Скачать fb2   mobi   epub  

Избранные стихотворения и поэмы

«Класть ли шпалы, копать ли землю…»

Класть ли шпалы, копать ли землю

хоть несладко, да не впервые.

Вот и выдалось воскресенье,

о плечистая дева Мария.


В рельсы вмерз аккуратный домик

в стороне от транзитных линий.

Хлопнешь дверью – как на ладони

водокачка да острый иней.


В полушубке, сидящем косо,

в черных чесанках, сбитых набок,

покрасневшая от мороза,

волочишь ты мужичий навык.


Ты приходишь в пару из стужи,

в белом облаке довоенном

вот он, дом: ни отца, ни мужа,

только снимки – в упор – по стенам.


В жадном взгляде, в святом упрямстве,

в складках рта, где легла забота –

и нелегкое постоянство,

и неженская та работа.


По привычке хоть что‑то делать

и пошила, и постирала.

Вот и нечего больше делать.

Постелила… Постояла…


Руку вытянешь – никого там.

Закричала бы что есть мочи!

…Бьет прожектор по синим стеклам.

Мелко вздрагивает вагончик.


Притерпелось – и не изменишь,

под соседний стук засыпаешь

и куда‑то все едешь, едешь,

а куда – и сама не знаешь.

1959

«Капуста в Павловском посаде…»

Капуста в Павловом Посаде.

Капуста! – и бело в глазах:

на взбеленившемся базаре,

и на весах, и на возах.


Чуть свет затопит мама печку,

и рукава я засучу,

да наточу на камне сечку,

да сечкой в ящик застучу.


Как никогда легко и ясно,

как будто в первый раз люблю:

чисто-чисто,

часто-часто,

мелко-мелко

изрублю.


О, та капуста из раймага

того гляди сведет с ума:

бела как белая бумага,

бела как ранняя зима.


Уходит боль... Не оттого ли

стоишь как вкопанный в дверях:

горят, горят огнем мозоли,

стучат, стучат во всех дворах.


Под утро иней ляжет густо

на крыши, взбудоражит сны.

Скрипит, скрипит, как снег, капуста,

и снег скрипит, как кочаны...

1960

Попугай

Мой удел невелик. Полагаю,

мне не слышать медовых речей.

Лучше я заведу попугая,

благо стоит он тридцать рублей.


Обучу его разным наукам.

Научу его всяким словам.

На правах человека и друга

из него человека создам.


Корабли от Земли улетают.

Но вселенская бездна мертва,

если здесь, на Земле, не хватает

дорогого для нас существа.


Друг предаст, а невеста разлюбит,

отойдет торжествующий враг,

и тогда среди ночи разбудит

вдохновенное слово:

– Дур-рак!


Что ж, сердись, если можешь сердиться,

да грошовой едой попрекай.

Бог ты мой, да ведь это же птица,

одержимая тварь – попугай!


Близоруко взгляну и увижу:

это он, заведенный с утра,

подарил мне горячую крышу

и четыре холодных угла.


Так кричи над разбуженным бытом,

постигай доброту по складам.

Я тебя, дуралея, не выдам.

Я тебя, дурака, не продам.

1961

Дельвиг

Из трубки я выдул сгоревший табак,

Вздохнул и на брови надвинул колпак.

                                      А. Дельвиг

В табачном дыму, в полуночной тоске

сидит он с погасшею трубкой в руке.


Смиренный пропойца, набитый байбак,

сидит, выдувая сгоревший табак.


Прекрасное время – ни дел, ни забот,

петух, слава Богу, еще не клюет.


Друзья? Им пока не пришел еще срок –

трястись по ухабам казенных дорог.


Любовь? Ей пока не гремел бубенец,

с поминок супруга – опять под венец.


Век минет, и даром его не труди,

ведь страшно подумать, что ждет впереди.


И честь вымирает, как парусный флот,

и рыба в каналах вверх брюхом гниет.


Жизнь канет, и даром себя не морочь.

А ночь повторяется – каждую ночь!


Прекрасное время! Питух и байбак,

я тоже надвину дурацкий колпак,


подсяду с набитою трубкой к окну

и сам не замечу, как тихо вздохну.

1962

«Этот город деревянный на реке…»

Этот город деревянный на реке

словно палец безымянный на руке;

пусть в поречье каждый взгорок мне знаком

как пять пальцев, – а колечко на одном!


Эко чудо – пахнет лесом тротуар,

пахнет тесом палисадник и амбар;

на болотах, где не выстоит гранит,

деревянное отечество стоит.


И представишь: так же сложится судьба,

как из бревен деревянная изба;

год по году – не пером, так топором –

вот и стены, вот и ставни, вот и дом.


Стой-постой, да слушай стужу из окон,

да поленья знай подбрасывай в огонь;

ну а окна запотеют от тепла –

слава Богу! Лишь бы крыша не текла!

1965

«Я был разбужен третьим петухом…»

Я был разбужен третьим петухом,

будильником, гремучими часами,

каким-то чертом, скачущим верхом

на лошади, и всеми голосами –


я был разбужен из небытия

с душою как сумою переметной.

И я услышал: это жизнь моя

меня звала, пока я спал как мертвый.


Была заря, и за рекою луг

сверкал росой, и зыбилось теченье,

и, пробуждаясь, было все вокруг

исполнено иного назначенья.


Я видел: мир себя же самого

ломал и ладил волей своенравной.

И я подумал, глядя на него:

покуда он во мне, я в нем как равный.


Когда он вправду одухотворен

людским умом и разумом звериным,

да будет он не скопищем имен,

но Именем, всеобщим и единым!

1965

«Нет ничего ужасней вырожденья!»

* * *


Нет ничего ужасней вырожденья!

Я помню, как вблизи нагроможденья

развалин и пещер Чуфут-Кале,

внизу, на дне гранитного колодца,

темнел приют, похожий на уродца

или на склеп, придавленный к земле.


Была весна, но не было бесплодней

ее дыханья. Словно в преисподней,

в ущелье острый чад стоял столбом.

Был замкнут горизонт: там прел свинарник,

там отцветал кладбищенский кустарник,

а между ними инвалидный дом


дымил окрест. Он был кирпичной кладки,

хотя, казалось, плод иной догадки,

матерьялизовавшийся фантом.

И я подумал: вот изнанка жизни,

какая нам тщета в степной отчизне?

Пройдут года, и мы как дым сойдем.


Как если бы, забвением казнимы,

аланы, печенеги, караимы,

всем миром снявшись, бросили очаг –

так пусто тут... По ком, Иеремия,

твой плач, когда в мозгу лоботомия

и сыплется душа как известняк...


Сказать не скажешь... Встретишь эти лица –

в них, кажется, пустыня шевелится.

О, задержись над каменной тропой.

А срок придет расплачиваться кровью –

не приведи, Господь, под эту кровлю,

под этот кров с дымящейся трубой!

1966

Чаадаев на Басманной

Как червь, разрезанный на части,

ползет – един – по всем углам,

так я под лемехами власти

влачусь, разъятый пополам.


В парах ли винного подвала,

в кругах ли просвещенных дам

влачусь – где наша не бывала!

А между тем – ни тут, ни там.


Да я и сам не знаю, где я,

как будто вправду жизнь моя

загадка Януса – идея

раздвоенности бытия.


Когда бы знать, зачем свободой

я так невольно дорожу,

тогда как самому – ни йотой –

себе же не принадлежу.


Зачем в заносчивом смиренье

я мерюсь будущей судьбой,

тогда как сам я – в раздвоенье –

и не бывал самим собой.


Да что я, не в своем рассудке?

Гляжу в упор – и злость берет:

ползет, как фарш из мясорубки,

по тесной улице народ.


Влачит свое долготерпенье

к иным каким-то временам.

А в лицах столько озлобленья,

что лучше не встречаться нам.

1967

Репетиция парада

Над Кремлевской стеной сыпал снег слюдяной

и кремнисто мерцал на брусчатке.

По кремнистым торцам грохотали войска,

репетируя скорый парад.

Тягачи на катках и орудья в чехлах

проходили в походном порядке.

Я поодаль следил, как на траках катил

многотонный стальной агрегат:

он как ящер ступал, и ходила земля

от его гусеничного хода,

и казалось, народ только часа и ждет,

чтобы чохом отправиться в ад.


О, спектакль даровой, чьей еще головой

ты заплатишь за щедрость народа?

Что стратегам твоим европейский расчет

и лишенный раздолья размах,

если рвется с цепей на разгулье полей

азиатская наша свобода!

Кто играет тобой, современный разбой?

Неужели один только Страх?

Или местью веков и холуй и герой

перемелются в пушечном фарше?

Не на Страшный ли суд все идут и идут

тягачи и орудья в чехлах?


От сарматских времен на один полигон

громыхают колеса на марше.

Нет ни лиц, ни имен. Где друзья? Где враги?

С кем ты сам, соглядатай ночной?

Эка дьявольский труд – все идут и идут

и проходят все дальше и дальше.

Вот и рокот пропал в полуночный провал.

Тишина над Кремлевской стеной.

Тишина-то!.. Такая нашла тишина!..

Эхо слышно из Замоскворечья.

То ли сердце стучит, то ли ветер горчит,

то ли в воздухе пахнет войной.


Что ж, рассудит затвор затянувшийся спор?

Нет, что мне до чужого наречья!

Я люблю свою родину, но только так,

как безрукий слепой инвалид.

О родная страна, твоя слава темна!

Дай хоть слово сказать человечье.

Видит Бог, до сих пор твой имперский позор

у варшавских предместий смердит.

Что ж теперь? Неужели до пражских Градчан

довлачится хромая громада?

Что от бранных щедрот до потомства дойдет?

Неужели один только Стыд?


Ну да что о пустом! Разочтемся потом.

А пока от Охотного ряда

задувает метель, не сутулься впотьмах

и прохожих гуляк не смущай.

Век отбился от рук. – Что насупился, друг?

Все прекрасно, чего еще надо. –

Ничего, – говорю. Не спеша прикурю. –

Ничего. – До свиданья. – Прощай!

1968

Кат в сапогах

По Малой Никитской в отечных снегах

мурлыча расхаживал кат в сапогах.


Пенсне на носу и на пальце рубин,

и двое в папахах как тени за ним.


От черных застолий краснели белки,

он шел и катал за щекой желваки.


Он шел, а в решетах шумела весна,

и песню жевал: – На-ни-на, на-ни-на.


И улица пахла как свежий чанах,

и каждая ветка чирикала: – вах!


И каждая шубка на рыбьем меху

шуршала в ушах, отдаваясь в паху.


Ай, рыжая челка! Духами «Манон»

пахнёт комсомолка – и вроде влюблен.


Актерки, танцорки, строптивый народ,

хотите – на выход, хотите – в расход.


Как зябко, однако, в безлюдной Москве!

Но горный мотивчик журчит в голове.


Какая эпоха! Какая страна!

И сердце поет: – На-ни-на, на-ни-на...

1970

«Зычный гудок, ветер в лицо, грохот колес нарастающий…»

Что ми шумить что ми звенить давеча рано пред зорями.

«Слово о полку Игореве»

Зычный гудок, ветер в лицо, грохот колес нарастающий.

Вот и погас красный фонарь – юность, курящий вагон.

Вот и опять вздох тишины веет над ранью светающей,

и на пути с черных ветвей сыплется гомон ворон.


Родина! Свет тусклых полей, омут речной да излучина,

ржавчина крыш, дрожь проводов, рокот быков под мостом, –

кажется, все, что улеглось, талой водой взбаламучено,

всплыло со дна и понеслось, чтоб отстояться потом.


Это весна все подняла, все потопила и вздыбила –

бестолочь дней, мелочь надежд – и показала тщету.

Что ж я стою, оторопев? Или нет лучшего выбора,

чем этот край, где от лугов илом несет за версту?


Гром ли гремит? Гроб ли несут? Грай ли висит над просторами?

Что ворожит над головой неугомонный галдеж?

Что мне шумит, что мне звенит издали рано пред зорями?

За семь веков не оглядеть! Как же за жизнь разберешь?


Но и в тщете благодарю, жизнь, за надежду угрюмую,

за неуспех и за пример зла не держать за душой.

Поезд ли жду или гляжу с насыпи – я уже думаю,

что и меня кто-нибудь ждет, где-то и я не чужой.

1970

Двойник

...А если это символ, то чего?


В тени платана, рядом с «Ореандой»,

сидел он у киоска и курил.

(Не знаю что, наверно, как обычно,

«Герцеговину Флор». Или «Памир».)

Цвели сады, и острый запах шторма

стоял не просыхая на бульваре,

и свежие газеты тяжелели

от йодистых паров и новостей.

Он докурил и развернул газету

так широко, что сделался невидим,

лишь сапоги с защитною фуражкой

обрамили невидимый портрет.

Но по рукам, по напряженной позе

я с ясностью увидел, что он думал

и даже чтo он думал (мысль была

отчетлива, вещественна, подробна

и зрима так, как если бы он был

индуктором, а я реципиентом,

и каждый оттиск на листе сознанья

был впечатляющ): баржи затопить

цыплят разделать и поставить в уксус

разбить оппортунистов из костей

и головы бараньей сделать хаши

сактировать любимчика купить

цицматы и лаваш устроить чистку

напротив бани выселить татар

из Крыма надоели Дон и Волгу

соединить каналом настоять

к женитьбе сына чачу на тархуне

Венеру перед зеркалом продать

поднос пустить по кругу по подаркам

и угощать нацелить микроскоп

на рисовое зернышко отправить

на Темзу бочку паюсной икры

засохший гуталин подскипидарить

примерить в мавзолее саркофаг

с мощами Геловани как нажрутся

так языки развяжут приказать

Лаврентию представить докладную

о языке Марр против Маркса вырвать

кого-чего кому-чему плевать

на хачапури главное цицматы

и чача больше чачи дать отпор

троцкистам вейсманистам морганистам

и раком поползут как луноход

на четвереньки встав от поясницы

достать змеиный яд и растирать

и растирать и чистить чистить чистить

до солнечного глянца – он сложил

газету и зачем-то огляделся,

и мы глазами повстречались. (Так

на парагипнотическом сеансе

посылкой встречной размыкают цепь.)

Он усмехнулся и усы пригладил.

И злость меня взяла – я подошел

и, выставив башмак, сказал: – Почистить! –

Он как-то странно на меня взглянул,

и молча поднял перст, и черным ногтем

мне показал: Закрыто на обед.


Каких нам знамений не посылает

судьба, а мы и явного не ждем!

Стучало море, высекая искры,

и вспыхивала радуга то здесь,

то там на берегу, удар – и брызги!

...Но для чего же этот маскарад?

Тщеславье? Вряд ли. Мелкое позерство?

Едва ли. Это сходство, думал я,

не может быть случайностью. А если

намек, и очевидный? Но на что?


– Волна! – я услыхал у парапета

и загадал. И ухнул водный столб!

Я пробежал, а парочку накрыло.

Ну и прекрасно, вот он и ответ.

Я должен быть лирическим поэтом,

а чистильщик пусть драит башмаки

или сдирает кожу с мирных граждан,

а двое любят. Каждому свое!


Как непосильно быть самим собой.

И он, и я – мы в сущности в подполье,

но ведь нельзя же лепестками внутрь

цвести – или плоды носить в бутоне!

Как непосильно жить. Мы двойники

убийц и жертв. Но мы живем. Кого же

в тени платана тень маньяка ждет

и шевелит знакомыми усами?

Не все ль равно, молчи. И ты был с ним?..

И я, и он – и море нам свидетель.

Ну что ж, еще волна, еще удар –

и радуга соленая, и брызги!..

1972

«Еще помидорной рассаде…»

On the fairest time of June.

Keats[1]

Еще помидорной рассаде

большие нужны костыли,

и щели в искрящей ограде

вьюном еще не заросли;


еще предзакатные краски

легки как однажды в году,

и пух одуванчиков майских

не тонет в июньском пруду.


Но так сумасшедше прекрасна

недолгая эта пора

и небо пустое так ясно

с вечерней зари до утра,


что, кажется, мельком, случайно

чего ни коснется рука –

и нет, и останется тайна

на пальцах, как тальк с мотылька.


О, лучше не трогай, не трогай.

Что правды? Иди как идешь

своей легкодумной дорогой

и тайны чужой не тревожь.


Довольно с тебя и окрайны,

и неба, и вспышек гвоздик.

Ты, может быть, сам не без тайны,

но, к счастью, ее не постиг.

1973

Бывшим маршрутом

Я оторвался от своих корней,

А родина моя все зеленей

Сухой листвой шумит над головой!..

Не странно ли, на улице Лесной

Уже ни леса нет, ни лесопилок -

Булыжник да асфальт. Летит трамвай,

На крышу тень кирпичная упала,

И пыль, крутясь, вдогонку понеслась,

И ветер, ветер… И жалеть не надо!

Я так устал от самого себя,

Что только бы глядеть, глядеть,

да слушать

На поворотах скрежет осевой,

Да отмечать проездом: Квас. Газеты.

Цветы. Тишинский рынок. Зоопарк.

Ваганьковское кладбище. Обратно.

И ничего другого… Говорят,

Что парность - знак надежды. В этой

жизни

Я главное, быть может, проглядел,

А шум остался, неусыпный, долгий,

Тенистый шум, лесная благодать…

Как хочется под липой постоять.

Под чистой липой - и увидеть мать!

Она меня уже не узнает:

Глядит в окно и все чего-то ждет

Да слушает, уставив наугад

Свой напряженно-безучастный взгляд.

Еще жива, еще не умерла,

Но душу в бедном теле изжила -

Всю - за меня… И страшно сознавать,

Что мне любви ее не оправдать.

И этот взгляд… За что! И почему!

Мне хорошо на людях одному.

Скрипи, трамвай, греми в кольце

железном!

Скрипи-греми! Не каждому дано

Из колеи осточертевшей выпасть

И время на ходу остановить!

Развоплощенность - это путь свободы.

Как хочется в ладони зачерпнуть

Минуту-две, в пустую горсть вглядеться,

Держать, держать, ни капли не пролить.

И как повеет чем-то… Лето, лето,

Весна цветов, пионы и бензин.

Искрят газоны, тянет травостоем

И запах детства слышен за квартал…

…А ночью, чтоб отец не увидал,

Забраться на душистый сеновал

В конюшне милицейской и впотьмах -

Змея! Змея! - испытывая страх,

Лежать на сене - а покос лесной -

И каждый шорох чувствовать спиной.

И долго в небо черное глядеть…

Раскинуть руки - и лететь, лететь

Над красней водокачкой голубой,

Над каланчой и заводской трубой,

Над колокольней и рукой задеть

За колокол - и раскачнется медь.

И вдруг очнуться: что это!.. И гуд,

И лошади копытами гребут…

И вспыхнет неба вольтовый квадрат -

Удар! - и оглушительный раскат

Все сотрясет, и шелест налетит,

Порыв, еще - и ливень загудит…

О доблесть слабых! Страх, восторг

и страх.

И топот, топот, топот в денниках.

А я мальчишка, мне двенадцать лет,

Как выкидыш я выброшен на свет.

Мне интересно жить еще, я мал,

Я сам себя еще не осознал.

Не знаю, что за грохоты гремят,

Какие кони в темноте храпят -

Из-под земли - все глуше - все грозней…

Я оторвался от своих корней,

И эта память мне уже чужая,

И я уже другой… Но что же, что -

Издалека томит, не отпускает,

А кружит, кружит! Что за дикий бег!

Куда летит трамвай, и жизнь, и время!

Что слышит мать из тишины своей,

Той тишины последней! Кто ответит!

Я мир искал, я потерял себя,

И на годах, как на конюшне старой,

Замок навешен… Как копыта бьют!

Стучат, стучат! Пусть выпрямят дорогу,

Пускай зальют асфальтом колею,

А я свое дослушаю - Тишинский! -

Додумаю, а нет - так домолчу.

А впрочем, хватит! Что там, Белорусский!

Пора сходить. И снова этот шум:

Цветы. Газеты. Квас. Он льется, льется…

- Эй, гражданин, не мешкайте

в дверях! -

Проходит все, и только остается

Неслышный шелест, только шум в ушах…

1973

Прощание со старыми тетрадями

Боюсь не вздора, а рутины,

что ни начну, то с середины

и кончу, верно, чепухой.

Не знаю, время или возраст,

но слышу я не лес, а хворост,

не славий щелк, а хруст сухой.


Пора проститься со стихами

и со вторыми петухами –

а третьи сами отпоют, –

с ночными узкими гудками,

с честолюбивыми звонками

под утро, когда их не ждут.


При свете дня яснее проза:

сигнал ли зоркий с тепловоза –

предупредительный гудок,

иль родниковый бульк хрустальный,

как позывной второй сигнальной –

в бутылях забродивший сок.


А впрочем, для чего детали,

когда глаза не суть видали,

а то, что виделось глазам,

в чем опыт думал убедиться,

и не кивай на очевидца,

который верит: видел сам.


А что он видел: луг да ели,

когда торфа под ними тлели

или прозрел, как тот герой,

кто меж печатными строками

читал духовными глазами?

И я так пялился порой.


Пора покончить с этим бредом,

с двойным – орлом и Ганимедом –

полетом вечного пера

и пересесть за стол с кровати

(оно для домоседа кстати),

за «Эрику» засесть пора.


Одна беда: садясь за прозу,

не тяпнешь водочки с морозу

под малосольный огурец.

– Позвольте, где зима, где лето? –

одернет критик, а с поэта

и взятки гладки, наконец.


Та к вот: ходил и я в поэтах,

не очень, может быть, пригретых,

но и не загнанных в Инту.

И что же? Горячо-морожно!

Попробуй – жить куда как можно,

но петь уже – дерет во рту...


Да и нелепо как-то: годы

и кризис половой свободы,

не говоря уж о другой.

Не Фрейд ли здесь подставил ножку:

смешно, ловя как малу вошку,

за рифмой бегать час-другой.


А нет бы попросту да быстро

стихом свободным строк по триста

пилить – и, смотришь, капитал.

Что делать, мы консервативны,

как в век пилюль презервативы

(так Вознесенский бы сказал).


Ax, оборотистый народец –

поэты! Бедный оборотец

и тот пускаем в оборот:

бросаешь камешек соседу,

а он булыжник – мельче нету, –

как говорится, в общий счет.


Дудел и я на самоделке,

но повезло: с чужой тарелки

кусков не брал, и сладкий сон

не бередит воспоминанья,

как будто на предмет изданья

звонит редактор Фогельсон.


Простимся с громкими мечтами,

и пусть токуют в фимиаме

соперники по ремеслу –

пусть их! – а мы, как в поговорке

и от махорки будем зорки,

покурим под шумок в углу.


Не угождать. Себе дороже.

Мы суше стали, но и строже,

и пристальней наш поздний свет.

Сойдемся жить и чай заварим,

а постучит какой татарин: –

Вы обознались. Ваших нет.


А впереди такие сроки,

такие дальние дороги,

по осени такая тьма –

что и не стоит... Бога ради!

Опустишь голову в тетради,

поднимешь – а уже зима.


Зима, и жизнь опять вначале,

и там, где яблоки стучали,

трещит морозец молодой,

струится дым, играет холод,

глядишь – а ты уже немолод,

и лед звенит в ведре с водой.


А вдалеке гудок прощальный,

все тот же, долгий, инфернальный,

и синий-иссиня снежок.

Ведро поставишь ледяное,

стоишь – и голос за спиною: –

Ты что-то мешкаешь, дружок.


– Да-да, иду... – За поворотом

я оглянусь – но никого там,

и в колком инее, как дед,

гляжу в вечерние потемки,

а там ни дыма, ни колонки.

Ошибка вышла. Наших нет.


Вот что увидится... Однако!

Завыла на дворе собака

вниз головою, говорят.

Чур нас! – раздвинем половицы

и вниз сойдем, где сидр хранится

и зеленеет маринад.


Не так ли, высветив бутыли,

и Дант с Вергилием сходили

на круги Ада с фонарем?

Не так, отнюдь! По вере русской

достанем выпивку с закуской

и всех во здравье помянем.


По духу близких и по крови

помянем всех на добром слове,

кому из мерзлых ям не встать.

А помнишь, как – мороз по коже! –

кричал отец, берясь за вожжи:

– Ну, открывай ворота, мать!


А что там: родина ль, чужбина –

кто знает! – дом ли, домовина?

Ездок привстал – и конь несет.

Вот так и я: свое итожу,

продолжить захочу – продолжу,

а надоест – два пальца в рот!


Не первый год живем на свете,

а все нескладно: свищ в сюжете,

и с флюсом, стало быть, финал.

С прощанья начал, а весельем

кончаю, как бы новосельем

на этот свет – и кончен бал!


Да уж и ночь. Вино допили.

Теперь как в сказке – жили-были –

в постель – и кубарем в провал.

На том и мы – не знаю, кстати ль? –

с тобой расстанемся, читатель,

чтоб ты, как автор, не зевал.


Нет, наше ложе без обмана,

а что да как – была б сметана,

и масло как-нибудь собьем.

Была сметана, будет масло,

а если что кому не ясно,

я это объясню потом.

1976

«Пусть те, кого оставил Бог…»

Пусть те, кого оставил Бог,

цветут и пыжатся в гордыне,

пускай бобы у них как дыни,

где у других – сухой горох;


пускай в кольчугах из наград

бряцают золотом латунным,

пускай в Совете многодумном

на них и шапки не горят;


пускай берут за семерых,

пусть сам-десят гребут лопатой,

пусть не уступят и десятой,

да не осудим их – пусть их!


Но тот, кто тянет на горбу

свою недолю – и выносит,

кого косой неправда косит,

а он лишь закусил губу;


кто нищ, бездомен и гоним,

он, прах гребущий по дорогам,

как Иов, не оставлен Богом,

но ревностно возлюблен им.

1976

«Мы пили когда-то — теперь мы посуду сдаем…»

Мы пили когда-то – теперь мы посуду сдаем.

В застольном сидели кругу, упираясь локтями.

Теперь мы трезвее и реже сидим за столом,

где нет уже многих и мы уж не те между нами.


Хлопушка с крапивой цветут на забытых костях.

По вечным маршрутам повыбыли, по неминучим.

Как всех разметало! А мы засиделись в гостях.

Та к выйдем на воздух, морозцем подышим колючим!


У нас еще родина с нами и жгучий снежок,

которые как ни секут нас, а век не покинуть.

И есть еще этот язык, круговой посошок,

и кроме желания жить есть и жажда погибнуть.


Пойдем по Бутырскому валу и влево свернем,

по улице главной дойдем до Тверского бульвара,

где зорко молчит, размышляя о веке своем,

невольник чугунный под сенью свободного дара.


И мы помолчим о своем... А денек серебрист,

и темные липы, морозный пройдя электролиз,

горят белизною, и чудом оставшийся лист

трепещет на ветке, окалиной радужной кроясь.


А правящий класс возлюбил серебристую ель:

когда пролетают по городу черные чайки,

они, как курсанты, цепочкой стоят – и метель,

крутясь и шибая, поземку метет по брусчатке...


Друзья дорогие, да будет вам в мире светло!

Сойдемся на зрелости лет в одиночестве тесном.

Товарищи верные, нас не случайно свело

на поприще гибельном, но как и в юности честном.

1976

Батюшков

Как табак доставал, да кальян набивал,

да колечки пускал в потолок.

На атласе курил, по шелку рассыпал

кучерявый со сна хохолок.


То ли птахой сновал, то ли носом клевал

на подушках да пуховиках.

– Как ты, батюшка, спал, где лежал-почивал?

– В облаках, – говорит, – в облаках.


А как вышел табак, да потерся атлас,

да беспечный развеялся дух,

глянул: солнце колом – а пустыня для глаз.

То ли свет, то ли разум потух.


Видит: в тучах просвет – ан осклизлый провал;

видит: ангел – ан черви в глазах.

– Где ты, Батюшков, был, где всю жизнь пропадал?

– В небесах, – говорит, – в небесах.

1977

Послевоенная баллада

– Привезли листовое железо.

– Кто привез? – Да какой-то мужик.

– Кто такой? – А спроси живореза.

– Сколько хочет? – Да бабу на штык.

– И хорош? – Хром на оба протеза.

А язык пулемет. Фронтовик.

– Да пошел!..


– Привезли рубероид.

Изразцы привезли и горбыль.

– А не много? – Да щели прикроет.

Ты вдова, говорит, я бобыль.

А глазищами так и буровит.

– Ну-ка, дьявол, держись за костыль,

а не то...


– Привезли черепицу. –

Убирайся! – Задаром отдам.

Разреши, говорит, притулиться

инвалиду ко вдовым ногам.

Я не евнух, и ты не девица,

ан поладим с грехом пополам.


. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .


Дом стоит. Черепица на крыше.

В доме печь: изразец к изразцу.

Кот на ходиках: слушайте, мыши.

Сел малыш на колени к отцу.

А дымок над трубою все выше,

выше, выше – и сказка к концу.


Ах, не ты ли – какими судьбами –

счастье русское? Как бы не так!

Сапоги оторвало с ногами.

Одиночество свищет в кулак.

И тоска моя рыщет ночами,

как собака, и воет во мрак.

1979

«Всю ночь точил меня комар…»

Всю ночь точил меня комар,

а утром – пионер,

и пытку, как от янычар,

терпел я, крепковер.


Один зудел, другой трубил,

а я на стену лез,

и так я сыт их пеньем был –

по горло, под зарез!


А тут и Муза – не уснешь! –

толкает локтем в бок.

Ей-богу, наточить бы нож

и всех троих – в лесок.


Но нет, уж если Гете сам

руки поднять не мог

на муху злую, где уж нам

окровавлять листок.


Быть может, этот, тоже злой,

назойливый стервец,

как муха та, поклонник

мой, мой ангел, наконец.

1979

Однофамилец. Городская история

Чу! пенье! я туда скорей…

Н. Некрасов

Острил, смеялся, намекал

на тонкий смысл под видом фальши,

а сам как птица отвлекал

от своего гнезда все дальше,

чтоб посторонний не просек,

какое подозренье прятал,

все дальше, дальше, скок да скок,

по древу мысленному прядал,

в такие дебри заводил

простой, но верною приманкой,

что где там след! – а сам следил

за откровеньями под банкой.


Была компания пьяна,

к тому ж, друг дружку ухайдакав,

как чушки рвали имена:

Бердяев! Розанов! Булгаков!

при этом пусть не короли,

но кумы королю и сами:

тот из князей, тот из ИМЛИ,

а та – с зелеными глазами,

и в общем не ахти гостей,

но шуму, дыму, фанаберий –

как в клубе, даром без костей

язык, размоченный в фужере.

Из-за случайного стола

к столу случайному нагрянув,

вся эта публика была

как бы соавтором романов,

идей с расчетом на успех

и веяний, сродни обрядам.

Та к вот, пока морочил всех

один, прочесывая взглядом,

другой, со всеми заодно,

вполуха слушал ахинею

и молча подливал вино

хозяйке, сидя рядом с нею.

Их руки, шаря под столом,

нашли друг друга и томились,

а мысли, мысли – соколом

и мелкой пташкой проносились.

от шашни в лицах: тесный круг

и пресловутый треугольник:

он, и она, и чей-то друг,

и кто еще? – и случай-сводник;

и круг беседы, не один,

а кратно действующим лицам,

но эту дверь открыл Бахтин,

и мы не будем зря ломиться,

тем более что вряд ли речь

уликой служит очевидной,

напротив, чтоб верней отвлечь,

чем горячей она, тем скрытней;

и под шумок пристрелка глаз,

подкопы, шпильки, каламбуры

и драма, корчащая фарс,

и что еще? – и шуры-муры.

Что о чужих гадать, когда

и близкая душа – потемки.

О том о сем, туда-сюда,

амуры, вермут из соломки.

Ну сколько можно блефовать!

И вот, расставив стулья шире

и свет убавив, танцевать

пошли, блуждая по квартире,

на ностальгической волне –

моя любовь не струйка дыма –

поплыли тени по стене

под дуновение интима,

и запах мускусных гвоздик,

нет, купины неопалимой,

провеял в комнатах на миг

и все смешал, непостижимый.

Она была, конечно, с ним,

то есть с другим, и в полумраке

их танец был неотличим

от забытья. Шло дело к драке,

а то и хуже. Муж взял нож

и повертел в руках бесцельно.

Бифштекс давно остыл. Ну что ж,

сказал он, это не смертельно.

Он потянулся к коньяку

и рукавом попал в консервы.

А, черт, везет же дураку! –

он встал, не выдержали нервы,

и, хлопнув дверью, в туалет

вошел и повернул задвижку

и долго – чем вам не сюжет? –

не выходил... Читал ли книжку,

или курил, потупя взор

и пепла длинного не сдунув,

поскольку с некоторых пор

страдал болезнью тугодумов,

или ревниво распалял

воображение дурное,

или, напротив, слишком вял

был образ, как и остальное,

во всяком случае, пока

он пропадал, о нем забыли,

и кто-то пенку с молока

уже снимал, но тут завыли

и вправду черти; с кондачка

решил он: что ему Гекуба!

и под проточный свист бачка

он вышел и сказал:

– Чайку бы.


А чай уже стоял. Вино

еще стояло недопито.

Но кто-то крикнул: – В Дом кино! –

с энтузиазмом неофита,

и сразу сделался галдеж

у вешалки (была суббота),

жена спросила: – Ты идешь? –

и муж ответил: – Неохота.

Потом возникла толчея

у двери (завтра воскресенье):

– Но ты не против, если я...

– Твои дела! – от разрешенья

он сам, казалось, был смущен

и медлил, все мы духом слабы,

да и что толку, думал он,

не бить же стекол из-за бабы.

Вот лифт за дверью громыхнул,

и дверь ударила в парадном,

и он, дослушивая гул,

остался в полумраке смрадном.

Потом настигла тишина.

Он подошел к окну и вживе

увидел, стоя у окна,

как бы в обратной перспективе

коробки гаражей, продмаг

и ящики кривой колонной

и надо всем небесный знак,

райисполкомом заземленный, –

звезду, но странную звезду:

Земле и Небу в назиданье

она горела на виду

на противоположном зданье

по случаю октябрьских дней

и чьи-то окна заслоняла,

но что от этого? темней

или светлей ему не стало,

он даже улыбнулся вдруг

ей как развенчанному чуду

и, пососав пустой мундштук,

поплелся убирать посуду.


Ты неудачник, сам себе

сказал он, вытирая блюдца,

тарелки, и в чужой судьбе

ты сам погряз. Но оглянуться,

но до конца понять не мог,

что так застряло в нем. Обрывки

каких-то фраз и поз. Намек

на что? Окурки и опивки.

Окаменевший винегрет

и баритон из-под иголки: –

Я возвращаю ваш портрет, –

и шпильки снова, и заколки –

все, все смешалось, став колом,

и молотого вздора вроде

внезапно пролетало в нем,

стуча как в мусоропроводе.


Потом он, лампу потушив,

лежал с открытыми глазами

почти недвижим, жив не жив,

и забывался... Полосами

свет упирался в потолок,

дрожал, съезжал по скользким крышам

как одеяло, в лужах мок.

И он, как этот свет унижен,

лежал пластом... Он вспоминал

его очки и позу в кресле,

их танец, хоть в мужской журнал.

Но ты не против, если... Если?!

О, этот роковой вопрос!

Герой, к несчастью, был филолог

и эту фразу произнес

как приговор: – Но если?.. – Долог

был смысл ее... С трудом дыша,

лежал он, все внутри горело,

все восставало, и душа

изнемогла в себе. И тело.

Он встал и ощупью открыл

дверь в ванную и долго, дольше,

чем в первый раз, не выходил...


Давным-давно когда-то, в Орше,

он видел в парке на пруду

солдата, тот катался в лодке

вдоль берега и на ходу

кричал девчонкам: – Эй, красотки,

а ну садись по одному! –

но воротили девки лица,

спеша в подлиственную тьму,

а так хотелось прокатиться,

и парень насажал ребят,

откуда ни возьмись гармошка,

и развернул мехи солдат:

– Залетка, выгляни в окошко,

иль ты меня не узнаешь?..

К стеклу прижавшись лбом горящим,

стоял он, подавляя дрожь,

у пустоты... Вот что обрящем,

мелькнуло, и на двойника

взглянул он отстраненным взглядом,

поскольку свет от ночника

был за спиной. Стоявший рядом,

но в пустоте небытия,

он был, однако же, реальней

и – воля, Господи, Твоя! –

неотвратимей...


Знак астральный,

пятиконечная звезда

погасла. Он увидел вчуже,

как он шагнет сейчас туда,

шагнет и захлебнется в луже

и – точка. Он отпрянул враз.

Мутило, и, опустошенный,

разбитый – только не сейчас! –

он лег и как завесой сонной

накрылся с головой...


Сперва

по вяжущей трясине шел он

бежал ворочая едва

ногами и в мозгу тяжелом

еще свербило он не тот

и он бежал и задыхался

от бега в духоте болот

не мог взлететь но оторвался

и полетел поплыл поплыл

в иное поле тяготенья

все выше на пределе сил

уже не чая пробужденья

все дальше звездною рекой

засасываемый в воронку

в ту бездну где и свет другой

и страх был жуткий...


Как заслонку

он веки приоткрыл, с трудом

помнясь, кровь так и стучала,

и лег на правый бок... Потом

верней теперь опять сначала

сидел за партой и пока

учительница Х + Y

писала он исподтишка

следил как мускулы на икрах

бугрились и пока с мелком

рука ползла он видел в дымке

как наливались молоком

две подколенные ложбинки

и сам он наливался весь

упругим чем-то и горячим

молочным молодым но здесь

он взглядом словно бы незрячим

в упор увидел на доске

была контрольная задача

опять баранка в дневнике

он понял и едва не плача

склонился для отвода глаз о

пять не сходится с ответом

опять опять в последний класс

не перейду и за соседом

пригнулся но среди всего

заметил с ужасом немалым

что голый весь а на него

идет она она с журналом

и он пригнулся грудью лег

авось не вызовет Семенов!

к доске! и зазвенел звонок


и сердце сжалось захолонув


. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .


Звонил, звонил, звонил...

– Алло?

Семенова? Какие хаши?

Он спит! – и выругался зло,

и чувство собственной пропажи

и той, другой...

На двадцать лет

ты опоздал, Семенов, к балу.

Ну что же, если клином свет,

идет комедия к финалу,

подумал он. Бывает миг

какого-то полусознанья,

когда ты муж, дитя, старик –

все вместе, и воспоминанья

не быль, а смотровая щель

туда, где жизнь неискаженный

имеет замысел и цель

иную, где, освобожденный,

живешь с такой отдачей сил,

что в это, кажется, мгновенье

живешь, а не в котором жил

однажды, но несовпаденья

и есть свидетельства, что дух

еще не умер, – так спросонок

он размышлял и вывел вслух:

– Не муж ей нужен, а ребенок!


Он пододвинул аппарат,

по справочной «Аэрофлота»

узнал, когда на Ленинград

ближайший рейс, и, вспомнив что-то,

глядел, сосредоточа взгляд,

как, вздрагивая, сокращался

крученый шнур... Что ж, Ленинград

так Ленинград! Потом собрался,

допил оставшийся коньяк –

зачем калечить жизнь друг другу? –

завел часы, надел пиджак,

напялил плащ и – сумку в руку.

Ну вот, как Пешков по Руси,

ужом в заоблачные выси,

подумал он уже в такси.

А что? дошел же до Тбилиси,

и нам не худо: друг Реваз,

встречай! – На правом повороте

он вдруг увидел, накренясь,

свое лицо – и что-то вроде

догадки шевельнулось в нем:

он в зеркале увидел ясно

себя, но как с чужим лицом;

вот так же и она бесстрастно

пришла тогда, лицом бледна,

глазами только и сказала,

что все! что о-сво-бо-жде-на

и от того, что их связало.

А, что об этом! На углу

Вернадского, за перекрестком,

он вышел, запахнул полу –

не хаши, так бульон! – в промозглом

тумане ежась. Мрак ночной,

усугубляющий безлюдье,

редел, и с сумкой за спиной

Семенов шел, дыша всей грудью

и зло бросая взгляд косой,

как родственник, на чемодане

приехавший за колбасой

в столицу из тмутаракани

на выходной, – кося окрест,

он шел, глотая воздух ранний,

на вызов – и вошел в подъезд

с решимостью, презренью равной.


Состав как будто поредел,

отметил он, но лица те же.

Не ясно, резче он глядел

или они сидели реже,

но перемена за столом

была заметна свежим взглядом

хотя бы в том, хотя бы в том,

что тот отдельно, а не рядом

сидел с гитарой, а она

одна, но говорили пятна

у глаз, что ночь была без сна.

Так-так, решил он, все понятно.


Меж тем обычным чередом

застолье шло, в обычном стиле,

хоть был и в темпе перелом,

как если бы переключили

его с 78

баритональных оборотов

на 33, и, черт возьми,

бесовски захрипело что-то,

какой-то бас как из трубы,

забухал, не без пиетета,

съезжая с табельной резьбы

то на Соссюра, то на Шпета,

и то ль похмелье, то ль запой,

Бердяев, Розанов, Булгаков,

последний, правда, был другой,

а так все то же, кроме раков

и пива к ракам, кроме хаш

обещанных (с крестцом телячьим,

подумал он) – какой алкаш

придумал студень есть горячим?

– Штрафной! штрафной! – и под смешок

компании хозяин чинный

вином наполнил бычий рог:

– Пей, дорогой, и будь мужчиной! –

и с рогом над застольем встав

под перекрестными смешками:

– Пей, дорогой, и будешь прав! –

он пил тяжелыми глотками,

откинув голову, и рог

над головою поднимался

все выше, выше – в потолок.

И встал. И дружный рев раздался.


– Ну, с праздничком! –

Он стул нашел

для разряженья обстановки

сел, «приму» выложил на стол

и в виде рекогносцировки,

не находя с чего начать,

но как бы по привычке старой,

помедлив, пачку взял опять

и выщелкнул тому, с гитарой:

– Вы курите? –

На пять-шесть лет

тот старше был и не без позы

раскрыл при виде сигарет

двустворчатые папиросы,

весь портсигар, обмял в руке

табак и тоже по привычке,

стуча, нащупал в пиджаке,

косясь на зажигалку, спички,

– Да как когда, – и, закурив,

обвеял дымом «беломора»

и пальцами набрал мотив,

не продолжая разговора.

(И что смешно, неотразим

для женщин, он с ухмылкой тонкой

нарочно куры строил им,

а куры мечены зеленкой.)

Да, выходила ерунда:

тот вроде хват, а он зануда.

Но тут хозяин-тамада

за гостя начал от верблюда

грузинский тост, по мере сил

не нарушая ритуала.

– А хаши из чего? – спросил

Семенов, слушая, но мало,

и слыша явно невпопад

далекий от благоуханья

какой-то костный аромат.

– Забыты нежные лобзанья, –

вино и песня потекли,

и под надтреснутые звуки

он мыслями блуждал вдали,

уставясь на чужие руки...

Потом непроизвольно взгляд

он перевел назад как стрелки

на телефонный аппарат,

на две настенные тарелки.

В трех ракурсах преломлены,

в обратном высвете неверном

стояли три лица жены,

он взглядом повстречался с первым:

открытый, как бы нараспев,

припухлый рот ее был влажен.

И долго так, оцепенев,

он разговаривал с трельяжем.

Не пораженье тяжело,

в конце концов лишь пораженье

и учит нас, но как назло

ты у него на иждивенье

живешь почти как у Христа

за пазухой – вот что ужасно,

подумал он, и неспроста:

он видел, и довольно ясно,

что он ни в чем не убежден

и ни на что не мог решиться,

а так, считал себе ворон,

при этом с правом очевидца.


Пока обеденный сервиз

поштучно расставлял хозяин,

он вышел на балкон – и вниз

глядел на улицы окраин,

на ранних пешеходов, на –

переключился – на перила

облокотилась тень: жена

стояла и не говорила.

И не было ни слов, ни сил.

И было тягостно обоим.

– Повеселилась? – он спросил.

Она ответила: – Ты болен, –

и поглядела вниз. – Ну как

герой-любовник? Падам до ног?

Здоров, надеюсь? – Ты пошляк. –

И помолчав: – А он подонок.


И так молчали о своем...


Потом, когда сказалась водка,

уже под хаши с чесноком,

он быстро захмелел, но четко

представил, как он с ней уйдет,

и близость будет долгой, жадной,

не близость, месть: его черед!

а там хоть к дьяволу! – с надсадной

какой-то тупостью, в упор,

с упорством, местью поглощенным,

глядел он, не вникая в спор,

кого бы расколоть еще нам,

и отключался... Да, везло

как топляку: уже к развязке

его куда-то понесло,

поволокло бревном из ряски

в кружащий омут: спать так спать! –

и вспять, на берег камышиный,

полез он сдуру на кровать

с ногами и, накрывшись тиной,

глухой колодой лег на дно.

Что было дальше – неизвестно,

какие-то потемки, но

с просветами, а если честно –

фосфоресцирующий мрак:

до фонаря! катитесь к черту!

мрак. мрак. и под щекой кулак.

и рожи! и кому-то в морду!

ночь. ночь. и черный виадук

с трассирующими огнями.

скрежещущий и трубный звук

из преисподней, ад с тенями.

и – поезд дальше не пойдет,

прошу освободить вагоны!

– Эй, друг, проснись! – Вот идиот! –

и гул, и черные плафоны.


Он медленно обвел кругом –

– Живее, гражданин, живее! –

глазами: что? какой вагон?

зачем? и, медленно трезвея,

поднялся. Это был не он,

а некто, кто имел, однако,

его привычки и жаргон

и даже сходство с ним.

Из мрака

он выходил на внешний свет,

и свет был резок и пугающ.

шатало. все толкались. бред

какой-то: проходи, товарищ!

иду, иду. но почему

на ты? мы, кажется, не пили

на брудершафт? по одному

проталкивались. вверх поплыли

в трубу наклонную. на дне

кишел народ. как в мясорубке.

он первый с ней порвал,

а не она. и разве дело в юбке?

нет, граф яснополянский прав.

не в ней одной. когда в отключке

его подняли, растолкав,

он все сказал им! все! и сучке,

и кобелю ее, пока

не вышло вроде потасовки.

потрогал. не горит щека?

нет, отлежал. не ей, дешевке,

его учить! но как потом

попал на ветку кольцевую,

под землю, представлял с трудом.

заспал.

На твердь береговую,

как Жак Кусто какой-нибудь,

он выходил из погруженья

с одним намереньем: хлебнуть

сто пятьдесят от раздраженья

и жажды, жгущей как наждак.

(Кто пил, тот знает, как чрезмерен

любой, казалось бы, пустяк,

который на тебя нацелен,

когда мешаются в мозгу

и ночь, и день, а он наполнен

и вправду был таким рагу,

что утро сдвинулось на полдень.)

Земля плыла, и он, давясь

в дыму, над урною железной

стоял, затаптывая в грязь

субботний сор и прах воскресный

как символ. Это ль не урок

новейшей повести амурной:

герой не у любезных ног,

а перед выгребною урной?


Потом, уже поодаль, вид

горящей урны философски

настроил мысль его: горит

и жизнь вот так от папироски,

семья горит и вообще, –

у красной будки автомата,

порывшись, он нашел в плаще

монетку. жизнь не виновата.

Он пролистал от А до Я

по книжке номера знакомых,

но в будку не вошел: чутья

хватило – был и он не промах –

звонком не спугивать подруг,

в чьи благосклонные колени

уткнувшись, он делил досуг

и ревность усмирял в измене.


Итак, чтоб горло сполоснуть,

он старки выпил для порядка,

в подъезде на троих – и в путь,

но путь его очертим кратко,

поскольку темной голове

с похмелья вряд ли разобраться

и в белокаменной Москве,

а уж в панельной зря стараться.

К одной заехал в Теплый Стан –

в гостях, из Свиблова другая:

– Прости, но у меня роман, –

ха-ха! роман! трясет бабая! –

куда теперь? – устав как черт,

портвейна выпив разливного,

решил опять в аэропорт,

а глянул – вроде Бирюлево,

или Чертаново, или –

черт разберет – одно и то же:

дома, газоны, кобели,

витрины, урны – все похоже.


Должно быть, город зажигал

огни иль, тучи разрывая,

заря косила – он шагал

вперед, куда вела кривая,

вдоль телеокон и витрин,

где 220 вольт напрягши,

тьмы праздновавших, как один,

вопили: – шайбу! шайбу! – так же,

как сотрясался Колизей

в ристалищах, и мимоходом

он мог бы, окажись трезвей,

следить по крикам за исходом,

пока толкался наугад,

притом как некогда Оленин

к горам все примерял подряд,

так и Семенов был нацелен

лишь на одно: рогат! рогат!

кровать или предмет алькова –

рогат, халат – рогат, плакат:

бык микояновский – и снова

рогат; куда глаза глядят

он шел (хоть образ порезвее,

а то и впрямь как экспонат

из театрального музея:

Хозе!) – так шел он вдоль химер,

то застывал: но факты? факты?

с какой бы стати, например,

вдогонку крикнула: – дурак ты! –

то дальше брел, теряя нить:

очки, гитара, папироса.

– Минувших дней не воротить,

нет больше грез... –

Какая проза!

Как пошло все!..

В стеклянной мгле

тахта двоилась раскладная,

и стол, и ценник на столе,

и кресло – все, напоминая

наглядным образом о том,

что потеряло смысл, вдобавок

и фигурально тыча лбом

в несостоятельность всех ставок

и почему? не потому,

что в ложе вылезла пружина

и ложь язвит, а потому,

что истина непостижима.


Ну что же, видно, не судьба.


Кто виноват, что нету дара?

что у тебя струна слаба,

а у того в руках гитара,

вот и пошло! – а отчего,

да хоть от праотца Адама

и слабого ребра его,

и выйдет с бородою драма,

или считай от двух бород,

которые, положим, сыну

и внукам дали на развод

свою идейную щетину, –

не драма, а островский лес –

он мельком зыркнул по портретам –

в котором вряд ли б и Уэллс

узнал прообраз, – в том ли, в этом,

не в этом дело! – разбери,

когда в себя не стало веры,

и ослабел закон внутри,

и в небе звезды из фанеры,

а жить-то надо! самоед,

все лица делал: мимикрия?

а вышло, что лица и нет,

что и по сути как другие,

в век революций мировых,

технической и сексуальной,

другой, другой из тьмы других:

столичный, но провинциальный,

не из героев, но герой,

из первых проб, но никудышный,

Семенов, так сказать, второй.

однофамилец. третий лишний.

не человек скорей, а тип.

Отелло? да не в этом дело,

а дело в том, что ты погиб

как личность – так оторопело

он мыслью тыркался, и взгляд

был зорко слеп...

В его рассудке

зияла брешь, и автомат

он вновь увидел в красной будке

и лужу красную. Да-да,

теперь по логике сюжета

он должен позвонить туда,

куда не смел. Одна монета

могла спасти его. Одна.

Он как бы взвесил на ладони

груз правды: вот она, цена,

и усмехнулся. В телефоне

скрипело что-то и скребло,

должно быть, грозовые бури

взрывали фон, потом: – Алло?..

Я слушаю вас! – из лазури,

с невозмутимой высоты,

и снова треск за облаками.

И вдруг: – Алеша, это ты?.. –

Он медленно, двумя руками

повесил трубку на рычаг

и вышел...


Что соединяет

две жизни? что их мучит так?

Не самолюбье ли? Кто знает.

Привязанность? или тоска?

Ревнуют, пьют, бегут из дому,

а глянуть: жизнь так коротка –

как жизнь, и кто судья другому?

Одна судьба и две судьбы –

вот связь. Какая ж неувязка –

так близко помыслы и лбы,

но как Чукотка и Аляска!

Перед одною пустотой

и перед бездною другою

ты сам-то кто? и кто с тобой?

чем разочтешься? тьмой какою?..


А вдруг сознанием вины

мы жарче близости запретной

друг с другом соединены? –

перед витриной многоцветной

пришло на ум ему. Цветы

клубились в зарослях зеленых

как сны. – Алеша, это ты? –

Семенов повторил. Семенов,

всю жизнь Семенов, а теперь –

Алеша?.. Бросить бы с повинной

все астры! – он толкнулся в дверь:

закрыто! – стой перед витриной,

дыши на стекла: виноват,

бок о бок жил, а человека

так и не понял, взгляд во взгляд,

а проглядел, и вот – засека,

стена глухая, нет, глупей

и не придумаешь – такая

прозрачная, хоть лоб разбей! –

так, разум темный напрягая,

Семенов брел, куда вели

портвейн и старка, шел без цели,

не видя, как машины шли,

как транспаранты багровели,

не слыша, как под сводный марш

тянули план и магистрали,

из туш выделывали фарш

и в ящике маршировали,

как под высотный автоген

кварталы смерти возводили

для баллистических колен,

и к свету шли, и доходили,

как чокались, но к торжеству

вполне бесчувственный, бесцельно

Семенов шел и наяву

и в мыслях, как бы параллельно,

своим путем, он был готов,

кружимый многодневным хмелем

от МЕБЕЛИ и до ЦВЕТОВ,

проспектом шел и шел тоннелем,

то опускался в глубь земли,

то к высшим подымался сферам,

то фобии травил свои,

то перечеркивал все хером –

о, бедный интеллектуал,

сам заблудившийся в трех соснах,

он за собой предполагал

помимо промахов серьезных

какой-то роковой порок,

в ущербный ударяясь пафос,

а одного понять не мог,

что запланированный хаос

был то, чем все вокруг живут,

был жизнью всех, а уж она-то

воистину как Страшный суд

пытала, ибо и расплата

неправедна, и человек –

работник, деятель, кормилец –

лишь функция, лишь имярек.

homonymus. однофамилец.


Всмотрись, и оторопь возьмет –

единый лик во многих лицах:

класс – население – народ

и общество однофамильцев,

и коллективный симбиоз

на почве самовытесненья:

раздвоенность, психоневроз,

с самим собой несовпаденья,

шизофрения, дурдома,

распад семей, кошмар наследства –

нет, пусть уж будущность сама

спасительные ищет средства!

А нам-то что, из кожи лезть?

рвать когти в небо Иудеи?

И Эрос есть. И Логос есть.

Нет Космоса – как сверхидеи.

Нет – и когда: в ракетный век –

прорыва бытия из быта

и Неба нет, а есть разбег,

есть колея и есть орбита,

есть путь, десницею в века

прорубленный – и на экране

всеосвященный свысока

ленивым мановеньем длани,

но если в видеотрубе

идущим машет долгожитель,

будь, Муза, с теми, кто в толпе,

да будет проклят Победитель!

будь там, где Лихо без сумы,

забытое, быть может, Богом,

бредет по свету, там, где мы

влачимся по своим дорогам,

и там, где все, своим путем,

беспутьем, мыкаясь досуже,

Семенов шел – но грянул гром:

ба-бах! – и, поскользнувшись в луже,

он стал среди дороги: – мать!.. –

и не успел закончить фразы,

как с треском начало светать,

и в небе вспыхнули алмазы

и плавно, не спеша опасть,

поплыли в движущемся свете.

– Ура-а! – переменилась власть

лет сто тому. – Ура-а! – и дети

повысыпали из квартир,

метнулись голуби, и круто –

один в зенит, другой в надир –

раскрылись разом два салюта,

и, отшатнувшись тяжело

в исполосованном наклоне,

пространство косо поползло

на разбегающемся фоне

галактик, улиц и огней,

и все смешалось, свет и тени,

он и она, и тот, кто с ней,

и понеслось в каком-то крене

туда-сюда, и вниз, и вверх,

и ночь, и коитус, и качка –

о, это был не фейерверк,

а ерш и белая горячка,

или, вернее, черный бред,

делириум, синдром похмелья

и все такое, чему нет

названья, кроме как затменья

рассудка . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .


В поздний час когда

он оклемавшись понемногу

опять куда-то никуда

забыв и город и дорогу

и даже имя шел впотьмах

не замечая тьмы кромешной

с блаженным мыком на губах

освобожденный и нездешний

он шел и это был не сон

и не виденье город спящий

и он в действительности он

тот самый первый настоящий

как в детстве он куда-то брел

или стоял но мысли сами

брели и белый ореол

чуть занимался над домами

и помаванье высоты

живило ум и Голос Свыше

взыскал – Семенов это ты?

– ты – ты – и отклика не слыша

– Семенов это ты? – опять

взыскал Он

– Я! – сказал Семенов,

сказал – и красную кровать,

станок двуспальный купидонов,

узнал внезапно за стеклом:

тахта, стол с ценником и кресло

все в том же свете нежилом

мерцали буднично-воскресно –

проклятье! – как заговорен,

он лбом уперся: вот – граница.

рубеж. стекло или гандон

везде. живому не пробиться,

хоть расшибись! прозрачный сплошь,

в потемках света кто-то трупный: –

Иль ты меня не узнаешь? –

качнулся, тенью неотступной

обозначая силуэт,

качнулся и поплыл всей массой.

– Я. возвращаю. ваш. портрет. –

Семенов с желчною гримасой

кивнул кому-то и мыча

отпрянул грузно и не целясь

наотмашь саданул сплеча

свинцовым кулаком – и – через –

шагнул под грохот в пустоту

и – не соразмеряя жеста –

всем телом рухнул на тахту,

не чуя боли!..

О, блаженство!..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .


То не архангел ли трубит,

не серафим ли меднотрубный?

То помощь скорая летит,

а следом – мотоцикл патрульный.

То не священный ли Глагол

свидетельствует Откровенья?

То назревает протокол,

притом на месте преступленья.

На том и оборвем сюжет

и высветим лицо в картине

(познай, где тьма, – поймешь, где свет).

Вот вам герой – в пустой витрине.

Вот – факт. Куда ни заведет

рассказ, где за героем следом

влетит и автор в анекдот

за сходство, так сказать, с портретом.

А все четырехстопный ямб,

к тому же с рифмой перекрестной

а-б-а-б – и хром, и слаб,

такой, как утверждают, косный,

а нам как раз, но если нас

издевкой и зацепят едкой,

что ж, не обрамить ли рассказ

пушкинианскою виньеткой?

Хоть так: за праздничный разбой

муж на год осужден, условно,

о чем жена, само собой,

жена жалеет безусловно.

Что ж до другого и других,

тут все осталось как и было,

волна прошла – и омут тих.

Когда же снова накатило,

а проще говоря, когда

сошлись в ближайшую субботу

обмыть решение суда,

то штучкам не было и счету,

и разговор на свежачка

пошел опять вокруг бутылки,

вокруг клейменого бычка

и перца в экспортной горилке,

и от соленых огурцов

и дуализма Оригена

вплоть до сионских мудрецов

и до Тейяра де Шардена –

так, слово за слово, опять

пошли талдычить суд да дело,

но сагу эту повторять

нет смысла, да и надоело.

Не все ль равно мне, кто жених,

кто муж и чья жена невеста,

когда и я не лучше их,

и все мы из того же теста:

одна душа и две души...

Задев за провод оголенный,

попробуй связно расскажи,

что только дьявол да влюбленный

и могут знать (а может, нет?),

тут хоть костьми дорогу вымость,

но что ни год – стеченье бед,

нечаянность, неотвратимость –

все вдруг, и каждый отражен

в другом с рожденья и до смерти,

а потому один закон

и твари мыслящей, и тверди.

И пусть от внутренних прорух

готов сквозь стену проломиться –

как от болей мрачится дух,

так от болей и прояснится.

Все это жизнь, и высший суд

не свыше нашего незнанья.

Но сны... куда они зовут?

о чем они напоминанье?

Но то, что меж тобой и мной,

что это? только ли разгадка,

лишь отсвет сущности иной

иль жар, палящий без остатка?

Но и в подончестве людском,

средь всякой шушеры и швали

что значит жажда об ином

лице, обличье, идеале?


А вдруг и помыслы и сны

в нас проступают, как о Боге

неопалимой купины

пятериковые ожоги?..

1976-1980

Из одной жизни. Пробуждение

Проснувшись, и в сознанье приходя

с трудом, и в темноте соображая,

что со своей женой лежит, хотя

жена могла быть рядом и чужая,

и то, что он лежит не где-нибудь,

а в собственной постели, на кровати,

вдвоем с женой, а ведь еще чуть-чуть –

и мог бы очутиться в результате

не здесь, где он очнулся в темноте,

а где-нибудь в подъезде повалиться

или в сугробе, неизвестно где,

а мог и вообще не пробудиться,

а если и проснуться, не понять,

где: в вытрезвителе иль на вокзале

на этот раз, и хорошо кровать,

а то бы лавки, нары, вот бы стали

допытываться: кто? да тыкать в грудь,

да личность выяснять, слюнявя палец,

и разве объяснишь кому-нибудь

хоть что-нибудь, и ладно бы мерзавец,

а то ведь свой же брат, но с кобурой

на горло брал бы, а уж горло точно

как у царь-пушки, поглядишь: герой!

и морда – во! – недавно со сверхсрочной,

небось в дежурке, балуясь чайком,

сидит такой, как в Киселевке дома,

тепло, светло и голубь за окном,

откроет рот – и нету полбатона,

вот так сидит, а голубь смотрит в рот

голодным оком, смотрит, выжидая,

не поперхнется? нет? – едок не тот,

не поперхнется! – и была такая,

такая рань еще, что не со сна,

а с радости, что на своей кровати

проснулся, и бок о бок спит жена,

и сам он цел-целехонек, и кстати

есть самогон в заначке, а ведь мог

не быть, и что никто ему не плюнул

ни в душу, ни в лицо, – а вечерок,

пожалуй, получился, он подумал.

Проснулся, кот, подумала жена,

привычно просыпаясь, как на шорох

замерзший караульный старшина

у складов оружейных, у которых

пропискнет мышь – и чудится шпион,

и так лежала, затаив дыханье,

воскресным утром, слушая сквозь сон,

как он встает, и зная все заране:

и что сейчас у мужа на уме,

а у него одно, и зная даже,

где самогон – давно бы уж в тюрьме

сидел дружок, не будь она на страже, –

и слушая в сердцах, как за стеной

трубит смеситель, с болью под лопаткой

внезапно поняла: и у самой

сработалась какая-то прокладка,

не заревела бы, как этот кран,

а ведь не так давно один художник

водил ее в шикарный ресторан,

а он мужчина был, а не валежник,

дарил цветы и говорил не раз:

у вас неординарная фигура,

я нарисую обнаженной вас,

да хоть бы голой! испугалась, дура,

уж не больной какой: ну что за блажь

глазами щупать? баб не видел, что ли?

вот мужики пошли: один алкаш,

другой маньяк, поди, тут поневоле

бесполой станешь, волочишь как вол

семейный воз, а ночью наважденье:

то апельсины падают в подол,

то Польша, объявляют, в положенье,

ну Польша-то к чему? пускай родит!

тут дочь родная не дала бы крена,

тринадцать лет, а этот паразит

зальет глаза – и море по колено,

а хлопнется в постель – и вся любовь,

хоть вызвали куда мозги бы вправить!

нет в жизни счастья, говорит свекровь,

и что обидно: дура, а права ведь.

Последний год все чаще говорят

о счастье и о мире во всем мире,

спросонок поразило, год назад

еще не так об этом говорили,

уж не к войне ли, бабка говорит

и крестится, и так изводит маму,

что у нее нашли миокардит,

а я люблю воскресную программу,

жуешь себе с колбаской бутерброд,

а кто-нибудь, тряся свою бандуру,

перед тобою пляшет и поет,

я вообще люблю литературу,

вот где балдеешь, взять хоть Лужники,

народу туча, нет пустых скамеек:

прожектора, поэты, пирожки

с повидлом по одиннадцать копеек –

копейка олимпийский сбор, – гляжу,

один выходит, свитерок с фасоном,

сижу вот так и пирожок держу,

а он с рукою перед микрофоном

как в поезде качнулся вдруг – идут

белые снеги, а на слово шустрый,

так завернул, что даже ком вот тут,

не сразу раскусила, что с капустой,

да где тут аппетит, а стадион

так и гудит! – из корифеев кто-то

не зря сказал, что человек рожден

для счастья, мол, как птица для полета,

тут есть о чем подумать, мне везет,

а может, я счастливая, не знаю,

счастливая, наверно: папка пьет

и мамка лается, а я летаю,

раскину руки и плыву, плыву,

пока во сне, но говорили в школе,

то можно оторваться наяву,

сосредоточившись усильем воли,

и я иной раз выйду на балкон,

в лопатках страх, но неземная тяга

толкает полететь, я слышу звон,

шажок, еще шажок, еще полшага...

Прости, Господь, что разумом темна,

прости меня, неграмотную дуру,

что вместо окаянного вина

поставила ошибкой политуру,

моя вина или попутал бес,

помилуй бестолковую Матрену,

что он спросонок в валенок полез,

сынок мой, а сноха ушла из дому,

лишь дверью хлопнула – куда? зачем?

неужли из семьи? или за пивом?

пошли, Господь, Свое терпенье всем

и ухо приклони к нетерпеливым,

к изверившимся, к сбившимся с пути,

кто матерью гнушается и домом,

и стар и мал, мы все в Твоей горсти,

так с сердцем не оставь ожесточенным

нас в тесноте фанерной без икон,

и так перед людьми чужими стыдно:

– Пошла бы ты, Матрена, в исполком

да помахала б книжкой инвалидной, –

а перед кем махать-то? или Ты

оставил нас властям и учрежденьям?

спаси нас от душевной тесноты,

и так по горло сыты мы презреньем,

князья земные, их глаза пусты,

а их столы обильны всяким хлебом,

за свой паек положат животы,

а наш кусок соленый им неведом, –

не откажи и Ты слезам моим,

не для себя ищу Твоей поддержки,

истаяли деньки мои как дым

и кости выжжены как головешки,

не оставляй, прошу, мужей и жен

и огради детей Своей десницей,

отставь от тех, кто алчет, самогон,

а тем, кто выпил, дай опохмелиться

слезами их, и если грех наш весь

перед Тобой, Тебе метать и громы:

что со слезами мы посеем здесь,

потом с великой радостью пожнем мы.

1977-1980

«Черемуха в овраге. Соловей…»

Черемуха в овраге. Соловей.

Благоухает та, а этот свищет.

Душе довольно простоты своей,

которая сама с себя и взыщет.


Я, проходя, сперва подумал: Фет,

представил мельком барский пруд, беседку,

но вспомнил и свое: велосипед,

тетрадку в клетку, девочку-соседку.


Я ей писал записки, от чернил

синели пальцы. А она краснела.

Как я несчастлив! Как я счастлив

был своим несчастьем! Но не в этом дело.


А дело в том, что перышко с крыла

в те дни мне ангел бросил для отваги,

а по садам черемуха цвела,

и кто-то щелкал по ночам в овраге.


Что девочка умчалась, так о ней

и слуху нет. А перышко осталось.

Легчайшее, как думал дуралей,

да тяжелей, чем думал, оказалось.


Да дух остался, нет, не аромат,

а дух, который веет бесталанно

над тем пиитой, и на поздний взгляд –

единственный свидетель, вот что странно.

1982

Свои. Семейная хроника

Сват Иван, как пить мы станем!

А от нас неподалеку

жили до судьбы, до сроку

сестры мамины: одна –

с мужем маясь инвалидом,

две другие по убитым

убиваясь, – шла война.


Ах, и в ту войну, и в эту

сколько их по белу свету

баб таких – кому считать? –

от японской до германской,

от германской до гражданской

и в немецкую опять.


Как в четырнадцатом годе

не в своем ушел череде

от стального полотна

на тифозные полати

причаститься благодати

батюшка: – Прости, жена... –


как жена в холодной будке

пошатнулась вдруг в рассудке –

шутка ли, не пара ртов, –

пошатнулась в духе с горя

и сама за мужем вскоре,

через несколько годков, –


и пошли они с разъезда,

по миру с родного места

по дороге по пустой –

Маня, Дуня, Оля, Нюра,

Шура да братишка Шура –

сирота за сиротой.


А дорога – нету дольше,

а бездолье – нету горше:

по снегу да по грязи;

кто обут – тот на колесах,

а они как есть из босых –

в лапоточках по Руси.


А в России, мать честная,

пертурбация сплошная –

с Капиталом бьется Труд:

гарью пахнет и железом,

кто с винтовкой, кто с обрезом, –

и куска не подадут.


Вся защита – малолетки.

Кто-то с цепкою в жилетке

пожалел и взял в семью

Маню в качестве прислуги

как старшую: швабру в руки

и – за революцию!


И меньшие не отстали,

на ноги с годами встали

и дошли от Становой

до Ельца, а там до Тулы,

а оттуда на посулы

до Посада под Москвой.


На посулы, да не к тетке:

кто на торфоразработки,

где залетка чубчик взбил,

кто на фабрику француза

под начало профсоюза

и окрестных заводил.


Да и то сказать, в девчонках

наломались на поденках,

нажились – аж с головой –

у богатых, у патлатых

и у тех, кто на подхватах,

а теперь хоть жмых, да свой.


В одинаковых платочках

настоятся у станочков

и у цеховых трибун,

грохот слушая и речи,

а накинут шаль на плечи –

у залётки колотун.


Кликнет Нюра, выйдет Оля:

ой, недоля-дроля-дроля,

не ходи за мною вслед,

у тебя, у бедолаги,

помрачительные краги,

да штиблет под ними нет.


Худо было, бедно было,

но парней за ними – сила,

а для каждой все один.

Худо-бедно, в полном сборе

встанут Яков и Григорий,

Евдоким и Константин.


А как свадебки сыграли,

да детей понарожали,

да пополнились родней,

глаже стали, а не хуже.

Спросят: – Замужем? – За мужем

как за каменной стеной.


Не за каменной, понятно,

но штакетник аккуратно

ставлен был, не спрохвала,

при бараке ли, при доме,

где собака на соломе

кость на счастье стерегла.


Жить и жить, да Дуню жалко:

тихая, не та закалка,

за другой стеной жила.

Из окошечка отдали

только юбку да сандальи.

А красавица была!


Та к с больничною обновой

в путь невестою Христовой

как из дома – в стынь и грязь –

и ушла за белой крупкой,

лишь сандальями да юбкой

с сестрами навек простясь.


Что же, каждому с рожденья

мученичеств и терпенья

свой удел, но на порог

шло такое лихолетье

с кровью, порохом и медью,

где уж не удел, а рок!


Что из жизни довоенной

помню? Крапчатый, страшенный,

чуть ли не с меня арбуз

и двоюродного брата,

как глядел он хитровато

на меня: – А ты не трус?


Вижу, вижу Николая,

как зубами самурая

хохотал: – Банзай! Банзай! –

Финку взял под приговорку

и проткнул тугую корку: –

Ну-ка, братец, дорезай.


И арбуз, на удивленье

крепкий, от прикосновенья

хрустнув, развалился вдруг –

красный, но такие зерна,

что, как время, красно-черный

раздвоился – Красный круг!


Черный круг! – А это дуло

репродуктора зевнуло,

вырвав из белесой мги

тетю Маню под иконкой,

тетю Олю с похоронкой,

дядю Яшу без ноги.


Маня, Маня, тетя Маня,

всем была и мать, и няня,

рассудительней, ровней

остальных сестер, степенна,

статна необыкновенно –

злее и досталось ей.


Как убили Евдокима

Николаича, да сына,

да другого – волчья сыть,

мало, что ли, им? – из флота

третьего за анекдоты

лес отправили валить,


как четвертый сын, последний,

двадцатичетырехлетний,

повидавший фронт и тыл,

в дом вернувшийся, от муки

непереносимой, руки

на себя же наложил, –


села Маня, поглядела –

слез уж не было, – присела

с краешка на табурет,

не зашлась, не поседела,

только вдруг окаменела

на почти что тридцать лет...


А у Оли тоже горе,

в крик запричитала Оля,

выбежала в чем была

на берег, чтоб утопиться,

а на Клязьме снег искрится,

прорубь за ночь заросла.


Поостыла, постояла,

маленькая, меньше стала,

и вернулась жить – вдовой.

Да и дочки: не накаркай,

та на фронте – санитаркой,

эта в школе – медсестрой.


Справка из военкомата.

Вот еще: убили брата.

Похоронная сума

ходит, ищет адресата.

Где веселые ребята?

Писем-то – сойти с ума!


А у Шуры говор за ночь –

пир ли, плач – пришел Лукьяныч

Яков то есть, на одной.

Шитый-латаный, оглохший,

улыбается, хороший:

на одной пришел домой.


Разве это позабудешь?

Позабудешь – жить не будешь,

через что прошли, чтоб жить

по-людски и по-соседски,

говорить не по-немецки,

а по-русски говорить.


Или песни петь. Как пели!

Сядут под вытье метели

перед печью кто на чем,

слушая, как у девицы

просит раненый напиться.

Где околица? Где дом?


А «кирпичики» затянет

инвалид – и тихо станет,

не шелохнувшись сидят.

– Скоро, бабки, за оградку.

– Верно. Мужнину-то кладку

развалил-таки снаряд.


...Мал ли был, иль жили тесно,

но куда как интересно

было жить. А почему?

Был отец. На нем держалась

не одна семья. Казалось,

все с нуждою шли к нему.


Потому что на конюшне:

распахать ли пустошь нужно,

привезти ль кому дрова –

все к отцу. Могу гордиться,

что Пегас мой, как у Китса,

тоже с конного двора.


День-то! С ясностью ребенка

вижу: выпала гребенка

мамина на половик.

Теток вижу сухопарых,

молодых еще, но старых.

Плач – и запоздалый крик.


Плач – и крик – и солнце, солнце,

из колонки даром льется

хлещущей струёй вода.

Сохни, дева, у колодца:

кто ушел – тот не вернется,

не вернется никогда.


Что ж в последнюю минуту

Нюру вспомнил я, Анюту,

маму? Да уж так увел

просекой узкоколейной

хвост истории семейной,

хоть цепляйся за подол.


Ту т что ни скажи, все мало.

Мама! И ее пинала,

ела поедом не раз

долюшка, но как ни круто,

спросят: – Как живешь, Анюта?

– Лучше всех, кто хуже нас!


Все-то с шуткой, прибауткой,

и нечистого с анчуткой

запросто отбрить могла.

Но одно я помню: нищих

привечала: – Бог не взыщет! –

всем от скудного стола.


А уж Гришу так любила,

что привязывали было

к дереву ее со зла.

Горяча была, кудрява,

чистой – что худая слава! –

на двоих детей пошла.


А отец – тот был спокойный,

намахался в Первой конной

шашкой – и в ножны вложил.

Впрочем, был, как и вначале,

при коне, но не призвали,

как в милиции служил.


Конюх и ткачиха – пара

явно из репертуара –

как свинарка и пастух –

тех времен, жених, однако,

прямо скажем, не без брака:

есть жена. Пошел и слух.


Ну так вот: нашло затменье

на жену, и в ослепленье

саданула топором

мужа спящего, но мало –

двух младенцев покидала

в темный снег. Небесный гром!


Тоже страсть, да и какая!

Кто тут прав? Земля сырая

примирит их, может быть,

и простит. Есть утоленье

ревности и преступленья

только там. Не нам судить...


. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .


Это было лет за восемь

до войны. Худая озимь

в снег ложилась до весны.

А потом и яровые

в прах ложились чуть живые –

это уж после войны.


И над обмелевшей Клязьмой

хвоей полыхало красной,

ухало издалека.

И чернели слева-справа

топляки от лесосплава,

всосанные в берега.


Я в то лето скарлатиной

заболел. Сухой щетиной

на поле хирел овес,

где мы с мамой шли в больницу,

зной звенел, молчали птицы,

мама еле шла от слез, –


я-то думал: из-за дыма, –

шли мы кладбищем и мимо.

– Я умру? – как идиот

сглупу обернулся к маме;

мама белыми губами

улыбнулась: – Я вперед...


Выдумал. Идем в больницу! –

Сколько ни прошло, а снится

тихий звон... – Идем скорей!.. –

Поле это вспоминаю,

да посылки Николаю

черных мелких сухарей.


Это надо бы подробней,

да легла плитой надгробной

тяжесть та... А что слова?

Бесталанно наше море.

Реки слез и горы горя.

Как у всех. У большинства.


Не избыть. Да и к корыту

приписали, то есть к быту,

мол, такой-сякой поэт

прозой жизни озабочен.

А в России, между прочим,

быта и в помине нет.


Есть борьба за жизнь, при этом

за такую, чтобы светом

выбиться, как из земли

всходы прут, – но с постным

видом муку мученскую бытом

называть – не слишком ли?..


. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .


Путь из худобы в худобу:

я уехал на учебу

в институт, осел в Москве.

Там уток, а тут основа.

Не шелково, а сурово

шилась по стальной канве


жизнь моя. Текли как воды

дни, и месяцы, и годы...

Оглянулся: как вы тут?

На лице морщины или

трещины в прибрежном иле?

И дошло: к земле растут.


Вот они – под абажуром,

выбеленные на хмуром

оттиске, как негатив.

Кажется, не постарели –

выбежали из метели

девочками, все забыв.


Стало быть, не за горами

смерть уже, а за плечами,

вот и внучек под крылом

вырастили честь по чести,

пожили со всеми вместе,

тут и знамение в дом.


– Две синички прилетели,

крыльями прошелестели, –

сон припомнила сестра, –

и за почту повернули,

не иначе, к тете Нюре,

думаю, пришла пора.


Так и вышло. Утром к маме

Оля, только что от Мани,

и с порога: – Николай!... –

Не дослушав, задрожала,

как слегла, так и не встала,

поболела – и прощай.


В полночь, точно жар колотит,

закричал отец: – Отходит! –

и как мертвый сам затих.

Белый, он стоял в исподнем,

словно в саване Господнем, –

снег один укроет их.


А она была прекрасна –

спящая. Я помню ясно,

как разгладились черты

смуглого лица и тело

медленно помолодело,

тяжкое от пустоты.


А как в дальний путь отпели,

ровно через две недели

Маня следом – знать, беда

не одна пришла к порогу,

режьте лапник на дорогу,

открывайте ворота.


Запрягайте сивку-бурку

в сорок сил. На стол к хирургу

лег Григорий, отошел

от наркоза, сам побрился,

а назавтра свищ открылся,

со стола опять на стол.


Мы несли его по снегу,

по протоптанному следу –

я лица не узнавал –

на двойных сороковинах

поседел и от токсинов

в муках страшных умирал.


Приказал к тому же ряду.

По гражданскому обряду

с музыкою духовой

мы его похоронили

и стояли на могиле

вечность целую с сестрой.


Это ж ум зайдет за разум,

чтобы чохом или разом

все управились – проверь

по табличкам – за год, за два,

ничего не скажешь, жатва

так уж жатва! Без потерь.


Даром во бору упала

ель-сосна, недаром стала

тетя Оля попивать.

Говорю ей: – Бог накажет, –

А она рукою машет:

– Ту т страдаем, там страдать?


Оля, Оля, тетя Оля,

елочка в холодном поле,

прозябала у реки.

Дом не дом, а развалюха,

переехала старуха

в теплый угол от тоски.


Дом большой, многоквартирный,

да, видать, прораб всемирный

на один возвел фасад

весь квартал, панель к панели,

не отыщешь нужной двери –

тыркайся во все подряд.


А октябрь холодный выпал,

потемнело, снег посыпал,

бес ли, вьюга ли, склероз –

все огни, а нету света,

в белой тьме пропала где-то,

дома не нашла в мороз.


А на красную субботу

кто-то с лайкой на охоту

вышел в поле и глядит:

вот лесок, а вот опушка,

пес в сугроб, а там старушка:

где присела, там и спит.


Что ей грезилось у ели?

Вечной странницей в метели

шла на свет – а света нет.

И одна осталась Шура,

младшая, из-под прищура

тот взыскующая свет.


Шура, Шура, тетя Шура,

говорили, Шурка дура,

сызмала как без ума:

всем Фома, а ей Ерема,

с целым причетом знакома,

а не знает ни псалма.


Но когда за каждым близким

Та , которой каждый взыскан

в час его, пришла с косой,

кто похлопотал заране

о кутье, кто службу в храме

заказал за упокой


по усопшим Евдокии,

Анне, Ольге и Марии,

по мужьям и детям их?

Кто, как не она, сорока

якова, не столь от Бога,

сколь от странностей своих –


богомолка-хлопотунья.

Это солнце в полнолунье

на небе на склоне дня,

свет и свет, живой и мертвый,

это веной и аортой

всосанная в кровь родня.


Это жизнь по жилам бродит.

Род приходит, род уходит

и опять приходит род

как трава, и там, где почва

общая не худосочна,

там и поросль не прейдет.


Человек живет с рожденья

в двух мирах, и подтвержденья

явны одного в другом:

в первом человек закован

временем своим, в другом он

связан памятью и сном.


Недоверьем не обижу

жизни видимой, но вижу

ту, которая в тени

зримой, и чем старше зренье,

тем отчетливей виденья

жизни, сущей искони.


Жили все-таки, страдали,

век ничей не заедали,

а давали жить другим.

Стало быть, не за горами

вечное, а за плечами.

Мир им, мертвым и живым!


По снегу, по чернозему

в сумерках идя из дому,

думаю: где их найти?

Вот они – узрю за мраком,

в ракурсе как бы двояком,

в духе или во плоти.


Вот они – под абажуром,

выбеленные на хмуром

оттиске, как негатив.

Кажется, не постарели –

выбежали из метели

девочками, все забыв.


А над городом весенний

дым стоит, и воскресеньем

пахнет бурая трава.

И уходит от вокзала

колея за шпалой шпала –

в строчку шитая канва.


Снег лежит еще местами,

а над черными крестами

грай – и не охватит глаз.

Господи, как мало надо –

слякоть, грязь, а сердце радо

в первый ли, в последний раз.


И поля за переездом,

и лесок в дыму воскресном,

елочка стоит одна,

вон синичка, вон другая

на столбе, а вон и стая,

кто еще там? – вот те на! –


дядя Яша ковыляет,

тетя Шура поспешает;

он ей палкой: молодежь?!

И Косая вслед плетется.

– Мы из рыбинских, – смеется, –

нас на пушку не возьмешь.


А за Клязьмой бор стеною.

Хорошо гулять весною.

Хорошо глядеть на свет.

Всюду жизнь живая бродит.

Веселитесь, все проходит,

как сказал один поэт.

1982

«Седой учитель начальных классов…»

Седой учитель начальных классов в пиджаке с заложенным рукавом

рассказывает о княгине Ольге и ее хитроумной мести древлянам,

а я гляжу за окно, где крыши косым отсвечивают огнем

и голуби уличные, кружась, над городом носятся деревянным.


Когда ж это было? Страшно представить: тысячелетье тому назад,

а любовь, разорванная войной, верна все так же и вероломна,

и голуби, бедные мировестники, все так же в гнезда свои летят,

и все еще Искоростень горит, и зарево буднично и огромно.


И пол-Европы лежит в руинах, но, хоть все зарева погаси,

неугасимое что-то брезжит, и синевою исходят лица,

и та княгиня: – Си первое вниде в Царство Небесное от Руси, –

и однорукий, и мы со всеми – в одном походе, и он все длится.


А палец выбрал уже цитату, но указующему персту

так мало, видимо, было карты, а зримый образ так исковеркан,

что длань, продолженная указкой, пронзила пикою пустоту:

– Не в мести правда, а в искупленье! – и вышла где-то под Кенигсбергом.


И было тихо, но где нам было постичь всю долгую скорбь его?

Для всякой правды свой час, и ныне в ту даль я всматриваюсь из этой.

И он свидетель, и я свидетель – мы все свидетели, но чего?

Чего-то высшего мы коснулись своей бедой и своей Победой.


Ведь даже тот, кто звездой отмечен, помечен свыше еще крестом,

и кровь, пролитая в правой битве, все кровь – и ждет своего ответа,

но где последнее воздаянье – не в рукаве ли его пустом? –

где память сердцу и утешенье – не эта орденская ли мета?


И я, поживший на этом свете и тоже тронутый сединой,

я вижу сердцем десятилетним тот класс и строгие наши лица,

и как молчали мы потрясенно, виной настигнутые одной,

и друг на друга взглянуть не смели, боясь увидеть в них те зарницы.

1982

«…А в той земле, где Рыбинское море…»

...А в той земле, где Рыбинское море

теперь шумит, где белый теплоход

кричит в тумане, чувствуя в моторе

живую боль, и сбрасывает ход,

как бы поклон последний отдавая,

и вторят криком встречные суда

да чайки, и волна береговая

в глухую память плещется, когда

решили землю сделать дном и Волгу

пустили в эти поймы и луга

на дольний мир, крестьянскую двуколку

колхозом тянущий, и облака

из мутных вод, как саван погребальный,

всплыть не могли, и только монастырь

еще стоял, как в день первоначальный

холодную высвечивая ширь

и поднимая купола и стены,

расписанные фресками внутри,

но и они, темнея постепенно,

туда бы перешли, где пескари

уже ходили, чудищ пучеглазых

напоминая, если бы не те

художники, из бывших богомазов,

которые, на козлах и в воде

по щиколотку стоя, по колено,

работали не покладая рук,

и сняли роспись, и спасли от тлена,

и умерли – так вот, какой-то звук

о той земле, какой-то призвук резкий

как бы пилой по камню, все стоит,

стоит в ушах...


Я видел эти фрески

в Донском монастыре. Тяжелых плит,

как бездны, распечатанные книги:

Ной у ковчега с парами зверей

и белым голубем – я слышу крики,

и рев, и плеск, и рокот кораблей

уже других, шелка и багряницы

везущих в трюмах, вина и виссон,

вот Вавилон, великая блудница,

сидящая на водах и верхом

на звере семиглавом и багряном,

жена с блестящей чашею в руке,

паскудством переполненной и срамом,

я вижу обмеревших вдалеке

купцов, и корабельщиков, и кормчих

пред той, великолепной и нагой,

вмиг рухнувшей и околевшей в корчах;

вот аггел в горностаях с кочергой,

пытающий свидетелей Христовых,

и сонмы их, полегших как снопы,

в одеждах белых, и на всех просторах,

на всех морях – громовый Глас трубы:

се – Первенец из мертвых и Владыка

царей земных на облаке грядет

с небесным воинством Своим, и дико

трепещет в злобе сатанинский сброд;

и – белый конь, и на коне Сидящий

в одежде окровавленной, и меч

из уст его исходит злоразящий,

то Слово Божье, огненная речь

возмездия! – но столько страсти грешной

в виденьях кисти, страсти и стыда,

что это уж не Страшный суд, конечно,

не суд, а Праздник Страшного суда.


Не убоимся же десницы гнева

Господнего, а возблагодарим

Дарующего урожай посева –

веселье праведным и гибель злым!


И вижу я на утреннике тусклом,

как вскрылись реки и очнулся лед,

крошась на льдины, и пошел по руслам

широкий шорох, как вселенский сход,

и схлынул за два дня, и две недели

снега сгоняло с обморочных нив,

а в третью, за ручьями вслед, запели

и птицы, и когда двойной разлив

все затопил – о, что с тобою стало,

вдруг вырвалось само, земля моя,

ты столько лучших в бездны покидала

и вот застыла, словно бы ничья,

у паводковых вод, где кружит голубь

над островком невестящихся верб

и дебаркадером, где серп и молот,

перекрестившись, сочетались в герб.


Плывите, корабли, путями века,

венозной синью сухопутных карт

над лесом строевым, где Ян Сапега

поляков положил, где Волго-Балт

провел на Север шлюзы и заводы,

систему мариинских лагерей,

где плещут воды, многие народы,

плывите же дорогою своей

с победным маршем, поднимайте якорь

над жизнью той, что под воду ушла,

над косточками русскими, где пахарь

почил на дне, и пусть колокола –

подводные – звонят, пусть бьются била

у побережий новых атлантид,

над Китежем, вздымающим стропила,

где хриплый петушок еще кричит...


Что сделано, то сделано, но в силе

все кровное останется и впредь.

Мы заплатили больше, чем просили.

Зачем же плакать, если можно петь?

Пой, Муза, пой, пустые бросим споры,

унынье от лукавого – и пусть

проходят за кормою Переборы

и Пошехонь отвеивает грусть.

А где язык запнется у поэта,

при свете дня или ночной звезды

пусть встанет как восьмое чудо света,

белеясь, колокольня из воды...

1983

Дом

А. Битову

Этот дом для меня, этот двор, этот сад-огород

как Эгейское море, наверно, и Крит для Гомера:

колыбель и очаг, и судьба, и последний оплот,

переплывшая в шторм на обглоданных веслах триера.


Я не сразу заметил, что дом этот схож с кораблем,

а по мере того, как оснастка ветшала с годами,

отлетел деревянный конек и в окне слуховом

пустота засвистала, темнея в решетчатой раме.


Дымник ржавый упал, и кирпич прогорел изнутри,

и над крышей железной унылая выросла дуля.

И уже не садились погреться на край сизари,

не стучали крылом и не пели свое гуля-гуля.


А потом и крылечек не стало, и крытых ворот,

на которых, когда выезжала гнедая кобыла,

запряженная в розвальни, фыркал и дыбился кот,

и по первому свисту как ветром его уносило.


А потом и фундамент осел, и подался каркас,

обозначив эпоху упадка, в которую криво

он и вплыл, кособокий дредноут, пока не увяз

в переходном ландшафте, где кадки, сирень и крапива.


И весной, когда талой водою наполнился трюм,

то есть подпол, хотел я сказать, и картошка подмокла,

слух пронесся: на слом – я услышал за окнами шум

и не понял сперва, и протер запотевшие стекла.


Было утро апреля. Кричали на дубе скворцы,

так что падали сучья стуча – и застыл холодея:

если это не ветви трещат, а скрежещут венцы?

Неужели – в труху голубая твоя одиссея?


Время – странная вещь. Сам себе я кажусь стариком.

Был ребенком и мужем, любил, и чем старше,

тем ярче вижу все свои дни как один и по-детски, тайком,

как в замочную скважину пялюсь. Вольно ж тебе, старче!


Это как бы помимо меня своей жизнью живет.

Это в небо слепое летит обезглавленный петел,

с черной плахи сорвавшись, и бешено крыльями бьет,

и дощатые крылья сортиров срываются с петель.


Это в сумерках слышно жужжание майских жуков,

засыпающих в липах, и стрекот болотного сена,

просыхающего во дворе, и не счесть синяков

от ликующего кувырканья, и саднит колено.


Или гром прогремит, черви вылезут после грозы,

тучи птиц налетят, и замашут на них рукавами

огородные пугала, грозно тряся картузы.

Разве это расскажешь? кому? и какими словами?


Или все это сон?.. Ну так вот, порешили – на слом,

а потом рассудили: кому он мешает? И к лету,

почесав в коллективном затылке, решил исполком:

а не проще ли сделать ремонт? и прикинули смету.


Да, забыл: этот дом был из бывших, за что, говорят,

был милицией взят, перестроен на скорую руку,

три угла под жилье, а в мясницкой устроили склад,

а сначала холодную, а про хозяев ни звуку.


Это все предыстория, впрочем. Начни вспоминать –

и не будет конца, а куда заведет, неизвестно.

Дом как дом, три семьи. На широкую ляжешь кровать

и не знаешь, куда повернуться: и колко, и тесно.


И еще не такое увидишь... У нас в городке

поднимался над Вохной собор, возведенный на месте

древней княжеской церкви, и звон проплывал по реке,

где белье колотили и вслух обсуждали известья.


А еще я застал трубочистов, застал печников,

за которыми, как за святыми, ходили легенды,

городских пастухов я застал и последних коров,

брадобреев надомных, в окне выставлявших патенты.


Если вспомнили о печниках, воздадим и печи,

как стреляла она берестою, как в день непогодный

завывала, как выла ночами. Ау, рифмачи,

не сыграть ли отходную нам и трубе дымоходной?


Я об этом подробно пишу, потому что пример

ни на что не подвигнет, как только внести в мартиролог

этот старопосадский уклад, да и самый размер,

пятистопный анапест, как сани скрипуч и неловок.


А еще домовой. Как он в щелку за нами смотрел...

Не люблю я прошедшее время в стихах, но тетрадку

я мараю сейчас и, быть может, какой-то пострел

проучить уже случая ждет, доставая рогатку.


Ан и вправду сказать, как собака верчусь за хвостом,

а о главном боюсь... Я представил еще на вокзале,

а приехал к сестре и гляжу: да, узнаешь с трудом –

рубероидом крыт, два котла. А в воде отказали,


да и угол снесли. Двухквартирный, две мачты антенн

поднял к небу и дальше плывет, в облаках ли, в листве ли.

Если в бочке сидеть, я хотел бы не как Диоген,

а как юнга на мачте – и чтобы сирены мне пели.


Я люблю молодую удачу, хоть я у нее

не любимцем, а пасынком был, да и буду, пожалуй.

Ну а ты-то все шуточки шутишь? все ткешь суровье?

Ты одряхла, Итака моя, а глядишь моложаво.


Я люблю эти старые стены, и даже не их,

а суровую участь, которая связана с ними,

этот синий пронзительный воздух, толкающий стих,

зоркий промысел тех, кто блуждает путями земными.


Хорошо вечерами у нас. Выйдешь в темный простор

перед сном подышать и стоишь где-нибудь у сарая.

Вон упала звезда, а другая летит через двор:

не земляк ли, гадаешь, глазами ее провожая.


Надо завтра нарезать цветов и проведать своих.

А прохладно, однако... И все-таки невероятна

эта жизнь, если в корень глядеть. Каждый шорох и штрих.

Вот и дети уже подросли. Не твои. Ну да ладно.


Вот и дом наконец. Шелести же листвой парусин,

прозябающий прах, недалекая наша Эллада!

Ибо живо лишь то, что умрет, как сказал бы Плотин.

А другого, увы, не дано, да уже и не надо.

1985

«На Каме-реке и на Белой реке…»

На Каме-реке и на Белой реке –

леса под водой и леса вдалеке,

большая вода с островками;

затоплены русла и на море вод

то вынырнет куст, то труба прорастет

на Белой реке и на Каме.


И реки не знают своих берегов!

Весной, когда паводки сходят с лугов,

стога подмывая и елки,

с верховий уральских по фронту реки

плывут как утопленники топляки,

их ловят баграми у Волги.


Страна моя! Родина братских могил!

Наверно, небедно нас Бог наградил,

коль пашни свои затопили

и боры свели ради пресных морей

и сами для будущей жатвы своей

по водам свой хлеб отпустили.


Ну что же, распашем речной чернозем,

по руслам затопленным к устью пойдем,

и пресное станет соленым.

Вокруг и под нами струящийся мрак,

а звезды на Каме как царский пятак,

а воздух шибает озоном.


Широкая ночь упирается в грудь.

Постой, подыши. Ничего не вернуть,

лишь волны гуляют на Каме.

Мотор пневматическим бьет молотком.

И сердце стучит, но о ком? и о чем?

Ни зги не видать за буями.

1985

«По гиблому насту, по талой звезде…»

По гиблому насту, по талой звезде

найдешь меня там, где не будет нигде.


Есть дальняя пристань, последний приют,

где скорби не знают и мертвых не чтут.


Кто был для единого слова рожден,

пусть ветром и пеплом развеян, но он


как кочет туда безголовый взлетел,

а это, скажу вам, не худший удел.

1989

«Южной ночью, один на пустом перроне…»

Южной ночью, один на пустом перроне,

я поезд последний жду, а его все нет,

и светляки над путями свадебным роем

вспыхивают и гаснут. Тьмы светляков.


Вспыхивают и гаснут. Запахи роз и хлорки,

свары какой-то хронической рядом,

но мрак фосфоресцирует, брызжет, и прах летучий,

кажется, самый воздух готов поджечь.


И когда прожектор, вынырнув из потемок,

побежал по путям и заскрежетал состав

с погашенными огнями, с побитыми окнами,

эти кавказские счеты, черт их поймет;


и когда, покидав чемоданы, я чудом впрыгнул

в дернувшийся вагон и взглянул назад,

все, что теменью было: пальмы, вокзал и море, –

все горело, брачным пульсировало огнем.


Что же все это: родина-мачеха – дом на сваях –

мамалыга с сыром – падающий зиккурат

с изваянием идола – дальше – гремящий хаос –

дальше! дальше! – пороховые зарницы в окне?..


Кто уехал, тот и останется – знает каждый,

кто лечил ностальгией растраву душевных ран.

Я не из этой страны, а из этого века,

как сказал мне в Париже старый зек Сеземан.


Мне теперь не светят ни светляки, ни звезды,

ничего мне не светит, в подушку тщета стучит.

А под утро вижу искрящий желаньем воздух

еще не стреляют и муза моя не молчит

1993

Закрытие сезона. Descriptio

В третью ночь полнолуния задул из степи муссон,

курортный сезон окончен, и шелест приморских листьев,

выжженных за лето до фольги, напоминает звон,

не знаешь, благовест за окном или высвист рецидивистов.


Впрочем, духом нищая, грош ли прятать последний: с пустым чулком

и спать спокойней, чем на купонах, Таврия там, Таврида –

дальше, чем Гзак с Кончаком, туманность с Кучмой и Кравчуком.

Очнешься – в складках бегущих штор птица ли, пиэрида...


Утро как утро, словом, и даже с видом на море, кроме того,

что вид обезлюдевший человечней. Вздумаешь прогуляться –

о, ничего и сказать не скажешь, только и скажешь: о! –

глаза привычно подняв горе с видением Чертова Пальца –


там, над Северным перевалом. Бедный Восточный Крым:

ларьки открыты еще, но редки, на пляже два-три варяга.

Катер с рыбой пришвартовался, жовто-блакитный дым

по водам стелется за кормой в сторону Кара-Дага.


Надо б и нам черноморской килькой свой осквернить язык,

мадеры выпить на берегу, скинувшись с первым встречным,

или с татарином здешним, полою обмахивающим шашлык,

знакомые косточки перемыть и помолчать о вечном.


Изергина, говорят, жива, а уж Альберта нет

(так и запишем в уме в тетрадь без «говорят», пожалуй,

александрийским стихом), однако страшный был сердцеед

этот Альберт, халцедоны резал, как сеттер шнырял поджарый.


И Рюрика нет. Морячок джинсовый, помнишь, как он ходил,

голову вскидывая от тика и с новой всегда девицей,

еще и море штормит, и солнце дерет как терка, а старожил

уже выводит своих мочалок, а ноги – ну застрелиться!


А киселевскую кодлу помнишь? их диссидентский форс?

Идешь, бывало, цветущим парком, щурясь как после спячки,

что-то порхающее чирикает, пряное лезет в нос,

и вдруг – гроб с музыкой – Киселев в своей инвалидной тачке,


битком набитой незнамо кем, по набережной гремит

вниз от спасательной станции и без тормозов как будто

и без выхлопной трубы, это точно – значит, сезон открыт,

и он улетает в весенний космос и гаснет как гроздь салюта.


...Пусто, как пусто в конце сезона, но столько вокруг теней

и так небесный этот пейзаж отчетливо застит зримый,

не удивлюсь, если в Мертвой бухте зеленого зеленей

вода взбурлит и скала всплывет невидимой субмариной.


И судорога пробежит по холмам, и в камне очнется тот,

жерло вулкана сравнивший с храмом, визионер и стоик.

Что он увидит с Кучук-Енишара: этот ковчег пустот,

прибитый к берегу Дом поэта, террасу и врытый столик?


В Доме поэта поэта нет, ясно как день: замок

на внешней двери, но есть калитка с тыла, в тени айланта,

чайник над самоваром парится, булькает кипяток,

а если покрепче, то лучше не здесь, для этого есть веранда.


Осень все-таки, да и хлопотно, сразу же стынет чай,

зато вино холодит и греет разом. Смотритель дома

любит поговорить с гостями, жена его невзначай

роняет: вам не подлить, смущаясь нечаянности приема.


Он теософ и, конечно, мистик как бы по должности, ну а ей

квадратных хлопцев водить по дому, грудь заколовши брошью,

это ли жизнь! Но какое дело до питерских москалей

качкам заезжим и незалежным этрускам из Запорожья.


Раньше ведь как: порубают, скажем, в Горловке уголек,

и если породой не завалило, в Крым поезжай путевкой,

здесь и культура, не все ж коптиться весь профсоюзный срок,

к солнцу и девушкам поворачиваясь блекнущей татуировкой.


Ныне шахтер, как письменник, редок, нынче другой народ,

по части экономической больше или же уголовной,

едут проветриться или скрыться. Львиная бухта, грот –

это все их свободная зона или режим условный.


И я не люблю засиженных мест в смысле громких имен

или высоколобых задниц – их обожают снобы, –

любое место, по мне, достойно, чьим небом ты окормлен,

но этот залив с потухшим вулканом я все-таки чту особо.


Здесь вот – дрок еще цвел – впервые я обнял тебя, и дрожь

как искра прожгла, а была ты в шали, и помнишь, мы услыхали,

как кто-то крался, ломая хворост, – ты съежилась вся – и еж

из чащи выполз, а ты осталась в руках моих, в желтой шали...


Здесь и наш брат, где ни плюнешь – каждый не планерист, так врун,

а все туда же – парят в химерах, по-своему, но похоже;

вон Саша с Мишей соображают, Рейн молчит как валун,

на нос кепарь натянув, у моря соображает тоже.


А тех, кого нет и в помине, тех мы помянем своим вином,

свиток отплывших, увы, так длинен, что не окинешь зараз,

он тянется, пенясь и размываясь, туда, за мыс Меганом,

откуда за нами уже вернется обещанный черный парус.


Многое видно с этой веранды. Меж тем на бесчинный сбор

с массива скал пресловутый профиль косит неподъемным взглядом,

и все замолкают внезапно... Кеклик стоит в седловине гор

не двигаясь. И тишина стоит как главное что-то рядом.


Послеполуденное равновесье. Деятельный столбняк.

У Дома творчества бродят козы, на кортах стучит элита,

альфа-ромео летит по парку, распугивая собак,

белая с темными стеклами – знак начальника и бандита.


Надо, наверно, долго молчать, чтобы заговорить

не словами, а дикими звуками, вскриками смысла,

хрустом выгоревшей полыни или травы по имени сныть,

в поленницу сложенными лежаками, когда первая мгла зависла.


Подзадержавшись за five o’clock’ом, солнце за Легинер

уходит к Старому Крыму по старой легионерской дороге.

Надо и нам спуститься на землю, придерживаясь за размер

как за перила, каждой стопой чувствуя ватные ноги.


Луч пробивает брешь в облаках над Сюрю-Кая,

и взбитый воздух исполосован вроде наполеона –

не императора я имею в виду, а торт, – бледно-розовые края

ползут аргиллитами к мыльному брюху, простите за рифму, Хамелеона.


Необыкновенное время суток. Океанический марш-бросок

волн ионийских, я слышу их, слышу гекзаметрическое анданте.

Вон из воды Поженян выходит, и с усов его на песок

капли Понта падают. Он стоит как осколок выбитого десанта.


Кто тут мертвый, а кто живой? Перед кеми держать ответ?

Смотришь в сумерки и не видишь, свои ли, чужие лица:

и этот берег, и дом с верандой – плацдарм, которого нет,

и запах молодости и йода – все уже заграница.


Хрен разберешь, шо це за краина, что это за страна.

Вечер темнее, чем ночь, и в парке хоть глаз коли вечерами.

Над электрическим ожерельем Орджоникидзе луна

встает из моря, гребя дорожкой, как где-то на Мичигане.


Все здесь смешалось, греки и скифы, восток и запад – дуга

меркнет по горизонту и скоро море сольется с сушей,

ночь развернет проекцию мира, ближние берега

в дальние вдвинутся, размыкая время. Постой, послушай.


О чем жалеть? Ни этого моря не удержать в горсти,

ни века отмеренного, по капле струящегося сквозь пальцы.

И вообще, если хочешь что-то поймать, сперва отпусти,

в Китае говаривают – наверно, поэты везде китайцы.


Та к что какие тут счеты, если нет и на мне лица,

и я слепотой своей заслоняюсь ввиду тотальной уценки,

как тот Помазанник Божий, который так и не смог до конца

марксова Щедрина дочитать, потому что поставили к стенке.


Впору и нам от своих мокрушников в черный уйти затвор.

С полночи в заполночь дионисийская бродит как хмель стихия.

Какая разница, кто гуляет, не рэкетир, так вор.

А здесь как обморок тишина. Безмолвие. Исихия.


Все наше смертное – бред и морок, если б не этот мост,

мерцающий запредельным светом, где под стрелой повисли

водные знаки, жвачные знаки, полный зверинец звезд,

пестующий и несущий нас на мысленном коромысле.


Где наша участь? В руке Держащей. Долго ли озвездить

лоб в тамарисках этих свисающих, ежели зренье слабо.

А что пора уезжать, я знаю, тем более уходить.

Жалко, конечно, и все такое, но при своих хотя бы.


Только и дела монетку бросить, желание загадать,

а уж куда приведет, неважно, в свой ли казенный номер

или в знакомый один, где те же тумбочка и кровать,

где шаль на лампе и бездна рядом милых вещиц в укроме.


Что остается? Махнуть рукою лету весло вонзить

и вытянув с наслаждением ноги что еще? хорошо бы

тихо отчалить из сих пределов и приостановить

свое членство в этой действительности и чтобы


если не лермонтовский дуб то хотя бы клен

есенинский а если не клен то хотя бы тополь

жесткий такой на бомжа похожий сипел сквозь сон

о чем-нибудь уму непостижном фольгою хлопал


и чтобы подруга твоя лежала рядом с тобой

а за окном дуропляс какой-то свистел без цели

и картаво море ворочало галькой береговой

намывая в подкорку сагу о Коктебеле

1996

Военный билет № 0676852. Баллада

...уже мою вызывали букву

последнее сняв я присел на стул

но ожидание затянулось

и я как вырубился

– Зовут! – от сна меня растолкали,

я молча встал и не помню как шагнул

туда, где в спортивном зале

сидел районный ареопаг.


Они за красным сукном сидели,

архонты наши, кто сам, кто зам,

и нас, раздетых, глазами ели,

а мы толклись, прикрывая срам.


Они сидели, а мы стояли,

и между нами медперсонал

рост, вес, объем груди и так дале

живой досматривал матерьял.


И каждый был абсолютно голым,

не обнаженным и не нагим,

а как преступник перед Престолом,

который в Страшном суде судим.


И гол не так, как натурщик в классе

перед мольбертами обнажен,

а гол насквозь, как в последнем часе

бывает тот, кто на свет рожден.


Я старше был, я учился в вузе

и подлым умыслом был согрет,

что пару месяцев прокантуйся –

и все, и белый дадут билет.


Ну не обидно: уже с дипломом,

уже зачисленный в некий штат,

стоять дрожа перед дуроломом,

сжимая мысленно автомат.


Не то чтоб страх обуял, однако

с трубою вскакивать и – отбой!

Нет, злее ватника и барака

была казарма с ее кирзой.


И вот в спортзале – прощай, карьера! –

среди расчисленной толчеи

под крестовиною для обмера

стою, глаза подымаю и –


. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .


Мы с ней учились и жили рядом,

и говорили, я нравлюсь ей,

а я неопытным был вожатым

в ту местность, где искуситель-змей.


Гремит каток, убегают лыжи,

теряет спицы велосипед.

Чем греза дальше, тем проза ближе:

вальсок, соскок и физкульт-привет!


О, глупый, первый, неповторимый

и трижды непоправимый миг

длиною в вечность, где с жалкой миной

на поле боя ты, выпускник,


бездарно робок... А сад за школой

и вправду райский, в колючках роз...

...И вот стою перед нею голый,

к тому ж – цветущий фурункулез.


И это ты? до чего же глупо.

Сказать бы лучше: и это я?

А дальше – ступор, а дальше грубо

как в цехе бухает кровь моя.


Пока в перчатку дудит проктолог,

и марсианская его рука

державна, а перст полномочный зорок

и в позу ставят призывника;


пока багровое отверните

он слышит над головой приказ,

а он при нищенском реквизите,

и муза не подымает глаз;


пока он Марсом трикрат затыркан,

не Марс уже, а скорей Арес,

он видит кожей, спиной, затылком,

он чует жгущий призор небес;


еще он в списках... давленье 200

и пульс 140–160...

главврач нахмурен... сказать по чести,

уже не рекрут, а экспонат.


. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .


Бывают встречи! Вчистую списан.

Гипертония. Ну повезло!

Но он-то знает, каким стриптизом

его контузило и спасло.


Я шел своих навестить недавно,

звенела осенняя нищета,

и свежий холм нарывал как травма,

едва присыпан и без креста.


И я увидел ее: сказали

две даты все, что я мог спросить.

И это ты? я сказал глазами,

и было невыносимо быть.


Я девушек многих любил, а вышло,

контужен был и спасен одной.

Но если что из меня и вышло,

то ты, пожалуй, тому виной.


Я жив твоим попеченьем детским,

а если убит – убит давно.

Пришло рассчитаться за все, да не с кем –

просрочено и уценено.


И я подумал еще про финиш,

когда под вагоном стучал мотор.

Любовь и раскаяние – они лишь

и держат нас, остальное вздор.


А там, в окне, отлетал куда-то

пейзаж с подтеками фонарей:

пожарка с крышей военкомата,

и клуб, и что там – скорей, скорей!


А может, это одно и было,

я думал, в голый глядясь простор,

ведь то, что саднит, дает и силы

не умирать, остальное вздор.

1996

Надпись на книге «Пробегающий пейзаж»

Поезд катится, катится

с ветерком, с ветерком…

1958

Этот пейзаж пробегающий,

падающий и взмывающий,

со свету в сумрак ныряющий

и возникающий снова

то подорожником-мятою,

то шелестящей цитатою

в книге, страницы теряющей

и обнажающей Слово.


Воздух восторга и скорости,

зайцем ли едешь на поезде

в поезде дальнего следования

и - предъявите билет!

Где корешки, где попутчики?

поиспарились голубчики.

Где она, точка последняя,

вспять отшатнувшийся свет?


Сколько же минуло-кануло,

смотришь на жизнь свою заново:

ты ли с приподнятым воротом

на сквозняке прикурить

пробуешь, моль канцелярская?

что там проносится, лязгая?

буксы горят или что-то там?

Баста. Пожалте сходить.


Ни фонаря. Что за станция?

Раньше бы мог догадаться я.

Место глухое, ничейное.

Вот мы с тобой и одни,

глупая жизнь ненаглядная.

Вот оно, наше неладное.

Что там, огни ли вечерние,

волчьи ли пышут огни?

1997

«Под тутовым деревом в горном саду…»

Под тутовым деревом в горном саду,

в каком-то семействе, в каком-то году,


с кувшином вина посреди простыни,

с подручной закуской – лишь ветку тряхни,


с мыслишкой, подкинутой нам тамадой,

что будем мы рядом и там, за грядой,


Амо и Арсений, Хухути и я,

и это не пир, а скорей лития.


Как странно, однако, из давности лет

увидеть: мы живы, а нас уже нет.


Мы рядом, мы живы, и я под тутой

еще и не старый, еще молодой.


Закатная мгла освежила траву.

Цикада окликнула Саят-Нову.


Из давности, из наваждения лет

кузнечик откликнулся ей вардапет.


Вот! роды прейдут, и державы сгорят,

и сад промысловый пожрет шелкопряд,


и речь пересохнет, но из году в год

цикада семнадцатилетняя ткет,


а рядом сверчок, безъязыкий толмач,

смычком высекает свой варварский плач.


Деместикус, дектикус, коноцефал,

да кто бы им имя какое ни дал,


личины меняя, он тот же, что был,

Амо и Арсений под сению крыл,


словесная моль, дегустатор октав,

скажи: каннибал – и не будешь не прав.


Напарники литературных декад,

здесь самое место нам, в цехе цикад.


А что же в остатке? сухая картечь,

лишь воздухом запечатленная речь...


Я вижу, как мы под тутою лежим,

как живо темнеет, как сякнет кувшин,


но миг или век – все равно дефицит,

как жизнь промелькнула, и смерть пролетит.

2000

«Без хозяина сад заглох…»

Без хозяина сад заглох,

кутал розу – стоит крапива,

в вику выродился горох,

и гуляет чертополох там,

где вишня росла и слива.


А за свалкою у леска

из возгонок перегорелых

наркоты и змеевика

граммофончик звенит вьюнка

в инфернальных уже пределах.


Страшно мал, но велик зело,

ибо в царстве теней пригрелся,

пожирающий знак зеро.

Вот и думай, мутант прогресса,

что же будет после всего,

после сныти, болота, леса...


После лирики. После эпоса.

2000

«Вечный запах стираного белья…»

Вечный запах стираного белья,

это сохнет бедная плоть твоя,

пропитавшая потом уток с основой,

выжми эту жилу, конца ей нет,

разверни края

и начни по новой.


Выжми эту жилу, проверь на свет,

где не бош, а босх развернул сюжет

и распял его на кривой веревке

для слепых, ковыряющих пальцем ноль,

как саму материю тратит моль

вроде звездной татуировки.


А кто видит мир без червивых дыр,

а пылающим куполом как потир,

световою сам становясь мембраной,

понимает, что я хочу сказать,

перематывая из холстинки прядь

золотую на безымянный...

2001

«Эти тюркские пристани…»

Эти тюркские пристани-имена Агидель, Изикюль, Дюртюли,

рядом бывшее ваше имение где-то за угорами, под Сарапулом,

разве можно забыть? Агидель, Дюртюли, раза три про себя повтори,

Изикюль – и бюль-бюль запоет, засвистит, душу всю исцарапает.


И само наше странствие на теплоходе по Каме, Белой, по Чусовой,

то ли позднее свадебное путешествие, то ли прощание

с этим раем поверженным, над которым недавно парил часовой,

а теперь только обморок территории, словно взяли вместе с вещами ее


и со всем наличным составом, включая плеши вырубок и персонал,

да желонки как маятники на холмах нефтяные, а ниже – мережи и

топляки в песке, да на курьих ножках стожки, a потом – провал:

то ли Чертово Городище с Елабугой, то ли Челны Бережные.


Где-то здесь Цветаева задохнулась и письма слал Пастернак

с просьбой отправить его на фронт, и дроздами не мог не заслушаться,

всю-то рябину ему исклевали, поди, не знаю, так ли, не так,

дело не выгорело, слава Богу, ибо пуля, она не жужелица.


А закат, что закат? и в проточной воде он как кровь багров,

а виденья безлюдности и потом едят поедом они,

как в зеленых плавнях, к примеру, сомы сосали коров,

запрудивших вечернюю реку выменами недойными.


А до Флора и Лавра всего-то рукой подать, и уже

ко вторым осенинам сбиваются в стаи ласточки,

то-то кружат они кругами, и в воздушном их чертеже

больше навыка, чем азарта, с которым гоняют в салочки.


Вот и мы, ты и я, мы не знаем по счастью своих путей,

но посудина наша двухпалубная твердо держится расписания,

зная в точности, как на смену Рыбам движется Водолей,

так и сроки нашего пребывания здесь и конечного расставания.

2001

«Вот Иона-пророк…»

Вот Иона-пророк, заключенный во чрево кита,

там увериться мог, что не все темнота-теснота.


В сердце моря, в худой субмарине, где терпел он, как зэк,

был с ним Тот, Кто и ветер воздвиг, и на сушу изверг.


И когда изнеможил, когда в скорби отчаялся он,

к Богу сил возопил он и был по молитве спасен.


По молитве дается строптивость ума обороть:

Встань, иди в Ниневию и делай, что скажет Господь.


Ах, и я был строптивым, а теперь онемел и оглох,

и куда мне идти, я не знаю, и безмолвствует Бог.


Не пророк и не стоик я, не экзистенциалист,

на ветру трансцендентном бренчу я, как выжженный лист,


ибо трачен и обременен расточительством лет,

я властей опасаюсь, я микроба боюсь и газет,


где сливные бачки и подбитые в гурт думаки,

отличить не могущие левой от правой руки,


как фекальи обстали и скверною суслят уста.

Врешь, твержу про себя я, не все темнота-теснота...


. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .


Вырывающаяся из рук, жилы рвущая снасть

кой-то век не дает кораблю в порт приписки попасть.


На кого и пенять косолапым волкам, как не на

пассажира уснувшего, под которым трещит глубина.


Растолкать? Бросить за борт? Покаяться? Буря крепка,

берег тверд, и за кормчим невидимая рука.


Не пугайся, Иона, у нас впереди еще Спас,

еще встанет растеньице за ночь и скукожится враз.


Та к что плыть нам и плыть, дни и луны мотая на ось,

на еврейский кадиш уповать и на русский авось.

2001

«Актинидия коломикта так оплела…»

Актинидия коломикта так оплела

окна веранды, что и коньки лесные

кормятся с нашего, можно сказать, стола,

не вылетая из сада.


В нашем казенном саду мало что для нас,

больше для птиц и белок – орех, рябина,

разве что яблоки да лучок «вырви глаз»,

впрочем, мы не в убытке.


Сливу мы тоже делим, но без обид,

как арендаторы временного жилища,

все мы тут временны, и у кого кредит

тверже, тот и хозяин.


Слава не слива, но плакаться не резон,

если мы сами удел свой бумажный пашем,

порасскажи муравью, что счастливей слон,

он не поверит.


Все-таки, худо-бедно, пока живем

не побираясь, и будущее не метится

ни пузырьками сидра, ни пузырем

чистого самогона.


Нет у нас ни столового серебра,

ни фолиантов редких, но чем не роскошь

кодекс здоровья салернский читать с утра,

на ночь Апостол.


Нет серебра, но глина у нас поет:

дымковские свистульки свистят, и вторят

дудки из Городца – весь гончарный скот,

обжигом прокаленный.


Это с поры, когда покати шаром

в каждой торговой точке, а мы с кошелкой

по барахолкам рыщем – старье берем –

дуйте, ребята, звонче!


Красную осень ставит на всем печать,

и на крыло пернатый народ ложится

рейсом экономическим летовать

в теплые Палестины.


Перья почистить надо и нам чуток,

дверь укрепить и вставить вторые рамы,

сестрам-синицам сбить под окном чертог,

вместе и зазимуем.


Самое время бронхи свои продуть,

легкие продышать и прочистить горло

меликой и вокабулами – и в путь

мысленный за химерой.


Чаю заварим с мятой, накроем стол,

яблочный пай нарежем, тетрадь раскроем.

Может, хвала Алкею, и наш глагол

Небу угоден будет.

2002

«— Кыё! Кыё!»

– Кыё! Кыё!


По колена стоя в воде, не выпуская тачки, он мочится в реку.

Возле моста, напротив трубы, извергающей пену

и мыльную воду бань, напротив заброшенного погоста

и еще не взорванной церкви на том берегу

он стоит в воде и мочится в реку,

не понимая как будто и сам, как сюда забрел,

а по лицу блуждает улыбка то ли блаженства,

то ли безумия; кончив нужду, он там и стоит,

где скот обычно вброд переходит реку,

стоит, не оправляя штанов, уставясь в поток,

онучи набрякли паводковой водою,

и он не знает, что делать дальше, так и стоит,

держась двумя за свою тележку, и что-то бормочет,

что-то мычит, но одно лишь слышно: – Кыё! Кыё!


Что это? причет? или проклятья?


Каждой весною

по мостовой железный грохочет гром.

– Это Кыё-Кыё, – в пустоту кивают, –

выкатил тачку свою, – и под лай собак

он возникает в серой казенной шапке,

в красных галошах собственной выклейки – вот,

вот он проходит, лязгая, громыхая,

чуждый всему и всем, и старухи вслед

крестятся скорбно как на Илью Пророка,

а мужики ворчат: – Проходи, проходи, дурак,

или в Андреево хочешь? – и, дернув тачку,

он исчезает в слепящем сумраке дня

так же внезапно, как и пришел, лишь рокот

ходит с собачьим брехом то тут, то там,

следуя по пятам...


Зачем человек явился?

Зачем как судьбу толкает два колеса,

и в праздники плачет, и лихо с улыбкой терпит,

и радуется не к месту: я видел сам,

как он с оркестром рядом шел похоронным

и, обнажая десны, беззубым ртом

весь ликовал, смеялся беззвучным смехом,

вот, мол, кыё, смотрите, кыё-кыё –

что с него взять! Пришел незнамо откуда,

и неизвестно где сгинет.


– Не отдавай,

не отдавай меня в Андреево, – говорила

мать моя перед смертью, а у самой

были такие глаза...


Недавно случаем

я проезжал это место. Одноэтажный дом

старой постройки, без царя перестроенный,

в поле на выселках, можно сказать, барак,

но с мезонином, и на крыльце сидели

люди, все в чем-то сером, стайка людей,

не говоря меж собой, нахохлясь как птицы,

выбившиеся из сил, упав с облаков

на полевое суденышко... но не это

странным мне показалось, не дом-приют

и не его обитатели, а то, что сам я,

кажется, был там, знаю его изнутри

до половиц, до черных латунных ручек,

вскриков и запахов хлорки, урины и

сквозняков, гуляющих коридором,

хлопающих дверьми: – Проходи, проходи...


О, то не гром расходится мостовыми,

это Кыё-Кыё в небесах летит

на оглушительной тачке своей, и слабый, белый

тянется инверсионный след за ним,

медленно растекаясь и багровея

знаками тайн...


Что он хотел сказать, думаю я, просыпаясь,

и на рассвете через полвека, путая сон и явь,

всматриваюсь и вижу стоящего человека

в мутной воде и вопрошающего опять:

что? кого? – но нет у пустоты ответа,

нет и всё! Ах ты катанье наше, мытье,

никуда от вас – Иордан, Флегетон и Лета

или Вохна у ног... не знаю... Кыё. Кыё.

2002

«А березова кукушечка зимой не куковат…»

А березова кукушечка зимой не куковат.

Стал я на ухо, наверно, и на память глуховат.

Ничего, опричь молитвы, и не помню, окромя:

Мати Божия, Заступнице в скорбех, помилуй мя.


В школу шел, вальки стучали на реке, и в лад валькам

я сапожками подкованными тукал по мосткам.

Инвалид на чем-то струнном тренькал-бренькал у реки,

все хотел попасть в мелодию, да, видно, не с руки,

потому что жизнь копейка, да и та коту под зад,

потому что с самолета пересел на самокат,

молодость ли виновата, мессершмит ли, медсанбат,

а березова кукушечка зимой не куковат.


По мосткам, по белым доскам в школу шел, а рядом шла

жизнь какая-никакая, и мать-мачеха цвела,

где чинили палисадник, где копали огород,

а киномеханик Гулин на бегу решал кроссворд,

а наставник музыкальный Тадэ, слывший силачом,

нес футляр, но не с баяном, как всегда, а с кирпичом,

и отнюдь не ради тела, а живого духа для,

чтоб дрожала атмосфера в опусе «Полет шмеля».


Участь! вот она – бок о бок жить и состояться тут.

Нас потом поодиночке всех в березнячок свезут,

и кукушка прокукует и в глухой умолкнет час...

Мати Божия, Заступнице, в скорбех помилуй нас.

2002

«Я из темной провинции странник…»

Я из темной провинции странник,

из холопского званья перехожий.

И куда мне, хожалому, податься?

А куда глаза глядят, восвояси.


Я хлебнул этой жизни непутевой,

отравил душу пойлом непотребным,

и давно бы махнул на все рукою,

каб не стыд перед Материю Божией.


Вот бреду, а Она-то все видит,

спотыкаюсь, а Она-то все знает,

и веревочке куда бы ни виться,

все кабак мне выходит да кутузка.


Ах, не этой земли я окаянной,

не из этой юдоли басурманской,

а из той я стороны палестинской,

из нечаемой страны херувимской.


Я худой был на земле богомолец,

скоморошьих перезвон колоколец

больше звонов я любил колокольных,

не молитвы сотворял, а погудки.


Есть на белой горе белый город,

окруженный раскаленными песками.

Есть в том городе храм золотоглавый,

а внутри прохладная пещера.


Я пойду туда, неслух, повиниться,

перед храмом в пыль-песок повалиться,

перед храмом, перед самым порогом:

не суди меня, Господь, судом строгим,


а суди, Господь, судом милосердым,

как разбойника прости и помилуй,

и порог я перейду Твово храма

и поставлю две свечи у пещеры.

2002

«Две старых сосны…»

Две старых сосны обнялись и скрипят,

вот-вот упадут.

И дождь их стегает, и гнет снегопад,

но жить – это труд.


Лесбийские сестры, почти без ветвей,

жилички высот.

Одна упадет и другая за ней,

но твердь не дает.


Я ночью не сплю, и они меж собой

о чем-то не спят.

Проснусь, а они уже наперебой –

ну как? – говорят.


Щади их, ненастье, храни их в жару

и стужу, Творец.

О, скоро и я напрямик разберу

их речь наконец.

2003

Еще элегия

неужели ты,

подумал я, выходя из трамвая 37-го на остановке,

там где только что был,

где зернистая от дождя мостовая еще дымилась,

от датировки воздержусь, а что до сезона

был месяц май,

неужели ты?

ты скользнула взглядом поверх сидящих и поймала мой,

и 37-ой трамвай дернув затормозил,

и съехал твой синий плащик обнажая детскую шею,

и я сошел пробуждаясь одновременно,

как бы по ходу

неужели ты

твердить продолжая и валидол в темноте пытаясь нашарить,

ни про погоду, ни который день не зная, хотя бы год

ты спала так тихо и далеко,

что боясь коснуться, студиозус, вдогонку крикнул,

ты идиот, на одном трамвае ездить и разминуться,

заворачивающим все время куда-то вбок на Лефортово,

а тебе как всегда направо,

и кому через бездну лет дребезжит звонок или что там,

мобильник? – не важно –

не стой, раззява, на путях, если будущего не знаешь! –

со сна так я думал впотьмах,

и ты была рядом, рядом

незнакомка с 37-го –

жено, ты ли? – жена,

и еще было что-то, что словом не схватишь,

взглядом хватким не углядишь,

но это присутствовало как бы знак неизбежности что ли и весть обоим

и дышало в стекло,

и прикидывало число равное четырем пятакам

или двум оболам, ибо время элегий римских-неримских прошло,

а срок предстояния что ни утро короче на ночь,

но когда я вижу твое лицо и седой висок с жилкой бьющейся,

дорогая, ты веришь, напрочь отступает все –

усталость, года, невроз, систолы нарастающей старости и хворобы –

все уходит,

только запах твоих волос вызывающе под рукой разметанных,

чтобы тайно срезать их

как закладку про черный день в драгоценную книгу-оберег,

запах, он лишь держит то, что провеяло там,

и куда ни день эту книгу, до спазм вдыхаешь ее,

мусолишь как завет,

и хотя не раз не два прочитал, по стиху заучивая,

она все равно загадка и сама по себе

и конечно еще финал, до которого

не дойдет никогда закладка, потому что финала нет,

вообще нет слов,

это род депрессии –

пустокипение мозговое: поздновато встретились?

но ведь встретились,

а любов, как тов. Сталин писал, побеждает и все такое,

и одна надежда, что не уперты у нас вожди и дадут умереть

своей смертью в своей постели,

чем не льгота,

когда бы не роковая дыра впереди,

Господи, говорю,

неужели Ты здесь,

неужели шанс даешь,

и вот парки твои поустали, поди, пряжу прясть незаметную –

разве она не прореха ль? –

но подруга со мной,

на заре Ты ее не буди, на заре она сладко так спит,

и трамвай

уехал

2007

«Это проза сирости, старости…»

Это проза сирости, старости,

может быть, богооставленности,

как-то неряшливо живешь,

путаешься, устаешь,

ложишься поздно, не помолясь,

вот и связь.


Что ни скажи — всё фальшь,

полуфабрикат, фарш

для доведения до ума,

а на улице снег, зима,

бело за окном, темно,

и не все ли равно,


жив ты тут или нет.

Господи, дай совет,

как без Тебя жить:

песню без слов сложить

или затворить уста,

имя всему: тщета?


Есть ли, не знаю, рай,

Человеколюбче, дай

прокантоваться здесь

и не потом, а днесь,

то есть теперь и въявь,

от мутоты избавь.


Если я тварь твоя,

из маловерия

вырви меня и спаси,

иже Ты крут еси,

или заклей мне рот,

имя ему: банкрот.

2008


Примечания

1. В прекрасную пору июня. Китс (англ.).

Комментарии для сайта Cackle

Тематические страницы