Скачать fb2   mobi   epub  

Поэт, который стал Блаженным

Расшифровка лекции Дмитрия Строцева «Поэт, который стал Блаженным», аудио и видео коей вы можете найти по адресу https://predanie.ru/strocev-dmitriy-yulevich/poet-kotoryy-stal-blazhennym/.


    Добрый вечер!

    Для меня это неожиданное, но очень важное приглашение. Я не знал историю, которую сейчас рассказал Матвей. Его ко мне обращение не связалось у меня с какими-то прежними встречами. Я об этом узнал позже. Дело в том, что герою нашего сегодняшнего вечера в этом году исполнилось, я не говорю «исполнилось бы», а говорю исполнилось девяносто пять лет, потому что это был человек убежденный в единстве мира живых и мертвых. Ему девяносто пять лет. Это было в октябре. Я в октябре был очень занят какими-то творческими вещами и ничего не сделал для своего любимого поэта, и поэтому когда Матвей мне написал и предложил что-то рассказать о Вениамине Блаженном, я понял, что это как-то может искупить мою вину.

    Место какое-то для меня удивительное, я еще ничего не сделал, а уже получил такие чудесные подарки. О том что поэзия – это сила вдохновения. Получил на дорогу такую замечательную снежинку, поэтому настроение у меня прекрасное. Я думаю, что то, что у нас произойдет – это не будет лекция, это будет какой-то рассказ, и, надеюсь, разговор. Потому что я не лектор. Я в этом смысле совершенно свободный человек, Я поэт, и все мои занятия не связаны с преподаванием, с наставлением кого-либо на что-либо куда-либо. Я просто могу вам рассказать о своей дружбе, о том, как я пытаюсь заниматься наследием Вениамина Блаженного. Что-то прочитаю, и если останется время, отвечу на вопросы. Есть видео, которое может быть, те, кто готовился сюда прийти, успели посмотреть в интернете. Если нет, но Матвей нам расскажет, где найти эти материалы. На ютьюбе что-то есть. Поэтому лучше просто сегодня поговорим, и, если останется время, можем посмотреть немножко.

    Я начну с поэтического посвящения. У меня есть два посвящения Вениамину Михайловичу. Второе.


    Я пса люблю. Его скалистый череп.

    Его блохастый шутовской кафтан.

    Вот он выходит на пустынный берег –

    я перед ним кипит кровавый океан.


    Кровавый рот вселенской мясорубки

    орет, блюет осколками костей.

    Пес, как струна – отзывчивый и чуткий,

    гробами горя смотрит на людей.


    Мне сладко спать в его смердящей шерсти

    в его гниющем тлеющем паху.

    Так сладко спать бывает после смерти

    хоть на спине, хоть лежа на боку.


    История этого посвящения. В девяносто седьмом году у меня вышла книга стихов «Виноград». В Минске. Я с этой книгой приехал в Москву. Я здесь почти никого не знал из поэтов. Знал нескольких бардов, и вот у Андрея Анпилова поэта и барда на Юго-Западе мы общаемся, вдруг звонит телефон, он снимает трубку, его спрашивают: «Скажите, а поэт Дмитрий Строцев, не знаете, где его найти?» Он говорит: «Он здесь сидит рядом со мной» Как само собой разумеющееся, я беру трубку, мне говорят: «Ой, как хорошо, что я вас нашла, это – Ольга Ермолаева, редактор отдела поэзии журнала «Знамя», я очень хочу с Вами встретиться, приезжайте!». Я говорю: «Ну, что делать?». Поехал. Приехал. Говорит: «Дмитрий, у Вас есть стихи какие-то для публикации?» – «Да, вот только что вышла книга». «Ой, как плохо, книга вышла. Мы публикуем только нигде ранее не опубликованное». Я говорю: «Вы знаете, я пишу очень мало. Придется очень долго ждать. Это – белорусский самиздат, какое это имеет отношение к вашим принципам?»

    «Нет-нет-нет!» И неожиданно оказался в другом отделе, где мне тут же предложили написать очерк о положении русскоязычных поэтов в Белоруссии. Я такой озадаченный вышел, приехал домой, думаю: «Ну кто, как не я? Только я могу, кто же еще напишет?». Пришел в воскресный день на работу, сел за стол и тут же как-то естественно представил Вениамина, который еще был жив и здоров. Это был 97-й год. И написал это стихотворение. И понял, что я свою задачу выполнил. То есть никакого очерка не последует. Вот такая история. И почти сразу пришел в гости к Вениамину Михайловичу. Он послушал стихи и сказал: «Посвяти их мне». Это он сделал второй раз, и я естественно с радостью согласился.

    Прежде чем говорить о самом поэте, важно сказать несколько слов о том, что такое русскоязычная поэзия Беларуси и что такое русскоязычные поэты Минска. Когда меня спрашивают, чем отличаются русскоязычные или русские поэты Беларуси от русских поэтов в России, я говорю: «Тем, что они в основном еврейские» И это сейчас уже не так очевидно, но когда я пришел в поэзию в начале восьмидесятых, это было совершенно очевидно. Потому что на каждого нееврейского поэта приходилось семь-восемь поэтов еврейских, которые писали на русском языке. Но тут опять-таки важно сказать, что есть еврейские поэты и сейчас, слава Богу и в России, и в Украине. Чем отличались белорусские русскоязычные поэты от московских или ленинградских того времени? В первую очередь тем, что они были русскоязычными в первом поколении. То есть их родители, отцы и матери еще говорили на идише. И об этом надо тоже несколько слов сказать.

    Дело в том, что у евреев в Беларуси особая судьба. Их история отличается от истории евреев вообще, где бы то ни было в других местах мира. Начинается эта история с того, что еще в очень давние времена, литовский князь Витовт пригласил евреев, которых вытесняли из Западной Европы, потому что это был такой литовский Петр Первый. Человек великого государственного ума. Он понимал, что ему нужно строить современную страну. А кто были евреи, которых вытесняли из Западной Европы? Это были люди, которые несли новые технологии, которые ими владели. То есть это в первую очередь были не торговцы, а ремесленники. Люди, которые действительно знали все новые технологии. И поэтому он создал для них невероятно благоприятные условия. То есть по законам Великого Княжества Литовского за насилие, за убийство еврея, гражданин ВКЛ нес ответственность, наказание, как за убийство дворянина. И это положение отменила только Екатерина Вторая.

    Судили евреев только еврейские суды. Евреи не несли воинскую повинность. Они должны были создавать города. Не то что не разрешали там работать на земле, а их задачей было создать современные города. И поэтому это такой момент исторический. Когда Хмельницкий с казаками устроили страшный погром в Украине, они пошли вверх, в Беларусь. Им навстречу вышли регулярные войска князя Радзивила, разбили наголову казаков, и те отошли. Казаки не поднялись вверх. В Беларуси этого не было. Конечно, туда приходил Иван Грозный. Он сжег Полоцк, и всех евреев Полоцка вывел на лед Полоты, подрезал кромку льда, и три тысячи евреев утонули. Такие вещи были, но в целом, евреи чувствовали себя дома. И когда при Екатерине возникло понятие черты оседлости, она прошла по границе ВКЛ и Московской Руси.

    В начале XX века евреи были очень активны, участвовали в социал-демократическом движении и так далее. Первый съезд РСДРП прошел в Минске, и протокол велся на идише.

    Белорусская республика просуществовала около года, затем возникла Белорусская Советская Социалистическая Республика – БССР, но она была замечательна тем, что у БССР было четыре государственных языка: белорусский, русский, польский и идиш. В государственный герб БССР был вплетен текст на идише. На всех табличках, во всех учреждениях все надписи официально дублировались на идише. Это было еще буквально до начала Второй Мировой Войны.

    Такого не было нигде, и это было невероятно соблазнительно для евреев всего мира. В Беларусь приехали очень интересные люди из Америки, из Литвы. И выходили журналы на идише, преподавание велось в учебных заведениях на идише. И такое положение было буквально до 1940 года, когда одним декретом Советской власти все преподавание на идише, вообще все еврейские учебные заведения были закрыты. Но еще раньше, в 1937 году, когда расстреливали национальную интеллигенцию, вместе с белорусскими писателями и учеными расстреляли большое число видных, потрясающих художников и поэтов. Среди них Мойше Кульбак. Позже уже перед началом войны погиб Зелих Аксельрод. Моисей Тейф – чудесный поэт, спасся только тем, что его еще раньше посадили, то есть он просто в это время был в ГУЛАГе, а потом в штрафбате.

    И мы бы, может быть, вообще сейчас не имели представления о масштабе этих художников, если бы после борьбы с космополитами в 50-е годы, начале 60-х, не наступила некая оттепель в отношении еврейских писателей и мудрые переводчики, невероятные подвижники, которые тогда занимались переводами с идиша, не перевели какие-то большие объемы поэтические на русский язык. Тогда вышла книжка Моисея Тейфа, которая сразу стала знаменитой. Молодая Юнна Мориц переводила блестяще совершенно. Кульбака прекрасно перевел Семен Липкин, потрясающе совершенно. И так далее. Но те поэты с которыми я встретился в начале 80-х, они не получили какой-то преемственности от тех поэтов, довоенных. Они, во-первых, не могли, было бесперспективно писать на идише, то есть необходимо было писать на русском, и поэтому есть такая особенность, что голоса этих поэтов немножко глуховаты. Такое впечатление, что они не очень еще понимают, чувствуют русский язык. Есть некая такая фонетическая непроявленность. И это характерно для поэзии Григория Тресмана. У Шехмана получше получается. И для Вениамина Айзенштадта.

    Я, наверно, сейчас просто возьму и прочитаю свой текст, который я написал о Блаженном несколько лет назад просто из соображений экономии времени. Здесь как-то все сложилось, он уже проверен. А потом дальше опять буду рассказывать, соображая на месте.


    Как-то в начале 90-х, я навестил Михаила Карпачева. Михаил Карпачев – это замечательный поэт и бард Минский, который сейчас живет в Израиле. Повод был непоэтический. Я искал, куда пристроить трудовую книжку, чтобы не прерывать принявшие регулярный характер поездки в Данию. Карпачев был уже крепко стоящим на ногах бизнесменом, на моем шатком фоне, с собственной фирмой и профессиональным делом. Миша вошел в мое положение и трудовую взял. В разговоре, после окончания официальной части беседы он напомнил мне о когда-то неуверенно высказанном мною желании познакомиться с еще одним минским поэтом. Карпачев с поэтом прежде общался, разошелся, но мне почему-то настойчиво его рекомендовал. Учитывая обстоятельства встречи, Мишино расположение, я быстро подтвердил мою готовность. Через несколько дней я шел в гости к поэту не с Карпачевым, Миша от похода уклонился, а в сопровождении незнакомого мне проводника, имя которого к настоящему времени истерлось из памяти. Проводник вел меня молча. Общих тем у нас не было, он выполнял поручение. Вошли в подъезд, поднялись на этаж. Звонок в дверь. Нам открыли. Длинный-длинный пенал-коридор, медленно удаляющаяся и растворяющаяся в конце «пенала» фигура. Мой провожатый вынул из сумрака две пары тапочек: мне и себе, предупредил шепотом, что задерживаться не собирается. Проводил меня в тихую безлюдную комнату, и, пока я присаживался на диван, кажется, тоже растворился. Я сидел в полусвете, текущем из занавешенного окна и рассматривал обстановку.

    Это была небольшая спальная комната. Кроме моего дивана в ней находились: подрагивающий холодильник напротив меня, металлическая с шарами кровать ближе к окну, и несколько стульев, заваленных разным домашним хламом: костыли, на окне одинокая литровая банка смутной жидкостью, на полу у кровати постелена клеенка, под ногами у меня ковровая дорожка. Весьма аскетичная обстановка.

    Через комнату мимо меня к окну шаркающей походкой прошел человек. Небольшого роста, какой-то грушевидной формы. Человек достиг кровати и лег на нее затылком в мою сторону, так, что я мог видеть только лысое темя над подушкой и заложенную под голову руку. Улегшись, человек заговорил: «Итак, продолжается вечный разговор о поэзии, который собственно никогда и не начинался». Это был зачин. Зачем безостановочно полчаса, или сорок минут, или час длился монолог. Кроме начальной фразы, ничего из сказанного в тот день, я не помню. Зато помню удивительное состояние приобщенности, и упоенности, и свободы. Как будто вернулся на родину. Здесь что-то было со временем. Оно не остановилось, не схлопнулось в тревожную точку, а как бы, напротив, расступилось, оступилось в простор и объем вечности. Я тоже что-то сказал, потом записал телефон. Договорились встречаться. Попрощались. Я уходил на пьяных ногах с чувством совершаемой непоправимой ошибки нарастающего греха: уходить нельзя, родина там, в квартире, подле этого невозможного человека, в его голосе, ритме, мысли. Дал себе слово прийти завтра же.

    Но вернулся хорошо, если через неделю. За порогом этого дома мир был все тот же. Он меня властно вернул себе, как свое. Захватил губой, заглотнул, употребил. Через неделю, я звонил, как предатель. Боялся кары. В телефоне услышал ровный без интонаций голос: «Приходи». По приходе все повторилось точь-в-точь. Состояние захваченности и простора. Теперь мы сидел в зале друг напротив друга. Хозяин, провалившись в стареньком вытертом кресле у основания огромного серванта, увенчанного каким-то водопадом внушительных газетных свертков. Я – на другом уже диване, между большими фотопортретами на картоне: Есенина и какого-то кота. Монолог размышлений перемежался стихами.


    ***

    Я мертвых за разлуку не корю

    И на кладбище не дрожу от страха,

    Но матери я тихо говорю,

    Что снова в дырах нижняя рубаха.


    ***

     Моление о кошках и собаках

    О маленьких изгоях бытия

    Живущих на помойках и оврагах

    И вечно неприкаянных, как я.


    Моление об их голодных вздохах

    О, сколько слез я пролил на веку,

    А звери молча сетуют на Бога

    Они не плачут, а глядят в тоску


    Они глядят так долго, долго, долго,

    Что перед ними как бы наяву

    Рябит слеза, огромная, как Волга,

    Слеза зверей, и в ней они плывут


    ***

    Этот медленный танец частиц мирозданья,

    Потерявших однажды судьбу,

    Где танцуют с завязанными глазами -

    Кто на воле, а кто и в гробу.


    Этот танец танцуют, забыв все на свете -

    И его никому не прервать,

    Этот танец танцуют умершие дети -

    Ах, как хочется им танцевать!..


    И танцуют обломки, танцуют осколки

    В ореоле изломанных рук,

    И вступают собаки, и кошки, и волки

    В заколдованный праздничный круг...


    ***

    Если Бог уничтожит людей, что же делать котенку?

    "Ну пожалуйста, - тронет котенок Всевышний рукав, -

    Ну пожалуйста, дай хоть пожить на земле негритенку, -

    Он, как я, черномаз и, как я, беззаботно лукав...


    ***

    Когда я умом так загадочно тронулся

    Как трогает ветер листву перед бурей

    Я стал обладателем дикого голоса

    В нем крики и хохот и бешенство фурий


    Но голос порой становился серебряным,

    Когда я касался седин материнских

    «Мама, расскажи мне по порядку,

    Как в раю встречал тебя Христос?»


    И на лбу твоем поправил прядку

    Старческих неряшливых волос


    ***

    Так явственно со мною говорят умершие

    С такой полной силой, что мне нелепым кажется

    Обряд прощания с оплаканной могилой

    Мертвец, он, как и я, уснул и встал, и проводил

    Ушедших добрым взглядом

    Пока я жив, никто не умирал.

    Умершие живут со мною рядом.


    О чем говорил поэт? Конечно, не о литературных стратегиях и техниках, это осталось за дверью.


    В рубище слов, в язвах и гноище на меня шел смысл. Смысл парадоксальный, победительный, ликующий, попирающий небытие и ничто. Да, человек унывает. Он размышляет: возможно у Бога власть. Но у небытия – мощь. Могила все пожрет. Надо как-то влачить существование. Поэт, вооруженный сабелькой смысла, рискуя всем: рассудком, жизнью, вечностью, бросается в жерло небытия, инфицирует смыслом «ничто», насыщает содержание «ничто», разоблачает тотальную мощь «ничто», сущее не бывает совершенно чистым В нем уже роковым образом подмешано «ничто». Сущее трагически связано с ним, пронизано им. «Ничто» здесь, оно есть. Поэтому любое существование конечно, обречено и имеет и знает свой предел. Но так же и «ничто» не абсолютно, утверждает поэт. Связано смыслом. И смыслом, как целью, поражено. Мертвые не умерли! Смотрите, с какой убедительной силой они со мной говорят. Страдание, мучение – содержательно. Оно – врата света. Мученик несет во тьму свое страдание, как светоч, и тьма уже не абсолютна. Она уже даже не полутьма, а полусвет, освещена и освящена болью и смыслом. Ничто, перенасыщенное страданием, теряет себя. Наливается чистым смыслом и содержанием и в себе иссякает. Умученный котенок обретает великие полномочия: власть над грехом. Теперь только он может разрешить узы греха, простить своего палача и даровать ему свободу. И он прощает, ходатайствует перед Богом за мучителя, за человека.


    Но мир прощен страданьем зверя. Amen!

    ...Все на помойной яме прощено.


    Поэт родился в еврейском местечке Копысь на востоке Беларуси. Детские и юношеские годы провел в Витебске. Вскоре после войны обосновался в Минске. С середины сороковых почти ежедневно писал стихи. Оставил после себя сумашедший архив. До второй половины восьмидесятых не печатался. Говорил о душе, о Боге и дьяволе, о Христе и Богородице, призывал дорогих умерших, якшался с помойными котами и собаками, то есть делал все, чтобы на всех путях разойтись с советской коньюнктурой. Дух от него шел бомжовый, невыносимо для рафинированного редакторского нюха, воспитанного на выхолощено-оптимистической риторике «Великой и необъятной». Рано получил инвалидность, работал в артели оформителем.

    Женился на фронтовичке, инвалиде войны. Жена – машинистка без устали печатала и перепечатывала стихи мужа. Оба умерли в девяносто девятом. Не в один день, а с разницей в две недели, сначала она, потом – он.

    Последний раз мы общались в социальном отделении Второй Минской клиники. Поэт был в состоянии небывалого вдохновения. Распахнутые глаза смотрели куда-то за пределы палаты, за пределы мира. Из полуоткрытого воспаленного рта, как язычок пламени странно ритмично вырывался язык. Перетянутые связки издавали какие-то дадаистские младенческие глоссолалии: птичий, кошачий, песий… мурлыканье, клекот, лай. Лик лучезарно самоуглубленно танцевал. Казалось, уже ничто не может остановить это дивное ликование. Прощаясь, я наклонился к поэту, и, почему-то сказал: «Я тебя люблю». Танец прервался. Несколько мгновений протекло в тишине и глубине ответа. Затем стихи полились снова. Имя поэта: Вениамин Айзенштадт, Вениамин Блаженный.


    Сейчас я хотел бы рассказать какие-то обстоятельства нашего общения, то, что не вошло в этот текст. Как я уже сказал, это пребывание в доме Вениамина было совершенно удивительным. Было ощущение, что это – какое-то другое пространство. Преображенное пространство. Иногда говорят о храмовом пространстве: намоленое пространство. В этом случае это было пространство напитанное поэзией, и я со всей ответственностью хочу сказать, что я больше нигде, ни в каком доме, хотя я имел общение со многими поэтами, более признанными, действительно с настоящими художниками, именно такого состояния нигде не было. Можно долго говорить, почему так получилось. Но это было так.

    Когда мы познакомились, у меня было сильнейшее желание приводить к нему людей. И у меня многое получилось. Я многих к нему привел. Вот собственно привел Андрея Анпилова, привел Лену Фролову, Таню Илюшину, которые написали песни на стихи Вениамина Михайловича, и он их слышал и порадовался. Мы снимали один фильм, второй фильм, третий фильм. Но это, конечно, все очень разные форматы, но, тем не менее, жизнь кипела.

    И в 95-м году я придумал провести в Минске фестиваль «Время и место». Особенный фестиваль, куда я задумал пригласить и поэтов и священников. И у меня многое получилось. И вот Вениамин Михайлович согласился. Был выделен день для его вечера. Приехала Лена Фролова, чтобы спеть песни на его стихи, в одной программе. И когда я пришел за ним, он вышел ко мне на встречу и сказал, что никуда не поедет. Это, конечно был шок: «Как же люди сейчас придут!». Тогда он мне показал свое окровавленное белье. Надо понимать, что этот человек был уже очень-очень болен. Он на самом деле практически пятнадцать лет не выходил из квартиры. То есть иногда его жена брала, по каким-то так нуждам: пенсию продлить, или инвалидность подтвердить, какие-то такие вещи, когда просто необходимо было. А так, уже последние годы сидел (дома). У него была страшная урология, и много других болячек.

    И я вдруг понял, когда сегодня готовился к вечеру, что у него не было публичных выступлений вообще. Собственно, стихи свои он читал в этом пространстве. И поэтому, это пространство приняло форму его поэзии во всех смыслах. И может быть, даже если он с этими стихами вышел на какую-то аудиторию, даже сюда пришел бы, так бы не получилось. Эти стихи звучали у него дома, в этом пространстве. И видимо, так и должно было быть. Это – что касается этой стороны.

    Очень важная его особенность и способность, когда с ним общаешься: я общался, и было понятно, что ты к нему пришел, хотел забежать на десять минут, и уже четвертый час прошел, и ты понимаешь, что сейчас вернешься домой, тебя «четвертуют», но уйти было совершенно невозможно. И казалось, что он ко времени относится как-то очень, если не легкомысленно, то не особенно его ценит. Потом, когда мы все-таки обратились к его архиву, к его наследию, оказалось, что он был невероятно дисциплинированный человек, невероятно организованный. То есть, все стихи он переписывал от руки. Он вел сумашедшую переписку с двадцатью-тридцатью людьми по всему Советскому Союзу. Причем, я об этом потом чуть позже скажу, для тех, кто поддерживал эту переписку, это было очень сложная задача: отвечать на тот напор эпистолярный, просто отвечать, очень трудно было.

    И что чудесно, я много ездил, тогда в Москве открылся замечательный магазин «19-е октября», я привозил поэтические сборнички. Я не прочитывал те сборнички, которые приносил и дарил ему. Он прочитывал все. Независимо от того, это был какой-то великий поэт, или это был неизвестный поэт. Даже если это был поэт не очень сильный, он обязательно прочитывал целиком книгу, и потом мог эту книгу разнести, но он говорил, он знал, о чем он говорил. И я не мог, как правило, поддержать разговор, мне было стыдно, потому что я прочитал несколько строчек в начале, в середине и в конце, сделал заключение, отдал ему книгу и... об этом пишут люди в воспоминаниях, что он умел даже у слабого поэта найти несколько строчек, и о них сказать с благодарностью, как бы дать им жизнь. То есть даже не в смысле – автору сказать, а он мне рассказывает и обязательно скажет: вот здесь что-то очень важное, ценное, перспективное и содержательное.


    О его духовности, религиозности, о его христианстве и иудействе. Вениамин, конечно, происходил из местечковой еврейской среды. Местечко, или городок Копысь – один из центров белорусско-литовского хасидизма. Даже была такая ветвь в хасидизме, которая так и называлась: Копысь. Это – течение в иудаизме, которое возникло в Украине, и получило развитие на территории современной Беларуси очень сильное в XVIII – XIX веках. Но родители Вениамина были простые еврейские пролетарии, которые приняли революцию. Кто-то из них вступил даже в партию.

    Отец был простым рабочим, по-моему, он был чесальщик шерсти. Ну, очень простая специальность. Вениамин вспоминает, что они ходили в синагогу, и отец очень иронично относился к происходящему. И вдруг, при таких исходных данных… причем, Вениамин родился в 21-м году, это самая-самая борьба со всякой религиозностью. В это время были уже закрыты все храмы, все синагоги вокруг, все общины разогнаны.

    И этот мальчик, который уже учится в Витебске, вдруг открывает для себя христианство. Понятно, что у иудейской общины и христианской не очень простые отношения были в любом случае. И вдруг он открывает. Он говорит: «Я шел мимо разрушенного храма, и через разбитое окно увидел на стене изрезанную, исколотую штыками фреску, изображение человека, которое посмотрело на меня страдальческими глазами, и я понял, что я просто с этим человеком должен быть. Я должен о нем узнать, понять, и стал читать о Христе в антирелигиозных брошюрах, где были цитаты из Евангелия». Точно так же он открывал для себя поэзию. В статьях, в которых громили Есенина, были совершенно замечательные цитаты, Эти цитаты он учил наизусть и записывал в свои тетрадки.

    То есть, можно сказать, что Вениамин Айзенштадт – это стихийный христианин. Он никогда не нашел какого-то общества, в котором он бы мог рассказать о своем открытии Христа, поделиться, найти какой-то отклик. Все его христианство преображалось в стихи. У него все в стихах, больше нигде. Когда мы собрались в квартире Вениамина много-много лет спустя в 99-м году на девять дней, оказалось, что соседи, друзья семьи, которые помогали старикам все годы, не знали, что он – поэт. Тем более, о каких-то его предпочтениях не могли знать. Об этом знали те, с кем он вступил в переписку. Но это были уже середина шестидесятых и восьмидесятые годы. Они могли увидеть стихи и задать ему вопросы в письмах о его отношении к Богу. Поэтому это совершенно уникальный опыт. Опыт совершенной уверенности в своем открытии, верности. И при этом тоже важно сказать, что когда мы уже стали создавать электронный архив, оказалось, что есть некоторые тексты обращенные, скажем так, к ветхозаветным темам. Но это, во-первых, не самые сильные стихи, и это, скорее, такие, как раз, опыты литературной интерпретации библейских сюжетов. Они не самые яркие, то есть если, скажем, встреча с Христом, это – очень личностная встреча, то там это просто такая литературная интерпретация. Но, иудаизм, воспринятый через семью каким-то образом, безусловно присутствует. Каким образом? Во-первых, у Вениамина есть прямое обращение к Богу Отцу, не так принятое у христиан, но это не главное, а главное, это непреходящая, неотъемлемая интонация жаления. Я не буду развивать эту тему, я просто скажу, как я это понимаю. Для христиан свойственно понимать Бога, как Бога-Отца. В иудейском сознании есть место материнству Бога. Я не буду это развивать, если потом кто-то захочет задать вопросы, я расскажу об этом больше. То есть у Вениамина, опять-таки, это ближе к иудейской традиции – есть спор с Богом, есть вопль, есть протест. Но всегда в самых болевых стихах неотъемлемо присутствует жаление, Божие жаление ко всей твари. И это жаление именно Божие. То есть, он это пропускает через себя, но как бы он никогда не забывает об этой природе Творца, о материнском начале. Это практически во всех стихах.


    ***

    Боже, как хочется жить!.. Даже малым мышонком

    Жил бы я век и слезами кропил свою норку

    И разрывал на груди от восторга свою рубашонку,

    И осторожно жевал прошлогоднюю корку.


    Боже, как хочется жить даже малой букашкой!

    Может, забытое солнце букашкой зовется?

    Нет у букашки рубашки, душа нараспашку,

    Солнце горит и букашка садится на солнце.


    Боже, роди не букашкой - роди меня мошкой!

    Как бы мне мошкою вольно в просторе леталось!

    Дай погулять мне по свету еще хоть немножко,

    Дай погулять мне по свету хоть самую малость.


    Пусть не букашкою, - мошкою, блошкою, тлёю

    Божьего мира хочу я чуть слышно касаться,

    Чтоб никогда не расстаться с родимой землею,

    С домом зеленым моим никогда не расстаться...



    ***

    - Ослик Христов, терпеливый до трепета,

    Что ты прядешь беспокойно ушами?

    Где та лужайка и синее небо то,

    Что по Писанью тебе обещали?..


    - Я побреду каменистыми тропами,

    В кровь изотру на уступах колени,

    Только бы, люди, Христа вы не трогали,

    Всадника горестного пожалели...


    Кроток мой всадник - и я увезу его

    В синие горы, в мираж без возврата,

    Чтобы его не настигло безумие,

    Ваша его не настигла расплата.


    - Ослик Христов, ты ступаешь задумчиво,

    Дума твоя - как слеза на реснице,

    Что же тебя на дороге измучило,

    Сон ли тебе окровавленный снится?..


    - Люди, молю: не губите Спасителя,

    На душу грех не берите вселенский,

    Лучше меня, образину, распните вы,

    Ревом потешу я вас деревенским.


    Лучше меня вы оплюйте, замучайте,

    Лучше казните публично осла вы,

    Я посмеюсь над своей невезучестью

    Пастью оскаленной, пастью кровавой...


    Я и мои друзья, в начале девяностых, как это говорится, воцерковлялись. Естественно, было много претензий к христианству этого странного поэта, такому буйному, такому какому-то совершенно «расхристанному». И мы задавались вопросом, а вообще, не опасно ли это для нас, может это как-то нас с пути куда-то сведет? И в это время, как раз, пошли публикации в больших толстых журналах: В «Новом Мире», в «Знамени» большие подборки стихов Вениамина Михайловича. И кто-то тогда рассказал, что с этими стихами, с такими же вопросами, с сомнениями, со смущением, пришли к о. Александру Меню, показали стихи Вениамина Айзенштадта. Он посмотрел и сказал: «У него свой путь». Вот так. И мы это тоже приняли. То, что я говорил: мы не можем с какими-то требованиями, с претензиями к этому человеку подходить, потому что он свое христианство, вот такое, заслужил и оправдал всей своей жизнью. Он действительно не мог его поправить в каком-то общении, у него не было для этого никакой возможности.

    И вот, когда в начале 90-х мы начали общаться, в какой-то момент я задался вопросом: а как он отнесется к предложению креститься? Вокруг него было очень много, понятно, людей еврейских, не обязательно верующих, но, тем не менее, не христиан. И я не знал, как он к этому отнесется, ни с кем тоже не мог особенно посоветоваться, и в какой-то момент решился, спросил, не хочет ли он креститься, он сказал: «Да, конечно». Я пригласил священника, это очень известный в Беларуси священник, основатель Свято-Елизаветинского монастыря, о. Андрей Лемешонок, тогда еще он не был таким знаменитым и недоступным. Он согласился, на дому крестил Вениамина Михайловича, причастил его и Клавдию Тимофеевну, жену, которая оказалась крещеной в детстве. И потом до смерти время от времени их навещал, причащал. Это озадачивало окружение поэта, потому что всем было приятно осознавать, что он как бы общий, «всехний». Но, тем не менее, это факт. Вениамин был очень вдохновлен, написал стихи, посвященные о. Андрею. Потом через несколько дней сказал: «Я ничего не почувствовал. Ничего не случилось, ничего не изменилось». Вот, он такой человек. Это, что касается религиозности и христианства.


    Есть еще несколько тем. Я начну, наверное, издалека.

    Когда мы, молодые друзья, молодые поэты, стали приходить в дом к Вениамину Михайловичу, стали слушать его стихи, очень много было непонятного. Непонятно происхождение каких-то мотивов, но со временем что-то открывалось. Понятно, что я сейчас даже старые стихи читаю уже по-другому. У меня есть этот опыт, и я не знаю, как эти стихи воспринимает в сегодняшние читатель, который впервые встречается с этой поэзией. Очень многие какие-то личностные мотивы, конечно, болевые, они прикровенно он о них говорит. Мир поэзии, пространства поэзии очень скупой. Это: отец, мать, иногда брат; животные: кошки, собаки, осел; Бог Отец, Богородица; и я почти весь этот мир описал. Минска, в котором он жил, нет вообще. Есть немного Витебска, буквально два-три стихотворения, как некий взгляд в юность, время отроческое, юношеское. А так, это какое-то совершенно особенное пространство. Отец, в каком-то рубище, в обносках; мать, которая то ли синичка, то ли в гробу лежащая старушка. И представляются, какие-то басенные, былинные персонажи. Потом вдруг мы получаем из Америки от дальних родственников фотографию семьи, и мы видим отца благообразный, с чистым лицом гладко выбритый человек, вполне благополучный. В пиджаке, рубашка, галстук, улыбается благожелательно. Все хорошо. То есть Вениамин раскрывал какую-то очень глубинную и внутреннюю историю своих отношений с родителями. И это не была какая-то нагнетание трагического. Все эти сутивые вещи мы открывали постепенно. Я прочитаю стихотворение, потом расскажу об этой книжке отдельно, это книга верлибров, это стихотворение прочитать важно.


    Рисунки.


    Вместо эпиграфа: в детстве мне подарили рисунки самоубийцы-брата.


    Славный, славный Ося! Он умер и продолжает рисовать для меня рисунки.

    Теперь я понимаю, для чего он умер. Умер, чтобы ему никто не мешал.

    Цветные карандаши взял он с собою в гроб.

    Будет на том свете заниматься любимым делом.

    Кроме того, есть младший брат, который ожидает подарка-рисунка.

    Но теперь он не спросил, глядя на рисунок: «Что это?» «А это что?».

    Придется отгадывать самому.

    Ну, конечно же, это – собака верхом на маме.

    А это – мама верхом на собаке.

    А это папа обнимает печную трубу.

    Все это происходит от того, что я плачу и ничего толком не различаю сквозь слезы.

    Ося, зачем же ты все-таки умер?

    Говорят, что ты умер сам. Все люди боятся смерти, а ты не боялся.

    Ты всегда был храбрым мальчиком, никому не позволял обижать кошек и собак.

    Ну да ладно, я уже не плачу. Когда-нибудь мы придем к тебе все вместе, и я, и

    папа, и мама, и ты нас всех нарисуешь.

    Правда, Ося?


    В какой-то момент мы узнаем о самоубийстве брата. Тридцатые годы. Красавец брат, студент журфака Белорусского университета в Минске. Убийство Кирова. Идет хапун, людей хватают и они исчезают. И в этой ситуации этот молодой человек покончил с собой. То есть для тонкого чувствительного мальчика Вениамина, я, так понимаю, это было какой-то космической катастрофой, которая, опять-таки я догадываюсь, его подорвала, надорвала его существо. И он оказывается, опять-таки, документов нет, есть какое-то устное свидетельство, есть свидетельства поэтические. Его психика становится неустойчивой. То есть подвижной. Он попадает в психоневрологический диспансер, его освобождают от службы в армии, то есть комиссуют. И это уже кладет отпечаток на всю его дальнейшую жизнь.

    И это очень важно – рассказать о том, что такое поэзия Айзенштадта. Чем она была для него? Он писал практически ежедневно. Это, с одной стороны, был дневник. С другой стороны, это была такая поэтическая дисциплина. Сейчас есть такое понятие: арт-терапия. Это – то, что его держало в этой жизни. Он писал стихи непрерывно, в светлые времена, и в самые страшные, в темных провалах он тоже писал. Он со стихами уходил в эти бездны, и со стихами выходил. И те стихи, которые помогали ему выйти из этих бездн, они помогают и нам. Я думаю, что в каком-то смысле та благодарность, которую мы испытываем, переживаем, читая многие его стихи, это именно эта палочка-выручалочка. То содержание реабилитационное, которое там заложено, оно работает и для нас.

    Началась война. Он пишет, что оказался в эвакуации в Горьковской области в деревне учителем, где был никому не нужен, потому что была война, все дети хотели делать что-то полезное для фронта, никто не хотел учиться. Какой-то тщедушный учитель. У него была такая поговорка: брось камень, попадешь в учителя. То есть отношение пренебрежительное. Но были удивительные люди. Он говорит: «Я совершенно исхудал, и обессилевший иду по улице деревенской, и вдруг меня какая-то женщина подзывает, наливает кружку молока, дает кусок хлеба, а у самой несколько детей». О каких-то таких вещах он тоже говорил. И говорил, что вид у него был совершенно специфический. Он был молодой человек, но у него была борода, он был в одежде не по росту, в огромных башмаках. И из этого места, где он учительствовал, из этой деревни он ходил пешком в Горький в библиотеку, где отыскивал старые поэтические сборники и от руки переписывал. Он переписывал поэтов Серебряного века. Позже он от руки переписал «Божественную комедию». И все это иллюстрировал. Образцы этих тетрадей сохранились в его архиве.

    После войны родители, и он вместе с ними, оказываются в Минске. Из документов семьи, которых я видел очень мало, ясно, что и в эвакуации он тоже был с родителями. Может быть, они жили не в одном поселке, но, по крайней мере, в какой-то досягаемости. Это понятно, потому что он бы один совсем не справился. Хотя в личных рассказах он об этом не упоминал. Но родители и Вениамин возвращаются в Минск. У него уже инвалидность. Работать и учиться нет возможности. Он пробует разные работы, то чертежником, где-то художником-оформителем. И пишет стихи. Но при этом он говорит: «Я был очень выносливый, очень хороший ходок», вот, в Горький ходил и обратно пешком. Это далекое расстояние.

    И, видимо, какая-то была возможность в конце сороковых в начале пятидесятых, он ездил в Москву. Это замечательное время, потому что у него была невероятная жажда встречи с поэтами, с художниками, и он даже дошел до Пастернака. Он пришел, это очень важная история. Он пришел к Пастернаку, такой, какой он был, в одежде не по росту, странного вида человек, явно провинциал, позвонил в дверь, или постучался. Пастернак вышел на крыльцо, увидел перед собой странного человека и спросил: «Вы – водопроводчик?». Он говорит: «Нет. Я знаю наизусть все ваши стихи». Пастернака это задело, и он говорит: «Заходите». Он берет томик, открывает на первом попавшемся месте, а это – поэма «Лейтенант Шмидт». Одно из самых, не скучных, но сложных произведений поэта. И говорит: «Вот, с этого места». И Вениамин начинает читать. Это так растрогало Пастернака, что он, во-первых, дал ему какие-то деньги и разрешил приходить. Вениамин Михайлович говорит, что это было время работы над романом. И он слышал стихи из «Доктора Живаго», показывал свои стихи, то есть было какое-то совершенно удивительное общение, и он оставил … магнитофонов не было, конечно, диктофонов не было. Память была прекрасная, поэтому он оставил записи этих разговоров. Есть несколько версий, он явно их редактировал, или вспоминал поточнее, но несколько вариантов записей этих встреч. Потом были удивительные встречи в самой Москве. Он каким-то образом оказался вхож в дом Семена Кирсанова. Очень известного яркого поэта, его можно назвать младофутуристом. И несколько ситуаций из встреч в доме Кирсанова он рассказал. Одна совершенно чудесная и трогательная. Он был в доме Кирсанова, и в это время кто-то позвонил или постучался. Хозяин пошел открывать, открыл дверь. Там стоит испитой человек, такого тоже полубомжового вида. Подметки привязаны проволокой к башмакам, чтобы не отвалились, и говорит хозяину: «Сема, дай, надо похмелиться», А тот говорит: «Юра, я не могу, у меня гость». И Вениамин говорит: «Юрий Олеша?» И тот говорит: «Сема, меня в этом мире еще кто-то помнит?» И Вениамин Михайлович начинает наизусть читать «Зависть». А «Зависть» - это не стихи, это проза. И тот расплакался, и они общались, была удивительная встреча.

    Такие были эпизоды в жизни, но затем, я так понимаю, что возможность приезжать в Москву отпала, и по многим обстоятельствам: работа, бытовые обстоятельства. Вениамин Михайлович оказался прикован к Минску и поэтому Минск воспринимал как некую тюрьму, потому что общения почти не было. Не с кем было общаться, но не потому что не с кем, а он никого не знал. Этот Минск где-то до середины шестидесятых, это совершенно особенное пространство. Население Минска после войны было около сорока тысяч человек. К середине 60-х, это полтора миллиона. Кто эти люди? Это – люди, которые приехали, как мои родители приехали из Еревана. Это, в основном, деревни окрестные белорусские деревни, это не городское население, это огромное аморфное поселение, где есть заводы, производства, спальные районы, здание филармонии, театр, но практически какой-то культурной жизни каких-то мест, куда можно прийти, чтобы встретить людей, да еще это советское время, где больше трех не встречаться. Если бы он мог, как поэт, публиковать свои стихи, то есть мог бы получить какие-то отклики, встретиться. Но об этом я скажу позже, он не мог ничего опубликовать в принципе. И поэтому состояние было очень одинокое. Где-то с шестидесятых годов это меняется. Там налаживается параллельная жизнь. Возникают неформальные нонконформистские кружки. И каким-то образом, знание о том, что в Минске есть такой поэт, распространяется. И здесь я могу прочитать кусочек воспоминания Григория Тресмана, Минского поэта, моего учителя, о первой встрече с Вениамином Айзенштадтом.


    Однажды мы с Кимом – Это Ким Хадеев, очень важный для Минска человек, купив бутылку водки и нехитрый закусон, некалендарный праздник, шли через скверик оперного театра и наткнулись, именно наткнулись на грустного человека с палочкой, который отрешенно сидел на скамейке, и, хотя глаза его были открыты, казалось, ничего перед собой не видел. Ким двумя словами: «Привет, Веня», вывел его из небытия и представил нас друг другу. Человеком этим оказался поэт Вениамин Айзенштадт.

    «Вы пьете водку?» деликатно спросил Веня, когда я оказался в его квартире. По градусу, после ваших стихов пить водку – оскорбление, пошутил я. Только спирт».

    Надо сказать, что стоило переступить порог Айзенштадтовского жилища, и тебя тут же переполнял концентрированный дух Вениной гениальности. И водка в такой атмосфере и после таких стихов шла, как вода.



    То есть, я не буду сейчас это читать, есть книга «Иов» Григория Тресмана, и там обширное предисловие, где значительное место уделено общению с Вениамином Айзенштадтом.


    Есть чудесные воспоминания Елены Макаровой. Это московский человек. Сейчас она живет в Хайфе, в Израиле. Замечательный, известный педагог, писатель прекрасный. Она – дочка поэта Инны Лиснянской и поэта Григория Корина. Это еще как бы следующая страница в судьбе, в жизни Вениамина Айзенштадта: когда о нем узнают за пределами Минска. Каким-то образом все-таки о нем узнают, и одним из таких людей, которые открылись и посвятили часть своей жизни Вениамину Михайловичу и его поэзии, был поэт Григорий Корин, который в начале восьмидесятых приехал к нему, увез в Москву стихи и тал показывать друзьям, знакомым. Затем, Елена Макарова, тогда молодая женщина, вступила в переписку с Вениамином Михайловичем, и они с подругой через несколько лет приехали в Минск. Есть воспоминания замечательные в 99-м году, в год кончины Михайловича, они были опубликованы в журнале «Дружба народов», где она рассказывает об этом совершенно особенном путешествии. И здесь, об этом надо сказать несколько слов. Дело в том, что есть некий миф, который сложился вокруг личности Вениамина Блаженного, то, что люди прочитывают в стихах. Вот эта нищета, эта убогость, это совершенно отчаянное одиночество. И вот с этим знанием, две молодые женщины, взяв с собой жареную курицу, поехали к этим старикам. Они их встретили на перроне, привезли домой. И дома ждала неожиданная картина. На столе была батарея шампанского, полный холодильник, забитый едой. И Клавдия Тимофеевна сказала: «Как вы со своей курицей? В наш дом со своей курицей? Вы приехали на три дня, вы здесь три дня будете «как сыр в масле», не будете знать недостатка ни в чем, вы меня оскорбляете!» И оказалось, что все не так. А дело в Клавдии Тимофеевне. И в этой совершенно особенной знаковой встрече для поэта с этой женщиной. Как это произошло?

    Вениамин Михайлович однажды пришел в какую-то редакцию с тем, чтобы распечатать, размножить стихи. Была женщина-машинистка, которая взялась сделать эту работу. Когда она печатала, она прочитала стихи, поняла, с какого масштаба поэзией она имеет дело, и с ним заговорила. И оказалось, что он в ее лице нашел адекватного понимающего читателя. Это была Клавдия Тимофеевна. Она – фронтовичка. Она была военный врач, санитарка, сама из кубанских казаков. Получила тяжелое ранение, практически лишилась стоп. Но это – казачка. Она, сколько могла, ходила на протезах, танцевала, отплясывала буквально, и, опять-таки, потому что она ветеран войны, инвалид войны, она имела какие-то преференции. Она была такой «стальной» человек, она из Советского государства достала все, что она могла достать. У нее была квартира, машина, гараж. И она в таком состоянии несколько раз Вениамина вывозила в Крым на машине. То есть за ней он был, как за каменной стеной. То есть его жалобы были обоснованы, потому что он был больной человек, ситуация была тяжелая. Но бытовая сторона была прекрасная. И об этом свидетельствует в своих воспоминаниях Елена Макарова. Они прекрасны, я сейчас не буду зачитывать, это можно найти в интернете, в «Журнальном зале».

    Если немножко вернутся назад, надо сказать о той переписке, которую вел поэт. И тут я приведу два, даже три примера, потому что они очень важны.

    Несколько отрывков из письма Виктора Шкловского. Для людей старшего поколения, это имя очень много говорит. Это великий человек, собеседник Маяковского, Шостаковича, Мейерхольда, Эйзенштейна. Теоретик культуры, теоретик кино, литературы. Человек, который мужественный человек, который в тяжелые времена поддерживал Мандельштама. Сложная судьба. Но и сам большой художник.

    Вот письмо, его целиком читать надо, но нет возможности.


    Дорогой Вениамин Михайлович!

    Самое важное для птиц – вить гнездо. Они летят через океан, они не теряют ощущения своего места, и находят его. Когда я был мальчиком, то жил на берегу реки Сестры…

    Дорогой друг! Все мы в мире виноваты. Прежде всего, мы виноваты перед матерью. И я. Нельзя вернуться к ней и сказать те слова, которые она может быть ждала. Дорогой друг. Вы – настоящий поэт. Это не орден. Это слова почти печальные, потому что слова «настоящий поэт» должны быть в комнатах. Так их держат мусульмане. Настоящий поэт – редкое существо, одинокое существо. Но он нужен, как птица, летящая впереди треугольника перелета на определенное гнездовье. Так не бывает ошибок. Люди и птицы проверяются полетом.

    Милый друг. Освободитесь от отчаяния. В избах подгнивают нижние звенья, а это звенья больших деревьев. Вы – поэт. И вот наступает новая трудность: говорить правду надо. Говорить понятно надо. Но говорить самому себе. Слагать слова так, как они слагаются временем. А время скоротечно. Я много старше Вас, и видел больше. Но держусь за слова поэзии даже и подножия трагедии. Я сохранил веру в желание счастья даже сейчас, совсем старым. Я не утешаю Вас. Вам будет трудно жить. Но оторвитесь от кладбища, выйдите из него, будто мама вывела вас за руку. Вы будете в Москве – заходите ко мне. Будет очень трудно – пишите письма. Это очищает сердце.

    Всего хорошего, Виктор Шкловский.


    Но я пропускал какие-то места. Это 83-й год.


    Есть опыт переписки с Тарковским. Арсением Тарковским. Эта переписка началась значительно раньше. 66-й год. Опять прочитаю кусочки. Он еще не знает даже имени отчества. Просто там были инициалы, поэтому он говорит:



    К сожалению, Вы не сообщили мне, как называть Вас, и, боясь ошибиться, принужден сократить Ваше отчество.

    Ваши стихи произвели на меня глубокое впечатление. Хоть я и приметил в них кое-что, привносящее в них как бы со стороны, чуждое им. Это чуждое – как уксус, которым Вы увлажняете известковые связи стихотворений иногда. А уксус известь разрыхляет и стихотворение слабеет. При общей силе замысла, его выражения, в ваших стихах присутствуют некоторые моменты любительщины, от которых легко избавиться. Вы допускаете себе ряд послаблений, которые легко бы заметили у других. Послабления эти – в противоречиях тех стихов, которые Вы привязываете прямо к соответствующим смыслу стихам.


    И так далее. Это 66-й год.

    А вот теперь смотрите, что он пишет в восьмидесятом.


    Дорогой Вениамин Михайлович!

    Ваши стихи опять потрясли меня, как и при чтении первой посылки. Очень важная для людей книга получилась бы из ваших стихотворений. Несомненно, всеобщее признание стало бы Вашим уделом. Но ничто из Ваших стихотворений, несмотря на все старания Гуттенберга, света не увидят. Пока.

    Ваша поэзия, настоянная на печали, на немодных идеях, света увидеть не может. Я, вслед за Вами, могу только посетовать на это. К Вашим стихам неприменимы требования, с которыми я воспринимаю чужие стихи. Например, я не люблю неточные рифмы. Все мелочи исчезают из глаз, из слуха. Остается только существенное. Чем живо Ваше творчество. Сила вашего духа. У Вас всегда слабость жертвенности оборачивается силой духа, духовности. Очень велика Ваша убежденность. Ваш диктат поэта мощен. Подчиняешься ему беспрекословно.

    У Цветаевой ест статья: «Искусство при свете совести». Там приведены не ее стихи, несравненно слабейшие, чем Ваши, которые Цветаева превозносит выше своих. Они – свидетели абсолютной убежденности. А Ваших стихов она, конечно, не знала, и знать не могла. Но, я представляю себе, как бы она говорила и писала о том, что Вами написано.

    Для меня счастье, что Вы нашлись!


    Там очень важный период я пропускаю, потому что невозможно прочитать все.


    Дорогой Вениамин Михайлович! Как бы я хотел внушить Вам полную веру в прекрасную силу Вашего дарования, чтобы Вы преодолели силу замкнутого круга своей печали. Я показывал Ваши стихи друзьям, жене. Мы все радовались и восхищались Вами. Пожалуйста, присылайте стихи. Я гарантирую Вам восемь-десять доброжелательных читателей.


    И потом получается эта переписка, и видно, что градус восхищенности Тарковского больше, чем градус надежды Вениамина Айзенштадта. Совершенно обращенная ситуация. Потому что чаще есть некий такой эмоциональный, энергетический напор со стороны Вениамина, и такой парирующий ответ адресата. Потому что у людей свои заботы… А здесь, Тарковский, он был такой человек сдержанный, неэмоциональный, суховатый даже. И такая реакция говорит о том, что он действительно для себя что-то сущностное открыл.

    У меня есть такое предположение, что есть стихотворение Тарковского, которое, по-моему, звучит в «Зеркале», где есть такой образ: «И мать летит, рукою машет». Это – не Тарковский. Это Айзенштадт. Он с матерью делает все, что угодно. Она у него и птичка, и руками машет и летает. И он манипулирует родителями, как хочет, потому что он понимает, что они на него точно не обидятся. Всякое его внимание им дорого.


    Но вот, переписка настолько объемная. Есть переписка с Кориным, с Еленой Макаровой, с Лиснянской, с Зинаидой Миркиной, с Померанцем. Очень интересная, раскрывается во времени. То, что я говорил, люди открывают для себя поэта, начинают активно переписываться, и, в конце концов, постепенно сходят с дистанции. Потому что выдержать его требовательность никак не возможно.

    И то же самое было в личном общении. Он очень часто пишет, что он одинок, что «вокруг меня никого нет». Я как раз читаю письмо Миркиной. Это 85-й год. Это четвертый-пятый месяц, апрель-май. Я готовлю фестиваль «Время и место». Мы в доме Вениамина снимаем кино с ним. Дом его – проходной двор. Там и режиссеры, там и операторы, там и поэты, там мы готовимся к фестивалю. Там кутерьма! Елена Фролова с песнями, и так далее. Он невероятно одинок в своих письмах! То есть: «Никого нет, муха не гудит». Совершенно один! Но это такое очень понятное поведение. Но, тем не менее, это так.


    Я немножко отвлекся от Клавдии Тимофеевны. Надо о ней сказать несколько слов важных. Это человек с очень сложной судьбой и очень сложным характером. Она умудрилась, в согласии с Вениамином Михайловичем, или по своей какой-то инициативе, рассорить его с очень многими людьми. Каждый раз это была какая-то динамика отношений, в конце концов, она вызывала человека на ковер, обличала, что: «Вы хотите украсть стихи у Вениамина Михайловича», или «Вы пользуетесь его стихами», или же «Вы – сотрудник КГБ», и человек расстроенный уходил. Но с другой стороны, как я говорил, это был дар Божий для Вениамина. Без нее, и об этом как раз Гриша Тресман пишет, который был очень обижен и ушел из дома в свое время, он говорит, что конечно, без нее его бы давным-давно уже не было. Потому что, конечно, она его держала. Когда в 99-м году Клавдия заболела, у нее был инсульт, ее забрали из дома, и мы занимались ею. Мы отвлеклись от Вениамина. И мы не поняли, что с ним происходит. А у него была такая глубокая паника и понимание подступающего одиночества, что он перешел в это пограничное состояние. Мы воспринимали его поведение, как капризное, а нужен был, на самом деле, психиатр, нужно было просто срочно им заниматься. Мы не понимали этого. Мы проходили мимо него, тоже обижались: он как-то неадекватно себя вел. Но додуматься, для нас это было почему-то закрыто. Мы были взрослые люди, были люди с медицинским образованием. Но почему-то мы все пропустили этот момент. И Клавдия Тимефеевна была в больнице Скорой помощи, мы ездили два раза в день, обрабатывали пролежни, мы их победили, она вернулась домой, и оказалось, что помимо инсульта есть инфаркт почек. Почки уже разложились. Она лежала и счастливо курила, потому что в больнице не разрешали курить. Она умерла дома, но она могла курить. И через две недели вслед за ней ушел Вениамин.

    Он буквально через нее был связан с жизнью. Без нее его существование было невозможно. Такая удивительная пара, такая особенная судьба. Хоте, нет стихов, посвященных ей. По крайней мере, я не обнаружил обращенных к ней. Если не считать, страшно предположить, что посвящено ей: «Похороните меня рядом с моей последней неудачей». Но может быть и так.


    Немножко о верлибрах. В основном все стихи Вениамина написаны традиционным стихом. Силлабо-тоника, все рифмовано, причем там нет никаких нарушений. Нарушения только там, где он действительно в угоду смыслу забывает точно рифмовать, отвлекается в этой небрежности. И кажется, что он глуховат, что он не слышит то, что мог бы слышать.

    Есть его письма. Там у него тоже совершенно другой голос. Очень драматургически все устроено хорошо, все фразы. И есть верлибры. Когда мы получили в распоряжение его архив, оказалось, что эти верлибры он писал практически на протяжении всей своей творческой жизни, начиная с начала сороковых. И там у него совершенно третий голос. С прекрасным слухом. С особым каким-то артистизмом, с жестом. Чего нет в традиционном стихе. Просто как будто он в каком-то преображенном состоянии это пишет. Очень неравномерно он обращается к верлибру. Я хочу обязательно несколько примеров привести.



    41-й год


    Вселенная перемалывает жерновами смерти хрупкие кости.

    Нежнее сахара.

    Веселых женщин и романтических мальчиков.

    Женщины, ваше бедро скользнуло по мраку крылом лебедя.

    Мальчик-поэт, как забытый цветок нечаянной встречи.

    Рифму: «любовь» прикусил неживыми губами.


    Точка зрения


    Ленин божий одуванчик, так оберегаем поэтами,

    Что они боятся дунуть на широкую лысину.

    Ленин, палач и каратель, требовал расширения полномочий

    Для введения смертных казней.


    76-й год.


    ***

    Если бы меня полюбила самая лучшая женщина

    Скажем, Алла Демидова.

    Я научился бы ходить по проволоке и кричал с высоты девятого этажа:

    «Аллочка, а ты не забыла выключить свет в туалете?»

    И пожалуйста, не покупай на ужин рыбные консервы!

    Сколько раз я тебе говорил, что у меня от них изжога!


    ***

    Ну что ты за человек, Господи,

    Если с тобой ни о чем нельзя договориться?

    Начнешь говорить с тобой стихами,

    А ты отвечаешь подзаборным матом.


    97-й.


    И одно из последних стихотворений, которое вынесено на обложку:


    Научитесь лгать. Потом вы научитесь всему остальному.

    Искусству, политике,

    Даже ремонту электроприборов.

    Но сначала, научитесь лгать.


    99-й год 3 апреля.


    Ну вот, примерно, то, что я хотел рассказать. Я очень надеюсь, что есть какие-то вопросы и соображения. Я был бы рад…


    А ты не можешь почитать? А то как-то мало стихов было.


    А, стихов мало?


    Несколько слов об этой книге. Это тоже очень примечательный момент. Вениамин Михайлович всю жизнь мечтал о книге, И поэтому у него всегда была собрана книга. Это была рукопись, которая постоянно менялась, поновлялась, в ожидании того момента, когда ему скажут: «Давай». Чтобы взять и отдать.


    Но не рукопись, а машинопись?


    И рукопись и машинопись. Машинопись в несколько экземпляров Клавдия Тимофеевна настукивала.

    И вот, настали замечательные времена, 95-й год. Какие-то публикации в журналах. И замечательный рок-бард Юрий Шевчук встречает на страницах одного из журналов поэзию Блаженного, пишет несколько песен на его стихи. И его приглашают с большим стадионным концертом в Минск. Он выступает, и, уже после выступления, говорит: «Мальчики и девочки! А вы знаете, что в вашем городе живет гениальный поэт Вениамин Блаженный? Если хоть кто-то о нем что-нибудь знает, придите ко мне за кулисы, я буду вам очень признателен». И чудесным образом оказалась девушка, которая с одной стороны была поклонницей Вениамина, с другой стороны Юрия. Она пришла, и Шевчук с большой свитой своих минских поклонников, меценатов, ввалился к Вениамину пьяненький, упал в ноги, целовал руки. Искренне совершенно. Они обнялись, сидели на диване, смотрели друг другу в глаза, говорили о чем-то. Но, и, конечно же, успешный Шевчук спросил, какие есть пожелания, что нужно сделать? И конечно Вениамин сказал: «Книга». И передал вот эту самую рукопись, которая называлась «Сораспятье».

    Шевчук, естественно, не издатель. Он тут же передал это своим ребятам, которые на самом деле торговали автомобилями. И они это передали кому-то еще. И была напечатана книга, тиражом 20000 экземпляров, с несколькими сотнями опечаток, пропущенных строк, с какими-то смысловыми заменами. Когда мы эту книгу увидели, мы, конечно, были в шоке. Мы приготовили вкладыш на несколько страниц со всеми этими исправлениями и передали этим людям. Они, занятые своими автомобилями, не вложили эти вкладыши в книги, естественно. В общем, тираж практически весь сгнил где-то под Минском в каком-то сарае с дырявой крышей. Сверху размокло все от дождя, а снизу съели крысы. Такая судьба. Но, какое-то количество книг мы с друзьями в рюкзаках вывозили и в Москву и в Петербург. Как-то книга эта прозвучала. И сейчас какие-то части тиража вдруг всплывают.

    Потом, когда мы уже оцифровали поэтический архив, мы с друзьями поняли, что надо переиздавать эту книгу, и в том же самом виде, в котором ее собрал Вениамин, мы ее переиздали. После смерти, но уже все поправив, по возможности, в 2009 году.


    Вот, несколько стихотворений.


    ***

    Сколько лет нам, Господь?.. Век за веком с тобой мы стареем... Помню, как на рассвете, на въезде в Иерусалим, Я беседовал долго со странствующим иудеем, А потом оказалось - беседовал с Богом самим.



    Это было давно - я тогда был подростком безусым, Был простым пастухом и овец по нагориям пас, И таким мне казалось прекрасным лицо Иисуса, Что не мог отвести от него я восторженных глаз.


    А потом до меня доходили тревожные вести, Что распят мой Господь, обучавший весь мир доброте, Но из мертвых воскрес - и опять во вселенной мы вместе, Те же камни и тропы, и овцы на взгорьях всё те.


    Вот и стали мы оба с тобой, мой Господь, стариками, Мы познали судьбу, мы в гробу побывали не раз И устало садимся на тот же пастушеский камень, И с тебя не свожу я, как прежде, восторженных глаз.




    Следующее стихотворение написано где-то между двумя этими письмами Тарковскому по времени. Когда пришло первое письмо, и потом огромная пауза, и еще нет второго, такого приязненного, восхищенного письма.


    Арсению Тарковскому


    Нет ответа от Вас. Суждено ли нам встретиться в мире?

    Может быть как-то разом умрем ненароком мы вдруг,

    И тогда непоэты сойдутся в московской квартире,

    А искать будут души друг друга без ног и без рук.


    Как узнаю я Вас, как узнаю на том я, вас, свете?

    Как узнаете Вы на загробном, меня, берегу?

    Я прошу Вас запомнить, что буду в почтовом конверте,

    В том, где письма я Ваши, как душу свою берегу.


    И тогда Вы узнаете свой же томительный почерк,

    И увидите, как возникает обрубок из букв.

    Да, все так и случится, как я на беду напророчил:

    Две души, два испуга. Не ног у проклятых, ни рук.



    Дурдом....Тогда мне рваный выдали халат И записали имя Айзенштадта. Я сразу стал похож на арестанта. А впрочем, я и был им - арестант.


    Окно в решетке, двери на ключе, Убогость койки и убогий разум... Свирепость отчужденная врачей, Свирепость санитарок яроглазых.


    Расталкивая шваброй и ведром Понурых, словно обреченных казни, Они на нас обрушивали гром Своей исконной бабьей неприязни.


    Обед с нехваткой места за столом... Но удавалось сбоку примоститься, А кто и стоя - этаким столбом - Ладони обжигал горячей миской.


    И каждый был и лишний и ничей... Мы были сыты - с голоду не пухли: С капустой обмороженною щи Казались блюдом королевской кухни.


    "Налопались?.. Теперь айда во двор..." Я пёр, как все, зачем-то шагом скорым... - О, Боже, как ужасен твой простор, Темничным огороженный забором!..



    ***

    Я мертвых за разлуку не корю

    И на кладбище не дрожу от страха,

    Но матери я тихо говорю,

    Что снова в дырах нижняя рубаха.


    И мать встает из гроба на часок

    Берет с собой иголку и моток

    И забывает горестные даты

    И отрывает савана кусок

    На старые домашние заплаты.




    ***

    Мать-Богородица! Словно звезде, Я помолюсь Тебе, ликом прекрасная, Я помолюсь и спрошу Тебя: - Где? - Где моя матушка, где моя ласточка?..


    Где моя матушка лепит свой дом?.. Где она ищет небесное зернышко?.. Помнит ли, что с нею было в былом?.. Помнит ли сына, птенца беспризорного?..


    Мать-Богородица! Мне не забыть, Как проходила она, неприметная, Как уходила она от судьбы, Как улетала в селенье заветное.


    Это селение возле Тебя, Мать-Богородица, ликом нетленная... Мать - ликованье мое и вселенная - Рядом с Тобой приютилась любя.


    *** Не надо бояться смерти, За нею ведь нет беды... Пускай упадёт на сердце Кладбищенский груз плиты.


    Придавит - вздохнёшь упрямо: "К концу подошла игра... Но если ты крикнешь " Мама!"- Тебе отворится рай!


    Ты верил или не верил - Об этом судить Христу, Но есть для умерших двери, Где робок загробный стук.


    Не пасынка и не сына - Впусти в роковую дверь - Умершего Веньямина В веригах - пудах потерь.


    Все вздохи и все дороги Мне были даны затем, Чтобы целовал я ноги Распятого на кресте.


    Я верил - не верил в чудо, В соблазнах ярился глаз, Но не поцелуй Иуды Коснется Вселенских Язв.


    И вот он я - вновь родился, Христа целовал, убог, И вот он я - возвратился В семью, где и мать, и Бог.


    Так долго томила ложью Земная дорога зла, - И только спасенье Божье Омыло слезой глаза.


    И вот он я - после смерти Обрёл свой родимый кров... А вы как хотите - верьте - Не верьте - в святую кровь.



    Может, какие-то все-таки есть вопросы? Я буду отвечать, и что-то подыскивать пока.


    Мы знаем, что поэт – это человек потрясенный. Вениамин Блаженный – такой яркий пример такого потрясенного поэта. Скажите, смерть брата, это было таким потрясением? Или я слишком буквально понимаю? Или были еще какие-то потрясения, как-то по-другому можно объяснить такую поразительную поэзию?


    В отношении Айзенштадта надо сказать следующее: что эта его подвижность психическая…. Я прочитал стихотворение «Дурдом». Это, собственно написано там из разрушенного состояния. У него была так устроена жизнь, судьба, что он никак не мог уйти от этого неблагополучия. На всех уровнях. Как такой рок, как обреченность. Но с другой стороны, ему, как художнику, это помогало всегда во всех точках иметь возможность солидаризоваться с самыми лишенными, самыми забытыми, самыми оставленными. Он как бы опускается на самое дно, и в этот момент он нелицемерно солидаризуется с этими букашками, с блошками, о который он пишет. Он понимает, что они примерно в каком-то одном состоянии предельной маргинализации. Понятно, что для советской поэзии, для советской культуры, в общем-то, фашистской по своему устройству. Где приветствуется все успешное, сильное; все старики, инвалиды, обрубки, какие-то, не замечаются, они вне поля зрения. И он, невольно, как бы солидаризуясь с этими пропащими, выпавшими из поля внимания, где-то в какой-то теменной области находящимися, он их выводит на свет. Это не может нравиться. Их не должно быть. Но он не может по-другому. Он, может быть, и хочет, но он каждый раз снова обрушивается и только солидаризуясь с ними, он возвращается к себе. То есть вот это состояние потрясенности – он призван к этому. Это не то, чтобы он обречен, но это – его призвание. Это – его и страдание, и это – то пространство, из которого он может совершенно искренне ликовать и благодарить. Вот это «жаление», через себя пропускать. Кто так жалеет эту тварь? Я второго голоса такого не знаю. Это может быть написано как-нибудь, но сама ткань этого стиха, она такова. И он никогда не будет популярным очень сильно, потому что он и с Христом солидаризуется в самом неудобном смысле. Потому что есть Христос-победитель, есть Христос торжествующий в Церкви, а есть Христос, который общается с падшими, совершенно с уничтоженными, полуразвоплощенными людьми. И встречаясь с ними, их возвращает, исцеляет. И в каком-то смысле целительность этой поэзии такова. Это – формат. Фармакология, эти стихи, собственно, имеют такой врачебный….


    А не может это быть связано с какой-то его иудейской сущностью?


    Мы знаем очень многих иудейских поэтов, …


    Не так много. Таких тоже много. Тот же Шагал, только потому, что он оказался на Западе, он стал успешным. Здесь он точно так же, или еще хуже влачил жалкое существование, и вообще погиб бы.


    Я же об этом сказал! Это вот жаление, оно - иудейской природы.

    Он очень интересно рассказывал о своем отце. При том, что мы знаем, что отец был человек, принявший революцию, человек нецерковный, не религиозный во всех смыслах. Он о нем рассказывал, как о цадике. То есть «Нашел монетку. Принес отцу с радостью: «Папа, я денежку нашел!» А тот говорит: «О чем ты радуешься? Ведь кто-то эту монету потерял!»


    Вот это потрясающе!


    Отец был бессеребренник, он был бригадиром, но всегда старался кому-то больше дать денег, у кого детей больше, кто слабее, кто унывает. И поэтому дома было всегда «шаром покати», но который всегда, из всякого ужина устраивал праздник. Он звал всех за стол и говорил: «Собирайтесь! Какой прекрасный нищенский ужин!» И очень много таких примеров. Есть знаменитые стихи:


    Отец мой - Михл Айзенштадт - был всех глупей в местечке. Он говорил, что есть душа у волка и овечки.

    Он говорил, что есть душа у комара и мухи. И не спеша он надевал потрепанные брюки.



    То есть, конечно, но здесь удивительный сплав.


    Это именно хасидизм?


    Но хасидизм же, можно говорить о том, что он испытывает влияние христианства.

    А у Вениамина получается такая перекличка, перетекание одного в другое.


    Как и вся Библия, это тоже перетекание одно в другое. Ветхого Завета в Новый, Нового в Ветхий.


    Ну, еврейство не скроешь, оно есть.


    Когда я говорю «Господь», Выходит кошка на дорогу И на меня глядит с тоской: Она молиться хочет Богу. Но как об этом ей сказать И может ли молиться кошка?.. Её бездомные глаза Горят печально и тревожно. О кошка, трепетная плоть, К чему раздумья и гаданья, — Ведь ради нас с тобой Господь Терпел и муки, и страданья. Он видел, страждущий с креста, Меня — в заношенной рубахе, Тебя — до кончика хвоста Насторожившуюся в страхе.


    И сотни кошек и собак, И сотни нищих и убогих, И всех, на ком Господень знак, — Кто жил не в сытости, а в Боге. Кто жил всегда настороже, К закланью смертному готовый, И помнил, что в его душе Вершится таинство Голгофы.



    Потрясающе!


    Совершенно иудейские стихи, да? И про Голгофу!


    А в интернете есть?


    У нас на Предании выложен один сборник.


    Вот, примерно, та же тема:


    Боже мой, Боже мой, сколько их, кошек,

    Сколько бездомных собак,

    Сколько у Господа нищих дорожек,

    Старых и робких бродяг...


    Сколько у Господа мертвых младенцев,

    Полуживых матерей:

    Боже мой, Боже, куда же нам деться?..

    (Сколько гонимых зверей)


    Боже мой, Боже, на посохе ветхом -

    Пыль окаянная, прах,

    Но зацветёт он, как вешняя ветка,

    Будет мой посох в цветах.


    Господи, душу мою узнаёшь ли -

    Этот трепещущий луч?..

    Я избегал их, безбожных и дошлых,

    Был по-другому везуч...


    Был я везуч по особому счёту.

    Я окрылен неспроста:

    Я сопричастен большому полёту -

    В стае орлиной Христа.


    Много не напечатано?


    Не напечатано очень много. Но как раз здесь есть проблема. Вот эту книгу Вениамин хотел, чтобы люди увидели. И она не прочитана. У издателей лежит тираж. И, честно говоря, ее еще нужно пристроить?


    А можно привезти сюда часть тиража? Мы раскрутим.


    Я привез.

    Это первое. А второе – вот этот момент, с этими темными местами. Когда мы собирали электронный архив, были люди, которые это все подряд набирали по датам. То есть хронологически. А потом были опытные женщины из литературно-художественного архива, которые корректировали текст, сверяли с оригиналом. И они говорили: «Дима, мы сейчас вместе с ним сойдем с ума! Это настолько мощное, тотальное, настолько глубокое воздействие! Он попадает в такие страшные области, именно в этих больных стихах. Там – отчаяние-отчаяние! Там что-то немыслимое!». И я не уверен, что это нужно доверять широкой публике. Это нужно как-то приготовить.


    Широкая публика не читает стихов. И что ему сделают теперь, после смерти?


    Ему-то ничего не сделают. Но есть этический момент. Я бы сказал так: когда мы начали заниматься наследием Блаженного, мы хотели, чтобы люди сначала увидели какой-то вот этот целостный светлый образ. Сейчас, может быть, уже можно потихонечку раскрывать какие-то «кладовочки» больше. Вот мы сделали книгу верлибров, она другая по интонации. Так есть очень резкие вещи, проблемные, провокационные.


    А ты сейчас их не привез? Нам бы купить.


    Я две разные книги привез с собой: «Сораспятье» и …


    Дима, ты сдал его архив (неразборчиво).


    Это не я сдал. Это – какая-то история, которая началась с этой переписки, общения с московскими поэтами. И они нашли для него такую возможность. И еще, собственно при жизни он приговорил несколько больших посылок и передал.


    Хорошо, но это не окажется там похоронено?


    Вот! Ведь какая еще есть проблема? Если поэтический архив – у Вениамина было несколько копий, рукописных, и одна осталась в Минске. Мы с ней поработали и расшифровали. И все это в электронный вид перевели. То переписка – архив еще не разобран. Это значит, что читатель рядовой не имеет доступа к этим материалам.


    Маша Рожковская этим занимается?


    Этим никто не занимается, Потому что мне сказали, что он не первый в очереди, а сколько ждать – а ждать несколько лет в лучшем случае. И когда я заказывал переписку, во-первых, я не видел сами материалы, я вслепую заказывал.


    Вы сдали, а потом вы заказывали?


    Не я сдал. Вениамин сдал. А сейчас, чтобы получить материал для работы, я могу только попросить у них в частном порядке сделать ксерокопии. В руки они мне дать не могут, потому что странички не пронумерованы. Архив не разобран. Поэтому, я говорю: «Мне нужно примерно вот это». И мне распечатывают. Это все стоит очень серьезных денег. И я беру материалы, которые заказал, и понимаю, что это практически «молоко». То есть там полезного не так много, что я промахнулся. И у меня нет ресурса, чтобы так с этим работать. Ни времени, ни сил. Мы потихонечку что-то делаем, но …


    Есть люди, которые целенаправленно занимаются наследием?


    Таких людей вообще нету. И с Минской школой, это не только история Вениамина Блаженного, он еще благополучен. Есть поэты, чьи стихи даже архивами не назвать. Какие-то папки, какие-то осколки в каких-то диванах лежат дома у родственников. И если сейчас этим не заняться, то это пропадет навсегда. Потому что Вениамин был еще очень организованный человек. И все-таки, он был услышан, и были люди, которые всегда помнили, что он есть, и сумели договориться о том, чтобы в архиве выделили для него бокс, для его материалов. Это еще более-менее благополучная судьба.


    Недавно мне прислали текст про замечательного гениального скульптора, очень похожего, только старше. Он умер в 90-е годы девяноста лет от роду. Совершенно не от мира сего. Который десять лет в 37-м году получил, ему объяснили, что он японский шпион, и не расстреляли только потому, что он не подписал это, а не подписал потому что он не умел писать по-русски. Он лепил, он был известен, как Шагал. Моисей Иткин. Его умоляли, когда еще не было революции, чтобы он уехал туда. Его звали и в Америку и во Францию. Он сказал: «Ну как, теперь тут нет черты оседлости, конечно, я останусь здесь». И в 37-м он загремел, получил свои десять лет. Сидя в тюрьме из черного хлеба – пайки, которую ему давали каждый день, не ел ее, а лепил из нее целый день всякие скульптурки. Вечером он ее съедал, а утром он опять лепил. Потом его выпустили, сослали в Казахстан, в Казахстане он жил в какой-то норе, которую он вырыл своими руками. На лесоповале, когда он был, он был счастлив, потому что там много пней. Было много дерева, он резал из дерева скульптуры. В общем, такая жизнь. И все это, в конце концов, гениальные скульптуры, сгорело. Вот это страшно.


    Смерть и Шагал


    Смерть пришла и к Шагалу. - Ах, Марк, Марк, - Качала она по дороге головой, - Ни к кому я не шла с такой неохотой, Как иду к тебе, мечтательному старику С детской улыбкой.

    Конечно, тебе исполнилось девяносто семь лет, Это (прости меня) возраст смерти, Но я и сегодня хотела бы обойти твою мастерскую, Где ты мастеришь из чертей голубей, Из голубей коров, А из женщин разноцветные фейерверки.

    Об этой мастерской мне кое-что известно. Седобородые покойники, Приоткрыв саваны, Прятали в ладошки веселый смешок, - Они не забыли твоей сумасшедшей выставки, Где ты по примеру Господа-Бога Или витебского портного Взял длинные портновские ножницы И испортил ими материал, - И все затем, Чтобы бегать вокруг портновского стола, Щелкая теми же разбойничьими ножницами: - Я испортил, я и сошью, Сошью невиданный лапсердак, Сошью ослино-козлино-звериный мир, Сошью коров, голубей, лошадей, Ибо главное в работе это марка, А марка у меня всегда в запасе (В заднем кармане брюк), - Итак, приклеим ее на лоб Господа-Бога-Саваофа, На лоб осла, козла и раввина - Получится Марк Шагал.

    Марк Шагал, это совсем неплохо, Когда можно выйти из дому И остановить случайного прохожего: - Скажите, а я похож на клоуна?..

    Не бойтесь меня обидеть, Я буду очень рад, если вы скажете, что я похож на клоуна, Ведь при виде клоуна смеются дети - Он наполняет их детские рты крупицами смеха, Как птицы клювики птенцов зернышком и червячком. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . (...Все это бормотала смерть - У нее начались слуховые галлюцинации, - Бормотала, идя к Марку Шагалу, И, бормоча, путала все на свете, Забывала, кто она, Смерть или Марк, Называла себя Марком, маркой, даже маркитанткой, - Ибо она окончательно запуталась в поисках собственного имени...)


    А можно по поводу имени один невежественный вопрос? А когда он начал именоваться Блаженным?


    Хороший вопрос. Это уловки его друзей. Они пытались из стихов Айзенштадта выбрать «проходимые», и оказалось, что везде или «Бог» притаился, или «мертвецы» какие-нибудь, или раздавленные кошки, собаки, то есть все «не проходное». Они все помечены этим неблагополучием. То есть абсолютно для советского редакторского глаза «непроходимые».

    Что делать? А еще и фамилия такая: Айзенштадт. И поэт Корин говорит: «Давайте, Вы будете Блаженных». Ну, Вениамин согласился, и там, вроде какая-то подборочка вышла. А потом уже, в 89-м году вышла первая книга «Возвращение к душе». Она так и была подписана: Вениамин Блаженных. Но позднее, это «Блаженных» переправилось, превратилось в Вениамин Блаженный. Почему? Потому что это более органично, чем Блаженных, потому что уже с сороковых годов в стихах у Айзенштадта есть несколько сквозных символов, образов. У него есть «вечный мальчик», «блаженный», «блаженненький». Зачем-то они ему нужны. Может быть я даже найду. Но в это как-то собирается представление о нем. Как-то быстро не хочется отказаться, и вернуться к нормальной фамилии. То есть как-то, были настроения, когда кончились все ограничения, и стало возможно публиковать все. Взять и вернуться, и пускай публикует свои стихи под своим именем, но почему-то уже это имя прилепилось. А придумано было где-то в первой половине 80-х такое: Блаженных.


    Спасибо вам!



    Комментарии для сайта Cackle

    Тематические страницы