Скачать fb2   mobi   epub  

Икона Христа. Богословские основы

Предисловие

Что, еще одна книга об иконах? И да, и нет! Эта книга, действительно, от начала до конца посвящена иконам, и тем не менее прямо о них говорится сравнительно мало. Темой книги являются те принципиальные основания, без которых вообще не было бы икон, без которых было бы невозможно правильно улавливать их смысл, а именно: богословские, точнее сказать, христологические основания иконописи.

Имеется множество исследований, относящихся к историко-искусствоведческим аспектам иконописи. В противоположность этому сравнительно редко исследуется то, на котором преимущественно покоится иконописание, а именно: христианское учение о вочеловечении{1} Божием. Бог принял человеческий Лик, а Лик сей и есть предпочтительное место Его откровения.

Именно на подобном убеждении покоится искусство иконописи, причем не только в его тематике, но также и в технике, которую не спутаешь ни с какой другой. Вот иконопись и стремится выразить эту тайну, с которой, скорее всего, сопряжено очарование, и поныне исходящее от искусства иконописи.

Наша книга и сама родилась вследствие подобного очарования. А очарованность автора началась с иконы Христа, случайно полученной им в подарок. Она сильно пострадала от <...> была изъедена червями. Может быть, как раз плачевное состояние иконы способствовало тому, что от нее исходила особая таинственность. Но в первую очередь впечатлял Лик: строгий и мягкий, почти печальный, неприступный и всё же такой родной. Вновь и вновь — Лик, во множестве вариантов, в верных многочисленных списках древних икон, многообразный, разнообразный — и всегда тот же самый Лик.

История искусства иконописи поначалу — это всегда новая история встречи с Ликом. Его без устали повторяют, но он не устаревает. Часто говорят, что иконопись стала косной и бесплодной, поскольку в ней всё время воспроизводятся старые образцы. В этом упреке кроется непонимание сути иконы. Икона никогда не бывает только механическим повторением образца, она представляет собой всякий раз новую встречу с неисчерпаемой тайной Лика.

Человеческий Лик Божий — такова тема данной книги, так что, следовательно, это книга об иконах. Художники и богословы размышляли о тайне Лика, пытались ее выразить в словах. Назначение нашей книги состоит в том, чтобы хоть в малой мере приникнуть к великим истокам этих размышлений, ибо их затянуло песком времени, и ныне они почти неизвестны и чужды. Истоки — это в первую очередь писания свв. Отцов Церкви, великих наставников раннего периода христианства. В их размышлениях о Христе мы ищем истоки искусства иконописи. Читатель при этом, вероятно, будет ощущать как препятствие, — такое было и с автором, — определенную чуждость языка, понятий, всего мира представлений. Но чем глубже в него станет погружаться читатель, тем больше он будет очарован глубиной и жизненностью богословствования свв. отцов, тем яснее поймет, насколько слова отцов Церкви родственны образам иконописцев. Размышления свв. отцов о Христе приведут к более глубокому пониманию икон и ко встрече с Тем, от Кого восприняли вдохновение корифеи богословия и святых изображений.

Наше главное намерение состояло в том, чтобы книга получилась, насколько необходимо, научной и, насколько возможно, легко читаемой. При этом мы придерживались принципа, предложенного Дж. Г. Ньюменом для переводов древних текстов, а именно: «При переводе мысли оригинала должны передаваться насколько возможно точно. Но там, где необходимо выбирать между точностью и понятностью, понятность заслуживает предпочтения. Ибо в книгах, адресованных широкому кругу читателей, понимание неспециалистов имеет больше цены, чем похвала специалистов»{2}.

Из большого числа лиц, которым автор обязан благодарностью, двоих следует упомянуть по именам: Жана Мозера, руководителя издательства «Новалис», который выступил с инициативой выпустить немецкую версию книги и своим терпением и пониманием содействовал делу, и Изо Баумера, который оказал дружескую помощь при чтении корректур. Друзьям из городка Ретц, в живом и радостном общении с которыми была написана значительная часть этой книги, я ее и посвящаю.

Ретц в земле Нижняя Австрия, память св. Максима Исповедника (13 августа 1983 г.)

Список сокращений

BKV Bibliothek der Kirchenvater, Kempten — Monaco, 1913 и сл.

GCS Griechische Christliche Schriftsteller der ersten drei Jahrhunderte, Leipzig-Berlin, 1897 и сл.

JTS Journal of Theological Studies, new series, 1949 и сл.

Mansi J.D. Mansi, Sanctorum Conciliorum nova et amplissima collectio, Florenz, 1759 и сл.

PG J.P. Migne (изд.), Patrologiae cursus, Series graeca, Paris, 1857 и сл.

PL J.P. Migne (изд.), Patrologiae cursus, Series latina, Paris, 1844 и сл.

SC Sources Chritiennes, Paris 1941 и сл.

TRE Theologische Realenzyklopadie, Berlin — New York, 1977 и сл.

Часть первая. БОГОСЛОВСКИЕ ОСНОВАНИЯ ИКОНОПИСИ

Глава первая. ТРИНИТАРНЫЕ ОСНОВАНИЯ

I. ПРЕДВЕЧНЫЙ ОБРАЗ

Ап. Павел сказал об Иисусе Христе: «Он есть образ Бога невидимого» (Кол 1,15). Сам Христос говорил Филиппу: «Видевший Меня видел Отца» (Ин 14,9). В Боге-Сыне нам становится виден Бог-Отец, ибо «Бога не видел никто никогда; Единородный Сын, сущий в недре Отчем, Он явил» (Ин 1,18).

Сын, следовательно, есть образ Отца. Но как соотнести это суждение Нового Завета с образом Христа, с иконой Христа? На первый взгляд речь как будто идет о двух совершенно разных вещах. Но в действительности они тесно связаны друг с другом; во всяком случае, так были убеждены люди времени, интересующего нас, — как сторонники, так и противники иконопочитания. Вот какие доводы приводили, например, его противники: невозможно нарисовать образ Христа, поскольку это означало бы, что мы покушаемся описать и понять Божественность Христа. Доводы сторонников иконопочитания: если Слово действительно стало плотию и обитало с нами (Ин 1,18), то это означает, что Бог-Слово стал доступен «описанию» и осязаем, так что Предвечное Слово может быть представлено в изображении.

Эта драматическая проблема рассматривалась в период иконоборческих споров VIII-IX вв. (726-843 гг.), причем спорили о смысле и возможности передачи, представления Божественного естества средствами человеческого искусства. Но прежде чем нам во второй части своей книги обратиться к подробностям этого спора, рассмотрим сначала богословские основания проблемы.

Глубочайшее и конечное основание любой изобразительной репрезентации христианское богословие находит в Пресвятой Троице: Бог, первоисточник и первопричина всего, имеет во всем совершенный образ Самого Себя, а именно: в Сыне, в Предвечном Слове. Наши начальные шаги поэтому послужат освещению этого внутрибожественного образа как первообраза{3} любой образности. Пусть нам при этом путь укажут отцы Церкви IV в., непревзойденные знатоки тринитарного богословия. Ко второму этапу приступим, когда станем размышлять и рассматривать вочеловечение Предвечного Слова, ибо Бог-Сын, и по воплощении, представляет собойсовершенный образ Бога-Отца, насколько человеческий лик может быть совершенным образом Божиим. И лишь когда мы хотя бы в приближении познакомимся с указанными характеристиками образности, во всей полноте встанет вопрос о «святых изображениях», о художественном постижении непостижимой тайны.

Начнем рассмотрение тринитарных оснований богословия иконы со времени первого (если отвлечься от гностицизма) великого испытания для вселенской веры, со времени арианского кризиса. Как слова Св. Писания, процитированные нами выше, были истолкованы Арием (ск. в 336 г.), пресвитером из Александрии? Основой и средоточием его теории стало речение Св. Писания: «Слушай, Израиль: Господь, Бог наш, Господь един есть»[5]. В своем изложении веры Арий исповедует «единого Бога, единственного несотворенного, единственного предвечного, единственного беспричинного, единственного истинного, единственного бессмертного»[6]. Поскольку Бог — Един, то, по его мнению, должно быть устранено все, угрожающее Его единственности. Бог Ария — это один, одинокий Бог, «единственный Мудрый, единственный Благой, единственный Всемогущий»[7]. Никто и ничто не может иметь с Ним сходства: «Он единственный не имеет никого похожего{8} на Себя, никого, кто был бы Ему подобен или равен по чести»[9]. Нет никого рядом с богом Ария, в том числе нет рядом и Того, Кого мы, христиане, почитаем как Сына Божия! Важнейшая забота арианской веры состоит в том, чтобы навсегда сохранить абсолютное Божие одиночество: «Поскольку Бог является монадой и первопричиной всего, постольку Он и предшествует всему; посему Он предшествует даже Сыну»[10].

Все прочие суждения проистекают из данного основного принципа. В таком случае, какое значение может иметь для Ария высказывание ап. Павла о том, что Христос — это «образ Бога невидимого»? Поскольку Бог — абсолютно единствен и один, нет никого сходного с Ним. Сын мог бы быть Его образом только при условии превосхождения этого радикального несходства. Между Богом и всем, что не есть Бог, сохраняется непроходимая пропасть — абсолютное различие между нетварным и тварным. В нетварном мире пребывает одно лишь предвечное Божие одиночество. Поэтому для Ария Пресв. Троица, исповедуемая христианской верой, — это Триада, члены которой «не имеют одинаковой чести, поскольку их субстанции-«ипостаси» (ύπόστασις) не сливаются между собой. Одна из них (т. е. Ипостась Отца) имеет, по Арию, бесконечно большую честь, чем другая (т. е. Ипостась Сына)»[11].

Арий упоминает о трех «ипостасях», но, несомненно, понимает термин в классическом смысле, т. е. для него ипостасьэто субстанция. Так, о Сыне у него говорится, что Он не имеет «ничего в своей собственной субстанции (ύπόστασις), что было бы свойственно Богу, поскольку Он с Ним не схож и не равен Ему по сущности {12}»[13]. Бог не может породить равно-предвечного, равноестественного Сына, иначе пришлось бы признавать присутствие в Боге двух равно-предвечных принципов и этим раздробить Божественную «монаду» (как и поступил Савеллий[14]). Арий не может помыслить себе рождение предвечного Сына в виде чисто духовно-имманентное истечения: «Прежде чем Он (Сын) был создан или сотворен (...), Его не существовало, поскольку Он не нетварен»[15]. Бог лишь тогда стал Отцом, когда породил Сына[16]. Имя «Отец» по этой причине не может означать единосущного и вечного своеобразия Божия, равно как и имя «Сын» не содержит откровения о предвечном отношении[17], но означает всего лишь свойство тварного создания, усыновленного Богом[18]. В контексте указанного радикального противопоставления Бога-Отца и Бога-Слова составлен также единственный известный текст Ария, в котором упоминается об образе:

Знай, что Монада (всегда) существовала, а Диада (двуединство) не существовала, пока не начала быть. Пока еще нет Сына, и Бог не есть Отец. Прежде не было Сына (ибо Он получил бытие благодаря воле Отца); Он есть единственный возникший Бог, и каждый из обоих чужд другому... Поэтому Он распознается благодаря бесчисленным именованиям — таким как дух, всемогущество, премудрость, сияние Божие, истина, образ, Логос[19].

Арий понимает наименование «образ Божий» как один из даров, воспринятых Сыном от Отца, когда Тот Его сотворил, «извлек из ничего»[20]. Сын может быть образом Божиим лишь в ограниченной мере своей собственной тварности: «Очевидно, что Тот, кто имеет начало и причину своего бытия, не имеет способности постигнуть Беспричинного, каков Он по естеству»[21]. Поскольку Сын не в состоянии «познать Отца, каков Он в себе самом (ибо Сыну неизвестна даже собственная сущность)»[22] .Он уж тем более не может сделать видимым Отца, быть его совершенным образом. Поэтому же не бывает и совершенного богооткровения Сына. Он не может открыть больше, чем Он сам, а именно: что Он — сотворен. Бог Ария заперт в непроницаемом одиночестве, и Отец неспособен полно сообщить о своем естестве даже своему Сыну. Заботясь, как бы не погрешить против трансцендентности{23} Божией, Арий сотворил из Единого и Всевышнего Бога пленника Своего собственного величия.

Во имя радикально чистой трансцендентности Арий полностью оторвал Бога от мира. Такой Бог не может быть Троицей, потому что Арий рассматривает Его исключительно в категориях человеческих проекций о властвовании и подчинении и полагает, что слава Божия — это владычество[24], а не дарение Себя и не приобщение к Своей жизни. Подобные воззрения в принципе разрушают истинную трансцендентность «Бога и Отца нашего Господа Иисуса Христа», трансцендентность, которая как раз проявляется в том, что является суверенной свободой полностью даровать себя Сыну и Св. Духу (собственной суверенности при этом ничуть не повреждая). В этом, как нам кажется, собственно, и состоит суть ереси Ария — в слишком мелочном представлении о Боге. Бог у него ревностно следит за своим Божественным бытием, испытывая страх, как бы кто не похитил Его достояния[25].

Как все сказанное соотносится с проблемой христианского изобразительного искусства? Совершенно непосредственно! Ибо арианство разрушает не только христианское видение Бога, но также и достоинство творения. Последнее является для Ария не прямым делом Божиим, а продуктом тварной «промежуточной инстанции» — Сына[26]. Действительно, разве при таком понимании творение способно дать весть о Творце? Это тем более невозможно, поскольку Бог творит мир при посредстве Слова, не подобного Богу по естеству.

Мы еще зададимся вопросом, нет ли связи между иконоборчеством и арианством. Но уже сейчас можно сказать: если творение не имеет транспаренции (открытости) по отношению к БогуТворцу, то и искусство не в состоянии представлять Нетварно-Божественное в сфере тварного; а если Сын не может быть совершенным образом, полнейшим откровением Отца, то под корень подсекается возможность христианского изобразительного искусства. Ибо христианское искусство, с точки зрения иконопочитателей, покоится на принципе, что Христос есть «образ Бога невидимого».

Анти-арианский ответ великого Афанасия, епископа Александрийского (295-373), был энергичным и бесстрашным. Св. Афанасий заплатил за свою непреклонность ценой четырехкратного изгнания. Учение Ария претендовало быть разумным и когерентным (внутренне цельным). Соответственно, Афанасий стремился доказать, что христианская вера, хотя и превосходит разум, все же в конечном итоге лучше соответствует разуму, чем умственные спекуляции пресвитера Ария. А подобного доказательства на Вселенском Никейском соборе (325 г.) предложено не было, хотя на нем и состоялось осуждение Ариева учения. Впрочем, делом соборов является исповедание веры, а не ее разъяснение; последнее есть задача богословов и учителей Церкви. Св. Афанасий — это великая фигура богословского углубления Никейского Символа веры. Обладая тонким чутьем на экзистенциональное, существенное для искупления, содержание христианского исповедания веры, он обнажил все слабости умственных спекуляций Ария. Так, Афанасий смог показать, что в основе взглядов Ария лежит принципиально неправильное толкование трансцендентности Божией. По его мнению, чтобы приблизиться к ней, необходимо превзойти чисто человеческие категории. В Св. Писании свидетельствуется, что Христос — это «Единородный Сын» Бога-Отца (Ин 1,14.18); но если мы хотим понять, что именно здесь означает слово рождать, то следует присмотреться к Тому, к Кому применено это слово:

Ясно, что Бог не рождает так, как рождают люди, но рождает как Бог. Ибо не Бог подражает людям, а, напротив, по Богу, который в подлинном смысле и единственно истинно есть Отец Своего Сына, и сами люди называют себя отцами своих детей; поскольку по Нему «именуется всякое отечество (т. е. отцовство) на небесах и на земле» (Еф 3,15)[28].

Называть Бога «Отцом» не означает высказывать о Нем нечто случайное, как такое имеет место у людей. Бог есть Отец, Он есть единственный, кто по истине является Отцом. Совсем иначе рассуждает Арий, для которого Бог становится Отцом лишь вследствие сотворения Сына; для Ария «Отец» не может быть подлинным именем Божиим. Бог Ария восседает в некоей неприступной потусторонности, из которой никогда не выходит. От Него мы никогда не увидим ничего другого, как то, что произвольно определила и произвела Его воля. Его творения никогда не открывают Его Самого.

У Афанасия понимание трансцендентности — совсем другое. Если Бог есть Отец, тогда Он есть Предвечный Отец, а Сын столь же предвечно является Ему Сыном. При этом, правда, божественное Отцовство должно пониматься божественным образом; чтобы Сын мог действительно быть образом Отца, Он должен иметь божественные свойства Отца:

Итак, следовательно, мы должны рассматривать свойства Отца, чтобы также познать об образе, принадлежит ли он Ему. Отец — превечен, бессмертен, силен, свет, царь, всемогущий, Бог, Господь, Творец и Создатель образов. Все это должно присутствовать и в образе, чтобы тот, кто видел Сына, по истине видел и Отца (ср. Ин 14,9). Когда такого нет, — а, как считают ариане, Сын, не будучи предвечным, был сотворен, — то в Сыне нет истинного образа Отца, если только не допустить (как ариане бесстыдно утверждают), что выбранное для Сына наименование «образ» есть не обозначение единосущия, а всего лишь (внешний) речевой оборот[29].

«Бесстыдное» утверждение ариан, что наименование Христа «образом» Божиим будто бы служит доказательством, что Христос менее, чем Бог, есть не что иное, как греко-эллинистическое понимание образа, — а в нем образ, конечно, есть нечто меньшее по сравнению с изображаемой моделью. Арианский Логос Божий — это образ Божий в том смысле, в каком греческая философия мыслила об образе, а именно: он есть отражение, слабое подражание недостижимому первообразу. Поскольку образ принадлежит к изменяемому миру видимого, он будто бы никак не может уловить всей полноты своего простого, неизменяемого первообраза.

В понимании Афанасия, напротив, говорится о парадоксе совершенного образа, такого образа, в котором нет никаких утрат от совершенства первообраза, — Бог имеет образ Себя Самого, который равен Ему во всем — и по чести и по естеству. Таков для Афанасия конкретный смысл слов Иисуса Христа: «Я и Отец одно» (Ин 10,30) и «Все, что имеет Отец, есть Мое» (Ин 16,15):

Он, действительно, по истине есть Сын во Отце, как можно понять, поскольку все бытие Сына свойственно субстанции Отца, как сияние от света, а река от истока, так что кто видит Сына, тот видит также и то, что свойственно Отцу, и постигает, что бытие Сына есть как от Отца, так и в Отце.

Он, однако, есть также Отец в Сыне, поскольку то, что происходит от Отца и свойственно Ему, есть Сын, как в сиянии солнце, и в слове дух, и в реке источник. Ибо так видит смотрящий на Сына, — видит то, что есть субстанция Отца, и постигает, что Отец есть в Сыне. Ибо поскольку форма и божественность Отца есть бытие Сына, так, следовательно, Сын есть во Отце и Отец в Сыне[30].

Между Отцом и Сыном имеется совершенная общность бытия. Сын — «истинный Бог от истинного Бога», Он есть, как говорит Афанасий, «совершеннейший плод Отца, единственный Сын и неизменное отображение (отпечаток){31} Отца»[32]. Поскольку в христианской вере Сыну Божию приписывается Божественное бытие и поскольку Он не может принимать лишь какую-то «степень» Божества, по этой причине понятие образа претерпевает у Афанасия глубокую корректировку, чреватую большими последствиями для понимания искусства, а именно: между Божественным первообразом и Божественным отпечатком более нет нисхождения по бытию. В связи с тринитарным богословием понятие об образе утрачивает всякий оттенок меньшей значимости. Сын есть единосущнъш образ Отца. Такое парадоксальное понятие образа, единосущного своему первообразу, предполагает, правда, что исключается всякое представление о доле (причастности{33}): Слово не имеет доли в Боге, потому что Оно есть Бог. Отношение между Богом и Словом не есть отношение Единого (в понимании Плотина) к своему первому исхождению. Возражая против такого представления о причастости, Афанасий приводит аргумент из богословия искупления: «Если бы Бог-Слово был Богом и сущностным образом Отца только вследствие причастности, а не сам по себе, то Он не мог бы обожествлять других, поскольку Сам (через приобретение доли) нуждался бы в обожествлении»[34].

По той же причине Афанасий считает недостаточным арианское представление о подобии Слова Богу вследствие послушания и заслуг. Слово не просто подобно Богу, Оно есть Бог. Если у Ария подобие распространяется лишь на какую-то определенную характеристику бытия, то у Афанасия речь идет об идентичности естества. Сын является, как утверждает Афанасий, «отпрыском естества» Отца[35]. Вселенская вера исповедует поэтому парадоксы: тождество Отца и Сына, но без смешения между ними; происхождение Сына от Отца (но происхождение не означает умаления); образ, исходящий от самого Бога, но все же обладающий всем, чем обладает сам Бог (ибо сам Бог имеет совершенный образ Себя Самого).

Благодаря откровению тайны Пресв. Троицы открылось новое измерение образа. В арианском же понимании этого нового измерения нет. Отцы Церкви сами отчетливо сознавали: тринитарное понимание образа взрывает любое понимание образа, какое только возможно в тварной сфере. Эту мысль ясно изложил св. Григорий Назианзин, великий учитель тринитарного богословия:

Его называют образом, поскольку Он единосущен (Отцу) и от (Отца) происходит, тогда как Отец не происходит от Него. Действительно, в природе любого образа заложено, что он является отпечатком первообраза, по которому и получает наименование, но здесь нечто большее. В обычном случае это неодушевленный (образ) одушевленного существа, а здесь это живой (образ) живого существа, более подобный, чем подобен Сет Адаму или сотворенный своему Творцу.

Посему действительно не природа простых вещей, которые в одном подобны, а в другом нет, а целое есть отпечаток целого, лучше сказать: это — то же самое, а не жалкая копия[36].

Понятие образа — аналогично. Одинаково применять его как к Богу, так и к тварной сфере, не подчеркивая при этом различий между ними, — недопустимо. В сфере тварного несхожесть между образом и моделью всегда больше, чем сходство. В абсолютно простом естестве Божием образ и первообраз совершенно едины. Так главный аргумент ариан обращается против них самих: простота Божия не исключает Слова из природы Божией, но включает Его в себя. Чтобы разъяснить это пребывание друг во друге Отца и Сына, Афанасий прибегает к сравнению, к которому впоследствии часто обращались и в иконоборческих спорах:

Видевший Сына видел и Отца, ...это можно легко понять и разъяснить на примере царского портрета. На портрете мы видим фигуру и черты царя, и в самом царе усматривается изображенная на картине фигура. Ибо портрет царя — полное сходство, так что кто рассматривает портрет, видит на нем царя, а кто видит самого царя, то замечает, что он и на картине. Поскольку наличествует полное сходство, то портрет мог бы так ответствовать тому, кто по рассмотрении картины хотел бы еще видеть самого царя: «Я и царь — одно; ибо я в нем и он во мне, и что ты видишь во мне, то видишь и в нем, и что ты видел в нем, то видишь и во мне». Кто, следовательно, отдает почесть картине, тот в ней почитает и царя, потому что это его фигура и показаны его черты[37].

Афанасий имеет в виду старый обычай, сохранявшийся — с известными поправками — также и в христианской империи: портрету нового царя отдавалась честь, как если бы он сам присутствовал на месте. Точкой сравнения здесь является не очевидное различие по сущности между живой личностью царя и неодушевленным веществом{38} картины, но сходство между ними, которое и позволяет сказать: видевший портрет царя видел и его самого. Сторонники иконопочитания станут в дальнейшем употреблять это сравнение в подходящем для них смысле. Афанасию же это сравнение послужило доказательством единства Божественного естества при различии лиц — ипостасей.

Для наших поисков оснований богословия икон вклад Афанасия представляется чрезвычайно существенным: отстаивая (вопреки арианам) парадоксальное понятие совершенного и единосущного образа Отца, он держался, в отличие от иной греческой интерпретации образа, представления о полной реальности Богооткровения. Только если Сын есть совершенный образ Отца, ни в чем не нарушающий пресветлой силы первообраза, Он и может (без искажений и умаления) открывать нам Отца. Лишь в таком случае Сын есть полное откровение Отца, лишь тогда Он позволяет беспрепятственно приступать к Отцу. Здесь мы прикасаемся к последнему основанию богословия икон: Бог обладает совершенной иконой Себя Самого.

Одо Казель продемонстрировал следствия из этого понимания образа для генезиса христианского искусства: «Когда (вопреки арианству, стремившемуся привнести в догматику позднеантичное разделение Бога и мира) в 325 г. Церковь провозгласила единосущность Отца и Сына, она спасла христианское учение об искуплении от проникновения позднеантичного язычества (...) Сын не только подобен Отцу, но Он Ему единосущен, так что Христос, который и в бытии человеком оставался Сыном, позволяет непосредственно приступать ко Отцу. Этим также доказывается правомерность христианского искусства»[39]. Действительно, во время борьбы с арианством были впервые написаны и большие изображения Вседержителя[40]: если Божественность Христа закреплена в вероучении, то искусство может отважиться считать Его Божественность совершенным образом отца.

II. НА ПУТИ К НОВОМУ ПОНИМАНИЮ ЛИЦА-ИПОСТАСИ

Св. Афанасий Великий является великим учителем единосущия (όμοουσία) Бога-Сына и Бога-Отца. Но интенсивное подчеркивание Афанасием единства сущности — не привело ли оно к приуменьшению различия между лицами Пресв. Троицы? А такой упрек — упрек несправедливый! — иногда ему бросали[41]. Опасность ошибки, однако, действительно существовала. Уже в III в. Савеллий и другие богословы предпринимали попытки сохранить единство Божие таким путем, что они объявляли Отца, Сына и Св. Духа не различными лицами-ипостасями, а разными способами явления единого Бога (таков модализм или савеллианизм). Такой подход, действительно, устранял затруднение мысли, заявлявшей о себе, стоит только попытаться одновременно представить себе единсущие Пресв. Троицы и различие в ней ипостасей. На самом деле: слишком заметно отклонение от известного из реальной истории Божественного откровения, — ведь в нем Христос выступает как Ипостась, отличная от Бога-Отца. Так как же перед лицом мыслящего разума оправдать реальное различие Божественных лиц, не разрушая при этом единосущия и не впадая в учение о троебожии?

Отцы Церкви IV в., великие учители тринитарного богословия, прекрасно знали, что триединство Бога — это тайна, наивысшая несказаемая тайна. Но из этого для них не следовало, что необходимо отбросить все попытки разумного приближения к ней. К числу великих деяний в истории человеческого духа принадлежат достижения богословия IV в., когда в свете богооткровенной тайны человеческая мысль возвысилась до новых прозрений, до нового измерения. Чтобы получить возможность говорить о новом в откровении, потребовался новый понятийный инструментарий, и тогда были созданы заново или наполнены новым содержанием те понятия, которые ныне являются общим достоянием и разумеются сами собой. И самым значительным из плодов духа, рожденных богословием, является понятие Лица (Ипостаси).

Как, с точки зрения тринитарного богословия, все-таки понять — в строгих терминах — сущностно-объединяющее начало различия лиц-ипостасей? В лексиконе греческой философии для этого не было готовых понятий, поскольку она и не ведала о соответствующем предмете, покуда через Богооткровение он не предстал перед человеческим мышлением в виде проблемы. Как только первохристиане исповедали Иисуса из Назарета Сыном Божиим, наделили Его Божественными атрибутами и стали почитать как Бога, — совместно с Богом, Отцом Иисуса Христа, и с Богом - Св. Духом, — им постоянно приходилось отправдывать свои поступки и верования перед не разделявшими их веры. Ведь первохристиане (вопреки упрекам иудеев, не принявших Иисуса как Мессию) заявляли, что не являются многобожниками-политеистами. Как же, однако, согласовать исповедание Одного-Единственного Бога с поклонением Богу-Отцу, Богу-Сыну и Богу-Св. Духу? Конечно, простая вера находила ответ там, где в конце концов его отыскал и св. Афанасий, а именно: в собственным словах Иисуса, приведенных в Евангелии: «Я и Отец — одно» (Ин 10,30). Но когда случалось объяснять, почему это единство не отменяет различий между Богом-Отцом и Богом-Сыном и почему эти различия не разрушают единства, — то надо было брать на себя труд разъяснения понятий.

Термин единосущный (όμοουσιος) был предложен на Никейском соборе в намерении исповедать и то и другое — и единство и различия. Великие споры начались фактически только после собора. Две трети IV в. прошли в бесконечных спорах, интригах и разделениях, пока не было достигнута ясность и не успокоились умы; это был один из самых болезненных периодов в церковной истории! Одним из очагов кризиса была неточность понятий, которые употреблялись в дискуссиях. Оба ключевых понятия ούσία и ύπόστασις особенно часто приводили к бесконечным недоразумениям, хотя ныне мы без всякого труда переводим эти термины как сущность и лицо{42} (ипостась). Во времена Никейского собора, однако, термины были весьма неопределенными, что видно из анафематизма, присоединенного к соборному Символу веры, — в нем осуждаются те, которые говорят, что у Бога-Сына иная ипостась или иная ouoia, чем у Бога-Отца (DS 126). Что же, оба эти слова значили для соборных отцов в Никее одно и то же? Еще больше запутывала дело терминология латинян, которые с эпохи Тертуллиана проводили различие между persona и substantia, приписывая им, в качестве соответствий, греческие эквивалентные понятия πρόσωπον и ύπόστασις. Сейчас нет нужды следить за всеми перипетиями разногласий, вошедших в историю богословия как «ипостасный спор»[43]. Ограничимся самым важным для нашей темы. По тому, что мы наблюдали у Афанасия, важнейшее сосредоточено в вопросе: как может одно Божественное Лицо (Бог-Сын), — именно в том, что является для Него собственным, — быть совершенным образом другого Божественного Лица? Ради ясности кратко воспроизведем теперь рассуждения отцов-каппадокийцев (Василия Великого, Григория Назианзина и Григория Нисского), внесших решающий вклад в разъяснение тринитарного понятия Лица.

Разъяснение тринитарно-богословской терминологии было одной из первостепенных задач в то время, когда богословские вопросы дискутировались страстно и со всей серьезностью. Эталонным документом этого разъяснительного процесса стал трактат «О различении ούσία (сущности) и ύπόστασις (лица)», известный под именем 38-го Послания Василия Кесарийского, но ныне (по серьезным основаниям) приписываемый его младшему брату — Григорию Нисскому[44]. Ниже этот трактат изложен нами, а в конце обсуждается вопрос, каков выигрыш для богословия образа от описанного подхода к понятию лица-ипостаси.

Вначале св. Григорий заявляет, что путаница относительно смыслов слов ούσία и ύπόστασις требует предварительного разъяснения этих понятий. Следовательно, первый шаг относится к области филологии, и только затем последует богословское применение понятий. Первый шаг, таким образом, основывается на разуме, а второй — на вере. Григорий снова и снова повторяет: «неслиянное и нераздельное различение Божественных Лиц относится к учению о вере» (7,34 и сл.){45}. Речь идет о том, чтобы «постигнуть славу трех Лиц, принимаемых верой в Пресв. Троицу» (4,51). В понимании Григория, следовательно, речь идет не о произвольных умственных спекуляциях, а о том, что сообщает нам о Трех Божественных Лицах — вера, и о том, как, насколько возможно, представляет себе их — разум. Отметим, что веру он признает надежным средством познания: «Ибо как для доступных чувствам вещей опыт, очевидно, простирается дальше теоретического рассуждения о причинах, так и в сфере непостижимых вероучений вера больше пригодна, чем постижение с помощью рассудочных заключений» (5,55-59).

В начале трактата св. Григорий предлагает читателю простое языковое наблюдение. Существуют два вида понятий. Понятия первого вида совокупно покрывают множество предметов, поскольку указывают признак, свойственный им всем; таково, например, слово человек. Понятия второго вида означают нечто обособленное, ясно очерченное, то, что не имеет ничего общего с прочими отдельными явлениями той же самой природы. Таковы личные имена (Петр, Павел). Они означают не все человеческое естество в целом, — по природе люди единосущны (όμοούσιοι), — а только то, что различает людей между собой, их характерные особенности.

И далее Григорий конкретно применяет это наблюдение: «Словом ύπόστασις нечто обозначено как отдельное» (3,1). Здесь-то и дан ясный критерий для различия. Общее понятие, такое как «человек», может, вероятно, означать природу (φύσις) какой-либо вещи, но не может — «саму для себя существующую вещь, которая означается лишь именем собственным. Если кто-то сказал "Павел", то этим указывается конкретное самостояние (Selbststand) этой природы в объекте, обозначенном именем» (3,5-8). Св. Григорий дважды употребляет здесь глагол ύφίστημι, производным от которого является ύπόστασις греческий глагол латиняне передавали как subsistere (букв.: состоять). Следовательно, Григорий называет ипостасью то, что имеет субсистенцию{46}, что имеет в себе «последнее состояние», самостояние; то, что придает конкретное наполнение общей природе. Григорий продолжает свои разъяснения: такова ипостась — не неопределенное понятие естества-сущности (ούσία), еще не получившее твердого состояния (στάσις) и означающее только общее, а понятие, особыми признаками ограничивающее и описывающее то, что в некоем отдельном остается еще общим и неограниченным (3,8-12).

Выбор слова ύπόστασις для обозначения конкретно-единичного, для обозначения Божественного Лица, первоначально имеет филологические причины. Пока конкретно-единичное не найдет своих особых признаков, общее понятие о явлении еще не означает твердого «состояния» (στάσις). А для этого общее понятие должно быть «описано» точнее. Слово περιγραφεϊν «описывать», употребленное здесь св. Григорием, имеет весьма конкретный смысл: букв, «рисовать контуры», «делать набросок». В словах γραφεϊν «писать», γραφή «письмо», содержащих общее понятие для писания и рисования, сохранилось воспоминание о деятельности ремесленника — начертыватъ, вырезать, делать гравировку. Соответственно определение Лица как περιγραφή, как «описания», как «очертания контура» (по отношению к «неоконтуренному», общему обозначению естества) в дальнейших иконоборческих спорах вновь приобрело большое значение — при рассмотрении вопроса, возможно ли изобразить тайну Лица (persona) Христова, «описуемо» оно или «неописуемо». Основные вехи для ответа намечены уже св. Григорием Нисским, и богословы, сторонники иконопочитания, так и будут отвечать: что содержится в γραφή (буквально: «письме») художника, — это особенности, конкретно-несмешиваемые и характерные черты, которые «описывают» именно данного определенного человека (περιγραφή); образ схватывает Лицо (persona), личность, а не всеобщую сущность.

Св. Григорий вводит и еще одно понятие, которое приобретет большое значение для богословия образа. Он задается вопросом, каковы особые признаки, из общего естества выделяющие особую ипостась. В качестве примера он приводит начало книги Иова. Сначала об Иове сказано, что он — «человек», а далее сразу же уточнено: «некий человек» (τις). А далее, продолжает св. Григорий, Св. Писание характеризует (χαρακτηρίζει) Иова с помощью определенных признаков — таких, как имя, место жительства, качества и т. д. Что, следовательно, «описывает» лицо, личность Иова, — это то, что характеризует его как данного человека. Это новое понятие весьма близко к понятию περιγραφή, «описание». Если, однако, глагол περιγραφεϊν вообще означает деятельность, в ходе которой рисуются, набрасываются определенные контуры, то глагол χαρακτηρίζεϊν имеет более точный смысл: запечатлевать, гравировать на чем-то материальном определенные черты; дальнейшее значение таково: передавать точное сходство. Слово χαρακτήρ имеет не только значение «различительный признак», но и значение «портрет человек в форме гравюры, живописи или скульптуры». Нам еще предстоит нередко встречаться со словом χαρακτήρ в этом значении. В вопросе о сути образа оба понятия (περιγραφή и χαρακτήρ), вследствие их одновременно абстрактного и конкретного значения, сыграют большую роль. Св. Григорий Нисский прибегает к ним, чтобы провести различие между всеобще-неопределенным естеством и Лицом как началом конкретно-описуемым, «конкретизированным»[47].

В таком определении Лица обнаруживается поворот, внятный лишь на фоне христианского образа человека, а именно: на передний план интереса выходит особое, уникальное естество данного человека. Более высоким теперь считается не всеобще-сущностное, а уникальноеличностное. Особенности отдельного больше не расцениваются как нечто непременно несовершенное (поскольку они суть ограничение сущностного, которое, собственно, ищется), — а такова была основная тенденция греческой философии, — они теперь расцениваются как то, что, собственно, и требуется[48]. Это постепенное обнаружение уникально-личностного представляет собой глубокий процесс перемен, охвативший все области культуры, в равной степени преобразовавший понимание как искусства, так и истории. Основой и движущим началом этого процесса стало познание уникальности каждого человека, сделанное в рамках иудеохристианского Богооткровения.

Продолжим следить за рассуждениями св. Григория Нисского, который теперь обращается к богословскому измерению вопроса. Если раньше он определял понятие Лица (persona), отправляясь от признаков, единственно его характеризующих, то теперь задается вопросом, как можно проводить различение Божественных Лиц через их личностно-характерные признаки. Григорий стремится отыскать то, что различительно характеризует Божественные Лица, но не перестает рассматривать их в единстве (3,47).

Св. Афанасий прежде всего рассматривал единосущность Божественных Лиц. В противоборстве с арианами было бы опасно слишком подчеркивать различие между Лицами, поскольку именно из него ариане и выводили подчиненность Бога-Сына Богу-Отцу. Св. Григорий уже не страшится пересмотреть вопрос как раз из перспективы различия.

Он, так же, как это делали до него, начинает «снизу», с различия Лиц, как они нам открываются. Все блага, которыми Бог наделяет нас, — это дело той благодати, которая все совершает во всем (4,2-3). Тем не менее дело всесовершающей благодати не является анонимным: Св. Писание учит нас, что все «производит один и тот же Дух, разделяя каждому особо, как Ему угодно» (1 Кор 12,11). Но в то же время Св. Дух не есть конечная причина искупительных деяний: Св. Писание приводит нас к вере, что Бог, Единородный Сын, является источником и причиной ниспослания всех благ, производимых в нас Св. Духом. Ибо «все чрез Него начало быть» (Ин 1,3) и «все Им стоит» (Кол 1,17)» (4,8-13). Но и Бог-Сын не есть начальный источник даров Божиих, ибо, как далее пишет св. Григорий, хотя Св. Писание и учит нас, что все существующее сотворено из ничего чрез Сына, но не так, чтобы Бог-Сын был его безначальным началом. Это начало, напротив, есть та сила, которая, будучи нетварной и беспричинной, состоит из себя самой (ύφεστώσα) и которая является началом начала всего сущего (4,14-19).

Безначальным началом является Бог-Отец. К Нему Богооткровение возводит нас как к начальному источнику, первопричине, нетварному началу. Восхождение к этому началу есть путь, по которому нас ведет само Откровение, а именно: от Бога-Св. Духа как раздаятеля даров Божиих чрез Бога-Сына как их посредника к Богу-Отцу как конечному началу. Св. Григорий исследует порядок этого Откровения, еще раз исходя из их происхождения: «Ибо от Бога-Отца исходит БогСын, чрез Которого сотворено все, и с Которым Св. Дух всегда понимается неразрывно. Ибо невозможно мыслить о Боге-Сыне, не будучи прежде просвещенным Св. Духом» (4,19-22). Порядок Откровения соответствует порядку бытия. Дела Божий открываются нам в определенном порядке, исходящем от Отца, посредуемом Сыном и исполняемом Св. Духом.

Св. Григорий предложил этот путь, чтобы привести нас к тому, что характеризует Божественные Лица в их взаимных отношениях. Теперь, правда, можно спросить, способно ли внешнее, совершаемое в истории Откровение Божие своими дарами привести к постижению того, чем характеризуются Божественные Лица во внутреннейшей жизни Божией. Арий почувствовал этот вопрос и попытался разрешить его, радикально отделив трансцендентность Бога от Его Откровения. Как он думает, на одной стороне бездны — единственный и абсолютный Бог, на другой — тварный мир, причем Бог-Сын был первым творением, а Бог-Св. Дух — вторым. Однако, действование этого Слова и этого Духа сам Бог не может нам открыть никоим образом. Логос, будучи тварным, может открывать нам только тварное, так что бездна между Богом и миром остается непроходимой. Арий не мог понять порядок совершения Откровения и Искупления, засвидетельствованный в Св. Писании иначе, как только подчинение Св. Духа Богу-Сыну и как подчинение Сына Богу-Отцу. Но ни Логос, ни подчиненный Ему Св. Дух, согласно Арию, не могут полностью открыть нам Бога и сообщить о жизни Божией.

Вера и опыт Церкви, однако, изначально были таковы: дар Св. Духа, сообщаемый верующим, есть дар самого Бога; общность со Христом есть общность с Богом. Отцы Церкви IV в. излагали этот опыт на своем языке и писали так: дар искупления, воспринятый нами во Св. Духе от Иисуса Христа, — это наше обожение. Но Сын и Св. Дух способны обожить нас лишь при условии, что они сами являются Богами[49].

Невозможно переоценить значения этого «фундаментального христианского опыта». В ходе борьбе вокруг веры во Пресв. Троицу нам открылась не восточная склонность к мудрствованию, а жизненная подлинность христианского опыта. Отсюда выводится непреходящее значение никейского понятия όμοούσιος («единосущный»): только при условии, что Сын и Св. Дух по сущности равны Отцу, и только при этой предпосылке, они оба имеют возможность открывать нам Бога и сообщать о Нем. А далее устанавливается и обратное отношение: искупительные действования Сына и Св. Духа свидетельствуют об этом сущностном равенстве. А далее, если сказать кратко, устанавливается, что Бог так действует, каков Он по естеству; и поскольку Его действования тринитарны, Он и есть Пресв. Троица. А далее еще устанавливается, что для каждого из Божественных Лиц собственный вид действования всякий раз соответствует Его собственному бытию как Лица. Вот почему исходя из Откровения Божия мы способны судить и о Его бытии[50]. По мере дальнейшего изложения надеемся окончательно разъяснить, что все это означает для богословия образа. Но уже сейчас можно сказать: без изложенных предпосылок мы не постигнем, почему икона понимается как средство Самооткровения и Самоприсутствия Божия.

Каковы же, согласно св. Григорию, свойства Божественных Лиц? Св. Дух в качестве отличительного признака имеет, что Он «познается после Сына и вместе с Ним и что Он имеет свою особенность (ύφεστάναι) как исходящий от Отца» (4, 27-29). Особое качество Сына состоит в том, что Он Собою и чрез Себя приводит в известность Св. Дух, исходящий от Отца, и что Он, Единородный, сияет из нетварного Света [Бога-Отца]» (4, 29-32). «Что касается Бога Всевышнего, то у Него Одного — признак Ипостаси, что Он имеет бытие в качестве Отца и никакой причине не обязан своим бытием (ύποσθήναι)» (4, 35-38).

Эти характерные для Лиц свойства являются абсолютно непосредственными, единственными в своем роде особенностями, каждой из которой обладает для себя Одно из Божественных Лиц (ср. 4,38-43). Можно спросить себя, не подвергается ли Божественное единство (при столь сильным подчеркивании совершенного различия) опасности разрушения. Думать так — большое недоразумение. Присмотримся внимательнее, в чем состоят свойства Божественных Лиц. Св. Духу свойственно исхождение от Отца (4,30) и познаваемость в Сыне; Сыну свойственно рождение от Отца и объявление Св. Духа. Свойство каждого Лица, следовательно, есть не что иное, как всякий раз собственный способ вступать в отношения с другими Лицами. Действительно, свойства — непосредственные и единственные, но одновременно они являются совершеннейшим выражением неизреченной общности, которая есть Бог, — Отец, Сын и Св. Дух, — «новая и парадоксально единая различность и различное единство» (4, 89 и сл.).

В качестве наглядного примера такого единства св. Григорий приводит образ цепи: невозможно пошевелить в ней хотя бы одно звено, чтобы не задвигались и другие.

Следовательно, общность Божественных Лиц основывается в том, что единственность каждого Лица состоит как раз в Его полнейшей соотнесенности с двумя другими Лицами (4, 70-76). Именно их особенное есть объединяющее их. Уже можно догадаться, к каким последствиям это приведет для понимания Лица, — интенсивное подчеркивание единственности Лица есть противоположность партикулярному индивидуализму, ибо в самом внутреннем зерне личной единственности заложена также основа действительной общности.

Снова зададимся вопросом: как может Лицо Сына быть образом Отца именно в том, что составляет Его единственность? Первый ответ мы уже получили: единственность Божественных Лиц состоит в том, что они взаимно сообщают друг о друге. Действительно, «наисобственное» начало Божественных Лиц есть не что иное как всякий раз свой способ быть в связи с другими Лицами или же иметь от них свое происхождение. Если они отсюда по порядку Откровения обнаруживают свое «Наисобственное», свое «Наиличное», то это есть Откровение других Божественных Лиц, особенно Бога-Отца, «беспричинной причины» других Божественных Лиц. Вера наставляет нас, что только Сын знает и открывает нам Отца (Мк 11,27; Ин 1,18) и что только Св. Дух сообщает познание Иисуса Христа. Наисобственное Лица Сына состоит, следовательно, в откровении Лица Бога-Отца, в бытии Его образом. Если мы желаем познать Лицо Сына в Его самой внутренней характеристике, то надо спросить, в каком смысле и как Он является образом Отца.

Чтобы получить ответ, св. Григорий начинает подробную дискуссию вокруг известного и загадочного текста из Послания к евреям (1,3): «Сей (т. е. Христос) есть отблеск Его (т. е. Божией) славы и выражение (χαρακτήρ) Его Ипостаси»{51}. В приведенном фрагменте из Св. Писания встретилось понятие Ипостаси, так что этот стих, поскольку он подкрепляет данное понятие высочайшим авторитетом Св. Писания, для рассужений св. Григория особенно важен.

На первый взгляд кажется, что фрагмент противоречит целям св. Григория. И он сам сознает проблематичность: «Если мы учим, что Ипостась есть совокупность особых качеств Лица.., то почему в сем тексте понятие Ипостаси удерживается единственно за Отцом, и почему Св. Писание говорит, что Сын есть выражение Его Ипостаси, характеризуемое не собствеными свойствами, но свойствами Отца?» (6, 4-12). Иными словами: не отменяется ли в этом тексте собственное бытие Сына?

Ответ св. Григория особенно интересен для нашей постановки вопроса, так как мы уже установили, что понятие χαρακτήρ, — а оно употреблено в Послании к евреям, — содержит в себе отзвуки образа, гравировки, отпечатка. Св. Григорий в толковании текста также исходит из этого конкретного смысла слова χαρακτήρ.

Он полагает, что понятие χαρακτήρ^ можно сравнить с понятием формы: каждое тело имеет форму, и его можно увидеть только в этой форме. В этом-то смысле и следует понимать оборот «выражение (χαρακτήρ) Его Ипостаси ()»: как форма неотделима от тела и все же отличается от него, так и Сына невозможно отделить от Отца, «выражением» Которого Он является: «Поэтому если душевными очами рассматривать χαρακτήρ Сына, то придешь к постижению Ипостаси Отца» (7, 39-42). Первое намерение текста, следовательно, состоит в том, чтобы подчеркнуть внутреннее и непосредственное единство между Отцом и Сыном. Посему также и св. Григорий делает заключение: «По словам Господа в Евангелии, видевший Сына видел и Отца, и посему говорит апостол, что Сын есть выражение Ипостаси Отца» (8, 1-4).

До сих пор, толкуя смысл Св. Писания, св. Григорий прибегал к конкретному смыслу слова χαρακτήρ. А теперь он углубляет второе понятие этого текста — слово Ипостась. Если под термином χαρακτήρ разумеется Сын, а под термином Ипостась — Отец, то можно спросить себя, не отрицается ли этим за Сыном собственная Ипостась. Чтобы продемонстрировать, что, напротив, Сын может быть χαρακτήρ'ом, выражением Отца лишь при условии, что у него есть собственная Ипостась, св. Григорий ссылается на известный текст из Послания к колоссянам (1, 15): Он «есть образ Бога невидимого».

Здесь, в анализе понятия образа, мы и находим ответ на вопрос, обсуждаемый в настоящем разделе книги, а именно: как может Лицо Сына быть образом Лица Отца?

Св. Григорий дает сначала довольно неожиданное определение образа: «Образ есть то же самое, что первообраз (προτότνπος), даже если он несколько другой». И он разъясняет эту дефиницию:

Ибо понятие образа было бы невозможно удержать, если бы он не имел ясно выраженных и неизменных черт. Кто наблюдает красоту образа, достигает также к познанию первообраза. А кто одновременно в духе постиг вид Сына, тот запечатлел в себе также выражение (χαρακτήρ) Лица Отца: известным способом один виден в другом (8, 10-15).

Следовательно, Сын есть образ и выражение Ипостаси Отца. Велелепота Сына такова же, что и Отца: она есть единственная красота Божия. Но все же она во Отце представлена беспричинным, «отцовским» способом, тогда как в Сыне — воспринятым, «сыновним» способом. В этом и заключается смысл определения образа: «Образ есть то же самое, что первообраз (προτότνπος), даже если он несколько другой». Сын, следовательно, действительно есть образ Отца, даже если Он «несколько другой», а именно — со своей собственной Ипостасью. Ибо поскольку Он есть своя особая Ипостась, Он и может быть выражением, χαρακτήρ'ом Ипостаси Отца. Образность не сохранилась бы, если бы образ был просто идентичен первообразу. Однако, Он есть то же самое, что первообраз, а именно: красота от красоты, Бог от Бога, свет от света, хотя Он и «несколько другой», то есть «рожденный» и небезначальный. Если из речения «Он есть выражение Его Ипостаси» сделать вывод, что Ипостась будто бы имеет один лишь Отец, то пришлось бы отрицать за Сыном, что Он действительно есть «образ Бога невидимого». То есть как раз собственная Ипостась Сына позволяет нам видеть Ипостась Отца.

Св. Григорий завершает свое великолепное, глубоко содержательное изложение, подытожив все то, о чем идет речь, на примере зеркала, к которому он охотно прибегает и который еще раз позволяет проложить мост к богословию образа:

Подобно тому, как тот, кто, рассматривая в зеркале ясно видимую фигуру, получает точное знание об отраженном лике (πρόσωπον), так и тот, кто знает Сына, вместе с познанием Сына принял в сердцеотображение Лица Отца. Ибо все, что есть Отец, усматривается также и в Сыне, и все, что есть Сыновнее, то свойственно также Отцу, поскольку Сын полностью остается во Отце и опять-таки полностью имеет в Себе Отца. Поэтому Лицо (ύπόστασις) Сына в равной мере есть Лик (πρόσωπον) совершенного познания Отца, и Лицо Отца познается в виде Сына, тогда как наблюдаемые в них собственные признаки сохраняются ради правильного различения Лиц (8, 1930).

Этими словами св. Григорий завершает свой знаменитый трактат о естестве (ούσία) и о Лице, и о нем мы можем сказать без преувеличения, что он представляет собой нечто вроде Великого уложения (Charta) в богословии иконопочитания: наблюдение Лика Сына запечатлевает в нашем сердце печать Лица Отца. Поскольку Он есть Сын Отца, Отец позволяет видеть Себя в Нем. Как Сын, Слово — это образ и лик Отца.

Обобщим позитивные результаты дебатов вокруг терминологии тринитарного богословия. На первом месте следует назвать различение сущности и Лица-ипостаси. Это разграничение ούσία и ύπόστασις представляет собой новшество, что и сознавалось христианскими богословами IV в[52]. Дохристианская философия такого различия не знала: в ней оба термина имели одинаковый смысл[53]. Гениальный «прием» каппадокийцев состоял в том, что они провели дифференциацию синонимичных понятий и сделали их выражениями тех двух сторон троичной тайны, разом поймать которые наше ограниченное мышление никак не может, — единство сущности и в то же время различие Лиц.

Но одного разграничения естества и ипостаси, однако, недостаточно. Еще одно понятие нуждается в уточнении, как оно соотнесено с двумя прежними, — понятие πρόσωπον, которое в обиходном словоупотреблении ближе стояло к латинскому понятию persona, чем к философскому понятию Ипостаси.

Как же св. Григорий Нисский определяет различия в значениях между Ипостасью и Ликом (πρόσωπον)? В конце трактата о сущности и Лице св. Григорий, как упоминалось, учит: «Ипостась Сына есть вид и лик (πρόσωπον) совершенного познания Отца». В этой фразе св. Григорий считает уместным употребление слова πρόσωπον для именования лат. persona, но одновременно имплицитно показывает его невразумительность, особенно когда оно используется отдельно. Πρόσωπον имеет здесь значение Лица-лика (в том смысле, который часто встречается в греч. Библии); греч. слово πρόσωπον, как и лат. persona, может означать также «маску», «театральную роль»[54], почему св. Василий Великий и св. Григорий и не решались употреблять его безо всяких ограничений. Ведь Савеллий учил: «Бог — Един по своей Ипостаси, но в Св. Писании Он выступает под различными ликами (или масками), всякий раз по особой необходимости, так что Он глаголет то как Отец, то как Сын, то как Святой Дух»[55]. Для Савеллия эти различные ликиπρόσωπα были просто «метаморфозами», различными способами явления единого Бога, которого он себе мыслил как единственную действительную субсистенцию (ύπόστασις).

Против этой точки зрения св. Василий неоднократно возражал, что слово πρόσωπον, в конкретном смысле понимаемое как «лик-лицо», совсем не есть Лицо, если оно не обладает собственной субсистенцией, собственным самостоянием, если оно, как говорит святитель, — άνυπόστατον, то есть без ипостаси[56]. Этот термин άνυπόστατος, столь важный для последующей истории богословия, показывает, своей отрицательной формой, что «недостаточно назвать различия Лиц (πρόσωπα), как поступал Савеллий; необходимо еще признавать, что каждое "Лицо" имеет свое самостояние в истинной Ипостаси»[57]. Опять-таки легко предположить, какое большое значение эта дискуссия будет иметь для богословия образа!

Чтобы получить возможность охватить слово πρόσωπον во всем богатстве его значений, — а именно, в смысле лица, индивидуального лика, — надо быть уверенным, что не допускается сужения значения до «маски» или «театральной роли» и что πρόσωπον действительно поддерживается собственным бытием, субсистенцией, короче говоря ипостасью, так что такой Лик (πρόσωπον) может стать выражением данного Лица (ипостаси), а не скрывающей его маской.

Иконопочитатели, встав на данную богословскую основу, получили возможность утверждать, что человеческий Лик Слова есть парадоксальным способом совершенное выражение Лица (Ипостаси) Слова. Но так далеко мы еще не продвинулись. Мы пока что остаемся в контексте тринитарного богословия, и христологическая перспектива для нас еще не вышла на передний план.

Когда св. Григорий показывает, как каждое Лицо - πρόσωπον должно быть носимо Ипостасью, а каждый «Лик» — Личностью·-persona, дабы они могли быть их выражениями, то он тем самым открывает перспективу и для христологии; ибо если каждое Лицоπρόσωπον выражает Личностьpersona, которая Его несет и которая дает Ему бытие, тогда точно так же обстоит дело и с Ликом Иисуса Христа.

Правда, в таком случае возникнет вопрос, — и он станет центральным богословским вопросом иконоборческого периода, — как человеческий Лик может быть выражением божественной Ипостаси. Но не станем забегать вперед. Для нашей темы св. Григорий прежде всего совершил следующее: он, в тринитарной перспективе, показал, как именно «Лицо Сына есть вид и лик совершенного познания Отца и Лицо Отца совершенно познается под видом Сына» (8, 26-29).

Основываясь на предпосылках, созданных Афанасием Великим и Григорием Нисским, ниже, в качестве последнего раздела в изложении тринитарных основ, мы осветим вопрос, как, каким способом Лицо Сына есть образ Отца. И здесь св. Григорий еще раз станет для нас важнейшим путеводцем.

III. ДЕЙСТВОВАНИЯ СЫНА КАК ОБРАЗ ОТЦА

В противоборстве с арианами православные находили себе мощную поддержку во многочисленных, прежде всего Иоанновых, текстах Св. Писания, свидетельствующих о единстве Сына и Отца. В Писании, однако, представлены также тексты, которые, как может показаться, свидетельствуют о подчинении Сына Отцу, и ариане не приминули раздуть их значение. Имеются в виду как знаменитое чтение из Ин 14,28: «Отец Мой более Меня», так и эпизоды, показывающие уничижение, послушание и служение Иисуса Христа. Кто решился бы отрицать, что них речь идет о самых центральных текстах Богооткровения?

Ариане, таким образом, избрали своей исходной точкой послушливые действования{58} Сына в домостроительстве творения, а также искупления человечества, чтобы сделать вывод о сущностном, бытийном подчинении Сына Отцу. Однако, Слово как раз в Своих действованиях выступает как «образ Бога невидимого». Поэтому сейчас надо задаться вопросом, как именно действования Сына могут быть откровением Отца.

В области Божественных деяний опасность ложной интерпретации — меньше, чем применительно к Божественному естеству. Отрицание Божественности Сына, единосущного Отцу, слишком очевидно противоречило бы апостольскому Преданию{59}. Но проблема послушливого действования Сына представлялась несколько иначе. Отцы Церкви времени Никейского собора и сами нередко использовали выражения, допускавшие заключения о подчиненности Сына (таково учение субординационизма [соподчиненности]). От послушания Сына — всего шаг до Его подчиненности, и ариане этот шаг сделали. Для них действовало заключение: поскольку Сын послушен Отцу, Он может быть только пассивным орудием, движимым превосходящим всемогуществом Божества. Если Слово было всего лишь инструментом, то что Оно могло дать людям в Богооткровении? Как может молот, орудие кузнеца, быть образом кузнеца? Как может пассивное послушание инструмента быть живым образом Того, кто распоряжается этим инструментом?

Здесь мы снова сталкиваемся с тем, что уже наблюдали у св. Афанасия: Слово, не единосущное Отцу, не может быть Его совершенным образом. Соответственно при рассмотрении Божественного действования нам надо углубить то, что уже отмечалось относительно Божественного естества.

Для ариан главная причина инструментальности и подчиненности Слова кроется в том, что БогСлово — рожден. И действительно, в Св. Писании Иисус Христос назван «Единородным Сыном» (Ин 1, 18). Ариане видели в этом ясное свидетельство, что Слово Божие является бытийно подчиненным. Этим же объясняется, почему они отказывались считать Сына совершенным образом сущности Отца[60]. Если, напротив, мы намерены выяснить, как в своем действовании Слово способно быть совершенным образом Отца, то надо стремиться постигнуть, насколько позволяет свет Богооткровения, Его происхождение от Отца. Ведь ариане действительно совершенно правильно усматривали связь между происхождением Бога-Слова и Его действованием. Для них было ясно: если Логос по происхождению — тварное создание, то и Его действования могут быть только действованиями тварного инструмента. При этом ариане прибегали к вводящему в заблуждение ложному заключению: Сын существует или по воле Отца, или без воли Отца. В первом случае Сын мог бы и не существовать; во втором, как они утверждали, Отец подлежит необходимости и является несвободным.

Подобная аргументация особенно часто встречается в «Технологии» Евномия[61]. Мы же последуем за мыслями весьма обстоятельного труда-опровержения св. Григория Нисского. При этом мы получим ценные прозрения и по теме образа.

Св. Григорий сначала разрушает ложную апорию между произволением (свободной волей) и необходимостью в Боге:

Непосредственное единство Отца и Сына не исключает произволения Отца, словно Отец недобровольно получил Сына навязанным себе от какого-то рода природной необходимости. С другой стороны, произволение (на рождение Сына) не означает разделения обоих, как будто это произволение создает дистанцию между нимиЮ..[62]. Отец желает «породить» Сына, но это произволение является предвечным, и оно не привязано к диалектике вожделения и обладания, характеризующей человеческое желание. Как иронически замечает св. Григорий, «сегодня мы желаем чего-то, чем не обладаем, а завтра с нами случается, что мы чем-то обладаем, чего не желаем»[63]. Если допустить, что Богу присуще расхождение между желанием и бытием, то это означало бы, что мы подчинили бы Бога человеческим пределам. Конечно, Сын — это «Единородный», то есть желанный Отцу, но тем не менее у Бога никогда не отсутствует то, чего Он желает.

Св. Афанасий обычно так возражал арианам: если бы Бог не всегда имел при Себе свою Премудрость и Всемогущество (а в самом Св. Писании Бог-Слово получает эти имена), то Бог в какой-то момент мог оказаться без Премудрости и Всемогущества[64]. Продолжая ту же линию, св. Григорий прибавляет: если бы Слово было только после Отца, то имелся бы момент, когда Бог не обладал бы тем, чего желает, — иначе надо допустить, что Бог мог не желать себе Сына[65]. «Отец есть единственное начало всего. Но все же в этом начале присутствует также и Сын (как благовествуется в Евангелии); по своей природе Сын есть То, что есть начало». Парафразируя первые строки Евангелия от Иоанна, Григорий пишет: Ибо Бог есть начало, и Слово, Которое в начале, есть Бог»[66].

Рождение Сына, следовательно, не означает подчиненности; напротив, рождение есть сердцевина того неизреченного отношения между Отцом и Сыном, которое делает Сына совершенным образом Отца. Неуважительные спекуляции ариан относительно происхождения Сына побудили Григория Назианзина сказать фразу, призывающую к сдержанности: «Порождение (Сына) Богом почитается в молчании»[67].

Если, таким образом, Сын рождается, не будучи по сущности ниже Отца, то Божественными являются также Его действования и поступки. Как в Боге невозможно помыслить никакого противоречия между свободным волеизъявлением Отца и предвечным рождением Сына, так невозможно найти и никакого противоречия между волей Отца и волей Сына.

В одном превосходном фрагменте сочинения против Евномия св. Григорий размышляет об таком единстве Божественного произволения. Текст этот имеет центральное значение для нашего дальнейшего продвижения к богословию образа. Размышления Григория вызваны утверждением ариан, что при сотворении мира Слово якобы есть пассивный инструмент Божий, — ведь ариане в таком смысле толковали чтение из Писания посредством Его создано все» (Кол 1,16){68}.

Нет никакого различия воли между Сыном и Отцом. Ибо Сын есть образ благости (Божией), согласно красоте первообраза. Если кто-то смотрит на себя в зеркало (...), то образ во всем подобен оригиналу, который и обусловил образ в зеркале. Зеркальный образ не движется, если движение не исходит от оригинала. А когда оригинал движется, то за ним непременно движется также и образ в зеркале.

Подобным же образом и Господь, «образ Бога невидимого» (Кол 1,15), непосредственно и неразрывно связан с Отцом и во всем следует за движением Его воли. Отец желает нечто, Сын, который во Отце, желает того же самого, что Отец, точнее: Он сам становится произволением Отца. Ибо если Он в себе обладает всем, чем обладает Отец, то нет ничего в Отце, чем бы Он не обладал. А если Он все имеет в себе, что принадлежит Отцу, точнее: если Он имеет самого Отца, и с Отцом все, что Отцово, то Он обладает в себе также и всем произволением Отца[69]. Образ зеркала, в которому столь охотно прибегает св. Григорий, сочетает в себе единство и различие: он подчеркивает полное единство Отца и Сына вплоть до тончайшего «движения воли» и тем не менее сохраняет бытие двух ипостасей.

Этот текст представляет собой важный шаг к более глубокому пониманию атрибута Христова: «образ Божий». Действительно, св. Григорий здесь показывает, что Сын есть образ Отца как раз в Своем произволении, — том изъявлении воли, котоpoe, однако, не противоречит желанию Отца. Ибо «зеркальный образ не движется, если движение не исходит от оригинала». Действование Сына, как выражение Его собственного произволения, показывает не что иное, как волю Отца, — но не способом пассивного орудия, а так, что Сын самого себя делает выражением воли Отца. Поэтому нет противоречия, когда Отец один является источником и причиной Божественного произволения и все же Сын сам и как Лицо желает совершенного того же. Что для ариан было доказательством подчиненности Сына, а именно: Его послушливое действование, как раз это оказывается тайной единства в произволениях Божественных Лиц, коренящегося в их единосущии. Ариане говорят: послушание и имеют в виду: насилие, тогда как именно послушание Сына становится для нас образом Отца, потому что Сын во всем Своем сыновстве воспринимает всю волю Отца, и насколько полно, что Он становится или является этой волей. При этом единоволие не исключает личных различий, но наиболее полно выражает их, — ведь именно в Своем собственном желании, в Своем наисобственном, «личностном», Сын и есть образ Отца.

Св. Григория Нисского еще при жизни упрекали: он якобы до такой степени подчеркивает различие Божественных Лиц, что возникает опасность «тритеизма» (троебожия). Григорий защитил себя от упрека в небольшом сочинении «О том, что нет трех богов». В нем обсуждается вопрос, сейчас занимающий и нас: Григорий исходит из единства Божия, распространяющегося на единство произволений и действований, и этим показывает, что оно не исключает особенностей Лиц. Хотя Божественное всемогущество является единым, но «оно проистекает, словно из источника, от Отца, приводится в действие Сыном и претворяет благодать в силу Св. Духа; и тем не менее ни одно из действований нельзя приписать единственно той или другой Ипостаси»[70].

Это относится прежде всего к делам Божиим, особенно к произволению: «(Во Боге) есть только одно движение, прекрасного чина, — движение воли; оно исходит от Отца через Сына ко Св. Духу»[71]. Св. Григорий говорит то же самое и применительно к жизни Божией: «Существует только одна и та же жизнь, изводимая Отцом, уготованная Сыном и зависимая от воли Св. Духа»[72].

В качестве итога мы читаем: «Имеется лишь один Искупитель всех, Бог надо всеми, и Его искупление осуществляется чрез Сына во благодати Св. Духа»[73].

Но не возникает ли здесь вновь опасности, что Сын и Св. Дух выступают, в арианском смысле, как меньшие сущности? Григорий доказывает, что справедливо обратное, и доказывает тем, что Пресв. Троица есть первообраз общности Лиц, или, как предпочитают выражаться русские религиозные философы, первообраз всякой социальной программы. Ибо здесь, в первообразе Божественной Троицы, становится видно, что равенство и порядок согласуются друг со другом и имеют общую принадлежность. Григорий теперь показывает, что хотя Бог-Отец и есть единственная причина всего, даже и Бога-Сына и Бога-Св. Духа, но все же такой порядок не содержит в себе подчинения. Отцы Церкви не колебались, перечисляя такой же чин - порядок Божественных Лиц, ибо, как говорит св. Григорий, «в самом Евангелии присутствует определенный чин (τάξις), по вере, берущий начало от Отца, посредуемый Сыном и достигающий Св. Духа»[74].

Заблуждение ариан состоит в том, что они приняли этот порядок Лиц за порядок ступеней бытия. Конечно, Сын исходит от Отца, так что Он есть второй в «чине» -порядке следования Лиц. Но при этом Он ни в чем не менее Отца.

Св. Григорий пытался еще глубже мысленно проникнуть в сей парадокс порядка следования и равенства, и ему удалось показать, что на основе соотношения между причиной и обусловленным ею явлением ничего нельзя сказать о природе того и другого, — показывается только способ происхождения. Выросло дерево само по себе или его кто-то посадил, — из этого нельзя делать никаких заключений о природе дерева, а единственно можно судить о том, каким образом дерево появилось[75]. Порядок следования Божественных Лиц, на основе которого ариане сделали заключение об их соподчиненности, на самом деле ничего не говорит об их естествах, об их сущности, — он всего лишь показывает их взаимоотношения в аспекте происхождения. Сын единосущен Отцу, и единоволен Ему, но Он обладает тем же самым естеством и той же самой волей все же иным способом, чем Отец; Он обладает ими как Сын, своим способом. Этот собственный способ бытия (τρόπος τής νπάρξεως) является одновременно способом происхождения каждого Лица и Его способом открывать себя людям[76]. Так, Сын есть образ Отца, поскольку Он «рожден от Отца» и поскольку Он во всем действует как Сын. Мы теперь еще яснее видим, как именно Сын является совершенным образом Отца: в своем наисобственном способе бытия Сыном.

В трактате о Св. Духе св. Василий Великий в следующем смысле истолковал речение «видевший Меня видел Отца» (Ин 14,9):

Оно не относится к форме или к виду Отца, потому что Божественное естество свободно от всего составного; напротив, во Отце и Сыне усматривается благоволение, совпадающее с естеством, являющееся подобным и равным, а еще лучше сказать: тождественным... Что Отец действует чрез Сына, не означает, будто действование Отца несовершенно, и не свидетельствует о слабости действования Сына, но, напротив, показывает единство их воли[77].

Мы уже видели, что св. Афанасий истолковал указанное чтение из Евангелия от Иоанна как знак единосущности Отца и Сына. Василий Великий распространяет смысл чтения на совместную волю, «поскольку эта воля тождественна естеству». Он показывает, что Христос действовал не только как послушный слуга, но «умел также говорить как абсолютный и суверенный господин», причем одно не противоречит другому, — ибо когда Он говорил как власть имеющий и с авторитетом, то поступал так, «чтобы мы в том познали нашего Господа и Творца»; а когда действовал в качестве послушливого раба, то поступал так, чтобы дать нам весть об «Отце, Творце и Господе нашем»[78].

Способ бытия Сына, его особость в бытии Богом, в обладании Божественностью — это также основа и вид его бытия как образа. Наисобственное этого вида бытия состоит в том, чтобы не желать ничего иного, разве что желает Отец, или, как выразился св. Григорий, быть этим желанием.

Здесь надо отразить еще одну, последнюю, опасность. Действительно, возможно следующее возражение: если способ бытия Сына состоит в том, чтобы творить волю Отца, то Сын по необходимости послушлив Отцу.

От Евномия это возражение не укрылось, и он ссылался на него, чтобы показать подчиненность Сына. В своем «Изложении веры» он пишет следующее: «Сын послушлив в своих словах и делах, потому что Он есть Единородный Сын и Бог»[79].

Григорий Нисский сумел здесь показать, что в данном случае Евномий исходит из небесспорного понимания послушания (как чего-то необходимого по природе). Послушание Сына относится только лишь к домостроительству спасения Вочеловечшегося, особенно к Его послушанию «даже до смерти, и смерти крестной» (Фил 2,8). Здесь проявилось послушание Сына, поскольку до Него было непослушание человека. Напротив, по отношению к делу Творения нельзя больше говорить, что Сын совершил его «по послушанию» (как думает Евномий), иначе у апостола не было бы возможности сказать, что Сын держит мир словом силы Своей (Евр 1,3). И еще менее можно говорить о послушании Сына применительно ко внутрибожественной жизни[80]: в совершенной общности естества и воли Пресв. Троицы нет ни приказаний, ни послушания, но есть только совместная воля.

Но как в таком случае понимать, что «все чрез Него начало быть»? Как нам истолковать подобное употребление Сына как инструмента? Для Евномия — вопрос простой: по его мнению, «Сын рожден таким, что Его природа не предназначена ни к чему другому, как к послушанию»[81]. В таком случае, возражает ему св. Григорий, Бог-Сын был бы даже ниже человека: Он был бы орудием (όργανον), способным действовать чисто пассивно и узких рамках своего инструментального назначения[82], тогда как у человека есть хотя бы «свободная душа, способная к выбору, чего пожелает, по собственной силе. А кто, напротив, подчинен природной необходимости, совершает послушание или, лучше сказать, покоряется послушанию, и даже если бы он захотел был непослушным, его естество ему бы того не позволило»[83]. Если бы Сын был сотворен ради простой инструментальной силы, это означало бы, что у Него не было бы даже той свободы, которая характерна для человека. А без свободы нельзя говорить и о послушании. Следовательно, аргумент Евномия оказывается внутренне противоречивым.

Но как все-таки тогда позитивно истолковать речение «чрез Сына»? Что Отец совершает творение чрез Него, может только означать неразрывное единство обоих в единой воле — в волеизъявлении, которое исходит от Отца и полностью усваивается Сыном. Это «чрез Него» в конечном итоге означает способ бытия Сына. Ибо «свойство», характеризующее Ипостась Сына, состоит в том, чтобы Ему целиком быть от Отца, как в бытии, так и в действовании. Вот этим способом Сын есть образ Отца: Отец действует чрез Сына, и поэтому Отец познается чрез Сына.

Трудности, с которыми неизбежно встречаемся, когда говорим о тайне Пресв. Троицы, проистекают прежде всего от того, что мы исходим из своих ограниченных представлений. Тайна Пресв. Троицы Божией взрывает эти границы, мы можем приблизиться к ней лишь в догадках, во свето-мраке веры. Как нам помыслить одновременно — и отцовство Божие и полную единосущность Отца и Сына? Как полную общность, в том чине - порядке, когда нет никакого владычества? Как общность, когда полная самоотдача тождественна полному самообладанию? Как общность, когда каждое Лицо полностью производно от других и существует для других, при этом оставаясь, однако, совершенно свободным? Подобный Три-Единый Бог слишком непостижим, чтобы Его можно было представить себе в качестве воображаемого образа человеческих проекций. В то же время Он является столь высоким идеалом всего того, к чему человечество стремится, взыскуя общности, единства, любви, что представляется разумным считать человека созданным по образу и подобию такого Бога (ср. Быт 1,26).

Мы закончим настоящую главу о тринитарных основаниях богословия образа одним особенно насыщенным и прекрасным фрагментом из творений св. Василий Великого. В нем еще раз подытожено то самое, что мы стремились изложить, руководствуясь учением великих богословов IV в., а именно:

Невозможно созерцать образ невидимого Бога [Иисуса Христа], иначе как в свете Св. Духа. Взирая на картину, мы не в состоянии отделить свет от образа. Основа для видения по необходимости воспринимается одновременно с увиденным. Так же соразмерно и закономерно мы наблюдаем и «отблеск славы Божией» [Христа] через просвещение Св. Духа. Через «образ ипостаси Его» [Христа] (ср. Евр 1,3) мы возводимся ко славе Отца, которой принадлежат Его «образ ипостаси» [Сын] и Его печать [Св. Дух].[84]

Глава вторая. ХРИСТОЛОГИЧЕСКИЕ ОСНОВАНИЯ ИКОНОПИСИ

Иисус Христос, «в Котором сокрыты все сокровища премудрости и ведения» (Кол 2,3), есть тот «образ Бога невидимого» (Кол 1,15), в котором нам открывается животворящее познание БогаОтца. Само слово «образ» уже сообщает нечто существенное о Христе — о Его внутреннем отношении ко Отцу. Когда Церковь, преодолевая кризис арианства, шла своим болезненным и временами темным путем, она держалась этой истины и исповедовала единосущность Отца и Сына.

Для богословия иконы основополагающим является парадоксальное понятие «единосущного и совершенного образа». Пока мы, однако, еще не рассматривали проблемы, когда и как Сын открывает нам Себя в качестве образа Отца (а именно: в вочеловечении). Припомнив, в каком смысле предвечный Сын является образом предвечного Отца, мы пока говорили только о богословии Пресв. Троицы. Но как обстоит дело с Боговоплощением? Остается ли Иисус Христос, Богочеловек, также и в «образе раба» (Фил 2,6) — «образом Бога невидимого»? А если «да», то в той же самой ли, совершенной ли мере, каков Он в Ипостаси единосущного, предвечного Сына?

Говоря об «образе Бога невидимого», ап. Павел, вероятно, имел в виду Вочеловечившегося Сына. Но что на деле значит здесь слово ? Остается ли Сын, став человеком, — также и в своем уничижении — все ещесовершенным образом Отца? И продолжает ли Воплощенный — все также совершенно — открывать нам Отца? Или, может быть, Его «рабский образ», словно средостение, вклинивается между Богом и нами? Не препятствует ли Сын, будучи по необходимости ограниченным, откровению Бога-Отца?

С этим вопросом связан еще один. Возможно ли — по-прежнему полно — распознавать Предвечное Слово даже в Его временной человеческой оболочке, в немощи человеческой плоти? Или же «Божий образ» совсем закрыт «образом раба» (Фил 2,6)? Является воплощение откровением или, напротив, сокрытием Бога-Сына?

Подобные вопросы, не исключено, отдают любопытством и бестактностью, ибо мы стремимся больше узнать о том, что познается только как тайна веры. Но такие вопросы фактически уже ставились, и не из желания помудрствовать, а потому что в великих христологических дебатах V, VI и VII веков они были жизненно важными, — они всегда учитывались в новых формулировках изначального благовестия о Христе и применялись в обороне от предпринятых попыток его извратить. Для развития богословия иконы христологические дебаты имеют величайшее значение. Вспомним о том, что уже было сказано во Введении настоящей книги: если не исследовать христологические основания иконы, богословие образа Восточной Церкви останется непонятым. Иначе как понять, почему дискуссия об иконопочитании в Византии преимущественно свелась к обсуждению христологических проблем, а аргументы из сфер эстетики, искусствоведения, стилистики почти не употреблялись? Во второй части мы подробнее исследуем этот феномен. Но сначала (в настоящей главе) попытаемся, хотя бы грубыми мазками, обрисовать важнейшие этапы христологических дебатов. Мы не стремимся к исторической полноте представления, а желаем отметить характерные черты процесса, значительные для богословия образа. При этом мы ограничились всего четырьмя авторами, сделавшими особенно большой вклад в христологию, — это Ориген, Евсевий Кесарийский, Кирилл Александрийский и Максим Исповедник.

I. ОРИГЕН: ХРИСТОЛОГИЯ, ВРАЖДЕБНАЯ ОБРАЗУ?

Крупный русский богослов и историк о. Георгий Флоровский в своем новаторском (но вызвавшем и возражения) исследовании[85] изложил точку зрения, согласно которой византийское иконоборчество наиболее глубоко коренится в богословии Оригена (ок. 185-254 гг.). В христологии великого александрийца, как полагает о. Георгий, уже можно найти образчик богословия, таящий в себе предпосылки враждебного отношения к изображениям.

В дальнейшем мы продолжим изложение концепции Флоровского, но предварительно необходимо познакомиться, хотя бы кратко, с христологией Оригена[86]. Мы сознаем, насколько трудно ее представить, — Ориген был и остается весьма противоречивой фигурой. Уже на заре жизни его или страстно отстаивали или страстно обличали, или подозревали в ереси или снимали подозрения, пока, наконец, его учение не было осуждено на одном из вселенских соборов (553 г.).

Вопреки этому сочинения Оригена, — невзирая на лишь фрагментарную их сохранность, — оставались самыми авторитетными во всех областях богословия. Его сочинения отличает невероятная широта и полнота. Ориген был несравненным экзегетом, настоящим мистиком, великим проповедником, глубокомысленным богословом. Его ученики, как бывает в истории духа, оказались неспособны удержаться на высоте учителя, — они упростили его взгляды и свели их в систему. «Оригенизм» (как система или способ богословского мышления), — а он много веков будоражил умы, — хотя и представляет собой упрощение богословия Оригена, все же адекватно отражает ряд воззрений великого ученого.

Нам адекватно известна его концепция воплощения Божественного Логоса (а она имела серьезные последствия для , богословия образа). По Оригену, «плоть» Христова, Его тело, принадлежит чувственному миру и, следовательно, сфере «теней» и миражей, а не миру истины. В своем Толковании на Евангелие от Иоанна он пишет:

Господь назван «истинным» (Втор 32,4) ради отличия от теней, отпечатков, изображений; ибо «истинное» Слово пребывает — горе, на небесах. На земле Оно не таково, как на небе; ибо поскольку Слово стало плотию, Оно и выражает Себя посредством теней, отпечатков и изображений. Множество мнимо-верующих научается (вере) лишь посредством тени Слова, а не Истинным Словом Божиим, Которое на небесах[87].

«Ориген понимает воплощение как педагогическое приспособление Божества к возможностям человеческого восприятия»[88]. Если вочеловечение понимается лишь как детоводительство, то, значит, необходимо превзойти его и возвыситься до цели, которой оно служит, — до понимания Слова как такового, не постигаемого немощью человеческой.

Ориген соответственно полагает, что на протяжении своей земной жизни Иисус Христос, по детоводительству, открывал Себя под различными образами, всякий раз в согласии с возможностями восприятия отдельного человека[89]. Когда сделан вывод, что события жизни Иисуса имеют ценность лишь первой, самой элементарной ступени инициации (посвящения в веру), то сколь бы ни была истинна и глубока догадка о Божественной педагогике воплощения, она все же вселяет известную тревогу.

Тревога еще более возрастает, потому что, согласно изложенной точке зрения, страсти Христовы и Его распятие толкуются всего лишь как низшая ступень инициации (а высшей объявляются только преображение и воскресение Господа). Известное речение из Книги пророка Исайи (Ис 53,2-3: «Нет в Нем ни вида, ни величия; и мы видели Его, и не было в Нем вида, который привлекал бы нас к Нему. Он был презрен и умален пред людьми...») Ориген влагает в уста людям, оставшимся настроенными по-земному и не способным взойти на гору Преображения[90]. Даже проповедь Распятия на Кресте, являющаяся для ап. Павла средоточием Евангелия, по Оригену, предназначается лишь для «плотяных» (земных) верующих, а не для посвященных:

Быть христианами мы должны по духу, а не по плоти. Когда приходится проповедовать телесное Евангелие и когда мы видим, что в обществе плотяных человеков известен Иисус Христос только под видом Распятого (ср. I Кор 2,2), то следует держаться этого. Но когда те же люди будут научены Св. Духом, принесут в Нем плоды и пожелают узнать небесную Премудрость, тогда следует им позволить взять свою долю во Слове, по воплощении снова возвратившемся к Тому, Которое «в начале было у Бога» (Ин 1,2)[91].

В этом (довольно эзотеричном) тексте вочеловечение выступает просто как переходная стадия, по завершении которой Слово возвращается к «исходном состоянию»[92]. Для Оригена целью познания Христа является умозрение «обнаженного» Логоса, вне оболочки Его плоти. Таким способом Ориген толкует речение Иоанна Крестителя, сказавшего о себе, что недостоин развязать ремень у обуви Иисуса (Ин 1,27), — когда Слово стало плотию, Оно в известном смысле сокрылось, «притаилось», — поэтому сейчас нужно развязать ремень, чтобы увидеть Слово «без обуви, свободным от всего, что на Нем менее Сына Божия, каков Он по Себе»[93]. В свете сказанного тело Иисуса есть «земное отображение высшей действительности», т. е. Слова, Которое нам лишь «показывется во Иисусе»[94].

Ориген оставляет определенную дистанцию между человеком Иисусом и Словом Божиим: Иисус не тождествен полностью Слову, Он является Его орудием[95]; Слово употребляет человека Иисуса, иначе пришлось бы действовать Его «обнаженной Божественности»[96]. Иисус есть манифестация Слова, и Он сам не составляет содержания Богооткровения.

В этой связи поучительно понаблюдать, как Ориген толкует речение Иисуса Христа: «Видевший Меня видел Отца» (Ин 14,9)[97]. Иногда он толкует его исключительно в тринитарном смысле, не затрагивая воплощения[98]; иногда же соотносит его с богоявлениями в Ветхом Завете[99]; но если фраза приведена в связи с вочеловечением Бога-Слова, то Ориген решительно отрицает, что имеется в виду телесное зрение Христа:

Никто из разумных людей не станет утверждать, что слова «Видевший Меня видел Отца» относятся к Его телу, воспринимаемому чувствами и видимому для людей. Иначе Бога-Отца видели также и те, которые вопили: «Распни, распни Его!» (Лк 23,21)[100].

Поэтому понятию телесного «зрения» Ориген предпочитает понятие духовного «умозрения» (θεορείν)[101]:

Кто своими плотяными глазами смотрит на тело Иисусово, прямо не видит Отца, Его Бога. Ибо, полагаю, нужно потратить много времени и труда, чтобы так узреть Иисуса, что видишь Сына и тем самым видишь Отца[102].

Ориген даже утверждает, что в данном случае глагол смотреть означает не телесное зрение, а (духовное) познание: «Ибо кто познал Сына, познал и Отца»[103]. Конечно, эта точка зрения Оригена допускает христологически корректное толкование; ей также свойствен глубокий мистический смысл. И тем не менее цитированные тексты обнаруживают у Оригена явную тенденцию видеть во Иисусе Назаретском лишь вид откровения Логоса, избранный отчасти произвольно, а не собственный смысл самого Откровения[104]. Поэтому не случайно богословы последующих веков упрекали Оригена за то, что он смазывает разницу между присутствием Логоса в Иисусе и в освященных людях.

Согласно описанному пониманию вочеловечения Слова, Новый Завет, письменное свидетельство о деяниях и словах Иисуса, также объявлен — подобно плоти Иисуса Христа — «тенью духовной действительности». По Оригену, держаться «телесного» смысла Евангелия — недостаточно; необходимо превзойти его и возвыситься до «духовного» или «вечного» Евангелия (тенью которого является Евангелие телесное). Не удивительно, что Ориген приуменьшает значение тех новозаветных текстов, в которых земное пришествие Иисуса Христа описано как исполнение, завершение, полнота Откровения (по отношению к которому Ветхий Завет содержит только лишь «предложение» Откровения). Подобные «тексты об исполнении» Ориген толкует по преимуществу как обетования благ будущего мира[105] (например, Рим 5,16; Евр 10,1; Ин 1,17; 6,55; 15,1; при этом надо отметить, что фрагмент Кол 2,17б{106} не цитировался ни разу!). Нет сомнения, что подобная духовная экзегеза тесно связана с христологией Оригена. Если в земной жизни Иисуса Ориген христологически усматривает прежде всего образ теней сокрытой истины Предвечного Слова[107], то и в экзегезе он объявляет тексты Св. Писания — тенью, отбрасываемой впереди себя истиной Предвечного Слова.

Эта параллель еще раз подтверждается суждениями Оригена относительно сакрального искусства. Как, по Оригену, речения Св. Писания остаются мертвыми, если не проникнуть в их духовный смысл, так мертвым, безжизненным и подверженным разрушениям времени остается образ, который материален и только. Посему мертвым изображениям язычников Ориген противопоставляет истинные образы Божий; ими, по его мнению, являются христиане, несущие (запечатленную в душах) красоту Божественных добродетелей[108]. Таким образом, истинный образ Божий является, по Оригену, внутренним!

За полемикой против культа идолов у Оригена просматриваются его антропология и его учение о сотворении мира, составляющие духовный фон для христологии и экзегезы. И ту же самую антропологию мы впоследствии обнаружим у будущих иконоборцев, — у них она станет несущей основой неприятия образов.

Наиболее тяжкий дефект подобной антропологии — ее неспособность четко и полно отразить положительное назначение телесности человека (в тварном и искупительном промысле Божием). В данной системе взглядов человек — это в первую очередь его душа, «внутренний человек». Вот почему материальные образы объявлены отвлечением человека от его истинного назначения, так как они будто бы «отвлекают глаза души от Бога и привлекают к земле»[109].

Против данной точки зрения выдвигал возражения уже языческий философ Цельс (ок. 178 г.), и он совершенно точно распознал причины раннехристианской враждебности по отношению к изображениям. Цельс усматривает противоречие в том, что христиане, с одной стороны, отвергают антропоморфные изображения Божественного, но, с другой, сами называют человека «образом Божиим». В иконоборческих спорах VII и IX вв. этот аргумент всплывет снова — на сей раз ради защиты христианского культа икон. А Ориген его отвергает: ссылаясь на точный текст стиха Быт 1,26, он указывает, что человек создан не как образ «образ Божий», а «пообразу Божию». Ибо, продолжает он, человек создан «по образу Божий» не применительно к телу, поскольку тело подвержено тлению, и не применительно к телу и душе, потому что тогда пришлось бы допустить, что Бог также является сложным, а применительно к «внутреннему человеку» (Еф 3,16), то есть только к душе. Действительно, одна лишь душа способна «подражать Богу» (Еф 5,1), то есть принимать на себя черты χαρακτήρας Божий и быть Его образом. Тело же в Св. Писании, согласно Оригену, называется «храмом Божиим» (1 Кор 6,19), а не Его образом[110].

Поскольку, следовательно, душа создана «по образу Божию» — по образу, «художником которого является Сын Божий»[111], — единственным подобающим культом является тот, который совершается на алтаре души христианина. Соответственно единственно возможные изображения и статуи, которые допустимо воздвигать, — это добродетели, формирующие душу по образу Божию (этот же аргумент с удовольствием приводили иконоборцы!): «Мы убеждены», пишет Ориген, «что чрез подобные изображения и следует почитать первообраз всех образов, "образ Бога невидимого" (Кол 1,15), Бога — Единородного Сына»[112]. Именно так отвечает Ориген Цельсу, упрекавшему христиан в том, что они пренебрегают строительством алтарей, статуй и храмов.

Несомненно, у Оригена проявляется тенденция, которая будет постоянно проявляться в последующие столетия, — тенденция понимать видимое только как тень невидимого и подчеркивать в образе (по сравнению с первообразом) прежде всего его недостоинство, недоучитывая при этом его функцию — быть откровением первообраза. Данная тенденция таит в себе опасность: «Чрезмерное подчеркивание невидимого угрожает приуменьшить значение искупительного воплощения Бога — Слова и роль человеческой природы Иисуса Христа»[113].

К данной тенденции можно причислить целый поток духовно-богословской традиции христианства, так что не лишено основания настойчивое сопряжение его с именем Оригена. Безобразное, чисто духовное созерцание понимается здесь как высшая цель. Образ, все живописуемое и изображаемое оставляется в удел «необразованным». В своих крайних формах эта тенденция ведет к отрицанию или по крайней мере к принижению сакраментального, знакового начала, «а также к "закреплению"{114} веры в виде установлений, догмы, Церкви».

Так отрицание правомерности образов может стать отрицанием всего воплощенного. Во второй части настоящей книги мы вскроем подобные тенденции и в кругах иконоборцев, и тогда проявятся точки соприкосновения с оригенизмом. Правда, оригенизм сего рода, порожденный эпигонами великого александрийца, с выпячиванием спиритуализма, представляет собой упрощение учения Оригена.

Сам же Ориген слишком велик, слишком предан Библии и Церкви, слишком «кафоличен»{115}, чтобы его можно было бы свести к какой-либо одной линии в его трудах. Когда Ориген упорно провозглашается одним из духовных отцов иконоборчества или же направления в христианстве, враждебного богослужению, культу, иконам и таинствам, — направления, знающего и признающего только чисто духовный культ[116], — то это натяжка. Как у его великого предшественника, Климента Александрийского, спиритуализм Оригена вплетен в сакраментальноцерковный реализм[117].

Хотя у Оригена, несомненно, наличествует тенденция к спиритуализму (а она не чужда самому ап. Павлу; ср. 2 Кор 4,18), ее все же нельзя отрывать от противоположной тенденции к «телесности». Эту последнюю можно показать как раз на тех фрагментах его трудов, которые постоянно цитируются ради доказательства враждебности Оригена к изображениям. Опровергая упрек Цельса, что христиане будто бы уклоняются от воздвижения алтарей и статуй, Ориген, хотя и подчеркивает «внутреннюю природу» христианского культа, все же превосходит ее. Привлекая метафорический образ скульптуры, он стремится показать, что Бог почти что «воплощается» в добродетелях и что человек, полностью воплощающий в себе волю Божию, становится совершенной «статуей Бога», подлинным Божественным образом:

Как среди скульпторов и живописцев одни создают замечательные произведения, — например среди первых Фидий или Поликлет и среди вторых Зевксис (Zeuxis) и Апеллес, — тогда как другие, мастера более низкого класса, изготовляют изображения похуже, и как вообще при изготовлении изображений богов и картин имеется большая разница, — точно так же бывают люди, которые лучшим способом (чем другие) и с большим пониманием умеют создавать «образы» всемогущего Бога. Соответственно изваянный самим Фидием Зевс Олимпийский никак не сравним с тем, кто сотворен «по образу Бога Творца» (ср. Кол 1,10). Намного лучше, однако, и превосходнее, чем все эти изображения, является тот образ, который заключен в нашем Спасителе, сказавшем о Себе: «Отец во Мне» (Ин 14,10)[118].

Наисовершенный «образ Божий» — это тот, в котором Сам Бог может живо присутствовать. Разве хотя бы одно языческое изображение божка скажет о себе: «Отец во Мне»? Следовательно, аргументацию Оригена невозможно истолковать в смысле принципиальной враждебности к искусству и изображениям[119]. Языческие изображения божков он обличает: это «безжизненные и бесчувственные» образы, даже еще хуже — жилища демонов (здесь Ориген следует за ап. Павлом; ср. 1 Кор 10, 20; 2 Кор 6, 14-16). «Божественные изображения» христиан, по его мнению, являются, напротив, местами обитания Св. Духа:

Итак, кто желает, пусть ...сравнит «образы» тех, которые во благочестии почитают всемогущего Бога, с «образами» Фидия и Поликлета и подобных искусников; и он ясно и четко познает, что последние лишены жизни и со временем подвержены разрушению, тогда как первые остаются в бессмертной душе настолько, насколько разумная душа желает сохранить их в себе[120].

Ориген в данном случае стоит на общей платформе древней Церкви: тогда верили, что с пришествием Христа получили завершение все обетования. Как посему ученые раннехристианского времени были убеждены, что обрели во Христе истинную философию, в которой все поиски наощупь получают свои ответы и удовлетворяются все блуждания разума[121], так же они верили, что в Нем смогут научиться самой ars divina, высшему искусству, единственно к которому и должно стремиться любое человеческое художественное творчество.

Именно здесь, на мой взгляд, следует видеть ту «духовную атмосферу», «в которой культ образов стал приемлем для Церкви, даже необходим для нее». В дело создания подобной атмосферы, как справедливо пишет К. Холль, Ориген внес такой же вклад, как св. Ириней Лионский до него и св. Афанасий после него[122]. В отличие от Холля мы считаем, что при этом наблюдался не «процесс обмирщения и паганизации (оязычивания) христианства»[123], а процесс интеграции и преобразования всех областей жизни человека, в том числе и творчества художника, — благодаря тайне Богочеловека и Его новозданного искупительного деяния.

В заключение хочу дать слово св. Мефодию Олимпийскому (III в.), который часто употребляет метафоры из области изобразительного искусства. Не должно ли преображение человека по образу Христову, о котором говорится в нижеследующем тексте, повлечь за собой перемены в понимании искусства и самопонимании художником своей роли?

Хотя человек уже рождается «по образу» Божию (Быт 1,26), все же он поначалу еще должен приобрести это «подобие». Чтобы завершить его, в мир и был послан Бог-Слово; поначалу Он принял наш вид, несущий на себе язвы множества грехов, дабы потом мы, ради которых Он нам уподобился, в свой черед снова получили способность воспринять Его божественный вид. Ибо стать совершенно подобными Богу для нас возможно только тогда, когда мы, как даровитые и умелые художники, сами в себе запечатлеем черты, присущие Его человеческой жизни, и когда мы их нерушимо сохраним (в себе), становясь Его учениками на пути, Им нам открытом. Именно посему Он, будучи Богом, избрал для Себя облечься в человеческую плоть, чтобы мы могли, словно на картине, рассматривать пример Его Божественной жизни и тем самым входить в способность подражать Тому, Кто написал этот образ[124].

II. БОГОСЛОВИЕ, ВРАЖДЕБНОЕ ОБРАЗАМ: ЕВСЕВИЙ КЕСАРИЙСКИЙ (ок. 264-340 гг.)

Объемные и многоаспектные труды Оригена таили в себе стимулы для самых разнообразных продолжателей. Так, оригенизм определенного толка мог стать питательной средой для принципиального отрицания изображений; вот к этой-то линии развития сейчас и обратимся.

Рассмотрим богословие образа Евсевия Кесарийского[125], который, хотя и не следует за Оригеном по всем пунктам, тем не менее многим ему обязан. Затем познакомимся с двумя гигантами — Кириллом Александрийским и Максимом Исповедником: в своем богословствовании они развивали Оригеновы стимулы, благожелательные к изображениям. Послание Евсевия императрице Констанции — богословская программа враждебности к изображениям.

В поиске свидетельств свв. отцов, которые были бы направлены против изображений, иконоборцы VIII в. натолкнулись на документ, как бы специально созданный для них. Речь идет об одном письме Евсевия Кесарийского императрице Констанции, сестре великого императора Константина. Это письмо известно нам только по документам периода иконоборчества. По причине наличия этих, лишь поздних, копий и по некоторым внутренним причинам подлинность послания оспаривается. Мы же, напротив, полагаем, что оно по своей стилистике и богословствованию хорошо согласуется с другими трудами великого церковного историка[126].

Констанция однажды обратилась к Евсевию с просьбой прислать ей изображение Иисуса Христа. В ответ получила ясное и даже резкое «нет». Разве не стало это «нет» богослова времени императора Константина I идеальным подтверждением того «нет», которое император Константин V желал противопоставить культу икон? Разве не стало это послание лишним подтверждением, что в лице Константина V в Византии еще раз якобы пробудился дух Константина Великого?

Послание Евсевия содержало и нечто большее: богословскую (точнее, христологическую) аргументацию против иконы Христа. В Византии никакие перемены невозможны без христологической аргументации. Поэтому не удивительно, что письмо Евсевия стало стержневым аргументом обвинителей культа икон и что св. патриарх Никифор в своей апологетике иконопочитания посвятил опровержению Евсевия целую книгу[127].

И для нас документ является стержневым, поскольку в нем впервые отчетливо показана связь между пониманием образа и христологией, — что и является темой нашей книги. Но сначала приведем важнейшие фрагменты из послания:

Ты пишешь мне относительно определенной иконы Христа с пожеланием, чтобы я прислал ее тебе. О какой иконе говоришь и какого она должна быть рода, которую Ты называешь иконой Христа? (...) Какую икону Христа ищешь? Подлинный, неизменный образ, который по естеству несет черты Христовы, или же, напротив, тот вид, который Он принял на себя нас ради, облекшись во образ раба (ср. Фил 2,7)? (...) Я не могу себе представить, чтобы Ты испрашивала икону Его Божественного вида. Ведь Христос сам наставил Тебя, что никто не знает Сына, как только единственно породивший Его Отец (ср. Мф 11,27)[128].

Вероятно, Тебе хотелось бы получить изображение Его в рабском образе, то есть в виде бедной плоти, в которую Он облекся нас ради. Но и о плоти мы наставлены, что она была проникнута славой Божества, что в ней смертное было поглощено жизнью (ср. 1 Кор 15,52-54; 2 Кор 5,4)[129].

Самое любопытное в этом документе — последовательная богословская аргументация. Нужна икона Иисуса Христа? Какой образ она должна отражать? Божественный — непостижим и неизречен, а человеческий — в известном смысле «поглощен» Божественной славой.

Чтобы предостеречь от возможных недоразумений, скажу: по-моему, из этого текста нельзя вычитать общего отвержения христианского искусства. Символические и аллегорические изображения Христа, которые в изобилии известны от времени Евсевия, им не отвергаются. Речь идет только об иконе, на которой Христос должен быть изображен точно, то есть таким, каким Он действительно был[130]; и только подобное представление Евсевий отклоняет, поскольку именно такой точный вид в искусстве и невозможно «уловить».

Об этой проблеме, однако, в первую очередь речь будет идти также в иконоборческих спорах; ее же имел в виду Ориген: можно ли воспроизвести подлинный образ Христа «мертвыми и безжизненными красками и рисунками»[131]? Разве Христос еще не прославлен, разве Его земной образ по воскресении не стал «преображенным, бессмертным, неразрушимым»? С того момента «образ раба целиком и полностью преобразился в несказанный, неизреченный свет, в тот свет, который соответствует Богу-Слову (...) Как может кто-то написать икону этого столь чудесного и непостижимого вида, если только вообще Божественное и духовное естество можно назвать "видом"?»[132].

А если просительница иконы привела бы себе в оправдание, что хочет иметь изображение Его земного вида, каким Он был до Преображения и Воскресения, то есть икону «земного Иисуса», то ей придется выслушать в ответ, что, с одной стороны, Закон Божий (Исх 20,4; Втор 5,8) запрещает создавать какое-либо подобие на небесах вверху и на земле внизу и что, с другой, ап. Павел учит нас, что мы теперь больше не знаем Иисуса по плоти, даже если раньше мы Его таким и знали (1 Кор 13,15). Евсевий, резко отвечая императрице, явно стремится избежать публичного соблазна; подобные картины способны создать впечатление, что христиане, по примеру идолопоклонников, носятся со своим изваянным Богом[133].

А подобная озабоченность, вероятно, не был беспочвенной. Она отражает ситуацию, когда язычники больше не упрекали христиан за то, что те пренебрегают алтарями и статуями (как поступал еще Цельс во II в.), а, напротив, обвиняли, что христиане, по примеру язычников поклоняясь изображениям своего Бога, не отличаются от последних. А что подобный «языческий обычай» весьма рано заявил о себе в Церкви, Евсевию и самому было хорошо известно[134].

Предложенная Евсевием концепция образа давала интересную аргументацию иконоборцам VIII в., и в ней они находили подтверждение своих взглядов. Попытаемся в общих чертах обрисовать эту теорию образа; мы описываем ее в четырех разделах:

а) тринитарное употребление понятия образа;

б) Логос в своих манифестациях;

в) человек как образ Божий;

г) сакраментальное понятие образа.

Каково толкование Евсевием речения ап. Павла о Христе как об «образе Бога невидимого» (Кол 1,15)? В отличие от св. Афанасия, писавшего после него, для Евсевия термин образ есть ясное указание на подчиненность Бога-Слова Богу-Отцу. Например, в его труде «Demonstratio evangelica» мы читаем:

Открыто исповедуя также одного и другого Господа (т. е. Бога-Отца и Бога-Сына), мы прилагаем к ним не те же самые богословские суждения. Как нас учит правая вера, мы придерживаемся такого порядка-следования: сначала Отец, Бог и Господь, который также является Богом и Господом второго Бога, т. е. Бога-Слова, второго Господа, Владыки надо всем, что под Ним, но не над Тем, Который более Его (ср. Ин 14,28); ибо Бог-Слово не есть Господь Бога-Отца и не есть Бог-Отец, но Его образ и Слово, Его премудрость и сила[135].

Подчиненность Сына показывается, по Евсевию, Его именами собственными, да при том наименование «образ», поставленное на первое место, должно означать особенно ясно, — Логос не единосущен Отцу, Он естьвсего лишь Его образ. Как далеко мы оказались от парадоксального понятия «единосущного образа», которое впоследствии развивал Афанасий! У Евсевия философское (неоплатоническое) понятие образа еще не очистилось огнем в тигле тринитарного богословия. Тем не менее, разумеется, и Евсевий понимает образную природу Логоса в весьма «одухотворенном» смысле:

Каждый согласится исповедать, что Бог-Отец существует и состоит до Бога-Сына. По этой-то причине Сын и есть образ Божий, живой образ живого Бога, нематериального и бестелесного, Сущего для Себя Самого (...). Он не таков, как земные изображения, когда использованная субстанция и вид образа различны; напротив, его вид и его субстанция — одни и те же, поскольку Логос совершенно подобен Отцу[136].

Евсевий здесь отвергает всего лишь материальное понимание образа. И тем не менее для его понимания образа характерен аспект недостаточности. Сын есть образ, поскольку Он появляется после Отца. Для Евсевия Сын — Богом сотворенный образ, так что по естеству Сын менее Отца, и это обнаруживается, например, когда мыслитель прибегает к сравнению иконы с портретом императора, к сравнению, встречаемому также у Афанасия и Григория Нисского. Евсевий, однако, делает из этого сравнения противоположный вывод: ведь названные последними святители данным сравнением желали показать единое естество Отца и Сына. Для Евсевия же сравнение показывает всего лишь, что Сына также можно именовать «Богом», поскольку Он чрез Отца «сотворен Богом»[137]. Следовательно, Сына «после Отца» также можно почитать в качестве Бога («ради живущего в Нем Бога»[138]), но не потому, что из них якобы возникают два бога; именно эту мысль Евсевий и подтверждает сравнением с портретом императора:

Портрет императора почитается потому, что он обладает чертами императора и сходством с ним: когда почитается образ и тем самым почитается император, то почитание направлено не на двух, а на одного. Подлинный, первый император и тот, который изображен на портрете, — это не два императора, ибо они и признаются за одного и того же, и одинаково называются и почитаются. Точно так же единородный Сын, который единственно является «образом Бога невидимого» (ср. Кол 1,15), назван так по праву и ради Того, чьим подобием Он обладает, ибо Он чрез Отца сотворен Богом[139].

Примечательно, как именно Евсевий привлекает здесь портрет императора в качестве сравнения, — портрет и первообраз одновременно и близки друг другу, и друг от друга далеки. Портрет императора можно действительно назвать «императором» и почитать как императора, поскольку на нем действительно изображен император; и все же никто не станет утверждать, что портрет императора — это и есть сам император, ибо портрет — это только его образ. Как раз сравнение с образом императора показывает, что для Евсевия Христос «Отцом сотворен Богом», подобно тому как портрет императора провозглашен «императором» .

Подобное понимание образа в значительной мере остается в рамках тогдашнего философского понятия образа: при всем своем сходстве изображение по естеству остается менее первообраза. Как мы уже наблюдали, Афанасий в дальнейшем взорвет эту узость и сформулирует такое понимание образа, согласно которому в Боге-Отце и в Боге-Сыне присутствует парадоксальная единосущность первообраза и отпечатка.

Свое видение образа Евсевий развивал прежде всего в связи с изложением действования Христа как всеобщего Слова-Логоса. Эту тему мы еще рассмотрим подробнее. Сейчас, однако, хотелось бы уяснить, почему Евсевий высказывался против принципиальной возможности иконы Иисуса Христа.

Как большинство ариан, и Евсевий не мог помыслить себе творение как деяние, непосредственно совершенное Богом. Расстояние между Божественным и тварным представлялось ему слишком большим, так что в качестве посредника потребовался Логос, чтобы, так сказать, несколько «приглушить» силу всемогущего Бога. Никто и ничто из тварного не может непосредственно встретиться со Всемогущим Богом, разве только Логос, «которого в своем провидении Бог Сам сотворил пред всеми другими существами»[140]. Поскольку бездна между немощью твари и всемогуществом Бога[141] — непроходима, Логос и вытекает из Бога-Отца, словно из бесконечного и вечно текущего источника[142].

Евсевий снова и снова описывает, — иногда подробности утомляют, но чаще его космическое умозрение зачаровывает, — универсальную роль Логоса: Логос есть сердцевина универсума, Он, подобно неразрывному поясу, связывает всех и вся, Он есть всем управляющее провидение[143]; Он все проницает, запечатлевает на материи форму, жизнь, красоту; Он движет элементами, устрояет их гармонически, все совершает. «Властью своего Божественного разума Он везде поспевает, все проницает, всего достигает, ни от чего не претерпевая никакого ущерба и не пятная своей природы»[144]. Короче говоря: чем является душа для безжизненного тела, тем является Логос для всего мира[145].

Перед нами захватывающее умозрение космического порядка, но все же хочется спросить, какой Логос перед нами: Слово Божие, как Оно описано в прологе Евангелия от Иоанна, или скорее Логос стоиков? Арианская окраска данного понимания Логоса, к тому же, обнаруживается еще в нижеследующем.

Евсевий уподобляет чувственный мир многострунной арфе, на которой Логос берет аккорды и из которой извлекает великую песнь в честь Бога-Отца, царя универсума[146]: «Всемогущий Логос .. .обеими руками зараз обхватил ширину и длину Космоса, собрал и соединил его. укрепил этот богато составленный инструмент и определяет ...естество тел»[147]. Космос, таким образом, является инструментом Логоса. Но и сам Логос, в свою очередь, — это живой и божественный, животворящий и премудрый инструмент Бога-Отца[148] .

Если искать центральное понятие в умозрительной системе Евсевия, то им окажется понятие органона-орудия, «инструмента». Евсевий так тщательно развил это понятие, как до него ни один из богословов[149]. На фонеорганона проясняется также и понимание Евсевием образа, ибо мыслитель толкует атрибут «образ», присущий Логосу, исходя из Его роли быть инструментом:

Логос несет в себе образ неизреченного и непостижимого Божества, почему и Он, по причине подобия оригиналу, также является и назван Богом. По той же причине говорят, что Логос рожден Отцом как верный служитель Отца, дабы Отец руководил всем — чрез премудрый, живой и послушливый инструмент и разумное правило[150].

Если уже атрибут образ, по Евсевию, означает сущностную подчиненность Логоса, то ее еще больше усиливает понятие орудия-органона. Все домостроительство спасения Евсевий понимает через свое толкование Логоса как инструмента Отца.

Поскольку бесконечное всемогущество Бога невыносимо для тварных созданий, инструмент Отца, Логос, сообразует его с немощью твари. Отец употребляет сей инструмент не только для сотворения и содержания созданий, но и для самооткровения праведникам Ветхого Завета. Таким было при дубе Мамврийском посещение Авраама Богом в сопровождении двух ангелов[151]. Но кем была фигура, к которой Авраам обратился как к «Господу»? Конечно, по мнению Евсевия, это не были ангелы из сопровождения. Стало быть, сам Бог? «Нельзя полагать, чтобы все превосходящий Бог обнаружил бы себя в таком виде. Ибо не подобает говорить, что Божественное превращается и принимает человеческую форму и фигуру. Соответственно мы обязаны исповедать: то был — Логос Божий»[152]. Поскольку Бог Сам по Себе непостижим, Он для общения с людьми прибегает к посредству инструмента. Именно так Евсевий истолковал природу многочисленных богоявлений в Ветхом Завете: «Видения, которые получали пророки в своей земной жизни, имели человеческие формы, но это был Бог, который, словно чрез инструмент, говорил сквозь эти видимые формы»[153].

Среди многочисленных богоявлений, произведенных Богом чрез своего Логоса, одно выделяется особой природой — воплощение Христа. Сколь ни было бы оно исключительным, все же Евсевий понимает его в первую очередь всего лишь как частный случай всеприсутствия Логоса в Космосе; именно так в выше цитированном тексте (прим. 57) Евсевий подходит к теме вочеловечения:

Властью своего божественного разума Логос везде поспевает, все проницает, всего достигает, ни от чего не претерпевая ущерба и не пятная своей природы. Подобным же способом побывал Он и у людей; поначалу являлся лишь немногим — пророкам и праведникам, о чем повествует Св. Писание, и это случалось под разными видами; под конец Логос, благодаря превосходящей благости Бога-Отца, даровал Себя всем во спасение — злым и безбожным, иудеям и эллинам[154].

Следовательно, воплощение Христа стоит в ряду явлений Слова, живого инструмента Отца[155]. Если уж весь Космос понимается как послушный инструмент в руках Логоса, то не удивляет, что Евсевий понимает в качестве инструмента также и тело, которое принимает Логос как часть Космоса. Немного спустя, в процитированном тексте Евсевий возвращается к образу арфы и применяет его к человеческой природе Логоса:

Логос призывает и исцеляет всех людей чрез человеческий инструмент, носимый Им с собой, подобно музыканту, проявляющему свое искусство посредством арфы[156].

Бесконечный и непостижимый Отец породил Логос, дабы Он был посредствующей силой в сотворении мира и управлении им. В свою очередь Логос сначала не открывается людям «в своем Божественном, непостижимом, нематериальном и невидимом естестве», а, пользуясь «телесным инструментом» для общения с людьми, устрояет Себя видимым и постижимым[157]:

Ибо как иначе телесные глаза увидят бестелесность Божию? Как смертная природа сможет открыть для себя Сокровенного, Невидимого, Того, которого по мириадам благодеяний она так и не распознала? Потому-то и потребовался смертный инструмент и подходящее вспомогательное (средство) для общения с людьми, что оно было им любо. Ибо говорят, что все любят то, что им подобно. Ибо как великому царю весьма потребны толмачи-переводчики, который сообщали бы слова царя народам, различным по градам и говорам (т. е. по языкам), так и божественный Логос, готовый исцелять души в телесах людей и явиться на земле, нуждался в посреднике, бывшим одновременно толмачом и телесным средством. Это и был человеческий инструмент, чрез который открылось людям устройство тайных глубин Божества[158].

В обоих цитированных текстах вочеловечение прежде всего понимается как снисхождение к человеческой немощи. Его цель состояла в том, чтобы возвести человека на более высокую ступень познания, на которой он больше не будет нуждаться в инструменте, на которой он самостоятельно будет достигать действительности. Вочеловечение, по Евсевию, мыслится как снисхождение в первую очередь к тем, которые способны воспринять Логос лишь телесно и только по-земному:

И далее Логос позаботился о телесах не меньше, чем о душах и уготовал для узрения телесными очами человека то, чего человек достигает чрез тело, — достойные удивления чудеса и божественные знаки и силы, — а телесным ушам Он и дальше благовестил учение языком и плотию, но все это Он совершил чрез тело, которое носил, подобно толмачу, для тех, которые не могут воспринять Его Божества иначе, чем только так[159].

Цель остается той же: превосходя инструмент, возвыситься до понимания самого Логоса. В данном вопросе Евсевий следует по пути, уже проторенному Оригеном: совершенные люди держатся исключительно Логоса, плоть же — для слабых, для тех, которые прямо видеть Логос не смогут. В остальном же соотношение между «телесным инструментом» и Логосом является совершенно «однопутным»: «Что принадлежало Логосу, то Он передал людям (т. е. инструменту, телу), а что исходило от смертного (т. е. от тела), того Он не принял»[160]. Поскольку Логос остается неприкосновенным и незапятнанным, Его не затронет также и то, что претерпевает Его тело, Его инструмент. Говоря о страстях Христовых, Евсевий еще раз возвращается к образу арфиста:

Бестелесный не уничижается рождением тела; Бесстрастный, когда от Него вновь отделилось смертное (т. е. тело), ничуть не пострадал по своему естеству. Ибо точно так же не пострадает музыкант, если разобьется его арфа и порвутся ее струны[161].

Соответственно Евсевий истолковал всю историю страстей Христовых как происшествие единственно с «человеческим инструментом», которым пользуется Логос; оказав Логосу желанное служение, инструмент может теперь умереть[162]. Чтобы эта смерть, однако, не показалась немощью Логоса, инструмент не мог навсегда остаться в плену у смерти:

Как некто, желающий показать, что сосуд не горит и что его природа превосходит огонь, совершает это чудо не иначе, как предавая огню все, что держит в руках, и затем изымая целым и невредимым, так же по праву и ради совершенной пользы управил и Всеживотворящий Логос Божий, а именно: желая показать, что смертный инструмент, которым Он воспользовался для искупления людей, совершеннее смерти и причастен Его жизни и (Его) бессмертию, Он оставил Свое тело на небольшой срок и предоставил смерти смертное для доказательства его (смертной) природы, но потом вскоре возвысил смертное из смерти для доказательства Божественной силы, и этим лучше показал благовещанную Им вечную жизнь, чем любую смерть[163].

История страстей Христовых описывается Евсевием, словно победный поход царя, которому и до сражения была обеспечена победа, но который немного выжидал, чтобы этим еще яснее показать свое всевладычество[164]. Во всем этом речь идет о Логосе и Его плоти, а душа Христова совсем не упоминается: в момент смерти Логос покидает Свою плоть, которая, оставшись без Него, стала добычей смерти; отсюда впечатление, что у Евсевия Логос занимает место души Иисуса Христа. Прочие тексты это впечатление только усиливают[165]. Без Логоса, по его мнению, плоть Христова осталась бы «неразумна и неподвижна»[166]. Но все же Логос не оставляет плоть во смерти, Он снова принимает ее в Свою жизнь. Теперь «тленному сему надлежит облечься в нетление и смертное сие облечется в бессмертие» (1 Кор 15,53). Евсевий так комментирует это речение ап. Павла:

Это означает, что весь человек «поглощен» Божеством (1 Кор 15,54) и что, следовательно, БогСлово снова был Богом, как Он был, прежде чем стал человеком, и что Логос, как «первенец» (1 Кор 15,20) нашей надежды, Собою обожил человека (Свою человеческую природу)[167].

Этот фрагмент точно совпадает с главным аргументом в послании Евсевия императрице Констанции: по воскресении плоть уже не пребывает в пределах своей собственной немощи, но полностью «поглощена» Божественной жизнью. В письме Констанции говорится о «полном превращении». Перед нами не отдельное, случайное высказывание: и в других случаях Евсевий говорит о «несказанном, по воскресении, превращении нашего Спасителя в Божество»[168].

Как же нам подытожить христологию Евсевия? Возможно, наиболее точно сказать, что христология Евсевия полностью заключена в рамки его же космологии. Учение об искупление просто входит как часть в космологию. Целью вочеловечения Христова является возведение человечества к истинному познанию. Благодаря инструменту своей плоти, Логос открылся людям прежде всего для того, чтобы наставить и призвать к покаянию их свободную волю. Аспекты спасения, искупления, дарования благодати весьма отодвинуты на задний план; Евсевий оставил нам преимущественно этическое и интеллектуальное умозрение христианской жизни. Пропасть между Богом и творением так и осталась для него непроходимой.

Конечно, по его мнению, в многочисленных явлениях своего Логоса Бог открывает себя миру людей. Но Логос, по Евсевию, никогда не становится подлинным человеком. Чтобы во Христе Сам Превысший Бог явился на земле, — это представляется Евсевию философской невозможностью. Как втиснуть сего Превысшего Бога, Собою отрицающего любое ограничение, в ограниченную человеческую форму? Это не только невозможно, — в этом просто нет необходимости. Ибо человечество не столь существенно нуждается в освобождении от смерти, — напротив, смерть оказывает душе неоценимую услугу, освобождая ее от тянущего вниз тела[169], — сколь оно нуждается в посреднике, чтобы правильно познать Божественную истину и этический идеал. Чтобы опосредовать такое познание, достаточно существа, стоящего под Богом Всевышним. Логос и передает такое познание, Сам реально и в последнем счете не становясь человеком, но прибегая к служению плоти как орудия-инструмента. На пути к истинному познанию — икона смертной плоти была бы только препятствием.

Евсевий, следовательно, отвергает допустимостьнаписания иконы Христа, и при этом не только иконы Его «незримого вида», но даже и иконы Его человеческого облика. Важнейшим препятствием к этому является воскресение Христово: по воскресении Его плоть утратила собственное состояние, она как бы была «поглощена» Божеством. Если, однако, человечество Христово в большой мере может потерять свое состояние, тогда допустим вопрос: имело ли оно когда-либо такое состояние?

За христологией Евсевия вырисовывается антропология, позволяющая уловить понимание им человеческой природы Иисуса Христа. В каком смысле толкует Евсевий сотворение человека «по образу и подобию Божию» (Быт 1,26)? Ответ на вопрос поможет нам лучше понять глубокие основания мыслителя в отрицании икон.

Бог создал человека через посредство своего Логоса, своего образа. А если человек назван образом Божиим, то это может только означать, что он несет в себе образ Логоса. Познание Логоса и познание творения взаимно освещают друг друга. При толковании речения Ин 1, 9 («Был Свет истинный, Который просвещает всякого человека, приходящего в мир») Евсевий подчеркивает, что имеется в виду не чувственно воспринимаемый свет, а сам Логос. «Это, однако, был духовный свет, предназначенный только для людей. Посему Логос, Своей духовной и разумной силой, и создал духовные и одаренные разумом души именно по своему образу и подобию»[170]. Этот небольшой фрагмент, явно относящийся к Быт 1,26, содержит в себе три важных суждения. Если в тексте Книги Бытия говорится о сотворении человека, то Евсевий говорит исключительно о душе. О теле он не упоминает, и мы далее увидим, почему. Когда мыслитель пишет о свете для человеков и одновременно для душ, то, представляется, он отождествляет человека с его душой. Тело при определении человека не упоминается; и причину этого мы сейчас отыщем. Третье суждение определяет, каков образ Божий в человеке. Сравнивая качества души с качествами Логоса, Евсевий убеждается, что душа и есть образ Логоса, поскольку, подобно Ему, она духовна и одарена разумом[171].

Прежде чем мы извлечем точные выводы относительно понимания Евсевием человека как образа Божия, необходимо рассмотреть еще три фрагмента, существенных для его антропологии. Первый представляет собой подробную экзегезу библейского рассказа о творении:

От бессмертной и небожителям родственной природы из (всех существ) на земле имеется лишь человек, (по причине) сей духовной и разумной субстанции в человеке. Он есть возлюбленное чадо божественного Логоса, общего Искупителя всех, который (его) совершает по образу и подобию Своего собственного Отца в Своеем естестве. Если бы, следовательно, это разумное живое существо ...пожило достойно своей природы.., то оно, возможно, было бы освобождено от земной и преходящей жизни... Так же преходящий и тленный человек по необходимости облекся в тело по состраданию Отца, чтобы зло не вечно обладало им и чтобы он не бесконечно был привязан к преходящему, но чтобы преходящее скоро разрешилось от него и он воспринял причастность к непреходящему[172].

Евсевий в дальнейшем сравнивает земную жизнь с жизнью зародыша, причем тело представляется ему «преходящей кожей», окружающей утробный плод в материнском лоне, — тело, как только выходит на свет, ее сбрасывает. В подобном представлении о человеке сразу и без труда замечается влияние Оригена. Сотворение души — это истинное творение, которое из души, через посредничество Логоса, создает образ Бога-Отца[173]. Тело присовокупилось и стало необходимым вследствие «несчастного случая на производстве» — вследствие неразумного поведения человека, т. е. его души.

В другом месте Евсевий сформулировал подобное умозрение философским языком:

Человек — это не единая действительность, он не состоит из единой природы, но он составлен из двух противоположных реальностей — из тела и души. Тело привязано к душе в виде акциденции, словно орудие-инструмент, тогда как духовное естество (души) является самостоятельно и имеет сущностное состояние. Тело лишено разума, а душа одарена разумом; тело — преходяще, душа — непреходяща; тело — смертно, душа — бессмертна[174].

То, что в предпоследнем фрагменте было изложено на основе библейского повествования о сотворении, сейчас выражено более по-философски. Тело не сотворено одновременно с душой, оно присовокуплено к ей как инструмент, и оно так и остается по отношению к ней чем-то внешним, даже если ныне тело и душа образуют цельность. В целом же, однако, по Евсевию, лишь душа является образом Божиим[175].

В третьем тексте явственно отрицается, что тело может быть образом Божиим. В опровержении одного места из сочинения Порфирия «О почитании образов Божиих» Евсевий пишет:

Какое сходство может быть между человеческим телом и духом Божиим? Думаю, тело не подобно даже человеческому духу. Ибо дух бестелесен, несоставен, нечленим, тогда как по своим делам неразумный человек подражает природе смертного тела и в неживой и мертвой материи представляет собой глухой и немой образ живого тела. Против этого мне представляется правильным сказать, что бессмертная и одаренная разумом душа и свободный от страстей дух все же осуществляют в человеческой природе образ и подобие Божие, поскольку естество души нематериально и бестелесно, духовно и одарено разумом и способно к добродетели и премудрости. Если бы некто сумел изобразить на иконе образ и форму души, то он так же смог бы изображать и высшие существа[176].

Напрашивается вывод: если душа не есть ни форма, ни фигура, то тем более безумно пытаться изобразить Бога. Этот путь через антропологию вернул нас к начальному вопросу: можно ли нарисовать икону Христа? Душу изобразить нельзя, а тело — можно. Но даже и образ тела был бы сомнителен, если бы он давал всего лишь немое и глухое подражание смертному телу. Тело представляется прежде всего как внешняя оболочка, как место обитания души, которая и составляет истинную природу человека. Только в таком внешнем смысле тело может быть названо образом, статуей души, — хотя этот образ отличается от языческих статуй, потому что в последних нет ничего живого, тогда как в теле по крайней мере обитает бессмертный образ Логоса — душа. Следовательно, тело лишь в слабом смысле может быть названо «статуей» души и лишь в несобственном смысле ее образом. Если это так, насколько остается меньше оснований, если в тело вселится не простая человеческая душа, а сам божественный Логос?

Конечно, тело Христово обладает несравненным достоинством, поскольку нем обитает Логос, придавший ему бессмертие[177]. Но это достоинство все же остается для тела внешним, что Евсевий показывает сравнением между языческими изображениями божков и телом Христовым:

Тем людям, которые чрез органы чувств радуются тому, что видят, и в картинах и скульптурах бездушных идолов ищут богов и (которые) воображают, что Бог присутствует в веществе и в телах, и которые, вследствие своей слабости и безумия разума, смертных людей по их природе называют богами, — (этим людям) и явился, как раз таким же способом, (человеко)любивый Логос Божий. Потому-то Он и сотворил для Себя, как всесвятого храма, телесный инструмент, чувственно воспринимаемое жилище для разумной силы, чистый и превосходный образ, ценнейший, чем все бездушные идолы[178].

Тело Христово по сравнению с изображениями и идолами язычников имеет единственное преимущество, — оно есть место обитания Логоса, тогда как последние являются «жилищами демонов»[179]. Это достоинство одновременно есть и ограничение, о чем свидетельствуется в письме императрице Констанции. После того, как Евсевий показал, что по воскресении Христове тело, эта человеческая форма Христа, была «поглощена» Его Божеством, он прибавил опровержение еще одного возможного аргумента:

Если ты, однако, скажешь, что хотела бы от меня не изображение человека, превращенного в Бога, но икону Его смертной плоти, как она выглядела до Его преображения, то я отвечу: разве ты не помнишь из Писания, что Бог запрещает создавать подобия чего-либо вверху на небесах или здесь внизу на земле (Исх 20,4)?[180]

Конечно, тело Христово — это статуя (άγαλμα), в которой обитает сам Логос. Но тем не менее если некто полюбит этот образ и станет его почитать, — то станет идолопоклонником, а статуя станет божком. Для Евсевия идолопоклонство есть человеческая обращенность к чувственноземному[181]. Поклоняться чувственному образу Христа, с точки зрения Евсевия, — это и есть идолослужение. В том же письме Констанции он присовокупляет, что отвергает повсеместно встречаемый обычай устанавливать иконы:

...чтобы нас не принимали за идолопоклонников, как если бы мы расхаживали с нашим изображенным богом. Я слышал, как ап. Павел учил нас более не прилепляться к плотским вещам.

Ибо, говорил он, «если же (мы) и знали Христа по плоти, то ныне уже не знаем» (2 Кор 5,16) ...Поскольку мы исповедуем нашего Господа и Искупителя как Бога, мы и спешим знать Его как Бога, и при этом мы с большим усердием очищаем наше сердце, чтобы, очистившись, смогли Его увидеть. Разве не сказано: «Блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят» (Мф 5,8)?[182]

Евсевий не отрицает возможностей изобразительного искусства как таковых. Он даже усматривает в нем знак великой силы человеческого духа[183]. Ему известны изображения апостолов и Христа, и, кажется, он согласен, что они восходят к древнейшим временам и представляют собой подлинные портреты апостолов и Христа[184]. Но речь-то идет не об этом! Нам следует искать Господа как Бога, а для этого нужна чистота сердечная, чистая душа, которая единственно, как образ Божий, может распознать незримый образ Бога невидимого. Поскольку Логос и есть этот невидимый образ, его подлинную действительность может познать лишь духовная душа, являющаяся Его образом[185]. Плоть может познать только плоть. По Евсевию, икона как чувственный образ воспринятой Логосом плоти держит нас в плену того, от чего Логос хотел бы нас освободить, — в плену плоти.

Антропология Евсевия непреложно ведет к враждебности по отношению к образам. Не подтверждается ли это также еще в одной области, в которой особенно ощутимы взаимоисключающие отношения между чувственным и духовным, — в богословии таинств? Если именно Евсевий был для иконоборцев главным свидетелем из числа отцов, если, с другой стороны, иконоборцы заявляли, что Евхаристия является единственной подлинной иконой Христа, то представляет интересным хотя бы кратко ознакомиться с учением Евсевия о Евхаристии.

Действительно, Евсевий называет евхаристические дары образом (είκών), и он, кроме того, является одним из немногих авторов патриотической эпохи, которые так поступают. Для него Евхаристия — это прежде всего воспоминание; благодаря евхаристическим символам совершается воспоминание о единственной жертве Христовой:

Мы получили в Предании заповедь совершать на алтаре воспоминание об этой жертве, используя символы Его Тела и Его искупительной Крови, по законам Нового Завета[186].

Христос сам заповедал ученикам символы Божественного домостроительства спасения и повелел им сотворить их во образ Своего собственного Тела. Ибо Ему более не приятны ни кровавые жертвы, ни предписанные Моисеем всесожжения, но Он заповедал употреблять хлеб как символ собственного Тела[187].

В еще более общем виде хлеб и вино Евхаристии называются «символами несказанных слов Нового Завета»[188]. Так, речь Иисуса о хлебе жизни (Ин гл. 6) Евсевий истолковывает в смысле духовного вкушения Слова Божия, а не съедения «плотского» тела, в которое облекся Логос, и не пития «чувственно-телесной» крови[189].

Это духовное, воспоминательное истолкование Евхаристии явственно отличается от сакраментального реализма большинства отцов Церкви того времени. Если они в своем большинстве подчеркивают действительность телесно-реального таинства, то Евсевий усматривает в таинстве прежде всего один из элементов исключительно духовно-душевной жизни христиан, их духовного культа, который заменил собою чувственно-телесные жертвы Ветхого Завета.

Доказано влияние Евсевия на учение о Евхаристии иконоборцев VIII в.[190] . Взаимосвязь между отвержением им иконы Христа, его общим пониманием образа и его односторонне духовным пониманием таинств совершенно определенно показывает что вопрос об образе, поставленный еще в древней Церкви, все еще остается, и для будущего, богословским вопросом. Именно это мы видели на примере Евсевия: отношение к иконе Христа определяется тем, как понимается сам Христос в качестве образа.

III. БОГ — ВИДИМЫЙ ВО ПЛОТИ: КИРИЛЛ АЛЕКСАНДРИЙСКИЙ († в 444 г.)

Основная проблема настоящей главы такова: действительно ли Логос является, в том числе и по вочеловечении, «образом Бога невидимого» (Кол 1,15)? Является ли вочеловечение действительно выражением самого Сына Божия? Наш анализ воззрений Оригена и Евсевия показал, что ответ на этот вопрос заключает в себе также и установку по отношению к искусству как средству религиозной выразительности. Поскольку для Евсевия бытие-в-качестве-образа всегда{191} означает также бытие-ниже-по-статусу{192}, картина художника в известном смысле находится на самом низу, на низшей ступени образности. Любой портрет, и особенно изображение Христово, это, по Евсевию, всего лишь «глухой и немой образ, из неживого и мертвого вещества», образ того земного тела, которое само тленно и смертно и едва ли может считаться хотя бы слабым подобием незримой действительности души. Душа же, в свою очередь, является отпечатком Божественного первообраза, Слова, а Слово опять-таки есть «образ Бога невидимого», образ совершенно безобразного потустороннего Бога Всевышнего. Перед нами — «каскад»: мы все ниже и ниже спускаемся от образа к образу и подходим к самому крайнему пределу, так что образность сводится всего лишь к далекому, слабому отголоску первообраза всех образов. В таком случае икона Христа действительно может показаться цеплянием за неважное.

Как, однако, выглядело бы учение об образах, если в христологии последовательно держаться основной мысли Афанасия — идеи образа, единосущного первообразу, образа, в котором первообраз присутствует «без умаления»? Не значило бы это, что конкретная человеческая природа, — человеко-бытие Иисуса из Назарета, — тогда оказалась бы также «подходящей для людей формой перевода»{193} сего единосущного образа? Не означало бы это, что «Бога можно видеть во плоти»? Именно к такому выводу пришел св. Кирилл Александрийский (V в.), великий учитель в области христологии. К его христологии мы и переходим — в той мере, насколько она существенна для познания сути иконы Христа.

Верный ученик великого Афанасия, Кирилл также усматривает в предвечном Логосе самый совершенный и единосущный образ Бога-Отца, «поскольку наисобственное (качество) естества Отца по природе переходит на Сына, так что Сын в Себе обнаруживает и Отца»[194]. Вследствие подобной идентичности по естеству Отец полностью пребывает в Сыне, а Сын является совершененным во всем, «поскольку несет в Себе наисовершенного Отца и поскольку являет собой точный отпечаток χαρακτήρ Отца»[195].

Как именно св. Кирилл истолковал вочеловечение Логоса, совершенно единосущного Богу, — нам теперь и предстоит исследовать. Несомненно, что для него, в отличие от Ария (и, в смягченном виде, от Евсевия), Логос не может быть существом промежуточным. Он — совершенный Бог, совершенный плод совершенного естества Бога-Отца. Великий парадокс христианского откровения состоит в том, что Сам Бог стал человеком. При этом Боговоплощение — это не просто одна, пусть и наивысшая, из многих манифестаций Божественного Логоса; следовательно, и по вочеловечении имеется подлинная идентичность между Логосом и историческим, конкретным Человеком. Кирилл без устали и всесторонне исследует сию великую тайну, благовествуя о ней в духе впечатляющего реализма.

Если вочеловечение, по Кириллу, истинно, то из этого вытекает, что «плоть, в которую облеклось Слово, не является для Него чуждой и внешней, по что Оно усвоило ее себе целиком и полностью»[196]. Это — не «чуждая одежда», а собственная плоть Логоса. «Потому-то Господь Иисус Христос — Один-Единственный»[197] , ибо Слово «не обитало в человеке, а стало человеком»[198].

«Образ Бога невидимого» (Кол 1,15), этот отблеск естества Отца и Его ипостасный образ (Евр 1,3), — принял «образ раба» (Фил 2,7), но не присоединив к себе человека, как утверждают несториане, а придав сам себе этот образ и одновременно сохранив при этом свое подобие Отцу[199].

Серьезно принять вочеловечение — означает усмотреть в человеческой природе Логоса не орудие, одеяние, внешнее место обитания, а «плоть непреходящего Бога»[200]. Из этого следует, что если плоть свойственна Слову и если Слово всегда остается единосущным Отцу, то Оно «сохраняет свое подобие Богу-Отцу» — в том числе и в своем воплощении. Уже сейчас видно, что перед нами принципиально иное понимание воплощения, чем у Евсевия. Евсевий стремился к тому, чтобы подняться выше человеческого инструмента Логоса, дабы достигнуть Самого Логоса, сокрытого в последнем. А для Кирилла тайна Бого-воплощения заключается как раз в том, что на человеческом лике Иисуса воссияла слава Божия:

«Потому что Бог, повелевший из тьмы воссиять свету (Быт 1,3), озарил наши сердца, дабы просветить нас познанием славы Божией в лице Иисуса Христа» (2 Кор 4,6). Понаблюдай, как «на лице Христа» начинает сиять свет Божественной и невыразимой славы Бога-Отца. Ибо единородный Сын показывает в Себе Самом славу Отца, даже и после того, как Он стал человеком. Лишь так и не иначе Он узнается как Христос и именуется Христом. Иначе были бы правы наши противники в том, что обычный человек не в состоянии ни показывать свет Божественной славы, ни приводить к его познанию. Ибо ни в каком человеческом образе мы не узрим Бога, как только в ставшем нам равном, воплощенном Слове, которое Само, приняв плоть, по природе своей пребывает истинным Богом-Сыном[201].

Когда Слово отождествило себя плоти, когда Оно полностью усвоило ее Себе, тогда эта плоть должна известным способом стать причастной к наисобственнейшему естеству, к Ипостаси БогаСына. Тем самым преобразуется и понимание образа. Кирилл однажды так прокомментировал речение «день Лица твоего» (Пс 20,10){202}: «Можно по праву понимать "время Лица Бога-Отца" как время вочеловечения, ведь Сын есть Лицо (πρόσωπον) и Образ Отца»[203].

В данном случае в отличие от Оригена и Евсевия понятие «образ» более не удерживается за невидимым Логосом, но относится также и в воплотившемуся Слову. Отсюда мы видим в воплотившемся Слове Божественную славу. Веровать во Иисуса Христа, как поясняет Кирилл, не означает просто веровать в определенного человека, но — веровать в самого Отца чрез Иисуса Христа (ср. Ин 12,44 и сл.). Иисус также не отвергает веры, которая приносится Ему как Вочеловечившемуся, «напротив, Он ее принимает, без проведения границы или разделения (между своим Бого-бытием и человеко-бытием), — принимает как веру в собственное Лицо, даже когда Он стал плотию»[204]. Веровать в Иисуса из Назарета — означает веровать в Лицо самого Сына Божия. Кто по вере видит Иисуса, тот видит самого Сына Божия. Эту мысль Кирилл Александрийский подчеркивал с непревзойденной ясностью, в чем и состоит его основополагающее значение для формирования богословия образа. О том же свидетельствует, например, истолкование Кириллом встречи Иисуса с исцеленным Им слепорожденным:

«Ты веруешь ли в Сына Божия?» Когда тот воскликнул: «А кто Он, Господи, чтобы мне веровать в Него?», то Иисус ответил: «И видел ты Его, и Он говорит с тобою». А тот сказал: «Верую, Господи!» и поклонился Ему (Ин 9,35-38). Для каждого достаточно понятно, что Божественная природа невидима, — «Бога не видел никто никогда» (Ин 1,18). Если бы Логос БогаОтца отделял от себя Свое человеко-бытие как призрачный образ и если бы Он желал, чтобы в Него веровали без телесной оболочки, то почему же Он не призвал исцеленного исследовать, с помощью заключений по аналогии, природу Божию (каковой она, вероятно, и является), а показал на Себя в Своей телесной реальности, этим признав, что Его можно видеть даже глазами? Ведь Он заверил: «И видел ты Его, и Он говорит с тобою». И разве теперь мы не скажем, что Логос показал свою плоть? — Конечно, да! — Но тогда как бы Он Сам мог быть плотию, если не допустить о Нем, что Он чрез соединение Сам есть То, что Он усвоил себе[205].

Поэтому плоть Христова не есть просто случайность в тварной сфере или способ, позволяющий нам по аналогии возвыситься до Логоса-Творца, каков Он «сам по себе». Чтобы по вере постигать Божественность Христа[206], нам нет нужды совлекать с Него человеко-бытие, — напротив, вера покоится на единой, нераздельной реальности Богочеловека. Посему-то Христово человеко-бытие не есть покров, скрывающий Божество, но — это «плоть Божия», это в известном смысле и есть сам Логос, так как настолько полно Слово «отождествило» Себя с плотию[207].

Кирилл настойчиво подчеркивает единство Слова и плоти Кирилл, и при этом он исходит из замысла об искуплении: Слово не для того стало плотию, чтобы освободить душу из заточения в теле, но чтобы спасти тело, которое вследствие греха непослушания подпало под власть смерти.

Кирилл вполне здраво судит, что после грехопадения наши тела дыхание жизни — утратили, тогда как души свое бессмертие — сохранили[208]:

Только плоти сказано: «Прах ты, ив прах возвратишься» (Быт 3,19). С тех пор главным делом стало спасение (плоти), которая у нас подвержена наибольшей опасности, и вновь и вновь звать ее к нетленности через соединение с Тем, который по природе является истинной жизнью. Такое осуществилось чрез то, что падшее тело неизреченным способом соединилось со Всеживотворящим Логосом. Ибо плоть, которая отныне стала Его, сим должна получить долю и в Его бессмертии[209].

Дело нашего искупления не состоялось бы, если бы Слово не стало плотию; если Он не умер, то и не воскрес[210]. Принятие смертной плоти Предвечным Словом истолковано Кириллом вполне реально. Соединившись с плотию, «Слово изливает на нее (плоть) сияние собственной славы»[211]. В чудесном обмене плоть получает жизнь, славу, неразрушимость Божественной природы, она «исполняется животворящей силы Логоса»[212]. Целью обмена является наше спасение: «Слово должно обладать тем, что наше, чтобы дать то, что Его»[213]. Когда Христос воспринял нашу плоть, Он в известном смысле соединил Себя со всем человечеством. Чрез Его плоть мы все вошли в родственные отношение (συγγέννεια) с Ним[214], и благодаря этому родству для нас вновь открылся путь к «славе детей Божиих» (Рим 8,21), к которой мы и были предназначены изначально:

По словам ап. Павла (Кол 2,9), «в Нем обитает вся полнота Божества телесно». А Богослов (евангелист Иоанн) открывает нам эту высокую тайну, говоря, что Слово обитало с нами (Ин 1,14). Ибо мы все во Христе, и «совокупное лицо» (κοινόν πρόσωπον) человечества заново живет в Нем... Слово чрез Одного вселилось во всех, дабы от единого истинного Сына Божия, благодаря духу освящения достоинство Богосыновства перешло на все Человечество и дабы Слово чрез Одного-Единственного стало истинным меж нами: «Я сказал: вы — боги и сыны Всевышнего» (Пс 81,6)[215].

Чтобы мы стали причастны к Богосыновству, сначала свою причастность к Его Богосыновству должна получить плоть Слова Поэтому Кирилл постоянно отклоняет мысль о том, что во Христе имелось два сыновства — предвечное (Бога-Слова) и временное («воспринятого человека»)[216]. Напротив, Человеческая плоть Христова и есть плоть Сына Божия: возможно только одно Богосыновство, и тайна добровольно взятого на себя самоуничижения Слова такова, что предвечное сыновство становится свойством Его человекобытия:

То обстоятельство, что Христос есть единородный Сын, стало свойством Его человеческой природы по причине ее совокупления со Словом... и, напротив, обстоятельство, что Он был первородным между многими братиями (ср. Рим 8,29), стало свойством Слова после Его совокупления с плотию[217].

Грехопадение подчинило нас тлению и смерти. Мы несем на себе образ земного («перстного») Адама (1 Кор 15,49). Эта тленность распространяется, как сказано, прежде всего на нашу плоть и делает ее «земной», прахом, который возвращается во прах. Став тленным, исказился и образ Божий в человеке[218].Ибо образ Божий в человеке первоначально был «отпечатком печатью Божества в нас, освящением, позволявшим нам быть причастными к Божественному естеству и, следовательно, к его бессмертию»[219].

Чтобы снова достигнуть первоначальной полноты образа и подобия Божия, наша природа должна быть заново запечатлена печатью Св. Духа, и тогда Дух сможет снова опочить на ней. Ибо по грехопадении «Дух больше не находит в людях места для покоя». И только когда Сын Божий стал человеком, «Дух снова опочил на человеческом естестве, на Нем, как новом плоде — начатке человечества, чтобы затем опочить и на нас»[220]. Таким образом, и мы должны получить новую форму вслед за воплотившимся Словом как «образом небесного Адама» (1 Кор 15,49). Лишь чрез свою плоть человечество получает «снадобье бессмертия»[221]:

Тело, ставшее Телом Непознавшего грех, было вполне способно отрясти всевластие греха; это Тело получило богатство благодаря наисобственному естеству Слова, с которым Оно (Тело) неизреченным образом совокупилось; Тело стало святым, животворящим, исполненным Божественной силы. Так же и мы, преобразившись во Христе как Первенце, осилим тленность и греховность[222].

Величие домостроительства спасения, искупительное действие вочеловечения заключено в тайну, по которой Иисус был не «простым человеком», а Сыном Божиим. «Как могла бы "Кровь Иисуса Христа очистить нас от всякого греха" (1 Ин 1,7), если бы это была кровь обычного, порабощенного греху человека?»[223]. В Нем, в Нем одном, человеческое естество по естеству стало человечеством{224} Сына Божия. Мы со своей стороныблагодаря благодати можем стать сынами Божиими благодаря Его «ставшему сыновним» человеческому естеству. Это великое умозрение Кирилла Александрийского нам еще предстоит исследовать во всем его полном, бытийном объеме.

Поскольку в таинственном самоуничижении{225} Сына в Его вочеловечении сыновство становится свойством человеко-бытия, мы, взирая на Иисуса из Назарета, действительно способны увидеть Сына Божия. Обращаясь к Филиппу, это засвидетельствовал Сам Христос: «Видевший Меня видел Отца» (Ин 14,9), и данное речение Кирилл цитирует и комментирует весьма часто:

Никто не может видеть Божественное естество, каково оно, ведь оно совершенно невидимо и по ту сторону любого постижения и силы разума; лишь оно само себя ведает. Именно так и говорит нам Иисус: «Никто не знает Сына, кроме Отца; и Отца не знает никто, кроме Сына, и кому Сын хочет открыть» (Мф 11,27). Единородный Сын являет безмерную красоту Бога-Отца, и в качестве Его сияющего образа Он предлагает нам Самого Себя. Потому-то Он и сказал: «Видевший Меня видел Отца» (Ин 14,9). Конечно, мы видим Сына прежде всего глазами сердца, но также и глазами плоти, поскольку Он Сам уничижил Себя и снизошел до нас, — в то же время пребывая в естестве Божием и равен Богу-Отцу, ибо по естеству рожден от Него[226].

Эти слова Господа, несомненно, относятся к Его вочеловечению, и Кирилл употребляет их почти исключительно в таком смысле. И тем не менее: можно ли все-таки утверждать, что Сын является совершенным образом Божиим, в том числе в Своем человеко-бытии? Ведь Бог-то невидим! Разве может Он иметь видимый образ? В приведенном выше тексте Кирилл утверждает, что мы видим Сына также и очами нашей плоти. Из этого, однако, не следует, что уже телесным зрением мы способны Его распознать как Сына Божия. Без веры мы не смогли бы увидеть, что Иисус есть Сын Божий[227]. Ибо человечество Христа, по своим свойствам, остается обычным человеческим естеством; став плотью Бога-Слова, оно не «преобразуется» в Бога[228], — Сын является совершенным образом Отца, поскольку Он полностью Ему подобен, но «не по признакам Своей плоти или фигуры тела», а по Своему Божественному всемогуществу и славе. И тем не менее Его человечество нельзя отрывать от Его Бого-сыновства[229]. Плоть Христова не становится «образом Бога невидимого», ибо образом может быть не естество, будь оно человеческим или божественным, а только Лицо-Persona. Сын есть образ Отца. Если же Христу надлежит также и как человеку быть образом Отца, то это возможно только потому, что чрез самоуничижение вочеловечения в качествах Его человеко-бытия становятся видны признаки предвечного Сына.

Обратимся к точному и истинному видению Отца, то есть Сына. Ибо, если возведем очи нашего духа к Его (Сына) чертам, то в Нем увидим образ Отца: Бог-Отец по природе благ; таков же и Сын. Как Он может не быть благ, если, пришед в мир грешных спасти, ради нас принял на Себя великое унижение и отдал за нас жизнь? Всемогущ Отец, и таков же Сын... Отец есть сама жизнь, таков же Сын, животворящий преданных погибели, разрушивший власть смерти и воскрешавший мертвых. По праву сказал он Филиппу: «Видевший Меня видел Отца» (Ин 14,9). Ибо, говорит Он, во Мне и чрез Меня ты можешь видеть Отца[230].

Как раз в своем вочеловечении, в своем искупительном деле, в своей жертвенности Христос и проявил себя как образ Отца. Кто видит Его любовь к людям, видит Отца. Его дела открывают любовь Отца. Именно величие Его самоуничижения откровение величия Отца. Конечно, для Его плоти как таковой присуща определенная «непроницаемость»: вочеловечение — это укрытие, прикровение славы Слова[231]. Несравненная лепота Божества позволяет человечеству Иисуса Христа явить себя в «крайнем уничижении»[232]. Но как раз это предельное унижение открывает величие любви, из которой проистекает. Жертвенность вплоть до безобразности смерти делает видимой любовь отца, доходящую до того, что Он отдал Своего Сына[233]. Соответственно Сын именно падением до «рабского образа» делает зримым Отца: Распятый на кресте — это «образ Бога невидимого» (Кол 1,15). Кирилла Александрийского нередко включают в число богословов, держащихся «учения о физическом искуплении», согласно которому вочеловечение уже означает полноту искупления, потому что по совокуплении во Христе Божества и человечества дело искупления в известном смысле переходит на все человечество[234]. Нет сомнения, что Кирилл с особой силой подчеркивает роль вочеловечения, особенно после того, как разразился несторианский кризис (428 г.). И тем не менее мы впали бы в глубокую ошибку, если бы приписали ему противопоставление воплощения и страстей Христовых, вочеловечения и пасхальной тайны воскресения. Напротив, Кирилл умело показывает, что уже вочеловечение есть деяние искупления и что, с другой стороны, распятие и воскресение получают свой смысл только вследствие Боговоплощения. Воплощение уже указывает на самоуничижение Сына, нашедшее свою вершину в послушании вплоть до распятия. В таком случае вочеловечение уже содержит в себе то, что полностью будет открыто на кресте. — Дитя, рожденное Девой Марией, есть возлюбленный Сын, ставший человеком из послушания и любви. Распятие на кресте довершает вочеловечение:

С пролитием крови исполнилось вочеловечение, ибо сказано, что Христос был вплоть до смерти послушлив Отцу, до смерти же крестной, и что Он искупил весь мир своею кровию[235].

Кто смотрит на воплотившееся Слово, видит послушание и любовь Сына, — в этом смысле также и к человечеству Логоса приложимо речение Христа: «Видевший Меня видел Отца» (Ин 14,9), ибо Его человеко-бытие, Его плоть — это видимое выражение Его единства со Отцом, это «сияющий образ велелепоты Отца»[236]. Перед нами разворачивается грандиозное умозрение человеко-бытия Христова: это ставшая зримой форма любви Бога-Отца, внятный для людей перевод{237} предвечного Сыновства; «воплотившийся» образ Божий. В дальнейшем мы еще яснее покажем, насколько велико значение всего этого для понимания образности, для богословия образа.

Вочеловечение и для Кирилла не является конечной целью. Он смотрит дальше: целью Боговоплощения является тот «чудесный обмен», по которому добровольная нищета Сына дарует нам богатство быть принятыми в качестве сыновей[238]. В то же время достигнутая цель не отменяет ни пути, ни средства, — вочеловечение не есть просто проходная стадия, которая устаревает сразу по достижении цели. Ибо воскресший Сын есть ныне «Первородный между многими братьями» (Рим 8,29). «Поскольку Он принял на себя человеко-бытие и так как этим вложил в нас домостроительство спасения, присущее Ему, Он не устыдился называть нас Своими братиями, — Им мы призваны стать сынами»[239]. Христос, «первенец из мертвых» (Кол 1,18), остается нашим братом ибо, «восстав из мертвых, во плоти вознесся ко Отцу своему»[240]. Подобное подчеркиваниенепреходящего значения человечества Иисуса Христа не могло остаться без последствий для вопроса об иконе Христа.

Попытаемся теперь подытожить, что из существенного для нашей темы внес св. Кирилл в христологическое учение:

12 Непревзойденный по ясности мысли, Кирилл направил свое богословское внимание на единство, на неразрывное тождество, ставшее возможным благодаря совокуплению Слова и плоти. Плоть совершенно свойственна Слову, так что кто смотрит на Христа действительно видит Сына Божия. Терминология Кирилла не всегда имеет ту точность, которую она получит в последующее время (и не всегда на пользу богословию!), но тем не менее, подчеркнув «ипостасное единение», Кирилл указал путь: Ипостась, божественное Лицо Сына, стала человеком; плоть, в которую облеклось Слово, стало плотию Второго божественного Лица.

Понятие «ипостасного единения» разработано Кириллом не столь отчетливо, как в позднейшем богословии. Под этим термином он в первую очередь понимал «действительное, истинное единение»[241]. С другой стороны, Кирилл все же понимает нечто совершенно определенное под «действительным единением»: он решительно отвергает мысль о присутствии двух ипостасей во Христе и не устает подчеркивать, что все его христологические суждения относятся к одному и тому же Богу-Сыну: «Есть только один Сын, Слово, ставшее для нас человеком, и к Нему следует относить все: слова и деяния, как Божественное (естество), так и человеческое»[242]. Эта убежденность, что все во Христе должно быть приписано предвечному, вочеловечившемуся Сыну, в дальнейшем станет основой богословия иконы, согласно которому на иконе мы можем видеть Лицо (Persona) Бога-Сына.

Кирилл отличен от Оригена и Евсевия в первую очередь своей антропологией. Если сказать кратко, то для Оригена человек есть воплощенная душа, а для Кирилла — «одушевленная плоть». Единственное, что Кирилл явно отрицает в воззрениях Оригена, — это учение о двойном творении: для Кирилла тело не присоединено к душе вследствие греха, а, напротив, тело и душа образуют единство, поскольку они сотворены вместе[243]. Кирилл даже употребляет, как мы видели, выражение «плоть» в библейском смысле применительно к конкретному живому существу, а оно, однако, также тленно. Величие творения состоит именно в том, что «плоть» призвана к нетленности Божественной жизни. До грехопадения человек действительно обладал благодатью нетленности, хотя по природе он тленен[244]. Чтобы вернуться к нетленности, плоти следовало заново оживиться совокуплением со Словом. Кирилл обычно не забывает упоминать, что говорит не о «бездушной» плоти, но, как он выражается, о «плоти, оживленной духовной душой». Но подчеркивает он все же конкретную реальность плоти.

Вероятно, этот реализм Кирилла наиболее отчетливо отразился в его учении о Евхаристии: именно в Евхаристии, чрез «вкушение плоти Христовой», человек становится «плотию живой». То единение, которое Евхаристия создает между Христом и причастником, настолько реально, что Кирилл уподобляет его слиянию двух нагретых восковых печатей[245]. Поэтому не должно удивлять, что, в общем и целом, говоря о домостроительстве искупления, Кирилл отводит плоти Христовой несравненно более существенную роль, чем Ориген и Евсевий.

13 После сказанного не удивительно, почему в некоторых древних источниках о Кирилле говорится, что иконопочитание введено в практику именно им[246]. Какой бы оборот ни принимал ход истории, в богословском отношении Кирилл — это, несомненно, один из отцов культа икон: его настойчивое подчеркивание ипостасного тождества человечества Иисуса Христа и Сына Божия открывает возможность написания такой иконы Христа, на которой изображен конкретный, индивидуальный человек Иисус и на которой в то же время можно видеть Его человечество как Лик предвечного Сына Божия.

Один вопрос — великая проблема — остается у Кирилла несколько в тени: доля плоти во Слове — какого она рода? Каково взаимоотношение между плотью и Словом?

Этот вопрос, который может показаться недопустимым богословским любопытством, тем не менее для нашей темы очень важен. Ибо если плоть сохраняет свою природу, то как она, сама не превращаясь в Бога, может быть местом откровения и действования Сына Божия? Как может Божественное действование так проявиться в человеческом действовании Иисуса, чтобы это последнее не утратило своего человеческого характера? Вопрос допускает иную формулировку: как может человеческое естество Слова, будучи человечеством, делать зримым Сына, быть Его образом? Кириллу этот вопрос был не чужд. Ответ он дал в толковании речения Иисуса «Слова, которые говорю Я вам, суть дух и жизнь» (Ин 6,64):

Он (Христос) наполняет все Свое Тело животворящей энергией Духа. Ибо на будущее Он называет Свою плоть духом, но не отрицает, что это плоть... Поскольку плоть животворит не из себя, какова ей добавочная польза, что она присутствует в Том, Который есть истинный Бог? (...) Она сопряжена со Словом, Которое в силу своего естества есть сама жизнь. Так что когда Христос назвал свою плоть животворящей, то Он не приписал ей ту же животворящую силу, которой обладает Сам или Св. Дух. Чрез Него Самого (Христа) Его собственное тело — животворит, поскольку Он «возвысил» его Своей собственной силой. Но каксие происходит, — нашему духу недоступно, это невыразимо на нашем языке, и этому надо покланяться в молчании и в вере, превосходящей любое разумение[247].

Тайна совокупления Слова и плоти повелевает молчание. Ереси же, в которых она искажается, повелевают говорить. В последующих дебатах спорящие будут постоянно ссылаться на Кирилла Александрийского. Монофизиты попытаются сделать его своим главным сторонником, будто бы считавшим, что плоть в большой мере утрачивает свою собственную реальность, будучи пронизана Божеством Христа, словно раскаленное в огне железо, которое все светится и гнется. Приверженцы моноэнергетизма также объявят его своим сторонником, который будто бы признает за Христом лишь одну Божественную энергию и лишь один род действования. Но действительно ли Кирилл учил о полной пассивности плоти Христовой, об отключенности любого собственного действования в Его человечестве? В таком случае Его вклад в богословие образа оказался бы не столь существенным, как мы до сих пор полагали, — ведь тогда чисто пассивное человеко-бытие не было бы «живым образом Сына».

Это правда, что терминология Кирилла нередко отдает моноэнергизмом. Для него плоть Христова до того «распалена» Божественной энергией, что рискует утратить собственную реальность. Временами Кирилл говорит вообще об «одной-единственной энергии» Христовой, — например, комментируя воскрешение дочери начальника синагоги: «Он заново дарует жизнь, отдав как Бог Свой всемогущий приказ; Он заново дарует жизнь, коснувшись Своею святою плотию. В обоих случаях Он обнаруживает один и тот же способ действования»[248]. В данном тексте, однако, целью Кирилла является доказательство, что подобную животворящую силу дает Евхаристия, Тело Христово. Он также подчеркивает, что Божество и человечество совместно привели к одному и тому же последствию.

Толкуя исцеление прокаженного, Кирилл пишет: «Подивись со мной тому, как Христос здесь одновременно действует и Божественно, и телесно: Божественно Его хотение, так что все, чего ни пожелает, совершается; человеческим является Его жест, когда Он протянул руку. Но Христос в обоих действиях Один и Тот же»[249]. Кирилл, следовательно, отчетливо сознает, что действенны качества обоих естеств, но его задача заключается в том, чтобы вновь и вновь подчеркивать единство Субъекта всех действий, как Божественных, так и человеческих.

И все же остается вопрос, не признает ли Кирилл за плотью Христовой в ее собственном действовании исключительно одну пассивность. Действительно, Кирилл, как до него Ориген и Евсевий, иногда считает плоть одним из орудий Логоса[250]. Вероятно, начавшийся несторианский кризис побудил Кирилла больше не пользоваться в христологии понятием «орудия-инструмента». В «Послании монашествующим» он предостерегает от возможных недоразумений, которые способно породить данное понятие:

Если некто признает за Христом только роль инструмента, то, не желая того, не отнимает ли он от Него Его действительное сыновство? Пусть у кого-то есть сын, умеющий чудесно петь и играть на арфе. Кто же поставит арфу на одну ступень с сыном? Разве такое разумно? Арфу употребляют, чтобы показать свое искусство. А сын остается сыном и без инструмента. Соответственно, когда некоторые говорят, что рожденный женою человек был принят (Логосом) в качестве инструмента, ради чудотворения и благовестия Евангелия, то они обязаны считать инструментами Божества также каждого из святых пророков... А тогда Христос ни в чем не превосходил бы их, Он ни в чем не превзошел бы своих предшественников, если бы Он, подобно пророкам, употреблялся в качестве орудия[251]... Вот почему мы отказываемся считать, что воспринятый от Приснодевы Марии Храм (т. е. плоть) употреблялся как инструмент. Напротив, мы следуем за верой Св. Писания и свв. отцов и говорим, что Слово стало плотию[252].

Главный аргумент Кирилла здесь состоит в том, что понятое в качестве инструмента человеческое естество Христово не было бы плотию Слова; плоть осталась бы для Него внешней, столь же внешней, как арфа для музыканта. Евсевий использовал пример с арфой, чтобы убедить, что Логос в той же мере не был затронут страданиями Своего инструмента, плоти, как не страдает игрок на арфе, если порваны струны его инструмента. Что, однако, Евсевий в этом сравнении считает за положительное, то препятствует Кириллу отнести сравнение ко Христу. Действительно, в чем состояла бы пасхальная тайна, если бы не Само Слово пострадало в своей плоти?

Таким образом, мы имеем лишнее доказательство того, что Евсевий, отвергая икону Христа, вел себя последовательно, — Сам Логос уже есть инструмент Отца, а плоть — это Его, Логоса, инструмент, Его чисто внешнее, простое орудие. Кирилл же, напротив, усматривает тесную связь между Словом и плотию в том, что плоть не остается внешней, а полностью усваивается Сыном. В своем внутреннем единении с (Богу-Отцу единосущным) Сыном плоть становится «плотию Божией». Как раз это тесное единение, однако, требует, чтобы человеческая природа Христа не была низведена до уровня чисто пассивного инструмента и не была просто превращена в Бога. Кирилл видим символику этого парадокса во образе неопалимой купины: Божественность Слова — огнь пожирающий, невыносимый — «умягчила» себя до меры, чтобы ее смогла снести человеческая плоть, и в то же время сотворила плоть сильнее смерти[253].

Есть ли у Кирилла попытка позитивно описать это взаимоотношение, это двустороннее проницание друг другом Слова и плоти? Он указывает, что плоть не превратилась в Бога и все же стала Его полной собственностью. Большего он не говорит; сказать больше он не видел необходимости. Отцы Церкви не из любопытства исследуют богословские вопросы, а только насколько того требует дело благовестия. Тем не менее из соображений Кирилла выстраивается направление, и в дальнейшем богословы станут исследовать проблему в его духе.

Благодаря учению о человеке как образе Божием мы можем видеть, как в понимании Кирилла было истолковано взаимодействие Божественного и человеческого естества во Христе. Ибо если Логос может согласовать свое Божественное естество с плотью и совокупиться с ней, то такое возможно, потому что человеческая природа изначально была создана по образу Божию: «Чрез Дух Святой человек получил печать, сотворившую его образом Божиим. Об этом свидетельствует Моисей, написавший: "И вдунул в лице Его дыхание жизни" (Быт 2,7). Ибо Дух вложил жизнь в тварное создание и запечатлел на нем черты Божественного образа»[254]. «Доля во Св. Духе сообщает человеку благодать быть созданным как совершенный образ Божественной сущности... Если мы принимаем Дух от Сына, то и сообразуемся к Богу»[255]. Без дара Св. Духа «черты Божественного образа не смогли бы снова просиять в человеке»[256]. Чрез (посредство) Св. Духа несем мы в себе образ Сына, ибо Дух есть образ Сына[257], равно как Сын есть образ Отца[258]. Так человеческая природа призвана быть образом Божиим через сыновство, которое дается Св. Духом, устрояющим человека по образу Сына. Грехопадение похитило у человека присутствие Св. Духа; поэтому лишь во Христе Св. Дух может снова почить на человеке[259]: тем самым Христос восстановил свой образ в человеке. Стало быть, есть тесная связь между Сыном и человеческим естеством; это последнее полностью производно от Сына и обращена к Нему, оно обретает в Сыне свое сущностное предназначение; будучи создано как Его образ, оно может осуществить себя полностью лишь тогда, когда также полностью выразит в себе Его образ. И дар Св. Духа, осуществляющий этот образ, ни в коем случае не означает превращение человеческого естества в нечто ему чуждое: «Если сказано, что мы будем едины с Богом, то не наша природа будет преобразована в Божественную естество, но мы соединимся с Богом по благодати и добродетелям»[260]. Наше обожение действительно, но оно не превращает нашего естества. Ибо образ Божий в нас не означает подобия Богу по естеству; различие между Богом и человеком по естеству — бесконечно: «Посему в тварных предметах нет естественного подобия Богу; напротив, это подобие проявляется в содержании и качествах наших поступков»[261]. «Ибо именно качество нашего поведения делает нас подобными Богу, и именно добродетельные поступки запечатлевают в нас черты Божественного образа»[262]. Возможность «причастия к Божественному естеству» (2 Пет 1,4) — реальна, но в человеческой природе она реализуется как раз тогда, когда человек осуществляет свое наисвойственное начало:

Человек — это единственное живое существо на земле, которое одарено разумом, милосердием, которое способно к добродетелям и которое, как образ и подобие Божие, получило власть надо всем на земле. Человека называют созданным по образу Божию, потому что он одарен разумом и поскольку он живет по добродетелям и господствует надо всем на земле[263].

Что составляет и отличает человеческую природу как таковую, то и делает ее образом Божиим. Но она может его реализовать лишь при условии, что дар Св. Духа запечатлеет на ней печать подобия Богу-Сыну. Поэтому Кирилл был вправе утверждать, что соединяют нас с Богом — благодать и добродетели. Соответственно в нашем обожении присутствует синэргия{264}, взаимодействие: благодать запечатлевает печатью Божией, поступки по добродетелям придают нам черты Божественного образа.

Если принять во внимание единственную в своем роде роль, которую в деле искупления играет плоть Христова, то правомерно заключить, что Кирилл Александрийский никак не мог приписать плоти Христовой низшей роли, чем та, которой в своем собственном обожении человек достоин. А человечество Христа, понятое как пассивный инструмент, было бы человеческой природы, предназначенной к сотрудничеству в спасении, как раз недостойно. Но Христос принял на Себя и усвоил Себе человеко-бытие во всей реальности. Правда, человечество Христа, чрез соединение с Логосом, по естеству обладает достоинством, которого мы можем достигнуть только посредством благодати и добродетелям; но ни в Нем, ни в нас из-за обожения человеческая природа не «расчеловечивается». Ставшее «плотью Божией» человечество Христово не только остается человеческим, оно в полноте становится тем, что есть цель всего человеко-бытия, — совершенным образом Божиим.

Кириллово учение об обожении человека тем самым оказывается важным дополнением к его христологии. Человек в той мере является образом Божиим, в какой по его поведению становятся видны черты образа, приобретаемые запечатлением Св. Духа. Человек может воспринять сию печать, эти черты Божественного образа, поскольку изначально Сам Сын, совокупив Себя человеческому естеству, запечатлел на ней сыновство и деяниями своей любви, вплоть до распятия по Своему человеко-бытию, сделал зримым Бога-Отца: «Видевший Меня видел Отца».

IV. ЛЮБОВЬ — ИКОНА БОЖИЯ: МАКСИМ ИСПОВЕДНИК (580-662)

Значение Кирилла Александрийского для христологии можно сопоставить с ролью Афанасия Великого для тринитарного богословия. Точно так же можно соотнести Григория Нисского и Максима Исповедника. В дебатах, которые начались после Никейского собора (325 г.), Григорий сумел дать такое истолкование Никейского Символа веры, которое оказалось приемлемым для всей Церкви. А роль Максима для христологии сопоставима с ролью Григория для тринитарного богословия. Этому великому, может быть величайшему, богослову конца святоотеческого периода мы в значительной мере обязаны тем, что Халкидонский собор (451 г.){265} этот важнейший христологический собор древней Церкви, получил всецерковное и глубокое признание.

К Максиму восходит великолепнейший христологический синтез древней Церкви. Благодаря богословской зоркости он поднялся на высочайшие вершины спекулятивного богословия, так что и мы, в скромной попытке дать анализ его идей, не сможем не испытать на себе нелегкий труд его мысли.

Св. Максим, однако, — это не только мастер богословской систематики, он — один из величайших мистиков и «учителей жизни» христианского Востока. Его богословие не застревает на понятийно-спекулятивном уровне, а как правило влечет за собой наиболее простые и четкие прозрения в сфере христианского жизненного опыта. Этот путь мы и попытаемся, пусть в самых общих чертах, обрисовать в дальнейшем, причем отправной точкой стали труднейшие мыслительные проблемы, на первый взгляд представляющиеся совсем абстрактными. Но чем дальше мы будем продвигаться, тем, смеем надеяться, все более будут просветляться запутанные дебри, пока мы не проберемся к подлинному духовному умозрению св. Максима, нашедшему свой конечный и важнейший предмет в конкретном образе любви[266].

Если, однако, кому-либо из читателей этот путь покажется слишком длинным, то советуем ему сразу же обратиться к третьему параграфу настоящей главы.

В своем (для христианского Востока классическом) «38-м послании» св. Григорий Нисский изложил соотношение понятий естества и Лица{267} в рамках тринитарного богословия. А св. Максим Исповедник, как никто другой из предшественников, сумел плодотворно применить воззрения св. Григория к сфере христологии. Соответствующие идеи Максим изложил в нескольких посланиях, и они, подобно 38-му посланию св. Григория, представляют собой скорее настоящие богословские трактаты, чем письма. В дальнейшем особое внимание будет уделено 15 — му посланию, которое, отчетливо продолжая традицию отцов-каппадокийцев, содержит перенос проблемы естества и Лица из тринитарного богословия в сферу христологии. Мы вступаем в область довольно сухих, строго-понятийных исследований; вскоре, однако, нам предстоит убедиться, что перед нами истины, весьма важные для нашей темы.

Совершенно как Григорий Нисский, Максим Исповедник также начинает анализ соотношения естества и Лица с такого разъяснения понятий, которое вмещается в богословское умозрение тайны; так, он пишет диакону Косме:

Ты вопрошаешь, что есть совместное и всеобщее и что есть собственное и особенное, дабы нам в дальнейшем прояснить весь вопрос соединения (обоих естеств во Христе). Отвечая, я не собираюсь излагать ничего измышленного мною, но только то, что усвоил от свв. отцов.

Так вот, согласно свв. отцам, совместное и всеобщее — это есть сущность и естество, потому что, по их словам, то и другое — идентичны. Собственное и особенное — это ипостась и Лицо, причем то и другое идентичны в свою очередь[268].

Максим приводит ряд святоотеческих текстов, особенно Василия Великого, а также Григория Назианзина, и заключает, что учение отцов является цельным. Затем он подробно анализирует следствия из этого учения, подытожив их суждением св. Василия, которое сам же и цитирует:

«Ничто не единосущно самому себе, но только одно существующее{269} другому»[270]. Вот как Максим обосновывает это суждение:

Если, с одной стороны, сущность и естество идентичны; если, с другой стороны, Лицо и ипостась идентичны, то очевидно, что те, которые единосущны и единоестественны, различны по ипостаси[271].

Этот весьма формальный принцип в дальнейшем конкретизируется:

Ибо по ипостаси один ангел отличается от другого ангела, человек от другого человека, вол от другого вола, пес от другого пса, — по ипостаси, а не по естеству и не по сущности[272].

Включение ангела в один ряд с человеком, волом и собакой, может быть, и не лестно для ангела; но Максим стремится только к тому, чтобы разъяснить понятийное соотношение естества и ипостаси. Термин ипостась у него используется в более широком смысле, чем термин Лицо, так как он называет ипостасью все, что имеет самостоятельное существование. Продолжая разъяснять понятия, св. Максим применяет то же самое разграничение также и к Богу:

И, дерзая говорить о Высочайшем, сказал бы: мы сами усматриваем в высочайшей, безначальной, всетворящей Причине, что естество и ипостась — не идентичны; ибо мы знаем одну сущность и единое естество Божества в составе трех ипостасей, по свойствам отличных друг от друга.., а именно: чрез нерождение (Бог-Отец), рождение (Бог-Сын) и исхождение (Бог-Св. Дух). Эти свойства не разделяют единое естество и всесилие неизреченного Божества на три сущности или на три неравные (или даже равные) естества, но они отмечают Лица, в которых существует единое Божество и которые сами суть единое Божество[273].

Св. Максим подытожил то, что нам уже известно из творений св. Григория Нисского. Новизна состоит в том, как он применяет понятие ипостаси (того особенного, которое характеризуется своими отчетливо распознаваемыми свойствами) именно в христологии. В христологии проблема ставится иначе, чем в тринитарном богословии, а именно: как могут два совершенно различных по сущности естества, Божество и человечество, образовать одну ипостась и одно Лицо?

Прежде чем разобрать этот подлинно христологический вопрос, Максим строит длинную логическую цепочку и предпринимает попытку доказать возможность единства Лица различного по сущности{274} в отличии от единосущности различного по Лицам{275}. Попытаемся изложить хотя бы важнейшие результаты этого, кажущегося суховатым, анализа[276].

Предлагается различать два вида соединений:

Единство бытийностей{277}, имеющих одинаковую природу, каковы люди или животные. Таково единство биологического рода, например, единство человеческого естества. Чтобы различные особи были совокуплены в единое естество, они должны отличаться друг от друга хотя бы числом, по своей ипостаси. Ипостаси различают различные особи того же самого естества, причем ипостась состоит из признаков, различающих отдельные особи.

Второй вид единства относится к особям-бытийностям, имеющим различные естества. Именно ради такого единства Максим и затеял весь свой анализ, ибо, с логической точки зрения, когда мы говорим о вочеловечении Логоса, то перед нами как раз единство второго вида. В этом вопросе Максим внес решающий вклад в богословское разъяснение. Под влиянием Аристотеля, а также на основе богословия творения{278} у него сложилось убеждение, что любое естество получает определенность через свой собственный сущностный принцип (λόγος), который, не меняясь, остается всегда идентичным себе и который отличает свое собственное естество от любого другого. Теперь понятно, почему Максим столь энергично держится вытекающего из сказанного, чрезвычайно важного для христологии, принципа:

Одно естество по естеству (т. е. в сфере естества) никогда не состоит в общности с другим естеством, но оно, без примешения, по сущности совершенно отлично от любого другого естества[279].

Сущностное соединение двух сущностно-различных естеств (а именно такое мы видим в вочеловечении) было бы возможно только в том случае, если бы одно из двух полностью превратилась в другое. Но в таком случае это было бы уже не соединение, а превращение{280}. Отсюда чреватый последствиями принцип: два сущностно-различных естества лишь тогда способны соединиться, когда каждое по соединении сохраняет свой λόγος, свой сущностный принцип. Подобное соединение может произойти, однако, только в сфере ипостаси. Вот это весьма важно для нашей темы: по Максиму, ипостасное соединение двух сущностно-различных естеств происходит как раз через то, что каждое от этих естеств имеет в качестве собственного, или еще точнее: как раз через те признаки, которые отличают эти естества от всех других отдельных бытийностей того же самого естества.

Изложенное весьма формально и абстрактно представим теперь конкретнее. Обратимся к классическому примеру, который привел сам Максим и который в христологии всегда в ходу, а именно: к единению души и тела[281]. Согласно Максиму, ипостась, — например, личность человека по имени Павел, — получает свою идентичность через сумму свойств, отличающих его тело и его душу от тела и души всех прочих людей. С другой стороны, тот факт, что у него есть тело и душа, связывает Павла со всеобщим душевно-телесным естеством всех прочих людей. То, что отличает Павла от всех людей, то и составляет его личную идентичность; а что сопрягает его со всеми людьми, то и различает в нем самом оба естества, из которых он состоит.

Завершив свой, все еще слишком абстрактный, анализ, Максим вступил в собственную область христологии, ради которой и было предпринято все предшествующее. Как у Григория Нисского, так и у него за филолого-понятийными разысканиями следует собственно богословское обсуждение, — у Григория тринитарное, а у Максима христологическое:

Само слово Божие научает нас, что Бог-Слово совершен по естеству и по сущности, и стало быть, идентичен Богу-Отцу н Богу-Св. Духу и что Он, в то же время, неслиянно сохраняет различие Лиц, так что Бог-Слово по своему Лицу и ипостаси отличен от Бога-Отца и Бога-Св. Духа.

Через Св. Духа Бог-Слово вочеловечился от Марии, Приснодевы и Богородицы, и полностью стал человеком. Это значит, Он стал совершенным человеком благодаря принятию одушевленной Богодушою плоти, которая в Нем получает свое естество и свою ипостась, т. е. свое бытие и свое состояние{282}. С момента зачатия Слово и Плоть нераздельны, поскольку в известной мере БогСлово Сам есть семя Своего собственного воплощения. Так Он по ипостаси приобрел свою составностъ, хотя по Своему собственному (Божественному) естеству Он остается простым и несоставным[283].

Первый вывод применительно к христологии остался все еще весьма формальным: состоявшееся во Христе соединение Божества и человечества может принадлежать только ко второй категории соединений, к категории сущностно-различного; и такое соединение может быть только ипостасным. Из этого Максим выводит следствия, которые в свою очередь ясно отсылают к конкретности тайны вочеловечения: Христос по Своему Божеству единосущен Богу-Отцу и Богу-Св. Духу, но по Своему человечеству он единосущен Своей Матери и всем нам. Напротив, признаки, которые отличают Его от Бога-Отца и от нас, образуют как раз то, что придает Его ипостаси и Лицу неповторимую идентичность.

Если ближе присмотреться к этому второму аспекту, то мы тотчас ясно увидим его связь с проблемой зримых образов. Ибо речь идет о том, чтобы определить, в чем состоят эти различающие признаки, совместно образующие или характеризующие единую, неповторимую ипостась Христа.

И здесь Максим показывает, что как раз то, что отличает Сына от Отца и от Св. Духа, связывает Его с человечеством и что как раз то, что отличает человеческое естество Иисуса Христа от всех других людей, и составляет его единение с Лицом Сына[284]. Это, опять-таки кажущееся схематичным, высказывание допускает, однако, вполне внятные выводы в вопросе о зримых образах. Вочеловечение означает, что то, что характеризует конкретное человеческое бытие Иисуса Христа, соединяется с тем, что характеризует Божественное Лицо Сына, чтобы образовать совместную ипостась и Лицо. Особенные признаки человеческого естества Иисуса и особенные признаки Божественного Лица Сына образуют «совместный признак, характеризующий ипостась, которую они совместно составляют»[285]. Говоря другими словами, вочеловечившееся Лицо Сына облеклось в человечество не как в какое-либо внешнее и чуждое одеяние, дабы себя скрыть, но в такое, которое позволяет характеризовать Христа как вполне определенного, неповторимого человека, — это и есть «Лицо-образующий признак» вочеловечившегося Лица Сына.

Для богословия зримых образов все это в высшей степени значительно: теперь понятно, почему св. Феодор Студит, к учению которого мы обратимся в дальнейшем, смог заявить, что икона представляет собой Лицо и ипостась Сына. В терминологии Максима Исповедника это обосновывается следующим образом: особенные признаки человечества Христа, которые отличают Его естество от всех других людей, они-то и характеризуют ипостась Самого Логоса. В обращенном виде сказанное означает, что эти самые особенности, которые изобразительное искусство пытается запечатлеть на доске или в скульптуре, как раз и суть человеческие признаки Божественного Лица.

Изложенное выше, однако, все еще во многом отдает формализмом. Значение сказанного будет тем не менее в дальнейшем проясняться и наполняться содержанием. Прежде чем мы приступим к этому, следует рассмотреть еще один элемент в анализе Максима — описание им формальных различий между уникальным ипостасийным единством двух естеств во Христе и прочими соединениями сущностно-различного в одну ипостась. Нам снова придется продираться сквозь дебри мнимо-абстактных изложений, но мы доберемся-таки до просвета и увидим живой образ Иисуса Христа.

Как мы видели, Максим использует «случай» соединения тела и души в качестве примера (парадигмы) единства сущностно-различного в совместной ипостаси. Если же отнести эту парадигму к соединению Божественного и человеческого естеств во Христе, то вскоре обнаружится ограниченность уподобления. Видение этой ограниченности — настоятельная задача, поскольку она не была в должной мере принята во внимание в монофизитстве, буйно расцветшем на Ближнем Востоке. Максим обвиняет монофизитов в том, что они смешивают составную ипостась с составным естеством и через это смешение доходят до таких представлений об Иисусе Христе, которые в итоге просто хулительны. Ниже аргументация Максима изложена в деталях.

Составное естество обладает тремя возможностями: 1. элементы из состава образуют недобровольный, природно-необходимый синтез; 2. ни один из элементов не существует сам по себе без присутствия прочих, но, напротив, они существуют в полнейшей одновременности; 3. составное естество принадлежит к природным «составным частям» мира, которые осуществляют внутримирное устройство с его родовидовой структурой[286].

Если эти три элемента истинны, то с самого начала ясно, что в таком смысле о Христе как о «составном естестве» говорить нельзя, в то время как ипостасное соединение тела и души вполне и целиком соответствует элементам составного естества. Заблуждение монофизитов состоит в том, что они думают, будто каждая составная ипостась является также составным естеством. Максим же доказывает, что хотя каждое составное естество действительно образует составную ипостась, обратное отношение не является обязательным[287]. Что это справедливо по крайней мере для «единственного случая» составной ипостаси Богочеловека, Максим демонстрирует так, как изложено ниже.

Единственное в этом слиянии двух сущностно-различных естеств в одну ипостась состоит в том, что соединенные естества -Божество и человечество — различны бесконечно: «Никогда Божество по сущности не будет таким, как человеческое естество, дабы ничто тварное не стало единосущным и единоестественным Божеству»[288]. Сущностное устройство (λόγος) любой бытийности препятствует тому, чтобы данная бытийность просто совпала с какой-либо другой и была бы ей идинтична[289]. Это совершенно особым образом относится к соотношению между бесконечностью Божией и конечностью всего тварного: естественный синтез здесь исключается.

Это, однако, радикально отличает осуществленное во Христе соединение Божественного и человеческого естеств от соединения тела и души в человеке. Ибо как бы ни были различны по естеству тело и душа и насколько невозможны были бы для них соединение и идентичность, настолько же они по естеству зависят друг от друга и предопределены для соединения. Ибо, как говорит Максим, тело и душа по своим естественным потенциям предназначены друг для друга, так что они начинают бытие при условии совместности. Подобное учение о человеке (антропология) серьезно отличается от антропологии Оригена и Евсевия Кесарийского: тела и душа у Максима уже не считаются противоположностями, они не до глубины чужды друг другу, но, напротив, сущностно друг другу соподчинены[290].

Иначе, совершенно иначе обстоит дело в случае соединения Божества и человечества во Христе. Никоим образом, ни по сущности, ни по действованию, человеческое естество не имеет природного предрасположения к тому, чтобы соединиться с Божественным естеством. Можно сказать также и обратное: «Логос не находит никакого тварного сосуда, который был бы в состоянии Его вместить»[291]. Иными словами, человеческое естество не имеет природной способности к ипостасному единению, — такому же, как когда тело по сущности пригодно для соединения с душой. Отсюда ипостасное единение во Христе по естеству не есть «составная часть» мирового устройства, в том числе и в качестве его закономерной вершины. Если бы это было так, то ипостасное единение, а с ним и вочеловечение Сына, необходимо-предполагалось бы всемирным устройством в качестве внутреннего завершения последнего. Выступая против подобных тенденций, Максим решительно подчеркивает, что тайна осуществленного во Христе соединения как раз и состоит в его абсолютно свободном, дарованном, ничем не обусловленном характере:

Бог-Слово, сущий до всех времен и поистине являющийся их творцом, пошел на самоуничижение ради нас людей по Своей свободной воле; Он стал человеком, чтобы восставить мир и обновить его, а не чтобы содействовать его (природному) имманентному совершенствованию. Ибо Слово во плоти явилось людям, не следуя закону естества, но по способу (свободно совершенного) искупительного домостроительства. Соответственно Христос не имеет составного естества.., поскольку Он существует способом, который не подчинен закону составной природы. Напротив, Он есть составная ипостась, которой не соответствует никакое составное естество, принадлежащее ей по сущности. Таков парадокс: усматривать составную ипостась, которой сущностно не соответствует никакое составное естество[292].

Парадокс вочеловечения состоит в поражающем, единственном, несравненном способе его осуществления. Душа и тело образуют составную ипостась на основе естественного предназначения обеих частей; их соединение происходит по природной необходимости. Но соединение Логоса с человеческим естеством не определяется никакой природной необходимостью. Наоборот, в этом соединении человеческое естество Христа не находится под игом природного господства сильного над слабым, как такое мы видим в господстве души над телом:

Душа, даже не желая, владычествует над телом, но и она в свой черед находится под властью тела; она дает ему жизнь, но не вследствие свободного произволения, а просто потому, что она пребывает в нем, хотя, с другой стороны, она по естеству имеет часть в страстях и болезнях тела, поскольку несет в себе возможность для этого[293].

Богословствовавшим свв. отцам приходилось непрерывно выступать против искушения истолковать Боговоплощение как вид естественного «перевеса» всемогущества Божества над слабостями человеческой природы. Христология Евсевия Кесарийского явно сложилась вследствие подобных представлений. Они не чужды также Кириллу Александрийскому, но ему удалось удержать равновесие, свободное от влияния монофизитства.

Максим Исповедник решительно сражался с подобными взглядами, усматривая в них сомнение в трансцендентности Божией, — природное господство Божества над человечеством по сути ставило бы под вопрос всемогущество Божие, ибо в любом природном синтезе более сильный элемент доминирует над слабейшим; слабейший, однако, доминирует лишь в той мере над сильнейшим, поскольку он его определяет. Посему-то при подобном понимании Боговоплощения и существует опасность не только для трансцендентности Божией, но также и для самой реальности человеческого естества Иисуса Христа. Результатом было бы, собственно, несоединение, а смешение[294]. При соединении тела и души не возникает смешения, поскольку обе части по естеству предназначены для соединения. Иначе происходит соединение во Христе: оно есть не природное, а всего лишь ипостасное соединение, совершившееся в сфере Лица, ибо только такое ипостасное единение способно в единстве сохранить бесконечное различие Божественного и человеческого естеств: «Мы не веруем, что это различие устраняется более сильной частью (Божественным естеством)»[295].

Предшествующие этапы анализа могут произвести впечатление праздного жонглирования понятиями. Если же мы сейчас попытаемся наполнить схематичные рассуждения содержанием, то выйдет наружу все их значение для богословия воплощения и для богословия (зримых) образов.

Давайте вспомним, как Максим Исповедник охарактеризовал ипостасное соединение, а именно: что отличает Лицо Сына от Отца и от Св. Духа, то и соединяет Его с плотью, с Его человеческой природой[296]. Но что отличает Сына от Отца? Разве как раз не сыновство? Сын, Бог-Слово, соединен с плотью именно этим различающим признаком — сыновством. Что же это теперь может означать другое, как только то, что плоть становится плотью Слова именно по способу бытия, присущему предвечному Слову?

Слово — это Бог, в неизреченной со-общности трех Божественных Лиц, причем со-общность эта — такого рода, что Слово получает свое Божество целиком от Отца, и получает Божество именно целиком, без умаления и утайки. Ибо каждое из Божественных Лиц — это Бог соответственно способу своего происхождения или же способу своего бытия[297]: Отец — как Нерожденный (Он есть беспричинная Причина); Сын — как Рожденный; Св. Дух — как Исходящий[298]. Итак, что характеризует каждое из Лиц, это и есть собственное отношение данного Лица к двум другим Лицам; что свойственно каждому, — это способ отношения к своему происхождению. Отличительное качество Лица, свойственного Сыну, — это быть Богом в таким способом, что Сын целиком принимает Себя от Отца и дарует Себя Ему также целиком.

Этот способ бытия Бога-Сына через ипостасийное единение становится также способом бытия Его человеческой природы. Способ Его Бого-бытия становится способом Его человеко-бытия. Далее мы попытаемся поближе подойти к этому невероятному, новому способу человеко-бытия.

А сейчас уже хочется сделать первый, принципиальный вывод. Божественные Лица в своем бытийственном способе (взаимного даяния и от-даяния{299}) в тоже время — и именно поэтому — свободны, но нам этого не постигнуть. Их сопряженность с определенным Божественным естеством не есть следствие принуждения, а является суверенной Божественной свободой взаимного даяния. Наша сопряженность с естеством — при всей свободе, характеризующей человеко-бытие, — все же непременно имеет характер необходимости, которая в конечном бытии всегда ощущается как предел, нередко как груз, временами даже и как насилие. Вочеловечение, или принятие Богом-Сыном человеческого бытия, означает, что суверенная, Божественная свобода, в которой Сын обладает Божеством как даянием и от-даянием, становится также способом обладания Им человеко-бытием. Соотношение Лица и естества во Христе несравненно свободно; Своим человеко-бытием Он обладает отнюдь не по способу необходимости, характерному для нашего человеческого бытия (ведь, вызвав к бытию, нас не спросили о нашем желании, и мы существуем по способу необходимой предданности). В противоположность этому Сын стал человеком «добровольно»[300], и настолько, что Его способу человеко-бытия присуща та же самая свобода, по которой Сын предвечно принимает и дарует Себя Самого. Здесь и коренится глубочайшая причина того, что человеческое само-от-даяние Иисуса за нас может быть совершенной «формой перевода» на человеческий язык Его предвечного от-даяния Себя Отцу, — только человеческий способ бытия Божественной свободы способен на подобное от-даяние Себя.

Второй вывод о способе Христова бытия вытекает из ряда предпосылок. Принятие на Себя человеческого бытия не может иметь того внешнего выражения, к которому подводит (предложенная Евсевием Кесарийским) аналогия с музыкантом и музыкальным инструментом. Напротив, анализ разных форм единения показал, что соединение Слова и плоти во Христе таково, что свойства Божественных Лиц и отличающие признаки человечества Иисуса Христа образуют совместную, «составную», ипостась, в которой человеческие «лицо-определяющие признаки» становятся наисобственнейшими признаками Божественного Лица[301]. Сказанное, однако, означает, что как раз уникально-особенное человеко-бытия Христова состоит в том, что это последнее есть не только инструмент Сына, но в известном смысле Сам Сын; как Его Бого-бытие — это и есть Он Сам так ныне также Он Сам — это и есть Его человеко-бытие. У Максима тот же смысл выражен в постоянно употребляемой формулировке, которая превосходно выражает основную интуицию христологии св. Кирилла Александрийского: «Христос есть не Кто иной, как оба Его естества, из которых, в которых и которыми Он Сам и является»[302]. Христос является Богом, и Он является человеком, и Он остается таковым навечно[303]. Вочеловечение означает не только, что у Сына есть также человеческое бытие, но и что Он является человеком, конкретным человеком.

Третий вывод о способе бытия Бога-Сына — это чрезвычайно трудный вопрос, вызвавший интенсивные дебаты в среде богословов, а именно: что является индивидуальным для человеческого естества Иисуса Христа в отличие от всех других людей? Это вопрос — очень деликатный; св. Максим прямо им не занимался; но как раз для нашей проблематики зримых образов вопрос этот существен, поскольку в изобразительном искусстве отражается именно индивидуальность изображаемого лица, — например, определенных внешних черт, определенного цвета волос и т. д.

На иконе мы, несомненно, видим подобный индивидуальный человеческий лик. Но что составляет его индивидуальность? Св. Максим, насколько можно судить по его отдельным высказываниям, как кажется, полагал, что индивидуализирующим принципом человеческого естества Христа является Его человеко-бытие, которое, тем не менее, ни на минуту не существует для себя самого, не будучи, как выражались богословы его времени, «ипостазировано» в Божественное Лицо. Максим подчеркивает, что каждому естеству соответствует его собственный способ бытия, который в свою очередь является условием для собственного вида действования:

Исповедать о Христе, что Его естества не остаются без собственного бытия и без собственного действования, не означает, что вводятся различные ипостаси или действующие субъекты, но это означает исповедать в духе правой веры их бытия и их действования, соответствующие их сущности и их естеству[304].

Парадокс вочеловечения состоит в том, что определенное человеко-бытие получило способность выражать в себе и чрез себя само-бытность Божественного Лица Бога-Сына; что определенное человеко-бытие стало обиталищем самовыражения божественного Лица, обиталищем не временного, только детоводительственного{305} и скоротечного, а непреходящего и окончательного выражения, — Бог стал человеком, и Он не перестает быть человеком. Но этот лик, это человеческое бытие имеет источник своего бытия не в человеческом бытии, а в Лице Сына Божия, — этот лик и есть Его человеческое бытие[306]. Тварное бытие человеческого естества Иисуса Христа является, с момента его зачатия, бытием Слова, уничижившего Себя, и это бытие получает свою ипостась, свое конечное «самостояние»{307} — в Слове. В таком единении человеческое бытие Христа не поглощено Божественным; Его «сущностный состав» (λόγος) продолжает существовать; только в аспекте своего происхождения оно в известном смысле транспонировано в «тональность» того способа бытия, который свойствен ипостаси Сына; вот этот-то новый способ бытия и характеризует человеко-бытие Иисуса Христа. Оно есть человеко-бытие, целиком звучащее в тональности предвечного сыновства Бога-Слова, — «посредством домостроительства{308} вочеловечения все своеобразие Лица предвечного Сына стало своеобразием бытия, сердца и души человека Иисуса»[309].

Средоточием богословской медитации св. Максима является тема парадоксального и неожиданного способа, которым совершилась тайна вочеловечения. Что Бог стал человеком, — это тайна, а как Бог стал человеком, — это, вероятно, еще большая тайна. Ереси моноэнергизма и монофелитства подтолкнули св. Максима Исповедника особо исследовать в проблематике вочеловечения вопрос «Каким образом?». В обоих лжеучениях подлинное человекобытие как бы обрубается, поскольку в них говорится, что у Христа была либо только одна «энергия» (способ действования), либо только одна, Божественная, воля. В противоположность этому Максим отстаивает точку зрения, что во Христе тварное действование и воля не только не поглощаются Божественными, но что они находятся в общности с ними, так что те и другие взаимно проникают друг друга, а не поглощают.

Для темы богословия иконы эта догматическая полемика имеет большое значение. Монофелитство — это последняя великая христологическая ересь, предшествовавшая ереси иконоборчества; обе эти ереси имеют общие черты: в одной отрицается человеческое произволение и действование во Христе, а во второй — возможность «обрисовать», изобразить Христа. В принципе обе ереси отрицают, что человеческое естество Христа, будучи тварной действительностью, способно быть формой внешнего выражения Божественного Лица Сына. Между тем как раз в вопросе двух действований и произволений во Христе можно ясно видеть, как Лицо предвечного Сына способно запечатлеться на человеческом бытии Христа целиком и полностью, при этом не разрушив и не изменив его. Борьба с монофелитством сопровождалась новым осознанием реального человекобытия Христа в Его униженности и смирении, новым, зорким видением того, что реальность предвечного Слова просияла как раз в Его глубочайшем самоуничижении.

Благодаря этому образ Христа стал менее иератическим, он утратил последние пятна докетизма. Верующий мыслитель в трагедии Гефсиманского сада и Голгофы заново обнаружил средоточие Откровения; в поруганном Лике Господа он увидел истинную икону любви Божией. Богословское осмысление двух произволений во Христе открыло возможность богословствования об иконе Иисуса Христа.

Свой тщательный анализ соотношения обоих естеств во Христе Максим применил также и к соотношению как действований, так и произволений. Правда, этот его анализ, отчасти весьма логистический, поначалу снова представляется сухим и абстрактным. Максим, однако, отнюдь не подчинял Божественную тайну логическим законам. Он неотступно устремлен к занимающей его реальности, которая, действительно, превосходит все человеческие понятия, но все же не отбрасывает их прочь[311].

Чтобы хранить свою самобытность, каждое живое существо, должно обладать самодвижением, движением, для него основоположным[312]. То движение, которое по природе производит всякое живое естество, — это его собственная «энергия», его способ действования, характеризующий это естество по сущности: «Поскольку способ действования является природным, он является конституирующим и наисобственным признаком естества»[313]. Из этого следует, что природа и способ действования неразрывно связаны друг с другом: «Все учат и утверждают в один голос, что все обладающее тем же самым естеством имеет тот же самый способ действования, и наоборот»[314].

Если, таким образом, в одном Лице соединены два естества, то этим не может быть изменен собственный способ действования каждого из них, потому что иначе переменились бы и сами эти оба естества. Соединение двух способов действования, однако, возможно только как ипостасное, в сфере Лица, а не естества. А этого-то и не заметили или не пожелали увидеть приверженцы моноэнергизма!

Следовательно, согласно Максиму, способ действования принадлежит естеству, ибо любое естество само по себе деятельно; Лицо, однако, не имеет собственного действования, но оно определяет способ τρόπος собственного, сообразного сущности, действования[315]. Сказанное по преимуществу относится к Пресв. Троице. Каждое Божественное Лицо не имеет своего собственного действования и произволения; напротив, каждое Лицо имеет одно и то же сущностное, Божественное, действование и произволение. Тем не менее каждое Лицо осуществляет это единое и сущностное действование и произволение по собственному «способу бытия», по (всякий раз особому) способу Бого-бытия. У Сына нет другого действования и произволения, кроме как Отца, но Он действует и произволяет то же, что Отец, — иначе, чем Отец, а именно по способу сыновства.

То же самое осуществляется также в «составной ипостаси» вочеловечившегося Слова. Христос как Бог поступает по-Божественному, а как человек — по-человечески, но тем не менее собственное, особенное, инаковое в Его действовании состоит в том, что Он как человек поступает по-человечески — иначе, чем мы, а именно, поступает по способу Лица предвечного Сына.

Теперь можно глубже понять, как именно Слово отождествило Себя с воспринятой Им плотью (о чем постоянно говорил Кирилл Александрийский). У Кирилла все еще отмечалась тенденция толковать отношение Логоса к воспринятому человечеству как вид превалирования более сильного над слабым, и при этом у него человеческое естество Иисуса Христа легко выступает как пассивное начало, а Божественное естество — как начало единственно деятельное[316]. Кирилл не принял достаточных мер для отвращения указанного заблуждения, а Максим предельно ясно показал, что подобные воззрения разрушает не только подлинное человеческое естество Иисуса Христа, но и трансцендентность Божию, которая тогда стала бы конкурентом Его собственного творения[317]. Поскольку, однако, в действительности Слово в Своем воплощении настолько полно воспринимает Свое человеческое естество, что Бог Сам становится человеком, утратился смысл в суждении, что Логос якобы воздействует на Свое человеческое естество. Он не навязывает некоей внешней каузальности Своему человеческому естеству (как полагал Евсевий), а осуществляет действования по своим двум естествам.

Против учения о двух действованиях и произволениях во Христе постоянно выдвигается возражение, что оно будто бы приводит к недопустимому раздвоению Христа, к параллельному проживанию Им двух жизней, чем якобы разрывается Его жизненная цельность. Моноэнергизм и монофелитство, настаивая на едином действовании и произволении во Христе, как утверждается, поступают последовательнее. Возражая, Максим показывает, что сия последовательность обманчива. Формальным анализом способов соединения он успешно показал, каким образом последовательное единство действования и произволения Иисуса Христа обеспечивается как раз благодаря удержанию различий между Божественными и человеческими действованиями и произволениями. Едиными и единственными являются как раз не естественные способы действования, а способ их совместного действования[318].

В едином Лице Иисуса Христа Божественные и человеческие действования и произволения перетекают друг в друга, пребывают во взаимном проникновении (περιχώρησις{319}), совершающемся на уровне не естества, а Лица, — совместной является личная «обращенность», которую получают во Христе Божественные и человеческие действования. Только так возможно, чтобы человеческие поступки Иисуса Христа стали выражением Его Божественного действования, поскольку во Христе человеческое действование стало действованием Божественного лица Сына Божия.

Теперь мы проследим за данным ходом мысли и попытаемся извлечь из абстрактных богословских формулировок их простое, глубокое содержание для веры.

Каждый из нас действует не потому, что он является «кем-то», а потому, что он обладает «чемто», то есть человеческим естеством. Покуда человек, однако, является «кем-то» (например, Петром или Павлом), именно он сам и придает форму способу (τρόπος) своего действования, — отступая или настаивая, совершая по свободной воле то или другое. Так, различие между людьми в их поведении узнают по способу (τρόπος) действования; напротив, по природе (λόγος) поведения узнают естественно-одинаковый для всех людей вид действования[320].

По естеству действования распознается естество того, кто действует. Так, человеческие поступки Иисуса Христа свидетельствуют о Его человеческом естестве, тогда как Его деяния, превосходящие все тварное, обнаруживают Его божественное естество. В отличие от этого в способе действования обнаруживаются особенности действующего лица. Поскольку лицо накладывает свой отпечаток на способ действования, налагает и Иисус на свои человеческие деяния как раз ту печать, которая характерна для Его Божественного способа действования, — отпечаток Своего предвечного сыновства.

Вот здесь-то Максим и находит ключ к своей христологии: способ бытия и действования предвечного Сына становится характерной формой вида Его человеческого действования.

Важнейшим выводом из всего этого, причем особенно для нашей темы, является убежденность, что человеческие поступки Иисуса Христа, Его способ действования приоткрывают для нас жизненный уклад Троичного Бога. В знаменитом и часто цитируемом фрагменте Максим показывает, как воплощение становится откровением о Пресв. Троице:

Эта тайна прежде всех веков была предызвестна Отцу и Сыну и Св. Духу: Отцу, потому что таково было Его благоволение; Сыну, поскольку Он и осуществил ее; Св. Духу, поскольку Он со — действовал в ней. Ибо Отец, Сын и Св. Дух обладают одним и тем же знанием, как у них такова же сущность и всесильность[321].

В Боге есть только один вид действования, равно как только одно естество; и все же каждое из Божественных Лиц осуществляет это единое действование по собственному, характерному для данного лица способу. Следовательно, в действовании Сына обнаруживается, с одной стороны, общее, единое действование Божие, но, с другой, именно способ, каким действует Сын, открывает нам также способы действования Отца («Его благоволение») и Св. Духа («Его сотрудничество»). Отсюда конкретная форма вочеловечения Логоса есть в то же время откровение о всей Пресв. Троице:

Воплощенный Логос-Слово Божие научает нас (тринитарному) богословию, поскольку Он в Себе Самом открывает нам также Отца и Св. Духа. Ибо весь Отец и весь Св. Дух со-совершенны и единосущны всему Сыну, в том числе даже и Воплощенному, — Отец как зачинатель совета{322} об искуплении, Св. Дух как сотрудник Сына, Который Сам осуществил вочеловечение[323].

Нашему мышлению, схемы которого искажены грехом, трудно постигнуть подобное таинственное взаимодействие Божественных Лиц. Ибо личная особенность каждого из них не приводит к разделению — ни по сущности, ни по действованию. Это обусловлено парадоксальным, Божественным способом троичного единства: как характерные для лица свойства Божественных лиц определяются не из противопоставления одного другому, а из способа их отношения друг к другу, так и способ действования, свойственный каждому Лицу, характеризуется взаимоотношениями Лиц между собой. Способ действования Отца соответствует способу Его бытия: Он во всем действует как Отец, поскольку Он является Отцом, источником и происхождением Сына и Св. Духа, равно как и промысла, который все трое осуществляют в домостроительстве творения, искупления и завершения. Сын, целиком принимающий Себя от Отца, становится «Ангелом», Посланцем великого совета Отца, осуществляемого также совместно со Св. Духом. В этом откровении и осуществлении «великого совета» Максим Исповедник и усматривает конечную и самую центральную цель всего сущего. Процитируем фрагмент из его грандиозного сочинения:

Такова великая сокровенная тайна. Такова блаженная цель, ради которой был сотворен весь мир. Таков конечный промысл, который Бог до начала всего тварно-сущего носил в Духе, — предпознанная цель, ради которой существуют все вещи, но которая сама существует не ради других вещей. Ради устремления к цели Бог сотворил естества всех вещей. Таково назначение и завершение, к которому устремлен и сводится промысл и все, чем промысл управляет, дабы все сотворенное Богом снова было собрано в Нем в первоначальное единство. Такова великая тайна, охватившая все века и открывающая сверх-бесконечный и над всеми веками стоящий великий совет Божий, «Ангелом» которого является само Слово Божие, по естеству ставшее человеком и (как раз этим) позволившее открыться, если можно сказать, наивнутреннему внутреннего благости Отца, чтобы Он в Себе нам показал цель, ради которой сотворено, что сотворено и введено в бытие[324].

Грандиозное Максимово умозрение домостроительства Божия усматривает средоточие Божественного совета в вочеловечении Логоса. Космическая роль Логоса, столь интенсивно подчеркнутая Евсевием, находит себе место в великом совете Божием. Логос — это не только космическое орудие Божие (стало быть, несостоятельны подозрения в неоплатоническом учении об эманациях); свобода Божия сохраняется полностью, даже и как раз вплоть до самого крайнего послушания Сына, который Сам исходит из этой свободы, и настолько, что становится откровением «наивнутреннего внутреннего благости Отца».

В этом умозрении Максима вочеловечение больше не рассматривается как уступка детоводителя человеческой слабости, которая затем будет превзойдена на более высокой ступени познания, когда и Боговоплощения якобы не потребуется. Человеческое естество Иисуса Христа также больше не считается пассивным инструментом, послужившим Логосу только для того, чтобы внятно благовествовать немощному человечеству. Напротив, вочеловечение по своей сути есть та «цель, ради которой существуют все вещи». Вочеловечение содержит откровение о смысле и цели творения.

Говоря обо всем этом, Максим не был первым. Ориген и Евсевий, каждый по-своему, учили о том же. Но как раз у Евсевия обнаружилось, что отвержение икон связано со специфичной оценкой соотношения между творением и вочеловечением. Для Евсевия вочеловечение есть уступка духовности человека, плененной материальным миром, но оно явно не есть внутренняя цель творения. Максим же радикально исправил подобный подход, вытекающий также из лжемудрствований оригенистов. Максим дал новое направление богословию воплощения, полностью построив его исходя из тринитарного «совета» (ср. Еф 1,9) Божия, «Ангелом» Посланником которого и стал Иисус Христос. Вследствие этого Максим смог увидеть в единении двух естеств во Христе «блаженную цель» всего дела творения. В этом парадоксальном единении творение обретает свою (как естественную, так и сверхъестественную) цель, — естественную, поскольку творение осуществлено ради этого единения (уже как образ Божий!); сверхъестественную, поскольку способ этого единения превосходит не только состояние греховности, но и самого природного порядка. Поэтому в единении тварное естество полностью сохраняется и в то же время возвышается до способа бытия, превосходящего это естество: Ибо ради Христа, т. е. ради тайны Христовой, все эоны{325} и все, что находится в эонах, приняли происхождение своего бытия от Христа и обретают в Нем цель своего бытия. Ибо с самого начала (в Духе Божием решенный и) предусмотренный (конечный промысел) состоял в единении эонов — определенности с неопределенностью, меры с безмерным, предела с беспредельным, творца с творением, (неподвижного) состояния с движением (становления). И это единение обнаружилось во Христе в конце времен, приводя собою к исполнению предзнание Божие[326].

Во Христе обнаруживается цель творения — соединение человеческого с Божественным в парадоксальном превосхождении, когда ни Бог, ни человек не превращаются друг в друга и не разрушают один другого, но когда обновляется человеческое естество и в нем запечатлевается способ бытия Сына. Превосхождение, возводящее человеческое естество к конечному совершенству, именуется любовью. Максим — это великий богослов любви. В богословии любви мы и найдем для себя, под Максимовым водительством, средоточие богословия иконы.

В нашем предшествующем изложении мы могли видеть, что Максим снова и снова — и с разных сторон — возвращается к таинственному взаимодействию между Богом и человеком, ставшему реальным во Христе. Эта «синэргия», это взаимодействие и есть первоначальное призвание человека; оно возможно благодаря уникальному дару, полученному человеком от его Творца, — дару свободы, который делает человека истинным образом Божиим[327]. Сия свобода не есть как бы добавление, присоединенное к уже существовавшему естеству человека; она является основополагающей для человеческого естества и по сущности принадлежит к нему; быть свободным — это самобытность духовной природы: «В существах, не одаренных разумом, руководство принадлежит естеству; а человеческое естество управляемо, поскольку человек движется свободно, в соответствии со своей волей»[328]. Если, следовательно, свобода сущностно принадлежит к человеческому естеству, то свободное взаимодействие с Творцом одновременно означает актуализацию и осуществление человеческого естества. Дар свободы делает возможным подлинное сотрудничество между Богом и человеком, невзирая на то, что по своим естествам они бесконечно различны.

По своему естеству человек призван к «синэргии» (сотрудничеству) с Богом, но он осуществляет ее только тогда, когда свободно соглашается устремиться к Богу. Со временем, однако, из-за грехопадения и последовавшей за ним склонности человека ко греху различие между Богом и человеком превратилось для последнего в противоположность. Естественная устремленность к Богу больше не поддерживается полностью свободной волей человека. На место «синэргии» пришло «противостояние», и из-за этого человек больше не ведет себя таким образом, который соответствовал бы глубочайшему сущностному принципу его естества. Максим Исповедник формулирует все это на своем весьма точном языке:

Различие — это не всегда противостояние! Противоположность господствует там, где свободная воля очевидно движется против разума и против своего естественного сущностного смысла; различие же есть дело естества, которое руководствуется в согласии со своим сущностным смыслом.

Противостояние — это бунт против естества, различие же придает устойчивость естеству[329].

Различие, следовательно, позитивно, «самостойно», «состоятельно»[330]. Противостояние, разрушающее сотрудничество между Богом и человеком, напротив, является атакой на естество человека. Оно искажает подлинное лицо человека — образ Божий. Оно отвращает человека от Бога и замыкает его в себе самом, так что между людьми устанавливается тирания эгоизма[331]. Ничто не способно освободить человека из-под этого господства противостояния, кроме победы над его динамикой. Но ради этого человек должен умереть для себя самого и воскреснуть к тому образу жизни, к которому он призван и единственно в котором мог бы развиваться согласно своему естеству, — воскреснуть к синэргии с Богом.

Эту победу и одержал Иисус Христос, но «не вне», а внутри человеческого бытия, человеческого действования и произволения.

Во Христе была вновь восстановлена изначально желанная общность между человеческим действованием и произволением и Божественным действованием и произволением. Нет больше господства противостояния, но царит «синэргия», сотрудничество. Св. Максим предпочитал разъяснять это на примере экстремальной ситуации смертного борения Господа в Гефсиманском саду:

Как человек Искупитель обладал естественной волей, но она была не противопоставлена Божественной воле, а сообразована с нею. Ибо ничто из соответствующего естеству не противопоставляет себя Богу, в том числе и свобода выбора (в которой и проявляется разделение Лиц), если только она осуществляется по естеству. Иначе нам пришлось бы обвинить Самого Творца, что Он якобы явился причиной грехопадения людей и создал нечто, что по естеству направлено против Него[332].

Взаимное проникновение двух произволений во Христе не есть пассивное преобразование человеческой воли посредством Божественной; оно совершается в свободе, у источника человеческого произволения Христа, но, правда, так, что переход от противопоставления к общности произволений пролегает через крест послушания. В смертном борении Гефсиманского сада и совершился этот переход. Спонтанное природное движение человеческой воли, страшащейся смерти, здесь превозмогается послушанием, которое Христос как человек проявил перед Отцом. Св. Максим толкует слова Иисуса на Масличной горе: «Отче! о, если бы Ты благоволил пронесть чашу сию мимо Меня! впрочем не Моя воля, но Твоя да будет» (Лк 22,42), и толкует в том смысле, что здесь Христос, охваченный страхом смерти, все же засвидетельствовал, что все «страстное устремление» Его человеческого произволения находится в полном согласии с Божественной волей. Ибо сие основано на том, что человеческая воля Христа в своей природной устремленности была целиком и полностью определена и запечатлена способом (τπόπος) Божественного совета[333].

Стало быть, во Иисусе Христе человеческое естество всегда и во всем следовало за советом Божественной воли, причем эта последняя не оставалась внешней по отношению к Его человеческой воле. Ибо в человеческом произволении Христа не было никакого противостояния Божественному совету. Даже спонтанное движение естественной человеческой воли против страданий и смерти, особенно против несправедливого страдания, выпавшего на Его долю, — а подобное побуждение живет в нас вследствие неистребимого инстинкта самосохранения, — это движение у Него уступило место тому новому образованию и претворению воли, которое искони было присуще Его человеко-бытию.

Как отмечалось выше, св. Максим усматривает причину сего нового способа бытия в том, что Христос свободно обладает своим человеко-бытием и поэтому не подчиняется инстинкту самозащиты и самосохранения, который свойствен нашему способу бытия. Придавая Своей человеческой воле новое «направление», полностью включившись в предвечный совет Бога-Отца, он запечатлевает в нем свободное, безграничное само-от-даяние, предвечно соединявшее Его как Сына с Отцом. Это «направление» одновременно есть освобождение человеческой воли к тому, ради чего сотворен человек как образ Божий — быть свободным для Бога.

Христос восстановил человеческую природу... Он удержал Свою свободную волю свободной от всех страстей и от бунта против естества. Его естество не возмутилось даже против Его распинателей. Напротив, ради них Он вместо жизни принял смерть, и отсюда ясно виден добровольный характер страданий, на которые Он пошел из любви к людям[334].

Таким образом, это восстановление человеческой природы во Христе состоялось ценой Его страданий. Страсти Христовы — это и есть «исход» (ср. Лк 9,31) человеческого естества, благодаря которому оно вышло из изоляции и рабства себялюбия (φιλαυτία) и возвратилась к любви Божией.

Христос увенчал человеческое естество той самой любовью, которая предвечно и сущностно соединила Его с Отцом и Св. Духом. Для этого Ему пришлось разрушить стены себялюбия, которые держали человека в плену заколдованного круга страстей и ненависти, погони за наслаждениями и уклонения от страдания и закрывали ему доступ к истинному наслаждению и к нерушимой радости, ради которых он и был сотворен[335].

Сохранив Божественную любовь к людям вплоть до смерти по человеческому естеству, Христос победил «диавола», зачинателя противостояния между человеком и Богом и между человеком и его ближним:

Такова была цель Господа: сохранив заповедь любви, по человеческому естеству быть послушливым Богу-Отцу вплоть до самой смерти. Господь поборол диавола страданиями, которым Его подвергли книжники и фарисеи, наущенные тем же диаволом. Так, добровольно позволив победить Себя, Христос одержал победу над надеявшимся победить Его и избавил мир от тиранства[336].

Таким образом, самоуничижение Иисуса становится путем обращения к Богу, новый «исходом» человечества. Иисус Христос в человеческом естестве исполнил заповедь любви к ближним, даже и заповедь любви к врагам, так что Его человеческое естество стало совершенным образом любви Божией. Максим Исповедник, желая показать, как во Христе человеческое произволение определяется Божественной волей, постоянно употребляет такие выражения, как запечатлеть, образовать, вновь написать, по большей части заимствованные из сферы живописи. Следовательно, именно к данной проблематике Максим весьма убедительно подверстал тему зримого образа.

О тайна, таинственнее всего вокруг: Бог из любви Сам стал человеком... Не изменившись, Он принял на Себя подверженность страданиям человеческого естества, чтобы спасти человека и даровать Себя нам, людям, в качестве предобраза (ύποτύπωσις) благонравия и как живую икону любви и благоволения к Богу и к ближним, икону, обладающую властью подвигать нас к должному ответу[337].

Во Христе человеческое естество получило возможность уподобиться любви Божией. В человеческой природе Иисуса Христа вся полнота любви Божией, так сказать, «обитает телесно» (ср. Кол 2,9).

Любовь — это икона Божия — такова сердцевина, такова главнейшая мысль всего нашего богословского исследования иконы Иисуса Христа. На иконе Бог становится видим для наших очей, чрез икону мы вступаем в связь с любовью Божией и достигаем максимального уподобления Богу:

Любовь — великое благо, первое и высочайшее из всех благ. Она собою соединяет Бога и людей в Том, кто ею обладает. Она есть причина, что Творец человеков явился нам как человек. Она, насколько сие смертному возможно, во благом уподобляет обоженного человека Богу. Это подобие, представляется мне, объясняет, почему человек всем сердцем, всею душою и всеми силами любит Бога, а также и ближнего как самого себя[338].

В любви осуществляется совершенное «сотрудничество» между Богом и человеком. Способным к нему делает человека — любовь. Чрез точную равно-образность способа бытия — любовь — Бог и человек обоюдно отражены в «синэргии». Св. Максим решился даже сказать, что в ней Бог и человек стали моделью друг для друга[339]. Христос — это «первообраз» данного взаимообщения, ибо Он первым осуществил его в Себе: «Своими страданиями за нас Он сначала в Себе Самом запечатлел любовь, а потом по благодати даровал ее нам»[340].

Следовательно, Христос предлагает нам форму, первообраз образа Божия, каким по замыслу творения и по призванию и должен быть человек. Поскольку бытийный модус Сына придал новый вид человеческой свободе Христа, мы, в своей свободе и по благодати, способны на будущие времена быть причастными к Его свободе.

Но уже и в нынешней жизни мы можем участвовать в способе бытия, в новом человеко-бытии Христа, если только укореним свое человеко-бытие в человеко-бытии Христа. Таково обожение человека, о котором столь часто писали свв. отцы. Оно является «аналогом», соответствием вочеловечению Божию: Бог и человек вступают в «чудесный обмен», р котором собственный образ человеческого естества не уничтожается, а сверхъестественно возводится к своему назначению.

Подобный обмен между Богом и человеком особенно приметен в событии Преображения Христова. Преображение на Фаворской горе позволило понять конечное назначение вочеловечения:

По внешнему облику был Он нам подобен; ибо, в Своей беспредельной любви к людям, Он, не переменив (своего Бого-бытия), принял на себя тварное естество и тем самым стал образом (τύπος) и символом Самого Себя. Из Самого Себя Он символически показал Себя же; сделав Себя Видимым, Он все творение чрез Самого Себя привел к Себе же, Невидимому и полностью Сокровенному[341].

Этот насыщенный текст, сформулированный на изощренном греческом языке, представляет собой резюме того, что мы для нашей темы можем почерпнуть у Максима. В конце настоящей главы книги, подытоживая результаты и сравнивая их с предшествующими этапами нашего пути, мы будем опираться на приведенный фрагмент.

На первый взгляд перед нами нечто похожее на Оригеново учение о вочеловечении. Действительно, человеческое естество Христа понято как обязательное средство, которым пришлось воспользоваться Богу, чтобы дать распознать Себя плененному миром человеку, но целью (познания) остается (уже без посредства Его человеческого естества, служащего инструментом) постижение невидимого, сокровенного Божества Логоса. Действительно, разве на краткий миг сквозь плотное покрывало плоти не проглянуло Божество как раз в Преображении Божием на горе Фавор?

Но о чем все-таки сообщает нам сам Максим? О том, что Христос «символически из Самого Себя показал Себя же». Логическое ударение падает на «Самого Себя». В своем человеческом естестве Он не явил нам никого другого, кроме как «Самого Себя». «Видимый, Он Сам» — это в то же время «Он Сам, Невидимый и полностью Сокровенный». И путь от Одного к Другому не ведет никуда иначе, как к Нему Самому, путь не покидает своей исходной точки, потому что Сам Господь и есть этот Путь. Человеческое естество Христа, «Он Сам, Видимый,» — это образ и символ не некоего потустороннего Божества, но «Он Сам, Невидимый». Никогда невозможно отделить друг от друга обе стороны, видимую и невидимую, поскольку они свойственны единому Господу.

Видимая сторона, т. е. человеческий лик Иисуса Христа, — это, безусловно, «образ и символ» Сына Божия. Слово стало плотию, и Слово плотию и осталось. Но к кому Оно подводит нас? К «Себе Самому, Невидимому». Слово позволяет нам из Себя Самого достигать к Себе же, и этот путь, этот переход есть не что иное, как Пасха Господня, тот «исход», о котором, преобразившись, Иисус беседовал с Моисеем и Илией (ср. Лк 9,31). В своей Пасхе Христос приводит «все творение» к Отцу, ибо, когда вознесется, всех привлечет к Себе (Ин 12,32). Он Сам есть Путь ко Отцу, и если мы достигли Его, это уже означает, что достигли и Отца. Нет никакого другого подхода к славе Божией, кроме Лица Иисуса Христа (2 Кор 4,6). Позволяя Ему вести нас по пути Его Пасхи, мы сами «преображаемся в тот же образ от славы в славу» (2 Кор 3,18).

Насыщенный и весьма точный текст Максима Исповедника подытоживает все наше исследование великой традиции свв. отцов и ясно отсылает к непостижимому и неисчерпаемому характеру тайны, на которую он указывает. К каким же выводам мы пришли? Какое направление задают обретенные нами начатки богословия иконы?

У св. Максима мы увидели такой взвешенный и одновременно мистико-бытийный христологический синтез, который редко кому удавался. Максим отыскал тот «царский путь», который не привел ни к умалению трансцендентности Божией, ни к утрате собственной реальности тварного человека. В непостижимом соединении двух естеств в единое Лицо Христа Максим приметил первообраз и назначение «синэргии» бесконечного и конечного, нетварного и тварного, Бога и человека. Различные подходы к этой единой тайне, однако, все сливаются в том средоточии, где все тайны оказываются одновременно и запечатленными и откровенными, — в лике Иисуса Христа. Он и есть живая печать взаимодействия Бога и человека, Он и есть Слово, в которым Бог все высказал о Себе, Он и есть воплощенное Слово, но одновременно — Слово молчащее, сокровенное, неисчерпаемое (мы будем всегда «ходить во свете лица Твоего, Господи»; ср. Пс. 88,16).

Христологические дебаты затянулись на несколько столетий. И на протяжении всего этого времени Церковь не переставала исповедовать тайну Христову, сущую в священном лике Иисуса, которая для нас одновременно открыта и закрыта. На Никейском соборе (325) Церковь исповедала Христа как единосущный образ Бога-Отца; на Ефесском (431) — как неизменное воплощенное Слово; на Халкидонском (451) — как истинного Бога и истинного человека; на Константинопольском (553) — как «Одного из Троицы, пострадавшего за нас»; на другом Константинопольском (681) — как Слово Божие, чье человеческое действование и произволение вплоть до смерти было полностью согласно с предвечным советом Божиим.

И когда завершились долгие столетия страстной, тяжелой борьбы вокруг истинного исповедания Христа, взор успокоился и опочил на тихом образе — на иконе Христа.

Три апостола, бывшие при Преображении Христовом, от страха и ужаса пали на землю, а когда подняли взоры, «никого более с собою не видели, кроме одного Иисуса» (Мк 9,8). Того самого, которого всего мгновение назад видели в нестерпимом солнечном блеске, в окружении двух свидетелей, — Его-то они теперь нашли одного, того самого Иисуса из Назарета, которому вскоре предстояло взойти на крест. Церковь на протяжении столетий размышляла о сей Божественной славе Иисуса Христа и благовествовала о ней, о единосущии Сына Богу-Отцу, так что ей недоставало только одного: исповедать, что сей человеческий лик, лик Иисуса из Назарета, заключает в себе всю тайну Божию. Церкви оставалось еще исповедать, что она ожидает «блаженного второго пришествия» Иисуса Христа, а томление вновь узреть Его лик терпеливо воспитывает в нас — икона:

Сей Иисус, вознесшийся от вас на небо, приидет таким же образом, как вы видели Его восходящим на небо (Деян 1,11).

Часть вторая. ИКОНА ХРИСТА И ПОЛЕМИКА С ИКОНОБОРЦАМИ

Итак, уже сказано самое существенное об основах богословия иконы. Мы могли бы завершить путь словами (которые ангелы обратили к апостолам): «Сей Иисус, вознесшийся от вас на небо, приидет таким же образом, как вы видели Его восходящим на небо» (Деян 1,11). Апостолы проводили взорами Восхищенного на небо из их среды, а обетование, что Он вернется назад таким же образом, как только что видели Его восходящим, означало поручение оставшимся на земле ученикам, поручение Церкви сохранить Его лик в живой памяти.

Икона — это и есть выражение сего живого воспоминания: она напоминает не только о Человеке, жившем давным-давно, но также и о Том, Который как человек был прославлен чрез страдание и крест, Который жив ипоныне, «ходатайствуя за нас пред Отцом», и второе пришествие Которого предречено в обетовании. Икона являет собой связующее звено между вочеловечением и новым возвращением на землю, между первым и вторым пришествиями Господа. Икона не только живо хранит память о совершившемся вочеловечении, — она постоянно напоминает нам и о предстоящем втором пришествии Христа. Вот почему в Восточной Церкви икона Христа считается неотъемлемым элементом христианского вероисповедания и в ней усматривается «сокращенный» символ веры.

В первой части книги была предпринята попытка показать, что все элементы исповедания веры Церкви, словно в фокусе, собраны в тайне лика Иисуса Христа. Действительно, в сей тайне подытожены все величественные догматы христологического вероисповедания древней Церкви, и это прекрасно сознавали приверженцы иконопочитания. Соответственно для них, поскольку решалась судьба самого существенного в христианской вере, защита икон никогда не была просто вопросом прагматики или детоводительства (педагогики). При исследовании эпохи противостояния иконоборчеству (726-843) именно это поначалу бросается в глаза: конфликт по преимуществу имел богословскую окраску.

Иконоборчество, в аспекте содержания, представляет собой последнюю фазу христологических дебатов, имевших место в древней Церкви, и в качестве таковой (завершающей и все предыдущее в себя вобравшей) фазы мы и будем исследовать его далее. В частности, предстоит выяснить, насколько иконоборчество зависит от ранних этапов развития христологии. А прежде всего необходимо установить, как совершился переход от учения о человеческом естестве Иисуса Христа к аргументам о Его представимости в зримом образе. Ибо даже если лик Христа — это «образ Бога невидимого» (Кол 1,15) и даже если на Нем воссияла слава Божия (2 Кор 4,6), этим еще не дан ответ на вопрос, способно ли человеческое искусство этот лик изобразить.

Имеем ли мы право и способны ли мы изображать Христа в образах? — так звучала проблема в период иконоборчества. Спорили преимущественно не о полезности зримых образов Христа, а — принципиально — о возможности таких образов вообще. В приведенном вопросе заключены еще два других, а именно: Насколько реально вочеловечение Сына Божия? Каковы вообще возможности и где пролегают пределы человеческого искусства? На следующих страницах постараемся, хотя бы отчасти, ответить на них.

Согласно хронологии, начинаем с изложения аргументов иконоборцев, особенно в сфере христологии. Ответ иконо-почитателей будет развернут, следуя за событиями, по трем периодам, — первая фаза иконоборчества, Никейский собор (787 г.), вторая иконоборческая фаза, — причем наше изложение не претендует на исчерпывающую полноту. Оно ограничено лишь теми важнейшими аргументами, которые, по сравнению с предшествующим ходом дебатов вокруг иконопочитания, заново выдвигались на каждом новом этапе борьбы.

Глава 1. ОСНОВНЫЕ БОГОСЛОВСКИЕ ХАРАКТЕРИСТИКИ ИКОНОБОРЧЕСКИХ СПОРОВ В ВИЗАНТИИ

I. СПОРНЫЙ ВОПРОС О ПРИЧИНАХ ИКОНОБОРЧЕСКИХ ДЕБАТОВ В ВИЗАНТИИ

Что могло заставить императора Льва II (714-741) в 726 г. удалить, с применением насилия, знаменитую икону Христа, находившуюся над главным входом императорского дворца в Константинополе, и тем самым развязать полемику об иконопочитании?[342] Как могло случиться, что в Византии, всегда весьма приверженной иконам, при сыне Льва Константине V (741-775) возникло мощное, временами пользовавшееся массовой поддержкой, движение иконоборцев, даже получившее высшую церковную санкцию в 754 г. на великом соборе из 338 епископов? Новейшие исследователи все больше склоняются к мысли, что поначалу сам император Лев был движущей силой, — иконоборчество — это «императорская ересь.., "багрянородная", появившаяся на свет в императорском дворце»[343].

Приведенный тезис, однако, разъясняет далеко не все. Надо выяснить, в чем состояли личные побуждения императора. Далее, необходимо понять, какие слои народа император, вызвавший к жизни энергичное движение, смог сплотить вокруг себя.

Длительное время иконоборческие установки императора пытались объяснить его восточным происхождением. Лев III был сирийского происхождения: он происходил из сирийского города Германициа (Germanicia), в котором длительное время большинство епископов были монофизитами и который испытал на себе сильное влияние наседавшего ислама. Говорят также, что на будущего императора повлияли евреи, и хотя перед нами легенда, в ней все же может содержаться историческое зерно.

Таким образом, исследователи отыскивают причины иконоборчества Льва на территории за пределами Византии, в «еретическом» поле монофизитства, ислама, иудаизма. В частности, еще совсем недавно один крупный специалист доказывал, что иконоборчество — это будто бы «не византийское, в строгом смысле слова, движение, а ближневосточное, ...семитское»[344].

Правда, схема, лежащая в основании тезиса, слишком прямолинейна: быть византийцем не означает автоматически быть иконопочитателем, а быть семитом не значит непременно быть иконоборцем. Отношение иудаизма к изобразительному искусству, как теперь стало ясно, не являлось единообразным, временами оно было явно благожелательным[345]. Что касается ислама, то его, как установил Олег Грабарь, следует считать не иконоборческим, а всего лишь «без — иконным»[346]. Ссылка на сиро-монофизитское окружение Льва также исходит из ложной посылки, что невизантийские восточные христиане (монофизиты и несториане) якобы были иконоборцами, — разве знаменитый кодекс Равулы (Rabula-Kodex), один из древнейших памятников христианской книжной живописи (ок. 586 г.), не происходит как раз из среды монофизитов? Приведем еще пример: в сирийской Эдессе икона Христа, которая, согласно легенде об Авгаре, была чудесно создана самим Христом, в равной мере почиталась и монофизитами, и православными[347].

Исследуя внутривизантийские причины иконоборчества, ученые нередко указывают на дуалистическую секту павликан. Согласно этому взгляду, иконоборчество представляет собой связующее звено между «манихейским» движением павликан, отвергавших материальное, и дуалистичными богомилами. Но убедительных доказательств этому пока не приведено[348]. Именование иконоборцев «манихеями»[349] — это обычная дань византийской манере полемики.

Известной популярностью, особенно у авторов, сочувствующих марксизму, пользуется «объяснение» иконоборчества в категориях классовой борьбы[350]: монашество и императорская власть, армия и мелкие крестьяне рассматриваются как социальные силы, в борьбе разрешавшие свои общественные противоречия. В этой теории не принимаются во внимание надежные исторические свидетельства: так, монашество, как якобы слой иконопочитателей, совсем не выступало единым фронтом, а армия и императорская власть не были едины в своем иконоборчестве[351].

Однако, согласно ныне наиболее распространенному тезису относительно внутривизантийских побудительных причин, в иконоборчестве усматривают продолжение раннехристианской традиции, враждебной к изобразительному искусству. Действительно, раннее христианство было принципиально враждебным к нему, и только после перелома, наступившего при императоре Константине Великом, началась постепенная либерализация установок Церкви к изображениям, хотя и продолжали звучать предостережения отдельных лиц, отстаивавших первоначальную чистоту «поклонения в духе и истине» (обычно речь идет о Епифании Саламийском и Евсевии Кесарийском). Начиная с VI в., культ икон, без какого-либо противодействия, распространился по всей Церкви. По данному объяснению, иконоборчество явилось последним — и снова безуспешным -восстанием раннехристианского духа против постепенного, неудержимого «соскальзывания Церкви в язычество» (К. Голль [K. Holl]).

Данный тезис превратился в догму, поскольку его придерживаются исследователи, монографии которых до сих пор остаются непревзойденными (H. Koch. Die altchristliche Bilderfrage, 1917; W. Elliger. Die Stellung der alten Christen zu den Bildern, 1930).

Новейшие же исследователи[352], однако, все чаще высказывают точку зрения, согласно которой ранняя Церковь совсем не сводилась к чисто духовному христианству, совершенно «свободному от (изобразительного) искусства». Хотя, как кажется, почитание икон в ранней Церкви действительно было распространеннее в среде еретиков[353], тем не менее общее отношение к искусству не было столь негативным, как утверждают «классики» в данном вопросе.

Так где же кроются причины иконоборчества? Не следует ли их искать там, где фактически и протекали дебаты, — в сфере религиозной реформы? Иконоборчество прежде всего — религиозное явление: перед нами спор об «истинной религии», о чистоте Церкви, о «поклонении в духе и истине». Этим отнюдь не исключается, что иконоборчество, «как все вероучения в ранней Церкви, имело также политические и социальные импликации»[354].

Судя по источникам, император Лев III сам себя считал религиозным реформатором. Он ощущал себя призванным восстановить в империи подлинную веру, которая якобы хулится и попирается иконопоклонством. Иконопочитание, по его мнению, — это идолопоклонство, а идолопоклонство подлежит искоренению. Император Лев якобы заявил однажды[355]: «Осия, царь иудейский, через восемь столетий убрал из Храма бронзового змея, и я через восемьсот лет приказал удалить идолов из церквей». Лев III считал себя царем-первосвященником, Богом призванным очистить Дом Божий от всяческого идолопоклонства. Он видел себя новым Моисеем, Богопоставленным пастырем Богоизбранного народа, т. е. Римской империи[356].

Религиозные мотивы были у императора на первом месте, о чем свидетельствует такой факт: император истолковал тяжкое землетрясение 726 г. как знак гнева Божия против культа икон[357]. Точно так же, вероятно, интерпретировался им кажущийся неостановимым натиск ислама и распад империи — как наказание Божие, которое постигает новый народ Божий, как когда-то постигало Израиль, когда тот отпадал от истинного Богопочитания[358].

А кажущееся чудесным освобождение Константинополя от арабского флота (717г.), другие грандиозные военные успехи Льва и Константина в противоборстве с исламом, надо думать, служили явным подтверждением, что иконоборчество привлекло на империю благословение Божие. Это зримое одобрение императорской реформы империи и веры, вероятно, и многих церковных мужей привело к убеждению, что, уничтожая иконы, императоры якобы творят волю Божию. Так, епископы иконоборческого собора 754 г. уподобляли императоров апостолам, посланным Христом на повсеместное уничтожение идолопоклонства[359].

Уверенность, что Церковь и империя возвращаются к первоначальной чистоте, одушевляла иконоборцев и придавала им силу влиять на людей. Но здесь же были сокрыты и слабые места.

Действительно, разве иконоборцы смогли убедить самих себя и весь народ в том, что почитание икон — это просто-напросто идолопоклонство? С какого момента произведение религиозного искусства становится идолом? Разве подлежало полнейшему осуждению все, что за столетия христианской истории было создано в сфере религиозных изображений? Если же нет, то где пролегает граница?

И, действительно, разграничение проводилось весьма по-разному. Умеренные иконоборцы выступали только против икон как таковых. Радикальные же иконоборцы, как позднее император Константин V[360], отвергали не только иконы, но и почитание мощей и святых, в том числе и молитвенные обращения к Богоматери, — а зайти так далеко не пожелали даже те епископы, которые были верны императору и враждебны к иконам.

Иконоборческая идея реформы представлялась вполне цельной, но на практике она оказалась совершенно неосуществимой. Разве нет противоречия в том, что хотя теперь запрещалось почитать икону Христа, портрету же императора по-старому оказывалось обычное почитание? Далее, разве возможно убедить верующих, что нет различия между изображениями Христа, Богоматери, святых и языческими идолами? И прежде всего: все-таки когда же именно произошло это «отпадение» от первоначальной чистоты Церкви?

Сей последний вопрос указывает на двойственность иконоборческой реформы (двойственность любой «реформации»!). Отвечали на него также весьма по-разному. Так, Лев III, — если буквально понять его упоминание о «восьми столетиях», — вероятно, всю историю Церкви относил ко времени отпадения. Но когда именно «идолопоклонство» проникло в Церковь? Похоже, что епископы иконоборческого собора 754 г. считали культ икон бедствием, распространившимся совсем недавно, ибо, по их мнению, Церковь первых шести вселенских соборов была еще чистой и незапятнанной. Лишь впоследствии лукавый искуситель якобы «тайно ввел идолопоклонство под личиной христианства[361]. Следовательно, бедствие проникло в Церковь в кратком промежутке времени между 681 и 726 гг.

Но утверждать нечто подобное иконоборцы опять-таки не могли, поскольку им была известна безуспешная полемика, которую в IV в. против распространения иконопочитания вели Евсевий Кесарийский и Епифаний Саламийский. Когда же в таком случае вторглось заблуждение, когда пресеклась подлинная традиция, которую, по их словам, иконоборцы восстанавливали? На этот вопрос они не умели дать точного ответа.

Однако, «бедствие», с которым они боролись, было ими все же обозначено довольно точно. Некоторое количество сочинений иконоборцев уцелело после победы иконопочитателей[362], и на их основе можно составить себе вполне ясное представление об обвинениях, выдвигавшихся против культа икон. По порядку их весомости мы их излагаем ниже.

II. ЦЕРКОВЬ ВОЗВРАЩАЕТСЯ К ЯЗЫЧЕСТВУ? БОГОСЛОВСКИЕ АРГУМЕНТЫ ПРОТИВ КУЛЬТА ИКОН

Нет сомнения, что с распространением иконопочитания выросло и число злоупотреблений, от чего, конечно, отчасти не было свободно народное благочестие[363]. Среди многих чудес, будто бы совершенных от икон, — а в чудеса верили, — определенно имелись такие, подлинность которых иконоборцы оспаривали, и справедливо. Например, из груди Девы Марии, изображенной на одном чудотворном образе, временами истекало молоко, — оказалось, что его сзади по трубочке подводили к иконе[364]. Сомнительным был также обычай, когда в качестве восприемницы при крещении ребенка выступала определенная икона[365]. Есть сведения о случаях, когда священник перед причастием примешивал в евхаристическую чашу пыль от красок, собранную с иконы[366].

Подобное суеверие было подобно распространенной (порочной) практике пить масло из лампад, горевших перед иконами или мощами[367]. Перечисленные и подобные обвинения, безусловно, — не высосаны из пальца.

Тем не менее наибольшим нареканиям подвергались не извращения, которые всегда возможны, а тот факт, что иконам в принципе оказывалось почитание. Действительно, внешние признаки культа, — затепленные свечи и лампады, воскурение ладана, прикладывания, коленопреклонения, — все эти формы культа иконы отдавали язычеством и внушали тревогу. Всегда ли простые верующие умели видеть тонкую богословскую разницу между почитанием (προσκύνησις) и поклонением (λατρεία)? Предложив подобное разграничение, богословы отвели от себя упрек, что культ икон якобы является поклонением им. Но разве не приходилось самим иконопочитателям постоянно втолковывать это различие как монашествующим, так и мирянам, чтобы до них дошло: иконы допустимо всего лишь почитать, а поклоняться можно только Самому Господу?[368]

Все это вместе взятое укрепляло противников в убежденности, что иконопочитание несовместимо с чистотой христианства.

Ветхозаветный запрет на изображения был одним из сильнейших аргументов иконоборцев:

Не делай себе кумира и никакого изображения того, что на небе вверху, и что на земле внизу, и что в воде ниже земли (Исх 20, 4).

Этот запрет совершенно ясен. О чем спорить? Запрещены все изображения! При столь строгом запрещении никакие уловки не помогут! В свете этого запрета — разве не являются все споры вокруг икон досужим мудрствованием? Разве не позорно, что иудеям и мусульманам приходится напоминать христианам о строгом соблюдении запрета? Не забудем, что иконоборчество протекало в атмосфере священной войны. А поскольку любая священная война требует подымающего на бой призыва, клич был самым понятным: «Война иконам! Долой идолов!».

В действительности же все оказалось не так ясно и просто, как представлялось в период начальной иконоборческой эйфории. Императоры-иконоборцы были воинами, и счастью на поле боя они обязаны политическим успехом и славой. А военные не терпят дискуссий. Одна тенденциозная, но характерная легенда рассказывает, что император Лев приказал сжечь «Константинопольскую академию» вместе с коллегией из 12 профессоров, поскольку те отказались поддержать иконоборчество[369]. За легендой едва ли стоит историческое событие, но от человека типа Льва III вполне можно ожидать, что он с удовольствием именно так избавился бы от умников, которые своими богословскими трактатами только все усложняют.

Хотя библейский запрет на изображения выглядит просто, само дело все же требовало разъяснений. Запрещаются все изображения или же только изображения живых существ? Ведь в последнем смысле текст Исх 20,4 истолкован уже во Втор 4,16-18. В толковании запрета на изображения и сами иконоборцы иногда расходились во мнениях, так что в иконоборческий период изображения животных, наряду с орнаментом, вероятно, были терпимы[370]. Ислам, отвергая изображения всех живых существ, в этом отношении проявил больше последовательности[371].

Тотальный запрет на изображения оказался невыполнимым. На практике иконоборцы не только уничтожали все иконы и изображения; напротив, они, по своим представлениям, даже создали собственную иконографию. Это было прежде всего декоративное искусство абстрактного содержания, или же изображения животных, сцен охоты. Особое возмущение со стороны иконопочитателей вызвал поступок императора Константин V, который снял знаменитые изображения вселенских соборов в т.н. Милионе и на их место повесил сцены состязаний на ипподроме (при этом он не постеснялся вывесить портрет возницы, которому благоволил)[372].

Искусство иконоборцев отличалось от понимания искусства иконопочитателями прежде всего тем, что отрицалось любое почитание образов и за картиной признавалось только профанно­декоративное назначение. Но и здесь имелось по крайней мере одно весомое исключение: императоры, как кажется, никогда не помышляли, наряду с почитанием икон, уничтожить также традиционное почитание императорского портрета. Напротив, они развивали этот культ, что особенно проявилось в чеканке монеты. Характерно, что императоры-иконоборцы заменили своим собственным портретом традиционное изображение креста на монете; портрет стал теперь чеканиться на обеих ее сторонах[373].

Следовательно, чтобы понять богословскую основу иконоборчества, недостаточно сослаться на библейский запрет, иначе этот запрет проводился бы в жизнь строже, и без исключений. Должны иметься другие, более точные, аргументы, стоящие за обвинениями в идолопоклонстве, которые были брошены иконопочитателям.

В «Послании папы Григория II императору Льву III» говорится:

Ты пишешь: «Не позволяется поклоняться предметам, сделанным человеческими руками, никакому изображению, являющемуся подобием чего-либо, согласно слову Божию, ни на небе, ни на земле»; ты пишешь также: «Объясни мне: кто нам сказал, что следует почитать и поклоняться сделанному человеческими руками, тогда как закон Божий это запрещает?»[374].

Запрет на изображения здесь понят как почти полное отвержение культового почитания всего сделанного человеческими руками; подобные суждения можно встретить и в библейской полемике против изготовителей божков. Но сейчас аргумент приобретает новый акцент: почитание икон начинает отождествляться с поклонением мертвой, неодушевленной материи и противопоставляться истинному культу поклонения «в духе и истине». Подобное презрение по отношению к материи является одним из наиболее отчетливых признаков иконоборчества. Если за 120 лет иконоборчества другие аргументы могли существенно меняться, этот постоянно сохранял свое значение.

Иконоборчество разразилось в 726 г., когда император Лев III насильственно убрал икону Христа, висевшую над Медными воротами в Константинополе. Эта икона, по словам А. Грабаря, была «самым представительным религиозным изображением во всей империи»[375]. Ее разрушение следует понимать как программный акт. Что именно таков был замысел Льва III, доказывается тем, что на место изображения Христа был водружен крест, который, в нижеследующем программном надписании, император истолковал как «анти-образ» по отношению к иконе Христа:

Господь не терпит, чтобы была нарисована икона Христа, немая и бездыханная, из земной материи, которую презирают (священные) Писания. Лев, с сыном, новым Константином, изображает на царских вратах тре-блаженный знак креста — славы верных[376].

Бог, стало быть, не терпит, чтобы люди исполняли неодушевленные изображения Христа, ибо разве может вещественный образ представлять живое существо, тем более такого достоинства, которое подобает Христу? А символическое представление креста обходит эту трудность. Оно отсылает к духовному, отнюдь не изображая того, кого безжизненная материя отобразить не способна. Иконоборческий собор 754 г. высказался в сходных выражениях:

Проклят тот, кто пытается материальными красками удержать внешний вид святых на безжизненных и немых иконах, — ибо такие иконы не имеют никакой пользы; писать их — это безумная идея и дьявольское изобретение, вместо того чтобы в себе самих отображать как на живых иконах добродетели святых, сохраненные в письменном вице, и побуждаться к тому рвению, которое они имели[377].

Даже на иконоборческом соборе 815 г. все еще раздавался подобный упрек: собор иконопочитателей в Никее будто бы учил, что по причине вочеловечения следует «недостойной материей рисовать» непостижимого Сына Божия и оказывать почитание «безжизненной материи икон», хотя оно принадлежит только Богу. Собор также запретил изображать и почитать святых «в мертвом виде портрета»[378]. По сравнению с высотой и достоинством предмета низкие средства изобразительного искусства рассматриваются как kakotecniva, как злое искусство[379], как искусство «мертвое, ненавистное, неживое»[380]. Доходит до взрыва подлинного возмущения: «Как они осмеливаются рисовать прехвальную Богоматерь средствами вульгарного искусства язычников?»[381].

Живой образ — мертвый образ: таков различительный признак, по которому иконоборцы отделяли икону от идола. Но что есть истинная икона? Согласно цитированным текстам, истинным образом считается тот, который точно, без порока изображает свой первообраз. Константин V первым отчетливо сформулировал подобное понимание образа. Император-солдат, богато одаренный от природы, проявил себя и как значительный богослов. Чтобы всерьез понять и обсудить его аргументы, иконоборцам потребовалось полстолетия.

Император Лев III отвергал иконы, потому что они «немы и бездыханны». Его сын Константин V так обосновывает это отвержение: «Каждая картина — это копия своего первообраза... Чтобы действительно быть образом, он должен быть единосущен отображаемому, ...дабы сохранилось целое: иначе это не образ»[382]. Но именно этого и недостает иконам, пишемым на досках; они не единосущны своему первообразу, вследствие чего совсем не заслуживают именоваться образами. Чтобы быть подлинным образом, в отпечатке должен полностью «сохраняться» и присутствовать первообраз. При таком понимании образа — иконы вообще невозможны!

Откуда император Константин почерпнул подобное воззрение? Он, кажется, далеко отошел от того античного понимания образа, в котором весьма подчеркивается ущербность отпечатка по сравнению с первообразом и картины считаются тенями, слабыми отблесками высокого первообраза. Так откуда же заимствовал Константин представление о единосущном образе? Собственно, мы уже встречались с подобным представлением в тринитарном богословии, у св. Афанасия Великого, для которого Сын является предвечным, единосущным образом Отца. Может быть, данное превращение античного понятия об образе за истекшее время было распространено настолько далеко, что Константин теперь вообще признает моделью образности только образ всех образов — Сына, «образ невидимого Бога»?

Нам, однако, более точным представляется другое объяснение. В одном мусульманском сочинении в адрес изготовителей образов высказывается следующая угроза: «В день воскресения на них падет тяжелейшее наказание; им будет сказано: "Оживите то, что вы создали"»[383]. Нам известна также реакция на этот аргумент одного арабо-христианского иконопочитателя. Феодор Абу Курра (Theodor Abu Qurra, ок. 750-820) в своем труде об иконопочитании говорит, что подобное понимание образа (т. е. что образами могут считаться только живые, единосущные образы), если быть последовательным, означало бы конец любого вида искусства, ибо тогда и рисовальщики исключительно растений должны были бы также оживить их[384].

В какой мере подобное понимание образа было распространено именно в исламском мире, показывает А. Грабар, приводя еще и другие факты. Так, в исламском искусстве того времени обнаруживается особое пристрастие к «единосущным» образам — к изображениям растений и животных, «оживляемым» с помощью искусных, утонченных механизмов[385]. Об императоре Феофиле (829-842) известно, что и он пытался ввести в своем дворце подражания этим «органчикам», за чем кроется своеобразное мистическое понимание идентичности между образом и первообразом. Покуда речь шла о забавах царского двора, дело не принимало серьезного оборота. Но когда подобные представления об образах стали переносить в религиозную сферу, опасность вышла наружу: разве эти иллюзорно-«живые» образы не были прикрытием постоянной латентной склонности к идолопоклонству?

Исаврийская династия происходила из северной Месопотамии, из той области, который тогда находилась под сильным влиянием молодого, мощного ислама. Может быть, на понимании сути образа Константином V сказалось тамошнее влияние?

Определенным остается, что он в качестве истинного образа признавал лишь тот, в котором изображаемое лицо присутствовало реально и живо. Отсюда неудивительно, что он одну лишь евхаристию признавал как единственно подлинный образ Христа, — ведь в евхаристических дарах Христос присутствует сущностно: «Хлеб, который мы принимаем, — вот это и есть икона Его тела, изображающая Его плоть, поскольку хлеб стал отпечатком (τύπος) Его тела»[386]. «Не всякий хлеб сразу есть и тело Христово, равно как не всякое вино сразу бывает Его кровью, но только те, которые благодаря священнодействию изымаются из области сотворенного руками человеческими и возвышаются в сферу несотворенного человеческими руками»[387]. Хлеб становится евхаристической иконой Христа, поскольку Божественной силой он выводится из области созданного человеком и преобразуется в Богосотворенный дар. Евхаристию Константин V считал единственной настоящей иконой Христа, поскольку Сам Христос здесь дает от Себя «образ», полностью пронизанный Его жизненной реальностью.

Мы еще увидим, что благочестивые иконопочитатели, особенно из простого народа, в принципе придерживались такой же точки зрения, поскольку они также полагали, что подлинные иконы Христа не могут быть нарисованы рукой художника и чудодейственно даруются Христом, — таковы «нерукотворные иконы» (άχειροποίητοι)[388].

Требование, чтобы икона, настоящая икона, была единосущным отпечатком первообраза, определенно выражало жажду знать, что изображенный реально присутствует в ней. Было бы полезно исследовать вопрос, не происходит ли из той же самой жажды (возникшее в средние века на Западе) стремление видеть, наблюдать евхаристию и поклоняться ей[389].

Правда, в понимании образа императором Константином совсем утратился другой, существенный аспект образа — его сходство с оригиналом{390}. Ибо что может быть менее сходно с видимым ликом Христа, чем вещество хлеба и вина? Греки желали видеть Христа (ср. Ин 12,20). Им было мало видеть облик Христа только в Его евхаристическом прикровении.

В стане иконоборцев единого фронта не было. Те 338 епископов, которым на соборе 754 г. предстояло церковно и соборно утвердить иконоборчество императоров, — при всей послушливости высочайшей императорской воле, — все же, проявив самостоятельность, на стали подписывать богословские сочинения Константина. Между ними и заключительным определением собора заметен ряд характерных различий[391].

Для нашей темы, пожалуй, важнее всего, что епископы не восприняли Константиново представление о единосущном образе. Это, правда, ничего не изменило в иконоборческих определениях собора, но они обоснованы иначе, чем у богослов-ствовавшего императора. Следовательно, «епископы обнаружили недостатки аргументации в документах, предложенных императором собору. Перетолкования, предпринятые ими в аргументах, отчасти дают возможность судить о внутренней сложности иконоборческого движения в Византии.

Константину V присуще понимание иконы, которое мы, по необходимости осторожно, могли бы обозначить как «восточное», — для него образ и первообраз тождественны почти магически. Но богословы собора 754 г. снова придали иконоборческой аргументации намного более «греческое» направление, поскольку они в максимальной степени обозначили разрыв, даже пропасть между первообразом и образом.

Это захватывающее занятие — наблюдать, как обе тенденции в понимании образа, несмотря на их противоположность, приходят к одинаковому итогу — к иконоборчеству. В обоих случаях отрицается сама возможность иконы: в первом, потому что от нее ожидается слишком много (она должна быть единосущной оригиналу); во втором, потому что ей приписываются слишком малые возможности (она бесконечно удалена от оригинала).

Эта вторая тенденция отчетливо появилась в решениях собора 754 г. Примечательно, что в сохранившихся документах император Константин нигде не выставляет против икон упрек в материальности; как кажется, не это не устраивало императора в иконах, а то, что первообраз не присутствует в материальных изображениях. Епископы же собора, напротив, видели камень преткновения в том, что иконы «ничтожной и мертвой материей» оскорбляют святых, просиявшиих во славе Христа[392]. Отсюда анафематствования собора:

Если кто-либо попытается материальными красками изобразить Божественные черты (χαρακτήρα) вочеловечившегося Слова Божия, вместо того чтобы всем сердцем почитать Его духовными очами, Его, Который блистательнее солнца восседает одесную Отца на престоле славы, — да будет анафема[393].

Противоположность между материальными красками и духовным зрением указывает на ту пропасть, которая разверзлась между иконами и небесным первообразом. Целью христианской жизни является духовное умозрение, а для этого требуется воспитать духовные очи, единственно способные видеть духовную реальность. Слишком велико расстояние между духовными первообразами и материальными средствами выражения, которыми располагает земное искусство.

В отличие от точки зрения императора Константина, который сосредоточен на сакральном присутствии первообраза в материальном отпечатке, богословие соборных отцов 754 г. пребывает скорее в сфере неоплатонических идей. Материальный мир, по их мнению, неспособен передать великолепие духовного мира.

Обычно исследователи вновь и вновь подчеркивают платонизм иконопочитателей. Однако, как мы считаем, они почти не замечают, насколько широко дух платонизма присутствует также хотя бы у части иконоборцев[394]. «Платонизм» иконоборцев обнаруживается не только в настойчивом подчеркивании различия между духовным и материальным мирами. Также и в «свидетельствах отцов»{395}, собранных иконоборческим собором, на каждом шагу встречаются тексты с отчетливыми заимствованиями из Платона.

Таков, например, фрагмент из апокрифических Деяний ап. Иоанна (II в.). В нем говорится о некоем новообращенном язычнике, который в знак благодарности, по языческому обычаю, повелел написать портрет своего благодетеля, ап. Иоанна, чтобы воздавать ему почести. Апостол не только бранит излишнее рвение, но и отказывается узнать себя в изображении. Правда, когда он посмотрелся в зеркало, то увидел, что картина — это действительно его портрет, и весьма с ним схожий. «И все же», сразу же добавил он, «(схож) не со мною, а с моим плотским образом... Что ты сейчас устроил, это ребячество и несовершенство. Ты написал мертвый образ мертвого человека». Тело, с такой точки зрения, — это мертвая вещь, так что изображать его — совершенно бесполезно. Кто хочет быть настоящим, хорошим живописцем, тот должен живописать красками, которые Иисус дает чрез апостола, образ, похваляемый Христом, — Богоприятную душу[396].

Этот текст напоминает нам знаменитое место в начале Жития Плотина, написанного Порфирием. Плотин стыдился пребывать в теле и поэтому отказывался позировать скульптору ради портрета. Разве мало того, что мы «носим отпечаток (είδωλον), в который нас облекла природа?» Тогда зачем желать, «чтобы после меня остался еще отпечаток отпечатка, долговечнее меня, как будто этот отпечаток есть нечто достойное быть увиденным?»[397] Вполне допустимо любить телесную красоту, но на ней нельзя задерживаться, поскольку она есть только отпечаток красоты первообразной. Опасность состоит в том, что можно удовлетвориться красотой, «которая наличествует здесь в отпечатках и телах», и позабыть о первообразной красоте, от которой и проистекает любовь к красоте земной[398]. «Ибо когда мы видим телесную красоту, то к ней нельзя приближаться; нужно распознать, что она есть всего лишь отпечаток, оттиск, тень, и стремиться к тому (прекрасному), чьим отпечатком она является»[399]. И это бегство Плотин объявляет очищением духовных очей. Надо прикрыть телесные очи, чтобы пробудилось духовное зрение:

Возвратись к себе самому и погляди на себя; и если увидишь, что ты еще не прекрасен, то поступай как скульптор, который, желая создать прекрасную статую, тут нечто отсекает, там заглаживает, сие усиливает, то приглушает, пока не покажется прекрасный облик. Так и ты — отсекай от себя, что непотребно, выпрямляй, что криво, очищай и просветляй темное и не оставляй трудов над своим образом[400].

Этот образ есть не что иное, как душа. Очищать ее от всякого рода тьмы и просветлять означает не что иное, как очищать ее от смешения с элементом тела[401]. Как же в таком случае можно настаивать и создавать изображения сей телесной оболочки, от которой ищущая душа стремится получить свободу?[402]

Здесь же мы вновь находим сходные мысли, сформулированные другим свидетелем (в пользу) иконоборческого собора 754 г. — Евсевием Кесарийским. Также и он полагал, что иконопись бессмысленна, поскольку она запечатлевает телесное бытие — состояние, которое надлежит преодолеть. Для Евсевия, как и для собора 754 г., воскресение есть то освобождение от земного телесного бытия, к которому по-своему стремится и Плотин. Как для Евсевия, так и для Плотина изобразительное искусство застывает на том, что необходимо преодолеть, и собор 754 г. разделяет эту убежденность.

Что перед нами? Прямое влияние сходных «платонизирующих» тенденций древней Церкви? Или же иконоборчество собора 754 г. есть выражение принципиальной позиции, которая вновь и вновь всплывает в Церкви? И то, и другое может оказаться справедливым, ибо обращение собора к источникам древней Церкви, содержащим враждебность к изображениям, на деле есть попытка подключить собственную убежденность к цепи исторической традиции.

Некоторые историки полагают, что подобная богословская основная установка может быть сопряжена с тем — труднопостижимым — течением, которое на протяжении веков вновь и вновь вспоминалось на христианском Востоке и приводило к конфликтам, — с оригенизмом. О. Георгий Флоровский усматривает в иконоборчестве «новый акт в истории "Оригеновых споров"»[403]. А. Грилльмейер, соглашаясь с ним, полагает, что Ориген и его последователи, действительно, «не могли проявлять интереса к историческому изображению Иисуса Христа»[404]. Духовное течение, обозначаемое как оригенизм, еще не было побеждено ко времени иконоборчества, и об этом свидетельствует то обстоятельство, что патриарху Герману I († в 733 г.), первому выступившему против иконоборцев, пришлось вести полемику также и с оригенистскими тенденциями[405].

Выше мы попытались, опустив детали, изложить аргументы иконоборцев. Они строго держались ветхозаветного запрета на изображения. Они придавали также большое значение принципиальному пониманию образа в его отношении к первообразу. При этом точка зрения императора существенно отличалась от позиции соборных отцов. Согласно Константину, реальность и изображение должны совпадать. В таком случае образ теряет свой характер отсылки к первообразу. «Оригенистская» тенденция собора в такой мере отрывает материальное произведение искусства от изображенного на нем, что опять-таки утрачивается знаковый характер. Икона — это в лучшем случае тень тени. Вот почему как для императора, так и для собора почитание икон есть идолопоклонническое извращение, нарушающее чистую, духовную традицию Церкви и вновь ведущее в плен языческой привязанности к земному.

Культу изображений иконопочитателей иконоборцы противопоставляли почитание креста. Не без оснований они утверждали, что почитание креста принадлежит к древнейшей церковной традиции. Разве не одерживал победы Константин Великий под сим знаком? Имперская идеология Константина V также стремилась соотнести одержанные им для государства победы с почитанием креста. В почитании креста нет тех элементов, которые ставились в упрек иконопочитателям. Крест — это чистый символ; он ничего не изображает, а только содержит напоминание.

Таким образом, в начале иконоборческого периода крест и икона выступают как соперники. Иконопочитателям ставят в вину, что они якобы подменили древние кресты иконами[406]. Напротив, иконоборцы снимали иконы и водружали кресты, так что после победы иконопочитателей (843 г.) временами кресты снова замещались иконами; это ясно видно в (ныне разрушенной) апсиде Успенской церкви в Никее. Но в целом возобладало примирение между крестом и иконой: на Никейском соборе 787 г. было исповедано одинаковое почитание креста и иконы, а императрица Феодора, хотя и приказала в 843 г. восстановить (уничтоженную Львом III) икону Христа над Медными воротами, тем не менее не убрала креста, поставленного Львом III на ее месте[407].

Образ Христа или символ Христа: конфликт между крестом и иконой показывает нам, что вопрос об иконе Христа с самого начала находился в центре дебатов. Рассмотренные выше аргументы иконоборцев касались иконопочитания вообще. Но самый острый, тяжкий по последствиям аргумент, о котором до сих пор не было речи, был направлен именно против иконы Иисуса Христа. Вот почему он особенно важен. В своих «вопросах», предложенных собору 754 г., император «вводит в игру» новый аргумент: иконопочитание — это не только идолослужение, но и христологическая ересь; и еще хуже: оно есть сумма и вершина всех христологических ересей. Как бы преувеличенно и риторически ни звучали подобные обвинения, невозможно не подивиться присущей императору проницательности, с которой он атаковал культ икон.

В главе, посвященной Евсевию Кесарийскому, мы уже сталкивались с подобной аргументацией. Новым является, однако, то, что между Евсевием и императором Константином лежат четыре столетия христологических дебатов, в ходе которых уже разъяснилось многое из того, что еще оставалось открытым во времена Евсевия. Вследствие этого христологические аргументы против икон стали точнее; и точно такими же, как увидим, оказались и контраргументы иконопочитателей.

К этим дебатам мы и обратимся в дальнейшем. Пусть ныне они производят странное впечатление. Тем не менее они завораживают.

III. ХРИСТОЛОГИЯ ИКОНОБОРЦЕВ

Многое говорит за то, что император Константин сам переключил дебаты о священных изображениях на христологическую полемику. Скудные его писания, дошедшие до нас, а также свидетельства современников подтверждают, что император отстаивал именно собственные, личные богословские идеи.

Он не был первым императором, который с удовольствием предавался богословским размышлениям, — достаточно вспомнить великого Юстиниана! Вот и Константин вознамерился создать для своего иконоборчества солидный догматический фундамент. Ничто не могло бы больше повредить почитанию икон, чем успешное доказательство, что оно противоречит великим христологическим соборам. А что могло иметь в Византии больший вес, чем обвинения иконопочитателей в несторианстве и монофизитстве?

Выставить иконопочитание в качестве христологической ереси — такова была программа императора. Если бы ему это удалось, то он заручился бы поддержкой епископов. Предвидел ли Константин все последствия своего натиска? Обвинение в христологической ереси не могло не возродить демонов, уже на протяжении столетий византийской истории сеявших сграх и вносивших путаницу. Именно на поле христологии императору предстояла схватка с применением всех видов оружия, выкованного богословами предшествующих веков.

Аргументы, которые, возможно, покажутся странными современному читателю, — а мы их кратко представляем, — существенны для понимания византийских дебатов вокруг икон, ибо участникам было ясно, что здесь, в сфере христологии, залегает центр тяжести конфликта.

«Кто изготовляет иконы Христа, ...тот не постиг глубин догмата о неслиянном соединении двух естеств во Христе»[408] — таков атакующий, боевитый тезис императора Константина. Давайте по отдельности разберем его аргументы. Что понимает император под «неслиянным соединением»? Чем для него является икона? И почему единение (естеств) и икона должны взаимно исключать друг друга?

Вот что исповедует святая вселенская Церковь Божия:

...Поскольку оба естества сходятся в неслиянном соединении, т. е. в (соединении) Божества и человечества, (Христос) есть един, в одной ипостаси, т. е. Он есть дважды в одном Лице[409].

Данное изложение полностью выдержано в терминологии Халкидонского собора. В дальнейшем Константин подчеркивает еще раз: «Наш Господь Иисус Христос — это одно Лицо (πρόσωπον) из двух естеств, материального и нематериального, вследствие неслиянного соединения»[410]. В данной формулировке у строго последователя Халкидонского собора сомнение вызвало бы лишь это кратчайшее «из», поскольку соборные отцы, вполне Осознанно, предпочитали говорить: «б двух естествах».

Расстановка акцентов становится еще проблематичнее, когда Константин далее утверждает: «По таком соединении (отсюда возникшая) реальность неразделима»[411]. Хотя и здесь все еще представлена терминология Халкидона, Константин, однако, столь Сильно подчеркивает эту «неразделимость», что исчезает различие обоих естеств во Христе. Желая избежать разделения двух естеств, император почти позабыл об их различии.

Действительно ли Константин учил о том, что вследствие соединения плоть Христова стала единосущной предвечному Слову? Такое о нем утверждали[412], и для того были основания.

Из всего сказанного допустимо заключить, что христологическая позиция Константина была близка к монофизитской[413], и эта близость была замечена уже его современниками. Как для монофизитов, так и для Константина в итоге вочеловечения во Христе возникла нераздельная реальность, — хотя и сложенная из двух естеств, но такая, в которой Божество и человечество практически более не различаются, — «Из двоицы Христос (стал) одним Лицом»[414].

Во вторую очередь зададимся вопросом, какого понятия об образе придерживался император. Мы уже видели, что подлинным образом он считал лишь тот, который был бы единосущен своему первообразу. Император так разъясняет свою точку зрения: «Если на изображении не переданы черты фигуры так точно, каково "лицо-лик" (πρόσωπον) его первообраза, то оно не может быть иконой»[415]. Следовательно, икона должна воспроизводить черты лица изображаемого человека. Константин повторяет неоднократно: «Икона — это образ лица (πρόσωπον)»[416]. Звучит как банальность. Но диву даешься, почему в иконо-борческих дебатах эта мысль редко бывала выражена столь просто и ясно.

Термин provswpon, как кажется, имел у Константина свой первоначальный, конкретный смысл: видимый лик, лицо человека. Вот почему в дальнейшем, стремясь как можно точнее передать этот конкретный смысл, мы прибегаем к термину «лицо-лик» (Personantlitz). Вероятно, император предпочитает термин πρόσωπον «Лицо» более абстрактному понятию «ипостась».

Итак, на иконе виден конкретный яроашлоу. Но чтобы соответствовать претензии быть иконой, подлинным образом, она должна передавать этот, это «лицо-лик», так точно, каков он есть. Безусловно, Константину не откажешь в правоте, ибо как нечто может быть образом, не позволяя узнать того, чьим образом якобы является?

Вопрос состоит в следующем: что значит «каков он есть»? Если обратиться к первой Константиновой дефиниции образа (образ единосущен первообразу), то последует ответ: икона бывает только та, которая во всем идентична своему первообразу, или, как выражается Константин, «в которой сохраняется целое (первообраза)»[417]. Константин, безусловно, прав, когда он определяет икону как образ некоего πρόσωπον. Но он заходит слишком далеко, требуя, чтобы Tipocmmov был передан так, «каков он есть».

Мы уточнили, как Константин понимает соединение обоих естеств во Христе и чего он ждет от образа. Если аргумент Константина желает быть действенным, то эти два установления не должны сочетаться. Император формулирует свой вопрос весьма умело: «Мы также вопрошаем (епископов): как это возможно живописать нашего Господа Иисуса Христа, т. е. изображать Его, тогда как Он есть (единое) "лицо-лик" (), из двух естеств, материального и нематериального, вследствие неслиянного соединения?»[418]. И он тотчас разъясняет, почему этот вопрос поставлен: «Из того обстоятельства, что некая вещь нематериальна, вытекает, что она не может быть обрисована, ибо она не имеет ни образа, ни формы»[419]. Опираясь на данные посылки, Константин теперь формулирует свой строгий вывод:

I. Христов «πρόσωπον» (Лицо), или ипостась, не может быть отделено от обоих естеств[420];

II. одно из двух естеств, Божественное, не может быть нарисовано, — оно «неописуемо»;

III. отсюда невозможно рисовать, «описывать» лросгаигоу Христа.

Чтобы яснее уловить точности нижеследующего спора, следует еще раз напомнить о том, что уже говорилось (в главе о св. Григории Нисском) относительно понятия леррафт), «описание», «придание контура»[421]. При этом нельзя упускать из виду конкретный и абстрактный смысл этих понятий.

Когда говорится, что Божественное естество «неописуемо», то Константин под этим подразумевает, что оно непостижимо, неизреченно, но что оно в то же время, по конкретному смыслу, не может быть очерчено ни на письме, ни на рисунке (и то и другое по-гречески обозначается одним словом — γραφή)).

Логический вывод Константина имеет непреложные следствия, ведущие к осуждению иконопочитания: «Поскольку то, что изображается, есть "лицо-лик" (), отсюда вытекает, что тот, кто "описывает" этот, тем самым "описал" и Божественное естество, а оно "неописуемо"»[422]. Поскольку единый πρόσωπον Христа не может быть отделен от Его двух естеств, защитники иконопочитания лишены возможности аргументировать, что на иконе якобы изображена одно лишь человеческое естество Христа. Ибо икона всегда представляет собой «лицо-лик». Но «лицо­лик» Христа таково, что его нельзя нарисовать, «описать», ибо «у Того, кто состоит из двух естеств в одном лице-лике, невозможно изобразить лицо-лик одного естества и оставить второе естество без лица-лика»[423].

Таким образом, иконопочитателей поставили перед выбором из двух ересей и не оставили им в качестве выхода третьей возможности. Если они будут держаться единства Христа, то «они описывают по необходимости с плотью также (предвечное) Слово»[424]. Если же они попытаются избежать этого следствия и будут придерживаться «неописуемости» Божественного естества Христова, то им придется сказать, что человеческое естество Христа имеет свое собственное лицо­лик, а в таком случае они превращают Христа в обычного тварного (человека) и отделяют Его от (предвечного) Слова, с которым Он (тем не менее) соединен»[425].

Впоследствии на соборе 754 г. будет ясно заявлено: иконопочитатели должны выбрать между монофизитством и несторианством. Другого пути у них нет!

Эти умозаключения стали катастрофой для иконопочитателей. Они долго не могли их опровергнуть, и лишь во второй фазе иконоборческих дебатов (после 815 г.) богословамиконопочитателям удалось лишить их доказательности.

Императору Константину действительно удалось отыскать такую сжатую формулировку, которая, по его мнению, должна была всех убедить в неправомерности иконопочитания. Он представил свои вопросы епископам, созванным им же в Константинополь, на великий собор. Мы уже обсуждали отдельные определения собора 754 г. Теперь остается исследовать, в какой мере составители соборных определений восприняли христологическую аргументацию, предложенную императором. И наш итог — поразительный!

Как кажется, все без исключения 338 епископов, созванных императором на собор, склонились пред его волей. Некоторые из них еще были живы, когда собор 787 г. восстановил иконопочитание, так что через тридцать лет им пришлось оправдываться за свое поведение. Так интересен ли для нас собор, практически ставший исполнительным органом императора?

Тщательное изучение решений собора показало, однако, что они совсем не всегда простонапросто повторяют документы императора. Напротив, мы уже подчеркивали, что соборные отцы весьма существенно изменили императорские тексты, хотя в итоге и пришли к тем же самым выводам. Сказанное относится и к сфере христологической аргументации.

Составители определений собора 754 г. осторожно, но определенно исправили посылки аргументации императора Константина, сделав их более православными.

Но тогда возникает новый вопрос: как, при измененных посылках, они все-таки сумели прийти к тем же самым выводам, что и их «работодатель» — император? Все вместе взятое представляет собой шедевр византийской изворотливости!

Аргумент Константина против возможности иконы Христа гласит: «То, что изображено (на иконе), — это "лицо-лик"; кто, однако, "описывает" это "лицо-лик", тот, очевидно, "описывает" также и Божественное естество, а оно "неописуемо"»[426]. Основное заблуждение такой аргументации заключается в ошибочном понимании πρόσωπον (Лица) Христа, и только диву даешься, почему для распознания ошибки иконопочитателям потребовалось так много времени. Это удалось только патриарху Никифору и Феодору Студиту (через 60 лет!).

Большинство же иконопочитателей прежде всего занималось проблемой, возможно ли «описать» человеческой естество Христа, без того чтобы при этом «описывалась» также Его Божественная природа. Похоже, они не замечали, что эта проблема является лишь малым фрагментом значительно более важного вопроса о πρόσωπον Христа. Чтобы опровергнуть Константина, было бы достаточно развенчать понимание им «лица-лика» Христа (что в дальнейшем и сделают патриарх Никифор и Феодор Студит). Ибо, конечно, Константин прав, утверждая, что каждая икона представляет πρόσωπον того, чьим образом она является; и это справедливо по отношению к иконе Христа. И тем не менее перед нами ложный вывод в утверждении, что когда пишется икона Христа, одновременно якобы «описывается» также Его «неописуемое» Божественное естество. В первой части нашей книги уже было показано, что лик Иисуса Христа (как раз тот лик, который изображается на иконе) и есть лик вочеловечившегося Лица предвечного Слова. Этот человеческий лик «описывает» не Божественное естество, даже и не человеческое, но πρόσωπον, Лицо Слова. На иконе мы не видим ни Божественной, ни человеческой природы, а видим лик Богочеловеческого Лица Иисуса.

Может быть, это позднее прозрение, ведущее к разрешению дилеммы императора Константина, отчасти объясняется тем, что соборные отцы 754 г. тщательно замели путь, который привел бы к истине. Действительно, это поразительно, что собор не воспринял из аргументации Константина как раз наиболее показательное звено, а именно: определение иконы как образа «лица-лика».

В деяниях собора определения образа вообще нет. Чем объяснить это своеобразное опущение? Почти невероятно, что оно случилось ненамеренно. Может быть, епископы, созванные императором, сами отметили, что богословствование их повелителя не совсем надежно? При всей своей покорности они не побоялись предпринять показавшиеся им необходимыми исправления. Поскольку, несомненно, они в значительной мере разделяли иконоборческую позицию императора[427], тем больше им было дано свободы вносить изменения в императорские документы. Но стала ли от этого аргументация более цельной?

Константинов тезис покоился на мнимой невозможности живописать Tipoaamov, ипостась Христа, поскольку она является общей как для Божественного, так и для человеческого естества. Собор 754 г. переместил центр тяжести на вопрос: «описуема» ли плоть Христова? Конечно, собор идет за Константином, подчеркивая радикальное единство двух естеств, — «из того и другого становится единая, неслиянная и нераздельная реальность»[428]. Константин отсюда делал прямое заключение: поскольку этой реальностью является тсроосоттоу Христа, его-то и невозможно изобразить. Собор же предлагает другой аргумент, не обнаруживаемый в документах императора, поскольку тот в нем не нуждался, а именно: икона Христа невозможна, поскольку Его тело было целиком обожено, — «вся плоть целиком воспринята в Божественное естество(!) и полностью обожена»[429]. «Тело и душа, и то и другое, были одновременно обожены, и то и другое неотделимо от Божественного естества»[430].

Соборные отцы, кстати сказать, здесь приписали душе роль посредника между Божеством и плотью, что опять-таки может свидетельствовать о склонности к оригенизму, содержащему подобное учение[431]. Иконописцы, по их мнению, вновь «отделяют полностью слитую с Божеством и обоженную плоть»[432], «которая обожена соединением с Божественным Словом»[433], как раз от этого Слова.

Итоговые заключения собора 754 г. не отличаются от таковых императора. Даже если аргументация излагается по-разному, тем не менее как собор, так и император отправляются от той же caмой ложной посылки — ошибочного понимания ипостасного союза. И все же ошибка в деяниях собора не столь заметна, как в документах императора. Вероятно, соборные богословы сумели хорошо упрятать слабое место своей аргументации.

Когда знакомишься с подробным опровержением указанных заключений, предпринятом на VII Вселенском соборе (787 г.), то Подобное впечатление усиливается: в пространном — слова за словом — опровержении нигде нет обсуждения ключевого вопроса — вопроса об одном Лице в двух естествах. И это тем удивительнее, что богословы иконоборческого собора своими поправками документов императора отнюдь не улучшили аргументацию; они в целом вернулись к позиции Евсевия Кесарийского, письмо которого императрице Констанции ими цитируется как важное свидетельство[434]. Соответственно они оказались далее ниже уровня суждений императора Константина.

Именно ему принадлежит честь придания проблеме икон того измерения, которого она, собственно, и заслуживает, — речь идет о проблеме вочеловечения, конкретнее: о тайне одного человеческого Лица, о тайне богочеловеческого лика Иисуса Христа.

Глава 2. ИКОНОПОЧИТАТЕЛИ

Мы вступаем на последний этап пути: предстоит изложить богословие иконопочитателей. Наше изложение не претендует быть исчерпывающим. Между св. Германом, первым богословомиконопочитателем, и «Торжеством православия» (843 г.) лежат 120 лет интенсивной литературной деятельности, в которой принимали участие самые одаренные мужи греческой Церкви. Мы далеко ушли бы от своей цели, если бы стали писать историю литературы по проблеме икон[435].

Чтобы упростить изложение и избежать ненужных повторений, мы избрали метод, в котором исторический подход сочетается с тематическим. Придерживаемся хронологии авторов, но всякий раз выбираем у каждого лишь то новое и оригинальное, что он привнес в аргументацию, не повторяя уже сказанного его предшественниками. Мы надеемся таким образом дать исторический обзор богословия иконы, в то же время позволяющий со-рассматривать наиболее значительные темы. Поскольку важнейшие аргументы иконоборцев относятся к сфере христологии, мы также по большей части ограничиваемся этим, для дебатов об иконах центральным, вопросом.

I. ПЕРВЫЙ ПЕРИОД ИКОНОБОРЧЕСТВА: ИКОНА — НАПОМИНАНИЕ О ВОЧЕЛОВЕЧЕНИИ БОГА-СЛОВА

Иконоборческий собор 754 г. произнес анафему против трех богословов-иконопочитателей:

«Анафема Герману, двоедушному, древопоклоннику! Анафема Георгию, единомысленному тому, исказителю отеческих учений! Анафема Мансуру, проклятому, мудрствующему как сарацины!»[436]. Патриарх Константинопольский Герман I, монах Георгий Кипрский и Иоанн Дамаскин, сына Мансура, — таковы три автора, которые на соборе 754 г. были посчитаны настолько опасными, что на них было наложено поименное осуждение.

И действительно, все они являются самыми выдающимися защитниками икон времени первого периода иконоборчества. На Никейском соборе 787 г., завершившем первый период, все трое были торжественно реабилитированы:

«Вечная память Герману, православному, Иоанну и Георгию, чадам истины. Сии трое вошли в славу Пресв. Троицы»[437]. Вот и мы сейчас обратимся к этому созвездию из трех — весьма различных — светил.

Св. патриарху Герману (715-730) мы обязаны первой письменной реакций на начавшийся натиск иконоборцев. Он был патриархом Константинополя в то время, когда император Лев III «принялся говорить об устранении священных изображений»[438] . Герман, как сообщают, умолял императора: «Да не совершится, о государь, сего несчастья в твое правление. Ибо кто хочет исполнить сие, тот есть предтеча Антихриста и противник спасительного воплощения Божия»[439]. Кто отвергает иконы, отвергает вочеловечение, — так были убеждены все иконопочитатели. В одном из своих посланий Герман излагает этот довод, и в дальнейшем иконопочитатели будут без устали его повторять:

«Мы дозволяем писать иконы, исполняемые воском и красками, не для того, чтобы извратилось совершенство богослужения. Ибо от невидимого Божества мы не делаем ни икон, ни изображений, ни каких-либо изваяний, поскольку даже высочайшим ликам святых ангелов невозможно полностью постигнуть или исследовать Божество. Однако Единородный Сын, сущий в недре Отчем (ср. Ин 1,18), возжелав избавить собственное творение от смертного приговора, по совету Отца и Св. Духа милостиво соизволил стать человеком. Он причастился нашей плоти и крови, быв подобен нам во всем, кроме греха, как и пишет великий апостол (Евр 4,15). По этой причине мы изображаем Его человеческие черты, как Он, будучи человеком, выглядел по плоти, но не по Его непостижимому и невидимому Божеству. Ибо мы чувствуем потребность изобразить, во что веруем, а именно что Христос не мнимо, не как сень стал человеком.., а реально и истинно и во всем полностью, исключая грех, насеянный в нас лукавым. В духе этой твердой веры во Христа мы и изображаем черты (χαρακτήρα) Его священной плоти на иконах и почитаем их и оказываем им подобающее уважение, ибо чрез них поминаем Его животворящее и неизреченное вочеловечение»[440].

Иоанн Синадский, которому Герман направил это послание, был архиепископом территории, где уже проявились определенные иконоборческие тенденции. Один из епископов этой церковной провинции, Константин Наколийский, поведал патриарху о своих сомнениях по поводу иконопочитания. Константин Наколийский был убежденным иконоборцем. Если и будет преувеличением считать его зачинателем иконоборчества, то тем не менее он, вероятно, сыграл отнюдь не второстепенную роль[441].

Главное возражение Константина Николийского против священных изображений — это ссылка на недвусмысленный запрет в Ветхом Завете (Исх 20, 4). Отсюда он заключал, что нельзя поклоняться ничему, что исполнено человеческими руками и есть человеческое дело[442]. Иконоборцы интерпретировали библейский запрет в буквально-материальном смысле: запрещено любое изображение, сделанное человеком, каким бы ни был его первообраз. Против этого Герман возражает: «Следует смотреть не только на то, что исполняется, но всегда испытывай намерение исполнителей»[443]. Отсюда для Германа решающее значение имеет, кто изображен на иконе.

Для него, как и для его последователей-богословов, икона всегда поначалу есть образ лица. Если на картине представлен ложный бог, несуществующий божок, — то перед нами идол, изображение болвана[444]. Если же речь идет об иконе Иисуса Христа, Богоматери или кого-либо из святых, то такие изображения заслуживают почитания, поскольку почитаемы и сами изображенные лица[445].

Разрыв между этими двумя позициями был настолько велик, что взаимное понимание казалось невозможным. Иконопочитатели были шокированы тем, что кто-то вообще дерзнул уподобить почитание священных изображений — идолопоклонству. «Никаких сравнений Храма Божия, то есть Его Церкви, с идолами!»[446]. Иконоборцы, со своей стороны, настаивали на строгом проведении в жизнь ветхозаветного запрета на изображения.

Проходили бесконечные дебаты относительно действенности этого запрета. Продолжает он действовать сейчас, как и во времена Ветхого Завета? Или же он относится только к заповедям Моисеева закона, отмененным Христом в Новом Завете? Подобная дискуссия не утихнет вплоть до завершения эпохи иконоборчества[447]. А решение вопроса иконопочитателями останется такое же, как его изложил патр. Герман: Христос даровал нам истинное Богопознание, и этим Он избавил нас от заблуждения идолопоклонства[448]. Согласно Герману, нынешнее положение — совсем иное, чем во времена Закона. Когда Бог обращался к своему народу в Хориве[449], не было показано никакого образа; теперь же Бог открылся нам во плоти, так что вера теперь идет не только от слышания, но и чрез чувство зрения запечатлевается в сердцах тех, кто смотрит на Христа[450]: вочеловечение, таким образом, все преобразовало; Бог имеет теперь зримые отражения, и эти «отражения (χαρακτήρα) Его священной плоти» мы можем наблюдать.

Герман весьма продуманно выбрал здесь слово «отражение» (χαρακτήρ). В главах нашей книги, посвященных Григорию Нисскому и Максиму Исповеднику, этот термин нам уже встречался в качестве ключевого понятия тринитарного богословия и христологии. В контексте богословия иконы он вновь обретает свой первоначальный, буквальный смысл, не теряя при этом богатого богословского содержания, накопленного столетиями. Антология, составленная на II Никейском соборе[451], содержит множество текстов свв. отцов, поучительных для истории понятия χαρακτήρ, и в дальнейшем мы приведем некоторые из них.

Как уже было показано в главе, посвященной Григорию Нисскому, первоначально слово χαρακτήρ имело значение «надрез, засечка, прочерчивание (гравировка)». Глагол χαράσσειν означает затем по первому переносному смыслу — «засекать, прочерчивать распознаваемые знаки», будь это буквы или образные изображения. Отсюда происходит двойное значение глагола — «писать» и «рисовать» (мы зафиксировали такое же двойное значение также и у слов γραφείν, γραφή])В одном из текстов Кирилла Александрийского, включенном в нашу антологию, встречается это двойное значение. Кирилл сравнивает соотношение Ветхого и Нового Завета с различными слоями живописи (γραφή): «Художники в качестве первых черт (χαράγματα) рисуют очертания тени на картине. А когда они прибавляют великолепие красок, тогда воссиявает красота живописи τής γραφής»[452].

Следовательно, χαρακτήρ — это то, что из определенных контуров и рисовальных штрихов создает зримый образ. Отсюда это слово нередко используется в том же значении, что είκών, «икона». Так, (неподлинное, но восходящее к тому времени) послание папы Григория II императору Льву III отражает тогдашнее словоупотребление, и в нем сообщается, что императорский посланец, который должен был разрушить икону Христа над Медными воротами, будто бы «три раза ударил топором по лику (πρόσωπον) образа (τού χαρακτήρος) Спасителя»[453]. Леонтий Неаполийский, написавший апологию против иудеев в первой половине VII в., в своей аргументации в поддержку икон постоянно использует этот смысл слова χαρακτήρ. Он уже предвосхитил большинство аргументов патр. Германа. По его мнению, христиане почитают «эти χαρακτήρες иконы и изображения не как богов». Будь так, они почитали бы как Бога и доску иконы; тогда они могли бы с равным успехом почитать и все другие доски. Но если бы иконная доска почиталась как Бог, то христиане не стали бы ее сжигать, когда отражения (χαρακτήρ) на иконе стерлись»[454].

Исходя, из этого значения, словом χαρακτήρ можно обозначить внешний облик, лик того, кто изображен на иконе. В одном послании св. Нила (V в.) повествуется о чудесном явлении мученика Платона некоему молодому монаху. Этот последний тотчас узнал мученика, «поскольку он часто видел его внешний вид (τά χαρακτήρα) на иконах»[455].

Заканчивая, мы не можем не привести еще один текст, сыгравший большую роль к иконоборческих дебатах, — 82-е правило Пято-Шестого Константинопольского собора 692 г. (имеющего величайшее значение для восточного церковного права):

«На некоторых священных иконах изображается Агнец и указующий на него Предтеча (Иоанн), тот Агнец, который символизирует благодать и в (Ветхом) Законе нам прообразует подлинного Агнца, Христа Бога нашего. Если мы и ныне почитаем древние образы и тени по традиции Церкви как унаследованные указания и предвозвещения истины, все же предпочитаем мы предпочитаем саму благодать и саму истину, почитая их как исполнение сего Закона. Но чтобы по крайней мере на изображении это исполнение было у всех перед глазами, повелеваем, чтобы отныне на иконах на месте ветхозаветного Агнца изображались человеческие черты (τά χαρακτήρα) Христа Бога нашего, Агнца, взявшего на себя грехи мира. Ибо так мы понимаем глубину смирения Слова Божия, и так мы возводимся к воспоминанию о Его житии во плоти, Его страстях, Его искупительной смерти и чрез нее достигнутом избавлении мира»[456].

Слово χαρακτήρ имеет здесь, совсем как через 35 лет у Германа, двойной смысл: «икона» и «представленный на иконе образ». Далее поначалу анализ не идет. Но фундамент заложен: вочеловечение означает, что предвечное Слово приняло зримый облик. Под давлением иконоборческих аргументов богословие иконы будет развиваться и, на основании богословия свв. отцов, в нем еще будет показано, что этот образ, несущий человеческие, никому другому не принадлежащие, черты Иисуса есть не что иное, как образ богочеловеческого Лица Христа.

Второй православный свидетель этого первого иконоборческого периода, надо сказать, отличен от первого. Герман писал, обладая авторитетом патриарха, наивысшего на Востоке церковного лица, и чувствуется, что он происходил из кругов высшей византийской аристократии. А Георгий Кипрский[457] — это для нас представитель народной среды — монашества, с самого начала ставшего главной силой сопротивления императорскому натиску на иконы.

Инок Георгий жил «на Масличной горе в киликийской Тавриде»[458] и был уже стар. Услышав об уничтожении икон, он обратился к народу, почитавшему его за духовного отца, с пламенным призывом не следовать по стопам разбойников, представлявшихся ему предтечами Антихриста. В первую очередь Георгий обличает императора, и с откровенностью, редко встречаемой в официальных церковных кругах Византии.

Вначале он выдвигает боевой лозунг иконопочитателей: «Кто (в вопросах иконоборчества) послушествует императору, тот противостоит Христу, даровавшему верным Свой непорочный лик и этим явившему нам образец Своего искупительного вочеловечения»[459]. Иконопочитатели побоевому ополчились на иконоборчество императоров, остро противопоставив Христа и царскую власть. Верующим приходилось выбирать, кому оказывать послушание. Император, по словам монашествующих, приказав разрушить инсигнии Христа, пошел против Господа.

От Георгия Кипрского до нас дошла уже упомянутая речь к народу. К ней примыкает весьма интересный публичный диспут с Космой, епископом императорского двора. Затем последовала и вторая речь, которую престарелый монах держал на поместном соборе, состоявшемся после диспута. Для нас представляет интерес прежде всего публичный диспут, который, вероятно, был записан вполне точно и в котором особенно живо отразились два мира, представленные фигурами монаха Георгия и епископа Космы и непримиримо противостоявшие друг другу. (А обе речи Георгия, в которых весьма ощущается рука редактора, нами в общем оставлены в стороне.).

Диспут датируется 752 г., когда император Константин приступил к подготовке великого иконоборческого собора (754 г.)[460]. Противник старого монаха, епископ Косма, вооружившись императорскими полномочиями, был отправлен в путь с целью выследить очаги сопротивления иконопочитателей. Он потребовал явки Георгия на поместный собор и пред собравшимися обрушился на него с обвинениями:

«Стало быть, это ты, кто поднял голову и наговорил хулы на императора, тогда как императором руководит сам Бог и он своим светлым умом исследует правую веру. Ибо император -подражатель Христу: действительно, когда Христос пребывал в Египте, он ниспроверг (идолов), сотворенных человеческими руками[461]; так и император разрушает образы божков. Кто осмелится противостать боголюбезному учению и превосходному указу императора? Разве не обязаны замолкнуть любые уста и открыться любые уши, когда из священных уст истекает учение? Ибо кто речет против его предписаний, тот и часа прожить не должен. Его следует предать огню и сжечь на связке дров»[462].

Как не подивиться подобным речам в устах епископа! Но теперь-то мы можем понять, как могло случиться, чтобы на соборе 754 г. все епископы склонились пред императорской волей и стали иконоборцами, и как через тридцать лет, когда «божественное учение» императора переменилось, опять-таки все епископы смогли единодушно подписать деяния иконопочитательного собора 787 г. «Аргументы» епископа Космы являются ценным свидетельством о «цезаропапистской» установке. Главное обвинение против престарелого иеромонаха таково: сопротивление императору. В ходе диспута епископ Косма, как к высшей инстанции, постоянно апеллирует к императорской воле. Так он поступает, например, во время обсуждения вопроса о действенности ветхозаветного запрета на изображения. Не видя для себя иного выхода, Косма просто приводит аргумент ad hominem: «Священный и самодержавный император мудрее тебя и знает советы Божий! А он держится мнения, что слова Ветхого Завета продолжают действовать»[463].

Косма заходит так далеко, что заявляет собравшемуся народу: «Надо верить сказанному Богом и предписанному священным императором»[464]. Поскольку слова императора превращены в предмет веры, придворный епископ легко переходит к обвинению: «Ты изнес хулу (!) на императора, и по императорскому закону ты достоин смерти!» На что бесстрашный старый монах ответил: «Ты изнес хулу на Сына Божия, и тебя не казнят. Я же не сказал ничего хульного, а только повторил слова апостолов. За это меня и надо предать смерти?»[465].

Против слепого подчинения императорской власти монах выставляет авторитет Св. Духа: «Я менее сведущ, чем все другие, да, безусловно, но со мной Св. Дух моего Христа, и апостолы и свв. отцы, и они говорят за меня и дают мне познание»[466]. Это весьма сходно с учением св. Симеона Нового Богослова (949-1022): недостойной иерархии противопоставляется харизматическое обладание Св. Духом!

Речь епископа Космы напоминает времена Константина Великого, когда Евсевий Кесарийский приветствовал императора как равноапостола. Как раз против подобного подчинения веры авторитету императора и бунтует иконопочитательное монашество. Они сражались за иконы и одновременно за церковную свободу[467]. Разве монахи были уж так неправы, когда за атакой на икону Христа они усматривали нападение на Самого суверенного Христа?

В диспуте между епископом и монахом не обнаружилось ни явного победителя, ни явного побежденного. Монах временами не может справиться с аргументацией епископа. Впрочем, по большей части они говорят, совсем не слушая друг друга. Не покидает чувство, что общий язык между ними — невозможен.

Так, епископ Косма постоянно говорит о дословной действенности запрета на изображения и упрекает своих противников в том, что они аллегорически воспринимают те фрагменты Св. Писания, которые их не устраивают[468], — а ведь Христос не отменил запрета на изображения[469]. Церковный же народ просто снова впал в языческое идолослужение[470]. Георгий же, напротив, подчеркивает роль Христа в вопросе идолопоклонства: образ Христа не может быть образом идола[471]. Он переходит в наступление: основание христианскому культу икон заложил Сам Христос. Хотя Св. Писание и не упоминает об иконах, все же Христос Сам сотворил чудо и дал нам образ Своего лика, — образ, посланный Им царю Авгарю[472].

Эта легенда и подобные ей поддерживали у иконо-поклонников уверенность, что иконы принадлежат к исконному апостольскому преданию[473]: «Христос Сам заповедал иконы своей Вселенской Церкви»[474].

Познакомившись с диспутом, испытываешь какое-то неудовлетворение, и не только из-за временами невысокого уровня и, в том числе, не из-за чрезмерного цезаропапизма епископа, а прежде всего из-за того, что две позиции оказались в непримиримой конфронтации, тогда как они, в качестве комплементарных воззрений, дополняют друг друга. Не слишком ли легко иконопочитатели, исходя из вочеловечения Христа, заключают онеобходимости изображений Вочеловечившегося?

Нет ли поспешности у иконоборцев, когда они, исходя из запрета на изображения, выводят отрицание вообще любых земных форм наглядных напоминаний о Божественном? Ведь через всю историю Церкви протягивается как тенденция к отрицанию изображений, так и другая — как принятию изображений[475].

Крайности, угрожающие обеим тенденциям, таковы: с одной стороны, столь большая дистанция между образом и первообразом, что любой образ теряет смысл и возможность бытия; с другой стороны, столь большая близость между первообразом и образом, что их можно перепутать.

На следующих этапах развития богословия иконы мы увидим, что и среди иконопочитателей имеются столь же сильные смещения акцентов, как и те, которые мы могли видеть у иконоборцев.

Св. Иоанн Дамаскин (675-749) — это, несомненно, самый значительный богослов среди иконопочитателей первого периода. Он первым предложил подлинный синтез богословия иконы.

Его влияние очень велико, хотя и будет преувеличением, если назвать его самым великим из мыслителей богословия образа[476]. У него кое-что так и осталось еще неопределенным и получило разъяснение лишь на втором этапе иконоборческих дебатов.

Иоанн написал свои три «Слова против порицающих иконы»{477} около 730 г., т. е. в самом начале споров об иконах[478]. Соответственно его главной темой является отвержение упрека в идолопоклонстве, тогда стоявшего в центре разногласий. Но выходец из Дамаска пошел дальше: он попытался заложить прочный фундамент для иконопочитания. Поэтому сначала он рассматривает сам образ, а затем — его почитание.

Одним из важнейших достижений его учения об иконах является разъяснение самого понятия иконы. Ведь слово «образ» явно имеет различные значения. В самом общем виде считается: «Образ — это подобие, выражающее (χαρακτηρίζον) первообраз и все же в чем-то отличное от первообраза»[479]. В зависимости от того, является это «в чем-то» больше или меньше, образ бывает более или менее совершенным.

Иоанн насчитывает пять (или шесть) категорий образов[480], причем начинает он с самого свершенного — с единосущного образа, полностью осуществленного только в Сыне, образе предвечного Отца. После этого следуют, ниже ступенью совершенства, первообразы всех вещей в Боге, то есть предвечный совет Божий, в котором как первообразы содержатся все вещи. На третьем месте стоят все видимые вещи, поскольку они являются образами невидимых вещей и изображают их телесно, так что чрез телесные вещи мы приходим к гадательному познанию бестелесных реальностей. К этой категории св. Иоанн причисляет Св. Писание, приспособленное к нашей земной неразумности, дабы пробудить в нас томление по невидимому благу. Сюда же Иоанн относит и следы Божественной Троицы в зримом творении. Четвертый вид образов близок третьему — нынешнее может быть образом будущего.

И далее следует пятая категория, наконец-то прямо затрагивающая нашу тему, — образы мимошедших вещей, воспоминание о которых желательно сохранить. Они могут быть двоякими: или записанными в книгах с помощью слов, или нарисованными на картинах. Сюда-то Иоанн и включает иконы.

В третьем «Слове»[481] св. Иоанн упоминает еще одну категорию, которую он помещает между идеями в Боге (второй вид) и отражением духовных вещей в телесных (третий вид), — это человек как образ Божий (Быт 1,26), т. е. такой образ, который Бог создал в подражание Самому Себе.

Стало быть, образ — это понятие по аналогии, и в случае икон эта аналогия наибольшего удаления. Ибо связь общности между иконой и первообразом несравненно слабее, чем во всех других категориях. Из чего же состоит эта связь?

Достойно удивления: Иоанн этого не говорит! Он далее останавливает свой анализ понятия образа. Его главная мысль состоит в идее причастности{482}. Похожесть, которая, в зависимости от степени, делает изображение более или менее совершенным, рассматривается Иоанном лишь в перспективе причастности. Чем меньше образ причастен первообразу, тем слабее похожесть. Наиболее совершенно осуществилась причастность предвечного Сына — Он «единосущен Отцу». А какое же место в этой перспективе причастности занимает самый последний, нижайший вид образов — икона?

И снова удивительно: в своем перечислении видов образов Иоанн не упоминанает о различии, которое в последующем учении об образах стало основополагающим и которое просто навязывается предметом, — о различии между естественным и искусственным образом[483].

Откуда взялся этот пропуск? Может быть, потому что в перспективе причастности рассмотрению подлежат только естественные образы? Ибо только естественный образ по бытию может быть причастным первообразу? Действительно, у искусственных изображений между образом и первообразом может иметься лишь отношение внешней похожести. По бытию портрет не может быть причастен изображаемому лицу. Здесь отношение другого рода.

Но достаточно ли Иоанн Дамаскин разработал это различие? Прежде чем искать точный ответ, обратимся к тому аспекту его учения об образах, который ныне по праву подчеркивается вновь и вновь, — к позитивной оценке им материи.

Возражая на упрек иконоборцев, что почитание икон слишком привязано к земному, зримо материальному, Иоанн провозглашает — исходя из христологии — позитивную роль материи. Ниже достаточно подробно процитирован этот значительный текст:

«В древние времена Бога, не имеющего ни тела, ни формы, вообще в образе не представляли. Теперь же, когда Бог стал виден во плоти и ходил среди людей, я имею возможность представить зримый образ Божий. При этом я не стану поклоняться материи{484}, но — Творцу материи, который ради меня Сам стал материей и взял на себя пожить в материи, Который посредством материи произвел мое избавление. Я никогда не перестану почитать материю, Которою совершено мое избавление. Но я не почитаю ее словно Бога — ни в коем случае! Ибо как может быть Богом то, что от небывшего получило свое возникновение? Если тело Божие и есть Бог, чрез сущностное соединение беспеременно ставшее тем, что помазало его, и одновременно оставшееся тем, чем оно является по природе, именно мыслящей и разумной душой, одушевленной плотию, которая имела начало и не принадлежит к нетварным вещам. Прочую же материю я почитаю и уважаю, чрез которую совершилось мое спасение, поскольку она исполнена Божественной деятельной силы и милости. Крестное древо, преблагословенное и преблаженное, — разве оно не является материей? Почитаемая, священная гора распятия, Краниево место (Голгофа), — разве они не являются материей? Животворящая, живоносная скала, священный гроб, источник моего воскресения, — разве все это не материя? Золото и серебро, из которого изготовляются кресты, дискосы и потиры, — разве это не материя? И на первом месте Тело и Кровь нашего Господа — не материя? Так или отмени культ и почитание всех этих вещей или оставь за церковным преданием также почитание икон, освященных именами Бога и Его верных и соответственно осененных благодатию Божественного Духа. — Не уничижай материю! Она не бесчестна. Ибо не бывает бесчестного, что исходит от Бога»[485].

В Самом Христе материя освящена: сначала это тело Христово, которое чрез соединение с Логосом стало святым, исполненным благодати, «богоравным»[486]; затем же, за пределами этого, материя в широком смысле, как это впечатляюще изложено в процитированном тексте. В другом месте Иоанн говорит: «Я почитаю материю, не как если бы она была Богом, но поскольку она исполнена Божественной энергии и благодати»[487]. «Не уничижай материю!», — этим св. Иоанн попал в самое уязвимое место иконоборческого направления, для которого материальная природа икон означала бесчестие Божественного первообраза. «Чрез материю состоялось мое избавление». Материя не есть самый внешний, самый низший край удаленности от Бога, как учит неоплатонизм, она не есть нечто далекое от духа и посему безблагодатное. Напротив, все домостроительство спасения опосредуется материальными вещами. Таким образом, материя не является препятствием на пути к Богу, но благодаря подключенности к тайне Христа становится посредником искупления.

В этом позитивном подходе Иоанна к материи, правда, не слишком ясно видно, что не каждый вид материи равным образом является носителем благодати. Иоанн не проводит отчетливой разницы между телом Христовым и прочими материальными телами (такими, как крест, икона и т. д.). Как кажется, у него тело Христово находится на той же ступени совершенства, что и икона, — и тело и икона материальны, они оба содержат энергии и благодать Божию. Иоанн лишь бегло отмечает, что здесь имеются различия в градации, даже сущностные различия. Ибо хотя тело Христово чрез личное единство с Логосом и «богоравно», но сущностно другим образом, чем икона, которая связана со Христом прежде всего тем, что она Его изображает. Поэтому нельзя считать случайным, что Иоанн заметно меньше подчеркивает этот аспект иконы (сходство на первообразом). Характерно следующее высказывание: «Материальным вещам как таковым не полагается почитания. Но если тот, кто изображается на иконе, был исполнен благодати, то икона бывает причастна благодати, по аналогии с верой»[488]. Здесь Иоанн наиболее ясно выразил свое отношение к иконе: священное изображение исполнено благодати и даже в известном смысле бывает столь же духоносно, как тот, кого оно изображает[489]. Иоанна больше занимает благодать, посредуемая иконой, чем похожесть образа.

Этот взгляд поясняют два примера. Однажды Иоанн сравнил святость иконы с царским одеянием: одеянию как таковому не подобает никакой чести, но если император хотя бы раз надевал его, то подобающая императору честь переносится и на его одеяние[490]. И в этом случае в центре внимания оказывается идея причастности, а не отношение сходства между первообразом и образом. Эта тенденция обнаруживается также и в том, как Дамаскин сравнивает иконы и мощи. Те и другие имеют общим: они исполнены благодати и божественных энергий. И здесь отличительный признак иконы — отношение сходства — отступает на задний план; Иоанн мыслит икону в первую очередь как святыню, посредством которой сообщается благодать.

В дальнейшем мы увидим, что позднее великие богословы иконы (патриарх Никифор и Феодор Студит) будут значительно больше подчеркивать личную связь иконы с изображенным на ней.

Правда, у Иоанна также можно найти более «персоналистический» подход к иконе. Так, он подчеркивает, что икона освящается именем изображенного на ней лица, надписанным на иконе[491]. Отсюда верующий, взирая на икону, видит само изображенное лицо. К словам Иисуса: «Ваши же блаженны очи, что видят» (Мф 13,16) он прибавляет: «Также и мы стремимся к тому, чтобы видеть, насколько возможно»[492]. И однажды Иоанн заявил даже следующее: «Я видел человеческий облик Бога, и душа моя спасена»[493].

Что, возможно, покажется западному читателю наиболее странным в подходе Иоанна Дамаскина к иконопочитанию, — это далеко зашедшая идентификация иконы с ее первообразом. Кто смотрит на икону, тот видит Христа; в своем образе присутствует Сам Христос: «Если некто написал Христа распятого на иконе и кто-то спросит его: "Кто это?", то он ответит: "Христос Бог наш, ради нас ставший человеком"»[494]. В богословии иконы начала IX в., как мы увидим, будут предприняты попытки точнее определить виды этой идентичности. Но, при всех различиях в расстановке акцентов, общей характеристикой всего восточно-церковного иконопочитания оказывается именно убежденность, что на иконе мы встречаемся с Самим Христом[495].

Итак, мы рассмотрели отдельные пункты учения об образах Иоанна Дамаскина, — лишь те, которые нам показались для него особенно характерными. Можно было бы упомянуть и о многом другом. Например, об отличии поклонения (λατρεία), подобающего одному лишь Богу, от почитания (προσκύνησις), которое можно оказывать святым людям и священным предметам, — Иоанн был первым, кто систематически пользовался этим различием[496]. Правда, в западных дебатах по вопросу иконопочитания оно сыграло несколько несчастливую роль, поскольку оба понятия были переведены как adoratio («поклонение»)[497], а это повлекло за собой множество недоразумений.

Иоанну принадлежит также заслуга, что он с редкой ясностью показал границы императорской власти в вопросах веры[498]. За ним надо признать и еще одну заслугу: благодаря удивительному знанию традиции он смог составить примечательную антологию святоотеческих текстов в пользу иконо-почитания. И хотя, как представляется, поначалу влияние Дамаскина в Византии не было большим[499], — не в последнюю очередь из-за исламской оккупации Палестины, — все же ему мы должны быть благодарны за то, что восточно-церковная практика культа икон получила солидный богословский фундамент. На нем другие стали возводить здание и смогли устранить определенные недостатки, присущие этому первому опыту.

II. ВТОРОЙ НИКЕЙСКИЙ СОБОР 787 г.

Три богослова — иконопочитателя, апологии которых мы кратко рассмотрели, имели дело с еще недостаточно развитым богословием иконоборчества. Положение тех православных, которые после 754 г. пытались отстоять иконопочитание, кардинально переменилось. Действительно, богословские построения императора Константина V и иконоборческого собора 754 г. полностью изменили ситуацию, поскольку у иконоборцев теперь появились весьма весомые аргументы в свою пользу.

Просто удивительно, что православным потребовалось столь много времени на создание богословия, в котором были бы разобраны эти аргументы. Лишь патр. Никифор (806-829) и Феодор Студит (ск. 826 г.) выполнили сей богословский труд. Но оба эти автора писали уже во втором периоде иконоборчества, начавшемся при императоре Льве V (813-820).

Так что же происходило в стане православных за промежуток в 60 лет?

Во время продолжительного и тяжкого правления императора Константина V (741-775) у приверженцев иконопочитания не оставалось досуга для богословских размышлений, так как их подвергали жестоким преследованиям. Епископы были во всем послушны императору.

И тем отважнее сражалась большая часть монашествующих. За свою приверженность священным изображениям многие из них были подвергнуты ссылке, заключению, пыткам и пошли на мученичество. Проявления раннехристианского духа мученичества, засвидетельствованные в это время[500], не могут оставить равнодушным.

Если в Византии голос православного богословия, как кажется, замер, то в находящейся под исламской оккупацией Палестине богословы — иконопочитатели имели возможность продолжать свои труды. Соборы местных епископов осуждали иконоборчество в Византии, а бежавшие из Византийской империи монахи еще больше разжигали ревность иконопочитателей. Сочинения в пользу иконопочитания этого периода почти все были написаны на территории Палестины[501].

Аргументы в значительной мере заимствовались из писаний Иоанна Дамаскина, а христологические доводы императора Константина и собора 754 г. просто не принимались во внимание. Когда в правление императора Льва IV (775-780) гонение на иконопочитателей ослабло, а после его кончины и вовсе прекратилось, в Византии все еще не находилось богословов, способных дать ответ на остроумную христологическую диалектику иконоборцев.

Культ икон был торжественно восстановлен в 787 г. на соборе, созванном в Никее. Правда, богословские деяния собора едва ли удовлетворительны. В пространном опровержении соборных определений 754 г.[502], которое, вероятно, было написано самим патриархом Тарасием, нет никакого обсуждения христологических аргументов иконоборческого собора. Вместо этого противник подвергается бесконечному шельмованию. Богословская аргументация в длинных словоизлияниях подменяется частными аргументами.

С другой стороны, было бы несправедливо требовать от собора 787 г. обстоятельной богословской дискуссии. Собор — это не богословская академия. Его задачей является исповедание и изложение веры, а толкование и аргументированная защита этого исповедания выпадает на долю богословов.

Отсюда действительным деянием Никейского собора стал исповедный текст, принятый 13 октября 787 г. голосами 310 присутствовавших епископов. Значение этого документа далеко превосходит довольно слабые дискуссии: перед нами самое торжественное и самое обстоятельное определение по вопросу об иконах, которое когда-либо прозвучало на соборах.

Ниже мы приводим важнейшие фрагменты этого соборного определения{503} и кратко комментируем их.

«Иисус Христос Бог наш, даровавший нам свет Своего познания и свободивший нас от тьмы безумного идолослужения, сочетавшийся как Жених Своей Святой Вселенской Церкви, не имеющей пятна или порока (Еф 5, 27), обетовал сохранить Ее таковой. Это Он обещал Своим ученикам в словах: "Се, Я с вами во все дни до скончания века" (Мф 28,20). И это обетование дал он не только им, но также и нам, чрез них верующим в Его имя.

Некоторые, однако, презрели этот дар, наущенные лживым супостатом (т. е. Сатаной), и отклонились от правого учения; они восстали против Предания Вселенской Церкви и лишились понимания истины... Ибо они отважились отвергнуть, боголюбезное украшение (εύκοσμία) домов Божиих... Ей, они обвиняют Церковь, Невесту Христову, не отличают священного от мирского и называют икону Господа и святых, подобно образам божков, истуканами сатанинских идолов. Бог Господь наш, однако, не восхотел допустить, чтобы на Его народ нашла сия чума. Поэтому Он, по священной ревности и по указу наших верных императоров, Константина и Ирины, отовсюду созвал епископов, дабы нашим общим определением было восстановлено священное Предание Вселенской Церкви. Тщательно испытав и исследовав и следуя исключительно за истиной, мы ничего не отсекаем, мы ничего не прибавляем, но неискаженно сохраняем все принадлежащее Вселенской Церкви. Так мы верны шести вселенским соборам... (далее следует НикеоКонстантинопольский символ веры, а также осуждение ряда ересей). Кратко сказать, мы удерживаем все церковное предание, доверенные нам как письменно, так и устно, не искажая его никакими новшествами.

Одно из таких преданий - иконопись. Поскольку она согласуется с евангельскими повествованиями, она необходима для нас, чтобы подкрепить веру в истинное, а не призрачное вочеловечение Слова Божия и принести нам великую пользу. Ибо вещи, которые объясняют друг друга (Евангелие и икона, слово и изображение), очевидно, имеют одинаковое значение. Следовательно, мы идем царским путем, следуя богодухновенному учению наших святых отцов и Преданию Вселенской Церкви, поскольку знаем, что сие Предание происходит от Св. Духа, обитающего в Церкви.

Посему со всем тщанием и точностью определяем, что подобно изображению всечестного и животворящего креста также во славу Божию должны помещаться в храмах, на священных предметах и богослужебных одеяниях, на стенах и дощечках, в домах и на дорогах честные и священные иконы, исполненные красками, мозаичными плиточками или из другого соответствующего вещества, — иконы Иисуса Христа, Господа и Спасителя нашего, Пресвятой Девы и Богоматери, ангелов и всех святых.

Чем чаще мы взираем на них чрез иконы, тем более они через зрение образов напоминают нам о первообразах и учат любить их, и прикладываться к ним, и почитать их, но не в поклонении, которое, по нашей вере, надлежит одному лишь Божественному естеству, но тем же видом, как мы почитаем честной и животворящий крест, священные Евангелия и прочие священные предметы, — приношением в их честь ладана и свечей, по благочестивому обычаю древних. "Ибо честь, воздаваемая иконе, восходит к первообразу"[504]. Стало быть, кто почитает икону, почитает лицо (ύπόστασις) изображенного на ней»[505].

От соборного определения не следует ожидать детальной богословской дискуссии. Этот текст находится в одном ряду с деяниями предшествующих соборов. Подчеркнуто цитируется Символ веры II Вселенского собора (381 г.). Определение, по замыслу, излагает веру Церкви, и этим объясняется расстановка акцентов.

Ссылка на Свщ. Предание как аргумент стоит на первом месте. Иконопись — это часть из того целого, которое воспринято Церковью в Предании и которое она в своей практике должна передать дальше. Подобное аргументирование ныне отдает слепым традиционализмом.

Но речь-то шла о совсем другом. Древняя Церковь вполне сознавала, что живое Предание Церкви в известном смысле представляет собой «посредство», «среду», в которой, постоянно пребывая в Церкви, и действует Св. Дух. Свщ. Предание в то же время есть жизненная цепь, связывающая все поколения верующих с историческим истоком веры и всегда содержащая его живым и современным.

Однако, иконоборцы также ссылались на Свщ. Предание. Они усматривали в культе икон отпадение от первоначального, чисто духовного христианства. Они тем самым вводили в действие иное понимание Предания и Церкви: для них подлинное Предание закрыто позднейшими искажениями. Отсюда иконоборцы считали себя возобновителями первоначального Предания. Но этот возврат к неискаженным началам они могли исполнить лишь при условии, что будет отброшено живое Предание, в котором они сами пребывают, — традиция Церкви, почитающей иконы.

Тем самым живая традиция теряет характер «среды», в которой истина заново открывается каждому поколению. Напротив, она становится препятствием, которое может быть преодолено критическим вмешательством, лежащим по ту сторону Предания. Отношение к нынешней, живой традиции становится критическим. К ней приходится относиться скорее с недоверием. А поскольку Предание хотя бы в одном пункте объявляется искаженным, напрашивается вопрос, нет ли искажений и в других пунктах. Уверенность в том, что исконно и что нет, что подлинно и что искажено, ищется теперь где-то за пределами живой традиции. Поскольку живая традиция (как среда осовременивания первоначального) отвергается, эта уверенность относительно первоначального может быть найдена только в реконструкции начала. Но что может быть неувереннее, гипотетичнее подобных реконструкций? Они по большей части оказываются проекциями собственных, себе-желанных представлений и идей в «идеальное», но в основе своей фиктивное первоначальное время.

Иконоборческие споры могут послужить образчиком всех тех «реформаций», когда предпринимается попытка возвратиться — минуя периоды, которые объявляются искаженными, — к «чистому» времени начала.

Таким образом, победа иконопочитателей была также победой определенного понимания Предания, а именно: под Преданием понимается органичное, живое, всякий раз новое и тем не менее восходящее к корням истолкование истины.

Наряду со ссылкой на Предание, соборные деяния предлагают еще несколько более содержательных аргументов.

Обвинение в том, что иконопочитание является идолопоклонством, опровергается двумя аргументами, преимущественно христологического свойства:

1. Сам Христос (и, следовательно, никто другой, в том числе и не император) вывел нас из мрака идолопоклонства.

2. Икону Христа невозможно уподобить идолам. Первый аргумент подкрепляется ссылкой на то, что иконы не имеют другой цели, чем Евангелия, — благовествовать искупляющее вочеловечение Слова Божия. Слово и зримый образ обоюдно усиливают друг друга, равно как у человека дополняют друг друга глаз и ухо[506]. За этим антропологическим аргументом вырисовывается христологическая основа. Вочеловечение означает, что Предвечное Слово стало слышимо в человеческом слове, а также стало видимо в человеческом теле. Что Евангелие благовествует в слове, то же самое икона сообщает в зримом образе.

Отсюда можно понять и второй аргумент. Конечно, имеются параллели между языческим мифом и христианским Евангелием[507] . Точно так же есть сходство между языческим идолопоклонством и христианским культом икон. Различие заключено в разнице предметов. Евангелие и иконы имеют своим предметом Христа. Собор мог сослаться на ап. Павла (1 Кор 10,20), который, напротив, назвал культ изображений божков поклонением бесам.

Почитание икон, совершаемое сообразно, не может быть идолослужением. Ибо именно оно приводит сердца молящихся перед иконой к любящему почитанию того, кто изображен на иконе. В этом месте собор ссылается на речение св. Василия Великого, приводимое снова и снова, чтобы обозначить смысл иконопочитания: «Честь, воздаваемая иконе, восходит к первообразу». У Василия это речение находится в увязке с тринитарным учением.

Одинаковая честь, которая отдается императору и его портрету, служит аналогией, чтобы разъяснить единосущие Отца и Сына[508]. Отсюда иногда заключают, что иконопочитатели не имели права ссылаться на это речение Василия[509]. В действительности же сравнение подходит наилучшим образом[510]. Основание для этого можно усмотреть в, пожалуй, важнейшей фразе соборных деяний: «Кто воздает честь иконе, почитает лицо изображенного на ней». Глядя на икону, мы почитаем изображенное лицо.

Это речение кажется само собой разумеющимся. Но хотя оно выглядит просто, в нем сокрыт ключ к разрешению сложной христологической диалектики иконоборцев. Собор, правда всего лишь подготовил этот ключ. Потребовались великие труды богословов масштаба патр. Никифора или Феодора Студита, чтобы этим ключом отомкнуть также и врата завершенного богословия образа. Наша следующая глава посвящена ему. Но прежде еще несколько дальнейших замечаний к соборным деяниям 787 г.

На соборе иконы были поставлены в один ряд с крестом и прочими священными предметами. Все они образуют нечто целое — благолепное украшение (εύκοσμία) дома Божия. А кто отвергает или даже разрушает иконы, то вскоре утратит благоговение и перед прочими священными предметами. Наоборот, почитание (Προσκύνησις) икон есть часть благоговения, которое вообще должно оказывать священным предметам. А внешние проявления этого почитания — вполне законны.

В соборных деяниях обращает на себя внимание определенная сдержанность. О святости и исполненности благодатью икон ничего не говорится, равно как не приводится аргумент необходимости икон, к которому ранее часто прибегали богословы-иконопочитатели, — говорится только об их полезности.

Собору достаточно утвердить легитимность иконопочитания. Иконопочитание рассматривается как одна из традиций Церкви. Это включение изображений в более обширное целое живого, писанного и не писанного, Предания Церкви, с одной стороны, релятивирует проблему иконы, но, с другой, разъясняет, что иконоборчество означает нечто большее, чем простое отрицание какойлибо незначительной детали. В конечном итоге в вопросе иконопочитания речь идет о христианской вере в целом.

III. ВЫСШИЙ РАСЦВЕТ БОГОСЛОВИЯ ИКОНЫ

Период иконопочитания не был продолжительным. При императоре Льве V Армянине (813­820) иконоборческое движение развернулось вновь. Лишь в 843 г. православие иконопочитателей одержало окончательную победу.

Иконоборческий собор 815 г., созванный Львом, смог опереться на поддержку Иоанна Грамматика, несомненно принадлежавшего к числу наиболее образованных людей своего времени[511].

Правда, в отличие от 754 г., ведущие богословы того времени оказались в стане иконопочитателей. В нем особо выделяются две фигуры — св. патр. Никифора и св. Феодора Студита. Их сочинения об иконопочитании принадлежат к лучшему из того, что по данной теме было написано в древней Церкви.

Св. патр. Никифору пришлось рано столкнуться с иконоборчеством. Еще мирянином, он, будучи представителем императора, принимал участие в соборе 787 г. Будучи уже патриархом, он, подобно своему предшественнику св. патр. Герману, отказался подчиниться религиозно­политическим идеям императора, в 813 г. вновь решившегося на иконоборчество. Подобно Герману, Никифор в 815 г. предпочел ссылку, в которой и оставался до своей кончины.

Лишения, испытанные в ссылке, его не испугали, и он продолжал неутомимо писать против иконоборцев. Важнейшим отцам Церкви, на которых ссылались иконоборцы, — Евсевию Кесарийскому, Епифанию Кипрскому, Макарию Великому[513], — он посвятил подробные трактатыопровержения. Он опровергал также писания императора Константина V[514] и деяния собора 815 г.[515]

Мы не сможем изложить всего учения патр. Никифора об иконах. Многое, впрочем, встречается уже у его предшественников. Рассмотрим только его христологические выкладки, содержащие первую попытку серьезной критики аргументации императора Константина V и его собора (754 г.).

Евсевий Кесарийский как нельзя лучше сформулировал христологическую программу иконоборчества. Изображение Христа, по его словам, невозможно потому, что человеческое естество Христа полностью прославлено и обожено. Евсевий учил о том, что «рабский образ» был весь преображен в «Божественный образ».

Однако, когда на Халкидонском соборе было исповедано неслиянное единство Божественного и человеческого естеств Христа, подобный довод перестал действовать. Нужно было отыскать новую формулировку, не выходящую за рамки послехалкидонской христологии.

Согласно совпадающим свидетельствам Никифора и Феодора Студита, иконоборцы, введя понятие «неописуемости» (meptypacpla, нашли-таки для себя такую новую формулировку. «Сие понятие», пишет Никифор, «они, словно неприступную крепость, соорудили против православных»[516]. Он же утверждает, что «как подходящее орудие своей безбожной воли придумал» эту формулировку император Константин V[517].

И действительно, в одном месте, тесно примыкая к формулировкам Евсевия, Константин V пишет:

«Ты (иконопочитатель) говоришь, что (на иконе) описываешь Христа, каким он был до Своих страстей и воскресения. Но что ты скажешь (о времени) после Его воскресения? Тогда обстоятельства переменились: тело Христово стало нетленно и наследовало бессмертие. Где же осталось то, что можно было описывать? Как можно описать тело, которое проходило к ученикам затворенными дверями и не было удерживаемо никакими препятствиями?»[518].

Вытекает ли из этого, будто император Константин учил, что человеческое естество Христа «неописуемо»? Несомненно, прославленное человеческое естество Христа он считал «неописуемым». Однако, менее ясно, считал ли он таким также форму земного бытия Христа, хотя кое-что говорит и за это[519]. В таком случае усиливается подозрение, что христология императора испытала на себе монофизитское влияние.

Сочинители соборных деяний 754 г., предпринявшие исправления неправославных суждений императора, тщательно избегают упоминать о том, что человеческое естество Христа якобы неописуемо. Но у них нет и противоположного утверждения[520]. Посему рассуждения о «неописуемости» Христа так и остались неопределенными и двусмысленными. Зато само понятие «неописуемости» как нельзя лучше пригодилось в качестве боевого клича против иконопочитателей.

Никифору принадлежит заслуга демонстрации неточности понятия «неописуемости». Сначала он задается вопросом, могут ли быть зримо изображены ангелы, которые, как известно, невидимы. Иконоборцы отвечают отрицательно: ангелы «неописуемы». Никифор, обнаруживая хорошую логическую подготовку, поначалу доказывает, что речь идет не о том, «описываются» (περιγράφονται) ли ангелы, а о том, «живописуются» (γράφονται) ли они[521]. «Неприступная крепость» иконоборцев покоится на смешении слов. «Живописать», «рисовать» — не то же самое, что «описывать».

Иконоборцы играют словами и приходят к заблуждению. Обстоятельство, что то и другое в греческом языке обозначается одним и тем же словом, все же не означает, что имеется в виду также одно и то же. Первоначальный смысл γραφή | — «царапание», «прочерчивание». Отсюда два вида деятельности, означаемые одним и тем же словом, — «писать» и «живописать», т. е. деятельность «словописца» λογογράφος и «живописца» ζωγράφος, как гласят по-гречески самоговорящие наименования поэта и художника[522]. Совсем иной смысл имеет слово περιγραφή:

«Нечто может быть "описано" по месту, времени, началу или пониманию... "Описанное" по времени и по началу — это то, что начало быть во времени. В этом смысле говорят также, что ангелы или человеческая душа — "описуемы"... "Описанное" по пониманию — это то, что схвачено рассудком или разумом... "Неописанное" — это исключительно то, что не имеет со всем этим ничего общего»[523].

Данное терминологическое разъяснение весьма кстати. Вопрос о том, можно нечто живописать или нельзя, явно отличен от вопроса, является ли и в какой мере нечто «описуемым». В известном смысле все тварное бытие «описано», включено в границы конечного. Это же относится и к чисто духовной, невидимой душе, хотя она, как таковая, не допускает живописания.

Итак, Никифор смог точнее очертить понятие образа и защитить его от недоразумений. Картина (γραφή) характеризуется своим отношением сходства с первообразом. Картина, однако, отлична от изображенного на ней, она представляет собой другую реальность, отделенную от него. Но не такова «описуемость», περιγραφή. Это такое качество, которое навсегда неразрывно принадлежит тому, кто им обладает.

Например, человек всегда пребывает в пространстве и времени; и это качество — быть «описуемым» — характеризует его постоянно. Данный признак не имеет ничего общего ни со сходством, ни с несходством, он, в отличие от картины, не имеет своей формы и представляет собой понятийное обозначение существования конечных тварей. Вот почему бессмысленно говорить (как поступают иконоборцы), что когда живописуется некое лицо, оно «описывается», даже если, напротив, «описуемость», т. е. конечность бытия, является предпосылкой для того, чтобы некто мог быть также нарисован в красках[524]. Лишь Бог один, будучи совершенно «неописуемым», является также целиком и полностью неизобразимым на картине.

Подобное (сознательное?) смешение терминов γραφή и περιγραφή у иконоборцев покоится, как ясно показывает Никифор, на мифическом понимании образа, по которому икона должна быть точным определением первообраза, т. е. она должна его, в его внешнем облике, не только представлять, но и «описывать» во всех других отношениях. На иконе, как они считают, должна быть «схвачена» вся реальность изображенного лица.

Нельзя отрицать, однако, что также и некоторые подходы иконопочитателей не свободны от подобного представления. Чтобы поставить заслон подобной мифической идентификации образа и первообраза, Никифор ввел различие между естественным и искусственным образом, чего мы не видим у Иоанна Дамаскина.

Икона, очевидно, — это искусственный образ. Она подражает естеству первообраза, но, однако, не имеет того же естества, что ее первообраз[525]. Исходя из этого, Никифор так определяет искусственный образ:

«Он сходен с первообразом и благодаря сходству выражает весь внешний облик того, кого отражает, но остается сущностно отличным от последнего из-за другой материи. Или: (искусственный) образ — это подражание первообразу и его отпечаток; от первообраза он отличается различием сущности... Ибо если бы он не отличался от первообраза, то он сам был бы первообразом»[526]. Иоанн Дамаскин уже показал, что в понятие образа входит элемент отличия от первообраза[527]. Но он не сказал при этом, что речь идет о сущностном отличии. Поскольку он не противопоставлял искусственный образ естественному, то и различие он видел в постепенном снижении бытийной причастности образов к первообразу. А Никифор смог яснее показать, что икона, как искусственный образ, должна сущностно отличаться от своего первообраза.

Терминологический инструментарий Никифор нашел себе в учении о категориях Аристотеля. Искусственный образ, икону, он характеризует при помощи категории реляции, отношения[528]:

«Образ принадлежит к категории отношения (πρό τί)... Ибо образ — это всегда образ первообраза. Никто не назовет нечто "образом", если он не имеет отношения (к первообразу). Ибо образ и первообраз всегда предполагают друг друга.., и даже если вдруг первообраз исчезнет, отношение все равно останется. Подобное может, например, случиться у Отца и Сына. Когда первый удалился, он все же остался здесь благодаря сходству, воспоминанию или форме, которую показывает его изображение. Таким образом, отношение не страдает от времени»[529].

Образ чисто реляционен. Патр. Никифор, в отличие от Иоанна Дамаскина, обосновал образный характер искусственного изображения не идеей причастности к бытию, а целиком и полностью отношением сходства.

Неоднократно утверждалось, что восточно-церковное понимание образа покоится на Платоновом учении о соотношении первообраза и отпечатка. Если это в известном смысле и относится к Иоанну Дамаскину, и особенно к самим иконоборцам, то Никифора это не касается[530]. С помощью воспринятых им у Аристотеля мыслительных категорий Никифору в известном смысле удалось провести «демистификацию» образа, спокойно указать ему на его место и этим преодолеть преувеличенную идентификацию образа и первообраза, в которой серьезно завязли как иконоборцы, так и иконопочитатели.

На почве Аристотелева реализма Никифору удалось точнее определить, что формально составляет икону:

«Сходство есть известное отношение, держащее середину между двумя полюсами, — похожим и тем, на кого оно похоже. Они оба едины и сопряжены (схожим) внешним видом, даже если они различны по естеству. И даже если они оба (образ и первообраз) по естеству каждый есть нечто иное, то они все же не во всем иное, а одно и то же. Ибо через изображение можно подняться до знания первоначального внешнего вида (изображаемого), и на этом изображении можно видеть лицо изображенного»[531].

Никифор разделяет также мысль об определенной идентичности образа и модели. Но для него это не сущностная идентичность и не идентичность причастности к бытию, а идентичность облика, внешнего вида, сходства. Образ и модель совпадают в том плане, что они изображают одно и то же лицо. Посему Никифор отказывается называть аллегории иконами в строгом смысле слова, поскольку они не изображают зримой модели (ср. аллегории добродетелей)[532]: «Если кого-то нельзя видеть, то его невозможно и живописать»[533].

Никифор здесь подхватывает простую констатацию, из которой исходил император Константин V, — каждая икона есть образ лица, видимого облика определенного человека. То же самое было сформулировано и на II Никейском соборе. Умы, однако, разделились, когда были сделаны выводы из этой констатации. Можно ли изображать лицо Христа так же, как любое другое человеческое лицо? Или же Его Богочеловеческая личность неизобразима? Никифор внес разъяснения и в этот, фактически христологический, вопрос.

Начиная со времени Евсевия Кесарийского, главный аргумент иконоборцев гласил: тайна Христова превосходит все, что в каком бы то ни было виде можно уловить в изображении. Согласно Евсевию, преображенный Христос выходит за все границы человеческой, земной плоти. Константин V повторяет ту же самую мысль: о преображенном теле Христовом он утверждает, что оно стало не только нетленным, но и «неописуемым».

Выступая против подобного довода, Никифор вынужден напомнить о ряде основных положений из христологии. Со ссылкой на евангельские тексты, он показывает, что воскресшее тело Христа все же вполне сохраняло качество «описуемости». Как раз тот факт, что Воскресший свободно проходил сквозь затворенные двери, показывает, что Его тело все же имело конечную, «описываемую» внешнюю форму, даже если оно более и не подлежало тлению[534].

В аргументации Константина Никифор обнаружил и еще один источник заблуждения. Как кажется, вслед за Евсевием, Константин возводил «неописуемость» Тела Христова к той же причине, что и Его тленность, — к последствиям грехопадения. Возражая, Никифор напомнил, что качества, характеризующие человеческое естество изначально, должно отличать от тех, которые присоединились «извне» впоследствии, из-за непослушания человека, — «описуемость» относится к первой категории, равно как зримое естество, как вообще телесность; в отличие от них, тленность и смертность относятся ко второй категории. Господь, Творец человеческого естества, но не творец его смерти, стал человеком, чтобы избавить человека от смерти, но не от его естества[535]. Вот здесь-то мы и видим всю масштабность споров вокруг иконопочитания:

«Телу не требовалось бестелесности, чтобы тогда стать еще "неописуемым". Ибо человек был сотворен не без тела, и тело не было прибавлено к нему только после грехопадения... Во Христе человеческое естество обновилось и сохранилось, а даже если принятое Богом на Себя тело и было полностью обожено, преображено к лучшему, украшено несказаемым великолепием и ныне стало совсем духовным и возвышенным над всеми земными и материальными тяготами, оно всетаки не перестало быть телом, какого бы оно ни было сейчас вида, и посему оно остается также "описуемым". Ибо качество "описуемости" присоединяется к телу не "извне", вследствие грехопадения, как такое случилось для тленности и других страстей, но "изнутри", поскольку оно относится, так сказать, к устройству тела, к его определению и к его сущности»[536].

У Константина и иконоборцев «описуемость», а с ней и телесность как таковые недопустимо сближены с последствиями грехопадения, так что у них избавление означает свободу не только от греха, но и от самой телесности. Никифор здесь проницательно увидел духовное родство с тем ходом мысли, который характеризовал уже иконоборчество Евсевия, — с оригенизмом, в котором телесность сама по себе считалась следствием грехопадения.

Возражая против любого вида «платонизирующего» растворения телесности, Никифор подчеркивает позитивную, неустранимую собственную реальность тела, которая в конечном итоге коренится в онтологическом принципе тварности. Каждое тварное создание имеет свой собственное, неизменное «сущностное состояние» (λόγος). Состояние всех вещей в их сущностном устройстве гарантируют «Божественные идеи», в качестве которых все вещи первообразно существуют в Боге. Если изменяется нечто, принадлежащее к «сущностному состоянию» тварной вещи, то далее перед нами уже не та же самая вещь"[537]. Если серьезно отнестись к этому простому принципу богословия творения, тогда проблематичными становятся все рассуждения о «полной перемене» человеческого естества Христа. Никифор непреклонно разоблачает опасности метафорических разъяснений, которые столь прекрасно звучат, но насколько же и неточны.

Во всеоружии Аристотелевой логики, Никифор берет под обстрел формулировку Евсевия: «Рабский облик полностью переменился в несказаемый, неизреченный свет, — в свет, подобающий Слову Божию»[538].

О какого рода перемене здесь, собственно, идет речь? Является она акцидентальной, количественной или качественной? Но в таком случае не было бы «полной» перемены, как утверждает Евсевий. Может быть, перемена была субстанциональной? Но субстанциональная перемена означает или становление, или исчезновение. В таком случае исчезло бы человеческое естество Иисуса Христа.

И в какой такой свет должен был перемениться «рабский облик»? Может быть, этот свет есть сама по себе существующая субстанция? Если так, то какая именно? Ангелы (согласно Григорию Назианзину) — это всего лишь «вторые светы», происходящие от «первого света», от Бога. Следовательно, свет ангелов не может иметься в виду. Стало быть, это свет Божественного естества? Тогда это может быть только лишь сущность Самого Бога. В таком случае человеческое естество Христа полностью растворилось бы в сущности Божией. Или же этот свет есть качество, берущее свое естество от кого-либо другого? Но тогда он был бы излиянием другой субстанции. Чем бы ни был этот свет — субстанцией или качеством, — если бы человеческая природа Христа переменилась в такой свет, то тело Христово утратило бы свою сущностную определенность, свое естество[539].

За всем этим схоластическим фехтованием, ясно показавшим, что также и в византийском богословии было нечто подобное схоластике, скрывается весьма серьезный вопрос, подлежащий обсуждению, — правое воззрение на творение и искупление. Было ясно выявлено родство иконоборчества с богословием Евсевия. В нем материя, тело, в итоге и все конечное бытие целиком — обесцениваются. Довольно смелая идея перемены мрачной материи в «несказанный свет» затушевывает это обесценивание, но в иконоборчестве оно все же явно прослеживается.

Никифор продолжил великую патристическую традицию отцов-каппадокийцев и св. Максима Исповедника: «платонизирующей» точке зрения на обожение человека — «возвышение» низшего в высшее, причем низшее есть только тень высшего, — он противопоставил «христианский аристотелизм», или, точнее, «халкидонизм», нашедший свое выражение в вероисповедной формулировке Халкидонского собора:

«Итак, нас будут спрашивать: разве в тайне Христовой не обновились естества? Конечно, обновились, но не переменились. Одно есть перемена, и другое — обновление. Первая означает прекращение и растворение сущностных определений (τούς λόγους), чрез которые естество имеет свое состояние. Второе относится к способу бытия (τρόπς)»[540].

Никифор здесь возвращается к различию между сущностным состоянием (λόγος) и способом бытия (τρόπς), представленному уже у Максима Исповедника. Естество не нуждается в перемене, но способ бытия требует обновления. Обожение человека, конечная цель творения, не может означать растворения именно этого творения. Парадокс состоит в том, что во Христе наше человеческое бытие должно быть обожено, не переставая при этом быть «человеческой плотью и кровью». Икона, изображающая Христа в Его человеческом облике, — это последняя гарантия, род печати для этой веры.

Никифор защищал, и самым решительным образом, «непревратную» (unvera, usserlich) собственную реальность человеческого естества Христова[541] и тем самым вообще тварную реальность. Может быть, он слишком выпячивал разницу между Божественным и человеческим естествами — за счет единства Лица Иисуса Христа? Действительно, его иногда упрекают в «несторианствующей» тенденции, которая недоучитывает единство Христова[542]. Но справедлив ли упрек? Если да, то в какой мере он сказывается на Никифоровом богословии образа?

Выше мы уже цитировали текст, в котором Никифор ясно говорит, что на иконе показывается лицо Изображаемого. Что касается иконы Христа, то является ли это лицо Богочеловеческим Лицом Предвечного Сына? Являет ли икона Божественное Лицо? Как ни удивительно, но эта проблема в рассуждениях Никифора играет сравнительно малую роль. И это тем более удивительно, что император Константин V, трактат которого Никифор обсуждает и опровергает слово за словом, как раз этот вопрос изобразимости Лица Христова ставит в центр своей аргументации против икон.

Послушаем, однако, самого Никифора. В своем первом труде против императора Константина он разбирает обвинение последнего, что в иконописи якобы разрывается единство Христово, так как она изображает Его только как человека и не может изобразить Его Божественное естество, отчего в изображении Христа якобы разрываются Бог и человек. На это Никифор отвечает:

«(На иконе) вовлекается не только видимый облик человеческого естества Христова.., но также и Сам Логос, даже если Он не так (с человеческим естеством Христа) "описывается" и отображается, каков Он в своем собственном естестве, поскольку Он невидим и совершенно прост; но поскольку Он по Лицу[543] един и неразделен, посему также Он (Логос) вызывается в памяти (чрез икону)»[544].

Нельзя сказать, чтобы этот текст совершенно устранил подозрение, упомянутое выше. Что имеет в виду Никифор, когда утверждает, что Логос на иконе также «вовлекается» и «вызывается в памяти»? Конечно, это правильно, что Логос по своему Божественному естеству остается «неописуемым», но разве не следовало одновременно сказать, что Божественное Лицо чрез вочеловечение стало «описуемым», видимым и прикосновенным? Разве не является Лицо Богочеловека одновременно «неописуемым» и «описуемым»?

Никифор, как кажется, всего этого не замечает[545]. Конечно, ему известно понятие «составной ипостаси», или Лица[546]. Но оно у него ни разу не было рассмотрено с точки зрения значения для проблемы иконопочитания. Все его усилия направлены на то, чтобы показать, что человечество Христово «описуемо» и, следовательно, может быть изображено[547]. Когда он говорит об «отличительных чертах» (χαρακτήρ) Христа, изображенных на иконе, то имеет в виду χαρακτήρ Его тела, Его человеческого естества[548].

Но не в этом состоит проблема, поставленная императором Константином V. Напротив, она такова: можно ли изобразить лицо (а на иконах могут быть изображены только лица, а не — абстрактные! — естества), которое является не только человеческим лицом, но и самим вочеловечившимся Предвечным Сыном?

Поскольку Никифор в конце концов уклонился от этой проблемы, то на полдороге остановился и его ответ на христологическую апорию иконоборцев. Но все же «несторианствующая тенденция» великого патриарха не выходит за границы православия. Стремясь сохранить неразрушимое и непреходящее значение человеческого естества Христова, он несколько односторонне трактовал различие обоих естеств во Христе, что и не позволило ему взглянуть на подлинное средоточие богословия иконы — на тайну богочеловеческого Лица Христа.

Лишь после трудов св. Феодора Студита, самого значительного и одновременно последнего из великих иконопочитателей, богословию икон удалось здесь предложить взвешенное и удовлетворительное толкование.

«Невидимое становится видимым»[549] — таков парадокс вочеловечивания. Св. Феодор, игумен большого Студийского монастыря в Константинополе, выстроил все свое богословие иконы на этом парадоксе. Он менее логичен, менее систематичен, чем патр. Никифор. Но при этом его учение об иконах больше сконцентрировано на собственно богословском средоточии — на тайне Лица-ипостаси Иисуса Христа[550]. Сейчас, на последнем этапе нашего пути сквозь столетия христологического учения, мы представим важнейшие пункты богословия иконы Феодора Студита, и при этом, словно в коде музыкального произведения, мы снова встретимся с великим темами нашей работы.

«Невидимое стало видимым» — это означает, что Предвечное Слово Отца зримо явилось пред нашими смертными очами. Мы, следовательно, видели Лицо Сына Божия, или, если это сказать на богословском языке, — мы видели ипостась Логоса. Феодор Студит все свое богословие иконы выстроил из этой перспективы. «Чья-либо икона изображает не его естество, но его Лицо», отмечает он[551], и ему первому удалось дать богословски взвешенное разъяснение этому простому, по ходу иконоборческих дебатов постоянно встречаемому, утверждению[552]. Феодор так разъясняет свой основной тезис:

«Ибо как можно конкретно изобразить некое естество, если оно конкретно не будет увидено в некоем лице? Петр, например, изображается на иконе не как одаренное разумом существо, смертное, имеющее рассудок и понимание. Ибо этим характеризуется не только Петр, но и Павел, и Иоанн, и все прочие, принадлежащие к тому же самому роду. Напротив, Петра можно изобразить благодаря тем определенным качествам, которыми он дополнительно обладает ко всеобщему определению (человеческого бытия), — например, изобразив его горбатый нос, кудрявые волосы, хороший цвет кожи, прекрасные глаза и прочие особые признаки его внешнего вида, отличающие его от других представителей (человеческого) рода»[553].

Икона — это всегда портрет определенного лица. Но что бывает в том случае, если это лицо — Божественное, Предвечный Сын Божий? Является ли Христос таким же лицом, как любой другой человек? Можно ли включить это Его бытие лицом в один ряд с представителями человеческого рода?

Св. Феодор в этой связи сообщает об одном возражении иконоборцев, нигде в другом месте не зафиксированном, но тем не менее, по-видимому, подлинном. Они утверждали, что хотя Христос воспринял человеческое естество в Свою ипостась, тем не менее это человеческое естество было не «характеризующим», партикуляризирующим, признаком и что оно знаменовало не определенного человека, а человека вообще[554]. Иными словами, Христос воспринял на себя всеобщее человеческое естество, а не бытие индивидуального человека. Вот почему, гласит аргумент иконоборцев, человеческое бытие Христа и является «неописуемым». Разбор этого довода дал Феодору возможность точнее определить соотношение иконы и лица:

«Всеобщее имеет состояние только в индивидуальном. Например, человеческое бытие существует лишь в Петре, Павле и прочих представителях человеческого рода. Если бы эти индивиды не существовали, то не было бы и всеобщего человеческого естества»[555].

Феодор считает, полностью в аристотелевском смысле, что понятие всеобщего имеет свое бытие лишь в конкретных индивидах. В отличие от платонизма, конкретными индивидами для него являются лишь реально существующие люди, тогда как понятие всеобщего существует лишь абстрактно-понятийно:

«Всеобщее наблюдается лишь с помощью рассудка и разума; отдельное же — очами, видящими чувственное»[556].

Икона удерживает лишь зримый образ человека, т. е. то, что ему свойственно, что отличает этого человека от других. Отсюда следует распространение этого отношения на естество и Лицо­ипостась:

«Когда я говорю "человек", то я обозначаю всеобщую сущность. Если же я присовокупляю "этот", то я обозначаю лицо, т. е. самостоятельное существование названного человека и, так сказать, его "описуемость", которая образуется из определенных качеств, которыми он отличается от других представителей того же естества»[557].

«Лицо» же Феодор определяет по двум аспектам: оно есть, с одной стороны, «самостоятельное бытие»; с другой стороны, оно характеризуется определенными качествами. Феодор видит, яснее чем Григорий Нисский, как различие двух аспектов, так и их сходство (конвергенцию), — бытийного и познаваемого. В бытийном аспекте лицо должно определяться как «самостояние»; исходя из познаваемого аспекта, мы можем приблизиться к лицу только через особые, «характеризующие», качества[558].

Богословие иконы интересуется, понятное дело, прежде всего познаваемым аспектом лица. Действительно, последнее бытийное основание лица, его самостояние, его «самостоятельное» бытие может быть познано только непрямо, через проявления лица, через его качества и особенности. Подобному познанию лица служит также икона. Но требуется, сверх этого, показать, что только принятие этого последнего бытийного основания лица может нести и обосновывать распознаваемые проявления лица. И это, из богословов иконы, Феодор Студит, несомненно, показал яснее всех. Он ответил иконоборцам следующим образом:

«Если пречудным образом Христос в Своем собственном Лице воспринял плоть, и потом, однако, как вы говорите, эта плоть не "характеризуема", если она не означает никого конкретного, но человека вообще, как может тогда Его плоть (Его человеческое естество) получить в Нем свое самостояние?.. Ведь Христос вообще не обладает человеческим бытием, если оно не получает в Нем, как в конкретном лице, своего самостояния. Иначе вочеловечение стало бы фиктивной фантазией, и тогда к Христу нельзя было бы ни прикоснуться, ни изобразить Его различными красками, но это означало бы мыслить по-манихейски»[559].

Если бы Христос воспринял лишь всеобщее человеческое бытие, то Его как человека можно было бы распознать лишь духовно-понятийно[560]. Несомненно, Христос воспринял также всеобщее человеческое естество, но поскольку оно всегда существует лишь конкретно в индивидах, Христос только тогда есть действительный человек, когда Его человеческое естество существует как конкретное, индивидуальное[561].

Но что составляет это индивидуальное человеческое бытие Христа? Что для него характерно? Здесь Феодор почти буквально подхватывает глубокую мысль Максима Исповедника о соотношении Лица и естества:

«Христос, следовательно, действительно один из нас, хотя Он также является Богом; ибо Он есть Одно из Трех Божественных Лиц. Как таковое, Он отличается от Отца и Св. Духа качеством Сыновнего бытия. Он же отличается как человек от всех других людей своими личными (ипостасными) качествами»[562].

Особые качества, которыми Иисус из Назарета отличается от других людей, — это «личные качества». Но о каком лице идет речь? Здесь-то и состоит спорный пункт. Иконоборцы заявляют, что каждая икона изображает лицо, но Христос — это Божественное Лицо, так что его нельзя изображать. Если же это все-таки делается, то тем самым Христу приписывается второе, чисто человеческое, изобразимое лицо.

Феодор отвечает на сей хитроумный аргумент, кратко сославшись на церковное учение о «составном Лице», которое было развито после V Вселенского собора (553 г.):

«Если мы стали бы утверждать, что воспринятая Словом плоть обладает своей собственной ипостасью, то аргумент (иконоборцев) возобладал бы. Но мы следуем за вероучением Церкви и исповедуем, что Лицо Предвечного Слова стало Лицом, общим для двух естеств, и что оно придало самостояние (конкретному) человеческому естеству со всеми качествами, отличающими его от прочих людей. Поэтому мы заявляем по праву, что одно и то же Лицо Предвечного Слова является "неописуемым" по Божественному естеству и "описуемым" по нашему человеческому естеству. Человеческое естество Христа не существует вне Лица Логоса, в для-себясуществующем, самоопределенном Лице, но оно получает свое бытие в Лице Логоса (нет никакого естества, которое не имело бы своего конкретного состояния именно в ипостаси) и становится в Лице Логоса индивидуально-зримым и описуемым»[563].

Игумен Студийского монастыря переносит в учение об иконах то, что монах Максим, на своем таком же плотном и точном языке, в общем виде сформулировал для соотношения Лица и естества во Христе. Лицо Предвечного Слова, восприняв плоть, само становится носителем и источником человеческого бытия, в своей ни с кем не смешиваемой индивидуальности. Иначе сказать: как раз в тех чертах, которые характеризуют Иисуса как данного определенного человека, в них-то и становится видным Его Божественное Лицо. Парадокс вочеловечения состоит в том, что Божественное Лицо Предвечного Слова стало «описуемо» в индивидуальных, личностных чертах лица Иисуса Христа.

Император Константин, следовательно, был прав, заявляя, что икона Христа стала бы «описывать» Предвечное Слово Божие; но он был не прав, понапрасну отвергая икону, ибо когда Слово стало плотию, Оно уже Само Себя «описало», ограничило, «уплотнило» (по выражению, широко употребительному у свв. отцов), и притом настолько, что смогло высказать и сообщить Себя в человеческой индивидуальности, — более того, это индивидуальное человеческое бытие стало Его собственным бытием.

Таков искусительный момент веры в вочеловечение Божие. Эта вера учит, что Божественное Лицо Предвечного Сына стало зримым в человеческой индивидуальности Иисуса из Назарета:

«Лицо Христа — "описуемо", но не по Божественной природе, которую никто никогда не видел, а по человеческому естеству, которое стало зримым в лице (Сына), как индивидуального человеческого существа»[564].

В отличие от патр. Никифора Феодор не проводит строгой разграничительной линии между περιγραφή и γραφή, между «описуемым» и «живописуемым». По его мнению, иконоборцы не так уж неправы, когда они усмотрели тесную связь между этими двумя понятиями. Они были правы, когда утверждали, что «живописать» кого-либо в определенном смысле означает также его «описать». Решающим вопросом для Никифора стал тот, который поставил император Константин V, а именно: возможно ли изобразить Лицо-ипостась Христа? И он опять-таки оказался прав, посчитав Его «описуемость» предпосылкой, чтобы Его можно было также представить в изображении. Опираясь на свое солидное учение о «составном Лице» Христа, Феодор Студит смог наиболее ясно обличить отправную точку иконоборцев — неудовлетворительное, или ошибочное, понимание ими Лица-ипостаси[565].

Никифор, пожалуй, чересчур подчеркивал различие и неидентичность между иконой и первообразом. Тем самым он образовал — в пределах общей позиции иконопочитателей — противоположный полюс по отношению к Иоанну Дамаскину, не проводившему различия между естественным и искусственным образом и старавшемуся как можно ближе подтянуть икону, как носителя благодати, к первообразу. Феодор Студит, однако, занимает между этими двумя полюсами промежуточное место. Его ясное христологическое учение о Лице позволило ему взвешенно и убедительно показать, в каком смысле можно говорить о присутствии изображаемого лица на иконе:

«Первообраз присутствует на иконе не по свой сущности, иначе икону называли бы первообразом и первообраз — иконой. Таковое неразумно, потому что каждое из двух естеств (первообраза и иконы) имеет свою собственную определенность. Напротив, первообраз присутствует на иконе по причине сходства»[566].

Феодор зашел так далеко, что утверждал, что Христос и Его икона якобы имеют одну и ту же ипостась:

«На иконе Христа рядом с Лицом Христа нет никакой другой ипостаси. Напротив, это — само лицо Христа, или Его изображение χαρακτήρ, которое благодаря облику Его внешнего вида воссиявает на иконе и почитается на ней»[567]. Первообраз действительно присутствует на иконе, но речь идет о чисто личном, относительном присутствии. В этом одном и состоит достоинство иконы. Этим св. Феодор сгладил определенную, отчасти сомнительную, тенденцию, — ее начатки мы наблюдали уже у Иоанна Дамаскина, — считать иконы, как таковые, в их материальности, в некоем роде носителями благодати, «как если бы в них была известного вида Божественность или сила, ради которых они и должны почитаться» (так эта тенденция охарактеризована на Тридентском соборе)[568].

Феодор Студит не проявил колебаний и энергично взялся за исправления, указывая, что Бог на иконе присутствует не больше и не меньше, чем в любом другом куске дерева:

«На иконе присутствует не изображенное тело по его природе, а только отношение σχέσις. Тем менее присутствует "неописуемое" Божество на иконе... не больше, чем в той тени, которую отбрасывало тело Христово. Где, однако, не было бы присутствия Божества, будь то одаренное разумом или неразумное творение, одушевленное или неодушевленное? Правда, его может быть больше или меньше, по аналогии принявших ее естеств. Поэтому если кто-то скажет, Бог таким же образом присутствует и на иконах, это не будет ложью. То же самое касается символа креста и прочих священных предметов. Правда, у иконы по естеству нет соединения с Божеством (что относится даже к обоженному телу Христову!), а есть только причастность по отношению, ибо все эти вещи (икона, крест и т. д.) имеют причастность к благодати и чести Божией»[569].

Чтобы показать, что святость иконы находится в сфере отношения образа и первообраза и не состоит в некоем роде «природного» освящения иконы как таковой, св. Феодор ссылается на обычай, о котором упоминали уже Леонтий Неаполийский и патриарх Герман, а именно: когда икона изнашивалась и теряла свой гречхарактер, то ее, ничтоже сумняся, сжигали, «как на будущее бесполезное древо»[570]. Если бы икона как таковая была предметом, «исполненном благодати», то никто бы не отважился ее сжечь. Она была бы чем-то вроде мощей.

В отличие от Иоанна Дамаскина, который ставил иконы и мощи на один уровень, Феодор Студит усматривает святость иконы исключительно в ее хорсскф'е, в отпечатке образа. Чтобы разъяснить этот вид присутствия, св. Феодор нередко обращается к аналогии печатки и ее оттиска:

«Возьмем к примеру печатку на перстне с гравированным портретом императора. Его можно оттиснуть на воске, смоле или глине, и отпечаток останется неизменно тем же на разных материалах. А образ на печатке перстня может при этом оставаться всегда одним и тем же, даже если он не входит в соприкосновение с различными материалами, но остается на перстне, в отделении от материалов, на которых отпечатан. Точно так же и равно-образ Христа. Если его исполнить из различных материалов, он не входит в какую-либо связь с веществом, из которого изготовлен, но, напротив, остается в Лице Божием, чьим наисобственным равно-образом он и является»[571].

Это не означает никакого принижения ценности материи. Св. Феодор подчеркивает ее собственное достоинство[572]. Но он отвергает известную сакрализацию материи, когда икона возвышалась бы до уровня таинства. В таинствах сама материя приобретает исцеляющую и освящающую силу. Хлеб Евхаристии -это действительно тело Христово, а не его образ. Крещенская вода действием Св. Духа обретает освящающую силу. Но древо иконы, напротив, аналогичным средством благодати не становится.

Конечно, и икона освящает, но не так, как таинство, а чрез интенциональное отношение, которое она устанавливает с изображаемым лицом. Это различие еще раз отчетливо изложено св. Феодором, разъяснившим, в каком смысле правильно утверждать, что икона Христа — это Сам Христос:

«Если их (икону и Христа) рассматривать по их естествам, то Христос и Его икона сами по себе принципиально различны. Напротив, в области обозначения между ними имеется идентичность. Если исследовать икону относительно ее естества, то зримое в ней называют не "Христом", даже не "образом Христа", а "древом", "красками", "золотом", "серебром" или еще иначе по употребленному веществу. Если же исследовать отпечаток изображенного лица, то икону называют "Христом" или "образом Христа", — "Христом" по причине идентичности имени, "образом Христа" из-за отношения (к изображению Христа)»[573].

Отсюда значение правильного именования иконы. Оно обеспечивается тем, что на иконе всегда бывает имя изображенного на ней. Имя свидетельствует, что икона, по интенции, устанавливает личное отношение к названному лицу. Написание имени на иконе представляет собой, по представлениям того времени, собственно освящение иконы[574].

Вот почему св. Феодор требует, чтобы на иконе писали не «образ Христов», а прямо «Христос», поскольку на иконе мы действительно видим Самого Христа, Его Лицо[575]; не в том смысле, что между Ним и Его образом якобы имеется некий вид «ипостасного союза», но поскольку между иконой и Лицом Христа состоит интенциональное отношение сходства, даже если эта сходство и весьма отдаленное (например, если художник — неважный мастер)[576].

Из последнего замечания видно, насколько данный подход к иконам — проблематичен. Действительно, лишь очень немногие иконы, как произведения искусства, удачны настолько, что легко устананавливается связь с изображенным лицом; остальные же, напротив, эту связь скорее затрудняют. Да и самые лучшие иконы — это все-таки всего лишь изображения, так что, в конце концов, они никоим образом не соразмерны первообразу. Может быть, следовательно, иконоборцы все же правы, энергично указывая на эту несоразмерность? Более того: разве в конце концов не полезно добиться преодоления мира зримых образов? Не является ли конечной целью все же без-образное, чисто духовно умозрение?

В нашем обзоре пяти столетий христологии с подобными вопросами мы сталкивались неоднократно. Что касается истории духовных движений, то они обнаруживают тесную связь с оригенизмом. Отсюда неудивительно, что данные вопросы постоянно дискутировались в столь большом и значительном монастыре, игуменом которого был св. Феодор.

Созерцательная жизнь, сущность и формы созерцательности находились в центре духовного учения, которое Феодор регулярно предлагал своим ученикам[577]. Так какое же место занимает икона в созерцательной жизни? Представляет ли собой икона лишь снисхождение к человеческой слабости, уместное ради тех, которые еще не слишком продвинулись на пути созерцания?

Когда знакомишься с некоторыми сочинениями св. Феодора, особенно с теми, в которых он говорит «дионисиастически» (διονυσιαστικώς)[578], — т. е. ссылаясь на творения св. Дионисия Ареопагита, — возникает впечатление, что Феодор и сам разделял воззрения Дионисия. Ибо, согласно Дионисию, иконы не имеют другого предназначения, кроме как возможно ближе подвести к духовному умозрению[579]. В том же смысле высказывается и св. Феодор:

«Есть ли что-либо более полезное, что более возводило бы нас ввысь, чем икона? Это предощущение подлинного умозрения, и если употребить сравнение, это свет луны в отношении к свету солнца»[580].

Образ выступает здесь как тень более высокой, подлинной реальности. Образ отсылает выше себя к той реальности, о которой он внушает лишь слабое предощущение. Поклонение в духе и истине предполагает известное превосхождение материи, «дабы Дух мог восходить к Богу»[581]. Св. Феодор указывает также, что взирать на икону одними лишь телесными очами — этого мало. В таком случае мы увидим только внешний облик изображенного лица, а не его самого, это лицо. Кроме того, у нас не всегда иконы под руками. Все это требует, «чтобы мы постигали Христа также духовно, и без иконы»[582].

Нет ли в подобных рассуждениях заметного принижения значения икон? Действительно, как раз подобные тексты неоднократно давали повод причислять богословие иконы Студитского игумена к платонизму[583]. Если иконе приписывается одно лишь анагогическое («возводящее ввысь») значение, то мир иконы принижается в пользу «истинной реальности», а она по ту сторону любых изображений. Иконе тогда отводится роль сущностно несовершенной реальности[584], так что держаться за икону — неправомерно.

Если бы мы подверстали Феодора Студита к указанному направлению в духовной истории, то он остался бы совершенно непонятым. Несомненно, икона имеет у Феодора анагогическую функцию, но духовное умозрение, к которому она нас возводит, не имеет никакого другого предмета, кроме той же самой Иконы, — вочеловечившегося Слова Божия. Вот здесь-то св. Феодор явно отходит от понимания образа в платонизме; здесь же заключен решающий пункт всей полемики с иконоборцами, начиная с Евсевия Кесарийского и вплоть до императора Константина V:

«Если некто говорит: "Поскольку мне надо почитать (Христа) духовно, излишне почитать Его на иконе", то пусть он знает: этим отвергается духовное почитание Христа. Ибо если некто в своем духе не видит Христа, в человеческом облике, Сидящим одесную Отца, то он вообще Его не почитает. Наоборот, такой человек отрицает, что Слово стало плотию. Напротив, икона Христа есть надежное свидетельство, что Предвечное Слово уподобилось нам, человекам»[585].

Держаться одних икон — недостаточно. От себя иконы отсылают выше себя. И все же подход к иконе Христа у Феодора глубочайшим образом отличается от платонизма. Зримый образ отсылает не к чисто духовной реальности, а к воскресшему Господу, вознесенному, в Его прославленной телесности, «одесную Отца». Икона не потому несовершенна, что она принадлежит к зримо­материальной действительности, ибо и Сам Христос, в том числе и в Своей прославленной телесности, принадлежит к ней. Она несовершенна, потому что она является всего лишь образом Христа, а нам хотелось бы воскликнуть вместе с апостолами: «Мы видели Господа» (Ин 20,25).

Мы желаем видеть Его не только на иконе, но Его Самого, in persona. Стало быть, речь идет не о том, чтобы держаться только иконы, и не о том, чтобы стремиться к совершенно безобразному, чисто духовному умозрению. Иконопочитание — одновременно и зримо, и духовно; в зримом изображении Христа Его тайна почитается духовно. Лишь в грядущем мире мы узрим Самого Христа[586].

Вочеловечение Божие есть доказательство того, что конечной целью христианского созерцания не может быть чисто духовное умозрение: «Если бы оно было достаточно для себя одного, тогда Предвечному Слову требовалось бы и явиться нам чисто духовным образом»[587]. Но Христос нам «явился во плоти» (ср. 1 Тим 3,16). Его вочеловечение — это не преходящий момент, имеющий потом быть превзойденным.

Соответственно и христианское созерцание не может не пойти тем путем, по которому прошел Сам Бог, чтобы прийти к нам:

«Живописный образ есть для нас священный свет, искупительное напоминание, поскольку он показывает нам Христа во времена Его рождения, крещения, чудотворения, на кресте, в гробу, в воскресении и в вознесении на небо. И во всем этом мы не обманываемся, словно якобы ничего этого не было. Ибо зрительная наглядность приходит на помощь духовному созерцанию, так что благодаря той и другой укрепляется наша вера в тайну искупления»[588].

Здесь мы наталкивается на экзистенциональное «место в жизни» (Sitz im Leben) практики иконопочитания. Образ — это не уступка «слабости» человека. Он коренится в человеческом естестве, навсегда воспринятом вочеловечившимся Предвечным Словом. Отсюда созерцательность не исключает умозрения Да, св. Феодор Студит не опасался наставлять своих монахов, чтобы они не презирали силы воображения и фантазии:

«Фантазия — это одна из пяти душевных сил. Она есть род образа, а фантазия и образ — суть отпечатки. Вот почему образ, сходный с фантазией, не может быть бесполезным... Если бы фантазия была бесполезна, то зачем бы ей быть частью человеческого естества? Тогда и другие душевные силы были бы бесполезны — восприятие, представление, рассудок, разум. Так что разумное и ясное исследование человеческого естества обнаруживает, как бессмысленно было бы презирать образ и фантазию»[589].

Фантазия не плоха, она есть естественная способность. На пути созерцательности нет нужды постепенно ее устранять (как об этом учит традиция аввы Евагрия). Как все прочие душевные силы, она всего лишь нуждается в очищении. А очищается фантазия, однако, не тем, что к ней совсем перестают прибегать, а тем, что ею все больше и больше овладевают чистые и священные помыслы.

Здесь следовало бы вспомнить о монастырской опытной традиции постоянного памятования о Боге как пути к очищению. В своих наставлениях св. Феодор отводил важное место этому памятованию о Боге[590]. Икона при этом играет важную роль. Частое взирание на священные изображения в той же мере очищает помыслы, что и частое слышание Слова Божия.

Как многие духовные писатели до него, св. Феодор с удовольствием проводит параллели между зрением и слухом:

«Запечатлей Христа... в твоем сердце, где Он (уже) обитает. Читаешь ли ты о Нем в книге или видишь Его на иконе, да просветит Он твою мысль, когда ты дважды будешь познавать Его на двух путях чувственного восприятия. Так ты увидишь очами, чему был научен словом. Кто подобным образом слушает и видит, тот все свое существо исполняет хвалы Божией»[591].

В Церкви не бывает двух разрядов христиан — «примитивных» простецов-верующих, которые пока еще не могут отказаться от икон, поскольку слишком «привязаны к плоти», и «более совершенных», духовных христиан, которые уже не нуждаются в таких подпорках. Св. Феодор энергично критикует сие «глупое разделение на две неравные группы»[592], что в едином, священническом и царственном, народе Божием — невозможно.

Опровергая одного — анонимно процитированного[593] — епископа, который признавал значение икон для «простецкого народа», а о себе утверждал, что не нуждается в них, св. Феодор сказал: «Пусть он достиг совершенства, пусть он облечен в епископское достоинство, но все же он не может обходиться без евангельских книг, равно как без их изображений на иконах. И те и другие одинаково достойны почитания»[594].

Упомянутое разделение христиан на «простецов» и «просвещенных» — это постоянная угроза для христианской веры. Претензия иконоборцев, что благодаря им «свет воссиял для христиан, сидевших во тьме и невежестве»[595], только увеличивала этот раскол. Феодор Студит противопоставил этой претензии «Богоподражательное» уничижение[596]. Лишь самоуничижение Божие, который ради собственного творения облекся в облик раба, может предотвратить подобные расколы. Феодор Студит был убежден, что в иконоборчестве в конечном итоге присутствует отвержение сего уничижения Божия.

«Живописать Христа с помощью материальных средств означает принижать и умалять Его»[597]. Иконоборцы опасались, что слишком материальное, «грубо-чувственное» рассмотрение тайны Христовой способно ее разрушить.

Нельзя с порога отрицать, что за этой озабоченностью стоит серьезное отношение к вере и этическая честность (а в пылу борьбы иконопочитатели такое отрицали). Иконоборческое движение, распространившееся на весь период свв. отцов, несомненно, вносило свой вклад в очищение иконопочитания от известных извращений.

Но, самое главное, оно заставило поборников культа икон разъяснить и уточнить свои богословские позиции. Иконоборцы вновь и вновь напоминали, что между трансцендентной тайной и нашими средствами выражения имеется необозримая пропасть. Кто слишком приближается к Богу Живому, тот непременно услышит предостережение; «Сними обувь твою с ног твоих; ибо место, на котором ты стоишь, есть земля святая» (Исх 3,5). Подобно ап. Петру такой человек скажет: «Выйди от меня, Господи! потому что я человек грешный» (Лк 5,8).

Подобное интенсивное ощущение трансцендентности Божией вновь и вновь поражает в иконоборческом движении.

И все же следует сказать, что, наряду с этой трансцендентностью, есть и еще нечто, хранителями чего сделались иконоборцы. Уже Арий во имя трансцендентности отказывался признавать Христа единосущным Сыном Божиим. А Церковь всегда благовествовала о большем взгляде на величие Божие: ее Бог способен на самоуничижение, способен воспринять рабский облик и уподобиться Своему собственному творению.

Так где же принижение чести Божией, если ныне Вочеловечившийся изображается на иконе?

«Что ты считаешь неподобающим и вульгарным, то и есть, напротив, Богоподобно и законно, если его исследовать из перспективы величия тайны. Ибо разве это не честь для Высочайшего уничижить Себя, как и смиренные стыдятся быть возвышенными? Так же и со Христом: Он остается на высшей высоте Своего Божества, в обладании нематериальной неописуемости, и все же такова Его слава, что Он столь возвышенным способом снизошел до нас и стал описуемым в Своем собственном теле. Он стал материей, то есть плотью, Тот, который всему, что есть, придает состояние, и Он не устыдится того, чем стал, что Он воспринял (т. е. плоть), и того, чтобы так (плотью) именоваться»[598].

Христос Сам навел мост над бездной между Своей трансцендентностью и нашим ничтожеством. Его самоуничижение открыло нам величие превыше всех представлений, которые мы имеем о Его величии. Св. Феодор сказал однажды:

«Как могло бы Его самоуничижение быть добровольным, если бы оно было постыдным? А что добровольно, то заслуживает почитания, поскольку на нем нет постыдности недобровольного»[599].

«Если Христос обнищал ради нас, то почему не могут быть зримы на Нем признаки обнищания, как цвет, осязаемость, телесность? А, однако, чрез все это и во всем этом Он "описуем". Кто того не исповедует, тот разрушает домостроительство искупления Предвечного Слова»[600]. Икона обращает наш взор на Лицо Того, Который, будучи Богом, все же принял на себя черты индивидуального человеческого бытия. Икона Христа свидетельствует нам, что мы без страха можем приблизиться к Спасителю[601]. Когда мы взираем на икону Спасителя, нас охватывает очищающая и освящающая тайна вочеловечения. Вот почему икона есть «самый откровенный признак домостроительства искупления».[602]

Заключение

Итак, мы завершаем исследование о богословских основаниях иконописания. Наступило время подвести итоги и сделать выводы.

Наш обзор великих этапов богословия первых семи вселенских соборов, начиная с Первого и вплоть до Второго Никейского (Седьмого Вселенского), укрепил нас в убеждении, высказанном уже св. Феодором Студитом: кто принципиально отвергает икону, отвергает в конечном итоге также и тайну вочеловечения[603].

Возможно, этот результат более всего поразит современного читателя. Споры вокруг почитания икон — это были в первую очередь споры не об идеях эстетики, а о богословских, христологических воззрениях. Этим фактом, вероятно, объясняется, по крайней мере отчасти, почему во всех тогдашних писаниях как «за», так и «против» иконопочитания не было дискуссии по вопросам эстетики и теории искусства[604].

В наше время такая дискуссия была бы более вероятна, чем бесконечные богословские дебаты периода византийского иконоборчества. Но искусство как таковое тогда не считалось проблемой.

Речь шла лишь о пределах для искусства. Иконоборцы в Византии желали отвести искусству лишь профанную сферу, а в религиозной области искусство имело право быть лишь декоративным, самое большое повествовательным, но не собственно сакральным[605]. Иконоборчество — это был род секуляризации искусства, которое объявлялось слишком языческим[606], чтобы его можно было «христианизировать». Также и деятельность живописца считалась слишком мирской, чтобы ее можно было вовлечь в область сакрального.

Особо обращает на себя внимание тот результат нашего исследования, что обе противоборствующие партии пытались обосновать свою точку зрения определенным пониманием тайны Христовой. В конце разысканий дерзнем утверждать, что имеется тесная связь между тем, каково понимание искусства, и взглядом на Богочеловеческую тайну Христову. Вочеловечение не только преобразовало Богопознание, оно преобразовало также взгляд человека на мир, на себя самого, на свою деятельность в мире. Живописец были также захвачены притягательной силой этой тайны[607]. Если Христос пришел в мир, чтобы обновить всего человека, устроить его по Своему образу, то это значит, что взгляд, восприимчивость, творческая сила живописца также вовлечены в это новоустроение.

Если взглянуть на дебаты об иконах из этой перспективы, то попытка загнать искусство только в профанную сферу представляется тяжким кризисом в богочеловеческом воззрении на мир и человека. И, напротив, «да» по отношению к искусству и культу, образу и вере оборачивается «да» Богочеловеческой тайне. Ибо они оба, искусство и культ, имеют общим, что они возникают из встречи неба и земли, Божественной и человеческой реальности и всегда заново оживляют для нас эту встречу. Они оба, искусство и культ, — это выражение бесконечного в неприглядности человеческих поступков и деяний. И так, вероятно, было всегда. Все религии отводили место, где расцветало искусство, и ничто красноречивее этого факта не опровергает утверждения З. Фрейда, будто религия есть невроз человечества.

Что предчувствуется во всех религиях, что практикуется в них искаженно или ясно, находит свое непредчувствованное исполнение в одном человеческой лике. Лицо, глаза, голос, общий облик человека, Богочеловека, — все это стало (как мы веруем, не будучи в состоянии понять) наисобственным Словом Божием, Его личным контуром, Его обликом.

Как мы видели, раннехристианское искусство постоянно размышляло над тайной Богочеловечества. Великолепное развитие византийского искусства по завершении иконоборческого периода (843 г.) представляет собой, в плане истории искусства, уникальное слияние высокого расцвета живописи и религиозной выразительной мощи. Вплоть до живописной техники, вплоть до стилистических и выразительных средств восточноцерковное искусство есть ставшее образом умозрение Божественного в человеке и человеческого в Боге[608].

Было бы весьма заманчиво исследовать другие эпохи и стилистические направления и выявить, имелось ли и в них и какое именно подобное же соотношение между творчеством художника и богословскими установками. Разве, например, все возрастающее отчуждение между Церковью и искусством, наблюдаемое на Западе со времени Возрождения, не имеет ничего общего с одновременным «отвращением от Богочеловеческой тайны»[609]? Разве вновь вспыхнувшее, отчасти весьма радикальное, иконоборчество времени Реформации не имеет ничего общего со смещением акцентов в понимании тайны Христовой?[610]

Следовало бы также исследовать, не было ли сверхизобильное искусство барокко попыткой еще раз и совсем новым способом возвратиться к «богочеловеческому» синтезу, когда художественные выразительные возможности получили «право жительства» в сердце Церкви и богослужения, так что все красоты земли побратались с красотами неба[611].

А сегодня? Соотношение Церкви и искусства никогда не было столько напряженным, столь дурным, столь небытийным, как ныне. Было бы пустым делом высчитывать, кто в этм повинен и в какой мере виновата Церковь или виновато искусство. Речь должна идти о новом зрении и слышании, о новом чувствовании тайны.

Не через приспособление, не путем намеренной модернизации Церковь вновь станет сферой приложения сил искусства, но благодаря пробудившемуся восприятию Богочеловеческой тайны.

В той Церкви, которая в своем богослужении, в своем бытии жива благоговением перед тайной, — там и обретет себе благоприятное место искусство, не гоняющееся за успехом во что бы то ни стало[612]. Обвораживающее воздействие, ныне исходящее от икон, — это сигнал. В нем сокрыто нечто большее, чем простая ностальгия. В нем отразилась тоска по чистой, ясной красоте, отраженной на иконах.

Конечно, мы не думаем, что возврат к древней иконописи есть единственный путь, на котором можно прийти к новому сакральному искусству[613], даже если иконопись может быть, и отчасти уже является, одним из путей. Многие художники, имеющие глубокое восприятие тайны несказанного света, сегодня не отваживаются прямо изображать лик Спасителя, и все же их произведения нередко бывают захватывающими свидетельствами Богочеловеческой тайны. Эта сдержанность, это благоговение и есть, возможно, очищение после многих веков христианского искусства, которое, вероятно, утратило способность страха перед огромностью этого упрека. Ведь никогда прежде лик человека так не искажался и не презирался, как в нашем столетии. Так что сдержанность художников — свидетельством об этом.

Свидетельством совершенно особого, потрясающего рода, однако, является лик, появившийся на пороге настоящего века, который, посреди нашего переполненного образами и все же бедного искусством времени, показал нам, в непредвиденной прямоте, — искаженное, разбитое и тем не менее несказанно возвышенное лицо Распятого. Когда в 1898 г. Секондо Пиа в первый раз делал фотографии Туринской плащаницы, едва ли кто-либо в научном мире не верил в подлинность реликвии. Когда же Пиа стал проявлять свои пластинки, он первым среди людей увидел, как на фотонегативе выступает неподражаемый, таинственный лик, так что точные негативные отпечатки обнаружили видимый на плащанице облик.

Исследования, становящиеся все точнее, предпринятые с тех пор (самое основательное восходит к 1978 г.)[614], пока не привели к разгадке плащаницы. Но они окончательно исключили возможность подделки. Ни один из показателей не исключает, что изображенный на плащанице — Иисус Христос, а многие из них говорят за это; никто до сих пор не в состоянии объяснить, как возник этот образ.

Разве это не знамение для нашего времени, что нам именно сейчас дан сей образ, образ распятого, до смерти замученного Человека, тем не менее и в смерти сохранившего Свое несокрушимое достоинство; сей смертрый образ, возникший необъяснимым способом, — возможно дан нам сегодня именно потому, что в нем жизнь победила Смерть; потому, что Воскресший пожелал на нем оставить для нас след своей победы над смертью[615] — очертание Своего лица, Лика вочеловечившегося Бога?

Первое сообщение о широко проведенных в 1978 г. исследованиях см.: К. Е. Stevenson и G. R. Habermas, Verdict on the Shroud, Ann Arbor, Michigan 1981; на франц. яз.: La verite sur le Suaire de Turin, Paris 1981.

Примечания

4. См. ст. «Ариане» в энциклопедическом словаре «Христианство», т. I. M., 1993, 113-116. — Прим. перев.

5. Втор 6,4; ср. также взгляды св. Илария Пиктавийского (PL 10, 108А) и Афанасия Великого (PG 26, 39С).

6. PG26, 708D.

7. Там же.

9. Там же, 705D.

10. Там же, 708С; ср. 709А.

11. Там же, 705D-708A.

13. Там же.

14. Там же, 709А и 709С-712А. О еретике Савеллий (III в.) см. ХЭС, II, 501.

15. Послание Евсевию Никомедийскому. Ср.: PG 26, 57с.

16. PG 26, 21А.

17. Там же, 709 BC.

18. Там же, 705 D.

19. Там же, 708 АВ.

20. Послание к Евсевию.

21. PG 26, 708 С.

22. Там же, 708В.

24. «Бог владычествует над Ним (Христом), ибо Он есть Его Бог и ранее Его» (PG 26. 709С).

25. Там же, 709В.

26. Согласно Афанасию, ариане учили, что Логос создан Богом в качестве посредника, поскольку Бог увидел, что имеющие конечное бытие существа неспособны прямо иметь долю в Нем. PG 26, 200А: ср. PG25, 437А.

27. Относительно христологии Афанасия см. соответствующую главу в обстоятельном труде А. Грилльмайера (A. Grillmeier. Jesus der Christus im Glauben der Kirche, Bd. I. Freiburg, 1979).

28. PG 26, 709 ВС.

29. Там же, 56 А.

30. Там же, 328 АВ.

32. G25, 93C.

34. PG 26, 784 В.

35. Там же, 756С.

36. Or. XXX (Theol. IV), 20 (PG 36, 129 ВС).

37. PG 26, 332; цитировался на II Вселенском соборе в Никее (Mansi 13, 68DE) и Феодором Студитом (PG 99, 360 В).

39. O. Cosel. Glaube, Gnosis und Mysterium. «Jahrbuch fur Liturge und Liturgewissenschaft» 1941, 245.

40. A. Stange. Das frnhchristliche Kirchgebaude als Bild des Himmels Koln, 1950, 80-87.

41. Напр., см.: F. Loofs. Leitfaden zum Studium der Dogmengeschichte? 4 изд., с.241.

43. См. по этому вопросу: Th.de Regnon. Etudes sur la Sainte Trinite. Paris, 1892, т. 1, cc. 167-215.

44. Об этом убедительно писал Р. Хюбнер (R. Hubner): Gregor von Nyssa als Verfasser der sog. Ep.38 des Basilius. — В кн.: Epektasis (Festschrift Cardinal Danielou), hrsg. von J. Fontaine und Ch. Kannengiesser. Paris. 1972, cc. 463-490. В своих переводах мы опираемся на перевод: A. Stegmann, Basilius, Bd. I (=BKV), Munchen, 1925, cc. 69-80; цифры указывают на параграф и строки критического издания: Y. Courtonne. Paris, 1957, т. I, cc. 81-92.

47. Имеются здесь в виду только внешние черты или также характеристики души? Этот вопрос не лишен интереса для проблемы образа. Как кажется, св. Григорий имеет в виду и то, и другое.

48. Мы это подчеркиваем, поскольку постоянно говорится, что подход к Лицу у Григория остается чересчур сопряженным с категориями всеобщего и особенного. «Лицо» (persona), как утверждают, определяется слишком «извне», исходя из внешних признаков, за счет принижения носителя этих признаков, — Лицо как самостояние, как субсистенция. По нашему мнению, эта критика обоснована лишь отчасти. В ней не обращено внимания на то, что св. Григорий, вопреки основному течению греческой философии, явление ϊδιον, «особенное», ставит выше явления κοινόν , «всеобщее». Мы видели также, что св. Григорий вполне определенно привносит аспект субсистенции в свой анализ понятия Лица-persona.

49. Ср.: Творения св. Афанасия (PG 26, 296 АВ); св. Григория Назианзина, Or. 31, 28 (SC 250, 335) и многие другие; ср.: J. Gross. La divinisation du chretien d'apres les Peres Grecs. Paris, 1938.

50. В богооткровении значение Божественных Лиц (для истории искупления) соответствует их внутрибожественным отношениям по происхождению: ср. св. Афанасий, PG 26, 36BC;PG28, 117C.

52. Ср.: Феодорит Кирский, PG 83, 33 АВ.

53. На это указывает ,бл. Иероним; ср. ер. 15,4 (PL 22, 357).

54. Ср.: A. Grillmeier, op.cit. (A. 14), 250 и сл.

55. Согласно Василию, послание 214, 3 (Courtonne, т. 2, 204).

56. Там же и 214,4 (Courtonne, т. 2, 205).

57. Послание 210,5 (Courtonne, т. 2, 196).

60. Филосторгий, PG 65, 477В.

61. Кажется, именно так Евномий называл свое богословие; ср.: Феодорит Кирский, PG 83, 420 А.

62. C. Eun. III, VI, 16 (PG 45, 773D).

63. Там же, 17(776А).

64. C. Gentes 46 (PG 25, 93АС); ср.: С. Аr. II 32 (PG 26, 216В).

65. C. Eun. Ill, VI, 18 (PG 45, 776А).

66. Там же, 22 (776D-777A).

67. Or. Theol. III,8 (PG 36, 84С).

69. C. Eun. II, 215 и сл. (PG 45, 981D-984A); сравнение с зеркалом встречается уже у Оригена, РА I, 2, 12 (GCS 22, 45, 10-46,10).

70. PG 45, 128С.

71. Там же, 128А.

72. Там же, 125D.

73. Там же, 129В.

74. Ер. 24 (PG 46, 1092А).

75. PG 45, 133C.

76. Об этом см. подробнее: F. Heinzer. Gottes Sohn als Mensch. Die Struktur des Menschseins Christi bei Maximus Confessor. Fribourg/Schw., 1980, 32-58.

77. De Spiritu Sancto 21 (PG 32, 105AB); перевод: M. Blum. Basilius von Casarea. ϋber den Heiligen Geist. Freiburg, 1967, 83 и сл.

78. Там же.

79. Refut. Conf. Eun.133 (PG45, 528С).

80. Григорий Назианзин: «Логос как Логос не есть ни послушлив, ни непослушлив» (Or. Theol. IV, 6; PG 36, 109В).

81. Refut. Conf. Eun.138 (PG 45, 532A).

82. Такой же упрек у св. Василия (PG 29, 617В).

83. Ср.: C. Eun. III, IX, 47-50 (PG 45, 876AD).

84. De Spiritu Sancto 26 (PG 32, 185BC); перевод М. Блума, op.cit.

85. Origen, Eusebius and the Iconoclastic Controversy. — В кн.: Church History 19 (1950), 77-96; с ним согласен: A. Grillmeier, Der Logos am Kreuz. Munchen, 1956, 49-55; критический анализ см.: St. Gero, Byzantine Iconoclasm during the Reign of Leo III, Lowen, 1973, 103-105.

86. Следует особо назвать два труда: H. Crouzel, Theologie de l'image chez Origene, Paris 1956 и M. Harl, Origene et la fonction revelatrice du Verbe incarne, Paris 1958.

87. In Joa II, 6, 49-50 (SC 120, 239); ср. M. Harl, op.cit., 191.

88. M. Harl, op.cit., 141.

89. Contra Celsum (= CC), II, 64 (SC 132, 435-437); ср.: A. Grillmeier, op.cit. (выше прим. 1), 52-55.

90. CCIV, 16 (SC 136,221-223).

91. In Joa 1, 7, 43 (SC 120, 85); ср. 1,9.58.

92. Ср.: In Joa XXXII. 25(17) (GCS 10,470, 17,27).

93. In Joa VI, 35, 179(SC 157, 263); ср.: M. Harl, op.cit. (прим. 2), 194 и сл. Но Ориген учил не о растворении человечества Христова, а о его полном обожении (см.: Matth XV, 24; GCS 14, 419).

94. In Joa VI, 34 (SC 157, 261); ср. тексты в: M. Harl, op.cit. (прим. 2), 203, прим. 61.

95. CCII, 9(SC 132, 303).

96. In Joa, Fragm. 18 (GCS 10, 498, 13).

97. Ср.: M. Harl, op. cit. (прим. 2), 183, 186.

98. Например, СС VIII, 12 (SC 150, 201); In Gen Horn I. 13 (GCS 29, 17, 8); In Lev Hom XIII, 4 (GCS 29, 473,15 и 474,7); In Joa XIII, 25, 151 (GCS 10, 250,2); ср. также: прим. 17.

99. Περί άρχών (= PA), II, 4, 3 (GSC 22, 130,2).

100. CCVII, 43 (SC 150. 116 и сл.); ср.: In Cant III (GCS 33, 215.16-28) и In Luc Hom l (GCS 49,7,148,2).

101. Например, In Joa XIX, 6,35 (GCS 10, 305,9) и XXXII, 29, 359 (475.4).

102. In Joa, Fragm. XCIII (GCS 10, 556, 17).

103. PA II, 4, 3 (GCS 22, 130,29).

104. Ср.: M. Harl. op. cit. (прим. 2), 209.

105. Там же, 212-214.

107. Ср.: A. Grillmeier, Jesus der Christus im Glauben der Kirche, Bd. I, Freiburg 1979, 275.

108. СС VIII, 18 (SC 150,213-215).

109. СС IV, 31 (SC 136,261).

110. СС VI, 63 (SC 147, 335-339); СС VII, 66 (SC 150, 169).

111. In Gen Hom XIII, 4 (GCS 29, 119,24).

112. СС VIII, 17 (перевод: Koetschau, BKV, Origenes Bd. III, 318 и сл.).

113. Так см.: J. Kirchmeyer в: Dictionnaire de Spiritualite, Bd. VI, кол. 816.

116. Ср. большой труд: H. J. Vogt, Das Kirchenverstandnis des Origenes, Wien 1974.

117. Весьма впечатляюще у Климента Александрийского в его «крещальном реализме» (ср.: Paidagogos 1, 6).

118. СС VIII, 17; перевод: Koetschau, BKV, Origenes Bd. III, 319. Метафору «Бог как художник» можно нередко найти в раннехристианской литературе; см. выше прим. 26 и ниже прим. 37; ср. экскурс XXI в кн.: E. R. Curtius, Europaische Literatur und lateinisches Mittelalter (Bern 1948), 529 и сл. («Бог как живописец»).

119. Как это, например, произошло в кн.: H. Koch, Die altchristliche Bilderfrage nach den literarischen Quellen, Gottingen 1917, 20-22.

120. CC VIII, 18; перевод: Koetschau, BKV Origenes, Bd. III, 320.

121. Ср.: G. Bardy, «Philosophie» et «philosophe» dans le vocabulaire chretien des premiers siecles, in: Rev. d'asc. et de myst.'25 (1949), 97-108.

122. Gesammelte Aufsatze, Bd. II, 389.

123. H. Koch, op.cit. (прим. 32), 88.

124. Das Gastmahl 1, IV, 23 и сл. (SC 95, 62-64).

125. Относительно трудов и богословия Евсевия ср. статью: D. S. Wallace-Hadrill. Eusebius von Caesarea в: TREX, 537-543 (1982) (с литературой вопроса!), а также: A. Grillmeier, Jesus der Christus im Glauben der Kirche, Bd. 1, Freiburg 1979, 300-326 (с литературой вопроса!).

126. Подлинность Послания длительное время считалась неоспоримой. Но ее недавно поставили под вопрос; см.: Sr. Charles Murray, Art and the Early Church, в: JTS NS 28 (1977), 303-345, особенно 326-336. В своем возражении St. Gero, прибегая к стилистическим, искусствоведческим и историко-богословским аргументам, пытается отстоять подлинность Послания; см.: St. Gero, The True Image of Christ: Eusebius' Letter to Constantia Reconsidered, in: JTS NS 32 (1981), 460-470. K. Schaferdiek, напротив, стремится приписать текст арианскому придворному епископу Евсевию Никомедийскому; см.: К. Schaferdiek, Zur Verfasserfrage und Situation der Epistula ad Constantiam de imagine Christi, в: ZKG 91 (1980), 177-186. Тщательное исследование рукописной традиции могло бы пролить новый свет на проблему. Конечно, документ безусловно соответствует цели Евсевия. Кроме того, мы, думается, в состоянии показать, что богословие Послания совершенно точно соответствует богословию Евсевия Кесарийского (ср., например, прим. 41).

127. Текст Послания сохранился только в опровержении патр. Никифора: Contra Eusebium, ed. J. B. Pitra, Spicilegium Solesmense, Bd. 1, Paris 1852, 383-386 = PG 20, кол.1545-1549. Текстуально улучшенное издание см.: Н. Hennephof (ed.), Textus byzantinos ad Iconomachiam pertinentes, Leiden 1969, 42-44.

128. Почти точно такую же формулировку см.: НЕ I, 2, 2 (10,11-16); ср.: DE V, I, 25 (214,26-31).

129. PG20, кол. 1545 АВ.

130. Здесь мы присоединяемся к точке зрения Ч. Мюррей, которая, ограничивая, сводит отрицание, о котором говорим, к «подлинному портрету, претендующему представлять действительные черты Христовы» (op. cit., прим. 39, с. 329).

131. PG 20, кол. 1545 С.

132. Там же, кол. 1445 С-1548 А.

133. Там же, кол. 1548 BD.

134. Ср. сообщение о наличии статуи Христа в Paneas и изображений апп. Петра, Павла и Христа у обращенных язычников; см.: НЕ VII, 18, 4 (673).

135. DE V, 8 (230, 19-30).

136. DE V, 1, 20-21 (213, 29-35).

137. DE V, 4, 10 (225,24).

138. DE V, 4, 9 (225).

139. DE V, 4, 11 (225).

140. DE IV, 6, 6, (159,22).

141. Там же, (159,24-26).

142. Ths 1, 23 (45).

143. Там же, I, 24 (47).

144. DE IV, 13,2-3 (171,3-15).

145. Ths 1, 25 (48,4).

146. Там же, 1, 18-19 (50,6-17).

147. Там же, 1, 15 (43, 26).

148. DE IV, 4, 2(155,2).

149. Ср.: W. Metzger, Der Organongedanke bei den griechischen Kirchenvatern, Munsterschwarzach 1969.

150. DE IV, 2, 2(152,8-14).

151. Евсевий не усматривает здесь никакого предварительного толкования Троицы, как поступала позднейшая экзегеза и искусство; ср.: L. Thunberg, Early Christian Interpretations of the Three Angel's in Gen. 18, в: Studia Patristica VII, Berlin 1966, 560-570.

152. DE V, 9, 7 (232,1-4).

153. DE V, 13, 3 (236,18). Для Евсевия речение Ин 14,9 («Видевший Меня видел Отца») относится также и к ветхозаветным богоявлениям (ср.: DE V, 13, 6; 237,11; VI, 4, 2; 255,16 и сл.). Позднее Евсевий станет цитировать Ин 14,9 без какого бы то ни было соотнесения с вочеловечением (ср.: ЕТ III, 21; 181,13; III, 19; 180,15; II,7; 106,16).

154. DE IV, 13,3(171,15-21).

155. Ths III, 39(140,23-141.11).

156. DE IV, 13, 4(171,25-27).

157. LC 14,1 (241,18).

158. Ths III, 39 (141,19-142,2) и параллельные чтения.

159. Там же, III (143,21-28) и параллельные чтения.

160. DE IV 13,7 (172,20).

161. DE IV, 13,7 (172,22-26). Это не означает, что Евсевий считал Боговоплощение миражом. Тело Логоса он считал истинным телом (ср.: DE IV, 10; 168,15-169,5; НЕ I, 2, 23; 24,20-22), но оно остается по отношению к Логосу внешним!

162. Thgr Fragm. 3 (6,23-7,1 = Ths III, 55).

163. Thgr Fragm. 3 (8,18-9,8 = Ths III, 57).

164. Евсевий чувствовал недостаточность такого толкования страстей Христовых. Поэтому он еще присовокупил библейское толкование искупительной жертвы. Он иногда цитирует гимны Раба Божия и прочие страстные тексты и даже говорит, что «Логос принял на себя наши страдания» (ср. Ис 53,4) (DE X, 1,22; 450,12-16). «Но подобные библейско-экзегетические ходы мысли остаются чужеродным телом в рамках данного богословия» (Н. Berkhof, Die Theologie des Eusebius von Caesarea, Amsterdam 1939, 135).

165. Ср. ЕТ (87,26): «Логос был движителем плоти вместо души»; более подробно см.: Н. de Riedmatten, Les actes du Proces de Paul de Samosate, Fribourg 1952, 68-81. В этом вопросе Евсевий заметно отстал от своего учителя Оригена!

166. СМ II, 4 (57,3-4). Евсевий приходит к явно «моноэнергистическим» (т. е. принимающим только одну, Божественную, реальность) умозаключениям: «Бестелесное привлекло образ из человеческой природы, и Бог в Нем управлял его образом (т. е. телом)» (Ths III, 40; 146,2-7).

167. DE IV, 14(173, 12-15).

168. DE III, 2, 26 (100,21); ср.: VII, 1, 25 (302,20); ET III, 15, 11 (173,20-23); там же, III, 10,1-2 (166,114).

169. Смерть есть «свободитель души от тела» (Ths I, 75; 77,15-31).

170. ЕТ 1, 20,7-8 (81,7).

171. Это сравнение в еще более явном виде можно отыскать в: ЕТ II, 14, 22 (118, 10 и слл.).

172. Ths 1, 68-69 (70,18-71,14); ср. там же: 1, 64 (69,9): Тело — преходяще, но «что сидит внутри» (т. е. душа) — непреходяще.

173. Ср. также: Ths 1, 47 (61,12-28).

174. Ср. также: РЕ VI, 6, 26 (303,24); ср.: Ths 1, 75 (76,10-20); ср. также: H. de Riedmatten, op. Cit. (прим, 78), 80 и слл.

175. Это понимание не составляет особенность Евсевия; оно широко представлено у свв. отцов. Достаточно вспомнить, например, 10-ю гомилию на Шестоднев св. Василия Великого (глл. 7-8; SC 160, 181-187). Собственный вклад Евсевия, напротив, состоит в утверждении, что сотворение тела есть следствие грехопадения. Здесь он следует за своим наставником Оригеном.

176. РЕ III, 10,15-17 (133,8-20).

177. Ср.: DE IV, 13 (172,20).

178. LC 14,2-3 (241,24-31) = Ths III, 39 (142,3-12); ср. LC 15,2 (244,17-20) = Ths III, 55 (149): «Он пользовался смертным инструментом подобно богодостойному образу; с его помощью он вошел в жизнь людей подобно великому царю, прибегшему к посредству своего глашатая»: Ths III, 39 (142,16-23; ср.: LC 14,3; 242,3-6); ср. также: Thgr Fragm. 3 (4,12). Показательно, что Евсевий тело Христово называет не είκών, a άγαλμα Логоса; последнее название сильнее подчеркивает внешний характер связи между телом и Логосом.

179. LC 14 (242,3) = Ths III, 21 (142,15).

180. PG 20, 158 BC.

181. Ср.: Ths II, 1-82 (81-119) и LC 14 (214,16-242,3).

182. PG 20, 158 D-159 А.

183. Благодаря своему художественному творчеству человек доказал, что «его собственная сила лучше, чем изготовленное им божество» (Ths I, 53; 69,3).

184. Ср. прим. 47.

185. Ср.: ЕТ III, 21, 1 (181, 13 и ал.); здесь стих Мф 5,8 толкуется совершенно в смысле Послания Констанции.

186. DE I, 10,28 (47,32-35).

187. DE VIII, 1,79-80 (366,21-26).

188. DE VIII, 2, 119 (389.23-25).

189. ЕТ III, 12 (168,27-169,5).

190. St. Gero, The Eucharistie Doctrine of the Byzantine Iconoctasts and its Sources, в: Byzantinische Zeitschrift 68 (1975), 4-22.

194. PG 73, 180 С.

195. PG 73, 53 С.

196. PG 69, 561 ВС. Кирилл используется понятие «плоть» в смысле Евангелия от Иоанна; ср. прим. 14.

197. Там же, 576 ВС.

198. PG 76, 261 С. М. de Duraud (SC 97, 522-524) считает это сочинение неподлинным.

199. PG 75, 1329 АВ.

200. Там же, 1265 А.

201. Там же, 1329 АВ.

203. PG 69,132 AB.

204. PG 75, 1236 В.

205. Там же, 123 6 CD.

206. Там же, 1233 С.

207. Кирилл часто говорит об «усвоении-себе» (ίδιοποιείσθαι): PG 72, 906 А; 76, 193 В; 205 D и др.

208. Этим не исключается, что искупление распространяется также на душу, поскольку Кирилл использует понятие «плоть» в библейском смысле как обозначение по принципу «часть вместо целого» (т. е. для называния всего человека) (PG 73, 160 А). Человек нуждается в искуплении как раз потому, что он является «плотию», немощной и грешной.

209. PG 73, 160 ВС.

210. PG 75,1265 ВС.

211. Там же, 1288 С.

212. Там же, 1360 D.

213. Там же, 1268 С; ср.: PG 72, 444 D-445 А.

214. PG 73, 161 D; PG 73, 869 D.

215. Там же, 161 С; другие выписки из свв. отцов по теме «единство человечества» см.: Н. de Lubac, Glauben aus dеr Liebе, Einsiedeln 1970, гл. I, прим. 46; он же, Die Kirche. Eine Betrachtung, Einsiedeln 1968, V. гл.; G. Larentzakis, Einheit der Menschheit, Einheit deг Kirche bei Athanasius Graz 1978.

216. Ср.: PG 73, 1009 D.

217. PG 75, 1229 В; ср. там же (1275 А): «В Нем (во Христе) человеческая природа впервые получила отличие (т. е. сыновство)».

218. Ср.: W. Burghardt, The Image of God in Man according to Cyrill of Alexandria, Woodstock 1957.

219. M. de Durand (SC 97, 88).

220. PG 70, 313 CD.

221. Это особенно осуществляется в Евхаристии: ср.: A. Stuckmann, Die Eucharistielehre des heiligen Cyrill von Alexandrien, Paderborn 1910.

222. PG 75, 1269DC; евхаристическое Тело обладает такой же претворяющей силой (PG 73, 585 D).

223. PG 75,1269 В.

226. PG 69, 465 D-468 А, ср.: PG 75, 1205 ВС: «Сын предлагает себя нам как образ, позволяющий совершенно точно узнать Отца: "Видевший Меня видел Отца" (Ин 14,9)».

227. «Мы, которые поверили, что мы видели Отца в Сыне...» (PG 69,468 В).

228. Ср.: PG 75,1289 D.

229. PG 73, 484 АВ.

230. PG 74, 209 D-212 А; ср.: PG 73, 420 В, PG 74, 193 ВС.

231. PG 75,1333 В.

232. PG 69, 396 В; ср.: PG 70, 1169 D-1172 В. По теме уничижения Христа см.: A. Grillmeier, Der Logos am Kreuz, Munchen 1956, 42-47; он же, In Ihm und mit Ihm, Freiburg 1977, 1-ая гл.

233. Ср.: PG 69, 645 D-648 A.

234. Изложение истории такой постановки вопроса см.: R. Huhner, Die Einheit des Leibes Christi bei Gregor von Nyssa. Untersuchungen zum Ursprung der physischen Erlosungslehre, Leiden 1974. Относительно Кирилла см.: M. de Durand в: SC 97, 93-95 и 137 и сл.

235. PG 69,628 D.

236. Ср. прим. 30.

238. Ср.: PG 69, 325 D; 368 D.

239. PG 69, 436 B; ср.: 437 А.

240. Там же, 476 С.

241. PG 76, 400 D-401 А.

242. PG 75, 1325.

243. Ср.: PG 73, 132 С-145 В; далее: ferner PG73, 956 С; 74, 796 В; 77, 373 В: здесь Ориген упоминается в явном виде.

244. PG 73.145 А.

245. PG 74, 341 D.

246. Такова легенда у коптов и сиро-малабарцев; ср.: Е. von Dobschutz, Christusbilder, Leipzig 1909, 33, далее: St. Gero, Cyrill of Alexandria. Image Worship, and the vita of Rabban Hormizd, в: Orions Christianus 62 (1978), 77-97.

247. PG 73, 604 BD.

248. PG 73, 577 C.

249. PG 72, 556 В.

250. Например, PG 75, 1212 D.

251. PG 77, 32 D-33 В.

252. Там же, 36 В.

253. PG 69, 413 CD.

254. PG 73,204 D.

255. PG 75, 228 В; ср.:225 С-228 А.

256. PG 73, кол. 205 В.

257. PG 75,572 А.

258. «Кто принимает образ Сына, т. е. Св. Дух, тот чрез Него полностью обладает также Сыном и Отцом, который в Нем» (там же).

259. Ср. прим. 26.

260. PG 75, 205 С.

261. PG 75, 673 D-676 А.

262. Там же, 673 ВС.

263. PG 76, 1068 C-1072 A.

266. Литература о Максиме Исповеднике весьма обширна; мы ссылаемся только на «классический труд» Г. У. фон Бальтазара (H. U. Balthasar. Kosmische Liturgie. Das Weltbild Maximus des Bekenners. Einsiedeln, 1961 ) и на новейший сборник статей (Maximus Confessor. Actes du Symposium sur Maxime le Confesseur, Fribourg, 2-5 Septembre 1980, hrsg. von F. Heinzer und Ch. Schonborn, Fribourg, 1982).

268. PG 91,544 D-545 A.

270. Там же, 545 В.

271. Там же, 549 В.

272. Там же, 549 С.

273. Там же, 549D-552A.

276. Ср. там же, 552 В-553 А.

279. PG 91,108 CD; ср. 568 А.

281. Относительно истории данного уподобления до Максима и у него самого ср.: K.-H. Uthemann, Das anthropologische Modell der hypostatischen Union bei Maximus Confessor, in: F. Heinzer — Ch. Schonborn, op.cit (A.I), 223-233.

283. PG 91,553 C-556 A.

284. Там же, 556 АС.

285. Там же, 556 С.

286. Там же, 516 D-517 A; ср. там же 528 С; 488С.

287. Там же, 525 D — 528 А; ср. 489 D.

288. Там же, 565 D.

289. Там же, 521 А.

290. Ср. тонкий анализ «аналогий» между телом и душой: Amb Jo 21 (PG 91, 1248 AB).

291. Там же, 532В.

292. Там же, 517 ВС.

293. Там же, 488 D.

294. Где имеет место смешение и растворение границ обеих частей, там, собственно, уже нельзя говорить о единстве (ср. PG 90, 713 А).

295. Второе послание Фоме; см.: изд. P. Canart, in: Byzantion 34 (1964), 434.

296. Ср. прим. 180.

297. Ср.: Myst. 23 (PG 91, 701 А). Значение τρόπος τής ύπάρξεως как отношения по происхождению и способа бытия весьма ясно и наглядно описал: F. Heinzer, Gottes Sohn als Mensch. Die Struktur des Menschseins Christi bei Maximus Confessor, Freiburg/Schw. 1980, 29-58.

298. PG 91,5490.

300. Там же, 529 АВ.

301. Там же, 556 D.

302. Ср.: Использование этой формулировки у Максима исследовано в основательном труде: P. Piret, Le Christ et la Trinite selon Maxime le Confesseur, Paris 1983 (Theologie historique Bd.69), 203-239.

303. Ср.: PG 90, 1136 ВС; PG 91, 1309 D.

304. PG 91, 205 ВС; ср. статью: J.-M. Garrigues, La personne composee du Christ d'apres S. Maxime le Confesseur, in: Revue Thomiste 84 (1974), 181-204.

306. PG 91, 553 С; 560 С; 1037 А; 821 С.

309. J. M. Garrigues, Maxime le Confesseur. La charite avenir divin de l'homme, Paris, 1976.

311. Ср.: PG 91, 596 ВС; ср.: V. Croce, Tradizione е ricerca. II metodo teologico di san Massimo il Confessore, Milano 1974.

312. PG 91, 1052 A.

313. Там же, 348 A, 1049 С; ср. также анализ понятия ένέργεια у Софрония в нашей книге: Sophrone de Jerusalem, Paris 1972, 201-224.

314. PG 91, 348C.

315. Там же, 1052 В.

316. Так же богословствовал константинопольский патриарх-монофелит Пир (Pyrrhus); ср.: PG 91, 349 С.

317. Там же, 64 АВ.

318. 1052 ВС; ср.: 1044 D.

320. PG 91, 137 А.

321. PG 90, 624 В; перевод на нем. яз.: E.v.Ivanka, Maximos der Bekenner, Einsiedeln 1961, 80 и сл.

323. PG 90, 876 CD; историю этой тринитарной формулировки изложил: F. Heinzer, L'explication trinitaire de l'Economie chez Maxime le Confesseur, in: F. Heinzer — Ch. Schonborn, op. cit. (A. 1), 161164.

324. PG 90, 621 АС; пер.: E.v.Ivanka, op.cit., 77 и сл.

326. Там же, 621 ВС; Ivanka78.

327. PG 91. 304 С; 324 D.

328. Там же, 304 С; ср.: 293 D.

329. Там же, 193 А.

330. Там же, 1400 С; 1133 CD; 2490; ср.: H.U. von Balthasar, op.cit. (А. 1), 153 und 258.

331. PG 91,397A.

332. Там же, 48 D — 49 А.

333. Там же, 48 С.

334. PG 90, 877 D-880 А.

335. Ср. нашу статью: «Plaisir et douleur dans l'analyse de S. Maxime le Confesseur, d'apres les quaestiones ad Thalassium», in: F. Heinzer -Ch. Schonborn, op.cit. (A. 1), 273-284.

336. PG 90, 921 ВС.

337. PG 91, 644 В; ср.: 404 ВС.

338. Там же, 401 С.

339. Там же, 1113В.

340. Там же, 404 С.

341. Там же, 1165D-1168A.

342. Новейшая литература по проблематике иконоборчества в Визании весьма обширна. Особого упоминания заслуживают выдающиеся исторические исследования Ст. Геро, особенно обе его монографии; ср.: St. Gero, Byzantine Iconoclasm during the Reign of Leo III, und Byzantine Iconoclasm during the Reign of Constantine V, Lowen 1973 и 1977 (= CSCO 346 und 384). Хороший общий обзор содержится в трудах симпозиума: «Iconoclasm» (hrsg. von A. Bryer und Judith Herrin), Birmingham 1977. Исчерпывающая библиография содержится в статье «Bilder» (von H. G. Thummel) в: Theologische Realenzykiopadie, Bd. VI (1980), 538-540.

343. St. Gero, op.cit. (1973), 131. Подобным образом П. Штрейнер полагает, что «определяющей была единственно личная иконоборческая установка императора Льва»; см.: Saeculum 27 (1976), 165179. Тот же взгляд представлен и в Житии св. Никиты Мидикийского (Acta Sanctorum, April 1, XXVIII АВ). Нижеследующее изложение отчасти заимствовано из нашей статьи: Der byzantinische Bilderstreit — ein Testfall fur das Verhaltnis von Kirche und Kunst? in: Intern. Kath. Zeitschrift Communio 11 (1982), 518-526. [143]. [Прп. Никита Исповедник, игумен обители Мидикийской (824), в Русской Православной Церкви поминается 3/16 апреля. — Прим. перев.].

344. C. Mango в сборнике материалов симпозиума «Iconoclasm» (А. I), 6. «Восточного тезиса» придерживается также: A. Grabar, L'iconoclasme byzantin: Dossier archeologique, Paris 1957.

345. Ср.: J. Maier, in: Theologische Realenzyklopadie, статья «Bilder». Bd. VI (1980), 521-523.

346. Islam and Iconoclasm, в сб. «Iconoclasm» (A. 1).

347. Ср.: S. Brock, Iconoclasm and the Monophysites, там же, 53-57.

348. Резюме дискуссии см.: St. Gero, Notes on Byzantine Iconoclasm in the Eight Century, in: Byzantion 44 (1974), 23-42, особенно 33-36.

349. Ср., например, статью: Johannes von Damaskus, PG 94. 1245 C; 1297 C.

350. H.Bredekamp, Kunst als Medium sozialer Konflikte. Bilderkampfe von der Spatantike bis zur Hussitenrevolution. Frankfurt 1975. В том же самом духе: M.Warnke (Hrsg.), Bildersturm. Die Zerstorung des Kunstwerks, Munchen 1973.

351. Ср.: P.Schreiner, op.cit. (A. 2).

352. Так, например: A.Grabar, Christian Iconography. A Study of Its Origins, London 1969; он же, Les Voies de la Creation en Iconographie chretienne. Antiquite et moyenage, Paris 1979; особенно впечатляюще и песпективно см.: Ch.Murray, Art and the Early Church. in: Journal of Theol. Studies 1977, cc. 302-345.

353. Ср.: E.Junod et J.-D.Kaestli, L'histoire des actes apocryphes des Apotres du IIIe au IXe siecle. Le cas des Actes de Jean, Lausanne 1981. особенно гл. 7.

354. G.Florovsky, Origen, Eusebius and the Iconoclastic Controversy, in: Church History 19 (1950), 77-96, здесь с. 79.

355. Цитата из (подложного) послания папы Григория II императору Льву III; см.: Mansi 12, с. 966 CD. Этот фрагмент относится к 4 Цар 18,4 (царь Езекия, а не, как по ошибке, Осия).

356. Ср. анализ идеологии Льва: St. Gero, Leo III. (A. 1), 48-58. Относительно ветхозаветного царства и о присвоении священнической роли см.: A.Michel. Die Kaisermacht in der Ostkirche, Darmstadt 1959.

357. Об этом сообщает в своей «Хронографии» Феофан (под годом 6218); см. в нем. переводе: L.Breyer, Bilderstreit und Arabersturm in Byzanz, Graz 1964 , 38 и сл.

358. Ср. по этому вопросу весьма стимулирующее, хотя и не принятое без возражений исследование: P.Brown, A Dark-Age crisis: aspects of the Iconoclastic controversy, in: The English Historical Review Nr. 346, 1973. 1-34.

359. Mansi 13, 225 D; ср.: PG 110, 940 A; PG 100, 577 D, 601 А: «Если бы (император) Константин (V) не избавил нас от безумия идолослужения (иконопочитания), то сам Христос не помог бы нам», -так, по свидетельству патр. Никифора, восклицали епископы на соборе 754 г.

360. Ср.: St.Gero, Constantine V (A. 1), 143-165.

361. Mansi 13, 221 CD.

362. Важнейшие источники см.: Н. Hennephof (ed.), Textus byzantinos ad iconomachiam pertinentes, Leiden 1969.

363. Подробности см.: D.Savramis, Der aberglaubische Miβbrauch der Bilder in Byzanz, in: Ostkirchliche Studien 9 (1960). 174-192.

364. PG 111, 1136 D-1137 B.

365. Mansi 14, 420 AB; ср.: PG 99, 961 BC.

366. Там же.

367. Ср.: PG 87, 3552 D-3557 С.

368. PG 99, 1529 D; PG 100, 756 D-757 А.

369. Относительно этой легенды см.: P.Lemerle, Le premier humanisme byzantin. Paris 1971, 89-94, 105108.

370. Ср.: PG 100, 465.

371. Ср.: PG 100, 528 CD; A. Grabar, L'iconoclasme byzantin. Paris 1957, 103-112. Но и здесь нужна тщательная дифференциация; ср.: M.S.Ipciroglu, Das Bild im Islam. Ein Verbot und seine Folgen. Wien-Munchen 1971.

372. PG 100, 1172 AB; A.Grabar, op.cit, 55-61.

373. A.Grabar, op.cit., 119-125; 210; L.W. Barnard. The Emperor, The Imperor Cult and the Origins of the Iconoclastic Controversy, in: Byzantion 43 (1973), 13-29.

374. Mansi 12, 959 E.

375. Op.cit., 134; ср.: C.Mango, The Brazen House. A Study ot the Vestibule of the Imperial Palace of Constantinople. Kopenhagen 1959, 108-148; St. Gero, Leo III, 212-217.

376. PG 99, 437C.

377. Mansi 13, 345 CD. Этот текст соотносится с одним фрагментом из творений Феодорита Анкирского, но с примечательными изменениями: нейтральное выражение «на иконах, исполненных материальными красками,» превращено в отрицательное путем прибавки «безжизненными и немыми» (ср.: Mansi 13, 309 Е-312 А); подобные тенденциозные переделки цитат свв. отцов имели место нередко (ср.: SC 160, 56 и 209: «К сочинению Василия о сотворении человека»).

378. №№ 273 и 274 в издании: Hennephof (A. 21).

379. Mansi 13, 324 Е.

380. Там же, 276 D; ср.: 229 DE.

381. Там же, 277 CD.

382. Писания Константина отчасти сохранились в опровергающем труде патр. Никифора; их свод см.: Hennephof (А. 21), №. 141-187. Наши тексты см.: PG 100, 216 С, 225 А, 228 D.

383. Цитируется в раб.: A. Grabar, op. cit, (A. 3), 141.

384. Нем. перевод см.: G.Graf, Die arabischen Schriften des Theodor Abu Qurra, Paderborn 1910, 278333; здесь 298.

385. A.Grabar. op.cit. (A. 3), 169 и сл. и 140 и сл.; ср.: O.Grabar, op.cit. (А. 5). 46.

386. PG 100, 337 А; ср. статью: St. Gero, The Eucharistic Doctrine of the Byzanine Iconoclasts and Its Sources, in: Byzant. Zeitschr. 68 (1975). 4-22.

387. PG 100, 337 C.

388. Ср. ниже [156].

389. Ср.: E.Dumoutet, Le desir de vcoir l'hostie et les origines de la devotion au Saint-Sacrement, Paris 1926.

391. G.Ostrogorsky (Studien zur Geschichte des byzantinischen Bilder-streites, Breslau 1929, 15-45) показывает подобные различия.

392. Mansi 13, 277 DE.

393. Там же, 336 Е.

394. О.Г. Флоровский указывал на это; см.: op. cit. (A. 13), 94-96.

396. Acta Johannis, 26-29 (Hennecke-Schneemelcher II, 147 и сл.); ср. исследование Е. Junod об этом тексте (А. 12).

397. Перевод: R. Harder. Hamburg 1958,3.

398. Enn. III, 5, 1 (перевод: Harder, Bd.V, 175).

399. Enn. 1, 6, 8 (Bd. 1, 21).

400. Enn. 1, 6, 9 (Bd. 1, 23).

401. Enn. 1. 6, 9 (Bd. 1. 15).

402. Порфирий, Житие Плотина, 23 (нем. перевод: Porphyrios, Leben Plotins', №ers. Harder, 57).

403. Op.cit. (A. 1 3), 87.

404. A.Grillmeier, Mit Ihm und in Ihm. Christologische Forschungen und Perspektiven, Freiburg i.Br. 1975, 34.

405. Ср. ценную документацию: W.Lackner, Ein hagiographisches Zeugnis fur den Antapodotikos des Patriarchen Germanos I. von Konstantinopel, in: Byzantion 38 (1968), 42-104.

406. Так писал император Феофил императору Хлодвигу; см.: Mansi 14, 420 В.

407.

408.

409. PG 100, 216 ВС.

410. Там же, 232 А.

411. Там же, 248 D 236 С.

412. Так у патр.Никифора, PG 100, 248 А. [164]. В пользу этого говорит то обстоятельство, что Константин единственной подлинной иконой считает евхаристию и требует от иконы, чтобы она была единосущна первообразу.

413. Ср.: G.Ostrogorsky, op.cit. (A. 49), 24-29.

414. PG 100, 301 С.

415. Там же, 293 А.

416. Там же, 297 А, 301 С.

417. Там же, 228 D.

418. Там же, 232 А.

419. Там же, 232 С.

420. Там же, 236 С.

421. Ср. выше сл.

422. PG 100, 236 С.

423. Там же, 296 С.

424. Там же, 260 С-261 А.

425. Там же, 284 D.

426. Там же, 236 С.

427. Ср.: St Gero, Constantine V (ср.А. 1), 61 и сл.

428. Mansi 13, 340 С; ср. PG 100, 248 D; также и здесь говорится: «из двух естеств», а не: «в двух естествах», как сформулировано на Халкидонском соборе!

429. Mansi 13, 256 Е.

430. Mansi 13, 257 А.

431. J. Meyendorff, Le Christ dans la Theologie byzantine, Paris 1968, 247 A. 23; Ст. Геро (St Gero, Constantine V [cp.A. 1], 99, A. 150), по моему мнению, несправедливо возражает Мейендорфу.

432. Mansi 13, 257 Е.

433. Там же, Mansi 341 Е.

434. Там же, Mansi 313 AD.

435. Подобного обобщающего исследования все еще пока нет. Наряду с отдельными монографиями, наиболее обстоятельной остается серия статей: L. Koch, Zur Theologie der Christusikone, in: Benediktinische Monatsschrift 19 (1937), 357-387; 20 (1938), 32-47, 168-175, 281-288, 437-452.

436. Mansi 13, 356 D.

437. Там же, 400 С.

438. Феофан, под годом 6217 (de Boor, 404). Нем. перевод (с комментарием) Житий св. Германа см.: L.Lamza, Patriarch Germanos 1. von Konsеtantinopel. Wurzburg 1975.

439. Феофан, под годом 6221 (de Boor, 407); перевод: L.Breyer, Bilderstreit und Arabersturm in Byzanz, Graz 19642, 43.

440. Mansi 13, 101 AC.

441. По этому вопросу см.: St. Gero, Leo III, 85-93 и 118, A. 18.

442. Mansi 13, 100 С.

443. Там же, 121 В.

444. Там же, 112 DE.

445. Ср. прекрасные тексты Германа о священных изображениях; там же, 101 Е; 104 АВ; 130 С.

446. Там же, 120 В.

447. Патр. Никифор большую часть своего главного труда (Apologeticus major) посвятил этой проблеме (PG 100, 533-850).

448. Mansi 13, 112 CD: 120 Е-121 А.

449. Там же, 117 С; ср. Dt 4, 15.

450. Там же, 116 В.

451. Mansi 13,4-128.

452. Там же, 12 В = PG 77, 217 С; ср. Mansi 13, 12 Е = PG 77, 220 В (речь идет о зрительном представлении жертвоприношения Авраама; ср. подобный же текст у Григория Нисского, PG 46, 572 CD = Mansi 13,9 CD).

453. Mansi 12, 970 D; ed. T.Gouillard, in: Travaux et Memoires 3, Paris 1968, 293, 222 и сл.

454. Mansi 13, 44 D; ср. там же 45 BC: «Я почитаю икону Божию, правда, не доску и краски как таковые; но поскольку она показывает неоживленные черты (χαρακτήρ) Христа, я полагаю чрез нее обладать Самим Христом и почитать Его».

455. Там же, 33 А = PG 79, 581 А.

456. Там же, 40 Е-41 А = Mansi 11, 977 Е — 980 В; перевод: N.Thon, Ikone und Liturgie. Trier 1979 ( = Sophia Bd. 19), 48.

457. Издание текста и исследование см.: В. Мелиоранский, Георгий Кипрский и Иоанн Иерусалимский. Два малоизвестных защитника Православия в VIII веке. С.-Петербург, 1901; обстоятельную рецензию см.: E.Kurtz, in: Byzant. Zeitschrift II (1902), 538-543.

458. О местоположении этого монастыря см.: Е. Kurtz, op.cit.

459. Издание: В. Мелиоранский.

460. Относительно текстуально-критических и исторических проблем см.: E.Kurtz, op.cit.

461. Аллюзии на апокрифические евангелия, которые сообщают об этом эпизоде в детстве Иисуса в Египте.

462. Издание: Мелиоранский, VIII-IX.

463. Там же, XIII.

464. Там же, XVIII; ср. также: XII, XXIV, XXVIII.

465. Там же, XXIV.

466. Там же, XXVIII.

467. Это показали К.Шварцлозе и П.Браун; см.: К. Schwarzlose. Der Bilderstreit, ein Kampf der griechischen Kirche um ihre Eigenart und Freiheit, Gotha 1890; P.Brown, A Dark-Age Crisis: aspects of the Iconoclastic Controversy, in: The English Historical Review 88 (1973), 1-34. Противоположная оценка Бека (H.-G. Beck) о роли монашества является, по моему мнению, слишком негативной (см.: Handbuch der Kirchen-geschichte, hrsg. von H.Jedin, III. 1. 31-81).

468. Издание: Мелиоранский, XVI.

469. Там же, XIII.

470. Там же, XIX.

471. Там же, XV; закон запрещает не иконы Христа, а изваяния идолов.

472. Там же, XXI. Приводя эту историю, Георгий ссылается на св. Ефрема. Различные варианты легенды об Авгаре тщательно собраны в раб.: Е. von Dobschutz, Christusbilder. Untersuchungen zur christlichen Legende, Leipzig 1899.

473. И Георгий вводит ограничение: хотя Христос и дал Свою икону, тем не менее Он не заповедал ей поклоняться, поскольку тогда еще была слишком велика опасность обоготворения образов (там же, XXII).

474. Там же, XXIII и сл.

475. Тщательное исследование обоих направлений см.: T.Gouillard, Contemplation et imagerie sacree dans le christianisme byzantin, в: его же, La vie religieuse a Byzance. Variorum Reprints, London 1981.

476. Например, см.: J.Nasrallah, Saint Jean de Damas, son evpoque, sa vie, son oeuvre, Harissa 1950, 116, относительно его богословия иконы см.: H.Menges, Die Bilderlehre des Hl. Johannes von Damaskus, Munster 1938; Th.Nikolaou, Die Ikonenverehrung als Beispiel ostkirchlicher Theologie und Frommigkeit nach Johannes von Damaskus, in: Ostkirchliche Studien 25 (1976), 138-165, а также наше исследование: La saintete de l'icone selon S.Jean Damascene, in: Studia Patristica (ed. by E.A. Livingstone), vol. XVIII.Oxford-New York 1982, 188-193.

478. Относительно хронологии см. Введение Б.Коттера (B.Kotter) в III т. критического издания писаний Иоанна Дамаскина, Berlin-New York 1975. Мы же цитируем по т. 94 PG.

479. 1, 9 (PG 94-1240 С).

480. 1, 9-13 (1240 С — 1244 А), подробнее: III, 18-23 (1337 С-1344 А).

481. III, 20 (1340 D).

483. Ср.: H.Menges, op.cit. (A.42), 4.2.

485. 1,16 (1245 АС); (чуть измененный) перевод из кн.: Н. Hunger, Byzantinische Geistesweit, Baden-Baden 1958, 121 и сл.

486. I, 4 (1236 В): ср. Expos. fidei (PG 94, 1069 А), с. Jacobitas (PG 94, 1481 С).

487. II,14 (1300 С).

488. 1,36 (1264 В).

489. Ср.: 1, 19 (1249 CD. Хотя по критическому изданию Коттера (op.cit. A.43, 95 и 50, А.92) это место не является безусловно подлинным, оно полностью отвечает воззрениям Дамаскина.

490. 1,36 (1264 В).

491. Там же.

492. II,20 (1308 А).

493. 1,22 (1256 А).

494. 1,67 (1281 С).

495. Ср. по этому вопросу статью, процитированную в прим. 42; далее: Art et contemplation. Les Icones du Christ, in: Die Kunst und die Technik, Freiburg/Schweiz 1979, 11-20 (Reihe: Herausforderung und Besinnung, Bd. 4).

496. В отдельных случаях оно встречается уже раньше, — например, у Прокопия Газского (PG 87/1, 607-608).

497. В первом латинском переводе деяний собора 787 г.; ср.: G.Haendler, Epochen karolingischer Theologie. Eine Untersuchung uber die Karolingischen Gutachten zum byzantinischen Bilderstreit. Berlin 1958, и: St.Gero, The Libri Carolini and the Image Controversy, in: Greek Orthodox Theological Review 13 (1973). 7-34.

498. I, 21 (1252 ВС); III, 3 (1321 А).

499. Ср. замечания П. ван ден Вена (P. van den Ven) в раб.: Byzantion 23-27 (1955-57), 337 и сл., и: I. Gouillard. in: Istina 1976, 31.

500. Ср.: A.Tougard, La persecution iconoclaste d'apres la corres-pondance de saint Theodore Studite, in: Revue des questions historiques 50 (1891), 80-118; Des heiligen Abtes Theodor von Studion Martyrerbriefe aus der Ostkirche, dt. von B.Hermann. Mainz 1931.

501. Следует упомянуть о двух писаниях Иоанна Иерусалимского (PG 95, 309-344 и 96, 1348-1362), о синодиках патр. Феодора Иерусалимского (745-767), сохранившихся в деяниях собора 787 г. (Mansi 12, 1135-1146), а также об оригинальном арабском трактате Феодора Абу Курра (нем. перевод: G.Graf, Die arabischen Schriften des Theodor Abu Qurra, Paderborn 1910, 278-333).

502. Mansi 13,205-364.

504. Basilius, De Spiritu Sancio 18 (PG 32, 149 С).

505. Mansi 13, 373 D-380 A.

506. Ср.: G. Lange, Bild und Wort. Die katechetische Funktion des Bildes in der griechischen Theologie des 6. bis 9. Jahrhunderts, Wurzburg 1968.

507. Ср. подобнее в нашей книге: «Das Geheimnis der Mensch-werdung». Mainz 1983.

508. В том же смысле употребляет сравнение св. Афанасий (ср. прим. 29 в первой части). Евсевий Кесарийский прибегает к нему, чтобы показать неравенство Отца и Сына (ср. прим. 52).

509. Так поступает Ф. Функ (F.-X. Funk); см. его: Ein angebliches WortBasilius' des Groβen uber die Bilderverehrung, in: Gesammelte Schriften II, 251-253, первоначально опубликовано в: Tub. Theo I. Quartalschrift 70 (1888), 297 и сл. Точка зрения Функа часто повторяется; см., например: W. Elliger, Die Stellung der alten Christen zu den Bildern in den ersten 4 Jahrhunderten, Leipzig 1930, 60.

510. На это указывает Т. Николау, op.cit. (A. 42), 161-63.

511. Jean Gouillard, Fragments inedits d'un antirrhetique de Jean le Grammairien, in: Revue des Etudes Byzantines 24. (1966), 171-181. Автор причисляет Иоанна к духовной линии Евагрия и Оригена, для которых цель человека состоит в безобразно-духовном умозрении.

512. Всеобъемлющий труд о патр. Никифоре см.: P. J. Alexander. The Patriarch Nicephorus of Constantinople. Ecclesiastical Policy and Image Worship in the Byzantine Empire, Oxford 1958.

513. Contra Eusebium (hrsg. von J.B.Pitra, in: Spicilegium Solesmense, Bd. 1,371-504); Adversus Epiphanidem (Bd. IV, 292-380); De Magnete (там же, Bd.l, 302-335).

514. Apologeticus maior und 3 Antirrhetische Schriften (PG 100, 205-833).

515. Неизданный Elenchos, подробное резюме которое дает П.Александер (op.cit. A.74, 242-262). [I 97].

516. PG 100, 209 В.

517. Там же, 285 В.

518. Там же, 437 В.

519. Эти суждения в данном случае неоднозначны; ср.: PG 100, 332 В, 297 А, 301 С.

520. Ср. (сознательно?) двусмысленное высказывание: Mansi 13, 252 А.

521. PG 100, 345 D.

522. Ср. там же, 356 АВ.

523. Там же, 356 В-357 А; ср.: Theodor Studita, PG 99, 396 А.

524. PG 100, 257 D-360 B.

525. Там же, 225 D, 405 D-408 А; ср.: Theodor Studita, PG 99, 417АС; 500 В-501 В.

526. PG 100.277 A.

527. PG 94, 1240 С.

528. Это, в частности, показано в проницательном исследовании: Marie-Jose Baudinet, La relation iconique a Byzance au IXе siecle d'apres Nicephore le Patriarche; un destin de l'aristotelisme, in: Les etudes philosophiques 1 (1978), 85-106.

529. PG 100, 277 D-280 A; 364 A; Pitra 1, 444 и сл., 413.

530. См. по этому вопросу: Е. von lvanka, Hellenistisches und Christliches im fruhbyzantinischen Geistesleben. Wien 1948, 105-110, и: Plato Christianus, Einsiedeln 1964. Относительно аристотелизма времени патр. Никифора см.: P. Lemerle. Le premier humanisme byzantin. Paris 1971, 211 и сл.

531. PG 100, 280 А.

532. Там же, 364 АВ.

533. Там же, 257 D.

534. Там же, 437 С; 440 А.

535. Там же, 440 С-441 В.

536. Там же, 444 АВ.

537. Pitra I, 425 и сл.

538. Там же, 415 и сл.

539. Там же, 416 и сл.

540. Там же, 430; ср.: 409 и 490 и сл.

541. Ср.: PG 100, 272 D; 273 D.

542. J.Meyendorff. Le Christ dans la theologie byzantine. Paris 1968.

543.

544. PG 100, 256 АВ.

545. Мы нашли всего одно место, когда Никифор ставит эту проблему, но не останавливается на ней (PG 100, 237 С).

546. Например, PG 100, 297 CD; 309 С, 341 В; 420 С; Pitra I, 392; 398.

547. Например, PG 100, 261 А; 285 А; 301 D; 305 А.

548. Ср. там же, 313 D-316 A.

549. PG 99, 332 А. Труды Феодора мы цитируем по: PG 99, за исключением собрания 277 писем, изданных J.Cozza-Luzi в кн.: A.Mai, Nova patrum bibliotheca, т. 8 (далее цит.: Mai). Недавно появился англ, перевод трех άντιρρήτικοι: St. Theodore the Studite, On the Holy Ikons. Translated by Catherine P. Roth, St. Vladimir's Seminar Press, Crestwood, New York. 1981. Живо написанную картину жизни и трудов Феодора см.: Max von Sachsen, Der heilige Theodor, Archimandrit von Studion, Munchen 1929.

550. Феодор не желает пользоваться «аристотелевской технологией», хотя он и не отвергает более простые формы логических заключений (PG 99, 389 А). Он предпочитает простую веру логическим заключениям по рассудку (там же, 349 АВ).

551. PG 99, 405 А.

552. К.Холл (K.Holl) уже указывал, что св. Феодор яснее видел христологическую проблему, чем патр.Никифор: «В этом отношении Феодор Студит превосходит его на голову» (Gesammelte Aufsatze, II, 369, А. 2).

553. PG 99. 405 АВ. Текст весьма напоминает «38-е послание» Григория Нисского.

554. PG 99,396 С; подобная мысль встречается у Иоанна Филопоноса (Philoponos), PG 94, 748 и сл.

555. PG 99, 396 D.

556. Там же, 397 А.

557. Там же, 397 В.

558. На эту связь указывает H.-G. Vogt в своей обстоятельной рецензии французского издания данной книги (Jahrbuch fur Antike und Christentum 20, 1977, 195-198).

559. PG 99, 396 D-397 A.

560. PG, 397 А — Прим. перев.

561. Там же, 397 С.

562. Там же, 400 А.

563. Там же, 400 CD.

564. Там же, 401 А. Св. Феодор нередко говорит, что Лицо Христа одновременно и «описуемо» и «неописуемо»; см. там же, 332 С: 332 D-333 А, 1216 С. Здесь св. Феодор, безусловно, превосходит Никифора.

565. Об это свидетельствует переписка с Иоанном Грамматиком, ведущим идеологом второго периода иконоборчества и собора 815 г. Ср. Послание II, 168, PG 99. 1532 ВС.

566. PG. 99, 420 D, ср. там же: 1588 D-1589 А; 1640 D.

567. Там же, 1589 D.

568. Denzinger-Schonmetzer, 1823.

569. PG 99. 344 ВС.

570. Там же, 464 D.

571. Там же, 504 D-505 А.

572. Там же, 464 АВ.

573. Там же, 34 1 ВС, ср.: 337 С; 340 А; 1184 А; 1589 CD; Mai 39.

574. Ср.: Vgl. Mansi 13, 269 D-272 A.

575. PG 99, 1184 C: 1296 AB; 420 D.

576. Там же, 421 CD.

577. Он обобщил его в: Magna Catechesis (ed. A.Papadopoulos-Kerameus, St.-Petersburg 1904) и в: Parva Catechesis (ed. Auvray. Paris 1891).

578. PG 99, 1220 B.

579. Ср.: De Eccles. Hierarchia I, 2 (PG 3, 373 B).

580. PG 99, 1220 A.

581. Там же, 344 D.

582. Там же, 1288 С.

583. Ср.: J.Meyendorff, op.cit. (A. 104).

584. Ср.: E.von Ivanka, Hellenistisches und Christliches im fruhbyzantischen Geistesleben, 108.

585. PG 99, 1228 CD.

586. Там же, 1228 D.

587. Ср. там же, 336 D.

588. Там же, 456 ВС.

589. Там же, 1220 BD.

590. Ср., например, 10: «Малое огласительное слово» о памятовании Божием. 336 D.

591. Там же, 1213 CD; по поводу отношения «слух — зрение» ср. далее: 344 С; 349 А; 392 A-D; 1217 С.

592. Там же, 1537 С.

593. Выражаю благодарность St.Gero за указание, что речь идет об Ипатии Эфесском (ср.: Byzantinische Zeitschrift 72, 1979, 89); ср. также: J.Gouillard, Hypathios d'Ephese, в: Revue des Etudes Byzantines 19 (1961), 63-75.

594. PG 99, 1537 D.

595. Там же, 1172 С.

596. Там же, 1240 D.

597. Там же, 336 В.

598. Там же, 336 С.

599. Там же, 1212 С; ср.: 405 С.

600. Mai 35 и сл.

601.

602.

603. Ср.: PG, 472 А-473 А.

604. Ср.: G.Mathew. Byzanrine Aesthetics, London 1963.

605. Ср.: A. Grabar, L'iconociasme byzantin. Paris 1957, 143-180; P. Brown, A Dark-Age crisis: aspects of the Iconoclastic Controversy, in: The English Historicl Review 88 (1973), 1-34; здесь — 9.

606. Ср.: Mansi 13, 277 CD.

607. Это относится ко всем искусствам, за удивительным и болезненным исключением искусства театра, которое вплоть до нового времени наталкивалось в Церкви на почти полное отвержение; ср. об этом: Н. U. von Balthasar, Theodramatik. Prolegomena ( = Bd. 1). Einsiedeln 1974.

608. Ср.нашу статью: Art et contemplation. Les ^nes du Christ, в: Die Kunst und die Technik, Freiburg/Schweiz 1979, 11-20 (Reihe: Herausforderung und Besinnung, Bd. 4).

609. Такова точка зрения, которую впечатляюще представляет M.-J. Le Guillou («Das Mysterium des Vaters». Einsiedeln 1974.).

610. Богатый материал содержится в исследовании: M.Stirm, Die Bilderfrage in der Reformation, Gbtersloh 1977 (= Quellen und Forschungen zur Reformationsgeschichte, Bd. 45).

611. Некоторые материалы см.: H.Rahner, Theologie des Barocken, в: его же, Abendland. Reden und Aufsatze, Freiburg i.Br. 1964, 236-250.

612. Ср. интервью епископа д-ра E.Kapellari о соотношении Церкви и культуры: Herder-Korrespondenz, 1983, Heft l, 13-18.

613. Так полагает: L.Ouspensky, Theologie de l'icone dans 1'Eglise Orthodoxe. Paris 1980.

614.

615. См. гл. II указанного сообщения (А. 12).

Комментарии

1. См. русский перевод: Св. Иоанн Дамаскин. Три защитительных слова против порицающих святые иконы или изображения. С греческого перевел А. Бронзов. СПб., 1893. Выписывая фрагменты из этих «Слов», автор дает их собственный перевод, временами весьма отличный от перевода А. Бронзова. Соответственно мы следуем за версией автора. — Прим. перев.

2. Термин причастность, не смешиваемый с причастием, соответствует нем. Teilhabe, букв.: имение части. — Прим. перев.

3. В переводе А. Бронзова вместо термина материя постоянно употребляется термин вещество. — Прим. перев.

8. Опубликовано на русском языке: , Деяния вселенских соборов, изданные в русском переводе при Казанской Духовной Академии. Т. IV. СПб., 1996 [фототипическое воспроизведение издания: Казань, 1908-1909] (Собор Никейский 2-ой, Вселенский седьмой; Деяние седьмое). Как и в случае «Защитительных слов» Иоанна Дамаскина, в силу особенностей перевода автора, мы следуем немецкой версии. — Прим. перев.

12. Сложный богословский термин сущность имеет два основных значения: 1) субстанция (ούσίά, substantia): первооснова всего существующего, которая обусловливает бытие конкретных вещей и явлений, но сама ни от чего не зависит и является причиной самой себя (по нем. Substanz, Wesen, Wesenheit); 2) естество ((φύσις, natura): всеобщие, необходимые, устойчивые, закономерные, внутренние связи, присущие данному предмету (по нем. Natur). Сущность отчасти раскрывается рассудку в явлении (внешние свойства и признаки предмета, постигаемые в его эмпирическом, чувственном познании), но постигается разумом. Божественная сущность, или естество, непостижимо. — Прим. перев.

23. Трансцендентность, или трансцендендальность (от лат. transcendere, букв, переступать; по нем. Transzendenz) — «потустороннее», сверхчувственное, недоступное опыту, но постигаемое в (интуитивном) акте веры. -Прим. перев.

31. Термины отображение и отпечаток (первообраза) здесь и далее соответствувуют нем. Abbild (des Urbildes), Abklatsch, Abdruck. — Прим. Перев.

33. Термин причастность (обладание долей Божественного естества, первообраза) соответствует нем. Teilhabe. — Прим. перев.

38. Термин вещество соответствует нем. Materie (в конкретном смысле); если термин Materie употреблен в абстрактно-философском смысле, то переводим его как материя. — Прим. перев.

42. Богословский термин лицо (πρόσωπον, persona), соответствующий понятию ипостаси (ύπόστασις, нем. Hypostase), следует отличать от обиходного слова, конкретно означающего лицо человека (нем. Gesicht). В случаях, когда возможна путаница, термин Лицо пишем с прописной буквы. — Прим. перев.

45. Поскольку К. Шёнборн дает свою версию перевода Григория Нисского, отличающуюся от текста дореволюционного перевода на русский язык, здесь и далее мы следуем за автором настоящей книги. — Прим. перев.

46. Буквально: состояние. — Прим. перев.

51. Автор книги дает свою версию данного стиха из Послания к евреям. В русском переводе читается: «Сей, будучи сияние славы и образ ипостаси Его и держа все словом силы Своей, совершив Собою очищение грехов наших, воссел одесную (престола) величия на высоте» (Евр 1,3). — Прим. перев.

58. Термины действие и действование (Лица Троицы) соответствуют нем. Tun, Wirken, Wirksamkeit, Wirkweise. — Прим. перев.

59. Термин Св. Предание соответствует нем. Uberlieferung, Tradition. Последний термин в зависимости от контекста может переводиться и как традиция. — Прим. перев.

68. В русском синодальном переводе: «Ибо Им создано все». — Прим. перев.

106. «(а) Это есть тень будущего, (б) а тело — во Христе». — Прим. перев.

114. Verleiblichung. — Прим. перев.

115. Когда в книге Шёнборна атрибут katholisch прилагается к событиям до церковного раскола 1054 г., мы передаем его как кафолическая, вселенская и, реже, соборная (Церковь). — Прим. перев.

191. Bild-Sein. — Прим. перев.

192. Weniger-Sein. — Прим. перев.

193. Имеется в виду: на понятный им язык. — Прим. перев.

202. В славянской Псалтыри этого стиха не обнаруживается. — Прим. перев.

224. Термин человечество (Menschheit, Menschsein) в христологических контекстах синонимичен термину человеческое естество. В аналогиченых контекстах термин божество (Gottheit) равнозначен термину божественное естество. — Прим. перев.

225. Термины (само)уничижение, смирение и кеносис (κένωσις, букв.: опустошение) соответствуют

237. Имеется в виду: на их язык. — Прим. перев.

264. Термин синэргия (συνεργία) имеет следующие нем. соответствия: Synergie, Zusammenwirken и Zusammenspiel. — Прим. перев.

265. Акты всех «семи вселенских соборов в русском переводе, изданные первоначально в Казани, недавно были фототипически переизданы; см.: Деяния вселенских соборов. Тт. I-IV. СПб., 1996. -Прим. перев.

267. Напомним, что чтобы различать обиходное слово лицо и омонимичный богословский термин Лицо, мы как правило начинаем термин с прописной буквы, в том числе и во множественном числе. — Прим. перев.

269. Или бытийное, а также бытийностъ (ein Seiendes). — Прим. перев.

274. Personeinheit von Wesensverschiedenem, т. е. ипостасное тождество двух и более бытийностей, различных по сущности. — Прим. перев.

275. Wesenseinheit von Personverschiedenem, т. е. сущностное тождество двух и более бытийностей, различных по Лицу. — Прим. перев.

277. Или особей (von Seienden). — Прим. перев.

278. Речь идет о богословии начального сотворения и продолжающегося творения мира и человека Богом (Schopfungstheologie). — Прим. перев.

280. Verwandlung. — Прим. перев.

282. Bestand. — Прим. перев.

299. Под даянием и от-даянием (Gabe und Hingabe) понимается, что каждое Лицо Пресв. Троицы превечно и полностью отдает Себя двум другим Лицам и в том же время превечно и полностью принимает Себя от них. -Прим. перев.

305. Детоводительственный — это точный славянский перевод греч. παιδαγωγός. Под детоводительством Божиим понимают Его манифестации в человеческой истории, смысл которых понятен человеку и имеет наставительный (нравственно-обучающий) характер. — Прим. перев.

307. «Selbststand». — Прим. перев.

308. Под домостроительством [искупления человеческого рода] (οίκονομία, [Heils]Okonomie) понимается превечный промысл Божий, имеющий целью восстановление падшего в первородном грехе человечества. — Прим. перев.

310. Действование, или энергия, — термин из сферы тринитарного богословия, соответствующий греч. evepyeia и нем. Wirken, Wirksamkeit; Произволение, или воля, — термин из сферы тринитарного богословия, соответствующий греч. ένέργεια и нем. Wille. — Прим. перев.

319. Греч. περιχώρησις — букв. обход, переход. — Прим. перев.

322. Аллюзивная отсылка к знаменитому фрагменту из Книги пророка Исайи (9,6; по версии Септуагинты), содержащему пророчество об Иисусе Христе: «Ибо младенец родился нам,.. и нарекут имя Ему: ...Великого совета Ангел». Под (Великим, или Превечным) советом Божиим (RatschM Gottes, HeilsratschM, der «groβe Ratsche») обычно понимается то же самое, что домостроительство искупления рода человеческого (см. выше). — Прим. перев.

325. Судя по контексту, под термином эон понимается любая бытийность (об этой последней см. выше). — Прим. перев.

390. Термин Ahnlichkeit мы переводим как сходство (с оригиналом или с первообразом) , а термин Gleichnis (Gottes) — как подобие (Божие). — Прим. перев.

395. Свидетельства отцов (Vaterzeugnisse) — антологии-флорилегии («цветники»), содержащие выписки из произведений отцов Церкви по какому-либо богословскому вопросу; обычно составлялись для соборного рассмотрения. — Прим. перев.

477. См. русский перевод: Св. Иоанн Дамаскин. Три защитительных слова против порицающих святые иконы или изображения. С греческого перевел А. Бронзов. СПб., 1893. Выписывая фрагменты из этих «Слов», автор дает их собственный перевод, временами весьма отличный от перевода А.Бронзова. Соответственно мы следуем за версией автора. — Прим. перев.

482. Термин причастность, не смешиваемый с причастием, соответствует нем. Teilhabe, букв.: имение части. — Прим. перев.

484. В переводе А.Бронзова вместо термина материя постоянно употребляется термин вещество. -Прим. перев.

503. Опубликовано на русском языке: , Деяния вселенских соборов, изданные в русском переводе при Казанской Духовной Академии. Т. IV. СПб., 1996 [фототипическое воспроизведение издания: Казань, 1908-1909] (Собор Никейский 2-ой, Вселенский седьмой; Деяние седьмое). Как и в случае «Защитительных слов» Иоанна Дамаскина, в силу особенностей перевода автора, мы следуем немецкой версии. — Прим. перев.

Комментарии для сайта Cackle

Тематические страницы