатом шлеме и с ястребом на запястье. Он выглядел погруженным в раздумья. Эгорд, увидев, что я смотрю на рисунок, отвернул взгляд.

Комната была такой свободной, что всё можно было увидеть с одного взгляда: дверь в кладовую с замком на ней, длинный стол с пятью совершенными конструкциями — три корабля, два дракона — и ничего более на столе, кроме аккуратного стеллажа с лезвиями из нержавеющей стали. Но, конечно, эти громадные стол и кресло определяли всё остальное. Из–за них сама комната казалась словно сошедшей со страницы иллюстрированной книги или, лучше, со сцены, потому с одного своего конца она была закрыта темно–зеленой шторой. За ней, предположительно, припав к полу, прятался, профессорский сын. Мой взгляд остановился и замер на огромной необутой ступне, которая выступала, неведомо для ее хозяина, из–за шторы. Это была самая большая человеческая ступня, какую я когда–либо видел или воображал; если остальная часть тела была пропорциональна ей, то это существо должно было быть восьми футов ростом, а то и более. Но не только из–за размера ступни так бешено застучало мое сердце. Ступня была явно нездоровой, иссиня–серой с красноватыми пятнами — плохая циркуляция крови, недостаток движения. Как это бедное существо дошло до такого состояния одному Богу известно, или Богу и Эгорду. «Вышло из–под контроля», так сказал этот старик. Я случайно пробормотал эти слова вслух, и профессор взглянул на меня, а затем отвернулся.

— Фредди, — позвал он, — помнишь, я говорил тебе, что м–р Уайнсап может навестить нас? Так вот, он здесь. Я привел его, чтобы ты мог увидеться с ним. — Последовала пауза. — Фредди? — Эгорд взглянул на меня, затем двинулся к шторе, просунул голову за нее и заговорил с сыном. И хотя говорил он так же громко, как всегда, тяжелая штора заглушала звук; я уловил лишь одну фразу Эгорда: «Я хочу, чтобы ты это сделал». Фредди ответил парой вежливых слогов тихим голосом, так что я ничего не расслышал. Я продолжал осматриваться. На столе стояла пишущая машинка, без пятнышка грязи, очень старая, электрическая с толстым серым проводом, настолько тяжелым, что его вполне можно было принять за шнур к сварочному аппарату. Позади стола стоял большой деревянный ящик, служивший, без сомнения, корзиной для бумаги, с деревянной же крышкой и запертый на замок.

Профессор вынул голову из–за шторы и, с разрешения своего сына или без него, протянул руку и отдернул штору. Лицо профессора изображало одновременно злость, страх и триумф. Перед нами, полуотвернувшись, сидел чудовищных размеров толстый ребенок–переросток с застенчивым румянцем на лице, в расстегнутом монашеском одеянии и с одеялом, тщательно скрывающим нижние части тела. Повсюду вокруг него, аккуратно сложенные в стопки, лежали бумаги и бесчисленные книги, одни закрытые, другие открытые, расположенные вокруг него в виде веера безукоризненной формы. Кожа его лица, рук и груди была покрыта розовыми пятнами и лоснилась. Он был большой, словно призовой бык какого–нибудь фермера, выставленный на ярмарке, большой как носорог, как небольшой слон. Я очень сильно преувеличиваю — но таково было мое первое впечатление в тот момент.

Впечатление было именно такое, словно столкнулся лоб в лоб с животным, внезапно явленным из–за хрипло вздохнувшей старыми железными кольцами шторы — и оно несравненно превосходило всё, что предлагало мне мое воображение. Его глаза — когда он повернулся и взглянул на меня с не более чем заметным кивком — были красными и просто огромными за очками в золотой оправе; его детские розовые губы были оттянуты назад, открывая зубы в том, в чем всего лишь через мгновение я распознал глуповатую улыбку. Выражение его лица было жалостливым и напряженным, но в то же время и недоверчивым, тревожным, примерно таким же, какое было у его отца, когда он встречал меня у двери.

С одной стороны верхняя губа великана была немного приподнята, слегка дрожа от чего–то, что можно было воспринять как отвращение — возможно, отвращение, направленное на самого себя. Он, без сомнения, прекрасно знал, какое странное зрелище он собою представляет здесь, в этой своей келье. Его убогое ложе состояло из огромных размеров тюфяка, накрытого серым с голубым отливом одеялом, а за ним, на низком деревянном столе, погребенном под тщательно уложенными стопками книг, стояла строгая медная лампа. Над его головой, с прикрепленной к потолку струны свисал красный бумажно–пробковый дракон с распростертыми крылами и смешным толстым животом.

— Фредди больше не делает бумажных драконов, — гордо произнес Эгорд, словно Фредди здесь не было.

Синие глаза великана на мгновение взглянули прямо на меня, ресницы светлые, как и хилая поросль на месте будущих усов. Потом он задвигался — как–то так весь и сразу — руки, поднимающиеся, словно поддерживаемые какой–то внешней силой, жир, изящные ладошки, стискивающие книгу, словно готовые швырнуть ее в ярости. Но он не швырнул их — я видел, что он и не собирался — а только подтянул поближе свои тяжелые белые руки вместе с книгой, словно отпуская нас, освобождая нас, чтобы мы могли вернуться к своим, по всей вероятности, более интересным для взрослых занятиям. Кошка, которую я прижимал к своей груди, старалась изо всех сил вырваться.

— Я привел тебе друга, — сказал профессор Эгорд, пододвигаясь ближе к мальчику и претворяясь, что думает будто Фредди ничего до этого не слышал. — М–р Уайнсап, это Фредди.

Быстрым движением свободной руки я выхватил трубку изо рта.

— Как поживаете?

Фредди сидел неподвижно, даже казалось, что не дышал, лицо и шея красные, глаза всё ещё нервно напряженные, но вся остальная часть лица взята под контроль. Повсюду видны были жировые выпуклости с синеватым оттенком. Всё округленное тело было таким же болезненным как и ступня, и, подумал я, конечно же, он слишком тяжел и слаб чтобы вставать; да и не мог бы он встать в этой комнате с ее низким потолком. Я почувствовал у себя вспышку гнева на профессора, стоявшего рядом со мною — мысль о том, что отец позволил случиться такому с его сыном! — но я изо всех сил пытался подавить его. Я не знаю, сказал я себе, практически ничего о том как это произошло, несмотря на все разговоры с отцом.

Я вспомнил о кошке, которую стискивал рукой всё это время, аккуратно поднял ее со своей груди и поставил на тюфяк, словно приношение. Она обежала его кругом и там и осталась, спина изогнута, только так чтобы Фредди не мог до нее дотянуться.

— Ты не хочешь поприветствовать м–ра Уайнсапа, Фредди? — спросил Эгорд.

— Добрый день, — выпалил Фредди, глядя в пол, почти в поклоне.

— Рад вас встретить, — сказал я от всей души и подумал было уже протянуть руку, но потом — не то из трусости, не то из боязни смутить его еще больше — ничего не сделал.

— Ну, как дела, сын? — сказал Эгорд.

Мальчик–великан посмотрел на свою книгу, словно очень хотел вернуться к ней, затем пожал плечами, слегка улыбнувшись.

— На улице идет снег, ты заметил? — сказал Эгорд.

Я стоял, пыхтя в свою трубку, и разглядывал красного дракона, свисающего над головой Фредди, пока тот не посмотрел на меня; тогда я мундштуком указал на дракона.

— Интересный дракон, — сказал я. — Китайский?

Он слегка кивнул.

— Французский, — коротко усмехнулся он.

Эгорд засмеялся, словно высморкался громким лаем.

— Он выглядит Французским! — сказал он. — Выглядит, словно съел слишком много!

Великан снова немного усмехнулся, неуверенный, принимать ли это как оскорбление. Он посмотрел на тыльную сторону левой ладони, изучая на ней струп.

— Так было нарисовано на картинке, — сказал он.

В следующее мгновение казалось, что ни один из нас не мог придумать что бы еще произнести. Затем, наклонившись вперед — думаю, я увидел это на миг раньше, чем это случилось — профессор Эгорд сказал, дружелюбно и слишком громко:

— Я рассказал профессору Уайнсапу о том, что ты пишешь, Фредди. — Он повернул голову ко мне, смешное механическое движение, и срочно улыбнулся.

Я вытаращил глаза, сконфуженный его словами. Фредди быстро поднял свой взгляд на меня, встревоженный более, чем раньше.

Любому дураку было бы видно, что он слышал и понял, что он переживает сейчас два десятка эмоций одновременно: пытается скрыть свое замешательство, медленно поворачивая голову и плечи и протягивая руку к кошке, чтобы погладить ее двумя пальцами между ушами, лишь робкий намек на ласкающее телодвижение — но Эгорд сказал:

— Ты слышал, что я сказал, Фредди? Я рассказал ему о твоей книге!

Он не оставлял мне выбора. Я глубоко вздохнул.

— Да, — сказал я, — да, по словам вашего отца, вы сейчас что–то пишете, Фредди! — Я сжимал трубку в правом кулаке и деловито тыкал в остатки недокуренного табака в ней пальцами левой руки, всеми по–очереди. — Это интересно… очень интересно… то, что вы пишете книгу, Фредди! Очаровательно! — Он сидел с опущенной головой, сосредоточенно рассматривая струп на руке. Меня нервировала невозможность увидеть выражение его лица. Так и подмывало присесть на корточки, оказаться вровень с его глазами, но я остался где был и продолжал, искренне стараясь сделать так, чтобы всё это звучало по–дружески и нормально, хотя в моих собственных ушах мой голос звенел фальшью, театральностью, чей–то совершенно чужой голос:

— Писать книги совсем нелегко! Вы знаете, я часто думаю, есть одно место, где все люди равны. Это поразительная вещь, стоит только подумать, Фредди! Какими бы мы ни казались — горбатыми, высокими или коротышками, бледными или рыжими, без разницы, — я на мгновение прервался, чтобы раскурить трубку, — какими бы мы ни были во всех других отношениях, когда мы берем в руки тот самый карандаш, мы все оказываемся в одной лодке. — Я поискал, куда бы выбросить погасшую спичку, и затем положил ее в карман. — Если существует единая человеческая природа, то именно здесь мы ее и находим и участвуем в ней, — сказал я, — в старательно написанных книгах. Заметьте, не просто во всяких книгах. Старательно написанных! Книгах, на которые мы тратим свое время! Я так понимаю, что вы работали над своими довольно много времени. — Я взглянул на его отца, который кивал, вдохновляя меня, глубоко соглашаясь со мной. Фредди ничего не сказал. — Фредди, вы должны извинить меня, если мои слова звучат так словно я читаю вам нотации. Нет, я вовсе не собирался этого делать! — Я засмеялся, немного отвернувшись и снова посмотрев на его картинки. — Фредди, вы должны взглянуть на это с моей стороны, подумать о том удивлении, которое я испытал встретив вашего отца и узнав о том, что вы сделали. Это очень интересное решение, вот что я имею в виду. Вот вы здесь, взаперти от мира, так сказать… — Я взглянул на него; он всё так же смотрел вниз. — Я хочу сказать, ну, это своего рода послание в бутылке, что–то такое — но такого рода послание это самое прекрасное из всего, что может послать смертный человек. Человек, когда он просто говорит, может сказать всё что угодно, но когда он пишет, у него есть время всё обдумать и переделать еще и еще, пока это не будет то, что нужно, и послать такое сообщение, которое стоит того, чтобы быть услышанным! Через тысячу лет… — Я сдвинулся к картинам на дальней стене, в надежде, что так я буду казаться ему менее угрожающим. — Когда ваш отец сказал мне, что вы пишете книгу, я заинтересовался — я был очарован — как собрат по перу. Это ведь занятие для одиночки, как всем известно — и, возможно, именно поэтому мы, писатели, обладаем таким, знаете, чувством сообщества. Я уверен, вы понимаете! Что я имею в виду, э–э, Фредди… — я повернулся и посмотрел на него так же застенчиво, как смотрел на меня он, — Фредди, если вам когда–нибудь захочется показать мне то, что вы написали, не стесняйтесь! — сказал я, — вы можете быть уверены, что мне это будет интересно! Нам всем будет интересно! — Я поискал в уме, что бы еще такого сказать. Я чувствовал себя гнусно, колени подгибались, хотя каждое сказанное мною слово было, хотя бы в намерении, словом правды. Я запыхтел трубкой, вцепившись в нее обеими руками.

Фредди продолжал смотреть на струп. Мысленно он был не с нами, наглухо закрыл какую–то дверь.

— Ты это слышал, Фредди? — пропищал профессор Эгорд, — Джек Уайнсап хотел бы прочитать твою книгу! — После того как мальчик ничего не ответил, Эгорд сказал:

— Разве тебе это не нравится? Разве это не прекрасно?

Через мгновение Фредди сказал, так тихо, что мы могли и не расслышать:

— Ты не знаешь, что я сочинил книгу.

Эгорд ничего на это не сказал — возможно, немного напрягся. Слегка побледнел.

Я переводил взгляд с одного на другого.

— Ладно, ладно, Фредди, — принялся я умасливать его, — ваш отец гордится вами! Я знаю, что он чувствует. У меня у самого есть сын.

Фредди не поднял глаз. Он сказал очень коротко:

— Он не знает, написал ли я книгу или нет. — Он взглянул на меня и улыбнулся, с долей примирения, но настаивая на своем. И в первый раз мне вдруг пришло в голову, что лицо у него не такое уж и детское, даже более взрослое, чем у его отца. Взгляд его скользнул в сторону Эгорда. — Я вовсе не хотел задеть твои чувства.

— Ха! — сказал Эгорд. Он говорил громко, но, похоже, только для какого–то голоса внутри своей головы.

Я зажег трубку и отвернулся от мальчика, словно уходя. Он оглянулся на меня на мгновение, как я и предполагал.

— Вы правы, — сказал я, — ваше дело, вам и решать. Но разве это не странно — совсем никому ее не показывать? — Несколько механически, словно плохой актер, я протянул ему руку, словно если бы вы были собакой, так я ваш друг. Этот жест смутил меня самого, как только я понял, что он значил, но взять его обратно было не в моей власти.

— Это всего лишь книга, — сказал великан.

— Вот оно! — сказал Эгорд с ликованием, повернувшись ко мне. — Она существует! Он признал это!

Я посмотрел на него застывшим взглядом, затем повернулся и чопорно отправился через всю комнату к двери. Прежде чем выйти в зал, я снова повернулся и сказал:

— Был рад встрече, Фредди. Удачи вам — всяческой удачи!

— Да, сэр, — сказал он. — Благодарю вас. — Меня удивило, что он говорил так спокойно; та легкость, с которой он выслушал мои слова, заставила меня задуматься — а не может ли быть так, что я подобрался к нему гораздо ближе, чем сам воображал? Но я всё же вышел, взяв на себя обязательство. Через мгновение за мной выскочил Эгорд.

— Ну, что вы думаете? — спросил он с серьезным видом, слишком рано, еще не выйдя за пределы слышимости.

— Весьма проницательный мальчик, — сказал я сразу же, немного замедлив шаг. — Но эти конструкции, которые он делает, просто великолепны.

— А, эти, ну да, — сказал Эгорд.

— И рисунки тоже. Если его писательский талант примерно таков же, как эти другие таланты, то…

Эгорд взглянул на меня озадаченно, а, может быть, и нетерпеливо.

— Я могу показать вам кое–что из его писаний, когда он был моложе, — сказал он.

— О, нет, спасибо! — сказал я, повысив голос, — я не хотел бы смотреть их без разрешения Фредди!

Бедняга Эгорд был так озадачен, что потерял дар речи. По лестнице мы спускались молча.

Я беспокойно ходил по кухне, в то время как старик, то убегая, то возвращаясь, наклоняясь и выпрямляясь, накрывал ужин. В какой–то момент, резко остановившись и повернувшись к нему спиной, я отправил свою трубку в карман, думая заявить, что оставил ее наверху в комнате Фредди, и воспользоваться этим, чтобы подняться и поговорить с ним наедине. Но что бы я сказал? Что ему следует больше выходить, лучше заботиться о себе, защищаться от недоверчивости отца? Уловка с трубкой была невозможна из–за напряженности ситуации. Для того, чтобы всё хорошенько обдумать, обрести спокойствие духа и правильное видение ситуации, мне необходима была трубка во рту. Я вытащил ее из кармана, набил табаком и зажег.

Эгорд занимался тем, что сдирал пластиковую оболочку с огромной упаковки куриных ножек.

— Надеюсь, вы любите курятину, Уайнсап, — сказал он сварливо. Он думал о том, почему я так вел себя с ним наверху, и, возможно, он даже постиг смысл моего поведения.

Я кивнул и рассеянно махнул рукой.

— Да, прекрасно, — сказал я.

— Это почти всё, чем мы здесь питаемся — курятина, рыба и спагетти в огромных количествах. Великаны дорого обходятся. — Он рассмеялся.

— Представляю, — сказал я. Мне вдруг вспомнилось, что в моей сумке в гостиной лежит моя работа о Джеке и бобовом стебле. В тот момент, когда я подумал про нее, я уже интуитивно знал, что это будет идеальный подарок для мальчика наверху, хотя мне и понадобились одна–две минуты на то, чтобы убедить себя в своей правоте. В ней шла речь о великане, это правда, но там ничего не было о гигантизме, а только о страхе маленького и слабого перед большим и сильным, сначала в семье, затем в англо–валлийской политической ситуации; там шла речь о комедии и тирании, о том, как шутливые сказки валлийцев о Джеке позволили им получить от своего политического родителя всё, что хотелось, при этом оставшись невредимыми. Одним словом, она переворачивала ситуацию Эгорда и его сына — делала Эгорда, если хотите, великаном–людоедом. Возможно, отдав эту работу сыну Эгорда, я бы стал гостем, отплатившим радушному хозяину черной неблагодарностью — но ведь это сам Эгорд пригласил меня, предположительно, чтобы я помог ему как могу, и, предположительно, решение о том, как лучше действовать, оставлено за мной. Я извинил себя и отправился в гостиную за работой. Когда я вытаскивал ее из сумки, решимость на мгновение покинула меня. Это была работа, которую я собирался прочитать в Чикаго, но это ничего, я как–нибудь выкручусь — может быть, буду стоять там и рассказывать анекдоты, или поведу диалог с аудиторией. Неважно.

Вернувшись назад в кухню, наполненную теперь запахами тыквы, картофеля и вареной курятины, я сказал:

— У меня есть подарок для Фредди. Как вы думаете, не будет никакого вреда, если я отдам его ему?

— Я захвачу его, — сказал Эгорд, — мне надо отнести ему его ужин.

— Знаете, я бы лучше прямо сейчас отдал его сам, — сказал я, — хотя, конечно, если вы считаете…

— Что это? — спросил Эгорд. Он говорил прямо в печь, над которой наклонился и с неуклюжей чопорностью наливал что–то ложкой на курятину.

— Так, написал кое–что, — сказал я, — небольшой пустячок.

Эгорд задумался. Возможно, он догадывался, что я задумал. Но ничего не сказал. Я принял его молчание за согласие и отправился через задние комнаты — он оставил их незапертыми — и вверх по черной лестнице; шел я с мрачным видом, тяжело передвигая ноги, словно человек идущий на задание, которое сам не вполне одобряет. Возле двери Фредди я помедлил, прислушиваясь, и затем постучался.

— Да, — сказал мальчик. Он говорил, находясь недалеко от двери.

— Фредди, — сказал я дверной ручке, — это профессор Уайнсап. Я вам кое–что принес.

Ответом мне было молчание — я представлял, как неистово пытается он сообразить, что делать. Наконец он сказал »Одну минуту», и я услышал, как он подходит ближе. Медленно, по одному, словно бы неохотно отомкнул он замки. Последовала еще одна короткая пауза, а затем дверная ручка повернулась, и дверь открылась вовнутрь. Он стоял, наклонившись над ней, слишком высокий для этой комнаты — пожалуй, на фут или более. На нем были отутюженные брюки и чистая белая рубашка. Мне вдруг пришло в голову, что он собирался спуститься вниз — но нет, решил я, он просто подготовился на случай, если мы снова придем к нему.

Я вытащил связку листов с ксерокопированным текстом.

— Я принес это вам, — сказал я, — это работа, которую я читал прошлым вечером в университете. Поскольку в вас не было возможности присутствовать там… — я улыбнулся и наклонил голову, как бы пытаясь показать, что совершенно безобиден.

Он долго и сосредоточенно смотрел на меня, затем резко посмотрел вниз на бумаги, которые я держал в руках, и покраснел от смущения.

— Это вам, — сказал я, и слегка встряхнул бумаги.

— Спасибо, — сказал он через мгновение, и медленно поднял руку, чтобы взять их.

— Когда ваш отец упомянул, что вы читали что–то из моих работ, — сказал я, улыбнувшись шире, — мне пришло в голову, что, возможно, это может вас заинтересовать. Я уже говорил, мы писатели должны держаться вместе! — рассмеялся я.

— Благодарю вас, — сказал он осторожно. И через мгновение:

— Не хотите ли войти?

Учитывая то, как он это сказал, у меня не было иного выбора, кроме как отказаться.

— Я помогаю вашему отцу с ужином, — сказал я, — но спасибо вам за любезное приглашение.

Он кивнул, со всей очевидностью стараясь не показать, что на самом–то деле он вовсе и не хотел меня никуда приглашать.

— Ну, пока, — сказал я, вздернул головой, совсем как это делает синяя сойка, и — совсем по–дурацки — взмахнул ладошкой на прощанье.

Казалось, он изучает этот жест, а затем взглянул мне в лицо, словно пытаясь понять, нарочно ли я свой жест сделал так по–детски, осознанно ли. Когда он понял, что ничего подобного не было, он улыбнулся, потом попытался скрыть улыбку, кивая, глядя на бумаги, а потом закрыл дверь.

»Уайнсап, ты идиот, что вмешиваешься во всё это!» подумал я. Я произнес это вслух — и когда осознал это, то кровь прилила мне к щекам, и я ощутил покалывание по всей поверхности головы. Я был смущен, словно ребенок, но успокоил себя: может быть, он не услышал.

— Не важно, — сказал профессор брюзгливо, когда, сидя за кухонным столом, мы тыкали вилками в нашу еду. Казалось, он радовался моей неудаче. Он как будто весь усох, постарел на десяток лет; при этом он определенно был доволен собой, словно избавился от какой–то болезненной ответственности — одним движением оправдал себя и возложил всю вину на меня. Мы теперь уже были не сами собой, да и вообще не очень–то люди, колючие и тираничные, как те неясные силы в самых примитивных религиях. Всё, с благородной эволюцией разума покончено!

— Этот мальчик нуждается в медицинской помощи, немедленно, — сказал я дерзко и мстительно. — По меньшей мере проверьте его физическое состояние. Это неправильно, так удалять его от мира. Он так привыкнет к своей особости.

— Доктора! — сказал Эгорд презрительно — но всё же он об этом думал. — Говорите, слишком поздно, так что ли?

— Нет, я бы этого не сказал, — произнес я. — Действительно, он не хочет чьего–то вмешательства в свою личную жизнь. Но рано или поздно ему придется выбираться в свет. Вы ведь знаете, что говорил Платон…

Эгорд фыркнул.

— Хотите сказать, как его отец. Если я не стану действовать как можно скорее, то он будет так же плох, как его отец.

Я ничего не сказал.

Поев, он сложил хлеб, тыкву, картофель и четыре больших куска куриного мяса в сковородку из фольги и, держа ее обеими руками, понес наверх. Когда он снова спустился, мы допили вино, практически в полном молчании — каждый из нас был зол и смущен по–своему. Он то и дело о чем–то ворчал — этой его разносившейся по всем направлениям бранью он хотел установить мир, и потому избрал ее объектами врагов, которых мы оба вполне могли ненавидеть; но это была жалкая попытка, комическое изображение плохого настроения в духе шоу Панча и Джуди — и я отказался поддерживать его.

В конце концов он отвел меня наверх, в переднюю часть дома, недалеко от места, где находился Фредди, и препроводил в мою комнату. На кровати были чистые простыни и одеяла, и кто–то даже смахнул пыль, правда, не очень тщательно — я осознал, что Эгорд с самого начала планировал, что я останусь тут на ночь. Я улыбнулся, полон раскаяния, вспомнив, что он приглашал меня приехать около трех. Старик предоставил себе изрядное количество времени, чтобы справиться с нервами. Я просто вынужден был восхититься той тщательностью, с которой он сам загонял себя в угол, и, в конце концов, спас себя — ведь теперь во всем виноват был я. Без всякого сомнения, он был весьма умелым стратегом! Все эти старинные истории о войнах и тайных кознях, поиски доказательств.

А на улице ветер завывал в соснах.

Когда он уже готов был выйти из комнаты, я сделал последнюю скромную попытку донести до него свою мысль, сказав:

— Никто не может жить без хотя бы какого–нибудь контакта с миром, профессор.

Он поднял руку, намереваясь прервать меня, но затем передумал, слишком уставший от меня, чтобы спорить.

Я сказал:

— Если вы будете продолжать пытаться справиться с этим в одиночку, нечего даже и гадать, чем всё это кончится. Конечно же, вы сами всё это обдумали. Конечно же, именно по этой причине вы заговорили со мной прошлым вечером. Вы хотели, чтобы я явился сюда и рассудил. — Я смотрел ему в лоб, не в глаза, руки держа в карманах.

Он стоял неподвижно, этакая согнутая старая ворона в черном костюме, глядящая на собственный коготь на дверной ручке. В конце концов, он сказал:

— Какое это прекрасное ощущение, добродетельность. Завидую вам.

Я весь напрягся.

— Думаю, это не вполне справедливо.

Он думал об этом, клацая челюстями.

— В любом случае, как вы сами сказали, это я вас сюда заманил. Значит, есть тут и моя заслуга. — Он повернулся всем туловищем, перекатив свои увеличенные глаза в мою сторону.

— И всё же, ему нужен доктор, — сказал я резко.

— Да, да. — Он нетерпеливо махнул ладонью. — Вы победили, профессор. Я согласен.

— Конечно, это дело не… — начал я, но он оборвал меня.

— Вы убедили меня, профессор!

Мы оба стояли неподвижно, снова оказавшись в тупике. Он смотрел вниз на свою ладонь, лежащую на дверной ручке, тяжелым взглядом. Его голос был спокойным и ровным:

— Вы сказали, его необходимо вывести в свет. Позвольте мне объяснить вам, что это значит. Когда ему было всего шесть лет, он уже был необычным. Изо дня в день, из недели в неделю он приходил домой в слезах. Не надо забывать, какие безжалостные существа люди. Учителя шлепали его, чтобы показать ему, что они его не боятся. Я это видел — они не дурачили меня! И не думайте, что ребенок не замечает таких вещей! В конце концов, он кого–то поранил — не сильно, это еще повезло. Ужасный маленький человек. Учитель физкультуры. — Его тон стал ироничным. — Вероятно, тогда и я сам стал побаиваться его.

Я кивнул, хотя и нет был уверен, что он ожидал именно этого. В качестве увертки я ослабил узел своего галстука и расстегнул верхнюю пуговицу рубашки. Потом снова стал руки в карманы. Я должен был попытаться не рассматривать всё это как борьбу со Свеном Эгордом, даже если это, в известной мере, было чем–то вроде соревнования одного историка с другим за контроль над прошлым. Возможно, я смогу поговорить с мальчиком завтра. Но надо поспать, оставить всё это на перспективу, успокоить нервы. Я знал, что чувствует Фредди; эта абсолютная безопасность книг. Жить в полном одиночестве с таким человеком, как его отец… Стремясь немного смягчить ситуацию, я сказал:

— Может быть, профессор, не так оно всё плохо, как кажется. Мы не можем видеть этого со стороны. Хороший психиатр мог бы всё разрешить в мгновение ока. Мальчик любит книги, бумажных драконов… Ладно, почему бы и нет? Ему нужно настроить себя на выполнение нескольких простейших домашних дел: правильное питание, физические упражнения… — Я воздел руки, словно адвокат, взывающий к сочувствию судей. Мой голос, против моего желания, принял иронический оттенок, совсем как у Эгорда. — Он может продолжать вести «приятную, уединенную жизнь», к которой он привык. Хороший психиатр убедит его.

— Да, конечно, — сказал Эгорд.

Возможно, в этот момент мы были гораздо ближе к согласию, чем он представлял себе. Я думал о сверкающих огнях и шуме прошедшей вечеринки, разгоряченных лицах во время нашей болтовни о большеногих, соревнованиях по оттачиванию дефиниций сродни ребячествам средневековых философов, похлопываниях друг друга по плечам, смехе над шутками, счесть которые забавными могла бы только какая–нибудь обезьяна, уединившаяся на своем дереве. Мы были счастливы как дети, нимфы и сатиры Золотого Века; хотя, если это и была радость — а это была радость — то это была поддельная и, в конечном счете, бесчеловечная радость. Свидетельство тому враждебность всех этих свободных душ к настоящему, хоть и нецивилизованному интеллектуалу вроде Эгорда; свидетельство тому пособничество и фальшь того молодого человека, который отвозил меня домой. В конце концов, кто бы променял золотой воображаемый мир, печальный рай Фредди, на подобную глупость?

На мгновение в моем уме возникла картина: я представил себе Фредди Эгорда на той же сверкающей вечеринке университетских историков — или всевдоисториков — головой сметающего искры с потолка, с искаженным яростью огромным лицом, широкими ладонями хватающего людей и крушащего их об стены. Я заморгал, чтобы избавиться от этого видения. Оно было очень живым, но бессмысленным. Я видел Фредди Эгорда таким, каким я видел его час назад, краснеющим и обливающимся потом в своем окруженном стенами и запертом на замки саду из книг, и я только поморщился, тряхнув головой. Нет ничего удивительного, что он запер двери. Даже если бы он был сильным, он был бы прав, что спрятался… Зачем покидать эту «зеленую сень», как назвал ее поэт, ради обычного, бессмысленного блеска? И опять я, непреднамеренно, поморщился и покачал головой. Мне претила несправедливость вещей, этот приговор, приведенный в исполнение над ним невесть кем и невесть за что, спаривание генов, вынесенных из тех времен, когда, как рассказывает нам Библия, великаны разгуливали по земле. Но я ничего не мог поделать. У него было достаточно причин, чтобы не любить нас, готов я был признать; достаточно причин, чтобы избегать нас, содрогаться от ярости при виде наших вторжений в его священную рощу, в его пещеру, куда не проникает луч солнца.

— Ладно, — сказал Эгорд, — спокойной ночи.

Я кивнул, голова моя продолжала плыть в окружении скорбных образов. Затем, приведя себя в чувства, я сказал:

— Да. Доброй ночи.

Он ушел.

И с сознанием того, что ничего поделать я не могу, что нет способа изменить уже мною соделанное — хотя соделал я много меньше в сравнении с тем, что до меня соделал Эгорд — что нам обоим не к кому взывать о помощи — я разделся, сложил свой костюм, рубашку, носки и нательное белье на стул рядом с кроватью, в последний раз обвел взглядом большую пыльную комнату, выключил свет и залез под одеяла. Всё так же злясь на Эгорда и в то же время осознавая его ярость по поводу моей неудачи помочь ему, я закрыл глаза. Почти сразу же дом мягко скрипнул, поднял якорь и поплыл.

Я совершенно не понимал, что заставило меня проснуться, но оказалось вдруг, что я не сплю, что я к чему–то прислушиваюсь. В комнате стоял холод, почти мороз, мое дыханье превращалось в пар. Лунный свет падал на дверь спальни из угла в угол с наклоном через окно слева от меня — бледный, живой свет, двигающийся по деревянной обшивке, словно пропущенный сквозь воду, испещренную рыбой. Вероятно, снег продолжал падать — мне не было видно с того места, где я сидел — но теперь он падал мягко, по спирали вниз, и ветер не касался его. Я слышал ее, эту неземную тишину мира, погруженного в белое. Каждая линия на обоях — золотые, как мне представлялось, и белые цветы и птицы на синем поле, сейчас расплывчатые, мистически серые — каждая линия на обоях, каждая трещина и каждый напоминающий язык пламени развод краски на двери, каждый намек на след от удара на столике для одевания со стеклянной ручкой — всё выступало с полной отчетливостью. Я дотянулся до цепочки на кроватной лампе и дернул ее. Ничего не произошло. Авария на линии, не иначе. В этом не было ничего удивительного, но тот факт, что лампа не работает, сильно подстегнул мой страх. Я прижал одну свою сжатую в кулак ладонь к груди и задержал дыхание. Не помогло.

Но до сих пор я не слышал ни единого звука. Я сидел не шелохнувшись, старательно вдыхая и выдыхая, в ожидании.

Затем я что–то услышал, что–то вроде скрипа или царапания, что могло доноситься как из–под земли, так и изнутри меня самого, звук, который сколько я ни старался, не мог определить — поворот ставни на окне где–то в квартирах слуг, балка прогнулась под тяжестью снега — да всё что угодно — но я уже точно знал, что это такое: звук тяжелых, тихих шагов. «Чепуха», прошептал я. Я вспомнил как мой отец во время сенокоса на нашем лугу смотрел с улыбкой, как я пробираюсь осторожно к нему сквозь сумерки с его ужином в руках — мне тогда было пять или шесть — а потом обычно кричал «Эпплджек!» — так он меня называл тогда, да и много позже: старик до самого своего конца ничего не менял в себе; и он раскрывал навстречу мне свои руки, огромные, толстые фермерские руки, сама сила. Он уже десять лет как умер. Я услышал еще один звук, вздох еще одной половицы под ногой ступившего на нее великана. Это всего лишь Фредди, подумал я, изо всех сил пытаясь призвать обратно простоту и понятность жизни, ту опьяняющую неотесанную безмятежность яблочных клетей и чердачных дверей детства. Но если мальчик не был опасен, тогда зачем он шел сюда, под покровом тьмы, в середине ночи?

Мне казалось, что я мыслю так же ясно, как старик Эгорд, когда он с помощью своей уловки раскрыл тайну книги, мысля быстро и уверенно и точно управляя событиями. Я был сам интеллект, взвешивающий возможность блокирования двери столиком для одевания и кроватью, исследующий комнату на предмет наличия в ней оружия — элегантная старая вешалка для шляп, стулья с обутыми в мягкое ножками. Я и не догадывался насколько ум мой отдался воле случая, пока не обнаружил, что шепчу сам себе: «Сосредоточься! Проснись!» Я слышал, как там, за дверью, он сейчас дышит тяжело и медленно.

Дверная ручка повернулась; дверь, скрипнув, открылась, сначала на несколько дюймов, а затем широко, но совсем неслышно. Через мгновение голова его появилась под притолокой, глаза сощурены, щеки бледны как алебастр, блестят. На нем была просторная полосатая пижама, а сверху та же монашеская ряса, которую я уже видел раньше. Он с трудом протискивался сквозь дверь, слишком низкую и узкую для него, и, в конце концов, опустился на одно колено, и я разобрал, что он толкает что–то ко мне сквозь лунный свет, некий предмет, отдаваемый как дар или приношение, который покачивался сейчас в слабом, испещренном пятнами свете, продвигаясь в мою сторону насколько могла достать гигантская рука. Он опустил предмет ниже и бросил его на пол. Предмет с глухим звуком ударился о ковер. Он медленно втянул обратно свою руку. После этого он встал, секунду постоял неподвижно, а затем без единого звука плотно закрыл дверь. Я услышал, как заскрипели половицы. Казалось, ему стало теперь легче идти, словно то, что он мне принес, обладало огромным весом, этот подарок, что лежал теперь так торжественно в лунном свете, такой таинственно неподвижный и самодостаточный на пыльном сером ковре — книга Фредди.

II. Книга Фредди. Король Густав и дьявол

Часть первая

В шестнадцатом веке, когда о Лапландии было почти ничего неизвестно, а Финляндия была последним аванпостом цивилизации, жил в тогда совсем еще незначительной стране под названием Швеция рыцарь, который не боялся ничего на свете, кроме Дьявола. Имя рыцаря было Ларс–Горен.

Рыцарь этот был не дурак и не какой–нибудь суеверный болван; напротив, это был человек в возрасте, очень уважаемый всеми, кто его знал, и был он доверенным советником короля Густава I Шведского. Он уже показал себя храбрым бойцом против московитов и данов, готландцев и финнов, и многих других группировок, о которых умалчивает история, и был равно известен как справедливый правитель скромного народа, доставшегося ему в вассалы. Если и были у него серьезные недостатки, то о них ничего не было известно ни тем, кто был выше него, ни тем, кто был ниже.

Он не был человеком, над которым люди начинают насмехаться при первом же знакомстве. Хотя в те времена в Швеции все были высокими, Ларс–Горен был одним из самых высоких людей его возраста. Ростом он был восьми футов без обуви, а в плечах был шириной три фута. У него были длинные неуклюжие ступни — хотя он был прекрасным всадником — и длинные в ладонях сильные руки. Он также слыл обладателем огромного ума, и хотя думал он медленно, но думал ясно и основательно, так что снова и снова его мнение оказывалось более ценным, нежели мнения людей быстрых и на вид более блестящих. Не раз бывало так, что выслушав совет Ларса–Горена, король чесал свою бороду и говорил: «Чего это я слушаю всяких там дураков, когда я могу слушать то, что говорит мне мой родственник Ларс–Горен?»

В то время Дьявол показывался в Швеции едва ли не ежедневно. Время от времени в истории мира наступает какой–нибудь великий момент, такой момент, который впоследствии веками будут праздновать или оплакивать, а в иные времена — возможно, даже чаще — бывают моменты, которые проскальзывают не замеченные большинством человечества, словно выщербленная скала под поверхностью моря, остающаяся невидимой для корабля, который проскальзывает всего в нескольких дюймах от нее. Во времена, когда случилась эта история, мир стоял, покачиваясь, на грани одного из таких моментов. Громадные силы находились в состоянии почти идеального равновесия — прикосновения детского пальчика могло оказаться достаточно, чтобы поколебать это равновесие. Именно по этой причине и показывался Дьявол так часто. Он внимательно следил за тем, как продвигается его работа.

У него было достаточно причин, чтобы быть довольным собой. Совсем недавно Магеллан оплыл вокруг мира, и открыл новые широкие пути для алчности и войны. В Европе было больше безумных королей, чем благоразумных, а у Дьявола в ладони имелась как Единая Истинная Церковь, так и молодая Протестантская Революция. В Германии те же самые идеи, которые внушали Дьяволу беспокойство при первой их вспышке в Виттенберге, теперь стали причиной такой распри и резни, что для него самого было тайной, почему они появились не с его подачи.

Но Север, который был наследственным домом Дьявола, был и предметом его особого беспокойства. Для этого у него было несколько серьезных причин и одна хоть и не самая серьезная, но для Дьявола значащая гораздо больше, чем все остальные вместе взятые. И вот в чем она состояла: каждый раз бывая там, он чувствовал что–то или кого–то за своей спиной, какую–то опасность, которую он никак не мог нащупать. Иногда, внезапно резко обернувшись, он на мгновение как будто ловил это взглядом, но затем, стоило ему хорошенько приглядеться, оно оказывалось чем–то совершенно незначительным — каким–нибудь ссутулившимся бородатым селянином, колющим дрова или удящим рыбу в проруби, какой–нибудь нищенкой, завернутой в вонючую шкуру и держащей заледеневшими руками в рукавицах банку для подаяний. На мгновение всё, что бы он ни увидел, оказывалось неясным и расплывчатым, ведь Дьявол был стар и, хотя и был он по–прежнему сильнее всех армий мира, иногда — если он смотрел на что–то слишком упорно — его поражала снежная слепота.

До восхождения Густава Швеция долгое время не имела короля, а обслуживалась регентами от Кальмарской унии, объединившей Швецию, Норвегию и Данию в единое Скандинавское государство. По большей части, такой политический расклад удовлетворял самых богатых среди шведской аристократии — группу, составлявшую Высокий Совет Швеции, или рад — поскольку их могущественные семьи владели замками и феодами во всех трех частях и, как и средневековые магнаты повсюду, они клялись в верности, на самом деле, никому иному кроме как себе самим. Но для шведских аристократов помельче — людей вроде Ларса–Горена — а также и для селян и бюргеров — фермеров, рыбаков, ремесленников, и для тех несчастных существ, которые работали на железных, медных и серебряных рудниках — было просто невыносимо видеть, что плоды их труда должны идти на увеличение богатства иностранца, Кристиана II Датского. Втайне они называли его, и не без повода, «жестоким и не–христианским старым королем Христианом». Справедливости ради надо сказать, что он был вполне справедлив в своих отношениях с народом Дании; но в своих отношениях со Швецией он был полностью человеком Дьявола. А то, чего не взял у шведов Кристиан, взял Папа. Пятая часть всей Швеции, включая рудники, фермы и леса, находилась в руках Церкви. Ненависть шведских простолюдинов к иностранцам, будь то немцы, даны или латиняне, стала такой же всеобъемлющей и ошеломительной, как свинцовый свет.

Такое настроение формировалось долгое время. Полувеком ранее Скандинавская уния пошатнулась, но только на мгновение, когда шведская армия, состоявшая главным образом из селян и бюргеров, искрошила армию правящего дана, Кристиана I, во время восстания жителей Харакера и спустя пять лет еще раз в битве при Брункеберге — эта победа была отмечена знаменитой резной работой Бернта Нотке «Св. Георгий и дракон», огромной деревянной статуей, представляющей, соответственно, Швецию и ее иностранных врагов, которая и до наших дней является наиболее ценным сокровищем искусства и находится в Большой церкви Стокгольма. Если самые богатые шведские аристократы и оспаривали то, что символизирует собой эта статуя, то все же волю своим языкам не давали, поскольку финансы регентства в большой степени зависели от налогов, сбираемых с простолюдинов, которые поэтому превратились в мощную силу в риксдаге, или парламенте, а богатые вовсе не хотели брать на себя бремя финансирования правительства. Во всяком случае, несмотря на отдельные победы шведов, Уния оставалась незыблемой, а мятежников загнали в подполье. Если волнения продолжались, Дьявол следил за тем, чтобы у богатых было достаточно собственных забот, чтобы ими заняться, и так по всему Северу.

Сидя на горе в Ангерманланде, упершись локтями в колени, немного озадаченный тем как легко идут дела, Дьявол двигал своими гигантскими крыльями и раздувал ими беспорядки. Ему не требовалось никакого чудесного предвидения, чтобы знать, что какой бы ни была развязка, она должна прийти в виде замешательства, бешеной алчности и кровопролития. И только съежившиеся у его спины лопари, с рогами на головах и одетые в шкуру северного оленя, так что только острый глаз мог отличить их от северного оленя, дающего им и еду, и одежду, и убежище — вернее сказать, только лопари и сами северные олени — были осведомлены о той громадине, что расположилась на горе и шлет злые ветра через снега Швеции.

Раздуваемые им беспорядки вспыхнули пламенем, когда некий Густав Тролле был избран в далеком Риме в качестве преемника парализованного и совсем дряхлого архиепископа Упсалы, который совсем недавно скончался. Будучи бескомпромиссным слугой Папы, Тролле никогда не был популярен среди шведов — и в самом деле, папскому совету трудно было бы подыскать кого–нибудь более отвратительного для них — и регент Швеции, Стен Стуре Младший, был исполнен негодования, когда до него дошли новости о назначении. Чтобы показать Риму свою ярость и презрение, а заодно и немного пополнить казну, Стен Стуре Младший — красивый молодой человек, который, по мнению простолюдинов и меньших аристократов, был законным королем Швеции — так расхрабрился, что захватил по наследственному праву очень ценный и стратегически важный кусок собственности, который Церковь держала в феоде: замок и земли Альмаре–Стакет, с видом на озеро Маларен.

Новый архиепископ отправил крик о помощи Кристиану II, датскому королю, чья армия поспешила незамедлительно явиться и тут же была отброшена — с толчеей, криками и размахиванием руками — прямо в Балтику. Шведский регент созвал заседание риксдага, чтобы посоветоваться, что делать с Тролле, отвратительным новым архиепископом, поскольку, как сказал Стен Стуре, «то, что касается всех, должно быть одобрено всеми» — фраза, которую он, не без иронии, позаимствовал из канонического права. Риксдаг проголосовал, что архиепископ предатель, и с торжественным sammansvärjning — единогласием — они поклялись своими жизнями, что никогда не примут Густава Тролле в качестве архиепископа, и что замок должен быть стерт с лица земли. Это был серьезный шаг с серьезными последствиями, поскольку стирание включило в себя и уничтожение реликвий и осквернение святых вещей, и среди них не в последнюю очередь самой личности Густава Тролле, архиепископа, который был избит и изнасилован шведами, переусердствовавшими в своем служении истине, а возможно, как говорили некоторые, переусердствовавшими в своем служении подлинному хозяину Севера, Дьяволу.

Из своего заточения Тролле взывал к небесам в виде Рима об отмщении. Все шведы попали под отлучение, и война Кристиана со Швецией обрела репутацию крестового похода, с соответствующим финансированием. В начале 1520 года огромная армия наемников из Германии, Франции и Шотландии вторглась через Халландскую границу в Вестерготланд и там, на замерзшей поверхности озера Асунден, вступила в битву с армией меньших рыцарей и селян Стена Стуре. Застывающая кровь лежала толстой коркой на снегу и на льду; пушечный дым застилал свинцово–серое небо. Еще до того, как всё было кончено, Стен Стуре лежал полумертвый; одна его нога была вдребезги раздроблена пушечным ядром. Он умер через две недели в своих санях на пути домой в Стокгольм.

Скоро Стокгольм пал. Следствием, учрежденным архиепископом Тролле, почти все участники мятежа, и многие неучастники, были признаны виновными в ереси; король Кристиан принял на себя должность Бича Божьего — и началась «стокгольмская кровавая баня». Восьмого ноября 1520 года, между первым и четвертым часом, восемьдесят два человека были обезглавлены, и много больше пало жертвами в последующие дни. Сотни людей были публично брошены на дыбу. Тела сжигались на трех погребальных кострах на холме Зёдермальм, и вместе с ними эксгумированные трупы Стена Стуре и его малолетнего сына.

Среди тех, кто были свидетелями стокгольмской кровавой бани — кроме Дьявола, взиравшего вниз с дымовой трубы, где он сидел, приняв облик согбенного старика в черном монашеском одеянии — был рыцарь Ларс–Горен и его молодой сородич, дальний родственник двадцати с небольшим лет, Густав Ваза, будущий король Швеции. На них были круглые деревенские шляпы и потертые пальто, так как оба они принадлежали к партии Стуре; более того, жена Густава была из рода Стуре, а он сам потерял в этой бойне отца, сводного брата и двух дядей. Его мать, его бабка и две его сестры — не говоря уж о самой Кристине Гюлленшерне, вдове Стена Стуре, единокровной сестре тетки Густава — были заперты в подземелье стокгольмского замка, ожидая отправки в Данию, где их вполне вероятно ждала казнь.

— Конечно, — сказал Густав, и лицо его было мокрым от слез и блестело в свете погребальных костров, — даже тем из нас, кто сумел избежать топора, ничего не остается кроме как страстно желать смерти!

Ларс–Горен задумчиво кивнул, но не в знак согласия, а просто потому что это было его привычкой — кивать, словно соглашаясь, а в это время обдумывать вещи как следует. Наконец, когда он понял, что сказать больше нечего, он сказал:

— Да свершится воля Господня.

Откуда–то сверху, над ним, словно гром надо льдом, грянул хохот, и он перекрестился.

Часть вторая

Той ночью, когда Ларс–Горен и Густав бежали из города, все еще переодетые в селян, Дьявол вышел из узкого переулка, по которому они шли поспешая, и встал, широко расставив свои скрюченные ноги, а руками, длинными как у обезьяны, доставая стены на противоположных сторонах, и не давал им пройти. Густава сразу же охватила ярость. Он был очень вспыльчив и молод, и знаменит своим высокомерием, особенно свойственным фермерам, а этой ночью, учитывая через что ему пришлось пройти, нет ничего удивительного в том, что любая провокация должна была превратить его в сумасшедшего. Хоть он и был семи футов роста, едва ли он мог бы вообразить себя, если бы остановился и подумал, ровней тому существу, которое сейчас стояло, загораживая ему путь, потому что Дьявол в том облике, который он сейчас принял, был даже выше Ларса–Горена. Тем не менее, Густав весь набычился, поднял перед ним свои кулаки, и атаковал его что есть сил.

Легко и так быстро, что ни Густав ни Ларс–Горен не рассмотрели, что же он сделал такое, Дьявол отразил атаку Густава так, что тот отлетел, кувыркаясь, и приземлился, звучно грохнувшись на свою заднюю часть.

— Ваше Величество, — сказал Дьявол, — вы слишком нетерпеливы!

Он, как и раньше, стоял, широко расставив ноги, но теперь его огромные руки были сложены на груди.

Густав прищурился, вглядываясь сквозь темноту и туман, на лице его было недоверие и почти что слезы, затем он перевел взгляд на Ларса–Горена — видит ли тот и слышит ли те же удивительные вещи? Словно совсем лишенный сил в ногах, Ларс–Горен стоял, прислонившись к дальней каменной стене и в нее же упершись пальцами и ладонями. Юный Густав Ваза насупил брови с таким напряжением, что, казалось, жар его мозга может выжечь глаза. Одной рукой он коснулся головы и убедился, что шляпа свалилась с нее, а затем сверкнул лучами своих глаз обратно, в глаза Дьявола.

— Я не тот, кого ты искал, — сказал Густав, — я ничей не король. Я фермер, коз выращиваю.

Дьявол рассмеялся.

— Ты Густав Эриксон Ваза из Ридбохольма, родич Стена Стуре.

Густав снова бросил резкий взгляд на Ларса–Горена, и на этот раз нахмурился так сильно, что нижняя губа его почти достала кончик носа. На мгновение он перевел взгляд обратно на Дьявола, затем отвел взгляд, так ловко и быстро перескакивая с одной мысли на другую, что Дьявол даже улыбнулся. Пошарив вокруг себя по камням мостовой, он нашел свою шляпу, и натянул ее обратно на голову. Затем, прочистив горло и внимательно следя за Дьяволом, как бы тот не решил снова ударить его, он поднялся на ноги.

— Я могу быть тем самым Густавом, о котором ты упомянул, — сказал он наконец, — а могу и не быть — но я точно не король.

— Возможно, пока еще нет, — сказал Дьявол с небольшим поклоном.

Густав покачал головой и уперся кулаками в бедра, всё еще нахмурившись, словно в ярости, а потом тяжело посмотрел в лоб Дьявола, так чтобы не встретиться напрямую с его глазами.

— Кто ты? — спросил он. Говоря, он обратил внимание, что у этого существа перед ним на лбу имеются какие–то бугорки, словно начатки рогов. Его сердце немного подпрыгнуло.

— Твой друг знает, кто я такой, — сказал Дьявол, широко осклабясь.

Глаза Ларса–Горена были закрыты, и пот капал с его усов.

— Хмм, — сказал Густав, и поднял пальцы к своей дикой, косматой бороде. Через секунду он задумчиво кивнул, потом скосил свой похитревший взгляд к большому носу Дьявола.

— Предупреждаю тебя, — сказал он, — никогда не надо недооценивать моего друга Ларса–Горена!

Он говорил с большой уверенностью в голосе, но затем в одно мгновение почувствовал легкое смущение, потому что услышал как Ларс–Горен издавал какие–то странные звуки, словно попискивала выпоротая женщина; и, дабы скрыть свое смущение, Густав сказал сварливым тоном:

— Так что ты хотел мне сказать?

— Вы направляетесь в Даларну? — спросил Дьявол таким тоном, словно просто для разговора.

— Возможно, — сказал Густав.

— Хорошо. Я пойду вместе с вами, — сказал Дьявол. — Я уже много лет не был в Даларне. По пути и поговорим.

— Что ж, хорошо, как скажешь, — произнес Густав. Он повернулся к Ларсу–Горену, который стоял, отвернув лицо. Шея рыцаря была вытянута, словно шея повешенного. — Пошли, Ларс–Горен, — сказал Густав мягко. — Пользуйся возможностью. Я сделаю тебя архиепископом.

Пока эти трое шли, держась обходных путей и тайных троп, идущих сквозь черно–синие древние хвойные леса, в темноту которых не осмелился бы ступить ни один датский солдат — ведь, несмотря на всю их спесь как наследников викингов и репутацию любителей попить человечьей кровушки, никого из них не хватило бы и на один полный шаг в таком лесу — Дьявол без конца болтал, с огромным воодушевлением, о своих бесконечно изощренных происках. Юный Густав Ваза слушал именно так, как это нравилось Дьяволу: пропуская мелочи и улавливая подсказки, лукаво подбрасываемые Дьяволом в разных местах его лабиринтообразного плана, которые он мог бы использовать для себя, ведь они могли вооружить его в том, что он задумал: отомстить за сородичей. Что же до королевской власти, то мысль, конечно, была интересной, а Густав Ваза был ни в коей мере нечестолюбив, но она не была для него первоочередной, по крайней мере, не сейчас. Ярость со скорбью сжимали его сердце словно клещи. К тому же, он знал, что действовать надо осторожно. И хотя Дьявола он боялся не более чем Бога или Смерти, по природе своей он был человеком подозрительным, всегда по–волчьи настороженным — и это качество, он знал, обязательно понадобится, если придется стать королем.

Ларс–Горен же всё слышал по–своему. Каждое произносимое Дьяволом слово было для него как треск дров в костре, так как он довольно много читал о житиях святых и мучеников. Против Дьявола нет ни шанса — он был в этом убежден; но, раз уж Дьявол сам выбрал их среди прочих, то не остается ничего другого, кроме как слушать и запоминать все его уловки в отчаянной надежде понять врага и научиться действовать на опережение. Он изучил хромую походку Дьявола, его манеру выбрасывать руки широко в стороны, словно пародируя щедрость небес, его манеру по–конски складывать назад уши и внезапно бросать взгляд через плечо. Будучи воином, Ларс–Горен способен был узнавать слабость и страх, но он также знал, что по сравнению с ними Дьявол вовсе не был слабаком — и уже тем более не робок — и также Ларс–Горен знал, сам будучи всадником, что нет ничего более опасного, чем могущественное существо в панике.

Ларс–Горен, что там говорить, и сам был в панике. Ковыляющий по тропе, онемевший и ослепший от страха, порой едва не валящийся с ног, своей большой правой рукой сжимающий грудь, чтобы сердце грохотало не так болезненно, он всё пытался сообразить, медленно и резонно, что же это так его напугало. Его молодой родич Густав на вид был совершенно безразличен к угрозе, исходящей от этого огромного горбатого чудища, рывками ступающего вслед за ним сквозь тьму, время от времени швыряющего свою руку ему на плечи, хохочущего и говорящего выспренние речи, словно человек, годами не произнесший ни слова и вдруг обнаруживший у себя наличие языка.

»Это точно не Смерть, которую я боюсь,» думал Ларс–Горен, закатывая глаза к небу. Сотню раз встречался он лицом к лицу со смертью в битвах, а однажды едва не умер от какой–то таинственной болезни. И ни в одном из этих случаев не ощущал он такого страха. Действительно, лёжа в лазарете, в окружении людей при последнем издыхании и с каждым днем всё новых трупов, тучи мух заполняют собой всё строение, он главным образом чувствовал нечто вроде философского любопытства с легкой примесью удовольствия от того, что так спокоен. В пылу битвы у него не было времени даже на это. Лошадь под собой нужно вовремя повернуть, меч правильно погрузить в живот или грудь противника. Он хорошо знал, что каждый раз вот этот выпад, этот бросок, этот полет в колючие заросли может оказаться последним сделанным им; но его ум был тогда весь целиком в этом выпаде, этом броске, этом полете: мысль о том, что он может умереть, если в какой–то степени и присутствовала, то, словно опавший красный вымпел на его шлеме, забытая влачилась вслед. Не помышлял он о смерти и возвращаясь ночью в свою палатку — за исключением одного раза. Однажды посреди ночи пушечное ядро прорвалось прямо сквозь его палатку и выбило из–под него походную кровать — в тот момент ему казалось, хотя этого и не могло быть на самом деле, что он слышал глухой стук взрывающегося в пушке пороха. Тревога кроликом вползла в его грудь. Но даже и это он не отметил для себя как страх. Это, по его словам, было чрезвычайно сильное чувство потрясения, словно сердце захлопнулось, и не имело никакого отношения к его разуму, его верованиям и убеждениям. Впоследствии — лежа на земляном полу, оба его товарища по палатке навытяжку в своих походных кроватях, лица белые как луны, голоса глухие и злые, во всём обвиняющие Ларса–Горена — он чувствовал, как всё его тело трясется, словно парус в бурю, руки и ноги потеряли все ощущения, а сердце всё так же глухо бьется, лишь понемногу успокаивая самое себя. И даже это, по мнению Ларса–Горена, был не страх. Эту ожесточенность в собственном теле он испытывал не как что–то причастное ему самому, и к его разуму или душе, а скорее как ужас коня под собой или как сотрясение земли. Нет, если по правде, то смерти он не боялся. В этом мире, он знал, есть люди, которые боятся смерти — холодеют перед ее ликом, гнутся и пресмыкаются перед ней, мышцы их деревенеют, как мертвые, они скулят и не могут говорить — но он, Ларс–Горен, он был не из их числа. Но хоть он и поздравлял себя по поводу собственного бесстрашия, и презирал тех, кто потрусливей, втайне он также сознавал, что всё это по большей части лишь удача, просто случайно повезло с воспитанием и самой кровью — его отец и дед были такими же. Если бы кто–нибудь попросил у него формулу воспитания детей похожими на него, ему пришлось бы признать, что он ее не знает.

Не считал он также, что испытываемое им суть страх вечных мук — адского огня, инструментов пыток и всего прочего — того, что он видел на святых картинах или о чем слышал из рассказов. Как все шведы тогда и теперь, он был склонен воспринимать угрозы, исходящие из уст священников, с недоверием. Если ад действительно так ужасен, как утверждают священники, тогда под сомнением справедливость Бога, да и сам Бог. Он не задавался вопросом, существует ли на самом деле какой бы то ни было бог. Его бабка была из лопарей, и в детстве ему доводилось посещать этот странный кочевой народ. У лопарей наличие второго зрения было таким же обычным делом, как лед на ресницах. Если у них погибал заблудившийся ребенок, они знали, где его искать. Они видели вещи, отстоящие от них на тысячи миль, так же ясно, как обычные люди видят свои ногти или сапоги. Те, кто никогда не были знакомы с лопарями, могли с жаром отрицать, что это возможно, отрицать, пока лица их не покраснеют, пока злобные их глотки не раздуются, как лягушачьи зобы; и Ларс–Горен не мог их обвинять, так же как не затруднялся он тем чтобы оспаривать неоспоримое; но видения лапландцев были для него таким же фактом, как суровая основательность их кладбищ, осененных рогами северного оленя. Он не мог сказать, какое отношение имеет Бог к этим видениям — возможно, никакого — но за какие бы оговорки ни цеплялся его разум, он принимал, как независимую от разума данность, их предпосылку, мир духа — в неясном смысле, Бога. Представление лопарей о Боге, или, скорее, о богах, могло бы показаться христианину весьма своеобразным; мир их духов не был ни добрым, ни зловредным, по крайней мере, в христианском смысле. Там просто было параллельное бытие, которое можно считать благотворным или вредоносным как можно считать таковым бытие волков или оленей, бытие ни нежное, ни злобное, ни даже сознательно индифферентное — сила, с которой нужно считаться, избегая ее или используя, как с призраками в чьей–нибудь хижине из натянутых шкур. Выросший с христианским Богом и историями о Его святых, слышавший разговоры об отчужденном, но озабоченном вечном Отце с того самого времени, когда он впервые осознал разницу между шведским языком и различными иными видами звуков, издаваемых людьми, Ларс–Горен воспринял безо всякого особого размышления христианское мнение о том, что духовный мир в значительной степени по–отцовски доброжелателен, а поскольку его собственный отец был таким же, как он сам, то есть, жестким, порой даже жестоким, но неизменно благонамеренным, по крайней мере, когда трезв, то Ларс–Горен плавно — непредумышленно, но твердо — пришел к убеждению, что, если ад существует, то существовать он может только потому, что Бог сошел с ума. Вероятно, для человеческого ума Бог непостижим — так же таинственен, как те боброликие лопари из детства Ларса–Горена, те низкорослые родственники, чьи дымные черные глаза под опухшими веками не имели в себе ничего распознаваемо человеческого, или ничего кроме привязанности — но Бог, если он в своем уме, в конечном счете, не опасен. »Аще бо и пойду посреде сени смертныя, не убоюся зла», как сказано в Псалтири. Чего на всей земле, и даже под землею, должен бояться справедливый человек?

С другой стороны, нельзя отрицать того факта, что, идя сейчас сквозь тьму вместе с Густавом Вазой и Дьяволом, Ларс–Горен боялся, был испуган так, как никогда не был испуган ни одним ночным кошмаром, и его страх сбивал его с толку. Он сжимал кулаки и втягивал глубокие вдохи, но страх не отпускал его. »Что за нелепость!» цедил он сквозь стиснутые и скрежещущие зубы. Но сердце Ларса–Горена продолжало колотиться, колотиться, добела раскаленное в выемке ключицы. Звук биения его сердца, казалось, отдавался глухим стуком повсюду в окружающей их тьме.

— Всё кругом смешалось, — гремел голос Дьявола, — и поверь мне, путаницы будет еще больше! Самое время для человека с холодным умом сделать состояние!

— Состояния меня не интересуют, — сказал Густав, и сжал губы. Возможно, возразил он слишком уж от души.

— Да, конечно, — сказал Дьявол, выбрасывая руки влево и вправо, не в настроении спорить по поводу формулировок. — Но вот что я тебе скажу: сейчас прекрасный момент для кого угодно. Если не ты, то кто угодно другой. — Он засмеялся.

Они уже вышли из леса. Перед ними лежала деревня. Если и были здесь датские солдаты, то не на улицах. Дьявол нагло захромал в направлении освещенных окон, и Густав, которому было очень интересно знать, как Дьявол будет обеспечивать его безопасность, последовал за ним. Ларс–Горен шел за ними на расстоянии двадцати футов, весь дрожащий и глядящий как ястреб.

— Прежде всего, — сказал Дьявол, держа Густава за руку, лицом едва не прижавшись к уху Густава, хотя при том и не снизив голоса, — в этой стокгольмской кровавой бане ты видишь только плохое, и ничего хорошего!

— Хорошего! — воскликнул Густав, отдернув голову назад и взглянув в дьяволовы глаза.

— Конечно, хорошего! — сказал Дьявол с рокочущим смехом. — Подумай об этом, мой вспыльчивый маленький друг: теперь уже никто во всей Швеции не позволит себе заблуждаться по поводу характера датчан! В этом нет ничего нового, убийцы они убийцы и есть, но люди будут сопротивляться — я наблюдал это в течение веков. — Он бросил взгляд через плечо на Ларса–Горена, словно измеряя расстояние между ними, и Ларс–Горен немного сдал назад. Теперь Густав снова оказался во власти дьяволовых умствований. — Сотни раз Стен Стуре мог перехватить преимущество и сделаться королем, но нет же, он отступал, дурак! — сам довольствовался каким–нибудь несчастным регентством и оставлял с этим тысячи своих сторонников, флиртовал с датчанами, заискивал перед всякими напыщенными магнатами вроде Туре Йонссона или епископа Браска. А всё для чего? Для чего, мой юный друг? Чтобы быть убитым и похороненным, а потом выкопанным и сожженным как собака на куче мусора — со всеми своими друзьями!

Густав остановил шаг и повернулся к Дьяволу, по виду достаточно злой, чтобы снова попытаться сбить того с ног.

— Ладно–ладно, сдаюсь! — сказал Дьявол, поднимая руки. — Никаких обид! Только факты! Он действовал вполне добросовестно — взял немного себе, а бóльшую часть оставил датчанам и магнатам. Я даже восхищаюсь им, до некоторой степени. Всё равно, датчане показали себя в истинном свете — тут уж не возразишь! Мы все сожалеем об этом кровопролитии, это само собой. Но теперь, когда это уже произошло, нет смысла скулить и ждать, когда нас прибьют. Нам надо посмотреть, с чего начинать.

Густав брюзжал что–то, тщательно избегая разговора. Его щеки подергивались, и было ясно, что ему требуется огромное самообладание, чтобы сдержать себя.

Они проходили мимо небольшой гостиницы; Дьявол бросил взгляд в окно и, отметив это, сказал:

— Ха, вот и гостиница, и ни одного датчанина вокруг не видать!

На самом деле датчан было видать, Ларс–Горен мог поклясться в этом, но в тот же момент, как Дьявол заговорил, они все исчезли. Дьявол предложил остановиться и пропустить по кружке за его счет, а по ходу дела он высказал бы юному Густаву свое мнение.

Усевшись за стол и получив заказанное — при этом Дьявол, сгорбившийся над столом, был так огромен, что обметал своим торчащим серым чубом балки потолка — Дьявол продолжил:

— А положение такое: с помощью стокгольмской кровавой бани король Кристиан попытался не оставить в живых никого, кто мог бы противостоять ему. Всех лучших людей из партии вашего любимого Стуре он поубивал с помощью топора и дыбы. Мы можем сожалеть об этом факте — и это будет только правильно и по–человечески — но мы можем, с вашего позволения, и использовать его.

Густав изучал взглядом Лорса–Горена, сидящего в углу, закрыв лицо руками и украдкой посматривая через щели между трясущимися пальцами. Наконец, снова взглянув на Дьявола, Густав сказал:

— Говори дальше.

— Густав, друг мой, — сказал Дьявол, сплетя пальцы и улыбаясь по–доброму, — из всех Стуре не осталось никого, кроме тебя, это если покажешь свою волю — хотя пока что вряд ли кому–нибудь известно твое имя. И у них нет никого достаточно сильного, чтобы противостоять тебе, если, к несчастью, вдова Стуре избежит казни и попытается претендовать на власть.

Густав подумал об этом, а затем устало кивнул. В темных углах комнаты, где в тесноте сидели постояльцы, старавшиеся держаться как можно дальше от Дьявола, послышался шепоток.

— Продолжай, — снова сказал Густав.

— В Дании у короля Кристиана свои проблемы, — сказал Дьявол. Он наклонился вперед, улыбаясь, говоря тише, и ловя взгляд Густава своими маленькими прожигающими глазками. — Он сейчас в контрах со своими баронами. — Слюна летела изо рта Дьявола, когда он говорил, и Густав Ваза отвел лицо. — Там, как и в Швеции, Германии или Франции, — продолжал Дьявол, — есть простолюдины, которые платят за правительство. По этой причине Кристиан улещивает своих простолюдинов, предоставляя им все возможные привилегии и свободы — он даже разрешает им их лютеранство, даже выказывает склонность самому практиковать его, к ужасу аристократии и Церкви. Он гораздо слабее, чем ты думаешь, мой дорогой Густав! А простолюдины это еще не всё. Он сдружился с датчанами, надеясь на более прибыльную торговлю, чем с Ганзейской лигой. Немцам это, конечно же, не нравится — особенно немцам из Любека, поскольку Любек пострадает больше всего, если будет сделка с датчанами. Так что, я полагаю, у тебя есть друзья в Любеке. — Он поднял брови.

— Это может быть, — сказал Густав, — но может и не быть. Я бы не сказал, что считаю себя большим любителем немцев.

Внезапно дьяволовы красные глаза вспыхнули.

— Ты со мной не кокетничай, Густав Эриксон! Я всё вижу! Всё! Ты был взят в плен датчанами во время войны Стена Стуре. Ты сбежал из тюрьмы и убежал в Любек. Ты думаешь, я так стар и слеп, что могу не заметить такого?

— Это может быть, — сказал Густав с бóльшим смирением, но всё так же с опасливостью и подозрительностью.

— Очень хорошо, — сказал Дьявол, и привел себя в спокойствие, обведя взглядом комнату. — Стуре не смогут противостоять тебе — поначалу, это я предсказываю, они сочтут тебя своим и решат, что могут управлять тобой и бросить тебя, когда захотят — а Любек, твои хорошие друзья в Любеке, будет тебя финансировать.

— А где же я соберу армию? — спросил Густав.

Он спросил это так небрежно, что Ларс–Горен понял: он думает именно об этом.

Дьявол поднял кружку и выпил, а затем вытер свой рот. Он улыбнулся.

— Ты ведь направляешься в горняцкую общину Даларны?

Густав подумал об этом, затем кивнул.

— Даларна, — сказал он. Он повернулся к своему родственнику Ларсу–Горену. — Что ты думаешь? — сказал он.

Ларс–Горен сомкнул пальцы, сквозь которые смотрел, и немного опустил голову, ничего не сказав; губы его дрожали.

— Что это еще за зависимость от трусов и дураков? — спросил Дьявол, слегка презрительно усмехнувшись. — Ты же хорошо видишь, что он слишком испуган, даже шесть и семь не сложит.

— Ты не прав, — сказал Густав, — он думает медленно, но точно.

— Молись, чтобы тебе не понадобилось его мнение, когда будет гореть твой дом, — сказал Дьявол, и осклабился. Затем, прямо на глазах Густава, он превратился в вихрящийся рой мошкары и, мало помалу, рассеялся и исчез. Очевидно, он забыл, что обещал заплатить по счету.

До Даларны было далеко; это был тревожный, вечно беспокойный район рудников. Снова и снова они едва не попадали в руки рыскающих повсюду датчан. Дважды, когда они заходили в дома старых друзей, датчане уже сидели там, ожидая, а старые друзья свисали с потолочных балок, словно окорока; и каждый раз лишь чудо помогало Густаву и Ларсу–Горену улизнуть. И уж так это часто случалось, когда они едва избегали плена, что у Ларса–Горена стали возникать подозрения. За исключением тех случаев, когда датчане хватали какого–нибудь лопаря и заставляли его работать на себя, только одно существо во всем мире могло знать, кто они такие и куда идут, и этим существом был Дьявол. Ларс–Горен задумчиво хмурился, а его родственник Густав спокойно спал, пока их крытая повозка украдкой продвигалась вперед. Ларс–Горен снова и снова прокручивал в голове мысль за мыслью, медленно и тщательно, словно перебирал валуны, пытаясь найти смысл всего происходящего. Пальцы Ларса–Горена более не тряслись, сердце более не грохотало, но даже сейчас, когда Дьявол был далеко, он постоянно ощущал холод страха. Ему не нравилось это странное сотрудничество Густава с Дьяволом, но не растрачивал время впустую на раздражение от того, что делает Густав. Он для себя решил оставить на будущее все размышления о том, почему Густав делает то, что он делает, то есть, вообще весь вопрос понимания Густава, не говоря уж о понимании всех тех людей, которые принимают одолжения от Дьявола. Даже Ларс–Горен, каким бы ни был он медленным и дотошным в осмыслении происходящего, сразу же понял, что исходный факт очень прост: он случайно встретился и подружился с Густавом, и теперь, что бы он ни думал о средствах, которые использует Густав (а у него пока еще не было твердого мнения), на сцену явился Дьявол, а там, где в дело вмешивается Дьявол, там у Ларса–Горена, как у рыцаря и отца малых детей, нет иного выбора, кроме как тоже вмешаться.

Итак, отставив до поры до времени все вопросы касательно правоты либо неправоты его молодого родственника, Ларс–Горен терзал себя вопросами более насущными. Главный вопрос был таков: имеется ли у хитрого Дьявола план еще более дьявольски–хитрый, нежели тот, о котором он говорил? Врал ли он им? То есть, нет ли у Дьявола какого–нибудь гнусного плана, успешность которого зависит от пленения и убийства Густава и Ларса–Горена, плана, который, при удаче, Ларс–Горен поможет Густаву обойти стороной. Или этот Дьявол просто сумасшедший, упивающийся производимым им смятением, подстрекающий каждого встречного к безумным действиям, и не имеющий ни малейшего представления о том, во что всё это может вылиться, просто надеющийся на лучшее, как шахматист–идиот, который по чистой случайности побеждает, отдавая слонов и ферзей и тем приводя в смущение соперника?

Ларс–Горен размышлял над этим, сидя на покрытой шкурами крестьянской повозке и глядя на бледно–белое пятно лица своего родственника.

Наконец, повозка остановилась, и через три–четыре минуты горбатый кучер поднял край шкуры, служивший им пологом, и заглянул внутрь. »Даларна,» пробурчал он каким–то странно глухим голосом, и снова опустил полог. Густав открыл глаза, и Ларс–Горен мягко накрыл рукой его рот на случай, если вдруг молодой человек забудется и закричит, и тогда всё будет потеряно.

Нигде во всей Швеции жизнь не была такой мрачной и непривлекательной, как в долине Даларна. Нависшие над ней горы, высокие и бесформенные, как сам Дьявол, неподвижно смотрели вниз, как будто готовили ужасную месть, усыпанные кучами шлака, рябые от дыр, как труп, полный личинок, неровно подстриженные словно больные чесоткой; по нижним склонам ползут ссутулившиеся люди и животные — шахтные пони, тягловые лошади, волы, собаки и мулы — и нет ни одного из них, будь то человек или скотина, кто не был бы ранен или искалечен — по крайней мере, так показалось Густаву Вазе, который стоял, наклонившись вперед, словно какой–то селянин, на одной линии рядом с Ларсом–Гореном, в ожидании немца, занимавшегося наймом. Датчан нигде не было видно. Повсюду поднимались и сплющивались клочки дыма, черные на фоне серых туч. Рабочие проходили по ту сторону линии найма, без конца двигались туда и обратно, из последних сил толкая тяжелые тачки, или тянули своих угрюмых мулов; у некоторых на плечах были тяжелые деревянные ящики, некоторые тащили на себе грубо отесанный крепежный лес, иные катили бревна или носили ведра с серой водой — и все они были покрыты шрамами, струпьями, язвами, коростой на ободранных суставах.

— Вот она, армия короля Густава, — прошептал он Ларсу–Горену, и угрюмо улыбнулся.

Ларс–Горен ничего не сказал. Они подошли к грубо сколоченному столу немца.

— Как зватт? — сказал немец.

— Ларс–Горен Бергквист, — сказал Ларс–Горен.

— Эрик Бергквист, — сказал Густав с улыбкой.

Немец улыбнулся в ответ.

— Я фам не ферю, — сказал он, — но не фажно, я их запишу.

Это был приземистый коренастый человек, выбритый и причесанный, как всегда все немцы, даже если это происходит в стране рудников. Когда он взглянул на Густава, что–то заставило его помедлить и присмотреться.

— Пришли делать большую революцию? — спросил он, затем быстро поднял руку, махнул ладонью и улыбнулся. — Нефажно! Удачи фам! У нас в Даларне каждый фторник есть новая революция. Слафа Богу, что есть революции! Иначе мы все сойдем с ума.

Так было в эту ночь, и так же было каждую ночь в Даларне — собрание под открытым небом, с пивом и речами. Проводилось оно, в общем, со всеми формальностями, соблюдаемыми на ежегодном тинге. Ларс–Горен терзался смутной тревогой от того, что так до сих пор и не увидел ни единого датского солдата — по крайней мере, ни одного в форме — но со временем, когда причина этого стала ему ясна, его терзания сменились удивлением. При всей деревянной вежливости собрания, приверженности порядку — каждый вставал и говорил в свою очередь, и говорил со всей возможной для него сдержанностью — шахтеры всё–таки были компанией грозных личностей, шутить с которыми не следует. Ни один датчанин, будь он обнаружен ими, и минуты не протянул бы, став жертвой бунта, вызванного этим обнаружением. С другой стороны — о чем датские правители, без сомнения, были осведомлены — какой бы ни была с трудом сдерживаемая ярость шахтеров, на обычном собрании в Даларне мало что можно было услышать. Встал человек — чернобородый, большебрюхий — и начал разглагольствовать перед своими товарищами–горняками об иностранцах и лютеранах. Он опускал свой кулак на воображаемый стол, глаза его выпучены от злости, слюна летит, сверкая, изо рта через высокие коптящие факелы. Немцы — их здесь, в Даларне, было много, и в большинстве своем это были хозяева, чиновники и инженеры — важно кивали, словно полностью соглашаясь, хотя, по всей вероятности, каждый из них был лютеранином. Другой человек, с длинными светлыми волосами и глазами, словно утонувшими в глубоких глазных впадинах, поднял обе своих руки, вызываясь ответить большебрюхому с бородой.

— Не будьте дураками! — закричал он тонким жалким голоском. — Что бы там ни говорили, нам есть чему поучиться у лютеран!

Немцы, как и прежде, важно кивали в знак согласия. Швед высказывал старые и знакомые аргументы о том, что крестьяне на земле, находящейся в собственности Церкви, по большей части освобождены от налогов, а Церковь владеет пятой частью Швеции; как церковник или даже слуга церковника, если он совершил убийство, может быть судим только особым судом церковников; как епископы в Риксдаге и в раде не давали правительству ни шага сделать с самого 1440 года, хотя сами занимались и землей и торговлей, даже вели войны против соседей, как какие–нибудь дворяне; как епископ Скары смог снарядить тридцать вооруженных всадников для рыцарской службы, тогда как самый богатый магнат из мирян смог снарядить только тринадцать.

— Истинная Церковь, — кричал швед, потрясая пальцем в небе и почти рыдая, — это не епископы, но вся община верных! Пускай же истинная Церковь — народ — пользуется богатством Церкви, а не епископы!

Люди Даларны аплодировали ему, поддерживали его криком, поднимая свои глиняные пивные кружки. Какой–то плешивый нервный немец, с сутулой спиной и дергающимися розовыми глазами, получил слово и стал говорить против лютеран, а, особенно, против всех немцев.

— Я один из них! — кричал он. — Я гляжу в свою мерзкую душонку и, скажу я вам, я просто в ужасе! — Он весь затрясся. — Немец, для которого нет авторитета извне, хуже всякой мерзкой скотины!

Прежде чем понять, в чем дело — возможно, это был запах, напоминающий козлиный дух — Ларс–Горен почувствовал, как его сердце превращается в кусок льда. Когда он развернул голову назад, то увидел Дьявола, стоящего в образе вороны на плече Густава Васы, и шепчущего ему в ухо. Густав нахмурился, рука на бородатом подбородке, а потом медленно поднял взгляд на помост.

Люди Даларны сразу поняли, когда Густав начал говорить, что это отнюдь не очередной мечущий молнии пустослов, но человек, который, если выживет, то сможет изменить мир.

Впоследствии Ларс–Горен никогда не мог вспомнить, что же это было такое, слово в слово, что его родственник такого сказал в своей знаменитой речи. Была ли это дьяволова инспирация или его природная способность, никогда ранее себя не проявлявшая, Густав обращался к ним с силой, и не с высокопарными фразами, а как простолюдин, каким он и был. Он говорил о кровавой бане, о том как ровно падал топор, без всякой неуклюжести и спешности, безразличный, как нож, который копенгагенская домохозяйка крошит грибы; как после каждого удара, после того как голова отлетала в опилки, брызжа струей крови, безголовое тело дергалось, хватая воздух своими белыми слепыми пальцами, а палач вытягивал назад свой топор и вытирал его тряпкой, смотрел поверх толпы, словно интересуясь, сколько сейчас времени, затем втыкал топор в опилки рядом с собой и вычеркивал еще одно имя, а в это время два его помощника уволакивали тело, таща его за ботинки, и приводили следующего, так вежливо и неспешно, как это делают помощники богатого и толстого копенгагенского портного, и помогали ему взойти на плаху; и как после этого палач охлопывал руки от пыли, плевал на ладони и небрежно тянулся к топору.

— Как, имея разум, можно ненавидеть таких людей? — спросил Густав Ваза. Он держал руки перед собой, невинный словно утро. Он действительно был таковым, когда стоял там, на помосте — неподвижный и спокойный в пенящемся свете факелов — человеком, которого легко представить в образе короля. — Ничто, — сказал он, — не могло быть более логичным, безликим и рациональным, чем стокгольмская бойня. Чрезвычайно рациональным! Без всякого сомнения, ими можно только восхищаться, этими датчанами! Одним махом уничтожили всех своих врагов из партии Стуре, и так чтобы никакого риска! Теперь в партии Стуре уж точно не появится никакого нового лидера, который мог бы им доставить беспокойство, потому что среди родственников Стуре в живых не осталось ни одного хоть сколько–нибудь талантливого. Хотя вдову Стена Стуре и пощадили, она не будет исключением; наверняка она будет казнена втихомолку в Дании, ведь каждый знает, и история показывала это не раз, что тиран не может чувствовать себя в безопасности, пока не умерщвлен последний из претендентов на трон, который он украл. Никакие деньги Стуре не могут быть направлены на финансирование мести за кровавую баню и весь сопровождавший ее ужас, потому как вся собственность мертвых — и богатство Стуре — вернулись к короне Унии, то есть, к королю Кристиану Датскому. И богатства Кристиана и его друзей будут прибывать. Все бюрократические должности, некогда управляемые в Швеции семьей Стуре, от Кальмара до Поле, отныне будут управляться лояльными датчанами. Возможно, — сказал Густав, показывая в улыбке свои большие и совершенные зубы, — возможно, некоторые члены этой аудитории могут воображать себе, что все еще есть смысл ждать помощи от демократов–лютеран, особенно от тех, что из немецкого города Любек, главного звена связи между Швецией и Лигой. Увы, пустая мечта! При том, что сам он лютеранин, Кристиан Датский ради своих политических целей перенаправляет свою торговлю с Ганзейской Лиги в Нидерланды. Спросите любого торговца от Московии до Испании! Любек, при всем своем богатстве и красоте — и при всей его кажущейся силе — скоро будет не более, чем городом–призраком! — Голос Густава стал дрожать от волнения. — Залы Любека скоро опустеют, с его шпилей сбросят колокола. Для задавленных работой, задавленных налогами шахтеров Даларны и для их немецких хозяев, чиновников и инженеров единственная разумная надежда развеяна ветром вместе с пеплом трех огромных пепелищ на холме Зёдермальм. Победа датчан окончательна и элегантна. Как, — спросил он снова, и его голос дрожал еще больше, — как, имея разум, можно ненавидеть расу людей настолько рациональных?

Люди Даларны уставились на него, не зная, что и думать, поставленные в тупик его тщательно выстроенной мрачной аргументацией. Сутулый немец с дергающимися глазами требовал слова, но на него никто не обращал внимания. Дьявол, теперь уже в облике придурковатого селянина слева от Ларса–Горена, стоял ухмыляясь, его тусклые глаза теперь сверкали. Казалось, он позабыл о том, кто он есть во всей этой ситуации. Он потирал руки, голова вздернута вперед, и получал удовольствие от нынешней неопределенности и от победы, которая непременно настанет, ухмыляющийся и нетерпеливый, словно из всех смертных фанатиков самый безумный. Ларс–Горен почувствовал, что совсем едет умом, пот катился у него по лицу, но тут вдруг ему пришло в голову, что, если только он сможет заставить себя мыслить ясно, здесь, рядом с ним, находится ключ к разгадке, как можно побить самого Дьявола — побить, возможно, навсегда! Он знал, знал уже тогда, когда сама эта мысль только пришла к нему, что она абсурдна, конечно же, абсурдна; и всё же странное убеждение не уходило, как ни пытался он им пренебречь.

Толпа начинала роптать, ярость её нарастала — и тут за мгновение до взрыва Густав Ваза прервал свое молчание.

— Люди Даларны, — сказал он, — я сказал вам, что ни один разумный человек не может ненавидеть датчан, не говоря уж о том, чтобы мечтать побить их. Но я здесь перед вами не как разумный человек. Я здесь как последняя, безумная надежда рода Стуре. Я сам Стуре, и у меня есть сильные связи в Любеке, есть люди, которые обязаны мне многими одолжениями и которые имеют нужду во мне даже еще большую, чем вы — нужду гораздо большую, и они сами это сознают, чем вся Швеция!

Шок, производимый его словами, казалось, проходил волнами через толпу, как ветер над пшеничным полем.

— Разве это возможно? — говорили между собой. — Он сумасшедший?

Ларс–Горен почувствовал беспокойство. Не то, чтобы Густав сильно лгал, хотя и не без того, конечно — но не так уж и близок был он к Стуре, как на то претендовал, да и не было у него никого в Любеке, кто был бы ему чем–то обязан. Да и говорил он не так, чтобы очень уж складно, особенно для человека его положения. Каждый борется как может, сказал себе Ларс–Горен. Охваченный яростью человек использует свои кулаки ровно настолько, насколько ему позволяет его выучка, так почему же Ларс–Горен должен быть против того, чтобы его родственник пользовался осторожной риторикой? Тем не менее, Ларс–Горен чувствовал беспокойство, глядя на помост со своего места, рядом с Дьяволом. Как факелы в сценическом представлении, чей свет мерцает на бисерных каплях пота у актера, играющего Христа, отбрасывают тень на стену позади него, так факелы вокруг помоста мерцали, танцевали и поднимали тени вокруг Густава и над ним. Актерские, а вовсе не реальные, прямо выражающие чувство, хорошо поставленные вопли ярости Густава звенели над толпой и отражались от гор. Даже возражения из толпы звучали театрально: Разве это возможно? Он сумасшедший? Измазанные лица, опухоли и раны даларнийцев — при всей своей, хорошо ему известной, реальности — в красном мерцании факелов казались вылепленными из воска и размалеванными, и даже сам Дьявол, с его пузырящейся слюной на губе, казался в тот момент Ларсу–Горену словно бы ребенком в маскарадном костюме. Весь мир стал нереальным, каким–то дурацким спектаклем — дрянным карнавалом, представлением с фокусами; и, вспоминая погибших в Стокгольме, те реальные семьдесят голов, их шевелящиеся в грязи губы и тела, растянутые и разорванные на дыбе, Ларс–Горен исполнялся горьким разочарованием и злостью от того, к чему это всё приходит.

— Мое имя Густав Ваза! — говорил Густав Ваза с помоста. — После моего старого друга и богатого и стойкого моего приверженца епископа Браска, которого пощадили только благодаря его священническому сану и его предполагаемой дружбе с этой грязной свиньей Густавом Тролле, архиепископом, я являюсь последним близким родственником павшего великого героя Швеции, человека, который должен был быть нашим королем, Стена Стуре Младшего! — Он опустил брови, улыбаясь словно демон, и погрузил правый кулак в левую ладонь, ожидая, когда они проорут свое соизволение; затем заговорил опять. На этот раз Густав уже не скрывал своего сильного душевного волнения. Он рассказал им о смерти своего отца и дядьев, о заключении в тюрьму двух его любимых сестер, рассказал — почти что нежно и доверительно, хотя голос его звенел, как железный шведский колокол, а слезы струились по щекам — что он, например, вполне даже мог бы обнаружить в своем сердце какую–то безрассудную ненависть к этим рациональным и элегантным датчанам. Он, например, мог бы даже и помечтать о том, чтобы сбросить их, чтобы отправить этих благородных древних царей моря подальше в море до конца их дней — пусть устраиваются себе где–нибудь в Китае! И он сказал так:

— А где же этот Густав возьмет себе армию, спросите вы. — Он указующе вскинул обе руки. — Вы, — воскликнул он, — вы будете моей армией!

Дьявол, весь возбужденный, рыдал и одновременно танцевал. Со всех сторон в толпе несся и нарастал рев одобрения. Повсюду горняки целовали друг друга.

Именно в этот момент на холм взбежал человек из деревни. Он ворвался в толпу, пытаясь пробиться к помосту, крича что–то всем и каждому. Когда новость о том, что говорил этот человек, достигла ушей Дьявола, волосы его стали дыбом, а глаза закатились от ярости и растерянности. Потом, собравшись с мыслями, он — рыча и кулаками пробивая себе путь — рванул в направлении помоста, а когда добрался до него, то начал шептать что–то в ухо Густаву. Вместе они моментально растворились в толпе и устремились в темноту, подальше, где их не мог достать свет факелов. Ларс–Горен, по возможности сил, последовал за ними. Он догнал их у одного из шахтных сараев, где они уже взбирались на лошадей.

— Что такое? Что случилось? — выкрикнул Ларс–Горен, сторонясь Дьявола и стараясь глядеть только на своего родственника.

— Это Браск! — ответил Густав. — Епископ Браск и его люди. Всё–таки добрались они до нас! Хватай коня, Ларс–Горен! Если уж они прослышали обо мне и о моих притязаниях к ним, то наверняка они слышали и о том, что ты со мной! Он понукнул коня, развернулся, и галопом помчался прочь, Дьявол позади него в развевающемся черном плаще. Ларс–Горен как можно быстрее поймал себе коня и бросился вслед за ними, но, как назло, он слишком отстал от них и заблудился в лесу. Когда он нашел их — точнее, нашел Густава Васу, но без Дьявола, сидящим возле костра на берегу горного озера — епископ Браск и его вельможи уже догнали его. Их кони приближались к Густаву со стороны леса как раз в то же самое время, когда Ларс–Горен приближался к нему с противоположной стороны. Когда Густав увидал их, он, казалось бы, воспрял духом, полон неистовства, но потом вдруг опять сел и стал бить кулаком об землю, плача без всякого стыда, как школьник, и изрыгая богохульства.

Епископ Браск был высоким, лысым, старым человеком, худым и прямым, с бледно–голубыми близорукими глазами под тяжелыми веками, и пальцами такими жесткими и тонкими, что и в перчатках казались ломкими как сухие ветки. Он носил строгий черный плащ поверх лилового одеяния, широкополую шляпу с сине–черным пером и высокие сапоги из Фландрии. Облачение было вполне королевским, в соответствии со шведскими стандартами, хотя Швеция была, конечно же, не Германией и не Францией, и когда созывали всех епископов Европы, то он всегда находил предлог, чтобы не ехать, иначе могла обнаружиться его бедность.

Он восседал на черном коне в юбках и шорах — лоснящемся, прекрасном животном по имени Крестоносец, самом драгоценном имуществе старика. Конь пританцовывал, вертел головой, стараясь понять, что это за едкий запах исходит от Густава Вазы, но не всецело сосредотачиваясь на этом вопросе, пытаясь вытолкнуть изо рта железные удила, пуская слюни и рывками головы пытаясь ухватить их сбоку зубами. Епископ Браск натянул поводья, притворяясь будто не замечает этого. Он угрюмо уставился на Густава, дожидаясь, когда тот закончит. Люди епископа держались немного позади него и ждали, подбородки подтянуты, руки сложены на луках седел, плащи отброшены назад, совсем как аристократы, позирующие художнику.

Ларс–Горен спешился, привязал коня к дереву и направился к Густаву. Внезапно Густав взглянул на него, потом перевел взгляд на епископа, и перестал ругаться.

Словно по сигналу, епископ спешился и отдал поводья своему человеку. Он пошел к Густаву, шагая осторожно, как человек, который не любит ходить по грязи, но вынужден это делать, а пока шел, то понемногу стягивал с пальцев свои тесные кожаные перчатки. Подойдя к Густаву, он слегка поклонился — иронично и как–то совсем по–дьявольски — и сказал:

— Я так понимаю, что мы в какой–то мере родственники.

— Это может быть, — сказал Густав.

Епископ поднес кончики пальцев к своему подбородку и на мгновение словно бы задумался, на ходу сочиняя речь, хотя каждому присутствующему было хорошо известно, что речи он составляет тщательно и заранее.

— Ладно, ладно, — сказал он, — не так уж много нас осталось, чтобы позволять себе недружелюбие друг к другу.

Понемногу его хмурый взгляд перешел в не такую уж неприятную улыбку — и он протянул руку.

Густав Ваза смотрел на него ошеломленно, готовый взорваться от ярости, если всё это окажется хитростью, но затем резко вскочил на ноги и протянул свою руку в ответ. Жесткость его хватки заставила епископа поморщиться — Ларс–Горен увидел на его лице что–то вроде насмешки, смешанной со злостью, но Густав, казалось, ничего не заметил. Возвратив назад свою руку, епископ спрятал ее в другой, словно для того, чтобы сохранить от дальнейших повреждений, и сменил усмешку на улыбку.

— Итак, — сказал он, — я так понимаю, что вы произвели огромное впечатление на даларнийцев.

— Я сказал им то, что думаю, — сказал Густав осторожно.

Епископ кивнул и подошел поближе к огню, посмотрел в него и погрел руки.

— Интересная речь, во всяком случае, как мне ее пересказали. Вы правы, конечно. Партия Стуре кончится, если не найдет себе нового вожака. — Он посмотрел на Густава взглядом одновременно загадочным и прямым. Частично, думал Ларс–Горен, это оценивающий взгляд, каким обмениваются дуэлянты перед началом борьбы — но было еще и нечто другое. Только Ларс–Горен никак не мог понять что.

— Я хорошо осознаю, — сказал Густав, встретив взгляд епископа, но продолжая говорить тоном вежливым и скромным, — что есть люди богаче и могущественнее меня, которые все еще живы и хранят верность семье Стуре. Вы, например, или магнат Туре Йонссон. Но вы епископ, а что касается его, то при всех его владениях в Швеции и Дании…

Браск нетерпеливо взмахнул рукой, обрывая его на полуслове.

— Да, да, всё это правда, — сказал он. — Горняки Даларны, Коппарберга и так далее — они никогда особо не любили ни церковников, ни богачей. А вы вот какой, вы к ним обратились. Один из них, более или менее. — Его губы немного дернулись, но он сразу же совладал с ними. — Наши интересы не то чтобы совсем одинаковы, — сказал он. — Они хотят короля. А это не входит в наши приоритеты. С другой стороны, они хотят, чтобы их королем был кто–то из Стуре, а поскольку наше положение, наши небольшие преимущества… — он сделал легкий взмах правой рукой, показывая свое пренебрежительное отношение к небольшим преимуществам, которыми он обладал, к замкам и землям, которые были в его собственности милостью семьи Стуре . — Мы хотим, чтобы партия Стуре была сильна, в разумных пределах. Молодой человек вроде вас, имеющий дар убеждать чернь и готовность немного побороться, если будет такая необходимость… — он наклонил голову и потер пальцем подбородок. — Конечно, это будет несколько неуклюже, если вы сами должны будете решать, что вам следует быть королем.

Густав рассмеялся, словно сказанное было для него самым последним, о чем он мог бы подумать.

Браск улыбнулся про себя.

— По правам, вы ведь знаете, имеются люди, которые гораздо ближе вас к трону — если вообще должен быть какой–нибудь трон.

— Я слуга их, — сказал Густав, и поклонился жестко, как фермер.

— Да, я не сомневаюсь, — сказал епископ. Он на какое–то время повернулся к огню спиной, чтобы погреть её. Через плечо он сказал:

— Утомительное дело, правда ведь?

— Утомительное? — эхом отозвался Густав.

— Когда я был молод, — сказал епископ, — я ужасно любил читать книги. Это было мое главное удовольствие — сама моя жизнь, я бы сказал. — Он иронически покачал головой. — Но книги дороги, и вы бы удивились, увидев, как легко они горят, если огонь достаточно жарок. И так же легко можно втянуться в стяжательство и политику, даже в войну. За роскошь чтения ласкающих разум мыслей Платона и св. Амвросия или участия в пасторальных размышлениях Императора, который повернулся спиной к Риму ради фермы с цыплятами, за спокойную радость задумчивого воззрения на величественные иллюстрации арабов или мастеров Византии — человек всё свое внимание переключает на манипулирование дураками, исполненными жаждой крови и властолюбия, на то чтобы создавать их и, когда приходит время, уничтожать их, разбивая ногами всё, за что стоят Бог и философы. Утомительное это дело.

— Да, я понимаю, да, — сказал Густав. Он стоял, глядя в землю, ковыряя ее краем подошвы.

Епископ кивнул и на какое–то время, казалось, погрузился в раздумья. Его люди сидели на своих конях и были недвижимы точно так же, как деревья за ними.

Внезапно епископ сказал:

— Вы правы насчет Любека. Их деньги это ключ ко всему. Лично я, конечно, как христианский епископ, клятвенно обязан подавлять ересь; по совести я не могу иметь дел с лютеранами, хотя среди моих знакомых есть и иудей, но это деловое знакомство… И вы правы насчет даларнийцев; это сердцевина вашей армии — хотя то, чего они хотят в конечном результате, это обложить налогами Церковь, захватить имущество Церкви, получить равное слово с высшими сословиями… Иными словами, теоретически, мы с вами находимся в жесточайшей оппозиции.

Густав кивнул, немного улыбаясь.

Пока епископ говорил, рука его бродила под плащом, и вдруг, быстрее жалящей змеи, он выхватил свой меч и ударил им Густава, целясь тому прямо в шею. Густав вздернул руку, чтобы загородиться от удара — кровь хлынула с предплечья — и в тот же момент выхватил свой собственный меч и, с изумлением на лице, сделал выпад. Епископ немного сдал назад, выронил меч и поднял обе руки.

— Это проверка! — крикнул он. — Не убивай меня!

Густав не решился ударить, и епископ опустил руки.

— Ты быстро думаешь, — сказал он, — и ты точно не трус.

Он улыбнулся, махнул рукой в сторону своих людей, и один из них слез с коня и поспешил к ним, неся с собой мазь и повязки. С почти подобострастным поклоном он принялся обрабатывать рану на руке Густава. Ларс–Горен, который тоже вынул свой меч, теперь вложил его обратно в ножны и подошел поближе. Между тем, епископ сказал:

— Очень хорошо, будет у тебя революция. Я поддержу тебя, можешь не сомневаться. Не в открытую, конечно. Но ведь и Любек не будет открыто поддерживать тебя. Это уничтожило бы их шансы уговорить Данию вернуться к ним от голландцев.

Густав вскрикнул от боли и, подняв руку, едва не ударил ухаживающего за ним, но затем передумал.

Епископ Браск поднял свой меч с земли, там, где он уронил его, стер кровь с лезвия, и спрятал в ножны под плащом.

— Рано или поздно, как ты знаешь, — сказал он, — наша теоретическая оппозиция станет реальной. Я буду сожалеть, когда это случится. Я люблю высокие идеалы — вечную дружбу, преданность, всё такое. Я подозреваю, в этом отношении мы очень разные. Кроме приверженности выживанию, у тебя вообще нет никаких принципов. Странно, что Дьяволу пришлось выбрать именно такого человека — но, в общем, он ведь дурак! — пожал он плечами.

— Для человека принципа, — сказал Густав, — ты не лишен своих маленьких слабостей.

— Я думаю, ты не вполне понял меня, — сказал епископ, — это не то чтобы что–то значит, совсем нет. Видишь ли… — Он напустил на себя вид такой озадаченно–ироничный — каким в смиренном согласии с чудовищной нелепостью происходящего может быть выражение лица отравителя, обнаружившего, что по невнимательности он выпил вино не из того бокала — что на мгновение Ларс–Горен даже почувствовал к нему жалость. — Видишь ли, предательство идеалов… — он махнул рукой, словно отгоняя от себя жалость по ним, — Предательство идеалов это огромный грех и мучение. Но то, что ты делаешь, это просто дикость, просто скотство какое–то. Кто будет обвинять пса в том, что он есть коровий навоз? Мы просто отворачиваемся с отвращением. Пёс останется псом. Но если человек ест навоз, и не от безумия, которое попросту делает его снова животным, а с какой–то определенной целью, но не ради выживания, а в соответствии со своим пониманием комфорта или роскоши, тогда, друг мой, мы отворачиваемся с желанием отомстить, — он поднял один свой жесткий палец, — не с отвращением, а с презрением!

— Да, понимаю, — сказал Густав. Если и понимал, то его это не впечатлило.

— Может и понимаешь, а может и нет, — сказал епископ. — Да это и не важно. Ты делаешь то, что для тебя естественно — делаешь вдовами молодых женщин, сжигаешь дотла дома, в которых бы жить да жить. А я, я хитро поддерживаю тебя, пока ты остаешься полезен, передавая на твою сторону деньги и людей, обеспечивая тебя картами и снаряжением, замками чтобы было где укрыться, информацией о действиях врага. Я уже проследил за тем, чтобы и Даларна и Коппарберг были вооружены и оснащены, и ждали твоей команды. Я буду поддерживать тебя, как сказал. А затем, когда, конечно, ты уже не будешь более полезен… — он на мгновение закрыл глаза и запрокинул голову, затем открыл их и уставился в свинцово–серое небо. — Что за дурацкое расточительство, — сказал он, — вся эта затея. Интересно, кого из нас Бог находит более неинтересным?

Тут впервые заговорил Ларс–Горен:

— Тогда почему вы это делаете?

Его голос раздался громче, чем он намеревался, и остро, как удар железа по скале. Густав вздрогнул, но епископ лишь повернул глаза, изучая Ларса–Горена. Затем, потеряв интерес, он снова посмотрел в сторону и опустил голову так низко, что едва не касался груди подбородком.

— Почему я это делаю, спрашиваете, — на лице его сменялись выражения, с болезненностью, как на лице актера, вынужденного произносить слишком знакомую строку из слишком хорошо известной пьесы. — Почему бы и нет? — сказал он в конце концов, и горько осклабился. Он взглянул на перевязанную руку Густава, кивнул сам себе и, без единого слова, резко развернулся и направился к коню. Сейчас, как и раньше, он шел с некоторой жеманностью, словно ему была ненавистна нетвердость хватки, исходящей от земли, ненавистны грязь и куски листьев на подошвах. Его человек подержал ему стремя, затем перешел к своему коню и взобрался на него.

Епископ нахмурился, произнес что–то вроде цк–цк, затем взглядом полным уныния посмотрел на Густава и Ларса–Горена.

— Пора на выход, — сказал он, — расставанье тем безумней, когда сопутствует ему занятный жест. — Он скосил набок челюсть — совсем как его конь, опять пытающийся избавиться от удил — затем глубоко вздохнул, покачав головой. — Ты знаешь, — он кивнул Густаву Вазе, — ты на моем месте просто повернул бы коня и помчался бы отсюда, так ведь? Человек дел, многое у него на уме, нет времени для входов и выходов — ты просто приходишь и уходишь. Как я тебе завидую! — Он снова посмотрел в небо. Казалось, что небо потемнело под воздействием его настроения. — Разве епископ Ханс Браск не в десять раз занятей, чем Густав Ваза? И тем не менее, всегда, всегда это бремя стиля! Всегда холодный глаз убийцы ищет сражения! — простите, я имел в виду отражения, в зеркале. Он выглядел возбужденным, почти шокированным. — Какой дурацкий промах, — пробормотал он. Он посмотрел на Ларса–Горена, словно это тот был во всем виноват. — Дурацкий, — прошептал он, лицо его было темным от злости; он резко, все еще с краской в лице, повернул своего коня в сторону леса и помчался прочь. Спустя мгновение вся его свита развернулась и последовала за ним. Немного по–дурацки, словно не способный придумать что–нибудь еще, Густав Ваза помахал вслед рукой.

Вот так Густав Ваза стал сначала регентом, а потом и королем Швеции. Чтобы поднять восстание даларнийцев, ему достаточно было взмахнуть рукой. Слухи о намерениях Кристиана поставить весь экспорт шведской руды под датский контроль раздувались огромными крыльями Дьявола и уже разошлись повсюду, а были еще и слухи и многие из них не без основания — о зверствах, творимых датской солдатней в отношении селян и сельских священников. Не надеясь на одно только распространение слухов, Густав захватил печатный пресс лютеран в Упсале и превратил его из средства печатания Библии на немецком и латинском в средство для совсем иной и очень оригинальной цели — пропаганды. И это был просто гениальный ход — использовать новую машину так, как ее никогда еще не использовали. Даже во Франции были люди, которые скрежетали зубами от зависти и сожаления, что не они оказались первыми в мире, кто додумался до этого.

Вскоре к восстанию присоединились горняки Коппарберга, затем весь Бергслаг, затем фермеры и лесорубы из окрестностей; и поскольку правительство Кристиана было слишком занято внутренними перебранками, чтобы выступить с эффективными контрмерами, то бунт набирал обороты. В апреле 1521 года восставшие уже способны были нанести поражение силам Кристиана в Вястеросе; в мае они захватили Упсалу. Со скоростью армии на парусных санях Густав продвинулся на восток к морю и захватил там порт, через который мог получать поставки из–за границы, и к началу лета его армия стояла возле Стокгольма. Теперь Ханс Браск, епископ Линкопинга, и Туре Ионссон, правитель Вестерготланда, перешли к его открытой поддержке. Именно благодаря их влиянию в августе 1521 года он был избран регентом.

Кристиан Датский дымил, расхаживал, ломал себе руки и ругался — но в данный момент он был беспомощен. Три месяца кряду он ездил в Нидерланды, играл там в высокую политику со своими габсбургскими родственниками и пытался осуществить свой план перевода всей своей коммерческой деятельности из Ганзейской лиги к голландцам, где доходы могли быть гораздо выше. Он писал яростные, полные имперской гордыни письма, а Дьявол сидел у его локтя и давал ему советы — но от писем не было никакого толку. К Рождеству большая часть Швеции была в руках инсургентов.

— Не обращай внимания, — сказал Дьявол; его огромные скрюченные руки покоились сложенными на столе, а голова была наклонена так низко, чтобы Кристиан не мог видеть выражения его лица. — Пусть делают, что хотят, эти сумасшедшие, — сказал Дьявол, — всё это растает, как снег.

— Как снег, говоришь, — сказал Кристиан. Даже и в присутствии Дьявола он по привычке смотрел одним широко раскрытым глазом, таким голубым, что как будто стеклянным, тогда как другой был прикрыт до узкой щелочки. Он барабанил по столу своими рябыми пальцами.

Дьявол торжественно кивнул.

— Вы забываете, мой друг, — сказал он, — что на нашей стороне имеется самый блестящий генерал в мире, великолепный Беренд фон Мелен!

— А, да, — сказал Кристиан Датский, подняв обе брови и весь лучась от удовольствия, — да, этот немец!

Он встречался с этим Берендом фон Мелен всего лишь дважды, и оба раза, по тщательному размышлению, он приходил к выводу, что тот болен умом. Кристиан был очень рад этому. Сам он был воином неважным, и рассказы и о викингах, которые он слышал в детстве, убедили его в том, что только сумасшедшие могут быть хорошими солдатами.

Так уж случилось, и Дьявол хорошо это знал — пока скоренько не запамятовал — что именно в тот самый момент, когда он высказывал свои утешения Кристиану, Беренд фон Мелен уже формально сменил сюзерена и стал верноподданным Густава Вазы. Теперь всё, что стояло между крестьянской армией Вазы и полной победой, это были крепости Стокгольм, Кальмар и Ольвсборг. Он знал, что с такой армией, как у него, их никогда не взять, потому что армия эта состояла главным образом из волонтеров, да еще и, в большинстве своем, не получающих никаких денег, рвущихся домой, к своим урожаям и семьям. Но это вовсе не значило, что Густаву нечем крыть. К апрелю, в обмен на торговые привилегии, два ближайших города Ганзейской лиги — Любек и Данциг — уже скрыто поддерживали его, отправляли ему свои финансируемые частным образом армии. К октябрю Любек стал формальным союзником. Теперь Густав контролировал море и мог осуществить блокаду Стокгольма. На суше же он был достаточно силен, чтобы вторгнуться в датские провинции Блекинге, Скане и Викен.

Кристиан, обходя крепостные стены Копенгагена, рыдал и ломал себе руки.

— Ну и дурак же я, что послушался этого Дьявола, — сказал он, — я потерял всё свое королевство и, насколько я знаю, еще и свою бессмертную душу!

Дьявол покачал головой, словно в смущении от всего этого.

— Кто знает? — сказал он. — Может быть, что–нибудь еще подвернется.

Он хорошо знал, что это такое, что должно подвернуться. В этот самый момент представители датской родовой знати, по законодательству Кристиана и от имени крестьянства и бюргерства оказавшейся отчужденной, а также некоторые высокие сановники датской церкви, шокированные заигрыванием Кристиана с лютеранами, проводили тайную встречу с Фредриком Гольштинским, братом Карла, императора Священной Римской Империи. В конце этой встречи они избрали Фредрика своим королем.

— Я буду драться с ним, — сказал Кристиан, услышав новости. — Никто не может быть королем Дании, пока не воссядет прямо здесь, на этом троне — а здесь нет места для двоих!

— Да, в этом весь смысл, — воскликнул Дьявол с нетерпением, и ударил кулаком в ладонь. — Мы будем с ним драться!

Один глаз широко раскрыт, а другой почти совсем закрыт — Кристиан посмотрел на Дьявола и медленно поднял руку ко рту. Он заулыбался, как человек, лишившийся всяких чувств, как бедный придурковатый деревенщина, наблюдающий за солдатней, у него на глазах убивающей его родителей и забирающей лошадь. Дьявол прищурился, чтобы получше рассмотреть его, и ощущая — по причине, которую он никак не мог ухватить своим умом — таинственную тревогу. За левым плечом короля в ряд стояли свечи, и по мере того как Дьявол вглядывался, пытаясь рассмотреть выражение его лица и понять, что оно означает, всё тело короля от яркого света превращалось в нечто с расплывчатыми очертаниями, в фигуру столь же ослепительную и неопределенную, как пятно на солнце. Дьявол, с чувством необъяснимого страха, отвернулся.

Это был последний раз, когда Кристиан дал себя одурачить. В ту же ночь, со всей своей семьей, одетый в простой деревенский наряд, он бежал в Нидерланды.

В Дании, под предводительством иностранца боровшейся с собственным правительством, царила полная неразбериха. Любекские торговцы–мультимиллионеры втайне встречались, улыбались и кивали своими круглыми пухлыми головами, а Дьявол невидимо восседал посредине их. Фредрику они обещали полную и неограниченную поддержку, соглашались и излучали счастье. Густаву Вазе они обещали то же самое. Пусть та из собак, кто посильнее, убьет более слабую, или пусть каждая из собак правит собственным двором и рычит на другой.

Епископ Браск, принимая тайного посланника из Любека, горько улыбался, показывая свои длинные желтые зубы. Чтобы удержать себя в руках, он отправился на прогулку, а затем отправил того же посланника с тем, чтобы тот доставил ему Густава.

— Друг мой, — сказал он Вазе, когда тот прибыл, сопровождаемый Ларсом–Гореном, — похоже на то, что это немцы сделали тебя королем. — Он стоял угрюмо улыбаясь и дав волю пустословию. Когда Густав никак не отреагировал, словно новости эти уже устарели и были ему скучны, епископ продолжил:

— Как ты, должно быть, знаешь, события поворачиваются очень любопытным образом. Ты не тот, кого мы выбрали, если уж на то пошло. Под »мы» я подразумеваю… — он отвернулся к огромной темной каминной арке, словно в растерянности. Комната, в которой проходила их встреча, была маленькой и мрачной, простая кладовка, если сравнить ее с огромными залами Парижа или Вены. Они были одни, втроем, не считая сутулого старого монаха в углу, читающего книгу и бормочущего про себя на латыни. Густав Ваза сидел на маленькой деревянной скамье — шляпа на коленях, рука в перчатке на рукояти меча. Опыт вожака восстания на вид сильно изменил его. Он стал жестче во всем своем облике: каждый мускул превратился в канат, кожа стала такой темной и грубой, что, казалось, даже кинжал не в состоянии был проткнуть ее — и особенно твердой была она вокруг лба и глаз. Выражение его лица было таким, словно он к чему–то прислушивается, прислушивается так сосредоточенно, что на происходящее вокруг уже ничего не остается, интереса или сил нет даже на то, чтобы бровь приподнять. Его глаза были спокойны, но тверды, как голубая сталь. Он был слегка пьян, но заметно мрачен. Следуя на встречу с епископом, они остановились в гостинице.

Епископ Браск тоже изменился, но по–другому. Он выглядел лет на пятнадцать старше, чем как он выглядел в тот день в Даларне, когда Ларс–Горен встретился с ним, и Ларсу–Горену казалось то же самое.

Епископ прочистил горло и продолжил, глядя в окно в ночь.

— Король Фредрик намекнул, что он может выпустить Кристину Гюлленшерну, вдову Стена Стуре. — Он поглядел на Густава Вазу, словно чтобы понять, слышал ли уже тот эту новость. Густав никак не отреагировал. Епископ нахмурился. — Фредрик знает о её претензиях лучше, чем о твоих — не будем излишне деликатничать по этому поводу. Нет никакого сомнения, до него дошло, что её присутствие в Швеции заставит пробудиться ее сторонников.

Густав кивнул, но только чтобы показать, что слушает.

— Ты, конечно, будешь одним из первых, — продолжал епископ Браск, — Ты разумный человек, справедливый человек. Вряд ли ты будешь отрицать, что ее претензии превосходят твои.

Густав ничего не сказал.

Епископ вытянул шею, подстраивая прогибающуюся плоть к высокому жесткому воротнику.

— Твоя позиция, конечно, придает тебе достаточно влияния. Ты национальный герой. — Браск снова бросил взгляд на Густава, и тут же быстро посмотрел в сторону. Он переплел пальцы в жесте, странно соединяющем кротость и благочестие, а затем снова повернулся к окну. — Однако, — сказал он, — дело, как всегда, не в праве и не в справедливости. Немцы предпочитают тебя Кристине. Ты заключил с ними некие соглашения. Дело попросту именно в этом. — Он тяжело вздохнул и на мгновение, казалось, потерял нить своей речи. Внезапно он продолжил.

— Король Фредрик будет бесконечно рад видеть нас рвущими друга на части в гражданской войне. А вот немцам это, конечно, не понравится. Да и кому это может понравиться, кроме Фредрика? Без немцев мы и шага не сможем сделать. Мы все это знаем. А самая ужасная истина состоит в том, что даже при самых благороднейших в мире намерениях — это не то чтобы я вас в чем–то таком обвинял, — он улыбнулся сам себе, — даже при самых благороднейших в мире намерениях, может оказаться так, что вы будете вынуждены, так или иначе, навязывать свои претензии. Такое случается. Кто–нибудь убедит вас, что вы избранник, сможет пробудить в вас мощные патриотические чувства, а, возможно, и вы сами, повинуясь какому–то неожиданному порыву… — он медленно повернулся назад, к Густаву. — Главное вот в чем: я не в том положении, чтобы поддерживать неудачников, даже если они мне нравятся. Поэтому, мне кажется, вы побеждаете. — Он снова улыбнулся. — Какая интересная жизнь. — Сказал это с такой тяжелой усталостью, таким отчаянием, как если бы сказал:

— Весь мир — могила.

Густав Ваза хмурился, напустив на себя свое излюбленное выражение лица завзятого деревенщины, которым он пользовался, разговаривая с кем–то, кто вел себя высокомерно по отношению к нему. Стоящий возле двери Ларс–Горен тяжело уставил свой взгляд на какой–то изразец, находящийся прямо посередине между ним и епископом. Его родич Густав сидел где–то на периферии его взора, но Ларс–Горен хорошо различал выражение его лица. Это был взгляд сторожевого пса, прячущийся, увидь его кто, под маской деревенщины, взгляд, столь яростно сосредоточенный на чем–то одном, что его можно было бы ошибочно принять за признак безумия.

— Я не прошу никакого королевства, — сказал он. — Мне не хочется ничего такого, что имеет какое–то отношение к вашим интригам и заговорам.

— Конечно, вам не хочется! — сказал епископ Браск быстро и успокаивающе. Он устало махнул ладонью. Но Густав не был настроен на покровительственное отношение со стороны епископа. Он встал, сжав кулаки:

— Мой дорогой епископ, — сказал он, едва контролируя себя, — при всем вашем обширном опыте и учености, вы ничего не знаете. Я веду ваши войны, я выклянчиваю помощь из немцев, я хитростью переманиваю на свою сторону самого Беренда фон Мелен, а вы хотите, чтобы шведами правила какая–то прекрасная дама? Пожалуйста! Пусть правит на здоровье! Но только не заставляйте меня тратить свое время на выслушивание ваших рассуждений!

Епископ Браск печально покачал головой и потер ладони одна об другую.

— Ладно, ладно, — сказал он каким–то почти плачущим голосом, — трудно мне с вами! Действительно, вы для меня не первый из избранников на королевство, но вы мой избранник. Зачем усложнять? Я скажу вам, что в вашем избрании вызывает мои главные возражения. Сказать? — он повернулся к Ларсу–Горену, словно испрашивая позволения и у него тоже. — Всего больше я возражаю против того — это и на ваш счет и на свой — чтобы вы благодаря этому превратились из животного в человека.

— Когда настанет этот день, Дьявол перейдет в христианство, — сказал Густав.

Внезапно монах в углу комнаты начал громко смеяться. Все они знали этот голос — это был Дьявол. Ларс–Горен почувствовал, как силы оставляют его.

— А ведь мне столько пришлось потрудиться, — сказал епископ Браск, морщась и глядя на Густава тяжелым взглядом. Голос его, к удивлению Ларса–Горена, стал совсем стариковским, жалким. — Я был твоим надежным союзником и остаюсь им, Густав, ты ведь не станешь это отрицать. Я надеялся, что если буду говорить с тобой откровенно, выложу свои карты на стол — никаких трюков, никаких хитрых манипуляций — мы сможем стать друзьями.

— Посмотрим, — сказал Густав.

— Да, конечно, посмотрим.

Густав двинулся к двери, но епископ схватил его за руку и наклонился к нему поближе, робко и доверительно.

— Будь уверен, твои беды только начинаются, — сказал он, — тебе понадобится любой из возможных друзей! Окружи себя людьми, которые уже доказали, что им можно доверять! Не забывай, кто ты есть!

Густав, казалось, задумался об этом.

— Ладно, я так и сделаю, — сказал он. — Спокойной ночи!

— Спокойной ночи, — сказал епископ, его хрупкие старые пальцы схватили руку Густава и пожали ее. У идущего следом Ларса–Горена епископ также поймал руку и пожал ее от всего сердца. — Спокойной ночи, друг мой, — сказал он Ларсу–Горену, вперившись в того своим нетерпеливым взглядом. — Спокойной ночи и благослови вас Господь! — взывал он с лестничной площадки, пока они спускались вниз по лестнице. — Да, спокойной ночи вам!

— Что ты об этом думаешь, Ларс–Горен? — пробормотал Густав возле у выхода.

— Я бы сказал, он не меньше прочих достоин называться королем, — сказал Ларс–Горен.

Густав кивнул.

— И что с того?

— Он не прочь получить какой–нибудь высокий пост, это ясно, — сказал Ларс–Горен.

Густав ждал, нетерпеливо хмурясь.

— Возможно, он прекрасный человек и добрый христианин, — сказал Ларс–Горен, — раз уж ни о чем не может больше думать, кроме как о своих книгах.

— То есть, назначать его вообще некем и незачем? — сказал Густав.

— Я лишь говорю… — начал Ларс–Горен.

— Невероятное предложение! — сказал Густав; неожиданно улыбнувшись, он нагнулся вперед и легко щелкнул пальцами прямо у себя перед носом.

Шестого июня Густав был коронован. Одиннадцатью днями позже в Стокгольме сдались датчане. Потом оказалось, что посланец любекских купцов прибыл к епископу Браску уже имея при себе документы о капитуляции.

— Ну что ж, козопас, — сказал Дьявол, — ты хорошо поработал. Я уверен, что теперь у матушки Швеции впереди годы и годы мира.

— Это может быть, — сказал Густав и посмотрел на Ларса–Горена, который стоял серый как пепел, тщательно стараясь не глядеть ни на одного из них. Вдруг ум Густава пронзила мысль, что рано или поздно, но ему придется спровадить своего друга Дьявола из Швеции.

Часть третья

В то время как Густав начал создавать свое правительство — задача для него не менее захватывающая, чем планирование и выполнение революции, поскольку надежды его были велики: он не занимался глупостями, он знал до последней мелочи всё, что не так в Швеции, и что он как король может с этим сделать; более того, он знал, что знал, что у него есть дар воодушевлять окружающих, и поэтому его правительство, конечно же, должно было стать шедевром особого сорта — Ларс–Горен, со своей стороны, всё больше и больше обращал свой ум на проблему как ему понять и перехитрить Дьявола. В течение первых нескольких недель у него не было возможности оставить позиции Густава, поскольку Густав настаивал на том, что ему требуется его совет. Но как только новый король почувствовал, что может отпустить его, Ларс–Горен попрощался с друзьями и двинулся на север к своему дому в Хельсингланде, чтобы увидеться с женой и детьми, проверить как в отсутствие хозяина управляется всё его имение, а на досуге немного почитать и подумать.

Была середина лета, когда он отправился в свое путешествие. За стенами стокгольмской крепости, на крышах домов стояли козы, пощипывая траву и мох и глядя с неодобрением вниз на каждую проезжающую мимо телегу. Гавань была заполнена судами, в основном немецкими, польскими и русскими, поскольку в это время шведы были всего лишь пассивными торговцами; ждали, когда к ним заявятся покупатели. Это была вполне здравая политика, хотя Густав Ваза намеревался позже изменить ее. Швеция была относительно бедной и маленькой страной, а судоходство было дорогим, и не только из–за стоимости судов, оснащения и моряков, но также из–за хитрости и ловкости пиратов, охотившихся на перевозчиков грузов. Лишь несколько великих правителей того времени — таких как Иван Грозный, Генрих VIII и император Священной Римской Империи — могли позволить себе мощные военные корабли для защиты своих берегов и морских путей. Но для меньших монархов — таких как Фредрик Датский — которым приходилось драться со своими магнатами за богатство и живую силу, стоимость такой политики была непозволительной. И Ларс–Горен, глядя этим утром вниз на примерно полудюжину серых высокомачтовых судов, понимал, что они вполне могут быть замаскированными каперами.

Городская местность незаметно сменялась фермерскими угодьями. Никто из едущих дорогой Ларса–Горена на север не мог бы сказать, когда одно переходит в другое. Даже в самой центральной городской части были разбиты сады и паслись козы — но начиная с какого–то места коров становилось больше, чем коз, а сады переходили в поля. Ларс–Горен, погруженный в мысли, едва замечал перемену, просто чувствовал некоторый душевный подъем, означавший, что он находится в стране, напоминающей родной дом, хотя до родного дома оставалось пройти еще много земель. К тому времени, когда он после многих дней езды верхом достиг Упсалы — долговязый, нескладный, с мутными глазами, руки и ноги болтаются как у соломенного чучела, бороденка куцая и курчавая словно коричневый мох — вокруг него расстилались фермерские земли; здесь начинался регион, платящий налоги маслом и шкурами, и обеспечивающий королевству его самые доходные статьи экспорта, происхождением своим обязанные разъятой на части корове: от рогов до хвоста. Не смотря на то, что рыцарские привилегии позволяли ему ночевать, где пожелает, он остановился в ночлежке, расположенной в тени возвышающегося рядом неуклюжего собора, в котором архиепископ Густав Тролле ненароком вытолкнул Швецию на дорогу к независимости. Еще до рассвета он снова был в дороге.

Он ехал через поля и леса; вторую ночь провел в Гестрикланде, что граничит с Даларной. Там он спал вместе с селянами, в одной кровати с цыпленком, оказавшимся трогательно дружелюбным, хотя и осторожным — этакий цыпленок, имеющий душу кота. Ему снились кошмары, ни один из которых он не мог как следует вспомнить поутру. Он бы и думать о них забыл, если бы однажды при упоминании Даларны, что лежала на западе и совсем не на его пути, у него не возникло видение — просто краткая вспышка — которое он счел пророческим. Лопари с горящими факелами (он почему–то видел это своими глазами, хотя и лежал в покрытой снегом могиле, которую они захватили) выкапывали его тело. Он увидел это, сидя за столом и поднося ложку ко рту, тут же забыл и продолжал есть.

Вскоре он уже был в наполненных непроглядной тьмой лесах Хельсингланда, раскинувшихся к западу от Худиксвалля, главного города его провинции, и теперь держал путь прямиком к полям и ручьям его семейного имения. Когда он возник из темноты на свет полей, он был словно заново рожденный к жизни — так ему думалось; но в тот же момент он подумал о епископе Хансе Браске, которого искусственность такого символизма привела бы в содрогание. Образ епископа Браска — сидящего на коне и уже готового спешиться для разговора с Густавом Вазой, тогда, в то утро на берегу озера в Даларне — был так отчетлив и реален, что Ларс–Горен даже натянул поводья, сдерживая своего коня. Ларсу–Горену казалось, что он и епископ проделали вместе длинный тяжелый путь. Но вокруг никого не было, а только поля со свежескошенным сеном, небольшая деревенька вдалеке, и кривой деревянный шпиль, вздымающийся над вершинами крыш другой деревеньки.

— Епископ Браск, — сказал он вслух, как если бы тот стоял рядом.

Дрожь пробежала по всему его телу, и он попытался вспомнить, о чем же он думал, весь этот путь; но ничего не приходило ему на ум, а только свет и поля, да темное мертвое дерево в одном из пройденных им лесов, у края дороги, да одна беззубая старуха, которая махала ему рукой и улыбалась, а затем сорвала с себя шляпу, сунула ее под мышку и исчезла в зарослях.

Снова он коленями подтолкнул коня вперед. Теперь его путь лежал мимо хижин людей, обязавших себя верностью ему. Небольшие хижины, опрятные, получше многих, можно сказать. Но ведь война никогда не приходила в Хельсингланд, и, хотя сыновья этих селян воевали вместе с Ларсом–Гореном, им с самого начала повезло: почти несколько сотен их вернулись домой без единой царапины, словно Дьявол по какой–то причине решил оставить их в покое.

Ближе к закату, Ларс–Горен добрался до деревни, которая была совсем вблизи его имения, и здесь внезапно обнаружил, что сердце его исполнено опасения. Он попробовал думать о том, что бы он сказал, если бы кто–то стал приветствовать его, и терзания его только усилились. Но хоть и был он прям и высок, никто его не заметил. И вот, когда солнце давно уже село, он вступил в свое имение. Хоть лето было и в разгаре, воздух был морозен. Поля лежали неподвижно, утонув в тумане, только кролики изредка нарушали их покой, или лисица, или что–то, что могло быть оленем. На холме, возвышаясь над рекой, стоял его замок — без единого огонька, словно все повымерли. Он, конечно же, знал, что все это чепуха, бессмысленный кошмар, возникающий и исчезающий в единое мгновение. Тем не менее, он судорожно сглотнул слюну, как человек, чье сердце полно страха и раскаяния. Конь по кличке Дрейк, что значит Дракон, оглянулся на него. Он похлопал коня по шее. Они двинулись дальше, и вышли на дорогу, выстланную досками, которые гремели под конскими копытами, а затем поднялись прямо к воротам замка.

У ворот он осадил коня и немного посидел, словно человек, возвращающийся к своему здравому рассудку. Теперь он понимал почему был темен замок. Здесь не было никаких опасностей, никаких проходящих мимо незнакомцев. Люди в замке просто ушли спать. Он посмотрел на камни в замковой стене, такие покорные и знакомые, и такие неземные в этом лунном свете, обросшие свисающим с них мхом, таинственно живые, как ему показалось, не камни даже, а нечто более странное, возможно, башня из нагроможденных одна на другую спящих овец. Он посмотрел на деревянную обшивку огромной дубовой подъемной двери, поставленной его дедом, гораздо более для перевоза тяжело нагруженных телег, чем для защиты от врагов. Наконец он слез с коня, подошел к двери и постучал в нее дверным молотком.

Его жена, Лив, стояла на кухне и готовила для него еду. »Нет нужды будить слуг, » сказала она, но он знал, что она имеет в виду. После всего этого времени ей просто хотелось побыть с ним наедине. Стены вокруг нее, кроме тех мест, куда доставал свет очага, были мрачными и угрюмыми — мир, парадоксальным образом хорошо знакомый и совершенно чужой после всего того, что он видел в Стокгольме. Он сидел за тяжелым сосновым столом, вдалеке от нее, так чтобы они могли видеть друг друга целиком. У комнаты не было окон. Зимой во всей округе стояли жестокие морозы. Красный свет от горящего очага, у которого она готовила, растекался вокруг нее и отбрасывал высокую тень на стену слева от того места, где сидел Ларс–Горен. Длинные волосы его жены, изжелта–рыжие и полупрозрачные, как ягоды морошки, были связаны в пучок на затылке.

Сначала она задавала ему вопросы, на которые он отвечал коротко и небрежно, как отвечал бы в суде какому–нибудь незнакомцу, с которым ему положено быть вежливым, хотя ни один из них ничем не обязан другому. Потом — заметив, что делает — он попытался отвечать более расширенно, и стал рассказывать о Густаве, о жизни в Стокгольме при новом режиме, о том, как изменился город и его жители с тех пор, как она была там последний раз. Она слушала как будто с интересом, иногда спрашивая о какой–нибудь семье, с которой они были знакомы, но они оба чувствовали, что еще не время для подробностей, а, может быть, и чувствовали, что он пока еще не может выдать ей подробности всего того, что для него особенно важно, и, самое главное, истории о его встречах с самим Дьяволом. Они сами позволили разговору тихо умереть — он сделав вид, что задумался, она найдя еще какую–то работу у очага. Когда же обоим стало не по себе от молчания, она заговорила.

Она рассказала ему, как ей работалось, кто умер, кто женился, чьи дети были больны. Слова ее были краткими и отрывочными, с длинными паузами между ними. Иногда она поворачивалась и быстро смотрела на него, тут же отводя глаза. Иногда она улыбалась, но это не была та улыбка, которую он помнил. Затем, когда аромат приготовляемой еды постепенно стал наполнять комнату своею сладостью, стали согреваться и их сердца. Она наполнила блюдо из котелка и перенесла его на стол, проверила, не опустел ли еще кувшин с пивом, затем села напротив него и смотрела, как он ест. Когда он склонил голову, чтобы помолиться, она тоже склонила голову. Потом он сказал:

— В один из этих дней…

Она кивнула.

Он пожалел, что она кивнула. Он хотел было всё изложить в словах. Но поскольку она не оставила ему выбора, он начал есть, потряхивая головой и ничего не говоря.

Затем, забыв, что решил ничего не говорить, Ларс–Горен проговорил, выпалив это скороговоркой, как ребенок:

— Я всегда чувствую себя виноватым, когда прохожу через деревни, в которых давно не был.

Его жена смотрела на свои бледные сложенные руки, глаза ее под полуприкрытыми веками были необычайно темны. Он отхлебнул пива, пролив немного на бороду и быстро вытершись, затем наклонился вперед на локтях, глядя на ее лоб, и продолжил:

— А приходя сюда, я чувствую себя еще более виноватым.

Она приподняла брови, словно с немым вопросом, но не отводя взгляда от рук.

Он закивал задумчиво, закусив губу, опустив брови. И, наконец, высказал о чем думал, каким–то странно тонким голосом — по крайней мере, он сам так его услышал — словно блеяние овцы:

— Есть в мире такие грехи, за которые человек не может нести вину, грехи, с которыми никто ничего не может поделать — я имею в виду свой уход. Свое отсутствие, невозможность видеть, как растут дети.

Мягкость ее голоса удивила и расстроила его:

— Я знаю.

Он хотел было притронуться к ее руке, но затем передумал.

— Конечно, это правда — по крайней мере, я думаю, это правда — что, когда человек в моем положении… когда от него зависит жизнь людей, вся страна в опасности пока ему не приходится пойти и сделать то, что он может сделать для ее безопасности…

Он на мгновение закрыл глаза, чувствуя себя опустошенным и беспомощным, точно ребенок, пойманный на лжи, хотя Ларс–Горен не лгал.

— Если бы я мог оставаться здесь всегда, как это и подобает мужу, — сказал он, — если бы я мог приглядывать за селянами, заботиться об их благосостоянии, разрешать их споры… — Его пальцы дрожали.

— Тише, Ларс–Горен, — сказала она, — ешь свой ужин. — Теперь она смотрела на него, глаза блекло–голубые, красивая, как оживший лед. Словно придя к какому–то решению, она своей левой рукой коснулась его левой руки. — Я знаю, что это, — сказала она. — Ты делаешь то, что должен делать. Я рада, что ты дома.

Ларс–Горен плотно накрыл своей рукой руку жены, маленькую и сильную, и тут же голову его захлестнули мысли, для которых у него не было слов. Она встала, рука по– прежнему в его руке, и — словно по сигналу — он тоже встал. — Это всё, что ты хотел съесть? — спросила она, глаза широкие от удивления, словно не знала — а возможно, что и действительно не знала — что сама дала ему сигнал встать и идти с ней.

— Нет, — сказал он, — этого достаточно, я достаточно съел.

Она повела его к кроватям детей, одна за другой, и возле каждой кровати он оставался целое долгое мгновение и смотрел, не моргая, на лицо, которое он знал так же хорошо, как знал собственное сердце, но сейчас как будто совсем не помнил. Прошло больше года, и изменения в его детях были такими таинственными и болезненными — или болезненным был тот факт, что его здесь не было, и он не мог видеть, как они меняются — что он опять почувствовал, даже сильнее, чем раньше, эту беспомощную пустоту, которую чувствует ребенок в отчаянии. И сейчас, когда он стоял наклонившись вперед, чтобы лучше видеть, и не выпуская при этом руку жены, на лице его было выражение страха и дурацкой нетерпеливости, словно он был наготове к тому, что ребенок может проснуться и обнаружить его стоящим здесь.

Когда он стоял возле кровати старшего сына, Эрика, произошло именно то, чего он опасался. Мальчик нахмурился во сне — у него было длинное угловатое лицо с широкими резкими губами, как у Ларса–Горена — его рот задвигался, почти говорил, и затем внезапно его глаза широко открылись и встретились напрямую с глазами отца. Голова его приподнялась с подушки.

— Папа? — спросил он. Ему было двенадцать; большой широкоплечий мальчик, плечи голубовато–белые в свете свечи, которую держал Ларс–Горен.

— Эрик! — прошептал Ларс–Горен, наклонившись ближе, улыбаясь.

Он не мог бы сказать, какое было выражение лица у сына — радость или паника, или что–то еще. В темной части своего разума, откуда являются сны и мечты, он знал всю правду; и видел он громадную любовь и боль, и точно такую же пустоту, которую чувствовал сам, и ужас, который испытывает ребенок, у которого нет надежды на то, чтобы быть любимым, который чувствует себя заслуженно преданным и отвергнутым. Ларс–Горен нагнулся, желая обхватить сына руками, но мальчик сильно изменился, над его верхней губой уже появился пушок, и в последний момент сердце Ларса–Горена испугалось и отпрянуло, и, вместо того, чтобы схватить его, он лишь неуклюже протянул руку и коснулся его плеча. Теперь, несмотря на остаток улыбки, на лице мальчика была видна почти абсолютная паника.

— Спи, дорогой, — быстро сказала ему мать, — твой отец будет здесь завтра утром. Ты еще сможешь с ним поговорить.

Взгляд Эрика перенесся к матери; затем он позволил своей голове снова лечь на подушку.

— Спокойной ночи, сын, — сказал Ларс–Горен. Он уже готов был уходить.

— Спокойной ночи, папа, — сказал мальчик.

Комнате теперь казались больше, более чужими, чем раньше. Когда, направляясь к спальням, они шли по залу, освещенному мерцающими свечами, его жена сказала:

— Они всё время говорят о тебе, Ларс–Горен, — и стиснула его руку.

Словно человек, стоящий в стороне от себя самого, он увидел, как сердце его подскочило при этих словах. Он покачал головой, одновременно скорбя и радуясь, и открыл дверь спальни. Когда они вошли и он закрыл за собой дверь, она повернулась к нему лицом, улыбаясь. Он взял у нее свечу, которую схватил так неловко, что обжег горячим воском большой палец, и едва не выронил, затем успокоился и установил свечу в подсвечник на столе за кроватью. Она ждала. Он повернулся к ней и взял ее за руки, изучая ее улыбку. Через мгновение, впервые со времени его прибытия, они поцеловались. Чувство непривычности и вины ушло прочь; по вполне определенным знакам он понял, что, как бы ни казалось это странным, он составляет радость ее жизни, так же как и она — его. Он держал ее в своих руках, согнувшись так неловко, что едва избежал искушения рассмеяться над абсурдностью вещей — этот большой человек, эта маленькая женщина — и прижался своей щекой к ее щеке, а затем склонился еще больше и поцеловал ее плечо.

Жена уснула у него на руках, а он всё смотрел в потолок, не думая, но плывя в ощущениях пребывания дома. Казалось, что до того места, где Дьявол плел свои интриги, очень, очень далеко. Конечно, весьма нелегко было поверить в существование Дьявола здесь, в своей собственной длинной кровати, со своей женой. И все же, Дьявол был вполне реален, он это знал, где–то далеко — а, возможно, не так уж и далеко. Он подумал о той беззубой старухе, которая улыбалась и махала рукой, а потом убежала, и о тени какого–то движения которое могло быть, а могло и не быть оленем. Засыпая, он мельком подумал о том расстоянии, которое разделяло его и детей, и даже его и Лив, и он ощущал его; подумал о том, как не смог взять сына на руки, и о том, как он надеялся, что никто не видел, как он проезжает через деревни, находящиеся в его владении. Строго говоря, сложно всё это назвать работой Дьявола. Он попытался перебороть сон и еще подумать, преодолеть захлестнувший его страх, но услышал чье–то бормотание, какого–то старого лопаря с карими глазами, колотящего кончиками пальцев по коже барабана, на которой лежали три камня.

Утром Ларс–Горен просматривал записи своего старого угрюмого садовника — ветерана многих войн, изводящего всех рассказами о своих подвигах — и изучал счета сельских управителей. К десяти он успел поговорить со всеми своими чиновниками помельше. Когда Ларс–Горен занимался тем, что одобрял или отклонял просьбы селян, составленные в письменном виде в ожидании его возвращения, занимался мелкими жалобами и одной побольше, требующей от лица некоторых селян предать огню некую старуху за колдовство, и подтвержденной положительными доказательствами, он объявил о своем намерении выехать, чтобы собственными глазами взглянуть на свои деревни и земли. Он пригласил своих сыновей — двенадцатилетнего Эрика и десятилетнего Гуннара — поехать с ним. Его жена и повар приготовили для них обед на случай, если им не найдется ничего по вкусу на кухнях селян или в сельских харчевнях, а кучер привел трех коней и помог Гуннару взобраться на одного из них. «Я и сам могу,» запротестовал мальчик, но больше напоказ, принимая помощь. Гуннар был рыжеволосым и веснушчатым, все еще по–детски пухлым и с ямочками на щеках; и хотя хвастливая усмешка самоуверенности была на его лице, втайне он боялся лошадей, и все они об этом знали. Эрик сидел в седле очень прямо и удобно, и взирал на усилия, прилагаемые младшим братом, с дружеской отстраненностью и терпением взрослого человека. Ларса–Горена, исподтишка следящего за старшим сыном, так всего и обдало потоком гордости, но в то же самое время он почувствовал себя в еще большем отдалении, чем как это было прошлой ночью в спальне Эрика. Как–то совсем без помощи со стороны Ларса–Горена — или это так Ларсу–Горену представлялось — мальчик стал всем тем, о чем только может мечтать отец. Ему вдруг пришло на ум, что Эрик совсем уже скоро станет достаточно взрослым для войны. И сразу же, дабы отвлечь самого себя, Ларс–Горен оглянулся, чтобы убедиться, что Леди, его спаниель, не подобралась слишком близко к копытам коня.

Увидев, что он обернулся и смотрит на нее, Леди вначале верноподданически тявкнула, затем издала глубокое горловое рычание и, проделав какие–то финты возле щетки левой задней ноги коня, снова тявкнула, показывая хозяину, что у нее всё под контролем — не беспокойся, хозяин, она за всем присматривает. Ларс–Горен посмеялся над собакой и над самим собой, затем взглянул на Эрика и увидел, что тот улыбается. »Как я люблю этого мальчишку!» подумал он; затем, глядя на Гуннара, видя на его лице все ту же ухмылку притворной самоуверенности, глубокую ямку на правой щеке, и при этом зрачки вперены в землю, точно как у всякого новичка в смятении, Ларс–Горен поправил себя: »Как же я люблю всё это! Эрика, Гуннара, мою жену, моих девочек, селян, ищущих моей защиты, эту славную землю…!»

Теперь всё было готово. Жена и двое дочерей помахали ему из–под арки. Леди стояла, глядя на него и держа себя в напряженной изготовке к тому, чтобы сделать первый шаг в одно мгновение с хозяйским конем. Он в последний раз проверил ремни подпруги, поглядел на вцепившегося в поводья обеими руками младшего сына — тот держал их высоко над холкой коня и сидел неестественно прямо, словно цирковой артист. Затем, поскольку всё было в порядке, Ларс–Горен немного наклонился вперед, и, в едином движении, быстром и уверенном — быстрее, чем ожидал Гуннар, судя по его лицу — кони и собака тронулись с места. Дрейк, конь Ларса–Горена — одно ухо завострено назад, чтобы услышать любой шепот хозяина — повел их полурысью под гору, по едва различимому указательному знаку Ларса–Горена повернул к проему в живой изгороди, легко взял небольшой ров (Ларс–Горен посмотрел назад на Гуннара, чьи глаза на короткий момент расширились от страха, но всё было в порядке) и направился прямо через поле в направлении ближайшей из деревень.

Солнце было высоко, день был теплым. На втором поле, куда они прибыли, крестьяне собирали и скирдовали рожь: они, как всегда, работали в своей темной, тяжелой одежде, темных круглых шляпах и платах, работали быстро, как никогда в иное время года, так как погода отпускала им всего три–четыре недели, чтобы сложить зерно в закрома, собрать сено и перепахать землю. Ларс–Горен направился прямиком к группе крестьян, нагружающих тележку. Завидев его приближение, они остановили работу и стали навытяжку, приветствуя его; некоторые махали ему обеими руками. Словно не виделись целые годы, подумал он. После месяцев войны и недель в Стокгольме, они были словно видения из другого века — одетые в черное и сморщенные, даже самые молодые из них уже беззубы, улыбки открытые и невинные. Даже самый язык их поначалу звучал для него незнакомо, хотя он слышал его всю свою жизнь. Но почти сразу же, стоило ему это для себя отметить, отчужденность отпала, и он уже был одним из них.

Старик с седыми усами и бородой положил свою руку сбоку на шею Дрейка. Леди, виляя хвостом, стояла близко к крестьянину и смотрела на Ларса–Горена, убеждаясь, что всё в порядке.

— Хорошо, что вы вернулись, господин, — сказал крестьянин.

— Рад видеть, что у вас всё в порядке, — ответил Ларс–Горен.

Старик улыбнулся и перевел взгляд на Эрика, затем на Гуннара.

— Большие мальчишки, — сказал он и покачал головой, словно этот факт опечалил его.

— Да, выросли, — сказал Ларс–Горен, — а как ваши?

Снова вернулась улыбка крестьянина, широкая и беззубая.

— Шесть внучат уже, — сказал он, — сильные как быки, и еще двое на подходе. Пока что, все мужики!

— Помоги им Господь! — сказал Ларс–Горен, с чувством выше собственного понимания.

Внезапно на глазах крестьянина появились слезы.

— Того же и вам и всем вашим! — сказал он. Он похлопал коня по шее, словно завершая разговор.

Ларс–Горен взглянул на Гуннара. Мальчик наблюдал с огромным любопытством за старухой с руками настолько жесткими, что едва ли они могли согнуться, которая стояла, слегка касаясь угла рта концом черного плата. Ларс–Горен не мог сказать, о чем думает Гуннар, но он увидел, что ноги старухи трясутся. Она была слишком стара и слаба, чтобы работать в полях. Ларс–Горен бросил вопросительный взгляд на крестьянина, с которым разговаривал.

— Тяжелая была зима, — сказал старик с уклончивой улыбкой. — Дьявол всегда занят. — Он снова похлопал по лошадиной шее, и на этот раз, чтобы удостовериться, что разговор окончен, он отвернулся.

— Хорошо, — сказал Ларс–Горен, переводя взгляд со старика на остальных, — да пребудет Господь со всеми вами! — Не говоря более ни слова, он развернул коня и пустил его рысью по полю в направление деревьев и находящейся за ними деревни.

Когда они достигли дороги, ведущей в деревню, его сын Гуннар приблизился к нему.

— Папа, а что случилось с той старой женщиной? — выкрикнул он. Его щекастое веснушчатое лицо играло неопределенностью выражения; казалось, что по сигналу от отца он готов либо засмеяться, либо проявить беспокойство.

— Какое–то несчастье, — сказал Ларс–Горен. — Такие вещи они держат про себя, по возможности. Может быть, её хватил удар, может быть, ее сын оказался убийцей. Если там что–то действительно плохое, рано или поздно мы об этом услышим.

— А разве мы не должны о них заботиться? — спросил Гуннар. Когда Ларс–Горен ничего не ответил, мальчик настойчиво повторил вопрос:

— Разве мы не должны быть для них как Бог?

Ларс–Горен посмотрел вверх. Несмотря на то, что небо было затянуто тучами, было очень светло.

Теперь уже говорил Эрик, скачущий на коне чуть позади и левее Гуннара.

— Они даже у Бога никогда не станут просить помощи, — сказал он.

Ларс–Горен обернулся и взглянул на него. Взгляд Эрика был устремлен прямо вперед; он был словно рыцарь, точнее, образ рыцаря, который Ларс–Горен где–то видел, но никак не мог восстановить в памяти.

— Это правда, — сказал Ларс–Горен, больше для себя, — они упертые. Они служат нам, они выказывают нам определенное уважение; если приходит война или чума, они со всем желанием вверяют нам себя. Во всем остальном наши руки связаны.

— Ты имеешь в виду, что даже у Бога руки связаны? — спросил Гуннар. Без всякого осознания своего действия, он опустил левую руку на луку седла; так было безопаснее.

Ларс–Горен улыбнулся и ничего не ответил. Они уже въезжали в деревню; Леди трусила впереди, охраняя их от воловьих упряжек, каменных заборов и котов.

Поглощая свой обед в церковном саду, они беседовали с сельским священником, которого звали Карл, официозным человечком с большими серыми глазами и лицом, как у женщины, льстецом и лжецом с самого дня своего рождения — за что он презирал себя, но, сколько ни старался, не мог сделаться лучше. Он сидел напротив них на могильном камне, пухлые ладошки сложены на коленях.

— Да, да, — сказал он, — всё хорошо! Никаких проблем!

Какой бы ни была ситуация в деревне, он всегда твердил одно и то же.

— Беда с этими дикими собаками — ребенок погиб, мальчишка с бельмом, что ухаживал за лошадьми.

— Да, я помню.

— Такая жалость. Ужасно. Но сейчас, в общем, всё под контролем.

Он склонил голову с кротким выражением, как у тех святых со старых картин.

— Хорошо, что вы вернулись, — сказал он. — Знаете ведь, что люди говорят. »это последнее, что мы увидим от Ларса–Горена», говорят они. »Теперь, когда он друг короля Густава, он нас позабудет, как прошлогоднюю зубную боль!» — Отец Карл закатил глаза и улыбнулся как ребенок. — Говорят, »Ларс–Горен стал теперь лютеранином.» »О–о?», говорю я. Можете представить, как меня это смешит — Ларс–Горен и лютеранин! Говорят »Он стал великим любовником, там, в Стокгольме.» »Любовником, говорите», говорю я им и смеюсь про себя. »Это не Ларс–Горен, которого я знаю», говорю я себе. Я бы мог им рассказать кое–что про Ларса–Горена, слава Богу; но какая разница, вреда же от этого никакого, всё это болтовня пустоголовых дурней! — Он раскрыл ладони, словно даруя свою милость всем сплетникам.

Сын Ларса–Горена Эрик сидел и глядел, не отрываясь, на стреловидный могильный камень с двумя сцепленными змеями, лицо его слегка побледневшее от гнева. Гуннар время от времени поглядывал на брата, словно пытаясь решить, какое же выражение он сам должен придать своему лицу.

— Ну, ладно, — сказал отец Карл, — всегда есть какие–то беспорядки, даже здесь, в Хельсингланде. Никогда не обходится без сплетен, лжи и досужих домыслов, особенно если хозяин отсутствует, знаете ли, и люди вольны распоряжаться своим временем по собственному усмотрению. Я, по большей части, их и не сдерживаю. А как появится подходящий момент, так я и вставляю свое словечко. — Он улыбнулся, веки его опустились, и взглянул на Ларса–Горена, мол, от такого хорошего друга и благодарности не просят.

Ларс–Горен хорошо понимал, что всё это сплошная ложь и лесть, этот ребяческий способ отца Карла показывать свою лояльность и привязанность, выставляя других менее преданными хозяину, но он сказал, просто на всякий случай:

— О какого рода беспорядках вы говорите, отец?

— Да всё как обычно, знаете ли… — Он всплеснул руками и издал смешок. — Новые правительства это всегда проблема, конечно. Откуда они возьмут деньги, чтобы всё шло как следует, знаете ли? Откуда они возьмут командиров, ведь старые–то все погибли на войне или во время стокгольмской резни или бежали в Германию? Лютеране повсюду, что уж говорить. И кто знает, возможно, кто–то из них близок к королю. Будут ли они убеждать его лишить Церковь ее владений? Станут ли они повышать налоги с крестьян или забирать их с полей в армию? Такие вот вопросы люди задают по своей пьяной глупости. — Он немного покраснел и бросил взгляд на юного Эрика, затем наклонился к Ларсу–Горену, конфиденциально. — Видите ли, трудно беспокоиться по поводу кого–то, кого ты никогда не встречал. Король Густав это тайна. Селяне и крестьяне никогда его в глаза не видывали. А вот Ларс–Горен это лицо и фигура, которые они вполне могут вызвать в памяти, человек, о котором можно размышлять и строить всякие домыслы. «А что он будет делать? А как он возьмет да и предаст нас?» Вот почему они и болтают всякие сплетни, знаете ли. Проверяют друг друга, каждый примеряет свои страхи на других, ищет в ответах искру сомнения. — Он печально пожал плечами и посмотрел себе на колени.

Внезапно заговорил Гуннар.

— Я вам не верю! — сказал он. Глаза его были большими и полными ярости; его веснушчатое лицо раскраснелось.

Ларс–Горен бросил на него быстрый взгляд, и Гуннар сомкнул губы.

— Конечно, не веришь, сын мой! И я ни в малейшей мере не виню тебя! — улыбнулся священник по–ребячески задорно. — Кто может подумать о людях, которых мы знаем всю свою жизнь, что они злы? И они на самом деле совсем не злы! В их сердцах нет зла! Нет, нет, ничего подобного! Они болтают, не думая, эти бедные невежественные крестьяне, злые не более, чем цветы в их садах! — Он печально покачал головой, всплеснул руками, а затем снова сложил их на коленях. — Это всё уловки Дьявола, знаете ли. Использовать всякую ложь, что есть в наличии. Злы вовсе не люди, они всего лишь маленькие дети, как все мы. — Он снова покачал головой и сложил пальцы так, словно молился. — Да смилостивится Господь над всеми нами!

Ларс–Горен и его сыновья кончили есть. Мухи и осы повисли над остатками еды, которые Ларс–Горен оставил на камне, чтобы потом священник мог их убрать. Ларс–Горен сказал:

— Спасибо за компанию и советы, отец Карл. Я подумаю обо всем этом, можете быть уверены. — Он двинулся — Эрик и Гуннар позади него — к каменному сводчатому проходу, выходящему на улицу.

— Со всем моим удовольствием, — сказал отец Карл, спеша вслед за ними. — Вам не надо принимать это все слишком близко к сердцу, — добавил он. — Я могу преувеличивать опасность. Что уж говорить о…

— Я понимаю, — сказал Ларс–Горен, и кивнул.

При их приближении Леди выпрыгнула из–под тени, где лежала в ожидании их возвращения, и рысцой подбежала к Ларсу–Горену, чтобы ткнуться головой ему в руку, потом снова отвернулась, виляя хвостом и призывая их поторапливаться. На улицах деревни жители ее останавливались и смотрели на Ларса–Горена и его сыновей. Они улыбались, молчаливые, словно камни, но даже сам Дьявол не смог бы сказать, о чем они думают.

Отец Карл, стоящий за ними на груде булыжника, сказал:

— Я так понимаю, что вы теперь стали хорошими друзьями с епископом Браском.

Эта фраза заставила Ларса–Горена немного замедлить ход. Он обернулся, губы его слегка сжались.

— Я встречал его, — сказал он наконец.

Священник кивнул, избегая взгляда Ларса–Горена.

— Это дилемма, — сказал он и кивнул. — Можно было подумать, что он должен был бы получить какой–то очень важный пост в правительстве, после всей его помощи.

Ларс–Горен подождал.

— Но он, конечно же, очень трудный человек, это тоже правда. Я сам один раз с ним встречался. Даже и не скажешь, как он больше опасен для короля — в качестве ли чиновника или как человек, озлобленный королевской неблагодарностью.

Ларс–Горен усмехнулся, больше про себя.

— А вы здесь много чего слышите, здесь, на краю света, — сказал он.

— Ну, да. Он, конечно, церковник. У нас общие заботы, хотя естественно…

Ларс–Горен кивнул. Эрик подсаживал своего брата на коня, а Гуннар при этом угрюмо улыбался, будто ожидал, что конь может отпрянуть, а может и встать на дыбы и ударить его.

— Еще раз спасибо вам, — сказал Ларс–Горен, кивком отпуская отца Карла и взбираясь на коня. Было уже далеко за полдень, а у него оставалось еще три деревни, которые он надеялся успеть посетить до прихода ночи.

Как только он увидел, что сыновья его готовы, он пустил коня в легкий галоп, и тут же копыта Дрейка высекли искры из булыжника. Обернувшись, он увидел, что отец Карл стоит на ступеньках церкви, маша ему обеими руками, в крестьянском стиле. Несколько селян вышли на дорогу, чтобы посмотреть на отъезжающего Ларса–Горена. Они тоже подняли руки. Гуннар ехал, одной рукой вцепившись в луку седла, голова далеко впереди, почти вплотную к развевающейся конской гриве. Эрик ехал позади него, присматривая за ним. Ларс–Горен немного придержал поводья, удивляясь самому себе, пытаясь понять тот гнев, который полыхал у него в груди.

Уже на закате они подъехали к тому месту, где была сожжена ведьма. Дым и яркие угли были видны за милю. За полмили чувствовался запах обгорелой плоти и кости. Ни один из его сыновей ничего не сказал. Кони стали пугливыми, а собака, уловив беспокойство коней, стала жаться ближе к Ларсу–Горену. На западе покрытое тучами небо прояснилось, но не до красноты. Оно сияло, как лезвие ножа, сильным, ясным светом. Черные пятнышки — стервятники — плавали среди дыма. Людей уже не было, хотя как только Ларс–Горен и его сыновья подъехали ближе, они обнаружили следы копыт и рытвины, оставленные большой толпой. В этом месте он заставил коня перейти на шаг. Дрейк двигался внимательно, его серые уши опущены в сторону углей, мускулы напряжены в готовности к тому, чтобы отпрянуть влево при первом признаке жизни из области дыма. Уголек сорвался с балок, поддерживающих провисающие черные останки, со стуком прокатился вниз по всей их длине и разбился, брызнув искрами — но кони только вздрогнули, ожидая худшего.

Когда они почти миновали это место, Эрик натянул поводья и, с задумчивым видом, остановил коня. Гуннар проехал еще несколько шагов, затем остановил своего. Ларс–Горен продолжал ехать — такой же упертый, как любой из его собственных крестьян, думал он — затем резко передумал и остановился. Он сдержал себя от того, чтобы оглянуться назад. Наконец он услышал, как кони его сыновей приблизились к нему, и коленями подтолкнул Дрейка в медленный шаг.

Поравнявшись с Ларсом–Гореном, Эрик сказал:

— Когда я стану здесь хозяином, никогда больше не будут сжигать ведьм.

Ларс–Горен ничего не сказал.

— Отец, ты меня слышишь? — спросил Эрик.

— В таком случае, — сказал Ларс–Горен, — я должен буду позаботиться о том, чтобы ты никогда не стал здесь хозяином.

Оставшуюся часть пути домой они ехали молча.

Ларс–Горен знал, что это всего лишь его воображение — в почерневших останках не было ничего видимо человеческого — но всю ту ночь, спал ли он или бодрствовал, его неотвязно преследовало лицо ведьмы, по какой–то причине, лицо старой крестьянки, которую он видел тем утром на поле ржи, хотя он и знал, что это совсем не та старуха. Она смотрела прямо перед собой с выражением, в тайну которого он не мог проникнуть, словно смотрела на что–то, не видимое более ни для кого, возможно, на яркий стальной свет, как тот, что он видел в тучах по дороге домой, но свет этот исходил не от туч, а от всего сразу, словно весь физический мир исчез, поглощенный этим жутким сиянием. В своих снах он видел огонь костра, свидетелями которого они не стали, потому что прибыли слишком поздно, видел, как длинные седые волосы вспыхивают, дымятся и загораются, как тяжелые черные крестьянские одежды тлеют, а затем пламенеют, как горящие листья. На лице выступает пот, и плоть становится одутловатой и темной, затем лопается, стекают кровь и жир. Даже во сне он понимал, почему выражение ее лица никогда не меняется — на нем нет ни боли, ни ярости, ни страха Божьего, только эта жуткая мистическая пустота, похожая на безразличие: он видел не сожжение живой ведьмы, но свое собственное воспоминание о тех горящих трупах на холме Зёдермальм.

Проснувшись поутру, он ощутил сильную слабость и тяжесть в конечностях, словно вовсе не спал. Кровать рядом с ним была пуста, и он как–то сразу же понял, что Лив встала несколько часов назад и спустилась, чтобы помочь в приготовлении завтрака и приступить к дневным заботам. Откуда–то снаружи, из–за каменных без окон стен доносились резкие звуки удара железа о железо — возможно, кто–то подковывал коня, либо неуклюже колотил молотом по железному ободу колеса от телеги. Он сел и поставил ноги сбоку кровати, тело всё ещё онемевшее, дрожь вверх–вниз по спине, словно при болотной лихорадке. Он долго сидел так, упершись взглядом в стену, едва понимая, о чем думает, растирая руки и ноги, чтобы согреться от холода, который был повсюду вокруг него, хотя дыхание не давало пара; затем, снова проснувшись, он встал и начал одеваться.

Внизу оставались только его дочери. Его старшая дочь, которую звали Пиа и которой только что исполнилось семь, собрала ему завтрак, а младшая, четырехлетняя, сидела с плотно сложенными руками за столом рядом с ним и глядела на него.

— Ты долго спал, — сказала Пиа, принося ему яйца, хлеб, пахту и мед. У нее было лицо матери, только волосы темно–коричневые и улыбка более украдкой. Она уже передвигалась, как девочка–переросток, каковой и становилась, с наклоненной головой и опущенными веками, словно извиняясь.

— Твоей маме надо было разбудить меня, — сказал он.

Пиа кивнула, нервно улыбаясь.

— Она сказала, у тебя плохие сны.

Маленькая Андреа сощурила глаза, бросая на него взгляд. Ларс–Горен повернулся к ней, изучая. Она была для него более чужой, чем все остальные, самодостаточная и таинственная, глядящая как вражеский шпион. Он улыбнулся, словно в надежде смягчить её о нем суждение. Выражение ее лица не изменилось.

Ларс–Горен снова перевел взгляд на Пиа и сказал:

— Надеюсь, мое ворочание не мешало ей спать?

Пиа пожала плечами, передвинула и поставила стул напротив него, а потом села и сложила руки, как Андреа.

Внезапно Андреа спросила:

— А ты возьмешь нас посмотреть дракона?

Не переставая жевать, Ларс–Горен взглядом обратился к Пиа за разъяснением.

— Король Густав послал в Худиксвалль статую св. Георгия, — сказала она. Она взглянула на него, затем вновь опустила глаза и принялась поправлять прядь волос у себя за ухом. — Он посылает ее каждому великому городу королевства, так говорят. Это чтобы отметить нашу победу и независимость.

Ларс–Горен задумался.

— А ты знаешь, что это значит — »независимость»? — сказал он.

Она снова пожала плечами, склонив голову. Бывали такие моменты, когда она, еще в семилетнем возрасте, казалась по–женски мудрой — но сейчас она выглядела смущенной и испуганной, как ребенок, кем она и была. — Это значит, что каждый счастлив, — сказала она.

Ларс–Горен кивнул.

— Мы так надеемся, — сказал он. Он вспомнил, как угрюмо ехал его сын Эрик от того места, где сожгли ведьму.

— Ты возьмешь нас? — снова спросила Андреа. Она склонила голову набок, взгляд не столько умоляющий, сколько испытующий, осторожный.

— Это что скажет твоя мама, — сказал он и поднес хлеб ко рту.

— Она сказала то же самое, — сказала Андреа, непонятно с насмешкой или с удовлетворением.

— Тогда скажи ей, что мы поедем, — сказал Ларс–Горен, — если она не передумает.

На улице снова кто–то стучал металлом об металл. Звук был слишком неравномерным для работы молотом — то громким, то совсем легким, как простой звон. Внезапно он прекратился. Ларс–Горен нахмурился, всё ещё пытаясь догадаться, что же это было такое; но ответ никак ему не давался и, в конце концов, он просто выбросил всё это из головы и доел свой завтрак. Как раз в тот момент, когда он вставал из–за стола, звук возобновился. Он быстро направился к двери и далее по сводчатому проходу. Андреа шла за ним, выдерживая расстояние.

Оказавшись во дворе замка, он обнаружил, что на улице светло и жарко, а синева неба такая, что и не поверишь, что еще вчера оно всё было обложено тяжелыми свинцовыми тучами. Цыплята бросились перед ним врассыпную, кудахча от негодования, застигнутые врасплох его неожиданным появлением в двери. Дремавшая на солнце Леди вскочила и потрусила к нему, с нетерпением ожидая приказаний. Согбенный старик взглянул на него из угла двора, где работал, забивая камни раствором, и он улыбнулся, слегка приподняв руки, как боевой петух с предложением сразиться. И снова звук, так озадачивший Ларса–Горена, прекратился. Он посмотрел вокруг. Андреа стояла в нескольких ярдах позади него, на ступеньках замка, большие пальцы обеих рук во рту. Он протянул ей руку, приглашая её идти с собой. Она важно покачала головой. Он улыбнулся и пожал плечами, потом отвернулся, вычисляя в уме направление, откуда доносился звук. Звук начался опять, и Ларс–Горен, с собакой, следующей за ним по пятам, зашагал широкими шагами в направлении северо–западного угла замка. Как только он обогнул угол, он остановился и стоял, не двигаясь, инстинктивно подняв руку, приказывая стоящей за ним Андреа молчать.

Два человека, в шлемах и закутанные с головы до ног в защитную вервяную ткань, стояли и колотили друг друга затупленными двуручными мечами. Они наносили удары с такой свирепостью, такой убийственной серьезностью, без всяких воплей или жалоб, что, казалось, даже такие вот все закутанные, они должны были поубивать друг друга своими громоздкими устаревшими мечами. Теперь Ларс–Горен увидел то, чего не заметил в самом начале: его сын Гуннар припал к земле так, чтобы быть вне досягаемости летающих мечей, глядя глазами, полными ярости и страха.

— К ноге! — взвизгнул Гуннар, и меньший из фехтовальщиков, увидев, что соперник открылся, в тот же момент нанес ему нанес ему плашмя в бок удар такой силы, что нога того вылетела из–под него и вернулась на место, гротескно вывернувшись, словно переломанная в колене.

— Брэк! — взвизгнул Гуннар.

— Брэк! Брэк! — Меньший из фехтовальщиков остановился и отступил назад, бросил меч, скинул с себя шлем и подбежал к человеку, который катался по земле и стонал. Собака Ларса–Горена бросилась вперед, верноподданически залаяв. Когда победитель стянул с себя маску, то Ларс–Горен увидел то, что он и подозревал: это был Эрик.

Эрик протянул закутанную руку, чтобы помочь лежащему на земле человеку, который схватил и вцепился в нее, стеная »Прекрасный удар! Всё в порядке», затем снова застонал и схватился за ногу.

Ларс–Горен подошел ближе, Андреа рядом с ним, взяв его за руку, словно невзначай.

— Тише, Леди! — сказал он. Собака еще раз тявкнула и смолкла. Когда Эрик поднял глаза, лицо его ничего не выражало — ни стыда, ни гордости, вообще ничего. Гуннар немного сдал назад, словно ожидая удара. Лежащий на земле человек теперь с силой стягивал с себя маску, но более не стонал.

— Это была идея мальчика, господин, — сказал он, глаза выпучены, полны слез. Ларс–Горен узнал своего садовника.

Ларс–Горен кивнул.

— Дай–ка я помогу тебе зайти, — сказал он. Он выпустил руку дочери и наклонился к садовнику, прощупывая, не перебита ли у того кость. Пока, вроде бы, ничего такого не было, но сказать что–то наверняка он мог только в помещении, где садовник мог бы лечь, вытянувшись. Он подхватил садовника под мышки и помог ему встать на ноги.

— Я говорил ему, никто уже не дерется этими устаревшими мечами, — сказал садовник. Он прикусил губы и поморщился. — Но вы же знаете этих мальчишек! — сказал он. — Жестокие! Жестокие!

Ларс–Горен перехватил садовника за толстую талию и поддерживал его, пока тот подпрыгивал на одной ноге, продвигаясь к двери, собака внимательно шла за ними, всегда готовая помочь. Лицо садовника было как пепел.

Эрик немного отстал, подбирая сначала меч садовника, а потом свой. Гуннар и Андреа шли немного позади Ларса–Горена, следя за ним извне его зоны досягаемости.

Уже на ступенях, Ларс–Горен повернулся в пол–оборота и посмотрел на детей. Эрик, нагруженный двумя мечами и шлемами, встретил его взгляд так же как и раньше — без всякого выражения.

— Давайте чиститься, — сказал Ларс–Горен холодно, словно бы устало. — После обеда отправляемся в Худиксвалль, смотреть дракона. — Он на мгновение дольше посмотрел на своего сына Эрика, потом снова перевел свое внимание на раненого садовника.

— Всё–то они думают по–своему, эти молодые господа, — сказал тот. В улыбке его был страх, и была хитрость. Слезы текли у него по щекам. — Они оруженосцы Дьявола — это чистая правда, сударь! — И тут же, быстро, словно испугавшись, что нанес оскорбление, добавил:

— Но он на редкость храбр, этот Эрик! Храбр и добросердечен, как святой, да, сударь, это чистая правда!

В середине следующего дня они прибыли в Худиксвалль. Здесь, как они узнали от приезжих, пробиравшихся обратно из самого центра города, нигде не было ни одного стойла, и, в конце концов, полон нехороших предчувствий, Ларс–Горен оставил своих животных у старого крестьянина с кроличьими зубами, веревками отгородившего себе поле в пригороде; поле это было настолько переполнено, что, казалось, коням там негде было прилечь. Город тоже был переполнен; приезжих было так много, что не было места куда пристать; и толпа была такой шумной, что Ларсу–Горену и членам его семьи приходилось кричать прямо в уши, чтобы расслышать друг друга. Андреа ехала на плечах Ларса–Горена, серьезная, как викинг на часах. Жена Ларса–Горена двигалась вплотную позади, почти прижавшись к нему, плотно обхватив руками шедшую справа от нее Пиа и держа ее за обе руки, а слева от нее Эрик крепко держал Гуннара за правую руку.

— Ты это видишь? — выкрикнул Гуннар, словно был в бешеной ярости, — ты видишь это?

Тут, наконец, закричала и Андреа:

— Вот оно! — и через мгновение Ларс–Горен тоже увидел это, огромный потрепанный тент и руки короля Густава над ним.

— Мы почти на месте! — выкрикнул он и обернулся, чтобы удостовериться, что жена его все там же, позади него.

Чем ближе подходили они к статуе, тем тише становилась толпа, словно где–то в непосредственной близости от дракона со святым что–то произошло, кого–то затоптали или закололи таким ужасным образом, что все вокруг только и могли, что испуганно молчать. Но, протиснувшись еще ближе, они обнаружили, что причиной тишины было вовсе не то, что они себе представляли: сама статуя заставила толпу забыть свой голос.

Ларс–Горен, вообще–то, и раньше видел эту статую, но никогда в окружении людей, выглядящих, как сейчас вот, словно завороженные. Как будто без людей статуя была бы незавершенной, нереальной, как чудо в каком–нибудь гроте, где нет человеческого глаза, чтобы засвидетельствовать его. Солдаты Густава стояли вокруг статуи через каждые шесть футов, но никто не давал им повода и пальцем пошевелить. При том, что по мере приближения к центру напор возрастал, подле самой статуи толпа была спокойной и неподвижной, как глаз смерча. Селяне, бюргеры, рыцари в прекрасных одеждах — все стояли недвижно, взирая на возвышающуюся над ними статую, некоторые рыдали, почти не вытирая слез. Ларс–Горен посмотрел на них и почувствовал в своем сердце какой–то звон, которому он никак не мог дать имени — может быть, боль, или благоговение, или любовь, или что–то еще — хотя, и он это точно знал, была здесь и особая любовь, любовь к Швеции и всем ее ярким, побитым ветром лицам, длинным или коротким, толстым или худым, светлым или темным, и любовь к лицам, которые он никогда уже более не увидит, лица тех, кто погиб во время восстания Стена Стуре, на замерзшем озере Осунден, на площади казни в Стокгольме, и потом, во время революции Густава. Теперь уже и Ларс–Горен рыдал, едва это замечая, без всякого стыда.

В течение долгого времени он почти не глядел на саму статую, но вместо этого глядел на людей — сначала на тех, кого не знал, затем на жену, затем на детей. Когда, наконец, он повернулся к статуе, то был поражен представшим перед ним зрелищем, как ударом кулака. Откуда Бернт Нотке добыл эти массивные блоки из дерева — не говоря уж о мастерстве резьбы, не говоря уж о самом видении — одному Богу известно. Каждая бороздка, каждая завитушка пела и светилась. Казалось, пронзенный копьем св. Георгия дракон корчится в агонии, глаза свирепо ворочаются, хвост хлещет, блестящие когти ломтями режут брюхо дрожащего коня. Но в то мгновение Ларс–Горен ничего этого не видел.

А видел он простое и бесстрастное лицо рыцаря, его прямой взгляд, смотрящий прямо вперед, неподвижный, словно безразличный к лицезрению дракона в своем безумии или восторге или слепоте, бесконечно кроткий, бесконечно скорбный, по ту сторону всей человеческой боли. Я — швед, казалось, говорил он — или что–то большее, чем швед. Я это человечество, живое и мертвое. Поскольку Ларсу–Горену не казалось, что чудовище под брюхом неистово дрожащего коня может быть описано просто как »иностранцы», на чем настаивало обычное толкование. Это было само зло — смерть, забвение, любая постижимая форма человеческой потери. Рыцарь, убивающий дракона, не выказывал ни малейшего следа удовольствия, ни, тем более, гордости — ни даже интереса.

Он опять увидел лицо ведьмы поверх пенящихся языков пламени из своего сна, мертвые распухшие лица на погребальных кострах Стокгольма, холодный взгляд сына. »Когда я стану здесь хозяином, никогда больше не будут сжигать ведьм.»

И, хотя в этом не было никакого смысла, он — рука на плече его сына Эрика — услышал себя самого, говорящего:

— Очень хорошо, ты будешь здесь хозяином.

Он посмотрел сверху на лицо Эрика, чтобы понять, говорил ли он это вслух, как воображал. Сын встревожено посмотрел на него, словно подумал, что отец сошел с ума.

— Очень хорошо, — сказал Ларс–Горен, и кивнул.

Сын встретился с ним взглядом, но его лицо ничего не выражало, такое же бесстрастное, как лицо рыцаря, смотрящее прямо на солнце.

Вечером накануне того дня, когда ему надо было уезжать, Ларс–Горен сидел возле очага со всей своей семьей: Андреа у него на коленях, Гуннар на скамье рядом с ним. Пиа сидела напротив него, рядом с матерью. Эрик беспокойно ходил за ними, скрытый тенью, словно бы комната была слишком мала, чтобы вместить все его честолюбие и желания. Ларс–Горен рассказывал о том, как ребенком бывал в Лапландии.

— Странные люди, — сказал он, — если их действительно можно назвать людьми. — Он почувствовал себя вероломным предателем, засмущался и поспешил попробовать объяснить сказанное.

— Они, конечно же, люди, — сказал он, — такие же люди, как любой из нас. Они любят своих детей, любят свою невероятно белую страну и своих северных оленей. Лопари работают и играют, как всякий из нас, и они религиозные, совсем как мы. Но я не это имел в виду.

Он объяснил так хорошо, насколько мог, что же он имел в виду. Его жена смотрела, не отрываясь, на огонь, немного улыбаясь, рука на руке Пиа. Возможно, северный олень это их тайна, сказал он. Северный олень дает лапландцам всё, что они имеют — еду, одежду, крышу над головой, любовные амулеты, даже предметы культа. В Лапландии не растет ничего, кроме того, чем питается северный олень, поэтому лопарь практически не что иное, как сам северный олень — его кровь, мясо и мозг его костей. Для своих домов и нарт они используют кости, рога и шкуры северного оленя. Возможно, что по этой причине после всех этих лет ум лопаря частично стал умом северного оленя, сверхъестественным образом настороже к каждой перемене ветра, настороже к тайнам, понять которые не может ни одно обычное человеческое существо.

Но и это, осознал он, не совсем то, что он имел в виду.

— Тут дело в самой простоте, — сказал он, — абсолютной простоте ландшафта, света, неизбежной озабоченности предметами первой необходимости, не более того.

Ларс–Горен замолчал, глядя в огонь. Здесь, в Хельсингланде, жизнь тоже проста, думал он — или достаточно проста. Его дочери вырастут и выйдут замуж за соседних землевладельцев; его сыновья примут на себя заботу о его деревнях и землях, будут надзирать за посевной и сбором урожаев, строительством и сносом строений.

Его сын Эрик теперь подошел ближе к очагу и, освещенный его сиянием, через мгновение сел на пол рядом с Гуннаром.

— Жаль, что ты не останешься с нами, — сказала Пиа.

Ларс–Горен посмотрел на нее, потом на жену.

— Я бы тоже хотел остаться, — сказал он, — может быть, вскоре смогу.

Теперь он снова думал о Дьяволе, о том, как в ту ночь, когда он отыскал их, тот излагал Густаву свои бесконечно сложные махинации, и о том тайном очаровании, с которым слушал его Густав, подгоняя свои планы под дьяволовы запутанные дела. Он видел груду тел на погребальных кострах Зедермальма, листовки, беспорядочно раздуваемые ветром, словно листья, по улицам Стокгольма после того, как Густав захватил печатный пресс лютеран и сделал его своим голосом.

— Ты в порядке, Ларс–Горен? — спросила жена.

Только теперь он осознал, что закрыл глаза ладонью.

— Со мной всё хорошо, — сказал он.

— Нам всем пора спать, — сказала она, но не очень убедительно.

— Нет еще, — сказал он.

Еще полчаса они сидели, глядя в огонь, шесть светящихся фигур, как одна. Наконец, его жена встала, подошла к нему и тронула его плечо. Он кивнул, взял ее руку и поднялся с места, держа на одной руке заснувшую Андреа.

Когда Ларс–Горен посмотрел на своего сына, желая ему спокойной ночи, Эрик сказал:

— Отец?

Ларс–Горен ждал, стоя рядом с кроватью.

Через мгновение Эрик сказал:

— Беда в том, что невозможно быть таким, как лопари. — Его голова слегка приподнялась над подушкой.

Ларс–Горен положил руку на сыновнее белое плечо.

— Да, я знаю, — сказал он. Он наклонился вперед и поцеловал мальчика в лоб. Затем он пошел к своей жене.

«Я должен подумать об этом странном промельке страха», думал он, поскольку теперь, когда он возвращался назад, страх, как он обнаружил, снова стал вползать в его сердце. «Если я не боюсь смерти и не боюсь ада…» но дальше этого мысль не проталкивалась. Он был до мозга костей рациональным человеком, но вот сейчас перед его мысленным взором, реальное как сама жизнь, возникло это ящероподобное существо, воняющее козлом, этот — по всем признакам — бог–идиот, который мог заставить его, лежащего в кровати, трястись от страха.

«Допустим, в мире отсутствует всякий смысл, думал он, вообще какой бы то ни было смысл. Допустим, что добро это зло и зло это добро, или что ни в чем нет ни добра ни зла.» Эта мысль должна была бы встревожить его, говорил он себе, но, хотя он и проигрывал ее в уме и так и этак, пытаясь растревожить себя, он замечал, что чем больше он ее проигрывает, тем меньше вообще что–либо чувствует. «Возможно, именно отсюда и берутся такие чудовища, как епископ Браск», подумал он. Он сосредоточился на мысли о епископе Браске, отрезанном от небес скукой и отчаянием, человеке, у которого более не было никаких чувств ни к чему, кроме, разве что, стиля. Он, Ларс–Горен, мог стать таким же. Несомненно, это было зло, это должно было заставить его трястись от страха! Но он не чувствовал ни наималейшего укола тревоги.

Жена, лежащая на спине рядом с ним, мягко спросила его:

— Ларс–Горен, о чем ты думаешь?

— Рассказать тебе правду? — спросил он.

Когда она ничего не ответила, он сказал:

— Я боюсь Дьявола.

Он рассказал ей о том, что случилось и как он почувствовал подавляющий безотчетный ужас.

Она перевернулась в темноте и обвила его своими голыми мягкими руками.

— Возможно, это всего лишь ярость, гнев, — сказала она и поцеловала его в щеку.

— Гнев на что? — спросил он, немного подавшись назад. — Я кажусь тебе человеком, у которого бывают вспышки безотчетного гнева? Гнев на что?

— Просто гнев, — сказала она. — Ведь это так ужасно — чувствовать гнев безо всякой причины?

Мысль была утешительной. Он тут же начал думать о причинах своего безотчетного гнева.

Часть четвертая

Еще задолго до своего возвращения в долы Даларны Ларс–Горен слышал ходящие повсюду слухи о тамошних бедах. Дьявол был повсюду, ликующе шепчущий в горняцкие уши. Иногда его видели на общественных собраниях произносящим в свете факелов напыщенные речи, в образе горбатого сельского священника или скрученного старого медянщика. Иногда он появлялся в темноте прямо рядом с шахтами, сея инсинуации про образ жизни и действий Густава.

Сразу же по прибытии Ларс–Горен нашел того веселого маленького немца, который занимался наймом на работу, когда Ларс–Горен и Густав впервые явились сюда. Он теперь стал важным человеком в мире, совладельцем шахты.

— Фсё фесьма петшально, — сказал немец, качая головой и широко улыбаясь, — но што фы мошете сказат им, этим нештшастным людям?

Он весело подмигнул и предложил Ларсу–Горену кружку пива.

Вечером во время собрания не было и следа того тщательно поддерживаемого порядка, который ранее был так заметен. Все старались перекричать друг друга; иногда бросались всем, что попадется под руку. То там то здесь в толпе вспыхивали драки, и постепенно до Ларса–Горена дошло, что немцев сейчас почти и не видно, как то было с датчанами во время его последнего посещения этих мест. Ничего удивительного, ведь и речь–то шла всё об иностранцах, и как в правительстве Густава совсем нет шведов, если уж на то пошло — а всё лишь немцы, русские да датчане.

Внезапно его спина превратилась в лёд, и он осознал, что человеком, стоящим рядом с ним, был Дьявол.

— Так, так, Ларс–Горен, — сказал Дьявол голосом, похожим на старушечий. — Как всё меняется, однако, меняется. Но ты не бойся, мой друг, и не обманывайся видимостями! Я на твоей стороне ничуть не меньше, чем всегда! — Отблеск света факела освещал его трупно–бледную кожу и рот, покрытый каплями крови.

— Уверен, что это так, — проговорил еле слышно Ларс–Горен. — Уверен, ты никогда не менял сторону. — Он начал ретироваться.

Голова Дьвола резко дернулась вперед.

— Не морочь мне голову, Ларс–Горен, — прошептал он, осклабясь, — ради твоих же детей.

И тут Ларс–Горен побежал, слепо, безумно. Дьявол был прямо за его спиной, как блуждающий огонь. Ларс–Грен бежал с такой силой, что, казалось, сердце его сейчас разорвется, но Дьявол был тут же, рядышком.

— Господи Иисусе, спаси меня! — закричал Ларс–Горен. Внезапно всё погрузилось во тьму. Он лежал в своей постели в крепости Стокгольма.

— Ах, ах, — вздыхал Густав, расхаживая перед окном и хрустя костяшками вытягиваемых пальцев рук. Он выглядел на пятнадцать лет старше, но более жестким, сухощавым, более кожистым, чем когда–либо. Борода его была словно у дикаря, а светящиеся в солнечном свете глаза, при всех его бедах, светились какой–то безумной радостью. Внезапно он направил шаги в сторону кресла, на котором сидел Ларс–Горен.

— Как бы то ни было, ты вернулся, — сказал он схватив Ларса–Горена за плечи, — ты способен разбить вдребезги все мои планы одним хорошим советом.

Ларс–Горен закрыл глаза.

— Сейчас же! — крикнул Густав. Ларс–Горен снова открыл глаза. — Сейчас же, мой дорогой друг и родственник, не откладывая! Не время дремать! — Он щелкнул пальцами. Его взгляд, направленный прямо в глаза Ларса–Горена внезапно стал неуверенным, затем уклончивым, и, в конце концов, сосредоточился где–то за ухом Ларса–Горена.

— Очень хорошо! — сказал он и, словно чем–то разозленный, стремительно понесся назад, к окну. Он сцепил руки за спиной и закивал головой, а потом захохотал.

— Как же всё это казалось просто для нас тогда, когда мы были бедными молодыми дураками–идеалистами!

На мгновение Ларс–Горен прикрыл глаза ладонями.

— Ах, ах, ах, — простонал король Густав, охваченный внезапной мукой. Он резко вытянул вперед руку и сжал кулак. — Я намеревался сделать Швецию величественной, — сказал он, — я знал, что делать, как следует вести управление, как оно может принести пользу людям. — Он судорожным движением повернул голову и уставился на Ларса–Горена. Голова его, на фоне солнечного диска, сияла, словно полыхала огнем, и потому Ларс–Горен видел только ее абрис. — Но не так то легко было поставить Швецию на ноги! Совсем нелегко, поверь мне! Я был призван править страной раздробленной и дезорганизованной политической неопределенностью, истощенной борьбой за освобождение, к тому же еще и обанкротившейся. И от кого мне было ждать помощи в этой тяжелой работе, в управлении, начиная с самых высоких министерских постов и вплоть до работы местных шерифов? Все наши лучшие люди погибли в этой стокгольмской бойне — и это не только те, что на этом собаку съели; об этом я уж и не прошу. Я имею в виду людей с самыми простейшими умениями, такими как чтение и письмо! Я что, многого прошу? Но не было ведь ни одного — по крайней мере, ни одного шведа, ни одного, кому я мог бы доверять! А в таком случае приходится брать министров откуда попало! — Густав снова засмеялся. С улыбкой более кислой, чем у самого Дьявола, он поднял левую руку, растопырил пальцы и стал считать на них указательным пальцем правой руки. — Мой первый канцлер это не кто иной как Эрик Свенссон, лизоблюд короля Кристиана Датского, швед–двурушник, который уже дважды менял стороны! Мой второй министр это Мастер Ларс Андреэ, один из тех, чей приговор привел к кровавой бане. Ха! Мой архиепископ Упсалы, Йоханнес Магнус, еще один из тех же, даже еще паскудней Мастера Ларса. А еще этот капустоед Беренд фон Мелен, бывший генерал Кристиана, а теперь муж моей кузины — господи, помоги мне — и незаконно (это между нами) член рада. И еще один капустоед, граф Йохан из Хойи, который женат на моей сестре — господи помоги мне еще раз! — ему я отдал, опять же незаконно, замок и феод Срегеборг. Я даже подкатывался к этой суке Густаву Тролле. Я, конечно, говорю »сука» только потому что он осмелился отказать мне. Мои крестьяне — бедняги, которые умирали за все это — особенно крестьяне Даларны, Бог весть — они совершенно не понимают все эти дела.

Король Густав остановился перед креслом Ларса–Горена, ноги широко расставлены, и улыбнулся словно бы с удовлетворением; веки его дрожали.

— Но это всё ничего, — сказал он. — Возьми ситуацию с налогами. Большинство шведов не платили никаких налогов со времен восстания Стена Стуре. Бедняги, им и платить–то нечем, Боже — а ведь это те самые люди, чьих сыновей убивали на войне как скотину, я это видел. И тем не менее, что мне делать с моими ссудами из Любека, а? что мне делать с пиратством, или с ремонтом крепостей и доков, которые мы же и взрывали? Что мне делать с изувеченными и голодающими? А?

— Голод, еще одна беда! — Король Густав хлопнул в ладоши. — Не знаю, дело ли это рук моего старого друга Дьявола, но с того самого дня, как я взял корону, так и стоит неимоверный вопль по поводу плохой погоды! Крестьяне уже до того дошли, что едят хлеб из коры деревьев. Они называют меня »Король Кора» — и это факт! Они, без сомнения, правы: если бы я был настоящим королем, то я погрозил бы пальцем снегу, и снег отвернулся бы со стыдом и сказал бы »Простите меня, сударь!» Я бы крикнул дождю, и дождь полил бы потоками. »Всегда пожалуйста, сударь!» Но я у них единственный король, другого нет, и они это знают, вернее, они должны это знать. Нет, они этого не знают. Не понимают, и всё тут. И это еще одна из моих бед.

Он стоял, наклонившись в сторону кресла, на котором сидел Ларс–Горен, руки на коленях, лицо торчит бородой.

Кристина Гюлленшерна тоже не сидит сложа руки, вдова Стена Стуре. Шлет письма о помощи во все направления — да ты наверное слышал. Она даже королю пиратов написала, Сёрену Норбю. На какой предмет это позже. У нее ведь тоже есть всякие старые друзья, вроде епископа Браска. Для них нашлось полно работы, хотя и поводов для недовольства хоть отбавляй: и дороговизна небывалая, и соли не хватает, и монета никуда не годная — с готовностью признаю, много всякого дерьма начеканил. Я проанализировал богатства Швеции, и оказалось, что это наш самый лучший продукт. О чем это я? А, да — поводы для недовольства. Говорят, я занимаюсь грабежом Истинной Святой Церкви — это что есть, то есть. Еще говорят, что я убил дорогого сына Кристины, кого–то по имени Нильс — и это абсолютная ложь; я так думаю; точно знаю, что это чистая клевета. — Король Густав улыбнулся. — Так что, видишь, дорогой мой родич, небольшой умный совет мне бы не помешал.

Ларс–Горен сидел совершенно неподвижно, весь напрягшись до дрожи.

— Я знаю, — сказал Густав, отворачиваясь от него и размахивая руками, охвачен яростью, — конечно, человеку вроде тебя всё это кажется простым! Но ты не слышал и половины всего.

В этот момент в комнату ворвался Беренд фон Мелен.

— Простите меня, Ваше Величество, — крикнул фон Мелен, хлопнув себя правой рукой в грудь. — Мне сказали, что вы одни!

— Нет никакой причины почему вам следует сомневаться в том, что вам сказали, — проговорил Густав, со злостью отворачиваясь от Ларса–Горена. — Каждый в Швеции верит в любую идиотскую чушь, которую ему говорят.

— Мой дорогой Король Густав! — сказал фон Мелен, застыв, сделав вид, что оскорблен сверх меры. Теперь он стоял руки в боки, правый ботинок выброшен вперед, носком вверх — позиция, показалось Ларсу–Горену, комического танцора. Он был лысеющим и чисто выбритым, за исключением небольшого клока бороды в египетской манере. Плечи у него были узкими, брюхо словно шар под впалой грудью. Если бы не его пышно украшенная вся в лентах грудь и застывшая осанка, никто никогда не подумал бы, что это военный человек, хотя и говорили, что он отличный фехтовальщик.

— Ничего, ничего, не обращайте внимания, — сказал Густав устало, — я рычу потому что всегда так делаю. Вы встретились с моим другом и родичем Ларсом–Гореном.

Фон Мелен низко поклонился, словно актер перед публикой. Он сделал усилие, чтобы казаться не впечатленным огромными размерами Ларса–Горена, но даже посреди своего размашистого поклона не спускал глаз с рыцаря. Ларс–Горен полупривстал со своего кресла, поклонившись в ответ, затем снова сел.

— Итак, скажите же мне какие такие прекрасные вести вы мне принесли, — сказал Густав.

— Да, собственно, это не вести… — начал фон Мелен, глядя на Ларса–Горена.

— Я так и думал, — король Густав махнул рукой. — Продолжайте.

Фон Мелен сцепил руки за спиной, стоял подавшись вперед, выставив затылок, глаза сощурены в щелочки.

— Это деликатный вопрос, — сказал он осторожно.

И опять Густав махнул рукой, на этот раз нетерпеливо.

— Деликатные вопросы — специальность Ларса–Горена. Можете говорить совершенно свободно.

— Очень хорошо, — сказал фон Мелен и начал снова. — Как вам хорошо известно, вы получили огромные денежные средства от остатков партии Стена Стуре. — Он остановился, ожидая подтверждения от Густава. Вы не всегда были достаточно прилежны в возврате этих средств. Я мог бы упомянуть, к примеру, главного канцлера и фактотума Стена Стуре, архиепископа Зуннанвядера. Что вы сделали для этого человека, который некогда был самым могущественным властелином во всей Швеции, князем Церкви, и человеком, от которого в огромной степени зависело ваше избрание? Вы пригласили его отпраздновать Высокую Мессу по поводу вашего входа в Стокгольм, и вы бросаете ему кость в виде епископства Вястераса — какие–то крохи! Или еще я мог бы упомянуть Кнута Микильссона, декана Вястераса — еще одного, кто сыграл выдающуюся роль в обеспечении вашего избрания. Но снова и снова вы обходите его своим вниманием, словно он уже погиб в той бойне.

— Да, какая жалость, — двусмысленно произнес Густав.

Внезапно, будто актер в важный момент, фон Мелен вытащил из кармана своего мундира какую–то бумажку.

— Позвольте мне прочитать вам что в эти дни говорят в Даларне. — Он приспособил на нос очки, поднес бумажку к глазам и стал читать. — Всех тех, кто верно служил господам и королевству Швеции, Густав ненавидит и преследует, тогда как всем предателям королевства а всем тем, кто содействовал жесткому врагу нашей страны королю Кристиану, и кто предал Херра Стена и всех шведов, тем он благоволит. — Он резко опустил бумажку, затем сложил ее и положил в карман мундира.

— Вы не оставите мне эту бумагу? — спросил Густав.

— Конечно, если вы желаете. — Фон Мелен снова вынул ее из кармана и вручил Густаву. — Таких, как эта бумажка, тысячи. Как видите, они копируют ваш метод использования печатного пресса.

— Да, естественно. Хоть и медленно, но они учатся. — Густав взглянул на бумажку, затем небрежно затолкал ее к себе в карман. — Итак, фон Мелен, чего вы на самом деле добиваетесь, с таким великодушием преподнося мне имена этих простофиль, которые моментально набросились бы на меня, если бы Фредрик выпустил Кристину Гюлленшерну?

Беренд фон Мелен улыбнулся поднятыми бровями и поджатыми губами. Когда он решил, что это выражение лица уже произвело свой эффект, он сказал:

— Я, конечно же, прихожу к вам как ваш друг, а теперь и кузен по браку. Также, несомненно, у меня имеются некоторые скромные интересы относительно себя самого. Это письмо против иностранцев — такая гнусность весьма типична для даларнийского менталитета — может привести к неясным и неприятным последствиям. В нем Стен Стуре и его партия помещаются на одной стороне, а на другой стороне вы и те из нас, кто так преданно служил вашей стране, хотя и не был рожден здесь. Если бы Кристина была освобождена, как угрожал Фредрик, и крестьяне и бюргеры объединились бы в лигу с остатками партии Стена Стуре — »международные магнаты», как вы их называете…

Густав кивнул и оборвал его.

— Да, да, достаточно. — Он нахмурился. — Я подумаю об этом.

— Между прочим, — сказал фон Мелен с извиняющимся жестом, словно сожалел о том, что приходится беспокоить Его Величество еще чем–то — и снова показал свою особенную, ханжескую улыбку, — если бы вы попросили меня навестить Даларну с небольшой, осмотрительной армией, ничего такого, о чем бы можно было подумать, никакого, знаете, подавления…

Густав нахмурился еще больше и взглянул на Ларса–Горена. Ларс–Горен посмотрел на свои руки, затем вынул кинжал и стал чистить ногти. Фон Мелен смотрел с неприязнью.

— Ты должен признать, — сказал Густав, — это интересная мысль.

— Но не очень–то мудрая, я думаю, — сказал Ларс–Горен. Он не поднимал глаз.

— Не мудрая? — огрызнулся Густав, немного покраснев, словно идея была его собственной.

Ларс–Горен пожал плечами.

— Зачем посылать иностранца в Даларну, где иностранцев ненавидят? Пошли его, скажем, в Готланд — скажем, в Висбю, где пираты прячутся между нападениями на торговые корабли Любека. Уничтожь Сёрена Норбю и его каперов, и — кто знает? — может быть, Любек склонится к тому, чтобы даровать нам отсрочку по военным займам.

— Ха! — сказал Густав, сцепив руки и вертя ими перед лицом фон Мелена. — Видишь, какие мы изобретательные — мы, шведы? Ты, немец, будешь воевать за дело одинаковой важности и для Швеции и для Германии! Ты завоюешь себе огромную славу! Я так думаю! Ах, что за день выдался для тебя, фон Мелен! В восторге он схватил фон Мелена за руку. — Иди, готовься! Найди всё, что нужно — не скупись!

— Не слишком скупись, — добавил он быстро.

Губы фон Мелена двигались, извивались словно сами собой, как змея. Он старался найти хоть какие–то возражения.

— Как скажете, Ваше Величество, — наконец выдавил он. Его маленькие голубые глаза буравили Ларса–Горена. Через мгновение еще одно »Как скажете». И далее, словно до его внимания дошла какая–то неслышная команда от Густава, он резко повернулся и маршем вышел вон.

Густав быстро подошел к Ларсу–Горену и наклонился к нему, руки на коленях.

— Да ты просто умница, — сказал он, — хотел бы я иметь десяток таких, как ты. — Затем он рассмеялся. — Бедный фон Мелен! Как он теперь будет строить интриги против моего правительства с этими епископами Стена, если теперь ему придется шлепать по слякоти по всему Готланду?

Ларс–Горен тоже засмеялся. Это было приятно, всё это интриганство и контр–интриганство. Кто это может отрицать? Их смех отдавался повсюду каким–то странным эхом. Он оглядел комнату.

Заговоры и контрзаговоры, выпады и контрвыпады — ах, что это был за момент в жизни Дьявола! Он был повсюду сразу, раздавал листовки — с нападками на обе стороны — в Даларне и Смаланде; устраивал заговоры за и против голландцев с королем Фредриком и с русским царем; раздувал конфликт в Стокгольме между городскими властями и свиньями и курями, свободно разгуливающими по улицам, и ползающими вдоль оград волчьими стаями. А самое главное, он уделял пристальное внимание Сёрену Норбю и людям из рода Стуре.

— Друг мой, — сказал Дьявол, явившись Сёрену Норбю в устрашающем облике призрака Стена Стуре, — ты теперь моя последняя надежда — ты и твои храбрые пираты!

Сёрен Норбю резко выпрямился, его серые глаза округлились и заблестели как монеты.

— Кто ты? — закричал он. Его правая рука рванулась под подушку в поисках кинжала.

— Я, — произнес нараспев Дьявол, — призрак Стена Стуре Младшего, предательски убитого королем Кристианом Датским, а теперь предаваемый повсюду своими же собственными шведскими родичами! Он протянул вперед руки, его обугленные останки продолжали дымиться сквозь клочья его савана.

— Да ты сам ад! — завопил Сёрен Норбю, вскакивая с кровати на ноги, кинжал в правой руке, левая рука вытянута вперед, пальцы широко растопырены, готовые к борьбе.

— Послушай мои слова, Сёрен Норбю, — пропел Дьявол, его глазные впадины глядели пустотой сквозь дым. — Взгляни на это дитя рядом со мной, это невинное существо, вырванное из жизни! — Понемногу, словно великий иллюзионист, каким он и был, открывал он перед наполненными ужасом глазами Сёрена Норбю тлеющие останки младенца Стуре, который был эксгумирован и сожжен вместе со Стеном на Зёдермальме. Трюк был выполнен так мастерски — как это казалось Дьяволу — а пират был таким тупым и сентиментальным дураком — что Дьявол изо всех сил старался не рассмеяться. — Ну конечно, — думал Дьявол, — тех, что совсем немного взрослее, ты прихлопываешь, как коровий хвост прихлопывает мух, но вот бедный мертвый младенец — ах, как же это зрелище трогает тебя! — Тем не менее, лицо его оставалось угрюмым, а тон голоса замогильным. — Посмотри на эти останки моего дитя и задумайся о моем втором сыне, Нильсе, который все еще жив! Я делаю тебя его стражем и защитником, Сёрен Норбю, а в оплату твоей доброты я обещаю тебе этот подарок. — Сделав пасс, как настоящий волшебник, он показал видение своей вдовы Кристины Гюлленшерны в чем мать родила на соломенном тюфяке в ее тюремной камере в Дании.

— Мой господин, — выдохнул Сёрен — труп младенца и нагота вдовы Стена Стуре убедили его, — я не достоин! — Он опустился на колени и вытер глаза предплечьем.

С этого самого момента Сёрен Норбю с неистовством дикаря кинулся на защиту интересов партии Стуре. Он слал письма в Данию, прося аудиенции у короля Фредрика, которую получил. Его призыв освободить Кристину был таким страстным, что Кристина дала ему кольцо и сказала, что она надеется, что он будет думать о ней как о дорогом, дорогом друге. Как только он вернулся в Готланд, то написал еще множество писем, одно из которых епископу Браску, рассказывающее о явлении ему призрака Стена Стуре и всем том, что Стен Стуре сказал ему, и как он, Сёрен, оправился к королю Фредрику во имя Кристины Гюлленшерны, и как король выслушал его с интересом. Так вот, согласно Сёрену Норбю, Густав Ваза это сам Дьявол во плоти, изменник делу Нильса Стуре, сына Стена, и, за исключением любви Кристины Гюлленшерны, Норбю не желает в этом мире ничего с таким пылом, с каким он желает падения короля Густава. Всё это он также изложил в письме епископу Браску в том же духе и даже более того, присовокупив к этому многочисленные выражения своего уважения и пожелания добра епископу.

Епископ Браск держал письмо на расстоянии вытянутой руки, таращась на него с недоверием.

— Ба, да он безумен, — сказал Дьявол, сидя рядом с епископом. В компании Браска он к этому времени чувствовал себя настолько комфортно, что даже и не пытался как–нибудь скрыть свое появление, просто уменьшался до таких размеров, чтобы вместиться внутри комнаты — поросшие у основания шерстью рога, лицо как у идиота, плоть мягкая и чешуйчатая, как у огромной, жирной змеи. Он сидел, скрестив свои темные матовые ноги, потряхивая копытом. Его черные как смоль крылья, когда он наполовину распускал их, закрывали всю стену, словно шторы.

— Не безумен, я думаю, — сказал епископ Браск раздраженно. — Введен в заблуждение, это несомненно — несомненно кем–то, кого мы знаем. — Более он ничего не сказал — по крайней мере, вслух ничего. Это правда, что Дьявол иногда мог читать чужие умы, что если уж он проник в вас, то вытряхнуть его обратно нет никакой возможности; но, по крайней мере, можно было в какой–то степени ограничить разговор этого чудища. Вот в этом то, думал епископ Браск, и состоит настоящий ужас. Что там вечное пламя или бесенята с вилами! Он мог надоедать тебе какой–то ерундой, точить тебя, буравить твой мозг, довести твое безумие до девятого провала, и думать потом о чем–то еще более тупом, о тупости насколько глубокой, настолько и неоспоримой, даже внушающей благоговение, а то и какое–то ужасающее преклонение. О да, епископ Браск понимал Дьявола. Возможно, он даже смог бы перехитрить его, думал он иногда, если бы смог собрать достаточно прежней теплоты своего сердца, чтобы это того стоило; но было и нечто такое, чего он никак не ожидал и к чему был совершенно не расположен. Это какая–то странная словесная отрава, яд, проистекающий от Дьявола. Скажи, что ведь вся человеческая жизнь это сплошной идиотизм, все человеческие чувства полный абсурд, следствие без должной причины; скажи, что весь этот плач по поводу смерти одного ребенка после миллионов миллионов детских смертей — столетий трупов, столетий впадающих в неистовство и причитания матерей; отцов, каждый из которых внезапно оборачивается, с бьющимся сердцем, на звук голоса, который он принимает за голос своего мертвого ребенка — скажи, что всё это лишь позорное унижение, надругательство, с которым невозможно смириться; скажи, что как любовь, так и печаль, рассматриваемые с вершины горы вечности, так же жалки и ничтожны, как неистовое, восхищенное восхваление синих блестящих мух на четверодневном трупе дворняги. Скажи всё это, да, скажи всего лишь раз, думал епископ Браск — скажи это хоть раз с убеждением — и как тебе потом справиться без отвращения с тем, что придется ставить на одну доску душевное волнение от какого–нибудь прочувствованного всем сердцем возражения и смерть, которую ты только что принял как что–то обычное? Сухой, как паук, старый епископ прислушивался к шороху сухой пены своей риторики, этому гротескному перезвону рифм: убеждение, отвращение, волнение, возражение. Можно ли вообще воспринимать как что–то стоящее эту обесцененную валюту под названием »чувство», спросил он себя, если ум навсегда ограничен этими извечно предсказуемыми трапецоидами своей бесцветной паутины — языка? Валюта либо волюта, подумал он, и гневно взглянул на Дьявола.

А потом тайно, в компании с Дьяволом, отплыл в Висбю, на остров Готланд, оплот Норбю и его пиратов.

Снег мягко падал на корабль и на воду. Простыни льда, белого от снега, лежали повсюду вокруг него, и еще снег тяжело лежал на нок–реях, на полуюте и на полубаке, и на самих палубах. Небо сияло, настолько заряженное светом, что только лишь прищурившись можно было что–то разглядеть. Епископ Браск, в шубе, белой от липкого снега, и широкой меховой шапке, еще белее шубы, стоял, угрюмо глядя на еле различимую тень вдали, которая, как он знал, и была Готландом. Казалось, они вообще застыли на месте, ни малейшего движения вперед. Он знал, что они вполне могут здесь погибнуть, но это его не очень беспокоило. Дьявол лежал внизу, дымя и хлопоча о том, чтобы корабль снова двинулся вперед. Но сейчас епископу Браску было не до Дьявола. Он размышлял о том странном побуждении, которое снизошло на него, побуждении настолько сильном и, по–своему, настолько замечательном, что ему казалось прямо таки удивительно, что ничего из этого не вышло. Час тому назад в своей каюте он подумал было написать длинное письмо Ларсу–Горену Бергквисту, письмо, в котором он объяснил бы рыцарю, что в точности думает епископ Браск о жизни и как случилось так, что он пришел к таким взглядам. Он написал, очень твердо и элегантно: Ларсу–Горену Бергквисту, Рыцарю. Дорогой сударь. Затем он уставился на бумагу, такую же белую и пустую, как сейчас мир вокруг него, отчаянно пытаясь преодолеть чувство абсурдности этого жеста, проталкиваясь сквозь тысячи поводов ничего не сказать — несерьезность выражения, самого желания; уверенность, что эти слова будут неправильно поняты или, если и будут как–то поняты, использованы против него; твердое знание, что слова, какими бы ни были элегантными и истинными (если такое вообще возможно), вряд ли смогут отменить прошлое, что Ларс–Горен в любом случае его враг, а не друг, и, как слуга короля Густава, не будет иметь никакого иного выбора, кроме как искажать смысл слов в момент их чтения, дабы сила его как врага не ослабла.

Естественно, попытка написать письмо окончилась ничем. И даже не это его сиюминутное размышление, а тот странный факт, что каким–то образом, вне всякого здравого смысла и супротив него, это чисто ребяческое желание говорить правду всё ещё было живо в нем, что на самом деле он всё ещё верил, где–то на периферии своего мозга, что существует какая–то правда, которая должна быть высказана.

— Я был не в своем уме, — сказал он, слишком тихо, чтобы кто–то мог его услышать. Он передернул плечами, подумав об опасностях, которым он бы открылся, если бы написал это письмо. Это работа Дьявола, подумал он, но в тот же момент, стоило лишь ему поразмыслить об этом, его сердце само отпрянуло от этой мысли, хотя он и не мог понять почему. То ли это проклятый холод послал ему такое безумное намерение, думал он, то ли это всеобщая белизна, что делает всё что угодно одно ничуть не более важным, чем что бы то ни было другое.

Он так погрузился в свои мысли, что поначалу едва заметил, как один матрос, затем другой — отбрасывая белые тени на всеобщую белизну — стали кричать и указывать на правый борт корабля. По мере того как всё больше их стало выходить на палубу, и некоторые из них проходили мимо него, грубо толкая его локтями, неспособные отличить его от менее важных белых теней, епископ Браск выходил из состояния полугрезы и начинал осознавать, что вокруг что–то происходит. Он двинулся по направлению к перилам, где были и остальные, и, наконец, увидел чего это все там рассматривают. К ним двигалась огромная флотилия гребных шлюпок, проделывая извилистый путь сквозь разломы между льдинами.

— Это Норбю и его пираты! — закричал кто–то, хватая епископа за плечо. — Мы спасены!

Сбитый с толку, епископ Браск смотрел не моргая в направление, куда указывал стоящий рядом с ним. Только одно он понял теперь — да и то без особых эмоций — что они действительно находились в серьезной опасности. Это становилось вполне понятно, стоило только об этом задуматься. Огромный, неуклюжий корабль был заперт во льдах. Он не двигался целый день.

Все матросы и пассажиры вокруг него кричали:

— Господь благослови Сёрена Норбю!

Учитывая условия, лодки приближались с очень хорошей скоростью, как он теперь заметил. Когда они достигли льда, в который вклинился корабль, люди Норбю повылазили из своих шлюпок и неуверенно пошли пешком. Во главе их шел сам Сёрен Норбю, крича и размахивая руками, скалясь как дурак. Капитан корабля приказал бросить канаты, и в мгновение ока пираты Норбю были на борту, хватали руками в меховых рукавицах руки в меховых рукавицах матросов и пассажиров, громко шутя, и, наконец, стали помогать людям с корабля спускаться на лед и вели их к шлюпкам, готовым отвезти их на берег. Снег пошел еще сильнее. Епископ Браск не мог уже рассмотреть даже шлюпки, не то что Готланд. Два пирата помогли ему спуститься на лед, внимательные и уважительные молодые люди лет, может быть, двадцати. Держа его за подмышки, они вели его, как он надеялся, в правильном направлении; все трое шли мелкими шагами, прикрывая глаза руками от света.

Позже епископ Браск никак не мог вспомнить как они добрались до шлюпки; ум его смог удержать лишь холод, белизну и неясные очертания закутанных в мех гребцов, таких же белых, как и все прочие. Что–то вроде гулкого стука прорвалось сквозь его мрачные мысли; это был не тот гулкий стук, который издавали борта пробивающейся сквозь лед шлюпки, и подняв глаза, он смутно осознал, что видит какие–то штабеля и какой–то причал, протягивающиеся к нему руки в рукавицах, а много выше людских теней тени башен, стен и деревьев, лик Висбю под белой маской.

Потом его посадили в в огромный, гудящий голосами, зал Сёрена Норбю, возле каждой стены горы награбленного добра, но не сундуки с сокровищами и не слитки, а кровати, богато украшенные кресла, изящные столы, мешки с зерном, механические аппараты, связки одежды, железное оружие, огромные канатные цилиндры. Всё это были трофеи, которые пираты Норбю добыли с кораблей голландцев и немцев, поляков и русских.

— Великолепно, да ведь? — прогромыхал голос у него в ухе.

Когда епископ повернулся, в некотором изумлении, взглянув сначала на руку на своем плече, а затем на лицо, то увидел, что человеком, который обращался к нему, был не кто иной, как сам Норбю. Он скинул свою шубу и теперь стоял, широкоплечий и ликующий, в бюргерской рубашке с короткими рукавами, широко улыбаясь как мальчишка. Епископ Браск слабо улыбнулся.

— Да, великолепно, — сказал он.

— Идемте, — сказал пират, — сначала немного еды и вина, потом разговор. — Он взял епископа под локоть, словно считал его немощной старой женщиной, и помог ему встать на ноги. — У меня здесь есть еще друзья из Швеции, — сказал он, — джентльмены, с которыми вы знакомы, я полагаю. — Он провел епископа в высокий длинный коридор и затем вниз в небольшой кабинет, где в очаге пламя жадно облизывало огромную груду бревен. Там их ждали три человека; двое из них были в скромном монашеском одеянии, хотя и держались совсем не как монахи, а о третьем епископ сразу понял, что уже видел его где–то раньше, возможно, часто, хотя поначалу не мог вспомнить где. Этот третий стоял глядя в окно, одет в прекрасную одежду и длинный темно–синий плащ с капюшоном. Ни один из них не обернулся, когда Сёрен Норбю подвел епископа к креслу и принес ему вино. Когда, наконец, человек в плаще обернулся, он проделал это с холодной, механической элегантностью фигуры в маске — фигуры Смерти, быть может, или Дьявола в одном из его более лестных представлений.

— Беренд фон Мелен! — воскликнул епископ Браск, затем моментально успокоил себя, поскольку для него никогда не показывать интерес или удивление было делом политики. Хотя епископ Браск, конечно же, был изрядно удивлен — не двуличностью фон Мелена, конечно, а скоростью, с какой Норбю сумел всё это устроить — он был уверен, что сумел показать не много, не более того, что они, несомненно, могли бы истолковать как легкий проблеск интереса.

— Епископ Браск, — сказал фон Мелен, и слегка поклонился. Теперь Ханс Браск узнал и тех двоих, одетых как монахи — двоих из самых важных членов партии Стуре: епископа Педера Якобсена Зуннанвядера и магистра Кнуте Микильсона — оба из них, как и сам Браск, были обойдены вниманием, когда Густав выбирал себе министров. Они обменялись рукопожатиями.

Сёрен Норбю лучезарно улыбался.

— Бедный Густав! — сказал он.

Бойся недооценивать Густава, подумал епископ, но попросту слегка улыбнулся и ничего не сказал. Зуннанвядер и Микильсон были настолько осторожны, что даже не улыбнулись.

Сёрен Норбю закрыл двери в комнату, и разговор начался. Епископ Браск по видимости отнесся к нему без всякого интереса. Все заговоры на удивление схожи, давно уже подметил он. Всегда несколько лис; всегда несколько гусей. Сейчас Норбю был в роли, которую некогда играл молодой Густав — человек чувства, сияющий самоуверенностью и легкомысленной любовью к справедливости. Он был красивым молодым человеком, гораздо более красивым, чем Густав, с лучшим чувством юмора (насколько вообще у молодежи может быть чувство юмора, думал он) и с гораздо более заискивающей улыбкой. В бицепсах его руки были толстыми, как у нормального человека бедра. Мускулистый. Не очень хорошее качество в бою на мечах. Но Норбю не был ни герцогом, ни аристократом–дуэлянтом, а стрелком из пистолета, борцом на ножах, боксером. У него бы получилось.

Заговор был не интересным, но мог сослужить известную службу. Фон Мелен явится и притворится, что атакует Висбю, устроит хороший спектакль, в конце которого все шведские боевые корабли все же окажутся на дне морском. Зуннанвядер и Микильсон ударят по Густаву изнутри, со своей базы в Даларне, армиями и листовками. »А, вечно листовки!» подумал епископ. Мир никогда уже не станет прежним теперь, когда изобрели эти листовки, а стрельба ими уже усовершенствованна до степени науки такой же точной, как стрельба пушечными ядрами. »Бедный Густав», как назвал его Сёрен Норбю, изобрел оружие, которое рано или поздно станет смертью для него — а также, нет сомнения, смертью изысканной прозы. В этом была своя ирония; если бы епископ дал себе труд додумать, он сказал бы, что это печально. Густав, как и лютеране, думал, что листовки это оружие Истины и благородных чувств. Так вот, похоже, что Сёрен Норбю думает так же. И ни один из епископов не попытался вывести его из этого заблуждения.

Очень хорошо, очень хорошо. Епископ Браск потягивал вино, затем сидел играясь им, глядя как оно ловит свет, разбивая его на кусочки. Кристина будет освобождена — Фредрик даже дал Норбю свое слово — и в этом, конечно же, есть свой смысл. Норбю мог бы быть регентом Швеции, пока Нильс не достигнет совершеннолетия, когда он сможет стать регентом, и, таким образом, Кальмарская уния может восстать из пепла Зёдермальма, с Данией во главе, как в прежние времена. Чтобы скрепить договоренность и обезопасить положение Нильса, Кристина и Норбю могли бы вступить в брак — чего они желают оба, Браск знал это. Он прожил довольно долго, чтобы распознать с первого взгляда влюбленного человека, хотя это и не заставляло его старое сердце колотиться. Немыслимо, чтобы Кристина не чувствовала того же. Как мухи порождают мух, так любовь порождает любовь — мысль, в которой не было никакого особого неуважения, и которая не пришла на ум Браску как выражение неприязни. Все мы живем иллюзией до тех пор, пока можем себе это позволить. В юности Ханс Браск был жаден до чтения поэзии, и он не был случайным, неразборчивым читателем. Он знал разницу между Данте и Петраркой, «Песнью о Роланде» и какой–нибудь дурацкой французской сказкой. В юности он рыдал над рассказом о святой еврейке Терезе Авильской, и он бы снова рыдал, будь у него время для чтения книг. «Вера, записал он однажды, создает то, что мы не можем видеть». Звучало чудесно, да и по–латински великолепный каламбур. Но вера это для человека, не выходящего за пределы своего кабинета, для мечтателя, или для того, у кого нет других вариантов, как, например, для фермера, сеющего семена.

Забывшись, епископ Браск издал неожиданный вздох. Епископ Зуннанвядер глянул на него с беспокойством. Браск достаточно хорошо знал, в чем состояло его беспокойство — политика, как и во всем остальном. Он неопределенно махнул рукой и улыбнулся.

— Так, ничего, — сказал он. — Просто подумал про снег.

Епископ Зуннавядер глянул в окно, в огромную белую пустоту, и лицо его приняло хитрое выражение. Он был толстым человеком, профессионально кротким и общительным, человеком, который всегда плакал при звуках церковной музыки — возможно, плакал искренне, как Браск искренне плакал над поэзией — но он не был таким уж хорошим актером, каким себя, без сомнения, воображал; взгляд с хитрецой всегда дожидался на краях его лица, готовый выскочить и овладеть его чертами.

Что касается Норбю, то у него не было времени на все эти деликатные драмы. Он сказал:

— Король Густав сильно полагается на дружбу с Любеком, но там у него беда. Фредрик Датский совсем не дурак, уж поверьте мне! У Кристиана была такая политика, чтобы перевести торговлю к голландцам, но теперь и сам Кристиан в Нидерландах — он и те, кто с ним. А с чего это Фредрику служить друзьям своего врага? Всё поменялось у него на глазах, а бедняга Густав не видит этого! — Норбю засмеялся. — Я грабил корабли Любека, но никогда никого не убивал. Они ждут меня — знают, когда я приду. У нас есть договоренность. Я беру их товары, я со всей заботой держу их у себя, я не даю им достигнуть их мест назначения в Швеции, но когда ветер переменится…

— Это хорошо! Это очень хорошо! — сказал Микильсон, глаза расширились. Ясно, что для него это было полным сюрпризом. Сплошные хлопоты, подумал епископ Браск. Работать с простаками вроде Норбю это всё очень хорошо, но устраивать заговоры с дураками дело опасное. Однако, лицо его ничего не выразило.

Прошло уже много времени после того, как всё, что надлежало высказать, было высказано, но встреча заговорщиков лениво тянулась дальше. Возможно, это всё погода, снежный день за окном, такой же неясный, как их перспективы, если заговор не удастся; здесь, внутри, огромен и великолепен, теплый огонь очага, успокаивающий, как сама победа. И так они всё говорили и говорили, повторяя сами себя. Постепенно епископ Браск совсем перестал слушать, сосредоточившись на опасностях более отдаленных.

Густав Ваза обязательно уничтожит Церковь — это дело предрешенное. Он никогда и не заявлял, что поступит как–то иначе. Он уже намекал, что та часть десятины, что выделяется на содержание приходских церквей должна быть отвлечена на плату его солдатам. Самому епископу Браску он писал: «Необходимость берет верх над законом, и не только над законом человеческим, но и над законом Божьим». И уже его министр Ларс Андреэ провозгласил, по подстрекательству Густава, лютеранскую доктрину о том, что Церковь, по тщательном рассмотрении, была создана из всей общины верных, поэтому богатство Церкви на самом деле суть богатство народа. Он уже развернул печатный пресс в Упсале на выпуск Библии на шведском и, добавив к обиде оскорбление, приказал самому епископу Браску помочь с переводом — приказ, которому у Браска не было иного выбора кроме как подчиниться. Но чего они добьются, свергнув Густава Вазу? Сейчас вот похоже, что и у короля Фредрика потеплели отношения с торговцами из Германии, правой рукой Лютера. Епископ Браск — задумчиво глядящий на свое янтарно–красное вино — стал яснее видеть стратегию Дьявола — и ее тщетность. Поддерживать всё в состоянии беспорядка — таков способ действий Дьявола. Сбивай врага с толку, доводи его до бешенства — и надейся на лучшее. А если Дьявол бессилен управлять вещами, как то и кажется, то что, если по логике, может быть более правильным, думал Браск, чем Божья воля? Епископ старался не хмурить лица, не желая привлекать внимания. Ему самому было интересно — а верит ли он в «Божью волю»? Непроизвольно, словно рефлекс, какая–то разрушающая душу усталость охватила его. В конце концов, какое имеет значение что он думает. Жизнь будет продолжаться, или будет продолжаться пока не остановится. Если Божьей воли невозможно избежать, как падения камней во время камнепада, тогда это точно не его дело. Пускай обломки, валуны, замки падают где им положено. Он закрыл глаза.

Ему снилось, что он стоит перед Папой, который по какой–то причине был огромен и одет в ярчайший красный бархат. Святой Отец поднимал серебряную чашу, осторожно держа ее между большим и указательным пальцами, мизинец жеманно отставлен, лицо у него не мужское, а женское, искусно накрашено. Отхлебнув вина, он начал ставить чашу, держа ее прямо над головой епископа Браска и медленно опуская, словно не знал, что Браск стоит там, и вот–вот будет сокрушен. «Отец!» взвизгнул епископ, голос не громче комариного писка. Теперь огромная круглая тень от основания чаши упала вокруг него. Прямо перед тем, как тьма поглотила его, он увидел высоко над головой Папы огромный круг слепящего света, нисходящий вниз словно кольцо бело–голубого огня. Круг казался огромным, как весь мир, и быстро увеличивался, словно планета на траектории столкновения с Землей. Епископ Браск вдруг резко проснулся, вздрогнул, расплескав немного вина. Кроме этого, он ничем не выдал того, что уснул. Что–то разбилось, в тот же самый момент, когда он проснулся. Это был стакан, который Сёрен Норбю, находясь в хорошем настроении, бросил в очаг.

К весне 1525 года заговор был почти полностью разгромлен. В Стокгольме никто не был этому особо удивлен, и уж меньше всех был удивлен епископ Браск, который прочел все знаки достаточно хорошо и достаточно скоро, чтобы успеть вывести себя из–под подозрения. Фон Мелен, после фиаско в Висбю решивший съездить домой, предусмотрительно объехал стороной Стокгольм и окопался в своем замке Кальмар.

Густав Ваза тряс головой от негодования, меряя шагами комнату — как, пожалуй, все последние дни — изливая всю свою ярость на огромную, спокойную фигуру Ларса–Горена и — через комнату — на Ханса Браска.

— Дурак! — говорил он, потрясая кулаком перед лицом Ларса–Горена. — Он что же, думал, что я не понимаю, на что он замахивается? — Он развернулся и двинулся прочь, тыча при этом пальцем в епископа Браска, который сидел, так же спокоен, как Ларс–Горен, ожидая услышать зачем его всё–таки сюда позвали.

— Господь пошли мне врага, достойного моего внимания! — кричал Густав. — Дураки, маньяки. Это всё равно что жить в доме, полном мух.

Епископ Браск печально кивнул.

— Тьфу ты, — сказал Густав, отворачиваясь от Браска, словно тот тоже был одной из мух. — И кто там у него в гостях, там, в Кальмаре? Кто спит на его пуховых немецких перинах и ест его капусту? Нильс Стуре! И никто иной! Наследник семейных притязаний! И по чудесному совпадению… — он повернулся спиной к обоим и уставился в окно, тяжело дыша, безуспешно пытаясь овладеть своим гневом. — По чудесному совпадению этот великий патриот фон Мелен, так же как его возлюбленный гость, обхаживает ни кого иного как эту как–ее–звать дочь Сёрена Норбю. Неплохая парочка, а? Нильс Стуре и дочка Норбю? Да он сводник, этот фон Мелен! У него сердце правит головой! Это точно, это точно так! За всеми этими интригами стоит эта тряпка, это точно! — Он сплюнул, словно фермер, безразличный к роскошным предметам обстановки. — Знаете, что бы я хотел увидеть хотя бы один–единственный раз в этом мире? — спросил он гневно, пронзив воздух пальцем. — Я хотел бы увидеть маленькое, чистое, ничем не ослабленное зло. Да! Не тупость, не сопливые мелкие заговоры и контрзаговоры, не надувательство и толкотню — чистое, возмутительное зло!

Он быстро пересек комнату, ссутулившись наклонился, колени согнуты, к креслу Браска.

— Я однажды встретил Дьявола, — сказал он, тыча пальцем в нос епископа. — Мне было интересно! Я был взволнован! »Ха, подумал я, о Господи, это ведь сам Дьявол — без шуток! Ты попал в беду, Густав Ваза, подумал я, теперь держи ухо востро!» Он сделал паузу, отвел палец от носа епископа. Уже более мягко, сказал:

— А вы ведь не знали, что я встречался с Дьяволом, а?

— Я думал, что, вероятно, вы могли бы, — сказал епископ. Он глянул на Ларса–Горена, чье присутствие странным образом напрягало его. Ларс–Горен никак не реагировал. Если епископ как–нибудь и выдал себя — а он понятия не имел, выдал или нет — то Ларс–Горен со всей внимательностью не показал этого.

— Да, встречался, — сказал Густав. Он снова отвернулся, теперь с некоторым раздражением. — В конечном итоге, он меня совершенно разочаровал.

— В этом мы все согласны, — сказал епископ, что, как он знал, было риском.

Но Ваза был не в настроении выслушивать тонкие намеки.

— Очень хорошо, — сказал он, — я разочарован. Меня всё в жизни разочаровывает, это правда, но Дьявол больше всего, хозяйничает над нами, заставляет тратить впустую наше бесценное время. Я не из тех, кто будет сидеть молча и терпеть подобное!

Ларс–Горен взглянул на него, возможно, с тревогой.

— Первым делом я убью Норбю, — сказал Густав Ваза, зафиксировав свой взгляд на какой–то точке высоко на стене. Внезапно он бросил взгляд на Браска. — Вы слышали, я полагаю, что он сбежал в Данию? — И быстро продолжил, не дожидаясь ответа. — В Данию, куда же еще? И там собрал себе новый флот. Бог его знает, как он это делает! Что ж, я утоплю его, это решено. Я еще не знаю как, но это именно так и будет — я его утоплю! И я избавлюсь от фон Мелена и его высокомудрых друзей, всех этих безмозглых интриганов и заговорщиков, стоящих у меня на пути, вечно перебегающих мне дорогу, вечно надоедающих мне, мешающих мне безо всякой на то причины — я их в порошок сотру! — а потом, господа… — Он сделал многозначительно помолчал, поглядев сначала на Браска, затем на Ларса–Горена, медленно поднимая кулаки, глаза как две блестящих стальных заклепки. — Потом мы загоним Дьявола под землю!

Руки Ларса–Горена вцепились в подлокотники кресла, а глаза расширились. Епископ Браск слабо улыбнулся, слегка побледнел и печально покачал головой.

Густав Ваза поднес руку к подбородку и взглядом спокойным и здравым посмотрел на епископа Браска. — Ларс–Горен меня не беспокоит, — сказал он мгновение спустя. — Ларс–Горен боится Дьявола, что правильно. С ним всё будет отлично, я думаю. А вот что насчет вас?

Епископ Браск продолжал улыбаться, покачивая головой, пятнистая кожа его лица сильно обвисла.

— Возможно, у вас и получится, — сказал он наконец, медленно, в несколько движений опустив свои узкие плечи. — Но скажите мне. Разве это имеет значение?

Заговоры, контрзаговоры. Дьявол был так занят, что едва успевал следить за событиями. Через агентов, пользующихся доверием Норбю, он вовлек Сёрена Норбю в тайный альянс с Нидерландами и его прежним хозяином, Кристианом, и сумел вернуть Готланд в руки Норбю. Он уговаривал любекцев попытаться захватить Готланд, поскольку Норбю предал их и будет предавать дальше ради любви к королю Кристиану и ненависти к Густаву, главному покупателю любекских товаров. Он уговаривал короля Фредрика защитить оплот Норбю и пожаловать ему в качестве пожизненного феода город Блекинге, базу в непосредственной близости к шведской границе и в пределах поражающего расстояния от Кальмара. В тот же час, и снова по наущению Дьявола — и это казалось вполне разумным, поскольку каким бы благородным ни было стремление, человек ничего не может сделать без богатства — Сёрен Норбю возобновил свои беспорядочные нападения на торговые суда — немецкие, шведские, русские, даже датские. Снова и снова, с изощренными извинениями, отписывал он тем, кого он притворно считал своими друзьями, как то Фредрик и любекцы, о добыче, которую он захватил «по ошибке» — но и это еще не всё.

— Глупцы, — говорил Дьявол с ликованием, выдавая себя за старого друга, — никогда им не понять что к чему, могу в этом поклясться.

В августе 1526 года совместный шведско–датский флот отправил большую часть эскадры Норбю на дно — сам Норбю чудом спасся, сбежав в Россию, где по наущению Дьявола отказался идти на службу к царю и был брошен в тюрьму. Там однажды, когда он шел по дороге вместе с другими узниками, неся свою кирку — поскольку наказанием для Норбю была работа на соляных копях царя — Дьявол сам посетил его в виде мула.

— Сёрен Норбю, — сказал Дьявол пастью мула, — не падай духом! Всё хорошо!

Глаза Норбю расширились и колени стали слабыми.

— Господь небесный! — прошептал он, — неужели мулы уже говорят по–шведски? — Все узники, что были вокруг, отодвинулись от него, решив, что он сошел с ума.

— Я твой преданный старый друг, — сказал Дьявол, и заставил мулью пасть улыбнуться. — Я был с тобой с самого начала, и я всё еще с тобой.

— Тогда ты Дьявол! — сказал Норбю, и на этот раз он говорил громко, так что узники вокруг него испугались еще сильнее, чем до того. — Убирайся от меня! Уходи! — Он разрыдался и, совсем уже не думая, хватил мула плоским концом кирки.

— Эй ты там! — крикнул ему кто–то по–русски. Это был стражник, всего несколько футов позади. — Оставь в покое этого мула! — В предупреждение, он потряс своей дубиной.

— Вот видишь? — сказал мул с сожалением, притворяясь, что ему больно. — Видишь, к чему приводит бессмысленное насилие. А теперь используй голову, положи свою кирку на плечо, и слушай как разумное существо.

— Никогда! — прошептал Сёрен и, удерживая кирку сгибом руки, вложил палец каждой руки себе в уши.

— Ну ты и дурак! Пытаешься оградить себя от голоса Дьявола пальцами? — издевался над ним мул. — Да хоть заткни себе уши булыжниками, если тебе это доставит удовольствие, и пой во весь голос, чтобы заглушить меня — всё равно ты будешь слышать меня!

Норбю видел, что это правда, и только из упорства продолжал держать пальцы в ушах.

— Брат Фредрика, император Священной Римской империи спасет тебя, — сказал мул, — он уже начал переговоры!

— Ты лжец, — сказал Сёрен Норбю. — Что Фредрику до того жив я или мертв?

— Император делает это вовсе не для Фредрика, — промолвил мул хитро. — Это чтобы посердить царя, и заполучить тебя к себе на службу к его итальянской войне, и чтобы угодить Кристине.

— Кристина, — сказал Сёрен Норбю и снова заплакал. — Лучше бы моим глазам никогда ее не видеть!

— Может быть, однажды ты изменишь свой тон, — сказал мул с улыбкой. Внезапно вся манера поведения мула изменилась — он снова был простым мулом, идущим вдоль дороги со своей поклажей.

— Чудовище! Нечестивый обманщик! — прошептал Норбю. Но затем он стал думать о том, что, в конце концов, сказанное мулом не так уж и бессмысленно. Он обвел взглядом своих соузников — тупые идиоты, безнадежные с самого дня своего рождения, ни один не отличается от другого, ни один не похож на него. »Император должен знать, что вряд ли он сможет найти кого–то лучше меня», думал он. »Если я хорошо ему послужу, и покажу Папе, что я не лютеранин, кто знает? Однажды я смогу стать королем Швеции!» Воодушевленный, он ускорил шаг, и вскоре остальные узники уже тащились далеко позади него.

Что же до фон Мелена, то после различных махинаций, в которых Дьявол всегда был его энергичным советником, он в конце концов сумел хитростью сбежать в Германию, где сразу же занялся созданием нового альянса со своим бывшим господином королем Кристианом. На всякий случай — поскольку будучи генералом, он обладал мудростью сурка, который всегда обеспечивает себе два или более путей отступления — он также сделался слугою курфюрста Саксонии, заклятого врага короля Кристиана и голландцев. Конечно, у него имелись опасения, ведь если любой из его господ узнает о его принадлежности другому, то ему несдобровать. Его опасения переросли в страх, а постепенно и в ужас, так что куда бы он ни шел, он держал руки крепко сжатыми, чтобы не давать им дрожать. Однажды вечером, когда его нож уже опускался, чтобы войти в плоть форели на его блюде, глаз этой форели повернулся и встретил его взгляд, а рот форели открылся.

— Фон Мелен, — сказала форель, — ты тупица!

Беренд фон Мелен уставился на нее в ужасе, не веря своим глазам — но ярость его была куда сильнее, чем тревога.

— Что? — крикнул он. — Что ты сейчас сказала?

— Ты тупица, — снова сказала форель так безмятежно и безразлично, словно плыла себе в речном потоке.

— Глупая форель, — прошипел фон Мелен, глядя через плечо, чтобы убедиться, что никто за ним не подглядывает. — Если ты думаешь, что ты такая умная, то как тебя угораздило подохнуть и оказаться на этом блюде?

— Такое бывает, — сказала форель. — Наверное, я совершила одну маленькую ошибку в своей жизни, но она ничто по сравнению с той большой ошибкой, которую совершил ты.

— А? — сказал фон Мелен. Он убрал нож, решив позволить форели говорить дальше.

— Ты обречен, когда пытаешься служить двум господам в качестве генерала, — сказала форель. — Рано или поздно их интересы столкнутся. Однако, если ты пойдешь другим путем, то сможешь удовлетворить их обоих и при этом остаться в безопасности, как лис на дереве.

Фон Мелен нахмурился.

— Это как же? — сказал он. — Объясни.

— Пиши! — сказала форель и хитро улыбнулась фон Мелену. — Ты ведь не только знаменитый человек, но еще и стилист. Вся Европа тебя уважает. Так преврати это всё в преимущества.

— Писать что? — спросил фон Мелен. Он наклонился ближе к блюду. — Поэзию? Автобиографию?

— Вот видишь? — сказала форель. — Я ведь говорил, что ты тупица! Пиши о Густаве Ваза! Очерняй его имя! И Кристиан и курфюрст будут в восторге — ты будешь героем с обеих сторон. — Форель задумалась, затем тяжело вздохнула. — Но если ты думаешь, что это тебе не по силам…

— Мне не по силам?! — закричал фон Мелен, и прыгнул прочь от стола. — Мне не по силам, говоришь ты мне, ты, маленькая глупая форель! Он так возбудился идеей — ведь его ненависть к королю Густаву была безграничной — что совершенно забыл об ужине и побежал к двери. Уже занеся свою ладонь над дверной рукоятью, он внезапно остановился, развернулся, и снова подошел к столу. — Глупая форель, — сказал он, — ты увидишь, как я пишу! — И, не заметив, что глаз форели уже затянулся пленкой, он схватил блюдо и понес его в свой кабинет, где поставил его на письменный стол достаточно близко, чтобы видеть форелью голову. Весь остаток своей жизни фон Мелен крыл руганью Густава Вазу по всей Европе, утешая его врагов, руша его политические планы, раздувая заговоры, нагромождая одну ложь на другую, или, когда Ваза совершал ошибки, трубя правду. От всего этого писания он стал таким же сутулым, как Дьявол. Взгляд его горел лихорадочным блеском, губы высохли и потрескались. Рыба на блюде позади него совершенно сгнила и стала пылью.

Заговоры, контрзаговоры. Можно было бы подумать, что даже сам Дьявол в конце концов должен устать от них — но он не устал. И для этого имелась одна главная причина: что–то было в движении; он это костями чувствовал. Он размышлял, он изъездил всё кругом вдоль и поперек, шпионил даже в домах самых бедных, порой просто ползая под окнами и подслушивая, но ничего не помогало. Лишь в одном Дьявол всё больше и больше становился уверен: беда была в Швеции.

Однажды в тривиальном, незначительном городишке Хярнёзанд, недалеко от южной границы Ангерманланда, он, когда уже садилось солнце, увидел толпу, собравшуюся вокруг шатра, украшенного щитом короля Густава. Он сжал себя в голубя и вошел внутрь. Медленно, внимательно, избегая людских ступней, пробрался он к тому, что было выставлено в центре шатра. Никто не говорил ни слова; все глядели в одном направлении. Он последовал за людскими взглядами и увидел огромную деревянную статую: рыцарь с копьем, пронзающим шею дракона. Всё тело Дьявола внезапно охватил жар, он понятия не имел почему.

»Очень хорошо, подумал он, скажем, дракон обозначает меня самого, и рыцарь одолел меня». Он моргнул, затем взлетел на поперечную балку, чтобы всё хорошенько обдумать. »С какой стати эта многообещающая маленькая фантазия должна меня беспокоить? Это что же, я мертв потому что мертв этот глупый кусок дерева?» Он глубокомысленно задрал голову. »Нет». Он стал сосредотачиваться на чтении людских умов. К его удивлению, ничего не получилось. »Как это возможно?» удивлялся он. Что же это, каждый в толпе не думает ничего? Совсем ничего? Толпа задвигалась, и он начал кое–что понимать. Какой–то ребенок намочил свои штанишки и теперь боялся, что его могут отшлепать. У какого–то старика чесалась та часть спины, до которой он не мог дотянуться. Какой–то мужчина, обняв свою жену, смотрел на женщину неподалеку, свою любовницу.

Дьявол раздраженно хлопнул крыльями и вылетел через отверстие в шатре, сразу же превратился в самого себя и на своих огромных темных крыльях взлетел высоко в ночь. Ему вдруг пришло в голову, что для того чтобы обезопасить себя надо бы убить всех в Швеции. Мысль была интересной, но как–то сразу же вылетела у него из головы.

Он полетел в Стокгольм, чтобы посмотреть издевательский триумфальный въезд Зуннанвядера и мастера Кнута. Может быть, он поговорит с ними, думал он, вселить в них ложную надежду? Или, может быть, пустить слухи в толпу, напечатать листовок, поднять бунт и освободить их.

У Зуннанвядера и Микильсона дела шли ничуть не лучше, чем у Норбю и фон Мелена. »Бегите в Трондхайм!» нашептал Дьявол им в уши, когда армия Даларны капитулировала. Не ведомо им было — хотя Дьявол–то знал — что архиепископ Трондхайма представлял собой одного из наиглупейших людей, которые когда–либо жили. Они послушались дьяволова совета, пересекли норвежскую границу и нашли убежище у архиепископа, который преследовал свои собственные политические цели и думал, что беглецы могут оказаться полезны. Он встретил их у двери, свеча в руке, белые волосы ниспадают почти до самой кромки ночного халата, и расцеловал обоих в обе щеки. Всю эту зиму архиепископ обращался со своими гостями, как с принцами, просиживая с ними до полуночи, споря о тонкостях теологии и политики, по праздникам устраивая им великие пиры, с гордостью представляя их каждому незнакомцу, причаливающему возле этой замерзшей заставы на краю Ледовитого океана. Когда настало лето, он непредусмотрительно внушил мастеру Кнуту опрометчивое предположение, что в Швеции того будет судить церковный суд. Его судил рад — с самим королем в качестве обвинителя — и быстренько приговорил его к смерти. В сентябре всё то, что случилось с мастером Кнутом, как–то выветрилось из головы архиепископа, и он доставил своего второго гостя прямиком к Густаву. Зунненвядер тоже сразу же был приговорен к смерти.

И вот теперь они въезжали в Стокгольм на спинах ослов. Зунненвядер был увенчан болтающейся на его голове соломенной короной и вооружен разбитым деревянным мечом, с какими играют дети, а мастер Кнут в архиепископской митре, сделанной из березовой коры. Толпа смеялась и кричала, поскольку здесь, в столице, народ был твердо на стороне короля. Какой–то паршивый пес догнал и залаял на животное, на котором ехал Зунненвядер. Внезапно не лай стал исходить из его пасти, но речь.

— Ничего! — выкрикивал пес. — Они сейчас смеются, эти придурки! Посмотрим, кто будет смеяться завтра!

Плачущему Зуннанвядеру было не до того чтобы посмотреть вниз. Микильсон, едущий рядом с ним, открыл рот в изумлении. Когда он смог говорить, он сказал:

— Педер, я сплю?

Зуннанвядер плакал и ничего не говорил.

Когда парад унижения завершился, их безо всяких церемоний, как животных, отвезли в Упсалу на обезглавливание.

— Так, с моими врагами из людей покончено, — сказал Густав, когда упала вторая голова.

Ларс–Горен ничего не сказал, и король повернулся к нему со взглядом, приказывающим говорить.

— Всегда найдутся еще, — сказал Ларс–Горен. В этот последний момент странное восторженное выражение появилось на лице Кнута Микильсена. В памяти Ларса–Горена оно останется навсегда.

— Тем не менее, — сказал король Густав, — настало время поискать Дьявола.

Ларс–Горен взглянул на отрубленную голову в опилках.

— Он наверняка здесь, — сказал он.

Взгляд Густава стал еще пронзительней.

— Во мне, ты хочешь сказать? Говори без обиняков, старый друг и сородич!

Вокруг шпиля церкви бешено носились ласточки, не желающие отдыха. Ларс–Горен показал на них.

— В птицах… в тебе… в булыжниках под нашими ногами, возможно. Кто знает, где Дьявол заканчивается, а другие начинаются?

Опасность виделась в хмуром взгляде короля.

— Вы получили приказ, — сказал он, — ты, мой лучший друг, и епископ Браск, мой лучший враг. Вы справитесь. Я так думаю.

Быстро, опасаясь, что сейчас начнет сыпать угрозами, король Густав развернулся на каблуках и поспешил прочь.

Часть пятая

Поскольку бежать в Европу было бесполезно, особенно для Ларса–Горена, у которого там не было друзей, Ларс–Горен и епископ Браск бежали на север под тем предлогом, что считалось, что там находится дом Дьявола и поэтому там его скорее всего можно будет найти.

Горьким было это путешествие для Ларса–Горена. Они следовали тем же самым путем, который он держал в более счастливые времена, когда король Густав был только еще коронован и полон высоких надежд и идеалистических планов для Швеции. Стояло почти то же самое время года, когда он в предыдущий раз ездил на север, чтобы ненадолго воссоединиться со своей семьей. Лето лишь недавно перевалило за середину — в долинах по утрам и вечерам стоял туман, а иногда, когда путь проходил через открытые земли, и острый запах осени. Иногда в пути глаза его наполнялись слезами, стоило лишь мыслям остановиться на жене и детях, слугах в его поместье, и его крестьянах. Даже этого дурацкого льстеца священника, которого он посетил во время своего последнего путешествия и которого он знал с детства, этого отца Карла, который всегда старался продвинуть себя, выдумывая разные истории о том кто чего сказал — даже этого человека Ларс–Горен вспоминал теперь с теплотой. »Я скучаю по нему», говорил он себе. Он–то знал, что в своем родном замке ему не удастся прятаться долго. Густав, пребывающий в своем нынешнем тираническом настроении, наверняка будет охотиться за ними. Возможно, план Густава безумен — таким его считал Ларс–Горен — но король относится к нему абсолютно серьезно. Через какое–то время отсутствие сообщений об их успехе в борьбе с Дьяволом развернет короля против них, и его разочарование со всей силой обрушится на их головы. Странно, как это король может быть наделен такой силой — что люди добровольно даруют ему такую силу — но это факт жизни, и так было веками, по всему миру. Так что, в свое время Ларс–Горен своим пребыванием дома станет опасностью для своих домочадцев. Чтобы спасти их, у него не будет иного выбора, кроме как поспешить дальше, Бог весть куда. Его обязанности падут на плечи Эрика. »Благослови его, Господь», думал Ларс–Горен. Епископ Браск взглянул на него, и тактично отвел взгляд. Они поехали дальше, в направлении Упсалы, в полном молчании.

Посреди этой тучи хмурых мыслей епископ Браск был чем–то вроде луча света, несущего с собой облегчение. Он был не из тех людей, кого Ларс–Горен очень уж любил или кем восхищался, хотя дураком–то он точно не был; но он, по крайней мере, отвлекал, было в нем что–то интересное. Много часов кряду он ехал не произнося ни слова, затерявшись, должно быть, в своих сумрачных думах. Он ехал, держась в седле очень прямо, как человек, у которого что–то болит, или как узник, едущий с обвязанной вокруг шеи веревкой. Казалось, он не смотрел ни вправо, ни влево, ни вдаль, но только на уши своего коня. Его наряд был элегантен, как у какого–нибудь богатого господина, но если бы кто присмотрелся к нему попристальней — а у Ларса–Горена возможности сделать это имелось с избытком — то увидел бы, что это не совсем так: воротнички и манжеты были тщательно заштопаны, обтягивающая колени ткань была тонкой, прочностью не более, чем ажурный дамский платочек. Он ехал на том же коне, который был под ним тогда, когда Ларс–Горен впервые встретил его на берегу высокогорного озера в Даларне, чудесный вороной жеребец, которого он звал Крестоносец — но теперь конь был стар, и хотя он, непокорный, всё ещё по привычке грыз удила и иногда закатывал глаза, не было уже прежнего духа в этом конском бунте, он казался больше капризничаньем, похожим на суетливость старика, который более не понимает, что суетится. Он срывал листья с деревьев, мимо которых шел, и епископ Браск каждый раз небрежно подергивал поводья, но ни один из них уже более не был заинтересован в этой борьбе. Когда они ехали легким галопом, даже на небольших расстояниях, конь епископа прерывисто дышал и пускался в различные ухищрения, из прыжков приземляясь на передние ноги, замедляя ход на болотистой почве, выбрасывая голову как рычаг при подъеме по крутым холмам. Ларс–Горен, как бы выказывая уважение, немного придерживал своего Дрейка, хотя Дрейк, в свои десять, был на вершине сил. Крестоносцу же было что–то около шестнадцати. Епископ, возможно, и сам того не сознавая, находил оправдания, почему не пускать коня быстрее, чем следовало бы, и Ларс–Горен полубессознательно подыгрывал ему. Только осознав, что Упсалы они достигнут не ранее полуночи, он осознал, как медленно они двигаются и каковы причины этого. Ладно, ничего, сказал он себе. Могут еще настать времена, когда скорость будет иметь значение, но пока что ничего, кроме сильного желания Ларса–Горена увидеть семью, не требовало большой спешки. Временами, словно бы для того чтобы отвлечь внимание Ларса–Горена от медлительности шага, епископ смотрел на него своими молочными старческими глазами и говорил. Однажды он сказал:

— Мне как–то стало интересно, когда я наблюдал это увлечение короля — племенное животноводство. Я побывал на одной из ферм, за пределами Вадстены. Он удивительный человек, король Густав. Удивительно, как много он понимает, как много он просто делает.

Ларс–Горен поднял брови, ожидая большего. Епископ на мгновение втянул губы между зубов, глядя вниз, на гриву Крестоносца, затем продолжил:

— Возможно, это гораздо важнее, чем то, что думают люди, это племенное животноводство. На протяжение веков оно было любимым занятием королей, даже у греков уже, и, как я однажды упоминал в одной из своих книг — возможно, вы ее читали — »то, что короли делают забавы ради, в конце концов ставит мир на уши». Бог его знает, что я в точности имел в виду, но это вполне применимо к этому случаю. — Он задумчиво покачал головой, с легкой улыбкой, как бы заканчивая разговор.

— Я не уверен, что ваша мысль дошла до меня, — сказал Ларс–Горен.

Мгновение Браск ничего не говорил, размышляя про себя.

— Только это, — сказал он наконец, словно с неохотой, уже чувствуя скуку, — если вы посмотрите на это философски — не просто то, как путем выведения получить особо мясистую породу свиней или быка гигантских размеров, или как в короткое время волка за несколько поколений превратить в домашнего охотничьего пса… если, вместо этого, вы посмотрите на долгосрочные результаты… — Он сжал губы и лицо его неожиданно стало злым. — Церковь, если бы она обращала внимание — чего она, конечно же, никогда не делает — она была бы потрясена до основания этим самым племенным животноводством.

Некоторое время они ехали молча; Ларс–Горен размышлял о том, что это за трудность такая у епископа с преобразованием мыслей в слова. Дело не в недостатке мыслей — Ларс–Горен знал это с самого первого дня знакомства с ним. Но казалось, что слова шли из сердца епископа словно отяжеленные булыжниками. Казалось, что даже для того, чтобы сказать »Доброе утро», старику требовалось сделать глубокий вдох, преодолеть инерцию.

В траве справа от них послышался шум и стая куропаток взлетела, шумя крыльями. Как будто бы шум и само зрелище восстановили силы епископа, и он спросил риторически:

— О чем оно говорит, это скотоводство? Оно говорит о том, что, при условии, что будет иметься достаточно времени, мы сможем преобразить мир, изменить каждое дерево, каждый цветок и каждое насекомое. Спаривайте между собой собак с длинными носами, поколение за поколением, и в свое время вы получите породу длинноносых собак. Не этим ли притягивает к себе королей эта забава, выводить племенной скот? Не прозревают ли они самую сердцевину тайны? Не замечают ли они, что близки к разгадке фундаментального секрета Бога? Вы смотрите на меня с тревогой, Ларс–Горен, будто думаете, что я сошел с ума. Я не сошел с ума. Ничего подобного. Но подумайте: если то же самое и с идеями, правительствами, даже добродетелями. Конечно же, эти короли догадались, что это так, хотя спроси их, так может оказаться, что они совсем этого и не понимают.

— Вы меня совсем запутали, — сказал Ларс–Горен.

— Не обращайте внимания, всего лишь пустой стариковский трёп, — сказал епископ. Через какое–то время он сказал:

— Давайте так. Мы знаем выражение »сильный всегда прав». Предположим, что это правда — я имею в виду, правда в самом глубоком смысле. Предположим, что и в самом деле нет на свете ничего хорошего, кроме того, что выживает. Мы создаем коня, который сильнее всех других коней, выводим его в поле вместе с теми конями, что поменьше его, и он убивает их. И они теперь мертвы уже навсегда, они не могут продолжить свою линию. Предположим, что то же самое и с правлением. Создайте такую форму правления, которая эффективней всех прочих, и со временем она уничтожит или, по меньшей мере, переживет все остальные. Чего еще может желать любой король, находясь на смертном одре, кроме как остаться в памяти людей человеком, который смог создать такую форму правления?

— Да, интересно, — сказал Ларс–Горен.

Епископ Браск кивнул, лицо его слегка засветилось, как будто и самому ему стало на мгновение интересно.

— А идеи? — сказал он. — Что насчет идей? — Лицо его приняло извиняющееся выражение, как будто не по его воле, а само по себе. — Я, как вы знаете, работал… — Он слегка пожал плечами, затем заставил себя продолжить. — Я работал над густавовым переводом Библии на шведский. Есть там свои проблемы, вполне определенные. В этом нет ничего нового, вы понимаете, ничего такого, что я разглядел бы первым на свете. Алкуин, Гроссетест, Бэкон — у них у всех уже это было, хотя возможно, что их выводы не полностью совпадают с моими. Еврейский язык, он очень разный даже в самом себе, и в этом всё дело. Язык и идеи изменяются не десятилетиями, а веками. В одном предложении язык может перескакивать с одного столетия на другое. Понимаете, к чему я клоню?

Ларс–Горен поразмышлял, затем кивнул головой.

— Я хочу сказать, что Святое Писание росло. Как растение. Как конь. Оно менялось, иногда коренным образом. Там встречаются поразительные купюры, сдвиги во мнениях, словно Дух Божий повелевал, не переставая передумывать.

— Возможно, вы где–то допустили ошибку, — сказал Ларс–Горен.

Епископ Браск посмотрел на него.

— Нет, — сказал он, — здесь нет ошибки.

— И каков ваш вывод? — спросил Ларс–Горен.

Епископ Браск уставился в упор на конские уши.

— Я думаю, вся эта книга суть хроника проб и ошибок, — сказал он.

— Вы говорите как лютеранин, — сказал Ларс–Горен.

Какое–то время епископ Браск ничего не говорил. Затем:

— Нет, хуже.

Сгущались сумерки. Им оставалось еще добрых двадцать миль до Упсалы. Ларс–Горен стал подгонять своего коня. Епископ, делая вид, что не замечает этого, делал то же самое.

Этой ночью они спали в одном из элегантных каменных домов в церковном саду, в обнесенном стеною парке с деревьями и надгробиями, иные из которых представляли собою стрельчатые камни времен викингов. Ночной воздух был тяжел от запаха коней. Ларсу–Горену вдруг пришло на ум — мысль пустая, но для него всё же немало огорчительная — что здесь, в защищенном стенами церковном саду, они находятся »в святилище». И ни один шериф или генерал из правительства Густава не может тронуть их, по крайней мере теоретически. Неплохое место для того, чтобы прожить здесь всю жизнь — тяжелые балки старых деревьев, ручей с чисто подметенными мостиками, статуи там и здесь, освещенных мерцающим светом факелов, иные изящней тех, что стоят в стокгольмском дворце, насколько Ларс–Горен мог быть им судьей.

Старый служка открыл им дверь и попросил входить. За его спиной, в темноте, ходили люди, зажигая свечи, растапливая очаг, тихо перекликая друг друга. Чуднó это всё, думал Ларс–Горен, вся эта суета из–за двух более или менее неважных путешественников. Вскоре он обнаружил, что не такими уж они были неважными, как он воображал себе.

Четыре священника вышли и приветствовали епископа Браска с великим уважением, почти страхом, словно для духовных лиц Упсалы он был в ранге самого Папы. Некоторые, казалось, знали его за его силу и хитрость в делах политики, а иные за его ученую деятельность. Молодой священник, которого приставили ухаживать за ним, поднятый для этого с постели, с заспанными глазами, оказался одним из тех, кто вместе с епископом участвовали в упсальском переводческом проекте. Казалось, он не знал как еще угодить своему хозяину, и, хотя он также очень заботился о благополучии королевского советника Ларса–Горена, с первого взгляда видно было, что в глазах священника — в глазах всех священников — Ларс–Горен по сравнению с епископом был лишь скромным простолюдином.

Епископ Браск был серым от усталости и шел слегка наклонившись, словно донимаемый болью в спине. Казалось, ему ничего не надо, только поспать; но по настоянию священников он безропотно сел с ними и выпил стакан бренди, затем еще один и еще, и разговаривал долго и подробно, главным образом с тем молодым человеком, что участвовал в переводе, иногда с жаром — то ли от стариковского озлобления, то ли от разочарования, вызванного сложностью возникающих проблем — о Первом послании к Коринфянам. Ларс–Горен сидел всеми забытый в углу освещенной светом свечей комнаты, слушая, сложив руки на коленях. Он никогда раньше не слыхивал о тексте, который они обсуждали; этот текст можно было бы обсудить и в другое время, и не стоило так о нем торговаться, ведь в проповедях он никогда не использовался. Но в сознании Ларса–Горена сегодняшний контекст наделил его смыслом, хотя у него и не было слов для этого смысла. В тексте говорилось примерно следующее: »Дары различны, но Дух один и тот же; и служения различны, а Господь один и тот же; и действия различны, а Бог один и тот же, производящий всё во всех». Ларс–Горен, совсем как священники, сидел подавшись вперед, невольно задумываясь над словами специалистов; его стакан с бренди стоял на столе позади него, забытый.

Его надежда на то, что их аргументы разрешат его невыговариваемый вопрос, оказалась тщетной. Всё время они провели обсуждая греческое слово, которое Браск перевел как »действия». Молодой же священник настаивал, что переводить следует »движения» или »события», возможно, »изменения и внутренние принципы вещей».

С каждой минутой епископ выглядел всё более старым и усталым. Его левая щека тряслась, а рот сжался в узкую, тонкую линию.

— Мой юный друг, — сказал он, — наша задача состоит не в написании Библии, а в ее переводе.

— Но ведь это то же самое, — настаивал молодой человек, улыбаясь фальшиво, нетерпеливо, словно в надежде заставить епископа отказаться от веры. — Действия — изменения в вещах — на самом деле, совсем никакой разницы!

— Если бы это было правдой, вы бы не боролись со мной с таким жаром, — сказал епископ.

Молодой человек поднял руки перед собой, ладонями вверх.

— Вопрос как раз в том, чтобы мы были поняты теми людьми, которые будут читать, — сказал он. — Изменения в вещах это они поймут — весна, лето…

— Вы сами себя дурачите, — огрызнулся епископ, — хотите заставить Бога говорить не то, что Он говорит на самом деле, а то, что люди поймут. Вы хотите, чтобы Он верил в то, во что верят люди — во что вы сами верите. Вы хотите, чтобы он сравнивал поведение воды в реке с поведением поденки, или мужей и жен — чтобы сделал Бога в некотором рода универсальной алхимией. Может быть, там, вверху на небесах, слушая то, что вы говорите, Бог теребит свою бороду и от всего сердца кивает в знак согласия. Но в то время, когда он, так сказать, говорил с Павлом, он говорил о талантах и правителях, и, так или иначе, он забыл сказать то, чтó, слушая вас сейчас, он думает, что хотел бы донести до внимания Павла.

Молодой священник лишь мгновение потратил на фиксацию для себя своего мнения. Он подтянул свои пухлые ладони обратно ко рту и сказал неопределенно, не глядя епископу в глаза, всё его тело выражало отказ быть битым епископской риторикой:

— Всё зависит от того, что он подразумевал конкретно под «администрациями». Возможно, он не думал исключительно о церквях или политических системах. Философские системы, как говорит нам Аквинат, с необходимостью обладают своим логическим «управлением». Деревья, расположение вен у млекопитающих, повадки барсуков в противоположность повадкам пчел…

— Вы знаете, что говорите чепуху, — резко сказал епископ. — Человеческая гордыня! Берегитесь ее! Какое бы это было удовольствие, — он мягко улыбнулся, глаза узкие щелочки, — навязать миру собственные мнения через уста самого Бога!

— Если я правильно следил за аргументами в ваших книгах, они представляют собой ваши мнения, такие же, как мои, мой господин, — сказал священник, но очень невыразительно, глядя себе на колени, словно знал, что уловка не сработает.

— Вполне верно, это мои мнения, — сказал епископ. — Кто знает, если победят лютеране, то, может быть, их мнения станут мнениями всех людей и будут приняты в качестве евангелия. Дайте каждому человеку Библию и разрешите ему читать ее так, как он хочет, и рано или поздно между тем, что сказано в Библии, и новостями, про которые глашатай кричит на улицах, не будет никакой разницы. Истиной станет то, что переживет поколения. — Он снова закрыл глаза, и на мгновение Ларсу–Горену показалось, что он уснул. Затем, не открывая глаз, он сказал:

— Всё приходит и уходит. Не надо подгонять события.

С усилием старик поднял веки, затем поставил свой стакан.

— Мне надо поспать, — сказал он. — Переводите как вам нравится. Возможно, всё, что мы делаем, это воля Бога. — Он уперся руками в подлокотники кресла и поднялся.

Молодой человек смотрел на него разочарованно, голова полна аргументов, но, в конце концов, видя, как все священники собрались вокруг епископа, он ничего не сказал, а верноподданически поднялся, чтобы проводить того в его комнату.

Утром ни один из них не напоминал о полночной дискуссии. Возможно, по размышлении, молодой священник решил воспользоваться уступкой, сделанной стариком в состоянии раздражения, и сделать в точности так, как иронично посоветовал ему Браск — переводить как понравится. После заутрени и завтрака, когда они уже взбирались на своих коней — епископ неуклюже и держась прямо, словно боль, о которой он так и не упомянул вчера, стала еще сильнее — молодой священник спросил :

— Вы будете проезжать через Даларну?

Взглянув на епископа, который никак не отреагировал на вопрос, Ларс–Горен ответил:

— Нет, нам это совсем нет по пути. Мы направляемся прямо на север.

— А–а, — сказал священник и кивнул.

Епископ Браск изучал его, вытянув губы. Его старый конь раздраженно топтался на месте, но епископ еще немного подержал его.

— А что? — спросил он жестко.

Священник пожал плечами.

— Да постоянно какие–то слухи ходят о том, что там всё плохо в Даларне, — сказал он и издал смешок.

— Что на этот раз? — спросил Ларс–Горен.

С деланной небрежностью, чтобы показать, что его это никак не касается, тот рассказал им о Дальюнкере — молодом джентельмене из даларнийцев — который утверждал, что он Нильс Стуре, что тот молодой Нильс вовсе даже и не умер, а сумел избегнуть гнева Густава.

— Это абсурд, — сказал Ларс–Горен, побагровев от ярости. — Какой гнев? Кто когда говорил, что Нильс Стуре мертв?

— А он не мертв? — спросил священник.

Епископ Браск, тяжело сидящий на коне, слегка отпусти поводья и, не попращавшись, направился по тропе в сторону дороги. Ларс–Горен посмотрел ему вслед, затем, кивнув на прощание священнику, шагом отправился за ним вдогонку. Дорога была слегка испещрена пятнами света и тени, словно спина угря.

— Опять работа Дьявола? — сказал Ларс–Горен.

— Всё работа Дьявола, — сказал епископ.

— Всё? — спросил Ларс–Горен с иронией.

— Хорошо, тогда ничего — что вам больше нравится, — сказал епископ, и больше ничего не сказал.

В тот день они лишь доехали до озера Далявен. Как и в предыдущий день, епископ то целыми милями ехал не произнося ни слова, а то принимался говорить без удержу. Однажды, когда они ехали через лес темный как пещера, и лишь несколько солнечных лучей пробились к ним — лес такой густой, что и подлеска в нем не было, а лишь ковер из сосновых игл — Ларс–Горен сказал:

— Никак не могу понять, епископ, почему это вы решились ехать со мной на север. У вас ведь наверняка есть друзья, к которым вы могли бы обратиться за защитой. Я не мог не заметить, что едете вы как человек, испытывающий определенное неудобство — возможно, проблемы со спиной, а то и еще чего похуже, хотя надеюсь, что это не так.

— Да, — сказал епископ Браск, угрюмый, бесплотный голос из темноты откуда–то справа от Ларса–Горена, — я слишком стар для таких поездок, это верно.

Ларс–Горен подождал, прислушиваясь к топоту конских копыт, а когда епископ ничего более не добавил, он сказал:

— И всё же вы поехали. Это выглядит странно.

— Странно, — согласился епископ, и затем, со вздохом, словно бы только во избежание дальнейшей травли по данному вопросу. — Я и сам не очень–то понимаю, почему я на это решился. Может быть, просто от изнеможения. Конечно, это звучит странно — пускаться в долгое и трудное путешествие из–за изнеможения — но когда человек достигает моего возраста, или моего душевного состояния, зовите это как хотите, иногда кажется, что легче идти пешком в Китай, чем ломать голову над какими–то тривиальными решениями. — Одно время он ехал молча, затем заговорил снова. — Всё это просто риторика — да вы наверняка это сами заметили. »Идти пешком в Китай.» Я живу на риторике, как паук на своих нитях. Возможно, я вообразил себе, что могу попрать копытами коня свою собственную риторику. Опять риторика, сами видите.

Ларс–Горен ничего не сказал.

— Я помню, как однажды вообразил, что между риторикой и этим миром существует какая–то связь. Помню это чувство. Очень приятное, как чувство единения между мужчиной и женщиной, когда они становятся парой. Весьма странная иллюзия, стоит лишь остановиться и задуматься об этом. Сомневаюсь, что такое чувство может у кого–то возникнуть, подумай он так об овце или, скажем, о единороге. Но никто никогда не задумывается об этом, пока он молод. »Я люблю тебя, Кристина!» кричит Сёрен; »Я люблю тебя, Сёрен!» кричит Кристина, и мир распахивается, как флаг порывом ветра. Ох, ах, да!» — Он издал вздох. — Я наблюдаю это, de temps à temps.[1] Я вспоминаю юного Густава. Как я завидовал ему тогда, возле озера Мора, полного веры в себя! Потом Норбю. Бедный простофиля, и у него было то же самое. Это, конечно же, одно из главных ухищрений Дьявола. Наполнить человека верой. О этот благородный меч веры! Потоки какого зла, какого абсолютного ужаса ниспосылает он миру!

— Странно слышать такие слова от епископа.

— Да, я признаю это. Боюсь, я не на высоте. Могу сказать это в свою защиту… Опять риторика, замечаете? »Могу сказать это в свою защиту.» Но неважно, неважно. Могу лишь сказать, не скрывая: я отправился в это путешествие не из невежественной веры, как вы, мой дорогой рыцарь. Никаких обид! Это всего лишь наблюдение! Вы, Ларс–Горен — когда вам некуда податься, куда вы отправляетесь? Домой! И не потому, что ваша жена или дети могут помочь вам, или ваши крестьяне да селяне, которые по большей части и войны–то не видывали! А если даже и видывали, даже если каждый последний из них бывалый ветеран, то что может маленький Хельсингланд сделать супротив всей Швеции? Может ваш замок выдержать осаду войсками Густава? Он что же, забудет вас, откажется от вас ради вашей семьи? Да никогда! Тогда, почему вы пошли на это? Потому что пошли, и всё тут. Конечно, мой друг, вы и сами это знаете. Дом — по причине, для которой у вас не находится слов — ваша держава. Если суждено произойти чему–то решающему, то это произойдет — или это вы так себе воображаете — именно там. А ведь это дурацкая вера! И всё же она движет вами! В этом вся прелесть веры. Она одна движет нами.

— Но не вами, вы утверждаете.

— Нет, не мною. Нет.

— Вы опять меня запутали. Так почему же вы поехали?

Впереди показался свет. Скоро выберемся из лесов, подумал епископ Браск. Но, конечно, только в буквальном смысле. А ведь это один из фундаментальных симптомов отчаяния, вдруг подумалось ему: обнаружить, что мир в своем буквальном выражении не дотягивает до полноценной метафоры. Он мог бы написать целую книгу об отчаянии — у кого бы это получилось лучше? Но, конечно же, писать в таком состоянии просто невозможно. Да и вообще, какой прок в такой книге, книге отчаяния? Кому она может послужить? С другой стороны, какая разница, если она и послужит кому–нибудь? С другой стороны, зачем вообще писать?

Откуда–то из тусклого света Ларс–Горен снова спросил:

— Так почему же вы поехали?

Удивительно, подумал епископ Браск, с трудом подбирая слова, которые он мог бы сказать Ларсу–Горену, но сказать которые у него не было сил, а ведь я был когда–то влюблен. Да, я! Ханс Браск, епископ! Это была незаконная любовь — чтоб не сказать более! Молодой человек! И хуже того, eunuchus ex nativitate. [2] Тем не менее, так оно всё и было. Я был влюблен.

Объяснить такое чувство человеку вроде Ларса–Горена пожалуй что и невозможно, но оно было настоящим, и сильным. Он помнил как изменились свет и воздух, когда вошел его друг, молодой приор. Возможно, есть женщины, которые могли на кого–то воздействовать точно так же — но Хансу Браску казалось тогда, и кажется сейчас, что ничто на свете не может быть красивей кротости этого человека. Когда он слушал как кто–то — будь то Браск или кто другой — отстаивает свою позицию в каком–либо вопросе, он слушал с такой непривычной сердечной открытостью, головой подавшись вперед, словно говоря »Да! Да, хорошо! Очень интересный взгляд!» Он был словно Христос, которого Ханс Браск тогда представлял себе, божественный в неуязвимости своего духа. Если бы кто–то набросился на него с критикой или оскорблениями, молодой приор немедля отмел бы это как нечто такое, что и сам он мог совершить, если бы недопонял предмет точно так же, как недопонял его критик–оскорбитель, потому что никто никого никогда не ненавидел бы, настаивал он, если бы понимание было полным. Он был из тех, кто лишь с усмешкою кивает. Вы говорили, он кивал, вылавливая ваши слова, как рыбак вылавливает рыбу. Если он не соглашался, он так и говорил — но довольно, довольно!

Однако мысль об этом молодом человеке не покидала его. Умственно он видел, как идет его молодой друг, голова вперед, губы угрюмо поджаты, по–иудейски непреклонный и готовый к бедствию, идущий — почти бегущий — словно рвущийся к какой–то схватке, которой он боится, но от которой и не увертывается. Однажды, в споре о каком–то идиотском пункте из области теологии Ханс Браск ударился в слезы, и молодой человек схватил его трясущиеся руки. Это был единственный раз, когда они соприкоснулись, кроме, разве что, того хлопка по плечу, когда — он отчетливо это помнил — они случайно столкнулись в прихожей. Шорох священнических юбок в дверном проеме, он был просто убийственен, это так, и всё же, аромат его неземной… — но довольно.

Они выехали на свет — открытое поле, деревенька вдалеке. Крестьяне косили сено, последнее в этом году. От запаха сена кружилась голова. Повсюду были кузнечики и пчелы. Епископ Браск осознал, что он уже долгое время едет молча, не отвечая на вопрос Ларса–Горена. Он сказал:

— Извините. Вы должны простить меня. Вы о чем–то меня спросили — о чем?

Ларс–Горен ехал так легко и удобно держась в седле, что епископ внезапно осознал про себя, что и спина болит, и бедра в верхней их части. Ларс–Горен мысленно сдвинулся в прошлое, силясь вспомнить свой собственный вопрос. Первым вспомнил епископ Браск.

— Ах да, сказал он, — почему это я отправился с вами? Таков был ваш вопрос. — Он думал о нем, тяжело нахмурившись. — Я не знаю, — сказал он наконец. В какое–то мгновение он знал какова была правда — она воспрянула внутри него, потрясла и взволновала, словно воспоминание о кошмаре — но затем вновь вернулось отчаяние и, устало, он покачал головой.

В Гестрикланде единственным, что слышалось повсюду, был возбужденный разговор о Дальюнкере. Волнение он поднял такое, что можно было подумать это сам Мессия возвращается во славе. Ларс–Горен и епископ, посовещавшись вдвоем, сменили курс на западное направление, в Даларну. Был вечер, когда они прибыли в Коппарберг. В городе царил фурор. Дальюнкер, как им сказали, явился что–то около сегодняшнего утра и вечером намеревался говорить с собранием. Ларс–Горен и епископ поспешили примкнуть к толпе.

Ларс–Горен не мог точно сказать, чего он ожидал — наверняка это даларниец, грубый, но вальяжный, а иначе чего бы эти даларнийцы с таким воодушевлением поддержали его дело? Но, вопреки всему тому, что ожидал увидеть Ларс–Горен, Дальюнкер, явившись, заставил его удивиться.

Это был элегантный молодой человек с золотыми волосами и манерами, обзавестись которыми он мог только живя среди аристократов. Если он и родился в Даларне, из его речи это совсем не явствовало. Каждый мельчайший жест был насквозь шведским. Наряд его был великолепен. У самого короля Густава не было таких модных одеяний, а если и были, он никогда не носил с таким небрежным совершенством. Он был красив и лицом и статью — подлинно так: не было в нем никакой женственной подражательности, он не накрашенная кукла и не хлыщ. То, что он говорил, не было правдой — и Ларс–Горен и епископ Браск знали это. Что же тогда, он был всего лишь великолепным актером? Если так, то прекраснейшим на свете. Был ли он безумцем? Если да, то в поведении его не было и малейшего намека на это.

Его голос звенел, хотя он никогда не повышал его до крика. Свет факелов вокруг него в этот вечер не казался сценической подсветкой, а был просто светом факелов. Ларс–Горен был так заворожен, что совершенно не обращал внимания на слова, которые Дальюнкер произносил. Конечно, Ларс–Горен думал — и никогда не думал он старательней и критичней, чем сейчас — что и среди дня Дальюнкер производил бы такой же эффект. Его уверенность в том, что он говорит, была гипнотической.

Дальюнкер выкрикивал, словно страдание его было всамделишным, что король Густав, великая надежда Швеции и всего северного мира, мертв. На мгновение Ларс–Горен поверил в это и был потрясен до мозга костей. Он взглянул на епископа Браска, угрюмо покачивающего головой. Ларс–Горен с изумлением взирал на Дальюнкера.

— Он был родичем Стена Стуре! — кричал Дальюнкер. — Он боролся против короля Кристиана и короля Фредрика и Сёрена Норбю и этих епископов! Он заставил нас гордиться тем, что мы шведы! Говорят, что он убил Нильса Стуре — но это неправда! Он выпустил Нильса Стуре из тюрьмы так блестяще и хитро, что одураченными оказались даже международные магнаты, и вот теперь Нильс Стуре стоит перед всеми вами и вопиет: Король мертв — да здравствует король!

Le roi est mort, — прошептал епископ Браск, не поворачивая головы, — должно быть, он учился во Франции.

Теперь Дальюнкер говорил уже про Стена Стуре. Его голос предавал его, срывался, но он усиленно старался контролировать его. Ларс–Горен вдруг осознал, что исподволь ему уже хочется послать и Дальюнкера и всю эту ситуацию куда подальше, да еще и в такой форме, что самому стало страшновато. Но сколько ни посылай, а в искренности Дальюнкера не было никаких сомнений. Его слезы, его голос — всё это не было наигранным. Он говорил то, во что верил, и верил в каждое сказанное им слово, а его слезы были не менее честными, мог бы поклясться Ларс–Горен, чем слезы Густава Васы, когда горели тела на холме Зёдермальм. Но в общем всё происходящее было ложью — абсолютной ложью, хотя можно предположить, что сам симпатичный молодой человек и не знал об этом. Дальюнкер, говоря о Стене Стуре, сыном которого себя объявлял, уже открыто плакал, более не сопротивляясь силе своих чувств. Даларнийцы повсюду вокруг Ларса–Горена и епископа плакали вместе с ним. «Безумие!» подумал Ларс–Горен. Но это слово не передавало всю суть происходящего.

«А что если я ошибаюсь? поймал себя на мысли Ларс–Горен. Что если Густав Ваза мертв, и мертв уже не одну неделю» — на этом настаивал Дальюнкер — «и я ошибаюсь. А что если это правда, что вот этот самый Дальюнкер, действительно король шведов?»

В этот момент епископ Браск схватил его за локоть и сказал:

— Довольно. Пошли!

В глазах епископа Ларс–Горен разглядел ужасную усталость и, почти неосознанно, выпалил какую–то молитву.

Дурак, думал епископ Браск, тупой придурок! Ярость его было не передать словами, пока он выталкивал Ларса–Горена из толпы, свирепо схватив его за локоть. Он бы рассмеялся, если бы мог набраться энергии. Тем не менее, когда они миновали самый крайний ряд толпы, он по какой–то причине не отпустил локоть Ларса–Горена, но, напротив, буквально повис на нем, словно Ларс–Горен тащил его назад, прочь из Даларны, на север в Хельсингланд, к безопасности и надежде, что и было на самом деле.

Дьявол принял форму мухи и сел на каминную доску в освещенном светом огня зале. Здесь он особо остро почувствовал опасность, хотя в этом не было никакого смысла. «Возможно, сказал он себе, в неистовом возбуждении потирая одну о другую свои передние ноги, возможно, сама эта мушиная форма и заставляет меня так себя чувствовать. Муха это очень уязвимое существо. Возможно, дело только в этом.» Для эксперимента он взлетел в самый темный угол комнаты и превратился в паука. И что же — предчувствие надвигающейся беды только усилилось. Совершенно сбитый с толку, он посмотрел вниз на Ларса–Горена, его семью и его гостя, сидящих возле очага, их очертания расплывались на фоне белого вихрящегося огня.

Не было ничего, чего бы он не знал касательно того задания, которое король Густав поставил перед Ларсом–Гореном и епископом — каждая деталь их долгого путешествия на север была ему известна. Он был до смеху напуган, услышав как король Густав наказал им избавиться от него, не менее готов рассмеяться был он и сейчас. И все же, ощущение опасности было у него таким же отчетливым и резким, как запах древесного дыма вокруг.

Он спустился и поместил себя на нитку паутины, чтобы лучше прислушаться к их разговору. Прислушавшись, он ощутил не только предвестие беды, но еще и злость. Как и всякий человеческий разговор, этот был таким же малозначащим, бессмысленным, и вообще не скажи о чем. Их разговор был таким тривиальным, что его ум никак не мог уловить и удержать связь между отдельными предложениями; и по мере того, как скачками росло его нетерпение, росло и его странное предчувствие надвигающейся беды. Для него это просто смерть, думал он, эта его неспособность сосредоточиться на разговорах настолько тупых, что и внимания его не достойны. И тем не менее никто, даже сам Бог, не мог бы удержать его ум сосредоточенным на этом дурацком, бессвязном разговоре, в котором слова ребенка обладали такой же важностью, как слова Ларса–Горена, его жены или епископа Браска. Всё так же в форме паука он опустился на каменные плиты и подбежал ближе, быстро пронесся примерно полфута по туфле жены Ларса–Горена.

Теперь епископ Браск, к отвращению Дьявола, стал декламировать стихи. Он читал их высоким, тонким козлиным голосом, немного покачиваясь в такт словам; его тень поднималась и опускалась на стене позади него. Ларс–Горен и его жена не мигая смотрели в огонь, то ли слушая, то ли дремля. Дети помладше смотрели на епископа с открытыми ртами. Это была старинная шведская сказка о любви и войне, похоронах и свадьбах. Вскоре — хотя он и противился этому изо всех своих сил — Дьявол уснул.

Они провели в замке Ларса–Горена три недели, порой выезжая верхом, чтобы посмотреть как работают крестьяне или провести вечер в одном из деревенских трактиров, порой сидя вместе с семьей Ларса–Горена, с собакой рядом, под деревьями или перед очагом. Епископа Браска всё более впечатлял природный интеллект его друга — потому что он, конечно же, начинал думать о Ларсе–Горене именно так, как о друге, хотя убеждения их были весьма различны. Однажды, возвращаясь с долгой прогулки верхом, когда они наблюдали как отбираются деревья для вырубки и сжигания зимой, епископ сказал:

— Хорошо у вас здесь живется, Ларс–Горен, здесь, в Хельсингланде. Я вижу как ваши крестьяне взирают на вас, как ваша жена и дети любят вас, и я весь исполнен изумления, совсем как человек, которому довелось посетить Эдем.

Их кони ступали бок о бок по высокому гребню горы, откуда видны были поля и замок. Солнце спустилось к самому горизонту; небо густо краснело над зазубринами сосен. Собака Леди посмотрела на них вопросительно.

— Да, здесь хорошо, — сказал Ларс–Горен. Он сидел опершись рукой о луку седла, лицо его торжественно, ожидая уточнения, которое, он знал, непременно должно последовать.

— Но нереально, — сказал епископ, быстро взглянув на Ларса–Горена. Затем снова стал смотреть вниз на долину.

— Нереально? — отозвался Ларс–Горен.

— Словно Эдем, — сказал епископ. — Эта мысль наводит тоску, я признаю, но избежать ее невозможно.

— Не разделяю вашего взгляда, — сказал Ларс–Горен.

Епископ кивнул на долину с ее длинными тенями, на замок, украшающий собою вершину холма словно рубин, наполненный светом.

— Это место, оно из тех грёз о невинности. Здесь довольно легко жить справедливо. Что может этому помешать? Но кто может жить в Стокгольме так, как вы живете в Хельсингланде? Или подумайте о Париже… Вене…Риме! Будущее за большими городами — вы и сами это знаете. — Он примирительно пожал плечами. — В больших городах всё богатство, и власть, от которой зависит, будет ли ваше недолгое уединение безопасным или небезопасным. И что такое большие города как не рассадники соперничества и коварства, страха и эксплуатации? Всё та же старая история — Авраам и Лот: Авраам со своей овечкой уже высоко в горах, а Лот всё ещё пытается оставаться честным внизу, в Содоме и Гоморре. Вот где хозяйствует Дьявол, так мы обычно говорим: в больших городах, где торговцы выставляют свою продукцию напоказ в неясном свете, а сосновый лес могут продать, выдав его за фруктовый сад, где хитрые политиканы так умеют свою ложь переплести с правдой и полуправдой, что в конце концов и сами не могут разобраться где что. Разве же у кого получится не стать алчным и продажным в таком месте? Либо ты обманешь, либо тебя обманут — таково правило; и за хитрость и жульничество неплохо воздается, это видно на каждом шагу: прекрасные одеяния в каждом окне, прекрасные, обитые кожей кареты под каждым фонарем, прекрасные каменные дома, наполненные светом. Господа воруют по–своему, нищие и головорезы по–иному, но в конце концов всё едино: грабь и будь ограбленным — здесь это норма. Епископ наклонил голову грустно улыбаясь, глаза его были подозрительно веселы.

— Ах да, — продолжал епископ мгновением позже, словно отвечая на что–то сказанное Ларсом–Гореном. — Сложность — ужасная штука. Это очевидно, особенно после того как мы провели столько спокойных уединенных вечеров в деревне. Как же это ужасно скучно — каждый раз возвращаться ко двору Густава и снова загонять себя в очередные заговоры и контрзаговоры, узнавать о каком–нибудь новом интригане, подставившем голову под топор! Какая богатая жизнь здесь, на лоне природы, где люди могут быть честны и открыты друг с другом! Все вещи становятся ясными, какими они были для Ахилла, Иоанна Крестителя, св. Франциска! Ничего удивительного, что все великие религии зародились в суровых краях, и ничего удивительного в том, что они становятся слабыми и болезненными, стоит прийти на смену этой девственной природе гигантским золотым городам Соломона. То же самое и с искусствами, по крайней мере, мне так кажется. Как прекрасны были старинные наскальные рисунки викингов, или примитивные статуи в Африке, или прямоугольная гробница короля Англии Эдуарда Первого — да вы ее поди и не видели. Но затем появляются великие города, растут, возвышаются, художники богатеют, их видение становится путанным и сложным. Какая жалость! В моду входит ирония. Парадокс. И вскоре единственной мощной эмоцией, владеющей чувствами художника, становится нигилизм. »Если у меня не будет своего Эдема, я всех вас уничтожу» — такие же слова говорит и человек религии, когда мир становится всё более путанным и сложным. »Уже и секира при корнях древа лежит!» Да уж, бедное человечество! Бедная Швеция!

— Не знаю, — сказал Ларс–Горен, удивленный такой резкой переменой в настроении епископа, — если королевства…

— Ах да, я должен был догадаться, — сказал епископ. — У вас большие надежды на нашу дорогую маленькую Швецию. Почему бы и нет? С чего бы это нам терять нашу невинность — как этим французам, итальянцам, англичанам? Мы — раса простолюдинов! Мы всегда были такими, но особенно теперь, благодаря кровавой бане, устроенной королем Кристианом. Мы — фермеры, селяне, священники с потертыми обшлагами. У нас, конечно, есть горняки — буйная толпа. Но даже у них имеется определенная любовь к порядку; мы это видели на их собраниях. Это если они ничем не напуганы. Возможно, маленькая Швеция станет моделью для всего мира, думаете вы. Основой универсальной этики.

— Для вашей иронии имеется достаточно оснований, — сказал Ларс–Горен чуть со строгостью в голосе. Он скрестил руки на луке седла и посмотрел куда–то в сторону собаки. Ваша собственная жизнь оказалась не вполне такой, как вам хотелось — или, по крайней мере, я делаю такой вывод — и вы много раз были свидетелем того как рушатся мечты. Короля Густава, к примеру. Когда–то он был как раз такой вот невинною душою, из тех, о которых вы говорите, но сейчас… — Он сжал губы и задумался на мгновение, затем кивнул словно сам себе. — Нет, если поразмыслить, то и теперь какая–то часть его верит в чистосердечие и разум, я полагаю. Иначе с чего вдруг он с такой яростью захотел избавиться от Дьявола?

Епископ Браск рассмеялся, на миг помолодев.

— Он даже сейчас все еще верит в разум, это правда! Да вы, наверно, и сами слышали, что он издал указ о проведении публичных дебатов между лютеранами и Церковью? Вот вам и вера в разум!

— Думаете, жульничество?

— Совсем нет– по крайней мере не стороны Густава! Естественно, выживет наиболее приспособившийся. — Он улыбнулся, криво и безразлично.

— Лютеране, вы думаете?

— Да, лютеране. А после того как лютеране… — Он пожал плечами. — Из камней и освинцованного стекла Шартрского собора можно построить огромное множество хижин. А теперь, когда у нас имеется печатный пресс и бумага, и безвкусные переплеты, как же огромен теперь потенциал для этой, так сказать, »литературы»!

— Тем не менее, — сказал Ларс–Горен, — если бы Дьявол держался подальше, люди могли бы спокойно спорить о разных вещах, применять Золотое правило, с соответствующей мерой эгоизма, если вы меня понимаете…

— О, да, я прекрасно понимаю вас, — сказал епископ, и откинул назад голову, вглядываясь в нависшую над ними тьму, кроваво–красное зарево на горизонте делало пустое небо еще темнее. — Ваши взгляды очень ясны, а если бы даже и нет, так любой разумный ребенок мог бы выстроить их для себя. Нетрудно увидеть, чтó именно вы считаете добром здесь, в деревне, окруженный своей семьей, своей верной собакой, своими выхоленными крестьянами: открытость сердца, готовность высказать любому всё, что думаешь. Из этого можно выстроить целую этику, что, в общем, и сделали ветхозаветные иудеи: зло как закрытость сердца, отказ в коммуникации. В чем состояло падение Адама как не в повороте к секретности, эгоизму?

— Я слыхал определения добра похуже, — сказал Ларс–Горен.

— Конечно, слыхали, — сказал епископ с теплотой, наклонившись вперед в своем седле, словно пытаясь что–то разглядеть. — Это превосходная теория, по крайней мере, на первый взгляд кажется таковой. Я и сам могу ее аргументировать. Скажем, мать бьет своего ребенка у меня на глазах. Что я должен делать? Следует ли мне применить силу против матери? Но где же зло в том избиении, свидетелем которого я являюсь? В том, что ребенок ощущает боль, или в том, что мать испытывает муки злобы вместо радости любви? Конечно, по теории, которую мы только что выдвинули, и то и другое. Человек сам по себе не может творить зло — зло состоит в недостатке коммуникации между людьми. Тогда, если я хочу действовать, я должен действовать ради восстановления коммуникации между матерью и ребенком. Если я применю силу к матери, избавлюсь ли я от недостатка коммуникации? Нет, я привнесу новый недостаток коммуникации — между матерью и собой. Значит, я должен ее урезонить. Но предположим, что — вся во власти ярости — мать не только бьет ребенка, но еще и орет, а ребенок вопит. Как мне завладеть их вниманием? — Быстро, не давая Ларсу–Горену прервать себя, он поднял руку. — Я знаю, я предвижу ваш ответ: я использую силу, ног только такую силу, которая необходима, чтобы остановить весь этот шум и гам и заставить этих двоих обратить на меня внимание. Я использую сдержанную реакцию. Затем мы садимся и рассуждаем.

— Может быть, это не очень последовательно, — сказал Ларс–Горен, — но достаточно разумно. Надо быть уверенным в собственных мотивах, что там говорить. Но мне кажется, что человек знает, когда он действует ради справедливости, а не из–за собственной ярости — то есть, когда он действует в соответствии с Золотым правилом, а когда нет. — В его тоне появилось раздражение, словно бы он заподозрил епископа в педантизме.

Епископ Браск примирительно протянул руку.

— Допустим, это правда, — сказал он, — хотя, конечно же, я, в отличие от вас, не уверен, что мы всегда знаем мотивы своих действий. Но допустим, что это правда! Однако вы не можете не понимать, в каком виде эта проблема возникает для меня, городского человека. Скажем, имеются четыре матери, и все они избивают своих детей в одно и то же время, и у каждой своя причина. Скажем, имеется еще небольшая группа каннибалов, которая прямо посреди улицы, где–нибудь за Остенградом, недалеко, готовится затолкать священника в свой кипящий котел, а прямо за ними какой–нибудь араб, не разумеющий языка, считает, что он только что купил себе жену какого–нибудь рыбака. Что мне делать в этом случае? Отхлестать всех этих нарушителей порядка кнутом, так чтобы они мне подчинились, а потом привязать их к тележным колесам, держать их так, пока не успокоятся, а потом подходить к каждому из них поочередно и урезонивать? Предположим, я всё это делаю, а потом являетесь вы, как раз в тот момент, когда я связываю последнего из нарушителей — вот вы тут появляетесь и видите, как я тиранизирую этих невинных чужестранцев, как это кажется вам. И что же, вы нокаутируете меня до потери сознания — это чтобы привлечь мое внимание — и побежите развязывать людей, которых я собрался было урезонивать? Мой пример раздражает вас — вы думаете, я всё усложняю. Признаю, что пример был немного шутливый, но жизнь в городе может быть даже еще и посложнее, чем то, что я описал. Ну, и что же делать, чтобы открыть коммуникацию там, где шведы, немцы, французы, поляки, русские, финны и даже случайные лопари перемешаны, словно остатки селедочных соусов, каждый со своим образом мышления, со своими старинными кодами?

Поэтому я тогда и сказал, что он не реален, этот Эдем, в котором вы живете, эта платоническая форма правильного поведения. Конечно, он действует освежающе. Я этого не отрицаю! Наполняет человека надеждой, оздоровляет разум, омолаживает его дух. Но что, если всё это западня и иллюзия? Я не хочу вас обидеть, надеюсь, вы понимаете! Нет более благодарного человека, чем я, за все те многочисленные проявления доброты, которые вы мне показали, за то, что вы дали мне возможность взглянуть на пасторальную жизнь. Никто не заслуживает любви более, чем ваша жена — для меня честь встретить ее! Но есть нечто, что мешает мне принять всё безоговорочно. Мы обычно говорим про эти мрачные, угрюмые большие города, что они обиталище Дьявола — однако традиция против нас: она помещает его дом на безлюдном Севере — возможно, в каком–нибудь таком же пасторальном пейзаже, как тот, что там, внизу, сияющий как сад.

Ларс–Горен странно улыбался — выражение, в которое епископ Браск никак не мог проникнуть: возможно, раздражение, возможно, горестное понимание того, что его утверждение может соответствовать правде. С кем другим, епископ Браск знал это, он в этот момент прекратил бы разговор, удалившись в привычную безнадежность, поскольку ясно было, что спор выигран; но Ларс–Горен оказывал на него — и уже довольно давно — какое–то странное воздействие, как бы подталкивая его — или вдохновляя его — говорить больше, чем он намеревался, словно аргументы, которые в иных случаях лишь утомили бы его, в споре с Ларсом–Гореном приобретали интерес. При всей уверенности Ларса–Горена в мотивах своих действий, епископ всегда хоть немного, но сомневался, и сейчас более, чем когда–либо. Продолжал ли он дальше, в отчаянной надежде деморализовать Ларса–Горена, разнести в дребезги весь его плохо просчитанный оптимизм, или в надежде, что Ларс–Горен сможет каким–то образом, с помощью свой упертой невинности, »спасти душу Браска» — для епископа ужасно безвкусная фраза — он понятия не имел. Возможно, и то и другое одновременно. Что бы там ни было на самом деле, он, неожиданно для себя самого обнаружил, что продолжает спор, назойливо, жестикулируя как человек продающий реликвии тому, кто в них не верит. Собака посмотрела на него тревожно, и он понизил голос.

— Кто может сказать, что идеалы не самый главный трюк Дьявола? — спросил он. — Разве не может быть такого, что в деревне, уверенный в любви собственной семьи, человек познает веру и безмятежность, которые вне деревни могут произвести только безумие или тиранию, или и то и другое. Подумайте об этом, об этой открытости сердца или готовности к коммуникации, которые мы определили как корень всего доброго. Давайте рассмотрим, что мы в точности под этим подразумеваем. Куда в нашей этической схеме мы ставим невежество? Невежество горняков Даларны, к примеру, или пирата Сёрена Норбю. Что хорошего может принести готовность к коммуникации в человеке, который все факты воспринимает неправильно? В сердцах таких людей вполне может не быть зла, но они совершенно точно приносят зло в мир. Ну и что же, скажете вы — невежество можно одолеть образованием, еще одной формой коммуникации, в этом случае коммуникации между культурой и индивидуумом. Да, возможно. Но возможно, что именно это самое образование и заставляет душу сложить крылья. Вполне возможно, что образование–то неизбежно ведет у усталости и отчаянию. Когда мы цивилизуем ребенка битьем ли, умасливанием ли или устыжением, не получается ли так, что мы бьем, умасливаем или стыдим то, что порождает в человеке надежду — индивидуальную волю, присущее каждому человеку врожденное чувство, что он происходит от ангелов — к унылому принятию того, что считается необходимостью, скучным, удручающим законам послушного стада?

Не буду развивать эту идею — оставляю прочее вашему суждению. А вместо этого спрошу: где в нашей схеме место безумию? Дальюнкер, например, уверен до мозга костей, что он сын Стена Стуре. Как культура может общаться с безумцем? Он не только неправильно воспринимает факты. Ради защиты своей священной индивидуальной воли он изо всех сил отрицает скучную реальность, утверждает, что он император Нерон или Иисус, настаивает на том, что лазарет или подвал, в котором мы разговариваем, совсем не то, что он есть, а замок в Испании. Или так, мой друг: как насчет благонамеренного и осторожного политического манипулятора, такого как Густав Ваза в начале пути — человека, который сообщает правду, или утверждает это, путем упрощения: сложную правду упрощая до лозунга? Как во имя неба будем мы общаться с ним, или с теми, кого он научил своим методам? Таково будущее, я думаю. Единая сила одних против единой силы других, ложь против лжи, пока наконец никто уже не будет знать, что лжет; факт и то–что–кажется–желательным–в–долгосрочной–перспективе безнадежно перепутаются, и человек, который говорит правду, то есть, придерживается голых фактов, изгоняется из общества как сумасшедший или нарушитель спокойствия, враг добра. Вы думаете, что лютеране привнесли в дела людские здравый смысл? Нет, это новая и ужасающая тирания — я так думаю. В старые времена мы знали, кто был тираном: король такой–то, епископ такой–то, королева Икс, судья Игрек. Тирания была официальной, хотя и завуалированной. Мы знали, на кого смотреть. В будущем у каждого пса будет свой тайный план и свой тайный арсенал.

Он резко замолчал, глядя в лицо Ларса–Горена, ожидая какого–нибудь ответа. Ларс–Горен, на вид слегка обеспокоенный, поднял свою длинную руку и указал на какое–то место в долине. Повернувшись чтобы взглянуть, епископ Браск увидел внизу, под ними, всадника, который приближался к ним таким галопом, словно на хвосте у него был сам Дьявол. Они понукнули коней и легким галопом понеслись вниз по склону навстречу всаднику — собака вприпрыжку помчалась следом — и когда они были в пятидесяти ярдах от него, епископ Браск узнал в нем толстого садовника из дома Ларса–Горена.

— Мой господин, — крикнул тот, когда подъехал достаточно близко, чтобы его можно было услышать, — вам надо бежать сию же минуту! Король Густав послал людей… — Он хватал ртом воздух, и Ларс–Горен, подъехав ближе, протянул руку и положил ее ему на плечо, успокаивая.

— Не торопись, — сказал Ларс–Горен.

Обретя способность говорить, садовник сказал:

— В Даларне настоящая резня. Король Густав совсем спятил, иначе не объяснишь. А теперь он послал людей при оружии за вами и епископом. Они уже в Хельсингланде. Никто не знает, в чем вас обвиняют, но я думаю, что вам лучше бежать.

Ларс–Горен кивнул.

— Очень хорошо, — сказал он. — Не изводи себя, старый друг. У нас уже всё готово. — Он взглянул на епископа Браска, затем вверх на темнеющее небо. — Очень хорошо, — сказал он снова, и вместе они легким галопом отправились вниз в направлении замка.

Это было печальнейшее из расставаний. Жена Ларса–Горена и пятеро его детей стояли возле арки, молчали, епископ Браск скрючился верхом на коне, щадя свою спину, тускло улыбаясь, словно подбирая в уме наиболее подходящую для прощания реплику или жест и ничего такого не находя.

— Да пребудет с вами Бог, — сказал Ларс–Горен жене, рука ее на металлическом наколеннике Ларса–Горена. Нос ее покраснел и распух, как у крестьянки. Помогая ему надевать одежду под латы и сами латы, а затем тяжелую меховую шубу поверх всего, она плакала. Садовник стоял, переминаясь с ноги на ногу, вновь и вновь бросая взгляд вниз на дорогу, ведущую к деревьям.

— А в Лапландии будет холодно? — спросила маленькая Андреа.

— Тише, — сказала ее мать довольно резко, словно мысль о холоде тревожила ее.

— Не беспокойтесь, — сказал Ларс–Горен, улыбаясь ребенку, но обращаясь к жене, чтобы успокоить ее. — Нас встретят на границе. Они знают, что мы едем.

— Я хотел бы поехать с вами, отец, — сказал Эрик. — От меня будет толк, вот увидишь!

— В следующий раз, — сказал Ларс–Горен, и быстро отвел глаза.

— Мой господин, вам надо поторопиться, — сказал садовник, умоляюще сжав ладони.

Ларс–Горен с грустью посмотрел на свою красивую старшую дочь, потом на Андреа, потом на сыновей.

— Пока меня не будет, все заботы на тебе, — сказал он Эрику. — А ты… — взглянул он на Гуннара, — не дай своему большому брату попасть в беду.

Гуннар широко улыбнулся, между веснушек на щеках у него стали видны ямки. — Я всё сделаю, — сразу же ответил мальчик, — не беспокойся.

— Принеси мне кольцо из оленьего рога, — сказала Андреа. — Пообещай!

— Принесу, если смогу, — сказал Ларс–Горен и улыбнулся. Затем он склонился с седла и поцеловал детей — сначала Пиа, потом остальных, и в конце жену.. Теперь все они плакали.

— Благослови вас Господь, епископ Браск, — сказала жена Ларса–Горена епископу, — заботьтесь о себе.

— Со мной всё будет в порядке, — сказал епископ с улыбкой, — помяните меня в своих молитвах.

Ларс–Горен резко ударил шпорами своего коня. Епископ последовал за ним. Гуннар с силой натянул поводок, не давая Леди убежать за ними вслед.

Через девять дней, двигаясь сначала сквозь мороз, затем сквозь снег, они достигли границы Ангерманланда и Лапландии. Там, окруженная ослепительной белизной, стояла старая женщина, преграждая им путь, ее руки без рукавиц были подняты вверх в крестьянском приветствии. Ларс–Горен сделал знак епископу Браску, который смотрел на нее в изумлении, и они остановили своих коней, спешились и подошли к старой женщине. Несмотря на то, что дул ветер, непрерывное, тонкое завывание у них в ушах, ее черная шаль и платье, слишком тонкое для такой погоды, не шевелились. Ее незакрытое лицо и руки казались безразличными к холоду, хотя он был достаточно лютым, так что ноздри замерзали.

Ларс–Горен сделал формальный поклон и стал ждать, когда она заговорит. Не дождавшись этого, он заговорил сам.

— Я вижу, что вы пришли из другого мира, — сказал он. — Я уверен, что у вас есть к нам какое–то срочное дело, иначе вы не стали бы проделывать такое тяжелое путешествие. Мое имя, как вы уже наверно знаете, Ларс–Горен Бергквист. Этот человек рядом со мной — епископ Браск. Если у вас есть что–то сказать нам или спросить, я надеюсь, вы скажете или спросите это.

Снежная пыль вилась и кружилась вокруг ног мертвой женщины. Мертвые глаза смотрели словно бы с безразличием на Ларса–Горена, но видя, что она не делает ни шагу в сторону и нет поворачивает глаз, Ларс–Горен знал, что это не было простое человеческое безразличие. Возможно, думал он, это безразличие судьи или, возможно, безразличие божественного посланника, того, чьего участия здесь вообще нет.

— Если вам это кажется уместным, — сказал он осторожно, склонившись, как слуга, — могу я спросить ваше имя?

Словно бы слабая искра жизни проникла в нее, мертвая женщина улыбнулась. Ее губы задвигались туго, словно старая кожа. Через мгновение, голосом хриплым от долгого неиспользования, она заговорила.

— Ты наверно не помнишь моего имени, Ларс–Горен, хотя и слышал его раз или два. Я была крестьянкой в твоем имении. Ты, который должен был быть моим защитником, стал моим убийцей.

Ларс–Горен смотрел неподвижно, румянец гнева появился на его щеках. Он был не из тех, кто станет терпеть клевету даже от мертвых. Тем не менее, что–то заставило его призадуматься, и мертвая женщина снова заговорила.

— В молодости я была отличной работницей, — сказала она. — Я тяжело трудилась в своей хижине и на полях, и я вырастила двенадцать детей, девять сильных парней и трех девочек. Но настали злые времена. С благословения вашей светлости шестеро из моих сыновей отправились на юг и присоединились к Стену Стуре, и они потеряли свои жизни на его войне. Потом шестеро оставшихся со мной умерли один за другим — четверо от чумы, а двое по несчастной случайности. Мой муж заболел от горя и повесился — вы сами подписали бумагу, отказывающую ему в христианском погребении. Я вдруг оказалась совсем одна во всем мире; мои бывшие друзья избегали меня, потому что думали, что я приношу несчастье, или одержима. Дети издевались надо мной, мужчины и женщины избегали меня; вскоре они перестали пускать меня на свои поля. Стали говорить, что я ведьма, и хотя поначалу это была неправда, со временем это стало так: проклятьями и чарами я защищала себя от моих христианских мучителей. Я делала так чтобы они всегда боялись меня, и своей силой заставлять их трепетать передо мной — хуже того, своей силой приносить зло им и для них — я добывала себе одежду и пропитание. Никогда ни у кого не было меньше зла в сердце, чем у меня, по крайней мере, вначале; но горечь во мне росла, и не могла не расти. Я училась пользоваться своей злобой, потому что она мстила тем, кто мучил меня, сильнее, чем я сама. Но, конечно, это не могло длиться долго. Их было много — я была одна. В конце концов, сила полностью оказалась на их стороне. Они говорили с вашей светлостью. Вы приказали сжечь меня, сжечь живьем — самая болезненная и самая позорная из всех смертей. Старая женщина, многие и многие годы преданная слуга, и несчастная жертва, к которой справедливый человек проявил бы свое милосердие! Спросили ли вы меня, почему я так себя вела? Вы вообще думали о том, что я человек, и человек несчастный? Нет, вы послушали моих врагов и осудили меня на смерть, как вы поступили бы с какой–нибудь старой собакой, которая принялась резать овец. Но собаку вы убили бы из ружья — одна вспышка боли, затем мир. Собаку вы бы похоронили. Такова справедливость Ларса–Горена, советника короля Густава, господина, за которым никто не находит ни единого греха, ни те кто выше, ни кто ниже, никто, кроме меня; Ларса–Горена, чья власть исходит от самого Бога, так нам сказано. Наместника ангелов! Тогда прокляни Господь ангелов на небесах, говорит ведьма!

И теперь в ярости и страдании я скитаюсь по краям миров, беспокойная и непримиримая, поскольку я отказываюсь идти в место, предназначенное для злых, потому что мне ненавистна несправедливость моего проклятия, и также отказываюсь идти в место, предназначенное для справедливых, хотя ничего не препятствует этому, кроме моей злости. Я снизошла лишь до того, чтобы предложить небесам маленькую молитву: чтобы ты и я могли встретиться где–нибудь на общей земле, на краю двух наших миров, чтобы я смогла поразить твое дьявольское самодовольство своим языком; и сегодня моя молитва удовлетворена. И хотя это может не принести мне успокоения, мне была дана возможность сказать то, что я хотела тебе сказать: что если я проклята, то ты проклят десять тысяч раз, Ларс–Горен. Ты слывешь великим борцом и мудрым советчиком, и тебя превозносят как человека, который не боится ничего на свете, кроме Дьявола. Но я пришла, чтобы сказать тебе, что ты трус и дурак, потому что тебя заставляет трястись от страха Ничто — простое зловоние и черный воздух, потому что именно это и есть твой ширококрылый Дьявол — и в присутствии величайшего зла, о каком когда–либо грезилось, того факта, что мы вообще существуем в мире, беспомощные будто младенцы как супротив зла, так и супротив кажущегося добра, тебе никакой остроты ума не хватит отбелить.

Всё это, несмотря на ярость в сердце, она говорила спокойно. Ларс–Горен, со своей стороны, хотя и понимал теперь, что призрак не способен причинить ему вреда, был словно человек, из которого дух вышибли; как ни пытался, он не мог вдохнуть и заговорить. Чувствовал ли он ярость или ужас, это не имело никакого прямого отношения к старухе. «Так значит это и есть дьявол!» думал он. «Так значит это и есть существование!»

Но епископ Браск, великий циник и невер, ничего подобного не чувствовал. Он уже многие годы знал, что мир исполнен немочи и зла. Он думал о том, как Ларс–Горен покидал свою семью и дом, отправляясь к своей почти неминуемой смерти или, во всяком случае, к горькой жизни изгнанника. Если он был виновен, а он был виновен, то он был виновен таким же образом, каким была виновна и злая старая ведьма: жертва случая и неразумности. Он действовал, или во всяком случае он в это верил, в соответствии с заповедями бога, который не разговаривал ни с одним здравомыслящим человеком уже пятнадцать веков.

— Старуха, какое ты имеешь право так браниться? — выкрикнул епископ Браск. Его голос был резок от негодования, лицо искажено сразу злостью и болью, выстрелившей внутри него почти непереносимо; и — не как призрак, не поддающийся его власти, а как преданная крестьянка — старая женщина обратила на него свои глаза и сжала свои костлявые кисти рук. Он поднял руку, словно бы для того, чтобы ударить ее. — Жалкое создание, — сказал епископ, лицо его всё содрогалось, — даже в смерти своей ты животное, не человек! Вот ты, свободная как птица в царстве вечности, могущая свободно изучать тайны всего что ни есть… свободная по твоему собственному признанию странствовать по небесам и преисподней, если пожелаешь… и всё, о чем ты можешь думать, лишь о мелкой человеческой озлобленности! А ты искала детей и мужа, которые умерли до тебя? Нет! Даже это нет! И ты еще просишь божественной мудрости и любви от Ларса–Горена? Признай это, ты ходячая куча навоза! Ты была ведьмой с самого дня своего рожденья!

— Стоп! — прошептал Ларс–Горен, лицо его побагровело. Его правая рука неуверенно протянулась к локтю епископа. Дыхание хрупкой нитью вернулось в его легкие. Он немного выпрямился, заставляя их обоих ждать. Даже для человека, чье состояние было нормальным, из–за резкого, ледяного ветра для дыхания не хватало воздуха. Не менее, чем через минуту, наполнив легкие насколько это было возможно, Ларс–Горен снова заговорил. — Она права и ты прав, — сказал он. — Правильно кричать и требовать справедливости, как чего–то, что превыше всего. Если мы можем мечтать о справедливости, то это же может и Бог, если он все еще в сознании. Нет никакого вреда в том, что она обвиняет меня во всех своих несчастьях. Мы преподали ей как работает система, мы, аристократы. «Смотри на нас, говорили мы. Мы о тебе позаботимся.» Если мы тоже оказались жертвами какой–то глупой идеи, то это не ее вина.

Епископ Браск смотрел на него с отвращением, как если бы смотрел на какое–то насекомое, но рот закрыт и помалкивает.

— Старуха, — сказал Ларс–Горен, — я принимаю те десять тысяч проклятий, что ты возложила на меня. Я все это снимаю с тебя и беру на себя. Теперь иди туда, где ты должна быть. Я освобождаю тебя от всякой вины. Иди же!

Старухины глаза сузились. Казалось, что они вернулись к жизни.

— Так ты, значит, Бог? — спросила она горьким тоном. — Ты что же, теперь священник?

— Прими это, — сказал Ларс–Горен. Он думал сказать больше. Он думал урезонить ее, показать ей, что все люди совершают ошибки, что знание прогрессивно, если оно вообще существует, что справедливость, которую он ей предложил, на самом деле происходит из ее собственной мысли или мечты. Но ему уже было плохо от собственных размышлений, и он не был бессмертным, как и она. У него не было ни времени ни сил. — Иди туда, где тебе надлежит быть, — сказал он очень твердо.

— Ступай в предназначенное тебе место, — Он поднял кулак, будто бы для того, чтобы ударить ее. — Ступай сейчас же, сию же секунду, иначе я предупреждаю тебя…

И внезапно на том самом месте, где стояла женщина, оказался только чистый снег. Ларс–Горен и епископ Браск стояли и смотрели раскрыв рты, губы синие от холода. Затем, ни чего не говоря, они вернулись к своим коням. Когда они снова взобрались на коней и направились на север, епископ Браск сказал:

— Очень хорошо, это мы усвоили. Дьявол это всего лишь зловоние и черный воздух, а зло это сама жизнь.

Ларс–Горен ничего не сказал, глядя прямо вперед в белизну. «Да, думал он. Моя жена была как всегда права. Это от ярости, от гнева я весь трясся; от страха что хаос во мне самом, так же как и во всем, что вокруг меня. «

Внезапно он остановил коня и уставился просто в свет перед собой. Епископ Браск остановился на шаг–два позже и стал ждать. Ларс–Горен сказал:

— Я приговорил ее к наказанию… приговорил подняв свой железный кулак, готовый ударить.

Епископ кивнул.

— Странная вещь, — сказал Ларс–Горен, — то, что она исчезла. Куда она ушла?

— Узнаем это, когда умрем — никакого сомнения, — сказал епископ Браск.

— Никакого сомнения? — отозвался Ларс–Горен. — Никакого сомнения, епископ?

— Не цепляйтесь, — сказал епископ, — это всего лишь такое выражение.

Ларс–Горен ничего не сказал, а снова двинулся вперед, наклонив голову против ветра.

— Просто люди так говорят, — настаивал епископ Браск, — простой привычный язык. Хотя, конечно, в этом главный источник наших иллюзий. Привычный язык. То, для чего у нас есть слова, то мы воображаем что существует. Жизнь каждого из нас проходит сквозь безумную грезу, выстроенную из языка. Мы изобретаем слово любовь, и с этих самых пор стонем и вздыхаем о любви. А кто знает, существует ли она или обладает хотя бы наималейшим значением в природе? — Он вздрогнул, боль, сильнее которой у него не бывало, пронзила всё его тело. — Мы изобретаем слово боль, — сказал он, угрюмо улыбаясь. Ларс–Горен ехал погруженный в свои мысли. В епископе росло раздражение.

Боль, словно ледяные иглы, пронизывала его тело, перекорежила его всего, он так и ехал, то и дело дергая головой при каждом новом приступе.

— Ах да, — сказал епископ будто самому себе или какому–то невидимому наблюдателю, — их светлость предпочитают не разговаривать с нами. С чего бы им, действительно? Он же куда умнее своих крестьян и командует ими, даже когда они мертвы, как командовал бы какой–нибудь малышней вокруг… только ради их же блага. Почему бы и с епископом не то же самое? Нет на свете большего авторитета, чем мудрость собственного сердца человека… такова главная мудрость… наших дней. «Священником ты будешь сам себе», как сказал Вергилий этому непотребному, капризному лютеранину Данте. Оставь свой страх, Ханс Браск! Ларс–Горен позаботится о тебе! Вот она, великая тайна современного христианства: каждый человек является последним и единственным судьей мира, и обязанность всех прочих людей в том, чтобы скромно кланяться и принимать суждение каждого человека либо платить по полной. Вас это смущает? А когда святые тайны не приводили в смущение?

Внезапно, до боли сжав губы, епископ Браск натянул поводья коня и остановился. Ларс–Горен тоже остановился и посмотрел на него, с угрюмым видом ожидая дальнейшего.

— Как видите, — сварливо сказал епископ Браск, — я остановился. Дальше я не поеду. Это место я выбрал для себя, чтобы превратиться в статую всадника, сделанную изо льда. — Он принял благородную позу, с насмешкой, со злостью.

— Не будьте дураком, — сказал Ларс–Горен. — Держитесь меня. Будем ехать сколько получится, а замерзнем так вместе.

— Нет, — сказал епископ Браск. Он хорошо понимал, что ведет себя как обидчивый ребенок. Для человека, привыкшего к уважению, ситуация необычная, и если бы у него получилось подумать о том, как захватить превосходство, он бы это сделал. И тогда можно было бы ехать дальше. Но у него совершенно не получалось ни о чем думать, и он был готов смириться с унизительностью своего положения, поскольку выбора–то, похоже, не было. На самом деле, было даже что–то своего рода приятное в том, чтобы играть эту более или менее новую для него роль. — Той старухой крестьянкой, живой или мертвой, вы управляете силой, — сказал он. — Мною вы пытаетесь управлять обаянием. — Он спародировал тон Ларса–Горена:

— »Замерзнем вместе». Ну уж нет. Таков мой ответ. Я сам выберу где и когда я замерзну.

— Ах Браск, какой же вы трудный человек, — сказал Ларс–Горен мягко, но с горечью. Следует ли мне урезонить вас, поскольку я уже владею вашим вниманием? Вы этого хотите?

Вопреки себе самому, Ханс Браск открыл рот, изображая притворный испуг и пришпорил коня. Ларс–Горен рассмеялся угрюмым смехом.

Теперь в окружающей их белизне повсюду запоявлялись какие–то неясные фигуры. Поначалу казалось, что это лишь завихрения темного снега, или разве что деревья. Когда же эти завихрения приблизились, он понял, что это были лопари с оленем.

В своей палатке из шкур, сидел волшебник и постукивал кончиками пальцев по барабану. В палатке не было больше никого, кроме ребенка, стоящего на коленях за барабаном, черноглазого и боброликого, как и волшебник, сосредоточенно следящего за тремя танцующими на коже барабана камешками. Один камешек был черным, второй был белым, третий серым. Все три образовались в желудке северного оленя. Локк, локк, локк, пел волшебник. Голос его еле звучал. На коже барабана были видны линии, особенно заметна была одна, идущая с востока на запад, нарисованная кровью северного оленя. Два камня — черный и серый — были на западной стороне; белый был на восточной. В тиши Лапландии, далеко севернее Йоккмокка, легкое постукивание волшебниковых пальцев звучало словно гром.

В Стокгольме, король Густав сидел за столом и писал. Он готовил приказ о казни своих врагов, настоящих и воображаемых. Он писал, зажав язык между зубами, с глазами полными света. Понеже я, Король Густав, принял сей трон дабы установить мир и принести гармонию моему народу…

Ларс–Горен и Ханс Браск спали лежа на шкурах в доме построенном из кости и шкуры северного оленя. Там были полки, стулья, столы, все из частей тела северного оленя. Время от времени входил кто–то из лопарей, передвигался в полной тишине, глядя черными, широкими глазами. Время от времени за дверью останавливался олень, прислушиваясь поднятыми ушами, темные глаза пусты. Ларс–Горен видел во сне, что вошел Дьявол и схватил его за плечо, тряся его и заставляя проснуться.

— Ларс–Горен, — сказал Дьявол, — я знаю, какое у тебя задание, и я пришел, чтобы урезонить тебя. — Глаза Дьявола были полны тревоги.

— Очень хорошо, — сказал Ларс–Горен, сдерживая дыхание.

Дьявол раскрыл ладони, как человек, умоляющий признать его невиновность.

— Ты хочешь убить меня, — сказал он. — Какая же в этом может быть справедливость, спрашиваю я тебя. Какой вред я творю? И существую ли я на самом деле? Убитая тобою старуха — разве это мое деяние? Она была ведьмой, люди говорят, и она сама это признает. Но разве это я сделал ее ведьмой? Разве я заставлял людей повернуться против нее? Возможно, ты скажешь: ах–ха, конечно, не напрямую, но ведь это ты убил ее детей! Ладно, ладно, отвечаю я. Так может быть, Дьявол это просто несчастье? Не так ли ты думаешь? Так ты явился, чтобы уничтожить несчастье? Что делает людей сильными? А что делает сильными коней, или деревья? Уничтожь несчастье — и мир заплывет жиром! О, это правда, правда: нам действительно нравится несчастье, но лишь в малой мере — несчастья должно быть достаточно для того, чтобы сделать наших детей храбрыми и сильными, но не чтобы убивать их! Господи, что за чушь! Представь себе мир без смерти в нем, без серьезной боли. Мир, где лишь зубы побаливают. В таком мире кому понадобится замок? Или церковь, или музей — даже семья. Как можно судить о добре, что оно добро, если ему не противостоит зло? Что за порядок без хаоса? Что такое красота розы в поле ярко–красного? Несчастье и добро — это первооснова самой жизни! Поэтому я существую до тех пор, пока существует жизнь. Избавьте мир от меня, и мир станет бесплодным камнем, бесцельно грохочущим сквозь космос. Это задание для идиота — то задание, которое ты сейчас выполняешь. Но я не то чтобы обвиняю тебя. Это была идея Густава. Он безумец, как ты наверняка понимаешь. Он, конечно, начинал с самых лучших намерений, но несчастья и неудачи сокрушили его. Это обычная ситуация: не получилось как хотелось — то же самое у всех у нас бывает, у всех! И вот теперь он обрушивается на самых дорогих своих друзей, как маньяк. Убей его — вот мой совет. Ты можешь это сделать, ты знаешь. Ты сам можешь стать королем. Даларна поддержит тебя. Я это говорю не для того, чтобы ввести тебя в искушение, ничего подобного. Это всё клевета насчет меня: жизнь сама вводит в искушение — жизнь и разум. Что хорошего в том, что Швеция в руках маньяка? Я же не говорю тебе убить его ради того, чтобы самому продвинуться. Убей его во имя справедливости, и молись о лучшем — для себя. Я хочу сказать: молись за то, чтобы оказаться более удачливым, чем он. Это всего лишь предложение, ты же понимаешь. Мне это абсолютно безразлично, уверяю тебя. Выживает самый подходящий — это единственный закон мира. Самый подходящий… — он вдруг замолчал, взгляд стал отсутствующим, словно он потерял ход мыслей. Ларс–Горен поднял голову с подушки из шкур, усиленно пытаясь глубже проникнуть в ум Дьявола и заставляя себя проснуться. Дьявол исчез. Дом был холоден и тих.

»И это всё?» подумал Ларс–Горен. Но мысль была наполовину сонной, наполовину просыпающейся, но сколько ни пытался он сейчас задуматься о том что это такое, что пришло ему в голову, мысль не становилась яснее. »Я должен сделать этот мир безопасным для Эрика», подумал он. Он скорчил гримасу. »Вот тебе и иллюзия», подумал он с горечью. »Как вообще может кто бы то ни было сделать мир безопасным для своего сына?» Тем не менее, мысленным взглядом он видел свою семью и — был ли тут разум или нет — он думал, что он должен сделать мир для них безопасным.

В своем доме, волшебник закрыл глаза, перестал барабанить и улыбнулся. На коже барабана, белый камень пододвинулся ближе к линии, была опасность, что он перевалится через край. Одним пальцем, ребенок пододвинул белый камень обратно на его место. Теперь, хотя солнце стояло не выше, чем раньше, было утро.

Епископ Браск сказал:

— Мне приснился весьма странный сон. Мне снилось, что ко мне пришел Дьявол и сказал: »Почему ты должен убить меня? Подумай, мой дорогой епископ! Что есть я, если не любовь, поэзия, религия? Называй их злом, если хочешь — но не смей отрицать, что они в конце концов приводят к разочарованию. Но без них какова земная цена этой смертной жизни? Ты, ты гордишься собой, и на то есть причина. В детстве ты любил книги, но потом пришел к пониманию, что все они лишь хитрый обман и иллюзии. Они рассказывали тебе любовные истории, но ты смотрел на мир и видел, что никакой такой любви нет — напротив, ты видел людей, ищущих такого рода любовь, которую они видели в книжках, и ты видел, как эта иллюзия разрушает браки. Очень хорошо, сказал ты себе. Больше меня не одурачить! И каков был результат? Отчаяние! Неспособность действовать! Книги, религии, идея любви — всё ложь, я это признаю, хоть я и отец всей этой лжи. Но они ставили цели, острые вопросы — они придавали смысл твоему безжалостному стремлению к смерти. Не сомневаюсь, ты бы не поверил мне, если бы я сказал, что сам Бог есть лишь ложь Дьявола. Ты бы заподозрил, что у меня есть свой интерес. Тогда ладно — я не буду этого говорить. Но вот с этим, я уверен, ты наверняка согласишься: Бог есть Истина. Но какое дело истине до этого жалкого существования и его окончания? » Вот так он и говорил в моем сне, и еще много чего в том же ключе. Но интересно вот что: в какой–то момент он сделал ошибку, и я знал, что поймал его на ней. Я почувствовал удар, будто молния меня ударила, но в тот же момент я проснулся, и, каким бы ни было озарение, оно исчезло.

— Я тоже видел сон, — сказал Ларс–Горен. Он медленно потер руки, разогревая их, и рассказал епископу свой сон.

В Стокгольме, король Густав написал свое имя размашистым росчерком, сложил пергамент и опечатал его воском. Он ударил в колокольчик, чтобы вызвать курьера, затем встал и начал расхаживать по комнате. »Когда я был молод», подумал он, но затем потерял мысль. Он остановился, губы плотно сжаты, и уставился в окно, на снег.

В своем доме, Лив Бергквист внезапно вздрогнула, потревоженная каким–то голосом. Она не могла разобрать, что он говорит, хотя и знала это.

— Эрик! — позвала она. Когда ее сын подошел к ней, она сказала:

— Посмотри, кто там у ворот.

Предводитель лопарей сказал:

— Хорошо, мы отведем вас к Дьяволу.

Он пожал плечами, словно задача показалась ему дурацкой. У него было маленькое сморщенное лицо, а капюшон украшен рогами северного оленя. Вокруг него стояли лопари и ритмично кивали. В этом бесконечном снегопаде невозможно было разобрать, кто из них мужчины, кто женщины, а кто олень. Лопари называли своих северных оленей »шестиглазыми людьми». Имелась в виду их необычайная бдительность, их соладовость с ветром и снегом. На самом деле, лопари вовсе не считали северных оленей людьми, поскольку думать северные олени могут только ограниченным образом. Все знания разделены между лопарями и северными оленями — так считали лопари. Ларс–Горен и епископ заняли свои места в санях, их кони привязаны позади. Осторожно, внимательно лопари накрыли двух человек шкурами. Старая женщина поцеловала Ларса–Горена в лоб, оставив там для него пятнышко тепла. Когда олени двинулись вперед — ему никто не давал сигнала, или это лишь показалось Ларсу–Горену — впечатление было такое что они и до этого бежали, не останавливаясь.

Дьявол сидел завернувшись в крылья, совершенно сбитый с толку. Глаза его, даже закрытые руками, были ослеплены ярким светом. »То, что ты делаешь, очень глупо», сказал он сам себе. Говорил он детским голоском, совсем как ребенок, играющий в домик. »Глупо, да?» сказал он. »Да, глупо.» Он пожал плечами, но никак не мог остановиться. »Почему глупо?» спросил он. »Я тебе скажу, почему глупо.» »Хорошо, скажи.» »Очень хорошо.» »Нет, не говори!» »Нет, я скажу.» »Ты дурак! Пошел вон!» »Дурак, ты думаешь?» »Дурак! Дурак!» Он почувствовал вокруг себя какие–то неясные фигуры. Ум его какой–то своей частью боролся против того, чтобы полностью проснуться, но голоса всё так же непрерывно звучали, детские, идиотские, перекрывая для него всякий доступ к миру. »Обратите внимание!» кричал один. »Я обращаю внимание!» »Нет, это вы просто валяете дурака! Всегда одно лишь — вы валяете дурака!» Он снова пожал плечами. Линия сбилась. »Всегда одно лишь — дуракавалянье!» Ритм сбился. Фигуры приближались, мельчайшие помехи вокруг его копыт. Он изо всех сил пытался проснуться. »И что ж тогда — отчаяние? Вы, изобретатель отчаяния, вы сами в него же и попались?» »Чепуха!» щеки его замерзали. Ему вдруг пришло в голову, что он плачет, а слезы превращаются в лед. »Самоубийство?» кричал один из его голосов. »Ужели и до этого дошло?» Неистовым усилием он всё же открыл свои ужасные глаза.

Пальцы волшебника мягко постукивали, но звук был словно гром. Ребенок смотрел в молчании. Три камешка двигались в сторону линии, могущественные силы почти в равновесии.

— Мы зовем их »шестиглазые», — сказал молодой улыбчивый лопарь, рука на оленьем боку. Он не знал или ему было плевать, что им уже всё это рассказали. Он улыбнулся, будто этого было достаточно, просто сказать об этом — и ничего более говорить не надо. И сам–то он, думал Ларс–Горен, тоже существо с шестью глазами: в тон ветру и снегу, сердцебиению северного оленя, уму Бога. Это, конечно, правда, как сказал его сын, что не возможно быть как лопари. Но правда и то, что хорошо знать о существовании лопарей, что они не сон и не иллюзии, реальные люди, живущие в крайности.

Они приблизились к подножию огромной темной горы. Кони тряслись от холода под взбирающимися на гору Ларсом–Гореном и епископом. Все лопари стояли глядя вверх. Казалось, они смотрели одновременно на всё и ни на что — на гору, на слепящее белое небо, на оленя, один на другого. Это был взгляд, который он где–то уже видел — но не было времени вспоминать где. В завывающей ветром тишине он, казалось, слышал голос своей жены, отчетливо, прямо за собой: Эрик, посмотри, кто там у ворот. У горы было два подножья. Кровь в жилах Ларса–Горена застыла — подножия были громадными раздвоенными копытами.

Он пришпорил коня и рванул вперед. За ним епископ Браск, содрогающийся от боли. »Как только он с ней справляется?» изумлялся Ларс–Горен. И только он спросил это, как ему показалось, что он проник глубоко в ум епископа, словно вспомнил секрет лопарей — но озарение не имело слов. »Ладно, подумал он, есть такие истины, у которых нет слов.» В поясе у Ларса–Горена хранился нож, сделанный из кости северного оленя. Сталь была здесь без пользы. Лед затуплял ее, а от холода она бы с треском переломилась при ударе. И не было на нем сегодня железных рукавиц, а лишь кожаные; и не было на нем доспехов. Он выглядел как человек из времен младенчества мира, неотличимый от покрытого шерстью зверя. В этом ужасном холоде трудно было даже думать. Он плотно сжимал губы, чтобы холод не проник в рот и не разрушил зубы. Он не заметил когда это началось, но ветер был сейчас сплошным завыванием. Епископу приходилось кричать, чтобы Ларс–Горен мог расслышать его:

— Допустим, у нас что–то получится, — выкрикнул он, — и что от этого изменится?

Ни о каком ответе Ларс–Горен думать не мог и потому ехал в молчании, пригнув голову, пробиваясь сквозь ветер и летящий лед. Теперь они находились на плоскости дьяволовых бедер, двигаясь к кистям его рук, пальцы вытянуты, огромные штреки между ними, каждый выше роста коня.

— А каким образом у нас что–то может получиться? — крикнул епископ Браск голосом, который был лишь шепотом поверх воя ветра. — Какой у нас план? Какая у нас стратегия? — Его смех звучал как вой отчаяния.

А у Ларса–Горена не было никаких идей. Он просто ехал дальше, мелко дыша. Воздух у него в горле был словно кислота. Добравшись до растопыренных пальцев Дьявола, он спешился. Только столкнувшись боком с епископом Браском он осознал, что тот все время был прямо рядом с ним.

— Никогда мы этого не сделаем, — вопил епископ Браск, — всё это не имеет никакого смысла!

Мама, позвал голос его сына, это какая–то старая женщина.

Никаких веревок у них не было, и они, руками глубоко зарываясь в шерсть дьяволова одеяния, хватаясь за нее, вскарабкались на дьяволово занемевшее предплечье. Проходили часы. Они едва замечали время, борясь за каждый вдох. На покрытом льдом плече они остановились отдохнуть.

— Не надо тут залеживаться, — крикнул Ларс–Горен, — а то замерзнем. — И сразу же захлопнул свой рот.

— Думаете, такие законы здесь действуют? — завыл в ответ епископ Браск. Ларс–Горен не мог его разглядеть в вихре снега и льда, хотя тот был всего футах в шести от него.

Даже для Ханса Браска всё это было очень странно, своего рода чудо. Ему, как и всегда, хотелось кричать от отчаяния, и поводов для этого было хоть отбавляй: боль была запредельной, продрог он до самого сердца — но при этом, он чувствовал какое–то дикое возбуждение, какое чувствует ребенок или животное. Но его было этим не провести. Он был старым больным человеком, и знал, что шанса вернуться живым у него нет. Епископ, человек–принадлежащий–Богу, или что там еще, он не имел веры в Бога. Точно так же, как он знал, что жив, с той же уверенностью он знал, что Бог мертв или никогда не существовал. Чем же была эта эйфория как не животное удовольствие от существования на грани — радость антилопы, видящей прыжок тигра? И всё же, радость была вполне реальной. И что совсем абсурдно, несмотря на всю свою философию, он был рад быть живым и умирать. Именно к этому был он подготовлен своими книгами: огонь свечи колеблется и угасает. Он достаточно хорошо понимал, что не мыслит ясно, что дома, у себя в кабинете он бы пренебрег этой эмоцией, но сейчас, в этот самый момент это не имело никакого значения, просто несказанная банальщина. »Это поэзия, это любовь и религия!» думал он. Он подполз ближе к Ларсу–Горену, весь полный азарта, почти смеющийся, хотя и не издал ни звука, а щеки были покрыты превратившимися в лед слезами. Ртом едва не уткнувшись в ухо Ларса–Горен, он закричал:

— Ну и дурак же вы, Ларс–Горен! Вы знаете точно так же, как знаю я, что всё это ничего не значит! — Каково бы ни было воздействие этих слов на Ларса–Горена, его самого они привели в трепет. — Мы это всё напрочь урезонили: Бог и Дьявол вообще ничего не значат. Мы существуем и мы умираем — тем и славно наше существование. А всё остальное — просто язык!

Он чувствовал, как там, внизу, стоят и смотрят вверх лопари, с этой их животной тупостью, мысли неотличимы от мыслей северного оленя, в единстве со всей вселенной — в бессмысленном, идиотском единстве — тогда как он, Ханс Браск, был взрывающейся звездой интеллектуальной энергии, величественно отдельной ото вся и всех.

— Гордыня? — возопил он, — расскажи мне о гордыне, Иисусе прекрасный! — Он засмеялся, радостно сжав в кулаки свои полуотмороженные пальцы. Ларса–Горена, как он понял сейчас, уже не было рядом с ним. Какое–то было смутное воспоминание, легкое, как движение волос на лбу, о том, что говорил Ларс–Горен, говорил, без сомнения, о том, что пора двигаться дальше. И это резонно. Да всё резонно! Резонно — пока не рухнет! Он рассмеялся. Епископ Браск встал на колени, потом снова осел, смеясь собственной неуклюжести, полон оцепенелой радости. Теперь три камешка на натянутой коже барабана находились в полном равновесии: черный на одной стороне, белый на другой, а серый камешек балансировал на линии. Волшебник широко улыбался, погруженный в транс, забывший ум. Внезапно, проказливо, ребенок протянул руку и ударил в барабан. Серый камешек отскочил к востоку, будто произвольно. В Даларне, трое мужчин внезапно посмотрели во тьму шахты, в которой они работали. Им показалось, что нечто со стоном проваливалось к центру земли. Ларс–Горен вцепился в лед, броней покрывший дьяволову шею, и достал свой костяной нож.

Внезапно ужас наполнил Дьявола. Он прикрыл свои глаза руками, наклонил голову вперед, пытаясь разглядеть, что это там такое вьется вокруг него. Лопари! подумал он. С самого начала это были лопари! Но в этой слепящей белизне он не мог разглядеть ни самих лопарей, ни их северного оленя. Было так, что — на мгновение — всё существующее стало одним–единым, а в центре его была воля, слепая сила, более эгоистичная, чем сам Дьявол, неукротимая, слишком примитивная для языка, существо устрашающе тупое, но полное дикого властолюбия. И тут вдруг в ноздри его проник запах Швеции. Шведы! подумал он. Конечно же, конечно же! думал он в ярости. Он всегда знал, он знал, что это должны будут быть эти хитрые, эти коварные шведы.

Что за дурак, что за несчастный, тупой дурак, думал Дьявол, улыбаясь от отчаяния. Сначала Швеция, потом мир! Теперь для него всё стало ясно: после кровавой бани Стокгольма были уже только люди — никаких королей, никаких господ, только дураки вроде Густава Васы и нескольких потертых епископов. Здесь он потерял ход мысли. Это моя проблема, подумал он, я теряю ход мыслей. И что, однако, удивительно, думал он, в этой совершенно бессмысленной… И опять он не мог вспомнить, о чем же он думал.

Что–то кольнуло его в шею, пятнышко чуть большего холода на холоде его кожи, и он поднял руку, чтобы шлепнуть эту досадную мелочь, но тут ушей его достиг чей–то голос, и он замешкался. Это был голос епископа Браска.

— Грёзы, иллюзии, — кричал епископ. — Это вы всё делаете для себя самого, мой дорогой Ларс–Горен! Ни для кого, кроме себя самого! Что такое ваша любовь к вашим детям и жене как не жлобство? Что такое вся ваша любовь к справедливости, ваша любовь ко всей этой так называемой человечности как не маниакальное жлобство? Вы что же, думаете вас избрали Богом, Ларс–Горен? Да вы тиран! Вы такой же безумец, как Тиберий! Вы бы убили их с той же готовностью, с какой спасали бы, вы это знаете! А если убийство оказывается самым подходящим, то убийство будет существовать всегда! И, тогда, как же вы будете действовать, вопреки вашему знанию? Маньяк! Животное! — Голос был полон радости и ярости, какого–то кудахчущего, трескучего ликования. Словно ум этого человека был таким же пустым и бессодержательным, как лицо деревянной статуи Бернта Нотке, декадентского искусства во всех его завитках и завитушках — десять тысяч тщательных надрезов и лицо лишенное эмоций более, чем лица первых на свете вырезанных из камня богов. Я раскаиваюсь перед собой, что когда–то создал человека, подумал Дьявол. Его покрытые ледяной коркой брови встрепенулись.

Медленно, внимательно ощупал он свое плечо и, в конце концов, добрался до маленького тельца епископа, вскарабкавшегося как таракан на его ключицу. Он — почти что нежно, уважительно — раздавил его. Потом нахмурился. То, что епископ кричал так громко, и прямо ему в ухо, не было ли это какой–то уловкой, трюком? Встряхнув головой и попытавшись говорить сам с собой, он понял, что горло его перерезано.

— Что бы это ни значило, — сказала старая женщина у ворот, — Дьявол убит.

— А мой муж? — спросила жена Ларса–Горена.

— Через две недели будет дома, — сказала старуха. — Скажи ему я приходила. — Она говорила с гордостью, как будто бы то, что она сделала, было чем–то прекрасным, подвигом, который никто из живых или мертвых повторить, скорее всего, не сможет. Никогда ни чьи глаза — даже глаза самого Дьявола — не светились большей гордыней. Лив Бергквист сощурилась от вида такой жуткой надменности. Потом старуха исчезла.

«Итак, Ларс–Горен уничтожил Дьявола!» подумала Лив Бергквист. Она улыбнулась, подняв голову. Когда она выходила замуж за Ларса–Горена, она знала, что он не из простых смертных. А иначе она никогда не согласилась бы стать его женой. Она могла бы выбрать любого мужчину, какого пожелает.

Она улыбнулась своему сыну, который стоял сложив руки, весь лучась, словно это он сам убил Дьявола — а он мог бы, подумала она, он это сделал бы.

В Стокгольме, король Густав был охвачен внезапным размышлением.

— Нет, — сказал он, — это глупо! — У него было видение, которое он едва понял и, разгорячившись, разорвал пергамент в клочки. «Пусть риксдаг решает, думал он. То, что касается всех, должно быть одобрено всеми.» Он улыбнулся, довольный самим собой. С помощью печатного пресса он написал письмо своему народу, и собирался сделать пресс доступным для народа, чтобы народ мог ответить. Ответ будет разумным, думал он. Вести себя по–другому они бы и не осмелились..

Небо за окном было красным, как кровь — кровь ли Бога или Дьявола, Густав Ваза не задумывался.

— Кто будет рассказывать эту историю? — спросил мальчик волшебника. — Людям надо рассказать.

— Не беспокойся, — сказал старик, улыбаясь как бобер. — Много и много веков никто не будет ей верить, а потом она вдруг сразу станет такой очевидной, что только глупец станет трудиться над тем чтобы записать ее.

Теперь краснота неба рассеивалась. В России, царь, со льдом на ресницах, объявлял в этот момент войну Польше.

— Им поди и не снилось, — сказал он, — свору каких ужасов они спустили на себя, осмелившись так легкомысленно думать о царе! — Окружавшие его придворные скромно поклонились, сложив ладони и пальцы словно для молитвы.

И тут, словно распростертые крылья, тьма опустилась на мир. И уже нигде более не было никакого света — кроме желтого света больших городов.

© Перевод с английского: В.Ю.Блюм


Примечания

1. Время от времени.

2. Евнух по рождению.

Комментарии для сайта Cackle

Тематические страницы