Сельма Лагерлёф (1858–1940) была воистину властительницей дум, примером для многих, одним из самых читаемых в мире писателей и признанным международным литературным авторитетом своего времени. В 1907 году она стала почетным доктором Упсальского университета, а в 1914 ее избрали в Шведскую Академию наук, до нее женщинам такой чести не оказывали. И Нобелевскую премию по литературе «за благородный идеализм и богатство фантазии» она в 1909 году получила тоже первой из женщин.
«Записки ребенка» (1930) и «Дневник Сельмы Оттилии Ловисы Лагерлёф» (1932) — продолжение воспоминаний о детстве, начатых повестью «Морбакка» (1922). Родовая усадьба всю жизнь была для Сельмы Лагерлёф самым любимым местом на земле. Где бы она ни оказалась, Сельма всегда оставалась девочкой из Морбакки, — оттуда ее нравственная сила, вера в себя и вдохновение. В ее воспоминаниях о детстве в отчем доме и о первой разлуке с ним безошибочно чувствуется рука автора «Чудесного путешествия Нильса с дикими гусями», «Саги о Иёсте Берлинге» и трилогии о Лёвеншёльдах. Это — история рождения большого писателя, мудрая и тонкая, наполненная юмором и любовью к миру.
Записки ребенка
Алина Лаурелль
Нам кажется совершенно замечательным, что в Морбакке появилась такая славная гувернантка.
Зовут ее Алина Лаурелль, отец ее жил в Карлстаде, был там главным землемером, и жили они, без сомнения, богато, пока отец не умер. После его кончины мать Алины Лаурелль обеднела, и г-жа Унгер из Вестра-Эмтервика, Алинина тетя по матери, договорилась с нашими родителями, что Алина приедет сюда и станет учить Анну и меня французскому и игре на фортепиано.
Замечательным кажется нам и то, что приехала она не одна, а с сестрой по имени Эмма, которой всего десять лет; Эмма тоже будет жить здесь и вместе с нами учиться у Алины. По Эмме видно, что раньше они жили богато, ведь у нее множество красиво расшитых надставочек для панталон,[1] она унаследовала их от Алины и других сестер; мы-то в Морбакке никогда такими не пользовались. Воскресными утрами Эмма старательно приметывает надставочки к своим штанишкам, а это ох как непросто, потому что одни чересчур широкие, другие чересчур длинные, и, когда после всех трудов она их надевает, порой случается, что одна свисает до самой щиколотки, а другая едва прикрывает колено. На наш взгляд, красивыми эти надставочки не назовешь, в особенности когда они сидят плохо, наперекосяк, однако ж Эмма, вероятно, полагает, что раз уж у нее в комоде их целый ящик, вдобавок так чудесно расшитых, то надобно их носить.
По странному стечению обстоятельств, аккурат той осенью, когда Алина сюда приехала, я была в Стокгольме, ходила на гимнастику и жила у дяди Уриэля Афзелиуса, тети Георгины, Элин и Аллана на Клара-Страндгата, в доме номер семь. Отсутствовала я всю зиму и впервые увидела Алину только весною следующего года. Конечно, я очень радовалась возвращению домой, но притом и робела, поскольку знала, что у нас теперь есть гувернантка, а все гувернантки, как мне казалось, старые, неприглядные и злые.
Из Стокгольма я приехала домой в шляпке-панаме с бело-голубой лентой вокруг тульи и белым пером с пряжкой, в голубом летнем пальто с блестящими пуговицами и в бело-голубом муслиновом платье, которое мне сшили по заказу тети Георгины, то есть вид у меня был роскошный. И гимнастика мне хорошо помогла, хромота стала почти незаметна. Я подросла, выглядела по-настоящему высокой и уже не настолько худой и бледной, как перед поездкой в Стокгольм, пополнела и разрумянилась. Волосы, заплетенные в косу, лежали на спине, не как раньше, когда их подкалывали возле ушей, так что домашние едва меня узнали. Все твердили, что из Стокгольма воротилась совсем новая Сельма.
Увидев Алину, я очень удивилась, ведь она была молодая, хорошенькая и понравилась мне с первой же минуты. А сама Алина, увидев меня, подумала, что с виду я настоящая стокгольмская девочка, и испугалась, уж не окажусь ли я избалованной и жеманной.
Отлучка моя длилась очень долго. И мне хотелось столько всего рассказать, что говорила я буквально не закрывая рта.
Рассказывала, что побывала и в Опере, и в Драматическом театре, и в Малом, а первого мая в Юргордене видела Карла XV, и королеву Ловису, и «маленькую принцессу». Рассказывала, что Луиза Тиселиус, самая красивая девушка в Стокгольме, занималась такой же гимнастикой, как и я, а потому мне довелось видеть ее каждый день, и что дом, где живет дядя Уриэль, принадлежит французу, герцогу Отрантскому, и что этот герцог держит лошадей и экипаж, кучера и прислугу, а его папеньку во время Французской революции все жутко боялись. Я показывала красивые книжки, полученные от дяди и тети в подарок на Рождество, хвасталась большим детским рождественским праздником у оптовика Глусемейера, куда были приглашены Элин, Аллан и я и где нам выпало разряжать елку и каждый из нас унес домой кулечек конфет. Еще я побывала в магазине Лейи и видела огромное количество игрушек, и шоколадные сигары, и фонтан с красной, голубой и зеленой водой, который назывался «калоспинтерохроматокрен».
Алина Лаурелль сидела, слушала мою болтовню и ничего не говорила, но думала, что эта вот Сельма, воротившаяся домой из Стокгольма, не по годам развитая девочка.
А самое скверное то, что я, сама не подозревая, все время говорила на стокгольмском диалекте. И Алина Лаурелль восприняла это как подтверждение моей манерности и сумасбродства, ведь уроженцам Вермланда негоже стыдиться родного диалекта.
Я так и сыпала названиями вроде Дроттнинггатан, и Берцелии-парк, и Шлюз, и Бласиехольм, говорила о разводе караула и Королевском дворце, о том, что побывала в католической церкви, видела Святого Георгия и Страшный суд в Соборе,[2] брала читать у дяди Уриэля все романы Вальтера Скотта и занималась с очень славной учительницей, которая сказала, что, по ее мнению, я тоже смогу стать учительницей, когда вырасту.
Алина все это слушала и думала, что с такой самодовольной девочкой ей никогда не подружиться.
Поскольку же всего через неделю-другую начнутся летние каникулы и Алина с Эммой уедут в Карлстад к своей маменьке, папенька говорит, что для меня нет смысла приступать к занятиям с Алиной, поэтому я до осени свободна. И как замечательно — пойти на кухню и поболтать с экономкой, полюбоваться Гердиными куклами, поиграть с собаками и котятами, почитать маме вслух из «Всеобщей истории для дам» Нёссельта, помочь тетушке Ловисе с посадками и посевом в саду, но проходит всего несколько дней, и однажды утром во время уроков я все-таки захожу в детскую, не затем, конечно, чтобы включиться в работу, считать или писать, а просто посмотреть, как там все происходит.
Алина экзаменует Анну и Эмму по катехизису. И Анна как раз читает наизусть длинное трудное изречение «О язычниках, не имеющих закона».
Когда Анна заканчивает чтение, Алина начинает беседовать с нею и с Эммой о совести. Объясняет длинное и трудное изречение так превосходно, что Анна с Эммой в точности понимают его смысл, и я тоже. По-моему, Алина совершенно права, когда говорит, что мы всегда должны поступать, как велит совесть. Ведь тогда мы избежим ее укоров.
Ровно в одиннадцать урок заканчивается, у Анны с Эммой десятиминутная переменка, они выбегают на улицу поиграть, но я остаюсь в детской.
Подхожу к Алине, чувствую, как щеки горят огнем, и тихим, еле слышным голосом спрашиваю, не поможет ли она мне отослать двадцать четыре шиллинга на станцию Лаксо, жене путевого обходчика, которая там проживает.
— Отчего же не помочь, — говорит Алина, — если ты знаешь ее фамилию.
— Нет, не знаю, а дело тут вот в чем: когда поезд, на котором я возвращалась домой, подъезжал к станции Лаксо, он задавил путевого обходчика. Сама я не видела, но в поезде говорили, что его разрезало пополам.
— Так-так, — говорит Алина, — и теперь ты жалеешь его жену?
— Она ужасно кричала. Бегом прибежала на станцию. Вы даже представить себе не можете, Алина, как она кричала. В поезде еще говорили, что она бедная и у нее много детей.
— Теперь я припоминаю, что читала об этом в газете. Но разве же там не собирали деньги?
— Конечно, собирали, Алина, — говорю я. — В наш вагон зашел кондуктор, спросил, не желаем ли мы помочь обходчиковой жене. И многие дали денег, а я нет.
— У тебя тогда не было денег?
— Были, две монеты по двенадцать шиллингов, только, видите ли, Алина, я хотела купить на них в Карлстаде жареного миндаля и орехов, в подарок Анне и Герде. И произошло все так быстро. Кондуктор очень спешил и даже не взглянул в мою сторону. И я не смогла отдать деньги.
— Но теперь все-таки хочешь послать?
— Да, если вы поможете их отправить. Я не стала покупать в Карлстаде жареный миндаль, сохранила деньги. Мне было так стыдно, когда я сидела в поезде, казалось, все в купе смотрят на меня и думают, почему я не дала ни гроша, и дома меня тоже каждый день мучает стыд. И мне правда очень хочется послать эти деньги обходчиковой жене.
Алина смотрит на меня своими большими серыми глазами.
— Почему же ты не поговорила об этом со своей маменькой? — спрашивает она.
— Я вообще не собиралась никому говорить, но вот услышала, как вы рассказывали про совесть.
— Вот оно что, — говорит Алина. — Ладно, тогда я, конечно, помогу тебе.
И я иду за своими монетами, отдаю их ей.
Теперь мы с Алиной добрые друзья. Я рассказываю ей все то, о чем не говорю больше никому. Рассказываю даже, как однажды, когда мне было семь лет, прочитала замечательную книгу под названием «Оцеола» и с тех пор решила, что, когда вырасту, непременно буду писать романы.
Толкование Библии
На наш взгляд, замечательное воскресное развлечение — после полудня сходить за почтой. Разрешается это только большим — Анне, Эмме Лаурелль и мне. Мы тихонько выбираемся из дома, пока Герда не проснулась после дневного сна, не то ведь будет реветь, оттого что ее с нами не отпускают. Герде всего-навсего шесть лет, и нам кажется, ей, малышке, такая дорога не по силам, не сможет она без посторонней помощи перепрыгнуть через канаву или перелезть через изгородь.
Иногда нянька Майя спрашивает, нельзя ли ей пойти с нами, дескать, невмоготу ей сидеть дома все воскресенье, время тянется очень уж медленно. Майя — Гердина нянька, и ни папенька, ни маменька вовсе не велят ей присматривать за нами. Анне двенадцать, Эмме Лаурелль одиннадцать, а мне десять, и мы считаем, что «пасти» нас совершенно незачем. Нянька Майя идет с нами просто веселья ради. Куда лучше идти с Анной, Эммой Лаурелль и мною за почтой, чем стоять возле дровяного сарая да вести разговоры с Ларсом Нюлундом и Магнусом Энгстрёмом. По словам няньки Майи, эти парни вечно болтают всякие глупости.
Нынче нянька Майя опять с нами, и пока мы спускаемся под горку к скотному двору и шагаем по лугам, мимо хибарки Пера из Берлина, нянька Майя рассказывает, как все было, когда она, Ларе Нюлунд и прочая мелюзга с хутора Хёгбергссетер ходили пасти овец в лес Осскуген. Однажды Ларе Нюлунд убил гадюку, которая аккурат прицеливалась укусить Майю в большой палец на ноге. А в другой раз нянька Майя до самого подбородка провалилась в Большой торфяник, и, не вытащи ее Ларе Нюлунд, не видать бы ей больше белого света.
Всегда занятно слушать, как нянька Майя рассказывает, что было, когда она пасла овец, но Анна вдруг говорит, что, судя по всему, нянька Майя крепко влюблена в Ларса Нюлунда. Нянька Майя отвечает, что это неправда, и точка. Просто играли в такую игру, по малолетству. А мне жаль, что Анна поддразнивает няньку Майю, ведь теперь та не станет ничего больше рассказывать.
Хорошо все-таки, что с нами нет Герды, могу себе представить, как бы она устала, в ее-то шесть лет! Я устаю, а ведь мне десять. Не то чтобы мне вообще трудно пройти четверть мили[3] или около того. С той зимы, когда я в Стокгольме ходила на гимнастику, нога у меня совершенно не болит. Но дорога от хибары Пера из Берлина до хёгбергского постоялого двора раскисла, сущее болото. Чавкает при каждом шаге. Мы и не знали, что здесь, к западу от нашего дома, земля успела по-настоящему оттаять, ведь оттепель началась всего несколько дней назад. Анна говорит, что скверная дорога наверняка задержала почтаря и никакой почты мы не получим.
Не понимаю, откуда Анне все это известно. Представьте себе, добравшись до постоялого двора, мы первым делом слышим, что почтовая карета покамест не проезжала и почтовой сумки для Морбакки не оставляла. Анна считает, надо незамедлительно повернуть домой, однако нянька Майя предлагает все-таки немного подождать, ведь поручик Лагерлёф очень расстроится, если мы придем с пустыми руками.
Я действительно рада, что Анна соглашается и теперь можно зайти в просторную комнату постоялого двора и немного отдохнуть. Хозяйка ставит нам стулья возле самой двери, мы сидим и молчим, поскольку никто с нами не разговаривает. Озираемся по сторонам. На большом столе у окна выставлены сливочное масло, хлеб и сыр, на другом столе — множество кофейных чашек, блюдец и тарелок. На плите — несколько большущих кофейников, они булькают, шумят и иной раз перекипают через край. Старшая дочь хозяев мелет кофе. Нянька Майя вполголоса замечает, что ничего нет лучше запаха свежесмолотого кофе, в особенности когда ты устал, промок и озяб; мы все так думаем, но Анна утихомиривает Майю, ведь нам совсем не хочется, чтобы на постоялом дворе решили, будто мы ждем угощения.
Никто нас и не угощает, и немного погодя нянька Майя выходит посмотреть, не завиднелась ли вдали почтовая карета. Отсутствует нянька Майя так долго, что нам кажется, больше мы ее никогда не увидим, вдобавок нас беспокоит, что во дворе толпится множество народу. Иные отворяют дверь, вроде как собираются войти, но, заметив нас, качают головой и поворачивают обратно. И мы слышим, как старшая дочь, та, что молола кофе, шепчется с хозяйкой, спрашивает, неужто эти маленькие девчонки из Морбакки так никогда и не уйдут. Анна шепотом говорит Эмме Лаурелль и мне, что ей сдается, тут готовится пирушка и им невтерпеж от нас отделаться. А мы вовсе не намерены мешать и уговариваемся, что, как только появится нянька Майя, сразу же уйдем.
Однако няньки Майи все нет и нет, и я слышу, как Анна шепчет Эмме Лаурелль, что нянька Майя, наверно, назначила Ларсу Нюлунду свидание на постоялом дворе, потому так и рвалась идти с нами. Но мне не верится, что нянька Майя этакая хитрюга. Я сижу, не сводя глаз с окна, высматриваю ее.
Прямо передо мной, через двор, расположена конюшня, а на углу этой конюшни есть старая лестница, встроенная, видны только две нижние ступеньки. И на этих ступеньках стоят двое. Я не могу разглядеть, кто это, потому что вижу только сапоги и кусочек штанин одного да ботинки и подол полосатой юбки второго. Но им явно есть что сказать друг другу, ведь стоят они на лестнице уже давно. Самое удивительное, что я вроде бы узнаю полосатую юбку, хотя очень странно, что нянька Майя стоит там и разговаривает с обладателем брюк, она же пошла глянуть, не едет ли по дороге почтарь. Я как раз собираюсь спросить Анну, что она думает по поводу полосатой юбки, когда хозяйка направляется в нашу сторону. С нами она не заговаривает, лишь мимоходом роняет, словно обращаясь к самой себе:
— Н-да, им тоже охота послушать Паулуса Андерссона из Сандарне.
Мы молчим, только слушаем. Теперь хозяйка, стоя у нас за спиной, достает поленья из дровяного ларя.
— Хвала и благодарение Господу, что Паулус Андерссон нынче будет толковать Писание в моем дому, в четыре часа пополудни, — говорит она себе, громыхая поленьями. — Всех, кому охота послушать, милости просим оставаться, — продолжает она. — Приходящего ко Мне не изгоню вон,[4] говорю я, как Иисус. Но тот, кто боится людей больше, чем Господа, пусть уходит.
Мы все три устремляем взгляд на большие стенные часы, а на них уж без пяти четыре. Эмма Лаурелль и я спрыгиваем со стульев, намереваясь уйти, однако Анна сидит не шевелясь, только знаками показывает, чтобы мы опять сели.
Да о чем же это Анна думает? Мы что, останемся слушать толкование Библии? Разве Анна забыла, что, по мнению папеньки, ничего нет хуже странствующих проповедников и священников? Разве она забыла, сколько раз папенька твердил, что если кто из его домашних пойдет на такое вот молитвенное собрание, то порог Морбакки больше не переступит?
Я не успеваю спросить у Анны, о чем она думает и что замыслила, — возвращается нянька Майя. Она поспешно сообщает нам, что в четыре часа в этой комнате будет толкование Писания, а стало быть, нам надо уходить. Но Анна не хочет.
— Да ведь вы, барышня Анна, хорошо знаете, поручик Лагерлёф не желает, чтоб мы слушали странствующих священников, — говорит нянька Майя.
Однако Анна отвечает, не наша, мол, вина, что, пока мы ждем почтаря, у них тут будет толкование Библии.
— А я вот ужас как боюсь, так что, пожалуй, побегу домой одна, — говорит нянька Майя.
— Я все время хотела уйти домой, — шепчет Анна, и по голосу слышно, что она очень сердита на няньку Майю. — Но ты, Майя, уговорила нас остаться, очень тебе хотелось поболтать с Ларсом Нюлундом. И теперь пеняй на себя.
Ну вот, разговорам конец, потому что несколько молодых работников начинают расставлять лавки и стулья, а когда все сделано, народ, ожидавший во дворе, устремляется в комнату, где сразу становится тесным-тесно. Но мы не уходим. Только отодвигаемся на стульях подальше к стене, ведь раз Анна не боится, то и нам, остальным, тоже ничего не грозит. Вдобавок мы вправду сгораем от любопытства, интересно же узнать, как происходят такие вот собрания с толкованием Библии.
Наконец появляется Паулус Андерссон из Сандарне, и выглядит он как обыкновенный крестьянин, да и проповедует, по-моему, обыкновенным манером. Но я не могу толком следить за его рассуждениями, думаю лишь о том, что будет, когда мы вернемся домой.
Сколько бы мы ни говорили папеньке, что ждали почту, нам это не поможет. Напрасно Анна воображает себе такое. Нет, нас в самом деле прогонят из нашего уютного дома, за непослушание и любопытство. Нам уготована участь Адама и Евы.
Чем Анна нас оправдает, когда мы вернемся, и что с нами станется потом? Наверно, пойдем на большак, будем просить милостыню. У няньки Майи в Хёгбергссетере есть родители, у Эммы Лаурелль — маменька в Карлстаде, но мы-то с Анной — у нас ничегошеньки нет, кроме Морбакки.
Думая о неоднократных папенькиных утверждениях, что странствующие проповедники — сущий сброд, еще похуже воров и убийц, и должны поголовно все сидеть в Марстрандском остроге, я могу ожидать только одно: он вышвырнет нас на большак.
Хорошо хоть, Герда сегодня не пошла с нами за почтой. Она и понятия не имеет, как ей повезло.
Тут Анна подталкивает меня локтем, и я вижу, что в дверях стоит мужчина с почтовой сумкой. Мы тихонько выбираемся наружу и идем домой — Анна, Эмма Лаурелль, нянька Майя и я, — очень расстроенные, сердитые и дрожащие от страха, так что весь обратный путь никто из нас не говорит ни слова.
Миновали хибару Пера из Берлина, пересекли луга, поднялись в гору от скотного двора и видим: там стоит Лина, кухарка, нас поджидает.
Она всегда такая добрая, приветливая. И не иначе как вышла нас предупредить.
— Вы почему так поздно? — спрашивает она. — Только вы ушли, как поручику сообщили, что на постоялом дворе ждут проповедника, и он цельный вечер ходил да гневался, что вас нет, боялся, что вы сей же час в сектаторы подадитесь.
Отвечать нам недосуг, мы спешим по двору к крыльцу, и представьте себе, нянька-то Майя робеет войти с нами в парадную дверь, крадется к черному ходу.
Зато Анна не боится ни капельки, смело идет вперед. Отворяя дверь передней, предупреждает, чтобы мы помалкивали про няньку Майю и Ларса Нюлунда. Не хочет она, чтобы у няньки Майи возникли неприятности. А вот что мы должны молчать про толкование Библии, про это она ни слова не говорит.
Анна идет через переднюю прямо в залу, Эмма Лаурелль и я шагаем следом. Анна даже пальто не снимает, и мы тоже. Думаем, лучше всего делать, как она.
В зале задернули шторы и зажгли лампу, на диване возле круглого стола расположились маменька и Алина Лаурелль, раскладывают пасьянс с гаданием. Тетушка Ловиса, усадив рядом Герду, рисует ей цветочек, а папенька по обыкновению сидит в кресле-качалке и ведет разговор.
И хотя Анна сознает, что вопреки папенькину запрету была на толковании Библии, она подходит прямо к нему, протягивает почтовую сумку:
— Вот почта, папенька.
Но он словно и не замечает, что мы пришли. Анна так и стоит с почтовой сумкой. Он сумку не берет, продолжает беседовать с маменькой и Алиной Лаурелль.
А это верный знак, что он очень сердит.
Маменька и Алина Лаурелль бросают свой пасьянс, тетушка Ловиса перестает рисовать цветочек. Ни одна не говорит ни слова. Мы с Эммой Лаурелль беремся за руки, потому что нам до смерти страшно, но Анна держится спокойно и смело.
— Дороги такие скверные, почтарь припозднился, — говорит она. — Нам пришлось сидеть на постоялом дворе, дожидаться.
А папенька все сидит-качается и вовсе не слушает Анну, однако теперь слово берет маменька:
— Скажи-ка, Анна, чем вы там занимались, пока сидели и ждали?
— Первый час мы ничего не делали. Потом пришел странствующий проповедник, толковал Библию, — отвечает Анна. — А как только почтарь доставил сумку, мы сразу ушли.
— Но, Анна, — говорит маменька, — ты же знаешь, папенька не велел вам слушать сектантов.
— Да, вдобавок, маменька, это был Паулус из Сандарне, а он, как известно, из них самый опасный.
— Но, дитя мое, — говорит маменька, — ты что же, осталась оттого, что он опасный?
— Пока он не начал собрание, мы знать не знали, что у них там будет толкование Библии, — объясняет Анна, — и я подумала, что, если мы тотчас уйдем, он разозлится на нас и явится в Морбакку воровать.
— Да что же такое болтает эта девочка? — ворчит папенька, переставая качаться. — Неужто ума решилась?
В ту же минуту я вижу, как Алина Лаурелль, совершенно пунцовая, стискивает зубы и наклоняется пониже к пасьянсу, чтобы никто не заметил, что она едва сдерживает смех. А вот тетушка Ловиса, сидящая в углу дивана, откидывается назад и хохочет, даже за бока хватается от смеха.
— Вот видишь, Густав, — говорит маменька, и по голосу слышно, что ее тоже разбирает смех, — как оно бывает, оттого что ты вечно все преувеличиваешь. — Затем она опять обращается к Анне: — Кто тебе сказал, что Паулус из Сандарне ворует?
— Так ведь папенька говорил, что он мошенник еще похуже Лассе-Майи,[5] — отвечает Анна, — и место ему в остроге.
Тут мы с Эммой Лаурелль тоже начинаем смеяться, мы-то всегда понимали, папенька просто имел в виду, что странствующие проповедники и священники-сектанты ничуть не лучше арестантов. Нам в голову не приходило, что Анна, такая разумница в свои двенадцать лет, поймет эти слова буквально.
Все вокруг смеются, и Анна мало-помалу, конечно, начинает смекать, что сделала какую-то глупость, верхняя губа у нее дрожит, она на грани слез.
Однако тут папенька встает, забирает у нее почтовую сумку.
— Ну-ну, все в порядке, Анна, — говорит он. — Ты хорошая девочка. Не обращай внимания на этих хохотушек, видишь ли, правы-то все равно мы с тобой. А теперь возьми-ка с собой Эмму и Сельму, подите разденьтесь и переобуйтесь! А потом можете попросить у тетушки сиропу и миндаля, сварите себе домашних конфет, вам ведь полагается небольшое вознаграждение, раз вы так долго ждали почту.
Обет
Ничего нет замечательнее папенькина возвращения домой.
Уехал он на следующий день после того, как мы угодили на толкование Библии, и до сих пор не возвращался. Когда папеньки нет дома, мы изнываем от скуки. За обедом никто не разговаривает, вечерами после ужина никто с нами не играет. Нянька Майя говорит, он разъезжает по округе и собирает налоги, и, по ее словам, отсутствует он всего несколько недель. Однако с тех пор, как нянька Майя, стоя на лестнице в конюшне постоялого двора, любезничала с Ларсом Нюлундом, мы ей не верим, нам кажется, папеньки нет уже который месяц.
Но вот однажды утром маменька говорит, что вечером папенька будет дома, и нас охватывает радость.
Целый день мы при каждом удобном случае открываем дверь передней, выбегаем на крыльцо, прислушиваемся, всматриваемся. Маменька говорит, чтобы мы сидели в доме. Ведь, того гляди, простудимся, но нас это ни капельки не заботит.
Алина Лаурелль нами недовольна, потому что, когда она опрашивает уроки, в мыслях у нас полный разброд.
— Если бы я не знала, кто вечером приезжает, — говорит она, — вы все получили бы замечание.
Герда весь день переодевает кукол. То оденет, то разденет, то опять оденет. И всякий раз ей кажется, они недостаточно нарядны.
Мы с Анной говорим Эмме Лаурелль, что папенька обязательно привезет игрушки и для нее, как и для нас. Не знает она нашего папеньку, если может сомневаться.
В четыре часа, когда занятия кончаются, Алина Лаурелль говорит, что на завтра ничего не задает, ведь она знает, что мы все равно их выучить не сумеем. И мы — Анна, Эмма Лаурелль, Герда и я — спешим вон из детской встречать папеньку. Сперва идем на скотный двор за большим бараном, которого Юхан объезжал для нас в минувшее Рождество, запрягаем его в санки, чтобы все выглядело торжественно. На санках уже толком не прокатишься, но мы знаем, папеньке нравится наша баранья упряжка.
Подумать только, что нам этак посчастливилось — «подфартило», как выражается Эмма Лаурелль! Едва успели проехать по аллее, как услыхали звон бубенцов. И сразу же — едут! Мы узнаём Гнедка, и розвальни, и Магнуса из Вены, и самого папеньку в большой волчьей шубе. Кое-как мы пинками и толчками успеваем спихнуть барана с дороги, он не больно привык ходить в упряжке, чтобы посторониться, повстречав лошадь, наоборот, норовит стать на дыбы, выставить голову вперед и столкнуть лошадь в канаву.
Но как странно — папенька не останавливается, не здоровается с нами! До дома, конечно, рукой подать, однако ж мы думали, что Герда и я или хоть одна Герда переберемся в розвальни и подкатим к крыльцу. Папенька только чуть-чуть кивает, проезжая мимо.
Теперь мы жалеем, что взяли барана, ведь нам не терпится попасть домой, а баран не настолько привык ходить в упряжке, чтобы повернуть, когда натягивают вожжу, мы все четверо должны стать рядом и пихать его в бок, пока он не поймет, что надобно делать.
Из-за этого мы опаздываем встретить папеньку у крыльца, когда он подъезжает к дому. И ведь он не остается на крыльце, не ждет нас! Мы в полном недоумении.
Мы вбегаем в переднюю, но его и там нет. Наверно, он задумал какой-то розыгрыш, думаем мы и прикидываем, не зайти ли в спальню. Но в тот же миг дверь спальни отворяется, к нам выходит маменька.
— Дети, будьте добры, ступайте тихонько в детскую, — говорит она, — папенька болен. У него жар, ему надо лечь.
Голос у маменьки дрожит, и мы не на шутку пугаемся. А потом, когда мы тихонько поднялись по лестнице и вошли в детскую, Анна говорит, что ей кажется, папенька умирает.
Вечерами, когда мы укладываемся в постель, маменька обыкновенно наведывается в детскую послушать, как мы молимся. Мы читаем «Отче наш», и «Господи, помилуй нас», и «В руце Твои, Господи», и «Ангеле Христов». Маменька переходит от кровати к кровати, и мы читаем одни и те же молитвы, сначала Анна, потом Эмма Лаурелль, а напоследок я. Эмма Лаурелль, кроме того, просит Господа хранить ее маменьку, и сестер, и всех добрых людей. Но мы, остальные, эту молитву не читаем, не учили ее, когда были маленькими.
Сегодня вечером маменька, как всегда, заходит к нам, хотя папенька болен, и садится у Анниной постели. Анна читает «Отче наш», и «Господи, помилуй нас», и «В руце Твои, Господи», и «Ангеле Христов», тоже как всегда, но не останавливается на этом, заканчивает как Эмма Лаурелль:
— Господи, храни папеньку моего, и маменьку, и братьев моих и сестер, и всех добрых людей.
Анна говорит так, потому что хочет помолиться за больного папеньку, и маменька это понимает, наклоняется и целует ее.
Потом маменька подходит к Эмме Лаурелль, и та читает «Отче наш», и «Господи, помилуй нас», и «В руце Твои, Господи», и «Ангеле Христов». Затем молится за свою маменьку, за сестер и за всех добрых людей. А под конец говорит:
— Господи, храни доброго дядюшку Лагерлёфа, чтобы не умер он, как мой папенька!
Когда Эмма Лаурелль заканчивает молитвы, маменька наклоняется и целует ее, как целовала Анну. После этого она садится возле моей постели.
И я читаю «Отче наш», и «Господи, помилуй нас», и «В руце Твои, Господи», и «Ангеле Христов», но ничего больше. Я хочу, правда-правда, только не могу вымолвить ни слова.
Маменька молча сидит минуту-другую, ждет, потом говорит:
— Ты не хочешь помолиться Господу, чтобы Он не забрал у тебя папеньку?
Я хочу, очень хочу, знаю, как скверно, что я ничего не говорю, но — не могу.
Маменька еще некоторое время ждет, и я знаю, она думает обо всем, что папенька делал для меня, что ради меня он ездил в Стрёмстад и что благодаря ему я всю зиму провела в Стокгольме и ходила на гимнастику, но все равно не могу вымолвить ни слова. Тогда маменька встает и уходит, не поцеловав меня.
А после маменькина ухода я лежу и думаю, что папенька, верно, умрет, оттого что я за него не молилась.
Может, Господь осерчал на меня за то, что я не попросила Его сохранить моего папеньку, и заберет его у меня.
Что же мне делать, как показать Господу, что я вовсе не хочу, чтобы папенька умирал?
У меня есть малюсенькое золотое сердечко, подарок мамзель Спак, сестры тети Веннервик, и гранатовый крестик. Если я их отдам, то, может, Господь поймет, что я отдаю их ради папеньки, чтобы он остался жив. Только вот маменька вряд ли позволит их отдать. Необходимо придумать что-нибудь другое.
Приезжал доктор, а после его отъезда маменька сказала, что у папеньки воспаление легких. В отлучке ему случилось заночевать на сырых простынях, а сырые простыни — самое опасное, что только есть на свете.
Ночью Алина Лаурелль помогала маменьке дежурить возле папеньки, и нынче днем она тоже почти все время в спальне. Маменька не знает, что бы она делала без Алины Лаурелль, ведь Алина такая разумная и спокойная. Тетушка Ловиса изнывает от страха, что папенька умрет, и толку от нее никакого.
Алина Лаурелль задает нам уроки, но в детскую не приходит и нас не опрашивает, дает нам решать длинные примеры, но не приходит и не проверяет, правильны ли ответы. В конце концов нам, детям, становится невмоготу сидеть одним в детской, так далеко от всех взрослых. Мы тихонько спускаемся по лестнице — Анна, Эмма Лаурелль и я, — заходим к тетушке Ловисе, в комнату при кухне. Тетушка Ловиса сидит за швейным столиком, читает большую толстую книгу, а Герда, устроившись рядом на табуреточке, шьет кукольное платье.
Анна, Эмма Лаурелль и я забираемся втроем на диван тетушки Ловисы и сидим, не говоря ни слова, только диву даемся, как это Герда в такой день по-прежнему играет в куклы. Впрочем, Герде всего-навсего шесть лет, не понимает она, что папенька при смерти.
А мы, очутившись в комнате при кухне, словно бы немного успокаиваемся. Поголовно все считают, что у тетушки очень уютно. Говорят, узнают в этой комнате давнюю Морбакку. Здесь стоит широкая кровать, на которой спали дедушка с бабушкой и которая от них досталась в наследство тетушке. И напольные их часы в высоком футляре тоже тут, и красивый бабушкин комод, сработанный замечательным аскерсбюским столяром из старых морбаккских яблонь и сирени. Чехол тетушкина дивана бабушка соткала своими руками, а превосходный узор она переняла у тети Веннервик, жены брата. Кресло, в котором сидит тетушка, — кабинетное кресло деда, а зеркало, стоящее на комоде и сейчас завешенное, опять-таки сделано в Аскерсбю. Но высокие деревянные вазы по сторонам зеркала, полные сухих розовых лепестков, куплены тетушкой на аукционе в Вельсетере, где в свое время жила ее сестра Анна, что была замужем за дядей Вакенфельдтом.
Здесь, в комнате при кухне, не найдется ничего, с чем бы тетушка пожелала расстаться, кроме разве что уродливого черного навеса над лестницей в подвал, однако ж, когда папенька говорит, что навес не мешало бы убрать, тетушка отвечает, что лучше его не трогать, ведь он старинный и без него комната сделается другой, неузнаваемой.
Над кроватью тетушки Ловисы висит картина: белая церковь в окружении высоких деревьев и низкая кладбищенская ограда с коваными решетчатыми воротами. Но картина не написана красками, все изображенное вырезано ножницами из бумаги, и создала это произведение тетя Анна Вакенфельдт. Тетушка Ловиса твердит, что все так ловко вырезано и наклеено, а потому картина по-настоящему красивая, но мне кажется, выглядит она как-то бедно, убого.
Вокруг зеркала висят четыре маленькие картинки, нарисованные самой тетушкой Ловисой, когда она училась в омольском пансионе. На одной изображена роза, на второй — нарцисс, на третьей — гвоздика, а на четвертой — георгина, и я нахожу их очень красивыми. Тетушка Ловиса сохранила и ящик с красками, и кисточки, но такую красоту она больше не рисует.
Есть у тетушки Ловисы и еще одна картина, она висит у нас за спиной, над диваном: пухлый мальчуган и пухлая девочка сидят на веслах в маленькой круглой лодочке, где им едва хватает места. Эта картина вышита крестиком по канве, и Алина Лаурелль без устали твердит, что тетушке Ловисе надобно вынуть вышивку из рамы и сделать из нее диванную подушку, но тетушка ничего менять не желает, пусть, мол, все остается по-старому, и вышивка пусть висит, где висела.
Возле окна стоят три высоких олеандра, сплошь в крупных розовых цветах, а на стене висит книжная полочка, где аккурат помещаются сборник псалмов, Новый Завет, «Жизнь в любви» Юхана Микаэля Линдблада и толстая книга, которую тетушка Ловиса читала еще в омольском пансионе, там под одним переплетом было собрано все, что ей полагалось знать из французского языка, географии, шведской и всеобщей истории, естествознания и домоводства.
Тетушка Ловиса вдруг смахивает набежавшую слезинку, однако ничего не говорит, продолжает читать. Герда время от времени встает с табуреточки и спрашивает тетушку, какая отделка для куклина платья лучше — черная или белая.
— Деточка, делай как хочешь! — отвечает тетушка, но немного погодя жалеет о своей резкости и говорит Герде то, что ей хочется знать.
Я все время думаю, как мне поступить, чтобы Господь не забрал у меня папеньку, и тоже очень хочу спросить совета у тетушки Ловисы, но слишком робею.
Немного погодя отворяется дверь кухни, входит экономка с кофейным подносом.
— Выпили бы глоточек кофейку, мамзель Ловиса, — говорит она. — Надо быть, на пользу пойдет в этаких-то печальных обстоятельствах. Не то чтоб поручик помирал, но все же… И как по-вашему, мамзель Ловиса, может, и хозяйке отнесть чашечку?
— Ох, Майя, не в состоянии я нынче пить кофей, — говорит тетушка. Однако тотчас же спохватывается: раз уж экономка потрудилась сварить кофе, отказываться неучтиво; поэтому она откладывает книгу и наливает себе чашку.
А едва только тетушка Ловиса отрывается от книги, я спешу глянуть, какой-такой фолиант она читает. Все прочие книги в доме мне хорошо знакомы, но эту я никогда раньше не видела. Большущая, в твердом переплете коричневой кожи, потрепанном и выцветшем, с большой латунной застежкою. На первой странице напечатано название, но буквы до того чудные, что я никак не могу их разобрать.
— О-о, Библия полкового писаря! — говорит экономка. — Давненько я ее не видала. Все думала, куда ж это она запропастилась.
— На чердаке она лежала, в моем шкафу, с тех самых пор, как маменька умерла, — говорит тетушка Ловиса, — но сегодня я решила принести ее в комнаты.
— Да, мамзель Ловиса, тут вы очень даже правильно поступили, — говорит экономка. — Полковой писарь завсегда повторял, что эта вот книга лучше всех докторов да снадобий, какие есть на свете.
— Верно, ему она была утешением во всех бедах, — согласно кивает тетушка Ловиса. — Помните, Майя, папенька утверждал, будто прочел ее пятьдесят раз?
— А то, — отвечает экономка, — конечно, помню. И представьте, уж как хорошо было засыпать на кухне, зная, что полковой писарь лежит тут и читает Библию! Каждый чувствовал себя спокойно, словно ничего дурного случиться не может.
И когда тетушка с экономкой говорят, что, мол, дедушка прочел Библию пятьдесят раз, я поднимаю голову и спрашиваю:
— Как вы думаете, экономка, Господь любил дедушку за то, что он столько раз прочел Библию?
— Понятно же, Сельма, что любил.
Когда я слышу этот ответ, со мной происходит кое-что странное. Сама я ничего не придумываю. Кто-то словно бы шепчет мне, какого поступка ждет от меня Господь, чтобы папенька выздоровел.
Поначалу я вправду пугаюсь. Книга-то ужас какая толстая! И ведь там сплошь одни только проповеди да наставления! Но это ничегошеньки не значит, лишь бы папенька остался жив. Я складываю ладошки и даю Господу обет, что если Он позволит папеньке выздороветь, то я прочитаю всю Библию. Прочитаю от корки до корки, не пропуская ни единого слова.
И едва я даю этот обет, на пороге появляется маменька, кивает нам, и вид у нее совсем не такой, как вчера.
— Так мило с твоей стороны, Ловиса, присмотреть за детьми! — говорит она, не обращая ни малейшего внимания на то, что мы не заняты уроками. — Я хотела сказать тебе, что Густаву полегчало. Он перестал бредить и узнаёт нас. Конечно, много времени пройдет, пока он выздоровеет, но думаю, Господь не попустит, чтобы мы его потеряли.
Мне кажется, дедушке было не так трудно прочитать Библию пятьдесят раз, как мне — один-единственный.
Дедушка-то мог читать когда вздумается, и бабушка давала ему свечи, чтобы он мог вечером прилечь и заняться чтением.
Расскажи я маменьке или тетушке Ловисе, что ради папенькина выздоровления дала Господу обет прочесть Библию, вероятно, и мне давали бы свечи, чтобы я могла читать в постели. Но ведь рассказывать никак нельзя. Давным-давно жила на свете принцесса, и у нее было двенадцать братьев, которых колдунья превратила в диких лебедей, и чтобы они опять стали людьми, сестра должна была связать каждому рубашку из жгучей крапивы. И ни в коем случае никому не говорить, зачем она вяжет рубашки. Принцессу чуть не сожгли на костре, потому что она молчала, но она все равно не сказала ни словечка. Вот и я тоже ни словечка не скажу.
Стокгольмские доктора, лечившие меня гимнастикой, велели мне днем на часок ложиться отдохнуть, и дома я тоже всегда так делаю, ведь и папенька всегда ратовал за дневной отдых. Вот тогда-то я и читаю Библию. Но подолгу читать не удается — обязательно приходит маменька и говорит, что надо отложить книгу и поспать.
Во всяком случае, большое везение — «фарт», как говорит Эмма Лаурелль, — что тетушка Ловиса не унесла дедову Библию в свою чердачную кладовую и не заперла в большой шкаф. По-моему, так устроил Господь: она положила книгу в желтый полукруглый угловой шкаф, который стоит на навесе подвальной лестницы. И шкаф этот никогда не запирают, я могу взять Библию в любое время, когда только захочу почитать.
Тетушке Ловисе очень по душе, что я читаю Библию, ведь под крышкой швейной корзинки у нее вечно лежит какой-нибудь роман, который она читает, когда никто не видит, и несколько раз случалось, что я брала один из этих романов и забывала вернуть на место. Теперь же, когда я читаю Библию, ее романы вне опасности.
Маменька и Алина Лаурелль согласны с тетушкой. Они не одобряют, что я читаю все подряд, и однажды отобрали у меня роман «Женщина в белом», как раз когда я дошла до самого интересного места. Но против чтения Библии ни маменька, ни Алина Лаурелль возражений не имеют, ведь Библия есть слово Господне.
Опять-таки хорошо, что уже весна и по утрам светло. В воскресные дни, когда нет нужды вставать раньше восьми, я могу час-другой почитать Библию, лежа в постели. Но книга на самом деле ужасно большая. Мне кажется, я не двигаюсь с места.
Герда обыкновенно спит внизу, в спальне, а по воскресеньям, даже толком не одевшись, приходит наверх, в детскую, и мы с нею играем и устраиваем подушечные сражения. Теперь Герда не может взять в толк, почему я лежу, читаю и не хочу играть, и по-настоящему огорчается. Но ничего не поделаешь. Бывает, людям достаются испытания и похуже, чем в десять лет прочесть всю Библию.
Иной раз я думаю, вправду ли дедушка, как я, прочитывал в Библии каждое слово. Я-то читаю все родословия, и все законы, и всё-всё про жертвы, и про скинию завета, и про одежды первосвященника. А еще я думаю, умел ли дедушка истолковать все диковинные слова так, что понимал прочитанное.
Я, конечно, читала в библейской истории про большую часть того, что есть в Писании. Заранее все знала про Адама и Еву, и про потоп, и про вавилонскую башню, и про Авраама, Иосифа и Давида, но, понятно, все равно читаю слово за словом, ведь таков мой обет.
Воскресное утро, мы — Анна, Эмма Лаурелль, Герда и я — шагаем по большаку. И всем нам месяц май кажется ужасно скучным, ведь на воздухе ну совершенно нечем заняться. То ли дело зимой — можно бегать на коньках, кататься на салазках с горы или запрягать в санки барана. Даже апрель лучше, потому что можно рыть в снежной каше на дороге каналы и запрудить в ручье водопад. Но май! Заняться совершенно нечем, разве только подснежники собирать. А подснежники собирать интересно, пожалуй, день-другой, однако теперь нам это уже надоело. И мы просто шагаем по дороге, изнывая от скуки, будто взрослые.
Анна с Эммой Лаурелль идут по одной стороне, тихонько разговаривают друг с дружкой. Наверняка обсуждают мальчиков и наряды, а мы с Гердой, по их мнению, слишком малы, чтобы понимать такие разговоры. Герда и я идем по другой стороне и разговариваем о том, как я была в Стокгольме и ходила на гимнастику. Заодно я рассказываю о замечательной пьесе, которую видела в Драматическом театре, называлась она «Моя лесная роза».
Как вдруг Анна и Эмма Лаурелль переходят на нашу сторону дороги. Им хочется побольше узнать об этой пьесе, и они говорят, что, наверное, она была очень интересная. А Эмма Лаурелль рассказывает, что, когда был жив ее папенька и она жила в Карлстаде, они с сестрами наряжались и играли в театр. Вот тут-то Анна и говорит, что, пожалуй, не худо бы и нам затеять театр.
— Может, прямо сегодня, — говорит Эмма Лаурелль, — дядюшка Лагерлёф поправляется, уже сидит в постели, а уроки мы приготовили.
Дальше мы не идем, поворачиваем обратно и во всю прыть припускаем домой, чтобы разыграть «Мою лесную розу». И на бегу без умолку обсуждаем будущий спектакль. К тому времени, как добираемся до аллеи, все роли уже распределены. Эмма Лаурелль будет девушкой, которую зовут Моя Лесная Роза, оттого что у нее прелестные розовые щечки. Анна будет играть молодого господина, который в нее влюблен. Она бледная, и волосы у нее темные, вполне под стать юноше. А стариком из леса, у которого живет Эмма Лаурелль, буду я, ведь у меня длинные белые волосы, точь-в-точь как у старика в Драматическом театре. Труднее всего найти кого-нибудь на роль стариковой экономки, поскольку Герда, по нашему общему мнению, чересчур мала и в экономки не годится. В конце концов мы соглашаемся на худой конец взять няньку Майю, хоть она и любезничала с Ларсом Нюлундом на конюшенной лестнице постоялого двора, ладно уж, пусть играет экономку.
Герда обижается, смекнув, что ее в спектакль не возьмут и наряжаться она не будет, и принимается плакать, глаза-то у нее всегда на мокром месте. А мы пугаемся, ведь Герда, коли захочет, может реветь хоть целый день напролет, и взрослые, чего доброго, подумают, будто мы плохо с нею обошлись, и, глядишь, не позволят нам играть спектакль. Поэтому я говорю Герде, что она будет маленьким братишкой Эммы Лаурелль, станет сидеть на скамеечке и наряжать кукол. Слава Богу, ей этого достаточно.
Воротясь домой, мы первым делом, понятно, слышим, что сейчас состоится проповедь, а это большая помеха. Но едва только проповедь кончается, мы рассказываем маменьке, что хотим устроить спектакль, и маменька дает нам ключ от своей большой чердачной кладовой, мы идем туда и достаем кучу старого платья. Примеряем то и это, наряжаемся, и нам ужасно весело.
Спектакль мы конечно же разыграем в детской, а значит, комната должна представлять большой лес, где стоит маленький домик, окруженный каменной оградой. И лес, и домик нам взять неоткуда, но, по нашему разумению, самое главное — ограда, потому что Анна должна через нее перепрыгивать, когда приходит добиваться благосклонности Эммы Лаурелль.
Вот почему мы перво-наперво сооружаем ограду из кроватей, диванов, комодов, столов и стульев, какие только есть в детской, набрасываем поверх одеяла и покрывала, чтобы походило на каменную ограду, иначе-то нипочем не получится как в Стокгольме. Одно плохо: ограда наша никак не хочет стоять, все время норовит завалиться. Участники, не находящиеся на сцене, должны ее поддерживать.
Зрительские места располагаются на чердаке, занавеса не требуется, ведь достаточно открыть дверь детской, и публике виден весь театр. Внутри ограды мы поставили стол, стул и скамеечку, на которой будет сидеть Герда. Мы надеемся, все поймут, что стол, стул и скамеечка изображают домик, где живет со своим дедушкой Моя Лесная Роза. Проводим репетицию, по ходу которой я учу Анну, Эмму Лаурелль и няньку Майю, что им надо говорить. Эмма Лаурелль с трудом удерживается от смеха, и меня это по-настоящему огорчает. Зато Анна великолепна.
Мы аккурат собираемся начать, когда из Гордшё приезжают дядя Калле Вальрот и тетя Августа, хотят узнать, как обстоит с папенькой, достаточно ли он поправился, чтобы поехать с ними в Филипстад на свадьбу тети Юлии. Вот ведь досада, теперь ни маменька, ни тетушка Ловиса, ни Алина Лаурелль не смогут посмотреть спектакль, так как должны занимать тетю и дядю. Но услышав, что будет представлена пьеса из Драматического театра, тетя и дядя изъявляют желание посмотреть спектакль, а папенька до того оживляется, что надевает шубу и тоже поднимается наверх.
Понятно, возникает некоторая докука с Гердой, которой должно сидеть на скамеечке и наряжать кукол, хотя вообще-то она к пьесе касательства не имеет. Как только мы отворяем дверь, намереваясь начать, папенька спрашивает у нее, кого она представляет, и Герда отвечает так, будто она вовсе не братишка Моей Лесной Розы, а она сама, то бишь Герда. Но кто совершенно никуда не годится, это нянька Майя. Ужасно манерничает и фальшивит. Наша экономка одолжила ей свою большую шаль, и она ходит согнувшись в три погибели, стучит клюкой да еще и гримасничает — на вид точь-в-точь старая ведьма.
А вот Эмма Лаурелль просто прелесть, и Анна тоже. Анна надела папенькину форменную тужурку тех времен, когда он служил в Стокгольме, волосы спрятала под форменной фуражкой, а вдобавок мы жженой пробкой подрисовали ей усики. Эмма же нарядилась в маменькино белое свадебное платье и распустила волосы.
У меня тоже длинные распущенные волосы — для вящего сходства со стариком из Драматического театра; я в сюртучке домотканого сукна, из которого Юхан уже вырос, и в длинных брюках, которые в Стокгольме надевала на гимнастику, так что, по-моему, публика поймет, что я изображаю старого деда.
И как же я рада, когда вижу, что Анне удается перепрыгнуть через ограду, причем ни сама она не падает, ни ограда, а это ведь важнее всего.
Посреди спектакля, когда я на сцене браню Эмму Лаурелль за то, что она позволила Анне перепрыгнуть через ограду, мне слышно, как публика на чердаке смеется. Оглядевшись вокруг, я вижу: Герда грозит пальцем одной из кукол, передразнивает меня. Нет, никогда больше не примем ее, когда будем устраивать театр.
Эмма Лаурелль просто прелесть, только на верхней губе у нее пятнышко сажи, Анна запачкала, когда целовала, и теперь уже мы, все остальные, с трудом удерживаемся от смеха.
По окончании мы, разумеется, срываем бурные аплодисменты, нам рукоплещут чуть ли не больше, чем актерам, которые играли пьесу в Драматическом театре.
Потом необходимо навести порядок и в детской, и в маменькиной чердачной кладовой, на что уходит изрядное количество времени. И когда мы наконец спускаемся вниз, маменька говорит, что папенька устал и потому лег, но велел нам зайти к нему. И мы, конечно, заходим.
Когда мы выстраиваемся рядком у кровати, папенька говорит:
— Спасибо вам, дети! Знаете, думаю, для меня это куда лучше всех пилюль доктора Пискатора.
Огромная похвала — на большее мы и рассчитывать не смели.
Потом мы идем в гостиную, здороваемся с дядей Калле и тетей Августой, раньше-то не успели. Они тоже в восторге, говорят, что получили истинное удовольствие.
Мы в самом деле начинаем воображать, будто в нас есть что-то необычайное, — и Анна, и Эмма Лаурелль, и я, и Герда, хотя она только беспорядок устраивала.
Но когда я подхожу к дяде Калле, он кладет ладонь мне на голову, приподнимает мое лицо.
— Так-так, стало быть, эта девочка — директор театра, — говорит он ласковым голосом, и я жду, что вот сейчас он скажет, какая я молодчина, что научила остальных сыграть пьесу Драматического театра. Однако он продолжает совершенно иначе: — А я-то слыхал, ты у нас маленькая сектантка, таскаешь с собой большущую Библию.
Я не знаю, куда деваться от смущения. И ведь никак нельзя сказать, как оно вправду обстоит с чтением Библии.
Дядя явно заметил, что я огорчена, так как треплет меня по щеке:
— Давненько мы с тетей так не смеялись, в следующий раз, как приедете в Гордшё, вам надобно и там сыграть эту пьесу.
Я, конечно, понимаю, дядя Калле хочет меня утешить, но все равно огорчена. Вдруг папенька узнает, что люди называют меня сектанткой?
Н — да, через многое должно пройти, когда намерен прочитать всю Библию, а тебе всего-навсего десять лет.
Г-жа Унгер из Вестра-Эмтервика дала Алине Лаурелль почитать роман, якобы необычайно увлекательный. Алина в свою очередь дает его маменьке и тетушке Ловисе, а поскольку им не терпится узнать, как там все происходит, они читают, почти не отрываясь от книги.
Я видела эту книгу и в спальне, и в комнате при кухне, знаю, что называется она «Капризница» и написала ее Эмилия Флюгаре-Карлён,[6] и, конечно, тоже очень хочу прочитать.
Однажды воскресным утром книга несколько часов лежала на столе в зале, и я могла бы вволю почитать, но не стала. Пока не прочту Библию, никакую другую книгу не начну.
Хорошо хоть, настало лето.
Алина и Эмма Лаурелль уехали домой в Карлстад, и вставать по утрам раньше восьми незачем, и уроков нет, так что я могу по нескольку часов в день читать Библию.
Однако ж лето приносит и беспокойство — на каникулы приезжают Даниэль и Юхан.
Оба, разумеется, доведались, что я читаю Библию, и не могут меня не поддразнивать.
— Слушай, Сельма, — говорят они, — ты вот читаешь Библию, а известно ли тебе, куда отправился Иаков, когда ему шел четырнадцатый год?
— А ну-ка скажи нам, как звали отца Зеведеевых сыновей?
— А известно ли тебе, чем занимаются двенадцать апостолов в царствии небесном?
— А что скажешь про старушенцию, которая прочла всю Библию от доски до доски, а после объявила, что поняла каждое слово, кроме «аз есмь», «присносущий» и «усекновение»?
Но это в общем пустяки. Человеку выпадают испытания и похуже, когда он решил прочитать всю Библию, а ему только десять лет.
Папенька уже на ногах, одет, но по нескольку часов в день отдыхает, лежа на диване: его одолевают изнеможение и слабость, да и кашель никак не проходит. Он говорит, что, поди, никогда не станет таким, как прежде.
Папенька, маменька и Анна ездили в Филипстад на свадьбу маменькиной сестры, тети Юлии, но от этого ему не полегчало. Однако ж теперь маменька надумала, что он должен поехать на купания в Стрёмстад, ведь такими здоровыми, как тем летом, когда были там да купались, они не чувствовали себя ни раньше, ни позже. Я-то знаю, что ехать ни к чему, он все равно выздоровеет, как только я дочитаю Библию, но говорить об этом, понятно, нельзя ни под каким видом.
Может быть, сам Господь устраивает, чтобы папенька уехал, а я могла продолжить чтение.
Пока папенька не таков, как раньше, ему не говорят ничего, что могло бы его огорчить. Поэтому домашние не рассказывают ему, что народ думает, будто в тот раз, когда мы слышали на постоялом дворе проповедь Паулуса Андерссона из Сандарне, я обратилась и стала сектанткой.
Но ведь, может статься, он все равно доведается об этом, и что я отвечу, если папенька спросит, почему я читаю Библию? Лгать нельзя, но и правду тоже не скажешь.
По крайней мере, замечательно, что летние вечера такие долгие и светлые. Маменька приходит, слушает, как мы молимся, потом уходит, Анна засыпает, а я слезаю с кровати, сажусь у окна и читаю, читаю.
Папенька снова дома, и мы все очень рады, потому что он здоров и такой же, как прежде, до того, как поехал собирать налоги и ночевал на сырых простынях.
И у нас тут множество гостей, великое множество. Дядя Шенсон с Эрнстом, Класом и Альмой, и дядя Хаммаргрен с тетей Наной, Теодором, Отто и Хуго, и дядя Уриэль Афзелиус с тетей Георгиной, Элин и Алланом, и дядя Кристофер Вальрот, у которого нет жены.
Алина и Эмма Лаурелль тоже приехали, но не затем, чтобы начать занятия, а просто чтобы отпраздновать с нами 17 августа, когда папеньке исполнится пятьдесят.
Погода стоит чудесная, и смородины видимо-невидимо, и крыжовника, и вишен, и яблоки астраханские вот-вот поспеют. Все замечательно. Одно только неприятно: не успела я дочитать Библию. Почти до конца добралась, читаю Откровение, но когда столько гостей, весь дом полнехонек, невозможно найти местечко, чтобы хоть часок посидеть тихо-спокойно и дочитать Писание.
Впрочем, нынче маменька надумала после полудня повести всех на Стурснипан, полюбоваться прекрасным видом. Они ушли — и взрослые, и дети, — я одна дома. Мне тоже хотелось пойти, но маменька сказала, что для меня путь слишком далекий. За последние дни я, мол, очень много бегала да играла, и она опасается, что я сызнова начну хромать, как до поездки в Стокгольм и занятий гимнастикой.
Я охотно остаюсь дома, потому что думаю про Библию, и едва только все ушли, спешу в комнату при кухне и достаю книгу из полукруглого шкафа. Потом иду в сад, сажусь подле крыжовенного куста, ем крыжовник и читаю Откровение. И на душе у меня так радостно. Ведь скоро я закончу и никакие секреты мне больше не понадобятся.
Читая, я вдруг примечаю дядю Кристофера, а он, завидев меня возле крыжовенного куста, с большой дедовой Библией на коленях, направляется прямехонько ко мне. Я была совершенно уверена, что дядя Кристофер вместе с остальными ушел на Стурснипан, и ужасно пугаюсь, когда он подходит и спрашивает, что это я читаю.
Однако я отвечаю, что читаю Библию, а когда он интересуется, много ли я прочла, сообщаю, что прочла все подряд с первой страницы и аккурат сейчас читаю Откровение.
Дядя не говорит больше ни слова, идет прочь, но, по всему видно, едва сдерживает смех.
Сразу после его ухода я закрываю Библию, отношу в комнату при кухне и убираю в шкаф. Ясно ведь, как только папенька, и дядя Шенсон, и дядя Хаммаргрен, и дядя Уриэль вернутся со Стурснипан, дядя Кристофер непременно расскажет им, как набрел на меня, когда я, сидя возле крыжовенного куста, читала Откровение.
А рассказывает дядя Кристофер очень уморительно, так что все будут хохотать до упаду.
Я иду на кухню, помогаю тетушке Ловисе и экономке готовить ужин. Бегу в огород, рву петрушку и укроп, бегу наверх в кладовку за перцем и луком. Исполняю всевозможные поручения, лишь бы не сидеть в гостиной, когда остальные вернутся домой, и не слышать, как дядя Кристофер рассказывает им, до чего забавно было смотреть, как я читаю Библию.
Когда дом полон гостей, работы хватает с избытком. После ужина я помогаю мыть посуду. Остаюсь на кухне, пока не приходит время ложиться спать.
Когда у нас в Морбакке так много гостей, мы уступаем детскую тете Нане, тете Георгине и Алине Лаурелль. Анна, Эмма Лаурелль и Альма Шенсон устраиваются на чердаке, в гардеробной, а я — в спальне, на угловом диване.
Я укладываюсь и засыпаю, однако ночью меня будят голоса: папенька и маменька разговаривают обо мне.
— Ты слышала, что Кристофер рассказывал про Сельму? — спрашивает папенька, притом ничуть не сердито, только слегка удивленно.
— Да, — отвечает маменька, — и, по-моему, Кристофер мог бы оставить ребенка в покое.
— Я нынче летом был в отъезде, — говорит папенька, — но ты-то наверное видела, что девочка все время читает Библию.
— Она читала Библию все лето, — замечает маменька.
— Но, Луиза, голубушка, тебе не кажется, что ты должна была ей запретить? Все ж таки это совершенно не детское чтение.
— Нет, — говорит маменька, — мы с Алиной Лаурелль решили, что лучше ее не трогать.
— В таком случае я сам с ней поговорю, — заявляет папенька. — Не хочу, чтобы она стала сектанткой.
— Нет, Густав, этого делать не надо.
— Но я не понимаю…
— Видишь ли, — объясняет маменька, — думаю, она хочет прочитать всю Библию, чтобы ты выздоровел.
— Быть такого не может, — говорит папенька.
— Ты же знаешь, она очень огорчилась, когда ты захворал. На нее это подействовало куда глубже, чем на всех остальных, вот с тех самых пор она и стала читать Библию.
— Быть такого не может, — повторяет папенька и несколько раз откашливается, будто ему трудно говорить. — Быть не может, чтобы девочка была настолько простодушна.
Маменька не отвечает, папенька тоже не говорит ни слова, наступает тишина.
Странное дело. Гости разъезжаются, я знаю, что могу читать Библию сколько заблагорассудится, ведь маменька взяла меня под защиту. Но я больше не достаю книгу из углового шкафчика, не дочитываю оставшиеся несколько страниц Откровения. Раз секрет открылся, мой обет уже не имеет силы. Так что продолжать чтение бессмысленно.
Вся затея оказалась напрасной.
Гордшё
Так замечательно — ездить в Гордшё, навещать дядю Карла Вальрота, тетю Августу, Хильду, Эмилию, Карл а-Августа, Элин, Юлию и Хуго.
Мы считаем Гордшё очень красивым, потому что дом покрашен в белый цвет, двухэтажный, с шиферной крышей. В Морбакке дом красного цвета, в один этаж и крыт черепицей. И большого салона, как в Гордшё, где можно играть и танцевать, когда устраивают праздники, в Морбакке нет. У нас только небольшая гостиная.
Вдобавок в Гордшё есть озеро и весельные лодки, на которых мы, приезжая туда, можем покататься. Так замечательно — рвать с лодки водяные лилии. А как чудесно заплыть в камыши, на чистое круглое пространство, где никто нас не видит, а камыши такие высокие, что все вокруг становится зеленым — и вода, и лодка, и весла, и мы сами. Мы сидим тихо-тихо, ждем, и вот наконец появляется дикая уточка, а за нею один за другим целый выводок птенцов, проплывают мимо. И нас охватывает благоговейный восторг. Такая жалость, что дома в Морбакке нет озера, где можно плавать на лодке. У нас там всего-навсего маленький утиный прудик.
В Гордшё и речка есть, а через речку переброшен мост, с которого можно удить рыбу. Как только приезжаем в Гордшё, мы тотчас берем удочки и закидываем их с моста. Иной раз рыба вправду клюет, и мы таскаем мелких плотвичек, окуньков да ершей. Большая радость — наловить окуньков, ведь окунь отличная рыба, хороша для жарки, а вот плотвичка ужасно костлявая, ее никто есть не захочет. Однако выловить плотвичку вовсе не стыдно. Это же не ерш, который весь целиком покрыт слизью, кошка и та им побрезгает. Мы были бы совершенно счастливы, будь у нас дома такая речка, где можно удить рыбу. Наша-то речка, Эмтан, летом сущий ручеек, вдобавок она очень далеко и мутная от глины. Ловить в ней рыбу мы никогда не пытались.
У гордшёской детворы кругом столько интересного, они даже не успевают все увидеть, ведь Гордшё настоящее большое хозяйство с кузницей для пруткового железа, с мельницей, кирпичным заводиком и лесопильней. В Морбакке ничего такого нет. Только малюсенькая кузница, где Пер из Берлина чинит сани да тележные колеса, и старая ручная мельничка, которая стоит в клети, на ней мелют соль во время осеннего забоя. Когда папенька строил скотный двор, глину брали из пруда и формовали кирпичи, но теперь этого уже не делают; конечно, возле скотного двора Ларе из Лондона и Магнус из Вены обычно пилят дрова, но смотреть на них совершенно неинтересно.
В Гордшё все дороги возле мастерских засыпаны черной угольной крошкой. Мы считаем, что выглядит это превосходно и сами дороги ровнее и ходить по ним легче, чем по таким, что засыпаны обычным щебнем.
Когда идем к мастерским, мы первым делом останавливаемся и глядим в мельничную запруду. Среди высоких деревьев она кажется до ужаса угрюмой, вода блестящая, темно-бурая, и когда-то там утопился один из мельничных работников, потому что мельник не хотел отдать за него свою дочку. Нам так странно стоять на том же месте, где произошло самоубийство. В морбаккском утином пруду никто никогда и не думал топиться, вдобавок мы считаем, он недостаточно глубок, так что смысла нет пытаться.
На саму мельницу мы обычно не заходим, ведь там в воздухе полным-полно мучной пыли. Куда лучше наведаться в кузницу.
Кузница большущая, черная, свет проникает внутрь только сквозь полукруглый проем перед горном. Окон в кузнице нет, как нет деревянного пола и потолка — поднимешь глаза и видишь черепицу. Иные черепичины разбиты, иные вовсе отсутствуют, ветром их сдуло, что очень даже хорошо, иначе и не разглядишь впотьмах, куда ставишь ногу.
Мы давно знаем, что посредине кузницы расположена большая четырехугольная яма, полная угля и воды, и угодить в нее — неприятность хуже некуда, особенно если ты в воскресном платье. В кузнице надобно беречься, ходить тихонько и осторожно. Можно ведь ненароком и на железный пруток наступить, который лежит себе на полу и с виду такой же, как все остальные прутки, только свежеоткованный и раскаленный — мигом спалишь всю подошву на ботинке.
В старинной гордшёской кузнице донельзя торжественно. Прямо как в церкви перед началом службы. Старик Шернберг и второй кузнец сидят на деревянной лавочке о бок проема, оба в длинных рубахах, в деревянных башмаках и в очках. Мы питаем трепетное почтение к старику Шернбергу, а заодно и к второму кузнецу — выглядят-то оба так серьезно и сурово. Мы даже говорить опасаемся, вдруг помешаем, и они выставят нас за порог.
То Шернберг, то второй кузнец встает, подходит к горну, сует в жерло лом, что-то там гнёт и ворочает, что-то вязкое и тяжелое. Тогда из горна летят искры, и кузнец отбегает назад. А случается, на ноги ему падают уголья, так что приходится скидывать деревянные башмаки.
Тем временем появляется парнишка-подмастерье с тачкой, зачерпывает из опасной ямы мокрый уголь, а затем лопатой бросает его в горн. После этого долго-долго ничего не происходит, от усталости нам уже невмоготу стоять и ждать, но все равно у нас и в мыслях нет уйти.
И вот наконец оба кузнеца встают, каждый берет свой лом и начинает шуровать в горне. Они что-то гнут, ворочают, тянут, оба в поту, а вскоре наружу выкатывается что-то красное, сыплющее искрами, светящееся, мягкое, как тесто, однако не текучее. Кузнецы захватывают эту штуковину клещами, поднимают, вытаскивают из горна, относят на наковальню.
Ну вот, самое худшее вроде как позади, теперь старик Шернберг выглядит по-настоящему довольным. Подручный тянет за свисающий канат, и сию же минуту большой кузнечный молот приходит в движение, начинает опускаться. Молот падает на красный «выплавок», лежащий на наковальне, выбивает искры — более прекрасного и величественного зрелища я не знаю. Молот падает снова и снова, грохот, искры, водяное колесо снаружи вращается в венце из пены, искры летят по всей кузнице. Красотища.
Сходить на кирпичный заводик тоже занятно, потому что там нам дарят глиняные свистульки, а не то дают комья глины, из которых мы лепим миски и тарелки. Не менее занятно и на лесопильне, только расположена она очень далеко, и обычно я туда идти не отваживаюсь.
Нам, детям, ничуть не обидно, что гордшёский дом выкрашен в белый цвет, что он двухэтажный и крыт шифером или что там есть озеро, и камыши, и лодки-плоскодонки, и мост, и удочки, и мельничная запруда, и кузница, и кирпичный заводик, и лесопильня, и многое-многое другое, чего нет в Морбакке. Нет, нам совсем не обидно, ведь пока в Гордшё живет маменькин брат, дядя Калле, мы ездим туда чуть не каждое воскресенье и как бы приобщаемся ко всему, что там есть.
Но когда вырасту большая, я очень не прочь жить в доме, покрашенном в белый цвет, двухэтажном, с шиферной крышей и большим салоном, где можно играть и танцевать, когда устраивают праздники.
Херрестад
Нам очень нравится ездить в Херрестад, навещать дядю Нурена и тетю Эмилию, и Адольфа, и Хедвиг, и Арвида, и Эрику, и Эмилию. Мы, морбаккские, с Нуренами в родстве не состоим, но они в двоюродном родстве с кузенами из Гордшё, а стало быть, вроде как и с нами тоже.
Мы считаем, что в Херрестаде так же замечательно, как и в Гордшё, ведь тамошний дом тоже покрашен в белый цвет, двухэтажный, с шиферной крышей и с салоном, где можно играть и танцевать, когда устраивают праздники. Но никаких мастерских в Херрестаде нет, это обыкновенное имение, как и Морбакка.
Опять-таки замечательным мы считаем, что расположен Херрестад возле Фрюкена, потому что Фрюкен — большое озеро, отмеченное и в учебнике географии, и на карте. Фрюкен протянулся в длину на целых восемь миль, сиречь на 80 километров, и в ту пору, когда умел говорить, знай твердил: «Измерьте мою длину, тогда увидите мою глубину». Словом, Фрюкен — действительно самое настоящее озеро.
В Херрестаде есть большой еловый парк, где очень занятно гулять. Дорожки сплошь усыпаны хвоей и оттого гладкие. По ним можно скользить как по льду, а это до невозможности весело. Еще в парке попадаются большущие голые каменные плиты, по которым так хорошо съезжать на еловой ветке.
В парке же дядя Нурен распорядился соорудить павильон, с настоящими застекленными окнами и обоями на стенах, и мы были на празднике по случаю окончания строительства. Пол в павильоне настелили очень красиво — узкие короткие дощечки выложены елочкой, так и кажется, будто пол идет волнами, вверх-вниз, даже танцевать страшно, правда-правда. Дядя Нурен сочинил стихи и читал их на празднике, ведь он и речи произносить умеет, и писать стихи, и представлять Эрика XIV.[7]
Все это очень забавно, потому что Эмилия Нурен, самая младшая из херрестадских детишек, тоже умеет изображать Эрика XIV Тогда она мечется вокруг и трясет всклокоченными волосами, поскольку представляет безумца. «Лес кличет меня по имени, — декламирует она, — лес кличет меня по имени. Но откуда он его знает?» И чтобы нас напугать, говорит Эмилия ужасно глухим голосом. Но она такая маленькая и прелестная, что мы только смеемся.
Представлять Эрика XIV научил ее наверняка сам дядя Нурен, потому что он играет со своими детьми и очень добр к ним, совсем как наш папенька.
В херрестадском парке есть в скалах провал с совершенно отвесными стенами, зовется он Медвежий грот, потому что однажды туда свалился медведь и выбраться не сумел. Обычно мы усаживаемся под большой сосною, растущей у края грота, и делаем вид, будто медведь по-прежнему там, в глубине. Слушаем, как он рычит, как пытается выкарабкаться, как скребет когтями по каменной стене, когда опять срывается вниз.
В Херрестаде растет дикая ежевика, и это тоже удивительно, ведь больше нигде во всем приходе ежевики не найдешь. По-моему, медведь, который свалился в Медвежий грот, как раз искал ежевику, уж очень она вкусная.
Мне нравится Херрестад, потому что там происходило множество удивительных событий.
Некогда там жила старушка, которая вообще не выходила из дома — боялась, что ее заклюют сороки. А одна несчастная молодая женщина, тоже из тамошних, долгими часами сидела на берегу озера, замышляя самоубийство. Еще там имеется комната под названием Синий кабинет, когда-то молодая девушка, сидя там у окна, увидела, как утонул во Фрюкене ее жених. Порою я подхожу к этому окну, смотрю на озеро и вижу всегда одну и ту же картину: Фрюкен скован льдом, молодой человек катается на коньках, и вдруг перед ним разверзается огромная полынья. Тогда я отворачиваюсь, не хочу больше смотреть.
Как-то раз несколько господ — по-моему, это были дядя Шенсон, инженер Варберг, пастор Унгер и, конечно, папенька — сидели на веранде здесь, в Морбакке, и спорили о том, какое место в приходе самое лучшее: Гордшё или Херрестад. Один говорил, что Гордшё, другой — что Херрестад.
Папенька несколько времени молча слушал, а потом спросил, неужто они начисто забыли про Морбакку. В конце-то концов она, пожалуй, ничуть не хуже.
Остальные замолкли и слегка стушевались, но затем дядя Шенсон сказал:
— Ты, братец Эрик Густав, безусловно много вложил в Морбакку, расширил ее и превосходно ею управляешь. Но ты ведь понимаешь, сравнивать все равно невозможно…
— Да, — отозвался папенька, — конечно же я знаю, что Гордшё — большое хозяйство, а Херрестад — самое красивое место во Фрюкенской долине, но объясните-ка мне, по какой такой причине Гордшё и Херрестад постоянно меняли владельцев. Сколько себя помню, их только и знай покупали да продавали.
А вот Морбакку со дня возникновения ни разу не продавали. Она всегда переходила по наследству.
— Хм, в том, что ты говоришь, Эрик Густав, пожалуй, что-то есть, — сказал дядя Шенсон. — Что-то есть. Ведь коли принять в расчет уют…
Страх
Мы от души веселимся.
Папенька, маменька, тетушка Ловиса, Алина Лаурелль и Анна уехали в Сунне на праздник к пробсту, а Эмму Лаурелль, Герду и меня с собой не взяли, мы-де слишком малы. Приготовив уроки, мы собрались на кухне подле экономки, и она рассказывала нам занятные байки про поваренка, что «присел отдохнуть», и про нечистого, который слопал семь возов каши и семь возов пахтанья. Вдобавок мы уговорили добрую кухарку спеть веселую песню про Олле Бокка, который повел на войну пятнадцать тысяч солдат и обещал воротиться «на Пасху, а может, на Троицын день».
Потом мы пекли яблоки в изразцовой печи, в зале, а на ужин нас угостили сливочными блинчиками с малиновым вареньем, чтоб не огорчались мы из-за того, что пришлось остаться дома.
Однако сразу после ужина мы поднимаемся в детскую, потому что, когда все большие в отъезде, в нижних комнатах нам как-то неуютно. Герда сегодня заночует на диване в детской, ведь никак нельзя требовать, чтобы она спала одна в спальне. Поэтому она и нянька Майя идут с нами наверх. Долговязая рыжая служанка и добрая кухарка тоже составляют нам компанию, не оттого, что у них дела в детской, просто хотят поболтать.
Нянька Майя подкладывает дров в изразцовую печь, и мы усаживаемся у огня погреться. Погода весь вечер стояла прескверная, и некоторое время мы сидим молчком, слушаем, как дождь хлещет по оконному стеклу, а ветер с воем рвется из-за угла дома. Добрая кухарка жалеет господ, которым придется ехать домой в этакое ненастье. Однако нянька Майя успокаивает ее: они, мол, взяли большой крытый экипаж. Нас всех это радует, ведь, коли так, ни ветер, ни дождь им не страшны.
Затем мы конечно же просим добрую кухарку и долговязую служанку рассказать истории с привидениями. Но обе отнекиваются: никак нельзя, г-жа Лагерлёф запретила.
Правда, нянька Майя подмигивает нам: мол, не расстраивайтесь, она что-нибудь придумает. Перво-наперво она уговаривает Герду раздеться и лечь в постельку, устроенную на диване. Герда засыпает, едва положив голову на подушку, а нянька Майя тотчас подходит к нам.
И говорит, что мы, Эмма Лаурелль и я, девочки разумные, почти как взрослые, так что при нас не грех и про привидения потолковать. Другое дело Герда, она-то совсем мала, и г-жа Лагерлёф, конечно, не хочет, чтобы она пугалась, но Герда уже спит.
И вот мы сидим, слушаем истории с привидениями, одну за другой.
Долговязая рыжая служанка рассказывает: там, где она служила прошлый год, помер хозяин. И человек он был не ахти какой хороший, народ много в чем его корил. Ну, она, конечно, не ведает, что там было и как, да только в тот же день, когда он преставился, во двор прибежала большущая черная собака с огненно-красной пастью. Стала на крыльце и цельный час тявкала да подвывала, чтоб впустили ее в дом, но никто открыть не насмелился. Происходило все средь бела дня, работники собрались на кухне обедать, но так и сидели, не притрагиваясь к еде.
Служанка точно запомнила, что на стол выставили большую миску с картошкой, и один из работников взял в руки картофелину, да так и держал, а шкурку не снимал. Она тогда тоже сидела на кухне вместе с остальными и забыть не могла, до чего жутко было, когда все в полном молчании слушали, как на крыльце лает собака.
В конце концов на кухню пришла хозяйка. Бледная и до такой степени напуганная, что поневоле схватилась за дверной косяк, иначе бы упала. Она, мол, только хотела спросить, неужто не найдется во всем доме мужчины, которому хватит смелости прогнать с крыльца собаку.
Тут поднялся старший из работников. Решительно отодвинул стул, отлетевший аж до стены, подошел к плите, взял печные щипцы, выхватил из топки горящую головню и с нею в руке вышел в переднюю. Входная дверь была заперта на все засовы и замки, работник их отпер, приоткрыл дверь. И сей же час ткнул пылающей головнею прямо в пасть нечистому, что завывал на крыльце. Раздался еще более жуткий вой. Слышно его было далеко окрест — казалось, вроде как человек бранится на чем свет стоит. Однако пес убежал, и пока мчался прочь по аллее, искры и дым так за ним и летели, всяк видел, кто он таков.
Сама того не замечая, я крепко сжимаю руку няньки Майи, пока она не наклоняется ко мне и не спрашивает, уж не страшно ли мне.
Конечно, во время служанкина рассказа по спине у меня постоянно бегали мурашки, но, что ни говори, все это просто замечательно. Я мигом отнимаю свою руку у няньки Майи и мотаю головой.
На самом деле, однако, мне хочется, чтобы они рассказывали истории про великанов, гномов и троллей, потому что их я не боюсь. Лишь бы не про нечистого! Я ведь издавна считала, что он прячется на чердаке, в темном углу подле детской, где сложены старые прялки и ткацкие поставы. Мимо этого места, где, как я воображаю, затаился нечистый, я всегда стараюсь пройти побыстрее — вдруг он выскочит из потемок и я его увижу. Но едва только берусь рукой за ключ от детской, я успокаиваюсь — внутрь ему не зайти. Главное, чтоб не заявился сейчас, когда долговязая рыжая служанка так много про него рассказывает! Кто знает? Что, если он вот сию минуту постучит в дверь, откроет и войдет!
Теперь настал черед доброй кухарки. Начинает она свой рассказ с того, что сама при этом происшествии не присутствовала, но совершенно точно знает, что это чистая правда, потому как все видел и слышал ее родной дядя.
Кухаркин дядя валил строевой лес далеко от дома, в глуши, валил не один, а с товарищем, у которого, знать, был какой-то уговор с нечистым. Они аккурат подпилили ель и ждали, когда она упадет, да вдруг заметили, что клонится она совсем в другую сторону. Норовит рухнуть прямехонько на них самих, а отбежать уже не отбежишь.
И тут кухаркин дядя услыхал, как товарищ его кричит ели: «А ну-ка, выпрямись, чертом тебя заклинаю!» И сию же минуту ель на глазах у дяди замерла в падении, выпрямилась, а после повалилась в другую сторону.
Ах, как глупо и досадно, но я изнываю от страха. Пока добрая кухарка рассказывала, мне все время слышались на чердаке шорохи да шаги, и, когда ель рухнула, я кричу:
— Хватит, замолчи!
В эту самую минуту налетает сильнейший шквал и раздается трескучий грохот, и теперь я совершенно уверена, что вот сейчас дверь распахнется и тот, кого я не смею назвать по имени, явится перед нами.
Я вскакиваю и, заливаясь слезами, повторяю, что ничего больше слушать не хочу.
— Сельма, так ведь это черепичина загремела, ветер сорвал ее с крыши, — говорит нянька Майя, — но мы, само собой, не станем больше рассказывать, коли барышне страшно.
Я, конечно, сразу понимаю, что нянька Майя права и грохот произвела черепичина. И от стыда готова сквозь землю провалиться.
Эмма Лаурелль говорит, что я веду себя совершенно по-детски, будто шестилетний ребенок. Она считает, что добрая кухарка вполне может продолжить, однако нянька Майя заявляет, что этакой ответственности на себя не возьмет, а потому рассказам конец.
Ночью я лежу без сна и досадую, что испугалась, ведь прекрасно знаю, нечистый сидит среди старых прялок. В общем, так я себе представляю.
Стыдно бояться всяких пустяков и реветь оттого, что с крыши упала черепичина. Больше такое не повторится.
Я думаю о Фритьофе, и Свене Дуве, и Сандельсе.[8] Куда мне до них — и далёко, и высоко.
Но на следующий день, когда стряпают обед, маленькая девочка стоит в кухне наготове, и, если экономке надобно принести что-нибудь из кладовой, она тут как тут, вызывается сбегать. Ровным, спокойным шагом идет вверх по чердачной лестнице, по чердаку, входит в кладовую, и так продолжается изо дня в день.
Экономка ею не нахвалится — до чего же услужливая, вон как бегает с поручениями, да только девочка делает все это, просто чтобы закалиться. И вскоре может даже пройти мимо угла с прялками, не отворачиваясь в сторону, и без учащенного сердцебиения спускается вниз на кухню.
Карточная игра
На Рождество, когда в Морбакку приезжают Даниэль, Юхан и дядя Вакенфельдт, они вечерами играют с тетушкой Ловисой в карты. Играют в игру под названием преферанс, хотя они зовут ее «приффе», а игра эта весьма занятная. Я ее освоила, стоя рядом и наблюдая, как играют другие. Обычно-то в приффе умеют играть только взрослые. Ни Анна, ни Эмма Лаурелль не умеют. Они умеют играть только в пьяницу, и в дурачки, и в комету, и в снип-снап-снорум, и в очко, и в зеваку, и в лису и гусей, и в чилле.
Нынче вечером папенька в отъезде, Юхана он взял с собой. И теперь Даниэль с дядей Вакенфельдтом сидят и сокрушаются: неизвестно, как им составить партию, ведь недостает четвертого игрока. Они спрашивают маменьку, не хочет ли она сыграть, маменька, конечно, умеет всё, но играть в карты не любит и потому отказывается. Тогда тетушка Ловиса говорит, что четвертым можно взять Сельму.
— Быть не может, чтобы девочка умела играть в приффе, — говорит дядя Вакенфельдт. — Ей же всего-навсего двенадцать.
— Почему бы вам, Вакенфельдт, ее не попробовать? — говорит тетушка Ловиса. — Она вовсе не без способностей. Иногда играла с нами, когда Алине, госпоже Линдегрен из Халлы и мне хотелось составить партию.
Итак, меня берут четвертым, и вот я уже играю и ужасно радуюсь, особенно когда моим партнером оказывается Даниэль. Ведь Даниэль играет хорошо и всегда доволен — что выигрывая, что проигрывая. Он вообще очень славный. Постоянно отпускает реплики, над которыми мы все смеемся, к примеру: «Не с чего ходить, так с бубен!», или «Ну-ка, в пики!», или еще что-нибудь. Тетушка Ловиса подолгу перебирает свои карты, потом выкладывает одну, однако ж тотчас передумывает и хочет взять ее обратно. Дядя Вакенфельдт давно решил, как сыграет, ведь в свое время он был знатный игрок, но на одном глазу у него катаракта, да и второй видит не ахти как хорошо, поэтому иной раз он ходит не с той карты. Правда, Даниэль ничуть не досадует, что другие играют плохо. Он никогда не теряет терпения.
Поначалу все у меня идет довольно хорошо, но через некоторое время приходят такие скверные карты, что я знай проигрываю. На кон мы, понятно, ничего не ставим, и тем не менее проигрывать очень неприятно, ведь Даниэль и дядя Вакенфельдт могут подумать, будто невезение мое объясняется тем, что мне только двенадцать и в игре я не разбираюсь.
Но представьте себе, перед самым ужином, когда мы намереваемся закончить игру, мне приходят отличные карты! Пиковые туз, король, дама, валет, десятка и пять фосок,[9] а значит, у меня десять надежных взяток, если только удастся объявить игру. Вдобавок у меня есть бубновый туз, а еще дама и червонная фоска, но ни единой трефы.
Весь вечер я пасовала, поэтому теперь хочу показать, на что я способна. И по собственной инициативе говорю «приффе», ведь семь-то взяток я с такими картами точно возьму.
Напротив меня сидит Даниэль, он мой партнер. Справа — тетушка Ловиса, а слева — дядя Вакенфельдт. Они играют против нас с Даниэлем.
Поскольку «приффе» сказала я, ходить должна тетушка Ловиса, а она все копается и копается в своих картах. Но в конце концов делает ход, конечно же с треф, а у меня эта масть в ренонсе. Затем оказывается, что и у дяди Вакенфельдта полно треф, и они с тетушкой Ловисой берут пять взяток на трефы, а я поневоле сбрасываю свои отличные пики. В результате мною овладевают такое нетерпение и страх, что я вынуждена спрятать руку с картами под стол, чтобы никто не видел, как она дрожит.
Когда трефы у них наконец вышли, дядя Вакенфельдт ходит с червонной карты, и тетушка Ловиса берет тузом, а сбрасываю свою червонную фоску. Собирая карты, тетушка Ловиса смеется:
— Везет нам, Вакенфельдт!
Даниэль же, обычно такой терпеливый, разумеется, не может не спросить, зачем я сказала «приффе».
Затем тетушка ходит червонным валетом, я крою дамой, дяде Вакенфельдту даму крыть нечем, он сбрасывает фоску, так что вроде бы взятка будет моей.
В этот миг мне кажется, я спасена. Сейчас разыграю свои пики и бубновый туз и возьму желанные семь взяток.
Но тут Даниэль, прежде чем положить свою карту, оборачивается к дяде Вакенфельдту:
— Почему вы, дядюшка, не побьете Сельмину даму? У вас же на руках король.
Дядя Вакенфельдт подносит карты к глазам, рассматривает сквозь большие выпуклые очки.
— Верно, голубчик, есть у меня король, хоть я его и прозевал, — говорит он. — Однако ж карте место.
— Да нет же, — возражает Даниэль. — Вы, дядюшка, имеете право взять ее назад, вы ведь не разглядели.
Конечно, я понимаю, Даниэль поступает правильно, предлагая дядюшке взять карту обратно. Но мне так хочется выиграть, что я не могу согласиться с братом.
— Ты что, не слышишь, дядюшка сказал: карте место! — говорю я.
Но Даниэль пропускает мои слова мимо ушей.
— Давайте сюда короля, дядюшка! — говорит он, протягивая ему фоску, которой он пошел сперва.
Дядя Вакенфельдт ходит королем. Даниэль — червонной фоской, и взятка уходит к противникам. Теперь у них семь взяток, и у меня нет уже никакой возможности взять леве.[10]
Тетушка Ловиса протягивает руку, хочет забрать со стола четыре червонные карты, и тут у меня лопается терпение. Я швыряю оставшиеся карты на стол.
— Больше я не играю! — кричу я, вскакивая на ноги. — Потому что так нечестно!
Я вне себя. Прямо киплю от злости. Дядя Вакенфельдт кажется мне сущим негодяем и шулером, так приятно швырнуть карты на стол и сказать ему все, что думаю. И Даниэль ничуть не лучше его. Порядочному человеку играть с ними в карты никак нельзя.
Однако в Морбакке не привыкли, чтобы кто-то швырял карты на стол и кричал, что другие играют нечестно, поэтому возникает жуткий переполох. Маменька, которая сидела с Анной и Гердой за другим столом, разгадывала шараду, немедля встает и идет ко мне. А я бегу к ней.
— Маменька, они жульничают! — кричу я, обнимаю ее и разражаюсь рыданиями.
Маменька не говорит ни слова — ни в мою защиту, ни мне в упрек. Лишь крепко берет меня за запястье и выводит из столовой. Ведет через переднюю, вверх по чердачной лестнице и в детскую. Я не перестаю рыдать и выкрикивать:
— Они жульничали, маменька, жульничали!
Но маменька молчит.
В детской она зажигает свечу и начинает разбирать мою постель.
— Раздевайся и ложись! — говорит она.
Однако ж я сперва сажусь на стул, всхлипываю и опять кричу:
— Дядя Вакенфельдт жульничал!
А когда я снова повторяю эти слова, происходит кое-что странное. Мои глаза как бы переворачиваются. Смотрят не наружу, в детскую, как раньше, а внутрь. Смотрят внутрь моего существа.
И видят они большую, пустую, полутемную расселину с мокрыми стенами, по которым каплями стекает вода, и дном, похожим на болото. Сплошная жижа да глина. И эта вот расселина — она внутри меня.
Но пока этак сижу и смотрю туда, я примечаю, как в этом грязном болоте что-то начинает шевелиться. Норовит вылезти на поверхность. Я вижу, как из глубины появляется огромная страшная голова с разинутой пастью и шипами на лбу, дальше виднеется темное чешуйчатое тело с высоким гребнем вдоль спины и короткие неуклюжие передние лапы. Похоже на змия, которого повергает святой Георгий в стокгольмском Соборе, только намного больше и страшнее.
Никогда я не видывала ничего столь кошмарного, как это чудовище, и мне до смерти страшно, что оно обитает во мне самой. Я понимаю, до сих пор оно было заключено в болотной жиже и не могло шевелиться, но теперь, когда я позволила злости одержать верх, — теперь оно дерзнуло вылезти на поверхность.
Я вижу, как оно вылезает. Поднимается все выше, мне все больше видно длинное чешуйчатое тело. Радуется небось, что вырвалось на волю, что уже не сковано трясиной.
Мне надо спешить, чтобы это дикое чудище не успело высвободить все свое длинное тело, ведь иначе я, пожалуй, не сумею загнать его обратно в узилище.
Я спрыгиваю со стула, начинаю раздеваться. Больше не реву, умолкаю и ужасно боюсь того, что вот только что видела.
Укладываюсь в постель, едва только маменька ее разбирает, а когда она подтыкает одеяло, беру ее руку и целую.
Потом маменька садится на край кровати. Видит, что я уже не злюсь, а быть может, вдобавок знает, что я боюсь себя, ведь маменька все знает.
— Завтра ты попросишь у дядюшки Вакенфельдта прощения, — говорит она.
— Да, — тотчас отвечаю я.
Маменька молчит. Я лежу и думаю об огромном чудище, живущем во мне, и говорю себе, что никогда больше злиться не стану. Пусть оно сидит там, в болотной жиже, до конца моих дней. Никогда больше ему оттуда не вырваться.
Я не знаю, о чем думает маменька. Ей бы надо пожурить меня, но она не журит. Она все знает, стало быть, знает и что этого не требуется.
Немного погодя она спрашивает, не хочу ли я поесть, но я говорю «нет», не могу я есть.
— Тогда прочти молитвы, а я побуду с тобой, пока ты не уснешь, — говорит маменька.
Марсельеза
Если бы дядя Кристофер не увидел, как я, сидя возле крыжовенного куста, читаю Откровение, если бы не рассказал об этом папеньке, а папенька не учинил допрос маменьке, то он бы наверное полностью поправился. Поскольку же он обо всем узнал, прежде чем я исполнила свой обет до конца, вышло так, что болезнь в нем осталась.
Летом папенька чувствует себя довольно хорошо, но едва лишь наступают осенние холода, сильный кашель возвращается и не проходит, хотя он каждый вечер натирает подошвы свечным салом и спит, обмотав шею чулком, который днем носил на левой ноге.
Маменька постоянно твердит, что надо послать в Сунне за доктором, но папенька говорит, что не хочет вызывать сюда доктора Пискатора, ведь этот вечный студент застрянет надолго. За долгие годы в Упсале привык по ночам вести разговоры да пить тодди.[11] От него часов до двух ночи не отвяжешься, а это, по мнению папеньки, утомительно.
Словом, папенька пробует вылечиться сам. Прекращает прогулки по большаку, которые обычно совершает каждый день, ведь если встретит кого, значит, придется остановиться и потолковать, а он считает, что простужается, стоя на одном месте. Маменька полагает, что останавливаться и разговаривать вовсе необязательно, поздоровался и иди себе дальше, но папенька говорит, он так не может.
Каждый вечер папеньке варят кашу на воде. Он даже в гости ездить отказывается, потому что в гостях кашу на воде не подают. Маменька с трудом уговаривает его поехать в Сунне, в пробстову усадьбу, навестить профессора Фрюкселля.[12] Он и в Гордшё ездить не хотел, пока тетя Августа не догадалась попросить барышню Стину варить ему кашу на воде. Опять же и когда гости приезжают к нам, он недоволен, потому что в таких случаях тетушка Ловиса считает конфузом, что он будет есть кашу на воде, и якобы забывает про кашу. Но папенька стоит на своем. Он, мол, никогда не поправится, коли не будет есть свою кашу на воде, так что тетушка волей-неволей подает ему тарелку каши, сколько бы гостей у нас ни было, пусть хоть самых важных.
Еще папенька надумал выпивать рюмочку перед завтраком и две перед обедом. Мол, водочка — наилучшее из лекарств и если он станет принимать оное лекарство достаточно долгое время, то полностью выздоровеет. В этом он уверен как никогда. До семнадцати лет папенька в рот не брал спиртного, да и попробовал тогда потому лишь, что заболел лихорадкою и бабушка вылечила его водкой. И маменька, и тетушка Ловиса говорят, дескать, судя по всему, что они видели, от пития водки народ только делается дурным и скверным, но папенька с ними не соглашается, утверждает, что ему с каждым днем становится лучше и лучше.
Но мы, дети, мы-то видим, что с папенькой плохо, он больше не бегает, не играет с нами по вечерам в пятнашки.
Папенька лечил себя целую зиму, а потом и следующую. Но кашель все равно такой изнурительный, что не дает ему покоя ни днем, ни ночью.
Маменька настаивает немедля послать за доктором Пискатором, однако папенька упирается до последнего, ведь аккурат сейчас идет война между Францией и Германией,[13] а с тех пор как она началась, звать доктора еще опаснее прежнего.
Дело в том, что доктор, не в пример всем другим в округе, держит сторону немцев. Считает их чрезвычайно дельными да старательными и готов рассуждать о них без конца. Мы слыхали, будто однажды, когда он был у Нильссонов в Вистеберге, у него и г-на Нильссона случился до того жаркий спор насчет Германии и Франции, что они ссорились всю ночь напролет и г-же Нильссон пришлось еще и кормить доктора завтраком, прежде чем он уехал. Так что папенька нисколько не преувеличивает, говоря, что посылать за доктором Пискатором — затея рискованная.
Так или иначе, маменька добивается своего, и однажды после обеда призывают доктора. Еще и четырех нет, когда он приезжает, и мы уверены, что доктор осмотрит папеньку, выпишет рецепт, напьется кофею и отправится восвояси.
Но он все сидит, и говорит, и говорит, и в пять часов папенька просит принести в спальню теплой воды, сахару и коньяка, чтобы доктор приготовил себе тодди. Ведь он вряд ли без этого уедет.
Днем было не слишком холодно, но к вечеру ударяет сильный мороз. В половине шестого термометр показывает двадцать градусов. Мы сидим в зале за круглым столом, что возле дивана, по обыкновению вяжем, вышиваем, шьем, но чувствуем, как холод ползет из-под пола, так что ноги коченеют. И всем нам жаль конюха, который в такой мороз повезет доктора домой в Сунне.
В шесть тетушка Ловиса начинает опасаться, не останется ли доктор на весь вечер, до самого ужина, но маменька и Алина Лаурелль успокаивают ее, мол, быть такого не может. Зачем это ему оставаться? Он же доктор, понимает, поди, что папеньке надобно прилечь.
И как раз когда они об этом говорят, входит экономка и сообщает, в небе-де такая красота, что ей кажется, господам непременно стоит посмотреть. Мы накидываем шали и пальто и все выбегаем на улицу.
Зрелище и правда удивительное: небо все сплошь алое, будто горит огнем. Алина Лаурелль сразу же говорит, что это северное сияние, хоть и необычно, что оно такое ярко-алое. Мы стоим и смотрим, потому что никогда не видывали ничего подобного. На самом верху висят как бы несколько рядов алых органных труб, и вдруг набегают волны голубого и розового. Нам чудится, будто, набегая, они шипят.
Кто-то замечает, что это, наверно, отсвет осады Парижа, которая происходит как раз сейчас. Алина Лаурелль отвечает, что такого просто быть не может, однако все же, вероятно, это словно бы знак, что там, на небесах, скорбят и гневаются, потому что немцы по злобе своей вознамерились бомбардировать такой город, как Париж.
Нам все это кажется до ужаса страшным. Из-за мороза на улице долго не постоишь, но в дом мы входим с таким ощущением, будто бомбами и гранатами забросали нас. И хорошо понимаем, каково приходится жителям большого осажденного города.
Между тем на часах уже полседьмого, и тетушка Ловиса опять начинает прикидывать, останется ли доктор ужинать. Она, мол, положила колбасу в воду, но все равно опасается, что колбаса изрядно соленая, а надо ведь что-то подать на закуску. Маменька снова отвечает, что совершенно уверена, доктор отправится восвояси. Ведь надобно еще привезти из суннеской аптеки лекарства, что никак невозможно, коли доктор увязнет здесь до поздней ночи, когда все люди спят.
В семь папенька заходит в залу с доброй вестью: доктор собирается уезжать. И просит послать кого-нибудь на конюшню, надобно сказать кучеру, чтобы запрягал. Анна тотчас выбегает из кухни, а мы все несказанно рады, что доктор уезжает и папенька сможет отдохнуть.
Прежде чем папенька уходит, маменька успевает спросить:
— Дорогой, о чем же вы беседуете?
— Только о Бисмарке,[14] — отвечает папенька, — и о том, какой это замечательный человек.
Нам искренне жаль папеньку, ведь ему приходится выслушивать похвалы Бисмарку, а мы-то знаем, именно он виноват во всех бедах, постигших Францию. Мы же теперь вроде как разбираемся во всем этом, потому что вот только что видели на улице, как бомбардируют Париж.
Конюх не промедлил заложить санки. Мы слышим звон бубенцов, когда он подкатывает к крыльцу, и думаем, что господа в спальне наверняка тоже их слышат. Но разговор там идет как ни в чем не бывало.
— Сходи-ка к ним, Сельма, — говорит маменька, — скажи, что санки поданы!
Я конечно же иду и, отворив дверь, вижу: папенька и доктор сидят у письменного стола, а меж ними стоит поднос с тодди. Доктор так вошел в раж, что хлопает ладонью по столу и восклицает:
— Это все окаянная испанская старушенция,[15] пойми ты наконец!
Когда он видит меня, то на миг умолкает, ждет, что я скажу, а выслушав, что санки поданы, только машет рукой, говорит: «Ладно, ладно,» — и опять отворачивается к папеньке.
Я возвращаюсь в залу и, понятно, сообщаю, что сказал доктор. Алина Лаурелль с возмущением говорит, что стыдно этак отзываться о бедной отрекшейся и бежавшей из страны императрице.
Мы по-прежнему сидим, ждем, глядим на термометр. Уже минус двадцать пять, и мы весьма опасаемся за конюха и лошадь. Маменька посылает конюху тулуп и овчину, чтобы укрыть лошадь. Больше она ничего сделать не может.
В половине восьмого мы слышим, как конюх входит в переднюю и тяжелыми шагами идет в спальню. Что он там говорит, нам не слышно, однако ж и без того понятно: он хочет знать, долго ли еще дожидаться. Так или иначе остается он там недолго, опять выходит в переднюю и отворяет дверь залы.
— Чего мне делать-то, барыня? — спрашивает он. — Кобыла, боюсь, до смерти замерзнет.
— А господа что сказали? — спрашивает маменька.
— Чего сказали? — повторяет конюх. — Поручик вовсе словечка вымолвить не мог, потому как доктор сразу налил мне большую рюмку коньяку, дал два риксдалера и выпроводил за дверь.
— Так-так, — говорит маменька, — тогда, пожалуй, лучше всего распрячь, Янссон, и поставить кобылу обратно в конюшню.
Едва конюх затворил дверь передней, приходит папенька и говорит, что доктор все ж таки без ужина не уедет.
— Ужин он, конечно, получит, — говорит маменька, — лишь бы не сидел после всю ночь.
— Н-да, это одному Богу известно, — говорит папенька, — но ведь указать доктору на дверь никак нельзя.
Он опять уходит к себе, а тетушка бормочет что-то вроде: тут, мол, аккурат как у Нильссонов из Вистеберги, глядишь, его еще и завтраком потчевать придется. Маменька говорит, что папеньке такое совершенно не по силам.
— Завтра, поди, опять расхворается, — вздыхает она.
Услышав эти маменькины слова, мы все расстраиваемся, злимся на доктора Пискатора, который никак не уедет. Нам кажется, все так же ужасно, как в тот вечер, когда папенька воротился домой с воспалением легких.
Но аккурат когда мы вконец падаем духом, Алина Лаурелль вдруг начинает хохотать.
— Пожалуй, я сумею выпроводить доктора домой, — говорит она, — если Луиза разрешит мне попробовать.
— Конечно же я разрешаю, только постарайся не обижать его, — говорит маменька.
— Нет-нет, ничего дурного я делать не собираюсь, — заверяет Алина.
Она бросает рукоделие и встает. Маменька, тетушка Ловиса, и Анна, и Эмма, и Герда — все сидят бледные, потому что замерзли и опечалены. Но у Алины щеки горят румянцем, глаза сверкают.
Раньше мы могли играть только на клавикордах, другого инструмента у нас не было, но несколько лет назад после кончины дедушки унаследовали его пианино, оно стоит в гостиной. И сейчас Алина идет в гостиную, нам слышно, как она открывает крышку. Потом зажигает свечи, шуршит бумагой, и мы понимаем, что она перебирает ноты, что-то ищет. А затем начинает играть марш.
Мы молчим, сидим тихо-тихо, нас обуревает любопытство, поэтому мы не в силах ни вязать, ни шить.
— Что это она играет? — спрашивает тетушка Ловиса. — По-моему, я слыхала этот марш раньше.
— Верно, и я тоже, — говорит маменька. — А знаешь, это ведь «Марсельеза»!
— В самом деле, ты права, — говорит тетушка Ловиса. — Замечательно красивый марш, приятно послушать его еще разок.
— В моей юности его постоянно играли в Филипстаде, — говорит маменька, — помню, папенька очень радовался каждый раз, как его слышал.
Маменька и тетушка Ловиса необычайно оживились, но мы — Анна, Эмма, Герда и я — ничегошеньки не понимаем.
– «Марсельеза», это что? — спрашивает Анна.
— Французский марш, — отвечает маменька. — Его играли и пели во Франции во времена Французской революции. Слышите, какой красивый?
— Никогда не слыхала, чтобы Алина так хорошо играла, — говорит тетушка Ловиса, — и мне очень интересно, что скажет об этой музыке доктор Пискатор.
Тут я начинаю припоминать, что читала про «Марсельезу» не то во «Всеобщей истории для дам» Нёссельта, не то где-то еще.
— Мне помнится, французы так любили эту музыку, что, слыша ее, становились вдвое храбрее, — говорю я.
Дальше мы, благоговейно затаив дыхание, слушаем, как Алина играет «Марсельезу». Играет снова, и снова, и снова, без устали, энергично, с жаром.
Не знаю почему, но марш этот звучит вправду удивительно. Словно бы совершенно невозможно сидеть тихонько, вязать да шить. Так и хочется вскочить, закричать, запеть. Сделать что-то великое, замечательное.
Никогда прежде я не слыхала, чтобы Алина играла с таким подъемом. И никто из нас знать не знал, что в старом дедушкином пианино столько звука. Мне чудится, будто слышна барабанная дробь, мне чудится, будто слышны выстрелы и шум схватки, мне чудится, будто дрожит земля. Думаю, никогда я не слыхала ничего красивее.
Спальня, где сидят папенька и доктор Пискатор, расположена рядом с гостиной, так что они наверняка тоже слышат, как Алина играет «Марсельезу». И у меня невольно мелькает мысль: может быть, им тоже по душе эта музыка.
Когда Алина села играть «Марсельезу», было ровно восемь, сейчас уже четверть девятого, но она продолжает, все так же энергично и неутомимо.
Алина хочет о чем-то сообщить нам, своим слушателям. Я слышу, но толком не пойму, что именно. Может, что нельзя презирать французов, ведь, как бы то ни было, они великий, замечательный народ? Или же что нельзя горевать над их поражением, потому что они вновь поднимутся? По-моему, что-то в этом духе.
Немного погодя в дверях гостиной появляется папенька.
— Теперь, Алина, можно перестать, — говорит он, — доктор отправился восвояси.
И папенька рассказывает, что, когда доктор Пискатор вдруг услыхал «Марсельезу», повел он себя очень забавно.
Сперва не обращал внимания, продолжал рассуждать, как прежде, но поскольку музыка не умолкала, тихонько чертыхнулся и сказал, что она ему мешает.
А вскоре совершенно притих, только сидел и слушал. Потом начал отбивать такт и подпевать, и папеньке показалось, на глазах у него выступили слезы.
Как вдруг доктор вскочил, прошел к двери, где повесил шубу, поспешно надел ее, надвинул шапку.
«Прощайте, Эрик Густав! — вскричал он. — Поеду домой!»
Он отворил дверь и вышел в переднюю, а папенька, конечно, поспешил за ним следом и сказал:
«Доктор, голубчик, погодите! Пусть сперва подадут санки. Вернитесь в дом, а я пошлю в людскую сказать конюху, чтобы запрягал!»
Но доктор торопливо отворил входную дверь.
«Я и сам могу сходить в людскую! — сказал он. — Дольше оставаться не стану. Если еще посижу здесь да послушаю „Марсельезу“, так тоже свихнусь на французах, как и вы все!»
Сорок градусов
Нынче суббота, и за обедом маменька сказала, что, коль скоро урокам на сегодня конец — по субботам во второй половине дня мы всегда свободны, — погода чудесная и дороги отличные, она подумала, что тетушка Ловиса и Алина Лаурелль вполне могли бы прокатиться в санях, немножко движения им не повредит. Дело в том, что тетя Августа из Гордшё обещала маменьке образцы хлопчатобумажных тканей, и хорошо бы за ними съездить. Задерживаться в Гордшё особо не стоит, незачем тете Августе приглашать их на ужин. Выпьют кофе — и домой.
Тетушка и Алина собрались и в половине четвертого отправились в путь. Потом папенька прислал за мной и Анной, велел прийти к нему в контору, надобно сверить страховки от пожара. Папенька занимается в Эстра-Эмтервике всеми страховками от пожара, и по каждой усадьбе должно иметь три страховых полиса, причем совершенно одинаковых и без единой помарки.
Мы сидим в конторе за большим письменным столом, и перед каждой из нас лежит большой страховой полис. И обе мы считаем необычайно важным, что нам позволено помочь папеньке со сверкою.
Папенька читает:
– «Новое — 1. Исправность — i. Старое — Vi. Крыша: береста и торф».
Так повторяется от полиса к полису, совершенно без изменений, но нам все равно интересно. Папенька говорит, что Анна — инспектор Нюман, а я — Эрик из Кортеруда, ведь обыкновенно именно эти двое помогают ему со сверкой. Если я нахожу ошибку, он говорит:
— Молодец, Эрик из Кортеруда, хвалю за внимательность! — И звучит это так весело, что мы, откинувшись на спинки стульев, поневоле громко хохочем.
Как вдруг в разгар этих занятий дверь конторы отворяется, входит какой-то господин в длинной черной шубе, дорожном шарфе домашней вязки и в шапке из тюленьей шкуры. Борода и брови у него так заиндевели, что поначалу мы его не узнаём, лишь немного погодя обнаруживаем, что это инженер Фрюкберг из Гресмарка, который обычно каждое 17 августа приезжает потанцевать и посмотреть любительский спектакль.
Поздоровавшись с папенькой, с Анной и со мною, инженер Фрюкберг говорит, что вроде бы слыхал, будто у папеньки в нынешнем году замечательно уродился овес. И спрашивает, нельзя ли ему прикупить немного на посев, потому что в Гресмарке минувшей осенью овсы начисто вымерзли.
Папенька тотчас откладывает страховые полисы и отсылает нас с Анной к маменьке сказать, чтобы она угостила инженера Фрюкберга кофеем. Мы бежим в большой дом с посланием, а поскольку тетушка Ловиса в отъезде, помогаем экономке колоть сахар и раскладывать печенье.
Мы считаем, что приготовили замечательный кофейный стол, но, когда инженер Фрюкберг входит в залу и бросает взгляд на угощение, вид у него несколько разочарованный.
— Разве не все твои дамы пьют кофе? — говорит он папеньке. — Здесь всего три чашки.
— Отчего же, — отвечает папенька, — этим искусством они все владеют. Но моя сестра и гувернантка уехали в Гордшё. Так что придется тебе довольствоваться только нами.
Забавно, что инженер Фрюкберг, мужчина крупный, сильный, с длинной черной окладистой бородой, в которой даже заметна легкая проседь, способен так огорчиться оттого, что тетушка Ловиса и Алина Лаурелль уехали в Гордшё. Сперва он несколько раз быстро моргает, потом достает большой носовой платок красного шелка и раз-другой промокает лоб и лицо. А когда подставляет маменьке чашку, чтобы она налила ему кофе, мы слышим, как дребезжит ложечка на блюдце.
Маменька на миг поднимает взгляд, но ее вовсе не пугает, что инженер Фрюкберг выглядит этак странно, она только улыбается.
— Они не останутся в Гордшё на весь вечер, — говорит маменька. — Думаю, часиков в шесть будут дома.
При этих маменькиных словах инженер Фрюкберг вроде как вновь оживает. Прячет платок в карман, и ложечка на блюдце больше не дребезжит.
За кофе маменька и инженер Фрюкберг беседуют об Алине Лаурелль. Маменька говорит, она счастлива, что у детей такая превосходная учительница, аккуратная, непритязательная, очень приятно иметь ее в доме. Вдобавок и руки у нее золотые! Просто диву даешься, какие чудесные вещицы она делает прямо-таки из ничего.
Маменька предлагает инженеру Фрюкбергу взглянуть на угловые шкафчики из жатой кожи, что стоят у нас в зале, подарок Алины папеньке на прошлое Рождество.
— Посмотрите, как красиво расшиты эти шкафчики! — говорит маменька. — Поверите ли, инженер, что и розы, и фуксии, и ландыши сделаны всего-навсего из рыбьей чешуи? А вот эта красивая кайма — из чешуек от еловых шишек, покрытых копаловым лаком? Да, скажу я вам, у этой девушки не руки, а подлинное богатство!
Затем маменька посылает меня принести папенькину подставку для ручек и показать инженеру Фрюкбергу. Алина выпилила ее из тоненьких дощечек и склеила столярным клеем, папеньке очень нравится эта подставка, никаких других он на своем столе видеть не желает.
— Заметьте, инженер, здесь тоже ничего дорогостоящего, — говорит маменька.
После этого ему демонстрируют красивую книжную полку в гостиной, сделанную из трех лакированных дощечек и подвешенную на коричневых шерстяных шнурах. Дощечки окантованы черными бархатными кромками, которые Алина украсила цветами и листьями из рыбьей чешуи, белого шелка и соломенных бусинок.
— Это я получила от нее в подарок на прошлое Рождество, — говорит маменька. — Сущее загляденье, верно, инженер?
Инженер Фрюкберг, разумеется, хвалит все, что ему показывает маменька. Однако проявляет куда меньше восторга, чем она ожидала. Говорит, очень, мол, жаль, что такой девушке, как Алина, приходится вышивать рыбьей чешуей да еловыми шишками.
Как только они допивают кофе, инженера опять охватывает беспокойство. Он поминутно копается в жилетном кармане, достает большие серебряные часы-луковицу, смотрит на них, прячет и достает вновь, будто успевает забыть, который час.
Когда маменька полностью высказалась об Алине Лаурелль, в разговор вступает папенька, расспрашивает инженера Фрюкберга о красивой горе у них в Гресмарке, которая называется Козьей Кручей. Любопытствует, правда ли, что мальчик-финн, который прошлым летом пас там скотину, нашел большой золотой самородок и выменял его у карлстадского ювелира Брокмана на три больших серебряных кубка. Инженер Фрюкберг слыхом не слыхал про золотой самородок, да и папенька, по-моему, тоже. Он просто хочет пошутить с инженером Фрюкбергом, так как знает, что все гресмаркские обитатели очень гордятся своею горой.
Но если папенька рассчитывает, что сумеет взбодрить и развеселить инженера Фрюкберга, то он ошибается. Инженер знай все время глядит на свой серебряный хронометр — прямо-таки не замечает, что в зале висят большие стенные часы, — и теперь оборачивается к маменьке и спрашивает, точно ли мамзель Лаурелль к шести воротится домой. Нет, она, конечно, не вполне уверена, отвечает маменька, ведь, может статься, их пригласят отужинать в Гордшё.
Тут инженер Фрюкберг встает, обходит вокруг стола.
— Что ж, пожалуй, мне пора, — говорит он. — Вы ведь знаете, госпожа Лагерлёф, до дому мне полных три мили, а уже смеркается.
Он опять достает носовой платок, и голос у него грустный-прегрустный. По-моему, маменьке его жалко.
— А не остаться ли вам здесь на ночь? — говорит она. — В конторе уже натоплено, и кровати там есть с теплыми постелями, так что нас вы нисколько не стесните.
После этого маменькина предложения инженер Фрюкберг сызнова оживает. Прячет носовой платок в карман, вид у него довольный.
Затем маменька расспрашивает о его матери. Интересуется, живет ли она по-прежнему у него и присматривает ли за хозяйством.
— Да, у нас все по-старому, — отвечает инженер Фрюкберг, — только вот маменька в самом деле начинает сдавать.
— Пора бы вам, инженер, обзавестись женой, — говорит маменька, — чтобы у старушки работы поубавилось.
На это инженер Фрюкберг не отвечает, но заливается краскою и достает носовой платок. Папенька с маменькой переглядываются и легонько качают головой. Видно, не знают толком, что с ним делать.
— Знаешь что, Фрюкберг! — говорит папенька. — Об эту пору, в сумерках, дети обыкновенно идут кататься на салазках. Ступай-ка с ними, пособи править! Глядишь, пока вы катаетесь с горы, и Ловиса с Алиною приедут.
Представьте себе, инженер Фрюкберг с радостью соглашается! Анна, Эмма Лаурелль, Герда и я ведем его на улицу. Спрашиваем, не надеть ли ему шубу, но он и слышать не хочет, у него, мол, теплая домотканая одежда, так что шуба вовсе без надобности.
При виде наших салазок он говорит, что они слишком маленькие.
— Не годятся они для катания, — говорит он и выбирает заместо них большие санки, на которых конюх возит из лесу дрова. И тащит их сперва по аллее, а потом до самого склона у Камня Отдохновения. И, честное слово, когда мы усаживаемся и съезжаем с горы, санки мчатся стрелой. Инженер Фрюкберг правит так ловко, что они чуть ли не летят. Тут и речи нет о том, чтобы врезаться в сугроб и перевернуться, как бывает, когда правим мы сами. Да, никогда нам не доводилось так замечательно кататься с горы.
С горы мы съезжаем много раз и находим, что инженер Фрюкберг очень славный, ведь он все время сам затаскивает тяжелые санки наверх, к Камню Отдохновения, лишь бы нам было весело. Мы болтаем с ним обо всем на свете, он отвечает, и мы вправду становимся друзьями. Очень скоро нам кажется, будто мы знаем инженера Фрюкберга не хуже, чем Даниэля и Юхана.
А на улице в этот вечер поистине чудесно — все вокруг покрыто инеем. На елях и березах его столько, что они склоняются над дорогой. Словно белая крыша над головой, и Эмма Лаурелль говорит, что тут прямо как в карлстадском соборе, а инженер Фрюкберг, услышав эти ее слова, спрашивает, бывала ли она в Карлстаде. Эмма отвечает, что она там родилась, и таким образом выясняется, что Эмма не наша сестра, а Алинина. Инженер Фрюкберг об этом знать не знал. Эмма спрашивает, не землемер ли он, потому что, помнится, видела его на праздниках у родителей в Карлстаде, когда был жив ее папенька, главный землемер. И инженер Фрюкберг ужасно рад, что Эмма — сестра Алины и что она его помнит.
Как вдруг Анна говорит, что уже совсем стемнело, пора домой, приходится с нею согласиться, хотя мы вообще-то готовы кататься с горы хоть всю ночь напролет. На обратном пути инженер Фрюкберг сажает меня и Герду на санки, так как видит, что мы устали. И все мы думаем: инженер Фрюкберг — самый славный пожилой господин из всех, кого мы когда-либо встречали, после папеньки, разумеется.
Нам конечно же хватает ума сообразить, что инженеру Фрюкбергу нравится Алина Лаурелль, потому он и не хочет уезжать до ее возвращения. Но Алине инженер Фрюкберг вряд ли по душе, думаем мы, уж больно он некрасивый и старый. Какая жалость, что он не молодой красавец.
Подумать только, мы катались несколько часов! Ведь когда мы приходим домой, там уже накрыт ужин — остается только сесть да покушать.
Позднее, когда мы встали из-за стола, папенька говорит, что субботними вечерами он не прочь сыграть партию в чилле[16] с нами, детьми, и спрашивает, не желает ли инженер Фрюкберг участвовать в игре, мы, мол, будем рады.
Само собой, инженер Фрюкберг немедля изъявляет готовность, и мы достаем фишки и карты, рассаживаемся вокруг обеденного стола, все, кроме маменьки, которая в карты играть не любит.
Папенька и инженер Фрюкберг веселятся и норовят обхитрить друг друга, как и полагается настоящим игрокам в чилле, а мы — Анна, Эмма Лаурелль, Герда и я — хохочем над ними и развлекаемся вовсю.
За смехом и болтовней мы даже не слышим, как возвращаются санки из Гордшё. Понятия не имеем, пока дверь в переднюю не распахивается и не входят тетушка и Алина.
Обе совершенно белые от инея, в больших мужских шубах. Говорят, что на дворе ужасный мороз, целых тридцать пять градусов. Шубы они позаимствовали у дяди Калле, не то бы до смерти замерзли.
Еще они рассказывают, как радушно их встретили в Гордшё. Тетя с дядей так упрашивали их остаться на ужин, что они никак не могли отказаться.
Когда Алина вошла в залу, инженер Фрюкберг встал из-за стола и отошел в угол к изразцовой печи, так что она увидела его, только когда сняла шубу.
— О, кого я вижу! Инженер Фрюкберг! — Она протягивает ему руку.
Алина вполне приветлива, только выпрямилась и откинула голову назад. Вроде как г-жа Вассер[17] из Драматического театра, когда играет королеву и говорит с лакеем.
И какая же она сейчас красивая, Алина Лаурелль. Щеки горят румянцем, волосы над лбом искрятся инеем, большие серые глаза сияют и мечут молнии, как всегда в минуты волнения. И мне кажется, будто Алина Лаурелль намного лучше всех нас. Образованная городская девушка, привыкшая общаться и с губернатором, и с епископом, а мы — просто неотесанные провинциалы.
В первую очередь она лучше инженера Фрюкберга. По-моему, глядя на нее, он как бы съеживается, становится все меньше и меньше.
Вдобавок и вид у него до невозможности небрежный, растрепанный — с этакой-то бородищей да в домотканой одежде. Он здоровается с Алиной, но ничего не говорит, и маменька приходит ему на помощь.
— Инженер Фрюкберг заехал купить овса, — объясняет она. — И по доброте сердечной несколько часов катал детей с горы. Мы пригласили его остаться до завтра, ведь ехать ему далеко.
Мы порываемся рассказать Алине, как замечательно провели время, но не смеем, потому что Алина чопорна и неприступна. Вся словно натянутый лук — не ровен час, пронзит стрелой, коли подойдешь слишком близко.
— Да, инженер Фрюкберг, никак вам нельзя ехать домой в нынешний мороз, — говорит Алина, и опять она так же вельможна, как г-жа Вассер, если не больше.
Алина явно воображает, что ее папенька жив и стоит она в богатой карлстадской квартире, встречает простых провинциальных землемеров, приглашенных на праздник к главному землемеру.
Инженер Фрюкберг по-прежнему молчит, только достает красный платок и утирает лоб, а потом ощупью вытаскивает часы.
— Да, Фрюкберг, ты прав, — говорит папенька. — Уже одиннадцатый час. Коль скоро путешественницы наши дома, можно и на боковую отправиться.
Следующим утром, когда нянька Майя приходит в детскую растопить печь, на дворе, по ее словам, сорок градусов мороза.
— Так что вам покамест лучше остаться в постелях, — говорит она. — Комнаты почитай что невозможно согреть.
Но мы конечно же встаем. Такого мороза на нашей памяти еще не бывало. Удивительно, вроде как на Северный полюс переехали.
Когда мы спускаемся в нижние комнаты, все окна там обросли толстым слоем инея, дневной свет снаружи особо не проникает, кругом царит полумрак. И жутко холодно.
Термометра, который висит в зале за окном, почти не разглядеть. Но прямо напротив ртутного шарика, как ни странно, на стекле чистое пятнышко, и можно видеть, что ртуть застыла и в трубочку вообще не поднимается.
А экономка говорит, мягкого хлеба к завтраку не будет, все караваи замерзли в камень, пробуешь резать, они только крошатся.
Масла мы тоже не получим, оно опять-таки замерзло. И в нем тут и там большие куски льда.
Мы бы с удовольствием вышли из дома, почувствовали, каковы эти сорок градусов, но нам не позволяют. Не позволяют даже дотронуться голыми руками до замка входной двери. Ведь если при сорокаградусном морозе тронешь железо, вмиг обожжешься, будто о раскаленный слиток.
Как бы то ни было, мы в восторге, что нам довелось изведать такой холодище. Ни папеньке, ни маменьке, ни даже старой экономке никогда раньше не случалось пережить в Морбакке сорокаградусный мороз.
Мы до того увлечены морозом, что совершенно забываем про инженера Фрюкберга, который был так добр к нам прошлым вечером. Лишь когда садимся завтракать, Анна спрашивает, не надо ли подождать инженера.
— Нет, — отвечает маменька, — инженер Фрюкберг уехал. Как услышал, что на дворе сорок градусов мороза, так сразу же собрался и уехал домой. Просил передать, что вынужден уехать, ведь надобно позаботиться, чтобы овцы его и свиньи не закоченели до смерти. Даже не попрощался в спешке.
— Но разве не опасно ехать в такой мороз? Путь-то неближний, не одна миля! — говорит Алина.
Но папенька смеется:
— Ай-ай, Алина, теперь, стало быть, самое время проявить добросердечие. А я вот думаю, по чьей же вине он отправился восвояси?
— Но, дядюшка, — говорит Алина, — вы ведь не можете сказать, что я была с ним неприветлива.
— В этой приветливости было как минимум сорок градусов мороза, — отвечает папенька.
И, по-моему, как папенька, так и маменька были слегка недовольны Алиною. А мы — Анна, Эмма Лаурелль и я, — мы задним числом опять твердим, что Алине, конечно, никак не может понравиться такой старый и некрасивый мужчина, но все равно немножко жалеем его.
Сама я думаю, уж не хотел ли он до смерти замерзнуть по дороге, отправившись домой в сорокаградусный мороз. И жду известия, что живым он до дому не добрался. Это, по крайней мере, было бы бесподобно, как говорит Эмма Лаурелль.
Майя Род
А как замечательно, когда к нам приезжает шить Майя Род.
Обновки нам шьют дважды в год. Весной — хлопчатобумажное платье, осенью — шерстяное. Все наши хлопчатобумажные платья — из домотканой материи, и не кто-нибудь, а маменька занималась пряжей и покраской, и придумывала узоры, и сновала ткань, ведь в этом она большая мастерица. Пока мы были маленькие, маменька сама нас обшивала, но с тех пор как подросли, она не решается браться за шитье, зовет на помощь Майю Род.
Работает Майя Род всегда у тетушки Ловисы, в комнате при кухне, и тетушке это очень нравится, ведь у нее целый день есть компания, и она думать не думает о всяких там печалях. Маменька тоже сидит в комнате при кухне, вместе с Майей Род, помогает шить, как и мы все — Алина Лаурелль, Анна, Эмма Лаурелль, Герда и я. Герда по малолетству шьет только для кукол, но шьет превосходно, Майя Род говорит, что из Герды получится знатная портниха. Анна тоже шьет ловко, а вот Эмма Лаурелль и я — работницы никудышные, не отличаем лицевую сторону от изнанки, и поручают нам что попроще — сметать полотнища юбок да прикрепить обшивочную тесьму.
Но мы с Эммой все равно любим, когда Майя Род здесь, потому что тогда мы избавлены от занятий чтением и счетом.
Когда приезжает Майя Род, мы ставим в комнату при кухне большой раскладной стол, на котором Майя Род разворачивает рулоны материи и кроит. Ножницы у Майи Род всегда режут ровно, а не вкривь и вкось, и лицевую сторону с изнанкой она не путает. Не зря же она настоящая портниха, училась у мастера-портного.
Майя Род выписывает немецкий модный журнал под названием «Дер базар», который выходит каждый месяц. И пока Майя Род здесь, мы каждый день листаем этот журнал и стараемся выискать самые красивые фасоны, чтобы нам сшили по ним шерстяные и хлопчатобумажные платья. Майя Род считает, что надо выбирать фасоны попроще. По ее словам, нечего и ожидать, что в готовом виде платье будет таким же красивым, как на рисунке в журнале.
По-немецки Майя Род не понимает, да и мы все тоже, ведь Алина Лаурелль знает только французский, и это единственный язык, какому она нас учит. Мы говорим, что совершенно не понимаем, как Майя Род управляется с немецким модным журналом, и Майе Род нравится, что мы этак говорим, вон ведь какие грамотейки, каждый день только и знай, что учимся.
Майя Род всегда аккуратно и гладко причесана, правда, волосы у нее до того жидкие, что между прядями просвечивает белая кожа. Лоб сплошь в морщинках, а лицо круглый год в веснушках. Веснушки есть и у нас, весной появляются, а осенью пропадают, но у Майи Род веснушки не исчезают никогда. Вдобавок она носит кринолин, хотя все от кринолинов уже отказались, и я думаю: может, есть в Майе Род что-то особенное, не позволяющее ей меняться? Невмоготу ей расстаться ни с чем, что она имеет. Будь то веснушки или кринолин.
Глядя на Майю Род, я обыкновенно размышляю, уж не из дерева ли она. Ведь ужас до чего сухопарая. Если вдруг уколется иголкой, то, по-моему, даже кровь не выступит. Порой мне хочется, чтобы Майя Род укололась, тогда бы я увидела, деревянная она или нет.
Мы регулярно спрашиваем Майю Род, не намерена ли она обзавестись швейной машинкой, но она говорит, что машинку покупать нипочем не станет. Нет-нет, ни за что, пока способна вдеть нитку в иголку.
Майя Род шьет не с наперстком, а со швейным кольцом, как портные-мужчины. Она ведь и училась у портного. И шьет так споро, что никто — ни маменька, ни тетушка Ловиса, ни Алина — за нею угнаться не может.
Берет Майя Род один риксдалер в день и, когда ей изрядно помогают с юбками и рукавами, вот как у нас, успевает что ни день шить новое платье. Таким манером наши наряды обходятся каждый в один риксдалер, что, как мы полагаем, весьма недорого.
Лифы платьев Майя Род всегда шьет сама, ведь это самое важное. Для этого требуется одна спинка, две косые бейки, две боковинки и два передка, причем на каждом передке по вытачке, что доставляет массу хлопот.
Любой лиф непременно должен сидеть по фигуре, без единой морщинки. Тут-то и заключается сложность, однако не для Майи Род. И, по ее мнению, как раз такие сложности со временем вполне сможет одолеть Герда, а вот мне и Эмме Лаурелль Майя Род откровенно говорит, что мы, думается, никогда не сумеем сшить лиф должным образом.
Каждый день Майя Род встает в шесть утра и, как только оденется, садится за шитье. И шьет целый день, до самого ужина. На прогулки никогда не ходит. Мы уговариваем ее погулять с нами, но она сразу поворачивает обратно. Дескать, платят ей за работу, а не за гулянье по дорогам. Однако ж мы считаем, говорит она так потому, что не хочет заниматься ничем, кроме шитья.
Майя Род шьет и в Гордшё, и у Нуренов, и у Нильссонов в Вистеберге, и у пастора Линдегрена. Тамошним детям тоже полагаются весной хлопчатобумажные обновки, а осенью — шерстяные, так что работы у Майи Род впрямь хватает.
Чем Майя Род особенно хороша — она никогда не сплетничает. О других господах здешнего прихода при ней можно говорить что угодно. Майя Род никому не разболтает. У нее один резон: ежели она начнет пересказывать, что в одной усадьбе говорят про обитателей другой, то всей дружбе мигом придет конец. Словом, в самом деле очень хорошо, что Майя Род умеет молчать.
Когда Майя Род здесь, экономка изо дня в день в одиннадцать подает большим кофе. Мы, дети, кофе не пьем, но получаем каждый по бутерброду.
А за кофе Майя Род обычно сообщает новости. Ведь ей все известно, и о том, в чем не видит ничего дурного, она рассказывает с удовольствием: кто думает пожениться, кто устраивает праздник, кто умер, кто собирается в Америку.
Когда Майя Род находится у нас уже долгое время и все новости исчерпаны, Герда достает книжку с сотней загадок, подаренную ей на Рождество, и мы все вместе с Майей Род отгадываем загадки.
— Вы знаете, Майя Род, кто это: идет-идет, а до двери не дойдет? — спрашивает Герда.
Майе Род отгадка известна не хуже, чем всем нам, но, чтобы порадовать Герду, она всегда говорит, что не знает ответа. Никогда ей не удается отгадать ни одной Гердиной загадки, хоть она и слышит их дважды в год, и все в комнате при кухне громко хохочут, оттого что Майя Род этакая простушка.
Майя Род рассказывала, что, когда была маленькая, все думала, как бы ей выучиться шить платья. Ничего другого она для себя не желала. Не хотела пасти скотину, как другие братья-сестры, не хотела ни стряпать, ни мыть полы, ни сбивать масло, ни печь хлеб. Хотела только шить, и всё.
Позднее, когда она повзрослела, ее не интересовали ни танцы, ни замужество, ни дети. У нее было одно-единственное желание — выучиться шить платья, стать портнихой.
Она испросила у матери позволения пойти к мамзелям Мюрин, большим мастерицам по части всевозможного рукоделия, которые жили подле церкви. Однако когда она пришла, они сказали, что бедной арендаторской дочке нипочем не выучиться столь сложному да тонкому делу, как шитье платьев.
Вот и пришлось Майе Род делать ту же работу, что и остальным. Она пасла скотину, стояла в сточной канаве и грузила навоз в тачку, стряпала, гоняла коров и овец на дальние пастбища.
Но как раз когда Майя Род потеряла всякую надежду стать портнихой, случилось удивительное: сестра ее вышла за капрала, по профессии портного. И когда зять доведался, что больше всего на свете Майя Род желала шить одежду, он предложил взять ее к себе ученицей. Показал ей, как снимать мерку, как делать выкройки, как кроить, как примерять, как метать петли и все прочее, что надобно знать.
И когда Майя Род закончила обучение у своего зятя, она начала шить одежду ребятишкам и молоденьким крестьянским девушкам, которые особой взыскательностью не отличались, хотя Майя Род все равно очень старалась.
С самого начала дела у нее складывались хорошо, и в конце концов она снискала такую добрую славу, что морбаккская горничная пришла к ней и попросила сшить ей платье. Это платье она сшила с наивозможнейшим тщанием, и, по удачному стечению обстоятельств, его увидела г-жа Лагерлёф. И тоже послала за Майей Род. А из Морбакки она попала в Гордшё, из Гордшё — в Херрестад, из Херрестада — в Вистеберг и в Халлу. Бывало, и господа из Сунне и Рансетера присылали к ней, спрашивали, не приедет ли она кое-что сшить.
Очень, по-моему, занятно слушать рассказ Майи Род о том, как она после долгих мечтаний все ж таки выучилась шитью и не пришлось ей таскать воду, мыть полы да грузить навоз. Теперь ей нет необходимости заниматься тем, к чему у нее душа не лежит.
Еще я люблю читать про Кристину Нильссон,[18] которая ходила по ярмаркам и играла на скрипке, а потом стала петь в парижской Гранд-Опера.
Совсем недавно, когда прочитала, как нью-йоркские студенты выпрягли лошадей из ее экипажа и сами довезли ее до отеля, я прямо до слез растрогалась.
Меня всегда очень трогают рассказы о тех, кому поначалу приходилось тяжко, а позднее все у них пошло хорошо.
Поездка в церковь
Как же замечательно ездить в церковь!
Прежде чем выберешься на ровную площадь перед церковью, надо одолеть крутой склон, но конюх нахлестывает лошадей, так что они мчатся в гору крупной рысью. Обыкновенно на низкой церковной ограде, ожидая начала богослужения, сидит множество народу, а увидев, что подъезжают господа из Морбакки, все встают, кланяются и делают книксен, что, как нам кажется, очень славно. Множество людей толпится и на самой площади, и на дороге, они очень спешат посторониться, когда мы подъезжаем. Маменька кричит конюху, чтобы правил поосторожнее, папенька же сидит со шляпою в руке, здоровается направо-налево и только смеется, знает ведь, что Янссон ни на кого не наедет.
Останавливаемся мы перед приходским домом, там есть комнатка, где все желающие могут пригладить волосы, отряхнуть одежду после дороги, хотя, кроме господ, никто туда не заходит. В этой комнатке мы обычно встречаем тетю Августу Вальрот с Хильдой и Эмилией и вистебергскую г-жу Нильссон с Эмилией и Ингрид. Пока находимся в приходском доме, мы веселимся и болтаем обо всем на свете. Но когда снова выходим на церковную площадь, благоговейно умолкаем — такой в Эстра-Эмтервике обычай.
Собираясь в церковь, маменька всегда берет с собою большой букет и, наведавшись в комнатку приходского дома, идет на кладбище положить цветы на могилу бабушки, мы с Анной конечно же идем с нею. Маменька подбирает сухие листья, нападавшие на траву, немножко подправляет куст белого шиповника, растущий у могилы, потом читает молитву и кладет букет к надгробию.
У меня была сестренка, она умерла, и я никогда ее не видела, а папенька и маменька очень ее любили. Она похоронена рядом с бабушкой, и маменька всегда вынимает из большого букета несколько самых красивых цветков и втыкает их отдельно в уголке лужайки.
Разумеется, я понимаю, для кого эти цветы, но волей-неволей задаюсь вопросом, вправду ли маменька может желать, чтобы у нее была еще одна дочка. Мне кажется, у нее столько хлопот с починкою, штопкою, шитьем и вязанием для Анны, Герды и меня, что она бы нипочем не справилась.
С кладбища мы идем прямо к церкви, и, заметив знакомую крестьянку — к примеру, мамашу Катрину из Вестмюра, или мамашу Бритту из Гаты, или мамашу Катрину дочь Иона Ларссы из Оса, или мамашу Майю из Крестболя, или мамашу Черстин из Нижней Морбакки, — маменька непременно останавливается, здоровается и говорит несколько слов. Маменька бывала у них на похоронах и на свадьбах и знает, каково им живется, а оттого знает и что сказать каждой.
В церкви мы, само собой, садимся на переднюю скамью на хорах, ведь господам полагается сидеть именно там. И сидим мы всегда на левой стороне. Сидеть по правой стороне не годится, это места для мужчин. Даже если на женской стороне всё занято, а на мужской свободно, все равно переходить туда нельзя. Лучше уж простоять всю службу на ногах.
Устроившись на скамье, мы, склонив голову, читаем молитву и только потом осматриваемся. Проверяем, за органом ли звонарь Меланоз, и на месте ли, как обычно, рядом с ним г-н Альфред Шульстрём, лавочник из Эльввика, и заняли ли церковные служки свои места на маленькой скамье сбоку от алтаря, и сидит ли г-жа Линдегрен из Халлы на пасторской скамье прямо под кафедрой. Кроме того, примечаем, стоит ли в дверях ризницы Ян Аскер, церковный сторож, и следим, не делает ли он знак, что все прихожане собрались и можно начинать службу. Еще мы смотрим, выставлены ли на черных досках номера псалмов и виднеется ли из-за органа пола сюртука надувальщика мехов, удостоверяемся, что и он на своем месте. Убедившись таким образом, что все в порядке, мы уже не находим себе никаких занятий до конца богослужения.
Оно конечно, замечательно сидеть на передней скамье хоров, если бы не один изъян: здесь не слышно ничего, что говорит внизу пастор. Ну, первые слова службы до покаяния в грехах еще слышны, но дальше всё вроде как проглатывают стены и потолок. Слышно, как что-то говорят, только вот слов разобрать невозможно. По крайней мере, мы, дети, не разбираем.
Когда вступает орган, мы его, разумеется, слышим, хотя опять же и тут радости мало, потому что в эстра-эмтервикской церкви никто и никогда петь не осмеливается. Мы держим в руках книги псалмов, следим по ним, но рта никто из нас не открывает. Однажды, когда была маленькая и не понимала, как оно полагается, я во весь голос пропела целый стих, ведь, по-моему, петь так замечательно, и дома я пою целыми днями. Но перед началом следующего стиха Анна наклонилась ко мне и попросила перестать. «Ты разве не видишь, как Эмилия Нильссон смотрит на тебя, оттого что ты поешь?» — сказала она.
Поет в церкви один только Ян из Скрулюкки, здешний недоумок.
И иной раз я думаю, уж не сердится ли звонарь Меланоз на прихожан, ведь он играет для них один псалом за другим, а они не поют, и в отместку он вдруг что-то делает с органом — и инструмент гремит, гудит, воет так мощно, что нам кажется, будто церковная кровля вот-вот рухнет на нас. Звонарь Meланоз — славный человек и большой охотник до проказ, так что вполне способен учинить такое.
Однако то, что я не слышу проповеди, вправду меня огорчает, потому что пастор Линдегрен живет в Халле, совсем рядом с Морбаккой, и мы все с ним дружим. Он всегда очень ласков с нами, детьми, а вдобавок еще и красивый. Всегда красивый, но особенно когда стоит на кафедре и читает проповедь. Говорит страстно, взмахивая большим носовым платком, который держит в руке, и чем дольше говорит, тем краше становится. И чуть не всякий раз, читая проповедь, умиляется до слез. А я тогда думаю, уж не плачет ли он оттого, что, как бы ни проповедовал, мы не делаемся лучше, не обращаемся к Богу всеми помыслами. Только ведь, во всяком случае для нас, сидящих на передней скамье на хорах, не очень-то легко следовать его увещеваниям, мы же не слышим ни единого слова.
Большие, конечно, привыкли скучать, так что для них это, пожалуй, сущий пустяк, а вот нам, детям, трудновато чем-то себя занять. Эмилия Вальрот сказала мне, что обычно считает шляпки гвоздей на потолке, а Ингрид Нильссон говорит, что высматривает, как часто крестьяне внизу угощают один другого понюшкой табаку. Эмилия Нильссон — та складывает цифры на досках с номерами псалмов, а покончив со сложением, вычитает, и умножает, и делит. По ее словам, пока она проделывает эти арифметические действия, в голове, по крайней мере, нет грешных мыслей. Ведь было бы куда хуже, если бы она глядела на красивую шляпку Хильды Вальрот и мечтала иметь такую же. Но, услышав от Анны, что она обычно заучивает наизусть псалмы, мы все соглашаемся, что это в самом деле лучше умножения и вычитания.
У меня нет привычки ни считать, ни высматривать, кто нюхает табак. Я сижу и размышляю, что будет, если в церковную башню ударит молния и начнется пожар. Тогда все прихожане перепугаются, кинутся наутек и возникнет жуткая давка. И тут я, сидя на своем месте в первом ряду хоров, во весь голос призову их к спокойствию. А потом построю всех длинной цепочкой, точь-в-точь как в «Саге о Фритьофе»: «Вяжет тотчас с побережьем храм длинная цепь людская».[19] И благодаря своей находчивости я потушу пожар, и обо мне напишут в «Вермланд стидниген».
Когда служба заканчивается, маменька, Анна и я отправляемся с визитом к старым мамзелям Мюрин.
Они живут на чердаке школьного здания, расположенного аккурат возле церкви, и мы с Анной твердим, что нипочем бы не рискнули жить так близко от кладбища. Ведь тогда бы выходили из дома только среди дня, но никогда — после наступления темноты, иначе-то кладбищенские привидения придут и заберут нас.
Когда-то — правда, задолго до нас — мамзели Мюрин жили в Херрестаде. Сейчас, думаю, они на самом деле очень бедны, но никто этого словно и не замечает, к ним относятся в точности так же, как если бы они и теперь были хозяйками Херрестада.
Лестница, ведущая в комнаты мамзелей Мюрин, по воскресеньям всегда дочиста выскоблена и посыпана свежим можжевельником, поскольку они ожидают, что господа, побывавшие в церкви, поднимутся к ним. Когда маменька поднимается наверх к мамзелям Мюрин, у нее в ридикюле непременно припасена бутылочка сливок или фунт сливочного масла, и она мимоходом оставляет все это на кухне. А на лестнице мы почти всегда встречаем крестьянок, которые поголовно все несут что-нибудь под мышкою и украдкой оставляют на кухне.
Живут мамзели Мюрин в просторной и уютной комнате, всегда сидят нарядные и аккуратные в плетеных креслах, ждут визитеров и знать не знают о том, что оставлено у них на кухне. Обе в больших накидках и в черных тюлевых чепцах, но мамзель Мария Мюрин — высокая, седовласая, и пальцы у нее скрючены подагрой, а мамзель Рора Мюрин — маленькая, темноволосая, и руки у нее здоровые, легко гнутся.
Как только маменька входит в комнату, она принимается восхищаться гардинами, скатертями, салфеточками и покрывалами на кроватях. Мамзели Мюрин сделали все это собственными руками, на спицах связали, притом особенными узорами. И сей же час мамзель Рора принимается рассказывать, сколько у них заказов на гардины да скатерти. Ужас как много — чего доброго, не управишься к сроку. Совершенно удивительно, в каком восторге все в Эстра-Эмтервике от этакой вязки, твердят обе. И тут маменька, пользуясь случаем, говорит, что зашла-то как раз по поводу вязаных вещиц. Очень ей нужна большая круглая скатерть на стол, что стоит в зале перед диваном. Стол из ольхового корня, говорит маменька, столешница очень красивая, вот и хочет она уберечь ее от царапин. А для этого хорошо бы постелить на него скатерть. Однако у мамзелей Мюрин, пожалуй, слишком много работы, и заказывать скатерть не стоит.
Мамзель Мария как будто бы немного в сомнениях, но мамзель Рора куда решительнее, она спешит выдвинуть ящик комода, до краев полный вязаными вещицами. Маменьке предлагают выбрать, скатертей тут сколько угодно. А маменька ну очень рада, что не придется ехать домой с пустыми руками. Она покупает не только скатерть на круглый стол, но еще и две салфеточки на спинки кресел-качалок.
Когда с этим покончено, маменька собирается уходить, однако мамзели Мюрин говорят, что раз она сделала такую большую покупку, то надобно по этому случаю угоститься кофейком. Маменька отнекивается, но тщетно, волей-неволей должна остаться.
У мамзелей Мюрин есть брат, богатый фабрикант, живет он в Люсвике, при фабрике «Бада». А три дочери фабриканта Мюрина порой приезжают навестить старых теток и тогда привозят с собой огромное количество кофейного печенья и кексов, чтобы у тетушек было вкусное угощение для воскресных гостей. Эти племянницы такие щедрые, что мамзелям Мюрин на целый год хватает и выпечкой заниматься незачем.
Когда вносят кофейный поднос, мы с Анной очень радуемся, ведь на нем стоит большое блюдо с кексами и печеньем, с виду все жутко аппетитное. Но маменька сразу же заводит с мамзелями Мюрин разговор об их славных племянницах, спрашивает, когда же они приезжали сюда последний раз. Тут-то мамзели Мюрин и сообщают, что племянницы не навещали их уже год, с прошлой осени.
И маменька берет себе к кофе всего-навсего несколько сухариков, а нас предупреждает, чтобы не жадничали и не накладывали вокруг чашки полное блюдце печенья. Не грех вспомнить, что мамзелям Мюрин, наверно, и самим хочется отведать вкусных печений, подаренных племянницами.
Раз маменька так говорит, мы, конечно, берем лишь несколько самых маленьких печеньиц.
Тем не менее, по возвращении домой мы все же довольны, что побывали в церкви. Хотя и псалмы не пели, и проповеди не слышали, и печеньиц съели у мамзелей Мюрин только парочку-другую, мы все же чувствуем, что маменька словно бы права, когда говорит, очень, мол, хорошо провести несколько часов в Божием доме.
Поцелуй
Ужасно огорчительно, что осенью Алина Лаурелль от нас уедет.
Алина говорит, ей недостает знаний, чтобы заниматься с нами и дальше. Она может учить нас французскому, а нам надобно освоить еще английский и немецкий. И в игре на фортепиано она не так искусна, как следовало бы. Со стороны Алины весьма благородно уехать ради того, чтобы мы получили больше знаний, нежели может дать она, но мы все равно огорчаемся.
У Алины есть двоюродная сестра, Элин Лаурелль, которую она очень любит. Та знает и английский, и немецкий, да и на фортепиано играет превосходно. Вот Алина и устроила так, что Элин Лаурелль приедет сюда и станет нашей гувернанткой, когда она сама покинет Морбакку. Однако ж, как мы слышали, Элин целых тридцать лет, а раз она такая ужасно старая, то, наверно, не в пример Алине, не захочет играть с нами, и наряжаться, и участвовать во всех веселых проделках. Вдобавок она некрасивая. Я однажды видела ее на празднике у пастора Унгера в Вестра-Эмтервике, и мне она показалась дурнушкой.
Сама Алина переедет в Вестра-Эмтервик, станет гувернанткой при малышах Унгерах. Они куда меньше нас, так что с ними Алине есть чем заняться. Кстати, г-жа Унгер из Beстра-Эмтервика доводится Алине тетей по матери, и Алина крепко ее любит, и мы иной раз думаем, уж не уезжает ли она из Морбакки оттого, что предпочитает жить у родной тети.
Эмма Лаурелль с нею в Вестра-Эмтервик не поедет, останется на несколько месяцев здесь, в Морбакке, будет учиться у Элин. А на следующий год вернется к своей маменьке в Карлстад и поступит в женскую школу. И мы рады, что хотя бы Эмма останется, потому что она нам как сестра. У нас просто в голове не укладывается, что Эмма Лаурелль родилась не здесь, не в Морбакке.
По-моему, Алинин отъезд папеньке и маменьке не по душе. Они ничего не говорят, но Анна утверждает, что никто из них не верит, будто Алина уезжает оттого, что ей недостает знаний. Им кажется, причина в чем-то другом. И я тоже так думаю.
Решение об отъезде грянуло как гром среди ясного неба. Минувшей весной, когда Алина поехала домой в Карлстад, и речи не было ни о чем другом, кроме продолжения занятий с нами. Точно так же и в августе, когда она вернулась после летних каникул.
Вернулась Алина аккурат к папенькину дню рождения, как обычно, ведь она считает, нет ничего веселее, чем отпраздновать в Морбакке 17 августа. И была на редкость оживленная, радостная и в тот день, и все время после, пока у нас гостили Афзелиусы, Хаммаргрены, Шенсоны, г-жа Хедберг и дядя Кристофер. Но едва только они разъехались, она заговорила о том, что больше не годится нам в учительницы и хочет уехать.
А мы, дети, думаем, что Алина решительно на себя не похожа. С тех пор как отказалась от места, стала ужасно обидчивой и резкой. Словно раздружилась со всеми нами. И когда мне предстоит урок игры на фортепиано, я по-настоящему боюсь. У меня нет совершенно никаких способностей, но папенька и маменька все равно считают, что умение сыграть при гостях хотя бы вальс или франсез мне отнюдь не помешает. Говорят, повзрослеешь и сама поймешь, какое это удовольствие. Раньше Алине хватало терпения со мной и моею игрой, но теперь она сердится на малейшую ошибку.
И представьте себе, нынче Алина опаздывает к началу послеобеденных уроков! За все четыре года, что она пробыла гувернанткой в Морбакке, такого не случалось, и мы всерьез огорчаемся. Назначен урок арифметики, мы достаем из ящика стола грифельные доски и, пока ждем, затачиваем грифели. Анна говорит, что давеча, проходя через спальню, видела, как Алина разговаривает с маменькой, стало быть, она где-то неподалеку.
Лишь в четверть третьего Алина наконец-то поднимается к нам. И мы сразу замечаем, что все лицо у нее покраснело, обычно так бывает, когда ее мучает головная боль. Она открывает учебник, говорит нам, какие решать примеры, а сама бросается на диван и заливается слезами.
Она не говорит ни слова, только всхлипывает и рыдает, да так, что дрожит всем телом. Мы тоже молчим, сидим со своими грифельными досками. И очень печалимся, что не можем ее утешить, не можем помочь, хотя ужасно ее любим. Но боимся, что она рассердится, если мы попробуем хоть что-нибудь ей сказать.
И считать мы не в состоянии. Не можем думать ни о чем другом, кроме нее, плачущей на диване. В конце концов Анна, собравшись с духом, кладет грифельную доску в ящик и делает нам с Гердой знак последовать ее примеру. Затем мы втроем тихонько крадемся вон из детской, но Эмму Лаурелль оставляем там, поскольку Анна полагает, что ей, сестре Алины, надо остаться.
Потом Анна ведет меня в сад, мы садимся на лавочку, где никто нас не увидит и не услышит, и Анна заводит со мной разговор об Алине.
Второго сентября Анне уже сравнялось пятнадцать, и она всегда была необычайно разумная, маменька и та советуется с нею и обсуждает все на свете. Так вот, маменька сказала Анне, что очень огорчена Алининым решением и не может понять, отчего она уезжает, и спросила у Анны, не знает ли она, в чем тут причина.
Но Анна знать ничего не знала и сейчас говорит, что, как ей известно, Алина любит меня и очень много со мною беседует. И спрашивает, не припоминаю ли я, чтобы Алина говорила что-нибудь особенное про дядю Кристофера.
Сидя на садовой лавочке, я, конечно, очень горжусь, что Анна просит у меня совета по серьезному делу, ведь раньше такого действительно не случалось, но я совершенно не понимаю, что ей хочется выяснить. Ну что особенного Алина могла сказать про дядю Кристофера?
Анна вздыхает, оттого что я этакая глупышка и ничегошеньки не понимаю, а потом начинает объяснять мне, в чем дело. Говорит, что минувшим летом, когда здесь были гости, маменька, и тетя Георгина Афзелиус, и тетя Августа из Гордшё изо всех сил старались, чтобы дядя Кристофер обручился с Алиною Лаурелль. Они полагают, что дядя Кристофер достаточно ходил в холостяках, не мешает ему воспользоваться случаем и заполучить такую отличную девушку, как Алина. Вдобавок он купил себе небольшую усадебку под Филипстадом — Хастабергет, так она называется, — а потому самое время и женою обзавестись. Алина подходит как нельзя лучше — умная, милая, бережливая, аккуратная, к тому же характер у нее легкий, и пошутить умеет, и на язык остра, а уж маскарады, спектакли и светскую жизнь любит не меньше, чем сам дядя.
Рассказ Анны повергает меня в изумление. Я не могу вымолвить ни слова, и потому Анна продолжает:
— По-моему, маменька и тетя Георгина немножко говорили и с дядей Кристофером об Алине, и он несомненно с ними согласился, потому что нынешним летом обходился с Алиною особенно учтиво и внимательно. И несомненно именно потому, что дядя Кристофер держался столь мило и учтиво, Алина была так оживлена, до самого его отъезда, ведь дядя Кристофер, коли захочет, вполне может влюбить в себя молодую девушку.
Анне пятнадцать, и она, конечно, разбирается в подобных вещах куда лучше, чем я, мне-то всего двенадцать. Мне раньше и в голову не приходило, что кто-то может влюбиться в дядю Кристофера, так я Анне и говорю.
— Сама подумай, как замечательно он рисует, — говорит Анна, — и как замечательно играет, и какой он славный, и сколько может рассказать о Германии и Италии, да и не старый совсем. Лишь на несколько лет старше Даниэля.
Услышав эти слова Анны, я вдруг вспоминаю кой-какие вещи, каких до сих пор толком не понимала.
Дело в том, что после 17 августа, пока наши гости остаются в Морбакке, мы обычно устраиваем по вечерам какое-нибудь развлечение. Иногда выносим из залы всю мебель, и дядя Ури-эль учит нас танцевать старинные упландские сельские танцы, ведь дядя Уриэль вырос в Энчёпинге. А не то дядя Кристофер поет песни Эрика Бёга,[20] или он и г-жа Хедда Хедберг надевают студенческие фуражки и распевают «Однокашников»,[21] или же мы уговариваем тетю Нану Хаммаргрен рассказывать истории с привидениями.
И вот теперь мне вспоминается вечер, когда дядя Кристофер импровизировал. Началось с того, что дядя Уриэль надел на голову широкополую женскую шляпу, набросил на плечи мантилью и спел «Трепетную Эмелию». А смотреть, как дядя Уриэль изображает юную девицу, стыдливую и смущенную, было до невозможности уморительно, ведь дяде Уриэлю уже шестьдесят. Когда же дядя Уриэль допел до конца, дядя Кристофер остался за фортепиано, аккомпанировал-то, разумеется, он, а немного погодя заиграл снова, в совершенно другой манере. Нот на пюпитре не было, поэтому я спросила у тети Георгины, что он играет. Тетя Георгина сказала, чтобы я не шумела, и объяснила, что дядя импровизирует.
Я понятия не имела, что значит «импровизировать», но смекнула, что это нечто особенное, поскольку остальные сидели, благоговейно притихнув. Дядя Кристофер играл долго, часы в зале пробили одиннадцать, и я все удивлялась, как же он умудрился выучить наизусть столько нот.
Пока дядя Кристофер играл, я случайно бросила взгляд на Алину Лаурелль. Как и все остальные, она сидела не шевелясь, только лицо было полно жизни. Она словно слушала чьи-то речи. То улыбалась, то опускала глаза, то заливалась румянцем. И когда я посмотрела на Алину, то сообразила, что ей понятно все, что играет дядя Кристофер, будто он говорит с нею. Мне-то самой его музыка не сообщала ничего, не то что ей.
Вспомнилось мне и кое-что еще. Было это на праздник св. Ловисы, двадцать пятого августа. В этот день мы всегда чествуем тетушку Ловису маскарадом, потому что для нее это наилучшее развлечение. В нынешнем году мы разыграли «Визит графини» г-жи Ленгрен,[22] представленный пятью живыми картинами, причем на редкость удачно. Алина изображала пробста, утолщила себя, так что сделалась совершенно круглой, и нацепила на голову большой шерстяной парик, а дядя Кристофер был графиней, в шелковом платье со шлейфом, в большой шали белого шелка, в капоре и белой вуали.
Тут надо сказать, что, пока жил в Дюссельдорфе и учился живописи, дядя Кристофер обзавелся пышной бородою, а такую бороду под вуалью никак не спрячешь. Но странное дело, когда дядя поворачивал голову, выпрямлял спину и шевелил пальцами, нам всем казалось, будто перед нами настоящая графиня, и про бороду все забывали.
Когда представление закончилось и мы с Алиной переодевались в детской — я тоже участвовала в представлении, — я спросила, не думает ли Алина, что дядя Кристофер выступил очень потешно.
«Потешно! — воскликнула Алина. — Да, можно и так сказать. Он ведь прирожденный актер».
Она говорила с такой запальчивостью, что я не на шутку испугалась и не посмела больше ни о чем спрашивать.
Алина же продолжала: «Вы все считаете его потешным и думаете об одном: лишь бы он комиковал, а вы могли посмеяться; ничто другое вас не заботит. Но вот что я тебе скажу: очень жаль, что так, ведь твой дядя — гений. Если захочет, он может стать великим художником, или великим композитором, или великим актером. Но это никого не интересует. Вам он нужен просто как шутник-забавник. Никто из вас по-настоящему его не ценит, не дает себе труда разглядеть, сколько в его душе красоты».
После я долго размышляла о том, как взволнованно говорила Алина, но только теперь я подумала: а ведь это может означать, что ей нравится дядя Кристофер.
И когда я рассказываю Анне про этот случай и про импровизацию, Анна говорит, что, как ей кажется, все это свидетельствует, что Алина влюблена в дядю Кристофера.
Еще Анна говорит, что в день своего отъезда дядя Кристофер, как ей кажется, посватался к Алине, но она ему отказала.
— В последнюю минуту возникло какое-то препятствие, — говорит Анна, — хоть и непонятно, какое именно, он же ей все-таки нравится.
А сегодня Анна видела, что пришли письма из Филипстада, и она думает, что, когда Алина опоздала на урок арифметики, маменька говорила с нею о дяде Кристофере. По словам Анны, Алина бы так не плакала, если бы дядя Кристофер ей не нравился. И все же она ему отказывает. Нет, нам Алину не понять.
Довольно долго мы сидим в размышлениях, но безрезультатно, в конце концов утешения ради подбираем паданцы под папенькиными астраханскими яблонями.
В голове у меня словно застрял большущий ком. И я от него не избавлюсь, пока не додумаюсь, почему Алина такая странная.
Вечером, примерно с шести до семи, в детской обычно никого нет, я иду туда, достаю учебник и сижу будто над уроком, а на самом деле думаю об Алине.
Немного погодя нянька Майя приходит стелить постели и явно удивляется, что я здесь, гляжу в книгу и ни слова не говорю.
— Чего это с вами, барышня Сельма? — спрашивает она. — Неужто повторять велено?
— Нет, — отвечаю я, — просто мне грустно, оттого что Алина уедет.
Об этом нянька Майя не слыхала, хотя обычно она знает все. Она соглашается: вправду печально, что мамзель Алина уедет, ведь «энто человек, в которого впрямь можно втюриться».
Несколько времени нянька Майя молчит, а затем говорит, что диву дается, почему г-жа Лагерлёф отказала мамзель Алине от места.
— Маменька наверное ей от места не отказывала, — говорю я. — Она сама отказалась. Маменька тоже не понимает, почему она уезжает.
Нянька Майя опять молчит. Расстилает простыню, с весьма задумчивым видом подтыкает одеяло на Анниной кровати, потом говорит:
— Я тоже думала, что мамзель Алина вскорости уедет, только мнилося мне, вовсе в другую сторону.
— Это в какую же, а, Майя?
— Ну, я не сумлевалась, что она не к тетке своей отправится.
На это я не отвечаю, сказать по правде, не по душе мне, что няньке Майе все-все про нас известно.
Нянька Майя продолжает стелить постели, молчит, потом глубоко вздыхает:
— Может, оно и к лучшему. Навряд ли ей энто подходит.
Мне становится обидно за дядю Кристофера:
— Чем же это дядя Кристофер для нее нехорош?
Тут няньке Майе явно становится невтерпеж, она бросает стелить постели и подходит ко мне.
— Ладно, расскажу вам, Сельма, что я видала семнадцатого августа, — говорит она.
И нянька Майя рассказывает, что семнадцатого августа случилась незадача: одна из гостий ненароком порвала платье, когда ела в саду ягоды. Имя ее нянька Майя называть не стала, сказала только, что гостья была молодая, красивая и замужняя. Опять же не из нашего прихода, раньше в Морбакке никогда не бывала. А дальше, мол, догадайся сама.
Эта красивая дама, чье имя нянька Майя назвать не пожелала, гуляла по саду вместе с дядей Кристофером и г-жой Линдегрен из Халлы и, когда случилась беда с платьем, испугалась и расстроилась, что вполне понятно. Весь рукав оказался порван, надо зашить, и она думала, что с порванным рукавом очень неловко идти сквозь толпу гостей в большой дом, чтоб сыскать иголку и нитки. И дядя Кристофер предложил ей зайти в папенькину контору, туда можно проскользнуть незаметно, вдобавок сейчас там никогошеньки нет. А г-жа Линдегрен из Халлы вызвалась сходить в большой дом за иголкой и нитками, принести все это в контору и помочь ей зашить рукав.
Красивая дама с благодарностью приняла предложение г-жи Линдегрен, а потом последовала за дядей Кристофером в контору. Г-жа Линдегрен пошла в большой дом, но швейные принадлежности разыскала не сразу, ведь в такой день всё в Морбакке стояло не на своих привычных местах. В конце концов она таки нашла швейную корзинку и чуть ли не бегом поспешила с нею в контору, ведь ей казалось, что она изрядно заставила себя ждать.
Тут надобно сообщить, что в двери конторы есть круглое оконце. Вернее, всего-навсего глазок, чтобы находящийся внутри знал, кому открывает. Но случилось так, что г-жа Линдегрен из Халлы, очутившись перед дверью, заглянула в означенное оконце. Наверно, хотела посмотреть, там ли еще дядя Кристофер и красивая гостья, ждут ли ее, иначе-то и входить незачем.
Вот тогда-то г-жа Линдегрен из Халлы и увидала, что дядя Кристофер и красивая гостья стоят посреди комнаты и целуются.
Г-жа Линдегрен из Халлы совершенно растерялась. Не зайдешь ведь, когда эти двое там целуются. С другой же стороны, красивой гостье необходима швейная корзинка, чтобы зачинить на платье рукав. И в этот миг г-жа Линдегрен заметила няньку Майю, которая бежала через двор по какому-то делу, и подозвала ее к себе. Попросила няньку Майю отнести гостье швейную корзинку и помочь ей зашить рукав, порванный о крыжовенный куст. «Только непременно трижды постучи, Майя, прежде чем отворишь дверь», — велела г-жа Линдегрен.
Нянька Майя так и сделала. Но перед тем как постучать, глянула в дверное оконце и смекнула, отчего г-жа Линдегрен из Халлы не хотела сама занести швейную корзинку. Когда же Майя постучала и как можно медленней открыла дверь, дядя Кристофер стоял у она, а красивая гостья — у печи. Он выглядел как всегда, а она раскраснелась лицом, и прическа была в некотором беспорядке.
До сих пор нянька Майя никому про это не говорила, не осмеливалась, мне первой сказала. Но молчала ли г-жа Линдегрен из Халлы, ей неведомо.
Как только нянька Майя все это выложила, я бегу к Анне и рассказываю ей эту историю.
— Помнишь, — говорю я, охваченная жарким волнением, — вечером накануне отъезда гостей пастор Линдегрен с семейством был здесь и мы пошли проводить их до дома, потому что так дивно светила луна? Помнишь, Алина все время разговаривала с госпожою Линдегрен? Как по-твоему, вдруг госпожа Линдегрен тогда нарочно рассказала Алине про этот поцелуй?
И Анна соглашается со мной: скорей всего, так оно и есть, ведь именно с того вечера Алина очень переменилась.
— Как ты думаешь, может, Алина и отказала дяде Кристоферу оттого, что услышала об этом? — говорю я, по-прежнему с жаркой надеждой.
— Да, по-моему, так и было, — говорит Анна, но вид у нее отнюдь не радостный.
— И наверно, уехать Алина решила от обиды на дядю Кристофера?
— Конечно, — говорит Анна, — это ясно как Божий день.
Я смотрю на Анну. Меня удивляет, что она сидит не шевелясь, и ничуть не рада, и не спешит к маменьке поделиться новостью.
— Ты что же, не расскажешь маменьке, что мы теперь знаем, в чем причина Алинина отъезда? — спрашиваю я.
— Нет, — отвечает Анна. — В нынешних обстоятельствах делать этого, по-моему, не стоит. Алина очень щепетильна в подобных вещах. Она никогда за него не пойдет.
— Ну, это понятно, — говорю я. — Но разве маменька не может попросить ее остаться? Ей же необязательно уезжать от нас из-за того, что дядя Кристофер целовал чужую женщину.
Анна смотрит на меня, и я понимаю, что она считает меня ужасной дурехой.
— Неужели ты не понимаешь, что уезжает она как раз из-за этого поцелуя? — говорит Анна. — Оставаясь здесь, она каждый день будет о нем думать. Вот что ей невмоготу.
Бал в Сунне
Мы очень-очень рады, что живем в Эстра-Эмтервике, а не в Сунне. В Сунне людей куда больше, но они не больно симпатичные. Никогда не устраивают любительских спектаклей, нет у них ни секстета медных духовых, ни певческого квартета, да и таких, что умеют произносить речи и писать стихи, как в Эстра-Эмтервике, здесь совсем немного.
Мы связаны с Сунне в том смысле, что у нас общий пробст. А в остальном не имеем с суннескими обитателями никаких отношений. Мы никогда близко не сталкиваемся ни с кем из суннеских господ, но чувствуем, что они мнят себя куда выше нас, ведь живут в большом приходе.
Раз в год нас приглашают на праздник к суннескому пробсту, однако ж и там мы все равно не встречаем суннеских обитателей. Суннеский приход столь велик, что пробстово семейство не может принять всех гостей разом. Обычно они в один день принимают тех, кто живет в Эстра— и Вестра-Эмтервике и в Гресмарке, а тех, кто живет в Сунне, — в другой.
Хотя мы не знакомы с суннескими семействами, мы видели их всех на Омбергсхедской ярмарке, оттого и узнаём стёпафорсского помещика Петтерссона с семьей, и семейство сундсбергского инженера Моля, и семейство ульвсбергского инженера Игнелиуса, и семейство скарпедского помещика Хелльстедта, и семейство помещика Юнссона, проживающее в сундсвикском «замке».
Семнадцатого августа в Морбакку съезжается великое множество молодых господ из Сунне — потанцевать и посмотреть любительский спектакль. И сдается нам, они рассказали в Сунне, что Хильда Вальрот из Гордшё и Анна Лагерлёф из Морбакки выросли и стали самыми очаровательными девушками во всей Фрюкенской долине. Как бы то ни было, в один прекрасный день папенька получает от нескольких суннеских господ письмо с вопросом, не желают ли морбаккские господа участвовать в бале, где угощение организуют в складчину.
Состоится бал в квартире над торговой лавкой Нильссона, и помещение предоставляется бесплатно. Мужчинам надобно обеспечить напитки, а женщинам — привезти с собою кофе, чай, печенье, булочки и прочее потребное для ужина. Все будет скромно и обойдется не более чем в несколько риксдалеров — на свечи и чаевые.
Такое же письмо пришло и в Гордшё, и тетя Августа приезжает к нам — обсудить с маменькой и тетушкой Ловисой, что бы такое прихватить с собой, им же вовсе не хочется оплошать перед суннескими. Тетушка Ловиса немедля затевает печь булочки и печенье, она очень оживлена, ведь такие балы в Сунне устраивали в годы ее юности. У нее и в мыслях нет ехать на бал, она знает, что старовата для танцев, однако твердит, как, мол, замечательно, что случается что-то замечательное.
Точно так же обстоит со мною и с Гердой. Мы тоже считаем, что бал — это замечательно, хотя сами до участия в нем покамест не доросли.
Но радости приходит конец, когда за день до бала — мы аккурат сидим за обедом и, конечно, обсуждаем бал — папенька говорит, что, по его мнению, Сельма вполне большая и может тоже поехать.
Он определенно думает, что меня обрадует возможность отправиться на танцевальный вечер, но я вовсе не рада. Бывала уже на званых вечерах в Эстра-Эмтервике, а потому прекрасно знаю, что меня ждет на бале в Сунне. И сразу говорю, что никуда не поеду.
— Отчего ты не хочешь поехать на бал? — спрашивает папенька, оборачивается к маменьке и говорит: — У нее нет подходящего платья?
— Почему же нет, — отвечает маменька. — Светло-серое барежевое вполне подойдет.
— А чулочки и туфли есть?
— Туфель нет, — говорит маменька, — но Анна выросла из своих серых прюнелевых башмачков, которые надевала на свадьбу моей сестры Юлии, так что Сельма может взять их себе.
— Ну, тогда я не знаю, почему бы ей не поехать, — говорит папенька.
Меня вдруг охватывает жуткий страх. Я толком не понимаю, чего боюсь, но не могу помыслить себе большего несчастья, чем необходимость ехать на этот суннеский бал.
— Мала я еще по балам ходить, — говорю я, — мне всего-навсего тринадцать.
— Эмилия-то Вальрот идет, — замечает тетушка, — а она не старше тебя.
Так-так, все против меня — папенька, и маменька, и тетушка Ловиса. Превосходство за ними, причем большое, и за неимением иных доводов мне остается только заплакать.
— Деточка, не надо плакать, мы же просто хотим, чтобы ты съездила повеселиться, — говорит папенька.
— Да, но для меня там веселья не будет, — всхлипываю я. — Я так хромаю, что никто не захочет со мной танцевать.
Я не злюсь, ведь с тех пор, как играла в карты с дядей Вакенфельдтом, оставила эту привычку. И папенька тоже не сердится. Просто считает меня странной.
Но он не знает, каково это, когда других девушек приглашают и все идут танцевать, а ты сидишь, подпираешь стену. Или когда тебя приглашают только на франсез или только кавалеры, с которыми другие девушки танцевать не хотят.
— Всё, довольно фокусничать, — говорит папенька, по-настоящему строгим тоном. — Знать ничего не желаю, мои девочки всегда должны ездить на балы, и точка.
— По-моему, лучше бы все-таки подождать, пока ей хотя бы пятнадцать сравняется, — замечает тетушка Ловиса, теперь она пытается прийти мне на помощь, но уже слишком поздно. Незачем было вот только что упоминать про Эмилию.
— Оно конечно, — говорит папенька, — но кто знает, будут ли тогда в Сунне балы. До сих-то пор вон сколько лет не бывало.
Я знаю, папенька не любит слез. Я бы куда скорее увильнула от поездки на бал, если бы рассмеялась и приняла радостный вид. А теперь плачу и никак не могу остановиться. Слезы льют ручьем весь обед.
И после я все плачу и плачу — и когда отдыхаю после обеда, и на послеобеденных уроках, и когда мы делаем домашние задания, и когда гуляем и катаемся на санках, и все время, пока рукодельничаем в зале за столиком у дивана.
Герда — большая мастерица поплакать, когда не знает уроков, но я уверена, никогда она не ревела без передышки с полудня до самого ужина.
Когда маменька вечером приходит читать с нами молитвы, я сдерживаю слезы и читаю «Отче наш», и «Господи, помилуй нас», но на «В руце Твои, Господи» и «Ангеле Христов» не выдерживаю.
— Ты плачешь только из-за этого бала? — спрашивает маменька. — Или тут что-то еще?
— Маменька, попросите папеньку не посылать меня на бал! — говорю я, сжимая ее руку.
— Дорогая, ты ведь знаешь, папенька всего лишь хочет, чтобы ты повеселилась, — говорит маменька.
— Да, но потанцевать мне не удастся, — говорю я. — Маменька, вы же знаете, потанцевать мне не удастся.
— Конечно же удастся, — говорит маменька, а потом уходит.
Первое, о чем я думаю, проснувшись следующим утром: сегодня бал! — и сразу же опять начинаю плакать. Сама не пойму, откуда в глазах берется столько слез, конца им нету.
Анна с Гердой говорят о том, кто откроет бал, и с кем Анна станцует первый вальс, и явятся ли барышни Моль в белых платьях. Анна в папильотках, и ее беспокоит, продержатся ли локоны до конца бала. Но чем больше они рассуждают обо всем об этом, тем безудержнее я плачу. Если б могла, я бы, конечно, перестала, но это не в моей власти.
— Ты бы поостереглась, Сельма, если этак плакать, вечером у тебя будут красные глаза, — говорит Анна. И конечно же я стараюсь перестать, но не могу.
Все утро Анна, маменька и Элин Лаурелль занимаются своими туалетами, приметывают оборки, гладят крахмальные юбки, примеряют туфли, чтобы нарядиться как можно лучше. Тетушка Ловиса говорит, ей кажется странным ехать на бал в платье с высоким воротом и длинным рукавом. В ее молодые годы так было не принято. Но маменька говорит, что мы с Анной еще дети и потому можем поехать в обыкновенных выходных платьях.
В разгар утра я вхожу в залу, где папенька, по обыкновению сидя в качалке, читает «Вермландстиднинген». Я становлюсь рядом, опираюсь ногой на полоз качалки, кладу руку ему на плечо.
— Ну, что такое? — говорит он, оборачиваясь ко мне.
— Можно мне не ездить на бал, папенька? — говорю я прямо-таки умоляющим тоном, в надежде, что если попрошу по-настоящему смиренно и учтиво, то смогу его переубедить. Еще мне хочется напомнить ему, что ради него я прочитала Библию от корки до корки. Думаю, что, приняв это в соображение, он позволит мне остаться дома.
— Вы же знаете, папенька, мне не удастся потанцевать, — начинаю я. — Я так хромаю, что танцевать со мной никто не захочет.
Продолжать невозможно. Меня опять одолевают слезы, и больше я не способна вымолвить ни слова.
Папенька молчит, но встает с качалки, берет меня за руку, ведет на кухню. Там он просит экономку дать мне хороший бутерброд с сыром. И уходит.
Я понимаю, что волей-неволей ехать на бал придется, и мне ужасно хочется швырнуть бутерброд на пол, но я этого не делаю, не стану больше злиться, не выпущу на волю живущее во мне чудище.
Я веду себя во всех отношениях правильно и благоприлично, за исключением того, что плачу. Плачу за обедом, плачу после обеда. Плачу, когда мы одеваемся на бал. Плачу, пока мы не садимся в сани и нас не укутывают меховой полостью.
Тут слезы, надо полагать, наконец-то уразумели, что никакого толку от них нет. По дороге в Сунне я сижу в санях с сухими глазами.
На мне серое барежевое платье, отделанное синей шерстяной тесьмой, и Аннины светло-серые прюнелевые ботиночки с красными шнурками. К вороту приколота светло-красная розетка, очень красивая, подарок на Рождество от дяди Калле, он всегда дарит нам замечательные вещицы. Волосы мне причесала тетушка Ловиса, лежат они очень аккуратно, а на затылке приподняты и собраны в большой узел.
Впрочем, мой наряд не имеет значения, потому что лицо у меня в красных пятнах, а глаза воспалены и опухли от слез. Вид ужасный, так что, если бы я даже ничуть не хромала, танцевать со мной все равно бы никто не стал.
Перед бальной залой расположена гостиная, и, когда мы входим туда, девочки Вальрот сообщают, что барышни Моль еще не готовы, они будут в тонких белых платьях, а чтобы юбки не помялись, две служанки несут их в Сунне на жердине.
— Да уж, они могут позволить себе такое, до их дома всего-то четверть мили, — говорит Анна. И мы все соглашаемся, что это ужас как аристократично.
Анна и Хильда чудо как хороши, и я думаю, как бы ни расфрантились остальные, им все равно не сравниться красотою с этими двумя.
Когда входят барышни Моль, я, конечно, не могу не признать, что они весьма изящны и очаровательны, но до Анны и Хильды им далеко, тут я совершенно уверена.
Эмилия Вальрот красотою не блещет, но все говорят, в ней есть изюминка. Эмилию всегда приглашают танцевать. Она хоть и некрасивая, зато настолько симпатичная и веселая, что, даже будь она хромая, ее бы непременно приглашали на все танцы.
В гостиной уже полным-полно женщин и девушек, должно быть, все приглашенные собрались, потому что заиграла музыка. Играет секстет медных духовых из Эстра-Эмтервика, потому что в Сунне музыкантов нет.
И вот в гостиную входит помещик Вильгельм Стенбек из Бьёрсбюхольма и говорит, что, коль скоро в Сунне снова бал, какого не бывало по меньшей мере лет двадцать, он предлагает открыть его полонезом, как принято в торжественных случаях. Никто, разумеется, не возражает.
Пожилые господа входят в гостиную, приглашают пожилых дам: г-жу Моль, и г-жу Хелльстедт, и г-жу Петтерссон, и г-жу Бергман, и г-жу Вальрот, и г-жу Лагерлёф, — и парами, рука об руку, направляются в бальную залу. Молодые господа приглашают молодых девиц и уводят их танцевать. В конце концов здесь не остается никого, кроме меня да мамзель Эрикссон из Шеггеберга. Мамзель Эрикссон по меньшей мере лет пятьдесят, у нее жидкие желтые косички, закрученные возле ушей, и длинные желтые зубы.
На бале присутствует один неизвестный господин, которого мы раньше не видели. Одет он в мундир и, как говорят, служит в Чиле станционным управляющим. Знакомых у него на бале нет, и, когда он входит в гостиную, намереваясь кого-нибудь пригласить, все дамы уже разобраны — кроме меня и мамзель Эрикссон. Интересно, которую из нас он выберет, думаю я, но он резко поворачивается и уходит, не выбрав никого. Мы так и сидим вдвоем — я да мамзель Эрикссон, — друг с дружкой не разговариваем, но я все ж таки рада, что она здесь, что я не сижу в полном одиночестве.
Порой я думаю: вот и хорошо, что меня не приглашают, пусть папенька убедится, что это правда, никто со мной танцевать не хочет. Только вот утешение слабоватое. Мне все равно грустно.
Я сижу и размышляю о мамзель Эрикссон из Шеггеберга. Ее-то кто заставил ехать на бал? Ведь она, поди, здесь не по своей доброй воле.
Полонез закончился, танцоры возвращаются в гостиную, радостные и оживленные, что старые, что молодые. Маменька устраивается на диване между г-жой Моль и г-жой Хелльстедт, они разговаривают и смеются, словно давние подруги. Анна садится подле Хильды Игнелиус, шепчется с нею, а Хильда Вальрот входит под руку с Юлией Моль.
Потом играют вальс, и польку, и франсез, и снова и снова — вальс, польку, франсез.
Анна, Хильда и Эмилия конечно же танцуют все танцы.
Им очень весело, и Хильда подходит ко мне, хочет сказать что-нибудь приятное, повеселить меня. Предлагает хотя бы пойти с ними в залу, посмотреть на танцующих.
Но я, разумеется, этого не хочу. Не знаю, как бы увильнуть, однако тут на помощь спешит Анна, говорит, что с Сельмой лучше не заговаривать, чего доброго, сызнова расплачется.
После полонеза маменька и другие дамы уже не танцуют, но сразу уходят в бальную залу посмотреть на молодежь. Гостиная опять пустеет, остаемся только я да мамзель Эрикссон. Обе мы так и сидим весь вечер на своих местах.
Я пытаюсь думать обо всех, кому приходится несладко, — о больных, о бедняках, о слепых. Стоит ли горевать из-за того, что не танцуешь на бале? Представь-ка себе, каково быть слепым!
Может, это наказание за какой-то мой поступок или недоброе слово или, может, урок смирения?
Мне вспоминается мамзель Брустрём, о которой часто рассказывал папенька, та, над кем гимназисты подшутили на ярмарочном бале. Меня всегда занимало, о чем она думала, когда весь вечер сидела в одиночестве и никто не приглашал ее танцевать.
Наверняка она думала: странно, неужели она настолько несимпатичная, что никто не хочет с нею потанцевать, да что там — даже поговорить? Ведь именно так думаю я.
На следующее утро за завтраком маменька, и Элин Лаурелль, и Анна рассказывают папеньке и тетушке Ловисе о бале, как они там веселились и как замечательно все было. Я, разумеется, не говорю ни слова, потому что сказать мне нечего. Но когда Анна перечислила всех, с кем танцевала, папенька спрашивает:
— Ну а как же Сельма?
— Сельма не танцевала, — говорит маменька, — мала она еще. Некоторое время папенька молчит, потом говорит:
— Как ты считаешь, Луиза? Может быть, напишем в Стокгольм, спросим Афзелиусов, нельзя ли Сельме пожить у них еще одну зиму, походить на гимнастику? Прошлый-то раз ей стало намного лучше. Мне так хочется увидеть ее по-настоящему здоровой, пока я жив.
От изумления я делаю большие глаза. Наверно, папеньку вчера вечером мучила совесть из-за того, что он заставил меня поехать на бал. Наверно, потому он и надумал послать меня в Стокгольм.
Все ж таки не сыскать на свете человека добрее моего папеньки.
Элин Лаурелль
Как же замечательно, что Алина Лаурелль приехала в Морбакку навестить нас. Мы не видели ее с минувшей осени, когда она перебралась в Вестра-Эмтервик.
Выглядит Алина совсем как раньше, ну разве только похудела немного. Бодрая, веселая, а когда, стоя на крыльце, смотрит на флигель и контору, то как будто бы ни малейшего волнения не испытывает.
Алина приехала одна и может остаться на целых три дня, потому что пастор Унгер, тетя Мария, Юнас, Андерс и Юханна уехали в Карлстад на свадьбу.
Мы все — папенька, маменька, Элин Лаурелль, Анна, Герда и я — встречали Алину на крыльце. И Алина всех нас обняла и расцеловала, понятно кроме папеньки.
Анна и Герда с виду радовались приезду Алины так же, как я, и Алина расцеловала их так же, как меня. К счастью, Алина не знает, что им обеим Элин нравится больше, чем она.
Они твердят, заниматься с Элин сущее удовольствие, очень она славная и добрая. И не такая строгая, как Алина. И уроков задает меньше, и не слишком сердится, когда не можешь ответить на все вопросы.
Но меня ни капельки не волнует, что нам задают меньше уроков. Мне все равно больше нравится Алина. И никто не заставит меня отдать предпочтение Элин. Я Алину не променяю, и точка.
Должна сказать, не очень-то легко удержаться и не полюбить Элин, ведь она вправду славная и у нее всегда есть о чем рассказать. Иной раз она весь урок сидит и рассказывает, так что мы толком не успеваем ответить заданное. Герде и Анне это по душе. Я тоже порой нахожу это забавным, но не считаю правильным. Алина никогда так не поступала.
Случается, что, проверяя письменную работу, Элин пропускает ошибку, не отмечает на полях. А если я говорю об этом Анне, она отмахивается: дескать, какие пустяки!
— Я, по крайней мере, больше узнаю от Элин, чем от Алины, — говорит Анна. — Потому что Элин знает больше, чем написано в учебниках.
Вообще-то Анна права, но я не хочу любить Элин. Не хочу изменять Алине.
По-моему, очень даже хорошо, что Элин дурнушка. Нос у нее слишком короткий, кончик его вроде как срезан. Лицо землистое, вдобавок на щеке бородавка. Да еще двойной подбородок, как у фельдмаршала Клингспора из «Сказаний прапорщика Столя». Зато волосы красивые, белокурые, всегда хорошо причесанные. И чего у нее никак не отнимешь, так это высокого роста и представительного облика. И голос у нее красивый, и есть в ней кое-что еще, чего я не понимаю. Например, когда в комнату входит маменька, вместе с нею входит частица Филипстада — маменька родом оттуда, — и чуток шахтного поля и домен, а когда входит Алина Лаурелль, она приносит с собой немножко Карлстада, школ и изящных праздников, но с Элин Лаурелль сразу входит весь мир. Ведь Элин может говорить о чем угодно, она знает всё и про Грецию, и про Египет, и про Гренландию, и про Австралию. Ей известно всё, о чем помышляет народ всюду, где только живут люди. Она много знает о старине, а главное, в курсе всего нового.
Молодые господа интереса к Элин не проявляют. Не заезжают они теперь сюда, а при Алине наведывались постоянно.
Но, по-моему, пожилые господа вроде папеньки и инженера Нурена не прочь потолковать с Элин, потому что при ней весь мир и она не робеет высказать свое мнение. Даже осмеливается спорить с папенькой по поводу странствующих проповедников и священников-сектантов. Однако ж спорит она весело и приводит такие остроумные доводы, что обидеться он просто не может.
А особенно Элин любит подразнить мальчиков.
Нынешнее Рождество Элин Лаурелль провела у нас, ведь из дома она уехала в ноябре и не хотела так скоро опять тратиться на поездку. И по-моему, Даниэль и Юхан нашли ее весьма симпатичной. В комнатах оба оставались куда дольше обычного. Элин поддразнивала их по всем и всяческим поводам, а особенно они обижались, когда она утверждала, что способностей у девочек ничуть не меньше, чем у мальчиков, и они тоже могут научиться чему угодно. Даниэль по обыкновению держался дружелюбно, а вот Юхан постоянно норовил ее испытать. Когда Элин не удавалось дать ему отпор, она вскакивала, пыталась взъерошить ему волосы. Он уворачивался, и начиналась беготня, сперва вокруг обеденного стола, потом по всему дому.
Но немного погодя они снова были добрыми друзьями, и мне кажется, у мальчиков никогда не случалось такого веселого Рождества.
После обеда Элин обычно заходит в комнату при кухне, к тетушке Ловисе, чтобы взбодрить ее глубокомысленной беседой. И тогда они неизменно рассуждают о судьбе. Ведь тетушка Ловиса утверждает, что ход человеческой жизни предопределен изначально и ни один человек не в силах этому воспрепятствовать. Кому суждено жениться или выйти замуж — женится или выходит замуж, а кому не суждено, тот, сколько ни старайся, не женится и замуж не выйдет. Тут Элин Лаурелль спрашивает, полагает ли тетушка, что предопределенность касается и большого, и малого либо же только таких важных вещей, как браки и смерти.
— Ну, предопределено конечно же всё, — отвечает тетушка Ловиса.
— Стало быть, в таком случае мне и Господу молиться не стоит, — говорит Элин, — ведь коли все предопределено и ничего не изменишь, незачем и просить.
На это тетушке Ловисе возразить нечего.
— Н-да, видите ли, Элин, для меня это чересчур сложно, — говорит она. — Тут мне не разобраться. Я не такая умная, как вы, Элин.
Однако она оживляется, когда Элин заходит и ведет с нею диспуты.
В общем, не любить Элин не так легко, как я себе воображала. Но остерегаюсь я изо всех сил. Держусь, конечно, вполне приветливо, но в споры с нею не пускаюсь, потому что аккурат через споры и начинаешь ее любить.
Про себя я думаю: будь Элин такая, как есть, веселая и остроумная, а вдобавок молодая и красивая, как Алина, она была бы именно такой, какою мне хочется быть, когда я вырасту. Короче говоря, для меня ох как непросто хранить верность Алине.
Но сейчас, когда Алина приехала к нам, я очень рада, что осталась ей верна. Никогда я не говорила с Элин о том, о чем не говорю с остальными. Она ничегошеньки не узнала про «Оцеолу» и про то, что ради папенькина выздоровления я прочла всю Библию.
Элин все время относилась ко мне по-доброму и на первых порах словно бы старалась добиться, чтобы я разговаривала с нею о чем угодно, как с Алиной, но теперь эти попытки оставила.
И когда я так ужасно рыдала из-за необходимости ехать в Сунне на бал, Элин пальцем не пошевелила, чтобы мне помочь.
Случается, мы с нею вдвоем подолгу сидим в детской, не говоря ни слова. Она явно заметила, что я не желаю ее любить.
Однако сейчас, пробыв здесь день-другой, Алина, как мне кажется, смотрит на меня как-то странно. Несколько раз она спрашивала, отчего я так молчалива и не заболела ли.
А на третий день после обеда Алина говорит, что идет прогуляться, и спрашивает, не хочу ли я составить ей компанию. Никого другого она не зовет, и мы выходим на прогулку вдвоем — я и Алина. По-моему, это замечательно. Мы, думаю я, наверняка проведем время так же приятно, как раньше, когда гуляли вдвоем и Алина обычно твердила, что мы прямо-таки ровесницы.
Только вот Алина разговаривать явно не расположена. Пока мы шагаем по аллее, она не произносит ни слова.
Когда же мы выходим на большак, она снимает с меня варежку и прячет мою руку к себе в муфту, обхватывает горячими ладонями.
— Деточка, да ты ведь замерзла! — говорит она.
Так Алина поступала и прежде, потому что у меня действительно всегда очень мерзнут руки. И я так рада, что она опять спрятала мою руку в муфту.
— Ну вот, — говорит Алина, — а теперь расскажи-ка мне, как обстоит с сочинением романов.
— Ах, Алина! Вы же помните, я не собираюсь писать романы, пока не вырасту.
— Хочу кое-что тебе сказать, — слегка неуверенно начинает Алина, не выпуская мою руку из муфты. — Ты только не обижайся… Просто, видишь ли, я подумала, что, пожалуй, с моей стороны было не очень правильно позволять тебе так много рассуждать о сочинительстве, о романах.
— Почему, Алина?
— Понимаешь… Ты, вероятно, строила себе иллюзии, отчасти по моей вине. Но мне казалось, не исключено, что у тебя есть кой-какие способности к писательству. Твоя тетя, Нана Хаммаргрен, большая мастерица рассказывать, и у твоего дяди Кристофера огромный талант, как я понимаю. К тому же вы в родстве с Тегнером.
— Мы в родстве с Тегнером?
— Разве ты не знаешь? — удивляется Алина. — Н-да, твой папенька вправду большой чудак. Никем он не восхищается так, как Тегнером, но по скромности своей даже от родных детей утаивает, что состоит с ним в родстве. Ну, во всяком случае, маменька твоего деда была сестрою матери Тегнера, а значит, твой дед и Тегнер — двоюродные братья. Потому-то я и думала, что у тебя есть писательский талант.
Алина умолкает, вроде как ждет от меня ответа, но я молчу. Пытаюсь вытащить руку из муфты, но она не пускает.
— Видишь ли, — продолжает Алина, — нет для человека ничего опаснее, чем воображать, будто он станет великим и знаменитым, в то время как силами для этого не обладает. Когда впоследствии выясняется, что способностей маловато или нет вовсе, такой человек обычно становится ворчливым неудачником. Лучше с самого начала, еще в детстве, отбросить подобные иллюзии. Тогда это не так трудно, а позднее, чего доброго, окажется невозможно.
Голос Алины звучит очень серьезно. И судя по всему, эти слова на самом деле даются ей нелегко. Я, конечно, говорила с нею о том, что собираюсь писать романы, но вовсе не имела в виду, что непременно так и сделаю. Ну, примерно так же я говорила, что собираюсь жутко разбогатеть и построить себе дворец. В общем, меня почти совершенно не задевают Алинины рассуждения, что мне не стоит воображать, будто я могу стать знаменитостью.
Как бы то ни было, я спрашиваю, откуда Алине теперь в точности известно, что у меня нет таланта.
— Когда я прошлой осенью уехала от вас, — говорит Алина, — то поступила так отчасти ради тебя, чтобы у тебя появилась наставница более сведущая и опытная, чем я. Мне казалось, Элин как раз та, кто тебе требуется. Но Элин говорит… понимаешь… Элин не думает, что в тебе есть что-то особенное. «Ни малейшего намека», — так она говорит. Не находит, что ты способнее других детей. Наверно, ты обидишься, но все-таки лучше тебе узнать об этом сейчас. Ты все равно можешь стать прекрасным человеком.
Я, пожалуй, чуть-чуть обижена, только это пустяки и не в счет. Ведь, как я уже говорила, в свое писательство я никогда всерьез не верила. А уж теперь, узнав, что в мои способности не верит Элин, я тем более спокойна. Все дело в том, что с нею я диспутов не вела.
— Надеюсь, ты не плачешь? — спрашивает Алина, и голос у нее добрый, встревоженный.
— Нет, милая Алина, — отвечаю я. — Конечно, нет. Очень хорошо, что вы сказали мне обо всем об этом.
Некоторое время Алина идет молча, потом опять начинает говорить: мол, поскольку мы с нею ровесницы, то она хочет мне сообщить, что помолвлена.
От удивления я вмиг забываю все, о чем мы разговаривали до сих пор.
Алина рассказывает, что собирается замуж за друга детства, которого зовут Адольф Арнелль. Всю жизнь она любила его. Иной раз он словно бы охладевал к ней, казался равнодушным, но лишь по причине того, что не мог жениться. Минувшей осенью, аккурат когда она уехала из Морбакки, они едва не порвали отношения, теперь же все снова уладилось. И она совершенно счастлива.
А я ужасно рада, что Алина счастлива и что рассказала мне об этом. Она наверняка сообщила об этом Элин и маменьке, но из остальных никому, кроме меня. Ведь Алина понимает, что мне она больше по душе, нежели Анне или Герде. И с прогулки мы возвращаемся такими же добрыми подругами, как раньше, до ее отъезда.
В доме мы снимаем теплые пальто, Алина идет в спальню поболтать с маменькой, а я направляюсь прямиком в комнату при кухне, где Элин Лаурелль по обыкновению рассуждает с тетушкой о судьбе.
— Вы, Элин, наверное полагаете, что все зависит от случая, — говорит тетушка.
— Нет, — отвечает Элин, — вовсе нет. Знаете, Ловиса, как я полагаю? Если человек по-настоящему хочет кем-то стать, то непременно станет.
Я ничуть не огорчена тем, что слышала от Алины, но, как бы там ни было, слова Элин очень меня радуют. Может быть, я сумею-таки стать писательницей, коль скоро все зависит лишь от желания, а не от таланта. Желание-то у меня как-никак есть.
Из-за этих слов про желание меня, как магнитом, тянет к Элин. Я становлюсь рядом и, навострив уши, слушаю, что она говорит. И совершенно непроизвольно, не задумываясь, кладу руку ей на плечо.
Она слегка поворачивает голову, улыбается мне. И тут я вспоминаю, что намерена хранить верность Алине и не симпатизировать Элин, по крайней мере не выказывать ей свою симпатию. А потом думаю: ведь Алину уже не интересует, что одна девочка в Морбакке любит ее. У Алины есть жених, она выходит замуж. И я теперь совершенно свободна. Могу любить Элин сколько заблагорассудится.
И теперь мы с Элин такие же добрые подруги, как прежде с Алиной, если не больше.
Пастор Унгер
За ужином Алина рассказывает замечательную историю про пастора Унгера. И я радуюсь, когда папенька и все остальные говорят, что он показал себя настоящим мужчиной, ведь пастор Унгер мне по душе. Приведись мне выбирать среди всех господ, которые заезжают к папеньке, я бы наверное сказала, что именно он самый добрый и самый веселый.
Обычно пастор Унгер, понятно, приезжает сюда семнадцатого августа и вообще когда у нас праздник, однако ж примечательно, что он наведывается к нам не только в подобных случаях. Заезжает и в такие дни, когда никто другой сюда сунуться не рискует.
Мы всегда диву даемся, как он умудряется вычислить, в какой день предрождественской суеты у нас особенно неуютно и неприбрано. Но когда две служанки елозят на карачках и скоблят полы в спальне, а вся мебель из спальни вынесена в переднюю и еще две наемные служанки скоблят гостиную, а мебель из гостиной вынесена в залу, когда маменька стоит на кухне у одного конца плиты и печет рождественские булочки, а экономка у другого конца плиты печет сусляные коврижки, когда тетушка Ловиса освобождает от мебели комнату при кухне, чтобы Анна, Герда и я могли готовить там к выпечке печенье, когда мы все одеты в старые застиранные хлопчатобумажные платья и большие пекарские передники, когда папенька сидит в столовой зале, как бы замурованный между мебелью из гостиной и из комнаты при кухне, — вот тогда мы все точно знаем, что пастор Унгер недалече.
Когда его маленькая одноколка заезжает во двор, мы сетуем, что вот принесла нелегкая гостя в такой день, и говорим папеньке, что он должен выйти навстречу, ведь мы-то все не так одеты, чтобы показаться на людях. Однако сетуем мы далеко не столь энергично, как сетовали бы, явись к нам не пастор Унгер, а кто-нибудь другой.
Выйдя на крыльцо, папенька кричит пастору Унгеру, что лучше всего ему ехать дальше своей дорогой, а не вылезать, в доме-то нынче одни только пекарши да поломойки. Но пастор Унгер ничуть не пугается, выпрыгивает из одноколки, поднимается к папеньке на крыльцо.
— Ага, стало быть, у вас тоже большая уборка, — говорит он. — Н-да, мне бы следовало догадаться, Мария-то дома все вверх дном перевернула, поневоле пришлось уехать.
Засим они с папенькой идут в столовую. Папенька по обыкновению садится в кресло-качалку, а пастор Унгер, выбравши самый плохонький стул из всех, какие видит, ставит его поближе к качалке. И еще даже не успев сесть, принимается рассказывать занятную историю.
Немного погодя пастор Унгер заглядывает в комнату при кухне и на кухню.
— Как я слышу, Луиза и Ловиса не смеют выйти и поздороваться со мной, — говорит он, — так что ничего не попишешь, надобно зайти к вам самому.
И если руки у них в тесте, он вместо рукопожатия раз-другой дружески похлопывает обеих по плечу, поднимая тучу мучной пыли. Потом говорит экономке, что, как видно, Рождество не задастся, поскольку сусляные коврижки плоские, словно хрустящие хлебцы, а экономка отвечает, что у него не иначе как что-то приключилось с глазами, коли он не видит, что они кругленькие, пышные, ровно пробстов живот.
Затем пастор Унгер передает маменьке и тетушке Ловисе поклон от Марии, некоторое время озирается по сторонам и говорит, что в здешней кухне все одеты прямо как на бал, не то что у него дома. Потом просит угостить его пряничками, вкуснее наших он нигде не едал, проверяет, подходит ли тесто в квашне, заглядывает во все горшки на плите — будет ли на обед что-нибудь вкусненькое или придется уехать несолоно хлебавши. Напоследок он окунает сбивалку в мучной ларь и обсыпает нас, детей, мукой. Мы в долгу не остаемся. Берем деревянные ложки, которыми размешиваем тесто для печенья, и бросаем в него мукой. В комнате при кухне начинается жаркая схватка. Мы хохочем и визжим, противни летят на пол, а превосходная покупная пшеничная мука тучей клубится в воздухе. Тетушка кричит, чтобы мы хотя бы забавлялись с домашней мукой, а маменька выпроваживает пастора Унгера из комнаты при кухне.
— Я прекрасно понимаю, что в такой день Мария вынуждена отослать вас, Альфред, из дома, — говорит маменька. — Этакий проказник — изрядная помеха в уборке.
— Да уж, подумать только, пастор ведь! — ворчит экономка, но так тихо, что пастор Унгер не слышит.
Когда наступает время обеда, надобно немножко принарядиться, и мы все твердим, что это весьма несподручно, но я все ж таки думаю, маменька и тетушка рады ненадолго прервать работу.
Пастор Унгер — большой мастер поговорить, на мой взгляд, никто с ним не сравнится, и за это я его люблю, но папенька, который слушает его уже часа два, наверное утомился, ведь зимой папеньке всегда нездоровится. Весь обед он молчит, предоставляет маменьке и тетушке беседовать с пастором Унгером.
Как только мы садимся за стол, пастор Унгер заводит речь о том, что ему придется переехать из Вестра-Эмтервика. Жалованье настолько маленькое, что жить на него совершенно невозможно. Сколько я помню, так он говорит каждое Рождество, и нам, детям, трудновато удержаться от смеха, когда он сызнова заговаривает об этом.
Маменька же совершенно серьезно отвечает, что очень печально потерять таких добрых соседей, и спрашивает, о каком приходе он намерен ходатайствовать.
Тогда пастор Унгер перечисляет все пасторские должности, вакантные в этом году, а заодно те, что станут вакантны на будущий год, и те, о каких не подавал прошение прошлый год. Маменьке даже спрашивать незачем, он сам рассказывает о преимуществах и недостатках того или иного места, как там обстоит с жалованьем и с жильем. Ему известно, где плохие земли, и где вырублен лес, и где в хлеву прогнил пол, и где в жилом доме течет крыша. И он такой смешной, что слушать его очень весело, о чем бы ни шла речь. И не только весело, вдобавок, слушая его, я, по-моему, очень много узнаю.
Порассуждав несколько времени о пасторских должностях, жалованьях и усадьбах, он переходит к пасторам, которые, возможно, будут ходатайствовать о тех же местах, что и он, сообщает, какие у них аттестаты по экзаменам на звание священника и на звание пастора, и по скольку лет они служат, и как проповедуют, и как обеспечивают себе голоса паствы.
Я считаю, слушать про священников не менее занятно, чем про пасторские усадьбы. Мне пастор Унгер никогда не надоедает.
Не знаю, как думает маменька, но она позволяет ему продолжать до самого десерта. Когда же обед близится к концу, маменька говорит:
— Знаете, Альфред, все-таки я не верю, что вы уедете из Вестра-Эмтервика.
— Но я просто вынужден, — говорит он и разводит руками. — Жалованья-то, считай, никакого. Уверяю вас, Луиза, иной раз в доме нечего есть.
— Что ж, возможно, — говорит маменька, — только мне кажется, вы, Альфред, слишком привязались к Вестра-Эмтервику, чтобы уехать. Ну, сами подумайте, все здесь так любят и вас, и Марию, а вы уедете! Причем вправду любят, ведь сразу видно по новой усадьбе, какую прихожане вам поставили. Даже не у всякого пробста жилище такое красивое.
Когда маменька говорит так серьезно и долго, все обыкновенно умолкают и слушают, потому что долгие речи не в маменькином обычае. И пастор Унгер тоже молчит.
— Вот вы, Альфред, говорите, жалованье маленькое, — продолжает маменька, — но подумайте обо всех телячьих жарких, и щуках, и пирогах с сыром, и кадушках с маслом, что приносят к вам на кухню! Об этом тоже не след забывать.
— Да-да, — соглашается пастор Унгер. — Вы, конечно, правы, Луиза.
— А у вас с Марией редкостная способность укладываться в маленькие доходы, — говорит маменька. — Мы тут всегда диву даемся, как вы умудряетесь. Пастор Линдегрен с семейством тут, в Халле, пожалуй, имеет жалованье примерно как у вас, но не держит ни лошадей, ни экипажа, не общается со всеми господскими семействами в Сунне и Эмтервике и не устраивает большие праздники, как вы в Вестра-Эмтервике.
Некоторое время маменька менторствует таким вот манером, и в конце концов пастор Унгер отодвигает от себя тарелку, откидывается на спинку стула и слегка затуманенным взором глядит на стол.
— Разумеется, вы правы, Луиза, — говорит он. — Никуда я отсюда не уеду, покамест не появится вакансия в Гуннарскуге. Тогда, знаете ли, я всенепременно подам прошение, потому что пасторами там всегда были Унгеры и все меня там знают.
— Ну что ж, — говорит маменька, вставая из-за стола. — В таком случае будем надеяться, что гуннарскугский священник проживет еще много лет.
На последнее Рождество, когда Алина перебралась в Вестра-Эмтервик, пастор Унгер не приезжал сюда с привычным рождественским визитом, и сейчас, за ужином, папенька спрашивает Алину, как поживает ее дядя.
— Надеюсь, он не хворает? Ведь на минувшее Рождество не заезжал к нам в разгар большой уборки.
— Нет-нет, он вполне здоров, — отвечает Алина, — просто аккурат под Рождество был в печали. Вы, наверно, знаете, дядюшка, что старый гуннарскугский пастырь прошлой осенью приказал долго жить?
— Ох нет, неужто Гуннарскуг вакантен? — восклицает маменька. — Значит, твой дядюшка с семейством не задержится в Вестра-Эмтервике?
— Наоборот, он все же останется.
— Так ведь это единственное место, куда ему хотелось переехать, — замечает маменька, — и он не сомневался, что тамошняя паства проголосует за него.
Это все верно, говорит Алина, дядя ее действительно желал переехать в Гуннарскуг. Там он провел детство, там знал всех и каждого, там, по его мнению, сущий рай. Обыкновенно он так много рассуждал про жилье и про жалованье, что можно было подумать, будто он только и мечтал, как бы заполучить тамошний приход, однако Алина полагает, что, даже если бы сидел в самом лучшем приходе вроде Сунне или Карлскуги, он все равно бы ходатайствовал о месте в Гуннарскуге.
— Ну да, — говорит папенька, — так почему же он тогда не ходатайствует? Из-за вестра-эмтервикских прихожан? Может, считает, раз они построили ему такую большую усадьбу…
Нет, Алина думает иначе. Дядя ее с давних пор твердил своим прихожанам, что, как только освободится место в Гуннарскуге, он намерен подать прошение, и они знали, на что рассчитывать, когда строили пасторскую усадьбу. Однако ж все равно решили выстроить большую и красивую, в благодарность за помощь в неурожайный год.
— Да, верно, это я помню, — говорит папенька. — Он взял ссуду, чтобы обеспечить им заработок и посевное зерно. Что ж, он вправду сделал для них не меньше, чем они для него. И ничего им не задолжал.
— Теперь же дело обстоит так, дядюшка, — продолжает Алина, — гуннарскугский пастырь несколько лет хворал и службу отправлять не мог. Последние четыре года викарием при нем состоял старый женатый священник, который, как говорится, был у консистории этакой лошадкой на подмену и за долгие годы так и не выслужил себе постоянного места. Как вы понимаете, дядюшка, человек он бедный, а у него жена и четверо детей. И дядя Альфред думает, что викарий тоже надеялся получить гуннарскугский приход, поскольку отслужил там четыре года. И ему это очень нужно. Он даже своего дома не имеет, вынужден снимать жилье для семьи у крестьян.
— Н-да, такой тугой узелок развязать не просто, — говорит папенька.
— Дядя Альфред твердил об этом каждый Божий день. Сомнения его мучили. Ни тетя Мария, ни я не знали, как ему поступить. Гуннарскуг притягивал его ровно магнит, однако и дорогу другому священнику, старому и бедному, он переходить не хотел. «Горчица в мед попала, — повторял он. — И сладость уже не та». Но так или иначе за день до истечения срока подачи прошений он отправился в Карлстад, и мы подумали, что он все же решил подать прошение.
— Ну и ну, — говорит Элин, — вправду интересно. И как оно вышло?
— Срок подачи истекал в двенадцать, — продолжает Алина, — а дядюшка пришел в консисторию ровно в одиннадцать. Они там, говорят, все утро его ждали, и едва он появился, консисторский нотариус крикнул ему, чтобы он доставал свои бумаги. Ведь остался-то всего-навсего час. Но дядя Альфред никаких бумаг не достал. Сел, завел разговор, а время-то шло. В половине двенадцатого консисторский нотариус опять напомнил ему про бумаги: «Ты ведь не собираешься упустить этот кусок хлеба, Альфред? Ты уже в летах, хватит тебе сидеть в капелланах, под чужим началом». — «О, я вполне доволен Вестра-Эмтервиком», — отвечал дядя Альфред и с места не сдвинулся, а время шло себе и шло.
— Вот молодец, — говорит маменька. — Значит, сидел там с бумагами в кармане и не доставал их?
— Нет, не доставал, — говорит Алина. — Когда часы пробили без четверти двенадцать, консисторский нотариус опять всполошился. Протянул руку и ощупал нагрудный карман дяди Альфреда. «Бумаги-то при тебе, — сказал он, — выложи их наконец!» Дядя ответил, что, конечно, не мог поехать в Карлстад с пустым бумажником, и продолжил рассуждать о том, как Марии нравится в новой вестра-эмтервикской усадьбе. «Ей наверняка и в Гуннарскуге понравится, — вставил нотариус. — Ведь тамошние прихожане спят и видят заполучить к себе ваше семейство». Он попытался завести с дядей разговор о Гуннарскуге, но не преуспел. А время шло, и вот часы начали бить двенадцать. Тогда дядя Альфред встал, сунул руку в карман, достал пачку документов и показал консисторскому нотариусу, что среди них есть и прошение о должности в Гуннарскуге. Часы продолжали бить, дядя опустил руку, так что бумаги почти легли на стол, но пальцев не разжал, когда же раздался последний удар, поднял руку и снова спрятал бумаги в нагрудный карман. А затем без слова надел шляпу и пальто и ушел.
— Вот молодец! — повторяет папенька.
— Да, но видите ли, дядюшка, это бы еще ладно. Худшее было впереди. Гуннарскугский народ нисколько не сомневался, что дядя Альфред станет соискателем, и потому ничего в этой связи не предпринимал. Однако когда они узнали, что он не подал прошения, сразу посыпались письма с запросами и сожалениями. А на прошлой неделе из Гуннарскуга явилась целая депутация. Сплошь самые именитые крестьяне, солидные, замечательные мужчины, дядя всех поголовно знал и прекрасно понимал, чего ради они приехали. Ну, они ему и сказали, что приход хочет призвать его как четвертого проповедника-соискателя. Ручались, что он получит все до единого голоса, пусть только примет приглашение. Я слышала, как они просили-уговаривали. Уверяю вас, дядюшка, трогательно было слушать. На колени перед ним они, понятно, не становились, но просили искренне и настойчиво. Очень, мол, надобен им дельный священник. Тот, что числился у них последнее время, хворал и не вставал с постели так долго, что паства вроде как сбилась с пути. Вам, дядюшка, разумеется, понятно, как все это его проняло. Уже один вид знакомых лиц напомнил былое, любимое, а вдобавок он услыхал, что им надобен священник, который поможет им воротиться на путь истины! Ума не приложу, как он мог сказать «нет».
— И все только ради того викария? — вставляет Элин.
— Да, он ведь подал прошение, стоял в списке, и дядя Альфред подумал, что если не примет приглашение, то, вероятно, выберут викария. Гуннарскугские крестьяне пытались убедить дядю, что не желают викария, но дядя выразил надежду, что они переменят свое мнение. Нет, ответили они, этому не бывать. И без того долго имели хворого пастыря. Викарий тоже старый и хворый. Коли дядя сказал «нет» из-за него, то совершенно напрасно.
— Но он стоял на своем? — спрашивает папенька, и теперь я замечаю, как морщинки под его глазами легонько дергаются, так обычно бывает, когда он с трудом сдерживает слезы.
— Да, дядюшка. Только вот ночью после разговора с гуннарскугскими крестьянами он глаз не сомкнул. Я слышала, как он ходил по кабинету, туда-сюда, туда-сюда.
— Вот молодец, — в третий раз говорит папенька.
— По мне, так им надо было пойти с ним к епископу, — говорит тетушка Ловиса, и все начинают смеяться и восклицать, что тут она права.
Мы все ужасно рады, что хорошо знакомый нам человек совершил такой замечательный поступок, и никак не желаем расходиться спать.
И я ничуть не расстраиваюсь по поводу того, что на послеобеденной прогулке сказала мне Алина. Я не принимала это очень уж близко к сердцу, а теперь и вовсе забыла. Вот если б я сумела совершить что-нибудь вроде поступка пастора Унгера, это ведь куда больше, чем написать самую замечательную книгу на свете.
Но представьте себе, когда я наконец улеглась, мне снится, будто я сижу и пытаюсь написать что-нибудь хорошее про пастора Унгера! И вот, когда я увлеченно пишу, входит тетя Мария Унгер и говорит, лучше всего мне бросить это занятие, потому что в писатели я ну никак не гожусь. Так, мол, все твердят.
И от этих слов я ужасно расстраиваюсь. Прямо-таки до смерти расстраиваюсь и просыпаюсь оттого, что по лицу катятся слезы. Вскоре я понимаю, что это был только сон, но на сердце тяжело, оно болит несколько часов кряду, хотя в точности я этого не знаю, ведь лежу в темноте и на часы посмотреть не могу.
Мне совершенно непонятно, почему слова, сказанные во сне тетей Марией Унгер, причиняют такую сердечную боль. Раньше-то, днем, когда об этом говорила Алина, я ничуть не расстраивалась.
Я ворочаюсь с боку на бок, крепко-крепко прижимаю ладони к груди, а сердце все равно не унимается, болит. В конце концов я догадываюсь сказать ему, что незачем этак унывать, я же буду писать книги, когда вырасту, не дам себя отпугнуть.
И когда я повторяю это сердцу несколько раз, оно начинает успокаиваться. Боль проходит, и я засыпаю.
Наутро я спросонья, еще лежа в постели, говорю себе:
— Когда вырасту, непременно буду писать романы. Я для этого рождена.
Мне так легко и радостно, оттого что решение принято. Раньше, до того как Алина стала меня отговаривать, все было туманно и смутно, теперь же я твердо уверена.
Пасхальная ведьма
Как же замечательно, что пришел канун Пасхи, думаем мы.
Ближе к вечеру две служанки обычно вышмыгивают с узелком одежды под мышкой вон из кухни и спускаются к скотному двору, на сеновал. Изо всех сил стараются уйти незаметно, тайком, чтобы мы, дети, не видали, только мы все равно знаем: они будут делать пасхальную ведьму.
Нам все известно, потому что нянька Майя рассказала. На сеновале служанки обычно разыскивают длинный узкий мешок и набивают его сеном и соломой. Затем надевают на мешок старую, рваную и грязную юбку, самую что ни на есть завалящую, и кофту, затертую спереди, с дырками на локтях. Рукава кофты тоже набивают сеном и соломой, чтобы придать им естественную округлость, но что из рукавов вместо рук с пальцами торчит солома, их ни капельки не волнует.
Из грубого серого кухонного полотенца ведьме сооружают голову. Связывают все четыре угла, набивают сеном, рисуют углем глаза, нос, рот и прядку-другую волос, привязывают к мешку, а сверху нахлобучивают большую старую шляпу, которой экономка пользуется летом, пересаживая пчелиный рой.
Когда ведьма более-менее готова, ее несут с сеновала к жилому дому. Затаскивать ее в дом не разрешается, служанки останавливаются на крыльце, на площадке широкой лестницы, выносят из кухни стул и усаживают ее. Затем они притаскивают из прачечной длинный печной совок и веник, прислоняют их к кухонному стулу, ведь коли не будет у пасхальной ведьмы при себе веника да совка, никто не поймет, кто она такая. Кроме того, обычно они привязывают ей к поясу передника грязный коровий рог, наполненный колдовской мазью, какой натираются ведьмы, собираясь лететь на шабаш. В рог вставляют длинное перо, а напоследок вешают ведьме на шею старую почтовую сумку.
Потом служанки идут на кухню, а экономка спешит в детскую и сообщает, что одна из страшных ведьм, которые всегда летают в канун Пасхи, свалилась во двор Морбакки.
— Сидит теперь отдыхает на крыльце, — говорит экономка, — смотреть страшно, а стало быть, вам, детки, и на прогулку не выйти, покамест она со двора не уберется.
Однако ж мы смекаем, к чему экономка по правде-то клонит, и мчимся мимо нее вниз, выбегаем на крыльцо — поглядеть на пасхальную ведьму. Папенька обычно тоже выходит с нами, а маменька и тетушка остаются в доме, они, мол, в свое время насмотрелись на великое множество пасхальных ведьм.
Выйдя на крыльцо, мы видим пасхальную ведьму, которая сидит там и пялится на нас своими угольными зенками, и притворяемся, будто робеем, будто перед нами настоящая ведьма, держащая путь на шабаш, хоть она сейчас и отдыхает на кухонном стуле у входа в Морбакку. Мы нисколечко ее не боимся, знаем ведь, что это всего-навсего соломенная кукла, однако ж нам положено оробеть, иначе две служанки, соорудившие ее для нас, трудились понапрасну.
Постояв немного, поглядев с почтительного расстояния на пасхальную ведьму, мы тихонько, осторожно спускаемся по лестнице, подходим ближе. Пасхальная ведьма при нашем приближении сидит не шелохнется, и под конец кто-нибудь, расхрабрившись, запускает руку в почтовую сумку. Старая, отслужившая свое почтовая сумка обычно с виду вроде как битком набита, и мы все время внимательно к ней присматриваемся. Но тот, кто запустил в сумку руку, поневоле взвизгивает, не от испуга, а от восторга, потому что сумка полнехонька. Целыми пачками мы достаем большие, запечатанные сургучом письма. Все с перьями, будто сами сюда летели, и все адресованы Юхану, Анне, Сельме или Герде. Все письма нам, детям, взрослым — ни строчки.
Забрав письма, мы сразу теряем к ведьме всякий интерес. Уходим в дом, садимся в зале вокруг стола, вскрываем пасхальные письма. Очень веселое занятие, ведь пасхальные письма не написаны черными чернилами, как обычные, они нарисованы. На листе бумаги красками изображен пасхальный ведьмак или ведьма, по одному в каждом письме, с совками, и вениками, и рогами, и прочими пасхальными причиндалами в руках.
Письма у нас самые разные. Одни вправду разрисованы малышами, по другим заметно, что не обошлось без помощи взрослых. И не все очень уж красивые, да нам это и не требуется. Главное — получить побольше, чтобы после хвастаться в церкви, при встрече с кузинами из Гордшё.
Вообще-то неправда, что в пасхальных письмах ничего не пишут. Иной раз написано очень много, но тогда уж непременно в стихах. Только со стихами не очень-то весело, ведь это попросту давние пасхальные вирши, которые повторяются из года в год и давным-давно затвержены наизусть.
Мы всегда разыгрываем невероятное изумление, что летающая ведьма принесла столько пасхальных писем, но по правде-то ожидали их получить. Ведь и сами весь март в свободное время только и знай рисовали карандашами и красками и разослали пасхальные письма во все окрестные усадьбы. И нам хорошо известно, что в других усадьбах было точно так же и письма, принесенные пасхальной ведьмой, сделаны в Гордшё, или в Херрестаде, или в Вистеберге, или в еще какой-нибудь усадьбе.
Некоторое время мы рассматриваем письма, сравниваем их, гадаем, кто какое послал, потом опять вспоминаем про пасхальную ведьму и выходим на крыльцо, чтобы еще разок глянуть на нее. Но стул уже опустел, ни ведьмы нет, ни совка, ни веника. Тогда мы делаем вид, будто уверены, что ведьма заторопилась на шабаш и улетела, как только доставила письма.
Мы хохочем и говорим, что улетела она очень вовремя, ведь из конторы, где заряжал два папенькиных ружья, аккурат выходит Пер из Берлина, финн, прирожденный охотник. Он становится на каменную плиту у дверей конторы и палит в воздух из обоих ружей. Мы конечно же понимаем, что стреляет он по ведьмам, хоть нам их и не видать, но Пер из Берлина, финн, видит зорче других и наверняка знает, что делает.
В нынешнем году мы нарисовали куда больше пасхальных писем, нежели обычно, потому что Элин Лаурелль не так строга с уроками, как Алина, и времени у нас было в достатке. Наша детская превратилась в настоящую художественную мастерскую — кругом краски да мисочки с водой. До предела спешка дошла, разумеется, на Страстной неделе, когда Элин уехала в Карлстад навестить родню. Папенька был в полном отчаянии, потому что мы выклянчили у него весь запас прекрасной белой бумаги, и под конец заявил, что придется нам довольствоваться желтой соломенной. Чудесные красные и синие краски, какими нам всем хотелось рисовать, в наших ящиках закончились, так что пришлось то и дело бегать вниз к тетушке Ловисе, заимствовать замечательный ящик с красками, который она хранит с времен омольского пансиона. Стаканы, что были в детской, использовались для промывки кисточек, сургучные палочки закончились, маменька без устали надписывала адреса, а мы обегали всю округу в поисках красивых перышек, чтобы припечатать их сургучом. С кисточками тоже обстоит худо, и когда запечатано последнее письмо, на них остаются считанные волоски.
Вот и нынче мы ужасно рады, что настала Страстная суббота, что рисованию конец, и говорим, что если получим столько же писем, сколько послали сами, то их окажется намного больше, чем способна унести пасхальная ведьма.
Когда время близится к четырем, по обыкновению приходит экономка и сообщает, что на крыльце сидит страшная ведьма и что нам надо бы остерегаться выходить, пока она там. А мы сию же минуту выбегаем вон из детской поглядеть на нее. Папенька, как всегда, выходит на крыльцо вместе с нами, маменька и тетушка Ловиса в порядке исключения тоже выходят, даже дядя Вакенфельдт, который празднует Пасху в Морбакке, и тот ковыляет следом.
Погоду хорошей не назовешь, холодно, ветрено, и мы говорим, что пасхальной ведьме невесело пришлось по дороге сюда. И, как обычно, притворяемся, будто робеем, и осторожно, тихонько спускаемся по ступенькам.
Пасхальная ведьма точь-в-точь такая, как всегда, так что по-настоящему мы ее совершенно не боимся. Из рукавов, как всегда, торчит солома. Глаза, нос, рот и прядка-другая волос намалеваны углем на сером кухонном полотенце. На плечах у ведьмы скотницына шаль, на шее — почтовая сумка, к поясу передника подвешен старый грязный коровий рог.
На сей раз именно я прежде других запускаю руку в почтовую сумку. Но едва нащупываю письма, как ведьма вскакивает, хватает перо, торчащее из коровьего рога, и мажет мне лицо колдовской мазью.
Что за притча? Как такое возможно? Я взвизгиваю от ужаса и бегу прочь, но соломенная ведьма тоже умеет бегать, стремглав гонится за мной, с пером, чтобы мазать меня колдовской мазью. Шлепает по лужам, брызги так и летят во все стороны.
Мало того, что я перепугана, вдобавок очень уж странно, что соломенная ведьма способна двигаться. Как только она вскочила со стула, мне почудилось, будто зашатались мировые основы. Бегу, а в голове мельтешат мысли, тревожные и путаные. Ведь коли старый, набитый соломой мешок может ожить, то, верно, и мертвые могут восстать из могил, а в лесу водиться тролли — словом, возможно что угодно, хоть самое жуткое и диковинное.
Я с криком бегу вверх по ступенькам к двери — только бы добежать до взрослых, они-то наверняка меня защитят. Анна, Герда и Юхан мчатся впереди меня. Испугались не меньше, чем я.
А взрослые на крыльце смеются:
— Голубчики, не надо бояться. Это всего-навсего нянька Майя.
Тут я понимаю, как глупо мы себя повели. Ведь нянька Майя просто нарядилась пасхальной ведьмой. Ох, ну как же мы сразу-то не догадались? Вот досада — позволили так себя напугать!
И особенно досадно для той, что несколько лет упражнялась в бесстрашии.
Однако сейчас недосуг стоять и сердиться на себя и на других, так как пасхальная ведьма уже поднялась на крыльцо и бросается прямиком к дяде Вакенфельдту, норовит обнять его и поцеловать. А дядя Вакенфельдт, который боится уродливых женщин, чертыхается и отбивается тростью. Но я не уверена, что он сумел увернуться. Ведь позднее на седых усах видны пятна сажи.
Но пасхальной ведьме этого мало. Верхом на печном совке она скачет к черному ходу. Голуби, которые расхаживают там и клюют горох, совсем ручные и ничего не боятся, однако ж при виде ее взлетают на крышу. Кошка мчится вверх по кровельному желобу, а Нерон, огромный пес, сущий медведь, удирает, поджав хвост. Только старая экономка не убегает, не в пример нам сохраняет присутствие духа. Спешит к кухонной плите, хватает кипящий кофейник и, держа его в руке, выходит навстречу страшилищу, когда оно появляется на пороге, — хочет ошпарить его кипящим кофеем.
Увидав грозный кофейник, ведьма повернула и во всю прыть поскакала через задний двор. Первым ее замечает старый Гнедко. Его только что распрягли, и он спокойно шагает к дверям конюшни, когда из-за угла вдруг является страшенная образина. Гнедко немедля обращается в бегство. Грива развевается, хвост торчком, копыта грохочут по земле, несется куда глаза глядят.
У дровяного сарая стоят Ларе из Лондона и Магнус из Вены, колют дрова. Они перестают колоть, но таким бравым мужчинам, как они, негоже отступать даже перед самым жутким троллем на свете. Оба не двигаются с места, только поднимают топоры, знают ведь, что тролль боится стали. И пасхальная ведьма не смеет к ним приблизиться, зато примечает мужика, идущего по аллее. Разглядев, кто это, мы тотчас думаем: вот ведь удивительное дело, аккурат Олле из Маггебюсетера, которому в молодости довелось столкнуться с целой ордой пасхальных ведьм. Ночью накануне Пасхи он шел домой с пирушки и на одном из равнинных лугов пониже Морбакки увидал, как они длинной вереницею летят по-над самой землей. Хороводом закружились вокруг него, пустились с ним в пляс на распаханном поле, всю ночь не давали ему дух перевесть, ни минуты покоя парень не ведал. Думал, до смерти они его запляшут. И вот теперь, на полдороге в морбаккскую людскую, Олле из Маггебюсетера видит, как навстречу ему скачет ведьма вроде тех, каких он видел в молодости.
Олле не дожидается, когда она его настигнет. Старый, измученный ломотою в костях, он мигом поворачивается, и мы видим, как он, словно мальчишка, во весь дух бежит вниз по аллее. Не останавливается, пока не добегает до леса по ту сторону большака.
А мы, дети, уже избавившись от страха, смеемся над его испугом. Все это время мы шли за ведьмой по пятам, видели, как экономка грозила ей кофейником, видели, как удирает Гнедко и как Олле из Маггебюсетера со всех ног мчится в лес. Видели, как Ларе из Лондона и Магнус из Вены замахивались на нее топорами, и теперь хохотали так, как наверняка не хохотали никогда в жизни.
А самое забавное все ж таки происходит, когда Пер из Берлина спешит мимо нашего крыльца к конторе. Папенька спрашивает, далеко ли он этак торопится, но старикану даже толком ответить недосуг. В конце концов, правда, выясняется, что он решил зарядить ружье и застрелить окаянную злодейку, которая шастает на заднем дворе.
И всяк видел, что глаза у старика впрямь сверкают охотничьим азартом. Ведь Пер из Берлина лет пятьдесят кряду стрелял в Страстную субботу по пасхальным ведьмам и ни разу в цель не попал. И наконец-то есть кого взять на мушку.
Анна Лагерлёф
Не пойму я, с какой стати Анна все время твердит, что ей суждено стать несчастной.
Подумать только, это ей-то, такой красивой, такой разумной и всеми очень любимой! Подобные речи скорее уж под стать мне, хромой дурнушке, но мне и в голову не придет говорить такое, ведь пока можно читать занимательные книги, по-моему, ни мне, ни кому-либо другому незачем быть несчастными.
Нынешней весною мы взяли почитать «Рассказы фельдшера» Топелиуса[23] и вечерами, когда сидим вокруг лампы с рукоделием, читаем вслух. И я не пойму, как Анна может думать о печалях и несчастьях, когда у нас есть такая увлекательная книга.
Порой Анна стоит в комнате при кухне и смотрит на картину, которая изображает церковь и кладбищенскую стену и вырезана тетушкой Анной Вакенфельдт. Постояв так несколько времени, поглядев на картину, Анна всегда говорит, что знает: она будет так же несчастна, как тетушка Анна.
Мне не по душе, что она так говорит, и я спрашиваю, откуда ей это доподлинно известно.
— Ну как же, — отвечает Анна, — все, кого зовут Анна Лагерлёф, становятся несчастны.
На мой взгляд, это очень странно, ведь обычно Анна такая разумная и рассудительная. И хотя тетушка Анна вправду была несчастна и горести свели ее в могилу, вовсе не обязательно, что всех остальных, кого зовут Анна Лагерлёф, ждет та же судьба.
В этом году Анна ходит на занятия к пастору Линдегрену, и она прямо-таки на себя не похожа. Кроткая стала, тихая и мыслями словно витает где-то в дальней дали.
И вопреки обыкновению не одолевает меня и Герду замечаниями. Помогает нам, когда мы куда-нибудь едем, следит, чтобы мы были одеты и причесаны как подобает, она и раньше так делала, но теперь это как бы не составляет для нее труда, теперь нам кажется, будто она помогает нам потому, что любит нас.
По-моему, с тех пор как Анна ходит на занятия к пастору, во всем доме царит мир и покой. Мы с Гердой не кричим и не распеваем, как обычно. Никто нам не запрещает, просто мы думаем, что сейчас этак не годится.
На кухне в нынешнем году шума хватало с избытком. Экономка-то дряхлеет и слабеет, и служанки относятся к ней с куда меньшим почтением, нежели раньше, постоянно перечат либо вообще не делают того, что она велит. Тогда она их бранит, а они в ответ дерзят, и на кухне становится до крайности неуютно. Но при появлении Анны все мгновенно стихает. Не могут служанки пререкаться с экономкой, когда видят Анну.
Как только Анна входит в комнату, все тотчас понимают, что перед ними девочка-конфирмантка. Не знаю, с чем уж это связано, но так оно и есть.
А нянька Майя рассказывала, что старый Пер из Берлина говорил ей, что будь он собакой, то не смог бы залаять, когда эта девочка проходит мимо.
Мы знаем, маменька всегда больше других своих детей любила Анну, да оно и не удивительно, потому что ни от кого из нас маменьке не было такой пользы, как от Анны. Герде лишь бы играть, мне лишь бы читать, а вот Анне, как и маменьке, нравится шить бельевым швом и чинить порванную одежду.
Теперь же, когда Анна ходит на занятия к пастору, нам кажется, будто маменька тоже готовится к конфирмации. Сидит и читает Библию и катехизис, как Анна. Причем посреди буднего дня, хотя вечно торопится с шитьем и до книг руки у нее доходят лишь по воскресеньям.
А на днях я застала папеньку за чтением тегнеровского «Первого причастия»,[24] причем читал он по собственной инициативе.
Вдобавок давеча маменька сказала, что, по ее разумению, чтение «Рассказов фельдшера» надобно отложить, ведь подобная книга отвлекает Анну от приготовлений к первому причастию. Маменька, естественно, не считает, будто с этой книгой что-то неладно, просто она будит фантазию и наводит девочку на мысли о мирском. Я не очень-то верю, что благородные графы Бертелынёльд способны отвлечь Анну от катехизиса, но мы конечно же поступаем так, как желает маменька.
Хильда Вальрот и Эмилия Нильссон в этом году тоже ходят на занятия к пастору Линдегрену, и обе они тоже словно не от мира сего, скажем так. И когда эти девочки собираются втроем, все так торжественно, что толком не знаешь, о чем дозволено с ними говорить.
Конфирманты в Эстра-Эмтервике обычно одеты в черное, однако ж в этом году первыми причастие примут три господские девочки, и г-жа Линдегрен из Халлы предложила по крайней мере этих трех нарядить в белое. Ведь в самом деле жаль, говорит она, что прелестные детишки пойдут к алтарю в тяжелых черных шерстяных платьях, которые им вовсе не к лицу. И представьте себе, г-жа Линдегрен умудряется уговорить и папеньку, и маменьку, и дядю Калле, и тетю Августу, и господ Нильссон, так что они решаются отступить от старинного обычая и позволяют Анне, Хильде и Эмилии надеть белое!
Когда мы едем в церковь, маменька сидит в дрожках лицом к кучеру, а Анна — рядом с нею, потому что она конфирмант-ка. Мы с Гердой, как всегда, спиной к кучеру. Но сегодня я совершенно не расстраиваюсь, что сижу спиной, ведь зато могу всю дорогу смотреть на Анну.
И смотрю я не на белое платье и не на филигранную брошечку, подаренную маменькой по случаю конфирмации, я смотрю ей в глаза.
Глаза у Анны большие, глубокие, серо-карие, пожалуй с прозеленью, в точности невозможно сказать, какого они цвета. Да и интересует меня вовсе даже не цвет, а то, что они такие спокойные, большие, полные ожидания. И мне бы очень хотелось знать, чего ждет Анна. По-моему, она как бы стоит у решетчатых ворот огромного роскошного дворца, мечтая войти внутрь и увидеть прекрасные залы, и широкие лестницы, и сводчатые потолки.
И я уверена, ее мечта сбудется. Совсем скоро ворота откроются, и красивый молодой кавалер, одетый в шелка и бархат, с поклоном выйдет Анне навстречу и скажет, что он граф Бернхард Бертельшёльд, и пригласит ее в замок Майниеми.
Но представьте себе, Анна на него не посмотрит и протянутой руки не возьмет! Не войдет в ворота, а отвернется. Ведь стоит Анна не у входа в замок Майниеми. Она у врат царствия небесного и ждет встречи с Господом и ангелами Его.
Когда мы по холму подъезжаем к церкви, там стоит Адольф Нурен, он подбегает, распахивает дверцу дрожек, чтобы помочь нам выйти. Сразу видно, он считает, что Анна в белом платье с филигранной брошью очень хороша. Но Анна едва ли замечает его. Смотрит куда-то в дальнюю даль.
Когда Анна, Хильда и Эмилия в своих белых платьях поднимаются на хоры, по церкви пробегает шумок. Народ тянет шеи, оборачивается, чтобы поглядеть на них, один молодой парень даже встает со скамьи, чтобы лучше видеть, однако соседи, разумеется, тотчас велят ему сесть.
И в этот день я слышу проповедь пастора Линдегрена, потому что маменька, тетушка, Герда и я сидим в церкви внизу, прямо позади конфирмантов, и слышим каждое слово. И я понимаю, говорит он так замечательно, что все конфирманты мечтают увидеть, как перед ними отворяются врата царствия небесного.
Теперь, несколько дней спустя, я узнала от няньки Майи — хотя, пожалуй, больше не стоит называть ее нянькой, ее повысили до горничной, — в общем, она мне рассказала, что когда Анна вошла в церковь, в белом платье и с филигранной брошью, она была до того красивая, что один из мальчиков-конфирмантов, сидевший по другую сторону прохода, совершенно в нее влюбился. Только ведь он знает, что никогда ее не получит, говорит нянька Майя, и потому не хочет оставаться в Эстра-Эмтервике, к осени уедет в Америку.
Еще нянька Майя сообщает, что мальчик сочинил стихи про то, что из-за Анны должен уехать отсюда. Уж такие распрекрасные стихи, говорит она, все конфирманты переписали их на память. Нянька Майя тоже переписала и даст мне прочесть, если я обещаю не показывать их ни господам, ни самой Анне, иначе мальчик сильно осерчает на няньку Майю, даже убить может.
История, рассказанная нянькой Майей, кажется мне весьма возвышенной, и я все-таки выпрашиваю у нее любовные стихи, сочиненные горемычным собратом Анны по конфирмации. Однако прочитав их, я слегка разочарована, ведь это всего-навсего пять строчек, вот таких:
Зовусь я Эрик Перссон, живу в карлстадском лене,
но, как цветок завянет, уеду навсегда.
Прощайте, мать с отцом,
прощайте, брат с сестрою,
и девочка в белом прощай!
— Но, Майя, — говорю я, — здесь же нет ни слова о том, что Анна ему нравится.
— Так ведь он пишет: «И девочка в белом прощай!», — говорит нянька Майя. — Больше-то и не требуется.
Может статься, этого и правда достаточно. Во всяком случае, нянька Майя может не сомневаться, я не покажу Анне эти стихи, ведь день конфирмации для нее святыня, и земную любовь тут приплетать никак нельзя.
Дядя Шенсон
Дядя Шенсон был женат на тете Юханне Вальрот, сестре маменьки и тетушек Георгины и Юлии, только она так давно умерла, что мы, дети, почти ее не помним.
Но хотя тетя Юханна, маменькина сестра, умерла, дядя Шенсон приезжает сюда каждое лето, точно так же, как дядя Вакенфельдт, который был женат на тете Анне, папенькиной сестре, приезжает к нам на каждое Рождество и на Пасху.
Дядя Шенсон учительствует в Карлстаде и, когда весной в школе кончаются занятия, на следующий же день приезжает в Морбакку, а осенью, накануне начала занятий, уезжает, то бишь проводит здесь все лето.
Приезжает дядя Шенсон всегда с большим кульком орехов, что нам, детям, очень по душе, а тетушка Ловиса очень огорчается, когда слышит, как в кульке гремят орехи, ведь зубы у нее скверные, и она их не прожует.
— Все-таки странный человек этот Шенсон, — говорит тетушка. — У них там есть чудеснейшая кондитерская Инелля, а он является сюда с этим мусором, который невозможно есть.
Но это и единственное, что тетушка Ловиса не одобряет в дяде Шенсоне.
Дядя Шенсон гость нешумный, и сам он уверен, что не доставляет совершенно никаких хлопот. Что правда, то правда, он довольствуется тою же едой, какую обычно едим мы, но с его приездом ко всем трапезам, конечно, подают закуски и несколько раз в неделю — десерт. За послеобеденным кофе опять-таки не годится угощать одними только ржаными сухарями, надобно подать пирожки и печенье. А если мы не будем каждый вечер ставить на стол коньяк и холодную воду, чтобы он мог смешать себе грог, дядя, чего доброго, подумает, будто мы устали от него и намекаем, что пора, мол, и восвояси.
Дядя Шенсон так дорожит летней жизнью в Морбакке, что с первого дня до последнего стремится приносить пользу. После завтрака он, по его выражению, вместе с папенькой «совершает обход», заходит на конюшню, на скотный двор и к народу, что трудится в поле. Пособив таким образом папеньке присматривать за хозяйством, он иной раз примечает тетушку Ловису, которая сидит на ступеньках крыльца, чистит ягоды или лущит горох. Тогда он сей же час идет к ней, предлагает помощь, и не его вина, коли тетушка отвечает, что с работой и сама справится, но дело пойдет намного скорее, ежели он присядет рядышком да расскажет что-нибудь забавное про большие празднества у епископа или у губернатора, где побывал зимой. Посидев этак подле тетушки и ускорив ее занятие, дядя Шенсон разыскивает Даниэля и Юхана и отправляется с ними на Гордшё купаться. Дорога до озера пешком через Осберг занимает полчаса. Она болотистая, каменистая, сплошные подъемы и спуски, не сказать, чтобы мальчики дали себе труд идти туда, если бы не дядя Шенсон. Возвращается он с озера около часу дня, полагая, что вполне заслужил обед.
После обеда дядя Шенсон идет следом за папенькой в контору, наслаждается дневным сном, после сна пьет кофе, а затем читает вслух маменьке, тетушке и всем, кто желает послушать. Дядя Шенсон большой, тучный, одышливый, читает он медленно, часто откашливается, и, по-моему, чтение вправду стоит ему изрядных усилий, но он не хочет быть нам обузой, хочет приносить пользу.
После чтения дядя пьет грог, а потом обычно идет на прогулку вместе с Анной, Гердой, мною и другими девочками, которые гостят у нас. Но гуляет дядя Шенсон с нами не оттого, что считает прогулку в нашем обществе занятной, а оттого, что хочет принести пользу и присмотреть, чтобы на нас не напали какие-нибудь злобные быки или коровы, пасущиеся в лугах. Зная, что дядя Шенсон ужасно боится и быков, и коров, мы понимаем, как мило с его стороны пойти с нами.
А по воскресеньям, когда мы не едем в церковь и когда дядя Шенсон и все мы не прочь поваляться на травке и почитать веселую книжку, дядя всегда громко читает нам наставление. Мне кажется, с его стороны это самопожертвование, но сам он явно полагает, что не мешает внушить нам некоторую богобоязненность.
Не будь дядя Шенсон твердо уверен, что он нам не в тягость, а, напротив, с первого дня до последнего приносит пользу, он бы нипочем в Морбакку не приезжал, потому что человек он ужасно добросовестный и мягкосердечный.
Когда дядя Шенсон находится здесь, нам должно неукоснительно следить, о чем мы разговариваем. Боже упаси сказать о каком-либо человеке, что он, мол, некрасивый, скупой или лживый, ведь дядя Шенсон подобных отзывов о людях не терпит. «Нельзя этак говорить о своем ближнем!» — восклицает он, назидательно подняв вверх указательный палец.
Мы всегда твердим, что дяде Шенсону следовало бы стать священником и учить людей благонравию. Уму непостижимо, что он преподает алгебру и евклидову геометрию.
Если дядя Шенсон едет в экипаже и дорога идет в гору, он всегда спрыгивает наземь, жалеючи лошадей. Иной раз и папенька, и конюх, и все остальные остаются в экипаже, но только не дядя Шенсон.
В гостях дядя всегда высматривает, нет ли там какой старой бедной мамзели или вдовы, на которую никто не обращает внимания, и непременно садится подле нее. И всегда ему есть что сказать этаким бедным старушкам.
Дядя Шенсон большой, грузный и танцевать конечно же не рвется, но, если на танцевальном вечере замечает даму, которую никто не приглашает, он немедля тут как тут. И вальсирует осторожно, медленно — один тур или несколько, народ чуть посмеивается, но все же считает, что это куда как красиво.
В Карлстаде у дяди Шенсона небольшой собственный дом, где живут только он и его семья, а расположен дом в красивом месте, на берегу реки. Обыкновенно мы останавливаемся там, когда по какому-нибудь делу приезжаем в Карлстад, и всякий раз дядя Шенсон встречает нас на вокзале, а когда мы уезжаем, всякий раз провожает и покупает нам билеты. А на прощание вручает подарок — полфунта конфет. Никогда об этом не забывает.
Я помню один случай, когда мы с маменькой ездили в Карлстад на школьный экзамен. Как обычно, остановились у дяди Шенсона и жили там во всех отношениях замечательно, потому что дома у дяди в Карлстаде так мило и уютно. Тогда я вправду увидела, какой дядя Шенсон добрый, ведь при нем жила его старая маменька, до того старая, что уже не вставала с постели. Еще там жили дядина сестра, тетя Матильда Шенсон, которая вела хозяйство, и две бедные кузины, вроде как горничные в доме. Тетя Матильда и эти две кузины-горничные, конечно, были отнюдь не бесполезны, так что держал он их в доме не просто по доброте душевной, но там оказалась еще одна родственница…
Детей у дяди Шенсона трое — Эрнст, Клас и Альма, — живут они в верхнем этаже маленького их дома. И вот однажды, когда поднималась по лестнице, собираясь зайти к Альме, я увидела, как из-за перил высунулось чье-то лицо и глянуло на меня. Лицо было незнакомое, я понятия не имела, кто это, и очень удивилась. А человек, стоявший наверху, погрозил мне кулаком, и глаза на этом незнакомом лице смотрели ужас как свирепо, чуть ли не огнем горели, так мне почудилось. Секундой позже тощая фигура исчезла в темноте мансарды.
Я была не вполне уверена, что увидела не привидение, а о привидениях нельзя говорить сразу, как только с ними столкнулся, вот я и молчала до тех пор, пока мы с маменькой не отправились домой. И тогда маменька рассказала, что видела я сестру дяди Шенсона, у которой рассудок в расстройстве. Она не опасна, сказала маменька, только людей робеет. А я подумала, что дядя Шенсон вправду очень добрый, раз позволяет бедняжке сестре, у которой рассудок в расстройстве, жить под своим кровом.
Порой маменька рассказывает что-нибудь о тете Юханне, которая была замужем за дядей Шенсоном. Говорит, она была красивая, но непохожая на других девушек. Доставляла бабушке массу огорчений, говорит маменька. Больше всего любила править упряжкой и ухаживать за лошадьми, а ребенком запрягала козла и каталась по всему Филипстаду.
Тетя Юханна никогда не боялась и не робела, маленькой девочкой заводила разговоры с приезжими крестьянами, которые торговали на площади, и иной раз они сажали ее на телегу и увозили с собой далеко за город, так что дедушке приходилось посылать людей на дороги и разыскивать ее. И со всеми неотесанными возчиками, что возили железную руду и обычно стояли в Филипстаде у дедушки на дворе, она водила дружбу. Бабушку, конечно, ничуть не радовало, когда она видела, как ее дочь сидит в грузовых санях за компанию с полупьяными мужиками и угощается грубым хлебом и шпиком из их сундучков с провизией.
Приохотить тетю Юханну к обычной женской работе было почитай что невозможно, куда проворней она управлялась, когда помогала дедушке в лавке.
— Будь она мальчиком, — говорит маменька, — и продавай в лавке сироп да селедку, наверняка бы разбогатела и была бы счастлива. А так доставляла нам одни только огорчения.
Дедушка с бабушкой попытались однажды послать ее в закрытый пансион в Сёдертелье, но ничего хорошего из этого не получилось. В пансионе она изготовила картину, представлявшую швейцарский пейзаж и сделанную из камешков, мха и зеркальных стеклышек; очень красивая картина, вздыхала маменька, она и сейчас висит у Шенсонов, только вот в пансионе тетя Юханна ничему больше не выучилась. Закончив картину, она сбежала оттуда. И уговорить ее вернуться оказалось совершенно невозможно, ведь, по ее мнению, в закрытом пансионе учатся только обманывать да лгать, а ей такое претит.
А мы, услышав, что тетя Юханна отличалась столь отчаянной дерзостью, поневоле диву даемся, как же это она вышла за дядю Шенсона, человека осторожного, солидного, к тому же он и лошадей опасается, и о людях высказываться робеет. Не раз мы спрашиваем у маменьки, как вышло, что эти двое поженились, но маменька ответа не дает.
Толком мы ничего не знаем, но обычно твердим, что никак не можем поверить, будто дядя Шенсон и тетя Юханна были счастливы в браке. Они ведь совершенно разные. Доподлинно нам известно одно: тетя Юханна любила править упряжкой и ухаживала за лошадьми, даже после замужества.
У дяди Калле в Гордшё есть конь по кличке Ветерок, его дядя закладывает в экипаж, только когда выезжает один, конь-то горячий, бежит ужас как быстро и до того норовист, что никто другой сесть в экипаж не осмеливается. Кроме самого дяди Калле, тетя Юханна наверняка единственная, кто рискнул проехаться на Ветерке.
Как-то раз дядя Калле приехал в Карлстад на Ветерке, и тогда тетя Юханна попросила разрешения прокатиться на нем. И пригласила тетю Нану Хаммаргрен, которая в ту пору тоже жила в Карлстаде, составить ей компанию. Эту поездку тетя Нана не забудет до конца своих дней. Ветерок взял с места в карьер, да так, что не разглядишь, как копыта касаются дороги, глаза у него горели огнем, а льдинки, которые он выбивал подковами, так и летели в лицо, точно острые иголки. Тетя Нана все время думала, что Ветерок понес, и не чаяла воротиться домой живая-здоровая, но тетя Юханна сидела, отпустив вожжи — разве же Ветерка сдержишь, никак нельзя, он же кувырнется! — и была в полном восторге. «Ну не замечательно ли, Нана? — сказала она. — Ветерок — моя жизнь. Может ли, по-твоему, что-то сравниться с лошадьми?»
Но любили ли друг друга дядя Шенсон и тетя Юханна и были ли счастливы в браке, мы так и не узнали.
Однако ж именно в этом году нас, детей, очень занимает, не может ли дядя Шенсон жениться на тетушке Ловисе. Ведь уже который год он, судя по всему, вроде как посматривает на нее по-особенному, а теперь мы узнали, что его старая маменька умерла, а одна из кузин уезжает в Америку, так что, наверно, он решил, что места в доме стало чуть побольше, да и средств хватит, чтобы жениться.
Возможно, и тетушка Ловиса тоже размышляет в этом направлении, хотя тут мы не очень-то уверены. По крайней мере, она как будто бы старается готовить ему повкуснее, чем когда-либо раньше. И вообще, тетушка Ловиса и дядя Шенсон прекрасно подошли бы друг другу. Оба они любят, когда вокруг оживление и веселье, сами же сидят тихо-спокойно. А представить себе, сколько больших праздников устраивала бы тетушка Ловиса! Приглашала бы и епископа, и губернатора. Да и сама ходила бы по балам да приемам! И недосуг было бы ей сидеть и думать о печальном.
А как было бы замечательно для нее называться «госпожа» и на праздниках брать себе закуски наравне с пожилыми замужними дамами, не как сейчас, когда надобно дожидаться, пока дойдет черед до девиц!
И представьте, как внимателен и добр будет к ней дядя Шенсон, и как медленно они будут ездить, когда отправятся на конную прогулку, и каких спокойных, старых и разумных лошадей станут выбирать себе на постоялых дворах!
Тетушка Ловиса, конечно, предпочла бы священника, но дядя Шенсон почти такой и есть, только что не рукоположен. Гладко выбрит, и в церковь ходит каждое воскресенье, и все священники в епархии обычно останавливаются у него, когда приезжают в Карлстад.
Мы просто представить себе не можем двух людей, которые бы лучше подходили друг другу, чем дядя Шенсон и тетушка Ловиса, и, сдается, папенька с маменькой думают так же, и нам ужас как любопытно, что будет дальше.
Альма Шенсон все лето гостила в Гордшё, а теперь на несколько дней приехала сюда, потому что соскучилась и хотела побыть со своим папенькой. Альма еще маленькая, ей всего-навсего одиннадцать, но она милая и большая мастерица дразнить мальчишек, ведь у нее два брата, да у дяди вдобавок обычно живет на пансионе целая куча школьников. Совершенно поразительно, что, хоть она и маленькая, мальчишки очень ее любят. Вечно не дают ей покоя. Иногда, конечно, и обижают до слез, но, по-моему, все равно очень ее любят.
Впрочем, мальчишки Альму нисколько не интересуют, она любит только своего папеньку. Мама-то ее умерла. Оттого-то, наверно, она так сильно и привязалась к нему. Нет для нее ничего лучше, как устроиться у него на коленях и гладить по руке. Дяде Шенсону вовсе нет нужды разговаривать с дочкой. Ей достаточно, что он рядом.
Мы тоже любим своего папеньку и считаем его самым замечательным на свете, но все же у нас обстоит по-другому.
Кажется, Альма умерла бы, если б ее папенька не любил ее.
Если Альма воображает, что кто-нибудь другой больше по душе ее папеньке, чем она, то приходит в полное отчаяние и так ненавидит этого человека, что чуть ли не убить его готова.
И по-моему, Альме не захочется иметь мачеху, но не из боязни, что мачеха станет плохо с нею обращаться, а оттого, что будет опасаться, как бы дядя Шенсон не полюбил мачеху больше, чем ее.
Обычно мы разговариваем с Альмой обо всем, однако о том, что хорошо бы дяде Шенсону жениться на тетушке Ловисе, даже не заикаемся. Лучше пусть дядя сам потолкует с ней об этом.
И вот как-то раз в детской нянька Майя, помогая Альме причесаться, потому что мы ждем гостей, спрашивает, как она относится к тому, что у нее будет мачеха.
Альма вскакивает со стула, выдергивает из рук няньки Майи свои волосы, становится прямо против нее.
— Что это вы болтаете, Майя? — вопрошает она, резким, вызывающим тоном. Совсем не таким, как обычно.
Нянька Майя вроде как пугается:
— Да это, поди, так, чепуха. Мало ли что народ придумает.
Однако Альма устраивает ей форменный допрос:
— Вы имеете в виду тетю Ловису, да, Майя?
— Мачехи добрее вам, Альма, не сыскать, — говорит нянька Майя, пытаясь ее умаслить.
Но Альму не умаслишь, коли разговор пошел о мачехе.
Она берет со стола ножичек для подчистки писем, ножичек маленький, безобидный, однако ж Альма взмахивает им перед носом у няньки Майи, словно топором.
— Папенька может жениться на тете Ловисе или на ком ему угодно, — говорит она, — но он знает, что будет, если он женится.
У Альмы очень красивые голубые глаза с длинными черными ресницами, прелестные глаза, как все говорят. Но в тот миг, когда Альма стоит и машет ножичком перед носом у няньки Майи, я замечаю кое-что странное. Взгляд у Альмы точь-в-точь как у ее безумной тетки, которую я видела на лестнице в Карлстаде.
— Альма, вы, надо быть, никого не убьете? — говорит нянька Майя.
— Не-ет, убивать я никого не стану, — отвечает Альма, — утоплюсь в реке, в Кларэльвене. Папенька знает.
И хотя Альма всего-навсего маленькая девочка, мы не сомневаемся: говорит она всерьез. И понимаем, что о женитьбе дяде Шенсону и думать нечего. Не то его прелестная дочурка повредится рассудком, как его сестра.
И он отказывается от подобных мыслей. После отъезда Альмы в Гордшё он уже не так предупредителен с тетушкой Ловисой, а она готовит не так много вкусных десертов.
В остальном же все по-прежнему, по крайней мере так думаем мы, дети.
Пруд
Хотя мне сейчас всего тринадцать, я хорошо помню давний утиный пруд, существовавший в Морбакке в пору нашего раннего детства.
Был он маленький, круглый, летом совершенно черный от огромного количества головастиков. К осени вся его поверхность сплошь зарастала чем-то зеленым, и мы прямо-таки радовались, потому что таким манером не видели лягушат.
Вода в старом утином пруду была настолько грязная и мутная, что белье полоскать никак нельзя, купаться тоже невозможно — из-за множества конских пиявок, ведь ежели конская пиявка прицепится, то уже нипочем не отпадет, всю кровь у тебя высосет, до последней капли. Экономка говорит, они еще опаснее больших обычных пиявок, которых она держит в графине для воды, на кухонном окошке, чтобы они высасывали кровь у тех, кто мучается зубной болью и флюсом.
Не припомню, чтобы пруд хоть чем-то нас радовал, пока стоял с открытой водой, но осенью, как только он замерзал, все менялось. Услышав утром от няньки Майи, что лед окреп, мы прямо-таки ликовали и отчаянно спешили поскорей одеться и выбежать наружу.
Папенька самолично тыкал лед тростью, проверяя, держит ли, чтобы нас не постигла судьба конунга Ринга и Ингеборг,[25] когда те поехали на пир; мы же тем временем разыскивали в кладовке на чердаке свои старые коньки и тащили их к конюху — пусть наточит и в случае чего приделает новые ремешки.
Когда были маленькие, мы катались на коньках с огромным восторгом. И ничуть не огорчались, что катком нам служит всего-навсего крошечный прудик. Ближе к Рождеству, когда выпадал снег, приходилось изрядно потрудиться, чтобы наша конькобежная дорожка оставалась в чистоте. Мы орудовали лопатами и метлами, пока не начинались крещенские вьюги. Тогда хочешь не хочешь капитулировали, довольствовались катанием с горы на санках.
Иной раз мы слышали, как народ говорил папеньке, мол, странно, что он, большой поклонник красоты, не трогает утиный прудишко, хотя его давно пора осушить. Проку-то от него никакого, говорили они, даже наоборот, вред, ведь летом, в жару, он ужас как воняет. Вдобавок еще и расположен так близко к дороге, что любой, едучи в Морбакку, волей-неволей вынужден на него смотреть. Тетушка Ловиса, обычно рьяная поборница старины, и та твердила папеньке, что пруд этот уродует всю усадьбу.
Мы, дети, слыша подобные разговоры, каждый раз пугались, что папенька прикажет спустить пруд. Нас нисколько не заботило, что там полно головастиков и что летом пахнет оттуда отнюдь не свежестью. Мы думали только о катанье на коньках. Надо сказать, в ноябре и в декабре развлечений маловато, вот почему пруд был нам крайне необходим, для катаний.
Я толком не помню, как обстояло дело, но минуло довольно много времени, прежде чем папенька занялся утиным прудом. Он выстроил скотный двор, переустроил сад, а пруд все не трогал. Мы, дети, конечно же думали, что папенька не осушает пруд из-за нас, ведь только нам он приносил радость.
Но вот однажды летом Свен из Парижа и Магнус Энгстрём взялись за работу возле утиного пруда. Мы, понятно, жутко расстроились, так как понимали, что папеньке пришлось уступить тетушке Ловисе и всем остальным, кто хотел избавиться от пруда.
Кроме того, мы никак не могли взять в толк, чем, собственно, заняты Свен из Парижа и Магнус Энгстрём. Они подвозили щебень и крупный песок и сооружали что-то вроде насыпи, но не совсем рядом с утиным прудом, а на небольшом расстоянии. Интересно, зачем нужна эта насыпь?
Так или иначе, было ясно, что на коньках больше не покатаешься, и, помню, мы твердили, что тетушка Ловиса поступила очень скверно, уговорив папеньку уничтожить пруд, и что папенька, должно быть, все-таки любит нас меньше, чем мы до сих пор думали, раз ему хватило духу лишить нас самого большого удовольствия.
Мы спросили у Свена из Парижа и Магнуса Энгстрёма, для чего нужна каменная насыпь, которую они возводят, и они отвечали, что отныне придет конец старой грязной луже, где, кроме лягушек да конских пиявок, ничего нету.
Мы старались не смотреть на насыпь, но наперекор нашим молитвам она все росла, росла и в конце концов вроде как дошла до готовности. После этого Свен из Парижа и Магнус Энгстрём принялись срезать дерн вокруг пруда, а когда закончат, начнут, наверно, само осушение.
Однажды утром, едва только встали с постели, мы увидели, что все взрослые собрались у утиного пруда. Не только папенька, но и маменька, и тетушка Ловиса, и дядя Шенсон, и экономка. Мы сразу смекнули, что сейчас пруд будут спускать, и так расстроились из-за предстоящего действа, что сказали друг другу: ни за что не пойдем туда, не станем смотреть на это печальное зрелище. Впрочем, немного погодя любопытство, понятно, все же одержало верх, и вскоре мы тоже стояли возле утиного пруда и вместе с остальными смотрели на происходящее.
Явились мы аккурат вовремя — с южной стороны пруда уже стояли Магнус Энгстрём и Свен из Парижа, босые, закатав штаны выше колен, с лопатами, готовые взрезать берег пруда. Папенька скомандовал: «Раз, два, три!» — и они начали рыть. Лопаты так и мелькали, земля летела в сторону, а прудовая вода устремилась в узкую канавку.
Потекла, журча и пузырясь. Мы решили, что зрелище очень даже веселое, хотя если б вода знала, что старому утиному пруду пришел конец, то она бы вряд ли отправилась в путь с этакой радостью.
Между тем вода быстро и весело бежала по земле на юг от пруда, где сняли дерн, заполняла все ямки, обтекала каждый камешек, но пробиралась все дальше и дальше. Порой останавливалась, вроде как уморившись, но из пруда мигом подоспевали новые силы, и бег продолжался. Наконец прудовая вода добралась до каменной насыпи, уткнулась в препятствие. Прямая дорога перекрыта, хочешь не хочешь растекайся у подножия.
Свен из Парижа и Магнус Энгстрём знай орудовали лопатами. Поток прудовой воды набирал силу. Скоро копать стало незачем, вода сама прокладывала себе дорогу. Словно из бочки, прохудившейся с одного боку, текла вон из пруда по всему южному берегу. Множеством ручейков устремлялась к насыпи и там разбегалась вширь.
Правда, немного погодя дело пошло медленнее. Вода остановилась, собралась в бочагах и лужах. Нам, детям, казалось, она уже не спешит покидать старое свое пристанище. Но тут Свен из Парижа и Магнус Энгстрём проделали вторую канавку, с восточной стороны, и опять потекло-побежало. У нас в голове не укладывалось, что в утином пруду этакая прорва воды. Она растекалась на юг и на восток, целиком затопив пространство, втрое превышающее размером старый пруд.
А мы-то, дети, по простоте душевной сокрушались да сердились, что старого пруда больше не будет, и ничегошеньки не понимали.
Но в конце концов все ж таки смекнули, что утиный-то пруд вовсе не осушают. Наоборот, он расширился, стал во много раз больше прежнего. А коли он этак велик, то и каток у нас будет большой-пребольшой. При мысли об этом у нас голова пошла кругом.
Мы смотрели и дивились. Правда, радоваться пока опасались, хотели сперва полностью удостовериться, но вскоре отбросили все сомнения. Осушать пруд никто и не думал.
Как же мы возликовали! До сих пор стояли особняком, но теперь подбежали к взрослым. И услышали, как папенька говорит, что ему показалось куда разумнее расширить пруд, а не осушать. Вода в большом пруду станет чище и лучше. Можно будет и белье полоскать, а случись пожар, большой пруд опять же очень пригодится.
И все взрослые — маменька, тетушка Ловиса и дядя Шенсон — хвалили папеньку, в один голос твердили, что это вправду удачное предприятие.
О катке ни папенька, ни кто-либо другой словом не обмолвились. Да только нас, детей, не обманешь. Мы совершенно точно знали, папенька затеял все это исключительно затем, чтобы нам на льду было где развернуться.
А позднее, летом, когда в Морбакку приезжали гости: Хаммаргрены, и Афзелиусы, и г-жа Хедберг, и дядя Кристофер, и тетя Юлия, — они ахали от изумления, увидав на месте давнего утиного пруда новое морбаккское озеро. По утрам папенька вел дядю Хаммаргрена, и дядю Уриэля, и дядю Шенсона, и дядю Кристофера к пруду и показывал, что под насыпью прорыта сквозная канава, снабженная затвором, который можно закрывать, чтобы водосток был не слишком велик. Еще он водил их в лес и показывал отводные канавы, по которым лесные воды будут стекать в пруд.
Они, конечно, считали, что все просто замечательно, а особенно расхваливали большую керамическую трубу, которую папенька проложил под проезжей дорогой, опять же для стока лесных вод. Папенька был очень счастлив. По-моему, его ни за что так не хвалили, как за эти земляные работы.
Однажды вечером дядя Шенсон и г-жа Хедберг гуляли в сумерках, а вернувшись, сообщили, что видели над прудом диковинное свечение. Определенно не лунный свет, луна еще не взошла на небосклон, и не отблески заката, потому что солнце закрывала большая туча. И хотя на столе уже стоял ужин, все гости, разумеется вместе с папенькой, устремились к пруду поглядеть, что там за свет.
По возвращении одни сказали, что, наверно, на дне пруда блестит банка от анчоусов, другие же полагали, что там не иначе как светится брошенная кем-то гнилушка, но г-жа Хедберг не соглашалась ни с тем, ни с другим объяснением. Говорила, что видела, как над водой поднимается голубоватое фосфорическое сияние, и было это безусловно нечто сверхъестественное, мистическое.
Мы, дети, тоже ходили с ними к пруду, но не заметили ничего мало-мальски странного. И склонялись к мысли, что г-жа Хедберг все придумала.
Взрослых, однако, это загадочное свечение ужасно забавляло. Каждый вечер они торжественной вереницей шли к пруду полюбоваться фосфорическим светом, сияющим из воды. Одни его видели, другие нет, и оттого возникали бесконечные споры. В конце концов дядя Уриэль предложил назвать новое морбаккское озеро Фосфореск, с чем все немедля согласились.
А диковинное свечение, поднимавшееся со дна морбаккского пруда, обсуждали во всем приходе, и на папенькин день рождения, когда звонарь Меланоз по обыкновению сочинил стихи в папенькину честь, он упомянул в них и пруд.
Стихотворение было длинное, на мелодию «Я помню милое время» г-жи Ленгрен. Исполняли его братья Шульстрём и Густав Аскер, а также г-жа Якобссон, сестра Шульстрёмов, пели необычайно красиво и приятно, но я не могу вспомнить ничего, кроме строчек о пруде:
Во всём красы поклонник,
Невиданный окрест,
Он превратил болото
В прелестный Фосфореск!
Больше никаких странностей с прудом я не припоминаю, вплоть до весны следующего года.
Однажды утром нянька Майя пришла в детскую с известием, что морбаккскому озеру настал конец, сызнова воротился прежний утиный пруд. Подробностей она сообщать не стала: мол, сами увидим, как оденемся да выйдем из дома.
А мы-то, ясное дело, очень гордились, что у нас в Морбакке есть озеро, как в Гордшё и в Херрестаде, так что поспешно оделись и выбежали на улицу. И собственными глазами увидели, что нянька Майя сказала чистую правду.
Происходило все это в разгар вешнего ненастья, и накануне на морбаккском озере вскрылся лед. Никогда мы не видели его таким красивым, как в тот день, когда оно только-только сбросило с себя ледяной покров. Вода наполняла его до краев, по нем даже ходили настоящие волны. Вдобавок из лесу потоками сбегали огромные массы воды, и через затвор ее протекало столько, что мы подумывали установить там мельничку, которую нам смастерил Юхан и которую мы обычно ставили в Полоскальном ручье.
Однако нынче ночью, видимо, прошел буйный ливень, пруд переполнился и напрочь смыл всю насыпь, которую минувшим летом соорудили Свен из Парижа и Магнус Энгстрём. Нас поразила мощь, какую накопила вода, ведь она увлекла с собой и разметала по полю большущие камни. Песок унесло еще дальше, а ивовые черенки, высаженные папенькой на насыпи, не иначе как плыли сейчас к Фрюкену.
Вокруг поистине царила мерзость запустения. Земля, над которой еще вчера гордо ходили волны озера, теперь обнажилась. Сплошь глиняная жижа да кое-где лужи. В целости и сохранности был только старый утиный пруд.
Как раньше, маленький, круглый, в своих давних надежных берегах. Совершенно такой же, каким был всегда, не больше и не меньше, но нам казалось, будто он чуточку злорадствует и надеется снова войти в честь.
Однако же папенька, разумеется, никак не мог допустить возвращения к старому. Ведь за прекрасное озеро он снискал больше похвал, чем за любое другое свое предприятие. Звонарь сочинил об этом стихи, вся родня проявляла интерес, а г-жа Хедберг углядела над водой диковинное голубоватое свечение. Так что он просто не мог не возвести насыпь еще раз. Ведь дело шло о чести всей усадьбы.
И хотя надо было спешить с весенними работами, папенька не мог спокойно ими заниматься, пока насыпь не приведена в порядок. Вот и начали возить к пруду щебень, глину и песок, трамбовать, муровать, закладывать бреши, вместо того чтобы бороновать и сеять. Ларе из Лондона и Магнус из Вены только головой качали, глядя на новую суматоху, а старый Пер из Берлина, финн, понимающий толк в тайнах природы, напрямик заявил, что все это напрасный труд, недаром ведь замечено, что в старом пруду кто-то живет и им охота, чтобы все оставалось так, как повелось с незапамятных времен.
Так или иначе, насыпь возвели и обложили дерном, а не только засыпали сверху крупным песком, как прошлый раз. И посадили два ряда ивовых саженцев, которые, пустивши меж камнями длинные корни, помогут хорошенько их скрепить.
Изрядную работу проделали, и всего после нескольких ливней пруд вновь наполнился водою, а когда в августе съехались гости, морбаккское озеро сверкало на солнце, как в минувшем году. Правда, г-жа Хедберг уже не замечала над водой никакого голубоватого фосфорического свечения, но это и вся разница. Наверно, во время большого вешнего потопа все смыло.
На следующий год папенька в пору ледохода все время держался настороже. Каждый день обходил насыпь, смотрел, нет ли где трещин, сквозь которые может пробраться вода. И стоило одной-единственной капле просочиться на другую сторону насыпи, как он тотчас скликал народ, чтобы укрепить насыпь булыжником, глиной и песком.
А если ночью шел дождь, папенька вставал и шагал к насыпи, караулил там — вдруг что случится.
И все мы в доме ужас как тревожились за пруд. Никто не ведал покоя, пока не настало лето и все весенние бури и ненастья не остались позади.
По-моему, мелкие трещины в насыпи возникали каждую весну, так что приходилось постоянно укреплять ее да чинить, но ни разу она не бывала смыта полностью, до того года, когда папенька из-за сырых простынь захворал воспалением легких.
Маменьке тогда недосуг было думать о насыпи и заделке мелких трещин. Вдобавок лед в тот год тронулся очень рано, на Пасху, и вообще дела обстояли скверно.
Поздним вечером накануне Пасхи пришел конюх, сообщил, что из-под насыпи начала просачиваться вода, а маменька сказала, что дело плохо, и попросила его позвать кого-нибудь на подмогу.
Однако ж просить, разумеется, не имело смысла, Пасха ведь, народ сидел по домам, пил водку, никому и дела не было до пруда, искусственного, существовавшего в усадьбе всего-то несколько лет.
И вода продолжала свои труды на свободе, весь пасхальный день, а на следующее утро всю насыпь, как и в первый раз, вынесло на поле. Дно опять обнажилось, остался только старый утиный пруд. Лежал в своих берегах, такой же круглый и спокойный, как всегда, сверкал-поблескивал, будто радуясь, что опять заделался тут единственным хозяином.
Но когда папенька пошел на поправку и узнал, что с насыпью вновь приключилась беда, он до того огорчился, что мы всерьез опасались, как бы болезнь не вернулась. В общем, едва только смог сам заниматься хозяйством, папенька перво-наперво взялся строить насыпь в третий раз.
Впрочем, его не слишком радовало, что приходится сызнова возиться с насыпью. Подоспели весенние работы, а люди устали от вечных хлопот с прудом, пользы от которого, считай, никакой. Но ничего не попишешь, ведь папенька сказал, честь усадьбы требует восстановить морбаккское озеро. Оно снискало столько похвал, что папенька ну никак не мог воротиться к старому утиному пруду.
И представьте себе, аккурат когда все поденщики надрывались возле пруда с булыжником да песком, явился дядя Вакенфельдт! Проведал он каким-то образом про папенькину болезнь и решил самолично выяснить, как у него дела.
Дядя Вакенфельдт придержал лошадь и некоторое время наблюдал, как идут работы над новой насыпью, потом покачал головой. А подъехав к крыльцу и еще даже не выбравшись из одноколки, сказал папеньке:
— Коли возводить насыпь таким манером, Эрик Густав, придется тебе каждый год строить ее заново.
— Вот как, Вакенфельдт? — отвечал папенька. — Ну да, ты же у нас всегда все знаешь.
— Не будет она держаться, если просто сыпать песок, — продолжал дядя Вакенфельдт. — Им надо набивать мешки и складывать насыпь из мешков, как строят военные укрепления.
Папенька все же последовал дядину совету, и с тех пор насыпь стояла прочно. А мы все ужасно радовались, ведь по весне вечно изнывали от страха, ожидая, что насыпь снесет.
Сразу после того как надежно укрепил насыпь, папенька поехал в Стрёмстад и, без сомнения, пока был на море, все время думал о своем домашнем пруде. Поди, сравнивал наш водоем с Каттегатом и поневоле приходил к выводу, что ему многого недостает. Во всяком случае, едва воротившись домой, затеял усовершенствования.
Снова посадил два ряда ивовых черенков по обоим краям насыпи, а между ними проложил гравийную дорожку — вроде променада, точь-в-точь как на Лахольме в Стрёмстаде. И рассказывал нам, детям, что, когда ивы подрастут, построит на берегу беседку в самом красивом месте, у юго-восточного угла пруда. А на старости лет будет в августе сидеть в этой беседке при свете луны и любоваться, как посаженные им деревья отражаются в водной глади.
Мне кажется, папеньку вправду можно пожалеть, ведь ивы-то выросли, но все прочие его попытки сделать пруд красивым и особенным потерпели неудачу.
Летом, когда Даниэль с Юханом живут дома, Даниэль обыкновенно большей частью помогает тетушке Ловисе заниматься цветами. Он любит поливать их и пропалывать, как заправский садовник, и тетушка очень рада его помощи. Юхан же предпочитает столярничать и работать на токарном станке, и вот, когда папенька вернулся из Стрёмстада, Юхан предложил построить какое-нибудь суденышко, чтобы плавать по пруду. Папенька, который побывал в Стрёмстаде и каждый день ходил там под парусом, считал, что морбаккское озеро слишком уж уступает Каттегату, пока нет здесь ни лодки, ни челнока, и сразу же позволил Юхану попытаться.
Перво-наперво Юхан соорудил плотик размером два на два локтя, а чтобы он не потонул и выдерживал по-настоящему тяжелый груз, укрепил понизу четыре порожних пивных бочонка. Затем Юхан построил пароходную машину из старого колеса от прялки и печной вьюшки.
Вьюшка поместится под плотом и будет служить винтом, прялочное колесо — на плоту, а Юхан, стоя рядом, станет его поворачивать. И едва только Юхан повернет колесо, винт в воде начнет вращаться, и плот отправится в путь, так что Юхан сможет плавать от одного берега пруда до другого, как ему заблагорассудится.
Мы все ужасно радовались Юханову изобретению, думали: вот счастливчик, будет плавать по пруду, а глядишь, из него получится новый Джон Эрикссон.[26] Однако ж в расчеты не иначе как закралась ошибка, потому что, сколько Юхан ни крутил колесо, плот с места не двигался. В общем, этой радости пришел конец.
Но в Стрёмстаде и помимо лодок и иных судов было много всякого, что плавало по воде. К примеру, утки и гаги, и, по мнению папеньки, в этом смысле он вполне мог со Стрёмстадом посоперничать. Он написал куда-то в Вестеръётланд, заказал гусей, и в один прекрасный день к херрестадской пристани доставили семь молодых птиц, за которыми отрядили конюха.
Все твердили, что гуси просто великолепные. Не гусята, нет, почти взрослые птицы, и тетушка Ловиса была в восторге, что в усадьбе появились гуси, как во времена ее родителей, а экономка рассказывала про гусака, который однажды по весне, в ту пору, когда в Морбакке хозяйничала г-жа Раклиц, улетел с дикими гусями, а осенью воротился с гусыней и девятью большими гусятами. Нам, детям, гуси не очень понравились, потому что оказались они не белые, а серые и в серых пятнах, но взрослые говорили, что это не повод хаять хорошую птицу.
Первую неделю гусям предстояло сидеть взаперти, в загоне на скотном дворе, чтобы они привыкли к дому и не заблудились, когда их выпустят, а на восьмой день их выгонят на лужайку размять лапки. Птицы были славные, кроткие, не бегали за тобой и не щипали за юбки по гусиному обыкновению; как только их выпустили, они отправились на ближний луг и принялись щипать травку, словно коровы или овцы.
Нам, детям, не терпелось увидеть, как они плавают в пруду, но от скотного двора до пруда путь далекий, и папенька решил, что в первый день гусям лучше остаться возле скотного двора, пусть хорошенько освоятся с окрестностями. А вот завтра, сказал он, можно им и поплавать в морбаккском озере.
Однако на склоне, ведущем к скотному двору, есть в Морбакке еще один прудик, обычно коровы по дороге с выгона останавливаются там на водопой, а нам так хотелось поглядеть, как плавают вестеръётландские гуси, что мы рискнули отогнать их к этому прудику. Мы всегда думали, что гуси радуются даже крошечной луже и сразу плюхаются в воду, но эти наотрез отказались заходить в коровий пруд. Тогда мы решили, что они, должно быть, чересчур благородные да избалованные и грязный прудишко им не подходит. Ну да ничего, завтра, когда можно будет поплавать в хорошей чистой воде, все получится.
На другой день мы погнали гусей наверх, к настоящему пруду. Только вот благородные вестеръётландские гуси словно бы не поняли, насколько он лучше вчерашнего коровьего прудишки. Они бродили по берегу, щипали траву, все морбаккское озеро кругом обошли, но на воду даже не глядели. Разве что изредка окунали в нее клюв, чтобы попить.
Дядя Шенсон сказал, что вестеръётландские гуси явно росли в усадьбе, где вовсе не было водоема. Не выучились плавать, пока были маленькие. Знать не знали, что они водоплавающие.
Мы пробовали приучить их к воде, бросали в пруд зерно и хлебные крошки, чтобы они поплыли за кормом, однако они упорно норовили уйти прочь от берега. Боялись воды больше, чем наши индюшки.
Помню, как-то раз мы — все мальчики и девочки, что находились в Морбакке, — окружили гусей и погнали их к пруду. А они, когда очутились у самой воды и смекнули, что деваться некуда, растопырили свои крылышки и до смерти перепуганные перелетели над водой на другой берег. И вроде как обрадовались, что сумели спастись, не утонули, ведь плавать-то совсем не умели.
Словом, можно сказать, папенькины украшательские планы потерпели неудачу, так что его вправду было очень жалко.
Впрочем, папенька не из тех, кто так легко сдается.
Должно быть, после неудачи с лодками и с птицами, что плавают по волнам, он подумал, что ему больше повезет с заселением водных глубин.
Поэтому он подрядил нескольких мальчуганов, которые жили возле озера Гордшё, велел наловить ему живых мальков.
И каждое воскресенье, когда мальчуганы не ходили в школу, они являлись в Морбакку с большими кувшинами, полными маленьких плотвичек и окуньков. Папенька запускал рыбешек в пруд, а затем всю неделю вместе с нами бросал им хлебные крошки.
Но странное дело: хотя папенька каждое воскресенье выпускал в пруд массу рыбешек, после никто их не видел. На поверхности они никогда не показывались, и в сумерках, вопреки рыбьим привычкам, никогда не выпрыгивали из воды, чтобы поймать мошек. Просто вдруг исчезали. И передохнуть не могли, ведь тогда бы всплыли на поверхность.
В конце концов папенька догадался, что они, наверно, уплывают через водосток, и установил там частую решетку — вода сквозь нее пройдет, а малькам придется остаться в пруду.
В следующее воскресенье, когда мальчишки из Хёгбергссетера сызнова притащили плотвичек и окуньков, решетка уже была на месте, и папенька знал, что эти рыбешки никуда не денутся. Но радость оказалась недолгой, потому что наутро по всему пруду всплыли дохлые мальки. Печальное зрелище — тусклые, раздутые рыбки, брюшком кверху. А ведь еще накануне вечером они бойко шевелили плавничками, плавали бодрые и здоровые — прямо горько до слез.
И мы, дети, говорили друг другу, что, наверно, теперь папенька оставит эту затею. Ясно ведь, рыба в нашем пруду жить не может.
Однако несколько дней спустя мы услыхали, как папенька спрашивает Свена из Парижа, нет ли у него на примете — а он ведь за свою жизнь все здешние леса исходил — какого-нибудь лесного озерца, где водятся караси.
Свен из Парижа почесал затылок, призадумался, а потом отвечал, что, когда был мальчонкой, ловил вместе с отцом карасей в одном озерце, далёко в Гордшёских горах.
— Только ловили мы их не на крючок, — сказал он, — а квашней, обмазавши дно тестом, опустили ее в воду, и она враз рыбой наполнилась. Крупные были караси, блестели ровно золото, только вовсе несъедобные оказались. Принесли мы их домой и насилу уговорили маманю их приготовить. Они, твердила она, шибко отдают глиной, и была права.
Но в следующее воскресенье папенька послал Свена из Парижа в Гордшёские горы к тому лесному озерцу, чтобы наловил он там карасей. И Свен впрямь взял с собой старую квашню, кусок теста и латунный кувшин, чтобы нести в нем рыбу.
Причем затеяли они это вроде как тайком. По-моему, ни маменька, ни тетушка Ловиса не знали, куда отправился Свен. Знали только мы, дети.
Все воскресенье прождали, но Свен из Парижа так и не появился. И мы подумали, что он не сумел отыскать лесное озерцо с карасями, бросил эту затею и вернулся к себе домой.
В понедельник Свен из Парижа, как обычно, в пять утра пришел в усадьбу, прямиком на скотный двор, и стал помогать скотнице обиходить коров и выгнать их на пастбище. Про карасей он словечком никому не обмолвился.
После завтрака папенька спустился на скотный двор и сразу же столкнулся со Свеном из Парижа, который аккурат вез тачку.
— Ну, Свен, — спросил папенька, — ты нашел карасиное озерцо?
— Ясное дело, нашел, — отвечал Свен из Парижа, — хоть и пришлось цельное воскресенье по лесу шастать.
— А карасей-то наловил?
— Таких, чтоб в самый раз, не поймал. В квашню с тестом сплошь одна мелочь заплывала. Крупные-то, должно, на дне спали.
— И ты, стало быть, решил, что мелких брать не стоит?
— Да на что она нужна, мелкота-то, — сказал Свен из Парижа.
— А где латунный кувшин и квашня?
— Я их в людской оставил, как пришел нынче утром.
Мне кажется, папенька подумал, что его преследует странное невезение, но держался по обыкновению спокойно. Дал Свену из Парижа риксдалер за труды и велел нам, детям, сходить в людскую за кувшином и квашней и отнести их на кухню.
Но когда мы пришли в людскую и отыскали латунный кувшин, оказалось, он полон воды, а в воде плавает множество маленьких золотистых рыбок — краше просто не увидишь.
Мы со всех ног бросились к папеньке, показали ему рыбок, а он очень обрадовался и объяснил, что это самые настоящие караси. Почему Свен из Парижа не сказал, что принес их, никто не понял, хотя он, как говаривал папенька, всегда был с причудами.
Карасиков мы выпустили в пруд, и про то, что они там, знали только мы, дети, да папенька, он-то и велел нам помалкивать.
— Поглядим сперва, что получится, — сказал он.
Водосток перекрывала решетка, так что уплыть карасиная молодь не могла, но мы все равно опасались, как бы их не постигла судьба гордшёских плотвичек и окуньков. Однако ж наутро ни одного дохлого карася в пруду не обнаружилось.
Несколько раз в неделю папенька ходил с нами в клеть, насыпал нам в фартуки ржи, чтобы мы бросали ее в пруд на корм карасям. Мы никогда их не видели и почти не сомневались, что они каким-то способом сбежали из пруда, но, понятно, делали так, как велел папенька.
Иной раз за обедом папенька выказывал недовольство, так как день за днем на стол подавали только говядину да свинину.
— Не забывай, Шенсон живет в Карлстаде, — говорил он тетушке Ловисе. — У него там рукой подать до Кларэльвена, он привык каждый день есть рыбу.
Так папенька говорил просто потому, что сам обожал рыбу, но дядя Шенсон пугался, как бы тетушка не подумала, будто он недоволен морбаккским коштом, и пытался обратить все в шутку:
— С рыбой можно подождать, пока не станем ловить ее в морбаккском озере!
Тут папенька молчал, не хотел, чтобы тетушка и дядя доведались про карасей.
Мы же бросали рожь в пруд, пока он не замерз. А после того как он замерз, папенька каждый день выходил на лед, проверял, пробита ли отдушина, не то ведь карасям будет нечем дышать.
Когда зима кончилась и опять настало лето, нам опять пришлось ходить с папенькой в клеть, набирать в фартуки рожь и бросать ее в пруд. Так продолжалось несколько лет. Мы даже рыбьего хвоста ни разу не видали и думаем, что очень жаль без всякого проку выбрасывать столько хорошей ржи, но все равно бросаем.
Представьте себе, нынче у папеньки день рождения, а мы просто не знаем, как быть! Янссон, который ездил на пристань за лососем, заказанным в Карлстаде, вернулся с пустыми руками и доложил, что пароход никакой рыбы не доставил.
Экономка, и тетушка Ловиса, и маменька в полном замешательстве. От растерянности поневоле идут к папеньке, который сидит на веранде с дядей Шенсоном, и сообщают ему, как все скверно.
— Ужин-то у нас нынче человек на сто, — говорит тетушка Ловиса, — а лосося нет.
— Как думаешь, может, послать в Гордшё, попросить их, пусть захватят несколько щук из садка? — предлагает маменька.
— Да, пожалуй, другого выхода нет, — говорит тетушка Ловиса, — но какая все ж таки досада — за неимением лучшего подавать на стол голодных щук из садка.
— Вот бы сейчас наловить рыбки из морбаккского озера! — вставляет дядя Шенсон.
Услышав это, папенька больше терпеть не может. Полагает, что самое время открыть секрет.
— Успокойся, Ловиса! — говорит он. — Будет на ужин рыбка, дай нам только часок времени.
С этими словами папенька надевает шляпу, разыскивает Даниэля и Юхана, посылает их в Халлу с депешей пастору Линдегрену.
Мы, конечно, знаем, что пастор Линдегрен заядлый рыболов и мальчики не раз ходили с ним на долгие рыбалки, но нам непонятно, как он сейчас поможет папеньке. Удочки он нынче нигде не расставлял. И не добудет рыбы раньше завтрашнего утра, только ведь к тому времени праздник кончится.
Однако ж немного спустя мы видим на дороге пастора Линдегрена и мальчиков. Мальчики тащат тяжелый свернутый кошельковый невод, а сам пастор Линдегрен несет на плече весьма большой сачок.
И к дому они не подходят, остаются у пруда.
Тут мы всем скопом — и домашние, и гости: Хаммаргрены, Афзелиусы, г-жа Хедберг и все кузены, что приехали на папенькин день рождения, — устремляемся к ним.
Пастор Линдегрен стоит на прачечном плотике, который по обыкновению причален в северо-восточном углу, погружает сачок в воду. Водит им осторожно туда-сюда, но вытаскивает пустой.
И гости, разумеется, говорят, что так они и думали. Ну какая в пруду рыба?
— Ничего тут нету, кроме лягушек, — говорит дядя Шенсон.
Но пастор Линдегрен не отступает. Разворачивает невод, Юхан с Даниэлем разуваются и, шагая по воде, идут с неводом к другому берегу. Там они опускают его в воду и некоторое время тащат по дну.
В тот же миг вода оживает. Бурлит, словно ее вскипятили, слышен плеск, будто в глубине мечутся какие-то крупные животные, потом вдруг раздается хлопок — и большущая, желтая, взблескивающая золотом рыбина выпрыгивает в воздух.
Пастор Линдегрен приходит в такое возбуждение, что забывает о сдержанности. Громко окликает Даниэля и Юхана, и они поднимают невод над водой. А там полным-полно золотистой, блестящей рыбы. Так и искрится-сверкает на солнце. Словно и не рыба вовсе, а золотые слитки.
— Ну, что ты теперь скажешь, Шенсон? — вопрошает папенька. — Думаю, эти лягушки вполне съедобны.
А пастор Линдегрен стоит такой красивый, такой гордый, но еще больше торжествует папенька. Он вознагражден за весь позор, за множество неудач. Его снова поздравляют и хвалят, как в те времена, когда пруд только-только появился и носил имя Фосфореск.
Карасей вынимают из невода, а тем временем тетя Нана Хаммаргрен и тетя Георгина Афзелиус, стоя чуть в стороне от других, разговаривают между собой. Должно быть, не заметили, что я совсем рядом, или думают, что маленькая девчушка вроде меня ничего не понимает, взрослые ведь постоянно так думают.
— Знаешь, Георгина, — говорит тетя Нана, — не по душе мне это. Раньше, когда мы приезжали в Морбакку, Густав всегда спешил показать нам свои новшества и работы. В ту пору он покупал землю, расширял владения, или строил новые дома, или разбивал сад, или сажал дубы да пирамидальные тополя. То бишь всегда было что-то полезное или радующее глаз, нынче же только и разговору, что об этом скучном пруде.
— А я тебе скажу, Нана, — отвечает тетя Георгина, — Луиза очень тревожится из-за Густава. «Он нездоров, — говорит она. — Так и не поправился с тех пор, как три года назад перенес тяжелейшее воспаление легких».
— Н-да, и поседел он очень уж быстро, — задумчиво произносит тетя Нана.
— И похудел тоже.
— Но какое отношение его болезнь имеет к пруду?
— Видишь ли, Луиза считает, Густав теперь не в силах заняться чем-нибудь настоящим. А все же хочет, конечно, иметь какое-нибудь занятие, чтобы вроде как внушить себе, что он при деле, оттого и суматоха вокруг пруда.
— Бедный братец! — вздыхает тетя Нана.
Очень скверно, что слышу я все это аккурат семнадцатого августа, когда у нас обычно царит веселье. Сердце у меня щемит, ужас как больно. И будет щемить, наверно, до конца моих дней.
Агриппа Престберг
В зале сейчас танцуют, а у меня после подслушанного утром разговора так щемит сердце, что я бы не пошла танцевать, даже если б и пригласили. Я стою на веранде, где пожилые господа расположились за большим круглым столом, со стаканами горячего тодди, и слушаю, как они рассказывают друг другу разные истории.
Не знаю, каким образом у них зашла речь о старом бродяге Агриппе Престберге, который каждую весну является в Морбакку и чинит кухонные часы. На самом деле куда веселее, когда они рассказывают что-нибудь о примечательных людях, каких встречали в молодости, но коли уж начали про Престберга, то толковать будут долго.
Удивительно, что всем без исключения пожилым господам Агриппа Престберг очень по душе. Я-то всякий раз пугаюсь, когда вижу его, ведь у него большой нос как минимум с тремя горбинками, борода щеткой торчит в разные стороны, а глаза гнойно-желтого цвета. Никогда и никто не слышит от него доброго или хоть вежливого слова, он только бурчит да бранится, куда бы ни пришел. Мне он кажется похожим на старого волка.
Престберг утверждает, что служил барабанщиком в Вермландском егерском полку, и определенно по этой причине папенька считает его старым боевым товарищем и всегда очень с ним учтив. Папенька не хуже всех остальных знает, что в починке часов Престберг ничегошеньки не смыслит, но тем не менее позволяет ему оставаться здесь по нескольку дней и копаться в кухонных часах.
Надобно сказать, что тетушка Ловиса никогда не подпускает Престберга к часам в комнате при кухне, а на новые часы в столовой зале маменька позволяет ему только смотреть, ну а кухонные он уже сломал, они не ходят, остановились раз и навсегда. И когда по весне Престберг приходит и просит работы, папенька разрешает ему сызнова заняться кухонными часами. Он их разбирает, смазывает роговым маслом, подпиливает колесики, выстукивает молотком, снова собирает. Эту работу он растягивает по меньшей мере на три дня и безвылазно торчит в кухне, мешает там всем со своими инструментами да смазкой, так что экономка и служанки не знают куда деваться. Когда же Престберг наконец завершает свои труды и вешает часы на стену, они обыкновенно некоторое время идут, но едва только умелец выходит на большак, маятник замирает, и никто к часам уже не прикасается, покуда следующей весной Престберг опять не придет их чинить.
Однако ж Престберг по душе не только папеньке. Слышно ведь, до чего всем эстра-эмтервикским господам невтерпеж рассказать о нем дяде Уриэлю, и дяде Хаммаргрену, и остальным гостям, которые прежде о нем не слыхали.
Правда, рассказывают они про Престберга привычные старые истории, которые я слыхала тыщу раз.
Когда-то Престберг жил в маленькой хибарке возле эстра-эмтервикской церкви и так скверно обращался со своей женой, что народ думал, забьет он ее до смерти. Хуже всего ей приходилось под Рождество, когда во всех углах водка лилась рекой. И вот однажды братья Шульстрём, чья лавка располагалась рядышком с Престберговой хибарой, пожалели горемычную женщину и надумали сделать так, чтобы хоть разок Рождество у нее выдалось спокойное. В сочельник они послали за Престбергом, показали ему большое письмо с толстой сургучной печатью и с пером под нею и сказали, что пришло спешное курьерское письмо и он, человек казенный, должен доставить его капитану Бельфражу в Карлстад. И Престберг пустился в дорогу, в Карлстад, без отдыху ехал, вдобавок погода испортилась, так что домой он воротился только на третий день Рождества. К тому времени он уже выяснил, что в письме были только стружки да солома, и крепко осерчал, что дал братьям Шульстрём этак себя провести, а потому решил больше не жить в Эстра-Эмтервике. Теперь он обретался главным образом в Сунне, слонялся по магазинам да при случае бегал с поручениями хозяев.
Эстра-эмтервикские господа рассказывают, каким диковинным жильем обзавелся Престберг. Несколько времени он ходил по округе, выпрашивал старые полусгнившие бревна и обрезки досок, без всякой пользы валявшиеся на крестьянских дворах, и из всего этого соорудил плот и вывел его во Фрюкен. На плоту он затем построил домишко, где живет летом. Есть там пол и крыша, окно и дверь, и очаг, и кровать, и токарный станок, и верстак. А перед домом достаточно места, чтобы Престберг мог сидеть и удить во Фрюкене рыбу себе на обед. К плоту он привязал челнок, так что, когда заблагорассудится, может на веслах добраться до берега, да и вообще перемещать свое жилище — надоест стоять у восточного берега, перегоняй плот к западному, надоест у западного — ворочайся к восточному. И однажды, когда мы на пароходе плыли в Карлстад, я видела Престбергов плот, причаленный в красивой бухточке, и мне вовсе не показалось, будто ему стоит сочувствовать из-за того, что живет он на воде. По-моему, все выглядело замечательно. Я бы и сама не прочь пожить в таком вот плавучем доме.
Звонарь Меланоз придумал для него отличное название — «Моисей».
Услышав про это, гости разражаются смехом, смотрят на Меланоза и качают головой.
— Ну надо же, Меланоз! — восклицают они. — Звонарь да вдобавок школьный учитель — и придумал этакую безбожность! Что скажут присутствующие священники?
Однако звонарь ничуть не смущается.
— Я вот что вам скажу, господа, — отвечает он. — Престбергов «Моисей» вправду хорош, когда стоит и отражается в озере. Даже египетской царевне и той бы понравился. И он слывет здешней достопримечательностью. Минувшим летом тут побывал некий господин из «Вермландстиднинген», зарисовал его и написал о нем длинную статью.
— Твое здоровье, Меланоз! — говорит папенька. — Не спускай этим стокгольмцам нападок! Защищайся! Тем паче что умеешь!
Он поднимает стакан и чокается со звонарем, потому что очень его любит и всегда говорит, что если б Меланоз в юности получил столько знаний, сколько дается мальчикам нынче, то наверняка бы изобрел летающую машину и отправился на Луну.
— Коли уж речь зашла о «Моисее», — говорит звонарь, — расскажу-ка я, пожалуй, историю, приключившуюся лет семь-восемь назад, а?
Ясное дело, всем хочется послушать. И это впрямь весьма занятно, потому что рассказывает он историю про Престберга, прежде мне неизвестную.
— Не знаю, как уж оно вышло, — говорит звонарь, — но старик Агриппа не иначе как заважничал по причине славы, какую снискал «Моисей», и надумал покрасить его в красный цвет. Обошел крестьянские усадьбы, там занял красной охры, тут — горшок для оной да кисть и в один прекрасный день принялся варить краску. «Моисей» стоял аккурат поблизости от усадьбы суннеского пробста, возле моста Сундсбру, так что всяк проезжавший по мосту мог видеть, что там затевается, а Престберг, наверно, этого и хотел.
— Ах, вот ты о чем, — говорит папенька, с легким недовольством. — Может, что-нибудь другое расскажешь?
Но звонарь продолжает, оставив папенькин вопрос без внимания:
— Я тут сказал, что египетской царевне «Моисей» бы понравился, однако ж, признаться, он и мне очень по душе. Но наилучшие друзья и почитатели «Моисея», безусловно, дети. Как завидят его на озере, сей же час собираются на берегу и с вожделением смотрят на плот, ведь их туда не пускают. И теперь, когда «Моисею» предстояла покраска в красный цвет, они, понятно, большими стайками толпились на мосту и глазели.
— Ты бы поторопился, Меланоз! — говорит папенька. — Скоро пора идти в сад любоваться разноцветными лампионами.
— Так вот, поручик, — продолжает звонарь, — на беду, в самый разгар покраски Престбергу доставили послание от лавочника Рюстедта из Лербрубаккена: пусть, мол, Престберг обойдет приход и продаст его рыбу. Срочно, потому как улов нынче утром такой большой, что господин Рюстедт не знает, куда девать рыбу, а день-то выдался жаркий, она легко может испортиться. И хотя очень важно было покрасить «Моисея», Престберг не рискнул отказать торговцу Рюстедту, ведь зимой укрывался в его лавке, где было просто замечательно. Поэтому он отложил кисть, подгреб к берегу и отправился к торговцу рыбой.
— Ай-ай! — восклицает дядя Уриэль. — Сперва-то надобно было отогнать ребятишек, верно?
— Именно так. Но он этого не сделал. Решил, наверно, что ребятишки издавна питают к нему огромное уважение и не дерзнут прикоснуться к его имуществу. Только ведь ясно, обманувшись в своих ожиданиях, они не утерпят. Они же надеялись еще до вечера увидеть «Моисея» свежепокрашенным, а тут, вишь, все насмарку. Немного погодя один постреленок и предложи: дескать, давайте пособим Престбергу покрасить «Моисея». Предложил вовсе не по зловредности, а потому лишь, что «Моисей» очень им нравился и они хотели увидеть его нарядным. И едва только прозвучало это предложение, они не долго думая побежали в поселок за кистями. Одни, наверно, отдавали кисти даром, у других, может, приходилось и красть, но ребятишек-то было много, так что они сумели снабдить себя кистями. Добыть лодку и добраться до «Моисея» — вовсе сущий пустяк, а там они и за покраску взялись.
Аккурат когда звонарь рассказывает об этом, мимо пробегают Юхан, Даниэль, Теодор Хаммаргрен и Эрнст Шенсон — настала пора зажигать цветные лампионы, танцы закончились. Танцоры — множество девушек и молодых господ — выходят на веранду, стоят там и слушают рассказ звонаря. И, по-моему, все находят эту историю забавной, кроме папеньки, которому явно очень хочется, чтобы звонарь поскорее с нею покончил.
— Изначально ребятишки ничего дурного не затевали, — говорит звонарь. — Красили с удовольствием, от души, а «Моисей» не очень-то велик, и управились они быстро. Когда же весь домик сделался красный, как розан, от крыши до полу, ребятишки решили, что покраска — работа очень занятная, и захотелось им продолжить. Охры было полным-полно, на двухэтажный дом хватит, кисти есть. Тот, кто сам в юные годы когда-нибудь занимался покраскою, знает: можно так увлечься, что впору малевать все подряд.
— Думаю, ты, Меланоз, привел достаточно оправданий для этих ребятишек, — говорит папенька. — Рассказывай дальше!
— Н-да, — говорит звонарь, — пожалуй что я и впрямь их оправдываю, но ведь без этого никак не обойтись. Первым делом они покрасили плот, на котором стоял дом, и это бы еще куда ни шло. Затем покрасили крышу и дымовую трубу — опять же не так страшно. Но они до того увлеклись, что зашли в дом, выкрасили стены, и потолок, и пол, а вот это негоже, потому как красной охрой внутри не красят, непрочная она, вечно мажется. А что хуже всего, в азарте своем они и верстак выкрасили, и кровать, и токарный станок, и стол, и весь инструмент и утварь. Поручик вот всегда твердит, что я питаю слабость к детям и норовлю их оправдать, но не в этом случае, тут я признаю, они поступили очень плохо, и Престберга мне жалко, я бы не хотел очутиться на его месте, когда он воротился и увидел, что натворили ребятишки.
— И как же он поступил? — смеясь спросил дядя Уриэль. — Fi done,[27] прийти домой, а там все — ложки, и стаканы, и кружки, и постель — сплошь перемазано красной охрой! Он, поди, хотя бы выругал их как следует?
— Нет, аудитор, не выругал. Когда увидел, как они обошлись с его имуществом, старина Гриппа до того пал духом, что просто лег в челнок, который из всего его достояния только и остался невыкрашенным, и лежал там, ничегошеньки не предпринимая. Осерчал кое-кто другой… Уж и не знаю, стоит ли рассказывать дальше?
Звонарь умолкает, глядит на папеньку, а папенька весьма раздосадованно произносит:
— Ну, коли ты столько поведал, лучше досказать до конца.
— Ладно, — говорит звонарь, — осерчал, стало быть, поручик Лагерлёф из Морбакки. Как услышал он эту историю, так и порешил поехать в Сунне да примерно наказать озорников. Госпожа Лагерлёф всеми способами старалась его отговорить. Твердила, что случилось это в Сунне, а тамошние дела его не касаются. Опасалась она, что достанется скорей ему, а не суннеским ребятишкам. Однако ж поручик считал Престберга вроде как старым боевым товарищем. И думал, что кому-то надобно взять горемыку под защиту, вот и поехал.
Уже совсем стемнело, я вижу, как в потемках зажигаются первые лампионы, ведь мальчики снуют по саду и развешивают их по веткам. Небо вдруг наливается темной синевой, и высокие рябины возле круглой клумбы становятся совершенно черными. Тихо и ничуть не холодно. И в тот миг, когда звонарь сообщает, что поручик поехал в Сунне наказать ребятишек, я чувствую, как боль в сердце слегка отступает. Престберг меня ни капельки не интересует, но все-таки хорошо, по-моему, что папенька хотел ему помочь.
— Да, поручик, стало быть, поехал, — продолжает звонарь, легонько улыбаясь, — но вышло так, что, когда он проезжал мимо усадьбы суннеского пробста, пробст и мамзель Ева стояли возле дома, они только что воротились с утренней прогулки. А поручик всегда испытывал к профессору Фрюкселлю огромную симпатию, поэтому он выпрыгнул из экипажа и подошел поздороваться. Они же тотчас пригласили его в дом, поговорить немножко. Профессору Фрюкселлю всегда есть что рассказать, и поручика он знает еще с тех пор, когда тот был мальчонкой, и, я бы сказал, питает к нему слабость. Поэтому, случайно повстречав поручика, неизменно приходит в прекрасное расположение духа, и тем для разговора у них всегда хватает. Однако по прошествии часа поручик вспомнил, зачем отправился в Сунне, вскочил и сказал, что ему пора.
Мне жалко папеньку, ведь ему неловко все это слушать. Он ерзает в кресле. Прямо-таки нестерпимо ему, что звонарь рассказывает про него самого.
— Однако ж мамзель Ева Фрюкселль определенно заметила, что старику Андерсу весьма уютно в обществе поручика Лагерлёфа, — говорит звонарь, — и попросила его не спешить с отъездом. Может быть, он останется пообедать? А когда поручик отнекивается, ссылаясь на неотложное дело, она непременно хочет знать, о чем идет речь. В конце концов поручик вынужден сказать, что у него за дело. И профессор тоже это слышит.
— Надо же! — восклицает дядя Хаммаргрен. — Вот незадача!
— Да, пожалуй, можно и так сказать, — говорит звонарь, — ведь, как я уже упоминал, профессору поручик очень по душе. И как только он выслушал историю про Престберга, сразу взял поручика за руку и провел к себе в кабинет, где посредине стоит большущий письменный стол, а все остальное пространство занято книгами и документами. Сам я, человек маленький, неизменно вхожу в эту комнату как в святилище и забываю обо всем мелком и ничтожном, и поручик Лагерлёф, поди, чувствовал себя сходным образом. А профессор выдвинул один из ящиков письменного стола и показал поручику огромное количество писем и газетных статей.
«Вот посмотри-ка, Эрик Густав, — сказал он. — В этом ящике я собрал все, что обо мне писали, когда я выпускал свою историю, с двадцать второй части по двадцать девятую, где речь идет о Карле Двенадцатом. И тут немало ругательного. Пожалуй, можно сказать, со мною обошлись хуже, чем с твоим Престбергом, ибо меня чернили и срамили, меня лично, а не мою лодку. Эрик Густав, голубчик, мы с тобой всегда были добрыми друзьями, но ведь в ту пору ты не помчался сломя голову наказывать моих обидчиков».
Профессор говорил дружески, с озорным блеском в глазах, но поручик, понятно, стушевался. И, разумеется, попробовал оправдаться тем, что, мол, профессор Фрюкселль способен сам за себя постоять.
Тут профессор рассмеялся. «Нет, Эрик Густав, — сказал он, — дело-то не в этом, просто мы, шведы, — ты безусловно, а я до некоторой степени — любим авантюристов и сорвиголов вроде Агриппы Престберга и Карла Двенадцатого. Именно поэтому ты приезжаешь сюда, чтобы наказать суннеских ребятишек, которые дурно с ним обошлись. Но ты подумай как следует, Эрик Густав! По-твоему, этот малый заслуживает, чтобы поручик Лагерлёф выступал в роли его паладина? Мы в Сунне считаем Престберга сущим бедствием. А ты, человек уважаемый, дельный…»
В этот миг папенька не выдерживает.
— Берегись, Меланоз! — говорит он, постукивая по столу костяшками пальцев.
— Да-да, поручик, — отвечает звонарь, — сейчас закончу. Доскажу только, как все обернулось.
И, по-моему, хорошо, что папенька постучал по столу, иначе ведь звонарь никогда бы не перестал рассуждать о профессоре Фрюкселле, которого обожает. Причем вполне обоснованно, ведь именно профессор Фрюкселль помог ему, простому крестьянскому парнишке, сделаться звонарем и школьным учителем.
— Ясное дело, пришлось поручику уступить, — продолжает звонарь. — Хочешь не хочешь, он обещал, что останется обедать, а потом поедет домой, не пускаясь ради Престберга в легкомысленные поступки. Должен сказать, противостоять этакому богатырю, как профессор Фрюкселль, не так-то просто. Рядом с ним невольно чувствуешь себя маленьким и незначительным, хотя вообще-то полагаешь себя дельным и солидным. Так что я хорошо понимаю, что поручик уступил, но понимаю и другое: в глубине души он был собой недоволен и считал, что предал боевого товарища. И от профессора это не укрылось.
Тут папенька опять стучит по столу.
— Да-да, поручик. Еще лишь несколько слов, — говорит звонарь. — После обеда профессор с поручиком вышли в сад и спустились по широким ступеням меж красивыми террасами, ведущими к Фрюкену. А когда очутились на нижней террасе, которая прямо-таки нависает над водою, то что же они увидели перед собой, как не «Моисея» и маленький дубовый челнок, в коем лежал-горевал Престберг с того самого дня, как случилась незадача! «Да, вот видите, дядюшка, я сказал вам чистую правду, — поспешно замечает поручик. — Он более не может жить в своем дому».
«Да, вижу, — говорит профессор, подойдя к самой балюстраде и глядя вниз на „Моисея“. — А что ты, дорогой мой Эрик Густав, скажешь про эту вот красную охру?»
Глаз-то у профессора Фрюкселля острый, и он сразу приметил, что «Моисей» вовсе не красный, а скорее серо-полосатый. Зато озерная вода далеко вокруг покраснела.
Профессор перегнулся через балюстраду и крикнул Престбергу: «Послушай-ка, Престберг, ты что же, намедни, когда варил краску, не подмешал в нее ржаной муки?»
Престберг мигом вскочил, стал в лодке во весь рост.
«Вот ведь нечистая сила! — крикнул он в ответ. — Ваша правда, профессор. Запамятовал я подмешать ржаной муки».
Он не хуже других знал, что в красную охру надо обязательно подмешать ржаной муки, иначе она не пристанет и ее легко можно смыть, как побелку, но, видать, ему так не терпелось покрасить «Моисея», что он начисто об этом забыл.
«Н-да, посчастливилось тебе, Престберг, — сказал профессор. — Скоро сможешь воротиться в дом».
Засим профессор обернулся к поручику: «Теперь мы первым делом пойдем потолкуем с моими благотворительницами-дочерьми, с Луизой и Матильдой. Они знают всех ребятишек в округе и скоро доведаются, кто участвовал в озорстве. И придется бедокурам отмыть „Моисея“ внутри и снаружи, ведь наказать-то их надобно, и, на мой взгляд, это будет им наукою получше розог. Престберг обретет свой дом, а ты можешь воротиться домой с сознанием исполненного долга, голубчик мой Эрик Густав».
Папенька стучит по столу в третий раз.
— Да понимаю я, понимаю, — говорит звонарь. — Не следует мне рассказывать, как поручик благодарил профессора Фрюкселля, и это я могу опустить.
Но в тот же миг звонарь встает, со стаканом тодди в руке.
— Господин поручик Лагерлёф, — произносит он, — думаю, нас всех очень радует, что ты в тот раз поехал в Сунне, дабы помочь старому боевому товарищу. Предлагаю троекратное «ура» в честь поручика Лагерлёфа.
Все кричат «ура», а затем мы видим, что иллюминация готова, цветные лампионы развешены. Цветы на клумбах тетушки Ловисы стали прозрачными, словно из стекла, а подальше в кустах листва переливается голубым, и желто-белым, и розовым, и иными красками. Ночь тихая, теплая, в воздухе, наполняя сердце радостью, струится что-то удивительно нежное и благоуханное.
А на песчаной дорожке у крыльца Шульстрёмы и Аскеры поют:
– «Кого не помнит братец наш?»
У пристани
Кхеррестадской пристани мы отправились в крытом экипаже и в дрожках да еще и с большим возом поклажи, потому что дядя Шенсон, Эрнст, Клас и Альма уезжают в Карлстад, а дядя Уриэль Афзелиус, тетя Георгина, Элин и Аллан — в Стокгольм.
Перед самым отъездом из Морбакки папенька сказал, что есть свободное местечко и кто-нибудь из детей тоже может прокатиться, если хочет. Вот так мы с Гердой попали на пристань. По дороге туда мы сидим не очень удобно, но знаем, что на обратном пути сможем расположиться в дрожках, собственно, из-за этого и поехали.
Папенька всегда тщательно следит, чтобы к пароходу гости выезжали загодя. Поэтому прощальный завтрак начался в девять, в десять мы отправились в путь, а в одиннадцать уже были у пристани.
Вне всякого сомнения, нам придется ждать здесь по меньшей мере час, потому что пароход «Андерс Фрюкселль» раньше двенадцати к херрестадской пристани никогда не подходит. Дядя Шенсон и дядя Уриэль были не в восторге от столь раннего отъезда, но папенька сказал: мало ли что может приключиться по дороге. Вдруг лошади охромеют, или ободья с колес слетят, нет, лучше иметь запас времени.
Спустившись к причалу, мы, конечно, идем к самому краю и глядим на восток, высматриваем пароход. Но никто не видит ни малейшего его признака, да и ждать покамест нечего.
Потом тетя Георгина усаживается на камень на лесистом холмике над пристанью, а дядя Уриэль бросается подле нее на мох, вытягивается во весь рост, прикрывает лицо шляпой и предупреждает, чтобы мы не забыли разбудить его, когда придет пароход. Дядя Шенсон устраивается на камне рядом с тетей Георгиной, рассчитывает побеседовать, однако тетя большой охоты не выказывает.
— Знаете, Шенсон, вы бы прилегли да вздремнули, как Уриэль, — говорит она. — Я скажу, когда придет пароход.
Эрнст, Клас, Альма, Элин, Аллан, Герда и я заходим в херрестадский парк. Смотрим на красивый павильон инженера Нурена, теперь мало-помалу разрушающийся, потому что Нурены живут нынче не в Херрестаде, а в крохотной усадебке под названием Эриксберг, неподалеку от церкви. Идем к Медвежьему гроту, показываем кузенам и кузинам диковинные кусты ежевики, единственные на весь приход.
Идем мы медленно, нога за ногу, знаем ведь, что в нашем распоряжении целый час, устраиваемся под сосною, которая склоняется над Медвежьим гротом, и по обыкновению рассуждаем о том, как бы все было, если б там внизу сидел медведь и пытался вскарабкаться к нам.
Но аккурат когда мы там сидим, прибегает какой-то мужик, кричит нам, что пароход уже отчалил из Сунне. Сейчас он причаливает в Роттнеросе, а через полчаса, поди, будет здесь.
Мы, конечно, вскакиваем, бежим к пристани. Снова стоим у самого края, высматриваем пароход и вроде как в самом деле примечаем дымок и что-то темное, продвигающееся к берегу далеко на северо-западе. И все теперь ужасно довольны и рады, что папенька так спешил их выпроводить, иначе-то могли опоздать.
Дядя Уриэль, и тетя Георгина, и дядя Шенсон проверяют, не забыли ли каких чемоданов, сумок и корзин, и тетя Георгина дает указания, кому что нести, когда придет время садиться на пароход. Они конечно же знают, что пароход будет здесь только через полчаса, но, надо сказать, с пароходом никогда нет полной уверенности. Порой так задувает и штормит, что он не может причалить в Херрестаде, а порой, когда тянет за собой большущие грузовые баржи, сильно запаздывает и, понятно, не поспевает к поезду во Фрюксте. Потому-то все так радуются и оживляются, зная, что сейчас он уже добрался до Роттнероса.
— Вправду хорошо, когда знаешь, что скоро продолжишь путь, — говорит дядя Шенсон. — Пожалуй, несколько рискованно выезжать в последнюю минуту, но ведь с милой Морбаккой так трудно расстаться.
— Вы, Шенсон, уже завтра приступаете к занятиям в школе? — спрашивает тетя Георгина.
— Завтра, в десять утра, — отвечает дядя Шенсон. — Вы, поди, считаете меня чудаком, Георгина.
— Я считаю таковыми всех мужчин, — говорит тетя Георгина. — Уриэль поступает точно так же. Послезавтра ему выходить на службу в Стокгольме, а домой мы доберемся лишь завтра вечером. Я бы на его месте уехала по меньшей мере с недельным запасом. Ведь мало ли что может случиться!
— Да, но мы ведь уже убедились, что пароход скоро будет здесь, — говорит дядя Шенсон. — А это единственный рискованный элемент. Дальше — железная дорога.
— Да уж, надо надеяться, все пройдет благополучно, — отзывается тетя.
Однако она явно нервничает, потому что идет к смотрителю, говорит с ним.
— Вам не кажется, что пароход очень уж долго стоит в Роттнеросе? — спрашивает она.
— По моему разумению, сударыня, он еще изрядно там простоит, — смеясь, отвечает смотритель. — Вчерась-то пароход доставил в Роттнерос целую компанию карлстадских господ, в гости они ехали к тамошнему хозяину. Кто их знает, может, они еще с прощальным завтраком не управились.
— Роттнеросский хозяин? — вопросительно произносит тетя. — Кому же теперь принадлежит имение?
— Валль — вот как его зовут, Густав Адольф Валль, — сообщает смотритель, — мужчина хоть куда.
— Верно, — говорит тетя Георгина, — теперь припоминаю, я слыхала о нем. Но ведь пароход должен следовать по расписанию, хоть этот господин Валль и дает прощальный завтрак?
— Хе-хе-хе, — смеется смотритель. — Сразу видать, вы, сударыня, не имели дела с Валл ем. Коли пароходный капитан рискнет уйти из Роттнероса без его гостей, считай, больше ему на мостике «Андерса Фрюкселля» не стоять.
— Вот как, — говорит тетя Георгина, — ладно, тогда я пойду, пожалуй, посижу еще на камешке.
Тетя опять поднимается вверх по холму, садится на прежнее место. Дядя Шенсон и дядя Уриэль вскоре тоже подходят к ней. Эрнст, Клас, Элин и Аллан стоят у причала, а Альма, Герда и я садимся на камни подле взрослых.
— Я слышал, вы, Георгина, спрашивали смотрителя про владельца Роттнероса, — говорит дядя Шенсон. — Удивительно встретить человека, который не знает о Г. А. Валле.
— Вы что же, Шенсон, считаете его человеком выдающимся?
— Безусловно, самым замечательным во всем Вермланде, — отвечает дядя Шенсон. — Невероятно, как он сумел поднять роттнеросский завод. Каждый год что-нибудь да строит. И думает не только о выгоде. Главный дом, говорят, прямо с княжеским размахом отремонтировал. Сад и парк опять же превосходно содержит. Я несколько раз собирался туда съездить, когда бывал в Морбакке, но так просто не нагрянешь, коли семейства меж собой не общаются.
Дядя Уриэль, за все время после отъезда из Морбакки не сказавший ни слова, теперь вставляет:
— Лагерлёф правильно делает, что не общается с этим Г. А. Валлем.
— Разумеется, имущественное положение у них разное, — говорит дядя Шенсон, — но Валль вообще-то не чванлив.
— Прохвост он, черт побери! — говорит дядя Уриэль. — Через пяток лет обанкротится!
— Но, Уриэль! — возражает дядя Шенсон. — Он ведь еще до войны был состоятелен, а при нынешней отличной конъюнктуре, говорят, вообще невероятно разбогател. Скупает старые фабрики и землю по всему суннескому приходу. Мне рассказывали, ему уже принадлежат Лёвстахольм, Бада, Турсбю, Кристинефорс, Стёпафорс и Эйервик.
Дядя Уриэль лежит на мху, со шляпой на глазах. И даже не сдвигает ее, отвечая:
— Так-так, он еще и недвижимостью спекулирует. Обанкротится через четыре года!
— Послушай, Уриэль! — Дядя Шенсон, кажется, вправду становится слегка нетерпелив. — Уверяю тебя, этот человек вовсе не авантюрист. Говорят, к примеру, он весьма добр к своим работникам. Представь себе, в каждом работницком хозяйстве Роттнероса каждую осень забивают по свинье и телку! А в неурожайном шестьдесят восьмом, когда здесь, в Фрюкенской долине, народ пек хлеб из коры, кузнецы в Роттнеросе питались пшеничным хлебом да салом.
Тут дядя Уриэль сдергивает с глаз шляпу и приподнимается на локте.
— Еще и транжира, — говорит он. — Банкрот через три года!
А мы, трое детей — Альма, Герда и я, — никак не можем понять дядю Уриэля. Знаем ведь, что фабрикант Валль человек могущественный, словно владеет лампой Аладдина. Ему достаточно лишь пожелать — и желание тотчас исполнится. Нам кажется, дядя Уриэль просто хочет подразнить дядю Шенсона, ведь нельзя не признать, что дядя Уриэль, большой остроумец, любит подразнить народ.
Дядя Шенсон не уступает, упорно старается защитить Г. А. Валля:
— Ты не представляешь себе, каким уважением он пользуется. Его ведь выбрали депутатом риксдага.
— Он еще и разбрасывается! — восклицает дядя Уриэль. — Банкрот через два года!
— Нет, с тобой просто невозможно разговаривать, Уриэль, — говорит дядя Шенсон. — На него и на его деловую хватку возлагают огромные надежды. Он намерен возобновить давний проект и соединить каналом Фрюкен и Венерн.
— Ну-ну, вдобавок строитель каналов! — восклицает дядя Уриэль. — Через год обанкротится!
Дядя Шенсон не отвечает. Достает часы.
— Без малого час дня, — говорит он. — Пожалуй, пора спуститься на пристань да посмотреть, скоро ли придет пароход.
На полпути к пристани дядя Шенсон оборачивается.
— Ты вот о чем подумай, Уриэль, — говорит он. — Коли случится так, как ты говоришь, падет не один только Валль, а вся Фрюкенская долина.
— А что я могу поделать? — вопрошает дядя Уриэль. — Так уж всегда бывает, оттого что народ не умеет отличить разумных людей от неудачников.
— Но какие у тебя доказательства? — упорствует дядя Шенсон.
— Шенсон, голубчик, — говорит дядя Уриэль, — зачем мне доказательства? Я на много лет старше тебя и повидал в мире куда больше, чем ты или любой другой в Вермланде. И я знаю, видишь ли, что когда человек устраивает прощальные завтраки, да такие долгие, что другие люди вынуждены часами сидеть и ждать, рискуя не попасть вовремя к месту назначения, то человек этот близок к краху. Попомни мои слова!
Я толком не понимаю, шутит дядя Уриэль или говорит всерьез, но на обратном пути домой никак не могу выбросить его слова из головы.
Колодец
Мы сидим в Морбакке на ступеньках веранды — все считают, что пора нам говорить «веранда», а не «крыльцо» и не «лестница», как раньше, очень уж это старомодно, — и сетуем: мол, как же досадно, что тетя Нана Хаммаргрен, против обыкновения, не расскажет нынче вечером какую-нибудь занятную историю. Тетя Нана задержалась в Морбакке немного дольше других гостей, чтобы в тишине и покое побыть с папенькой, маменькой и тетушкой Ловисой, и это замечательно. И все время, пока она оставалась здесь, погода стояла божественная, мы могли сидеть на веранде до одиннадцати вечера, а тетя подсаживалась к нам, детям, и все рассказывала, рассказывала.
Мы все считаем, что голос у тети Наны необычайно красивый. Слезы сами собой текут, когда она рассказывает что-нибудь красивое и жалостное. Тетя Нана вообще красивая, а вдобавок счастливая, потому что она и дядя Хаммаргрен замечательно подходят друг другу и очень друг друга любят. Жаль только, что у тети Наны три сына и ни одной дочки, но так думаем мы, сама-то она, безусловно, вполне довольна жизнью.
Мы нисколько не сомневались, что нынче вечером тетя Нана тоже что-нибудь нам расскажет, однако утром она неожиданно расхворалась. Сперва была совершенно здорова, потом принесли почту, и она начала читать «Вермландстиднинген». А едва бросив взгляд в газету, сказала, что у нее ужасно разболелась голова и она пойдет к себе, приляжет. Я не могла взять в толк, как это от чтения «Вермландстиднинген» у кого-то может заболеть голова, а потому просмотрела газету от начала до конца, однако не нашла там ничего необычного.
С тех пор мы тетю Нану не видели, потому и решили, что нынче вечером она ничего нам не расскажет, придется развлекаться своими силами.
Но представьте себе, как нам повезло! Тетя Нана вышла на веранду и говорит, что ей лучше. И сразу же устраивается рядом с нами, детьми, потому что хочет сдержать слово и рассказать историю, оттого и спустилась вниз, так она говорит.
Хотя уже почти стемнело, мне кажется, что тетя Нана выглядит бледной, а глаза у нее покраснели, как у меня, когда я ездила в Сунне на бал. Но голос еще красивее, чем обычно. И все, что она говорит, даже вроде бы смешное, звучит до странности трогательно. На мой взгляд, рассказ, какой она ведет, не особенно примечателен, но я все равно с большим трудом сдерживаю слезы.
Было это во времена моих родителей, однажды в середине лета. Экономка, та самая Майя Персдоттер, что трудится здесь по сей день, сидела на кухне, толкла соль в латунной ступке, когда в дверь вошел какой-то малый и спросил полкового писаря. Экономка ответила чистую правду, что он, мол, в отъезде, тогда пришелец полюбопытствовал, нельзя ли ему повидать госпожу Лагерлёф.
— Хворает она, — сказала экономка, что опять же была правда, так как у маменьки весь день болели зубы и она лежала на диване в комнате при кухне, с крупяным компрессом, чтобы унять боль.
Услыхавши об этом, чужак должен бы уйти, но он вроде как не понял. Прошел к длинной лавке, которая стояла подле стола, аккурат там же, где сейчас, сел и вытянул свои длинные ноги.
— Неужто госпожа Лагерлёф этак расхворалась, что не смогу я с ней потолковать, коли погожу маленько? — сказал он.
Тут экономка спросила, что у него за дело к хозяевам.
Ну, он, стало быть, колодезник. И слыхал, будто в Морбакке нет хорошей воды, вот и пришел, чтобы вырыть добрый колодец. Зовут его Гермунд Гермундссон, и имя его якобы хорошо известно по всему Вермланду, ведь почитай что в каждой из здешних господских усадеб он копал колодцы и повсюду добыл хорошую воду, оттого-то и знал, что люди вспоминают его с благодарностью.
Однако морбаккская экономка слыхом не слыхала ни о нем, ни о его великой славе, а когда немного присмотрелась к нему, и вовсе подумала, что, будь ее воля, никогда бы он не получил работы у ее хозяев. С виду-то ужас какой большой мужичина, высоченный, а головенка маленькая, вдобавок еще и узкая. Глаза посажены глубоко, острые, сверлящие, нос торчит словно птичий клюв, подбородок тяжелый. Словом, этакого человека ей хотелось выпроводить за порог, и как можно скорее.
— Здесь перебывало великое множество колодезников и при полковом писаре, и раньше, — сказала она. — Шастали вокруг с рябиновыми прутьями, воду искали, однако ж ничего хорошего их поиски не принесли.
— Стало быть, бедолаги в этом деле не смыслили, — сказал колодезник. — Не то что я. Можете смело зайти к госпоже Лагерлёф и сообщить ей о моем приходе.
Но экономка никуда идти не собиралась. Конечно, вода в Морбакке плохая, ей ли не знать. Колодец здесь всего один, и круглый год, даже в самую сильную сушь, в нем есть вода, только вот она не прозрачная, а мутная, красноватая. Пить ее нельзя, за питьевой водой надо каждый день ходить к роднику, расположенному далеко от дома. Но лучше уж таскать воду издалека, чем связываться с шатуном вроде Гермунда Гермундссона.
— Не надейтесь, я за хозяйкою не пойду, — сказала она. — У нее зубы болят, давеча я аккурат приложила горячую крупу, и сейчас она, поди, уснула.
— Ладно, значит, придется мне подождать, пока она проснется. — С этими словами колодезник положил ногу на ногу и прислонился спиной к столу, чтобы сидеть со всеми удобствами.
Экономка снова взялась за ступку, и некоторое время оба молчали.
— Что это вы толчете? — полюбопытствовал колодезник через несколько минут.
— Соль, — ответила экономка.
— Вот оно что, то-то вы такая сердитая да резкая.
Экономка промолчала. Не хотела затевать перепалку с пришлым зубоскалом, и на кухне опять настала тишина.
Однако немного погодя дверь кухни отворилась, вошли две служанки с ушатом воды. Они ходили к колодцу и, как всегда, тащили полный ушат на жердине, которая лежала у них на плечах. Ноша тяжелая, спину ломит, обе едва разогнулись, когда сперва опустили ушат на пол, а затем опять подняли и водрузили на деревянную крестовину, которая служила подставкой.
Как только служанки водворили ушат на место, колодезник встал и пошел поглядеть на воду, которая была темнее и мутнее обычного, ведь ее только-только набрали в колодце.
— Черт, ну и грязища! — воскликнул он и сплюнул прямо в воду.
Ничего хуже он сделать просто не мог. Мало того, что испортил воду и служанкам сызнова придется идти с ушатом к колодцу, но и вообще, как вы, дети, понимаете, плюнуть в воду — это все равно что растоптать кусок хлеба.
Служанки совершенно рассвирепели и пошли на него — одна с жердиной, вторая с большим медным ковшом, что всегда висел на краю ушата, — хотели взашей прогнать его вон из кухни.
— Убирайтесь вон! — кричали они. — Нечего вам тут делать! Не умеете вы себя вести!
Колодезник принялся обороняться, и на кухне поднялся ужасный шум. И очень скоро дверь комнаты при кухне отворилась, на пороге появилась маменька.
— Боже милостивый, что здесь происходит? — спросила она.
Все разом стихло. Пришелец поспешно отвернулся от служанок и учтиво поздоровался с маменькой.
— Не так все страшно, как кажется, — сказал он.
— Этот урод плюнул в бочку с водой! — закричали служанки.
— Пришлось мне пошуметь маленько, чтобы хозяйка проснулась, — продолжал колодезник, — но я мигом все улажу.
Тут он подхватил ушат с водою за ручки, поднял и на вытянутых руках пронес через всю кухню на улицу. А там выплеснул испорченную воду на каменную плиту у порога.
Маменька, экономка и обе служанки смотрели, не говоря ни слова. Онемели при виде этакой силищи.
Однако ж тем дело не кончилось. Гермунд Гермундссон подхватил ушат за одну ручку, с легкостью, будто стакан с пивом, отнес к колодцу и начал наполнять водой. Увидев это, маменька послала к нему кухарку с жердиною, но он от помощи отказался. Опять схватился за ручки и на вытянутых руках донес ушат от косогора, ведущего к скотному двору, до кухни и водрузил на деревянную крестовину.
Н — да, совершив этакий подвиг, он полностью оправдал себя перед всеми, и было ясно, что ему разрешат выкопать в Морбакке столько колодцев, сколько он пожелает. Ведь язык не повернется отказать мужику, который крышу с дома снимет, коли заблагорассудится.
Едва только маменька обещала Гермунду, что ему позволят вырыть колодец, как он сразу спросил, где бы она хотела оный устроить.
— Само собой, в таком месте, где в земле есть вода, — сказала маменька, — но, конечно, хорошо бы поближе к прачечной, ведь там расход воды самый большой.
— Коли хозяйка желает иметь колодец подле прачечной, так тому и быть, — отвечал Гермунд.
Наутро он и впрямь начал копать аккурат возле прачечной. Никто не видал, чтобы он ходил вокруг с лозою или как-нибудь иначе изучал окрестности. Казалось, он чувствует себя хозяином над всеми водяными жилами в земле и способен направить их туда, куда захочет.
Копал он в одиночку, без посторонней помощи, только испросил подручных, чтобы увозили прочь землю и камни, нескольких парней с тачками. А работал он с такой быстротою, что воистину задал парням жару, никогда в жизни они этак не надрывались. Только опорожнят одну тачку, а уж полна следующая, которую опять же надо опорожнить. Участок он разметил квадратный, размером по меньшей мере четыре на четыре локтя,[28] так что копать — дело нешуточное. Однако до вечера он углубился в землю настолько, что даже голова из ямы не выглядывала.
Маменька говорила, что все то время, пока Гермунд рыл колодец, не сиделось ей в комнатах за шитьем, очень уж любопытно было поглядеть, найдет ли он воду. И не только это, она с удовольствием наблюдала, как он работает, ведь даже представить себе не могла, что на свете есть такие сильные и выносливые люди.
Колодезник был очень доволен участком, на котором копал. Уверял, будто по всем признакам скоро обнаружится водяная жила. Не встретилось ему ни больших каменных глыб, ни твердой породы — как только снял верхний слой, сразу пошел крупный сухой песок. А когда пробьет этот слой, непременно покажется вода. Тут он ничуть не сомневался.
Однако слой песка оказался толстым, и Гермунд продолжал копать весь следующий день. Но работа шла совсем не так быстро, как на первых порах. Ему понадобились помощники, которые сколотили подмости, где стояли двое мужиков, принимали от Гермунда песок и высыпали через край колодца. Вскоре, однако, и этого уже было недостаточно. Яма стала так глубока, что пришлось соорудить какой-никакой подъемник из длинных веревок и нескольких бочек, которые ходили вверх-вниз таким же манером, каким на шахтах поднимают руду.
К вечеру третьего дня маменька не на шутку забеспокоилась. Гермунд зарывался в землю все глубже, а воды все не было. Если бы она знала, что дело так затянется, то никогда бы не дерзнула на свой страх и риск ввязаться в эту затею. Ведь этим колодцем она хотела преподнести папеньке, когда он вернется, приятный сюрприз, а теперь опасалась стыда, поскольку пустилась в предприятие, с которым не сумела справиться.
В один из дней случился дождь, и дождевая вода со всех сторон хлынула в глубину. Но вода-то была поверхностная, так ее называют, а вовсе не из жилы. Эту воду пришлось вычерпывать, и времени на осушение колодца ушло немало.
Колодезник работал не покладая рук. Пришлось взять длинную пожарную лестницу, обычно прислоненную к стене людской, и засунуть ее в яму, чтобы мастер мог подняться наверх и спуститься. Только и она вскорости стала коротка, пришлось наращивать другими лестницами.
Но что хуже всего — подоспела уборочная страда. Сено высохло, пора свозить на сеновал, рожь созрела — самое время для жатвы. Маменька не знала, что делать, ведь поденщики день-деньской трудились на колодце, всю прочую работу отложили.
Она предложила колодезнику оставить бесплодное занятие, но он и слышать ничего не хотел. Тогда, может, стоит попытать счастья в другом месте? Однако и тут он не согласился. Маменька не знала, как с ним быть. Ей казалось, он способен учинить любую пакость, коли заставят его бросить работу, к которой он прикипел.
В один прекрасный день маменька увидела, что рожь буреет. Стало быть, так созрела, что зерна вот-вот выпадут из колосьев, тянуть с жатвой больше никак нельзя.
Вообще-то папенька находился не очень далеко. На Чюмсбергской фабрике в Гресмарке, где был управляющим, и маменька легко могла послать за ним. Но она не хотела посылать за ним без крайней необходимости. Мне кажется, ее бы очень задело за живое, если б ей пришлось признать, что она не сумела управиться собственными силами.
И вот, когда дела обстояли хуже некуда, маменьке все же пришла в голову хорошая мысль. Она отправилась к колодезнику и попросила его вылезти из ямы: надо, мол, поговорить.
Он поднялся по лестнице наверх, весь сплошь в глине да в песке, сразу и не признаешь, что человек.
Маменька сообщила ему, что завтра надобно убрать рожь, и спросила, не поможет ли он с этой работой.
Гермунд откинул голову назад, выпятил подбородок и усмехнулся слегка презрительно:
— Что ж, в свое время я косил рожь. Но думаю, этакая работа мне не к лицу.
— Рожь — пропитание для нас для всех, — сказала маменька. — Сколько воды ни даст ваш колодец, Гермунд, проку от нее не будет, коли мы останемся без хлеба.
Колодезник пробуравил ее взглядом темных глазок, но усмехнулся вполне благосклонно. Видать, позабавило его, что женщина осмелилась сказать ему правду.
— Ладно, будь по-вашему, хозяйка, — сказал он. — Только дайте мне самую длинную косу, какая есть в усадьбе, и достаточно вязальщиц, чтобы не стоял я и не ждал.
Маменька обещала, что все будет по его просьбе.
Вечером колодезник обозрел все косы, что имелись в усадьбе. И остался так недоволен, что взял обратно свое обещание помочь на уборке ржи. Разве можно предлагать взрослому мужчине этакие косы? Это же детские игрушки. Пришлось маменьке среди ночи послать Маленького Бенгта за кузнецом, чтобы тот отковал косу в два локтя длиной.
Наутро маменька поднялась в четыре часа, когда народ пошел на работу, опасалась она, как бы Гермунд не сыскал новые отговорки. И хорошо, что была поблизости, не то бы он увильнул-таки от дела.
Гермунд явился вместе с другими жнецами, с косою на плече. Ясное дело, шагал впереди всех и начал первым. Но, раз-другой взмахнув косой, оглянулся, поглядел на своих вязальщиц. И опять этот наказанный мужик нацелился было уклониться от работы.
— Это как же понимать? — сказал он. — Мы ведь договаривались, что вязальщиц у меня будет не две, а поболе? Ежели нет, я лучше пойду вздремну.
— Эти две — самые лучшие вязальщицы в Морбакке, — отвечала маменька, но колодезник только плечами пожал.
— Ладно, коли иных притязаний нет, — продолжала маменька, — доставлю я вам, Гермунд, вязальщицу, которая обычно вяжет за двумя жнецами. Может, этого вам будет довольно.
— Что ж, такая, надо быть, аккурат подойдет, — сказал Гермунд.
Маменька воротилась в дом, пошла на кухню и сказала экономке, что настала пора ей показать, на что она способна, пускай спесивый колодезник научится уважать морбаккских.
Ну так вот, Майя Персдоттер, которая умела вязать снопы за двумя жнецами сразу, сию же минуту отправилась на ржаное поле, однако оказалось, что Гермунд впрямь горазд косить — задал работы и ей, и двум другим вязальщицам.
В тот день рожь в Морбакке убирали так, как доселе еще не бывало. Ведь когда остальные работники увидали, как Гермунд машет косой, они сперва стояли разинув рот, а затем тоже взялись за дело, да с таким рвением, что стебли знай падали наземь, словно от проливного дождя. За один день все поле скосили.
Тут маменька вздохнула с огромным облегчением. Рожь была убрана, и она решила, что Гермунд может еще день-другой повозиться с колодцем. Однако ж вскоре поняла, что, покуда Гермунд остается в Морбакке, беспокойствам и огорчениям конца-краю не будет.
В тот самый день, когда убирали рожь, в усадьбу явилась незнакомая девушка. Поднялась по лестнице в переднюю, а оттуда прошла на кухню.
Там она застала маменьку, ведь экономка и все служанки были на ржаном поле, так что маменьке пришлось самой стряпать ужин.
Маменька бросила на девушку взгляд, когда та открыла дверь, и подивилась, кто бы это могла быть. Платье на девушке было господское, но вконец изношенное и сидело очень плохо, вроде как изначально сшито не на нее. На вид, пожалуй, лет двадцать, хрупкая, худенькая, а вот руки большие, натруженные. Не красавица, но и дурнушкой не назовешь — кожа чистая, розовая, щеки круглые. Описывая ее, маменька всегда говорила, что она из тех, кого не замечают и с трудом узнают в лицо, покамест оно не примелькается.
— Мне бы поговорить с госпожой Лагерлёф, — сказала вновь пришедшая.
— Госпожа Лагерлёф — это я, — ответила маменька.
Девушка подошла ближе.
— Я — Юханна Октопиус, дочь пробста Октопиуса из Брунскуга, — сказала она и протянула руку, чтобы поздороваться.
Пожимая девушке руку, маменька старалась вспомнить, что ей известно о пробсте Октопиусе и его семействе. Маменька сама была дочерью пастора и в родстве со всеми пасторскими семьями в Вермланде, а потому полагала, что наверное знает этих Октопиусов, как и всех прочих.
— Пробст Октопиус из Брунскуга не приказал ли долго жить? — спросила маменька.
— Да, верно, — ответила девушка. — К великому моему прискорбию, родители мои давно умерли.
Тут маменьке все стало ясно. Она вспомнила, что пробст Октопиус и его жена скончались почти одновременно и после них остался единственный ребенок, маленькая девочка, вроде бы не совсем такая, как другие дети. Родни, которая могла бы позаботиться о девочке, не нашлось, хочешь не хочешь бедняжка осталась у отцова преемника, наподобие Золушки. Получала еду и ношеную одежду, помогала, как могла, а могла она не много. Не дурочка, конечно, но опять же и не скажешь, что вполне здравого ума.
Эта самая Юханна Октопиус и пришла теперь, стало быть, в Морбакку, маменька сразу смекнула, но что, скажите на милость, ей здесь понадобилось?
Юханна Октопиус не замедлила сообщить о своем деле. Она, мол, хотела спросить маменьку, нельзя ли ей на несколько дней остаться в Морбакке.
— Пожалуй, я бы не стала возражать, — отвечала маменька, — только прежде хотела бы узнать, отчего вы намерены у меня пожить.
Бедная девушка вовсе не была навязчива. Говорила тихонько, почти шепотом. Держалась робко и загадочно, и этакого вопроса явно никак не ожидала. Стояла, не зная, что сказать. Залилась краскою и дергала себя за палец, так что суставы хрустели.
— Ответить не очень-то легко, — наконец проговорила она. — Велено мне прийти сюда.
— Может быть, здесь находится кто-то, с кем вы хотите встретиться?
Девушка еще больше огорчилась:
— Никогда я не умела лгать. И оставлю без ответа вопрос, есть ли здесь кто, с кем мне охота повстречаться. Однако ж пришла я сюда не по этой причине, просто вчера мне велено было идти сюда и быть под рукой, когда понадоблюсь.
По ответу маменька поняла, что бедняжка и впрямь обижена умом, и пожалела ее. Решила, что лучше всего оставить девушку в Морбакке, пока не подвернется оказия отправить ее домой.
— Что же, оставайтесь, мамзель Октопиус, — сказала маменька. — И для начала ступайте в эту вот комнату, отдохните, пока я готовлю ужин. И экономка, и служанки нынче в поле. Рожь вяжут.
Услыхав об этом, Юханна Октопиус сказала, что ничуть не устала, и предложила помочь со стряпнею.
Маменька сразу заметила, что девушка неловкая, однако ж старательная. Принесла дров, растопила плиту. Ужас какая старательная. Кашу посолила до горечи, пришлось весь горшок выбросить. А новую кашу подпалила.
Когда пробило восемь и работники собрались на кухне вечерять, Юханна Октопиус стояла у плиты, выкладывала подгоревшую кашу в большую миску. Первым вошел колодезник, увидел ее и чертыхнулся. Юханна Октопиус не чертыхалась, зато уронила полную ложку каши в огонь, так что начадила в кухне пуще прежнего. Однако они не поздоровались, словечка друг другу не сказали.
На другой день экономка сообщила маменьке, что, как слыхал от колодезника Маленький Бенгт, придурковатая пасторская дочка влюбилась в него тою весной, когда он рыл в Брунскуге колодец. Сперва-то он был слегка польщен — ну как же, девушка господского происхождения удостоила его своим вниманием, но вскоре она так ему опостылела, что он видеть ее не желал. Но она все равно ходила за ним следом, куда бы он ни отправился. Впору избить ее до смерти, лишь бы отвязаться.
Н — да, маменька-то с первой минуты заподозрила, что загадочное появление связано с любовной историей, и теперь, когда уверилась, немедля приказала Маленькому Бенгту собираться и отвезти мамзель Октопиус обратно в Брунскуг.
Затем она поговорила и с девушкой, попробовала растолковать ей, сколь неподобающе она себя ведет. Неужто не понимает, что стыд и срам — этак вот бегать за парнем, который знать ее не хочет? Под конец маменька заявила, что ей надобно ехать домой и ворочаться сюда не стоит.
Юханна Октопиус ничего в ответ не сказала. Покорно склонилась, будто слабая тростинка от ветра. Безропотно села в телегу и поехала прочь из Морбакки.
Но примерно через четверть мили случилась неприятность — вывалилась хомутная затычка, пришлось Маленькому Бенгту слезать да ставить ее на место. Управился он мигом, однако Юханна Октопиус успела тем временем спрыгнуть с телеги и убежать в лес. Причем так тихо да легко, что работник ничего не заметил, увидал ее уже далеко среди деревьев. Он попробовал ее поймать, но из-за лошади бежать далеко не мог, и девушка скрылась.
Юркнуть прочь и исчезнуть, ускользнуть, как вода сквозь пальцы, — единственное, что она отлично умела. Определенно наторела на своем веку в этом искусстве.
Маленький Бенгт волей-неволей повернул вспять, а о Юханне Октопиус весь день не было ни слуху ни духу. Маменька опасалась, уж не сделала ли она над собой чего-нибудь худого, ведь маменька говорила с нею очень строго и теперь чувствовала себя виноватой.
Впрочем, на следующее утро беглянка явилась на скотный двор, попросила молока, и в просьбе ей не отказали. Скотница украдкой послала сказать маменьке про Юханну, но, когда маменька пришла поговорить с девушкой, той уже и след простыл.
Колодезник был в ярости. Одна боковина колодезной шахты обрушилась, так что вся яма была полна песку. И не диво: стоит появиться Полоумной Ханне, как все у него идет шиворот-навыворот. Он в жизни никого до смерти не бил, но ежели эта девица не перестанет его преследовать, он так или иначе от нее отделается, другого выхода нет.
Маменька была совершенно уверена, что случится беда. Это ощущение возникло у нее сразу, как только Гермунд впервые вошел в дом. Она написала пробсту в Брунскуг, попросила прислать за девушкой — безрезультатно. Тогда маменька попыталась изловить беглянку и посадить под замок, но та была начеку и, едва завидев кого-нибудь, убегала. И вообще, маменька, пожалуй, вряд ли сумела бы убедить ее отказаться от колодезника.
Однажды маменька видела, как Юханна Октопиус тихонько прошмыгнула через двор к колодезной шахте и заглянула вглубь. Гермунд копал там, на дне, но каким-то образом, видно, почуял, что она стоит наверху, так как вскоре поднялся по лестнице и начал кричать на нее и браниться. Она тотчас обратилась в бегство, а он швырял ей вслед камни и песок. Гнал ее прочь, как шелудивую собачонку. Только Юханну Октопиус так просто не отпугнешь, она продолжала шнырять по усадьбе.
И вот однажды утром… К тому времени случились все беды, какие только могут случиться при рытье колодца, а шахта стала так глубока, что стоящий на дне видел в небе звезды, хотя наверху был белый день.
Ну так вот, однажды утром на кухню ворвался вконец запыхавшийся парень.
— Вода! — крикнул он. — Вода! — И побежал дальше.
Маменька, и экономка, и служанки бросились следом, и скоро все они столпились у колодезной шахты, заглядывая в глубину. И в самом деле увидали внизу блестящую водную поверхность!
Замечательное, торжественное событие, когда в усадьбе таким манером появляется вода. У маменьки выдалось тяжкое время, и она наверное много раз жалела, что затеяла рыть колодец, но теперь, когда пришла вода, от всего сердца возблагодарила Господа за этот великий дар.
Потом она спросила про Гермунда.
— Там он, внизу, — отвечал один из мужиков. — Должно, охота ему убедиться, что он впрямь нашел подлинную жилу.
Все окликали Гермунда, но он не отвечал. Кто-то из мужиков хотел уже спуститься и посмотреть, не стряслось ли с ним чего, когда колодезник появился на нижней лестнице.
Поднимался он медленно, без обычного проворства. Одной рукой нащупывал ступеньки, другую прижимал к глазам.
Песчинка в глаз попала, не иначе, решили все. Взобравшись на самый верх, он вытянул руку. Двое мужиков бросились на помощь, но никак не могли свести его наземь. Надо было всего-навсего поднять ногу да сделать шаг, а он не смел.
— Гермунд, голубчик, мы очень рады, что вы все ж таки нашли воду, — сказала маменька.
— Н-да, дорого мне досталась эта вода, хозяйка, — отозвался Гермунд. — Скверная штука приключилась со мной там внизу, аккурат как вода прорвалась. Ровно дымом в глаза пыхнуло. И теперь я ничегошеньки не вижу.
В конце концов его таки вывели наземь, и он сей же час рухнул на траву и закрыл ладонями глаза. Остальные молча ждали. Любить его не любили, но ведь сущий кошмар, коли он впрямь потерял зрение.
Немного погодя Гермунд сел.
— По-прежнему темень. Ослеп я. Конец мне пришел. Маменька пыталась успокоить его: скоро, мол, все пройдет.
Думала, он слишком долго пробыл внизу впотьмах и отвык от дневного света.
— Не-ет, — сказал Гермунд. — Глаза палит огнем. Выжгло их. Ослеп я. Что же со мною будет?
С этими словами он вскочил, вскинул руки над головой и хотел броситься в колодец. Мужики заступили было ему дорогу, но он их расшвырял.
— Оставьте меня! — крикнул. — Я хочу помереть там, внизу! Жуткое дело. Удержать его мужики не сумели, однако ж во время схватки он потерял направление и побежал не в ту сторону, прочь от колодца.
Заметался туда-сюда, с криком да с бранью. Хватал руками воздух, будто норовил поймать кого-нибудь, и кричал:
— Покажите мне, где шахта! Не то удавлю первого, кто под руку попадется!
Шумел он как безумный. Однако ж никакой беды не приключилось, народ-то разбежался-попрятался, а сам он, как ни странно, к устью широкой шахты не приближался.
Гермунд снова бросился в траву. Дергался и дрожал всем телом, ломал руки и то и дело изрыгал жуткие угрозы.
И пока он лежал там да бесновался, так что ни один взрослый мужчина не смел к нему приблизиться, откуда-то объявилась полоумная Юханна Октопиус. Вышмыгнула, как всегда, бесшумно. Никто ее не замечал, пока она не подошла вплотную к Гермунду.
Маменька хотела поспешить к ней, предупредить, да только опоздала. Юханна уже взяла его за руку.
— Не бранись этак! — сказала она по обыкновению тихо и мягко. — Я пришла помочь тебе.
Все думали, Гермунд сей же час схватит ее за горло и удавит. А он хоть и разразился злобным диким хохотом, но вреда ей не причинил.
— Я пришла, — повторила она. — Они знали, что случится, и послали меня сюда. Я ведь родилась на свет только для того, чтобы помогать тебе.
Не иначе как было в ней что-то благотворное. Он взял ее руки, положил на свербящие глаза.
— Полоумная Ханна! — воскликнул он. — Полоумная Ханна! — Но по голосу было слышно, что это не ругань, а признательность.
— Ничего, что ты слепой, — сказала она. — У меня-то глаза есть.
Он был вконец беспомощен и несчастен и, пожалуй, воспринял как утешение, что есть человек, который любит его хоть слепого, хоть зрячего, слабого или сильного, злого или доброго, бедняка или богача.
Маменька пока что оставалась неподалеку. Не было у нее уверенности, что все это кончится добром, но тут она услыхала слова Гермунда:
— Приятно чувствовать на глазах твою руку.
Тогда маменька успокоилась. Пошла по своим делам и знаком показала остальным, чтобы расходились. Она, как видите, поняла, что свершилось великое чудо. Любовь-то правильно наставляла. Господь изначально назначил этим двоим быть вместе.
Тут тетя Нана умолкает, и мы благодарим ее, говорим, что вкусная питьевая вода в Морбакке действительно достойна иметь свою историю.
— Молодчина ты, Нана, — говорит тетушка Ловиса, — помнишь такое множество давних маменькиных историй. Я вот помню, она рассказывала, что колодезник этот ослеп, но давно запамятовала и как его звали, и все прочее.
— Да, Нана у нас молодчина, — кивает папенька. — Но ты уверена, что фамилия девушки была Октопиус? Звучит больно чудно.
Тетя Нана тихонько смеется.
— Ты совершенно прав, Густав. Ее звали иначе, однако я не хотела называть ее настоящее имя, вот и придумала совсем другое.
— Так-так, — говорит папенька, — вот, стало быть, как поступают настоящие рассказчицы.
— А отчего ты именно нынче вечером надумала рассказать эту историю, Нана? — спрашивает маменька. — Раньше я, по-моему, ее не слыхала.
— О-о, — чуть нараспев произносит тетя Нана, — да как тебе сказать. Намедни столько разговоров было о пруде, наверно, поэтому я…
Элин Лаурелль, улучив минутку, тоже задает вопрос:
— Вы полагаете, госпожа Хаммаргрен, надобно всегда верить, что любовь наставляет правильно? Выходит, незачем раздумывать да проверять, надо только следовать за нею?
Тетя Нана долго сидит молча, потом отвечает:
— Я так вам скажу, мадемуазель Лаурелль: я верю, что она наставляет правильно, только вот требуется большое мужество, чтобы подчиниться ей, а как раз мужества нам и недостает.
Папенька имеет обыкновение убирать все выпуски «Вермландстиднинген» в шкафчик позади письменного стола и наутро просит меня отнести туда ту самую газету, после чтения которой у тети ужасно разболелась голова. А складывая газету, я вижу на первой странице несколько круглых пятнышек, словно от высохших слез. И мне кажется, будто газета, головная боль и рассказ как-то связаны друг с другом, только я не понимаю как именно. Поскольку же я мала, никто мне про это рассказывать не желает. Так никогда и не узнаю, в чем тут дело.
Ярмарочное время
После отъезда тети Наны Хаммаргрен хлопот у нас было непочатый край. И хмель убирали, и пчел рассаживали, и яблоки снимали, и большую осеннюю стирку устраивали, и несколько дней пекли хрустящие хлебцы. А еще вили из воска свечи, и варили квас, и растирали картофельную муку, и целый бочонок сидра приготовили. Уж и не знаю, как тетушка Ловиса, экономка и служанки умудрялись со всем этим управиться, но мы, дети, в свободное время конечно же помогали на кухне.
Еще забивали овец да голубей, этих птиц у нас больше сотни, и всех надо каждый день кормить, что, пожалуй, уже чересчур. Правда, в тот день, когда назначено бить голубей, в усадьбе царит тягостная атмосфера, потому что папенька очень расстраивается. Умом он понимает, что необходимо сократить птичье поголовье, но ведь он так любит на них смотреть. И предпочел бы, чтобы их съел ястреб, а не мы.
Все это полагается завершить в сентябре, ведь после начинается большая Омбергсхедская ярмарка, открывается она в Сунне в первую октябрьскую пятницу и продолжается целую неделю, и до тех пор упомянутые мелкие дела должно завершить. Вдобавок надобно отскрести и вымести весь дом, вставить повсюду в окна вторые рамы, чтобы ярмарочным вечером — так мы называем вечер накануне открытия ярмарки — везде было чисто и прибрано, как на Рождество или на Пасху.
По-моему, такой вот ярмарочный вечер чуть ли не самый торжественный во всем году. Везде тишина и покой, на полу расстелены новые лоскутные дорожки, медные кастрюли и кофейники начищены до блеска, в доме уютно и тепло, с двойными-то рамами, а все люди полны ожидания и добры.
У папеньки сентябрь тоже выдался суматошный. Сюда приезжал инспектор Нюман, и оба они сидели в конторе, составляли расчеты за целый год. Из Карлстадского банка папенька привез большие пачки денег и теперь, в канун ярмарки, выплачивает всем своим работникам причитающиеся им суммы. Первым из поденщиков в контору является Ларе из Лондона, а за ним чин чином остальные. Дальше черед старосты, конюха, батрака и того парнишки, что гонял овец на выпас, затем приходят экономка и все служанки, а напоследок — гувернантка. Нет, самыми последними приходим мы, дети, получаем по риксдалеру, чтобы истратить завтра на ярмарке.
Экономка деньги никогда не берет. Она всегда просит папеньку положить их в банке на сберегательную книжку, а служанки, раскрасневшиеся, сияющие, выходят из конторы с новыми, хрусткими купюрами в руках и весь вечер высчитывают, что смогут купить себе на ярмарке. Те, что посмышленее, советуются с маменькой или с тетушкой Ловисой, а нянька Майя доверительно сообщает маменьке, что намерена купить пару черных перчаток, чтобы надевать их в церковь. Но маменька говорит, что Майе не стоит этого делать, перчатки чересчур дороги, вполне достаточно приобрести пару черных нитяных рукавичек.
Ближе к вечеру большак заметно оживает. Это поспешают на ярмарку те, что издалёка, крестьяне из Рансетера и Уллеруда, даже из Роды и Экского уезда, отправившиеся в путь загодя. Кто пешком, кто на повозке, и почти все ведут с собой лошадей, коров, коз или овец на продажу. Вот это самое занятное.
Люди интересуют нас куда меньше, ведь они шагают или едут по дороге, не выделывая никаких фокусов, а вот козлов, баранов, маленьких бычков и жеребят странствие явно очень веселит, потому что они все время проказничают.
Мы, дети, и Элин Лаурелль вышли по аллее к большаку поглядеть на ярмарочный народ, а через некоторое время к нам присоединяется папенька. Вот когда становится вправду занятно, ведь папенька немедля заводит с прохожими разговоры. Спрашивает, откуда они, сколько просят за свою скотину и прочее. Один из мужиков говорит, что у него есть превосходная молодая лошадь и, как он думает, поручику стоит ее купить, а какая-то старушка со слезами рассказывает, что арендует участок, а посевы сплошь вымерзли, вот и приходится продавать эту вот красавицу-телочку, которую она два года растила, иначе не будет у нее денег на пропитание для себя и детей.
Едут в своих повозочках барышники, ведут за собой длинные вереницы лошадей, чтоб выменять их на ярмарке. И с виду лошади у них хоть куда, резвые да проворные, но папенька говорит, что меняться с барышниками ни в коем случае нельзя, они что-то такое дают лошадям, то ли мышьяк, то ли еще что, отчего те на первых порах выглядят замечательно, но затем скукоживаются и становятся похожи на пару схлопнувшихся досок.
Элин Лаурелль впервые оказалась в Морбакке во время Омбергсхедской ярмарки и очень удивлена, что мы отмечаем ее как большой праздник, но тоже считает, что это занятно, поскольку никогда такого не видела. И теперь она говорит папеньке, что ей удивительно представить себе, что таким манером ярмарочный народ проезжал-проходил здесь невесть сколько лет. И владельцы Морбакки стояли и разговаривали с ними, как папенька нынче вечером.
— Знаете, дядюшка, — говорит она, — мне кажется, будто я перенеслась на несколько сотен лет назад.
— Что ж, возможно, тебе и впрямь так кажется, — отвечает папенька, — но, сказать по правде, теперешняя Омбергсхедская ярмарка не чета тем, какие бывали во дни моей юности. Тогда Морбакка в такой вот вечер походила на постоялый двор. Омольский купец Челлин, женатый на моей сестре Каролине, приезжал сюда с несколькими возами товаров и останавливался у нас вместе со своими приказчиками, ночевали они тут, пока продолжалась ярмарка, сиречь по меньшей мере неделю. И знакомцы моего батюшки тоже приезжали один за другим, просили ночлега, ведь иначе пришлось бы им спать в повозках, больше-то негде. Вдобавок существовал своего рода уговор меж господами из Фрюкенской долины, что все они по очереди будут угощать приезжающих на ярмарку господ в старой постройке посреди ярмарочного поля, которую прозвали «Шалон». Должен сказать, у маменьки было немало хлопот, когда наставал ее черед выставлять угощение. Надобно тебе знать, что в те поры самые уважаемые купцы из Карлстада, Филипстада, Кристинехамна и Омоля лично ездили по ярмаркам и хотелось им, чтобы всего было в достатке да по высшему разряду. Теперь же, когда появились благословенные сельские лавки, пришел конец всему исстари заведенному и занятному.
От долгого стояния в аллее мы начали потихоньку замерзать и, чтобы согреться, решаем пройти немного дальше. Папенька тоже идет с нами, потому что опасается в осенний холод стоять без движения. Он и Элин Лаурелль на ходу рассуждают про давнюю Омбергсхедскую ярмарку и ее прелесть. Он рассказывает коротенькие истории, и нам по-настоящему весело.
Но аккурат когда мы выходим к длинному темному холму севернее пасторской усадьбы, папенька останавливается.
— Удивительно, — говорит он. — Ты, Элин, только что толковала, что и я, и другие, кто жил в Морбакке, выходили такими вечерами к большаку и разговаривали с ярмарочным народом. И вот сейчас, в эту самую минуту, я совершенно отчетливо вижу моего батюшку, как однажды он стоял здесь аккурат ярмарочным вечером. Впрочем, нет, вечер был не ярмарочный, нет-нет, хотя и имел касательство к ярмарке.
Папенька приподнимает шляпу, проводит ладонью по лбу, словно стараясь прояснить воспоминание.
— Сейчас расскажу тебе, как оно было, — говорит он. — Мы, то бишь батюшка, сестрица Нана и я, вышли из дома поглядеть на ярмарочный народ, батюшка имел такую привычку, как и я. Только дело было не в канун ярмарки, а тем паче не в день ее открытия, ведь тогда он конечно же ездил в Сунне и делал покупки. Нет, скорей всего, случилось это вечером на второй день ярмарки, когда многие, закончив на ярмарке свои дела, ворочались домой.
— Вы, дядюшка, были тогда ребенком? — спрашивает Элин Лаурелль.
— Да нет, мне уже было за двадцать, и Нане тоже. Почему той осенью находился дома, я уж и не помню. Обычно-то разъезжал по землемерским делам, но, наверно, батюшка начал стареть и нуждался в помощи с расчетами, ведь занимался он делами куда покрупнее моих. Так вот, мы стояли на аллее и некоторое время смотрели на проезжающих, а потом опять же замерзли и прогулялись, как нынче. Нана шла, держа батюшку под руку. Они оба всегда крепко дружили. И он, пожалуй, любил ее больше всех других детей.
— Она, верно, была очень красивая? — говорит Элин Лаурелль.
— Само собой. Но еще и веселая, жизнерадостная, так что с нею батюшка не скучал. Дайте-ка прикину! Ну да, наверно, случилось это в начале сороковых годов, поскольку замуж Нана еще не вышла, даже помолвлена не была. Я точно помню, поскольку родители говорили мне, что тревожатся за нее. Священник из Халлы на старости лет службу исправлять не мог, а оттого обзавелся викарием, человеком молодым и видным, и родители как будто бы заметили, что он ухаживает за Наной и что она питает к нему большую симпатию. И родители не возражали бы против этой партии как таковой, ведь викарий был не лишен таланта, имел все задатки хорошего проповедника, однако им довелось слышать разговоры о нем как об изрядном выпивохе, а кому охота отдавать дочку за такого.
— Да уж, это верно, — соглашается Элин.
— Забавно, что только человеку не вспоминается, — говорит папенька. — Не могу в точности сказать, о чем у нас троих шел разговор по дороге сюда, зато хорошо знаю, о чем мы думали. И батюшка, и Нана, и я думали о том, воротился ли с ярмарки пасторский викарий. Батюшка видел его на ярмарке в первый день и вроде бы заметил, что он уже тогда был пьян. И мы прекрасно знали, что накануне вечером он домой не ворочался, а потому, шагая к пасторской усадьбе, вспомнили про него и думали о том, благополучно ли он добрался до дому или продолжал кутить в Сунне. Но конечно же никто из нас об этом ни словечком не обмолвился, тема-то щекотливая.
— Прогулка, наверно, получилась не очень веселая, дядюшка, — замечает Элин Лаурелль.
— Н-да, что верно, то верно. Мне казалось, Нана встревожена, и ей нелегко шутить и болтать со мною и с батюшкой, как всегда. Я помогал ей изо всех сил, но разговор все равно шел довольно вяло. Временами мы останавливались, перекидывались словечком-другим с кем-нибудь из проезжающих, ведь батюшка наш сорок лет прожил в Морбакке и все его знали. В конце концов потихоньку миновали пасторскую усадьбу и остановились аккурат здесь, на холме.
При этих словах папенька оглядывается по сторонам и показывает тростью на высокие темные ели, окаймляющие дорогу.
— Тогда здесь было темно и мрачно, как и сейчас, — говорит он, — даже, пожалуй, еще мрачнее, по-моему, деревья в ту пору были выше, а дорога уже и круче. И вот едва пришли сюда, мы увидели, как внизу из-за поворота появился экипаж. Мы сразу узнали пасторскую лошадь и разглядели, что правит экипажем пасторский конюх. И, понятно, смекнули, по какому делу его отряжали. Не иначе как пасторская челядь послала его в Сунне разыскать викария и доставить домой. Вечер-то был субботний, надобно уложить его спать, чтобы до завтра протрезвел.
— Знаете, дядюшка, ваш рассказ становится вправду захватывающим, — вставляет Элин.
— Захватывающим! — говорит папенька. — Чудно вы нынче выражаетесь. Мне подумалось, дело плохо, когда я увидел, что конюх в экипаже один, а стало быть, не сумел он вразумить викария. Нана побледнела как полотно, а старый полковой писарь выглядел суровее и брезгливее, чем когда-либо на моей памяти. Но представь себе, когда экипаж проезжал мимо нас, батюшка сумел углядеть на полу темную спящую фигуру и сделал конюху знак остановиться.
«Стало быть, разыскал ты его, Ула», — сказал он.
«Ага, здесь он, при мне, полковой писарь. Да только гляньте, каков он с виду!»
С этими словами пасторский Ула нагнулся и поднял шляпу, надвинутую на лицо спящего. Мы стояли близехонько и не могли не видеть его, Нана сразу отвела глаза, даже пошла дальше, но батюшка схватил ее за руку и удержал. «Посмотри на него!» — сказал он и притянул ее ближе, заставляя смотреть на викария, который лежал в экипаже опухший, исцарапанный, грязный, совершенно не похожий на себя, просто узнать невозможно. «Посмотри на него! — повторил батюшка. — Пойдет тебе на пользу. Бедняжка та, что станет женой такому человеку!» Не думаю, чтобы Нана подчинилась, она стояла потупив глаза, пока батюшка не выпустил ее руку и не велел конюху трогать.
— Какой ужас, — сказала Элин Лаурелль.
— О да, так и есть, — говорит папенька. — Но не забывай, наш батюшка отдал одну дочку за Вакенфельдта и не желал, чтобы Нану, которую он любил больше всех остальных, постигла та же судьба. А Нана и рассердилась, и огорчилась, и по дороге домой все время шла впереди нас, не говоря ни слова. Батюшка шагал с суровым видом, но было заметно, что он доволен. Определенно думал, что сумел открыть Нане глаза, и это хорошо.
Тут папенька умолкает, мы поворачиваем и направляемся в сторону дома.
Элин идет рядом с ним, разговор продолжается.
— Так странно, дядюшка, — говорит Элин. — Я думала, госпожа Хаммаргрен очень счастлива со своим мужем. Мне в голову не приходило, что ей нравился кто-то другой.
— Пожалуй, с этим викарием ничего серьезного у нее не было, — отвечает папенька. — Потому что горевала она недолго. Шла ярмарка, дома у нас гостил Челлин из Омоля, и родители договорились с ним, что он заберет Нану с собой, к сестрице Каролине в Омоль, где она проведет всю зиму. Там она и познакомилась с Туллиусом Хаммаргреном, товарищем его по училищу, а весною воротилась домой уже его сговоренной невестой.
Элин больше вопросов не задает, зато мне надобно непременно узнать самое важное:
— Папенька, а что сталось с викарием?
— Так-так, — говорит папенька, с некоторым удивлением, — у малышей ушки на макушке. Ну, с ним, знаешь ли, все пошло скверно. Он пьянствовал и горевал, а жизнь свою закончил, говорят, в лечебнице. Я не знаю, как уж там было, однако слыхал, будто он потерял рассудок, оттого что тетя Нана не пожелала более водить с ним знакомство.
И мне в самом деле кажется совершенно замечательным, что человек лишился рассудка от любви к одной из моих тетушек. На языке у меня вертится еще множество вопросов, но я молчу, не смею любопытничать.
Правда, некоторое время спустя я все-таки прошу Элин спросить у папеньки, что же такое тетя Нана прочитала минувшим летом в газете и почему именно в тот день рассказала историю про колодец. Однако Элин говорит, что спрашивать не станет. Дескать, любопытство очень скверное качество.
Землетрясение
В двенадцать, когда уроки заканчиваются, мы всегда бежим в спальню к маменьке, которая, сидя за столиком у окна, занята шитьем. Смотрим на ее работу, а она расспрашивает, как мы отвечали урок, были ли прилежны и аккуратны, на что мы конечно же всегда говорим «да».
Сегодня я чуть раньше других успела поставить учебники в шкаф и вымыть грифельную доску, а потому подхожу к спальне за несколько минут до Герды и Анны.
И вот, отворив дверь, я вижу, что маменька не сидит, как обычно, за швейным столиком, а расхаживает по комнате и горько плачет.
Плачет она не так, как от сообщения о чьей-нибудь смерти, нет, она плачет так, будто не просто расстроена, но еще и сердита, в отчаянии и вконец пала духом. Руки она воздела над головой и кричит пронзительным голосом, так что уши режет:
— Нельзя ему этого делать! Нельзя!
Я замираю на пороге, не могу сделать ни шагу. Никогда, никогда, никогда не думала, что маменька способна так плакать. Передо мною словно разверзлась пропасть в полу. Весь дом ходит ходуном.
Если бы этак отчаянно плакали папенька или тетушка Ловиса, было бы вовсе не так страшно, но маменька! Если уж маменька плачет подобным образом, то на нас не иначе как свалилась жуткая беда. Маменька — женщина разумная. Наша опора и надежа.
Папенька сидит у письменного стола, глаз с маменьки не сводит. Выглядит он огорченным, но не до такой степени, как маменька. Пытается сказать что-то утешительное, однако ж она его не слушает.
Заметив на пороге меня, папенька встает, подходит, берет меня за руку.
— Пойдем-ка отсюда, пусть маменька успокоится, — говорит он и уводит меня в столовую.
Там он по обыкновению усаживается в качалку, я стою рядом, спрашиваю:
— Почему маменька плачет?
Сперва папенька молчит, но понимает, конечно, что я очень напугана и было бы жестоко сказать только, что я, мол, все равно не пойму.
— С утра заезжал дядя Калле и сообщил нам, что намерен продать Гордшё.
Новость ужасная, и для меня тоже, ведь я очень люблю Гордшё и тамошних кузенов и кузин и всегда считала эту усадьбу вторым домом. Но мне все равно непонятно, отчего маменька так убивается.
— Надобно тебе знать, что маменька очень привязана к Гордшё, — объясняет папенька. — Огромное было событие, когда дедушка твой купил его вместе со всем обзаведением. Разбогател он на торговой лавке в Филипстаде, но, ставши хозяином имения и мастерских, и сам приобрел в обществе совсем другое положение, и жена его и дочери тоже.
Я ничего не говорю, не знаю, что сказать.
— Тесть мой был вынужден несколько раз в году приезжать в Гордшё, присматривать за хозяйством, — продолжает папенька, — и, как правило, он брал с собою старшую дочь. Так мы и встретились, я и твоя маменька.
Мне понятно, папенька хочет сказать, что у маменьки связано с Гордшё множество радостных воспоминаний, но все равно не в маменькином обычае так горько плакать из-за каких бы то ни было светлых воспоминаний.
— Первые годы после свадьбы мы жили в Гордшё и только после смерти моего батюшки переехали сюда, в Морбакку.
Я лишь качаю головой, в знак того, что ничегошеньки не понимаю.
— Тебе непонятно, что маменьке твоей очень не по душе дядино намерение продать?
Ну, кое-что мне понятно, однако не вся взаимосвязь.
— Почему дядя Калле должен продавать? — спрашиваю я.
— Говорит, что, оставаясь здесь, каждый год теряет деньги. Кузницу он давным-давно прикрыл, а сельским хозяйством не проживет. Маменька считает, ему надо бы наладить лесопильню, кирпичный заводик и мельницу, но он опасается, ненадежно, мол, это. Говорит, нас ждут скверные времена.
При этих папенькиных словах я вспоминаю, о чем разговаривали на пристани дядя Уриэль и дядя Шенсон. Помнится, дядя Уриэль сказал, что вся Фрюкенская долина падет.
Я зажмуриваю глаза и вижу, как дрожит земля и большие господские дома падают один за другим. Вот падают Роттнерос, и Скарпед, и Эйервик, и Стёпафорс, и Лёвстафорс, и Юллебю, и Хельгебю. Херрестад уже рухнул, а Гордшё шатается. И я начинаю понимать, чего боится маменька.
Пока я стою зажмурив глаза, папенька трогает меня за руку.
— Послушай, доченька! — говорит он. — Сходи-ка в гостиную, приоткрой дверь спальни да посмотри, успокоилась ли маменька.
Я конечно же иду, хотя невольно удивляюсь, отчего папенька не идет сам.
Знаю, разумеется, что папенька не выносит слез, но ведь должен бы хоть попытаться утешить маменьку. Мне кажется, он прямо-таки обрадовался, когда я давеча вошла в спальню и у него появился предлог уйти. В кой-каких вещах папенька совершенно беспомощен.
И вот теперь, одна в гостиной, я понимаю, отчего маменька плачет.
Я думаю о тете Георгине, которая говорила, что маменька тревожится, потому что папенька хворал и уже не в силах предпринять что-либо серьезное. Маменька знает, что грядут скверные времена, и все свои надежды возлагала на дядю Калле, думала, он станет ей опорой и поддержкой заместо папеньки. А дядя собирается уехать отсюда, и маменька останется одна, положиться ей будет не на кого.
Я отворяю дверь спальни и вижу там Анну, она уложила маменьку на диван и укрывает ее шалью.
Ну вот, думаю я, теперь маменька в хороших руках, и возвращаюсь в столовую, к папеньке.
А открыв дверь, я вдруг думаю, что никогда раньше не замечала, как он поседел, постарел, ссутулился. И с виду совершенно беспомощный.
И как же мне хочется быть взрослой, умной, ученой, могущественной и богатой, чтобы иметь возможность помочь ему.
Дневник Сельмы Оттилии Ловисы Лагерлёф
Эти дневниковые страницы посвящаются моим кузену и кузине — Элин и Аллану Афзелиус
Эти дневниковые страницы посвящаются моим кузену и кузине — Элин и Аллану Афзелиус
С благодарностью в память о счастливом и очень важном для моего развития времени, проведенном в их родном доме.
Сельма Лагерлёф
С благодарностью в память о счастливом и очень важном для моего развития времени, проведенном в их родном доме.
День в дороге
В поезде между Чилем и Лаксо
Ну надо же, на Рождество Элин Лаурелль подарила мне дневник! Необычайно красивую тетрадь в белом переплете, с синим корешком и золотым обрезом по краю — прямо-таки жалко делать в ней записи. Однако Элин сказала, что ничего не жалко, наоборот, я должна взять в привычку день за днем записывать происходящее со мною, ведь позднее эти записи всю жизнь будут дарить мне радость и пользу.
Как бы то ни было, думаю, вряд ли я стала бы вести дневник дома, в Морбакке, ведь зимой там ничего не происходит, дни в точности похожи один на другой. Но по удачному стечению обстоятельств я теперь еду в Стокгольм, вот и сунула тетрадь в сумку, взяла с собой в поездку.
В поезде жутко трясет, и пальцы мерзнут, но это бы еще полбеды. Хуже всего другое — я понятия не имею, что полагается писать в дневнике.
Не так давно я прочитала «Дочерей президента» Фредрики Бремер,[29] а эта книга от начала до конца как бы дневник, только вот мне не хочется писать так по-ученому, так рассудочно. Нет, по-моему, дневник там не настоящий. Я имею в виду, не такой, какой люди ведут, когда, кроме них самих и какого-нибудь вправду близкого друга, никто его не прочтет.
Если бы Фредрика Бремер сидела сейчас здесь, в уголке купе, с карандашом и дневником, о чем бы она написала? Ну, наверно, рассказала бы, как все было нынче утром, когда мы с Даниэлем уезжали из дома. Но в таком случае начало получилось бы весьма печальное.
Разумеется, Элин Лаурелль права, когда говорит, что, если хочешь стать писательницей, нужно с благодарностью и радостью принимать все происходящее. Быть довольной, даже если попадаешь в неприятное и сложное положение, ведь иначе не сумеешь описать, каково это — чувствовать себя несчастной.
Вот почему я, пожалуй, должна записать как раз то, что нянька Майя говорила мне нынче утром, перед самым отъездом в Стокгольм. Быть может, пригодится, когда я вырасту и начну писать романы.
Вообще-то очень жаль, что так вышло, ведь до той минуты я была совершенно счастлива, что отправляюсь в путешествие. Пять лет назад я чудесно провела время в Стокгольме у дяди с тетей, и с ногой благодаря гимнастике стало намного лучше. Вдобавок я радовалась, что еду за компанию с Даниэлем, который после Рождества снова возвращается в Упсалу. До самого Стокгольма нам по пути, а Даниэль такой славный, я очень его люблю.
Встать в три часа ночи — удовольствие небольшое, но ничего не поделаешь, иначе не поспеть на станцию Чиль к стокгольмскому поезду. Все домашние, само собой кроме папеньки, встали попрощаться со мною и с Даниэлем, и мне показалось, когда они сидели у кофейного стола, вид у них был огорченный, однако, наверно, все дело в том, что они хотели спать и зябли. Я тоже хотела спать и озябла, но все равно радовалась, без умолку болтала и смеялась, тетушка Ловиса даже заметила, что отъезд из дома меня словно бы нисколько не печалит. Вроде как считала, что радоваться мне негоже.
— А вам не кажется, тетушка, что мне было бы стыдно печалиться, когда папенька с маменькой идут ради меня на такие расходы, лишь бы вылечить мою ногу? — сказала я.
Но тетушка Ловиса резонам никогда не внемлет, потому и отвечала, что сама она, уезжая из дома, не могла не грустить, хоть это и глупо.
Маменька не желала продолжения наших с тетушкой препирательств, встала из-за стола и сказала, что нам пора в путь. Но перед отъездом я решила зайти на кухню попрощаться с экономкой и служанками, ведь меня не будет до весны. И вот когда я шла туда через комнату при кухне, меня остановила нянька Майя: дескать, ей надобно кое-что мне сказать.
Выглядела она до того загадочно и важно, что я оробела, хотя, конечно, остановилась и выслушала ее. И она рассказала, что минувшим летом слыхала, как гордшёская г-жа Вальрот спросила у г-жи Афзелиус, правда ли, что зимой Сельма поедет к ним и будет ходить на гимнастику. И г-жа Афзелиус отвечала, да, так оно и есть, а потом добавила: ее, мол, не удивляет, что родители хотят отправить Сельму в Стокгольм, чтобы она ходила на гимнастику, однако ж она и аудитор[30] предпочли бы принять у себя другую девочку, так как Сельма весьма скучная и замкнутая.
Когда нянька Майя рассказала об этом, у меня сжалось сердце. Я замерла, не зная, что отвечать.
— Вы, Сельма, не серчайте на меня за этакие слова, — сказала нянька Майя, — я ведь добра вам желаю. Вот и хотела упредить, чтоб не сидели вы в Стокгольме молчком, не хмурились, как иной раз бывает, а были поразговорчивей да повеселей. Я считаю вас, Сельма, самолучшей из всех морбаккских ребятишек, и охота мне, чтоб и другие аккурат так же считали. Потому и не могла смолчать.
Пока нянька Майя говорила, я всеми силами старалась найти убийственный ответ и наконец решила, что придумала замечательную отповедь.
— Помните, Майя, как написано в катехизисе? — сказала я. — Коли услышишь дурное, не повторяй это; ибо от молчания тебе вреда не будет. Не говори этого ни другу, ни недругу, не открывай этого, коли не можешь сделать оное без угрызений совести.
С этими словами я ушла от няньки Майи. И поначалу не особенно огорчилась, думала, что дала няньке Майе самый подходящий ответ, пусть не сплетничает.
Но дерзости у меня изрядно поубавилось, и когда, прощаясь с тетушкой Ловисой, я поцеловала ей руку, думаю, она поняла, что я хотела попросить прощения за то, что давеча ответила ей так вызывающе.
Когда маменька надевала на меня свою большую шубу, чтобы я не мерзла на долгом пути до Чиля, я чуть не расплакалась. Мне было так грустно уезжать от нее и от всех домашних, которые меня любят, к другим людям, которые предпочли бы обойтись без моего общества.
Сердце ужасно болело, когда я села в сани, и, наверно, будет вот так же болеть все время в Стокгольме. Как я там выдержу до весны?
Даниэль учится в Упсале на врача, вот я и подумала, он мне поможет. И спросила, каким образом лечат людей, у которых болит сердце. Но Даниэль только рассмеялся и сказал, что ответит в другой раз. Сейчас ему слишком хочется спать.
Всю дорогу до Чиля мы с Даниэлем больше ни словечка друг другу не сказали, ведь раз уж я не могла быть занятной спутницей, то по крайней мере склочной и назойливой быть не хотела.
В Чиле мы купили билеты в вагон третьего класса, и, когда пришел поезд, нам указали купе, где пассажиров не было, зато пахло водкой, потными ногами и Бог весть чем еще. Мы попробовали проветрить, однако ж стало так холодно, что окно пришлось закрыть. Я сказала Даниэлю, что, когда разбогатею, никогда третьим классом ездить не стану. Даниэль ответил не сразу, сперва повернулся ко мне, вроде как смерил меня взглядом с головы до ног, а потом спокойно произнес:
— А я думаю, ты всю жизнь будешь ездить третьим классом.
Невольно мне вспомнилась красивая история из Библии про Мене, мене, текел, упарсин.[31] Нынче я была исчислена, взвешена и найдена слишком легкой.
Когда поезд тронулся, Даниэль достал немецкую анатомию и устроился в уголке читать, а я вынула дневник и с тех пор исписала целых пять страниц.
Вести дневник в самом деле очень полезно. Подняв глаза, я вижу, что мы уже добрались до станции Лаксо. Время прошло очень быстро, хотя у меня болит сердце и я очень расстроена. Все равно большое спасибо Элин Лаурелль.
В поезде между Лаксо и Катринехольмом
Мы снова сидим в купе — Даниэль со своей анатомией, я с моим дневником. И теперь я, пожалуй, напишу о том, как было в Лаксо, ведь когда пишешь, время идет на удивление быстро.
Когда мы подъехали к Лаксо, Даниэль захлопнул свою книгу и сказал, что здесь мы пообедаем. Из дому нам дали с собой большущую корзину провизии, и я попросила Даниэля помочь мне снять ее с полки, но он и слышать об этом не пожелал. Сказал, что обедать в купе неприятно. Мы пойдем в вокзальный ресторан и поедим горячего.
Ладно, я возражать не стала, и пока мы бежали через пути, Даниэль сказал мне, что есть надо как можно быстрее, потому что до отхода поезда у нас не больше двадцати минут.
Посредине ресторанного зала располагался большой стол, сплошь уставленный всевозможными вкусностями, не хуже чем на рождественском пиру, а по стенам стояли маленькие столики и стулья, где можно было сесть и закусить. Даниэль подошел к одному из столиков, велел мне сесть и сказал, чтобы я посидела здесь, а он все принесет.
Я, конечно, подумала, что могла бы и сама принести, как-никак мне уже четырнадцать. На большом столе выставлено невероятное количество всякой еды, а Даниэль наверняка принесет мне совсем не то, что я бы хотела, но я не смела встать со стула, на который он меня усадил. Боялась сделать какую-нибудь глупость. Вокруг стола с едой толпилось множество проезжающих, все до крайности энергичные, напористые, вдруг кто-нибудь толкнет меня, и я обольюсь соусом! Тогда Даниэль вообще решит, что мне всю жизнь надо ездить четвертым классом.
Я съела первое и второе, а потом сказала Даниэлю, что вполне довольна и десерта не хочу. Вообще-то я была не очень-то сыта, но боялась задержаться надолго — чего доброго, опоздаем из-за меня на поезд. Однако сам Даниэль с величайшим спокойствием съел десерт, затем сходил в соседнюю комнату, где помещался большой кофейный стол, и налил себе чашку кофе.
Я заметила, что проезжающие начали расходиться из ресторана, и забеспокоилась, что поезд уйдет без нас, но Даниэль не спешил. Расплачиваться пошел к стойке таким медленным шагом, что мне хотелось догнать его и подтолкнуть вперед.
Наконец он расплатился, и я было подумала, что вот сейчас мы пойдем и сядем в вагон, однако именно в эту минуту Даниэль встретил какого-то студента и остановился с ним поговорить. Он словно бы совершенно забыл, что нам надо ехать. Я уже не сомневалась, что мы опоздаем, но сказать ничего не смела, ведь тогда Даниэлю непременно захочется показать мне, какой он уверенный и привычный к разъездам, и мы застрянем в Лаксо до завтра. Так или иначе, он не двигался с места, пока в дверях не появился станционный смотритель и не объявил посадку на стокгольмский поезд. После этого Даниэль наконец сделал мне знак, и мы вышли из ресторана.
Но едва войдя в купе, я обнаружила, что нет моей муфты, и сказала Даниэлю, что, видимо, забыла муфту в ресторане. Даниэль выскочил из вагона, побежал в ресторан, я осталась одна.
Муфту свою я очень люблю, по маменькину заказу ее сшили из шкурок наших собственных кроликов, она вся беленькая, на розовой подкладке, и все-таки сейчас я пожалела, что сказала Даниэлю про забытую муфту, — вдруг поезд отправится до того, как он вернется с муфтой! Я слышала, как кондуктор идет вдоль поезда и захлопывает двери, и мне было жутко страшно, что он запрет нашу дверь, прежде чем Даниэль вернется. Кондуктор аккурат подошел к нашему купе, когда по перрону подбежал Даниэль — успел все-таки! Муфту он принес, только очень разозлился на мою беспечность и, бросив мне муфту, сказал, что не мешало бы мне быть повнимательнее, других-то забот у меня нету.
Тут он, конечно, был совершенно прав.
Сейчас Даниэль уснул над своей анатомией, а я не сплю, думаю, как же печально, что я не только скучная и замкнутая, но вдобавок забывчивая, глупая и вообще неудачница.
Больше писать не могу. Когда поезд остановился в Катринехольме, студент, которого Даниэль встретил в Лаксо, перебрался к нам, а то ему не с кем поговорить. И я не могу писать, когда они сидят и разговаривают совсем рядом.
Между Сёдертелье и Стокгольмом
Теперь я должна поспешить и написать несколько строк о том, что я больше не печалюсь, нет-нет, ни капельки. Сердце не болит, и это совершенно замечательно.
Знаю, скоро мы будем в Стокгольме, но раньше я писать не могла, потому что студент сидел в нашем купе до самого Сёдертелье. Там он сказал, что до Стокгольма уже рукой подать и ему пора вернуться в свое купе, собрать вещи, а то не успеет.
У вокзала множество торговок наперебой предлагали сёдертельские крендельки в кулечках. Я получила два кулечка — один от студента и один от Даниэля. Очень мило с их стороны, хотя крендельки, на мой взгляд, чересчур уж сухие.
А теперь быстренько запишу, как было в поезде, после того как в Катринехольме к нам подсел студент.
Сперва он, конечно, разговаривал только с Даниэлем, но немного погодя Даниэль сообщил ему, что я его сестра, что зовут меня Сельма и что еду я в Стокгольм, где останусь до самой весны.
— Ну, Сельме там будет замечательно! — сказал студент и рассказал нам, что родители его родом из Стокгольма, хотя сейчас живут в Христиании.[32] Однако ж более всего на свете они любят Швецию и пожелали, чтобы сын рос шведом. Поэтому воспитывался он в Стокгольме у родственников. И считал Стокгольм самым лучшим местом на свете. Последние две зимы он провел в Упсале, а теперь ездил на Рождество в Христианию, но Стокгольму они не соперники. — Вы, Сельма, увидите, каков этот город, когда приедете туда, — добавил он.
Я, разумеется, ответила, что пять лет назад прожила в Стокгольме всю зиму, так что город хорошо мне знаком.
— Пять лет назад, — сказал студент, — тогда вы были совсем маленькой девочкой и мало что видели.
— Почему же, — возразила я, — я видела весь город.
Студент явно ставил Стокгольм необычайно высоко, потому что принялся выспрашивать, видела ли я то и это, и оказалось, знала я почти все. Он заметил, что у меня, видимо, прекрасная память, и удивился, что я видела так много, хотя было мне тогда всего-навсего девять лет.
Мы подружились, студент и я, и вскоре разговаривал он вовсе не с Даниэлем, а только со мной, ведь Даниэль бывал в Стокгольме лишь проездом в Упсалу, так что знаком со столицей хуже меня.
Если б напротив студента сидела Анна, или Хильда Вальрот, или Эмма Лаурелль, они бы, наверно, в него влюбились, ведь он такой красивый. Волосы темные, курчавятся над лбом, а когда он горячится, падают вниз непокорным вихром. Глаза у него большие и до того темные, что я не могу разглядеть, какого они цвета, они сверкают искрами, словно черные самоцветы. Вдобавок выглядит он мягким и печальным. Интересно, заметил ли он, что я была расстроена, когда он пришел в наше купе, и не потому ли начал со мной разговор.
Даниэль, конечно, считал, что меня ему слушать незачем, достал свою книгу и опять начал читать. Правда, я заметила, что читал он не слишком сосредоточенно, потому что вдруг посмеивался над чем-нибудь, о чем мы рассуждали.
В самый разгар нашей беседы мне вспомнилась нянька Майя. Вот было бы занятно, если б она сидела сейчас в уголке купе и слышала, как бойко я разговариваю с этим студентом.
Еще я думала, что, когда приеду в Стокгольм, мне не составит труда показать тете и дяде, что я вовсе не скучная и не замкнутая. Я просто сяду и заговорю с ними вот так же весело и открыто, как сейчас со студентом. Он-то явно не считает меня скучной, да и Даниэль тоже, раз посмеивается, заслонясь книгой.
До того как поезд прибыл в Сёдертелье, мы со студентом успели наговориться не только о Стокгольме, но и о разных других вещах. Разговор шел как бы сам собою. О многом мы судили одинаково, и я совершенно не робела говорить, что думаю.
Когда в Сёдертелье студент нас покинул, стало до странности пусто, однако я все равно была искренне счастлива. От уныния, которое одолевало меня с утра, не осталось и следа. Вдобавок я чувствовала легкое головокружение, вообще-то оно и сейчас не прошло.
Даниэль встает, говорит, что мы уже в Стокгольме. Дядя с тетей стоят на перроне, ждут нас.
Поздно вечером в детской, в доме дяди Уриэля
Ужасно мило со стороны дяди Уриэля и тети Георгины встретить нас на вокзале. Я, конечно, знаю, что стокгольмский вокзал расположен теперь не далеко в Сёдермальме, как пять лет назад, а совсем рядом с Клара-Страндгата, где они живут, но тем не менее…
Оба они выглядели такими радостными, расспрашивали, хорошо ли мы доехали, не устали ли и как дела в Морбакке, — совершенно незаметно, что мой приезд им не по душе.
Однако ж надо сказать, что хотя давеча в поезде я весьма расхрабрилась, то сейчас, едва увидев дядю и тетю, невольно вспомнила болтовню няньки Майи. И получилось совсем не так, как рассчитывала нянька Майя, ее сплетни не сделали меня ни разговорчивой, ни веселой, наоборот, я вконец онемела.
К счастью, рядом был Даниэль, говорил вместо меня. Передал приветы из дома, сказал, как замечательно удалось отоспаться за столько праздничных дней, что все Рождество санный путь был хоть куда и большие праздничные пиры состоялись и в Гордшё, и в Эриксберге, и в Морбакке.
Я восхищалась Даниэлем, он всегда умеет держаться спокойно, без смущения, но такой уж он есть, оттого-то все люди очень его любят.
Идти оказалось недалеко, буквально два шага — и вот уже дядина парадная, а это было замечательно, потому что мы весь день провели в дороге, с трех часов ночи. Едва дверь отворилась, г-жа Блумквист, консьержка, сию же минуту отодвинула со своего оконца красную занавесочку и посмотрела на нас, да так строго и испытующе, будто мы воры какие, норовим прошмыгнуть в дом и утащить столовое серебро домовладельца, герцога Отрантского. Я прекрасно знала г-жу Блумквист, и ее занавесочку, и строгие взгляды еще по первому своему приезду в Стокгольм, когда жила в этом доме, — забавно, что она совершенно не изменилась.
Когда мы поднялись на один лестничный марш и вошли в переднюю, я сразу узнала и вешалку, и шляпную полку, и галошницу, какими пользовалась пять лет назад, и разместила свои вещи точь-в-точь как тогда. И от этого словно бы почувствовала себя уютнее, не совсем уж чужой.
Затем я и в квартире тоже все прекрасно узнала, хотя мне показалось, что здесь куда изысканнее и солиднее, чем сохранила моя память.
Из передней входишь в столовую, из столовой — в гостиную, из гостиной — в спальню, а оттуда — в детскую. По другую сторону столовой расположен дядин кабинет, а из передней можно попасть также в кухню, в комнату прислуги, в кладовую и гардеробную. У тети с дядей действительно превосходная большая квартира, никак не годится чувствовать себя здесь неуютно. В гостиной, в спальне и в дядином кабинете весь пол устлан коврами, а на стенах — красивые писанные маслом картины. Обои всюду целехонькие и ничуть не выцветшие, гардины так накрахмалены и отглажены, будто их повесили только вчера, на потолках — изящная лепнина. Книги расставлены в полированных шкафах красного дерева, а в гостиной стоит большая этажерка, уставленная очаровательными забавными фарфоровыми фигурками. Да, обстановка здесь очень изысканная.
Вот если б только не думать о совершенно другом месте, где на стенах висят всего-навсего «Рыбаки при факелах» и «Странствующий проповедник, нарушающий веселье в собрании», которые мы получили в качестве рождественской премии от «Семейного журнала» и «Прежде и теперь». Там фарфоровые безделушки стоят на простеньких угловых полочках, обои выцвели, а на полу — лоскутные половики.
Господи, утешь меня, бедную девочку, которой не вернуться к этим выцветшим обоям и лоскутным половикам по меньшей мере полгода!
Как только мы напились чаю, тетя сказала, что Даниэлю и мне надобно сей же час лечь, ведь мы целый день провели в дороге. Так мы и сделали. Даниэля поместили в дядином кабинете, а меня — на гнутом диванчике в детской у кузины Элин и старой Уллы Мюрман, которая служила у дяди экономкой, когда он еще жил холостяком.
Я ужасно устала, но заснуть никак не могла, ворочалась на постели. А когда услышала, что остальные уснули, зажгла свечу и записала напоследок вот это, так как мне казалось, я перестану думать о случившемся за день, если запишу все в дневнике. К тому же вести дневник очень занятно. Чуть ли не занятнее, чем читать романы.
Аккурат сейчас я слышу, как ночной сторож в Кларе трубит двенадцать, стало быть, пора заканчивать и гасить свечу.
Первая неделя
В детской у дяди Уриэля. Записано при свете маленькой Уллиной лампы
Я вот думаю: те, кто ведет дневник, обычно записывают, что им снится? А то мне хочется рассказать странный сон, который привиделся мне нынешней ночью и который я никак не могу выбросить из головы.
Во-первых, ума не приложу, с какой такой стати мне понадобилось видеть во сне Марит Замарашку. Я, конечно, хорошо помню, что, когда Герда была маленькая, нянька Майя рассказывала ей про бедную девочку Марит, по прозвищу Замарашка. Жила она в Хёгбергссетере, как и сама нянька Майя, но была ничуть на нее не похожа — настолько же злая и глупая, насколько нянька Майя добрая и умная. Вечно ходила неумытая, грязная, волосы лохмами висели вокруг лица, ведь даже представить себе невозможно, чтобы этакая Марит Замарашка когда-нибудь причесывалась, а одежда — сущие лохмотья. Вела она себя большей частью так, будто в родичах у нее стурснипский тролль, говорила нянька Майя, только и знай учиняла всякие неприятности.
И если Герда утром не хотела причесываться или умываться, то Марит Замарашка, сидя на вершине Стурснипы, смеялась и вопила от радости, потому что не было для нее большего удовольствия, чем смотреть на неумытых и нечесаных господских детей. Если же вечером Герда не хотела засыпать, а требовала новых и новых сказок, то Марит Замарашка мигом скатывалась вниз по холмам, чтобы забраться к ней в кровать. Уму непостижимо, как она мчалась. Съезжала с Чеглабаккен на еловой лапе, а булыжники катились впереди нее и позади, высекая искры и громыхая будто гроза. Герда волей-неволей натягивала одеяло до ушей и скоренько засыпала, чтоб не завесть соседку по кровати.
Правда, меня нянька Майя никогда не пыталась пугать этой Марит Замарашкой, ведь я, девочка большая и разумная, понимала, что все это просто басни. Вот почему мне кажется странным, что Марит вроде как отправилась со мной в Стокгольм.
Во всяком случае, нынешней ночью она мне приснилась. Лежа в детской на красивом белом диванчике, я увидела, что на спинке дивана сидит противная грязная девчонка. Она мотала головой, так что лохмы разлетались во все стороны, и болтала ногами — я сразу смекнула, что это Марит Замарашка.
Я испугалась, а вдобавок разозлилась и сразу сказала, что здесь ей делать нечего, пусть убирается домой, в Хёгбергс-сетер. А она шасть ко мне под одеяло и там вмиг сделалась маленькой, тонкой, как дождевой червяк, я и сообразить не успела, что она затевает, как она юркнула мне в ухо. Когда длинный червяк заползал в ухо, ощущение было до того неприятное, что я вскрикнула и проснулась.
В ту же секунду я поняла, что мне снился сон и что Марит Замарашка в Стокгольм за мной конечно же не явилась. Но мне никак не удавалось избавиться от ощущения, что в голове ползает длинный червяк. А пока лежала в полусне и мучилась страхом перед червяком, я совершенно уверилась, что Марит Замарашку послала вдогонку за мной нянька Майя, из-за библейского изречения, какое я прочла ей в ответ. Ведь родом нянька Майя из Хёгбергссетера, а там всегда хватало ведьм, которые умели насылать на своих обидчиков хворь и иные напасти. Ну, я не то чтобы твердо решила, будто они обучили няньку Майю своим искусствам, но почти в это поверила. Она же рассердилась на меня, поскольку я отмахнулась от ее доброго совета, вот и надумала свести счеты. И теперь я переменилась. Уже не была Сельмою Лагерлёф, стала дерзкой, никчемной и глупой девчонкой по имени Марит Замарашка.
Все это казалось по-настоящему правдивым и естественным, и меня обуял такой испуг и отчаяние, что я долго лежала и плакала, прежде чем смогла снова заснуть.
Нынче утром я опять была прежней и только посмеялась, что могла воображать подобные глупости. Странно лишь, что весь день я то и дело вспоминала Марит Замарашку и спрашивала себя, уж не таилась ли в сновидении все же крупица правды.
Мне, конечно, понятно, что все это плод воображения, но я как-то особенно раздражительна и недоверчива, дурно думаю о людях и всем недовольна. Определенно превратилась в сущую Марит Замарашку.
Утром тетя Георгина сообщила мне, что договорилась с полковницей X***** (в «Дочерях президента» нигде не упомянуты полные фамилии, только первые буквы), что я буду приходить к ней три раза в неделю и брать уроки английского, и я ничуть не возражала, но, когда она добавила, что договорилась еще и с некоей мадемуазель С., что та дважды в неделю по полчаса будет играть со мной на фортепиано, я ответила тете крайне дерзко.
Дело тут вот в чем: я не люблю играть на фортепиано и надеялась, что в Стокгольме обойдусь без докучливых музыкальных уроков, а потому очень огорчилась, но все равно понять не могу, отчего надерзила тете. Надо было поблагодарить за разрешение пользоваться ее пианино, а я вместо этого заявила, что фортепианные уроки — затея совершенно ненужная, у меня нет способностей и, когда вырасту, я ни за что не прикоснусь к клавишам.
Тетя слегка удивилась, но в ответ сказала только, что моя маменька написала ей и попросила найти для меня учительницу музыки.
Представьте себе, я едва не выпалила, что маменьке незачем всюду совать свой нос, но вовремя прикусила язык. Так или иначе, я начинаю все больше задумываться над тем, что со мной происходит. Раньше-то я никогда не говорила о маменьке в подобном тоне. Такое ощущение, будто я вовсе не я, а кто-то другой.
Сижу и пишу все это в детской, при маленькой лампе Уллы Мюрман. Девять вечера, Элин и Аллан уже спят, ведь кузине Элин только девять лет, а кузену Аллану — семь, и в Стокгольме малышам положено укладываться в семь или в полвосьмого. Но мне четырнадцать, поэтому я могу ложиться в полдесятого.
Тетя с дядей в гостях. Даниэль утром укатил в Упсалу, а Улла взяла у дяди в кабинете «Нюа даглит аллеханда» и сидит читает. Улла немножко сердита, она хотела поиграть в марьяж, как в мой прошлый приезд пять лет назад, но я сказала «нет», потому что, по-моему, куда занятнее вести дневник.
В гостиной у дяди Уриэля
За минувшие несколько дней у меня совершенно не было времени взяться за дневник. Надо сказать, дел у меня полным-полно. Каждый день с десяти до двенадцати — гимнастика, три часа в неделю — уроки английского и дважды по полчаса — уроки музыки. Тетя тщательно следит, чтобы я как следует упражнялась на фортепиано, а когда я иду к полковнице X*****, всякий раз спрашивает, знаю ли я свой урок.
Однако сегодня я встала пораньше, чтобы сделать кой-какие записи. Расположилась в гостиной, где до завтрака никого нет. Мне нравится в этой комнате еще и потому, что здесь очень красиво.
Сказать по правде (а я замечаю, что, если не писать правду, вести дневник как-то неинтересно), вчера вечером время у меня все-таки нашлось бы, но произошло кое-что, о чем я стыдилась рассказывать.
Ума не приложу, что со мной творится. Я действительно стала до того буйной и неуправляемой, что не могу держать себя в узде, а ведь раньше мне это большей частью удавалось.
Каждый вечер, когда Элин и Аллан уходят спать, мы с тетей устраиваемся в гостиной. Тетя вяжет на спицах шарф, а я плету крючком кружевную прошивку. Вслух мы не читаем, но тетя обычно рассказывает мне длинные истории про людей, с которыми она сталкивалась в Стокгольме, и слушать ее весьма занятно.
Иногда в гостиную приходит и дядя Уриэль, сидит, курит свою длинную трубку и читает «Нюа даглит аллеханда». Читая, дядя порой посмеивается, и тогда мы с тетей сразу смекаем, что редактор Линдстрём неодобрительно отозвался о либералах, а хуже либералов, по дядину мнению, ничего на свете нет.
Вечером в четверг дядя тоже пришел в гостиную, сел рядом с нами подле лампы, только вот читал не «Нюа даглит аллеханда», а книгу небольшого формата, но очень толстую. Я как раз ломала себе голову, что же это за книга, явно ведь интересная, раз дядя забыл про газету, а он оторвал глаза от книги и посмотрел в мою сторону.
— Эту книгу тебе читать нельзя, — сказал он. — Так и запомни!
Я обещала, что не забуду, и больше мы об этом не говорили. Но вчера утром, когда я села в столовой за фортепиано разучивать свой урок, туда пришли дядя с тетей. И дядя был настолько увлечен разговором, что даже не подумал обо мне, корпевшей над этюдами Черни, а продолжал рассказывать тете, как одного француза, покушавшегося на убийство Людовика XIII, колесовали и пытали на глазах двора и всего честного народа.
Я играла свои этюды, но невольно слышала кое-что из дядина рассказа. Большую часть, понятно, не слышала, и потому мне ужасно захотелось разузнать, как там все было. Да вот беда, оказывается, дядя вычитал эту историю в той самой книге, к которой мне нельзя прикасаться.
И я бы никогда к ней не прикоснулась, правда-правда, будь я по-настоящему самою собой, ведь хотя недостатков у меня хватает, обещания я все ж таки держу.
С гимнастики я всегда возвращаюсь в полдень и должна часок отдохнуть. Обычно я лежу на диване в спальне, но вчера в спальне была большая уборка, поэтому тетя сказала, что я могу полежать на диване в дядином кабинете, поскольку дядя куда-то ушел. Я так и сделала, но, едва только улеглась, заметила поблизости, на этажерке, ту маленькую толстую книжку. Взяла ее и открыла — ведь ничего страшного не случится, если я посмотрю, что это за книга. А когда обнаружила, что это французская история, подумала, что с дядиной стороны сущее ребячество запрещать мне ее читать, историю-то позволено читать кому угодно. Вот я и начала потихоньку листать книгу. И как раз когда отыскала то место про пытки, услышала, как дверь передней отворилась, однако в последнее время я до странности глупа и бестолкова, мне даже в голову не пришло, что, возможно, вернулся дядя, и я продолжала читать. Минуту спустя дядя появился на пороге, а я лежу и читаю запретную книжку! Думаю, большей неприятности со мной в жизни не случалось.
Я вскочила, отложила книжку и попросила у дяди прощения. Мне, мол, было ужасно любопытно узнать, что это за книга такая, которую мне читать запрещено.
Дядя рассердился, но не слишком сильно.
— Я понимаю, ты из тех, кто без книжки жить не может, — сказал он. — Отныне ключ от моего книжного шкафа всегда будет в замке, можешь сколько угодно читать Вальтера Скотта, но другие книги оставь в покое.
Очень мило с дядиной стороны, и я от всей души его поблагодарила. Но все равно сгораю со стыда. Краснею, стоит дяде только глянуть на меня, ведь он наверняка думает, что я всегда такая непослушная и что моим обещаниям вообще нельзя верить. Он же не знает, что я переменилась и сама на себя не похожа.
В детской
Н-да, прямо не знаю, что мне с собой делать. Сперва неприятность с дядей и французской историей, но, право слово, то, что приключилось у меня сегодня с тетей, еще хуже.
Никогда не видела более уютной и красивой комнаты, чем тетина гостиная. Весь пол устлан ковром с цветочным узором, на окнах — присборенные белые гардины из вышитого тюля, а между окнами — большущее зеркало от пола до потолка. Там есть этажерка, уставленная забавными фарфоровыми фигурками, инкрустированный диванный столик и резная мебель с нарядной, словно радуга, обивкой. Но я думаю, такой красивой делают эту комнату не ковер и не мебель, по-моему, все дело во множестве картин, которыми увешаны стены до самого потолочного карниза. Особенно примечательна одна. Она висит прямо над диваном, вроде как на почетном месте, и изображает Карла X Густава у смертного одра Акселя Оксеншерны.[33] Казалось бы, ей положено наводить печаль, но на самом деле нет, потому что все на ней так красиво — красивые люди, красивая одежда, и мебель, и ковры, и занавеси. Войдя в гостиную, я сразу смотрю на эту картину, и стоит мне полюбоваться ею некоторое время, как вся комната меняет облик, превращается в покои старинного замка.
Тетя очень заботливо относится ко всем своим вещам и обыкновенно поверх красивого ковра в цветах расстилает половики. Как раз сегодня она постелила свежие, чистые (белые, с красными каемками), которые выглядят превосходно, иначе бы не оказались в той же комнате, что и Аксель Оксеншерна.
Тетя только-только расстелила дорожки и сидела, любуясь ими, когда я вернулась с гимнастики. Зная, что я привезла с собой галоши, тетя взяла с меня слово, что я буду надевать их каждый день, и потому ничуть не беспокоилась, когда я пошла по свежевыстиранному половику. Но секунду спустя она поспешно подняла глаза и крикнула мне: «Оглянись!» Я оглянулась и увидела на чистом, только что постланном половике цепочку черных следов.
Господи Боже, буди милостив ко мне, бедняжке! Я ведь каждый день, с тех пор как приехала в Стокгольм, ходила в галошах и, когда уходила с гимнастики домой, надела их, это я точно помню, но забыла снять их в передней.
Тетя конечно же увидела, как я огорчилась, и совсем почти не бранила меня, однако запачканные половики не убрала, так что я вижу следы своих галош всякий раз, как прохожу через гостиную.
Я пыталась выбросить из головы Марит Замарашку, знаю ведь, она попросту глупая выдумка. Но странное дело, всякий раз, когда дела у меня идут скверно, я вижу ее: она сидит на спинке дивана и ехидно смеется. И я поневоле думаю, уж не нянька ли Майя все-таки подослала ее ко мне, чтобы я вела себя в Стокгольме как злая и глупая деревенская девчонка.
Знать бы, как все это изменить! Если так будет продолжаться, тетя и дядя наверное вконец устанут от меня и отправят домой. А это уж вовсе стыд и срам — быть отправленной домой.
В одиночестве в гостиной с Акселем Оксеншерной
(Нынче я встала в семь часов, потому что необходимо записать столько примечательного и я боюсь не управиться до завтрака.)
Началось все вчера сразу после двух, когда я, стоя у среднего окна столовой, смотрела наружу. В Стокгольме я провела уже целую неделю, но все равно невольно удивилась, что все здесь переменилось и выглядит совсем не так, как пять лет назад. Тогда за окном виднелась большая пустошь. Ну, конечно, не настоящая пустошь, как в сельской местности, а, собственно говоря, старый сад, только вконец запущенный. Без штакетника и калиток, без цветов и клумб, просто старые, кривые деревья. Вдобавок ужасно замусоренный — тут и там большие кучи гравия, песку, известки, черепицы да длинные заборы из скверных досок.
Теперь же все совершенно иначе, правда-правда. На месте старого сада возникла большая продолговатая площадь, которая называется Сентральплан. На одной длинной ее стороне по-прежнему высится большой Чирстейновский дом, стоявший там и пять лет назад. Я хорошо его помню, потому что герцог Эстеръётландский, брат Карла XV, приезжал туда как раз в это время дня и все мы непременно сидели в дядином кабинете и смотрели на красивый королевский экипаж.
По другой длинной стороне, прямо напротив Чирстейновского дома, расположен недавно отстроенный Центральный вокзал — «превосходное изобретение», как сказала бы Элин Лаурелль, ведь раньше-то приходилось ехать к поезду аж в Сёдермальм. Но дело не только в том, что жить так близко от вокзала удобно, тут есть еще и другой плюс. К примеру, случись некоему студенту отлучиться воскресным днем в Стокгольм, есть реальная возможность мельком увидеть его, когда он выйдет из здания Центрального вокзала и зашагает по Сентральплан.
Я не то чтобы влюблена в этого студента, вовсе нет, но он был такой милый, и красивый, и учтивый, что я бы весьма утешилась, увидев его еще разок.
— Сельма! — позвала из гостиной тетя. — Почему ты стоишь там одна? Иди сюда, к нам!
Дело в том, что две тетины лучшие подруги, юстиции советница Мария Б. и мадемуазель Адель С., не так давно пришли с визитом и тетя пригласила их остаться на кофе. Я хорошо помню обеих с прошлого моего приезда, и г-жа Б., очень красивая и очень ко всем благожелательная, сказала, что тоже меня помнит. Мадемуазель С. — некрасивая и неблагожелательная, зато очень стильная, она даже не дала себе труда сказать, что помнит меня. Но мне все равно больше нравится мадемуазель С., ведь она всегда может сказать что-нибудь, над чем очень даже стоит поразмыслить. Слушать ее почти так же занятно, как Элин Лаурелль.
Пока пили кофе, я тоже сидела в гостиной и с большим удовольствием слушала, как дядя ведет шутливую перепалку с мадемуазель С. А потом вдруг вспомнила о том, что говорила нянька Майя, и тогда ушла от них и стала у среднего окна столовой.
Теперь, когда тетя позвала меня, я с радостью сразу же вернулась к ним.
— Ну, деточка, — сказала г-жа Б., — расскажи-ка, на кого же ты целый час смотрела там в окно!
Она рассмеялась и погрозила мне пальцем. Но я совершенно не привыкла к подобным расспросам, а потому ужасно смутилась и покраснела до корней волос.
— Ой, смотрите! Она краснеет! — воскликнула г-жа Б. и опять погрозила пальцем. — Ну-ка, ну-ка, признавайся!
Но я же не могла сказать ей, и мадемуазель С., и дяде с тетей, что высматривала в окно упсальского студента. Вот и ухватилась за первое попавшееся объяснение и сказала, что стояла там, ожидая, что к Чирстейновскому дому подкатит герцог Эстеръётландский.
— Но деточка! — вскричала г-жа Б. — Разве ты не знаешь, что никакого герцога Эстеръётландского больше нет? Ведь он в прошлом году стал королем.
Конечно, я знала. Прекрасно знала, что Карл XV скончался и на трон взошел его брат. Сказала глупость, оттого что донельзя смутилась. В общем не удивительно, что все четверо откинулись на спинки кресел и громко расхохотались.
— Никак не думала, что они там в Вермланде до такой степени отсталые, — заметила мадемуазель С.
— Она совершенно права, раньше король Оскар часто приезжал в Чирстейновский дом, — сказала тетя, утирая глаза. — Как известно, там происходили собрания Музыкальной академии, где он много лет председательствовал. Но, ставши королем, он больше не может заниматься такими вещами.
Я поняла, что тетя старалась помочь мне, но остальные продолжали хохотать. Тогда я ушла и опять стала у окна в столовой.
Ушла я от них не потому, что рассердилась. Сердиться я боюсь с того вечера, когда играла в преферанс с дядей Вакенфельдтом. Просто подумала, что лучше уйти, пока не наговорила еще глупостей.
Ну надо же, приехать сюда и рассуждать о герцоге Эстеръётландском, хотя я прекрасно знала, что он теперь король! Наверняка все кончится тем, что меня отправят домой. У тети и дяди нипочем не хватит со мной терпения. В один прекрасный день они просто отведут меня на Центральный вокзал, купят мне билет и посадят в поезд.
С такими вот мыслями я смотрела на площадь Сентральплан, представляя себе, как мы там шествуем: аудитор Афзелиус по одну сторону, г-жа Афзелиус — по другую, а посередине я.
Но кого это я вижу там внизу, на Сентральплан, как не упсальского студента, который был с нами в поезде, когда мы с Даниэлем ехали в Стокгольм! Стоит и смотрит на дом номер семь по Клара-Страндгата, будто знает, что именно там живу я.
Да, без сомнения, это он. Я узнала его большую шляпу с обвисшими полями, и темные глаза, и нос, и подбородок, и фигуру. Тихонько постучала по стеклу и кивнула ему, он поднял голову и тоже сразу меня узнал. Снял шляпу и поклонился, а потом (какое счастье, что юстиции советница не сидела в гостиной у окна!) послал мне воздушный поцелуй.
А я, когда он это сделал, ужасно обрадовалась. Описать не могу, какое счастье меня обуревало.
Подумать только, мне послали воздушный поцелуй, мне, такой глупой и скверной!
И я тотчас же стала доброй и милой. Все связанное с Марит Замарашкой исчезло, будто ветром смахнуло. Я не иначе как целую неделю тосковала по этому воздушному поцелую.
Вообще странная штука с этим воздушным поцелуем. Теперь я знала, все будет хорошо. И уроки музыки уже не наводили скуку. И тете с дядей в голову не придет отсылать меня домой. Ну разве не удивительно?
Я была так счастлива, что мне захотелось сделать что-нибудь хорошее, поэтому я тихонько прошмыгнула через переднюю, кухню и комнату прислуги в детскую. Там в одиночестве сидела старая Улла, дремала над газетой, и я спросила, нет ли у нее охоты поиграть в марьяж.
Улла взглянула на меня, сняла очки, взглянула еще раз.
— Право слово, не верится, что милая девчушка, которая жила здесь пять лет назад, все же воротилась, — сказала она.
Вторая неделя
Вчера был Карлов день,[34] и на гимнастике я слышала разговоры про изумительно красивый венок, который возложили у склепа Бернадотов. Кто возложил — неизвестно. Наверно, кто-то, кто любил Карла XV.
Понятия не имею, что такое любовь, но слушать о ней всегда интересно.
Вчера в сумерках я рассказывала сказки Элин и Аллану. Сидела на диванчике в детской, кузина Элин устроилась с одной стороны, кузен Аллан — с другой, оба прижимались ко мне, и мы были наилучшими друзьями.
И вот посреди моих рассказов на пороге вдруг появилась тетя. Наверно, хотела спросить, не зажечь ли нам лампу, но, когда увидела, что Элин и Аллан сидят тихо-тихо и слушают сказки, только кивнула и закрыла дверь.
Но немного погодя она снова отворила дверь, на сей раз не одна, а с дядей. Еще не вполне стемнело, вдобавок в комнату проникал свет от длинных рядов газовых фонарей на Сентральплан, так что тетя и дядя хорошо нас видели. По-моему, они решили, что Элин и Аллан выглядят совершенно очаровательно, прильнув ко мне и увлеченно слушая, что там будет дальше.
Увидев дядю, я так смутилась, что осеклась посреди фразы, но он не сказал ни слова, а немного погодя ушел.
Сказки я рассказывала детям каждый вечер всю эту неделю. Конечно, занятие несколько ребячливое, как и игра в марьяж со старой Уиюй, но им нравится, а тому, кто сам счастлив, хочется и другим доставлять радость.
Хочу только сообщить, что дядя только что принес билеты в Оперу, для тети и для меня. Он явно доволен, что я рассказываю сказки Элин и Аллану, вот и пригласил меня в театр.
Третья неделя
Вчера за завтраком, когда мы пили шоколад (по воскресеньям нам всегда дают шоколад), дядя Уриэль рассказал, что на прошлой неделе масоны устроили замечательный праздник в память о Карле XV и что убранство парадной залы отличалось особой изысканностью. Дядя ведь был там, он тоже масон, и, по его словам, и он сам, и многие другие сожалели, что их семейства не могли увидеть прелестный декор.
При этих дядиных словах у нас, детей, от волнения аж дух захватило. Мы поставили чашки на блюдца и молча воззрились на него. Ведь он как будто бы намерен взять нас с собой к масонам.
Подумать только — попасть в парадную залу масонов! Подумать только — вдруг мне удастся проникнуть в какие-нибудь масонские секреты!
Дело тут вот в чем: несколько лет назад я случайно услышала, что г-н Альфред Шульстрём, который держит торговую лавку возле церкви в Эстра-Эмтервике, состоит в масонах, и с тех пор старалась выяснить, чем же масоны занимаются. Расспрашивала всех домашних — папеньку, и маменьку, и тетушку, и Алину Лаурелль, и Элин Лаурелль, и дядю Шенсо-на. Однако никто не мог толком объяснить, все в один голос твердили, что каждый масон дает клятву никогда не выдавать, чем они занимаются на своих собраниях.
Только старая экономка кое-что знала. Она сказала, что масоны — сущие негодяи, которые убивают детей, жарят их и поедают, и мне это показалось жутко страшным и интересным. Но поскольку я знала, какой симпатичный человек г-н Шульстрём, мне не верилось, что он станет участвовать в таких ужасах.
Дядя долго разворачивал какое-то письмо, которое достал из кармана халата. Получалось у него невероятно медленно, а когда он наконец развернул письмо, то еще дольше пристраивал на носу пенсне. Нос у дяди не очень годится для пенсне, но мы смекнули, что копается он нарочно, подогревает наше любопытство.
— Ты бы все-таки поспешил, Уриэль, — сказала тетя Георгина. — Дети сгорают от любопытства, даже есть не могут.
И дядя вслух прочитал: принято решение, что нынче в два часа дня масонский дом будет открыт, чтобы масоны, высказавшие соответственное пожелание, могли показать своим семействам парадную залу, украшенную в память Карла XV траурным декором.
Дойдя до этого места, дядя остановился и лукаво взглянул на меня:
— Как по-твоему, Георгина? Сельму можно причислить к семье?
— Да, думаю, можно.
— Ладно, но тебе придется глаз с нее не спускать, ибо здесь написано, что все, кого туда впустят, должны твердо обещать, что не станут заглядывать за шторы, открывать дверцы шкафов и соваться за ширмы, чтобы разведать масонские секреты.
Я конечно же поняла, дядя сказал так, потому что вспомнил, как я украдкой читала про пытки во французской истории, но вид у него был такой добродушный, что я нисколько не обиделась.
Как бы то ни было, решено: мы идем все вместе. Мы, дети, ужасно обрадовались. Только и думали: поскорее бы прошло утро и можно было бы отправиться к масонам.
Сразу после двенадцати дядя, взяв с собой Аллана, ушел из дома, а когда они вернулись, Аллан был подстрижен и завит щипцами, волосы на висках и над лбом курчавились. Выглядел он до того очаровательно, что старая Улла вконец перепугалась и сказала тете, что со стороны аудитора безответственно брать с собой к этим ужасным масонам такого красивого мальчугана.
— Вот увидите, хозяйка, живым он домой не воротится, — сказала она.
Мы поняли, что Улла, совершенно как морбаккская экономка, верила, что масоны поедают детей, и мы очень позабавились над нею.
У меня не нашлось времени рассказать, что происходило потом в воскресенье, ведь надо было написать домой и рассказать обо всем. Сейчас продолжу.
Из дома мы вышли в половине второго, потому что предстояло добраться до Риддархольма, а дядя, человек пунктуальный, хотел прийти вовремя.
Ни на Дроттнинггатан, ни на площади Густав-Адольфс-торг, ни на мосту Норрбру мы ничего необычного не заметили. Но когда подошли к Риддархольму, увидели вокруг людей, спешащих в том же направлении. Я услышала, как дядя сказал тете, что совершенно не понимает, в чем дело. Приглашены-то лишь масоны и их семьи, а тут идут и Рёдабударна, и Корнхамн, и Тюскбагарберг, и Сёдермальм, и Норрмальм, и вообще все, кому не лень.
Направлялись все к большому старинному дому на площади Биргер-Ярлс-торг. (Дядя объяснил нам, что это роскошный дворец Росенхане, построенный в эпоху нашего величия, а теперь принадлежащий масонам.)
Перед домом толпился народ, но мы протиснулись к наружной лесенке, которая вела к узкой входной двери. У лестницы нам пришлось остановиться, потому что на ней было полно людей. Дядя достал часы и сказал, что пришли мы слишком рано, надобно немного подождать, пока откроют.
Он велел нам держаться подле него и не допускать, чтобы нас оттеснили от лестницы. Тетя испугалась этакой толкотни и шепнула дяде, что опасается, как бы нас не задавили.
— Думаю, лучше нам отказаться от этой затеи и пойти домой, — сказала она, — здесь же сплошь одни только торговки с Мункбру, портовые бродяги да гвардейцы.
— Да, конечно, ты права, масоны тут сплошь диковинные, — отвечал дядя. — Но раз уж мы потрудились прийти, надо потерпеть. Осталось минут пять, не больше.
И очень хорошо, что мы остались, ведь в этот миг появился высокий господин в мундире и треугольной шляпе, в сопровождении еще нескольких господ, тоже в мундирах. Бодрым шагом он прямо сквозь густую толпу прошагал к лестнице, и все безропотно перед ним расступались.
— Смотрите, это принц Август! — шепнула нам тетя. — Он как раз поднялся по лестнице, вам его видно?
Я видела принца очень хорошо, потому что он стоял аккурат надо мной, но его наружность мне не понравилась. Лицо большое, грубое, землисто-бледное, словно у больного. Никогда не думала, что принц может быть таким некрасивым.
Дверь масонского дома по-прежнему была закрыта, принцу Августу пришлось ждать, как и всем нам, и вдруг он заметил дядю Уриэля, который стоял внизу, со шляпой в руке.
— A-а, Уриэль, здравствуй-здравствуй! — воскликнул он, да так громко, что все услышали, и наклонился похлопать дядю по плечу. — Как поживаешь? — продолжал он, чрезвычайно учтиво и любезно, что поневоле вызывало к нему симпатию.
Дядя хотел ответить, но тут дверь отворилась, и принц исчез. Дверь снова закрылась. Мы думали, теперь впустят и нас, однако пришлось снова ждать.
Во всяком случае, замечательно, что я увидела вблизи одну из королевских особ. Тетушка Ловиса наверняка удивится, услышав, что принц узнал дядю и назвал его по имени.
Наконец двери открылись, и народ принялся отчаянно толкаться, пробиваясь к лестнице. Труднее всего было попасть на нижнюю ступеньку, дальше все пошло само собою. Шагать было незачем, задние пропихивали тебя вперед. Тетя явно боялась, дядя тихонько чертыхался, но нас, детей, все это забавляло. Таким манером мы добрались-таки до входа, но аккурат когда настал наш черед переступить порог, дверь опять захлопнулась. Почему? Да потому, что уже многих впустили, надо подождать, пока они выйдут. Ладно, будем ждать.
Скоро дверь открылась — чтобы выпустить тех, кто уже побывал внутри. Как им выходить, никто понять не мог, однако ж ничего другого не придумаешь. Все ворчали и бранились, оттого что их толкали и наступали на ноги. Тут дядя сказал, что, коли так будет продолжаться, он станет тоненьким, как ломтик маринованного огурца. Поскольку же дядя — человек весьма упитанный, все вокруг засмеялись и вроде как чуточку подобрели.
В конце концов все вышли, теперь войдем мы. Сзади напирали, а нам, детям, не терпелось поскорей очутиться внутри. Но тут какой-то рослый матрос вскричал «эх!» и подхватил меня на руки, второй подхватил Элин, а третий — Аллана, и не успели мы оглянуться, как оказались в парадной зале.
Прошли мы только до толстого черного шнура, натянутого от стены до стены. Но и оттуда, где мы стояли, было видно все. И я не могла взять в толк, что дядя имел в виду, когда говорил о красивом, изысканном декоре. Мне казалось, смотреть тут совершенно не на что: затянутые черным стены, черный ковер на полу и гроб на низком постаменте посреди залы, покрытый черным бархатным покровом с вензелем Карла XV.
Иной раз я такая глупая. Ожидала чего-то необыкновенного или таинственного, раз уж это масонское убранство, но ничего особенного не заметила. Тетя сразу сказала, что зала изумительно красивая, и она действительно так думала, потому что никогда не говорит того, чего не думает. Но как бы то ни было, она скоро устала смотреть, стоя перед шнуром, и спросила дядю, не пора ли нам домой.
Дядя согласился, что пора, и мы повернули к выходу. Сперва вышли в широкий коридор, где без труда пробрались сквозь толпу, но затем попали в коридор поуже и там застряли. Он был битком набит народом, который рвался внутрь, и нам, желавшим выйти, никто дорогу не уступал.
В этом коридоре нашелся служитель, и он сказал дяде, что сейчас нечего и пытаться выйти наружу. Посоветовал вернуться в парадную залу и немного подождать, мы так и сделали.
Возле черного шнура стояли несколько господ, и когда они увидели, что мы воротились, то подошли к дяде и поздоровались, а потом были представлены тете. Я толком не расслышала их имена, но они точно были звучные. Разговор пошел о том, как скверно, что образовалось такое стечение народу. Никто ничего подобного не предполагал, совершенно непонятно, каким образом народ обо всем проведал.
Тетя полюбопытствовала, отчего же они не закрыли двери, но господа сказали, что это невозможно. Снаружи стоят несколько тысяч человек, ждут возможности войти в масонский дом, и неизвестно, что они учинят, если им откажут в этом удовольствии.
Важные господа сочувствовали тете, которая не может выйти наружу, и один из них спросил, не желает ли она пройти дальше в залу, ведь там есть банкетки, где можно посидеть и отдохнуть. Они подозвали одного из служителей, и тот поднял толстый шнур перед тетей, дядей, Элин и Алланом. Но когда я хотела пройти следом, он опустил шнур, словно я не принадлежу к их компании. Однако ж один из важных господ поспешил сказать ему, что я — няня в семействе Афзелиус и меня тоже надо пропустить.
В столовой
(Нынче мне опять пришлось встать в семь, чтобы наконец-то успеть написать обо всем происшедшем в воскресенье. Я расположилась в столовой, потому что здесь никого нет.)
Дядя условился с одним из служителей, что тот скажет нам, когда появится возможность выйти на улицу. Но пока что служитель не появлялся, мы так и сидели в парадной масонской зале, ждали.
Было очень скучно, холодновато и уныло, но я все равно не могу взять в толк, отчего мне, пока я там сидела, стало так грустно. Я ведь поняла, важный господин правда решил, что я похожа на няню, в другое время я бы только посмеялась, но сейчас по-настоящему огорчилась. Подумала, как печально, что мы в Морбакке живем скудно и у меня нет таких красивых платьев, как у кузины Элин. Подумала, что папенька все время хворает, скоро умрет и тогда нам придется продать Морбакку. И что же тогда станется со всеми нами?
И вот, размышляя обо всем об этом, я вдруг услышала за спиной издевательский смех, а когда повернула голову, совершенно явственно увидела на спинке диванчика Марит Замарашку, которая от удовольствия потирала руки.
Целую неделю я ее не видала и надеялась, что она пропала навсегда. А она опять тут как тут, сидит и насмехается надо мной, которую приняли за няньку.
Все было безнадежно и грустно. На душе черным-черно, как и в большой парадной зале.
Один из любезных господ подошел к тете и предложил ей перейти в соседнее помещение — там сидеть удобнее.
Мы вошли в большой длинный и узкий салон с мягкими диванами и креслами. По стенам висели картины, все, кроме одной, скрытые под зелеными завесами.
Я сразу шагнула к незавешенной картине и, к своему изумлению, обнаружила, что изображен на ней мой студент. Что, кроме удивления, ну и радости, конечно, я могла почувствовать, увидев его здесь, у масонов? Выглядел он, правда, немного постарше, чем на самом деле, но это, наверно, по милости живописца. Еще меня слегка удивило, что на его сюртуке столько звезд и лент, однако я решила, что, наверно, у масонов так принято.
Я села в красивое мягкое кресло прямо напротив картины. Теперь, когда я могла смотреть на своего студента, всю печаль как рукой сняло. Надо же, кто-то умеет так замечательно писать красками! Сразу видно, какой он аристократичный и гордый, а вместе с тем мягкий и ласковый.
Мне даже в голову не пришло, что на портрете может быть кто-то другой, а вовсе не студент, хоть он и показался мне слегка приукрашенным. Глядя на картину, я отчетливо вспоминала, как он разговаривал со мной в поезде между Катринехольмом и Сёдертелье и как сердце у меня перестало болеть, оттого что он так хорошо ко мне отнесся.
Вот и сейчас случилось так же. Печаль и отчаяние ушли.
Желая полностью удостовериться, что портрет изображает именно того, о ком я думаю, я все же подошла к тете и спросила, не знает ли она, чей это портрет вон там, на стене.
— Конечно, знаю, голубушка, — немедля отвечала тетя, — это принц Густав.
— Принц Густав? — переспросила я.
— Да, тебе же известно, что у Карла Пятнадцатого, короля Оскара и принца Августа был брат, по имени Густав. Он умер, когда ему было всего лишь двадцать с небольшим.
— И он был такой красивый? — спросила я, меж тем как голова у меня изрядно пошла кругом. Ведь я ничуть не сомневалась, что этот замечательный портрет изображал моего студента.
— Конечно, красивый, — сказала тетя. — Красивее Карла Пятнадцатого, так все говорят. Его очень любили, и народ отказывался верить, что он умер. В Стокгольме до сих пор ходят разговоры, будто он жив, женат и живет в Норвегии.
— Но зачем же ему делать вид, что он умер? — воскликнула я, с растущим недоумением.
— Ну, не знаю, — сказала тетя. — Говорят, тут замешана женщина, на которой он хотел жениться, но ему запретили, потому что он принц, а она не королевской крови. Он поехал в Норвегию и захворал.
— Но ведь вы, тетя, не считаете, что это правда?
— Спроси Углу, — засмеялась тетя. — Она знает об этом лучше меня. Позднее она не раз видела принца Густава в Стокгольме. Минувшей осенью, например, в день похорон Карла Пятнадцатого.
Я отошла от тети, снова села любоваться портретом принца Густава. Он остался таким же красивым, но когда я думала, что изображает он моего студента, смотреть было приятнее.
И все-таки откуда такое сходство?
Глупости, конечно, что принц Густав якобы жив.
Но представьте себе, вдруг бы это была правда! Вдруг бы он вовсе не умер и жил в Норвегии!
Голова у меня впрямь шла кругом, казалось, я вот-вот раскрою тайну.
Глядя на портрет, я пробовала разобраться, в чем тут дело. И вскоре сообразила, как все произошло, как он влюбился, и как устроил свое исчезновение, и как его сын воспитывался в Стокгольме, в твердой уверенности, что родители его — самые обыкновенные люди.
Когда мы с Даниэлем встретили его в Лаксо, он ведь ехал из Норвегии, где праздновал Рождество со своими родителями. Всё это вполне совпадало с тем, что рассказала тетя.
Подумать только, он знать не знал, что его отец — принц, а вот я, Сельма Лагерлёф из Морбакки, знаю!
До чего же увлекательно, невероятно увлекательно, еще увлекательнее, чем «Рассказы фельдшера».[35]
Голова, того гляди, лопнет — так все это странно.
Кому бы я могла рассказать об этом? Ведь меня вроде как привели в масонский дом, в Стокгольм, и познакомили со студентом только затем, чтобы он через меня узнал, кто он такой.
Но представьте себе, в тот самый миг, когда я решила рассказать обо всем самому студенту, мне почудилось, будто портрет заговорил со мною! «Ты, Сельма Лагерлёф, шла сегодня сюда, чтобы доведаться тайн масонского ордена, и ничего о них не узнала. Зато узнала другую великую тайну и будешь хранить ее в молчании, как масон».
Да, разумеется, я буду молчать, как масон. И все же я благодарна, что узнала тайну, ведь это дало мне повод о многом подумать.
Дядя, тетя и важные господа нет-нет выходили посмотреть, не перестал ли народ прибывать. Однако стокгольмцев, видимо, одолело огромное любопытство, поскольку желающим зайти в масонский дом конца-краю не было. Элин и Аллан крепко спали в красивых и мягких масонских креслах. Я сидела под портретом и ничуть не жалела, что так здесь задержалась.
Наконец пришла тетя, разбудила Элин и Аллана. Один из важных господ сказал ей, что, поскольку притоку посетителей конца не видно, они из сочувствия г-же Афзелиус и детишкам нарушат здешние правила и выпустят нас из дома тайным путем.
Длинными узкими коридорами и по лестницам нас провели во двор, а затем мы наконец-то вновь очутились на улице.
В дом номер семь по Клара-Страндгата мы вернулись около пяти. Улла и кухарка стояли внизу в парадной и обсуждали с консьержкой, не пора ли призвать полицейского и не послать ли оного искать нас в масонском доме. Ведь они совершенно уверились, что масоны упрятали нас всех в темный подвал и собираются поужинать Алланом.
Целых два дня я писала письма. Написала Эмилии Вальрот, и Альме Шенсон, и Эмме Лаурелль. Обещала писать им из Стокгольма и теперь дождалась случая рассказать, что видела принца Августа и была заперта в масонском доме. Но, конечно, словом не обмолвилась о том, что обещала портрету умолчать.
Сегодня я хотела написать немного про гимнастику и как там все происходит, но подожду с этим до следующей недели.
Четвертая неделя
Каждый день без четверти одиннадцать я открываю парадную дома номер семь по Клара-Страндгата и выхожу на тротуар, в шляпке, пальто, галошах и перчатках, с зонтиком и муфтой, как велит тетя Георгина. Затем на углу пересекаю улицу, сворачиваю на Кларабергсгатан, некоторое время иду по ней, до перекрестка с Клара-Норра-Чюркугата. Быстро сворачиваю туда и поднимаюсь по небольшому утомительному склону, вымощенному острыми булыжниками, а затем вхожу в ворота кладбища Кларачюркугорд.
Дорожки на кладбище посыпаны гравием, гладкие и ровные, идти легко. Я изо всех сил тороплюсь, чтобы не столкнуться с мальчишками-школьниками. Школа расположена на углу кладбища, и в перемены мальчишки со всех ног мчатся к большим могильным плитам и каменным саркофагам возле церкви, где обычно играют в войну, и я боюсь, как бы они не сбили меня с ног.
Хоть я и побаиваюсь мальчишек, все-таки занятно, что они до сих пор ведут себя на кладбище точь-в-точь как во времена Августа Бланша.[36] Мне даже кажется, они и выглядят как настоящие сорванцы, но это ничего не значит, ведь из рассказов Августа Бланша я знаю, что помыслы у них благородные, рыцарственные и что многие из них станут генералами и епископами и женятся на прекрасных графских дочерях.
Среди них есть один мальчик, бедно одетый, как и все остальные, но не такой уж необузданный. Я заметила, что он часто стоит себе и смотрит, как шумят-буянят его товарищи. У него вправду красивые голубые глаза, и, может быть, когда-нибудь, когда вырастет… Во всяком случае, он единственный мог бы быть тем мальчиком, которому его маменька в день рождения подарила жилет с перламутровыми пуговицами.
Как-то раз я увидела, как этот тихий мальчик, опустив голову, сидел один-одинешенек на самом большом каменном саркофаге, и мне почудилось, будто это и впрямь Виктор Экстрем оплакивает свою покойную маменьку. Я остановилась прямо перед ним, хотела сказать ему что-нибудь утешительное, потому что он казался мне таким до странности знакомым. Но я помедлила, подыскивая по-настоящему красивые слова, а он вдруг поднял голову и злобно скривил рот.
— Чего вытаращилась, хромоножка паршивая? — сказал он.
Я, понятно, ничего не ответила, просто пошла своей дорогой. Но в душе мне хотелось, чтобы благородные господа, лежащие в большом саркофаге, приподняли крышку и дернули его за нос.
Признаюсь, когда мальчишка обозвал меня хромоножкой, я подумала о студенте. Он видел меня сидящей в купе и стоящей у окна, но не видел, как я хожу, и не знает, что я хромаю. Интересно, как будет, когда он узнает?
(Больше вчера не успела, настало время завтракать. Но теперь продолжу с того места, где остановилась.)
Коротким путем, через кладбище, я выхожу к большому красивому дому на углу Клара-Эстра-Чюркугата и Уденгатан, туда-то мне и надо, ведь именно там находится Гимнастико-ортопедический институт профессора Германа Сетерберга.[37]
В коридоре за дверью я всегда на минутку останавливаюсь. Сплетаю в муфте ладони и молюсь Господу, чтобы профессор Сетерберг, такой ловкий и ученый, поскорее нашел способ вылечить меня, чтобы я не хромала всю мою жизнь.
Потом я взбегаю вверх по лестнице и попадаю в большую переднюю с множеством вешалок, там я снимаю не только пальто и шляпу, но и платье и юбки, надеваю брюки и блузу, потому что иначе гимнастикой не займешься.
После этого я прохожу в гимнастические залы, очень большие, на стенах там развешаны лестницы, трапеции и прочие гимнастические снаряды. На полу стоят топчаны с матрацами, вот ими-то в основном и пользуемся мы, те, кто занимается по утрам лечебной гимнастикой. Во второй половине дня, как я слыхала, здесь занимаются оздоровительной гимнастикой, вот тогда, наверно, народ карабкается по лесенкам и раскачивается на трапециях.
Прошлой осенью, когда я читала «Соседей» Фредрики Бремер, меня не оставляло странное чувство. Гимнастика, которую она описывает, казалась мне очень знакомой. Пожалуй, было бы удивительно, если б Фредрика Бремер делала ту же гимнастику, что и я. Хотя, по-моему, у нас сейчас все по-другому. Мы определенно куда спокойнее, чем в ее время, только нам наверняка не так весело. У нас нет обществ, где бы мы называли друг друга древнегреческими именами, и нам в голову не приходит устраивать дуэли.
Тем не менее я нахожу весьма забавным воображать, что Фредрика Бремер бывала здесь. Это вроде как добрый знак для девочки, которая тоже намерена попробовать писать романы.
В гимнастических залах всегда масса людей и движения. Когда собираются все, то, по-моему, набирается человек сто — расхаживают туда-сюда по полу, хотя мне, понятно, сосчитать их ни разу не удалось. Все в брюках и блузах, но у некоторых блузы изящные, вышитые, а у других больше смахивают на мешки. Одни совсем старые, другие — совсем дети, преобладают, однако, девятнадцати-двадцатилетние. Большинство имеет какой-нибудь изъян — искривление бедра, или косолапость, или негнущееся колено, а то и растущий горб на спине. А иные ходят на гимнастику потому только, что неумеренными танцами на стокгольмских балах довели себя до малокровия.
Многие выглядят вполне привлекательно, но нет здесь такой красавицы, как Луиза Тиселиус, которая бывала на занятиях пять лет назад. Никогда ее не забуду.
Как было бы замечательно, если бы она и сейчас приходила сюда, а то ведь я совсем одна. По-моему, во всем институте не найти ни одного моего сверстника, ни одного четырнадцатилетнего. И так везде, куда бы я ни пришла. Все время диву даюсь, куда подевались четырнадцатилетние. Те, кто занимается гимнастикой, либо намного старше, чтобы пускаться со мной в разговоры, либо намного моложе, а значит, мне совершенно неинтересно заговаривать с ними.
Каждому из нас выдали небольшую карточку, где профессор Сетерберг записал, с какой преподавательницей надо заниматься и какие кому назначены упражнения. Преподавательниц гимнастики тут не меньше десятка, и узнать их несложно, потому что на них обычные платья. У каждой восемь или десять пациентов, и каждый пациент должен проделать за утро восемь или девять упражнений, так что обливаешься потом и устаешь.
Я начала с семи упражнений: вращения стопы, сгибания колена, виса, приседаний с вытянутой ногой и прочая. Все совершенно нетрудные, кроме приседания с вытянутой ногой, ведь тогда нужно стоять на левой ноге и делать как можно более глубокий реверанс, а это утомительно. Я уже отзанималась целых три недели, и упражнений мне скоро добавят.
Я чувствую, что нога изрядно окрепла, и очень этому рада. Некоторые пациенты, занимавшиеся всю зиму, полностью выздоровели и в один голос твердят, что профессор Сетерберг сущий волшебник.
Иногда профессор выходит из своей приемной, обходит залы, проверяет, следят ли преподавательницы должным образом, как мы выполняем свои упражнения, или разговаривает с кем-нибудь из пациентов. Едва только он появляется, я глаз с него не свожу.
Ведь мне известно, что профессор Сетерберг — поэт-скальд, и что он сочинил «Счастливый день — конец настал ученью» и «Весел как пташка», и что оба эти стиха положил на музыку принц Густав, однако здесь, на гимнастике, я никогда не слышала, чтобы хоть кто-нибудь говорил о том, что наш профессор пишет превосходные стихи. Может, кроме меня, никто про это и не помнит, но я-то на сей счет сомнений не имею, так как узнала об этом от дяди Уриэля.
Не будь я твердо убеждена, то, пожалуй, нипочем бы не поверила, потому что профессор Сетерберг такой маленький, худой и совсем некрасивый. Глаза у него всегда красные, воспаленные, лицо землистое, и от носа ко рту тянутся глубокие складки. Вид у него всегда нездоровый и печальный, а на мой взгляд, поэт-скальд должен быть горделивым, красивым и блистательным, как Гёте, когда он катается по Майну на коньках с таким видом, будто он самый аристократичный человек на свете.
Здесь, на гимнастике, профессор говорит только об искривлениях позвоночника и негнущихся суставах. А мне бы очень хотелось, чтобы он немножко поговорил о поэзии. Я ведь не знаю, случится ли мне когда-нибудь еще увидеть настоящего скальда.
Несколько дней назад я в полном одиночестве стояла у окна гимнастического зала и смотрела вниз на кладбище, как вдруг подошел профессор Сетерберг и стал рядом. Я было подумала, он хочет о чем-то меня спросить, но он просто стоял и смотрел на улицу, будто и не замечая меня.
Поскольку же он стоял так близко и никто нас не слышал, я не могла не попытаться немножко поговорить с ним о другом, не об искривлениях позвоночника. Придвинулась чуть ближе, а потом сказала громко и отчетливо, как только могла, потому что, оробев от собственной безрассудной смелости, едва сумела произнести:
— Писать стихи интересно?
Профессор Сетерберг вздрогнул и обернулся ко мне.
— Простите? — сказал он. — Вы что-то спросили, Сельма?
Наверно, решил, что ослышался. Должно быть, раньше не случалось, чтобы кто-нибудь из пациентов спрашивал его о стихах.
Пришлось мне повторить вопрос. Я до того стушевалась, что с удовольствием убежала бы, но все же сказала:
— Писать стихи интересно?
— Да, интересно, — отвечал профессор Сетерберг с таким видом, будто счел меня весьма дерзкой. Но уже в следующую секунду он улыбнулся: — Однако выпрямлять позвоночники и делать негнущиеся суставы подвижными не менее интересно.
Как замечательно сказано. Он ни капельки не похож на Гёте, но при этих словах выглядел как подлинный скальд.
Продолжать разговор он намерения не имел, отвернулся от меня и ушел к себе.
Прекрасный ответ, но мне кажется, он не прав. Умей я писать стихи, я бы никогда, никогда, никогда не занималась ничем другим.
В полдень, когда возвращаюсь с гимнастики, я не спешу так, как утром, мне кажется, теперь у меня есть время проведать кой-кого из давних морбаккских знакомцев.
Поэтому я обхожу церковь с южной стороны, сворачиваю в глубь кладбища, разыскиваю высокий памятник, украшенный рельефным изображением красивой старой дамы по имени Анна Мария Ленгрен.
В тот миг, когда я читаю имя на надгробном камне, я снова дома, в Морбакке. Мы сидим в зале вокруг лампы: папенька в своей качалке, Элин Лаурелль — в другой качалке, маменька и тетушка — каждая в своем уголке дивана, между ними — Герда, а мы с Анной — на стульях.
Все усердно рукодельничают, кроме папеньки, который просто тихонько качается, и меня, сидящей со стихами г-жи Ленгрен в руке и громко читающей:
Боги шумною гурьбою
Развлеклись в лото игрою,
Хладный вечер коротали,
Греясь возле очага.
И мне чудится, что нам, сидящим вокруг лампы в Морбакке, так же уютно, как богам на Олимпе, и я делаю небольшой реверанс перед старой дамой на надгробии и благодарю ее за все радостные минуты, какие она нам подарила.
Затем я перехожу на другую сторону кладбища и вскоре стою подле надгробия, похожего на первое, только имя на нем другое: Карл Микаэль Бельман.[38]
Надо сказать, у этого памятника меня охватывает совершенно особенное настроение. Я вижу папеньку, сидящего за старым фортепиано, и нас, детей, сгрудившихся вокруг него, мы такие маленькие и такие счастливые, поем, и все так замечательно:
А ну-ка, Мовиц, папаша,
обувку надевай,
бери свою валторну да веселей играй! «Уже иду, мамаша».
Топай в такт ногою и дуй сильней,
брыжи расправь-ка,
пнем стоять не смей!
Тоже замечательно, но совсем по-иному. Размышляя о г-же Ленгрен, я просто радуюсь, а думая о Бельмане, печалюсь и робею, слезы набегают на глаза, сама не знаю почему.
Пятая неделя
В спальне
По английскому было столько трудных уроков, что целую неделю у меня руки до дневника не доходили. Но сегодня я непременно должна написать, потому что встретила девушку, которую попробую взять себе образцом для подражания, чтобы стать по-настоящему приятной молодой особой.
Тетя и дядя ушли в театр, и перед уходом тетя сказала, что если у меня есть какая-нибудь работа, то я могу посидеть в спальне. И здесь, понятно, куда уютнее, ведь и стол побольше и лампа получше, чем в детской.
Нынче утром дел у меня было совсем немного, и я сидела у тети в спальне, вязала крючком и слушала, как она рассказывает истории о стокгольмцах. Но на самом интересном месте нагрянул с визитом некий господин. Фабрикант В. из Вестероса, старый добрый друг дяди Уриэля, он приехал в Стокгольм, чтобы участвовать в собрании пайщиков акционерного общества. А к тете пришел потому, что хотел просить ее об услуге.
В столицу он приехал с дочкой и теперь спросил, нельзя ли ей пообедать у Афзелиусов. Тетушка окажет ему огромную услугу, сам-то он должен присутствовать на обеде собрания пайщиков, а туда он барышню взять с собой никак не может. Тете ни в коем случае не стоит ради нее беспокоиться, ей всего лишь семнадцать лет, девочка совсем. И как раз по этой причине ему бы не хотелось, чтобы она обедала одна в гостинице. Не очень прилично для столь юной особы.
Тетя рассмеялась и заверила его, что будет очень рада видеть у себя юную мадемуазель В. И добавила, что если она чувствует себя одиноко, то может прийти сюда в любой утренний час. Однако фабрикант полагал, что, раз уж Сигне оказалась в Стокгольме, она определенно захочет вволю побегать по магазинам, и потому было договорено, что придет она к половине четвертого, когда мы обычно садимся обедать.
Как только они всё решили, г-н В. распрощался, а тетя потом сказала мне, что принять юную мадемуазель В. не так-то легко, потому что, как она слыхала, девица весьма избалована. Во всяком случае, она распорядится испечь на десерт бисквитный пирог и постелить чистую скатерть. Мне тетушка посоветовала сменить воротничок и манжеты, ведь вестеросские господа В. слывут ужасно аристократичными и элегантными.
Около половины четвертого дядя Уриэль вернулся из управления тюрем, а Элин — из Олинской школы. (Аллан ходит в небольшую школу для малышей, и он уже дома.) Тетя немедля предупредила их, что к обеду будет гостья, так что, пока не пришла мадемуазель В., им надо бы немножко навести красоту.
— Вряд ли она придет очень скоро, — сказал дядя. — Я знаю провинциалов, и тех, что живут в мелких городках, и обитателей поместий. Они никогда не приходят вовремя, будто вообще не выучились смотреть на часы.
И, как всегда, дядя Уриэль оказался прав. Мадемуазель В. не появилась ни ровно в половине четвертого, как было договорено, ни в тридцать пять четвертого, ни даже без двадцати четыре. Мы гадали, уж не забыла ли она номер дома и не угодила ли, чего доброго, под телегу с пивными бочками, приехала-то из провинции и, разумеется, не привыкла к сумасшедшему движению на улицах Стокгольма.
Дядя уселся в большое мягкое кресло в спальне и сказал, что вздремнет до обеда. Тетя снова и снова выходила на кухню проверить, не осел ли пирог или все-таки держится. То говорила, что весьма непунктуально со стороны мадемуазель В. этак опаздывать, то, что уже опасается, не случилось ли чего с девочкой, ведь отец прямо-таки ее обожает.
Без четверти четыре дядя Уриэль сказал, что страшно проголодался и, коли у барышни не найдется оправдания вроде перелома ноги, он съест ее, когда она придет.
В этот самый миг в передней зазвонил колокольчик, и я подумала, как бы я сконфузилась, если бы опоздала на четверть часа, и искренне посочувствовала мадемуазель В.
Но когда она вошла в гостиную, где все сидели в ожидании, ни малейшего признака смущения в ней не замечалось. Она устремилась к тете и дяде, обняла, поцеловала в обе щеки и попросила разрешения называть их «тетя» и «дядя». Затем расцеловала в губы Элин, Аллана, а заодно и меня, сказала, что мы можем звать ее Сигне, и держалась так дружелюбно и весело, что мы все мгновенно в нее влюбились.
Тревожилась я совершенно напрасно. Мадемуазель В. ни капельки не огорчилась по поводу своего опоздания, даже прощения не попросила, более того, словно бы ожидала похвалы, что пришла почти вовремя. Ведь в Стокгольме столько чудесных магазинов! К примеру, «Лейас», ох нет, о нем лучше и не думать, или «Магнуссон» на Вестерлонггатан!
Мадемуазель В. (пожалуй, надо бы писать Сигне В., раз она предложила мне отбросить церемонии) выбежала в переднюю и вернулась с кучей свертков, чтобы показать свои покупки. И хотя дядя совсем недавно говорил, что ужас как проголодался и готов съесть ее самое, а тетя очень беспокоилась из-за десерта, оба они не спеша рассматривали то одно, то другое. Когда же мадемуазель В. (ну вот, опять я написала «мадемуазель В.»! Наверно, лучше уж так и продолжать) развернула отрез голубого батиста, она сама вскрикнула от восторга. Но тотчас вскинула брови и огорченным тоном сказала, что ужасно робеет, потому что не знает, как другие вестеросские девушки переживут эту вот материю. Не дай Бог, бросятся всем скопом в Мел арен!
Красивой мадемуазель В. мне не показалась, нет, в самом деле не показалась, но она безусловно притягивала взгляд.
Когда мадемуазель В. ничего не говорила (хотя молчала она нечасто), выглядела она как все прочие юные девушки. Маменька обыкновенно говорит о людях с «яркой» внешностью, но мадемуазель В. такой не была. У нее курчавые светлые волосы, прелестный маленький ротик, белые зубы, нежное розовое личико, очаровательные ямочки на щеках, круглые голубые глаза и вздернутый нос. Мне казалось, я видела очень много похожих лиц, так что сперва даже не задумывалась о ее внешности. Однако было в мадемуазель В. что-то особенное, чего мне до сих пор видеть не доводилось. Она ничуть не смущалась курносого носа, напротив, словно бы выставляла его напоказ, как и круглые младенческие глаза и забавные светлые хохолки-брови.
При всяком удобном случае я во все глаза смотрела на мадемуазель В., потому что с первой же минуты поняла, что у нее можно многому научиться.
И вообще так странно, что она вовсе не говорила о том, о чем говорят здесь, в Стокгольме, кроме магазинов, конечно. Она не говорила ни о королевском семействе, ни о театрах, ни об Обществе поощрения искусств. Нет-нет. Она говорила только о Вестеросе.
Дяде Уриэлю за пятьдесят, а тете Георгине по меньшей мере сорок, но она рассуждала с ними так, словно им по семнадцать, и, как ни удивительно, возникало впечатление, будто именно так с ними и должно обращаться.
Она рассказывала о катании на санях, якобы ужасно забавном, и выложила дяде и тете все глупости, какие болтал господин, который был возницею. Как раз когда он увлеченно расточал любезности, она незаметно дернула вожжи, так что лошадь заехала в канаву, а санки перевернулись. Ведь надо же хоть как-то развлечься, катаясь на санках, сказала она.
При этих словах круглые глаза глуповато и совершенно невинно глядели в пространство, но курносый носик сморщился, будто говоря, что кавалер получил вполне по заслугам, а брови взлетели вверх, ужасаясь, что она могла быть такой озорницей.
В гостиной
Вчера я не смогла написать больше, потому что очень захотела спать, и сейчас непременно расскажу еще кое-что о мадемуазель В.
Когда рассказы о праздниках иссякли, она завела речь о школе и пожаловалась тете и дяде на ужасных учительниц. Они прескверно к ней относились и вечно ставили плохие оценки, а все потому, что не могли стерпеть, что она гуляла по улице с мальчиками. Только ведь она ничего дурного не делала, просто шла себе по улице, и все равно они были недовольны. От зависти, понятно.
Тут она опустила брови, глаза стали большими и темными, а нос чуть ли не выпрямился. Казалось, воочию видишь, как эти старые девы, строгие школьные мамзели, сидят у окна, смотрят, как она проходит мимо с юными кавалерами, и злятся.
Тетя спросила, бывала ли она раньше в Стокгольме. Нет, дальше Энчёпинга она нигде не бывала, но эту поездку прошлой осенью никогда не забудет. Ужасно неприятная была поездка, из-за глупого попутчика.
У нее, видите ли, есть в Энчёпинге несколько подружек, которые учились в вестеросской школе, они не раз приглашали ее в Энчёпинг, но съездить как-то не удавалось, потому что папенька и маменька опасались отпускать ее одну в дорогу. И вот минувшей осенью она прослышала, что хозяин энчёпингского постоялого двора подвез в Вестерос нескольких проезжающих в своей лучшей карете, и тогда она попросила у маменьки разрешения поехать в Энчёпинг, когда карета отправится в обратный путь. Поскольку же это была карета, наверняка с кучером и отличными лошадьми, а других пассажиров не предполагалось, то на сей раз ей милостиво разрешили отправиться за пять миль.[39]
На первой миле все было прекрасно, но в Кунгсоре кучер открыл дверцу и сообщил, что, по уговору с неким молодым господином из Кунгсоры, должен доставить его в Энчёпинг. Юноша порядочный, скромный, сказал кучер, ничего плохого не сделает.
Что ж, она, конечно, не могла не позволить молодому господину сесть в карету, но была весьма раздосадована. До сих пор она все время ела яблоки, но с появлением незнакомца придется перестать. Вряд ли это удобно. Путешествовала-то впервые и толком не знала, что удобно, а что нет.
Ей казалось, что и смотреть на незнакомца неловко, и не обращать на него внимания тоже, поэтому она отвернулась к окошку, устремила взгляд на край придорожной канавы.
Но дорога ухудшилась, карета подпрыгивала на ухабах, мадемуазель В. подбрасывало высоко вверх, и тут она ненароком глянула в сторону попутчика. И заметила, что он тоже смущен. Сидел напротив нее и опять-таки смотрел в окно.
Он так повернул голову, что лица ей видно не было, только жидковатые, гладко зачесанные волосы, узкий затылок, высокий пристежной воротничок и светло-серый костюм. А светлосерые костюмы на мужчинах всегда вызывали у нее отвращение.
Но в тот миг, когда мадемуазель В. рассказывала, до чего скромно сидел попутчик, глядя в окно, мы прямо воочию увидели, как он словно бы старался искоса запустить глаза за уголок, так что все мы поняли, как вел себя невинный попутчик.
Дорога опять стала получше, и мадемуазель В. вновь принялась смотреть на обочину, но потом карета запрыгала по ухабам, и она волей-неволей бросила взгляд на обладателя серого костюма. И увидала, что он отвернулся от окна и немножко подвинулся в ее сторону. Но стоило ей чуточку приподнять брови и сердито глянуть на него, как он поспешно отодвинулся в противоположный угол и повернулся к ней спиною.
Она ни слова не говорила, и он молчал, но дорога была прескверная, карету трясло, и кто его знает, то ли против воли, то ли с охотою, но вскоре он сидел рядом с нею и смотрел в ее окно.
Она удивлялась только, что он ничего не говорит. Наверно, не знал, как начать.
Наконец, когда они уже подъезжали к Энчёпингу, за окном потянулись поля, заросшие хреном, куда ни глянь, повсюду хрен. Тут попутчику пришла в голову какая-то идея, и он негромко сказал пискливым и шепелявым голосом:
«Хороший хрен уродился в этом году».
Вот уж неправда. На ее взгляд, хрен никудышный, но тем не менее она тихонько и скромно сказала «да», полагая, что не годится возражать незнакомцу, который просто хочет завести ученую беседу.
Он снова уставился в окошко, и она сообразила, что он изо всех сил старается придумать, что бы такое еще сказать, но возле дороги не было ничего, кроме обширных полей никудышного хрена, и новых идей у него не возникло.
«Хороший хрен уродился в этом году», — снова повторил он, все так же пискливо и шепеляво, но погромче.
И вот тут терпение у нее лопнуло. Что же это за человек, который другой темы для разговора, кроме хрена, найти не может!
«Да ничего подобного!» — вскричала она, топнув ножкой по полу кареты.
Он испугался. Отпрянул, задел при этом запор на дверце, дверца распахнулась, и он головой вперед вывалился на дорогу.
Она попыталась окликнуть кучера, чтобы тот остановился, но кучер не слышал, карета катила дальше. Вдобавок они уже подъезжали к окраине Энчёпинга, и она решила, что ничего с ним не случится, пешком дойдет, благо уже недалеко. Поделом ему за глупость.
Она обвела нас всех взглядом, проверяя, согласны мы с нею или нет, но мы только рассмеялись. Прямо помирали со смеху. Описать невозможно, как занятно она рассказывала и как играла лицом. И как замечательно его передразнивала!
— Деточка, тебе надобно играть на театре, — сказала тетя.
— Вы правда так думаете, тетя? — сказала она. — Я мечтала об этом, но папенька с маменькой против.
— Ты могла бы стать новой госпожою Альмлёф,[40] и даже еще забавнее, — сказал дядя Уриэль. — Я поговорю с твоим отцом, непременно.
— Спасибо, милый дядя, но, пожалуй, не стоит. Видите ли, есть еще один человек, который тоже против.
— Ах, вот оно что, — сказал дядя. — Коли так, не стоит больше говорить об этом.
— Да, — вздохнула мадемуазель В., — не стоит.
Нынче я весь день очень много думала о мадемуазель В. Теперь мне понятно, что имела в виду тетя Георгина, когда назвала меня скучной и замкнутой. Понятно, ей бы хотелось, чтобы я была такая, как мадемуазель В. И она совершенно права. Всем молодым девушкам надо быть такими приветливыми, говорливыми, веселыми, открытыми и естественными, как мадемуазель В.
Но как, как мне стать такой, как она?
Мадемуазель В. пришлась мне очень по душе, и после ее ухода я ужасно расстроилась, оттого что совершенно на нее не похожа. Дядя и тетя вечером были в театре (об этом я, кстати, уже упоминала), их пригласил фабрикант В., а я сидела в спальне и писала, пока глаза не начали слипаться, так что я хочешь не хочешь отправилась на боковую.
Но спала я недолго, вскоре опять проснулась. Тетя пришла из театра и сейчас стояла в детской, разговаривала с Уллой, которая, дожидаясь ее, в постель не ложилась. Я услышала, что говорят они о юной девице, причем обе жутко ее нахваливают, и конечно же подумала, что обсуждают они мадемуазель В. Поэтому глаз я не открыла, наоборот, прикинулась спящей. Мне очень понравилась мадемуазель В. и очень хотелось быть похожей на нее, но все-таки…
— Как по-твоему, Угла, она ведь милая и благовоспитанная барышня? — спросила тетя.
— Знаете, хозяйка, — отвечала Улла, решительно и отчетливо, — я думаю, более благовоспитанной и скромной девушки не сыщешь.
— Никакого жеманства, никаких неприятностей с молодыми господами. Уходит и приходит вовремя. К тому же она способная, Улла. Полковница X***** говорит, английский дается ей с легкостью.
Меня слегка удивило, что полковница X***** знает мадемуазель В. Странно и то, что, по тетиным словам, у нее нет никаких историй с молодыми мужчинами.
— Та малышка, что была здесь нынче, очень мила, — сказала тетя. — Но согласись, Угла, иметь такую в своем доме было бы нелегко, верно?
— Да, без хлопот иной раз не обошлось бы, — согласилась Улла.
Теперь-то я поняла, что говорили они обо мне. И обрадовалась. Готова была вскочить с постели и расцеловать тетю, но подумала, она может рассердиться, что я слушала, а потому так и лежала тихонько.
Шестая неделя
В гостиной
Есть у кузена Аллана одна игрушка, на которую я могу смотреть без устали.
Она небольшая и недорогая, собственно просто деревянная палочка, не длиннее моей ладони, но удивительное дело — она может летать.
На одном конце палочки приделано колесико с восемью лопастями из плотной бумаги, на другом — маленькая проволочная рукоятка, а между колесиком и рукояткой протянут резиновый шнурок.
Когда Аллан хочет запустить палочку, он сперва крутит рукоятку, тем самым туго натягивая прикрепленную к ней резинку. Затем он стопорит рукоятку, так что она не может двигаться, и откладывает палочку. Но резинка стремится сжаться, а потому в движение приходит колесико с лопастями. Оно начинает вертеться и очень скоро поднимается в воздух, увлекая палочку за собой. Если резинка натянута достаточно туго, палочка взлетает к потолку и жужжит там, тычется в лепнину, будто хочет пробуравить потолок и вырваться на волю.
Палочка зеленая, а лопасти у колесика красные и белые. Когда этот маленький механизм летает по комнате, он ужасно похож на большую стрекозу.
Вчера после обеда, когда я учила уроки, Аллан достал эту штуку и пустил ее летать, я же, отвлекшись от грамматики, следила глазами за полетом. И когда палочка взлетела под потолок, меня вдруг молнией пронзила мысль (она пришла извне, из воздуха, а не изнутри), что хорошо бы построить по образцу этой игрушки настоящий летательный аппарат, на котором могли бы летать люди.
Сперва я подумала, что это глупо, но теперь мне кажется, что на самом деле идея вовсе не плохая. Как было бы замечательно, если бы мы, люди, могли летать по воздуху, хотя, по-моему, у огромных, наполненных газом шаров едва ли есть будущее. Они только и знай лопаются, а если не лопаются, то летят по воле ветра, так что неизвестно, куда ты с ними попадешь.
А вот будь у меня достаточно большое колесо с крепкими лопастями, с местом для сидения, с ножной педалью и шатуном, соединенным с колесом (как у прялки), так что можно бы его хорошенько раскрутить, то, по-моему, вышел бы отличный летательный аппарат.
Все утро я лежала и думала о летательных аппаратах.
Раз такие большие птицы, как журавли и гуси, могут летать, то и для нас, людей, наверно, такое возможно. Но зависит все, разумеется, от того, удастся ли заставить колесо вертеться достаточно быстро.
Я совсем перестала размышлять о студенте, да и романы сочинять не пытаюсь. Куда важнее придумать, как будет работать мой летательный аппарат. Я, конечно, понимаю, что не сумею его построить, пока не вырасту, но не мешает до тех пор все хорошенько обмозговать.
Боюсь, такой аппарат, какой у меня на уме, сможет подниматься лишь вертикально вверх, а ведь ему надо перелетать и с одного места на другое. Значит, потребуется какой-то руль, чтобы лететь именно туда, куда хочешь, а не так, как дурацкие воздушные шары во время осады Парижа.
Когда построю свой летательный аппарат, я полечу на нем в Стокгольм. Это будет мое первое путешествие. Представляю, как стокгольмцы будут смотреть и удивляться, что это за странная большая птица.
Здесь, на Сентральплан, наверняка будет черным-черно от глядящих вверх людей. А когда тетя Георгина, сидящая с рукоделием у окна, заметит внизу толпу, она позовет дядю и Уллу, чтобы они тоже глянули наружу.
Мой летательный аппарат сначала сделает круг над Сентральплан, чтобы люди как следует его рассмотрели. А потом, к всеобщему изумлению, опустится на землю в саду дома номер семь по Клара-Страндгата.
Интересно, что скажет тогда дядя Уриэль.
Я-то сразу расскажу, что именно здесь, у дяди и тети в доме номер 7, мне впервые пришла в голову идея великого изобретения и поэтому первый свой полет я совершила именно к ним.
Седьмая и восьмая недели
Мы совершенно пали духом, оттого что скончался принц Август. Всего несколько недель назад мы видели его возле масонского дома, когда он узнал дядю и крикнул ему «здравствуй, Уриэль!».
Тетя сказала, что намерена пойти посмотреть lit de parade принца Августа, и спросила, не хочу ли я пойти с нею. Я конечно же спросила, что такое lit de parade, и тетя ответила, что это очень красиво и торжественно и ей кажется, мне стоит посмотреть. Кстати, пойти она собирается не ради торжественности, просто хочет как бы сказать принцу Августу последнее прости, ведь он был славный человек, добрый к больным и бедным.
И вот мы, тетя и я, отправились прямиком во Дворец. Когда вошли в наружный двор, там в углу стояла длинная извилистая вереница людей, как бы колонной по трое. Мы с тетей встали в конец. Тетя сказала, что это называется «стоять в очереди», и добавила: мол, она рада, что очередь не длиннее, чем она есть, а стало быть, мы довольно скоро попадем внутрь.
Стоя в дворцовом дворе, я вертела головой во все стороны. Вдруг мне когда-нибудь вздумается написать роман про Стокгольмский дворец, поэтому я старалась хорошенько запечатлеть в памяти, как тут все выглядит. Но аккурат когда я подсчитывала, сколько окон на длинной дворцовой стене прямо перед нами, старая женщина, стоявшая рядом с тетей, заговорила с нею:
— На сей раз они поступили иначе, не так, как когда умер принц Густав.
— Вы, сударыня, как я понимаю, издавна живете в Стокгольме, — отозвалась тетя. — Принц Густав скончался в начале пятидесятых, я в ту пору еще сюда не переехала.
— Да, но вы наверное слышали, что тогда они не выставляли покойника для прощания. Видно, имели свои причины.
Тетя отвечала, что, конечно, слышала такие разговоры, но слышала и объяснение: из-за болезни и из-за долгого пути из Христиании принц Густав стал на себя не похож, и королева Жозефина не пожелала его выставлять.
Но старушенция оказалась совершенно невозможная. Большим зеленым зонтиком, который держала в руке, она стукнула по каменной мостовой и заверила тетю, что болезнь не могла изменить принца Густава.
— Он болел не больше, чем я, — сказала она, — однако ж королева в высокомерии своем не позволила ему жениться на любимой.
Тетя попыталась объяснить ей, что в нашей конституции записано: принцы королевской крови не могут жениться на особах недворянского происхождения, — но старушенция пропустила тетины слова мимо ушей, все запальчивее твердила, что принц жив, кричала и размахивала зонтиком, так что тетя смутилась и, указав на стоявшего неподалеку дворцового служителя, заметила, что, пожалуй, не слишком уместно спорить здесь о принце Густаве.
Старая женщина тотчас притихла.
— Да-да, вы правы, сударыня, — сказала она, понизив голос. — Но что знаешь, то знаешь. Ведь вы, сударыня, тоже думаете, что это правда.
Я окончательно сбилась со счета, пока тетя разговаривала с этой старушкой, поскольку то, о чем они говорили, именно мне было невероятно интересно. А теперь обе замолчали, и я решила сызнова начать подсчет, надо ведь хоть чем-то занять мысли, стоя в очереди.
Но, едва пересчитала один оконный ряд, как случилось нечто странное. В голове у меня словно распахнулась дверь, и я увидела случившееся давным-давно и до этой минуты совершенно забытое.
Воспоминание ожило так ярко, что ни о чем другом я думать не могла. И находилась как бы разом в двух местах — стояла в дворцовом дворе и одновременно сидела в большой карете, ехала по разъезженной, ухабистой дороге. Но дорогу я не узнавала, так что поняла, что нахожусь не в Эстра-Эмтервике, а где-то еще, где проезжала, наверно, раз или два.
Я не успела разобраться, что это за дорога, а карета уже миновала мост и очутилась на узкой, мощенной камнем улице. Ее я тоже не узнавала, хоть и старалась изо всех сил. Впрочем, и ехала по этой узкой улице не особенно долго, карета завернула в большой продолговатый двор, со всех сторон окруженный домами. Остановилась она возле крыльца, на котором, радостно всплескивая руками, стоял невысокий и весьма корпулентный старый господин.
«Так это же дедушка, маменькин отец», — подумала я и тотчас сообразила, что во мне проснулось воспоминание о моей последней поездке в Филипстад, лет пять-шесть назад. Да, так оно и есть, едва только поняла, где нахожусь, я узнала все до мельчайших подробностей. Хотя и не могла взять в толк, почему дедушка и его усадьба вспомнились мне сейчас, когда я стояла в дворцовом дворе.
Я прекрасно все сознавала, чувствовала, что держу тетю Георгину за руку, ясно и отчетливо видела и ее, и людей, стоявших в очереди впереди меня, и не испытывала удовольствия, оттого что вижу себя вот так, удвоенно, думала, что, если это затянется, я сойду с ума. А может, уже сошла?
Длинная очередь продвигалась ближе к дворцу, и я вместе с нею. Когда я шла, воспоминания на минуту-другую отступали, но едва только я останавливалась и все вокруг затихало и успокаивалось, они возникали вновь.
Теперь я видела, как в одиночестве брожу по большому дедушкину дому в Филипстаде. Вот я миновала гостиную, столовую и гостевую комнату, а затем вошла в маленькое темное помещение — дедушкину контору. Увидела ее прямо как наяву. Крохотная, не больше чулана, по стенам штабеля больших пакетов, упакованных в серую оберточную бумагу, от них становилось еще теснее. Дедушка сидел за большим высоким столом, спиной ко мне, но, услышав мои шаги, обернулся и с улыбкой посмотрел на меня. «Здесь тебе нельзя оставаться, я занят, — сказал он очень приветливо, — ты пойди в лавку и попроси Фагерберга, пусть даст тебе кулечек изюму и миндаля, а потом иди в игровую и устрой себе пирушку».
Надо же, стоя в очереди в Стокгольмском дворце, я вспомнила все, что дедушка говорил мне пять или шесть лет назад! Я не могла бы вспомнить все это отчетливее, даже если бы слышала его слова вчера или третьего дня.
Дальше я увидала, как через узкую дверь прошла в дедушкину лавку, где г-н Фагерберг с радостью ловко свернул большой кулек, который наполнил миндалем в скорлупе и изюмом. Вдобавок он отворил мне заднюю дверь, чтобы я могла выйти в большой двор и оттуда пройти в комнату для игр. Там я долго сидела, колола в кухонной ступке миндальные орехи. Управившись с этим, я принялась втыкать миндаль в изюмины и отправлять в рот. Хорошо помню, как было вкусно, хотя с той поры минуло столько лет.
Впрочем, пировала-то я недолго. Скоро кулек с изюмом лежал брошенный на столике, а сама я стояла на одной из лавочек игровой комнаты, рассматривала цветную картинку, приклеенную довольно высоко на стене. Она была выдержана в красных и синих тонах, главным образом в красных, и изображала роскошную колонную залу. Посередине — большой стол, за которым сидел молодой король с короной на голове, окруженный своими советниками. Позади короля виднелся трон, ветхий, вот-вот развалится, а перед ним через всю залу тянулся ряд плах. На каждой распростерт человек с повязкой на глазах, готовый к казни, а между плахами — аккуратно сложенные мертвые тела и отрубленные головы.
Под картинкой крупными буквами было написано, что на ней изображено видение, незадолго до кончины посетившее короля Карла XI[41] в тронной зале Стокгольма. Ниже куда более мелким шрифтом сообщалось, как однажды ночью король Карл XI увидел яркий свет в окнах тронной залы и как он в сопровождении государственного советника Бьелке и еще нескольких придворных отправился в тронную залу, которую действительно нашел ярко освещенной, и увидел посередине большой стол, молодого короля и его достойных советников, меж тем как трон позади него рушился, а палачи трудились вовсю.
Стоя на лавке, я поднялась на цыпочки, чтобы получше разглядеть написанное. Но большое пятно сырости на стене испортило большую часть оставшегося текста. Я сумела прочитать лишь несколько строчек, сообщавших, что король Карл XI спросил, когда это произойдет, и могучий голос дал ему ответ. Но какой ответ? Вроде бы это предвещало беды, которые грядут в правление одного из его преемников. Это я кое-как прочитала, но о каком по порядку короле идет речь и что, собственно, случится, разобрать не сумела.
Никогда раньше я не слыхала, что Карлу XI было видение, и потому очень удивилась. Долго стояла и усиливалась прочесть скрытое под бурым пятном сырости. Но разобрать что-либо еще оказалось совершенно невозможно.
Одна-одинешенька я стояла в комнате для игр, думала про это ужасное и мрачное видение и, должно быть, от страха сильно сжала тетину руку. Она поспешно обернулась ко мне.
— Что такое, Сельма? — спросила она. — Ты очень устала? Может быть, хочешь пойти домой?
Но уже оттого, что тетя обратилась ко мне, все исчезло — и давние воспоминания, и комната для игр. Раздвоенность, когда одна часть меня находилась в Стокгольме, а другая — в Филипстаде, прекратилась, я чувствовала себя совершенно как обычно.
И заверила тетю, что совсем не устала и конечно же не хочу идти домой, и она этим удовлетворилась.
Как раз в это самое время очередь продвинулась так далеко вперед, что мы очутились под сводами дворца. Там было темновато, все погрузились в торжественное молчание. Никто не напирал, никто не топал ногами, все как бы крались вверх по лестницам. По длинной анфиладе комнат мы прошли к большим закрытым дверям. Временами они открывались, из них вырывался свет, и человек пятнадцать — двадцать входили внутрь. Мы, остальные, молча стояли в ожидании. Наконец мы с тетей очутились совсем близко от дверей и, когда они вновь открылись, вошли внутрь. Как только мы переступили порог, служитель шепнул нам, что останавливаться здесь нельзя, нужно не спеша идти вперед, чтобы не создавать задержек.
Очутились мы в большой продолговатой зале, где не разрешалось ходить как вздумается, надобно было держаться одной длинной стены. Шли мы очень медленно, полуобернувшись к зале, почти что боком.
Стены были сплошь затянуты черным крепом с вытканными золотыми коронами, но выглядело все не так скорбно и жутко, как у масонов, эту залу ярко освещали высокие канделябры и хрустальные люстры. И множество цветов кругом в больших высоких вазах.
Прямо в центре на высоком черном катафалке стоял обитый бархатом гроб, в котором лежал принц. Лежал одетый в синий мундир, причем так, что видно его было целиком, с головы до ног. Голова непокрыта, и мы, всего несколько недель назад видевшие принца вблизи, прекрасно его узнали. Мне даже показалось, что сейчас он выглядит лучше. Такой тихий, спокойный, царственный.
Подле катафалка стояли важные господа в мундирах, красивее которых я никогда не видела (впрочем, видела я их вообще немного), несли караул у гроба. Не шевелились, даже не смотрели на нас, крадущихся вдоль стены.
Перед гробом — несколько столов, затянутых черным бархатом, а на них разложены принцевы ордена, его герцогская корона, мантия и проч. У каждого стола — почетный караул из господ в мундирах. Все молчаливые, неподвижные — необычайно торжественно.
У выхода из залы я уже шла, чуть ли не пятясь назад, старалась напоследок еще раз охватить все взглядом. Но боюсь, много чего разглядеть не успела.
Когда мы снова стояли в дворцовом дворе, тетя спросила, согласна ли я, что все было очень красиво.
— Конечно, очень красиво, — ответила я. — Но вы знаете, тетя, мне показалось, самому принцу все это не очень нравилось.
— Да, я тоже заметила, — сказала тетя. — Мне бы тоже не понравилось лежать вот так, чтобы весь Стокгольм глазел на меня. Но королевским особам иначе нельзя.
И тетя объяснила мне, что усопших королевских особ должно выставлять на всеобщее обозрение, дабы народ знал, что они вправду покинули земную юдоль. В противном случае начнутся бесконечные пересуды, вроде как о принце Густаве.
— Так ведь невозможно, чтобы живой человек захотел выдавать себя за покойного, — сказала я.
— Как знать, когда замешана любовь, — отвечала тетя.
Теперь я знаю, о чем пойдет речь в моем первом романе. Я назову его «Видение Карла XI» и расскажу о шведском короле, который взошел на престол еще маленьким ребенком, так что многие годы державой правил его опекун. Но опекун этот был изменником и призвал в Швецию русского царя, который захватил всю страну и взял в плен и молодого короля, и всех его советников и заточил их в тронной зале Стокгольмского дворца.
Затем я поведаю о том, как русский царь учинил в тронной зале кровавую резню, казнив самых благородных мужей страны на глазах у шведского короля (ведь так оно происходит в России). После этого царь потребует от шведского короля отречься от престола, чтобы царь стал еще и шведским королем. Но шведский король ответит «нет» и останется непреклонен. Тогда русский царь страшно разгневается и скажет, что если король не отречется, то придется ему умереть.
Дальше в романе я увлекательнейшим образом опишу, как в дворцовом дворе возвели эшафот, как повели туда шведского короля, связанного по рукам и ногам, с повязкою на глазах, и велели положить голову на плаху. Палач русского царя уже обнажит меч и приготовится отрубить голову шведскому королю, но тут русский царь знаком остановит его и скажет, что желает еще раз спросить шведского короля, не отдаст ли он корону добром. Однако ж молодой шведский король гордо ответит «нет».
Как бы то ни было, это маленькое промедление спасет ему жизнь, ведь, не успеет палач русского царя вновь взмахнуть мечом, собираясь нанести смертельный удар, возле дворца послышится громкий шум и вопли ужаса. А еще сигналы трубы и барабанная дробь, и выстрелы, и лязг оружия, прибегут слуги русского царя, закричат, что ему надо скорее бежать, так как шведы отвоевали Стокгольм и вот-вот возьмут дворец. Царь и все его придворные обратятся в бегство, а палач, сунув длинный меч в ножны, поспешит следом за ними.
В следующий миг во дворцовый двор ворвется молодой швед в студенческой фуражке, преклонит колено перед связанным королем и освободит его от пут. Следом за ним прибежит огромная толпа шведов, в основном одетых по-крестьянски, они будут ликовать и кричать от радости, что король жив. А король обернется к молодому человеку в студенческой фуражке, который вызволил его, и спросит, что все это означает. Тогда молодой человек расскажет королю, что он, как некогда Густав Васа,[42] ездил по стране, поднимал далекарлийцев, и вермландцев, и все прочее население, так что теперь страна свободна, русскому царю пришлось убраться восвояси.
Тогда шведский король, человек благородный, скажет, что теперь править Швецией должно его освободителю. «Русскому царю я свою корону не отдал, — скажет он, — но отдам ее тебе. Ты больше, чем я, достоин править храбрым народом».
«Большое спасибо, кузен! — ответит на это молодой человек в студенческой фуражке. — Никогда я не отниму у тебя корону. Но мой батюшка отказался от своих королевских прав, чтобы жениться на моей матери, и я был бы очень благодарен, если он будет восстановлен в оных правах и признан твоим родичем!»
Эта сцена кажется мне такой красивой и возвышенной, что на глазах у меня выступают слезы.
Понятно, в романе надо написать и о многом другом, ведь это лишь финал. Остальное придумаю, как только останусь в одиночестве и у меня не будет уроков.
Вчера старая Улла Мюрман решила всенепременно увидеть похоронную процессию принца Августа, и мне, Элин и Аллану позволили пойти с нею.
Мы отправились на ту улицу, по которой, как разузнала Угла, проследует похоронная процессия, и долго в ожидании стояли на тротуаре. Улла предупредила, что мы ни в коем случае не должны позволять оттеснить себя от края тротуара, ведь, если взрослые станут впереди нас, мы, поскольку ростом пока не вышли, ничего не увидим.
Пришли мы заранее и на первых порах, кроме нас, там почти никого не было. Но очень скоро весь тротуар заполнился народом, и не только тротуар, но и часть мостовой. Однако нас никто не отпихивал, и мы были очень довольны, что заняли такое превосходное место.
Как вдруг на улице появились марширующие солдаты, наконец-то есть на что посмотреть. Свейская лейб-гвардия,[43] и Вторая гвардия, и флотские матросы. Свейская гвардия и Вторая гвардия прошли мимо, а матросы остановились и выстроились плечом к плечу по обе стороны улицы, так что мостовая между ними была пуста и похоронная процессия могла проследовать без помех.
Все бы ничего, да только вот матросы оттеснили на тротуар всех, кто стоял на мостовой, и мы — Элин, Аллан, Улла и я — оказались прижаты к стене дома. Перед нами очутились какие-то здоровенные толстяки, а перед ними еще и матросы — словом, когда появится похоронная процессия, мы явно ничегошеньки не увидим.
Таких, кого оттеснили, было много, они ругались и толкались, желая снова занять хорошие места по краю тротуара, но стоявшие там теперь даже и не думали уступать, твердили, что это их места, и по всей улице разгорелись ужасные перебранки. Одна только старая Улла молчала.
Когда же всё успокоилось и затихло, Улла протянула руку и легонько дружески похлопала по плечу крупную толстуху, что стояла прямо перед нами. Та повернула голову и бросила на Уллу злющий взгляд.
— Даже не пытайтесь! — сказала она. — Я с этого места нипочем не сдвинусь!
— Нет-нет, что вы, голубушка госпожа Петтерссон, — сказала Улла, — я ничего такого в виду не имела. Хотела только поздороваться со старой знакомицей. Я ведь много лет служила экономкой у аудитора Афзелиуса и завсегда покупала салаку в вашей лавочке на Рёдабударна.
Толстуха обернулась еще раз, глянула на Уллу и тихонько сквозь зубы чертыхнулась.
— Нешто… нешто упомнишь всех, кто покупал у меня салаку, — сказала она, по-прежнему весьма недружелюбно. — Но чего вы от меня хотите? Может, с рыбой что не так было?
— Нет, — спокойно ответила Угла. — Я всегда говорила, у вас лучшая салака в Стокгольме. Вы всегда торговали честно, и сдачу правильно отсчитывали, и рыбку-другую в довесок добавляли. Вот я и подумала, может, вы, госпожа Петтерссон, пособите мне чуток с детишками.
— По моему разумению, таким маленьким детям совершенно нечего делать в этой толчее, — заметила торговка.
— Вот именно что маленьким, — сказала Угла, — оттого-то я и подумала, что не будет никакого беспокойства, коли они станут на краешке тротуара перед вами, мадам Петтерссон, взрослому человеку они ничего не заслонят.
— Верно, тут вы правы, — рассмеялась торговка. — Вы чертовски разумная женщина. Пущай дети станут впереди меня. От этого никому урону не будет.
Она посторонилась, пропустила Элин, Аллана и меня вперед себя на край тротуара, чтобы мы все увидели.
Процессия, конечно, была очень красивая и необыкновенная, но самое удивительное все-таки, что старая Улла сумела добыть для нас удобное место исключительно благодаря своему дружелюбию и уму.
Нынче я приглашена к полковнице X***** на вечер английских игр, поэтому стоит, пожалуй, сперва немного о ней рассказать.
Не странно ли, что я встретила так много людей с Сен-Бартельми?[44] Ну, пожалуй, «много» — слишком сильно сказано, однако поскольку у Швеции нет иных колоний, кроме этого маленького островка, то можно считать замечательным, что знаком с четырьмя людьми, которые там бывали.
Дело в том, что полковница X*****, которая дает мне уроки английского, была замужем за губернатором Сен-Бартельми и жила там много лет. Теперь, после кончины губернатора, она поселилась в Стокгольме со своей падчерицей, миссис Джоан М., вдовой английского врача, которая всегда выглядит печальной, и падчерицыной дочкой, мисс Харриэт М., прелестной жизнерадостной семнадцатилетней девушкой. Кроме того, у полковницы есть домоправительница, барышня С., очень близкая ее подруга, которая тоже жила на Сен-Бартельми и управляла домашним хозяйством губернатора X*****.
Когда я выяснила, что полковница много лет жила на одном из Малых Антильских островов, я ужасно обрадовалась, так как думала, что смогу узнать массу интересного про тамошние места. Полковница — шведка, но со мной говорит только по-английски, и я очень старалась учить английский, хотела освоить его получше именно затем, чтобы расспросить ее про негров, про индейцев, про змей, про колибри, про кораллы и полипы и прочие диковины, какие там есть, судя по учебнику географии Дама. Но большой пользы эта затея мне не принесла. Ни полковница, ни миссис М., ни мисс Харриэт М., ни старая барышня С. не выказывают желания поговорить об острове. По всей видимости, они так там скучали, что даже рассказывать об острове не желают. Мне-то казалось, нет ничего романтичнее жизни на одном из Малых Антильских островов, но четыре мои знакомицы, которые там были, явно полагают, что жить в Стокгольме куда изысканнее.
Полковница — очень милая дама и, если не приставать к ней с вопросами о Больших и Малых Антильских островах, весьма разговорчивая и открытая, со мной она беседует обо всем, как со взрослой. Однажды она сказала, что благодарит судьбу за то, что на островах выучила английский и французский, ведь иначе ей было бы не на что жить, кроме маленькой пенсии. Теперь она может зарабатывать не только уроками английского, они с барышней С. сняли большую квартиру, чтобы брать на полный пансион молодых девушек. Пансионерок уже полным-полно, потому что люди охотно устраивают своих дочерей на пансион в таком месте, где постоянно говорят на иностранных языках.
Дядя Уриэль в родстве с полковницей, правда весьма отдаленном, и они с тетей хвалят ее за то, что она такая дельная и умеет сама себя обеспечить. Они говорят, она энергичная, и у нее множество интересных идей, наверно, так оно и есть, и вот теперь она придумала собрать нынче вечером вместе всех своих учениц и пансионерок и устроить английские игры. Я, конечно, могу немного поговорить по-английски с полковницей и с остальными, что жили на Сен-Бартельми, но играть по-английски, когда тебя слушает столько людей, по-моему, все-таки страшновато, я бы предпочла, чтобы полковница не хваталась именно за эту идею, а придумала бы что-нибудь другое и обошлась без меня.
Сегодня нескончаемый дождь со снегом и ветром, делать совершенно нечего, кроме как сидеть дома и писать дневник.
Я все-таки попросила полковницу позволить мне не участвовать в английском вечере, но она и слышать об этом не пожелала. Заявила, что будет очень занимательно и полезно для меня. К тому же она уговорила тетю прислать и Элин с Алланом, хотя они еще не начали учить английский, а раз они пойдут, то и мне нельзя остаться дома.
Элин и Аллан такие очаровательные, и так мило одеты, и совершенно не робеют в обществе (как и все стокгольмские дети), поэтому никого не смущало, что они не знают по-английски. Все девушки, пансионерки полковницы, пришли от них в полный восторг. Но я-то невзрачная, вдобавок хромая, и платье у меня совсем некрасивое, и башмаки домашней работы изрядно неуклюжие, так что меня наверняка нещадно высмеют, коли я вдобавок наделаю ошибок в английском.
Когда все собрались, полковница расположилась в углу весьма просторной столовой, а мы, остальные, расселись вокруг нее и начали по-английски играть в «Погрузку корабля», что оказалось далеко не просто, ведь когда та, что изображала капитана судна, говорила: «Мое судно приняло груз на букву а или h (или любую другую букву)» — и бросала кому-нибудь из нас платочек, схватившая платочек должна была тотчас ответить словом, начинавшимся с а или h, к примеру «amethysts», или «bread», или еще как-нибудь, смотря по названной букве, прежде чем бросившая платочек успевала сосчитать до двадцати. Поначалу я очень боялась, но дело пошло лучше, чем я ожидала. Всякий раз, когда платочек бросали мне, я умудрялась назвать подходящее английское слово.
Многие из полковницыных пансионерок были вполне взрослые девушки, они определенно каждый вечер посещали большие балы или прославленные театры, а потому держались пренебрежительно: мол, невелика радость играть в игры для малышей. В особенности одна, высокая, темноволосая красавица-смуглянка по имени Ида фон К., пребывала в дурном расположении духа. Весьма внятно она проворчала, что это занятие не для взрослых людей, и, по-моему, полковница услышала, потому что вид у нее сделался усталый и недовольный. Мисс Харриэт М. по доброте сердечной старалась помочь своей бабушке поддержать оживленный настрой, однако не преуспела, все заскучали.
Точь-в-точь как у нас дома на Рождество. Мы всегда начинаем с «Погрузки корабля» и прочих «умственных игр», как мы зовем их дома, в Вермланде, и пока играем, вечно изнываем от скуки. А когда становится совершенно невмоготу, начинаем играть в жмурки, и в «Коси, коси овес», и в третий лишний, и прочие игры, где можно подвигаться, и тогда воцаряется веселье, все хохочут, галдеж такой, что потолок, того гляди, обвалится.
Не очень-то приятно узнать, что в Стокгольме обстоит точно так же, и я в самом деле подумала, что надо бы что-то предпринять, ведь полковницын вечер грозил обернуться катастрофой. Пока мы, томясь от скуки, играли в «умственные игры», пансионерки одна за другой выскальзывали из зала, уходили к себе, так что под конец играли одни только мы, гости.
Тут я набралась храбрости и спросила полковницу, нельзя ли поиграть в жмурки, в кошки-мышки или еще что-нибудь веселое, и представьте себе, она вправду обрадовалась моему предложению, а остальные, еще не успевшие улизнуть прочь, тоже согласились, что идея хорошая. Большой обеденный стол отодвинули в один угол, пианино — в другой, а полковница, мисс Харриэт, старая барышня С. и я стали в кружок посреди комнаты, чтобы играть в кошки-мышки. (По-английски игра называется Puss Puss in the Ring.) Кузине Элин выпало быть кошкой, а кузену Аллану — мышкой, оба они, шустрые да ловкие, так гонялись друг за другом в кружок и из кружка, что все развеселились, засмеялись, громко закричали — точь-в-точь как в Вермланде на Рождество.
Потом кошкой стала мисс Харриэт, а я — мышкой, и она мигом меня изловила, тут все хохотали еще пуще прежнего, а уж когда я стала кошкой, а кузина Элин — мышкой, вообще смеялись чуть не до упаду: я никак не могла поймать Элин, только без конца бегала за нею, и все ужасно ликовали, что Элин такая легонькая да проворная и прелестная, те, что стояли кружком, аплодировали ей, а мисс М. в конце концов обняла ее и расцеловала.
Пансионерки же, с удивлением услышав, какое веселье царит в столовой, открыли свои двери и одна за другой воротились к нам. И тоже принялись играть в кошки-мышки, так что веселье било ключом. И мадемуазель фон К., которая чванилась больше всех, теперь играла с искренним увлечением, что, как мне кажется, было замечательно для полковницы.
Но аккурат в самый разгар веселья мадемуазель фон К. глянула на часы и сказала полковнице, что ей надобно уйти, ведь ее жених приезжает вечерним поездом из Упсалы.
— Да-да, конечно, — отвечала полковница. — Я понимаю, ты должна нас покинуть. Но не хочешь ли вместе с ним вернуться сюда? Скажи господину кандидату, мы будем очень рады!
Мадемуазель фон К. обещала все передать, но, судя по ее виду, не верила, что сумеет уговорить жениха.
Она ушла, а мы продолжали веселиться. Играли в жмурки и в «Море волнуется», порой напрочь забывая про английский язык. Харриэт М. — просто душечка, она научила нас нескольким английским детским песенкам, мы пели их и танцевали. Это тоже было очень весело.
Время пролетело быстро — не успели оглянуться, как часы уже пробили девять. В столовой пора было накрывать угощение, и все мы перешли в полковницыну гостиную. А поскольку гостиная далеко не такая просторная, как столовая, пришлось заняться более тихими играми.
Харриэт предложила поиграть под музыку в поиски спрятанной вещицы, полковница попросила меня отвернуться и закрыть глаза, а они тем временем спрячут одно из колечек Харриэт.
— Может, ей лучше пойти в комнату мадемуазель фон К.? — спросила Харриэт и отворила дверь совсем рядом с гостиной. — Ведь ничего страшного, если она постоит там минутку-другую.
Да, все, разумеется, согласились, что так лучше, ведь тогда можно обсудить, куда спрятать вещицу, и я ничего не услышу, и в следующий миг я уже была одна в комнате мадемуазель фон К.
Посредине стоял красивый круглый стол, и на нем горела высокая керосиновая лампа, а под лампой — большая фотографическая карточка, я такой большой в жизни не видала. Я сразу смекнула, что на ней изображен жених мадемуазель фон К., тот самый, кого она пошла встречать на вокзале. Она наверное умышленно поставила фотографию под лампой, чтобы он, едва войдя в комнату, увидел свой портрет.
Я подумала, что мадемуазель фон К. замыслила все очень удачно, и шагнула вперед глянуть на жениха. И хочешь не хочешь узнала моего студента.
На сей раз об ошибке и речи не было. Это не принц Густав и не кто-то другой, нет, именно он, студент.
Я оставалась в комнате очень недолго, буквально через минуту меня позвали. Тут-то и выяснилось, что полтора месяца в Стокгольме не прошли даром, ведь вскоре после приезда я страшно смутилась, когда юстиции советница Б. спросила, кого это я жду, стоя у окна, но теперь я ничем не выдала своих чувств. Положила себе думать только о музыке и о колечке, которое мигом разыскала.
Потом я играла, пила чай, болтала вперемежку по-английски и по-шведски, смеялась и была оживлена чуть ли не больше всех остальных.
Однако все время боялась, что вот-вот придут мадемуазель фон К. и ее жених, ведь полковница просила позвать жениха на нашу вечеринку, но они не пришли.
Когда мы наконец собрались домой, полковница X***** необычайно любезно поблагодарила меня за то, что я помогла сделать вечер таким веселым, и я бы порадовалась, случись это в другой раз, а не нынешним вечером.
Девятая неделя
Я решила никогда больше не писать в дневнике о моем студенте, но третьего дня у меня случилось такое чудесное видение, что я просто не могу не рассказать, хотя оно опять же касается студента.
Когда легла, я, конечно, была расстроена, даже сердце щемило. Но в то же время я так устала от игр и разговоров, что уснула, едва только вытянулась на гнутом диванчике в детской. Впрочем, спала я не очень долго, проснулась, аккурат когда ночной сторож в Кларе дважды подул в рожок.
Проснувшись, я по-настоящему испугалась, знала ведь, что стоит мне снова закрыть глаза, я непременно увижу Марит Замарашку, как она сидит на спинке дивана и издевательски хохочет, оттого что мой студент, мое здешнее стокгольмское утешение, оказывается, помолвлен.
Сколько могла, я лежала с открытыми глазами, но в конце концов они все-таки закрылись. Однако увидела я вовсе не Марит Замарашку, а кое-что очень красивое: высокий гористый островок, поднимающийся из прозрачного голубого моря.
На самой вершине островка стоял беломраморный дворец, широкие лестницы террасами спускались вниз. И дворец, и лестницы утопали в высоких деревьях, усыпанных длинными, в локоть, гроздьями цветов и плодами, огромными, как капустные кочаны. Никогда прежде я не видела таких деревьев, но поняла, что расположен остров не в шведском море, а где-то далеко в жарких странах.
Тем не менее на самой высокой башне дворца развевался желто-голубой шведский флаг, а поскольку Швеция имеет одно-единственное владение в чужих краях, я поняла, что остров, который я вижу, не иначе как Сен-Бартельми.
Внизу на берегу острова раскинулся маленький городок, и на всех городских домах были подняты шведские флаги. Казалось, там что-то праздновали или ожидали какого-то важного гостя. Я подумала, что скорее всего ждут гостя, ведь на берегу толпилось множество людей, словно бы встречали приезжающего.
И вот в море показался большой пароход, а от него отвалила гребная шлюпка, тоже под шведским флагом, и направилась к острову.
Завидев шлюпку, народ на берегу принялся махать большими белыми панамами. Тут я разглядела, что это не европейцы, у одних лица черные, у других красные. И они во весь голос кричали по-французски: «Vive le gouverneur! — Да здравствует губернатор!» Вне всякого сомнения, я действительно видела Сен-Бартельми.
В гребной шлюпке, которая с каждым энергичным взмахом весел быстро приближалась к берегу, стоял молодой мужчина в очень красивом мундире, а рядом с ним — молодая дама, тоже одетая необычайно элегантно.
Я сразу узнала эту пару в шлюпке. Мужчина был не кто иной, как мой студент, а молодая дама подле него — красавица Ида фон К., которую я встретила у полковницы X*****.
Дивное зрелище — цветущий остров, приветственно машущая толпа на берегу и двое сияющих счастьем молодых людей, что плыли по голубому морю, но мне было ужасно больно смотреть на них, и я поспешно открыла глаза.
Все вмиг исчезло. Вокруг только непроглядная тьма.
И тут я вправду подумала, что поступила глупо. Надо было потерпеть еще немножко, узнать, что все это означает.
Я опять закрыла глаза, но увидела совсем не то, что несколько минут назад, теперь я сидела в гребной шлюпке рядом со студентом и Идой фон К. (незримо, конечно) и слышала, что говорят они о том, как же странно, что они теперь женаты и будут жить как губернатор с губернаторшей на чудесном острове Сен-Бартельми, жемчужине Антил.
«Нашим счастьем мы обязаны Сельме Лагерлёф, — сказал студент. — Подлинно прекрасно с ее стороны выказать такую признательность за то, что я разговаривал с нею во время поездки по железной дороге».
«Сельма Лагерлёф… — произнесла молодая губернаторша. — Не та ли это невзрачная хромая девочка, которую я однажды видела на английском вечере у тетушки х*****?»
«Как бы она ни хромала, — сказал студент, — ты можешь быть уверена, что из нее непременно что-нибудь да выйдет».
«Вообще-то странно, по-моему, что она не заревновала, узнав, что ты помолвлен», — улыбнулась губернаторша.
«Столь низменному чувству, как ревность, нет места в груди Сельмы Лагерлёф, — отвечал студент. — Каким-то особенным образом она разузнала, как обстоит с моим происхождением, и, зная, что ты и я бедны, сумела добиться аудиенции у короля Оскара Второго, моего родного дяди, открыла ему тайну и уговорила посодействовать, чтобы я занял в обществе надлежащее положение».
«Стало быть, ей ты обязан должностью губернатора Сен-Бартельми», — сказала молодая губернаторша, сияющими глазами глядя на мужа.
«Да, именно ей, ведь она предложила дяде предоставить мне эту должность. Никто не мог отнестись ко мне лучше», — отвечал студент.
А я, когда услышала, как мой студент говорит обо мне, почувствовала себя очень счастливой. Боль в сердце исчезла, я совершенно успокоилась. Надеюсь, я извлеку урок из того, что видела и слышала ночью, и буду всегда поступать так благородно и великодушно, как поступила в своем воображении.
Вчера, когда я с учебниками под мышкой шла к полковнице X*****, мне вскользь подумалось, что студент, наверно, еще в Стокгольме и, вполне возможно, я встречу его у полковницы. Вдруг он пришел навестить свою невесту, и я столкнусь с ним на лестнице или в прихожей.
Но хотя воскресной ночью я великодушно сделала его губернатором Сен-Бартельми, чтобы он мог жениться на мадемуазель фон К., мне совершенно не хотелось встречаться с ним теперь, когда я узнала, что он помолвлен.
«Ну хоть бы разок не подниматься к полковнице! — думала я. — Я ведь ни единого урока не пропустила за все время, так что один раз, наверно, не в счет».
Пожалуй, и правда лучше не ходить на урок, и я немедля повернула обратно, домой.
Претило мне подниматься наверх. Столкнись я со студентом, я бы, наверно, от волнения упала в обморок. Только представьте себе, сколько было бы шуму!
Самое милое дело — пойти домой и сказать тете, что на улице я вдруг почувствовала себя совершенно больной, оттого и вернулась.
Вообще-то в этом была доля правды. При одной мысли о вероятной встрече со студентом у меня так заныло сердце, что я едва могла двигаться.
Некоторое время я шла по улице, уже почти добралась до Клара-Страндгата и вдруг подумала, что лучше всего провести этот час на воздухе, тогда не понадобится говорить тете, что я плохо себя чувствую. Идея показалась мне по-настоящему хорошей, и я быстренько свернула в ближайшую из улиц.
Но как раз в этот миг отворилась дверь магазинчика, мимо которого я проходила, и оттуда вышла рослая, некрасивая старуха в белом креповом платье и белой летней шляпке, украшенной гирляндою крупных красных роз. Впрочем, сказав, что платье и шляпка белые, я сильно преувеличила: они были серые от грязи, как и сама старушенция. Мантилька, рюши, ленты — все до того замызганное, будто побывало в грязной луже.
Я сразу смекнула, что эта особа, которая посреди холодной зимы ходит в летней шляпе и креповом платье, определенно не кто иная, как Оборванка, о которой я не раз слыхала, но которую никогда раньше не видела. Мне всегда представлялось, что ее окружает этакий романтический ореол, ведь бедняжка повредилась рассудком, оттого что жених бросил ее, и теперь зимой и летом ходит в чем-то вроде подвенечного наряда.
Увидев Оборванку, я, конечно, остановилась, чтобы хорошенько ее рассмотреть, а она вообще не обратила на меня внимания, просто стояла у двери магазина и глядела вверх.
Внезапно лицо ее исказила ужасная гримаса, она воздела руки и разразилась жутким криком или воем — даже не знаю, как его назвать:
— О Боже, неужто мне выпало любить изменника!
Никогда я не слыхала ничего более жуткого. Голос был совершенно нечеловеческий, казалось, кричал дикий зверь, лев или тигр. Слова-то совершенно не устрашающие, но все вместе похоже на протяжный звериный рык.
Она еще раз выкрикнула те же слова, но я уже не могла стоять на месте. Я не шла, я бежала всю дорогу до полковницы и добралась туда, опоздавши минут на десять, не больше.
Полковница обрадовалась, увидев меня. Я попросила прощения за опоздание, но она сказала, мол, сущие пустяки, что я не рассчитала время, главное — ничего плохого не случилось. Она-то боялась, не захворала ли я, и уже хотела послать горничную к Афзелиусам, узнать, как обстоит со мною.
Да, хороша бы я была, если б не встретила Оборванку и страх не вернул меня на путь истины.
Я не преминула рассказать полковнице, что встретила Оборванку и что выглядела она совершенно жутко. Полковница очень заинтересовалась и была вправду взволнована.
— Да, любовь — страшная штука, — несколько раз повторила она. — Ничего нет ужаснее любви.
Я склоняюсь к мысли, что как раз хорошо, что студент помолвлен. Выйди я за него, у меня бы определенно не нашлось времени писать романы, а ведь желала-то я именно писать.
Вдобавок я стала бояться любви, с тех пор как увидела Оборванку.
Любопытно, что за приключения пережила полковница, ведь выглядела она так испуганно.
Десятая неделя
(Нынче, когда я устроилась в гостиной писать, с Акселем Оксеншерной произошло кое-что странное, но об этом я расскажу попозже.)
Вчера мы все утро провели в Каролинском институте.[45] Разумеется, не дядя с тетей и не старая Улла, но Элин, Аллан, я и обе служанки, причем мы обошли все это учреждение от подвала до чердака.
Из дома все вышли в радужном настроении, ведь нам предстояло увидеть Каролинский институт. День выдался свежий и ясный, всё вокруг казалось таким красивым. На мосту Кунгсхольмсбру я даже невольно остановилась и огляделась по сторонам. Вспомнила, как Элин Лаурелль постоянно твердит, что на мостах всегда очень красиво. По ее мнению, вид с палубы парохода вовсе нельзя назвать необыкновенным, ведь, находясь слишком близко к воде, не имеешь обзора, а вот когда стоишь высоко на мосту и смотришь вверх и вниз по течению, от восхищения просто дух захватывает. И вчера утром, когда шла через Кунгсхольмсбру, я подумала, что Элин Лаурелль совершенно права.
У тетиной кухарки есть тетушка, которая замужем за швейцаром Каролинского института, и каждый раз, побывав у нее в гостях, кухарка хвастается, сколько чудесного и замечательного ей довелось увидеть. Мол, Каролинский институт куда занятнее Королевского дворца и Национального музея.
Поскольку кухарка без конца бахвалилась Каролинским институтом, нам, детям, конечно же стало любопытно и захотелось его увидеть. Вот мы и попросили узнать у ее тетушки, нельзя ли и нам туда наведаться, и вчера утром она передала нам — Элин, Аллану, мне и служанке — приглашение на кофе к швейцарше из Каролинского института. Правда, увидеть сам институт нам не удастся, тетушка ее сказала, что об этом и думать нечего, запрещено это.
Мы слегка огорчились, услышав такое, но кухарка утешила нас, сказала, что, когда мы туда придем, она как-нибудь устроит, чтобы мы все-все посмотрели.
Тетю и дядю, конечно, спросили, можно ли нам, детям, служанке и кухарке пойти на кофе к кухаркиной тете, и они нам разрешили. Сказали, что со стороны швейцаровой жены очень любезно пригласить нас на кофе, и действительно, так оно и было.
Войдя в швейцарову квартиру, мы сразу увидали большой кофейный стол, за который нас усадили и предложили угощаться. Каждый выпил по две чашки (знала бы тетя!) и наелся сдобных булочек, все было замечательно вкусно. Хозяйка, жена швейцара, была радушна и словоохотлива, а молоденькая племянница, учившаяся на портниху, очень веселилась. Мы бы чувствовали себя вправду замечательно, если бы не тревожились все время, удастся ли нам повидать институт и те удивительные вещи, какие там есть.
Нам до конца не верилось, что швейцарова жена говорила про институт всерьез, но, поскольку она не делала поползновений встать из-за кофейного стола, а все сидела да говорила, мы оробели не на шутку. Кивали и подмигивали кухарке, чтобы она умаслила свою тетю, иначе-то никак не успеем осмотреть все красивые залы, придется идти домой.
Когда же кухарка сказала, что мы, мол, отдохнули и могли бы немножко тут осмотреться, швейцарова жена покачала головой и ответила, что заходить в институт нам не положено, мы ведь дети. Не сумеем держать язык за зубами. Она думала, мы постарше, не такие маленькие.
Кухарка уверяла, что мы будем молчать, она, мол, не сомневается, что нас даже каленым железом не заставишь вымолвить ни словечка.
— Вдобавок думаю, вряд ли им от этого будет польза, — сказала швейцарова жена. — Не знала я, что они такие маленькие.
— Да они в жизни не увидят ничего более полезного, чем то, что найдут здесь, — возразила кухарка. — Стыдно опять же, ведь я обещала показать им место, с которым не сравнятся ни Дворец, ни Национальный музей.
Она едва не плакала, и мы, дети, тоже. По крайней мере, я тогда думала, что мы попадем во дворец, полный прекрасных картин, статуй и фонтанов. Думала увидеть что-то наподобие Львиного дворика в Альгамбре,[46] изображенного в альбоме, который всегда лежал на столе в морбаккской гостиной, и оттого была очень разочарована. Теперь-то я знаю, Каролинский институт не что иное, как учебное заведение для тех, кто собирается стать врачом. Но вчера, когда пришла туда, я понятия об этом не имела.
Швейцарова жена была настроена весьма решительно и, по-моему, нипочем бы не уступила, не предложи племянница показать нам хотя бы лекционные залы. Там ведь ничего опасного нет.
На это она в самом деле согласилась, однако же предупредила, что, кроме лекционных залов, мы ничего больше не увидим.
(Нынче мы с тетей ходили в Католическую церковь, и там тоже случилось кое-что необычное, но сперва надо досказать про Каролинский институт.)
Мы заходили в большие залы с кафедрами, скамьями и черными досками. В общем-то, ничем не удивительнее народной школы в Эстанбю у звонаря Меланоза, только помещений намного больше и сами помещения куда просторнее, нежели в школе.
А на Альгамбру ни капельки не похоже. Кухарка, видимо, заметила, что мы разочарованы.
— Погодите маленько, ребятки! — сказала она. — Самое диковинное еще впереди.
В одной из зал на скамье лежала целая кипа красочных иллюстраций. Вот когда кухарка разошлась по-настоящему. Прислоняла их одну за другой к черной доске и сообщала, что на них изображено. И скелет, и сердце, и круг кровообращения, и нервная система, и органы пищеварения. Большие, превосходные иллюстрации, я бы с удовольствием их рассмотрела, если бы все это время не ждала увидеть мраморные залы и фонтаны.
Весьма поспешно кухарка положила иллюстрации на прежнее место.
— Н — да, это сущая чепуха, — сказала она слегка возмущенно. — Поглядели бы вы на те, что этажом выше. Но туда нам нельзя.
Она умоляюще поглядела на свою тетушку, но безрезультатно: придется нам удовольствоваться лекционными залами.
— Каждый день буду сгорать со стыда, — снова повторила кухарка, — обещала ведь, что здесь лучше, чем во Дворце и в Национальном музее.
Племянница твердо держала нашу сторону. Сказала, жалко, мол, что дети, такие самостоятельные, не увидят ничего вправду стоящего. И уйдут отсюда в полной уверенности, что Каролинский институт ничем не отличается от обычной начальной школы.
Упоминание о начальной школе явно подействовало. Швейцарова жена, судя по всему, решила, что для ее учреждения будет позором, если Элин, Аллан и я не увидим ничего из диковин, которые здесь имеются. Твердой рукою она взяла большую связку ключей, которые носила с собой, и отперла дверь на второй этаж.
Теперь мы увидели изображения всяческих уродливых членов и деформированных тел вкупе с зарисовками всевозможных болезней вроде рака, и оспы, и жутких сыпей, гнойников и язв.
— Ну как, ребятки, разве не замечательно и не диковинно? — спросила кухарка. — Это вам не то что сидеть в театре.
— Да уж, тут все по-настоящему, — сказала швейцарова жена. — Так оно выглядит в жизни. Другое-то просто игра.
Теперь ей так же, как кухарке и племяннице, не терпелось все нам показать. Она прямо-таки боялась, как бы мы не прошли мимо какой-нибудь диковины.
Когда мы вошли в помещение с множеством шкафов и полок, уставленных маленькими и большими стеклянными банками, швейцарова жена сказала:
— Глядите! Догадайтесь-ка, Сельма, что это. Верно, ребенок о двух головах.
— А этого вот уродца в банке вытащили из человеческого желудка, — вставила племянница.
Затем нам показали гипсовые слепки косолапых ступней и подагрических рук.
— Будь я мужчиной, могла бы стать доктором и приходила бы сюда каждый день, — сказала кухарка.
Напоследок нас привели в чулан на чердаке, где шеренгой выстроились скелеты. Один до того высокий, что мы даже спросили, человечий ли он.
— Конечно, человечий, — отвечала швейцарова жена, — это скелет женщины по прозвищу Длинная Лапландка. В свое время о ней очень много говорили.
Когда мы спустились с чердака, я так устала, что предпочла бы ничего больше не смотреть. Но кухарка сказала, что теперь нас ждет самое интересное. И находится оно внизу, в подвале.
Тут она обернулась к своей тете и, понизив голос, спросила:
— Нынче есть несколько штук?
— А как же, — отвечала та, — есть несколько, разумеется. Немного, всего-то четыре. Может, ты одна туда спустишься? Зрелище вообще-то не для детей.
Однако кухарка сказала, что коли мы видели все остальное, то должны увидеть и это. Потому что такое никогда не забудешь. И славная швейцарова жена уступила.
Она повела нас вниз по подвальной лестнице, но оттуда тянуло такой отвратительной вонью, что мы остановились как вкопанные.
— Они под водой лежат, — сказала швейцарова жена, — только сохранить их свежими все равно невозможно. Трупный запах нипочем не истребишь.
— Ну, ребятки, надо вам знать, что сюда свозят тех, кто наложил на себя руки, — сказала кухарка, — чтобы будущие доктора могли их разрезать.
Мы вошли в большой подвал, вполне светлый, только пахло там так противно, что мы зажали руками носы.
— Может, лучше все-таки поворотить обратно? — сказала швейцарова жена.
— Да мы на минуточку! — с этими словами кухарка отворила какую-то дверь.
Я стояла совсем рядом и заглянула в продолговатое, полутемное помещение. Вдоль одной стены тянулись широкие нары, а сверху на них непрерывно сеялась водяная изморось. На нарах лежали четыре покойника, головами к стене, ногами к подвалу, как бы в большой семейной кровати.
Я видела их лишь одну секунду, но точно знаю, как они выглядели. Ближе всех к двери лежал старик с клочковатой черно-седой бородой и острым носом. Одет в долгополый сюртук, так что виднелись только ступни, босые, все в шишках и болячках. Если б не эти ноги, смотреть на него было бы совсем не трудно.
Подле старика лежала молодая женщина. Ну, не юная, конечно, лет этак тридцати. Высокая и жутко распухшая. Одежда во многих местах порвана, так что в прорехах виднелась бледная, сероватая кожа. Лицо распухло меньше, чем тело, поэтому я заметила, что она была красивая.
Рядом с ней — мальчик лет пяти или шести. На лицо надвинута шапка, так что я его не видела, но тело с одного боку совсем обнажено, и из большой раны вываливались внутренности.
Последний мертвец выглядел как узел черной одежды. Думаю, это был мужчина, но не уверена. В одном месте из узла торчала нога, в другом — рука. Волосы лежали там, где должно быть ногам, а подбородок высовывался из-под мышки. Судя по всему, его изрезало на куски.
Вот что я успела увидеть, прежде чем подошла швейцарова жена и захлопнула дверь.
Когда мы поднимались по лестнице, наша кухарка сказала, что нынче покойники просто жуть, а швейцарова жена слегка недружелюбно ответила, что они примерно такие же, как всегда. Вероятно, не одобряла, что мы, дети, на них смотрели.
Хотя я одинаково отчетливо разглядела всех покойников, больше всего меня тронула утопленница. Подумать только, она была так несчастна, что бросилась в озеро и утопилась!
Я слыхала подобные рассказы и не раз читала подобные истории, но раньше не понимала, о чем они повествуют. Да-да, ничегошеньки не понимала в описаниях несчастий, какие читала в книгах.
Так ужасно, что все это правда.
Я думала о больных, о калеках, а в первую очередь о тех, кто так несчастен, что не может больше жить.
Смогу ли я радоваться теперь, когда знаю, сколько на свете бед?
Никогда в жизни, наверно, не смогу играть и смеяться. Никогда не смогу пойти в театр. Никогда больше не смогу быть такой, какой была, уходя воскресным утром из дома.
Утром, когда мы шли через Кунгсхольмсбру, мне казалось, что там очень красиво. На обратном пути я ничего такого не видела. Наверное уже ничто на свете никогда не покажется мне красивым.
Возвращаясь домой, я думала, что Стокгольм уродливый город. Думала, что вода под мостом полна лягушек и громадных ослизлых тритонов. И встречные прохожие на мосту казались мне вовсе не людьми, а полуразложившимися трупами.
В понедельник я записала, что расскажу об одной странности, приключившейся у меня с Акселем Оксеншерной. А теперь беру свои слова обратно, ведь, если вдуматься, все это чистейшие фантазии. Очень красивые, и сперва, когда я думала, что все это правда, при одной лишь мысли об этом на душе у меня становилось так торжественно, но теперь-то я понимаю, что все неправда и, пожалуй, совершенно не заслуживает записи в дневнике.
Впрочем, написать все-таки можно, раз уж я честно признаюсь, что в это не верю.
Так вот, утром в понедельник, когда я вошла в гостиную, чтобы сделать в дневнике запись о Каролинском институте, то сперва некоторое время сидела, глядя на красивую картину, изображающую Карла X Густава у смертного одра Акселя Оксеншерны. Мне казалось, это сущая отрада для глаз после всех ужасов, виденных накануне.
Но радовалась я недолго, потому что немного погодя взгляд мой отвлекся от картины и вместо нее я как наяву увидела нары в морге и четырех разнесчастных покойников, сиротливо лежащих там под водяной моросью.
Все воскресенье после полудня я видела их перед собой, и даже вечером, когда легла, и утром, когда проснулась. Мне было их до невозможности жалко, не удивительно, что они стояли у меня перед глазами.
Я бы утешилась, если б смогла им чем-нибудь помочь. Очень уж тяжко сознавать, как ужасно они страдали, пока были живы. И ничего лучше мне не придумалось, кроме как если бы суметь украсить место их последнего упокоения.
Но это, понятно, было невозможно. Что бы я могла сделать? Им суждено лежать, как лежали. Сущий кошмар, и я была в полном отчаянии. Маленькая и бессильная.
Потом я вдруг мельком глянула на прекрасную картину с ее роскошными занавесями и коврами и сказала себе: «Вот если б раскинуть над ними такие великолепные драпировки!»
Мысль до ужаса нелепая. Драпировки-то нарисованные, и их, понятно, нигде не раскинешь. Но как бы там ни было, я подошла к картине и попросила Акселя Оксеншерну, чтобы он распорядился укрыть четверых покойников своими прекрасными занавесями, тогда бы они не лежали в морге такие жуткие и пугающие. Он ведь мертв и, быть может, способен сделать то, что нам, живым, невозможно.
Я все время знала, что это не всерьез, правда, не совсем не всерьез.
Я сказала Акселю Оксеншерне, что знаю, при жизни он был отцом шведскому народу, вот и прошу его теперь помочь четверым горемыкам, они ведь тоже шведы, хоть и принадлежат другому времени, не его.
Пока я молила Акселя Оксеншерну о помощи, я видела перед собою морг и нары с покойниками, и хоть это, конечно, была просто фантазия, мне вдруг почудилось, будто их озарило дивным сиянием.
Я снова устремила взгляд на Акселя Оксеншерну — он лежал совершенно неподвижно, как всегда. Однако ж дивное сияние все ярче озаряло четверых покойников на нарах.
Я замерла, не смея шевельнуться. Ведь это было… как бы это сказать? Я видела перед собою морг, и теперь над горемыками словно раскинулся покров из лучей света.
В конце концов я уже их не различала, они утонули в сиянии.
Я помнила их так же отчетливо, как раньше, но не видела.
Впрочем, мне понятно, все это не более чем плод воображения.
Мало того, что я верю в могущество усопших, вдобавок я знаю, что Сельма Оттилия Ловиса Лагерлёф из Морбакки способна вообразить себе совершенно невозможное.
Третьего дня, на Благовещение, тетя спросила, не хочу ли я пойти с нею в Католическую церковь. Мне было безразлично, куда идти, и я тотчас согласилась.
Мы пришли заранее и заняли хорошее место впереди, так что могли видеть священников в их красных облачениях и мальчуганов-хористов, что сновали туда-сюда перед алтарем, перекладывали книги, преклоняли колена и махали кадильницами.
У меня щемило сердце, потому что я скорбела по бедной девушке, которая была так несчастна, что утопилась, и я вовсе не следила за литургией. Даже не заметила, как запел церковный хор, сидела и горевала, что девушка мертва, словно я знала ее и вправду любила.
И вот аккурат когда я все горевала, по церкви трепеща прокатились несколько высоких ясных нот.
Я очень удивилась, потому что никогда не слыхала ничего подобного. Я уже бывала с тетей в Католической церкви, и когда мы уходили оттуда, тетя всегда восхищалась прекрасным пением, но сама я никогда не слышала, как это красиво. Иной раз я думала, уж нет ли у меня какого изъяна со слухом, ведь я не могла воспринять то, чем другие так восхищались.
Теперь же, когда я скорбела об умерших, я слышала каждую ноту и диву давалась, как все это прекрасно.
Мне казалось, это как бы привет от бедной самоубийцы. Именно она сделала так, что у меня открылись уши и как раз в этот день я услышала пение.
Еще мне казалось, через это пение она сказала мне, что не стоит больше горевать о ней. Она слышала напев, еще более прекрасный, чем тот, какой слышала я, и уже не помнила страданий своей земной жизни.
Тут на меня низошло такое сладостное утешение, что я невольно заплакала.
Тетя увидела, что я плачу, наклонилась ко мне и спросила, уж не плохо ли я себя чувствую.
Я покачала головой и шепнула ей, что плачу оттого, что напев так прекрасен.
— Да-да, верно, — шепнула в ответ тетя. — Мне кажется, я и сама вот-вот заплачу.
Мы сидели, держась за руки, тетя и я, пока музыка не отзвучала.
Одиннадцатая и двенадцатая недели
В гостиной
Тетя и дядя такие милые. Представьте себе, они пригласили Даниэля на Пасху в Стокгольм, чтобы мы, брат и сестра, могли побыть вместе! Вправду замечательно, что Даниэль приедет сюда, и надеюсь, я буду вести себя достаточно хорошо, ведь Даниэль всегда опасается, как бы ему не пришлось стыдиться из-за меня.
Целых четырнадцать дней я не делала записей в дневнике, потому что чувствовала себя такой усталой и вялой, сил словно бы хватало только на уроки. Да в общем-то не происходило ничего, о чем хотелось бы написать. Но сегодня в первой половине дня приезжает Даниэль, и, наверно, теперь опять найдется что-нибудь интересное для рассказа.
Вчера утром, около десяти, приехал Даниэль, и представьте себе, первое, что он мне сказал, когда мы встретились на Центральном вокзале, — передал привет от студента, который минувшим Рождеством вместе с нами ехал в Стокгольм.
Я так удивилась, что слова вымолвить не могла. Но тетя, тоже встречавшая Даниэля на вокзале, немедля спросила, что это за студент, о котором мы толкуем.
— Один из Сельминых поклонников, — рассмеялся Даниэль. — Знаете, тетушка, нынче в поезде он сказал мне, что она одна из самых интересных молодых девушек, каких он встречал.
— Батюшки! — воскликнула тетя, и, по-моему, они с Даниэлем оба решили, что тот, кто говорит такое, не иначе как слегка спятил. — И что же, есть надежды на будущее? — продолжала тетя тем же бодрым тоном.
— Увы, нет, тетушка, — ответил Даниэль. — Дело в том, что он уже помолвлен.
Тут засмеялись все — и Даниэль, и тетя, и я. Давненько я так не веселилась. Подумать только, студент сказал, что я интересная, и не просто интересная, а одна из самых интересных девушек, каких он встречал! А Даниэль-то — как замечательно с его стороны рассказать об этом!
Когда Даниэль напился кофе и некоторое время посидел-поговорил с тетушкой, она предложила ему и мне пойти посмотреть смену караула. Ведь нам, брату и сестре, наверно, есть о чем поговорить друг с другом.
Мы так и сделали, вышли из дома и, хотя никаких секретов для обсуждения не имели, время все равно приятно провели. Даниэль, как всегда милый и в добром расположении духа, с увлечением разглядывал хорошеньких стокгольмских девушек и их весенние туалеты. (Больше всего его восхищали красивые маленькие ножки и изящные башмачки, а наилучший его отзыв о молодой девушке гласил: у нее прелестная походка. По-моему, он вполне искренен, и так много говорит о башмачках и походке вовсе не затем, чтобы поддразнить меня.)
И день выдался на редкость погожий. Снегу в Стокгольме выпало куда меньше, чем у нас дома, в Вермланде, да и тот, что выпал, уже почти растаял. Сточные канавы полны серой воды. Она далеко не такая прозрачная и искристая, как в нашем Полоскальном ручье, но все равно занятно смотреть, как она в пене спешит куда-то. В одном месте несколько соломин и обрывок тряпки образовали на дне канавы маленькую запруду, и вода выплеснулась из канавы на мостовую. Даниэль не мог спокойно пройти мимо, студенческой тросточкой вытащил солому и тряпку. Забавно было смотреть, ведь в этом — весь Даниэль. Дома в пасхальные каникулы он всегда рыл во дворе канавки, чтобы отвести талую воду.
На площади (она носит имя Карла XII) оказалось множество нарядной публики, которая прогуливалась по красивой аллее с восточной стороны. Я показала Даниэлю и Фредриксона,[47] и Альмлёфа,[48] и генерала Лагерберга,[49] и многих других примечательных особ, которых я знала в лицо, а он нет. И подумала, что он наверное доволен, что я в Стокгольме как дома. И чувствовала себя настоящей стокгольмской жительницей.
Когда показался сменный караул, впереди которого вышагивали мальчишки, мы как раз подошли к памятнику Карлу XII и остановились на краю тротуара, ожидая, пока они пройдут мимо. Я уже издалека увидела, как тамбурмажор взмахивал своим красивым бунчуком и как надраенные медные инструменты сверкали на солнце. Гремели барабаны, пронзительно пели трубы, и все вокруг шагали в такт музыке.
Так интересно, так красиво, так волнующе. С самого приезда в Стокгольм я не ощущала такой бодрости и душевного подъема.
И совсем уж кстати развод караула происходил под звуки марша, который я знала, потому что г-жа Хедда Хедберг много раз пела его у нас дома, в Морбакке. Она говорила, музыка марша взята из оперы «Пророк», но чьи там слова, ей неизвестно. Я давненько не слыхала этих слов, но они всплыли в памяти, когда я узнала мелодию.
Шагом марш! Смотрите, караул разводят!
Веселье и радость весь город наполнят.
«Шагом марш!» — поручик безусый кричит,
И ребятня врассыпную бежит.
«Шагом марш!» — ребятня голосит.
А стайка юных барышень встречать солдат спешит.
Вперед живей шагай И музыке внимай,
Марш из «Пророка» — вот красота.
Начальник караула — молодчик хоть куда,
На вид удалый ёра, поистине орел,
Шагает подбоченясь, с тросточкой в руках,
Вмиг лошадь напугает, ведь сущий страх.
Что такое?
Внезапно мне почудилось, будто что-то неладно. Народ оборачивался, смотрел на меня. Может, я потеряла ленту из косы или что-нибудь еще?
И тут я услышала голос Даниэля, ужасно строгий и неодобрительный:
— Сельма, это ты поёшь?
Представьте себе, я действительно пела! Стояла посреди толпы людей у памятника Карлу XII и пела: «Шагом марш! Смотрите, караул разводят!». А сама я не отдавала себе в этом отчета. Совершенно забыла, где нахожусь.
Я жутко смутилась. Опять сыграла на руку Даниэлю. Теперь он, конечно, думает, что я все такая же невозможная и никогда не научусь вести себя по-людски. Подумать только — распелась посреди площади!
Даниэль состроил такую мину, которая напоминает мне про «мене, мене, текел, упарсин». Однако испугалась я не настолько сильно, как испугалась бы всего несколько месяцев назад. Во-первых, пела я негромко, просто мурлыкала, а во-вторых, не так уж и страшно, если человек пропел несколько строчек старинной песни, когда сияет солнце, и гремит музыка, и весь мир полон новой жизни.
(Нынешней ночью мне не спится, я зажгла свечи, попробую кое-что записать в дневнике. Может быть, успокоюсь, изложив на бумаге то, что занимает мои мысли.)
Сегодня мы были у юстиции советника Б., отмечали канун Пасхи. Дядя Уриэль, по-видимому, всегда угощается там пасхальными яйцами, а нынче конечно же позвали и нас с Даниэлем. Вообще-то я предпочла бы остаться дома, так как знала, что заскучаю. В семье юстиции советника Б. двое детей, Арвид и Марианна, но они ровесники Элин и Аллана, а ни мальчика, ни девочки моих лет на праздник не приглашали. Такое впечатление, будто в Стокгольме вообще нет четырнадцатилетних.
Но тетя сказала, что и речи быть не может, чтобы я осталась дома. Нельзя обижать тетю Марию, она ведь всегда относилась ко мне очень благожелательно, — пришлось пойти, конечно.
Я действительно скучала, особенно поначалу. Толком не знала, куда себя девать. Сидеть с малышней в детской и наряжать кукол или расставлять оловянных солдатиков отнюдь не весело, и я осталась в гостиной со взрослыми. Но там мне все время казалось, что я мешаю и им хочется меня отослать.
Гостей оказалось не так уж много. На диване подле тети сидела старая г-жа Т., маменька г-жи Б., у нее вокруг лба седые локоны, и она до того красивая, что я бы с радостью сидела и смотрела на нее сколь угодно долго. У диванного столика было еще несколько дам, но я так и не выяснила, как их зовут.
Мадемуазель Адель С., которая так смеялась надо мной, когда я сказала про герцога Эстеръётландского, тоже присутствовала, но не сидела с другими дамами, а стояла у окна, беседуя с дядей Уриэлем. Я бы с огромным удовольствием послушала, о чем они говорят, потому что мадемуазель С. всегда рассказывает много интересного, но стояли они слишком далеко.
Впрочем, немного погодя оба они направились к дивану. А проходя мимо меня, мадемуазель С. остановилась и положила руку на плечо дяди Уриэля.
— Мне всегда хотелось послушать, что вы думаете о позитивизме,[50] Уриэль, — сказала она. — Теперь так редко удается поговорить с вами.
— Боже милостивый! — воскликнул дядя. — Неужели вы надумали приобщиться к религии человечества, Адель?
— Да, к чему-то ведь надо прислониться, а поскольку я теперь не верю в…
Дядя поспешно взмахнул рукой и шикнул на нее.
— Prenez garde aux enfants![51] — тихо сказал он.
(Я едва не прыснула. Вспомнила сову-отца из сказки Андерсена «Сущая правда». Он тоже говорил «Prenez garde aux enfants», точь-в-точь как дядя.)
Мадемуазель С. повернула голову и, увидев, что я сижу совсем рядом, пожала плечами, с весьма раздосадованным видом.
— Я, конечно, знаю, вы, Адель, не верите в старинные истории про дьявола, — сказал дядя, — и со своей стороны тоже полагаю, что надобно их похерить.
По дядину тону было совершенно ясно, что про дьявола он упомянул просто для отвода глаз, да только все равно опоздал, я прекрасно поняла: мадемуазель С. хотела сказать, что не верит в Бога. Дядя заметил, как я всполошилась. Оттого и попытался завуалировать и изменить смысл, что очень мило с его стороны.
Дядя и мадемуазель С. намеревались пройти дальше, но тут я встала и схватила дядю за рукав. Дело в том, что я подумала так: раз я теперь знаю, что собиралась сказать мадемуазель С., то должна как-нибудь ответить, чтобы она поняла, что я все равно верю в Бога, сколько бы она ни рассуждала о позитивизме, но, понятно, я слегка оробела и замялась.
— Чего ты хочешь? — спросил дядя.
И как раз в эту минуту прибежала кузина Элин, позвала меня в детскую разукрашивать пасхальные яйца.
Так что я ничего не сказала дяде и мадемуазель С., а пошла за Элин.
Весьма трусливо с моей стороны. Ведь я должна была сказать, что верую в Бога, а не убегать. Должна была преодолеть свою робость, а не думать о Даниэле, который вечно боится, как бы ему не пришлось за меня краснеть, должна была свидетельствовать, по примеру давних христианских мучеников.
Да, именно так мне следовало поступить. И когда вошла в детскую, я чувствовала себя полной дурочкой.
Тут надобно сказать, что, когда мы принялись расписывать пасхальные яйца, в детской воцарилось веселое настроение. Мы даже придумали стишки, которые карандашом написали на скорлупках. Кузина Элин — большая мастерица рифмовать, недаром ее дедушка был знаменитым поэтом-скальдом, да и дядя Уриэль сочиняет очень красивые стихи.
Все яйца со стишками мы сложили в отдельную корзинку, и позже, за столом, г-жа Б. прочла наши вирши вслух. Все взрослые пришли в восторг. Особенное веселье вызвал такой стишок:
Ах, Уриэль, Уриэль, Уриэль,
Сколько яиц умял ты за день?
Этот стишок сочинили мы с Элин.
Другой сочинили Элин и Марианна Б.:
Петушки, цыплятки, куры. Аллан ест яйцо,
А Сельма только смотрит на него.
Это мне за то, что я не ем яиц. После ужина тетя заиграла сельскую польку, и мы все устроили большой хоровод, как на Рождество. Затем дядя завел прелестные старинные танцы, точь-в-точь как он делал летом у нас дома, и мы все — и большие, и маленькие — очень веселились.
Я начисто забыла, о чем разговаривали дядя и мадемуазель С., пока не вернулась домой, не легла в постель и не погасила свечу, собираясь прочесть молитвы.
Тогда-то я подумала, что читать «Отче наш» никак нельзя, ведь я проявила такую трусость.
Простит ли мне Бог когда-нибудь или, наоборот, накажет многими тяжкими испытаниями…
Всё, свеча догорела, писать больше нельзя.
Вчера мы — Даниэль, тетя и я — ходили гулять и на углу одной из улиц заметили толпу людей.
На краю тротуара был установлен каменный столбик (высотой не больше полутора локтей, предназначенный явно затем, чтобы экипажи и телеги не могли на крутом повороте заехать на тротуар), а на этом столбике стояла кошка, которую загнали туда три маленькие собачонки. Кошка была до смерти перепугана, выгнула спинку, глаза горели огнем, коготки скребли по камню столбика. Она определенно намеревалась защищаться до последнего, но не видела никакой возможности слезть на землю, потому что бежать было некуда — ни единого укромного местечка вокруг. Собачонки тявкали, вставали на задние лапы, пытались стащить кошку наземь. Счастье, что они маленькие, иначе бы давно ее сцапали. А народ толпился вокруг, жалел кошку, но никто не знал, как ее вызволить.
Тогда Даниэль вышел вперед, спокойно взял кошку за шкирку и отнес в подворотню, а там отпустил. Вот так, легко и просто. Собаки-то были маленькие и совсем неопасные, а кошка крепко вцепилась в Даниэлево пальто, но его не царапала.
Не могу описать, как замечательно Даниэль это проделал. Когда мы вернулись домой, тетя сказала, что Даниэль несомненно станет превосходным хирургом, ведь он такой решительный и все делает так славно и ловко.
Сегодня Даниэль уехал в Упсалу, чтобы вернуться к занятиям, а перед отъездом тетя устроила небольшой прощальный завтрак. Когда мы сидели за столом, дядя обронил, что скоро весна, и рассказал, как в его время в Упсале праздновали Вальпургиеву ночь[52] и Первое мая.
Тетя тоже вспомнила прекрасные весенние праздники, в которых участвовала, и вдруг спросила Даниэля, состоится ли в этом году какой-нибудь весенний концерт или карнавал.
Даниэль ответил, что весенний концерт состоится непременно, да и карнавал, верно, тоже, только вот говорили, что все это сдвинут к середине мая. Из опасения, что погода в начале месяца может оказаться ненастной.
— Мне бы хотелось, чтобы Сельма съездила в Упсалу на весенний праздник, — сказала тетя, — ведь, что ни говори, такое никогда не забудешь. А у нее, может, и не будет в жизни другого случая все это увидеть.
Когда тетя это сказала, Данэль положил нож и вилку и прищелкнул пальцами.
— Как хорошо, тетушка, что вы мне напомнили! — воскликнул он. — Я ведь напрочь запамятовал передать приглашение от докторши Хедберг!
Дело в том, что, когда я была маленькая, в Сунне жил доктор по фамилии Хедберг, который обычно приезжал в Морбакку, когда мы болели. Но он умер — мне тогда было шесть лет, — а его вдова с четырьмя детьми перебралась в Упсалу. Они небогаты, докторша зарабатывает на жизнь, принимая пансионеров. Даниэль прожил у нее уже два года, и маменька не устает повторять, как она рада, что он именно там.
И вот, оказывается, докторша Хедберг пригласила меня в Упсалу на весенний праздник, ведь она давняя приятельница маменьки и папеньки, а Даниэль чуть не забыл передать приглашение.
Пожалуй, я все-таки вправе думать, что он немножко странный, не по отношению к другим, а по отношению ко мне.
Но в общем-то не имеет значения, каков Даниэль, раз я теперь знаю, что смогу поехать в город, где живет мой студент. Мне бы хотелось повстречать его, ведь я слышала, что ему нравится разговаривать со мной. Совершенно неважно, что он помолвлен, я же собираюсь стать писательницей и не выйду замуж ни за него, ни за кого другого, мне просто хочется поговорить с ним, так же долго и приятно, как тогда в поезде.
Тринадцатая неделя
С самого пасхального вечера я пребываю в ужасном страхе, потому что мне кажется, Господь сердит на меня. Надо было мне не молчать, а встать и свидетельствовать о своей вере. Каждый день и каждый час я жду наказания.
Поначалу я невероятно обрадовалась, что поеду в Упсалу и встречу моего студента, но теперь боюсь, что-нибудь помешает мне поехать. Ведь, возможно, именно таким будет наказание, и справедливое.
Сегодня, когда я пришла на английский урок к полковнице X*****, у нее сидела мадемуазель Ида фон К. При моем появлении мадемуазель фон К. сразу встала и поспешила уйти, но я успела заметить, что она плакала, и поняла, что говорили они с полковницей о чем-то печальном.
Полковница не плакала, но вид у нее был весьма огорченный и грустный, некоторое время она сидела, глядя в пространство перед собой, и словно не замечала моего присутствия.
— Ох-ох-ох, каких только бед не творят эти мальчишки! — наконец с глубоким вздохом проговорила она.
Потом повернулась ко мне и начала просматривать мою письменную работу. Но несколько раз пропускала допущенные мною ошибки. Я сама их заметила, а она нет.
Затем пришел черед разговорных упражнений, и она предложила мне что-нибудь рассказать. На любую тему по моему выбору. Просто рассказать, и все. А она поможет, если я не буду знать того или иного английского слова.
Я попробовала пересказать историю с привидениями, которую прочитала в «Видениях и голосах сокрытого» Карла Августа Никандера. Однако полковница явно думала о чем-то другом, потому что, когда я спотыкалась в английском, приходила на помощь не так быстро, как обычно.
Хотя, пожалуй, она все-таки чуточку следила за рассказом, поскольку, когда я закончила, она сказала, что никогда не находила истории с привидениями очень уж страшными, ведь по ним почти всегда видно, что это выдумки. По-настоящему страшные истории как раз те, что происходят в реальной жизни.
И она поведала мне случай, происшедший в Стокгольме в дни ее юности, еще до отъезда на Сен-Бартельми.
— Однажды субботним вечером, — сказала она, — четверо упсальских студентов приехали в Стокгольм, чтобы… ну, просто чтобы развлечься. Как их звали, значения не имеет, но один учился на врача, а остальные трое — на юристов. Все четверо были добрыми друзьями, хотя трое юристов держались заодно уже несколько лет. Доктор же был в их компании новичком.
Сразу по приезде в Стокгольм они отправились в маленькую «hotel garni[53]» (полковница именно так и сказала) на Норра-Смедьегатан, где имели обыкновение останавливаться. Однако гостиница была полнехонька, свободен оказался один-единственный номер.
В довершение всего очень маленький, с одной кроватью, но хозяйка обещала поставить добавочные кровати, так что троим студентам спальное место найдется. А вот четвертого ей поместить решительно некуда.
И вот когда студенты стояли, раздумывая, уйти ли одному или всем, проходившая мимо горничная сказала, что, мол, молодые бойкие господа, поди, не испугаются заночевать в комнате с привидениями. Хозяйка тотчас шикнула на нее, не хотела, чтобы постояльцы знали, что есть тут комната с привидениями, однако ж студенты услыхали сказанное и не отставали от хозяйки, пока та не привела их в весьма просторную комнату, которая выглядела бы вполне красивой и уютной, будь она как следует меблирована. Сейчас-то здесь только и было, что большая двуспальная кровать да множество пустых ларей и чемоданов.
«Как видите, господа, тут у нас чулан, — сказала хозяйка. — Могла бы быть самая симпатичная комната во всей гостинице, но из-за привидений мы проезжающих в ней не селим».
Студенты, вероятно, решили, что все это очень романтично, и поинтересовались, какие такие призраки здесь являются. По словам хозяйки, это три фигуры в белых плащах с капюшонами. Сама она их не видела, зато многие и многие другие выбегали отсюда в полночь до смерти перепуганные.
Когда полковница дошла в рассказе до этого места, я невольно подумала, что начало точь-в-точь как у обычной истории с привидениями, но говорить ничего не стала, чтобы не перебивать ее замечаниями.
Правда, она, судя по всему, угадала, о чем я думаю, и со смешком сказала:
— Что ж, ты, конечно, слышала множество историй с привидениями, которые начинались таким манером, и уже знаешь, что было дальше.
— Ну, наверное, один из студентов сказал, что всю жизнь мечтал заночевать разок в комнате с привидениями, — отвечала я.
— Совершенно верно, — кивнула полковница. — Будущий доктор объявил, что именно этого и желает. Он, мол, с огромным удовольствием докажет, что нет в этой комнате ни одного, ни двух, ни трех привидений, только позвольте ему здесь заночевать.
— И хозяйка согласилась?
— Да, согласилась. Он обещал, что если хозяйка приведет комнату в порядок для ночлега, то никакие призраки там больше не появятся, и хозяйка, понятно, сочла его предложение весьма заманчивым. Вот они и уговорились, что все четверо студентов останутся в гостинице: юристы заночуют в маленьком номере, а доктор — один в большом чулане.
— И что же произошло?
— Ну, как только студенты уговорились с хозяйкой, — продолжала полковница, — они немедля отправились веселиться. Ах да, чуть не забыла: студент, собиравшийся ночевать в комнате с привидениями, сперва зашел в оружейную лавку и купил себе револьвер. А товарищам своим сказал, что зарядит его и положит на ночной столик и первое же привидение, дерзнувшее явиться, получит пулю.
На диване в детской
(Я не успела вчера записать дальше, а сегодня простыла, болит горло, и тетя велела мне сидеть дома. Но чувствую я себя не настолько плохо и делать записи в дневнике вполне могу, поэтому сейчас, когда Улла ушла с Алланом и Элин в церковь, надеюсь довести полковницын рассказ до конца.)
Так вот, полковница рассказала, что, когда студенты поздно ночью вернулись в гостиницу, чулан с привидениями оказался чисто прибран и меблирован, так что выглядел действительно уютно. Юристам было в своем номере тесно и неудобно, а потому они предложили доктору, что один из них переберется к нему, но он и слышать об этом не пожелал. Думал, что, если будет не один, привидения не появятся. «И не забудьте, ребятушки, — сказал он, подозрительно глянув на товарищей, — если кто из вас надумает изображать привидение, револьвер лежит на ночном столике, и я выстрелю без предупреждения!»
Засим молодые господа разошлись по своим комнатам и легли спать, и тот, что ночевал в комнате с привидениями, уснул весьма скоро. Однако свечу на ночном столике тушить не стал и, когда среди ночи проснулся оттого, что дверь отворилась, сразу увидал три фигуры, с головы до ног закутанные в белые простыни. Ни лиц не видно, ни рук, ни ног, все сплошь белое.
Молодой человек приподнялся в постели на локте и рассмеялся.
«Ну что вы за сумасброды! — вскричал он. — Думаете напугать меня таким манером? Я ведь узнал всех троих. Ступайте к себе, ложитесь спать!»
Он снова и снова повторял, что узнал их, и просил прекратить глупые шутки, но три призрака стояли не шевелясь чуть поодаль от кровати. Не мог он заставить их шевельнуться или хоть дать ответ.
В конце концов доктор рассердился и схватил револьвер, который действительно лежал на ночном столике. «Помните, что я говорил? Если не уйдете, стреляю! Вон отсюда!»
Но все напрасно. Три привидения стояли как вкопанные. И студент выстрелил. Осечки не случилось, выстрел грянул, огонь и дым наполнили помещение, и он ожидал, что фигура, в которую он целился, рухнет на пол. Но нет, пуля отрикошетила от стены за кроватью и упала на пол. И он поневоле решил, что фигура, в которую он стрелял, непробиваема для выстрела.
Студент чертыхнулся и, словно вовсе потеряв рассудок, прицелился и выстрелил в другую фигуру. С тем же результатом. Пуля ударила в стену, отрикошетила, а затем с отчетливым стуком упала на пол.
Больше студент не чертыхался, только от ужаса вытаращил глаза. Однако все же выстрелил еще раз, но, когда пуля и от последнего призрака отрикошетила, ударила в стену и покатилась по полу, он разразился громким пронзительным смехом и никак не мог остановиться. Вне всякого сомнения, повредился умом.
— Но, тетя, — сказала я полковнице, — разве же это не настоящая история с привидениями?
— Нет, — отвечала полковница, — в том-то и дело, что нет. Видишь ли, товарищи действительно сговорились подшутить над самонадеянным медиком. Они сумели украдкой подменить патроны в револьвере холостыми, а настоящие пули держали в руках, когда, завернувшись в простыни, вошли в комнату. Когда студент стрелял, они бросали пули в стену, будто те отскакивали от них, и бедняга, который не мог увязать происходящее с возможным и реальным, потерял рассудок.
— Но он, наверно, поправился?
— Нет, не поправился. Он кричал и бесновался, кинулся на эту троицу, словно с намерением их задушить. Началась ужасная схватка, сбежался народ — ведь вся гостиница проснулась от выстрелов и жуткого шума, — и он, увидев, что сейчас его скрутят, схватил револьвер и застрелился.
— Застрелился?
— Холостыми подменили в револьвере только три патрона, остальные были настоящие.
— Какой кошмар!
— Вот видишь, — сказала полковница. — Как по-твоему, разве это не ужаснее всех историй с привидениями?
— Да, тетя, вы правы, — сказала я. — А что случилось с остальными? Ведь их бы следовало посадить в тюрьму.
Полковница несколько смешалась.
— Я правда не помню, что с ними сталось, — сказала она. — Столько лет прошло. Наверно, дело замяли, как говорится. Ведь за то, что люди наряжаются привидениями, наказания не предусмотрено.
На столе подле полковницы стояли часики, и я увидела, что мое время давно вышло, поэтому я встала, собираясь уйти. Полковница посмотрела на меня.
— Прекрасно быть молодым, — сказала она. — Но и опасно. Один ошибочный поступок — и вся жизнь разрушена.
По дороге домой я невольно размышляла об истории с четырьмя студентами. Конечно, я поверила, что это правда, ведь полковница рассказывала очень серьезно, даже по-настоящему взволнованно, но тем не менее было во всем этом кое-что странное. Например, револьверы, были ли они в Швеции во времена полковницыной молодости, лет этак тридцать назад? Хотела бы я знать.
Но если револьверов тогда не было, то вся история, наверно, выдумка?
Или, может, случилась она не в старину, а совсем недавно, и полковница сказала, что слышала ее в молодости, затем только, чтобы я не догадалась, о ком идет речь?
И почему она не назвала имен студентов, коли история старая?
Странно, что мадемуазель фон К. сидела у полковницы и плакала. Мадемуазель-то фон К. не из тех, у кого глаза на мокром месте.
Вдруг что-то случилось с ее женихом?!
Вдруг он и есть тот медик, который сошел с ума и застрелился?
Ох нет, вряд ли уж все так скверно.
Не мог Господь так жестоко наказать меня за то, что произошло вечером в канун Пасхи. Это было бы несправедливо. Он же знает, как мне трудно что-нибудь сказать, когда кругом много народу, и как я стесняюсь перед дядей Уриэлем, и Даниэлем, и мадемуазель С.
К тому же наказывать надо меня, а не студента.
Нет, то, что рассказала полковница, все-таки имело касательство к ней самой.
Я старалась додуматься, как все это взаимосвязано. Вчера весь день размышляла, но так ни к чему и не пришла. И сейчас по-прежнему теряюсь в догадках.
Кстати, вчера случилось еще кое-что очень странное.
(Ну вот, пришла из церкви Улла с Элин и Алланом, так что на сегодня, пожалуй, закончу.)
(Сегодня мне полегчало, но тетя полагает, что лучше посидеть дома, пока я совсем не поправлюсь. Так что нынче я тоже могу сколько угодно писать дневник.)
Ну так вот, первым делом расскажу о другом странном происшествии, случившемся в субботу.
Придя домой с английского урока, я ужасно удивилась, потому что за большим столом в столовой сидел дядя Уриэль, разложив перед собой массу каких-то бумаг. (Обычно дядя раньше половины четвертого домой не приходит, а сейчас было всего-навсего четверть третьего.) Он снял со стола скатерть и сидел, стараясь привести в порядок кучу каких-то листов и листочков.
С виду казалось, будто все эти бумаги раньше были свернуты трубочкой, потому что теперь скручивались и загибались и дядя никак не мог с ними сладить. Он сделал мне знак, чтобы я помогла ему их расправить, что я, конечно, сделала с удовольствием.
Я сразу обратила внимание, что бумаги исписаны красивым почерком, и подумала: интересно, о чем там речь, — однако предпочла показать дяде, что не любопытна, и смотрела в пространство. Но дядя обладает удивительной способностью угадывать, о чем я думаю, и теперь он засмеялся и сказал, что этот хлам я вполне могу прочесть.
И он тотчас придвинул ко мне целую стопку листов.
— На-ка посмотри, что это такое.
Как пишут в романах, дважды меня просить не пришлось. Мне казалось невероятно волнующим, что можно прочитать рукопись, страницы, которые позднее будут напечатаны. Я развернула первый лист и начала читать.
«Элисиф. Пьеса в стихах в пяти действиях и восьми картинах». Вот и все, что стояло на первой странице.
Написано было необычайно красиво, словно напечатано, и выглядело весьма соблазнительно и многообещающе.
На второй странице обнаружился перечень действующих лиц. Ужасно длинные и красивые имена королей, рыцарей, епископов, благородных дам и монахинь. Заглавные буквы выведены особенно красиво, с множеством завитушек и росчерков. Список был длинный, занимал всю страницу.
На третьей странице я прочла: Первое действие. Первая сцена, а ниже — очень подробное описание средневекового шведского замка. Упомянуты и сводчатые коридоры, и коньки крыш, и ворота, и башни, и лестницы, и увитая плющом стена. Все выписано так красиво и тщательно, что хоть сейчас отсылай в набор.
На четвертой странице сообщались имена тех, кто участвовал в первой сцене. Сплошь немецкие ландскнехты на службе короля Альбрехта Мекленбургского. Они сидели за столом во дворе замка, пьянствовали и пели шведскую застольную песню.
Пятая страница начиналась с питейной песни ландскнехтов. Звучала она так:
На алой заре
С мечами в руке
Шагаем мы все
Вверх по горе.
И все. Продолжение отсутствовало.
— Ну, нашла что-нибудь? — спросил дядя.
— Да, тут начало пьесы под названием «Элисиф», — сообщила я.
— А как по-твоему, что вот здесь? — сказал дядя, показывая на несколько стопок бумаги, которые просмотрел сам. — Опять же начало пьесы под названием «Элисиф».
— И больше ничего, дядя?
— Сказать по правде, думаю, да. Просто упражнения в каллиграфии.
Тут я определенно сказала большую глупость:
— Дядя, это вы сочинили?
— Не стыдно тебе спрашивать, растрачивал ли я свое время, каллиграфически выписывая такую чепуху?
Я ответила, что думала, дядя написал это давно-давно, в бытность студентом или школьником.
— Ну, раз уж тебе так хочется знать, то, пожалуй, я могу сказать тебе, что получил этот пакет сегодняшней почтой из Упсалы. Один из моих тамошних друзей был опекуном, или как уж его назвать, некого студента, завзятого кутилы и шалопая, который теперь вот взял и застрелился. Эти бумаги, очевидно, все, что после него осталось, и мой друг обратился ко мне с просьбой просмотреть их и сообщить, годятся ли они на что-нибудь.
— Дядя, — спросила я, — а как звали студента, который застрелился?
Дядя, однако ж, решил, что доложил мне вполне достаточно. И, в точности как полковница, сказал, что имя не имеет значения.
Знали бы они, как для меня важно это выяснить!
Тут наш с дядей разговор оборвался, потому что пришла служанка накрывать к обеду. И хорошо, что она пришла, ведь, когда и дядя заговорил о застрелившемся студенте, я так испугалась, что вся комната закружилась у меня перед глазами. Я бы наверное упала в обморок, если бы не ушла в детскую и не легла на диван.
Поездка в Упсалу
В поезде по дороге из Стокгольма в Упсалу
Я сунула дневник в дорожную сумку, ведь было так замечательно писать в нем минувшей зимой, когда я ехала в Стокгольм. И теперь вот сижу в углу купе с карандашом в руке и тетрадью, совсем как в тот раз.
Подумать только, как много всего произошло с тех пор! Дневник исписан почти до конца, боюсь, что, если в Упсале со мной случатся какие-нибудь приключения, на них, чего доброго, не хватит места.
А все-таки о многом я вообще не написала. Просматриваю сейчас записи и вижу, что про студента своего упоминала чуть ли не на каждой странице, но о скольких же вещах вообще умолчала. Не рассказала ни об одной театральной пьесе, а ведь весьма часто бывала в Опере и в Драматическом. Когда в первый раз ходила в Оперу, в роли Тамино в «Волшебной флейте» дебютировал Арвид Эдман,[54] и это было, по-моему, замечательно, поскольку Арвид Эдман учился в карлстадской школе и приезжал в Морбакку к Даниэлю и Юхану. («Волшебна я флейта» — опера скучноватая. Только музыка чудесная. По-моему, хорошо бы придумать для этой музыки другое действие, кажется, это называется либретто.)
Стыдно, конечно, что я так много всего пропустила. Не рассказала о шикарном ужине у тети и дяди, где собралось множество аристократичных гостей, не рассказала, что дядя Кристофер целую неделю пробыл в Стокгольме, приезжал развлечься и пригласил нас всех пообедать в «Хассельбаккен» и прокатиться вокруг Юргордена. Ужасно весело было, а я словечком об этом не обмолвилась.
Тетя Георгина не раз ходила с нами, детьми, на прогулки, с тех пор как вечерами стало светло. Она показала нам Хагу[55] с забавными Медными шатрами, которые на самом деле вовсе не шатры, а просто как бы ширмы для королевских конюшен и сараев. Больше всего мне понравился старый дворец в лесу, который задумал построить Густав III, хотя успел поставить только подвальный этаж. Видели мы и Новое кладбище, и Сульну, и арку Карла XV, которая на самом деле вовсе не арка, а дорога, пробитая в горе.
Надо было рассказать и о том, что когда мы выезжали на прогулку с дядей Кристофером, то останавливались на большой юргорденской лужайке и смотрели кукольный театр, потому что дядя считает его чуть ли не самым занятным в Стокгольме. И у «Бельмансру»[56] мы тоже побывали, и я видела бюст, но, на мой взгляд, он слишком тяжеловесный и неуклюжий. Вовсе не такой красивый, как портрет Бельмана, который висит над фортепиано у нас в Морбакке.
Еще я несколько раз вместе с тетей навещала старую мадемуазель Муденсверд в «Pauvres honteux».[57] Дело в том, что мадемуазель Муденсверд из «Pauvres honteux» была доброй приятельницей старой тетки дяди Уриэля, которую все звали «тетя Беата», а тетя Беата в свою очередь близко дружила с Фредрикой Бремер. А Фредрика Бремер — судя по всему, очень славная женщина — учредила в «Pauvres honteux» бесплатную комнату, с условием, что тетя Беата будет жить там до конца своих дней, и ее подруге мадемуазель Муденсверд бесплатная комната Фредрики Бремер досталась по наследству. Мадемуазель Муденсверд унаследовала не только бесплатную комнату, но и тетю Георгину. Тетя очень часто навещает ее, и мадемуазель Муденсверд тоже часто бывает у тети, целые дни просиживает у нее со своим рукоделием. Она всегда вышивает по тюлю, очень красиво, и посредине вышивки обычно шьет мушку, которая выглядит совершенно как живая, так что все вечно пытаются ее прогнать. Мадемуазель Муденсверд находит это ужасно забавным. Тетя Георгина с удовольствием проводит время в обществе старушки из «Pauvres honteux» и иной раз говорит, что на старости лет охотно поселилась бы там, но, по-моему, ей там будет трудновато, и я огорчаюсь, когда она рассуждает таким образом.
В поезде нынче так много народу, купе почти полное, все болтают, поэтому сосредоточиться очень трудно. Рядом со мной сидят девушки, и говорят они только о том, как они счастливы, что едут в Упсалу на праздник весны. Я бы тоже была счастлива, если б не думала, как ужасно, что мой студент застрелился.
Я, конечно, не знаю в точности, но почти невозможно думать иначе. Почему тогда мадемуазель фон К. плакала у полковницы, и почему полковнице взбрело на ум рассказывать историю о четырех студентах, явно не настолько давнюю, как она сказала, и почему дядя Уриэль получил в тот же день письмо касательно студента, который застрелился? Все это определенно взаимосвязано.
Я все время думаю, нет ли какого-нибудь другого объяснения, но поневоле прихожу к мысли, что мой студент мертв. И мне прямо-таки страшно ехать в Упсалу, ведь там я наверное все выясню. Все же хорошо, когда не вполне уверен, что случилась беда.
Утром, когда я садилась в поезд, мне почудилось, будто в толпе мелькнула мадемуазель фон К., но в толчее я не сумела разглядеть, вправду ли это была она. Если она поехала в Упсалу, то это добрый знак, ведь она бы не отправилась на весенний праздник, будь ее жених мертв.
Сейчас я вижу красный замок на высоком холме. И мои попутчики снимают с полок багаж. Наверно, мы уже в Упсале. Надо же, как быстро летит время, когда пишешь дневник!
Дневник Сельмы Лагерлёф
Утром Даниэль встретил меня на вокзале и отвез к докторше Хедберг, которая приняла меня очень приветливо и сразу же предложила называть ее тетей. Поинтересовалась, помню ли я ее по суннеским временам, и я сказала, что помню, как она приезжала на похороны бабушки и была в платье из черной тафты.
Она очень удивилась, но я-то знаю, что правда помню ее, потому что я тогда провела ладошкой по тафтяной юбке и шелк засвистел, словно птица. И мне это ужасно понравилось.
Вместе с докторшей проживают сын и дочь. Сына зовут Адольф, он студент, а дочь, по имени Кора, по-моему, дает уроки музыки. Оба они взрослые (четырнадцатилетних и в Упсале нет), и оба близоруки. Пенсне у них странным образом прицеплено к коже над переносицей, и я невольно все время смотрю на это место. Такое впечатление, будто они считают, что от этого будут выглядеть надменнее и строже, чем когда пенсне, как обычно, прицеплено к переносице, и я очень их робею.
Столовая у докторши довольно просторная (хотя вполовину меньше столовой дяди Уриэля), посредине стоит обеденный стол, по бокам — небольшие столики и стулья. Все здесь выглядит несколько обшарпанно и бедно, но, вероятно, дело в том, что здесь обедает слишком много студентов. Есть и гостиная, маленькая, но очень изящная. Думаю, студенты разве что заглядывали в эту комнату с порога.
Сперва меня угостили кофе, а потом мы несколько времени вели ученую беседу, как сказала бы мадемуазель В. из Вестероса.
Глупо, конечно, однако ж у докторши я чувствовала себя совершенно несчастной. Ведь дома, в Морбакке, мы слышали столько разговоров об Упсале, причем всегда создавалось впечатление, будто это самое замечательное место на свете, сияющее и прекрасное. Но мне все здесь казалось маленьким и тесным, вдобавок докторша всякий раз, когда говорила о своем житье-бытье в Сунне, вздыхала так тяжело, что у меня вправду щемило сердце. По-моему, ей совсем не по душе держать студентов-пансионеров, и детям ее это тоже не нравится, но они не жалуются, делают вид, будто недосуг им думать о таких пустяках, как студенты.
К счастью, беседа наша продолжалась не очень долго. Даниэль встал и сказал, что пора привести себя в порядок к концерту.
Студенческий концерт выдался на славу. Самое замечательное, что я когда-либо слышала. Ни в Опере, ни в Католической церкви ничего лучше не слыхала.
И по дороге туда все было так празднично.
Раньше, когда сидела в комнатушках у докторши Хедберг, я, как я уже говорила, совершенно не чувствовала, что нахожусь в Упсале, в городе студентов. Но когда мы с Даниэлем поднимались на Каролинабаккен и я видела вокруг множество белых фуражек, а вдобавок и множество других людей, меня охватили совсем иные чувства.
Я заметила нескольких очень красивых девушек, явно приехавших на весенний праздник, их сопровождали студенты, которые определенно были в полном восторге оттого, что у них такие спутницы. Встретились нам и старые господа, по словам Даниэля, это профессора, с виду они казались чудаковатыми и не от мира сего, словно принадлежали к совсем иной породе людей, чем те, кого я видела прежде. Еще там были приятные дородные женщины, с которыми все студенты здоровались, ведь это хозяйки харчевен (так студенты называют места, где они питаются). Один студент подошел к Даниэлю ужасно расстроенный, потому что к нему приехали маменька, четыре сестры и шесть кузин, а он не сумел достать билеты на концерт для всей этой компании. Другой студент шагал вверх по холму об руку с толстой старой женщиной. Даниэль, кивком показав на них, сказал, что толстуха — торговка с Мункбру, круглый год она сидит в своем ларьке, изо дня в день продает яйца да зелень, лишь бы сын мог учиться. Закрывает она торговлю один-единственный раз в году — на весенний праздник в Упсале. Тогда она приезжает сюда, и они с сыном веселятся вовсю.
Среди этой кутерьмы я вдруг услышала оклик: «Эгей, Сельма, ты в Упсале!» Адольф Нурен бежал вверх по холму, догоняя нас. Он обнял меня и чуть не расцеловал, ведь Нурены всегда такие сердечные. Следом за Адольфом Нуреном подошел Эрик Карл Линд из Филипстада, который раньше был домашним учителем в Гордшё у Карла Августа Вальрота, а теперь живет вместе с Адольфом и слывет невероятно сведущим, бережливым и аккуратным. У входа я встретила еще и Андерса Лагерлёфа, сына папенькина кузена д-ра Магнуса Лагерлёфа из Кристинехамна. Мы с ним добрые друзья, потому что он всегда приезжает в Морбакку семнадцатого августа, и я очень обрадовалась встрече с ним. Под конец прибежал и кузен Теодор Хаммаргрен. Он будет петь в концерте, ведь у него изумительно красивый голос, но сейчас он опаздывал, а потому не мог задержаться и поздороваться, только помахал нам рукой.
Все было ужасно весело и красиво. И погода вполне хорошая. Словом, все как и полагается в Упсале.
Мы как раз собирались войти, когда я увидела мадемуазель Иду фон К. На сей раз сомневаться не приходилось, это действительно была она. И не одна, а в обществе маленького, весьма корпулентного господина средних лет и высокой, красивой и статной женщины. Вероятно, это ее родители.
Жениха я не заметила, но, по крайней мере, повеселела, так как совершенно уверилась, что с ним все в порядке.
Ах, если б я умела передать, как чудесно пели студенты! Но как об этом расскажешь? Представьте себе лес, где на деревьях листья из тонкой стали, маленькие, звенящие листочки на длинных трепещущих черенках, и, когда налетает сильная буря или пробегает легкий ветерок, стальные листочки приходят в движение. Мне кажется, было бы похоже на пение студентов.
Или можно вообразить себе большое облако, плывущее по небу, но полное не дождевых капель, а звуков, которые низвергаются на тебя, и ты разом слышишь и грозовые раскаты, и видишь солнце.
Нет, все-таки я не способна описать пение студентов. Придется подождать с этим до тех пор, когда я состарюсь.
Когда мы вернулись к докторше, настало время обеда. Все студенты-пансионеры собрались в столовой, Даниэль познакомил меня с ними, но их имен я не запомнила. Я ведь вообще плохо запоминаю имена. Сидела я за одним столом с докторшей, Даниэлем, Корой Хедберг и кузеном Теодором Хаммаргреном, он тоже докторшин пансионер.
За обедом разговаривали только о том, как будет с вечерним праздником. Погода испортилась, нахмурило, подул ветер, и почти все опасались, что пойдет дождь. Но если начнется дождь, то карнавальное шествие конечно же отменят, как и праздник в Ботаническом саду, с речью доцента Монтана в честь Весны, с пением «Всеобщей песни» и питьем пунша.
Обед закончился, а с погодой по-прежнему никакой ясности. Кое-кто из студентов твердил, что праздник состоится, даже при небольшом дожде, а кое-кто говорил, что это невозможно. Ну что за радость — карнавал под дождем?
В конце концов целая компания пансионеров вызвалась пойти разузнать, как обстоит дело, а потом вернуться и рассказать. И они ушли, да-да, уйти-то ушли, только вот ни один не вернулся, а мы — докторша, Адольф, Кора, Даниэль и я — всё сидели и ждали.
Понятно, мы немножко заскучали, а поскольку никто не возвращался, Даниэль сказал, что пойдет на разведку. И очень быстро вернется.
Но представьте себе, Даниэль тоже не вернулся! Между тем уже пятый час, в пять начнется карнавальное шествие, если, конечно, его не отменили. Наконец Кора и Адольф Хедберг вызвались пойти на улицу и разобраться, что к чему. И уж они-то, разумеется, вернутся всего через несколько минут.
Выглядели они оба до невозможности благонравно и чванливо, никому и в голову не могло прийти, что с ними получится так же, как с другими. Однако ж получилось. Время шло себе и шло, а они не возвращались.
Докторша Хедберг действительно относилась ко мне очень мило и дружелюбно. Она понимала, как я обеспокоена, что не попаду на весенний праздник (ведь в Упсалу-то я поехала именно ради весеннего праздника), и когда часы пробили пять, она, успокаивая меня, сказала, что время еще есть, так как в Упсале все всегда начинается на четверть часа позже назначенного срока.
Вдобавок она была уверена, что весенний праздник не состоится, иначе-то хоть кто-нибудь из посланцев воротился бы.
Но когда и в пять минут шестого никто не явился, докторша решила, что лучше всего нам с нею выйти из дома и самим поглядеть, что происходит. Так мы и сделали.
Докторша направилась в сторону реки, Фюрисо, и, подойдя к мосту Исландсбру, мы вправду заметили двух ряженых. Один был в красном трико, второй — в голубом, и оба на бегу высоко подпрыгивали. Выглядело это очень забавно, и я сказала докторше, что если эти двое спешат присоединиться к карнавальному шествию, то нам надо идти следом за ними.
Но докторша не согласилась. Она считала, что бежать за этими чудаками нет смысла, ведь если карнавальное шествие состоится, то пройдет оно именно здесь, по Огатан.
Как ни странно, на улице, по которой мы шли, не было ни души. Мы с докторшей очень дивились этакому безлюдью. И совершенно не понимали, в чем тут дело.
Перейдя через мост Исландсбру, мы с докторшей направились по Вестра-Огатан вниз, к «Флустрет». Но и там никого не увидели, ни единого человека, чтобы спросить про карнавал и весенний праздник.
Неожиданно за спиной у нас послышались громкие крики и возгласы. Мы обернулись и в самом деле увидали в дальнем конце улицы большую толпу народа.
Докторша решила, что там драка. Отказалась идти в ту сторону, продолжила путь к «Флустрет».
Когда добрались туда, мы увидели, что в большом саду перед ресторанным павильоном расставлены столы и стулья, но ни одного посетителя нет.
Тут мы с докторшей сказали друг дружке, что весенний праздник определенно отменили — ведь поголовно весь народ сидит по домам.
Мы еще довольно долго прогуливались по Огатан, так как шествие, если оно состоится, пройдет именно там. А через полчаса начался дождь.
Тогда мы пошли домой, в твердой уверенности, что из-за дождя отменили и весенний праздник, и карнавальное шествие.
Дома тоже никогошеньки не было. Служанка ушла, и докторше пришлось самой идти на кухню готовить ужин.
Я некоторое время стояла у окна, смотрела на дождь. А поскольку поговорить было не с кем, подумала: достану-ка я дневник и запишу события этого дня. И вот уже несколько часов сижу и пишу.
(Докторша постелила мне на диване в гостиной, и расположилась я там вполне удобно, только вот не спится, потому что я в обиде на Даниэля. Лучше запишу кое-что в дневник, чтобы на ум пришли другие мысли.)
В самом начале десятого в дверь наконец-то позвонили.
Пришли Кора и Адольф и очень удивились, что мы с докторшей уже вернулись домой. Они-то думали, что мы обе на какой-нибудь веселой пирушке, вместе с Даниэлем.
Н — да, затем последовали долгие объяснения и масса сожалений по поводу того, что мы не увидели ни карнавального шествия, ни весеннего праздника.
Докторша, конечно, спросила, почему они не вернулись сообщить нам, как обстоит с праздником, и они принялись винить Даниэля. Выйдя на улицу, они сразу же встретили ряженых и поняли, что карнавал состоится. И как раз хотели повернуть обратно, предупредить нас, но встретили Даниэля, который сказал, что идет домой, чтобы забрать докторшу и меня на весенний праздник.
Сами они сперва постояли-посмотрели на карнавальное шествие, а потом пошли в Ботанический сад, на весенний праздник. Доцент Монтан произнес превосходную речь о весне в природе и весне в душе человека.
Докторша спросила, не слишком ли мешал дождь.
О-о, дождь был совершенно пустячный. Пришлось, конечно, раскрыть зонтики, но они и думать про них забыли за всей этой красотищей. Архиепископ Сундберг прочитал энергичную речь, а песни звучали просто божественно. Пели «Ах, как смеется майское солнце», да так, что все забыли про дождь и холод.
Кора и Адольф были по-настоящему взволнованны, от дневной чопорности и молчаливости следа не осталось.
Словом, теперь я знаю, что весенний праздник состоялся, но почему Даниэль не пришел за мной, понять не могу. Он и к ужину не явился.
Думаю, я имею полное право немножко на него рассердиться.
(Теодор Хаммаргрен сказал, что очень может быть, нынче ночью я услышу серенаду. И я, из опасения, что не проснусь, сижу и пишу, чтобы не уснуть. Вдруг бы со мной случилось то же, что с девушкой, о которой поется в «Однокашниках»: «Чтоб разбудить красотку эту, нужна иерихонская труба».)
Как только Даниэль и остальные пансионеры вышли к завтраку, все, конечно, тотчас заговорили о весеннем празднике. И я, полагая, что вправе немного рассердиться на Даниэля, немедля спросила его, почему он не зашел за докторшей и за мной, как обещал.
Однако, оказывается, дело обстояло по-другому. Сразу после пяти Даниэль приходил, но нас не застал, мы тогда уже ушли из дома. Так что виноваты мы сами, а не он.
Не найдя нас в квартире, он решил, что мы ушли на весенний праздник, и поспешил туда.
— Но мы же вообще не знали, состоится ли праздник, — сказала я. — Мы все время думали, что из-за дождя его отменили.
— Вы и карнавального шествия не видели? — спросил Даниэль.
— Ничего мы не видели, — ответила я.
— Ну а ряженых-то, которые бегали туда-сюда по улицам перед началом шествия, видели?
— Я видела только двоих, — сказала я, — и на всей улице не было ни души, спросить не у кого.
— На какой же улице вы находились?
— На Огатан.
— Господи Боже мой! — воскликнул Даниэль. Он явно считал, что мы с докторшей вели себя до того глупо, что об этом даже и говорить нечего. — Значит, вы были на Огатан! Так неужто не поняли, что раз там совершенно безлюдно, то все ушли смотреть на карнавальное шествие?
— Мы думали, шествие пойдет по этой улице, — сказала я.
— Но вы же знали, что праздник состоится в Ботаническом саду! А туда по Огатан не пройдешь! И все же, мне кажется, начало шествия вы должны были видеть.
— Да, мы видели издалека толпу народа и слышали крики, — сказала я, — но подумали, там дерутся.
— Господи Боже мой! — снова повторил Даниэль.
По голосу было слышно, как он расстроен. Со своей стороны он сделал все, и я сама виновата, что мне не хватило терпения дождаться его.
Странно, что я вечно совершаю нелепые поступки, когда бываю вместе с Даниэлем. Он же всегда такой милый, такой спокойный!
Довольно, больше я не стану сетовать на неудачу с весенним праздником, ведь нынче я весь день провела очень весело, много узнала и много увидела. Вправду замечательно, что я поехала в Упсалу, передать не могу, как замечательно.
Сам завтрак, разумеется, веселым не назовешь, ведь все студенты спрашивали, как мне понравилось на празднике, а услышав, что я вовсе туда не попала, ужасно сожалели.
Признавали, конечно, что все как один сулили вернуться и рассказать, состоится ли праздник в Ботаническом саду, и не выполнили свое обещание, но они же видели Даниэля, который стоял и смотрел на шествие, и у них даже мысли не мелькнуло, что мне никто ничего не передал.
Тем не менее они, кажется, вправду чувствовали себя слегка виноватыми и пристыженными, потому что многие спрашивали, как я собираюсь нынче развлекаться, а кузен Теодор Хаммаргрен сказал, что намерен устроить для меня серенаду. Наверное, в утешение.
По всей вероятности, Даниэль тоже испытывал легкое раскаяние, так как предложил показать мне Собор. Да и Кора с Адольфом, видимо, тоже считали, что допустили оплошность, и, желая ее загладить, вызвались пойти с нами, а по дороге держались очень мило и дружелюбно.
На улице мы встретили Андерса Лагерлёфа из Кристине-хамна, и, услышав, куда мы собрались, он тоже присоединился к нам. И очень хорошо, что присоединился, ведь он все-все знает и память у него просто поразительная. Учится он на врача, как и Даниэль, но другие студенты говорят, что он никогда не найдет времени сдать выпускной экзамен, так как сперва ему надо непременно прочесть все книги, какие только есть в «Каролина Редивива».[58]
Собор в Упсале весьма внушительный. Настолько внушительный, что я не знаю, хватит ли мне духу рассказать о нем. Наверняка ведь выйдет чересчур по-детски.
Он гораздо больше стокгольмских церквей и построен в совсем ином стиле — входишь и тотчас останавливаешься, потому что необходимо вздохнуть поглубже. Во всяком случае, со мной было так.
Андерс Лагерлёф сказал (он не иначе как где-то об этом прочитал), что, когда входишь в Собор, сразу чувствуешь: те, что в конце XIII века строили его, думали не о трудах и расходах, нет, они думали лишь о том, чтобы возвести здание, которое станет для Господа достойным жилищем. Когда Андерс произнес эти слова, мне почудилось, я ощущаю присутствие Господа. Он парил высоко под сводами и смотрел на нас, хотя мы Его не видели.
Никогда раньше я не бывала в церквах, где бы так явственно ощущалось присутствие Господа, впрочем, это был первый увиденный мною кафедральный собор.
(Очень красиво звучит — кафедральный собор.)
Было субботнее утро, а по субботам богослужений не бывает. Храм стоял пустой, кроме нас пятерых и церковного сторожа, который нам все показывал, но все равно было очень торжественно. Я могла бы сколь угодно долго оставаться там и думать о Боге.
Андерс рассказал мне, как все происходило в ту пору, когда строили такую вот большую церковь. Множество работников возводили стены и тесали камень на протяжении двадцати, а не то и пятидесяти или ста лет — так долго продолжалось строительство. Еще он сказал, что теперь не умеют строить красивые храмы, потому что вечно спешат и не вкладывают в работу столько любви, как бывало прежде.
Андерс определенно прав, и я подумала, что, вероятно, они были очень счастливы, те люди, что всю жизнь строили кафедральный собор. Пожалуй, я бы тоже не возражала заняться таким делом, это ведь еще лучше, чем писать романы.
Представьте себе, я, ожидавшая кары Господней за то, что пасхальным вечером не свидетельствовала о своей вере в Него! Будто Господь так мелочен! Нет, этот страх перед Богом мгновенно исчез, едва только я вошла в Собор. Я поняла: все, что я раньше думала о Боге, совершенно ребячливо и наивно.
Но конечно же не годилось стоять на месте и размышлять, потому что церковному сторожу не терпелось показать нам все соборные достопримечательности.
Мы обошли весь храм, полюбовались красивой кафедрой, и роскошным алтарным убранством, и всем прочим, что там было. Видели раку Эрика Святого[59] и большую усыпальницу Густава Васы, где он покоится меж двух своих жен. Видели склепы, где спят вечным сном Стуре, и Банеры, и Оксеншерны, и де Гееры.
Церковный сторож, человек весьма сведущий, рассказывал обо всем достопримечательном, а о том, чего он не знал, был осведомлен Андерс Лагерлёф.
Здесь навеки упокоился Якоб Ульфссон,[60] основатель Упсальского университета, здесь похоронены родители святой Биргитты, и Хурны, и Бьелки, и великий Линней,[61] и Юхан III, и Катарина Ягелло.
Никогда я не размышляла о Швеции так много, как в этом кафедральном соборе.
Я не умею толком рассказать, как оно было, но рассказы о стольких замечательных людях, вершивших великие дела, невероятно меня растрогали.
И так славно было думать, что все они упокоились в этом храме, в обители Господа. Такова их награда за то, что они служили Ему и своей стране.
Посещение собора так укрепило и взбодрило меня, я словно стала другим человеком. Мне очень хотелось служить Господу и Швеции, точно так же, как служили им великие мужи и герои, погребенные здесь.
(Больше написать не успею, докторша открывает дверь и говорит, что на улице, как она слышит, собрались певцы.)
В поезде, по дороге из Упсалы в Стокгольм
Ну вот, попробую теперь перечислить все, что видела вчера после обеда, но это нелегко, поскольку видела я не больше и не меньше, как целый город.
Вчера, после обеда у докторши Хедберг, Даниэль предложил пойти еще прогуляться, потому что я многое увидеть не успела, а времени у меня осталось мало, ведь завтра утром я уезжаю.
Мы так и сделали и отошли совсем недалеко, когда повстречали Адольфа Нурена и Эрика Хенрика Линда, которые присоединились к нам. А Адольф, услышав, что мы решили осмотреть город, очень оживился и сказал, что раз уж он с нами, то проследит, чтобы я хорошенько обо всем доведалась.
И Адольф объяснил мне, что здесь, в Упсале, надо все время считать до четырех. Фешенебельных районов в городе четыре — Кунгсэнген, Свартбеккен, Фьердинген и Лутхаген.
Наиболее примечательных построек тоже четыре — кафедральный собор, замок, Густавианум[62] и «Каролина Редивива» с библиотекой.
Есть и четыре примечательные постройки поменьше, с которыми мне тоже надо познакомиться: дом архиепископа, дом Гейера,[63] дом вермландского землячества и церковь Бондчюрка.[64]
Адольф и его четверки очень нас забавляли, но он стоял на своем, водил нас по городу и доказал, что прав. В самом деле запоминать по его методу оказалось на удивление легко.
Улиц в Упсале множество, но, собственно говоря, если приезжаешь с кратким визитом, стоит посмотреть лишь четыре из них: Ваксалагатан, Дроттнинггатан, Эстра— и Вестра-Огатан.
Через Фюрисо переброшены четыре моста, которые мне необходимо запомнить: Домбру, Нюбру, Исландсбру и Ернбру.
Далее, надобно назвать четыре площади: Стурторг, Гамла-торг, Ведторг и Санкт-Эрикс-торг; четыре парка и сада: Одинслунд, Каролинапарк, Ботанический сад и кладбище; четыре больших ресторана: «Жиллё», «Естис», «Флустрет» и «Руллан», не считая множества маленьких.
И достопримечательностей тоже четыре: колокол королевы Кристины, застенок Стуре, источник Святого Эрика и подстриженные ели в Ботаническом саду.
Конечно же было еще и многое другое: учебные аудитории, и институты, и больницы, и музеи. Адольф классифицировал все это, и в итоге опять-таки получилось по четыре каждого вида, но я не успею их перечислить, потому что до приезда в Стокгольм должна написать кой о чем очень важном.
Упомяну только, что, как сказал мне Адольф, в Упсале есть одна вещь, уникальная, несравненная, с нею ничего нельзя сопоставить. Это — Codex Argenteus, Серебряная Библия епископа Вульфилы,[65] выписанная золотыми и серебряными буквами на пурпурном пергаменте, а хранится она в университетской библиотеке, в «Каролина Редивива». Он не удовлетворился одним только рассказом, мне пришлось пойти в библиотеку и увидеть манускрипт своими глазами.
Да, Адольф определенно станет превосходным школьным учителем, руку дам на отсечение.
Под конец Даниэль пригласил всех во «Флустрет», выпить кофе с вкусными пирожными. Погода стояла прекрасная, мы расположились на воздухе, в саду, и я не могу описать, до чего же хорошо было немножко отдохнуть. Ведь когда утром тебя наставлял Андерс Лагерлёф, а после обеда — Адольф Нурен, то после это чувствуется и в голове, и во всем теле.
Я очень обрадовалась, что Даниэль, Адольф и Эрик Хенрик Линд тоже как будто бы не возражали сделать передышку. Посидели мы там вправду весьма приятно, потому что, побродив по всему городу, они успели припомнить всяческие упсальские истории про чудаковатых и рассеянных профессоров и бойких находчивых студентов и теперь делились ими со мной.
Да, мы так веселились, что народ обращал на нас внимание, и скоро подошли еще несколько студентов, знакомых Даниэля и Адольфа, присоединились к нам. Даниэль угощал пуншем и содовой, и все болтали наперебой. Я столько всего услышала, про зачеты и провалы, про справедливые и несправедливые оценки, про красивых упсальских девушек и балы землячеств, что мне показалось, я вправду вникла в упсальскую жизнь.
Как я уже упомянула, сидели мы на воздухе, в саду, и за столиком неподалеку от нашего я вдруг заметила мадемуазель Иду фон К. в обществе корпулентного господина и статной дамы, которые, как я решила, были ее родителями. С ними за столиком сидел еще какой-то студент, но я видела его со спины и поначалу не знала, жених это или кто-то другой.
Однако немного погодя он повернул голову в мою сторону, и я увидела, что это действительно мой студент. Причем живой-здоровый, хотя на сей счет я уже не имела сомнений, после того как увидела, что мадемуазель фон К. поехала на весенний праздник. Оттого-то и не выказала при виде его ни малейшего смятения.
Студенты за нашим столом нашли новую тему. Заговорили о реставрации кафедрального собора, в которой так заинтересован архиепископ, и теперь бурно обсуждали, какой стиль будет выдержан — французский или немецкий. Мне это оказалось весьма на руку, ведь никто из них теперь не обращал внимания, что я то и дело поглядываю на соседний столик.
Насколько у нас было весело, настолько же там было скучно. Они сидели, прихлебывали свой кофе и, насколько я могла видеть, не говорили ни слова. На столе ни пирожных, ни пунша, только кофе, и всё.
Мой студент сидел, как-то странно наклонясь вперед. Почти уткнувшись лицом в столешницу. Мне казалось, ему так плохо, что он не в силах выпрямиться.
Эрик Хенрик Линд обычно сидит молча, позволяет говорить другим, так было и на сей раз. Однако ж глаза у него на месте, и я заметила, что он несколько раз взглянул на молчаливую компанию за соседним столом. А потом вдруг наклонился к сидевшему рядом Даниэлю и тихонько, чтобы не мешать оживленной беседе про реставрацию, сказал ему, едва заметно кивнув на соседей:
— Видно, примирение не состоится.
— Примирение? — тоже тихо сказал Даниэль и тоже бросил взгляд на соседей. — Что ты имеешь в виду?
— Разве ты не слыхал, — Линд еще больше понизил голос, — его родители приехали из Христиании, чтобы все уладить, и уговорили невесту отправиться с ними в Упсалу.
— Твое здоровье, Эрик Хенрик! — воскликнул студент, сидевший напротив него, и прервал их разговор. И очень кстати, поскольку я чувствовала, что щеки у меня горят огнем. Представляете, во-первых, услышать, что помолвка мадемуазель К. расторгнута, а во-вторых, узнать, что пожилая чета за соседним столом — родители моего студента! От изумления я едва не воскликнула, что Линд ошибается, но, к счастью, быстро успела одуматься. Ведь я воображала, будто отец моего студента — принц, высокий, статный, красивый, как Карл XV или Оскар II. А этот пожилой господин за столиком выглядел почти что как мелочной торговец, у которого лавка на углу Кларабергсгатан и Страндгатан. Никак не подумаешь, что некогда он был принцем.
Я на самом деле ошиблась, и весьма основательно. И мне стало обидно, что мой студент самый что ни на есть обыкновенный человек.
Но он, конечно, все равно мне нравился, а что помолвка его расстроилась, меня только порадовало. Не то чтобы я вообразила, будто он теперь полюбит меня, но мадемуазель фон К. выглядела хмурой. А мне всегда казалось, что она недостаточно добра к нему.
Несколько времени Эрик Хенрик Линд следил за диспутом о кафедральном соборе, однако вскоре опять наклонился к Даниэлю:
— Но ты же, наверно, слыхал, что его планы на будущее изменились и он решил стать священником?
— Да, — отозвался Даниэль, — это я, конечно, слыхал. Вообще-то жаль парня. Теодор Хаммаргрен, посещавший те же лекции и семинары, говорит, он вправду мог бы сделать блестящую карьеру. По меньшей мере, стать юстиции советником.
— Председателем Свейского верховного суда, а глядишь, и еще повыше, — добавил Линд.
— Н-да… сидеть в провинции бедной пасторшей, когда рассчитывала стать председательшей или юстиции советницей, — сказал Даниэль. — Я не удивлен, что она передумала.
— Решила, наверно, что, если расторгнет помолвку, он образумится, забудет о непомерной набожности, — сказал Линд. — Наверно, хотела его напугать.
— Возможно, — согласился Даниэль. — Но только вконец все испортила.
— Да, он уже получил жестокий удар, а теперь еще и это, — вздохнул Линд.
Едва Линд произнес эту фразу, как четверо за соседним столиком встали. Даниэль, Линд, Адольф и другие студенты, знакомые с моим, поднялись, когда он проходил мимо, и поздоровались с ним и его спутниками. Те тоже поздоровались, но словно бы ускорили шаги. Казалось, им хочется поскорее уйти от всего этого шумного веселья.
Я сидела так, что не могла особо разглядеть моего студента, но, судя по тому немногому, что я успела увидеть, он совершенно переменился. Похудел, сгорбился, глаза потухли. Он был явно глубоко несчастен.
И меня конечно же не заметил.
А мне ужасно хотелось (и я наверное так бы и поступила, не будь здесь мадемуазель фон К.) выбежать вперед, поздороваться с ним, спросить, помнит ли он вермландскую девочку, с которой так мило беседовал в поезде на минувшее Рождество. Думаю, он бы обрадовался.
Но я этого не сделала.
Очень скоро мы пошли домой, чтобы не опоздать к докторшину ужину. Мне ужасно хотелось спросить у Даниэля или у кого-нибудь еще из упсальцев, что за беда постигла моего студента, отчего он так переменился, но я не осмелилась. Теперь, увидев его, я при одном упоминании его имени боялась расплакаться. (Меня всегда так легко растрогать, особенно если речь идет о нем.)
Ах, если б я сумела сказать ему хоть словечко! Меня не оставляет ощущение, будто он нынче едет этим же поездом, и всякий раз, когда дверь купе отворяется и кто-то входит, я жду, что войдет он. Но его нет.
Если бы по крайней мере выяснить, как все взаимосвязано!
Почему полковница X***** рассказала историю о студенте, который сошел с ума и застрелился, и почему сказала, что юноши способны натворить больших бед?
Может быть, он все-таки участвовал в той злополучной поездке в Стокгольм?
Может быть, он один из тех троих, что ночевали в маленьком гостиничном номере? Может быть, именно он придумал вытащить пули из револьвера?
Может быть, после всего он пришел в такое отчаяние, что во искупление решил стать священником?
А мадемуазель фон К., наверно, и слышать не пожелала, что он хочет стать священником, и расторгла помолвку. Чем конечно же усугубила несчастье.
Да, очень может быть, обстоит именно так. Но в точности я не знаю. И боюсь строить домыслы. Очень уж легко я в них впадаю. Вспомнить только, как я была уверена, что мой студент — сын принца!
Ну вот, вижу, мы подъезжаем к Стокгольму, путешествие в Упсалу подошло к концу.
Я очень благодарна докторше Хедберг, которая пригласила меня в Упсалу, а также Коре и Адольфу, которые были так приветливы со мной весь второй день, и Теодору Хаммаргрену, устроившему для меня серенаду, и Андерсу Лагерлёфу, показавшему мне собор, и Адольфу Нурену, познакомившему меня со всей Упсалой, и Даниэлю, который пригласил меня на студенческий концерт и имел из-за меня столько хлопот.
Провожая меня на поезд, он сказал, что было просто замечательно провести со мной несколько дней в Упсале.
Я очень удивилась. Не могла понять, что это нашло на Даниэля. Но все равно мне было приятно.
Весточка из Морбакки
В гостиной у дяди Уриэля
Вчера здесь, в Стокгольме, состоялась коронация, но шел дождь, и мы не увидели торжеств. Однако я все равно рада коронации, ведь по этой причине в Стокгольм приехала тетушка Ловиса.
Впрочем, для самой тетушки Ловисы ничего веселого тут, как мне кажется, не было. Она тоже не увидела коронационной процессии, что наверняка весьма ее разочаровало, ведь путешествие в столицу она предприняла лишь затем, чтобы увидеть августейшее семейство.
В Карлстаде она купила себе очень красивое летнее пальто и белую шляпу с отделкой из тюля и розовых бутонов, но на всю эту красоту никто не обратил внимания, поскольку ей пришлось все время держать над собою зонтик.
Зато для меня сущее благо, что она здесь. Я знать не знала, что она приедет, пока утром в воскресенье не вернулась из Упсалы. Меня ожидало письмо от маменьки, где она писала, что тетушка собирается в Стокгольм посмотреть коронацию и приедет вечером в субботу.
Поездка в Упсалу изрядно меня утомила, к тому же я была расстроена, а оттого поначалу не слишком обрадовалась приезду тетушки в Стокгольм. Мне хотелось поскорее лечь на диван и выспаться после всех этих тягот.
Но теперь я, конечно, надела пальто и шляпу и отправилась разузнать о тетушке.
Нашла я ее, поднявшись на один лестничный марш невысокого домика. Прямо из передней вошла в красивую светлую комнату, и там перед зеркалом стояла тетушка, примеряла новое весеннее пальто и шляпу с розовыми бутонами.
От удивления я замерла на пороге. Раньше мне никогда не приходило в голову, что тетушка Ловиса красива, но сейчас, глядя на нее, я именно так и подумала. Она была не просто красива, я почувствовала, что вдобавок она полна доброты и любви. Глупо так говорить, но мне почудилось, будто вместе с нею сюда явилась вся Морбакка.
У нее были такие нежные щеки, такие добрые глаза, такие маленькие пухлые руки. И приехать она могла из одного-единственного места на свете. Сразу было видно: она из Морбакки.
Ведь она такая славная, что совершенно не умеет сердиться, она никогда не беспокоилась о чем-то сложном или серьезном, ее заботили только мелочи. Она ничего не ведала о злобе, о жестокости, обо всем опасном и мрачном, с чем можно столкнуться в большом городе вроде Стокгольма.
Она — дитя Морбакки, не больше и не меньше, старое, доброе дитя Морбакки.
И я тоже дитя Морбакки, хотя далеко не столь доброе и милое, как тетушка. И всего через неделю-другую снова вернусь домой!
Огромное утешение. В конце мая я уеду в Морбакку. До сих пор я думала о другом, почти забыла о существовании Морбакки. И как же замечательно, что тетушка Ловиса приехала в Стокгольм и Морбакка снова явилась в моих помыслах!
Там я забуду все, что меня огорчало, там я вновь стану счастливой и радостной, потому что в Морбакке нет никаких печалей.
Восьмилетняя Сельма Лагерлёф. 1866 г.
Дом семьи Лагерлёф в Морбакке.
Картина Кристофера Вальрота, дяди Сельмы по материнской линии.
Сельма с матерью, братьями и сестрами. Cтоят: Сельма, Даниэль, Анна и Юхан. Сидят: Ловиса Элизабет и Герда. 1872 г.
Scanpix/FOTODOM.RU
Сельма Лагерлёф, 1881 г.
Церковь в Эстра-Эмтервике, прихожанами которой были Лагерлёфы. На церковном кладбище похоронены родители писательницы, ее тетя и бабушка. Здесь находится и могила самой Сельмы Лагерлёф, умершей в Морбакке в 1940 г.
Гимнастико-ортопедический институт в Стокгольме, где Сельма в 1870‑е гг занималась лечебной гимнастикой
Сельма Лагерлёф конец 1880‑х гг Преподавая в школе для девочек она продолжала сочинять стихи и писала свой первый роман—«Сагу о Йёсте Берлинге»
Каток в парке Хюмлегорден Стокгольм Фото Карла Курмана 1880‑е гг
Упсала кафедральный собор Фото 1940‑х гг Город и собор произвели глубокое впечатление на четырнадцатилетнюю Сельму, когда она навещала там своего брата Даниэля, студента медицинского факультета («Поездка в Упсалу» Дневник Сельмы Оттилии Ловисы Лагерлёф)
Здание школы для девочек в Ландскруне, где Сельма Лагерлёф преподавала в 1885–895 гг
Учительницы школы в Ландскруне Сельма Лагерлёф — вторая слева в верхнем ряду, крайняя слева — ее подруга Анна Ум
Настоящий Нильс Хольгерссон (р. 1901) — деревенский мальчик, усыновленный Сельмой Лагерлёф в 1906 г.
Scanpix/FOTODOM.RU
Справа : Рукописный отрывок из повести «Удивительное путешествие Нильса Хольгерссона с дикими гусями по Швеции» (1906–1907), принесшей писательнице всемирную известность.
Сельма Лагерлёф, ок. 1912 г.
Scanpix/FOTODOM.RU
Шведский король Густав V вручает Сельме Лагерлёф Нобелевскую премию. Стокгольм, 1909.
Сельма Лагерлёф. Портрет Карла Ларссона, 1909 г.
Сельма Лагерлёф с близкой подругой, писательницей Софи Элькан. 1907 г. Их дружба продолжалась всю жизнь. Перед смертью Лагерлёф работала над ее биографией, которую так и не успела закончить.
Scanpix/FOTODOM.RU
Морбакка в 1900‑х гг Такой Сельма в 1907 г выкупила родовую усадьбу, проданную за долги вскоре после смерти отца в 1885 г
Морбакка после перестройки предпринятой в 1920‑е гг
Сельма Лагерлёф. 1928 г.
Писательница с близкой подругой Вальборг Оландер, учительницей и политической активисткой. Курорт Скодсборг под Копенгагеном, конец 1920‑х гг
Scanpix/FOTODOM.RU
Сельма Лагерлёф за роялем в Морбакке. Конец 1920‑х гг
Сельма Лагерлёф в ложе Королевского Драматического театра в Стокгольме. По случаю семидесятилетия писательницы играют ее пьесу «Птенец». Справа от нее — ее сестра Герда Альгрен. В верхнем ряду справа — Вальборг Оландер. 1928 г
Scanpix/FOTODOM.RU
Хозяйка Морбакки с работниками 1930‑е гг
Scanpix/FOTODOM.RU
Выступление по радио в день семидесятипятилетия. Стокгольм, 1933 г.
Подготовка к премьере оперы по роману «Сага о Йёсте Берлинге» в Стокгольмском оперном театре. 1935 г.
Scanpix/FOTODOM.RU
Немецкая поэтесса Нелли Закс (1891–1970). Конец 1930‑х гг. Дружба с Сельмой Лагерлёф спасла ей жизнь, заступничество Лагерлёф, попросившей о помощи короля Швеции позволило Закс в 1940 г. с последним транспортом покинуть нацистскую Германию и перебраться в Стокгольм.
Пароход «Сельма Лагерлёф» отплывает от Сунне по озеру Фрюкен
Вид с вертолета на современную Морбакку
Памятник Сельме Лагерлёф работы Юнаса Хёгстрёма в Ландскруне
Примечания
1. В XIX в. девочки носили короткие платьица, из-под которых были видны длинные панталончики, позднее декоративные надставные штанины приметывались к штанишкам или подвязывались под коленями. — Здесь и далее прим. перев.
2. Старейший храм Стокгольма, построенный в XIII в. основателем города Биргером Ярлом; деревянная фигура св. Георгия, поражающего змия, — главная достопримечательность Собора, лучший в Северной Европе образец позднеготического искусства
3. Шведская миля — 10 километров.
4. Ин. 6:37.
5. Лассе-Майя — прозвище знаменитого грабителя Ларса Мулина (1785–1845).
6. Флюгаре-Карлен Эмилия (1807–1892) — шведская романистка.
7. В «Морбакке» упомянуто, что инженер Нурен разыгрывал сцены из пьесы «Эрик XIV» шведского поэта Юхана Бёрьессона (1790–1866).
8. Фритьоф — герой поэмы Э. Тегнера «Сага о Фритьофе»; Свен Дува — один из героев «Сказаний прапорщика Столя» И. Л. Рунеберга; Сандельс Юхан Август (1764–1831) — шведский военачальник, также один из героев «Сказаний прапорщика Столя».
9. Фоска — мелкая некозырная карта.
10. Левё — каждая взятка выше шести.
11. Тодди — напиток, приготовляемый из теплой воды, сахару и одного из следующих спиртных напитков: рома, коньяка, арака, виски или джина.
12. Фрюкселль Андерс (1785–1881) — известный шведский историк, пробст в Сунне, член Шведской академии.
13. Имеется в виду Франко-прусская война 1870–1871 гг.
14. Бисмарк Отто фон Шёнхаузен (1815–1898) — князь, первый рейхсканцлер Германской империи в 1871–1890 гг.
15. Имеется в виду Евгения Монтихо (1826–1920), императрица Франции, супруга Наполеона III, по происхождению испанка; в 1870 г. была решительной противницей войны с Пруссией, после отъезда мужа в армию 23.07.1870 г. назначена регентшей Франции, 4 сентября после Седанской катастрофы удалилась в Англию.
16. Чилле — карточная игра с особенными картами (в колоде и пара).
17. Вассер Элиса (1831–1894) — выдающаяся шведская актриса.
18. Нильссон Кристина, графиня де Каза-Миранда (1843–1921) — шведская оперная певица (сопрано).
19. Перевод Д. Бродского.
20. Бёг Эрик Николай (1822–1899) — датский поэт-песенник, писатель и журналист.
21. «Однокашники» — 30 дуэтов Гуннара Веннерберга (1817–1901), шведского политика, поэта-скальда и композитора.
22. Ленгрен Анна Мария (1754–1817) — шведская поэтесса, автор идиллических и дидактических стихов и сатир.
23. Топелиус Цакариас (1818–1898) — финский писатель, писавший на шведском языке; «Рассказы фельдшера» (5 циклов) созданы в 1853–1867 гг.
24. Поэма Э. Тегнера (1820).
25. Конунг Ринг и Ингеборг — персонажи поэмы Э. Тегнера «Сага о Фритьофе».
26. Эрикссон Джон (1803–1889) — шведский техник-изобретатель.
27. Фу (фр.).
28. Локоть — старинная мера длины, около о,6 м.
29. Бремер Фредрика (1801–1865) — шведская писательница, автор семейно-бытовых романов.
30. Дядя Сельмы Лагерлёф, Уриэль Афзелиус, служил аудитором, т. е. юристом, в военном суде.
31. Дан. 5:28 слл.
32. Старое название столицы Норвегии г. Осло.
33. Оксеншерна Аксель (1581–1651) — граф, шведский политический деятель.
34. 28 января отмечается праздник в честь франкского императора Карла Великого (742–814), причисленного клику святых.
35. Речь идет о книге финско-шведского писателя Цакариаса Топелиуса (1818–1898).
36. Бланш Август (1811–1868) — шведский беллетрист, автор комедий, драм и новелл; много писал о Стокгольме.
37. Сетерберг Герман (1812–1897) — шведский врач и поэт-скальд, автор многих широко известных песен.
38. Бельман Карл Микаэль (1740–1795) — шведский поэт, автор дидактических поэм, сатир, застольных песен.
39. Шведская миля равна ю км.
40. Альмлёф Элизабет (1831–1882) — знаменитая шведская комедийная актриса.
41. Карл XI (1655–1697) — шведский король, отец Карла XII, разгромленного Петром I под Полтавой.
42. Густав I Васа (1496/97—1560) — король Швеции с 1523 г., основатель династии Васа; избран королем в результате возглавленного им восстания, освободившего страну от датского господства.
43. Пехотный полк, созданный в 1526 г.
44. Сен-Бартельми — один из Малых Антильских островов (Атлантический океан); в 1784–1877 гг. принадлежал Швеции.
45. Королевский Каролинский медико-хирургический институт — медицинское и одонтологическое высшее учебное заведение в Стокгольме, основанное в 1810 г.
46. Альгамбра — дворец мавританских властителей Гранады, построенный в XIII–XIV вв.
47. Фредриксон Густав (1832–1921) — актер стокгольмского Драматического театра в 1863–1907 гг.
48. Вероятно, имеется в виду один из членов знаменитой семьи шведских актеров.
49. Лагерберг Свен (1822–1905) — граф, генерал, при Оскаре II начальник Генерального штаба; широко известен своей фривольностью («Свен в аду»).
50. Возникшее в XIX в. философское направление, полагавшее, что единственным исходным пунктом познания являются факты опыта, а единственный объект познания — явления и их закономерная связь, современники называли позитивизм атеистической религией человечества.
51. Осторожнее, тут дети! (фр.)
52. Вальпургиева ночь отмечается в последнюю апрельскую ночь, праздник студентов и наступления весны.
53. Меблированная гостиница, обычно предоставляющая постояльцам завтрак (фр.).
54. Эдман Арвид (1850–1914) — шведский оперный певец (тенор), пел в стокгольмской Опере в 1873–1910 гг.
55. Хага — королевский дворец и парк (построен в конце XVIII в.).
56. Ресторан на Юргордене, неподалеку от которого установлен бюст К. М. Бельмана работы шведского скульптора-неоклассициста Юхана Никласа Бюстрёма (1783–1848).
57. «Скромные бедняки» (фр.) — пансион для бедняков, знававших лучшие дни и неохотно просящих помощи.
58. Главная библиотека Упсальского университета, основанная в 1620 г. и включающая ныне более 5 млн книг и не менее впечатляющее число рукописей; именно здесь хранится знаменитая Серебряная Библия VI в.
59. Эрик Святой (t ибо) — шведский национальный святой, король примерно
60. Якоб Ульфссон (t 1521) — упсальский архиепископ в 1470–1514 гг., в 1477 г. основал Упсальский университет.
61. Линней Карл (1707–1778) — естествоиспытатель, один из основателей и первый президент Шведской академии наук; создал систему классификации растительного и животного мира.
62. Густавианум — здание, подаренное Упсальскому университету королем Густавом II в 1623 г.; на протяжении двухсот лет было главным зданием университета.
63. Гейер Эрик Густав (1783–1847) — шведский философ, поэт и историк.
64. Церковь Троицы, построенная в первой половине XIV в.
65. Вулъфила (Ульфила; ок. 311 — ок. 383) — первый распространитель христианства среди германских племен, епископ готов (приблизительно с 341 г.); перевел Библию на готский язык.