Скачать fb2   mobi   epub  

Возникновение кафолической традиции (100–600)

Настоящий том труда Я. Пеликана посвящен первым шести векам христианства — историческому периоду, в который были сформулированы и соборно утверждены основные догматы церковной веры. Это также эпоха древних Отцов, наследие которых поныне остается одним из источников и непревзойденным образцом христианского богословия.

Эта книга адресована не только тем, кто изучает историю Церкви и богословия, но также философам, религиоведам и широкому кругу специалистов-гуманитариев.

Предисловие митрополита Минского и Слуцкого Филарета


Настоящее издание русского перевода пятитомного исследования Ярослава Пеликана «Христианская традиция: История развития вероучения» (1971–1989) осуществлено в рамках совместного научно-издательского проекта «Христианское богословие. XX век» Синодальной Богословской комиссии Русской Православной Церкви и Культурного центра «Духовная библиотека».

Я. Пеликан — выдающийся современный знаток христианства разных эпох. Он глубоко изучил древнее святоотеческое наследие Востока и Запада и исследовал его сложные отношения с классической мыслью и культурой. В то же время предметом его научного интереса были и великие теологические синтезы Средневековья, а также эволюция христианской доктрины в период Реформации и позднее вплоть до XX столетия.

Особый вклад ученого состоит в том, что он смог донести до западного читателя сложное и богатое наследие восточно-христианской традиции, все еще недостаточно хорошо известной за пределами православных церквей. В этом ему помогли русские богословы как дореволюционной эпохи, так и работавшие в эмиграции, труды которых он, знаток многих языков, в том числе и славянских, читал в оригинале.

Именно эти поистине энциклопедические знания и способность следить за ходом христианской истории, сопоставлять и сравнивать различные направления богословской мысли внутри церковных общин делают предлагаемое читателю исследование Пеликана столь значимым и полезным для всякого, изучающего христианское вероучение.

Настоящий том труда Я. Пеликана посвящен первым шести векам христианства — историческому периоду, в который были сформулированы и соборно утверждены основные догматы церковной веры. Это также эпоха древних Отцов, наследие которых поныне остается одним из источников и непревзойденным образцом христианского богословия.

Эта книга адресована не только тем, кто изучает историю Церкви и богословия, но также философам, религиоведам и широкому кругу специалистов-гуманитариев.

.

Председатель Синодальной Богословской комиссии Русской Православной Церкви

Митрополит Минский и Слуцкий Филарет.

Предисловие автора

Cor ad cor loquitur.

Сердце с сердцем говорит.

Девиз на гербе кардинала Ньюмана.

.

Veni Creator Spiritus.

Приди, Дух Творящий.

Эпитафия Адольфу фон Гарнаку.

Cor ad cor loquitur.

Сердце с сердцем говорит.

Девиз на гербе кардинала Ньюмана.

.

Veni Creator Spiritus.

Приди, Дух Творящий.

Эпитафия Адольфу фон Гарнаку.



Книгой «Возникновение кафолической традиции» начинается публикация моей истории христианского вероучения, которую я надеюсь завершить в пяти томах в следующем десятилетии. В данном томе я имел целью описать развитие того, во что христианская Церковь верила, чему учила и что исповедовала между 100 и 600 годами. Второй том «Христианской традиции» охватит историю христианского вероучения в ее греческой, сирийской и древнерусской формах с 600 по 1700 год (хотя, строго говоря, то, что касается «нехалкидонских» церквей, относится к периоду до 600 года) и будет называться «Дух восточного христианства». В книге «Развитие средневекового богословия» я расскажу о христианском учении в латинской церкви с 600 по 1300 год. Четвертый том, также посвященный Западу, будет называться «Реформация церкви и догматы: 1300–1700». В последнем томе «Христианское вероучение и современная культура» я планирую опять свести вместе Восток и Запад, поскольку они снова оказались в общей ситуации.

Итак, «Христианская традиция» — это пятитомное произведение с единой концепцией, определяющей его композицию и организацию материала. При этом каждый том задуман как самостоятельная книга, которую можно воспринимать независимо от других. Если, например, изучающий средневековое искусство или политику эпохи Реформации хочет познакомиться с вероучительными основаниями предмета своего исследования, он может воспользоваться соответствующим томом. Каждый том имеет свое название и, надеюсь, свою собственную ценность. В то же время работа в целом направлена на выполнение дерзкой, но необходимой задачи: показать развитие христианского вероучения от времени его возникновения до XX века. Как автор статей и даже целых монографий на темы, которым в этом труде посвящены одно-два предложения, я прекрасно понимаю опасность подобного предприятия. Но это понимание отступает перед убеждением, которое я разделяю с сэром Стивеном Рансименом. «что высший долг историка — писать историю. То есть пытаться отразить в едином последовательном описании наиболее значимые события и движения, повлиявшие на человеческие судьбы. Автора, достаточно опрометчиво предпринявшего эту попытку, не следует критиковать за столь амбициозный проект, каких бы упреков он ни заслуживал за недостаточную подготовленность или неубедительность своих результатов» («А History of the Crusades»)

Этот том основан на изучении первоисточников на языках оригиналов — греческом, сирийском и латинском. Для указания на цитируемые источники я разработал систему ссылок на полях; надеюсь, она послужит и интересам ученого, и потребностям учащегося и в то же время не будет навязывать научный аппарат читателю, которого примечания еще или уже не интересуют. Конечно, я сверялся и с переводными источниками, чувствуя себя вправе примирить или когда необходимо, исправлять их. Книга многим обязана и тем исследованиям, которые приведены в библиографии. При этом я отдал предпочтение книгам, из которых много почерпнул сам, а также книгам, которые будут полезны читателям на следующем уровне специализации.

Памятуя о читателе, я старался — даже когда использование технических богословских терминов было неизбежно — давать им определение при первом же их появлении; эти определения можно найти, обратившись к указателю. В указатель также включены собственные имена — приводимые в тексте или в ссылках. Если пользоваться указателем и внимательно следить за изложением, то даже тот, кто не знает ни церковной истории, ни богословия, сможет ознакомиться с темой и понять ее развитие. Таким образом, я стремлюсь удовлетворить потребности двух групп читателей, адресуя эту книгу, во-первых, тем, кто изучает богословие и историю Церкви и кого интересует история христианского вероучения, потому что она христианская; и, во-вторых, тем, кто изучает интеллектуальную историю и потому интересуется историей христианского вероучения, так как оно содержит значимые и влиятельные идеи. Будучи одновременно историком идей и историком Церкви, я надеюсь, что представители обеих групп смогут прочесть эту книгу и извлечь для себя пользу. Я хотел бы поблагодарить всех, кто помог мне в моей работе, но некоторых я просто обязан здесь упомянуть: моего Doktorvater Вильгельма Паука, ученика Адольфа фон Гарнака и моего учителя; моих студентов, изучавших историю вероучения на протяжении почти четверти века и бывших свидетелями развития данной интерпретации; Национальный фонд гуманитарных наук, который предоставил мне грант, позволивший проделать эту работу; издателей моих предыдущих работ, которые дали мне разрешение их цитировать; коллег в различных университетах, особенно Даниэля Дж. Борстина, с которым я обсуждал концепцию работы в целом; слушателей и читателей, в том числе анонимных, чья оценка и критика заставили меня улучшить книгу; и, наконец, г-жу Маргарет Шульце, моего бывшего секретаря и помощника-редактора, которая вела этот проект почти до самого его завершения.

Некоторые определения

Христианское вероучение — это то, во что Церковь Иисуса Христа верит, чему учит и что исповедует на основе слова Божия. Вероучение — не единственный и даже не самый главный аспект деятельности Церкви. Церковь поклоняется Богу и служит человечеству; она прилагает усилия ради преображения этого мира и ожидает исполнения своего упования в ином. «А теперь пребывают сии три: вера, надежда, любовь; но любовь из них больше» — любовь, а не вера и определенно не учение. Церковь всегда больше, чем школа; даже век Просвещения не смог ограничить ее деятельность учительной функцией. Но Церковь не может быть меньше, чем школой. Ее вера, надежда и любовь — все они выражаются в учении и исповедании. Богослужение отличается от ритуала тем содержанием, которое провозглашается в Символе веры; церковное устройство больше, чем организация, в силу того как Церковь определяет себя и свою структуру в своих догматах; проповедь не является просто одним из видов риторики, поскольку в ней провозглашается слово Божие; библейская экзегеза избегает антикварного подхода, потому что ее задача — раскрыть, чему учит текст, а не чему он когда-то учил. Христианская Церковь не была бы Церковью, какой мы ее знаем, без христианского вероучения. Все это, строго говоря, скорее описание, нежели определение христианского вероучения.

А поскольку данное историческое исследование посвящено развитию христианского вероучения, определение того вероучения, которое развивается, наверное, нужно отложить до конца и сформулировать a posteriori. Ибо «вероучение» не всегда означало одно и то же, даже формально. Фактически это слово употребляется в церковном языке (и будет употребляться в этой книге) не в том смысле, какой оно имеет в Библии (и в книгах по библейскому богословию). Когда Ветхий Завет говорит о «наставлении» или Новый Завет — об «учении», речь идет и об исповедании и о поведении, и о богословии и об этике. Разделение между ними губительно, различение же неизбежно, как и в самом Новом Завете «вера» и «дела» различаются, но не разделяются. Несколько упрощая, можно сказать, что то, как понимается здесь христианское вероучение, восходит к этим новозаветным различениям. Когда говорится, что «даже бесы веруют» и, скорее всего, веруют правильно, речь идет именно о «вероучении» в церковном смысле. Но когда Новый Завет говорит об «учениях бесовских», имеются в виду, главным образом, искажения норм христианского поведения. В одной древнехристианской молитве содержится обращение к Богу как к Тому, «в познании Которого состоит наша вечная жизнь, служение Которому есть совершенная свобода», и таким образом обозначается различие между познанием Бога и служением Богу. Христианское вероучение можно определить как содержание этого спасительного знания, проистекающего из слова Божия.

Уже в первые века христианские мыслители начали проводить различие между наставлением, цель которого в том, чтобы «возвестить слово о Христе и [открыть] тайну о Нем», и наставлением, цель которого — «изложить путь нравственного исправления». Это различие, по крайней мере частично, подсказывал сам Новый Завет. Феодор Мопсуестийский отмечал, что у апостола Павла и в Послании к Римлянам, и в Послании к Ефесянам сначала идут «догматические поучения», определяемые как «поучения, содержащие рассказ о пришествии Христа и свидетельствующие о благословениях, которые Он даровал нам Своим пришествием», а затем — «нравственные наставления». Великая миссия, заповеданная в Мф 28:19, также рассматривалась как имеющая две части — «нравственную часть и уточнение догматов»; первую составляют заповеди Иисуса, а вторую — «традиция крещения». Это означало, что «образ богопочитания заключается в следующих двух вещах: в точном познании догматов благочестия и в добрых делах», и одно без другого Богу не угодно. Обе формы наставления должны были присутствовать как и проповеди, так и в книгах, посвященных христианскому учению. В классическом вероучительном своде греческого христианства — творении Иоанна Дамаскина «Точное изложение православной веры» — предметом обсуждения являются не только Троица и христология, но и страх, гнев и воображение. В более позднем аналоге этого произведения, относящемся к латинскои церкви, — «Сентенциях» Петра Ломбардского, в третьей книге, — речь идет о добродетелях, порождаемых благодатью. Две эти ветви богословия были нераздельны вплоть до протестантского богослова XVII века Георга Каликста, но различие между вероучением и жизнью проводилось задолго до этого.

Наше первоначальное определение требует уточнений. Христианское вероучение — это дело Церкви. Историю вероучения не следует приравнивать к истории богословия или к истории христианской мысли. В противном случае историк рискует преувеличить значение своеобразия мысли у отдельных богословов в ущерб общей вере Церкви. Частные убеждения богословов, безусловно, принадлежат истории вероучения, но не просто в качестве таковых. Ибо одно из решающих отличий богослова от философа заключается в том, что первый воспринимает себя, по классическому выражению Оригена, как «человека Церкви», то есть того, кто говорит от лица христианской общины. Даже в своих богословских умозрениях и в своей полемике с тем, что может быть общепринятым учением Церкви его времени, богослов, как, например, Ориген, сознает свою ответственность перед христианским откровением и непреходящим авторитетом Церкви. Его личные мнения необходимо рассматривать в контексте развития того, во что Церковь верила, чему учила и что исповедовала на основе слова Божия. Как правило, трудно, а порой и невозможно провести разделительную черту между учениями Церкви и теориями ее учителей; то, что думали учители, часто соответствовало более ранней стадии развития или предвосхищало последующую. Однако именно это развитие церковного вероучения и будет предметом нашего исследования.

Вероучение — это то, во что верят, чему учат и что исповедуют. С возникновения в XVIII веке истории вероучения как отдельной области исследования в центре ее внимания было исповедание, то есть догматы как нормативные положения христианской веры, одобренные различными церковными властями и принятые в качестве официального учения Церкви. Считалось, что история догматов занимается доктринальным развитием до или после формулирования таких нормативных положений лишь для того, чтобы выявить связь этого развития с догматами. Однако на практике история догматов имеет тенденцию выходить за поставленные пределы, произвольность которых становится особенно очевидной из terminus ad quern [конечного пункта] исследования, которым является прошлый (или самый последний) собор либо вероисповедный документ какой-то отдельной ветви Церкви. Поскольку конфессиональное развитие протестантизма по большей части завершилось к середине XVII века, не может быть истории протестантских догматов, а лишь история протестантского богословия. Однако история вероучения в рамках протестантизма есть нечто большее, чем последовательность его богословских систем.

В нашей истории, связывая то, что исповедуют, с тем, во что верят и чему учат, мы стремимся учесть и то, как учения развивались. Не устанавливая жестких границ, мы определим то, во что «верят», как христианское учение в аспекте его присутствия в благочестии, духовной жизни и богослужении; то, чему «учат», — как содержание слова Божия, извлеченное с помощью экзегезы из свидетельства Библии и переданное церковному народу посредством проповеди, наставления и церковного богословия; а то, что «исповедуют», — как свидетельство Церкви одновременно против ложных учений внутри нее и против нападок извне, выраженное в полемике и в апологетике, в символах веры и в догматах. Мы будем часто обращаться к символам веры и догматическим определениям, направленным против ереси, как это делается и в истории догматов; ибо то, что Церковь исповедует, — это то (или, по крайней мере, часть того), во что Церковь верит и чему учит. В подходе, свойственном истории догматов, то, во что Церковь верит и чему учит — помимо ее нормативных вероучительных положений, — важно как комментарий к символам и догматам. Для нашего же подхода к истории развития вероучения символы веры и догматы важны как указания на то, во что Церковь верит, чему учит и что исповедует. Мы должны, так сказать, двигаться назад — от того, что исповедовали, к тому, чему учили, и далее к тому, во что верили; ибо, как когда-то писал Вильгельму Дильтею граф Йорк, отличие истории от изучения древностей заключается в том, что история должна быть «обратной», то есть осуществлять движение от настоящего к прошлому.

Связь между верой, учением и исповеданием предполагает также, что предмет обсуждения и источники по истории развития вероучения будут постепенно, но неуклонно меняться по мере того, как мы будем прослеживать эту связь в ходе церковной истории. Это не значит, что какое-то учение, однажды сформулированное, перестает развиваться и становится строго определенным; так, даже догмат о Троице не оставался совершенно неизменным после его принятия и уяснения. Это значит, что, развиваясь от того, во что верили, к тому, чему учили, и, возможно, даже к тому, что исповедовали, вероучение постепенно становилось частью сокровищницы веры. Чтобы проследить за дальнейшим развитием вероучения, мы должны будем все большее, хотя и не исключительное, внимание уделять его профессиональным истолкователям — богословам: тому, как они осмысливали его в своей философии и своем тайноводстве, как изучали и критиковали, как использовали для толкования самого Писания, на котором оно основано, и как развивали и переосмысливали. Поэтому в последних томах нашего исследования история вероучения сместится в сторону истории богословия, не превращаясь, однако, в последнюю. Наглядным примером такого происходящего с течением времени изменения является эволюция понимания того, в чем состоит призвание богослова в период с 100 по 600 год большинство богословов были епископами; с 600 по 1500 год на Западе они были монахами; после 1500 года — университетскими профессорами. Григорий I, умерший в 604 году, был епископом, а до того — монахом; Мартин Лютер, умерший в 1546 году, был монахом, ставшим университетским профессором. Каждому типу богословов соответствовало определенное понимание богословского призвания, но также и того пути, в соответствии с которым вероучение продолжает развиваться, связывая между собой веру, учение и исповедание.

Сочинения богословов будут, безусловно, важными источниками для нашей истории вероучения, как важны они и для истории богословия. Если богословы действительно являются ответственными выразителями церковного учения, можно ожидать, что в их книгах содержится больше всего сведений о развитии вероучения. Но за этими сведениями мы должны обращаться не только к тем их сочинениям, которые посвящены систематическому богословию. Ведь даже в них они не только опровергают ереси, формулируют догматы или защищают веру, но и выступают как толкователи Писания. Например, «Слова против ариан» Афанасия являются изъяснением ряда библейских пассажей, понимание которых стало предметом споров арианской и никейской партий; Фома Акнинский по праву получил известность как «знаток священных текстов»; а Мартин Лютер, по удачному выражению Генриха Борнкама, был настоящим профессором ветхозаветной экзегезы. В силу того что, согласно нашему определению, христианское вероучение основано на слове Божием, мы будем обращаться к экзегетическим трудам христианских богословов, равно как и к их догматическим и полемическим сочинениям. Мы также рассмотрим вероучительные элементы, извлеченные из определенных текстов Св. Писания. История же библейских толкований и развитие герменевтики заслуживают отдельного исследования и, как таковые, не будут предметом нашего исследования.

Исходя из понимания христианского вероучения как того, во что Церковь верит, чему учит и что исповедует на основе слова Божия, мы не станем углубляться в собственно вероучительное содержание Ветхого и Нового Заветов. Само по себе оно составляет предмет исследования, но, с нашей точки зрения, богословие Нового Завета — это не то, чему могли учить Иисус и апостолы, а то, чему они учили, в понимании Церкви. Это продолжающийся процесс, а не нечто раз и навсегда определенное. Для того чтобы начать со II века, есть и практические причины; на них указывает рассказ, возможно апокрифический, о немецком историке, который, читая «историю догматов», каждый год привлекал все больше дополнительного материала, пока в конце концов не посвятил последний семестр целиком христологии Послания к Евреям. Наше убеждение в том, что библейская экзегеза занимает центральное место в истории развития вероучения, делает ненужным или нежелательным предварение этой истории кратким изложением новозаветного учения — но не потому, что мы хотим «увернуться» от проблемы «керигмы и догмы», а потому, что эту проблему следует рассматривать в контексте развития христианской традиции. Фридрих Шлейермахер говорил о двух аспектах Нового Завета, который является, «с одной стороны, первым из продолжившегося затем ряда изложений христианской веры» и, с другой стороны, «нормой для всех последующих изложений». Для наших целей — и для представлений, характерных для тех людей и движений, которые мы будем изучать, — последняя его функция является наиболее значимой.

Формой, которую в истории приняло понятое таким образом христианское вероучение, является предание. Как и термин «вероучение», слово «предание» указывает одновременно и на процесс, и на содержание. Таким образом, предание означает передачу христианского вероучения в ходе церковной истории, но также и то, что передается. У нас будет повод рассмотреть в этом томе концепцию предания в процессе ее формулирования в противовес древней ереси, и в последующих томах мы будем постоянно обращаться к формальному вопросу о предании, особенно когда он становился предметом вероучительной полемики или фактором вероучительного развития. Но мы будем заниматься не столько формальным, сколько содержательным аспектом предания, то есть изменяемостью и преемственностью различных христианских учений, которые формировали историю и формировались ею. Поскольку мы занимаемся именно преданием, нам будут интересны не только изменение, но и преемственность, не только конфликт, но и согласие. Происхождение ереси (например, дохристианская и внехристианская история гностицизма или даже явно неразрешимый спор о том, следует ли считать предшественником арианства Павла Самосатского или же Лукиана Антиохийского) не будет в центре нашего внимания. По той же причине различные богословские партии, одни из которых описаны современниками, а другие выдуманы историками XIX века, будут, как правило, упоминаться лишь вскользь, так что эти вопросы не вынесены в заголовки разделов книги. С другой стороны, истории таких вопросов, как смысл спасения, будет уделено в пропорциональном отношении больше места, чем в большинстве работ по истории догматов.

Само понятие предания, или традиции, может иметь смысл, который представляется несовместимым с идеей истории как движения и перемены. Традицию считают древней, освященной веками, неизменной с тех пор, как она однажды впервые сложилась. У нее нет истории, поскольку история подразумевает появление в определенный момент времени тот, чего не было раньше. Согласно автору «Церковной истории» Евсевию, у ортодоксального христианского вероучения, вечно истинного й преподаваемого изначально, не было истории; история была только у ереси, которая появлялась в определенное время и в связи с новшествами конкретных учителей. Римо-Католические полемисты часто противопоставляли изменчивости протестантизма устойчивую и неизменную доктрину католицизма. Складывается впечатление, что богословы охотно прослеживали историю тех учений или вероучительных систем, которые находили ошибочными, но нормативную традицию им приходилось защищать от относительности, которую порождает включенность в историю, тот факт, что нечто является в действительности продуктом истории. По выражению Пейджа Смита, историю «заставили служить» только тогда, когда «традиция утратила свой авторитет».

Однако при более внимательном взгляде проблема традиции и истории выглядит еще сложнее. Даже традиционалиста, настроенного наиболее доктринерски, должны заботить такие вопросы, как подлинность приписываемых определенному церковному автору сочинений или постановлений какого-либо собора; он должен выяснять, откуда взяты и как перемещаются цитаты, встречающиеся в церковных документах; он должен изучать социальный контекст, в котором появился тот или иной текст, чтобы понять смысл слов и выражений. Все это входит в задачи историка, и выполнение некоторых из них является весьма тонким делом и совсем не сводится к уточнению датировок или установлению подлинности текста. История исторического богословия как научной дисциплины показывает, что принятие православного предания не обязательно было несовместимо с исторической критикой, хотя это принятие нередко приводило к анахронизмам в прочтении истории вероучения. Такое прочтение состояло в том, что более ранние стадии вероучительного развития подгонялись к позднейшим догматическим определениям с помощью следующего утверждения: то, что впоследствии стало исповеданием, ранее непременно было предметом если не учения, то веры, и именно «этого в действительности придерживались везде и с самого начала», как выразился кардинал Ньюман. Очевидно также, что с появлением современного критического метода в исторических исследованиях возникло не что иное, как новый, генетический, подход к традиции, в соответствии с которым локализация во времени определенной вероучительной формулировки является существенным фактором понимания этой формулировки.

Развитие христианского вероучения — это одновременно и тема, относящаяся к изучению христианского богословия (быть может, самая важная для современной христианской мысли), и глава интеллектуальной истории, а потому его следует изучать с помощью методов и оценивать с помощью критериев, свойственных обеим этим областям знания. Если изучать его только как ветвь богословия, как это обычно бывает, его роль в истории идей — и как продолжения дохристианских линий развития, и как предмета устойчивого интеллектуального интереса — вполне может оказаться подчиненной интересам какого-либо конфессионального догматического авторитета или спекулятивной индивидуальной системы христианского богословия. Если же его изучать только в контексте истории идей, тогда его неразрывная связь с богослужением, благочестием и экзегезой христианской общины будет принесена в жертву исторической интерпретации, подобной той, которая имеет место в истории философских систем. Как заметил Этьен Жильсон, «историки средневековой мысли, как правило, склонны представлять себе Средние века населенными философами, а не богословами». Но это значит пренебрегать теми элементами в истории вероучения, которые были одновременно и самыми конструктивными, и самыми реакционными, а именно теми, что пришли из веры и жизни Церкви.

Традиция без истории — это уравнивание всех этапов развития, которое в таком случае превращается в одну статично определенную истину. В свою очередь, история без традиции породила историцизм, который релятивизировал развитие христианского вероучения, так что различение подлинного роста и пагубного заблуждения стало совершенно произвольным. В нашем исследовании мы стараемся избегать ловушек, характерных для этих подходов. История христианского вероучения представляет собой самое эффективное средство разоблачения искусственных теорий преемственности, которые часто приобретали нормативный статус в церквах. В то же время это путь к пониманию подлинной преемственности христианской веры, учения и исповедания. Традиция — это живая вера мертвых; традиционализм — это мертвая вера живых.

Наше особое внимание к преемственности требует чуткого отношения к процессам, посредством которых вероучение переходило — или не переходило — от того, во что верят, к тому, чему учат, и затем к тому, что исповедуют, а также в обратном направлении; в ходе нашего изложения мы будем сопоставлять один этап с другим. Таким образом, предмет этой книги и ее богословская позиция определяются представлением о многообразии христианских учений в истории и об их возможном единстве в рамках предания. Богословской предпосылкой этого исторического исследования, которая в свою очередь основана на определенном прочтении истории, является многообразие богословии и единство Евангелия — единство наряду с многообразием и единство в многообразии. Наш подход основывается на принятии истинной новизны и перемен в христианской истории и на утверждении истинного развития и роста. «Верую в единую, святую, кафолическую и апостольскую Церковь».

1. Praeparatio Evangelica

Для того чтобы понять, как развивалось вероучение в Древней Церкви, основное внимание следует уделить состоянию и развитию церковной веры и богослужения, толкованию Библии и защите предания от ереси. По большей части настоящая книга основана на изучении материалов, позволяющих выполнить эту задачу. Однако было бы ошибкой сосредоточиться на подобных материалах настолько, чтобы забыть о связи богословия Церкви с иудейской мыслью, из которой оно вышло, и с языческой мыслью, которую оно стремилось обратить. Ибо, когда Церковь исповедовала то, во что она верила и чему учила, она делала это в ответ на вызовы изнутри и извне христианского движения. Отношение отцов Церкви к иудаизму и к языческой мысли оказывало сильное влияние на то, что они имели сказать о стоящих перед ними вероучительных вопросах. Развитие учения о личности Иисуса Христа в Его отношении к Отцу в значительной степени следует изучать, опираясь на произведения, направленные против ереси, иудаизма и язычества. В случае большинства так называемых апологетов только такого рода писания и сохранились, хотя мы знаем, что некоторые из них написали и другие книги, обращенные непосредственно к их братьям-христианам. Поэтому мы должны определить, во что они верили и чему учили на основе того, что исповедовали.

Опасности связанные с такой процедурой, очевидны. Если бы проповедь Павла в ареопаге осталась единственным сохранившимся свидетельством о его учении, из того отрывка было бы невозможно вывести богословие его посланий. Свидетельства подобного рода вынуждали многих историков развития вероучения первых трех столетий прибегать в экстраполяции, что приводило к недопониманию или даже искажению того учения, которое преподавалось в Церкви той эпохи. Поэтому открытие даже такого небольшого произведения, как «Пасхальная гомилия» Мелитона Сардийского, позволяет глубже понять связь между апологетикой и проповедью. Есть также основания полагать, что если трактаты против ереси и в защиту веры против иудейской и языческой мысли писались для распространения среди верующих и, возможно, отрицателей веры, то собственно наставление народа в вере по большей части осуществлялось в устной форме. Богословие многих отцов одновременно выполняло апологетические, учительные и полемические задачи, даже если письменные источники в их нынешнем состоянии не всегда ясно об этом свидетельствуют. Апологетическая деятельность отцов является важным ключом (а в случае такой важнейшей фигуры, как Иустин Мученик, единственным оставшимся у нас ключом) к пониманию того, как они мыслили о вере и учении Церкви.

Кроме того, связь христианского вероучения с иудейской и языческой мыслью сама по себе достойна исследования. Ведь сама законность развития христианского вероучения была поставлена под вопрос на том основании, что, как полагали некоторые, имела место эллинизация первоначального провозвестия; контраст между греческим и еврейским образом мысли был использован для объяснения отличительных особенностей христианского учения. Но это современные интерпретации древних споров. Раннехристианская Церковь как община и ее богословы должны были прояснить (и для друзей, и для врагов), каким образом Евангелие связано с его приуготовлением и предощущением в том народе, где оно появилось, а также у тех народов, которым оно возвещалось.


Истинный Израиль

Согласно преданию, только один из авторов Нового Завета- Лука — не был евреем. Насколько нам известно, никто из отцов Церкви не был евреем, хотя Ерм и Егизипп могли быть; Иустин Мученик родился в Самарии, но не был евреем. Такое соотношение имело далеко идущие последствия для всего развития христианского вероучения.

Самыми первыми христианами были евреи, и для них новая вера были преемственной по отношению к старой. Они помнили: их Господь Сам сказал, что Его цель — исполнить, а не нарушить закон и Пророков; и еретикам было бесполезно отрицать эти слова. С самых первых глав Книги Деяний мы видим несколько идеализированную картину христианской общины, которая продолжала следовать Писанию, богослужению и правилам иудейской религиозной жизни. Члены церкви в Иерусалиме — Ириней называл ее «церковью, от которой всякая церковь брала свое начало, столицей [μητρόπολις] граждан нового завета» — следовали за Иаковом, который как «брат Господа» был своего рода «калифом», отказываясь признать фундаментальный разрыв между своей прежней жизнью и своим новым статусом. Конечно, они понимали, что наступило нечто новое — не совершенно новое, а заново восстановленное и исполненное. Даже после падения Иерусалима в 70 году эти «назаряне» сохраняли преемственность с иудаизмом; они «хотели соблюдать заповеди, данные Моисеем. и в то же время избрали жизнь с христианами и верными». Но именно в период до 70 года противоречия в иудейской мысли отразились и в возникающем христианском богословии. Партия, возглавляемая Иаковом, имела много сходств с палестинским иудаизмом, тогда как миссионерская партия, которую со временем стали отождествлять с Павлом, а также христианские апологеты II века обнаруживали определенные родственные черты с иудейской мыслью эллинистической диаспоры.

Более важным, чем эти параллели, является конфликт между эллинистическими евреями и эллинистическими иудео-христианами по вопросу о преемственности христианства по отношению к иудаизму. После 70 года этот конфликт сказался на отношениях между христианской и иудейской мыслью повсюду. Вопрос о степени и объеме преемственности вызвал полемику между Петром и Павлом, и эта полемика продолжала нарушать спокойствие в Церкви. Были выработаны различные практические решения, касающиеся обрядов и питания, но это не открыло пути к последовательному ответу на богословский вопрос: что нового в новом завете? Различия между ответом, данным в Деян 15 (со значительными разночтениями), и тем, как на него отвечает Павел в Послании к Галатам, как бы их ни интерпретировать, свидетельствуют о продолжающихся трудностях, с которыми сталкивалась Церковь. С обеих сторон лидерами были христиане еврейского происхождения, и, несмотря на разницу в ответах, вопрос о преемственности между иудаизмом и христианством глубоко затрагивал их лично.

Когда в христианство стало обращаться больше язычников, чем евреев, этот вопрос утратил свою остроту, новозникли проблемы с другой стороны. Для христиан из евреев вопрос о преемственности касался их отношений со своею матерью; для христиан из язычников это был вопрос отношений со свекровью. В глазах язычников сам факт, что христианство унаследовано от иудаизма, казался в значительной степени оскорбительным. Цельс и другие языческие критики высмеивали утверждение, будто Бог из всех мест явился «где-то в каком-то уголке Иудеи»; а император Юлиан с презрением оценивал иудейское и христианское понимание Бога как «по существу божество примитивного и нецивилизованного народа», даже если и бранил «галилеян» за отказ от иудаизма. Не только языческие критики христианства, но и язычники, обратившиеся в христианство, требовали решить, в какой мере они должны сохранять иудейскую традицию. Позиция еретика Маркиона — это пример того неприятия, которое могло быть достаточно широко распространено также и среди православных верующих; ибо, если «Послание Варнавы» в своем неприятии Ветхого Завета не заходит так далеко, как Маркион, в нем все-таки утверждается, что изначальные скрижали завета Господня были разбиты на Синае и что Израиль никогда не заключал настоящего завета с Богом. Заявление Тертуллиана, в противовес Маркиону, что «ныне» больше тех, кто признает авторитет Ветхого Завета, чем тех, кто его отвергает, ставит вопрос о том, не было ли в какой-то момент число отвергающих весьма значительным.

Это противостояние по вопросу об авторитете Ветхого Завета и о природе преемственности между иудаизмом и христианством было самой ранней формой поиска предания — поиска, который в других формах возобновлялся на протяжении всей истории христианства. Иллюстрациями здесь служат христианское восприятие Авраама как «отца всех верующих» и христианское отождествление Церкви, града Божия, с наследием Авеля. Когда Церковь в поиске предания формулировала учение об исправлении-исполнении, она могла считать своими всех святых и верующих вплоть до Авраама и даже Адама. Учение об исправлении-исполнении также способствовало созданию образца для разрешения проблемы предания в последующие века. Афанасий мог утверждать, что предание на его стороне, несмотря на то, что язык многих отцов звучал по-еретически; Августин мог защищать греческих отцов от обвинения в пелагианстве; в свою очередь, Августина могли защищать православные оппоненты Готшалка в IX веке; к свидетельству предания обращались в спорах между греческим Востоком и латинским Западом; и протестантские реформаторы говорили о своей верности кафолической традиции, несмотря на свое отделение от Рима. Все эти случаи апелляции к преданию восходят к тому усвоению иудейской традиции, которое было осуществлено христианами в I и II веках.

Главным свидетельством о том, как происходило это усвоение, является жанр христианской литературы, посвященный сравнению христианства с иудаизмом. В период ранней Церкви в этом жанре «нет диалога. ведущегося на столь высоком уровне учтивости и честности», как «Диалог с Трифоном» Иустина Мученика. Но этот трактат Иустина был лишь одним из многих. Каждый крупный христианский автор первых пяти веков либо писал трактат против иудаизма, либо делал этот вопрос главной темой произведения, посвященного какому-то другому предмету. Ученые в целом согласны, что это произведение Иустина представляет собой литературную запись действительного разговора, которая, однако, была сделана много лет спустя и отражает позднейший взгляд автора на состоявшийся ранее спор. Но ясно и то, что многие из последующих трактатов «аdversus Judaeos» [против иудеев] не отражали и не предполагали таких реальных разговоров. Диалог с иудаизмом стал скорее литературной формой, в рамках которой вопрос об уникальности христианства в сравнении с иудаизмом использовался как повод для изложения христианского вероучения, адресованного христианским читателям, а не евреям. Когда, например, Петр Абеляр писал свой «Диалог между философом, евреем и христианином», он, возможно, включил в него несколько тем, которые тогда обсуждались между иудеями и христианами лицом к лицу, ибо такие встречи даже в XII веке были, вероятно, более частыми, чем обычно сообщается в учебниках. Но Абеляр преследовал, прежде всего, диалектическую цель; он писал для того, чтобы заставить думать христиан, а не чтобы обратить философов или иудеев.

Сравнение трактатов против иудеев, написанных в первые три века, обнаруживает постоянство в использовании определенных библейских пассажей и их сочетаний, исторических отсылок и способов аргументации. Так, обнаруженный в начале XX века армянский перевод давно утраченного текста «Доказательства апостольской проповеди» Иринея стал дополнительным подтверждением теории, согласно которой существовала компиляция «библейских текстов, сгруппированных под заголовками-аргументами, предназначенная для того, чтобы убеждать иудеев на основе самого Ветхого Завета в том, что ветхий закон упразднен, что его упразднение предсказано в Ветхом Завете и что его цель состояла в том, чтобы предуготовить и предобразовать новый закон Христов». Это общераспространенное в христианской литературе представление, целью которого было показать, что Церковь теперь стала новым и истинным Израилем, вполне могло предшествовать самим Евангелиям. Благодаря традиционным заголовкам подобных трактатов (например, «Квирию: Три книги свидетельств против иудеев» Киприана) этот набор общих мест получил наименование «свидетельств». Литература, посвященная диалогу с иудаизмом, предоставляет важные сведения о том, как развивалось самопонимание христианского богословия и как в нем понимались различия между христианством и иудаизмом.

Немаловажным элементом этой литературы был, конечно, вопрос о том, продолжает ли действовать закон Моисея. В Ветхом Завете утверждается, что закон этот неизменен, как и завет с Израилем; однако христиане, «относясь к этому завету с опрометчивым презрением, отвергают обязанности, с ним связанные». Иудейская мысль видела в этом отрицание как закона, так и завета. Отвечая на обвинение Трифона, Иустин фактически стратифицирует ветхозаветный закон. Христиане сохраняют все, что есть в законе Моисея «естественно благого, благочестивого и праведного», — как правило, все, что удовлетворяет редукционистской концепции естественного права. Даже у евреев, настаивают христиане, закон природы важнее закона Моисея, как, например, в том случае, если женщина рожает ребенка в субботу. Это означает, что «промысл, который когда-то дал закон [Моисея], а ныне дает благовестие Иисуса Христа, не пожелал, чтобы обычаи евреев продолжались». Христиане не связаны ничем, что адресовано ветхому Израилю как народу. Такую стратификацию нравственных, гражданских и обрядовых элементов в законе Моисея было очень трудно осуществлять с какой-либо последовательностью, и у отцов она не получила развития. Ириней, например, возносил христианское учение и жизнь над всем законом, включая Десять заповедей, хотя и утверждал при этом, что «слова Десяти заповедей» с пришествием Христа во плоти претерпели «расширение и усиление», а не «упразднение».

Более действенным способом разобраться с законом Ветхого Завета, чем стратификация, была аллегорическая и типологическая экзегеза. И здесь опять «Послание Варнавы» пошло дальше всех. На вопрос «Есть ли Божия заповедь, запрещающая есть» нечистых в обрядовом смысле животных, оно отвечает: «Да, есть, но Моисей говорил в духовном смысле». То же относится и к обрезанию Авраама. Менее радикальный в спиритуализации ветхозаветных заповедей Тертуллиан считал, что «новый закон» и «новое обрезание» пришли на смену старым, которые были лишь знаками или образами грядущего. Опираясь непосредственно на источники эллинистического иудаизма, Ориген интерпретирует закон Моисея в контексте аллегории исхода из Египта; «с Оригеном Филоновы аллегории [жизни Моисея и исхода] войдут в христианскую традицию и станут частью традиционной типологии». Особой чертой типологии исхода было предвосхищение крещения чудом Чермного моря; крещение, в свою очередь, противопоставлялось обрезанию Ветхого Завета. Утверждение, что, «превращая Евангелие в новый закон, апостольские отцы вернулись к невозможной ситуации» человека без Христа, является, конечно, преувеличением, так как выражение «новый закон» и связанные с ним термины (как, например, «по закону Христову») не были лишены того евангельского содержания, которое иногда несет в себе «закон» в словоупотреблении Нового Завета. В то же время очевидно, что когда в христианском богословии появляются морализм и легализм, то аргументация христианской апологетики против того, что считалось «фарисейским» пониманием закона, теряет свою остроту.

Хотя в языке иудейского богословия закон и пророки составляют единое целое, христианское богословие отождествляло свое дело с делом пророков против закона. Игнатий утверждал, что пророки соблюдали воскресенье, а не иудейскую субботу. Христианская апологетика с большим усердием искала доказательств того, что Иисус был исполнением пророческих обетовании, нежели указаний на то, что Он был «концом закона». Начало этого процесса заметно уже в Новом Завете, особенно» конечно, в Евангелии от Матфея и в Послании к Евреям, но также и в Евангелии от Луки — единственного новозаветного автора, которого традиционно считают греком: именно в этом Евангелии воскресший Христос, «начав от Моисея, из всех пророков изъяснял им сказанное о Нем во всем Писании [Ветхого Завета]». Новозаветная формула «да сбудутся писания» может иногда относиться к результату, а не к цели, но перевод «чтобы [по воле Божией] исполнилось» говорит о том, что разницы между целью и результатом на самом деле нет. Ириней подытожил учение Нового Завета и древней христианской традиции вообще, когда заявил: «Что все это сбудется, было предсказано Духом Божиим через пророков, дабы служащие Богу в истине твердо уверовали в них».

Две цели этих свидетельств состояли в том, чтобы показать, что иудаизм с его законами устарел, и чтобы доказать, что «Тот, о Ком было предсказано, пришел согласно Писанию» Ветхого Завета. С этой целью в свидетельствах собраны пассажи, более всего применимые к Иисусу как Христу. Восстание народов против Яхве, описанное в Пс 2, исполнилось в страдании Христа: «Язычниками были Пилат и римляне; народами — колена Израилевы; царей представлял Ирод, а князей — первосвященники». Псалмы о воцарении можно было применить к воскресению Христа, которое возвысило Его до статуса Господа; уже в Новом Завете Пс 109 приводился в качестве доказательства этого. Другим распространенным доказательным текстом было описание страждущего раба в Ис 53. Спорившие с Оригеном раввины утверждали, что это «относится ко всему народу [Израиля], как будто он был одним человеком», однако этот текст настолько единодушно и однозначно толковался как христианский, что даже Трифон был вынужден признать, что Мессия должен был пострадать, хотя и не соглашался с тем, что Он должен был быть распят. «Пришествие Господа» в позднейших иудейских пророчествах и апокалиптике также относили к Иисусу как Христу; но теперь его пришлось разделить на два пришествия — первое, уже совершившееся в дни Его плоти, и второе, грядущее. Не всегда понятно, что было основанием, помимо различия между смирением и славой, для такого разделения, не принимавшегося ни иудаизмом, ни антииудаистами маркионитами. Уверенность, с которой предлагалось такое толкование, показывает, что для христианского учения христологический смысл этих пассажей разумелся сам собой.

Христианская традиция превратила иудейские писания в свои собственные, так что Иустин мог сказать Трифону: места, касающиеся Христа, «содержатся в ваших писаниях или, точнее, не в ваших, а в наших». Фактически некоторые такие места содержались только в «наших» писаниях, то есть в христианском Ветхом Завете. Христианские богословы были настолько уверены в своем обладании этими писаниями, что обвиняли евреев не просто в неправильном их понимании и толковании, но даже в фальсификации библейских текстов. Обнаруживая различия между еврейским текстом Ветхого Завета и Септуагинтой, они использовали их для того, чтобы подтвердить обвинения в адрес евреев, что те «изъяли многие места из перевода, сделанного семьюдесятью толковниками». Особо важным было использование в Септуагинте, Ис 7:14, слова «дева [παρθένος]», заимствованного Новым Заветом и канонизированного раннехристианскими авторами. Еврейский текст Пс 22:17 в иудейской традиции имел два чтения: «пронзили руки мои и ноги мои» и «как у льва руки мои и ноги мои». Христианские учители, следуя Септуагинте, читали «пронзили» и относили этот стих вместе со всем псалмом к распятию; их иудейские оппоненты утверждали, что «этот псалом не относится к Мессии».

Кроме этих вариантов прочтений и канонизированных переводов в тексте Септуагинты появились христианские добавления, или, как назвал их Дэниелу, христианские таргумы и мидраши, в которых соответствующие места Ветхого Завета перефразированы и расширены таким образом, чтобы подтвердить христианское вероучение. Иустин Мученик обвинял иудеев в искажении фрагмента «Господь правил с древа» с целью устранить явную ссылку на распятие Христа. Христианская экзегетическая традиция утверждала, что в иудейской традиции толкований существуют и другие случаи подобного устранения и искажения. Возможно, мы встречаемся с примером такого присвоения иудейского наследия, когда христианский историк Евсевий приписывает иудейскому историку Иосифу фрагмент, в котором признается мессианство и божественность Иисуса; или когда тот же христианский автор предполагает, что в произведении Филона «О созерцательной жизни» описаны первые христиане, а не община иудейских аскетов. Все возрастающая легкость, с которой совершались присвоения и выдвигались обвинения, свидетельствовала о полноте христианской победы над иудейской мыслью.

Однако победа эта была достигнута в основном благодаря слабости противника. Ее причиной стала не превосходящая сила христианской экзегезы, или учености, или логики, а по большей части самодвижение иудейской истории. Считается, что возникновение и рост христианского движения лишили иудаизм его былой активности, особенно прозелитического рвения, которым отмечена иудейская мысль в эллинистической диаспоре и даже в Палестине, где про иудеев говорили, что они «обходят море и сушу, дабы обратить хотя одного». Существовало несколько переводов древнееврейской Библии на греческий язык, сделанных иудеями (а один или более — возможно, христианами). На рубеже II и III веков христианской эры, когда в западной части Римской империи латынь постепенно начала вытеснять греческий, изменилась ситуация в самом иудаизме. Септуагинта появилась по причине неспособности молодых евреев в диаспоре читать по-еврейски и в связи с желанием представить аргументы в пользу иудаизма грекоговорящему миру. Но ни один из этих факторов не побудил евреев перевести Ветхий Завет на латынь; начавшие появляться латинские переводы еврейской Библии были делом безымянных христианских переводчиков и, в конечном счете, Иеронима. В период после захвата и осквернения Иерусалима в 70 году иудейская полемика против христианства принимала все более оборонительный характер, тогда как христианское вероучение смогло пойти своим собственным путем, уже не вовлекая в диалог раввинов.

Ориген — один из немногих отцов Церкви, которые участвовали в таком диалоге. Возможно, он был также первым отцом Церкви, изучавшим еврейский язык «вопреки духу своего времени и своего народа», как сказал Иероним; согласно Евсевию, он «изучил его основательно», но есть причины сомневаться в точности этого сообщения. Иероним же за свое знание латыни, греческого и еврейского заслуженно славился как «триязычный муж», и Августин явно восхищался им, а, может быть, даже завидовал его способности «толковать божественные писания на обоих языках». Свидетельства о знании еврейского языка другими отцами Церкви — например, Дидимом Слепцом или Феодором Мопсуестийским — менее убедительны. Однако с большой уверенностью можно утверждать, что, за исключением обращенных из иудаизма, вплоть до библейских гуманистов и реформаторов XVI века знание еврейского языка не было обязательным условием христианского толкования Ветхого Завета. Христианское вероучение по большей части развивалось в Церкви, не имевшей представления об оригинальном тексте еврейской Библии.

С течением времени христианские богословы, писавшие апологетические сочинения против иудаизма, какими бы ни были их мотивы, все менее серьезно относились к своим оппонентам» восполняя недостаток убедительности или беспристрастности самоуверенностью. Они больше не рассматривали иудейскую общину как живую участницу священной истории, которая породила Церковь, и не уделяли серьезного внимания иудейской интерпретации Ветхого Завета или иудейским корням Нового. Поэтому обостренное переживание тайны Израиля, столь характерное и важное для Нового Завета, позднее лишь изредка встречается в христианской мысли, например, несколько раз у Августина; но даже у Августина эти места затмеваются многими другими, где об иудаизме и язычестве говорится так, как если бы они были одинаково чужды «народу Божию» — Церкви христиан из бывших язычников.

«Деиудаизация христианства» выражалась не только в том, какое место отводили иудаизму христианские богословы. Более глубокие последствия этого процесса заметны в самом развитии христианского вероучения. Так, деиудаизацией отмечены учение о Боге и учение о человеке. В иудаизме можно было одновременно приписывать Богу изменение Его намерений и утверждать, что Бог не меняется, никак не разрешая этого парадокса; ибо неизменность Бога понималась как Его верность завету-союзу со Своим народом в истории конкретных проявлений Его суда и милости, а не как онтологическая категория по преимуществу. Но в процессе развития христианского учения о Боге эта неизменяемость приобрела статус аксиоматического утверждения, являющегося основой для обсуждения других аспектов вероучения. Скажем, деиудаизация христианской мысли отразилась в том, как происходили христологические споры, в ходе которых обе стороны определяли абсолютность Бога в соответствии с принципом неизменности, хотя при этом приходили к противоположным христологическим выводам.

Подобным образом направление, принятое августиновской традицией, можно считать следствием утраты связи с иудейской мыслью, отказ которой поляризовать свободное самовластие Бога и свободную волю человека часто именуют пелагианским. Но этот ярлык в данном случае неуместен, потому что иудаизм разделяет пелагианское понимание природы и в то же время — августиновское понимание благодати. Августин обвинял пелагиан в том, что они «ставят Новый Завет на один уровень с Ветхим», поскольку считают, что для человека возможно соблюдать закон Божий, а Иероним видел фарисейство в пелагиаиском представлении, будто совершенная праведность достижима в пределах жизни человека здесь, на земле. Развитие христианского богословия на Востоке, особенно в антиохииской школе, открыло иные пути преодоления характерных для Запада антитез и формулирования «учения, которое нельзя в собственном смысле назвать ни августинианским, ни пелагианским». Но хотя это учение и пыталось найти ответ на вопрос, заключенный в еврейской Библии, постановка этого вопроса была чужда иудейской традиции.

Поскольку христианское богословие одержало победу над иудейской мыслью скорее по причине ее отступления, нежели в результате завоевания, вопрос о соотношении двух заветов снова и снова привлекал христианское внимание. То значение, которое имели иудейские мыслители для христианских богословов — например, Моисей Маймонид для Фомы Аквинского, Спиноза для Фридриха Шлейермахера или Мартин Бубер для протестантского и католического богословия в XX веке, — нельзя просто отнести к сфере постоянного взаимодействия между богословской и светской мыслью. Несмотря на философский склад этих иудейских мыслителей, христианские богословы слушали их больше как родственников, чем как чужаков. В то же время менее философские и более библейские элементы иудейской богословской традиции не сыграли в христианской истории такой же роли. Но каждый раз, когда отдельные богословы заходили слишком далеко в принижении Ветхого Завета, как в случае с Маркионом во II веке и с библейской критикой в Х1Х-м, их осуждали за то, что они придают значительной части христианской Библии субхристианский статус. Одним из наиболее характерных и показательных примеров осмысления иудаизма в христианской мысли является толкование Рим 9-11. В истории этого толкования запечатлена борьба Церкви за то, чтобы придать богословскую форму своему интуитивному представлению о соотношении двух заветов или чтобы восстановить то понимание преемства-и-разрыва, которое свойственно языку Нового Завета, когда он говорит об Израиле как избранном народе. Поэтому мы будет постоянно возвращаться к этому толкованию, а также к вероучительному содержанию литургических текстов, в которых такое понимание нередко выражено более верно, чем в догматических построениях.

Очевидно, что некоторые ранние формы христианских ересей восходят к иудейскому сектантству. Согласно Иринею, «все ереси произошли от Симона самаряннна», а один из старейших каталогов христианских ересей — каталог Егизиппа, сохраненный Киссинем, — упоминает Симона первым среди тех, кто пришел из «семи сект, существовавших в [еврейском) народе», для того, чтобы «обольщать (Церковь) суетными учениями». Сам Евсевий называл Симона «первым зачинщиком всех ересей» и отождествлял его с Симоном из Деян 8:9-25. Кирилл Иерусалимский тоже указывает на него как на «изобретателя всех ересей». Но основным источником информации о ереси Симона является Иустин Мученик, сам уроженец Самарии. Согласно Иустину, последователи Симона признавали его «первым богом» и говорили, что некая «Елена. была первой мыслью, которая от него произошла». По-видимому, это представление о Первой Мысли восходит, по крайней мере частично, к иудейскому умозрению о личностной Премудрости Божией. «Симонианский гнозис происходит от иудео-самаритянского сектантства» и через него способствовал возникновению также и христианского гностицизма. Подобно другим формам гностицизма, симонианство исключительно пессимистично в своем отношении к тварному миру и, развивая содержащееся в свитках Мертвого моря учение о двух духах, доводит его до онтологического дуализма.

Однако не во всех еретических формах иудео-христианства присутствует этот дуализм. Как сообщает Ириней, «называемые эвионитами согласны [с иудейской и христианской ортодоксией], что вселенная была сотворена Богом». От христианской ортодоксии они отклонялись в своем видении Христа. Согласно Оригену, были «две секты эвионитов: одна исповедовала, как и мы, что Иисус был рожден от девы, другая считала, что Он был рожден не таким образом, а как все другие люди». По-видимому, первая секта состояла из упомянутых выше ортодоксальных христиан еврейского происхождения, которые продолжали соблюдать предписания закона Моисея даже после того, как признали мессианство и божественное сыновство Иисуса; похоже, это были «назаряне». Вторая группа эвионитов учила, что Иисус, хотя и родившийся, как все, был избран Сыном Божиим и что при его крещении на него снизошел архангел Христос, как он снисходил на Адама, Моисея и других пророков. Иисус тоже был не более чем «истинным пророком». Различение Иисуса и Христа проводил и Керинф, и оно будет фигурировать в различных гностических христианских системах, но у эвионитов оно, по-видимому, отражало учение ессеев. Кроме того, эвиониты-еретики «используют только Евангелие от Матфея и отвергают апостола Павла» утверждая, что он отступник от закона». Их наименование, вероятно, происходит не от основателя по имени Эвион, как думали некоторые отцы, а от еврейского слова, означающего «бедный». Эти эвиониты могут быть потомками ессеев, которые остались христианами после 70 года. Подобно эвионитам, и элкезаиты считали Иисуса «человеком, подобным другим людям», и одним из пророков; в этом отношении они также несут отпечаток еретических форм иудео-христианства.

Наверное, самым важным следствием открытия свитков Мертвого моря для истории развития христианского вероучения после Нового Завета является прояснение связей между сектантским иудаизмом и возникновением христианских ересей. Такие дополнительные источники помогают пролить свет на малоизвестные аспекты воздействия иудейского наследия на раннехристианское учение, так что появляется возможность уточнить различные сообщения отцов, касающиеся влияния иудейских еретических идей на христианское еретическое богословие. Имело место и возвратное влияние, когда мандеизм и другие еретические течения иудаизма впитывали в себя элементы христианской ереси; и таким образом получилось, что как иудейские, так и христианские ереси способствовали возникновению ислама.

Однако в основном потоке ортодоксального христианства иудейское наследие давало о себе знать иначе. Развитие культовых, иерархических и этических аспектов христианства имело следствием христианизацию определенных элементов иудаизма. Хотя многое в этом развитии не имеет прямого отношения к истории вероучения, на это важно обратить внимание, потому что речь идет о «реиудаизации» христианства. Иустин утверждал, что одно из отличий нового завета от старого состоит в том, что священство отменено и «мы [Церковь как целое] являемся истинным первосвященническим родом Божиим». В самом Новом Завете понятие «священник» применяется либо к левитам Ветхого Завета, которых уже нет, либо ко Христу, либо ко всей Церкви — но не к рукоположенным служителям Церкви. Однако Климент, который также первым употребил слово «лаик» [λαϊκός]», говорит уже о «священниках» и «первосвященнике» и, что знаменательно, соотносит эти Термины с левитским священством; такую же параллель мы находим в «Дидахе» и у Иполлита. Для Тертуллиана епископ уже был «первосвященником», а для его ученика Киприана вполне естественно говорить о христианском «священстве». А ко времени Трактата Иоанна Златоуста «О священстве», по-видимому, стало обычным делом приводить Аарона и Илия в пример священству христианской Церкви. Златоуст говорил также о «Господе», принесенном в жертву и положенном на алтарь, и священнике, стоящем и молящемся над жертвой», кратко описывая таким образом Евхаристию на языке жертвоприношения, который тоже вошел в обиход. Потому и апостолы были представлены как священники.

Но эта реиудаизация никоим образом не означает восстановления тесных связей между иудаизмом и христианским богословием; напротив, она показывает, насколько независимым стало христианское учение от своих иудейских истоков и насколько свободно оно себя чувствовало, усваивая термины и понятия, заимствованные из иудейской традиции, несмотря на прежнее пренебрежение ими. Теперь, когда христианские богословы больше не были обязаны вступать в серьезный диалог с иудаизмом, они могли, формулируя универсальные истины христианства, идти своим собственным христианским путем. Не только иудейские писания и левитское священство, но и привилегии и притязания избранного народа были последовательно перенесены на Церковь — практика, которая явилась и признаком, и причиной изоляции нееврейской христианской мысли от современного ей иудаизма, равно как и от иудео-христианства, из которого она изначально вышла.

Таким образом, Церковь является наследницей обетовании и привилегий иудеев. «Как Христос есть Израиль и Иаков, так и мы, произошедшие из утробы Христовой, суть истинно израилитский род», «третий Израиль», о котором говорил Исайя. Точно так же Церковь теперь является «синагогой Бога», а «те, кто уверовали» во Христа, стали «одной душой, одной синагогой и одной церковью». Не ветхий Израиль, а Церковь имела право называть Авраама своим отцом, именоваться «избранным народом» и ожидать наследования обетованной земли. В раннем христианстве нет более емкого наименования для Церкви, чем «народ Божий»; первоначально оно означало «новый Израиль», но постепенно утрачивало это дополнительное значение, по мере того как претензия христиан на то, что они — единственный истинный народ Божий, переставала требовать доказательств.

Это присвоение иудейских писаний и наследия Израиля помогло христианству пережить разрушение Иерусалима и позволило утверждать, что с пришествием Христа Иерусалим выполнил свою задачу в божественном замысле и может быть покинут. Оно также позволило христианству претендовать на родство с неиудейской традицией наряду с иудейской и формулировать такие учения, как учение о Троице, на более широкой основе по сравнению с той, которую мог предоставить один лишь иудейский монотеизм. На эти и другие преимущества указывали защитники христианства, писавшие против иудаизма. Они, как правило, не упоминали о том оскудении, которое часто демонстрировали сами и которое стало следствием представления, будто в Ветхом Завете и иудейских элементах Нового Завета содержится ровно столько от традиции иудаизма, сколько христианской Церкви как раз и нужно.


Христианская полемика с классической мыслью

Апологетическую войну ранняя Церковь вела сразу на два фронта, так как богословы относились критически и к другому главному компоненту своей мысли — классицизму. В своей полемике с иудаизмом они располагали обширным материалом, содержащимся в Новом Завете, где большинство их аргументов и возникло, по крайней мере в зародыше. Но аудитория, к которой все больше, а затем и почти исключительно обращалась христианская мысль во II и Ш веках, была такова, что Новый Завет очень мало мог ей сказать. За исключением отрывочных сообщений, как, например, в Деян 14:15–17 и 17:22–31, и таких рассуждений, как в Рим 1:19-2:16, богословы почти не располагали библейскими примерами для апологетики, которую адресовали языческой мысли. Поэтому к этим нескольким новозаветным фрагментам прибегали во все времена, чтобы дать апологической деятельности хоть какое-то библейское оправдание. В этой ситуации защитники христианства могли взять за образец Апокалипсис Иоанна и отвергнуть языческую мысль со всем, что она сделала, так же как единодушно отвергли имперский культ; или же могли в самом классицизме искать аналогии с тем преемством-разрывом, который все они находили в иудаизме. Богословы II и III веков сочетали оба эти подхода, но в разных пропорциях.

Они делали это в серии апологических трактатов, среди которых самым содержательным и глубокомысленным был трактат Оригена «Против Цельса». Стараясь определить различия и сходства между христианской верой и классической мыслью, богословы использовали и некоторые элементы христианской самозащиты и самоопределения по отношению к иудаизму. Но в других отношениях две эти апологетические стратегии совершенно различны, и христианские писатели, выступавшие против язычества, использовали стандартные аргументы из апологий самого иудаизма наряду с другими, заимствованными у греческих философов. И здесь снова важен Иустин, не только по причине той ценности, которую имеет его истолкование апологетического конфликта в ранней Церкви, но и в силу глубокого проникновения в суть отношений между двумя конфликтующими сторонами. Самая ранняя апология христианства (Квадрата), самая блестящая апология (Оригена) и самая ученая апология (Евсевия) — все были написаны на греческом языке; тем не менее латинские авторы «Тертуллиан, Лактанций и Августин перевешивали всех греческих апологетов». Мы, конечно, будем обращаться и к тем и к другим.

Многое в нападках, исходивших от языческого классицизма, а следовательно, и в христианской самозащите, в принципе не имело отношения к вероучению. В переписке между Плинием и Траяном и в последующей апологетической литературе вплоть до памфлетов императора Юлиана постоянно повторяются два выдвигаемых в адрес христиан обвинения: побуждение к гражданскому неповиновению и безнравственные обычаи. Однако аргументация, сопровождавшая эти обвинения, которые сами по себе здесь нас не интересуют, так или иначе затрагивала вероучительные вопросы. Например, одно из самых распространенных клеветнических измышлений против христиан, «самое нечестивое и варварское из всех, что мы едим человеческую плоть» или «хлеб, пропитанный кровью». Основанием для этого обвинения был тот язык, который христиане использовали для описания Евхаристии, ибо они говорили о присутствии тела и крови Христа настолько реалистично, что это наводило на мысль о буквальном каннибализме. На фоне довольно скудных и неясных свидетельств об учении о реальном присутствии во II и Ш веках и позднее эти обвинения представлялись важной информацией, подтверждающей существование такого учения; но важно также отметить, что, защищаясь, отцы не разрабатывали какого-либо учения о реальном присутствии.

Одной из языческих нападок, имеющих доктринальный характер, было утверждение, будто христиане учат абсурдным мифам. Ведущие представители классической мысли постепенно спиритуализовали теогонии Гесиода и басни Гомера, превратив их в аллегории. Они настолько «облагородили низменное», что могли говорить о «божественном» (в среднем роде) и о «бытии» языком, который лишь изредка выдавал происхождение их идей из классической греческой и римской мифологии. Этот процесс очищения и спиритуализации, в ходе которого Сократ и другие пострадали за свою критику мифического образа богов, ко времени конфликта между языческой мыслью и христианским учением в основном завершился. И как раз когда языческие мыслители освободили свое видение божественного от грубого антропоморфизма мифологической традиции, на сцену вышли христиане со своим возвещением о Том, Кого именуют «Сыном Божиим». Если «ученейшие и серьезнейшие люди. всегда были весьма непочтительны по отношению к вашим богам», не удивительно, что эти люди так же страстно противостояли и этому провозвестию, которое представлялось им возвратом к тому «грубому физическому пониманию», от которого они избавились в ходе столь суровой борьбы. Поэтому они высмеивали такие библейские сюжеты, как рассказ о девственном рождении и воскресении. Защищая христианство, Феофил пишет: утверждение, что Бог имеет Сына, не означает того, «как ваши поэты и мифологи говорят о сынах богов, рожденных от совокупления [с женщинами]». Эти и другие параллели между христианской и языческой критикой древней мифологии имели целью показать: «мы не рассказываем никаких неправдоподобных басен, когда изъясняем учение об Иисусе», даже говоря о Нем как о Сыне Божием.

Иногда языческие критики попадали в самое сердце христианского благовестия. Несмотря на присущую отцам II и III веков неясность в отношении оправдания, благодати и прощения, им приходилось иметь дело с этими темами, защищаясь от нападок своих языческих оппонентов. Цельс во многом выражал мнение всего язычества, когда трактовал христианскую весть о прощении как дешевую благодать: «Приглашающие к разного рода таинствам громко кричат вот что: кто только имеет чистые руки и мудр на словах. Но послушаем, что за людей христиане зовут к прославлению своих таинств! Царствие Божие, говорят они, уготовано грешникам, простецам, детям, одним словом — всем несчастным». Юлиан высказывал подобное суждение относительно обещания прощения при крещении. Эти нападки даже подвигли тех отцов, у которых не было достаточно глубокого учения о благодати, к осознанию того, что «при сравнении других божеств и Христа в отношении подаваемых ими благ здоровья [или спасения]» получается следующее: «боги помогают добрым, а о несчастьях злых людей забывают», тогда как, в противоположность этому, «Христос в равной мере помогал и добрым, и злым». Так эти защитники христианства указывали, быть может, даже не вполне осознания, на отличительную особенность христианского провозвестия как обетования здоровья и спасения, основанием которого является не достоинство, а нужда. В данном случае, как и в некоторых других, языческие критики христианства, кажется, глубже постигали особенности христианства, нежели его защитники.

Точно так же и своеобразие фигуры Иисуса Христа осознавалось в языческой критике порой более отчетливо, чем в богословии христианских апологетов, что побуждало к более глубокой разработке христианского вероучения. Огонь со стороны языческих критиков вызывал не только сам рассказ о воскресении Христа, воспринимавшийся как басня или сообщение истеричной женщины, но и то особое значение, которое христианское богословие придавало воскресению. Нигде это значение не выражено столь однозначно, как в полемике нескольких христианских богословов с языческим учением о бессмертии души. «Душа сама по себе не бессмертна, эллины, но смертна. Впрочем, она может и не умирать». Этими словами Татиан выразил представление о том, что жизнь после смерти является не достижением человека и тем более не тем, чем он гарантированно обладает, но даром от Бога в воскресении Христа. Даже после того как апокалиптическое видение потускнело и бессмертие души стало нормативным элементом христианского учения, этот акцент на божественной инициативе в обретении вечной жизни продолжал действовать в качестве фактора, препятствующего радикализации этих изменений. Так или иначе, но нападки языческих авторов на христианское провозвестие еще долго отзывались в церковном учении после того, как внешние вызовы утратили свою силу.

Реакция апологетов на эти вызовы тоже, прямо и косвенно, оказывала влияние на развитие христианского вероучения. По крайней мере отчасти именно в ответ на языческую критику библейских сюжетов христианские апологеты, подобно их иудейским предшественникам, переняли и стали применять методы и даже лексику языческого аллегоризма. Самые шокирующие библейские повествования не могли сравниться с грубостью и «нечестивыми бреднями» греческих мифов, в которых боги изображались сверхчеловеками, но не в добродетели, а в выносливости, «превосходящими не столько властью, сколько порочностью». Апологеты приводили длинные перечни амурных похождений богов, не забывая отметить, что эти порнографические детали заимствованы из текстов самих языческих авторов. Те, кто придерживались столь бесстыдных представлений о божественном, не имели права высказывать упреки по поводу христианского рассказа о том, что «Бог родился в образе человека. наше познание о Боге неприлично сравнивать с мнениями тех, которые погрузились в вещество и нечистоту». Если эти мифы правдивы, их нельзя предавать гласности; если же они ложны, они не могут приниматься религиозными людьми. У образованных язычников общераспространенным способом преодоления этой трудности служило аллегорическое толкование. Такой утонченный язычник, как Цельс, «утверждает, что его истолкование древних авторов созвучно их намерению передать истину в завуалированной форме, чтобы она была раскрыта посредством философской экзегезы, тогда как иудейская и христианская экзегеза — это просто самозащита». Порфирий обвинял Оригена в том, что тот неправомерно применяет эллинистический аллегорический подход к иудейскому Писанию. В своем ответе Цельсу Ориген готов признать по крайней мере некоторую ценность аллегорического толкования поэм Гомера. Но большинство христианских авторов уподобляли стоический и иной аллегоризм «диспутам софистов, в ходе которых всегда ищут не истину, а ее образ, видимость и тень». Апологеты одновременно цитировали языческих философов против языческой религии и осуждали их за искусственность попыток сообразовать свои учения с Гомером и Гесиодом. Сенека «часто был в согласии с нами»; но Сократ считался важнее всех, потому что он воздерживался от аллегоризации Гомера и отмахивался от него.

Причина, по которой этому философу придавали такое значение, заключалась в том, что Христа «отчасти познал и Сократ». Когда апологеты вступили в борьбу с защитниками язычества, они были вынуждены признать, что христианство и его предок иудаизм не обладают монополией ни на моральные, ни на доктринальные представления, превосходство которых стремились продемонстрировать христианские апологеты. До некоторой степени это означало молчаливое допущение присутствия в христианской мысли идей и представлений, заимствованных из греческой философии. Чтобы объяснить присутствие этих идей в самой языческой философии, апологеты использовали разные способы. Иустин стремился обозначить связь между философами и предвечным Логосом. Именно семя разума (λόγος σπερματικός) в человеке позволило таким языческим мыслителям, как Сократ, смутно разглядеть то, что стало ясно видно благодаря откровению Логоса в личности Иисуса. Как в истории Израиля имели место различные предзнаменования Логоса, так и в языческом познании Бога и благой жизни можно различить его вселенское действие. Стоики, поэты и историки — все «говорили прекрасно потому именно, что познавали отчасти сродное с посеянным Словом».

Но теперь, когда этот семенной Логос явился лично, те, кто находился под его воздействием, могут постичь в полноте смысл своих прозрений. Так же и для Оригена «Логос, который обитает в Иисусе. вдохновлял людей до этого». Использование апологетами идеи Логоса в их споре с классицизмом, безусловно, способствовало утверждению этого именования применительно ко Христу, но не менее важными были и другие факторы.

Объясняя присутствие благородных и благих элементов в язычестве, Тертуллиан использовал не представление о семенном Логосе, а идею естественного закона. Для него такими элементами были знание о существовании, благости и справедливости Бога, но особенно моральные нормы, проистекающие из этого знания. В осуждении нравственного зла этот естественный закон совпадал с христианским откровением. Даже в свой монтанистский период Тертуллиан апеллировал к «закону Творца», явно имея в виду этот естественный закон. В противовес иудейскому учению о законе Моисеевом, Тертуллиан считал, что изначальный естественный закон, данный в неписаном виде Адаму и Еве и, следовательно, всем народам, «теперь исправлен к лучшему». Ориген использовал близкое стоическое различение между «всеобщим законом природы» и «писаным законом полиса», чтобы оправдать отказ христиан подчиняться идолопоклонническим законам народов, включая Рим; он был «определенно первым, кто обосновывал право на сопротивление тирании, апеллируя к естественному закону». Но принятие христианами языческой идеи естественного закона не означало, что такие христианские богословы, как Ориген, забыли об относительности законов народов. Большая часть истории христианской мысли, касающейся естественного закона, принадлежит скорее развитию христианской социальной этики, нежели истории вероучения; однако естественный закон сыграл определенную роль в осмыслении ранними богословами язычества, а впоследствии позволил «дочерним церквам западного католицизма — лютеранству и кальвинизму — рассматривать себя и строить свою жизнь как христианское единство цивилизации». Только в новой апологетике Просвещения это понимание естественного закона столкнулось с серьезной оппозицией.

Наверное, самым распространенным объяснением присутствия истины в язычестве, которое предлагали отцы, было предположение, что она пришла из Ветхого Завета. Здесь они следовали прецеденту, созданному иудейскими апологетами. Аристовул утверждал, что и Платон, и Пифагор читали Моисея; Филон обнаруживал библейские истоки в разных греческих учениях; а Иосиф считал, что еврейская Библия была источником многих глубоких прозрений в языческой мысли. В том же духе, Иустин видел в Моисее источник учения о творении, содержащегося в «Тимее» Платона, но добавлял, что у христиан это учение и другие, с ним связанные, исповедают не только образованные люди, но и неграмотные. Ориген точно так же возводил к Библии «Федр» Платона, признаваясь при этом, что воспользовался объяснением других авторов. Феофил Антиохийский распространил это утверждение на греческих поэтов, которые, как и философы, «заимствовали из Писаний, чтобы придать достоверность своим мнениям». Минуций Феликс приводил различные философские представления об ожидающем мир всепожирающем огне как доказательство того, что «божественные предсказания пророков» дали философам основу для правильного, хотя и «поврежденного» видения. Характерная деталь: Тертуллиан, соглашаясь, что философы могли изучать Писание, настаивал на том, что предвзятость воспрепятствовала им в постижении библейской истины. Августин также допускал мысль, о которой он узнал от Амвросия, что Платон познакомился с Библией, когда, как и Иеремия, был в Египте; позднее Августин отказался от этого допущения по соображениям исторического и хронологического порядка, однако продолжал считать единственно возможным объяснением появления платоновской космологии и онтологии хоть какое-то знакомство с Библией.

Климент Александрийский тоже придерживался мнения, что учения, содержащиеся В «Тимее» Платона, происходят «от евреев», но предлагал и некоторые другие объяснения существующим между философией и откровением параллелям. «Он начинает с предположения, что содержащаяся в философии истина должна быть приписана случайности, включенной в промыслительную икономию Бога. Далее, он относит наличие элемента истины в философии к общему откровению или даже уподобляет греческих философов ветхозаветным пророкам. И заканчивает он указанием на то, что своим существованием философия обязана отражению самой вечной истины и что философы узрели Бога видением несовершенным, туманным, неясным, но истинным». Без сомнения, многие идеи, которые представлялись столь близкими философским учениям, скорее приписывались Ветхому Завету, нежели обнаруживались в нем; например, учение Климента о творении в некоторых аспектах больше обязано Платону, чем Моисею, даже если автор и утверждал, что обнаружил его у последнего, а не у первого, и был вынужден объяснять этот запутанный параллелизм.

Усилия, направленные на то, чтобы показать, что истина откровения, которая находила подтверждение у языческих философов, появилась сначала в Ветхом Завете, имели целью не просто библейское обоснование той или иной доктрины. Отчасти они были направлены на то, чтобы доказать превосходство христианского вероучения на основании его древности. В языческой мысли древность считалась тем фактором, который придает авторитет любой системе мысли или верований. Цельс критиковал христианство от имени «древнего учения, существующего с незапамятных времен, которое всегда хранилось мудрейшими народами, городами и разумными людьми». Язычники с презрением отвергали Христа как появившегося «только вчера», как того, кто не был «известен по имени» до своего времени. Или, как это выразил в парафразе Арнобий, имея в виду предполагаемую древность язычества: «Ваши [то есть языческие] обряды на много лет старше тех, которых придерживаемся мы, и по этой причине истиннее, потому что подкрепляются авторитетом возраста». В силу того что христианское провозвестие было основано не просто на некой вневременной истине, а на исторических событиях жизни, смерти и воскресения Иисуса во время Понтия Пилата, оно, как новшество, не вызывало доверия.

Однако возвещением об этих событиях христианское благовестие далеко не исчерпывалось; или, точнее, апологеты вместе со всей Церковью верили, что эти события были предвозвещены в Священном Писании Ветхого Завета. И тогда, опираясь на Моисея и Гомера — «последний древнее всех поэтов и историков, а первый родоначальник всей мудрости у варваров», — Татиан взялся доказать, что «наше учение древнее не только образованности эллинов, но и самого изобретения письмен». Учитель Татиана Иустин, защищавший христианские новшества перед лицом иудаизма, утверждал ранее, что Ветхий Завет, который «теперь находится повсюду у всех иудеев», но который на самом деле принадлежит христианству, является «более древним, чем эллинские писатели». Тертуллиан восклицает: «Моисей и Бог были до всех ваших Ликургов и Солонов. Нет ни одного позднейшего века, который бы не произошел от изначальных истоков». Развивая эти аргументы, Климент Александрийский, по словам Евсевия, показал, что «Моисей и народ иудейский старше древних эллинов». В ответ на насмешки Цельса над недавним и чужеземным происхождением христианского учения Ориген также говорил, что «Моисей и пророки. были раньше не только Платона, но и Гомера, и начала письменности у греков. Они не сказали этого не потому, как думает Цельс, "что неправильно поняли Платона". Как они могли слышать человека, который еще не родился?»

Амвросий был одним из немногих защитников христианства, кто признавал, в своем диспуте с Симмахом, что этот аргумент от древности неуместен; ибо «похвальна древность не лет, а нравов. Не зазорно переходить к чему-либо лучшему». Но в сознании большинства апологетов ссылка на древность не утратила силы также в связи с тем обстоятельством (на него иногда обращали внимание их языческие оппоненты), что некоторые идеи, древность которых апологеты связывали с Ветхим Заветом, не были в нем выражены достаточно ясно и что в христианское богословие они вошли через греческую философию и только потом были обнаружены в иудейских Писаниях.

Хотя Климент Александрийский и говорил грекам, что идеями платоновского «Тимея» они «обязаны евреям», он сам был обязан «Тимею». Тем не менее он присоединился к другим апологетам, защищая то, что он считал библейским взглядом на творение, против космогонии философов, включая космогонию «Тимея». Поскольку «хор философов» повинен в «обожествлении вселенной», хотя вместо этого они должны были бы «искать Творца вселенной», им следует сказать, что «вселенная творится одной лишь волей [Бога]. Ибо только Бог сотворил ее, потому что лишь Он есть Бог в Своем бытии [δντως]. Он творит [δημιουργεί] одним только актом Своей воли; и после того, как Он просто изволит» вещи приходят в бытие». В противоположность платоновской идее демиурга, Климент утверждал, что Бог Сам был демиургом всех вещей. На основе этого и подобных утверждений Э.Ф. Осборн заключает, что «Климент первым выдвигает и обосновывает учение о творении ех nihilo».

Однако современник Климента Тертуллиан в своем сочинении «Против Гермогена» разработал учение о творении из ничего более подробно. Здесь и в других текстах он в какой-то мере полагался на Феофила Антиохийского, который учил, в противовес платоновской идее о совечности Бога и материи: «В том и проявляется сила Бога, что из несуществующего Он творит угодное Ему», а потому «ничто не совечно Богу». Соглашаясь с тем, что идея творения из ничего не выражена в Библии явно, но лишь предполагается, Тертуллиан из этого умолчания делает следующий вывод: «Если Бог сотворил все из ничего, то Писание может не добавлять, что Он творил из ничего; а если бы Он сотворил из материи, то следовало бы любым способом указать, что Он сотворил из материи; ибо первое легко можно понять, даже если о нем ничего не было сказано, а второе вызывало бы сомнения, если бы не было оговорено». Такие апологеты, как Климент, Феофил и Тертуллиан, признавали, что совечность Бога и материи несовместима с самовластием и свободой Бога. Несмотря на трудности, которые создает учение о творении из ничего при попытке разрешить проблему зла, альтернативными учениями являются пантеизм, который учит, что «Бог и материя — это одно, два имени одного и того же», и дуализм, который можно разрешить, если это вообще возможно, лишь через отрицание того, что Бог Творец «Сам Собою свободно и Своею силою сотворил все, и все устроил, и совершил, и Его воля есть субстанция всего».

Согласно Иринею, Бог Творец «есть Бог, все сотворивший, единый всемогущий и единый Отец. созидающий и творящий все видимое и невидимое». В ответ на политеизм мифологии и учение о совечности Бога и материи апологеты утверждали божественную трансцендентность и строгий монотеизм (или, по их обычному выражению, «монархию»). Они «почти всегда применяют это слово к абсолютному единоначалию Бога, и его первичное значение — всемогущество. Но поскольку весь смысл всемогущества состоит в том, что оно может принадлежать только одной высшей силе, по существу оно означает единобожие». Пока вызов христианскому вероучению исходил от классического политеизма, или от философского пантеизма, или даже от гностицизма, этот акцент на «монархии» был созвучен ветхозаветному учению о Боге, несмотря на все расхождение апологетов с иудаизмом. Когда же христианской мысли пришлось доказывать, что ее представление о божественном домостроительстве («икономии») во Христе согласуется с монотеизмом, она столкнулась с гораздо более сложной задачей: показать, что учение о «Троице. ничем не нарушает монархии и поддерживает состояние домостроительства».

В своей защите библейского взгляда на творение апологеты были вынуждены также поставить вопрос о смысле истории. На формирование греческого исторического мышления повлияло постоянное повторение элементов человеческой истории; одним, хотя и не единственным, средством истолкования истории у греков была теория циклов. Римлян их особое переживание проявлений судьбы подтолкнуло к пересмотру этой теории. Утверждалось, что, хотя предшествовавшие события, как говорил Вергилий, предвещали возникновение Рима, факт падения предыдущих цивилизаций не указывает на неизбежное будущее империи, которая сохранится до тех пор, пока Рим остается верен идеалам своего прошлого. Богословы-апологеты, заявляя о верности христиан империи и отвергая при этом обожествление императора, были вынуждены объяснять причины своего несогласия с этими теориями истории. Утверждение неповторимости исторических событий было необходимой предпосылкой христианской проповеди; в противном случае «Моисей с иудейским народом всегда будет выходить из Египта и Иисус опять всегда будет приходить в мир, дабы совершить все то, что Он совершил, уже не однажды, но бесконечное число раз в последовательной смене времен». В противовес представлениям римлян, Тертуллиан утверждал, что «все народы, каждый в свое время, имели царства. пока наконец почти все господство не перешло к римлянам», и добавлял зловеще: «что Им [Богом] определено относительно этой власти [Римской империи], знают те, кто стоит к Нему ближе всех».

Когда в богословии брала верх, как иногда у Тертуллиана, яркая футуристическая эсхатология, оно разделяло веру римлян в то, будто империя является заключительной стадией человеческих достижений, но всегда с оговоркой, что наступила и заключительная стадия божественного вмешательства. Когда же оказывалось, что такого вмешательства не происходит» по крайней мере в той форме, как ожидали многие, апологетам приходилось рассматривать возможность продолжения жизни мира и без той империи, которую они знали. И Часто они обращались к более общей концепции «промысла Божия, который все устрояет согласно положенным временам». Подобный взгляд на промысл, как и монотеизм, следствием которого он был, серьезно усложнял проблему зла и свободной воли, как о том говорит формула Оригена: «В результате предвидения [Божия] свободные действия каждого человека согласуются с тем целым, которое необходимо для существования вселенной». Учение о божественном промысле стало стандартной рубрикой, в рамках которой богословы рассматривали проблему истории. Августину было оставлено внести ясность в христианское убеждение, что, благодаря Христу и вопреки «всей очевидности, человеческая история не сводится к серии повторяющихся ситуаций, но отмечена уверенным, хотя и неравномерным движением к конечной цели».

Озабоченные не только вероучителъными, но и этическими вопросами, апологеты стремились также доказать и отстоять превосходство христианской этики. В данном случае наиболее важной в доктринальном отношении была интерпретация христианского благовестия как «нового закона». Когда Варнава говорил о «новом законе Господа нашего Иисуса Христа без ига необходимости», он тем самым предложил образец, которому позднее следовали многие богословы. Иустин назвал Христа «новым законодателем», а Ориген дал Ему имя «законодателя христиан»; ко времени Киприана такие выражения, как «евангельский закон» или «закон евангелия», стали обычным обозначением христианского провозвестия. Как считает Мориц фон Энгельгардт, эти выражения, которые «перешли в христианский язык, не обязательно указывают на склонность к иудео-христианскому образу мысли. И то, что иначе было бы истолковано в этом смысле, в контексте приобретает другое, евангельское значение». «Новый закон» предполагал новые требования (познание Христа, покаяние и безгрешную жизнь после обращения), равно как и новые обетования (прощение грехов и бессмертие). Но когда иудейский контекст таких терминов, как «завет», стал менее очевиден для христиан, «новый закон» тоже утратил некоторые из своих прежних смыслов.

По мере того как христианство становилось все более респектабельным в социальном отношении, его апологеты становились все более респектабельными в отношении философском. Долго еще, после официального принятия христианства императором, а затем и законодательного оформления, христианские богословы продолжали писать апологетические трактаты. «Сумма против язычников» Фомы Аквинского была написана, когда в Западной Европе уже почти не осталось «язычников», а те, кому она была адресована, не могли ее понять. Но тональность этой «Суммы», как и апологетических произведений предшествующих столетий, свидетельствует о том, что война уже выиграна, хотя еще и не вполне завершена. Изложение доказательств существования Бога стало частью христианского богословия только тогда, когда таких доказательств больше не требовалось для апологических целей — чтобы все-таки показать, что торжество откровения далось не так просто. И наоборот, можно было позволить себе отдать должное разуму только тогда, когда обеспечено его подчиненное положение по отношению к откровению. Подобно диалогам «adversus Juda-eos», апологетика против классицизма все более и более становилась одной из составляющих церковного богословия и продолжала оставаться таковой в большинстве великих систем христианской мысли вплоть до эпохи Просвещения, когда христианское учение снова оказалось в обороне и было вынуждено переосмыслить свою прежнюю победу в споре с классической мыслью. И тогда апологетический подход в произведениях таких мыслителей, как Ориген, снова привлек к себе внимание богословов.

Победа христианской апологетики была увенчана и зафиксирована двояко — Евсевием и Августином. Евсевий, благодаря учености и усердию которого богословы позднейших веков располагали многими сведениями о ранней истории христианской апологетики, посвятил немалую часть своего огромного литературного труда защите христианства. Его трактат в двух частях «Praeparatio evangelica» и «Demonstratio evangelica» называют «со всеми его недостатками. возможно, самым важным апологетическим трудом ранней Церкви». В нем он использовал и развил большую часть аргументов, которые мы здесь приводили, но при этом дистанцировался от своих предшественников, подвергнув критике их увлечение «диалектическими аргументами [λόγοι]» в ущерб «историческим фактам [έργα]». Чтобы восстановить этот баланс, Евсевий написал исторические работы — сначала «Хронику» и затем «Церковную историю», где на основе исторических фактов, а не просто диалектических аргументов, доказывал, что христианство и Христос относятся к глубокой древности и что история христианства представляет собой всемирную историю. Он делал это в ответ на постоянные обвинения язычников, что христианское провозвестие слишком молодо и слишком провинциально, чтобы заслуживать серьезного внимания. Он придал своей апологетике форму исторического повествования и тем самым заложил основы церковной истории. Когда он писал «Церковную историю», политическая необходимость в христианской апологетике отпала в связи с обращением Константина; тем не менее он продолжал собирать материал для апологии, адресованной интеллектуалам, необходимость в которой сохранялась дольше, чем в апологии, адресованной империи.

Разрыв между этими двумя видами апологетики как раз и стал импульсом для окончательного изложения христианских доводов против классической мысли в сочинении Августина «О Граде Божием». Это произведение было «попыткой ответить тем, кто приписывает опустошающие мир войны, особенно недавнее разграбление Рима варварами, религии Христа». Августин повторяет многие из аргументов против язычества и в защиту христианства, ставших общими местами в апологетической литературе, но упорядочивает их в соответствии с задачей истолкования мировой истории, в которой вечный замысел Бога воплощается в Граде Божием. По мысли некоторых из более ранних апологетов, христианство совсем не является угрозой Риму, как считали их оппоненты, но на самом деле представляет собой опору праведной власти. Августин подхватил этот аргумент и предложил свою схему мировой истории как конфликта между духовными потомками Авеля и духовными потомками Каина, утверждая, что крушение римского идеала было результатом неспособности империи увидеть истинный источник ее силы. И в истории Своего избранного народа, и в жизни «святых язычников» Бог поведал людям о Своем Граде. Его предельным выражением является небесный Иерусалим, который, как пишет Августин в конце своего сочинения, объединяет и преображает многие темы раннехристианской апокалиптики. Подобно Евсевию, Августин перевел апологетику на язык истории; но у него история — это не просто рассказ о преемстве Церкви от апостолов, а путь божественного промысла в целом.

Впоследствии влияние «Церковной истории» и «Града Божия» способствовало тому, что аргументация апологетов заняла прочное место в христианском вероучении помимо той роли, которую творения апологетов сыграли в других областях христианской мысли и практики. По крайней мере до эпохи Возрождения христианские богословы воспринимали классическую мысль именно так, как их научили апологеты ранней Церкви.


Торжество богословия

Закрытие императором Юстинианом философской школы в Афинах в 529 году обычно трактуется как победа христианского богословия над классической мыслью. Согласно Гиббону, это было время, когда христианские богословы «подавляли проявления разума, давали ответы на все вопросы в пунктах веры и обрекали неверующих или скептиков на вечный огонь. Во множестве тяжеловесных полемических сочинений они разоблачали слабость ума и развращение сердца, оскорбляли человеческую природу в лице мудрецов древности и клеймили дух философского исследования, столь противный представлениям или, по крайней мере, нравам смиренного верующего».

Закрытие Афинской академии было больше удостоверением факта смерти, нежели приведением в исполнение приговора. Учреждение императорского университета в Константинополе Феодосием II, а может быть, и самим Константином, само по себе означало перенесение центра греческой учености из Афин в новую столицу эллинского мира; таким образом, языческая школа в Афинах «уже отслужила свое» и «больше не имела существенного значения в христианской империи». Языческие профессоры эмигрировали из Афин в Персию, но в конце концов вернулись в империю, получив от Юстиниана гарантии безопасности. Учителей философии тогда воспринимали как людей нежелательных и вредных. Отсюда один шаг до вывода, хотя и неверного, будто богословие исключило философию из сферы внимания мыслящих людей: «Философия отделилась от богословия. Она стала ее служанкой и ее соперницей. Она постулировала доктрины вместо того, чтобы их исследовать. Она должна была показать их разумность или найти для них обоснования. И после этого философия умерла на века».

Действительно, с утверждением авторитета ортодоксального христианского богословия систематическое изучение греческой философии пришло в упадок. К концу рассматриваемого периода из сочинений Аристотеля на латынь были переведены только «Категории» и «Об истолковании»; даже другие трактаты из «Органона», не говоря об этических и метафизических произведениях, не обрели форму, делающую их доступными для западных богословов. Переводчик этих текстов Боэций намеревался представить на латинском языке всего Аристотеля и всего Платона, таким образом «привести их в гармонию и показать, что они не расходятся во всем, как утверждают многие, но пребывают в максимально возможном согласии по многим вопросам, относящимся к философии». Но два трактата по логике — это все, что он перевел, или, во всяком случае, все, что сохранилось; только по этим текстам, как известно, Аристотеля и знали на христианском Западе вплоть до начала XII века. Лишь тогда западные мыслители снова стали совместными усилиями изучать классические философские системы — прежде всего в ответ на внешние вызовы, но также и в силу внутренней потребности богословия. Они изучали Аристотеля именно как богословы. Философия и философские проблемы как будто исчезли из поля зрения христианских мыслителей на полтысячелетия или даже больше.

Однако тот же Боэций, чьи переводы Аристотеля знаменуют собой конец классической мысли, как и близкое по времени закрытие Афинской школы, был также и автором книги, которая никак не позволяет подобным образом интерпретировать торжество богословия. Его «Утешение философией» — «благороднейшая литературная работа заключительного периода античности» — сыграла уникальную роль в истории средневековой литературы и благочестия. Списки этого сочинения имеются во многих библиотеках Европы; его переводили король Альфред, Чосер и, возможно, королева Елизавета I; им утешался Данте Алигьери после смерти Беатриче. Томясь в тюрьме за измену и, как считается, за верность тринитарной ортодоксии вопреки арианскому императору, Боэций прибегнул к старому жанру классической литературы — утешительной беседе, который Цицерон перенял у греков. Судя по всему, Боэций был первым христианским богословом, обратившимся к этому жанру, но в результате это утешение приобрело форму описания божественного соучастия в делах человеческих без каких-либо явных ссылок на христианское учение о Боге, арианское или никейское. Основная тема книги — защита свободной воли и благости божественного промысла, под верховной властью которого позволено действовать судьбе. В диалоге с персонифицированной философией Боэций излагал свое учение о Боге, Который есть «наблюдающий все свыше и все предзнающий: Он охватывает взором, всегда и извечно, как настоящие наши будущие деяния, определяя добрым награды, а дурным — наказания».

Является ли такое учение о Боге доказательством того, что Боэций, хотя и был, без сомнения, человеком, «исповедующим христианскую веру», разделял настроения, «свойственные языческой философии»? Или точнее было бы сказать, что «начертанный [им] образ Бога является настолько теплым и подлинным в христианском смысле, что, даже если бы не было надежных внешних свидетельств о христианском исповедании этого последнего из римлян, вполне оправданно рассматривать Боэция в качестве христианского мыслителя»? Если исходить из одного лишь содержания «Утешения», то есть основания сомневаться в традиционной точке зрения, согласно которой оно написано христианским богословом. Не лишенным убедительности является вывод, что автором «Утешения» не мог быть тот Боэций, которому приписывают пять трактатов, посвященных христианскому вероучению, в том числе полемику с Несторием и Евтихием и авторитетное изложение учения о Троице. Однако более внимательное изучение мысли и языка корпуса произведений, надписанных именем Боэция, показывает, что «Утешение» и по меньшей мере четыре богословских трактата принадлежат одному автору. Это заставляет предположить, что в «Утешении» Боэций приближает разум к самым границам веры и что именно эта апологетическая цель «объясняет, почему во всей работе нет ни следа чего-либо специфически христианского или библейского». Но это не объясняет, почему хотя бы и только один православный богослов в момент крайней нужды больше утешения находил в философском умозрении, опирающемся на естественный разум, нежели в христианском откровении, на которое указывали его богословские труды.

Во многом «Утешение философией» — это произведение, где в обостренной форме проявляется более общая проблема. Победа ортодоксального христианского учения над классической мыслью была до известной степени пирровой, ибо то богословие, которое восторжествовало над греческой философией, с тех самых пор продолжало формироваться под влиянием языка и мысли классической метафизики. Например, IV Латеранский собор 1215 года постановил: «В таинстве алтаря. хлеб пресуществляется в тело [Христово], а вино — в [Его] кровь», а Тридентский собор объявил в 1551 году, что употребление термина «пресуществление» является «правильным и уместным». Начиная еще с XIII века в большинстве богословских объяснений термина «пресуществление» термин «сущность» толкуется в соответствии с тем значением, которое он получил в таких классических текстах, как пятая книга «Метафизики» Аристотеля; таким образом, пресуществление оказывается связанным с принятием аристотелевой метафизики или даже аристотелевой физики.

Однако использование термина «сущность» в дискуссии о евхаристическом присутствии предшествует новому открытию Аристотеля. В IX веке Ратрамн говорил о «сущностях зримых, но незримых», а его оппонент Радберт заявлял, что «из сущности хлеба и вина мистически освящаются те же самые кровь и тело Христа». В XII веке термин «пресуществление» употреблялся в нетехническом смысле. Это подтверждает мнение, что утверждение учения о пресуществлении в соответствии с определениями IV Латеранского и Тридентского соборов не означало канонизации аристотелевой философии в качестве обязательной для христианского вероучения. Однако независимо от того, было это сделано в принципе или нет, это произошло на практике. Как под естественным законом стали подразумевать то, что согласно определенному церковному пониманию является естественным, так и сущность стали определять так, как ее понимало определенное философское богословие.

Использование термина «пресуществление» — это частный пример того, что называют проблемой «эллинизации христианства». Обвинять своих богословских оппонентов в том, что они подчиняют истину божественного откровения философии греков, обычное дело в истории богословской полемики. В «Малом лабиринте», написанном, вероятно, Ипполитом, где предметом критики является адопционизм Феодота и Артемона, эти еретики, среди прочих заблуждений, обвиняются в том, что «отбросили Священное Писание Бога» и предались изучению Евклида и Аристотеля; а Несторий в ходе христологических споров V века обвинял своих оппонентов в том, что их «сбивает с толку умонастроение греков». Это же обвинение повторяли реформаторы, нападая на средневековую схоластику, но именно в новое время представление о том, что догматика есть результат эллинизации христианства, стало широко распространенным объяснением развития раннехристианского учения. Взятое в буквальном смысле понятие об «эллинизации» оказывается слишком упрощенным и обобщенным для описания процесса, который происходил в рамках ортодоксального христианского учения. Тем не менее справедливо и то, что в языке, а порой и в содержании православного христианского учения до сих пор обнаруживаются следы его борьбы за то, чтобы постичь и преодолеть языческую мысль, так что в том церковном учении, которое унаследовали последующие поколения (в том числе, и те, которые ничего не знали об античности), содержалось немало и от греческой философии. Победа над классической мыслью, конечно, состоялась, но это была победа, за которую некоторые христианские богословы были готовы платить довольно высокую цену.

Насколько высока эта цена, явствует из трудов апологетов. Даже когда читатель принимает во внимание задачу, которую выполняли апологеты: представить Церковь языческому миру (а в данном случае необходимо учесть гораздо больше, чем готовы учесть многие историки доктрины), — даже тогда факт остается фактом: «отношение [апологетов] к античной культуре противоречиво. С одной стороны, в пылу борьбы они искали контрастов и особо их акцентировали, чтобы как-то оттенить, создать темный фон для яркого сияния христианства и при этом не быть уличенными в том, что они используют для этой цели дурные средства. С другой стороны, самые глубокие контрасты часто оказываются скрытыми от их взора, потому что они уже восприняли евангельское благовестие через призму концептуальных подходов и идей своего времени и смешали одно с другим. Они утверждают, что воюют за новую веру против старого мира; на самом деле они отчасти продолжают борьбу интеллектуальных течений, воевавших друг с другом еще в античном мире, и лишь привносят некоторые новые проблемы и средства». Они объединили усилия с целью утверждения разными способами тезиса о том, что Христос пришел, чтобы открыть истинную философию, древнюю и в то же время новую, которая является исправлением, но также и исполнением того, что уже постиг философский разум.

Самое авторитетное изложение этого тезиса мы находим в апологетике Климента Александрийского. Как и других апологетов, Климента представляют радикальным эллинизатором, который подгонял христианскую веру под установки чуждой ей философии, ибо «традиция Церкви была чужда ему как в целом, так и в каждой детали». Поэтому его сочинения интерпретировались как преимущественно и даже исключительно апологетические по замыслу. Однако доминирующей темой его творчества была, конечно, «проблема мудрого обучения юношества» христианскому учению и, более того, — христианской жизни, как явствует из «Педагога» и везде подразумевается в «Строматах». Но в «Протрептике» Климент обращается к своим коллегам-философам с призывом восполнить свое мировоззрение через принятие Христа. То, что они уже постигли из высшей природы реальности, он называл маленькой искоркой, способной разгореться в пламя, следом мудрости и побуждением от Бога. Он порицал их за то, что они удовлетворялись тем религиозным образом Божества, который присущ их религиям, тогда как их философское видение далеко превзошло подобную грубость. Их представление о Зевсе было «образом образа», но истинный образ Бога был в Логосе; поэтому подлинный «образ образа» — это сам человеческий разум, а не грубые статуи, о несоответствии которых: своему предназначению учили их же собственные философы. Он ярко описывал интеллектуальное и моральное превосходство христианства по сравнению с тем, чего могло достичь даже самое благородное язычество. Ибо «то, о чем глава философии только догадывается, ученики Христа постигли и провозгласили». Поэтому он, смешивая Священное Писание и Гомера, обращался к ним с таким призывом: «Философия — это долгое увещание, увлекающее к вечному любомудрию, заповедь же Господа воссияла далеко, "просвещая взор". Примите Христа, примите зрение, примите свет ваш, "чтобы вы могли познать Бога и человека"». Климент не чувствовал себя обязанным опровергать обвинения в безнравственности и иррациональности, все еще выдвигаемые против христианской жизни и учения. Он писал как евангелист среди эллинов.

Свидетельства о важности философии для учения Климента следует искать не в его замечаниях, касающихся конкретных философов или даже их идей, в особенности Сократа и Платона, но скорее в том влиянии, которое оказал на его мысль средний платонизм в таких существенных вопросах христианского учения, как природа человека и личность Христа. Человека он изображал как двойственное существо, подобное кентавру классического мифа, составленное из тела и души; и основная задача христианского «философа-гностика» состояла для него в том, чтобы стремиться к освобождению души от оков тела, готовясь к окончательному освобождению — смерти. Такое понимание присутствует даже в наиболее глубоких местах учения Климента о человеке как твари и грешнике и отражается в его усилиях согласовать это учение с платонической доктриной предсуществования души. Подобная двойственность присутствует и в его христологии. Он постоянно утверждал историчность воплощения и реальность плоти Иисуса; но поскольку его определение того, что составляет истинное человечество, сталкивалось с отмеченными выше препятствиями, его христологические утверждения часто принимали форму, отдающую докетизмом. Представляется очевидным, что на самом деле Климент не был докетом, однако он смазывал различие между Логосом и душой таким образом, что создавалось именно такое впечатление. Не история жизни, смерти и воскресения Иисуса Христа, но божественный Логос, явившийся в этой истории, был мотивом христологии Климента. Похоже, что он с большей легкостью говорил об образе существования, присущем воскресшему Господу, чем о том образе, который проявился в Его страданиях. Одна из причин этого связана со свойственным Клименту пониманием самого воскресения, будь то Христа или христианина. Как иногда кажется, взгляд среднего платонизма на бессмертную душу для Климента равнозначен воскресению, несмотря на существующие свидетельства о том, что он не считал душу бессмертной по природе. Это не было просто эллинизацией евангельского благовестия, что явствует из его полемики с гностицизмом, направленной именно против подобной эллинизации; но это гораздо меньшая победа христианского учения над греческой мыслью, нежели казалось.

Оригена тоже представляли как последовательного эллинизатора; один из его современников-язычников сказал о нем, что, «хотя его образ жизни был христианским и противным закону, он изображал из себя грека и вводил греческие идеи в чужеродные басни». Как показывает изучение объемных сочинений Оригена, посвященных Библии, он гораздо меньше, чем Климент, опирался на представление о тайном предании и был гораздо больше, чем Климент, склонен удерживать свои размышления в рамках традиции. Поэтому и напряжение между библейским и философским учениями у Оригена даже острее, чем у Климента. Хорошей иллюстрацией этого напряжения является учение Оригена о воскресении, которому он посвятил две книги и два диалога (все они утрачены, за исключением фрагментов). Учение о буквальном воскресении физического тела «проповедуют в церквах. для простецов и для толпы, которую направляют к тому, чтобы жить лучшей жизнью по своей вере». Но Ориген рассматривал это буквальное учение как аллегорию учения о том, что «в теле присутствует некое начало, которое не подлежит тлению, и благодаря ему тело восстает из тления» — не то тело, которое умерло, а тело, соответствующее новой и бессмертной жизни. В то же время Ориген был вполне готов признать, что разделяет с языческими философами учение о бессмертии души. Он учил также, «что жизнь души начинается не тогда, когда душа соединилась с телом», но что душа предсушествовала и ее падение произошло еще в том, прежнем состоянии. Для другого христианина Ш века это было утверждение «празднословящих и бесстыдно насилующих Писание, которые, чтобы провести мнение, будто нет воскресения плоти, предполагают и кости духовные, и плоть духовную и с иносказаниями бросаются туда и сюда». Языческий философ не мог понять того, что Ориген считал истинным смыслом христианского учения о воскресении, тогда как христианский буквалист рассматривал этот смысл как отказ от библейского понимания в пользу платонического спиритуализма. Устранение из системы Оригена одного или другого полюса его мысли сделало бы ее более последовательной; но это было бы упрощением и искажением его мысли, ибо и библейское учение, и философское умозрение являются существенными компонентами его богословия.

Библейское учение и философствование перемешались и в богословии Тертуллиана, хотя и в иных пропорциях. Его вопрос «Что Афины — Иерусалиму?» и резкое «ничего», неоднократно повторяемое в ответ, иногда затемняют философские элементы в его мысли. Ответы на те вопросы, которые мы рассмотрели у Оригена, — о воскресении и о душе — в случае Тертуллиана обнаруживают его отвращение к философии и в то же время зависимость от нее. В трактате о воскресении он признает некоторую степень сходства между христианским учением и учениями некоторых философов, но затем приводит различные библейские места, касающиеся плоти, в качестве антитезиса утверждениям философов и еретиков; особое внимание уделено им 1 Кор 15. Трактат о душе начинается со схожей критики философских доктрин, особенно учения о душе Платона, которого он впоследствии назовет «поставщиком всех этих еретиков». Тертуллиан снова был вынужден признать существование параллелей между библейской истиной и философским учением» но стремился, «с одной стороны, освободить чувства, общие у нас с ними, от аргументов философов и, с другой стороны, отделить аргументы, которые используются обеими сторонами, от мнений тех же философов».

В теории Тертуллиан был верен только Библии и «самым частым наставлениям» монтанистского Духа Утешителя; «что Писание с самого начала своего, то и мы». Но было совсем не очевидно, как Писание и предание Церкви (или даже Дух Утешитель) учат о происхождении и природе человеческой души. Поэтому пришлось «призывать на помощь и стоиков, которые, заявляя почти в наших словах, что душа есть духовная сущность (поскольку дыхание и дух по самой своей природе очень близки друг другу), в то же время без труда убеждают [нас], что душа есть телесная сущность». Закончив защиту библейского учения о душе от философов, Тертуллиан ссылается не только на стоиков, но и на Аристотеля (которого он больше, кажется, нигде не цитировал) и на другие философские источники от досократиков Гераклита и Демокрита до Ария Дидима, ученого философа эпохи Августа. В своем учении о воскресении и одновременном происхождении души и тела Тертуллиан не мог избежать цитирования той самой философии, против претензий которой с такой силой выступал. Таким образом, в то время как об Оригене можно сказать, что он видоизменял философские концепции, постоянно прибегая к библейским мотивам, Тертуллиан являет собой пример постоянного и неизбежного, хотя и не всегда признаваемого или даже осознаваемого, влияния философских идей на христианское вероучение. Оба они показывают, что победа богословия над классической философией действительно имела место; но показывают они также и то, что эта победа никоим образом не была односторонней, как утверждают представители христианского вероучения.

Примеры Оригена и Тертуллиана могут счесть нерепрезентативными на том основании, что оба были осуждены как еретики. Но можно обратиться к такому имеющему безупречную богословскую репутацию автору, как Григорий Нисский, за подтверждением тезиса, что напряжение между библейским учением и философией продолжало характеризовать православное богословие кафолической традиции. Даже если утверждение, будто его учение о Троице избавлено от троебожия благодаря понятию сущности, характерному для среднего платонизма, не совсем точно, его взгляд научения о душе и воскресении, рассмотренные нами у Климента, Оригена и Тертуллиана, подтверждает этот тезис, как о том говорит само название его трактата «О душе и воскресении». В нем Григорий также настаивал на том, что «если [языческая философия], говоря о душе, доходит до таких выводов, которые нравятся мыслителю, то мы не имеем права на такую вольность, а именно утверждать все, что нам угодно. Ибо для нас Священное Писание является правилом и нормой всякого учения. К нему мы должны обращать наш взор, и мы одобряем лишь то, что может быть согласовано с мыслью этих писаний». И все же Григорий, как и его наставник Ориген, не смог полностью избежать влияния платонической философии; форма и даже содержание его трактата о душе обнаруживают зависимость от «Федона», так же как и его мистическое богословие свидетельствует о его погруженности в платоническую мысль и в то же время — о ее преодолении.

Самыми убедительными примерами продолжающегося влияние греческой философии на христианское богословие являются, пожалуй, два христианских учения: о бессмертии души и об абсолютности Бога. «Бог и душа — вот что я желаю знать, и ничего более», гласит знаменитая формула Августина. Идея бессмертной и разумной души является частью греческого наследия в христианском вероучении. Фома Аквинский и Филипп Меланхтон — это только двое из множества богословов, написавших трактаты под названием «О душе», содержание которых определялось больше философским, нежели библейским пониманием души.

Несомненно, что идея о бессмертии души в конечном итоге была отождествлена с библейским учением о воскресении тела — учением, одной из первоначальных полемических целей которого было бессмертие души. Языческое или еретическое отождествление души и жизни, а также представление о естественном бессмертии независимо от действия Бога Творца были отвергнуты христианскими мыслителями на том основании, что «душа сама по себе не есть жизнь, но участвует в жизни, дарованной ей Богом», и только по воле Бога душа обретает способность пребывать вечно. Следовательно, «душа участвует в жизни, потому что Бог желает, чтобы она жила; и, таким образом, она не будет иметь такого участия, если Бог больше не будет желать, чтобы она жила». Утверждение Татиана, что «сама по себе душа не бессмертна, но смертна», основано на его представлениях об отношениях между временем и вечностью и между телом, душой и духом. Однако главным здесь был акцент на учении о воскресении в противоположность естественному бессмертию.

Такая точка зрения опиралась на христианское учение о творении. Только Бог безначален, а все остальное «получило начало и не от кого-нибудь другого произошло, а произведено единым Творцом всего; посему мы веруем, что по окончании всего будет воскресение тел». Афинагор подробно говорит о том, что исповедание Бога Творцом требует учения о воскресении как завершении божественного замысла и что «причина сего создания [человека] удостоверяется в непрерывности его существования, а непрерывность — в воскресении, без которого человек не существовал бы всегда». Но. по сравнению с аргументацией Татиана, аргументация Афинагора уже свидетельствует о синтезе идей бессмертия и воскресения, что будет характерно для ортодоксии. Идеи Оригена о предсушествовании душ и их будущем спасении официально были осуждены в VII веке, но всегда отвергались большинством богословов. Учение о творении отстаивали, отделяя его от учения о грехопадении человека: грех и смертность человека являются не результатом какого-то доисторического падения души и ее последующего заточения в теле, но следствием первого непослушания человека. Как только учение о бессмертии души было отделено от представления о предсуществовании души, появилась возможность согласовать его с учением о воскресении. Амвросий в трактате о воскресении выражал обычное мнение, когда утверждал, что учение о бессмертии является неполным без учения о воскресении; воскресение означало сообщение телу той бессмертной жизни, которой уже обладала душа. То, как философы учили о бессмерти души, было не неправильным, а лишь неполным.

Другим христианским учением, развитие которого отмечено значительным влиянием греческой мысли, было учение о Боге. В библейском взгляде на Бога как Творца неявно содержалось утверждение Его самовластной независимости: Бог не зависит от Своих творений, как они от Него зависят. Но в своем утверждении свободы Бога пророки в то же время подчеркивали Его связь с народом завета в любви и гневе. Поэтому ветхозаветное учение о самовластной свободе Бога не совпадало с философским учением о божественном бесстрастии, которое подразумевало, прежде всего, что Бог свободен от изменений и страданий, характерных для жизни и переживаний человека; хотя это также могло означать и другое бесстрастие — безразличие Бога к изменениям и страданиям человека. Знаменательно, что христианские богословы обычно рассматривали учение о бесстрастии Бога как аксиому, не слишком заботясь о ее подкреплении библейским материалом или о богословских доказательствах. Традиционная аргументация хорошо представлена в кратком трактате Григория Чудотворца «О возможности и невозможности страданий для Бога», сохранившемся только в сирийском переводе. Даже Тертуллиан, при всей его враждебности к метафизике, именно таким образом спорил с Прахсеем. Для Афанасия признанной истиной о Боге было то, что «Он ни в ком не имеет нужды, самодоволен, самоисполнен», в соответствии с принципом, согласно которому, «по естественной причине, единое и совершенное лучше различного». Дидим Слепец принимал как само собой разумеющееся, что Святой Дух как Бог должен быть «бесстрастным, неделимым и неизменным». Согласно Феодору Мопсуестийскому, «хорошо известно. что пропасть между [Вечным и временным] непреодолима»; и в другом месте: «известно, что многообразие свойственно тварям, а простота — божественной природе». Кирилл Александрийский объявлял «безумием» всякое предположение, будто Логос как Бог может претерпевать изменение. Апполинарий выразил общую позицию христианских богословов, вне зависимости от партий, когда заявил: «Всякий, вносящий страсть в [божественную] силу, — безбожник». Для Григория Нисского даже намек на то, что Бог может быть подвержен страданию, слишком нелеп, чтобы рассматривать его серьезно, и слишком богохулен, чтобы христиане повторяли его. Независимо оттого, считали ли богословы идеи Платона совместимыми с Евангелием или нет, они были согласны в том, что христианское понимание отношений между Творцом и творением требует «понятия о совершенно неподвижном Боге, обладающем высшей реальностью по сравнению с миром, пребывающим в постоянном движении и обладающим недостаточной реальностью», — то есть требует концепции, которая пришла в христианское вероучение из греческой философии.

Тем не менее любая такая концепция должна была быть согласована с утверждениями и Ветхого и Нового Заветов, что Бог с гневом относится ко греху, равно как и с исповеданием божественности распятого Христа. Одни христианские богословы пошли так далеко, что просто отождествили христианское учение о Боге с философским отрицанием антропоморфизма. Арнобий утверждал, что Бог (боги) должен быть «невосприимчив ни к какому нарушению покоя и ни к какому возмущению», быть чуждым «волнению духа» или гневу. Другие не доходили до подобной крайности, но продолжали считать, что философское учение о бесстрастии не является несовместимым с тем, что Библия говорит о гневе Божием. Иустин говорил о Боге как о бесстрастном, но вместе с тем говорил «о Боге снова и снова на языке в высшей степени персоналистском». Третьи были, по-видимому, настолько связаны своей полемической установкой, по крайней мере отчасти, что, сознавая всю тонкость этого вопроса, не успели более глубоко продумать соотношение гнева и трансцендентности. Тертуллиан в споре с Праксеем отстаивал бесстрастие Бога, но отделение Маркионом Бога любви от Бога гнева привело его к следующему различению: «Бог может пребывать во гневе, но не в раздражении». Учение об абсолютности и бесстрастии Бога стало одной из предпосылок триадологии и христологии. И учение об искуплении у Ансельма Кентерберийского основано на этой аксиоме: «Божественную природу мы полагаем несомненно бесстрастной, ни в малейшей степени не способной ни спуститься с высоты своего величия, ни претерпевать страдания в том, что она хочет совершить».

Хотя аксиома о бесстрастности Бога не требовала обычного библейского подтверждения, одно место из Ветхого Завета служило доказательством в христианских дискуссиях об онтологии: «Я есмь Тот, Кто Я есмь» [синод, пер. «Я есмь Сущий»], - слово, прозвучавшее из неопалимой купины. Для Климента Александрийского это означало, что «Бог есть единое и более чем единое, нечто высшее даже, чем само единство»; для Оригена — что «в Том, Кто истинно существует. участвует все существующее». Для Илария это «свидетельство о Боге настолько точное, что выражает в словах, наилучшим образом приспособленных к человеческому пониманию, проникновение в тайну непостижимой божественной природы». Для Григория Назианзина «Тот, Кто есть», — наиболее свойственное Богу именование. Для Феодора Мопсуестийского это знак различия между Творцом и всеми Его творениями; для Филоксена Мабугского — божественный способ «изгнать традицию многобожия»; для Августина — доказательство того, что в отношении к Богу можно в точном смысле применять термин «essentia», но нельзя применять термин «substantia». Из этих и других источников, как, например, «О Божественных именах» Дионисия Ареопагита, онтологическое понимание этого места перешло в авторитетные своды христианского вероучения, а именно в «Точное изложение православной веры» Иоанна Дамаскина на Востоке и в «Сумму теологии» Фомы Аквинского на Западе. Поэтому не будет преувеличением сказать о «метафизике Исхода», с которой такие отцы Церкви, как Климент Александрийский, стремились согласовать свой христианский платонизм.

Но даже в случае богословия Климента нельзя говорить об эллинизации. Ибо, как выразил этот парадокс Генри Чедвик, «Климент был эллинизирован до глубины своего существа и в то же время безгранично предан Церкви». Хотя богословы цитировали Священное Писание для подтверждения идей, первоначально извлеченных из философии, они часто видоизменяли эти идеи на основе Писания. Напряжение между библейским и философским учениями особенно заметно у таких мыслителей, как Ориген и Августин, среди сохранившихся сочинений которых есть как апологии, адресованные язычникам, так и библейские комментарии, адресованные христианам. Это напряжение также порождает и серьезные сомнения относительно уместности различения, будь то в историческом или богословском смысле, между апологетическим и керигматическим богословием. Если и имеет смысл проводить различение, то между апологетической и керигматической задачами, выполняемыми одними и теми же богословами, и при этом нужно держать в поле зрения всю картину со всеми ее напряжениями.

Еще большее искажение имеет место, когда догматическое учение, сложившееся в кафолической традиции, описывается как «по своему содержанию и развитию работа греческого духа на евангельской почве». На самом деле, в некотором смысле более точно было бы говорить о догматике как о «де-эллинизации» того богословия, которое предшествовало ей, и утверждать, что «своей догматикой Церковь возвела стену против чуждой метафизики». Ибо в развитии обоих догматов древней Церкви — тринитарного и христологического — эллинизацию следует искать прежде всего в тех умозрениях и ересях, против которых направлена догматика символов веры и соборов. Работа мысли продолжилась и после того, как догматы были провозглашены. Вопрос о допустимой роли философии в раскрытии христианского вероучения не могли обойти даже такие богословы, как Тертуллиан или Лютер, пытавшиеся ее отвергнуть до всякого рассуждения. Христианское учение также снова и снова доказывало, что оно не может жить одной только философией, но должно обратиться к слову Божию в Ветхом и Новом Заветах.


Чаяния народов

Конечным результатом полемики с иудаизмом и классической мыслью был следующий вывод, касающийся отношений между христианством и другими религиями: окончательность откровения Божия во Христе при признании частичной истинности более ранних откровений. «Не отойдет скипетр от Иуды и законодатель от чресл его, доколе не приидет Примиритель, и ему покорность народов» [слав.: Не оскудеет князь от Иуды, и вождь от чресл его, дондеже приидут отложеная ему, и той чаяния языков]. Это пророчество из Быт 49:10 (LXX) стало доказательным текстом, указывающим на три главные момента: на историческую миссию Израиля, на окончание этой миссии с пришествием Иисуса и на понимание Иисуса как божественного ответа на чаяния всех народов. Иустин понял это пророчество в том смысле, что иудаизм исполнил свое призвание, и теперь язычники смотрят на Христа как на Того, Кто придет снова; по его мнению, выражение «чаяния языков» указывает на то, что этот пассаж относится ко Христу, а не к самому Иуде. Ириней видел здесь пророчество о том, что Христос станет «надеждой язычников», а Киприан — свидетельство того, что именно язычники, а не евреи уверуют во Христа. Вместе с Иустином Ипполит относил это место ко второму пришествию Христа.

Ориген так выразил смысл этого пассажа, понятого как обозначение отношения христианства к иудаизму и язычеству: «Читатель, относящийся без предубеждения, может дивиться в нем [этом пророчестве] и тому, каким образом, предсказывая о происхождении князей и вождей народа из колена Иудина, пророк установил в то же время и предел его власти. Пришел Помазанник [Христос] Божий, Которому принадлежит отложенное — князь, о Котором говорят обетования Божий. И, очевидно, только Он один был предметом чаяния для язычников, для всех, которые жили до Него и — скажу дерзновенно — были после Него». Это пророчество стало темой христианской интерпретации истории, как у Евсевия, Августина и Созомена; его на протяжении всей христианской истории приводили в доказательство завершающего значения явления Иисуса Христа.

Имели место разные истолкования этого завершающего значения явления Христа, но в каждом присутствовало признание откровений, бывших до Него. Тема «Педагога» Климента — определение добродетели христианина как «послушания его воли Богу и Христу», когда христианин «известных добрых порядков жизни держится потому, что надеется на продолжение ее в вечности»; однако сама терминология этого определения взята у стопкой. И толкование Климентом Декалога как символа имени «Иисус» наводило его на мысль, что гречеcкие философы «преломляли свет божественных Писаний», хотя и не постигли истину в полноте. Как откровение воли Божией в Декалоге, так и исследование добродетели у философов было дано Богом; теперь же философы должны принять Того, Чей путь предуготовили, — Учителя добра и совершенной жизни. Там, где преобладало апокалиптическое видение, это завершающее значение явления Христа рассматривалось как хронологическая завершенность. Тертуллиан предупреждал своих языческих читателей о пришествии Христа как судьи, «которое наступит при конце мира в очевидном божественном величии»; но даже он был вынужден признать, что в прошлом иудеи «имели особенную к себе милость Божию» и «особые откровения» и что у языческих «философов Логос. считается художником вселенной». Пришествие Христа было последним по времени и величайшим откровением воли Божией, но и за предыдущими ее проявлениями необходимо признавать по крайней мере временное значение.

Когда крест и страдания Христа были поняты как главные черты Его уникальности, даже эти новые и беспрецедентные события истолковывались как исполнение пророчества. Св. Писание для Иринея — это «сокровище, скрытое на селе, т. е. в мире. а сокровище, скрытое в [ветхозаветных] писаниях, есть Христос, Который изображался посредством образов и притчей». Но «образы и притчи» — это не просто слова пророков, которые «сами были членами Христовыми» и «возвещали» о Нем; события и лица в истории Израиля тоже выполняли эту роль — как «страдание Праведного, вначале предызображенное в Авеле и описанное пророками, совершившееся же в последние времена в Сыне Божием». Авель был героем христианской веры. Авраам был «предшественником и провозвестником нашей веры» и «в Духе видел день пришествия Господа и домостроительство страдания». Однако с этим пришествием и с этими страданиями миссия Авраама была выполнена, и его последователи правильно сделали, когда, «оставив корабль и отца, последовали Слову Божию». Некоторые древние христианские авторы пошли еще дальше. Ориген приводит мнение Цельса: «Спасительное учение и чистота нравственности у Иисуса не настолько удовлетворительны, чтобы дать Ему особенный перевес над людьми», потому что «Ему совсем не следовало бы умирать». Защищая Христа, Ориген отвечает на это: «Если под злом он [Цельс] разумеет бедность, крест и козни со стороны потерянных людей, то тогда он, очевидно, должен признать, что несчастия случились и с Сократом»; но Сократ «был не в силах показать себя свободным от зла», тогда как Христос смог. Сравнение страданий Христа и Сократа стало общей идеей в христианской апологетике, которая благодаря этому смогла найти в языческой, равно как и в иудейской, литературе предваряющую параллель возвещению креста и в то же время указать на превосходство Христа.

В апологетике против язычества — хотя и не так явно, как в апологетике против иудаизма, — древность христианского Писания служила свидетельством его достоверности. В полемике с иудаизмом апологеты последовательно утверждали, что евреи не понимали по-настоящему свою собственную Библию, ибо не приняли Иисуса как Христа. Христианское отношение к еврейской Библии было двойственным. С одной стороны, Ветхий Завет — теперь, когда «Тот, для Которого он был создан, пришел», — можно было считать устаревшим; с другой стороны, через посредство «духовного толкования» Церковь могла претендовать на него как на христианское Писание. Радикальный вариант первой позиции так и не был принят большинством христиан. Так, Тертуллиан сделал интригующее заявление: «сегодня» больше тех, кто согласен с «нашей позицией» (что Ветхий Завет остается частью христианской Библии), чем тех, кто согласен с еретической позицией Маркиона (согласно которой с пришествием Христа Ветхий Завет совершенно устарел и утратил авторитет). Но даже Гарнак не был готов сделать отсюда иной вывод, кроме следующего: «Вовсе не невозможно, что во П веке был период, когда число христиан, отвергавших Ветхий Завет, было больше числа его принимавших». Тем не менее сам термин «Писание», первоначально относившийся исключительно к Ветхому Завету, стал применяться, в единственном и множественном числе, ко всей христианской Библии, состоящей из священных писаний, унаследованных христианством от иудаизма, и из христианских писаний, на основе которых толковались писания иудейские. Это является достаточным основанием для мнения, выраженного Гарнаком: самым значительным событием в истории Церкви между 150 и 250 годами было превращение христианства в религию двух Заветов.

«Авторитет Ветхого Завета, — как отмечает Натаниэль Бонвеч в своем комментарии к высказыванию Гарнака, — был прямым следствием той службы, которую Ветхий Завет сослужил Церкви и которую продолжал служить». Это служение имело несколько аспектов. Для автора XVIII века тема христианства древнего, как само творение, означала прежде всего соответствие между христианством и естественной религией; но для древней Церкви это было соответствие между христианством и Ветхим Заветом. Когда Иустин, дискутируя с Трифоном, говорил о Ветхом Завете «ваши писания или, точнее, не ваши, а наши», он выражал почти всеобщее христианское убеждение, что прямая линия преемства ведет от Ветхого Завета к Церкви, а не к синагоге. Адам, Ной, Авраам — «тот, кто назвал бы всех этих людей. христианами, если не по имени, то по делам их, не погрешил бы против истины». Важным знаком этой преемственности было богослужение Церкви. «Ни один из авторитетов не дает нам [ясных] сведений об использовании псалмов и других гимнов или песнопений в древней Церкви», но от Иустина мы знаем, что «сказания апостолов или писания пророков» читались за воскресным богослужением, а в «Дидахе» евхаристическая молитва содержит благодарение «за святой виноград Давида, отрока Твоего, который виноград Ты открыл нам через Иисуса, Отрока Твоего». Включало богослужение древней Церкви пение псалмов или нет, несомненно, что в своих молитвословиях, чтениях и поучениях оно изобиловало аллюзиями на Ветхий Завет.

Еще одной службой, которую сослужил Ветхий Завет, был его вклад в развитие христианского понимания апостольского служения и превращение его в священство, состоящее в преемстве с левитским священством ветхозаветного народа. Ориген, например, соединяет апостольское и священническое определения церковного служения, когда говорит, что «апостолы и их преемники священники, согласно великому Первосвященнику. знают по наставлению от Духа, за какие грехи, когда и как они должны приносить жертву». Пожалуй, наряду со вкладом в богослужебную жизнь Церкви столь же важным был и нравственный вклад Ветхого Завета, то есть его заповеди и особенно Декалог. Ибо, несмотря на строгую критику иудейского закона, ставшую стандартным аргументом в антииудейской полемике, Декалог, истолкованный в свете этического учения Иисуса, обрел особое место в Церкви. Ириней сказал, что «слова Десятисловия. остаются также и у нас»; и даже гностик Птолемей, последователь Валентина, в своем «Письме Флоре» проводил различие между Декалогом и всем остальным законом Моисея, считая, что первый исполнился во Христе, а последний был упразднен или должен толковаться в духовном смысле» Неясно, какую роль Декалог играл в христианском богослужении (хотя есть некоторые указания на то, что его произносили на определенных службах) или в христианском образовании (хотя некоторые места у Августина создают впечатление, что он использовался в качестве основы для изложения этики); в то же время ясно, что Декалог высоко ценился в качестве краткого изложения закона Божия, как естественного, так и данного в откровении.

Так или иначе, Церковь завладела Ветхим Заветом — или по крайней мере теми его частями, которые поддавались христианской интерпретации. Аллегорическая и типологическая экзегеза была очень важна в христианской полемике с иудаизмом, но духовное толкование Ветхого Завета типично и для его богословского изъяснения самим христианам. Многое из того, что христианские богословы II и даже III веков говорили о богодухновенности библейских текстов, относилось скорее к ветхозаветным пророкам, нежели к авторам новозаветных книг. Вслед за Филоном Афинагор считал, что пророки, «в исступлении ума своего движимые Духом Божиим, возвещали то, что им было внушаемо, ибо Дух употреблял их так же, как музыкант надувает флейту». Климент Александрийский называл пророков «живыми инструментами, поющими голосом Бога», но проводил различие между экстазом ложных пророков и вдохновением подлинных пророков, которые сохраняли свою индивидуальность. Ориген считал, что богодухновенность Ветхого Завета не позволяет придавать тексту недостойные смыслы; или, как он утверждал в другом месте, «если [все Писание] вдохновлено Богом и полезно, мы должны верить, что оно полезно даже тогда, когда мы не видим этой пользы».

Отсюда Ориген делал заключение, что из Ветхого Завета нельзя извлечь пользу посредством буквального толкования, которое часто приводит к абсурдным выводам или же таким, которые полезными не являются. Ибо Писание следует толковать в трех смыслах: буквальном, нравственном и интеллектуальном, или духовном; именно последний смысл является совершенным и полным» Хотя обсуждение собственно герменевтических теорий Оригена и их применения относится скорее к истории толкований, чем к истории вероучения, на него нужно обратить внимание как на часть процесса развития христианского учения о Священном Писании и как на предпосылку развития других учений. Хотя Ориген и Тертуллиан сильно расходились по многим вопросам, они были согласны в том, что, говоря словами Тертуллиана против Маркиона, «еретики или истолковывают ясные и простые слова в соответствии со своими измышлениями, или же посредством буквального толкования осуществляют насилие над словами, смысл которых. постичь нелегко». Все большее распространение аллегорической интерпретации Ветхого Завета было не просто реакцией на угасание эсхатологических ожиданий Церкви, но и проявлением христианского убеждения, что «писания Моисея суть Его [Христа] слова» и что поэтому «под словами Христа мы разумеем не те только, которые Он возвестил, сделавшись человеком и принявши плоть: ведь и прежде Христос, Божие Слово, был в Моисее и пророках».

Опираясь на это убеждение, Ветхий Завет можно было прочесть как христианскую книгу и увидеть «слова Христовы» не только в таких местах, как Пс 21, на что недвусмысленно указывается в Новом Завете, но и в таких книгах, как Песнь Песней. Например, разработка учения о Троице самым непосредственным образом связана с использованием Прит 8:22–31, ибо там речь идет об отношениях между предсуществующим Логосом и Отцом. И хотя и православные, и ариане воспринимали этот фрагмент как «слово Христово», все-таки следует согласиться с обобщением Ньюмана: «Можно с почти полной уверенностью говорить как об историческом факте о том, что мистическое толкование и православие устоят или падут вместе». Когда от мистического толкования отказывались или по крайней мере серьезно его видоизменяли, как это имеет место, например, у Феодора Мопсуестийского, оппоненты последнего говорили, что видят причинно-следственную связь между его герменевтикой и его христологией. Христологическая экзегеза Ветхого Завета и догмат о двух природах во Христе подкрепляли друг друга. Утверждение в 1 Кор 15:3–4, нашедшее отражение в Никейском символе, что смерть и воскресение Христа произошли «по Писаниям»» предоставляло православной традиции законную возможность развивать положения Нового Завета с помощью заимствований из Ветхого.

В данном случае хорошим примером являются слова Втор 28:66: «Ты увидишь свою жизнь, висящую пред тобою», — которые, часто в сочетании с Иер 11:19 и другими фрагментами, очень рано стали толковать как относящиеся к тем, кто распинал Христа. Еретики, отказывавшиеся видеть в Ветхом Завете пророчества о Христе, утверждали: «Нет ничего легче, чем доказать, что это не относится к Христу», а является угрозой Моисея Израилю. Но Ириней выступал от имени православной традиции, когда требовал от еретиков показать, кого, кроме Иисуса Христа, могли иметь в виду подобные пророчества; он и Киприан связывали это с Пс 21, Ис 65:2 и другими фрагментами, которые считались наиболее характерными пророчествами о кресте. Еще более определенно на крест указывало прочтение Тертуллиана: «Жизнь твоя будет висеть на древе пред тобою», — которое он объяснял, опираясь на другие упоминания о крестном древе. Среди западных авторов Новациан, Лактанций и Руфин вторили традиционному мнению и связывали его с обычно цитируемыми пассажами из псалмов и пророков. Из восточных мыслителей Афанасий и Кирилл Иерусалимский цитировали это место из Второзакония как ясное указание на Иисуса в Ветхом Завете. Так сложилось нормативное толкование этого фрагмента; его содержание и различия в его экзегезе у иудеев и христиан рассматривались как доказательство того, что Ветхий Завет ясно предсказал пришествие Иисуса Христа, тогда как иудаизм не смог понять Ветхий Завет. Пророчества Ветхого Завета исполнились, религия Ветхого Завета была замещена христианством.

Относительно исторической роли классической мысли отцы Церкви высказывали сходное суждение. «Все, что сказано кем-нибудь хорошего, принадлежит нам, христианам», — писал Иустин. Христианство притязало на все хорошее и благородное в традиции классической мысли, ибо все это было вдохновлено семенным Логосом, который стал плотью в Иисусе Христе. Это означало, что не только Моисей, но и Сократ исполнил свое дело и был превзойден пришествием Иисуса. Одни древние христианские авторы были готовы признать большую подготовительную работу семенного Логоса среди греков, другие в данном случае оказались менее щедрыми.

Но никто не пошел настолько далеко, чтобы назвать историю эллинской мысли вторым Ветхим Заветом, хотя Климент Александрийский в некоторых своих формулировках близок к этому: «Итак, до пришествия Господа философия была необходима эллинам как учение праведности. Виновником всяких благ является Бог, но одних, например Ветхого и Нового Заветов, — непосредственно, других же, например философии, — опосредованно. Возможно, философия изначально была даром Бога эллинам до того, как Он обратился к ним явно. Ибо философия для эллинов — это то же, что закон для иудеев, а именно: наставник, ведущий их ко Христу. Итак, философия является пропедевтическим учением, пролагающим и выравнивающим путь ко Христу». Здесь слова Павла в Гал 3:24 стали оправданием позитивной оценки места греческой философии в истории спасения или, по крайней мере, в истории откровения. Но в других местах Климент утверждал, что греки, в отличие от евреев, не имели «наставника», который бы учил их воле Божией.

Но даже эта уступка философии имела своей целью доказать, что классическая мысль представляла собой лишь подготовительное постижение божественной истины. В христианской практике классическая мысль продолжала выполнять эту подготовительную функцию. Например, книга «Гортензий» Цицерона «изменила молитвы мои [Августина] и обратила их к Тебе, Господи, сделала другими прошения и желания мои». Иустин был подготовлен к христианскому откровению уроками, которые он брал у последователей стоиков, затем Аристотеля, затем Пифагора и, наконец, Платона. Никто не удовлетворил его в поисках истины, но каждый все ближе подводил к учителям, которые «гораздо древнее кого-либо из почитаемых за философов», — к ветхозаветным пророкам. Апологеты находили различные свидетельства того, что в текстах классической традиции — то у Сократа, то у Цицерона, то у других мыслителей и авторов — присутствует предчувствие откровения истины. Двумя наиболее важными источниками подобных свидетельств служили «Четвертая эклога» Вергилия и «Пророчества Сивиллы».

Апологетический интерес сначала был обращен к «Энеиде» Вергилия, однако особое внимание привлекала его «Четвертая эклога». Эта «мессианская эклога», написанная в 41 или 42 году до Рождества Христова, пророчествовала о золотом веке, о венце столетий, когда вернется дева и новый отпрыск, несущий божественную жизнь, сойдет с небес на землю, чтобы править миром, преображенным добродетелями его отца. Августин считал, что эти слова относились ко Христу, хотя бы и «поэтически», поскольку в действительности поэт сказал их о ком-то другом. Иероним не был готов «называть нехристя Марона христианином» на основании этих стихов. Константин же в своем «Слове» пошел гораздо дальше Августина, утверждая, что Вергилий намеренно затуманил свой язык, дабы избежать преследования, но что он «был знаком с благословенной тайной, которая дала Господу нашему имя Спасителя». Обладая такими верительным грамотами, Вергилий стал любимым поэтом даже тех христиан, которые были настроены враждебно по отношению к классической литературе. Средневековый Запад умножил легенды о сверхъестественных знаниях и подвигах Вергилия, а Данте славил его как «моего учителя и моего автора» — за стиль и за содержание. Имели ли образы Вергилия своим источником еврейский мессианизм или нет, это было «выражение. идущего из глубины стремления к покою, невыраженной жажды такого мира, где правит благость Бога, а не противоречивые желания людей. Это было стремление, приготовившее путь для распространения христианства»; по крайней мере в этом смысле «Четвертая эклога» была «мессианской». Но для некоторых апологетов христианства ее мессианизм был гораздо более явным.

Повышало авторитет Вергилия сделанное им в «Четвертой эклоге» упоминание о Кумах, что христианские авторы связывали с кумекой сивиллой, упомянутой также в «Энеиде». «У римлян нет ничего, священного или мирского, что они хранили бы так бережно, как Пророчества Сивиллы» — писал Дионисий Галикарнасский; а современный историк замечает, что «изучение внешних и внутренних последствий влияния сивилл иных книг. показывает реальную историю религии в первой половине [Римской] республики». Различные вставки появились в сивиллиных книгах еще при римлянах, но они были взяты прежде всего из иудейских, а затем и христианских источников. Иосиф ссылался на авторитет этих книг в поддержку своих доводов в пользу иудаизма, а Евсевий черпал эти сведения у Иосифа. Некоторые христианские апологеты последовали его примеру, так что Цельс высмеивал христиан как «сивиллистов». Иустин в поддержку христианского учения ссылается на слова Сивиллы, что «тленные вещи будут истреблены огнем». Феофил относил Сивиллу вместе с еврейскими пророками к тем, о которых говорил: «Люди Божьи, исполненные Святого Духа и истинные пророки, самим Богом вдохновенные и умудренные»; Сивилла, «которая была пророчицею у эллинов и прочих народов», прорицала, что мир ожидает всепоядающий огонь. Он цитировал «Пророчества Сивиллы» гораздо больше, чем другие христианские авторы» и, возможно, был источником некоторых оракулов. Климент Александрийский считал, что Сивилла находится «в замечательном согласии с вдохновением», но при этом относился к оракулам вполне критически. Лактанций находил в них подтверждения не только христианской эсхатологии, как и другие отцы, но также единобожия, учения о творении и даже, в сочетании с Прит 8:22–31, учения о том, что у Бога есть Сын. Августин, когда использовал оракулы Сивиллы, опирался, по крайней мере частично, на Лактанция. Другие апологеты тоже ссылались на Сивиллины книги для подкрепления христианского учения.

Примером такого подхода служил средневековый гимн «Dies irae», пророчествовавший о пришествии дня гнева на основе двойного авторитета «Давида и Сивиллы» — о том огне, угрозу которого более сдержанные христиане тщетно пытались умерить. Иногда ссылки на Сивиллу соединялись с цитатами из «Истапа», синкретического сочинения, опубликованного под именем персидского мага и предоставлявшего дополнительные свидетельства того, что дохристианское язычество не было лишено ожиданий, осуществившихся в Иисусе Христе.

Подобное понимание отношений между естественной и богооткровенной религиями нашло поддержку во многих областях жизни Церкви, как и интерпретация отношений между христианством и иудаизмом, о которой говорилось ранее. В своей миссионерской практике Церковь с самого начала была вынуждена признать, что «Бог нелицеприятен, но во всяком народе боящийся Его и поступающий по правде приятен Ему», и что поэтому, чтобы принять Евангелие, эллину нет нужды становиться евреем. Отсюда следовало, что христианские миссионеры должны поддерживать все, что можно, в религии, преобладающей у народов, к которым они пришли, и представлять христианство как исправление и исполнение тех ожиданий, которые были у этих народов. Когда Григорий I наставлял миссионера Августина, чтобы тот приспосабливал языческие храмы и языческие праздники для христианского использования, он лишь «следовал практике, широко распространенной в то время, когда обращалась Римская империя». И хотя было бы, наверное, преувеличением говорить об этом подходе к религии народов как о «синкретизме универсальной религии», он основывался на том принципе, что Иисус Христос — богоданный ответ на нужды и чаяния язычников, так же как и исполнение мессианских надежд Израиля. Частично следствием такой миссионерской практики стал сходный взгляд на отношения между естественной религией и богооткровенной религией, который проявился в развитии христианского благочестия, когда Церковь вела народы от низших форм богопочитания к более высоким.

Что же касается развития христианского вероучения, то самой значительной областью, в которой проявился этот принцип, была, наверное, сфера отношений между философией и богословием. Большая часть добрых слов, сказанных отцами Церкви о язычестве, относилась к философам. К религиозным обрядам греческого и римского язычества христианские апологеты испытывали только презрение. Они, например, не проводили параллелей между языческими жертвоприношениями и жертвенным смыслом смерти Христа, так как вместе со своими языческими оппонентами разделяли отвращение к грубой религиозной практике многобожия. Однако они считали, что в то время, как жрецы и профессиональные религиозные служители народов распространяли идолопоклоннические верования и обычаи, философы начали процесс освобождения и рационализации, который теперь завершил Христос, вечный Разум Божий. Как языческое многобожие, так и иудейское единобожие теперь превзойдены Его пришествием. Григорий Нисский кратко выразил эти представления в замечательных словах, которым вторили другие богословы: «Среди двух предположений проходит истина, низлагающая каждую из ересей и из каждой заимствующая для себя полезное. Ибо догмат иудея низлагается исповеданием Слова и верою в Духа, а многобожное заблуждение эллинствующих уничтожается единством [Божества] по естеству, отвергающим мысль о множестве. Но опять, по надлежащем исправлении нечестивого предположения в том и другом, пусть останутся из иудейского понятия единство естества, а из эллинства — одно различие по ипостасям. Ибо как бы неким исправлением погрешающих о едином есть число Троицы, а вдающихся в множество — учение о единстве».

В православном учении о Троице христианство выразило свою преемственность с Ветхим Заветом и дало свой ответ классической мысли. В сочинении «О Троице» Августин сначала показывает происхождение учения о Троице из Священного Писания, особенно из Ветхого Завета, а затем утверждает, что «в Троице христианская мудрость открывает то, к чему так давно и тщетно стремился классицизм, а именно logos, или объяснение бытия и движения, другими словами, метафизику упорядоченного процесса». Споры вокруг самого учения о Троице и нескончаемые дискуссии об уместности философского умозрения в границах ортодоксии свидетельствуют о том, что отношение христианского вероучения к иудаизму и к классической мысли остается в богословии вечной темой. Эта тема во многом была сформулирована в литературе первых пяти веков, но вопросы, оставшиеся без ответа к моменту торжества христианского богословия над иудаизмом и классицизмом, с новой силой возникли в Новое время, когда политические, культурные и церковные предпосылки ортодоксии начали сходить на нет..


2. Вне основного потока

Одна из главных задач апологетов состояла в том, чтобы показать преемственность Евангелия с историей Божественного откровения в мире. Это подразумевало прежде всего происхождение Евангелия от Ветхого Завета, исполнением которого оно является; но апологеты стремились показать определенную преемственность даже и с другими сюжетами мировой истории. Это стремление было настолько сильным, что представление об исключительности Иисуса Христа и новизне Евангелия иногда затемнялось или даже подвергалось опасности быть утраченным. Знаменательно, что, хотя в некоторых необычных версиях раннего христианства слишком сильно подчеркивалась преемственность с иудаизмом, главные ереси первых двух-трех веков делали акцент на том, что в христианском послании было радикальным и ранее неслыханным по сравнению с Ветхим Заветом и естественной религией. Маркион проповедовал Евангелие Бога, Который, хотя и даровал спасение, совсем не был Творцом и Судией Ветхого Завета. Гностики придерживались тайной космологической мудрости, которая считалась сокрытой от предыдущих веков и даже от большинства христиан. Монтанизм притязал на особые откровения нового пророчества, в котором отказывал секуляризованной Церкви. Отличаясь не только от того, что стало основным направлением ортодоксального развития, но и друг от друга, три эти ереси акцентировали отличительные особенности даже ценой утраты преемственности.

История обычно диктуется победителями. Как главными источниками сведений о развитии христианского вероучения являются произведения православных богословов, так и многое из того, что было известно об этих ересях — по крайней мере до XX века, — содержится и в сочинениях тех, кто с ними боролся. Исходная посылка этих сочинений состояла в том, что изначальную сокровищницу христианской истины от Христа получили апостолы, а через них, в свою очередь, — их преемники, православные епископы и учители, в то время как еретики — это те, кто утратил апостольское преемство и связь с этой сокровищницей. «Еретики, — говорит Ориген, — все начинают с веры, а затем отклоняются от пути веры и истины церковного учения». За немногими исключениями, и еретики, и православные (хотя употребление этих терминов вводит в заблуждение, как будто были какие-то методы априорного определения, кто злодей, а кто герой) на протяжении всех споров с 100 по 600 год соглашались в том, что есть лишь одно истинное учение, на обладание которым претендовала каждая сторона. Истина одна, и не может быть плюрализма в ее исповедании; оппоненты не просто придерживаются другой формы христианства — они учат ложной вере. Еретики, так же как и православные, стояли на том, что только их позиция является верной.

В самом раннем христианском словоупотреблении термин «ересь» почти ничем не отличался от термина «схизма»; оба обозначали дробление, раскол. Но главной особенностью этого дробления было то, что оно создавало «разделения и соблазны, вопреки учению, которому вы научились». Поэтому уже у Иринея термин «ересь» стал обозначать отклонение от нормы здравого учения. В соответствии с этим значением и Августин определял еретиков как тех, кто, «держась ложных мнений о Боге, причиняет вред самой вере», в отличие от схизматиков, которые «в гибельном разделении порывают с братской любовью, хотя могут верить так же, как и мы». Точка зрения Василия отличается лишь немногим: еретиками он называет людей, «совершенно отторгшихся и в самой вере отчуждившихся», а раскольниками — «разделившихся в мнениях о некоторых предметах церковных и о вопросах, допускающих уврачевание» [1-е правило св. Василия]. Но уже в конфликте с монтанизмом, в большей степени в конфликте с донатизмом и тем более в церковной истории Запада после Реформации было нелегко последовательно проводить различие между ересью и расколом.

Как отход от истины здравого учения ересь — это «учение бесовское». Иустин настаивал на том, что «Маркиона из Понта выставили злые демоны», которые продолжают порождать ереси. Но хотя главный источник ереси — бесы, Тертуллиан утверждал, что они «получают подстрекательство» от философии, а Ипполит нападал на еретиков за то, что они «до смысла Писания не доискивались и усердно старались найти некий силлогизм для утверждения своего безбожия». Некоторые ереси сохранили концептуальные рамки и язык более раннего периода после того, как вероучительное развитие сделало их устаревшими; термин «полнота”, ставший техническим христологическим термином в посланиях Нового Завета, носящих имя Павла, был опорочен ассоциацией с гностицизмом Валентина, который употреблял его, как говорит Ириней, «усиливаясь приспособить прекрасные изречения (откровения) к худым выдумкам своим», и тем самым дискредитировал этот термин, несмотря на то, что он занимает важное место в Новом Завете. Однако тот же непоколебимо православный Ириней в другом вопросе не смог предвосхитить направление, в котором пойдет вероучительное развитие. Для него вера в тысячелетнее Царство Божие была отличительным признаком православия, но такое понимание вскоре стало отклонением от чистоты «апостольского предания».

Тем не менее представление, что ересь может быть чем-то несвоевременным, является лишь результатом современных исторических исследований: для ранней Церкви нехарактерно ясно выраженное единство вероучения; поэтому ересь иногда могла апеллировать к большей древности, чем ортодоксия. Но для раннего христианства характерно единство жизни, приверженности Ветхому Завету, благочестия и верности своему Господу, как о Нем свидетельствовали Ветхий и Новый Заветы. Ересь была отклонением от единства; по мере того как выражение этого единства переводилось с языка свидетельства и провозвестия на язык символов веры и догматов, ересь рассматривалась как отклонение от «образца здравого учения, которое ты слышал от меня». Становится все очевиднее, что это «раннее кафоличество» с его движением от керигмы к догме уже в I веке проявляло себя гораздо более явно, чем иногда полагают.

В ранней Церкви ересь имела отношение не только к вероучению, но и к нравственному богословию, каноническому праву и, наконец, даже гражданскому праву, И так было не только вследствие расхожего обвинения, будто ложное вероучение ведет ко «всем запрещенным делам, о которых Писания уверяют нас, что творящие их царствия Божия не наследуют», но и потому, что измышление и особенно распространение ложного вероучения происходит по причине «тщеславия, овладевшего их душою». Еретик, согласно позднейшей формуле Фомы Аквинского, «больше не следует учению Церкви как непогрешимому правилу, но [следует] своей собственной воле». Официальное осуждение ереси церковной властью сделало ее предметом церковного права, а насаждение ортодоксии имперской властью — также и предметом гражданского права» «Старые методы [борьбы с ересью] действовали посредством взаимного соглашения между епископами ради достижения общей цели, и при этом обязательным считалось церковное право, как оно выражено во всеобщей традиции. Новые методы управления, с другой стороны, действовали посредством синодального законодательства и установления правового порядка — процесса, заимствованного у гражданского правления и до некоторой степени навязанного Церкви извне». Нравственные и правовые аспекты ереси уместны в нашей истории христианской традиции только как контекст, в котором развивалось вероучение, но не как предмет особого исследования. Равным образом нас интересует только христианская составляющая еретических учений, а не их связь с эллинистическим синкретизмом или их постхристианская история.


Разделение Закона и Евангелия

Очевидно, что самые первые формы христианской ереси обязаны своим происхождением определенным формам иудаизма; долгое время термин «иудаизировать» обозначал «преподавать ложное учение». Тем не менее наиболее значимые из ранних ересей были по своему вдохновению не иудейскими, а антииудейскими. Так, согласно Иринею, «Кердон. учил, что Бог, проповеданный законом и пророками, не есть Отец Господа нашего Иисуса Христа, потому что Того знали, а последний был неведом: Тот правосуден, а этот благ». Хотя было высказано предположение, что «Ириней просто приписал Кердону суть учения Маркиона, так как читал в своем источнике, что Кердон, будучи учителем Маркиона, повлиял на него», свидетельство Тертуллиана и других делает сообщение Иринея заслуживающим большего доверия. Согласно другому сообщению, Кердон не только учит о двух богах — «одном добром, другом жестоком», но и «отказывается принять пророков и закон; отвергает Бога Творца; считает, что пришедший Христос не был Сыном вышнего Бога; утверждает, что Он не имел субстанции плоти; говорит, что Он был лишь воображаемой формой, на самом деле не пострадал, а претерпел как бы страдания и не был рожден вообще, Воскресение души он подтверждает, но отрицает [воскресение] тела. Он принимает только Евангелие от Луки, и то не полностью. У апостола Павла он принимает не все послания, а те, что принимает, не целиком. Деяния АПОСТОЛОВ и Апокалипсис он отвергает как ложные», Если бы Кердон учил всему тому, что ему приписывается в этом трактате, он бы предвосхитил почти все, чему учил Маркион, который и этом случае оказался бы совсем не оригинальным в своем учении. Это сообщение могло иметь своей целью дискредитацию оригинальности Маркиона через отнесение его учения к Кердону.

Биография Маркиона, даже написанная враждебными ему авторами, ясно показывает, что он пришел к своим основным идеям независимо от Кердона. Согласно этим авторам, Маркион поднял вопрос о правильном толковании слов Иисуса о новом вине и старых мехах или о двух сортах деревьев с их плодами прежде, чем был отлучен церковью в Риме и вступил в союз с Кердоном. Два главных пункта его богословия — новизна Евангелия и контраст между двумя источниками как объяснение антитезы добра и зла в мире — преобладали в его мысли, когда он был еще в Малой Азии, то есть около 140 года: они могли быть причиной более раннего отлучения руками епископа Синопского, его собственного отца. Тем не менее представляется, что он не приводил свои идеи в систему вплоть до 144 года, когда был отлучен в Риме и приступил к основанию своей собственной церкви.

«Особое и главное дело Маркиона», как писал Тертуллиан, состояло в «разделении Закона и Евангелия»; его особым и основным религиозным убеждением была всецелая преданность Евангелию. «О, чудо превыше всех чудес или восторга, превыше всякой силы или изумления, ибо что можно вообще сказать о Евангелии, или даже помыслить о нем, или как вообще возможно сравнить его с чем-либо другим!» Это невыразимое и несравненное чудо спасения настолько всеобъемлюще, что затмевает все остальное в мире — не только в мире как царстве диавола, но и в мире как творении Божием. Спасение человека насущнее любого другого дела и «превосходит все остальные по своей важности». Оно является ключом к правильному пониманию всех других вероучительных вопросов, таких как воскресение тела, которое следует толковать в согласии с главным в событии избавления, то есть заменить «спасением души». Ибо цель пришествия Иисуса — упразднить все дела, принадлежащие «миру сему» и его Творцу, «владыке вселенной». Солнце и луна созвездия и звезды — все затмевается Его пришествием. Когда Он пришел, «Он пришел не к Своим, а к чужим». Природный мир сотворен из «низких элементов», к которым Маркион относит в особенности рептилий и насекомых. Наиболее отвратительна ему «нечистота» половой жизни и деторождения: ни то ни другое не может иметь отношения к спасению человека. Квинтэссенцией этого возвышения божественного избавления над всем остальным является утверждение Маркиона и его последователей, что это «единственное дело» избавления человека с помощью высшей и превосходнейшей благости Бога гораздо предпочтительнее «сотворения всей саранчи».

Именно реальность мира саранчи, крокодилов и половой жизни ставила перед Маркионом «пресловутый вопрос» о смысле Лк 6:43 — «вопрос о происхождении зла», разрешение которого было, согласно Тертуллиану, любимым занятием еретиков. Но для Маркиона это прежде всего не теоретическая, а религиозная проблема. Если Бог в одно и то же время благ, всеведущ и всемогущ, как Он допустил обман и падение человека? И поскольку Он все это сделал, отсюда следует, что Бог не мог обладать всеми тремя указанными атрибутами. Ибо хорошее дерево не приносит плохого плода. Наличие плодов двух сортов свидетельствует о существовании двух сортов деревьев. Чтобы объяснить разницу между спасением и творением и сделать свое «особое и главное дело», то есть осуществить «разделение Закона и Евангелия», Маркион постулировал существование двух богов — «одного судящего, сурового, могущественного в войне, другого милосердного, мирного и просто доброго и прекрасного». Первый — это Творец мира, Бог Ветхого Завета; второй — Отец Иисуса Христа, сошедшего на землю в первый раз в пятнадцатый год правления кесаря Тиберия,

Согласно Иринею, Маркион говорил, что Творец-«виновник зла, ищет войны, непостоянен в своем намерении и даже противоречит Себе». Но в другом сообщении Ириней приписывает Маркиону различение между богом «благим» и богом «судящим». Как полагает Тертуллиан, Маркион приравнивал Творца к диаволу, хотя раньше говорил, что для Маркиона «есть два бога, один справедливый, а другой благой». Таким образом, один ряд свидетельств говорит о том, будто Маркион считал Творца «справедливым» и «судящим», но божественным существом низшего уровня по сравнению с высшим Богом, тогда как, в соответствии с другими свидетельствами, он на самом деле отвергал Творца как «зло». Не ясно, как объяснить противоречия между этими двумя группами свидетельств. Возможно, Маркион считал Творца злом, а Кердон — нет; или, быть может, Маркион избегал вывода, что Творец есть злое начало. Пожалуй, самым разумным объяснением будет предположение, что «Маркион на самом деле начал с простого противопоставления доброго и злого богов, но впоследствии согласился с учением Кердона о том, что творец — вовсе не злой, а в некоторых отношениях справедливый».

Атрибуты доброго Бога у Маркиона более ясны. О Нем говорится, что Он благой в простом и чистом смысле, «Существо простой благости вплоть до исключения всех других атрибутов, чувств и привязанностей, которые маркиониты переносят со своего бога на Творца». Любые противоречия между справедливостью и милосердием, между Законом и Евангелием чужды ему. Он не может карать, или гневаться, или мстить. Для него характерны «безмятежность и покой». Тогда как Творец вселенной признавался ввиду Его творения, истинный Бог оставался неведомым Богом вплоть до пришествия Иисуса. У Него не было «ни дела, ни пророчества, ни, соответственно, времени, чтобы проявить Себя»; но, «хотя Он не явил Себя от начала и посредством творения, [Он] уже открыл Себя во Христе Иисусе». Этому Богу и этому Христу мир, устроенный Творцом, чужд, как чужд Ему закон Моисея. Он совершенно иной в сравнении с Богом, Которого можно познать либо из творения, либо из ветхозаветного откровения. Так Маркион разрешил напряженность в христианском учении о Боге — отвоевав через радикальное разделение учение о спасении за счет учения о единстве Бога. Значимость этой проблемы станет ясной, если иметь в виду последующую борьбу за одновременное сохранение обеих доктрин в учении о Троице. Тертуллиан предвосхитил эту борьбу в своей тринитарной терминологии и, в частности, в своей реакции на учение Маркиона о двух богах: «Все достойные Бога атрибуты, которые тебе требуются, должны быть отнесены к Отцу, Который невидим, недоступен и безмятежен, и, так сказать, есть Бог философов; тогда как те свойства, которые ты порицаешь как недостойные, должны полагаться относящимися к Сыну, Которого видели, слышали и встречали, свидетеля и служителя Отца, соединяющего в Себе человека и Бога, Бога в великих делах, в немощных же — человека, дабы Он мог дать человеку столько, сколько получил от Отца. То, что в твоих глазах есть полное бесчестье моего Бога, на cамом деле есть таинство спасения грешника». Представление Маркиона о двух разделенных богах нашло место в учение Тертуллиаиа об отношении между вечным, невидимым Отцом и Сыном, который стал истинным человеком в Иисусе Христе.

Однако Маркион не мог разрешить эту дилемму, так как его Иисус Христос не был истинным человеком. И Творец обещал Христа, Который пока не пришел; но «Христос, который во дни Тиберия был явлен ранее неведомым Богом во спасение всех народов, — это другой, отличный оттого, которого Бог Творец предназначил для восстановления еврейского государства и который еще грядет». Маркион отделил своего подлинного Христа от политического Мессии евреев «великим и абсолютным различием». Этот подлинный Христос не мог принять материальное тело, приобщенное к тварному миру, ибо такое тело было бы «наполнено экскрементами». Материальное тело и физическое рождение принадлежат Творцу и недостойны истинного Христа. Если бы Он стал человеком с материальным телом, это означало бы конец божественности. Ириней, похоже, ссылался на Маркиона (помимо других), когда критиковал некоторых еретиков за учение, согласно которому Христос «пострадал мнимо, будучи по природе чужд страдания».

Человеческая природа, или состояние, предполагающее материальное тело и причастность изменению и страданию, что свойственно твари, есть то, от чего человек должен быть избавлен, а не средство избавления. Все это связывает человека с этим миром и с Творцом, но Христос пришел от истинного Бога и потому не мог быть рожден от женщины. Он сразу был явлен в полноте возраста. Его тело подобно телам, которые приняли ангелы Творца, когда встретились с Авраамом и Лотом, ели и работали. Именно в таком теле Христос был распят, чтобы выкупить человека у Творца, ибо «человек принадлежал другому», а именно Творцу. Творец не подверг бы Своего собственного Сына проклятию, произнесенному над всяким, висящим на древе; но, будучи Сыном Вышнего Бога. Христос на кресте «навлек на Себя проклятие Творца». Хотя ясли недостойны истинного Христа, гроб таковым не был. Эта христология значительно отличалась от христологии других гностиков, отрицавших страсти и смерть Христа, равно как и Его рождение; с другой стороны, она не отличалась от учения более ортодоксальных богословов середины II века настолько, насколько указывают их нападки на нее. И даже ортодоксальная христология IV–V веков столкнется с почти неподъемной задачей усвоения Сыну бесстрастного Божества действительного рождения, страдания и смерти.

Разрыв преемства касался отношений не только между творением и спасением, Законом и Евангелием, Творцом и Отцом, человеком и Христом, но также и между Ветхим Заветом и Новым и между апостольской общиной и апостолом Павлом. Как Бог евреев был радикально отделен от Отца Господа Иисуса Христа, так и сокровищница откровений первого не могла быть авторитетной для истинных учеников последнего. Ветхий Завет был не исполнен, а упразднен. Иисус пришел для того, чтобы «ниспровергнуть Творца и отвергнуть закон и пророков», а не чтобы утвердить и исполнить их; фактически, позднейшие последователи Маркиона даже соответствующим образом исправили Мф 5:17: «Я пришел не исполнить закон, а упразднить его». Его пришествие не предсказано Ветхим Заветом, а было внезапным и непредвиденным. Те места, где Новый Завет ссылается на Ветхий Завет как на «писание» или использует формулу «как написано», Маркион вычеркивал. Он обличал Ветхий Завет в «глупости, слабости, постыдности, низости и презренности». Он критиковал различные детали его законов о питании, О субботе и другие предписания. Не только обрядовый, НО и нравственный закон Ветхого Завета недостоин истинного Бога, Который не мог, к примеру, приказать Израилю ограбить Египет во время исхода. В то же время Маркион признавал, что нравственный закон Ветхого Завета имел ограниченное и временное значение.

Отказываясь признать за Ветхим Заветом статус христианского Писания, Маркион отвергал также и метод небуквального толковании. Он не принимал представления, будто в Ветхом Завете «очень многие события предсказаны образно посредством загадок, аллегорий и притч и что их следует понимать в смысле, отличном от смысла буквального описания». Он настаивал на том, что ветхозаветные пророчества, касании нес я Христа, посланного Творцом, должны пониматься буквально и что поэтому они не могут относиться к истинному Христу. Более того, Ветхий Завет не предсказывал, что Христос Творца пострадает на кресте. Когда Ветхий Завет говорит о потомстве Давида, он подразумевает Соломона, а не Христа. Есть веская причина полагать, что в этом и в других отношениях Маркион отражал влияние иудейских толкователей. Ветхий Завет имеет силу как иудейское Писание; его исторические сообщения надежны, и даже нравственное законодательство отвечает своей цели. Однако эта цель состояла не в том, чтобы предсказать пришествие истинного Христа или дать предписания относительно поведения членов Его Церкви. Как сказал Гарнак, «само гобой разумеется, такой интерпретацией Маркиои оскорблял Ветхий Завет и лишал его смысла, и он гораздо меньше понял в сравнении даже с благочестивыми и духовно продвинутыми иудеями того времени. Но поскольку все в этой книге, которая считалась богодухновенной и канонической, было на одном уровне, вполне понятно, что появился кто-то, кто прочел книгу слева направо, вместо того чтобы прочесть справа налево, и объяснил в высшей степени развитые и поразительные ее части в духе частей примитивных».

Отвержение Ветхого Завета логически соответствовало отношению Маркиона к учению о творении, место которого в совокупном христианском учении связано с авторитетом Ветхого Завета. Ибо хотя учение о творении ясно выражено во многих местах Нового Завета, по большей части эти места являются ветхозаветными цитатами или парафразами. Подобным образом обсуждение учения о творении у апологетов опиралось, как правило, на такие места, как история о творении в Бытии или Прит 8:22–31, которые прочитывались как доказательство того, что предвечный Христос действовал в событии сотворения. А потому историческое пришествие Христа связывалось с этой доисторической историей. «Потому что Бог, повелевший из тьмы воссиять свет); озарил наши сердца, дабы просветить нас познанием славы Божией в лице Иисуса Христа». Отсюда следует, утверждал Тертуллиан, что Христос, но и апостолы, Евангелие, а также Моисей — все принадлежат тому Богу, Который и был Творцом этого мира, а не Богу, Который не сказал:) «Да воссияет свет из тьмы». Эту преемственность Маркион отрицал во имя новизны Евангелия Христа. Нет необходимости в преемственности или последовательности, ибо пришествие Христа было внезапным и непосредственным. Сердцевиной учения Христа была его новизна. Лк 5:37 означает, что содержание и форма этого Оучения отличаются от закона Моисея. Но если правомерно использовать Ветхий Завет как христианскую книгу и искать там предсказаний относительно подробностей жизни и учения Иисуса, напрашивается вопрос: «Что же нового принес Господь пришествием Своим? Вот почему вообще невозможно что-либо сказать о Евангелии, или даже помыслить о нем, или сравнить его с чем-либо еще. Неизреченная новизна Евангелия была бы принципиально уничтожена, если бы она уже содержалась в иудейских Писаниях.

Однако отрицание Маркионом принципа преемственности еще радикальнее. Подлинное христианское Евангелие следует отделить не только от еврейской общины, но и от христианской общины, не только от так называемых пророков Ветхого Завета, но также и от так называемых апостолов Нового. Апостол Павел — единственный, кто передал благовестие без искажения. «Только Павел познал истину, и ему [только] чрез откровение было открыто таинство». Разделение Закона и Евангелия было темой первоначального благовестия Иисуса и Павла, но оно искажено другими апостолами и их последователями и теперь восстанавливается Маркионом. Послание к Галатам было выступлением против таких изменений; «не то благовестие», о котором говорится в Гал 1:8, и было искаженным благовестием, привнесенным Творцом и его апостолами. Поэтому учение Павла о том, что закон Моисея не относится к верующим, не получено от других апостолов, но явилось результатом прямого личного откровения. Конфликт между Петром и Павлом позволил Маркиону ввести принцип различения, с помощью которого он отделял подлинное благовестие Павла от его искаженных версий. К последним были отнесены многочисленные места из признаваемых Павловыми писаний и из Евангелий. Маркион принялся очищать послания Павла от таких элементов, как признание христианского авторитета Ветхого Завета и отождествление Творца с Отцом Господа Иисуса Христа. На место так называемых Евангелий он поставил очищенное Евангелие от Луки, которое считал единственно подлинным Евангелием, тесно связанным с Павлом. Все это делает Маркиона важной фигурой не только в истории развития вероучения, но также и в истории текста и канона Нового Завета.

История развития вероучения учитывает текстуальные исправления Маркиона лишь постольку, поскольку они выражают богословские мотивы проведенного им разделения Закона и Евангелия. Его канон также принадлежит к этой истории. Ибо предполагалось что, «если канон Маркиона был Писанием вообще, он был первым исключительно христианским Писанием», а поэтому «Маркиону прежде всего принадлежит идея Нового Завета». Представляется, что он составил это двойное Писание «Господа» (Евангелие от Луки) и «апостолов» (десять подлинных посланий Павла, а именно в следующем порядке: Галатам, 1 и 2 Коринфянам, Римлянам, 1 и 2 Фессалоникийцам, Ефссянам, Колоссянам, Филиппийцам и Филимону) в противоположность» двойному Писанию «закона» и «пророков». Это не обязательно то же, что сказать, будто христианского канона Нового Завета не было бы, если бы не было оппозиции Маркиону. Была усиливающаяся тенденция приводить в качестве авторитетных апостольские писания, и, судя по всему, это и есть начало собирания этих писаний. Но вне зависимости от подобных тенденций, представление Маркиона об антитезе между Ветхим Заветом и чистым Евангелием и его обвинение в отступничестве всех апостолов, кроме Павла, вынуждали его извлекать нежелательные места из бывших тогда в употреблении христианских писаний и организовывать их в христианское Писание, которое могло бы перевесить авторитет навязанного Церкви иудейского Писания. Даже если считать упрощением, что принятый впоследствии христианский канон Нового Завета был ответом Церкви на канон Маркиона, вполне можно утверждать, что канон Маркиона был его ответом на Ветхий Завет.

Маркион основал не школу, а церковь. Во второй половине II века маркионитская церковь была заметным соперником православного христианства, по крайней мере в некоторых областях. Иустин, писавший при жизни Маркиона, признавал, что в каждом народе немало людей, соблазнившихся его ересью. Сам по себе объем направленной против маркионитской ереси антиеретической литературы II и III веков свидетельствует о ее продолжавшемся влиянии; эта литература была достаточно обширной, чтобы служить главным источником для трактата Тертуллиана против Маркиона. В маркионитской общине писания учителя бережно хранились и его имя почиталось. Согласно Оригену, были такие люди, которые учили, что Павел сидит по правую руку от Христа на небесах, а Маркион — по левую.

Но самое значительное доктринальное развитие в маркионитском движении связано с именем Апеллеса, который, по-видимому, пересмотрел и дуализм, и докетизм своего учителя. Есть одно божественное начало, а не два бога, как учил Маркион; Апеллес заявлял это не на основе доказательств, извлеченных из пророчества или даже «знания», а просто потому, что был в этом убежден. Другой аспект системы Маркиона, который Апеллес считал обязанным пересмотреть, — взгляд учителя на тело Христа. Хотя он соглашался с Маркионом в том, что тело не было рождено, он учил, что это, тем не менее, реальное тело, но тело, состоящее из звездных элементов, а не из обычной человеческой плоти. Так он пытался отвести возражения против Маркиона, согласно которому Спаситель избавил человечество посредством обмана, когда притворился имеющим настоящее тело во время Своих страданий и смерти. Однако Апеллес остался маркионитом в своих взглядах на Ветхий Завет.

Как показывают эти поправки, учение Маркиона не являлось полной и законченной системой, но лишь выражало его основные религиозные верования. Они также указывают на то, что учения о единстве Бога и о человеческой природе Христа служили — наряду с вопросом об авторитете — постоянными пунктами расхождений между Маркионом и его оппонентами. Эти два пункта станут определяющими для догматических конфликтов в рамках основного направления вероучительного развития нескольких последующих столетий, а проблема авторитета станет той осью, вокруг которой будут вращаться многочисленные связанные с ней спорные вопросы. От этой проблемы не удалось избавиться и посредством отлучения Маркиона. Ветхий Завет обрел и сохранил свой статус христианского Писания благодаря духовному истолкованию. В раннехристианскую эпоху не было христианина, который бы одновременно признавал вероучительный авторитет Ветхого Завета и толковал его буквально. Постановкой вопроса об авторитете Ветхого Завета в христианской общине и осознанием необходимости по крайней мере как-то разъяснить этот вопрос церковное вероучение обязано Маркиону. Оно признавало этот долг, ссылаясь на него всякий раз, когда поднимался этот вопрос. Так, в период, рассматриваемый в этом томе, Августин соединил Манеса (Мани) и Маркиона, защищая Ветхий Завет от манихеев, а Иероним нападал на Маркиона как выразителя ненависти и презрения к делам Творца, в чем оказались замечены многие еретики. Таково было стандартное отношение к Маркиону. Но имя Маркиона снова зазвучало, когда историческая и библейская наука XVIII и XIX веков вновь поставила проблему библейского канона. И публикация монографии Гарнака о Маркионе пробудила у Карла Барта мысли об «удивительных параллелях» с этим первым паулинистом. Сравнения между Маркионом и Лютером стали столь же банальными, сколь и поверхностными, но они действительно демонстрируют непреходящее значение мысли Маркиона.


Системы космическою искупления

Самыми главными ересями в ранней Церкви были те, которые получили наименование «гностических». Само название является по большей части творением современной исторической науки. Раннехристианские авторы, как правило, обозначали конкретные гностические группы именем их основателя или учителя, а «гностик»- было совершенно уважительным именованием христианина, имеющего доступ к знанию (γνωσις), открытому во Христе. «Гностик» (о Γνωστικός) — название книги Евагрия Понтинекого об идеальном монахе. Это слово применялось к такому широкому спектру учителей и учений, что рискует утратить свою полезность. Поскольку удовлетворительного альтернативного термина нет, мы будем рассматривать здесь «гностицизм», но только как главу в истории развития христианского вероучения. Для понимания раннехристианского вероучения важно увидеть его связь с религиозным синкретизмом эллинистического периода, и лучшим примером в данном случае являются различные виды гностицизма. Помимо его христианских форм, гностицизм появился в трех других средах: сирийской, иранской и иудейской. Не совсем ясно, существовал ли дохристианский, а также внехристианский и постхристианский гностицизм; но представляется верным, что, по выражению Квиспеля, «гностицизм минус христианство — это все равно гностицизм».

Рассматриваемый в качестве главы в истории христианского вероучения гностицизм можно определить как систему о космическом искуплении духа через знание. Ириней цитировал некоторых приверженцев гностицизма Валентина, который учил, что «совершенное искупление есть самое познание неизреченного величия. Знание и есть искупление внутреннего человека. И оно не телесное, ибо тело тленно, и не душевное, ибо и душа — от недостатка и есть как бы жилище духа; посему и искупление должно быть духовным. Знанием же искупается внутренний, духовный человек, и они довольствуются познанием всего [космоса]. И вот какое искупление есть истинное». Таким образом, выражение «космическое искупление духа через знание» включает главные темы этой системы, которые являются также темами других видов христианского гностицизма. Изобилие м экстравагантность гностических формул легко могут затмить их доктринальное значение — когда сталкиваешься с терминами и божественными именами, множащимися в раз- личных гностических системах. Или же можно сделать попытку вывести определение гностицизма из существующих документальных данных и, с помощью языка метафизики или экзистенциализма, представить такой гностицизм, который никогда не существовал в истории, но будет восприниматься как религиозный феномен. Дошедшие до нас свидетельства — и ересиологии отцов Церкви, и собственно гностические документы — ясно показывают, что в самом гностицизме есть основания для обоих этих подходов. Мифология, а также философия, спекуляция в сочетании с магией — все переплелось в умопомрачительном и обескураживающем многообразии его форм. Сами гностики наслаждались этим многообразием как ритуалом, а ортодоксальные христиане радовались ему как доказательству абсурдности этой ереси и ее демонического происхождения. Ни гностические заклинания, ни близость гностицизма современной философии не будут нас занимать сами по себе. И миф, и философия служили средствами выражения гностической доктрины, которой мы и должны уделить основное внимание.

Хотя таксономия гностических сект и учителей не может быть нашей главной заботой, краткому изложению гностических учений должен предшествовать по крайней мере их краткий каталог; ибо вариации этих учений имеют отношение к связи между гностическими доктринами и учением Церкви. Истоки христианского гностицизма во многом кроются в иудейском сектантстве и в ослаблении апокалиптического видения в иудаизме. Поэтому ранние христианские гностики стояли на границе между еретическим иудаизмом и еретическим христианством. В симонианском гностицизме, стоит ли за именем «Симона Волхва» один гностический учитель или несколько, сочетаются элементы иудейских умозрений с мифами из Тира и с христианскими учениями об Иисусе, из которых складывается система искупления от тирании тела и этой земли через пришествие того, кто должен восстановить все сущее. «Он пришел Сам, чтобы опять взять ее [Елену] к себе и разрешить ее от уз, а людям доставить спасение чрез познание Его. Так как ангелы худо управляли миром, потому что каждый из них стремился к верховной власти, то Он пришел для исправления вещей и сошел, преобразившись и уподобившись силам, властям и ангелам, чтобы явиться человеком среди человеков, хотя Он не был человек; и показался пострадавшим в Иудее, хотя Он не страдал». Подобным образом гностицизм Керинфа основывался, по-видимому, на спекуляциях еретического иудео-христианства. Он учил, что есть разница между Высшим Богом и Творцом и что во время крещения Христос снизошел на Иисуса (который до этого был обыкновенным, человеком), снопа его покинув перед распятием. Следующий шаг в развитии этого вида гностицизма сделал Сатуриин, который развил некоторые раввинистические идеи о сотворении мира, доведя их до резкого дуализма между творением и искуплением; Христос сошел с неба в образе раба, чтобы принести откровение об искуплении от тарного мира, от греха и половой жизни. «Христос пришел для уничтожения Бога иудейского и для спасения верующих в Него, то есть имеющих в себе искру жизни».

Относительно гностицизма Симона Волхва, Керинфа и Сатурнина у нас есть свидетельство только отцов Церкви, главным образом Иринея. Именно он был наилучшим образом осведомлен и о другом виде христианского гностицизма, весьма его интересовавшем и связанном с именем Валентина. Этот вариант гностического учения подробно удостоверен благодаря прямым свидетельствам недавно открытых гностических источников; многое из того, что мы будем говорить о гностическом учении вообще, извлечено именно из доступной нам информации о гностицизме Валентина. Есть значительная близость между этим видом гностической ереси и различными направлениями мысли II века, признанными более или менее ортодоксальными, например «Пастырем» Ерма. христианским гносисом Климента Александрийского и умозрениями апологета Иустина. «Евангелие истины», написано оно самим Валентином или нет, содержит некоторые главные откровения, им полученные, а «Оды Соломона» — это литургическое выражение учения Валентина. В «Евангелии истины» гностическое откровение представлено как «радость для получивших от Отца Истины милость познать его». Впоследствии это откровение развилось в богословие, еще более далекое от нормативного церковного учения. Усиление мифологического элемента и развитие умозрительных построений вывели учеников Валентина за пределы этого учения, о чем свидетельствует «Письмо к Флоре» Птолемея.

Почти современником Валентина и Маркиона, но явно пришедшим из Сирии и Александрии, был другой главный гностический учитель, отвергнутый отцами Церкви, — Василид. Согласно Ипполиту, важнейшая разница между Валентином и Василидом состоит в том, что первого «можно по праву назвать пифагорейцем и платоником». А «учения, Выдвигаемые Василидом, на самом деле являются ловкими ухищрениими Аристотеля». Краткое изложение учения Василида, данное Ипполитом, противоречит сообщениям Иринея в стольких пунктах, что информация Иринея представляется отражением более поздней стадии развития этого учения. Мы отметим как сходства, так и различия между гностицизмом Валентина и Иасилида. Хотя христианские богословы II и III веков имели дело прежде всего именно с этими направлениями гностицизма, даже это краткое перечисление будет неполным без упоминания схожего движения, ставшего серьезным соперником кафолического христианства в IV веке, — манихейства. Оно также принадлежит, главным образом, истории религий, а не истории развития именно христианского вероучения, ибо Манес не только заимствовал из учений Церкви, но и развил некоторые идеи последователей Маркиона и Василида. Поэтому для нас манихейство представляет собой полезный источник информация — не о развитии христианского вероучения как такового, а об эволюции синкретических религий и христианских ересей, в борьбе с которыми Церковь формулировала свое учение.

Онтологической предпосылкой гностических систем искупления было особое учение о божественной реальности и ее связи с космосом. Птолемей, валентинианский богослов, постулировал «совершенный Эон, которого называют Первоначалом, Первоотцем и Глубиною. Он — необъятный и невидимый, вечный и безначальный, существовал бесчисленные века времен в величайшей тишине и спокойствии. Ему соприсуща была Мысль, которую называют также Благодатью и Молчанием». Очевидно, что в более раннем валентинианском учении «глубина» была атрибутом Бога, а не отдельным существом, и противоречия, которые эмалировали в качестве «эонов», были внутренне присущи Богу. Но в богословии Птолемея «эон» стал «эманацией божественной субстанции, который существует наравне и совечно с божеством». Посредством эманации зоны изошли из глубины и молчания, по два. пока их не стало тридцать; вместе с Высшим Богом они составили плерому, полноту божественной реальности. Их имена суть персонификации божественных атрибутов и именований, а также иных абстракций; в каждой паре один имеет мужское, а другой — женское имя. В позднейшем валентинианском гностицизме первоначальный монотеизм, очевидный в «Евангелии истины», эволюционировал в сторону мифологической теории. Однако особый акцент на напряжении внутри самой божественной реальности представляется общим элементом в «Евангелии истины» и у Птолемея. В мифологической космологии Басилида выразителями этого акцента являются не только зоны, но и духовные существа, называемые «архонтами», или «правителями». Космос не является эманацией Бога, а сотворен из ничего Богом, к которому неприменима категория существования. «Несуществующий Бог создал несуществующий космос из несуществующего». Он сделал это, сотворив зерно, содержащее «тройственное сыновство», из которого, в свою очередь, произошел великий архонт, который сотворил космос, и другой архонт, который сотворил этот мир.

Различие между Высшим Богом и Творцом, присутствующее и в учении Маркиона, лежит в основе валентинианских мифов об эманации эонов и василидского учения о сотворении мира из ничего. По Птолемею, между Высшим Богом и тварным миром находится демиург, «Отец и Бог всего сущего вне плеромы». В поддержку этого представления он привлек доказательство из пролога к Евангелию от Иоанна, согласно которому было «некоторое начало, прежде всего рожденное Богом. в котором Отец произвел все в виде семени». Таким образом, «Слово для всех последующих за ним эонов стало виновником образа и происхождения». Гераклион, другой валентинианский зкзегет, также нашел поддержку своему учению в Евангелии от Иоанна, но он учил, что «эон и то, что в зоне, не возникло через Логос», поскольку эон отличается от тарного мира. Хотя «Евангелие истины» не усваивало сотворение мира демиургу или какому-то иному посредующему началу, в таком направлении пошли валентинианское и другие гностические учения о творении — в «направлении враждебности по отношению к Творцу». Бог Ветхого Завета, отождествленный с демиургом, стал рассматриваться как меньший по сравнению с Высшим Богом и как враг.

Но эти подробные теогонии гностических учителей в конечном счете имели целью рассмотрение человеческой судьбы, а не просто рассказ о происхождении космоса. Как советовал один учитель-гностик, «оставьте поиски Бога, и творения, и другие подобные вещи. Ищите Его, взяв в качестве отправной точки себя. Узнайте, кто это внутри вас присваивает все себе и говорит: "Мой Бог, мой разум, моя мысль, моя душа, мое тело". Узнайте источники печали, радости, любви, ненависти. Узнайте, как происходит так, что наблюдаешь, не желая того, отдыхаешь, не желая того, гневаешься, не желая того, любишь, не желая того. Если вы тщательно исследуете все это, вы найдете Его в себе». Космология создавала контекст для учения о творении и падении и, в итоге, для учения об искуплении. Все гностические системы, каждая по-своему, устанавливали причину космологического нисхождения человеческого духа в материю и грех. В «Евангелии истины» Ошибка (представленная в квазиличностном образе) устроила заговор против Истины, то есть Бога, и сбила человека с пути. У Птолемея более изощренное объяснение падения, что для него характерно. Премудрость, тридцатый и последний зон, выпала из совершенства плеромы, предавшись страсти и в итоге породив бесформенную массу. «Поэтому говорят, что сущность вещества получила первое начало от [ее] неведения, печали, страха и изумления».

Возникли субстанции трех видов — материальная, душевная и духовная. Им соответствуют три класса людей, представленные в лице трех сыновей Адама — Каина, Авеля и Сифа. Истинно духовные люди не нуждаются в спасении, а материальное не может спастись; но душевные, «те, кто из середины», как называет их «Евангелие истины», подвержены падению и могут быть искуплены. Их творец, демиург, «сотворил небо, не зная, что такое небо; создал человека, не зная, что такое человек; произвел на свет землю, не зная, что такое земля». Это одно из самых ясных и определенных утверждений гностического учения: сотворение человека — или, по крайней мере, всех людей ниже уровня совершенно духовного гностика — акт неведения со стороны божественного существа, которое было меньше, чем Высший Бог, и потому сотворение человека и падение человека в конечном итоге совпадают.

Нередко это неприятие творения было связано, как и у Маркиона, с отвращением к процессу производства потомства и процессу рождения у людей. Другие раннехристианские гностики, например энкратиты, «проповедовали безбрачие, отвергая изначальное создание Божие и косвенно порицая Того, Который сотворил мужеский пол и женский для рождения людей». Сатурнин приписывал происхождение брака и производство потомства сатане. Он также учил, что первый человек был творением ангелов, а не Высшего Бога, но что Высший Бог сжалился над человеком и добавил искру жизни к тому, что сотворили ангелы; после смерти человека это искра возвращается в свою собственную сферу. Во многих гностических представлениях о космологическом нисхождении человека неявно присутствует учение о предсуществовании человека или его души. Так согласно сифианам-офитам, «Адам и Ена прежде имели легкие, светлые и как бы духовные тела, с каковыми они и были созданы, но когда пришли в мир сей, тела их изменились в более темные, тяжелые и неповоротливые, и душа их стала слабая и вялая, так как они получили от Создателя только мирское дыхание».

Хотя сотворение этого мира было делом существа более низкого уровня, чем Высшая Сила, и вхождение человеческой души в этот мир совпадало с падением человека, человечество даже в этом мире не лишено божественной искры. Согласно Василиду, Рим 5:13–14 означает, что «мы, духовные, есть сыны, оставленные здесь, чтобы устроить, вылепить, исправить и завершить души, которые по природе устроены так, чтобы продолжать существовать в этой части вселенной». В валентинианской системе Птолемея демиург сотворил земного человека и вдохнул в него душу; но неведомое ему порождение высшего желания, называемого «ахамоф», было вложено в него, «чтобы, будучи чрез него посеяно в происшедшую от него душу и вложено, как бы в чрево, в это вещественное тело, возросло в них и со временем сделалось способным к приятию совершенного разума [Логоса]». Это относилось не к телесному классу людей, которые не могут быть искуплены, а к людям духовным, или истинным гностикам, которые принадлежат к истинной церкви и через которых искупление будет сообщено и тем душам, которые находятся между духовными и телесными.

Присутствие этого божественного элемента в мире и в определенной части человечества является тем обстоятельством, которое делает искупление возможным. Из трех вышеуказанных элементов Он пришел именно к душевному, обладающему свободной волей, чтобы спасти его. «Он принял на себя начатки того, что предлежало ему спасти, — от Ахамофы духовное, от Демиурга же облечен в душевного Христа, а по домостроительству обложен телом, которое имеет душевную сущность и с несказанным искусством устроено к тому, чтобы сделаться и видимым, и осязаемым, и причастным страданию. Вещественного, говорят, Он не принял ничего, потому что вещество не способно принять спасение». Путаные рассказы об эманациях, имеющих такие имена, как Единородный, Спаситель, Логос, Иисус, Христос и Святой Дух. порой заслоняют от отцов Церкви, а также от интерпретаторов гностицизма, просто повторяющих отцов, центральное место искупления в христианском гностицизме. Однако именно оно является лейтмотивом, явственно звучащим в различных гностических евангелиях.

Даже Ириней неохотно говорил об атом центральном моменте, замечай, что «сколько тайноводителей сего образа мыслей, столько и искуплений». «Евангелие истины» есть провозвестие «Слона, изошедшего из Плеромы, того, что в Мысли и в Разуме Отца, то есть того, к которому обращаются как к "Спасителю", что является названием той работы, которую он исполнил во искупление не ведавших Отца, ибо в названии сего евангелия — весть.

О надежды». «Евангелие Фомы» многократно говорило о «возвращении» как содержании спасения, имея под этим в виду «освобождение от материи и воссоединение с миром-светом». И даже «Евангелие Филиппа» заявляло, что «Христос пришел выкупить некоторых, освободить одних, спасти других». Отсюда ясно, что фигура Спасителя — которая по-разному истолковывалась в разных гностических системах — может быть использована для различения между христианскими и нехристианскими видами гностицизма.

Но это и способ различения между гностическими и негностическими видами христианства, ибо одной из особенностей гностического учения было отрицание того, что Спаситель имел материальное, плотское тело; фактически сам эпитет «докет» в первый раз появился, по-видимому, в связи со свидетельством о влияния гностицизма на «Евангелие Петра». В том слое гностической литературы, которая остается близкой Новому Завету, например в «Евангелии истины», реальность тела Иисуса и его страданий не отвергается сразу, но тот язык, которым сказано о воскресшем теле Иисуса, позволяет говорить о начале докетической тенденции. Однако осторожность в отношении докетизма была скоро преодолена, и откровенные усилия защитить личность Спасителя от причастности к материи и страданию скоро стали отличительной чертой большинства христианских гностиков. В богословии Птолемея Спаситель «пребыл не причастен страданию, ибо Ему, неуловимому и невидимому, невозможно было пострадать. И потому, когда Он приведен был к Пилату, взялся от Него находившийся в Нем дух Христов. Пострадал же [только] душевный Христос». Даже этот душевный Христос «прошел через Марию, как вода проходит через трубу», и Спаситель снизошел на него во время крещения. В богословии, которое Ириней приписывает Василиду, Симон Киринеянин был распят вместо Иисуса, Который не претерпел и не мог претерпеть смерть; ибо спасение относится только к душе, а не к телу. Насколько рано докетическая тенденция проявилась по крайней мере в некоторых христианских группах, показывает полемика Игнатия против еретического отрицания полного человечества Христа — полемика, которая, судя по всему, была направлена против какой-то формы гностицизма.

Хотя тело, в котором явился Спаситель, не могло быть реальным, космическое искупление, принесенное им, реально. Его крест «истребляет все вещественное, как огонь солому, а спасаемых очищает, как веяло пшеницу». Цель его страстей состоит в том, чтобы в действии показать изначальную страсть эонов и тем самым обнаружить сокрытую тайну происхождения и судьбы человека. Так или иначе, искупление, судя по всему, приравнивается к откровению; отсюда упор на знание. Пришествие Спасителя сделало возможным сотериологическое восхождение — чтобы устранить вред нисхождения в материю и грех. Нисхождение у Симона Волхва должно было «разрешить ее [Елену, заблудшую овцу] от уз, а людям доставить спасение чрез познание Его». Это познание, дарованное Спасителем, позволит спасенным взойти, как он снизошел; он открыл им путь обратно, к их началу, и магические пароли, которые позволят им пройти через враждебный мир планет. Итак, в системе Василида, «космос остается в этом состоянии, пока все сыновство, оставленное внизу для пользы душ, пребывающих в бесформенности, и для получения блага преображения, не последует за Иисусом, и не взойдет ввысь, и не придет туда после очищения».

Но не каждый может усвоить это знание. Те, кто являются телесными и материальными, навсегда обречены на отчужденность от искупления, ибо материальное обречено на тление. Однако спасенные или, как они именуются особенно в манихейской литературе, «избранные» — разделяют со Спасителем чистоту восстановленного порядка вещей. В некоторых гностических текстах говорится о «человеке света» как о том, кто понимает свое небесное происхождение и судьбу. Искупление заключается в преображении человеческой жизни, так что, пользуясь краткой характеристикой Пюэша, человек, «вместе с обладанием своим "я" и своим истинным онтологическим бытием, обретает смысл своей судьбы и окончательную уверенность в своем спасении, тем самым обнаруживая себя как существо, спасенное по праву и навечно». Это возвращение «внутреннего человека» из темницы мира сего в царство света совершается посредством «знания о том, кем мы были и чем мы с тали; где мы были и куда направляемся; куда мы спешим, получая искупление; что такое рождение и что такое новое рождение».

Как космологическое нисхождение души через космические сферы уносит ее все дальше и дальше от трансцендентного Бога, так ее сотериологическое восхождение возвращает ее обратно через эти уровни и дает ей возможность постепенно сбрасывать те наслоения, которые отделяли ее от ее истинного источника в божественной реальности. При восшествии офиты произносят на каждой стадии соответствующие пароли, в том числе такой: «И Тебе, Иалдабаоф, первому и седьмому; рожденному обладать силой и смелостью, владычному Слову чистого ума, совершенному творению Сына и Отца, я приношу символ жизни, и открытыми миру вратами, которые Ты затворил в своей вечности, я прохожу через Твои владения — снова свободным. Да будет милость Твоя со мною. Отче, да пребудет она со мною». Духовные люди сбросят свои души и, став разумными духами, будут допущены в самое плерому; и, продолжает Птолемей, «по совершении этого таящийся в мире огонь воспламенится, возгорится и, истребив всякое вещество, с ним вместе и сам истребится, и обратится в ничто». Венцом этой валентинианской эсхатологии является не только избавление духа от тирании плоти и мира сего, но и разрушение космоса и материи вообще. Что же до душевных людей, то они тоже могут спастись, но не автоматически. Духовные люди будут спасены просто в силу их духовной природы, независимо от их поведения, но душевные должны иметь веру и соблюдать половое воздержание, чтобы достичь своего срединного состояния спасения.

Искупительное знание, принесенное в этом мир Спасителем, есть откровение и, как таковое, недоступно всем людям. Оно недоступно даже и тем, кто считает себя христианами. Только те, кто посвящен в гностические таинства, могут иметь доступ к нему, ибо оно содержится в особой форме апостольской традиции, полученной только гностиками по своему собственному преемству По-видимому, одной из целей составления особых евангелий была передача «тайных слов, которые сказал живой Иисус, а Дидим Иуда Фома» или какой-то другой евангелист (помимо Матфея, Марка, Луки и Иоанна) записал. Как замечает Гертнер, «именно эта тайная традиция служит связующим звеном с истиной и является ключом к пониманию речений Христа, и поэтому неудивительно, что гностические круги имели явную склонность утверждать г вой собственные традиции, храни их в гноем закрытом кругу, в противовес традиции Церкви». Поэтому воскресший Христос в «Пистис София» заявляет, что теперь Он ничего не станет скрывать, а станет говорить прямо, без притч. Притчи были подходящим средством наставления душевных людей и сокрытия глубинного гнозиса от телесных, но после Своего воскресения Он открыл полную истину немногим посредством особого апостольского преемства.

Поэтому в конфликте между христианами-гностиками и другими христианами гностики заявляли, что истина не может быть открыта [из Писаний) теми, кто не знает предания. Ибо, говорят, истина предана не чрез письмена, но живым голосом, и потому будто Павел сказал: "Мудрость мы проповедуем между совершенными, но мудрость не века сего"». «Совершенными» были, конечно, гностики — «духовные», избранные. Гнозис был им передан от «немногих» учеников, которым воскресший Спаситель открыл его во время Своего пребывания на земле после воскресения. Это упование на тайное предание не помешало гностикам иметь дело с Новым Заветом, что явствует из толкований Евангелия от Иоанна как Валентином, так и Ираклеоном; но оно позволило им утверждать, будто Новый Завет можно понять правильно лишь на основе предания, дающего ключ к «духовному» истолкованию новозаветных писаний. Так, Василид претендовал на доступ к тайным учениям Петра, а Валентин — Павла. Только с помощью этих тайных учений можно «объяснить неясные места Писания» как ссылки на космическую драму. Именно в этом смысле гностики признавали «авторитет Писания» и особенно Нового Завета.

Отношение христианских гностиков к Ветхому Завету представляется более сложным. Они не отрицали Ветхий Завет вообще, как порой утверждается. В Новом Завете они видели различные уровни духовного понимания, отражающие различные степени инициации в священные таинства. Ветхий Завет являет еще большую градацию уровней, ибо пророки произносили свои пророчества, будучи вдохновляемы различными богами. Поэтому хотя некоторые части Ветхого Завета являются результатом сеяния, которое осуществила в этом мире плерома, многие другие являются продуктом лишь демиурга, который также посылал пророков. Согласно симоннанскому гностицизму, сотворившие мир ангелы также вдохновляли пророков; Сатурнин пошел еще дальше и при-писал некоторые пророчества (Сатане. Описание творения в книге Бытия Для Симона Волхва, согласно Клементинам», служит доказательством того, что сотворивший мир Бог был во многих отношениях слабым и что был Бог и выше него. Внимание гностической экзегезы к еврейским именам, особенно имени Бога — Элохим, говорит о том, что, приписывая различные части Ветхого Завета разным божественным и демоническим силам, они считали, будто различие божественных именований является доказательством того, что Высшая Сила — это не то же самое, что Творец или «Бог евреев». Подобно другим христианам, гностики стратифицировали закон Моисея. Птолемей различал три уровня: первый завершен Спасителем; второй полностью разрушен; третий — трансформирован, так что буквальный смысл был понят как духовный. В то же время он утверждал, что некоторые части закона произошли от людей, а не от какого-либо бога.

По сравнению с двойственным отношением гностиков к Ветхому Завету отношение к нему Маркиона является более радикальным и более последовательным. Другие гностики разделяли его глубокую враждебность к творению и Творцу, Богу евреев; но, если буквальное толкование Ветхого Завета привело Маркиона к отрицанию его авторитета как Писания, их аллегорическая интерпретация позволяла признавать за ним частичное достоинство. Однако, в конечном счете, только такое достоинство они готовы были признать даже за Новым Заветом. Таким образом, для подтверждения своих учений они использовали как «писания евангелистов и апостолов», так и «закон и пророков».

Хотя боровшиеся с гностицизмом отцы никогда бы не признали право гностиков использовать христианское Писание таким образом — или, согласно Тертуллиану, любым другим образом, — параллели между некоторыми гностическими доктринами и учениями, которые признавались ортодоксальными, слишком поразительны, чтобы их игнорировать. Особый интерес представляют две явные аналогии между гностицизмом и ортодоксией: связь гностицизма с мыслью Павла и Иоанна и его близость «христианскому гносису» Климента и Оригена. Открытие «Евангелия истины» заставило по-новому посмотреть на историческую проблему языкового и, пожалуй, содержательного сходства между этим текстом и Евангелием от Иоанна. Книга Иоанна была любимым Евангелием по крайней мере некоторых гностических учителей, особенно принадлежавши» к валеитиниангкой школе; «Евангелие истины» во многом вторит Евангелию от Иоанна, а разные валентиниаис кие учители комментировали Четвертое Евангелие. Невозможно отрицать, что мотивы нисхождения и восхождения появляются у Иоанна и что они имеют некую генетическую связь с подобными мотивами в гностических умозрениях. У Иоанна Спаситель- это Тот» Кто сошел с неба как свет мира. Он пришел судить мир и его князя — диавола и пришел для того, чтобы снова дать свет заблудшим. Рассказанная таким образом в Евангелии от Иоанна история вполне могла бы быть признанной гностиками как своя. «В то же время эта история, хотя и гностическая и мифологическая по форме, не является гностической по содержанию». Ибо история, содержащаяся в этом Евангелия, на самом деле имела место; ее протагонист был не фантазмом, а реальным человеком из плоти и крови и со своими слабостями. Акцент Евангелия от Иоанна на историчности этого рассказа отделял его от мифопоэтических фантазий даже наиболее христианских гностиков.

Довольно поразительны, хотя и не столь значимы, также и гностические отголоски в посланиях Павла, даже если не признавать его авторство за посланиями Ефесянам и Колоссянам. Части этих последних посланий (возможно, не без основания) были идентифицированы как цитаты из гностических гимнов. Впечатляет значительная общность терминологии между этими двумя посланиями и гностическими учителями, и, наверное, самым характерным примером является термин «полнота» [πλήρωμα], который, хотя и появляется в других местах Нового Завета, только в этих двух посланиях приобретает, так сказать, онтологическое значение. Использование гностиками 1 Кор 2:6, о чем мы уже говорили, является дополнительным свидетельством родства между Павловым и гностическим пониманием избранных в Церкви. Также в послании Павла Коринфянам Сатана называется «богом века сего» и говорится о «властях века сего [άρχοντες του αιώνος τούτου]» в терминах, напоминающих терминологию гностических учителей.

Однако в этих же посланиях проводится окончательная разделительная черта между подобным языком и гностической метафизикой: «Хотя и есть так называемые боги, или на небе, или на земле — так как есть много богов и господ много, — но у нас один Бог Отец, из Которого все. и мы для Него, и один Господь Иисус Христос, Которым все, а мы Им. Но не у всех такое знание». Каковы бы нибыли экзистенциальные отношения между религиозными людьми и их «богами» или «господами», на самом деле существует один Бог и один Господь: это против всей гностической мифологии и многобожия. Действительно, если послания к Ефесянам, Колоссянам и пастырские послания — или любую часть этого позднейшего свода — можно по праву назвать Павловыми, то есть основания с достаточной уверенностью сказать, что «Павел» (будь то сам апостол или его ученики, которые чувствовали себя вправе пользоваться его именем) рассматривал зарождающийся гностицизм как действительную угрозу Евангелию, чтобы составить особые послания против него и призвать к защите сокровищницы веры в ответ на его вызовы.

Отношения между гностицизмом, который мы рассмотрели, и «христианским гносисом» Климента и Ори-гена гораздо более неоднозначные. И не только потому, что термин «гностик», особенно у Климента, употреблялся для характеристики христианина-интеллектуала, но и потому, что эти александрийские богословы разделяли многие из обозначенных нами идей. Некоторые места в писаниях Климента действительно предполагают предсуществование человеческой души, а учение Оригена о доисторическом падении от сущности к существованию имеет более чем формальное сходство с гностическим мифом о космологическом нисхождении. В более общем смысле Ориген, по-видимому, разделял гностическое представление, будто «посюсторонние события являются образом того, что происходит в мире чистых духов», что и определило его способ толкования библейской истории. Эсхатология Оригена напоминает сотериологическое восхождение гностической доктрины. И для него душа низошла из чисто духовного состояния и в конечном итоге вернется в это состояние; это относится ко всем духам, даже к диаволу. И, наконец, нельзя не вспомнить о гностицизме, когда читаешь у Климента о претензиях на обладание тайным преданием, которое не нашло своего выражения в Новом Завете и остается неведомым для простых людей; у него «гносис» был одним из наименований этого тайного предания. Учитывая эту существенную общность гностического учения и мышления александрийских богословов, не будет ли правильным рассматривать Климента и Оригена как правое крыло христианского гностицизма, а не как левое крыло христианской ортодоксии?.

Однако рассмотрение их мышления в целом делает подобную интерпретацию, сколь бы привлекательнойона ни казалась, в конечном счете несостоятельной; ибо каждый раз, когда имеет место сходство, обнаруживается и решающая разница, отделяющая Климента и Оригена от гностических систем. Проще говоря, «Ориген не был гностиком, потому что Библия запрещала ему быть им». Ни он, ни Климент не допустили бы, чтобы рассуждения об эонах или духах угрожали единственности Бога: Высший Бог есть Творец и Отец Иисуса Христа. Даже при всей аллегоризации ветхозаветных повествований Климентом и Оригеном историчность этих рассказов никогда не отрицалась; ей просто придавалось второстепенное значение. И, прежде всего, непоколебимой была историческая реальность рождения, смерти и воскресения Христа — против любого гностического докетизма. Эта реальность есть гарантия искупления и основания Церкви, которая является кафолической и включает людей всякого рода и звания, а не только духовную элиту. Энергия защиты от гностицизма, ясно видимая, например, в постоянной борьбе Оригенас Ираклеоном по поводу толкования Евангелия от Иоанна, показывает одновременно и тяготение Оригена к гностическим умозрениям, и его неспособность покончить с ними с помощью свидетельства Писания — как верила, учила и исповедовала Церковь.

Тем не менее в каждом из рассмотренных нами вопросов гностицизм служил напоминанием о том, что богословы Церкви, в том числе Климент и Ориген, может быть, были склонны забывать. Мифы о божественной бездне уравновешивали чрезмерное упрощение, присутствующее в учении о божественном бесстрастии, что сводило парадокс милосердия и гнева к рационалистической формуле. Идея космологического нисхождения духа более ярко выражала отчуждение человека от мира, от своей собственной истинной сущности и от Бога, чем моралистическая антропология многих церковных богословов. При всем своем докетизме гностический образ Спасителя в некоторых отношениях ближе к Новому Завету, чем определение Христа как подателя нового закона. Христианский гностицизм был, прежде всего, религией искупления и примирения человеческого духа с неизреченным величием Бога. Он представлял собой принципиальное искажение христианского учения в каждом из этих вопросов, и Церковь должна была противостоять ему. Но он представлял собой и серьезную попытку разрешить те вопросы христианского учения, которых ни один богослов, будь то православный или еретик, не может избежать.


Новое пророчество

Одним из самых первых расколов, или ересей, в древней Церкви был раскол, вызванный деятельностью фригийского пресвитера Монтана примерно в середине II века. О его учении известно на удивление мало и еще меньше — о подробностях его биографии; мы даже не знаем точно, когда началась деятельность Монтана, знаем только, что между 135 и 175 годами. Главными источниками сведений о монтанизме, которыми мы сегодня располагаем, являются сообщения его кафолических оппонентов (обращаясь к их работам, мы должны иметь в виду возможность искажений) и свидетельство его позднейшего последователя Тертуллиана (надежность его писаний в смысле указания на подлинную проповедь монтанистской секты также должна быть подвергнута серьезному сомнению). Монтанисты создали немало священных текстов и вызвали к жизни другие тексты, направленные против них, но большая их часть до нас не дошла.

Работая на основе существующих источников, Натаниэль Бонвеч дал изначальному монтанизму следующее определение: «Попытка устроить всю жизнь Церкви в соответствии с ожиданием скорого возвращения Христа; определить с этой точки зрения сущность истинного христианства; и противодействовать всему, что способствует созданию в Церкви условий для образования постоянных форм ради обеспечения более продолжительного исторического развития». Объясняя этот тезис, Бонвеч основной акцент делал на подходе монтанизма к вопросам об отношении христианской жизни к миру и рассматривал монтанизм как первое заметное движение, чье появление было вызвано озабоченностью этими вопросами. Нас будут интересовать доктринальные предпосылки и последствия подобной озабоченности у монтанистов, а также то воздействие, которое монтанистская секта оказала на учение Церкви.

Попытки объяснить главные особенности жизни ранней Церкви исходя из предположения о языческих влияниях привели к выводу, что объяснение монтанизма следует искать в оргиастических религиях Фригии. Применительно к некоторым явлениям в древней Церкви (например, гностицизму) такой подход был продуктивным и дал неопровержимые свидетельства языческого влияния на раннехристианское движение. Однако Вильгельм Шепелерн на основе тщательного изучения источников показывает (и, кажется, вполне убедительно), что хотя в монтанистском благочестии и присутствуют следы общего языческого влияния, «монтанизм пророс на почве, пропитанной кровью — не кровью в ярости зарубленных приверженцев культа Кибелы, а кровью христианских мучеников; монтанизм развился в атмосфере, насыщенной не идеями фригийских мистерий, а апокалиптическими представлениями иудаизма и христианства», В связи с этим нужно обратить внимание на отсутствие в ранней антимонтанистской полемической литературе каких-либо упоминаний о культовых отклонениях в этом движении, а ведь культ является той сферой, в которой влияние языческих мистерий должно было проявиться в первую очередь.

Возникновение монтанизма связано со следующими обстоятельствами: по мере того как апокалиптическое видение становилось менее ярким, а церковное устройство — более жестким, экстраординарные действия Духа, характерные для ранней Церкви, сокращались в отношении как их частоты, так и интенсивности. Угасание эсхатологической надежды и появление монархического епископата — явления, тесно связанные и достойные особого рассмотрения; оба свидетельствуют о процессе стабилизации, начавшемся в Церкви уже во II веке, а может быть, и раньше, в ходе которого многие христиане начали привыкать к возможности того, что Церкви придется жить в мире еще очень долго. Частью этого процесса стабилизации явилось постепенное умаление силы и частоты тех харизматических даров, которые были столь заметны на более ранних этапах христианского движения.

В «Восхождении Исайи» — апокрифическом христианском добавлении к Книге пророка Исайи, относящемся, вероятно, ко второй половине I века или, самое позднее, к первой половине II века христианской эры, — квазиапокалиптическим языком описывается то, что скоро произойдет: «И будет великий спор о Его пришествии и Его появлении. И Святой Дух оставит многих. И не будет в те дни много пророков или говорящих о том, что утверждено, только несколько в немногих местах. И они презрят пророчество пророков, которые были до меня, презирая и мои видения». Было бы полезно исследовать, сколь долго видения и апокалипсисы появлялись в Церкви на фоне притязаний на говорение от имени Святого Духа и как постепенно все это исчезало в среде мирян, продолжаясь в среде клириков и особенно монахов. Цельс упоминал о присутствии «пророков» в Палестине и Финикии. Иустин Мученик основывал свои аргументы против иудаизма частично на утверждении, что «среди нас до сих пор есть пророческие дары», в то время как у евреев они исчезли; и Ириней говорил о многочисленных братьях в Церкви его времени, обладающих подобными дарами: говорящих языками в Духе и открывающих тайны человеческих сердец и таинства Бога.

Киприан, хотя он и не был монтанистом, заявлял, будто у Церкви больше видений, знамений и откровений, чем у них, а анонимный антимонтанистский критик, которого цитирует Евсевий, писал: «Апостол говорит, что дар пророчества должен быть во всей Церкви до последнего пришествия». Поэтому представляется правомерным утверждать: подобный тип пророческой речи был обычным явлением и в монтанистской секте, и во всей Церкви. Но то, каким образом критики монтанизма говорили об этом, указывает на некоторое смущение в связи с тем, что если не в принципе, то на практике эти дары проявлялись все реже и реже. Несмотря на признание теоретической возможности пророчества в Церкви, критики монтанизма настолько утверждались в иных гарантиях присутствия и действия Духа в их среде, что, когда монтанизм выступил с притязаниями на осуществление этой теоретической возможности, они столкнулись с серьезным испытанием.

Монтанизм притязал именно на это. Сам Монтан, судя по всему, утверждал, что обетование Иисуса относительно Утешителя исполнилось на нем исключительным образом. Он был одарен видениями и особыми откровениями. Одно из них, по-видимому, заключалось в том, что конец близится и что пришествие Утешителя является последним знамением, предшествующим этому концу. Как утверждал анонимный источник Евсевия, Монтан «начинал говорить нечто странное, пророчествуя вопреки обычаю Церкви, издавна и преемственно хранимому». Это может означать или не означать, что Монтан говорил в экстатическом состоянии, но ясно, что он верил, что вдохновляем Богом. Более того, он обещал такое же вдохновение своим последователям. Примечательно, что оно снизошло на двух его учениц, и эти пророчицы исполнились Святого Духа и говорили об открывшемся им в состоянии экстаза. Подобное продолжалось в монтанистской общине в течение некоторого времени; Тертуллиан говорил о некой «сестре между нами ныне», которая имеет харизму откровения во время богослужения и общается с ангелами, а иногда даже с Самим Господом. В «Мученических актах Перпетуи и Фелицитаты», современных Тертуллиану (если не написанных или, по крайней мере, не редактированных им), говорится о признании и почитании новых пророчеств, видений и других проявлений Святого Духа, снизошедших на Церковьв эти последние дни.

Важно обратить внимание на то, что основное содержание этих видений, откровений, пророчеств и знамений было не вероучительным, а нравственным. Тертуллиан настаивал: Утешитель пришел установить новый порядок, а не новое учение. Ипполит и другие первые критики монтанистского движения обращали больше внимания на его моральные новации и строгости, чем на какие-либо богословские отклонения в нем, хотя впоследствии монтанизм проявил себя и в этом отношении. В частности, монтанизм утверждал, что дары Духа отсутствуют в Церкви по причине ее морального расслабления. Брачная мораль Церкви позволяла вдовам и вдовцам жениться снова, тогда как, с точки зрения монтанистов, требование моногамии, зафиксированное в выражении «одной жены муж», означало запрет нескольких браков, как параллельных, так и последовательных; так же считали и некоторые более ранние христианские авторы, например Ерм. Церковь давала все больше послаблений в посте, но монтанисты настаивали на том, что стремительное приближение конца требует в данном случае еще большей, чем когда-либо, строгости. Эти темы, а также вопросы уклонения от мученичества и покаянной дисциплины находились в центре внимания нового пророчества. С суровостью и рвением, более свойственным именно моральным, а не вероучительным или богословским реформаторам Церкви, монтанисты призывали Церковь к покаянию, ибо Царство Божие уже близко, «при дверях».

По-видимому, именно эти качества монтаннзма привлекали к нему таких людей, как Тертуллиан: и его сочинения являются одним из немногих первоисточников, содержащих сведения о монтанистском учении. Главная проблема — надежность этого источника. С одной стороны, его монтанизм относится к периоду, отстоящему от времени возникновения движения почти на два поколения; вполне очевидно, что два поколения могут значительно изменить характер и акценты движения — так обычно и происходит. С другой стороны, сам Тертлллиан, как известно, был человеком весьма сильного ума и воли, и это позволяет предположить, что он изменит монтанизм по крайне мере настолько же, насколько монтанизм изменил его самого. Это, безусловно, касается его эсхатологии и вполне могло распространиться на все его богословие. В монтанизме Тертуллиана привлекали не богословская новизна, если таковая вообще была, а моральное рвение; так что, но удачной формуле Бонвеча, «те требования, которые он раньше выдвигал, опираясь на пиетистское и ригористическое понимание христианства, теперь, как монтанист, он обосновывал божественным авторитетом». Тем не менее, когда заходит речь о доктринальном значении монтанизма, мы должны в большой мере полагаться на свидетельство Тертуллиана, по возможности сверяя его с другой имеющейся у нас информацией. Это доктринальное значение следует искать в двух главных областях — в учении о Троице и в представлениях о Духе и об авторитете в Церкви.

В монтанизме проблема истолкования Троицы вращается главным образом вокруг вопроса о Духе-Утешителе. Было высказано предположение, что на самом раннем этапе монтанистского движения идея Утешителя играла незначительную роль, если вообще имела какое-то значение; этому предположению противостоит традиционное мнение, согласно которому монтанизм был «верой в миссию Утешителя, воплощенного в личности Монтана». Использование Тертуллианом термина «Утешитель» довольно неясно; даже Лабриоль вынужден согласиться с тем, что есть «небольшая трудность» с раскрытием значения этого термина в трактате «Против Праксея»: в нем есть только одно-единственное место, где под этим термином, «без сомнения», подразумевается лично Монтан.

Опираясь на наши источники, можно предположить, что, когда Монтан впадал в экстаз, он говорил об Утешителе в первом лице: «Я — Утешитель». Согласно Епифанию, Монтан говорил: «Я — Господь Бог Всемогущий, сошедший в человеке»; и снова: «Пришел не ангел, не старец, но я, Господь Бог». Дидим Слепец передал другое прорицание, которое, как он слышал, приписывалось Монтану: «Я — Отец и Сын и Утешитель». Опираясь на эти сведения, некоторые из позднейших критиков Монтана были склонны считать, что Монтан отождествлял себя со Святым Духом по существу; как писал, например. Кирилл Иерусалимский, Монтан «осмелился себя самого назвать Духом Святым». Однако сравнение этих высказываний, приписываемых Монтану, и других подобных высказываний, как христианских, так и языческих, у тех, кто культивировал практику экстатической речи, показывает, что данная интерпретация неточна. Скорее, подобные формулы выражают переживание пассивности как инструмента или способа выражения божественного, что характерно дли подобной практики, а совсем не самонадеянную претензию человека на отождествление с божеством. Епифаний цитировал также и такое высказывание Монтана: «И кот, человек подобен лире». Во что превратилась в монтанизме подобная практика — это совсем другой вопрос; но относительно самого Монтана и его непосредственных преемников наиболее вероятным кажется следующий вывод: у них подобная практика имела именно такой, инструментальный, характер.

Этот вывод подкрепляется также тем фактом, что через Максимиллу, одну из пророчиц. Дух сказал: ЯСлово, Дух и Сила». Максимилла не претендовала на то, что «Я» — это она сама, но имела в виду Духа, который говорит через нее. Почти литургический характер высказывания указывает на то, что это могло быть особой, монтанистской формой учения о Троице. В таком случае «Слово» отнесено к Логосу — с более сильным ударением на его природе как слова произносимого, нежели на его философской и космологической коннотациях, которые обычно подразумеваются в связи с этим термином. Соответственно, «Силу» следовало бы отнести к Oтцу. Однако в раннехристианском словоупотреблении сила обычно связывалась со Святым Духом; в таких местах, как Лк 1:35, два эти термина представляются параллельными. С другой стороны, в христианском словоупотреблении сила соотносилась именное «Отцом», особенно у тех авторов, которые связывали этот титул с творением, рассматривая Бога скорее Отцом космоса и всех людей, чем Отцом Господа Иисуса Христа и, как следствие, всех верующих. Возможно, что это была тринитарная формула: маловероятно, что здесь «Дух определяет Себя одним общим термином и двумя другими». Более важно, однако, что во второй половине II века с помощью такой формулировки возможно было выразить вполне ортодоксальное учение о Троице.

Однако впоследствии монтанизм мог зайти гораздо дальше, чем его основатели. Такое впечатление производит надпись, обнаруженная в Нумидии. «Флавий, прародитель дома. Во имя Отца и Сына [и] Господа Мунтана. Что он обещал, то исполнил». Надпись эта очевидно не языческого происхождения: в то же время вставлять имя святого в имя Святой Троицы значит противоречить всей вере и практике кафолической и православной Церкви Следовательно, связать упоминаемого здесь «Мунтана» с православным карфагенским мучеником, носившим это имя, довольно трудно. Самое большее, подобное имя могло тесно связываться с именами Отца, Сына и Святого Духа, как в известном месте у Иустина об ангелах, но не заменять одно из них. Похоже, эта надпись принадлежит позднему монтаниэму. Если это действительно так, отсюда следует, что в какой-то момент развития монтанизма — а датировать надпись невозможно — среди его приверженцев были люди, которые буквально отождествляли Монтана с Духом-Утешителем, считая его третьим лицом Троицы. Независимо от того, принимать или нет сообщения отцов, будто в IV веке монтанисты крестили во имя Присциллы или Монтана, вполне можно утверждать: в учении о Троице монтанизм на этой, позднейшей, стадии своего развития разошелся с большой Церковью.

Хотя все это случилось позднее, нечто подобное могло не столь явно присутствовать в движении и раньше. Ипполит, честно признавая, что некоторые члены монтанистской секты «исповедуют Отца Богом всего сущего и Творцом всех вещей в согласии с Церковью и свидетельствуют о Христе в соответствии с Евангелием», сообщал: у монтанистов была одна партия, которая, по его словам, «соглашаясь с ересью ноэтиан, говорит, что Отец Сам есть Сын и что Он претерпел рождение, страдание и смерть». Это подтверждается в сочинении псевдо-Тертуллиана «Против всех ересей». После описания общего нечестия монтанистов, заявлявших, что Утешитель, говоря через Монтана, вышел за пределы открытого во Христе, в трактате говорится о группе последователей Эсхина, который «добавляет: они говорят, что Христос Сам есть Сын и Отец». Другими словами, они, по-видимому, приняли учение о том, что Отец, Сын и Святой Дух являются только последовательными модусами проявления единого Бога. В этом случае за проявлением Бога как Сына в Иисусе последовало бы проявление единого Бога как Утешителя в Монтане, каждое — в свою очередь. Подобный язык как способ выражения учения о Троице сам по себе был вполне приемлемым во II веке и даже позже. Но когда Церковь пошла дальше и стала формулировать догмат о Троице, те монтанисты, которые продолжали пользоваться этим языком, позволяющим им воспринимать Монтана как одно из проявлений Бога, оказались еретиками и в этом отношении.

Было бы ошибкой делать отсюда вывод, что монтанизм с необходимостью предполагал подобное учение. Напротив, самая сильная аргументация против этой доктрины исходила от монтаниста Тертуллиана, который в своем трактате против Праксея обвинял этою римского пресвитера в двух заблуждениях: «Он выбросил пророчество и принес ересь; он обратил Утешителя в бегство и распял Отца». Трактат был посвящен критике учении, согласно которому Отец пострадал и был распят; отсюда его позднейшее наименование «патрипассианизм». И именно Тертуллиан уже будучи монтанистом, критиковал учение о тождественности Отца и Сына, которое некоторые из его монтанистских братьев впоследствии использовали в качестве богословского основания своей системы. В монтанистской секте было место дли сторонников обоих направлений тринитарного богословия — до тех пор, пока они не женились второй раз после смерти своих жен.

В любом случае, центральное место в исследовании значения монтанизма для истории учения о Троице принадлежит Тертуллиану. Верно ли утверждение, что «сделанное отдельными приверженцами нового пророчества для богословского выражения учения о Троице не связано с их монтанизмом»? Или правильнее предположить, что монтанизм научил Тертуллиана мыслить об Утешителе в терминах более личностных по сравнению с его ранними произведениями, так что он смог прийти к более метафизическому учению о Троице? Представляется, с некоторыми оговорками, что вторая альтернатива предпочтительнее, отчасти по чисто хронологическим причинам. В своих ранних сочинениях Тертуллиан склонен акцентировать Отца и Сына в ущерб Святому Духу; с другой стороны, в тех текстах, которые точно относятся к монтанистскому периоду, действительно содержится более метафизическое учение о «Троице» — кажется, именно Тертуллиан был первым богословом, употребившим это слово на латыни. Акцент, в монтанизме сделанный на Духе, объясняет этот сдвиг, который столь настоятельно напрашивался и сам по себе. Таким образом, громадное влияние Тертуллиана на последующую тринитарнмо дискуссию означает следующее: в то время как некоторые монтанисты придерживались наивной формулы Троицы, разделяемой другими христианами, монтанизм Тертуллиана помог ему прийти к прозрениям, с помощью которых Церковь впоследствии продвинулась дальше этой формулы и разработала более последовательное учение о Троице.

То, как монтанизм понимал роль Духа в Церкви, имело еще большее значение, чем его представление о роли Духа в Троице, и главное доктринальное сражение состоялось именно по этому вопросу. Монтанизм притязал на сверхъестественное вдохновение Святым Духом как на источник своего пророчества и называл моральное падение Церкви в качестве главной причины утраты ею этой силы Духа. Большинство православных авторов во II и даже в III веках считали, что подобное вдохновение Святым Духом не только возможно, но имеет место и действует в Церкви. Отвечая на вызов монтанизма, они, как правило, не могли принять точку зрения, согласно которой век сверхъестественного вдохновения прошел. Самые ранние критики монтанизма не пытались отрицать сверхъестественный характер нового пророчества. Вместо этого они соглашались с тем, что экстатические состояния у монтанистов были сверхъестественными по своему происхождению, но при этом утверждали, что в данном случае сверхъестественно действие не Святого Духа Божия, а духов бесовских. В то же время упадок истинного пророчества и экстраординарных проявлений Духа среди простых верующих кафолической Церкви снижал эффективность этого обвинения, а именно — что пророчество монтанистов было ложным пророчеством, постольку его сверхъестественный источник является демоническим.

Существовал еще один способ справиться с доктринальными последствиями монтанистского вызова, и в будущем ортодоксия пошла именно по этому пути. Первым выразителем этой точки зрения, согласно имеющимся сведениям, стал современник Тертуллиана Ипполит Римский. Он откровенно признал, что слабость, которую монтанизм обнаружил в Церкви, связана с представлением о продолжающемся пророчестве. Эта концепция сильно окрашена эсхатологией, ибо апокалиптика (как подсказывает само это слово, означающее «откровение») всегда несет в себе понятие о дополнительном откровении, которое, помимо прочего, убеждает носителя апокалиптических настроений в том, что конец действительно близок. Ипполит, подвергая сомнению сами основы монтанистского движения, был гораздо последовательнее, чем большинство антимонтанистских авторов. Он был откровеннее преобладающего числа своих современников, допуская, что Церковь не обязательно живет в последние времена, и, в противовес монтанизму, выступал в защиту позиции, которая позволяла Церкви примириться с тем фактом, что второе пришествие Господне откладывается. Перенося время второго пришествия в будущее, Ипполит отодвигал время пророчества в прошлое. Оно завершилось с апостолом Иоанном, Апокалипсис которого, по мнению Ипполита, явился последним значимым пророчеством, исходившим от Святого Духа. И если Иоанн имел право в своей пророческой деятельности претендовать на вдохновение Духом, то так называемые пророки более позднего времени такого права не имели.

Противопоставляя авторитет библейских Пророков Ветхого и Нового Заветов претензиям новых пророком. Ипполит нанес удар по самой основе монтанисткого движения. Однако при этом он и следующие за ним богословы нанесли удар и по христианскому движению, которое им предшествовало. Шепелерн так кратко описывает эту ситуацию: «Полстолетия раньше такое движение могло бы еще рассчитывать на церковное признание. Но проповедующего о суде Иоанна от выступающего с подобной Проповедью Монтана отделяет решающий этап в развитии церковной организации и упрочении статуса священнослужителей! так что теперь тщетно было противопоставлять свободные проявления Духа их авторитету». А дело просто в том, что в контексте направления, которое в то время приняло развитие церковного учения, монтанизм устарел и не мог преуспеть или выжить. Он послужил указателем на постепенное затвердение провозвестия и деятельности Церкви и на ее неизбежную потребность в фиксации вероучения в определенных формах — и в этом заключалось его главное значение да развития церковного вероучения.

Монтанизм устарел, потому что Церковь начала искать наиболее надежные гарантии присутствия и действия Святого Духа в трояком апостольском авторитете, о котором учил Ириней, а не в экстазе и пророчестве, которые Утешитель даровал приверженцам монтанизма. В этой ситуации апокалиптическая спонтанность монтанизма была «попыткой восстановления, которое не могло рассчитывать на какое-либо признание», и не могла найти места в Церкви, которая вскоре должна была примириться не только с империей, но и с миром как таковым. И принятием тройственной нормы в жизни и учении Церкви ортодоксальное христианство принципиально изменило концепцию действия Святого Духа, имевшую столь важное значение в его предшествующей истории. Нуждаясь в легитимации своего существования, Церковь все больше смотрела не в будущее, освещенное возвращением Господа, не в настоящее, просвещенное необычайными дарами Духа, а в прошлое, освященное составлением апостольского канона, созданием апостольского символа веры и учреждением апостольского епископата. Чтобы выдержать проверку апостольской ортодоксией, какое-либо движение или идея должны были соответствовать этим нормам.

Так апостолы стали своего рода духовной аристократией, а первое столетие — золотым веком действия Духа. Различие между действием Духа в эпоху апостольской Церкви и в истории Церкви стало теперь не только различием по степени, но и существенным качественным различием, а обетования Нового Завета относительно пришествия Святого Духа были отнесены преимущественно к событию Пятидесятницы и только через это событие, через апостолов — к последующим векам истории Церкви. Обещание, что Дух наставит на всякую истину, занимавшее видное место в монтанистском учении, теперь означало прежде всего, если не исключительно, что Дух наставил апостолов на всякую истину при составлении ими символа веры и книг Нового Завета, а Церковь наставит на всякую истину в процессе ее устроения на положенном ими основании. И здесь переход тоже был постепенным, и он еще не завершился. В истории Церкви никогда не бывало такого, чтобы она жила без спонтанных даров Святого Духа, даже когда авторитет апостольских норм был максимально высок. В опыте монахов и подвижников, мистиков и визионеров, так же как и в «келейной» религии многих верующих, монтанистская ересь продолжала своего рода неофициальное существование.


Критерии апостольской преемственности

Каждый из трех рассматриваемых в этой главе споров так или иначе касался вопроса преемственности. Маркион разорвал связь между христианским откровением и Ветхим Заветом; он отделил апостола Павла от остальной апостольской общины и приписал полноту знания христианской истины об отношениях между Законом и Евангелием одному только Павлу, и он истолковал развивающееся кафолическое христианство своего времени как отступничество от истинно апостольского, то есть Павлова, учения. Гностики радикализировали различие между творением и искуплением и сделали из этого различия онтологический принцип, отражающий природу самой божественной реальности; они считали, что апостолы Христа педагогически приспосабливались к ошибочным мыслительным моделям своего времени, и это означало, что истинный гносис нельзя извлечь непосредственно из апостольских писаний и что его следует обнаруживать в них, но с помощью гностической герменевтики; и они противопоставили свое гностическое учение полученное ими по истинному преемству, кафолическому учению — тому, что впоследствии будет считаться (отчасти благодаря этим спорам) ортодоксией. А монтаиисты, даже еще более явно, чем Маркион или валентиииане выступили с идеей падения Церкви по сравнению с апостольским веком, считая причиной этого падения обмирщение ее жизни и компромиссы в ее учении; с их точки зрения, истинную преемственность по отношению к апостолам сохраняли те, кто, подобно апостолам, продолжали получать особые откровения, обещанные Христом апостолам и через них Церкви во всех последующих поколениях.

Каждая из этих вероучительных систем утверждала, что обладает подлинной преемственностью и что претензии кафолического учения на преемственность неправомерны. Вопрос стоял так: каковы критерии вероучительного преемства? И если ответом было «сродство с учением апостолов» или утверждение, что «Христос приходит с вестью от Бога, а апостолы — с вестью от Христа», это просто сводило проблему к вопросу об апостольском преемстве. Вероятно, Климент Александрийский имел в виду некоторые из этих еретических утверждений, когда предложил свое определение истинного гностика как того, кто состарился над изучением Писаний (то есть Ветхого и Нового Заветов) и хранит нерушимо чистоту апостольских и церковных учений; и, как говорит Климент, «жизнь его есть единство дела и слова, согласных с преданиями, которые идут от Господа». Это было просто одно из obiter dictum [неофициальных мнений] среди многих в «Строматах»; некоторые другие претендовали на статус тайного откровения, что напоминает гностицизм.

Более систематическое изложение этого учения об апостольском преемстве можно найти в предисловии к самому важному произведению ученика Климента Оригена, «О началах». Оно сохранилось только в латинском переводе Руфина и с такими искажениями в некоторых местах (очевидными при сравнении с сохранившимися фрагментами греческого оригинала), что ученые весьма скептически относятся к тем суждениям об учении Оригена, которые опираются исключительно на этот перевод, особенно если в соответствующих местах отражено основное направление ортодоксального кафолического учения. Но для истории церковного вероучения трудности, созданные подчищенным текстом Руфина, не столь губительны, как в том случае, если бы в центре нашего интереса было богословие Оригена. Если какой-то пассаж является подлинным текстом Оригена, то он выявляет его как поборника складывающейся кафолической ортодоксии; если же текст исправлен Руфином, он все равно представляет собой поразительно полное и точное указание на то, как эта кафолическая ортодоксия определяла критерии апостольского преемства, — достаточно полное и точное, чтобы дать материал для нашего краткого изложения.

Из слов Евангелия от Иоанна, что «благодать и истина произошли через Иисуса Христа» и что Христос был личностным явлением «истины», следует, что единственным надежным источником христианской жизни являются слова и учения Самого Христа. Но, продолжает Ориген, слова Христа включают не только слова, произнесенные Им, когда Он был во плоти, ибо Христос был также Словом Божиим, действовавшим в Моисее и пророках. Поэтому утверждать авторитет слова Христова значит одновременно утверждать его преемственность с откровением, выраженным в Ветхом Завете. Эта преемственность является существенным элементом подлинного апостольского предания. Ее совершенно отрицал Маркион и, фактически, Валентин; по формуле Тертуллиана: «Один искажает Писание рукою, другой извращает смысл превратным толкованием». Ибо за Маркионовым отрицанием преемственности между Христом и Ветхим Заветом стоит его враждебность к Творцу и творению, все больше разделяемая валентинианами и другими направлениями христианского гностицизма. Монтанизм не возводит подобной клеветы на Ветхий Завет, но новизна нового пророчества, конечно же, предполагает умаление авторитета старого пророчества, будь то христианского или иудейского.

Ветхий Завет настолько близок апостолам, что ветхозаветные высказывания можно читать как пророчества не только пророков о Христе, но и Христа — об «апостолах и всех верующих, которые следуют за ними». Миссия апостолов Христовых в мире, их провозвестие и их страдания — все это предсказано в Ветхом Завете. Само дерзновение, с которым Павел нападал на авторитет ветхозаветного закона, опирается на некую преемственность с Ветхим Заветом и на тождественность Бога закона и Бога, проповедуемого во Христе. В силу того что это преемство и тождество не подвергались сомнению при жизни апостолов, речь идет об истинно апостольском учении, и содержательно, и формально подтвержденном в церквах, основанных апостолами. Отвечая маркионитам и валентинианам, Ириней говорит, что «и апостолы, и их ученики» учили, как и Церковь учит, о различии, а также о единстве и согласии между Ветхим Заветом и Новым Поскольку апостолы, которых Христос «сделал свидетелями всей деятельности и всего [кафолического] учения», относились к закону Ветхого Завета как к установлению того же Бога, которого они познали во Христе, это означает, что они пребывали в преемстве с «первым Заветом». Антигностические отцы, отвечая своим оппонентам, пользовались их собственным оружием, утверждая, что сама основа гностической и особенно маркионитской аргументации — полемика Нового Завета, а именно апостола Павла, направленная против закона Моисея, — указывает на авторитет Ветхого Завета в апостольском предании. В поддержку своего убеждения в преемственности двух Заветов Ириней также цитирует некого пресвитера, который был учеником апостолов.

В то же время эта защита Ветхого Завета предполагала адекватность духовного толкования как метода выявления глубинного смысла Писания. Учение, согласно которому Писание имеет смысл, не лежащий на поверхности, было, как утверждал Ориген, единодушно принято всей Церковью и стало частью общепризнанного церковного и апостольского предания. Однако это представление было скомпрометировано гностическим использованием аллегорического метода истолкования не только Ветхого, но и Нового Завета, не только книги Бытия, но и Евангелия от Иоанна. Так, различение между душевным и духовным человеком в 1 Кор 2:14–15 гностики использовали для различения толкователя-гностика и толкователя- кафолика. Ириней же, цитируя это место из послания Павла, утверждал, что только истинно духовный человек может увидеть «божественное домостроительство» в Ветхом Завете. Два Завета принадлежат двум «народам», но, по апостольскому учению, Ветхий Завет содержит «образы» как Церкви, так и небес. «Исследовать Писания» значит обнаруживать подтверждения тому, что Сын Божий «повсюду рассеян» у Моисея и пророков.

В этом же пассаже отражен и иной аспект апостольской преемственности с Ветхим Заветом. Преемство между Ветхим Заветом и Новым существует потому, что Бог един, равно как и различие между двумя Заветами связано с двумя домостроительствами одного и того же Бога. Преемство Нового Завета с Ветхим требует преемственности между творением и искуплением. "Вся Церковь по всему миру получила это предание от апостолов», и, согласно этому преданию, единый Бог, Творец неба и земли, есть также и Тот, к Кому следует обращаться: «Отче наш». Из истории Ветхого Завета явствует, говорит — вопреки Маркиону- Тертуллиан: именование «Отец милосердия» приличествует собственно Творцу, а именование «Бог благословенный» — Тому, Кто, согласно Быт 1:22, благословил все сущее, и Тому, Кого, согласно Книге пророка Даниила, благословили все сущие. Красота творений свидетельствует о том, что для Него не будет недостойным быть их Творцом, и это подтверждает даже история религии, не имеющая отношения к Ветхому и Новому Заветам. Ориген подытожил этот первый критерий апостольской преемственности в исповедании: «един Бог, Который все сотворил и устроил», «Он же есть Бог апостолов, Бог Ветхого и Нового Заветов».

Вторая форма преемственности в апостольском предании — преемство апостолов как верных провозвестников Христа по отношению друг к другу. Ориген говорит как о чем-то само собой разумеющемся об «учении апостолов», которые, подобно пророкам Ветхого Завета, были вдохновлены Святым Духом. Это определение апостольской преемственности направлено против отделения какого-то одного апостола от апостольской общины. Согласно Иринею, для ереси характерно то, что каждый еретик отделяет какую-то часть всецелого апостольского свидетельства, приспосабливая ее к своей системе, а затем возносит ее авторитет над авторитетом других апостолов. Эвиониты отрицали авторитет всех Евангелий, кроме Евангелия от Матфея; Маркион принимал только Евангелие от Луки; другие гностики, учившие, что Иисус пострадал, а Христос нет, предпочитали Евангелие от Марка; а валентиниане полагались на Евангелие от Иоанна. В особенности Маркион отрицал преемство апостолов по отношению друг к другу, утверждая, что Павел — тот апостол, который познал истину, ибо ее тайна была сообщена ему посредством особого откровения. Возможно, Маркион или его последователи даже учили, что другие апостолы не могли спастись, поскольку Павел был единственным, кто крещен во имя Господа. Поэтому, согласно маркионитам, борьба Послания к Галатам против «ложных апостолов» относится к Петру, Иакову и Иоанну и к распространившимся в Церкви поддельным евангелиям; и хотя Маркион не всегда под термином «ложные апостолы» подразумевал других апостолов, в своем учении он постоянно возвращается к конфликту между Петром и Павлом. Для Маркиона Павел был не одним из, наряду с другими, но единственным тем кто «не следовал проповеди апостолов».

Ответом Церкви на это возвышение Павла стало усвоение апостольского авторитета всей апостольской общине и Канону Нового Завета. как следствие, подчеркивалось, что между учением Павла и учением других апостолов нет конфликта. «Петр был апостолом того же самого Бога, что и Павел», — заявлял Ириней; я по утверждению Тертулиана, мученичество Петра равно мученичеству Павла. Поскольку Маркион не только возвысил Павла над другими апостолами, но и возвысил послание к Галатам над другими посланиями Павла, поместив его на первое место в своем собрании посланий, кафолические критики Маркнона стремились доказать на основе послания к Галатам, что Павел считал себя частью апостольской общины и разделял ее учение. Посещении Павлом Петра о чем говорится в Гал 1:18, явилось признанием служения Петра общей веры и проповеди; «Павла, ставшего Проповедником из гонителя, братья отводят к братьям как одного из братьев, а они — к тем, которые приняли веру от апостолов». По существу, это было утверждение Павлова авторства Послания к Галатам на основе того, что говорит о Павле Книга Деяний апостолов не принятая в качестве канонической Маркионом и Кердоном — одной из ее тем было первенство Двенадцати апостолов И признание Павлом их авторитета. Рассказ, содержащийся в Послании к Галатам, рассматривался как логически и хронологически созвучный рассказу в Деяниях и даже идентичный ему. Ради достижения этого созвучия текст Гал 2:5 — «мы ни на час не уступили и не покорились» — был, по-видимому, изменен, чтобы сказать: Павел покорился; изменили его, очевидно, Ириней и Тертуллиан, то есть те, кто обвинял Маркиона в манипуляциях с текстом писаний Павла.

Предпосылкой этой гармонизации послужил усиливающийся авторитет нормативного корпуса писаний, где не только Павел Послания к Галатам и Павел Деяний, не только Павел и Петр, но апостолы как сообщество выражают единую апостольскую веру. Во всем мире апостолы воспринимались как основание Церкви. Неясно, с какого времени термин «Писание» в приложении к одной или более книгам, в конечном счете собранным в Новый Завет, начал приобретать тот же авторитет, что и Ветхий Завет. Как позволяет предположить 2 Пет 3:16, по крайней мере некоторые послания Павла уже стали достаточно авторитетными в этом смысле, чтобы подвергаться таким же искажениям, как и «прочие Писания». Выступая против подобных искажений, Ириней мог говорить об «изобилии предметов, содержащихся в Писании», и, как показывает контекст, подразумевать при этом не только Ветхий Завет, но и собрания книг, написанных апостолами. То, что апостолы проповедовали viva voce [устно], они потом «предали нам в Писаниях как будущее основание и столп нашей веры». Не соглашаться с содержанием этих Писаний значит презирать тех, кто пребывал в общении с Господом Христом. В словоупотреблении Иринея «Писание» могло еще означать не что иное, как Ветхий Завет, и почти в половине случаев это действительно так. Но оно стало включать также и то, что с этого времени и позднее может быть названо каноном Нового Завета.

«Канон Нового Завета есть авторитетное Писание». Для истории вероучения конкретизировать следует скорее сказуемое, нежели подлежащее этого предложения. Формирование канона представляет собой интересную и важную область исследования, и эта история требует нового изучения в свете текстов, рассматриваемых в настоящей главе. Нас же здесь интересует не процесс формирования самого канона и определения его границ, а учение об авторитете Писания. С исторической точки зрения, бесспорно, что это учение и этот процесс пересекались в том самом пункте, который мы разбираем, — в вопросе о критериях апостоличности. Как заметил Джон Нокс, «каноничность и апостоличность стали почти синонимами. Доказательство работало в обе стороны: Второе Послание Петра, поскольку оно, как считается, было написано апостолом, должно получить канонический статус; Послание к Евреям, поскольку оно со всей очевидностью заслуживало канонического статуса, должно быть написано апостолом». Перечень этих канонических, или апостольских, книг продолжал изменяться на протяжении столетий. Не изменялось лишь учение, впервые ясно сформулированное в противовес описываемым в этой главе ересям; оно гласит: в каноне Нового Завета звучат «голоса Церкви, от которой всякая церковь получила свое начало; голоса метрополии граждан нового завета», голоса апостолов Иисуса Христа.

В то же время, как заметил Ириней, если бы гностики столкнулись с аргументами, основанными на этих апостольских Писаниях, они бы ответили, что Писания не могут быть правильно поняты человеком, не посвященным в предание, то есть тайное знание, не преданное бумаге, а переданное от апостолов последующим поколениям совершенных гностиков. Кафолический ответ на это притязание, среди христианских авторов сформулированный наиболее полно именно Иринеем, заключался в апелляции к «преданию, которое происходит от апостолов». Однако, в отличие от гностического предания, это апостольское предание вполне открыто сохранилось в церквах, состоявших в преемстве с апостолами. Или, по формуле Оригена, это было «церковное учение, предание от апостолов чрез порядок преемства и пребывающее в церквах даже доселе». Вместе с надлежащим толкованием Ветхого Завета и правильным каноном Нового Завета это предание Церкви явилось решающим критерием апостольской преемственности для определения вероучения кафолической Церкви,

Было бы явным анахронизмом рассматривать дискуссии II и III веков через призму категорий, которые использовались в полемике о соотношении Писания и Предания в XVI веке, ибо «в доникейской Церкви. не существовало понятия sola Scriptum [только Писание], но не существовало и учения о traditio sola [только предание]». В то же время важно отметить, что под термином «предание» подразумевался весьма разнообразный доктринальный, литургический и экзегетический материал — от христологической интерпретации отдельных мест Ветхого Завета до толкования апокалиптических представлений в духе хилиазма; и этот процесс нарастания объема «предания» продолжался еще долго после окончания доникейской эры. Некоторые из наиболее важных проблем богословской интерпретации вероучительного развития были поставлены в ходе споров о содержании и авторитете апостольского предания как источника и нормы христианского вероучения и о соотношении этого предания и других норм апостоличности.

Для Иринея Бог во Христе — и источник, и содержание предания. Христос передал Своим ученикам предание об Отце как одном и единственном Боге. Об этом одном и единственном Боге возвестили пророки и истинное Евангелие; Он — Тот, Кому поклоняются и Кого всем сердцем любят христиане. Церковь получила свое евангельское предание от апостолов и передала его своим чадам. В отличие от тайных преданий гностиков, которые переданы немногим избранным, в отличие от нового пророчества монтанистов, которое отделило их от общения с братьями, это Апостольское предание было провозглашено как бы городским глашатаем. Апостолов как раз и отличает то, что узнанное от Христа они передали открыто всем, никого не исключая. Апостольское предание является публичным преданием: апостолы не преподавали одни учения тайно, а другие явно, скрывая часть своего предания, чтобы передать его по особому преемству гностической элите. Это апостольское предание настолько очевидно, что, даже если бы апостолы не оставили после себя Писания в качества нормативного свидетельства об их учении, Церковь все равно была бы в состоянии «следовать порядку предания, переданного тем, кому они вверили церкви». Фактически именно это и делала Церковь на тех варварских территориях, где верующие не имели доступа к писаной сокровищнице веры, но при этом тщательно хранила древнее предание апостолов, кратко выраженное в символах веры — или по крайней мере в очень похожих на символы изложениях содержания апостольского предания.

Подобно сложению канона Нового Завета, эволюция христианских символов веры представляет собой существенную и неотъемлемую часть истории раннехристианского вероучения. Трудно избавиться от искушения документально показать, как включались и исключались отдельные книги канона и отдельные члены символов веры. Какая-то часть этого материала относится к нашему рассмотрению, но только тогда, когда она действительно указывает на направление вероучительного развития. Более важно в данном случае обратить внимание на утверждение антигностических отцов, что их изложения веры в форме символа есть неотъемлемая часть определения и доказательства апостольской преемственности. Подобные изложения были неотделимы от этой преемственности до, во время и после сложения канона Нового Завета: до — для того, чтобы христиане могли знать существо вверенной им веры; во время — чтобы Церковь могла иметь принцип для опознания и отбора тех писаний, которые имеют апостольскую санкцию; и после — поскольку канон Нового Завета слишком объемен и сложен, чтобы стать нормой веры, и его требовалось сократить до размеров краткого правила, которое можно было бы заучивать и исповедовать. Термин «правило веры» или «правило истины» не всегда относился к подобным символам и исповеданиям и означал то «предание», то Писания, то евангельское провозвестие.

Изучив выражения из символов веры у Иринея, Тертуллиана и Ипполита, можно увидеть, что они варьир-вались не только у разных христианских авторов, но и в текстах одного и того же авторы. Из этого следует, что сами тексты символов веры были далеки от единообразия и что каждый автор приспосабливал и изменял эти тексты в своих целях. Во всех цитатах постоянными остаются два элемента, и об одном или об обоих можно с уверенностью сказать, что они составляли основу большинства символов веры: Отец, Сын и Святой Дух; жизнь. смерть и воскресение Иисуса Христа. Согласно Оригеиу, «апостольское учение, ясно переданное, сводится к [этим] положениям». Апостольская преемственность, утверждал он, не исключает обсуждения других вопросов, но это основное содержание обсуждению не подлежит. Литургические свидетельства, как и литургические ссылки у отцов, подтверждают такую интерпретацию, Ириней говорил о вере, которую Церковь восприняла от апостолов и их учеников, и далее цитировал символ веры; Тертуллиан говорил о правиле истины, переданном от Христа через его спутников. Не только содержание символа веры по преданию возводилось к апостолам; появилось и предание о том, что после Пятидесятницы апостолы «собрались в одном месте и, исполненные Святого Духа, составили это краткое изложение. своей будущей проповеди» — Апостольский символ, «чтобы не оказалось так. что, разойдясь в разные стороны, они стали бы проповедовать разное». Это краткое изложение должно было послужить залогом вероучительного единства и критерием апостольской преемственности.

Вероучительное единство и апостольская преемственность противопоставлялись учениям гностиков. Ириней говорит об «их [гностиков] разнообразии» и об «их учениях и преемствах», но утверждает, что Церковь, хотя и рассеяна по всему миру и говорит на многих языках, имеет как бы одну душу и одно сердце и тщательно хранит единство веры. Его доводы в пользу того, что апостольское предание позволяет правильно толковать Ветхий и Новый Заветы и что Писание доказывает верность апостольского предания, были своего рода хождением по кругу. Но по крайней мере в двух случаях он разорвал этот круг. В одном случае это отождествление предания с «евангелием», которое служило нормой апостольского учения, в другом — обращение к основанным апостолами церквам как к гарантам преемственности с апостолами. Ибо когда ни Писание, ни предание не могли убедить противников, Ириней настаивал на том, что «все желающие видеть истину, могут во всякой церкви узнать предание апостолов, открытое во всем мире; и мы можем перечислить епископов, поставленных апостолами в церквах, и преемников их до нас». Главной среди них по авторитету и престижу была церковь в Риме, в которой сохранилось апостольское предание, разделяемое всеми церквами повсюду. Апостольское основание и преемство епископов с апостолами служили еще одним критерием апостольской преемственности.

Православные отцы отказывали еретикам в каком-либо праве на этот критерий. Тертуллиан требовал от Маркиона предъявить хоть одну маркионитскую церковь, восходящую к апостолу. О еретиках говорили, что они появились гораздо позднее, чем первое поколение епископов, которым апостолы вверили свои церкви. Поэтому еретики неизбежно должны были утратить и преемственность, и единство учения, в то время как Церковь, обладая несомненным преданием апостолов, провозглашала одно то же учение во все времена и повсюду. Ириней утверждал, что это апостольское преемство церквей можно проверить эмпирически, обращаясь к спискам епископов. Это мнение разделяли другие авторы. Согласно Тертуллиану (явно до того, как он стал монтанистом). никого нельзя принимать в качестве проповедника без благословения от церквей апостольского основания, которые являлись прародительницами и источниками веры; эти церкви и учили апостольскому преданию. В этом смысле все правильно учившие церкви можно назвать первоначальными и апостольскими, поскольку они верны преданию, которое сохранено в церквах, основанных апостолами. Ученик Тертуллиана Киприан понимал Мф 16:18 «Ты Петр, и на сем камне Я создам Церковь Мою» в том смысле, что Церковь построена на Петре, даже если другим апостолам была вверена такая же власть. Позднее, не отрекаясь от сказанного, он пояснил свою точку зрения, добавив, что «и прочие апостолы были то же, что и Петр, и имели равное с ним достоинство и власть; но вначале указывается один». И Евсевий, который подводил итоги развития III века, писал свою «Церковную историю», чтобы документально подтвердить положение, высказанное во вступительных словах: «преемство от святых апостолов».

Хождение ли это по кругу или нет, но определение критериев апостольской преемственности действительно предложило единую систему авторитета. С исторической точки зрения, а может быть, и с богословской, было бы искажением рассматривать любой из этих критериев в отрыве от других или игнорировать какой-либо из них. Например, когда проблема соотношения Писания и Предания приобрела остроту в Богословских спорах Западной Церкви, в период позднего Средневековья и во время Реформации, это произошло за счет утраты такой единой системы. Сторонники теории, согласно которой Предание является независимым источником откровения, игнорировали принципиальное значение экзегезы Писания для содержания Предания, тогда как именно она способствовала определению Предания и его места в конкретизации апостольского преемства. Поборники авторитета только Писания, которые, исходя из радикальных герменевтических предпосылок, приходили к консервативным догматическим заключениям, не обратили внимания на роль Предания в деле обеспечения того, что они считали верной экзегезой Писания в противовес еретическим альтернативам.

Будет упрощением утверждать, что эти критерии появились благодаря описанным здесь ересям и спорам, в том смысле, что без них система авторитета не возникла бы. Однако можно предположить, что эта система возникла именно тогда и приобрела именно такую форму не без их влияния. В Апостольском символе могло бы и не утверждаться столь ясно тождество Бога с Отцом. Всемогущим, Творцом неба и земли; канонический статус «Пастыря» Ерма мог бы оставаться в неопределенности гораздо дольше, а канонический статус пастырских посланий не был бы подтвержден так скоро; откровения и священнодействия вне рамок собственно церковной структуры могли бы рассматриваться как следствие экстраординарных даров божественной щедрости, а не как результат вторжения демонических сил; и крайности аллегорического толкования могли бы подвергнуться критике с ортодоксальных позиций, если бы Маркион, нападая на него, тем самым не способствовал утверждению подобного метода. Мы вполне можем принять любое или все эти предположения, не обязательно соглашаясь, например, с таким крайним суждением: «Своими организационными и богословскими идеями и своей деятельностью Маркион дал решающий импульс для создания ранней кафолической Церкви и дал ей образец; более того, его заслуга состоит в том, что он первым понял и реализовал на практике идею канонического собрания христианских писаний — Нового Завета».

Ибо еще за несколько десятилетий до Маркиона или монтанизма о Церкви говорили как об основанной на апостолах и пророках с Иисусом Христом в качестве главного краеугольного камня. На пророках — потому что уже существовала признанная практика, если не разработанная теория, того, как читать пророков, а на апостолах — потому что, как явствует из контекста Послания к Ефесянам, апостольское провозвестие и апостольское служение имели основополагающее значение для сохранения христианского благовестил. Нижеприведенное определение было реакцией (как показывают его заключительные слова) на гнозис и новое пророчество, хотя содержание этого определения пришло из жизни, веры и памяти — то есть предания — Церкви: «Истинное познание (гносис) есть учение апостолов, и изначальное устройство Церкви во всем мире, и признак Тела Христова, состоящий в преемстве епископов, которым те [апостолы] передали сущую повсюду Церковь; и она во всей полноте дошла до нас с неподдельным соблюдением Писаний, не принимая ни прибавления, ни убавления: здесь чтение [Писаний] без искажения, и правильное и тщательное, безопасное и чуждое богохульства истолкование Писаний, и превосходный дар любви, который драгоценнее познания, и славнее пророчества, и превосходнее всех других даров». Так «апостольский», «кафолический», «традиционный» и «ортодоксальный» стали синонимами: выражение «апостольские догматы» стало нормативным для обозначения того, во что верит, чему учит и что исповедует православная кафолическая Церковь на основе слова Божия.


3. Вера кафолической Церкви

В противостоянии различным ересям и расколам православная кафолическая Церковь определила в качестве апостольского учения то, во что она верила, чему учила и что исповедовала. Считалось, что и до того, как ересь потребовала исповедовать это учение, Церковь так же верила и тому же учила. Однако реконструировать это учение по существующим документам весьма непросто. Дошедшая до нас христианская литература по большей части создавалась или ради защиты христианства от образованных людей, которые его презирали, или в противостоянии ереси. Поэтому выяснять, каким было христианское вероучение во II и Ш веках, значит сосредотачиваться на тех же вопросах апологетики в ущерб другим доктринальным темам, касающимся веры и благочестия Церкви. Методологические проблемы, возникающие при попытке раскрыть эти другие темы с помощью документов, огромны, однако сами документы делают такую попытку необходимой и оправданной. Приведем один из наиболее показательных примеров, относящийся ко II веку. Афинагор начинает свою защиту учения о воскресении с различения между «защитой истины», обращенной к скептикам и сомневающимся, и «изложением истины», адресованным тем, кто готов истину принять. Он замечает, что изложение истины более уместно и важно, но языческая враждебность к христианскому учению о воскресении мертвых требует отдать предпочтение защите. Различение Афинагора оправдывает стремление извлечь из «защиты» истины как можно больше, чтобы выявить то, что должно было бы содержаться в ее «изложении».

Другой комплекс проблем, касающихся изучения состояния христианского вероучения во II и III веках, возникает при литературном и историческом анализе документов. Рукописное наследие Игнатия содержит два или даже три отредактированных текста его посланий, различающихся не только по объему и стилю, но и по доктринальному содержанию. Интерпретация учения Игнатия о Церкви и епископстве зависит от выбора между этими вариантами текстов, хотя справедливо и то, что решение относительно подлинности той или иной версии нередко зависит от доктринальных предпочтений. Подобным образом искажения в списках «Книги о единстве Церкви» Киприана порождают вопросы, касающиеся его учения о первенстве Петра. Хронология творений Тертуллиана продолжает ускользать от точного определения; однако без такого определения трудно решить, когда он говорит как кафолик, а когда — как монтанист. Литературный анализ пяти книг Иринея «Против ересей» позволил выделить несколько источников (иногда противоречивых) этого текста; и хотя эти выводы не получили широкого признания, они делают некритическое использование трактата опасным. Значительные части текстов Оригена сохранились только в латинских переводах Руфина, которые не без основания вызывают подозрительное и даже скептическое отношение.

Написание истории раннего развития христианского вероучения предполагает, при переходе от одного мыслителя к другому, обнаружение и прослеживание истоков, влияний, заимствований и расхождений. И названные литературные проблемы (их количество может быть умножено почти до бесконечности, если мы говорим о первых двух веках и более позднем периоде) делают его весьма рискованным делом. В силу того что мы пытаемся здесь услышать скорее хор, нежели солистов, некоторые из проблем, касающихся текста, перевода и авторства, отступают на задний план. Их место занимает еще более сложна проблема: документ или его автора надо поместить в «просвет» между ересью и ортодоксией, избегая при этом того, чтобы принимать решение не исторически, а догматически, то есть исходя из понимания ортодоксии, характерного для IV или V (или XVI, или XX) веков. Быть может, единственный способ справиться с этой проблемой (во всяком случае, такой способ здесь и применяется) — это допустить и документально подтвердить существование подобного просвета и искать возможность проводить черту внутри него, не подвергая насилию имеющиеся свидетельства.

Поэтому для нас значение Игнатия заключается в «христианстве, которое предполагают» его послания; трактат Киприана является «хорошим примером того, как могла выглядеть догма еще на ранней стадии ее развития»; Тертуллиан даже в своем монтанизме «никоим образом не был не православным и нигде не утверждал, что новое пророчество вытесняет апостольскую веру»; каковы бы ни были источники сочинении «Против ересей», Ириней жил «всей своей душой, всем сердцем и всем разумомв вере Церкви»; и у Оригена мы будем обращать внимание на то, что вполне критично настроенный историк назвал «его принципиальным уважением к традиции христианского учения». Мы будем также черпать сведения из анонимных литургических и вероучительных источников, свидетельствующих о вере кафолической Церкви.


Апокалиптическое видение и его трансформация

«Апокалиптизм. был матерью всего христианского богословия». Самая первая христология выражалась не в холодном отождествлении Иисуса с Логосом как разумным началом вселенной, а во вдохновенном видении Сына Человеческого, разрушающего власть демонов и возвещающего наступление нового эона божественного суда и милосердия. Крещение стало радикальным отказом от прошлого и от мира сего, прорывом Царства в нынешний век. Каждый важный догмат первоначальной христианской веры следует понимать в этом апокалиптическом контексте: само право на ортодоксию — заповедь воскресшего Господа апостолам привлекать учеников и учить их соблюдению всего, что Он повелел, — основывалось на обетовании и пророчестве о том, что Он пребудет с ними до скончания века. Когда это окончание века оказалось отложенным, от него уже нельзя стало отталкиваться для утверждения христианского учения, и преподносить это учение теперь следовало в ином ключе. Конечно, само по себе ожидание конца мира было важнейшей составляющей христианской веры — составляющей слишком значимой для провозвестия Иисуса и «апостольского учения» первохристианской общины, чтобы от нее отказаться из-за таких пустяков, как подробности мировой истории. Место этого ожидания как элемента христианского вероучения и его связь с развитием других аспектов вероучения и является предметом настоящего краткого изложения веры Церкви.

Было бы, однако, большим преувеличением рассматривать затмение апокалиптического видения как «катастрофическое» для следующего, после апостолов, поколения. Любая подобная характеристика основывается на слишком упрощенном представлении о роли апокалиптики в учении Иисуса и в ранней Церкви. Не подтверждается она и более поздними текстами, ибо напрасно искать доказательств горького разочарования ввиду отсрочки парусин или свидетельств распада раннехристианских общин по той причине, что возвращение Господа откладывается. Тексты же говорят о том, что произошел сдвиг в поле напряжения «уже — еще нет», и о большом разнообразии решений экзегетических и богословских трудностей, вызванных этим сдвигом. Это и реинтерпретация библейских мест, имеющих эсхатологические коннотации; и переориентация нравственных императивов в сторону более сложного описания жизни в вере и любви в контексте этого мира; и переосмысление, а затем и отвержение некоторых типов апокалиптических ожиданий, которые могли иметь древнее происхождение, но уже не соответствовали новому этапу развития христианской эсхатологии. Здесь одинаково важно видеть как преемственность, так и перемены.

Более того, существующие свидетельства говорят даже о том, что в Церкви П и Ш веков затмение апокалиптического видения не было столь быстрым или столь полным, как утверждают некоторые богословы. Одно из указаний на живучесть этого видения — стойкость милленаристских надежд, основанных на Отк 20:1-10. Первое указание на то, что содержащееся в этой главе пророчество толковалось как обетование земного тысячелетнего царства после возвращения Христа, по всей вероятности, связано с именем Папия. Единственной вероучительной позицией, определенно приписываемой ему, было учение, восходящее, по его словам, к «неписаному преданию», согласно которому «будет тысячелетие после воскресения мертвых, когда царство Христа должно быть физически установлено на этой земле». Ириней, с его почтением к «апостольскому преданию», красочно описывает преображение космоса и животных во время этого тысячелетия; как на авторитетный источник он ссылается на Папия, мужа древнего» который слышал апостола Иоанна (автора Книги Откровения) и был дружен с Поликарпом. «Послание Варнавы», при всей его враждебности к иудаизму, судя по всему, вполне усвоило этот элемент иудейской эсхатологии.

Однако существует поразительное свидетельство не только того» что надежда на тысячелетнее царство продолжала жить в Церкви после апостольского века, но и того, что, вероятно, с самого начала существовало напряжение между этим образом и другими описаниями царства Христа, которые не претендовали на знание подробностей его устроения. Иустин, хотя и питал надежду на то, что Иерусалим будет восстановлен и что святые ветхозаветной и новозаветной эпох разделят со Христом радости нового века, в то же время признавал: есть и другие христиане, не менее благочестивые и ортодоксальные, чем он, которые такой надежды не имеют. По-видимому, очень рано в постапостольскую эру милленаризм стал считаться не признаком ортодоксии или ереси, а одним из мнений наряду с другими допустимыми мнениями. Хотя его terminus a quo [исходный пункт] относится к очень ранним временам, его terminus ad quern [конечный пункт] установить гораздо труднее. В своей полемике против милленаризма Ориген пересказывает толкования буквалистов о различных обетованиях относительно царства Христа, но делает вывод, что такое толкование «недостойно божественных обетовании». Экзегеза соответствующих мест, «согласная с пониманием апостолов», приводит его к заключению, что не тело, а душа является предметом этих обетовании и поэтому обещанное царство — чисто духовное. Однако эта полемика свидетельствует скорее о том, что милленаризм не исчез, но продолжал существовать, и по крайней мере некоторые другие свидетельства указывают на его распространенность среди верующих христиан. Даже Мефодий, критикуя буквалистскую экзегезу, излагал, в общем, милленаристский взгляд на царство; а Коммодиан просто принимал этот взгляд как само собой разумеющийся.

Дополнительным свидетельством того, что изначальная эсхатология сохраняла устойчивость в течение еще долгого времени после отсрочки парусин Христа, служит использование апокалиптических образов и эсхатологической мотивации, особенно в популярной литературе П и III веков. В сохранившихся текстах на удивление много подобных примеров, и есть основание полагать, что даже они не отражают действительную степень распространения апокалиптических представлений в христианских общинах. Ириней считал «Пастырь» Ерма каноническим, другие авторы — сомнительным. Тертуллиан (в разные периоды его жизни) придерживался и того и другого мнения». Христология «Пастыря» в лучшем случае — неясная, в худшем — еретическая. Тем не менее это произведение сохранилось и не в худшем виде, чем Синайский кодекс Библии. Автор (или авторы) — Пастыря» использовал формат апокалиптических призывов, чтобы побудить читателей к покаянию. Здесь с яркостью эсхатологического языка соперничает лишь решительность утверждений. Господь еще не вернулся, и поэтому суд еще не завершен; но скоро все будет закончено, и тогда наступит конец. Доктринальные отклонения в сохранившихся апокалипсисах не должны затемнять их свидетельства о вере и надежде людей, не повинных в какой-либо ереси. Невозможно избежать впечатления, что соотношение «уже» и «еще не» в христианской апокалиптике создавало больше проблем для философствующих богословов в ранней Церкви и создает их для приверженцев «последовательной эсхатологии» среди современных экзегетов, чем для верующих П-Ш веков.

Это впечатление подтверждается упоминаниями о «пришествии» Христа в дошедших до нас фрагментах древних литургий. Например, Benedictas в Мф 21:9 [Благословен грядый во имя Господне] — это, несомненно, утверждение наступления конца с обетованным пришествием мессианского царства. Но уже в «Апостольских постановлениях», а возможно и раньше, в богослужебной практике Церкви те же самые слова используются либо для приветствия священнослужителя, либо для указания на евхаристическое преложение Даров. Ибо, как замечает Веттер, комментируя молитвы древних литургий, касающиеся «пришествия» Христа в Евхаристии, «интересно проследить, как богоявление в культе практически сливается с парусией в эсхатологическом смысле… Это показывает также, как эти идеи были связаны с раннехристианской верой и, возможно, развивались из нее». Пришествие Христа — это и «уже», и «еще не»: Он уже пришел в воплощении и на основе воплощения еще придет в Евхаристии; Он уже пришел в Евхаристии и еще придет окончательно в новой чаше, которую будет пить с ними в царстве Своего Отца. Когда за древней литургией молились «Да приидет благодать [или «Да приидет Господь»], и да прейдет мир сей» — эта эсхатологическая перспектива включала в себя и окончательное пришествие Христа, и Его пришествие в Евхаристии. Евхаристическая литургия была не компенсацией за отсрочку парусин, а празднованием присутствия Того, Кто обещал вернуться

Символы веры отчасти выполняли ту же функцию. Верно, что добавления и исправления фраз в символах веры указывают на эволюцию церковного учения. Но верно и то, что с самого начала символы веры имели охранительное значение. Наставляя кандидатов в члены Церкви и напоминая молящимся о том, во что Церковь верит, чему учит и что исповедует, они включали некоторые доктринальные темы, которые в разные времена имели большее или меньшее значение для христианского благочестия и наставления. Даже после того как, вопреки ожиданиям, конец истории не состоялся, символ веры продолжал говорить о пришествии Христа и в прошлом и в будущем времени; даже когда богословы-платоники учили о бессмертии души как о библейской доктрине, символ веры продолжал исповедовать воскресение тела. Символ веры служил противовесом для всякого упрощенного разрешения напряженности «уже — еще не» как в одну, так и в другую сторону.

Отчасти именно благодаря консервативному влиянию символов веры эсхатологический язык и апокалиптические образы продолжали играть важную роль в христианской речи даже тогда, когда близкое возвращение Христа ожидалось не столь живо, как раньше. Писания Тертуллиана — документальное свидетельство угасания этого ожидания. В то же время примечательно: когда он употребляет слово «надежда», это почти всегда связано с великой надеждой на наступление конца мира, а не с меньшими надеждами, относящимися ко времени до парусии; это же верно и в отношении слова «суд». Постоянное обращение к фигуре Антихриста также указывает на живость некоторых апокалиптических тем. Эта фигура нередко появляется не только у Тертуллиана, чего вполне можно было бы ожидать; святоотеческая литература тоже довольно часто касается темы Антихриста, и это подтверждает предположение, что благочестие и проповедь продолжали активно использовать этот апокалиптический образ. Знамение Антихриста было не просто религиозным способом выразить политический конфликт с Римом. Так могло быть, когда Коммодиан пророчил, что Нерон восстанет из ада и возгласит: «Я — Христос, которому вы непрестанно молитесь». Однако Ириней видел в Антихристе апогей всех заблуждений и идолопоклонства со времен потопа; и в соответствии с пророчествами Ветхого и Нового Заветов, как их толковало апостольское предание «мужей, которые видели Иоанна лицом к лицу», он верил, что Антихрист произойдет из колена Данова. Ипполит занял ту же позицию и в своем трактате об Антихристе утверждал, что не все пророчества Книги Даниила исполнились и что поэтому конец еще не близок; в своем комментарии на Даниила (древнейшем из сохранившихся христианских комментариев) он развивает свой аргумент в ходе пространного толкования этих пророчеств. Если иметь в виду критическое отношение Ипполита к отождествлению Антихриста с кесарем, ясно, что он не ожидал возвращения Христа немедленно; но его толкование на Даниила, трактат об Антихристе и «Апостольское предание» — все эти произведения показывают, как выполнение стоящих перед богословом экзегетических, догматических и литургических задач вынуждало его обращаться к апокалиптическим темам независимо от наличия или отсутствия собственных ожиданий такого рода.

Конечно, богослов, в свете своих собственных ожиданий или их отсутствия, может настолько исказить темы библейской апокалиптики, что они станут принципиально иными по сравнению с исповеданием Церкви. В соответствии с довольно распространенным мнением, именно такое искажение имело место в богословской традиции — от Климента Александрийского через Оригена до Григория Нисского. Говорят Климент «понимал под парусией не событие близкого будущего, как Павел, а нечто уже исполнившееся с пришествием Иисуса как воплотившегося Логоса». Обучении Оригена говорят, что это «не платонизированная форма подлинно христианской эсхатологии, а альтернатива эсхатологии, настоящий отход от нее». И говорят, что «Григорий настаивал на исторической личности Христа только как апологет кафолического христианства», но что в своем собственном мышлении он был пантеистом, не нуждавшимся ни в историческом пришествии, ни в историческом втором пришествии Христа. Это более справедливо в отношении Климента по сравнению с Оригеном и в отношении Оригена по сравнению с Григорием. Правильно будет сказать, что Ориген, подобно Клименту до него и Григорию после него, включил идею парусин в схему всемирной истории — от доисторического времени до окончательного восстановления всего. Как он сам замечал, апостольское предание очень мало говорит о деталях эсхатологии. То, что оно говорит, Ориген стремился утвердить; но, включая эту утвержденную эсхатологию в космический процесс последовательной смены вселенных, он подвергал опасности наиболее существенные ее положения. Григорий Нисский своей мистической и в то же время библейской эсхатологией пытался исправить эту ситуацию. Для Григория и позднейшей традиции эсхатологические теории Оригена послужили предостережением и указанием на то, что может, а чего не может делать отдельный богослов, предаваясь частным размышлениям на основе предания. Однако большая часть эсхатологических размышлений Оригена избежала официального осуждения, как избежал его и милленаризм, против которого он столь энергично выступал. Осуждение монтанизма не было направлено в принципе против его апокалиптических учений, а в критике гностицизма хотя и упоминались, но не акцентировались его милленаристские тенденции. Эсхатология, отрицавшая символ веры, была предана анафеме как ересь; эсхатология, которая просто шла дальше символа веры, была терпима в качестве частного мнения (как в случае оригенизма Григория Нисского) или в качестве пережитка ранней и менее разработанной апокалиптической мысли (как в случае милленаристских образов). Евсевий выражал распространенное на Востоке богословское мнение, когда называл милленаризм Палия «странным» и «скорее баснословным». А Августин установил норму для кафолической экзегезы на Западе, отказавшись от милленаристского толкования Откр 20. которого придерживался раньше, в пользу мнения, что тысяча лет, упоминаемая в этом тексте, относится к истории Церкви. Не будет неуместным заметить, что в своей интерпретации будущего мира, как и в своем взгляде на его прошлое, Евсевий и Августин продемонстрировали новое утверждение Церковью места вселенской истории в домостроительстве спасения.

Этому утверждению предшествовали более ранние проявления христианского интереса к процессу и институтам мировой истории. Быть может, наиболее драматичный пример контраста между подобным интересом и просто горячностью апокалиптического видения обнаруживается в «Апологии» Тертуллиана. Описывая богослужение христианской общины — сообщества, объединенного общим исповеданием, дисциплиной и надеждой, он перечисляет некоторые из ее прошений: «Мы молимся и за императоров, их министров и власти, за благосостояние рода человеческого, за спокойствие государства». К этому довольно обычному перечню он добавляет еще одно прошение: «и за замедление конца мира». В данном случае важен апологетический контекст, но также и литургический. Наставления, содержащиеся в 1 Тим 2:1–4, отголоски которых слышны в словах Тертуллиана, были включены в литургию как молитва о том, чтобы мир был пощажен, а конец века отложен. Еще одним отголоском того же новозаветного отрывка являются слова Тертуллиана (сразу после предсказания о близком гневе Божием), что христиане желают «спасения всем людям». Тертуллиан утверждал: он говорит от имени Церкви, выражая ее общие волю и действие, а не просто высказывает свои частные мнения. В то же богослужение, во время которого Церковь молилась об отсрочке конца, входило и чтение Писания, и, скорее всего, из него не исключались апокалиптические места; некоторые службы предполагали и произнесение символов веры, цитируемых Тертуллианом, где содержались эсхатологические положения. Молитва об отсрочке конца не была отрицанием этих эсхатологических надежд, но вместе с ними принадлежала эсхатологии, которую нельзя охарактеризовать ни как «футуристическую», ни как «осуществленную». Эта эсхатология могла доходить до такого утверждения: «даже если Писание не протянуло мне руки небесной надежды, мне довольно и предварительного суждения об этом обетовании, ибо я уже обладаю этим даром на земле и могу ожидать нечто и от неба, от Бога как неба, так и земли», — и в то же время облекать это ожидание в милленаристские образы.

Категории недифференцированной апокалиптики не отвечали потребностям веры, содержанием которой была уже свершившаяся история, — это очевидный факт. В учении Иисуса «еще не» находилось в диалектической связи с «уже» Его зримого присутствия. В Его словах и делах присутствовали оба полюса этой диалектики, и об этом помнила Церковь. Но когда апокалиптическое видение померкло, многие из этих слов и дел стали представляться загадочными. Значительная часть истории истолкования Евангелий во II и III веках связана с попытками выяснить смысл апокалиптических мест в ситуации, когда предпосылки уже изменились. «Конец» в таких местах, как Мф 10:22, стали относить к смерти отдельного человека, а не к концу времен.

Использование апокалиптических образов в учении Иисуса не обеспечивало им места в церковном учении об Иисусе. Доктринальные трансформации были более значимыми, чем экзегетические. В учении о спасении присутствовало многое из диалектики, первоначально характерной для апокалиптического видения. Историческая фигура Иисуса из Назарета приобрела — или позволила приложить к себе — потусторонние качества, характерные для апокалиптического образа Сына Человеческого. Воскресший и вознесшийся Господь, присутствующий в Церкви и владычествующий над миром, теперь стал Тем, к Кому прикладывались посюсторонние качества, характерные для исторического образа Сына Марии. Ни апокалиптические представления ни более онтологический язык христологического учения не избежали — или не разрешили проблемы соотношения имманентного и трансцендентного, Подобным же образом спасение, обещанное в учении Иисуса, описывалось в футуристических терминах. И хотя эта коннотация не исчезла из христианской проповеди и богослужения, диалектика между спасением, совершившемся в смерти и воскресении Христа, и его исполнением при возвращении Христа во славе, чтобы судить живых и мертвых, теперь должна была проявиться в равновесии между "уже» и «еще не». Только различение между двумя пришествиями Христа, необходимое также для истолкования пророчеств Ветхого Завета в ответ иудаизму, могло обеспечить это равновесие. Отрицать исторический характер первого пришествия, как это делал гностический докетизм, или спиритуализировать второе пришествие, превращая его в притчу, относящуюся к душе, как это было в оригенистском умозрении, значило ниспровергать апостольское предание.

Если бы учения ранней Церкви и Иисуса можно было просто охарактеризовать как последовательную эсхатологию, тогда мы сказали бы о том, что упадок этой эсхатологии стал основным фактором как формирования церковных структур, так и установления догматических норм. Ни первоначальное христианство, ни кафолическая Церковь не столь просты в своей последовательности, о чем с ясностью свидетельствует любой новый материал или новое исследование того, что нам уже известно. Однако как только мы обнаруживаем в текстах диалектику «уже — еще не», становится очевидным подлинный масштаб перемен. Речь идет ни больше ни меньше как о решающем переходе от категорий космической драмы к категориям бытия, от Откровения Иоанна Богослова к символу веры Никейского собора. И в то же время благодаря именно этому символу был сохранен человеческий образ Сына Марии, и благодаря именно этому символу поколения, принадлежащие к постапокалиптическому периоду в истории кафолической Церкви, учились чаять воскресения мертвых и жизни будущего века.

Сверхъестественный порядок

Христианский апокалиптизм отражал такой взгляд на мир, который предполагает существование сверхъестественного, и этот взгляд верующие христиане разделяли с другими религиозными людьми античности. Подобное мировоззрение, в свою очередь, создавало предпосылки для христианского вероучения. Однако, в силу своего особого содержания, христианство трансформировало этот супернатурализм и в конечном счете превзошло его благодаря учению о Боге как Троице.

«В древнем мире небо висит низко, — пишет Ширли Джексон Кейс. — Между небом и землей происходит постоянное движение. Воздух сверху плотно населяют боги и духи, которые в любой момент готовы вмешаться в дела смертных. А демонические силы, появляющиеся из нижнего мира или живущие в отдаленных уголках земли, являются постоянной угрозой для человеческого благосостояния. Вся природа жива — жива сверхприродными силами». Такое представление об отношениях между природным и сверхприродным порядками, с незначительными различиями в способе описания, вполне могли в I веке принять евреи, христиане и благочестивые язычники. Оно составляло общую основу для апологетов христианского вероучения и их нехристианских оппонентов, что откровенно признавали сами апологеты. Христианские отцы не пытались ставить под сомнение сверхъестественный характер тех феноменов, о которых говорила греко-римская религия; вместо этого они относили такие явления к демонической области сверхприродного мира.

Понимание сверхприродного мира, как оно проявлялось в вере и жизни первых двух или трех христианских столетий, является существенным элементом развития учения Церкви и потому важно для истории христианского вероучения. Однако само по себе оно не обрело форму церковного догмата. На первый взгляд кажется, что христианство лишь утвердило расхожие мнения, со своей стороны превратив грубый супернатурализм в вопиющее суеверие. Но мы должны изучить не только сходства, но и различия международным благочестием и церковной доктриной, чтобы увидеть, как учение Церкви, которое стало результатом и собственно богословского развития, и философского просвещения, смогло в конечном итоге склонить даже самое сильное и всеобщее религиозное чувство того времени к «разумному служению» Евангелию.

Идея сверхприродного порядка, хотя и пронизывает собой все христианское благочестие и вероучение, проявляется прежде всего в двух пунктах: в представлении об ангелах и демонах как существах, стоящих несколько ниже Бога, но выше человека, и в использовании чуда молитвы, которые выступают как средства вмешательства вестественный порядок вещей ради того чтобы заручится сверхчеловеческой помощью и отвести сверхчеловеческие угрозы. Из сверхчеловеческих существ, создающих «движение между Небом и землей» с евангельским повествованием наиболее тесно и неразрывно связаны ангелы и демоны. Ангелы были провозвестниками чудесного рождения Иисуса и Его чудесного воскресения; они участвовали в событии благовещения, которое предшествовало Его рождению, и Апокалипсис изображает их несущими литургическое песнопение Церкви черед ее историю на земле и в вечную славу. Здесь проявляется связь библейской традиции с иудейскими размышлениями об ангельских существах, а также с гностическими космологиями, одна из главных черт которых — почти бесконечный ряд эонов, осуществляющих посредничество, во благо или во зло, между неведомым Высшим Богом и человечеством. Насколько крепкой могла быть эта связь явствует из полемики в Кол 2:18 против «служения Ангелов» и из других присутствующих в Новом Завете намеков на то, что некоторые христиане придают ангелам особую значимость, не связанную с их функцией вестников и служителей Бога.

В свете этой полемики еще более загадочным представляется удивительный отрывок из Иустина Мученика, который, по-видимому, отражает литургическую практику и официальное учение Церкви II века. Отвечая на обвинение в том, что христиане — безбожники, потому что не поклоняются официальным божествам римского государства, Иустин заявляет: «Сознаемся, что мы безбожники в отношении к таким мнимым богам, но не в отношении к Богу истиннейшему, Отцу правды и целомудрия и прочих добродетелей, и чистому от всякого зла. Но как Его, так и пришедшего от Него Сына и передавшего нам это учение, вместе с воинством прочих, последующих и уподобляющихся Ему благих ангелов, равно и Духа пророческого чтим и поклоняемся [им]». Реже обращают внимание на аналогичное заявление Афинагора который, изложив в ответ на такое же обвинение в безбожии учение о Троице, добавляет: «Впрочем, этим не ограничивается наше богословское учение, но мы признаем и множество ангелов и служителей». Совсем не «проясняя» утверждение Иустина об отношении ангелов к Троице, этот отрывок просто доказывает, что Иустин был не единственным христианским учителем, который постулировал какое-то сходство природ Бога и ангелов — сходство достаточно существенное, чтобы оправдать упоминание ангелов в одной строке с божественной Триадой. Поэтому нельзя считать неправомерным заключение, что в словах Иустина подразумевается какой-то культ ангелов, даже если этот отрывок и «повисает в воздухе».

Однако, переходя от такого рода obiter dicta [попутных замечаний] к содержанию учения и исповедания Церкви, мы должны сказать: основополагающим принципом в учении об ангелах является настойчивое утверждение, что они — не меньшие божества, а творения. Контраст между церковным вероучением и народным благочестием, который, судя по всему, присутствует в словах Иустина, совершенно поразителен. В то время как гностики вписывали противоречия вселенной в самое божественную реальность и при этом пытались отделить Высшего Бога от себя посредством целого рядов эонов, ангелов и других полубогов, Церковь в своем исповедании стремилась сделать недвусмысленным учение о Боге как о Творце. Из слов Ин 1:3 о том, что без Логоса ничего не начало быть, Ириней заключает: «Ангелы, Архангелы, Престолы и Господства устроены и сотворены Всевышним Богом чрез Слово Его». Приписывать сотворение мира ангелам значит искажать отношение между Творцом и тварью. У Ерма, кажется, присутствует подобная идея, но он пытается согласовать ее с учением о творении, говоря об ангелах как о первых созданиях Божиих, которым было вверено все творение. Ориген в предисловии к книге «О началах» выражает следующее мнение: учение Церкви ясно говорит и утверждает как официальное предание, что ангелы являются служителями Бога (и, как таковые, его созданиями), но оставляет предметом исследования и размышления вопросы о времени их сотворения и об их природе. Это официальное предание стало догматом после того, как Никейский собор принял исповедание, которое пошло дальше простого постулирования творения (это присутствовало в других символах веры) и с ясностью определило, что Бог есть Творец не только неба и земли, но и «всего видимого и невидимого». Умозрение в области ангелологии не прекратилось, но в своем учении о творении Церковь поставила предел, за который этому умозрению заходить не позволялось.

То же самое следует сказать и о демонологии. Демонологическое умозрение оказалось даже более привлекательным для отцов II и III веков, чем учение об ангелах, ибо оно давало очень много для учения о человеке как грешнике в языковом и структурном отношении. Развивая космологическое и экзегетическое направления иудейской мысли, христианские авторы размышляли о природе и деяниях падших ангелов, особенно о Быт 6:1–4 — пассаже, который считался первым ясным на них указанием. По-видимому, именно этот пассаж послужил Тертуллиану источником для его описания «отступившихся ангелов» как «ангелов-богоотступников, вступавших в связи с женщинами», и изобретателей астрологии. Вожделение к девственницам настолько распаляло их, что они отказались от близости к Богу и впали в грех. Вслед за этим они посвятили себя тому, чтобы сбивать людей с пути. Теперь сатана и его ангелы наполнили весь мир и растлили человека и остальное творение. Описанная картина происхождения демонов стала общим местом в литературе; это явствует из утверждения Минуция Феликса, что падшие духи были испорчены своей похотью и теперь стремятся испортить человека, из повторения Афинагором того, что «пророки» сказали об ангелах, похоть которых была причиной грехопадения, и из отождествления языческих божеств с блудными ангелами.

Христианское внимание к опасностям общения человека с демонами, падшими ангелами и Сатаной резко усилилось с началом монашеского благочестия, которое вызвало к жизни также и новый тип христианской литературы — жития монахов. В первом и самом влиятельном из этих жизнеописаний — «Житии святого Антония» Афанасия — конфликт между христианским героем и демоническими силами является, можно сказать, главной темой. Приписывая демонам сверхчеловеческие способности понимания и действия, Антоний, тем не менее, называет их «бессильными», особенно перед крестным знамением, которое берет верх над всей магией и колдовством. Не только из житий святых и подвижников, но и из комментариев менее посвященных наблюдателей мы знаем, насколько важным считалось крестное знамение в качестве средства отвращения злых духов; император Юлиан считал, что «суть их [христиан] богословия состоит в двух вещах: освистывать демонов и осенять знаком креста свои лбы». Хотя собственная демонология Оригена была тесно связана с его идеями о доисторическом падении, он определенно выражал веру и благочестие Церкви, когда говорил, что злые духи поджидают людей, чтобы сбить их с пути, и что верующий должен искать помощи управляющих духов Божиих, чтобы отражать нападения враждебных бесов. Неудивительно, что, когда это христианское благочестие соединилось с дуалистическими теориями, как в различных гностических, манихейских и присциллианских системах, диавол с его царством стал соперником не только для христианской души, но и для божественного владычества. Постоянное присутствие на протяжении всей христианской истории популярного дуализма и сатанинского искусства доказывает: христианское вероучение не преуспело в искоренении давнишнего убеждения многих верующих христиан, что «бог века сего» и на самом деле является богом. Но учение Церкви было ясным и недвусмысленным уже в реакции на гностицизм и еще больше — в ответе на манихейский и присциллианский дуализм. В монашеских рассказах о бесах также делается акцент на том, что они бессильны, ибо крест Христов лишил их оружия. Выступая против манихейского дуализма, Августин определил зло в неоплатонических категориях — как отсутствие добра; поэтому Бог есть источник всякой силы, даже силы вредоносной, а демоны суть падшие создания единого благого Бога. И против присциллиан собор в Браге в 563 году постановил: «Тот, кто отрицает, что диавол был первоначально добрым ангелом, сотворенным Богом, и вместо этого утверждает, что он произошел из хаоса и тьмы и не имеет Творца, но сам есть начало и сущность зла. да будет анафема». И снова повторим: хотя реальность сверхъестественного порядка принималась, вера в единственность Бога и благость творения, которую христианство утверждало, опираясь на Ветхий Завет, удерживала представления о сверхприродном мире в жестких рамках, по крайней мере в области христианского вероучения.

Антоний в своем противостоянии бесам нередко проявлял чудодейственные способности. Он изгонял бесов из одержимых ими и мог исцелять многих приходивших к нему больных. Однако в житии Афанасий настойчиво, вновь и вновь указывает: Антоний «исцелял не повелительным словом, но молитвою и призыванием имени Христова, желая для всех соделать явственным, что творит это не он, но Господь через Антония являет Свое человеколюбие и исцеляет страждущих». И были случаи, когда чудодейственные силы Антония не действовали, потому что не было на то воли Божией. Еще раньше появились рассказы о том, что есть христиане, наделенные сверхъестественными способностями, а именно легенда о «молниеносном легионе». Тем не менее, христианское учение о чудесах почти полностью было разработано в процесе истолкования и защиты библейских повествований. Когда Цельс утверждал, что Бог не желает ничего противного природе, Ориген противопоставил этому учение что всё совершающееся в соответствии с Словом и волей Бога не может бытьпротивно природе, и особенности это относится к так называемым чудесам. В своей собственной экзегезе сообщений о чудесах в Библии Ориген судя по всему, придерживается и их буквального понимания, в то время как в сочинениях «Против Цельсия» и особенно в трактате «О началах» он подробно доказывает, что эти истории следует принимать не как они есть, но как мистические утверждении духовных истин, Тертуллиан, с другой стороны, отмахнулся от критики чудес на основании природного закона, поскольку философы, говорившие о природном законе, отрицали всемогущество Бога. Принимая правило веры и безошибочность Библии, Тертуллиан воспринимал истории о чудесах как буквальную истину. Следует отметить, что и Оригена, и Тертуллиана учение о Боге как Творце удерживало от определения естественного и увлечения сверхъестественным

Еще нагляднее эта сдержанность в развитии патристического учения о молитве. И Ориген, и Тертуллиан писали особые трактаты на эту тему, комментируя Молитву Господню. Молитва была, пожалуй, конститутивным элементом и многих чудес. Нигде, наверное, сходство между христианским и языческим отношением к сверхъестественному не проявляется более явно, чем в практике молитвы. Это сходство настолько очевидно Тертуллиану, что он находит в римских благословениях и проклятиях «свидетельство души» в пользу истинности христианства, Как замечает Фридрих Хайлер, «тесная связь между нехристианскими и христианскими формами молитвы не перестает удивлять христианских богословов»; однако в другом месте он отметил, что «история христианского благочестия является поразительным доказательством уникальности и абсолютности христианства среди религий земли». Отцы Церкви И, III и IV веков были призваны сформулировать христианское учение о молитве таким образом, чтобы учесть оба эти момента. Сама молитва и те формы, которые она приняла в Церкви, — это предмет истории благочестия и истории богослужения; смысл же и цель молитвы относятся к истории развития христианского вероучения.

Но, конечно, вероучение предполагает сам факт молитвы, имеющей различные формы. Христианин — это Молитвенник. В апологетической литературе обвинения христиан в бунтарстве опровергались ссылкой на молитвы об империи и о кесаре. С риторической силой Тертуллиан возвращал критикам их обвинения, утверждая, что сам отказ Церкви молиться кому-либо, кроме одного только Бога, поддержал кесаря и сделал его великим. «Всего этого я не могу просить ни у кого другого, кроме Того, от Которого, как я знаю, получу, так как и сам Он таков, Который один только дает, и я такой, которому Он должен дать». Это он противопоставляет ритуализму римских жертвоприношений. Не желая делать священные таинства христианского богослужения предметом кощунственных насмешек со стороны оппонентов, апологеты все-таки чувствовали себя вынужденными время от времени объяснять позы и жесты христианской молитвы, а также содержание прошений, славословий, исповеданий и благодарений, произносимых публично и наедине. Однако наиболее полные объяснения учения о молитве содержатся в сочинениях, адресованных Церкви.

Из этих сочинений ясно, что характерное для того времени понимание сверхъестественного открывало перед христианским учением о молитве два пути, чтобы соотнести практику молитвы с учением Церкви. Молитву, во-первых, рассматривали как одно из средств (наряду с магией, заклинаниями, колдовством и тому подобным), позволяющим, сделать сверхъестественный порядок дружественным для человека, ибо «много может усиленная молитва праведного». Ориген замечал: в разгар лета может прийти мысль, что молитвой можно повернуть ход времен года и вернуть благоуханную весну. Во-вторых, отношения между молитвой и промыслом рассматривали обратным образом, и в таком случае молитва оказывалась настолько подчиненной божественному владычеству и предопределению, что становилась объективно бесполезной: ибо «знает Отец ваш, в чем вы имеете нужду, прежде вашего прошения у Него». Первая из этих альтернатив уместна, когда автор побуждает верующих молится м указывает на силу молитвы, как в трактате Тертуллиана: вторая же — когда автор отвечает на сомнения, свои собственные и своих читателей, возникающие при попытке согласовать практику молитвы с учением о мудром и всевластном Боге, как в трактате Оригена. Первый выбор основывается на религии, второй — на размышлении.

Хотя обе альтернативы привлекательны по своему содержанию, ни одна не могла удовлетворить потребностей христианского учения о молитве, потому что ни одну из них невозможно было согласовать с учением о личном Боге и с учением о свободном человеке. Если правомерно обращаться к Богу как Отцу на небе, то Он превыше какого-либо воздействия и в молитве нельзя просить Его действовать вопреки Своей воле. Но Его воля изначально учитывала действия свободной воли человека, в том числе его молитвы: «Я выслушаю этого человека, который молится с пониманием; все зависит от самой молитвы, которую он произнесет». В отрыве от учения о личностном Боге и от учения о свободной воле человека идея сверхъестественного порядка могла привести либо к магии или фатализму, либо к тому и другому, что с очевидностью имело место не в одной христианской жизни. Однако создатели христианского учения о молитве, признавая сходство между церковной практикой и молитвой как общерелигиозным феноменом, научились из Ветхого Завета и особенно из Молитвы Господней преодолевать как магию, так и фатализм. Бог, сотворивший человека свободным, имеет также власть и над сверхъестественным порядком.

Хотя характерные для сверхнатурализма язык и мышление были превзойдены христианским вероучением, они во многом продолжали составлять тот контекст, в котором формулировалось христианское учение. В зависимости от этого контекста оказались учение о личности Христа и учение о деянии Христа — в некоторых своих классических формулировках. Один из самых известных терминов, обозначающих в доникейском богословии Церкви Христа и даже Святого Духа, — «ангел». Одни христианские учители толковали этот термин в свете иудаистских размышлений о мире ангельских существ, другие — в свете гностических рассуждений о мире эонов. И именно Никея «провела разграничительную черту между Богом и миром ангелов, между Творцом и тварью», поместила Христа за этой чертой вместе с Творцом и тем самым упразднила мифологические элементы более ранних «тринитарных традиций». Так же и образ креста и воскресения Христова как «чудесного поединка» с диаволом можно было представить в форме радикального дуализма. В данном случае спасением от дуализма явилось последовательное применение учения о Боге как Творце, которое означало, что диавол узурпировал бывшую у Него власть и что Христос восстанавливает божественно определенный порядок вещей.

Христианское вероучение предотвратило возможные последствия принятия существовавшего видения сверхприродного мира благодаря своим библейским корням. особенно сохранению верности Ветхому Завету. Восклицание Гарнака: «Какое богатство религиозного материала, извлеченного из самых разных этапов и истории религии, содержится в этой книге!» — безусловно, вызвано богатой религиозной образностью богослужения или историей христианского толкования Песни Песней. Но при этом осталось совершенно незамеченным то, что сделал Ветхий Завет с этим «богатством религиозного материала». Миф, который, казалось, первоначально описывал происхождение полов, стал глубочайшим описанием грехопадения, а ханаанские праздники, посвященные космическому и человеческому плодородию, превратились в празднование завета между народом Израиля и праведным и милосердным Богом. Церковь использовала Ветхий Завет, но не нуждалась в нем как в источнике понимания сверхъестественного, ибо это связало бы ее с историей религии. Однако у Ветхого Завета она научилась по-новому определять «сверхъестественное» — проводя разделительную черту не между «духовным миром» и этим миром, а в конечном итоге, между Богом Творцом и всеми Его творениями; ибо она верила, учила и исповедовала, «что ни смерть, ни жизнь, ни Ангелы, ни Начала, ни Силы, ни настоящее, ни будущее, ни высота, ни глубина, ни другая какая тварь не может отлучить нас от любви Божией во Христе Иисусе, Господе нашем».

Смысл спасения

Когда Ириней в своем классическом определении заявлял, что «следовать Спасителю значит участвовать в спасении и следовать свету значит принимать свет», он выражал христианское убеждение, и под каждым его словом с готовностью подписались бы его оппоненты-гностики. В Новом Завете Маркиона, не менее чем у Тертуллиана, благовестие Христово называется силой Божией ко спасению всякого верующего, хотя Маркион и исправил последнюю часть стиха, удалив слово «во-первых», потому что оно отдавало приоритет иудаизму. Евангелие есть возвещение спасения — в этом были согласны все христианские учители. Но они не были согласны относительно смысла спасения, возвещаемого Евангелием.

Не стал смысл спасения и догматом Церкви в строгом смысле. Принятый в Никее символ веры исповедовал, что именно «нас ради человеков и нашего ради спасения» Христос «сошел [с небес], и воплотился, и вочеловечился, пострадал, воскрес в третий день, восшел на небеса и грядет судить живых и мертвых». Но ни этот, ни позднейшие догматы не уточняли, каким образом спасение — цель пришествия Христа — связано с этими событиями в Его земном и небесном состояниях. В то время как отношение Иисуса Христа к Богу и соотношение человеческого и божественного в Его личности стали предметом доктринальной полемики и догматического определения, спасительное деяние Христа оставалось догматически не определенным. Однако оно, безусловно, являлось одной из главных составляющих христианского вероучения — если под вероучением мы подразумеваем то, во что Церковь верит, чему учит и что исповедует не только в своей полемике и своих символах веры, но и в своей литургии и своей экзегезе.

Отсутствие ясной догматической и развернутой полемической трактовки смысла спасения делает необходимым, хотя и рискованным, поиск какой-то другой схемы организации доктринального материала по этому вопросу. Можно было бы, например, попытаться увидеть развитие учения о спасении, опираясь на историю учения о грехе и имея в виду отношение между болезнью и исцелением, ибо это отношение взаимное. Или взять за основу различные теории искупления, позднее пережившие расцвет, и исследовать их происхождение. Или же, поскольку учение о деянии Христа не стало догматом, а учение о личности Христа — стало, история вероучения могла бы пойти по пути изучения основных альтернативных теорий личности Христа, чтобы выявить то понимание спасения, которое свойственно каждой из них.

Хотя есть что сказать в пользу каждого из этих методов систематизации доктринального материала, мы будем следовать тому, который стремится подняться над ними, или, точнее, встать за ними, идя к лежащей в их основе концепции Христа как Спасителя. Ибо в этом разделе нас заботит именно «образ Христа» в отличие от «догмата о Христе»; и поскольку значительная часть имеющегося материала имеет литургический и экзегетический контекст, правомерной представляется организация этого материала вокруг трех тем: жизнь и учения, страдания и смерть, воскресение и вознесение Христа. Применение подобной схемы для учений о спасении во П. Ш и IV веках не означает, что в качестве собственно спасительного события рассматривалась или жизнь, или смерть, или воскресение Христа — в полном отрыве от всей библейской картины. Мы постоянно будем замечать, что в одном пассаже присутствуют несколько акцентов. Но различия в акцентах действительно существуют и могут быть обнаружены.

То, как христианские авторы II века использовали материал, входящий ныне в синоптические Евангелия, и как они передавали другие материалы, не вошедшие в канон Нового Завета, показывает, что размышления о жизни и учениях Иисуса являлись основным делом благочестия и учения Церкви. Процитируем одного из первых авторов — Климента Римского. Он приводит длинный ряд библейских цитат о смирении и терпении Христа и заканчивает наставлением: «Видите, возлюбленные, какой дан нам образец». Христос как пример и Христос как учитель — это постоянные и тесно связанные друг с другом вероучительные темы; но именно потому, что спасение, как бы его ни определять, было основополагающей истиной благовестил, подражание Христу как примеру и послушание Христу как учителю должны рассматриваться в тесной связи с этой истиной.

Если эта связь не усматривается, то доктрины Христа как учителя и Христа как образца можно интерпретировать в качестве свидетельства морализма, лишенного идеи спасения. Одному из критиков «Первого Послания Климента» «трудно увидеть какое-либо место для Христа в христианском спасении, кроме места проповедника "благодати покаяния"». «Самой удивительной чертой» всех апостольских мужей, заключает он, «была неспособность понять значение смерти Христа». Еще более уязвимы перед лицом подобной критики апологеты. «Только Иустин дает что-то напоминающее ответ. Без сомнения, главная цель воплощения, когда он рассматривает эту тему как философ, является для него дидактической». Некоторые другие апологеты даже не считали нужным доказывать это. Стремясь доказать, что христианство есть исполнение прозрений и чаяний всех народов, а не только евреев, апологеты представляли Христа как ответ Бога на идеи и ожидания греческих философов. Поэтому в их трактатах спасение может быть приравнено к дарованию такого ответа. Но ошибочно читать их трактаты в отрыве от того, во что Церковь верила, чему учила и что исповедовала. Как отмечал один из самых влиятельных и наиболее критически настроенных интерпретаторов Иустина, «в равной степени несомненно, что собственная вера Иустина питалась больше тем, что община исповедовала и учила о Христе, своем Господе, чем тем, что он сам теоретически разрабатывал». Ведь он был готов положить свою жизнь за Христа; и его мученичество говорит больше, чем его апологетика, даже в вероучительном отношении.

Писанин апологетов, и даже Иустина, обращены к «внешним» читателям. Есть ли причина полагать, что во «внутреннем» учении Церкви решающее значение Христа как учителя и образца осознавалось глубже, чем на то указывают довольно слабые выражения Иустина и других апологетов? Ответ на этот трудный вопрос связан с интерпретацией учения Иринея о рекапитуляции (греч. анакефалеосис]. Если это учение было целиком и полностью его частным построением, тогда оно не может служить доказательством того, что вероучение Церкви шло дальше теорий апологетов. Но в этом случае оно также доказывало бы, что сам Ириней был религиозным гением индивидуалистического толка в гораздо большей степени, чем его собственное учение о критериях апостольской преемственности позволяло быть и ему, и любому другому христианскому учителю, за исключением еретика-валентинианина. Литургические источники и писания других отцов Церкви говорят о том, что в учении о рекапитуляции, как и в своем учении вообще, Ириней отражал умонастроение христианской общины, хоть он и оформил и развил идеи, сокрыто присутствовавшие в вере, учении и исповедании Церкви. Даже искусственные литературно-критические теории относительно источников Иринея приводят к такому же заключению.

Учение Иринея о рекапитуляции можно рассматривать как глубочайшее богословское обоснование всеобщего христианского идеала подражания Христу, предложенное во II и Ш веках. Для Иринея подражание Христу со стороны христианина является частью Божьего космического замысла спасения, которое начинается с того, что Христос подражает христианину или, точнее, Христос подражает Адаму. Логос «уподобляет Себя человеку и человека — Себе Самому» в Своей жизни и Своих страданиях. После Своего воплощения Он прошел все стадии человеческого возраста, освящая каждую и искупая каждую, «подавим пример благочестия, правоты и послушания». Непослушание первого Адама исправлено полным послушанием второго Адама, чтобы многие были оправданы и обрели спасение. Он собрал в Себе всю совокупность человеческого рода и тем самым обеспечил человеку спасение» «Слово соделалось плотью, чтобы посредством того же тела, через которое грех утвердился и господствовал, он был упразднен и больше не был в нас. Поэтому Господь принял этот телесный образ первозданного, чтобы вступить и борьбу за отцов и посредством Адама одержать победу над тем, кто поразил нас в Адаме». Христос стал образцом для людей, как Адам был образцом для Христа; будучи Словом Божиим, Христос явился не только образцом, но и прототипом образа Божия, в соответствии с которым был сотворен человек. Возникновение этого параллелизма в словах Павла о первом и втором Адаме, приводимая Иринеем цитата из утраченного труда Иустина, в которой появляется этот параллелизм, а также его отголоски у других авторов — все это подтверждает впечатление, что термин «образец» в учении о спасении имел значение, не исчерпывающееся тем его довольно поверхностным объяснением, которое дают апологеты.

То же самое можно сказать и о другом термине: «подражание» Богу или Христу. Он перегружен коннотациями, возникшими при его платоническом употреблении, когда подражание стало означать «процесс, в котором поэт или актер уподобляет себя. человеку, которого изображает, и тем самым на какое-то время подавляет свою собственную личность», и когда подражание Богу является идеалом. Вторя некоторым эсхатологическим идеям Тертуллиана, Киприан наставлял своих читателей «подражать» тому, чем они когда-то станут. Филон соединил платоническое стремление к подражанию Богу с библейскими идеями, и на этой основе Климент Александрийский разработал одно из самых полных учений о подражании. Слова Нагорной проповеди «Будьте милосердны, как и Отец ваш милосерд» создавали библейскую основу для того, чтобы характеризовать зрелого христианина как подражателя Богу; ибо «[ветхозаветный] закон называет подражание "следованием", и это "следование" человека до предела возможностей уподобляет его образцу». Это уподобление Христу приводит к нетлению и спасению. После ряда цитат из Платона, подкрепляемых цитатами из Ветхого Завета, Климент находит свое определение подражанию, о котором кратко говорится в 1 Кор 11:1, и понимает его так: «целью веры он [Павел] устанавливает уподобление Богу, насколько это в наших силах, чтобы стать разумно справедливыми и разумно благочестивыми. Цель эта состоит в постижении обетования через веру». Сколь бы откровенно платоническим и в высшей степени своеобразным ни было учение Климента о подражании, и оно, и учение Иринея о рекапитуляции все-таки выступали как корректив по отношению к любому редукционизму в интерпретации того, что имеется в виду, когда говорится о спасении посредством послушания учениям Христа и подражания Его примеру.

Однако язык Иринея и Климента также свидетельствует, что ни учения, ни пример Христа не могут быть отделены от провозвестия о кресте. Согласно Иринею, Христос приносит спасение не только рекапитуляцией каждого этапа человеческого развития, но в особенности послушанием, проявившимся в Его страстях, посредством которых на крестном древе был исправлен урон, нанесенный древом непослушания. И даже Климент, хотя он и находит возможным почти бойко говорить о «разыгрывании Христом драмы человеческого спасения-, не упоминая в этой связи о кресте, затем, чуть ниже, заявляет: Христос «преобразил закат в рассвет и Своим распятием обратил смерть в жизнь». Знаменательно, что за этим исповеданием следует пассаж, звучащий как цитата из церковного богослужения. И есть основания полагать, что спасительная сила страдания и смерти Христа с большей ясностью воспевалась в богослужении II века, чем выражалась в богословских формулировках.

Отзвуки литургии, безусловно, слышны и тогда, когда отцы Церкви описывают смерть Христа как жертву — используя термин, заимствованный из дохристианского богослужения, иудейского и языческого, который очень рано стали применять к богослужению христианскому. Спорным остается вопрос о том, насколько рано идея жертвы стала использоваться применительно к христианскому богослужению, а именно к Евхаристии. Но ко времени «Дидахе» (хотя время создания этого текста также является предметом спора) употребление термина «жертва» относительно Евхаристии представляется вполне естественным, так же как и отождествление христианской Евхаристии с «чистой жертвой», заповеданной в Мал 1:11, Но даже если отвлечься от вопроса о христианской жертве, описание смерти Христа как жертвы в Послании к Евреям, судя по всему, основывается на иудейском богослужении. Когда христианские слушатели и читатели уже не могли принимать как само собой разумеющийся иудейский богослужебный контекст этого жертвоприносительного языка, в христианском богослужении подобный язык уже использовался: в словах о принесении молитв, даров и жизней молящихся и, возможно, также о принесении евхаристической жертвы; так что у толкования смерти Христа как жертвы никогда не было недостатка в литургическом обосновании. Когда Варнава, возможно, единственный среди других апостольских отцов, отождествлял Иисуса с жертвенным тельцом ветхозаветного богослужения, это отражало его взгляд на Ветхий Завет. А столетие спустя Киприан говорил о Христе как о предлагающем в жертву Свои страдания — говорил в контексте продолжительной дискуссии III века о совершении Евхаристии. Между Варнавой и Киприаном был Тертуллиан; он говорил о Христе как о «приносящем Себя в жертву [Богу] за наши прегрешения» и ссылался на языческие жертвоприношения в защиту правомерности этой идеи; и, сопоставляя «таинства» Ветхого и Нового Заветов, он говорит о Христе как о «жертве за всех язычников».

В то же время учение о смерти Христа оформилось с помощью другого термина — «удовлетворение», который был, по-видимому, введен в христианский язык Тертуллианом, но получил нормативное истолкование только в Средние века. Учение Тертуллиана об «удовлетворении», возможно, происходит из римского частного права, когда речь идет о компенсации одним человеком, не исполнившим обязательства, другому, или из римского публичного права, когда имеется в виду одна из форм наказания. В языке Церкви термин «удовлетворение» обозначал, в контексте развивающегося учения о епитимье, возмещение, которого требовали грехи, совершенные после крещения. В трактате о покаянии Тертуллиан говорит о Боге как о «Том, Которому можно принести удовлетворение [возмещение]», а также об исповеди, мотивом которой является желание совершить такое возмещение. Кающийся «приносит удовлетворение [возмещение] Господу», а тот, кто грешит после покаяния, «приносит удовлетворение диаволу». Серьезные последствия введения в христианский словарь термина «удовлетворение» проявились лишь позднее.

Иларий, по-видимому, первым применил этот термин к смерти Христа, уравняв «удовлетворение» и «жертву» и истолковав крест как великий акт Христа по возмещению Богу должного от имени грешников. И хотя употребление тертуллианова термина «удовлетворение» применительно к смерти Христа у самого Тертуллиана мы не находим, он оказывается емким выражением таких его утверждений: «Кто, кроме одного только Сына Божия, когда-нибудь искупал смерть другого своей собственной?. Ведь для того Он и пришел, чтобы умереть за грешников». И этот термин лишь усиливает впечатление, что многие темы, которые позднее развивали богословы, выражая идею о спасительной силе смерти Христовой, имели своим источником литургическую и сакраментальную жизнь Церкви.

Однако такой термин, как «выкуп», в основе своей был, безусловно, не литургическим, а экзегетическим. Его использовали, и опираясь на приписываемые Иисусу высказывания о Сыне Человеческом, «отдающем душу Свою для искупления многих», и на присутствие этой идеи в Ветхом Замете, особенно в Ис 53:5–6 — пассаже, который христиане «начиная с авторов Нового Завета» рассматривали как явное пророчество о страстях Христовых. «Послание к Диогнету» просто повторяет язык Библии когда говорит, что Бог «предал Сына Своего в искупление за нас, святого за беззаконных, невинного за виновных». Правда ни в этом утверждении ни в библейском пассаже, на который оно опирается, не указывается, кому был заплачен выкуп. В связи с тем, что демонология имела для христианского благочестия и богословия особое значение, христианские мыслители развивавшие идею выкупа, обычно считали что выкуп заплачен диаволу ради освобождения человека, Ириней, как представляется, имел в виду не это понимание, излагая идею выкупа, но Ориген со всей очевидностью — именно это. В библейских комментариях Оригена, где «его учение гораздо ближе к общецерковному христианству», постоянно повторяется идея предания Христа Его Отцом враждебным силам. Поскольку диавол имеет власть над смертью, путь спасения человека от диаиола и смерти заключается во вручении Сына Отцом в руки диавола и диаволом — в руки врагов Христа. «Кому Он отдал Свою душу во искупление многих? Конечно, не Богу! Тогда почему не диаволу? Ибо он владел нами до тех пор, пока ему не был дан выкуп за нас — душа Иисуса». Лишь в IV веке в мысли таких людей, как Григорий Назианин, это понятие заплаченного диаволу выкупа уступает место дальнейшему богословскому размышлению. Общим у этого размышления с отвергнутым им понятием было признание места креста в христианском понимании спасения; в мысли Оригена такое признание питала, вместе с идеей жертвы, идея выкупа.



Но если современный западный христианин обратится к христианским авторам II и III веков, чтобы выяснить, как они понимали спасение во Христе, самым необычным для него будет не их внимание к учениям и примеру Христа (это он может, хотя и довольно поверхностно отождествить с протестантским либерализмом) и не их осмысление страданий и смерти Христа (это он может, не без оснований, рассматривать как взгляд, предшествующий ортодоксальному учению о заместительном искуплении), а особый акцент, который они делали на спасительном значении воскресения Христа. Этот акцент в сотериологии многих отцов Церкви столь силен, что определение спасения через победу Христа над врагами человека получило наименование «классической» теории искупления. Конечно, и другие способы выражения идеи искупления были слишком широко распространены даже среди греческих отцов, чтобы мы могли приписать исключительную или главную роль какой-то одной теории; но в ортодоксальных толкованиях спасения и примирения образ Христа как победителя занимал гораздо более важное место, чем признает западная догматика.

Несомненно, Ориген защищал как раз то, во что, как он считал, Церковь верит и чему учит, а не просто свои собственные умозрения, когда утверждал, вопреки Цельсу: недостаточно думать, что Христос как «мудрый и совершенный человек» дал «пример того, как нужно умереть ради религии»; Своей смертью Он положил начало свержению господства диавола над всей землей; и «именно Тот, Кто обитал в человеке Иисусе, сказал, что Он есть воскресение». «Крещение», о котором говорится в Лк 12:50, -это не просто страдание Христа, а совершенное Им «пленение плена». Выраженное таким образом Оригеном церковное учение получило дальнейшее развитие у Иринея на основании двух библейских фрагментов: Быт 3:15 и Мф 12:29. Обетование о женском семени в Быт 3:15 обозначало конфликт между Христом и диаволом. в котором диавол побеждает временно, а Христос торжествует вечно. Для этого нужно, чтобы Сам поборник человечества был человеком, который сразится с победителем Адама и повергнет его, передавая пальму победы над смертью тем, кто был в плену у смерти и диавола. Женское семя — побеждающий Христос — сокрушал главу змия и уничтожал последнего врага — смерть; человек освобожден, и «его спасение есть разрушение смерти». Своим страданием Христос разрушил смерть, рассеял заблуждение, уничтожил тление, упразднил неведение и даровал верующим нетление. Слова Иисуса в Мф 12:29 означают, что сатана будет связан теми же узами, которыми он связал человека, и будет взят в плен. Перефразируя это место, Ириней говорит: «Он [Христос] сражался и победил; ибо Он был человек, подвизавшийся за отцов и чрез послушание прекративший непослушание; ибо Он связал крепкого, и разрешил слабых, и даровал своему созданию спасение, разрушив грех».

Из этих слов Иринея и Оригена явствует, что не только воскресение Христа, но особенно Его страдания и смерть включены в понимание спасения как победы Христа над врагами человека. Другое событие, которое иногда ассоциируется с этой победой, — сошествие во ад. Это событие, по-видимому, впервые упоминается в сирийских материалах, где оно, возможно, является синонимичным Его смерти и погребению; это значение сохраняется в некоторых последующих упоминаниях. Но уже у Иустина оно приобретает дополнительные значения благодаря одному из библейских мест, которое, как считал Иустин, было вычеркнуто евреями из Ветхого Завета: «Господь Бог вспомнил мертвых своих из Израиля, уснувших в земле могилы, и сошел к ним благовествовать им спасение Свое». Цитируемый также Иринеем, этот фрагмент интерпретирует «сошествие Христа в царство мертвых» как освобождение патриархов Ветхого Завета. Единственное место в Новом Завете, которое можно неопровержимо отнести к этому событию, — 1 Пет 3:19, но в нем говорится не о патриархах, а о «духах в темнице», к которым Христос сошел проповедовать. Это можно отнести к языческим духам, которые не слышали Его в дни Его жизни во плоти, но ожидали Его, и это ожидание сделало их язычество подготовкой к Евангелию. Ефрем Сирин изображает демонов ропщущими против «ненавистного знамения», когда Христос захватывал их города. Но именно на Западе сошествие во ад приобрело статус элемента символа веры после его включения, не ранее 370 года, в окончательный текст Апостольского символа. Однако к этому времени западное богословие уже интерпретировало искупление как жертву и все в большей мере — как акт удовлетворения [сатисфакции], принесенного смертью Христа. А сошествие во ад стало восприниматься в том смысле, в каком греческие отцы понимали смерть и воскресение, — как торжество Христа над диаволом и его легионами. Сошествие во ад, как и «адские муки», играло важную роль в искусстве и церковном учении, но лишь в Средние века и в эпоху Реформации оно стало предметом догматических споров.


Несомненно, самая смелая версия той идеи, что спасение есть торжество над диаволом, — это теория Оригена о «восстановлении всего». Из своей теории предсуществования и доисторического падения души он извлек следствие о ее конечной судьбе; ибо «конец всегда подобен началу». Доказательным текстом его картины «конца» был пассаж 1 Кор 15:24–28. где содержится пророчество об окончательном покорении всех врагов, в том числе смерти Христу и о том, что Христос передаст царство Отцу. И тогда Бог будет «всё во всем». Воспитательный процесс, посредством которого осуществится это покорение, увенчается «спасением», и Ориген готов верить, что «благость Божий, чрез Иисуса Христа» всю тварь призывает к одному концу и даже своих врагов после их покорения и подчинения», — и не только «последнего врага», смерть, но и диавола, державшего мир в своей власти. Бог не будет воистину «всё во всем», пока «конец не будет приведен к началу, и исход вещей уравнен с их началами. Когда уже нигде не будет смерти, нигде не будет жала смерти и никакого зла вообще, тогда поистине Бог будет всё во всем». Высказывая эти соображения, сам Ориген верил, что рассуждает в пределах церковной ортодоксии, еще не высказавшейся по этим эсхатологическим вопросам. Впоследствии, в VI веке, она высказалась по этим вопросам, осудив подобную версию универсализма. Версия, предложенная Григорием Нисским (он отказался от Оригеновой идеи предсуществования, но опирался на свое определение видения Бога как вечного процесса, в котором «человек никогда не утолит своей жажды Бога»), не была осуждена, по крайней мере официально, но и не стала догматом. Творение времени и временной конец истории являлись частью официального учения Церкви, как и победа Христа над смертью и диаволом. На долю богословия было оставлено выдвигать различные теории о том, как примирение Бога с миром совершилось в жизни, смерти и воскресении Христа, а также размышлять о том, какие следствия достигнутая этим примирением победа возымеет в истории и за пределами истории.

Трем темам: жизни и учения, страдания и смерти, воскресения и вознесения Христа, понятым как средства, благодаря которым было достигнуто спасение, — примерно соответствуют три способа определения содержания принесенного Им спасения: откровение истины, прощение грехов и оправдание, бессмертие и обожение. В литературе эти определения обособлены друг от друга, пожалуй, еще меньше, чем темы искупления, которые мы только что рассмотрели. И соответствие каждого из этих определений его аналогу не точное. Фактически в учении о спасении, совершенном Христом, есть еще более глубокая, хотя слабо изученная, двусмысленность, присутствующая и в темах искупления, и в определениях спасения. Следует ли считать, что своим деянием Христос совершил примирение между Богом и миром, или же Он выявил то примирение, которое на самом деле имело место всегда?.

Эта двусмысленность особенно ощущалась когда Христа представляли как образец и как учителя, который принес человеку истинное откровение воли Божией. Его пророчества исполнялись в прошлом, утверждал Иустин и поэтому разумный человек должен верить Его учениям. Быть христианином значит жить в соответствии с этими учениями. Климент Римский, представляя Христа как «наше спасение, Первосвященника наших приношений, заступника и помощника в немощи нашей», говорит далее о содержании этого спасения: «чрез Него отверзлись очи сердца нашего; чрез Него несмысленный и омраченный ум наш возникает в чудный Его свет; чрез Него восхотел Господь, чтобы мы вкусили бессмертного ведения». Хотя учение о вечном Логосе придавало этому акценту на Христе сообщающем спасительное откровение, особую глубину, превосходящую простое именование Иисуса величайшим из пророков, оно только усиливало разительный контраст между тем, что апологеты говорили о личности Христа, и тем, что они говорили о деле Христа: не было необходимости так тесно отождествлять Его с Богом, если Его главное призвание как Спасителя состояло в том, чтобы научить людей истине единобожия и нравственной жизни.

Те же самые апологеты часто говорили и о распятии Иисуса. Их теории относительно следствий распятия для отношений между Богом и человеком гораздо менее разработаны, чем их идеи, касающиеся просвещения Христовыми учениями; но в литургии Церкви и в ее библейских образах они видели столь глубокое уважение ко кресту, что были вынуждены включить эту тему в свое учение, даже не имея адекватных формулировок для обозначения значения креста в деле спасения. Привязанный к древу креста Христова, обещал Климент Александрийский своим языческим читателям, будет избавлен от гибели. Христос есть Тот, Кто «очищает [от греха] спасает и приносит мир». Как Бог Христос прощает грехи; как человек Он научает Своих последователей не грешить. Приложение Ис 53 ко Христу часто означало установление связи между смертью Христа и прощением грехов. Ориген цитировал почти всю эту главу, защищая учение, согласно которому бывшие в прошлом грешниками — исцелены страстями Спасителя». Но из многих приведенных нами святоотеческих цитат явствует: определение спасения как откровения и определение его как прощения постоянно связывали с тем, что, как показывают документальные свидетельства, было, пожалуй, наиболее распространенным пониманием спасения в кафолической Церкви II и III веков, а именно со спасением от смерти и достижением вечной жизни.

Литургические источники из разных регионов свидетельствуют о всеобщей значимости этого понимания. В одной из самых ранних христианских молитв воздается благодарение Богу — за ведение, и Веру, и бессмертие, которые Ты открыл нам чрез Иисуса, Отрока Твоего»; такие же молитвы содержатся и в других богослужебных текстах. Учение о спасении как избавлении от силы смерти, выраженное в богослужении, перешло в апологетическую, экзегетическую и назидательную литературу. Если бы не знание Бога, которое открылось во Христе, писал Минуций Феликс язычникам, то разве возможно подлинное счастье — перед лицом неминуемой, смерти? Христиане, заявлял Иустин в ответ Трифону, могут радоваться смерти, потому что ожидают, что воскреснут свободными от тления, изменчивости и смерти. Любовь, о которой сказано в Песне Песней Соломона, говорил Ориген в своем комментарии, «одна обладает бессмертием», и потому только она может сделать верующих бессмертными. Неугасимый огонь угрожает вечной смертью, писал Игнатий Ефесянам, но Христос облагоухал Церковь нетлением. Это понимание смысла спасения, наиболее сильно выраженное в богословии Афанасия, было общим достоянием кафолического христианства.

Нередко оно связывалось с еще живой, но увядавшей надеждой на скорое возвращение Христа. Однако выражение этой надежды также нередко связывалось с убежденностью в том что Церковь уже на земле обладает реальностью бесконечного небесного блаженства. Обращение Тертуллнана к этой убежденности особенно знаменательно ввиду его роли в развитии эсхатологического учения. Предложенное им красочное описание судного дня, когда поэты, философы и правители наконец-то получат по заслугам, завершается замечанием, что благодаря вере верующие уже сейчас могут радоваться этому великому зрелищу. Он насмехался над Маркионом с его несовершенным учением об избавлении, потому что оно относится исключительно к будущему. Минуций Феликс хвалился (весьма близко к Тертуллнану по мысли и языку) тем, что христиане «и воскреснут для блаженства, и уже сейчас живут созерцанием будущего». А ученик Тертуллнана Киприан заверял своих читателей в спасении от смерти здесь и в будущем, так как Спаситель. «Который однажды победил смерть для нас, постоянно побеждает ее в нас». Важным элементом этого спасения от смерти является спасение от греха. По толкованию греческих отцов, доказательством связи между избавлением от смерти и избавлением от греха служит рассказ об исцелении расслабленного в Мф 9:2–9. Согласно Иринею, это место означает, что единородный Сын Божий пришел от Бога ради спасения человека. В лице Своего Сына Тот, против Кого человек согрешил, пришел, чтобы даровать прощение грехов. А поскольку болезнь является одним из следствий греха, вполне логично, что приносящий «спасение [σωτηρία]» будет и приносящим «здоровье [σωτήρια]». И против гностиков Ириней утверждал: приносящий избавление от греха и приносящий избавление от болезни должен быть одним и тем же. Поэтому, когда Иисус отпустил грехи, Он исцелил человека и показал, Кто Он такой. Никто, кроме Бога, не может простить грехов; то, что Иисус принес спасение исцеления и прощения, показало: Он есть сам Логос Божий, так что, будучи человеком, Он страдает за человека, а будучи Богом, имеет милосердие к человеку и прощает ему его грех. Или, как сказал Климент Александрийский, комментируя то же место: добрый учитель, Логос, исцеляет тело и душу, даруя восстановление здоровья больным и прощение грешникам; для тех и других Он — «Спаситель».


Для греческой святоотеческой традиции, особенное ее мистических формах, высшей целью и результатом этого спасительного знания, этого прощения и этого избавления от смерти было «обожение [θέωσις]». Климент Александрийский привлекал греков такими словами: «Логос Божий стал человеком, чтобы вам научиться у человека, как человек может стать Богом». Ориген так понимал прошение Молитвы Господней о хлебе насущном: те, кого питает Бог Логос, будут обожены. И во многих других местах он определял спасение как обретение дара божественности. Отождествление со Христом возвысит верующего через человеческую природу Христа к союзу с Его божественной природой и тем самым — с Богом, то есть приведет к обожению. Для полного прояснения термина «обожение» пришлось дожидаться разрешения конфликта по поводу божественности Христа; Церковь не могла конкретизировать, что означает обещание человеку стать божественным, пока не конкретизировала, что значит исповедовать, что Христос всегда был божественным. Но даже из писаний Иринея, Климента и Оригена, при всех различиях между ними, мы можем заключить: Церковь не могла рассматривать «спасение» просто как восстановление того, что утрачено в первом Адаме, то есть первоначального состояния творения; спасение должно быть причастностью к тому, что даровано во втором Адаме, то есть к новому творению.


Церковь и средства благодати


Исторически соотношение между учением о благодати и учением о средствах благодати было двусмысленным. Учение о благодати как оправдании и прощении развивалось медленно и неровно; с другой стороны, учение о средствах благодати развивалось очень быстро. Можно высоко оценивать средства благодати, и это не обязательно несовместимо с низкой оценкой самой благодати; то есть можно делать акцент на важности совершаемых человеком таинств в ущерб благодати, которую дарует Бог. Богослову нет необходимости уточнять то, что передается с помощью средств благодати, чтобы настаивать на их существенном значении.


В некотором смысле, конечно, выражение «средства благодати» (во множественном числе) обманчиво, ибо Церковь сама по себе является главным средством благодати. Ириней выражал общее убеждение, когда говорил: «Где Церковь, там Дух Божий; и где Дух Божий, там Церковь и всякая благодать». Но в следующем предложении он говорит об «источнике, исходящем от тела Христова», явно ссылаясь — на основе предания, отраженного в Ин 19:34 и в 1 Ин 5:6–8 — на крещение, или на Евхаристию, или, скорее всего, на то и другое вместе. Учение о Церкви и учение о таинствах вытекали друг из друга, так как оба описывали богоустановленные средства, благодаря которым передается благодать. Церковь, Писание, священство, таинства — все это называлось «святым» и потому, что было святым само по себе, и потому, что делало людей святыми с помощью освящающей благодати, средствами передачи которой все это и служило. Для Оригена, например, Евхаристия есть «некое святое тело, освящающее тех, кто участвует в ней с чистыми намерениями».


Слово «святая» относилось прежде всего к Церкви. Оно употреблялось уже в Новом Завете. И из четырех классических свойств Церкви, определенных в Никейском символе, — единая, святая, кафолическая и апостольская — именно это свойство чаще, чем любое другое, встречается во множестве символов веры, прежде всего ранних. Свойства святости и единства имеют непосредственное отношение к нашему исследованию, ибо в силу своей тесной и внутренней связи с учением о таинствах — связи, уже очевидной в Первом послании Коринфянам, — они помогли сформировать это учение и, в свою очередь, были сформулированы в связи с ним. Эта связь особенно значима для учения о святости Церкви, как явствует из одной ранней литургической формулы, обращенной к тем, кто приступает к причастию: «Если кто свят, да приступает, если кто нет, пусть покается». И именно определение святости Церкви и его последствия для крещения и покаяния послужили причиной некоторых (из самых первых) зкклезиологических споров.


Относительно того, что Церковь необходимо должна быть святой, споров не возникало; это признавалось и единодушно утверждалось всеми — кафоликами, схизматиками и еретиками, как видно из свидетельства Тертуллиана. Будучи кафоликом, Тертуллиан хвалился тем, что одни только члены Церкви без греха; став схизматиком-монтанистом, он выражал презрение к моральному компромиссу, предполагающему, что член Церкви может стать выше в святости, потакая своим желаниям; и он же цитирует еретика Маркиона, требующего безбрачия ради святости своей церкви. Ипполит предостерегал: если кто-то хочет стать гражданином Церкви, но не имеет страха Божия, общение со святыми не будет ему на пользу. Церковь свята, ибо в ней присутствует Христос; поэтому она называется «супругой Христа», или «телом Христовым», или даже «телом Отца, Сына и Святого Духа». Но святость, которая есть дар обитающего в Церкви Христа, должна также быть и свойством членов Церкви. Для Ипполита «образом Церкви» являлась Сусанна, являющая свободу от грехов плоти, что свойственно истинной святости Церкви и ее членов; Киприан также воспринимал историю Сусанны как аллегорию Церкви и ее чистоты, вероучительной и нравственной.


Однако и Ипполит, и Киприан стали участниками серьезных доктринальных споров о святости Церкви. И Иполлит схватился с Каллистом, епископом Римским, в связи со стремлением последнего дать такое определение святости Церкви, согласно которому «предающиеся чувственным удовольствиям» не исключаются полностью, если надлежащим образом покаются. Независимо от того, обвиняли Каллиста или нет в нарушении церковной установки относительно отпущения грехов после надлежащего покаяния и было ли это обвинение справедливым (оба вопроса в высшей степени спорны), представляется очевидным, что Ипполит, со своей стороны, отстаивал определение святости Церкви как «святого собрания тех, кто живет в соответствии с праведностью». В противоположность ему Каллист строил свою аргументацию на основе двух библейских доказательств: притчи о пшенице и плевелах, которая возобладает в позднейшей кафолической защите идеи Церкви как «смешанного тела», состоящего из святых и грешников, и древней типологии Ноева ковчега, куда были взяты нечистые животные вместе с чистыми. Эти места понимались так, что определение святости Церкви должно основываться скорее на прощении, нежели на эмпирической святости ее членов. Плевелы, утверждал Каллист, — это «грешники Церкви». Гамель так подытожил конфликт между ними: «Для Ипполита Церковь — это община святых, чья святость гарантирована безусловной чистотой ее членов от плотских грехов. Согласно же Каллисту, Церковь не утрачивает своего характера "кафолической Церкви", даже когда в ней остаются недостойные члены».


У Киприана концепция святости Церкви и более глубокая, и более сложная. Она возникла в связи с двумя различными, хотя и связанными между собой кризисами в жизни латиноговорящей церкви: спором по вопросу принятия «падших» (виновных в отступничестве во время гонений) в церковное общение и спором по вопросу перекрещивания тех, кто был крещен еретиками. Оба этих спора оказали влияние на доктринальную полемику V века и даже более позднюю. Поэтому эволюция отношения Киприана к вопросу о принятии падших, будучи по существу частью истории церковной дисциплины, оказала решающее влияние также и на развитие учения о Церкви. С одной стороны, требования, выдвигаемые для возвращения в Церковь, постепенно ослабевали, и это предполагало признание того, что идеал чистой Церкви должен смениться представлением о Церкви как о месте стремления к чистоте. С другой стороны, Киприан продолжал выступать против постоянного использования притчи о пшенице и плевелах применительно к учению о Церкви. Он разрешил напряжение между двумя определениями святости Церкви в ходе своего спора с епископом Рима о действительности крещения вне Церкви. Хотя в споре о падших он был вынужден согласиться с тем, что присутствие грешных членов не лишает Церковь святости, он не мог допустить, чтобы из этого следовало, будто Церковь может терпеть греховное духовенство. Ибо народ не может быть свободен от греховной заразы, если он общается со священником-грешником. Киприан, по-видимому, заключил, что само состояние Церкви как смешанного тела требует, чтобы епископы и священники были чистыми, дабы они могли совершать таинства, посредством которых члены Церкви могут очиститься.


Эта новая интерпретация святости Церкви станет одни м из главных пунктов донатистского спора. Но она также придала новую силу Киприанову пониманию Церкви как института, вне которого нет спасения. Ноев ковчег, означавший для Каллиста, что спастись могут и чистые и нечистые, для Киприана означал, что спастись можно только в Церкви; он приводил этот пример как самоочевидную аксиому, согласно которой вне Церкви спасения нет. Отсюда следовало, что необходимо сохранять единство Церкви, и Киприан посвятил этой теме свой самый знаменитый трактат. Единство Церкви, как и ее святость, следует видеть в епископах, в их единстве друг с другом, утверждаемом словами Иисуса Петру в Мф 16:18–19. Ничто в писаниях Киприана не привлекало столь пристального внимания, как два варианта толкования этих слов в 4-й главе его книги «О единстве Церкви». В одном случае, судя по всему, утверждается первенство Петра в качестве необходимого условия единства епископов, тогда как в другом первенство Петра понимается лишь как репрезентирующее это единство. По-видимому, первый вариант предшествует второму хронологически, второй же является пояснением самого Киприана в ситуации, когда Рим придал его словам больший смысл, чем имел в виду Киприан. Но споры по поводу толкования Мф 16:18–19 — «папское» versus «епископское» — не должны затмевать более важную идею, общую для обоих экзегетических подходов: это необходимость эмпирического единства Церкви, «это святое таинство единства, этот союз неразрывного согласия. [который] обозначается в евангельском сказании о хитоне Господа Иисуса Христа. [который] не был разделен и разодран. Поэтому не может обладать одеждой Христовой [тот], кто раздирает Церковь Христову».


Придавая такое значение эмпирическому единству Церкви, Киприан выражал изначальное убеждение кафолической Церкви. Ересь и раскол тесно связаны между собой, потому что и то и другое нарушает единство Церкви. Интересно, что во всех семи посланиях Игнатия Церковь только один раз прямо названа «святой», тогда как единство Церкви в епископе является постоянной темой во всех посланиях, и это вполне позволяет заключить, что «самым важным аспектом Церкви для апостольских мужей является ее единство». Отмечается также, что существительное «единство» встречается у Игнатия одиннадцать раз, а соответствующий глагол — шесть, и что такого больше нет нигде у апостольских мужей. Более того, для обоих, и для Игнатия, и для Киприана, основанием подлинного единства является епископ, а раскол отождествляется с духом партийности, выражающимся в оппозиции епископу. Поэтому попытки перенести на II и III века характерное для августинизма и особенно для Реформации различение между Церковью видимой и невидимой оказываются совершенно неуместными, даже при толковании мысли Оригена, чья дихотомия небесной и земной церквей, как может показаться, имеет ту же направленность. Но на земле есть только одна Церковь, и она неотделима от сакраментального, иерархического института. Эта Церковь, по поразительному выражению Оригена, есть «космос космоса, потому что Христос, изначальный свет космоса, стал ее космосом».


Однако другое различение августинизма и Реформации находит серьезную поддержку в учении отцов II и III веков: это различение между иерархическим священством и священством всех верующих. Уже у Климента Римского и в «Дидахе» к служителям Церкви прилагаются атрибуты ветхозаветного левитского священства. Однако параллельно с этим остается концепция священства верующих, как явствует из совершенно расходящихся линий традиции. Ириней был самым красноречивым защитником тезиса, что преемственность Церкви гарантирована апостольским служением тех, кто занимает апостольские престолы. Но тот же Ириней, возможно, яснее, чем любой из его современников, утверждал, что «все праведники имеют священнический чин» и поэтому «все ученики Господа — левиты и священники». Монтанизм Тертуллиана представлял собой критику церковных структур, в том числе и институционального священства, во имя проявлений Духа через новое пророчество, которое превосходит различие между клириками и лайками. Однако тот же Тертуллиан в том же монтанистском трактате формулирует следующий принцип: хотя все верующие и могут сказать вместе с апостолом в 1 Кор 7:40: «Я думаю, и я имею Духа Божия», — это не делает всех верующих апостолами; различение между клириками и ланками все-таки следует сохранять.


Самая ранняя из дошедших до нас формул рукоположения, сохранившаяся в «Апостольском предании» Ипполита, представляет собой молитву о том, чтобы Бог излил на епископа силу Святого Духа, которую Христос даровал апостолам, и чтобы Он лил ему власть молиться от имени людей и отпускать им грехи. Сохранившиеся литургические данные и канонические установления усиливают впечатление большого разнообразия в слове/употреблении, а также в терминах, в том, что касается соотношения между служениями священника (или пресвитера) и епископа, которые в одних случаях взаимозаменяемы, а в других нет. Но эти же источники документально подтверждают растущее доктринальное согласие относительно сакраментального понимания священства как распорядителя средствами благодати, его преемства с апостолами и его назначения — обеспечивать единство.


Одним из средств благодати, которое связано с церковным служением, хотя и не исключительно с ним, является слово Божие. «Слово Божие» было, несомненно, одним из самых важных технических терминов, обозначающих Иисуса Христа в Его отношении к Отцу; и когда «Евангелие» или «Писание» отождествлялось со «словом Божиим», присутствие Христа в этом средстве благодати рассматривалось как некоторым образом аналогичное Его присутствию во плоти. В раннехристианской латыни широко распространен перевод слова λόγος словом sermo — речь или беседа: Христос есть проповедание Божие. Это предполагает учение, согласно которому Христос, личностное Слово, Своим присутствием в проповедуемом слове наставляет Церковь и наделяет ее силой верить этому наставлению и его слушаться. Когда Ориген говорит о «божественном слове», обещающем уничтожить у внимающих ему порочность, он имеет в виду Христа как Слово, но также и Писание как слово, и само возвещение слова. Старец, обративший Иустина в христианство, возжег в его душе огонь любви к пророкам и ученикам Христа. Слово Христа, считал он, «внушает какой-то страх и владеет силою поражать тех, которые совратились от истинного пути, и вместе служит сладчайшим успокоением для тех, которые живут по нему».


Особый вариант учения о слове как средстве благодати вытекал из утверждения, что Писание может обратить читателя даже помимо такого наставления или возвещения. Тертуллиан считал, что всякий «слушающий» (что в контексте, по-видимому, означает «читающий») Ветхий Завет найдет там Бога и, если возьмет на себя труд понять его, обретет веру. Татиан рассказывал, что, размышляя о религиозных обычаях и философских идеях язычества, он столкнулся с Ветхим Заветом, литературный стиль которого, пророческое видение, нравственная сила и учение о провидении заставили его поверить, послушаться слов Божиих, и таким образом он оказался избавлен от тирании правителей космоса. Подобным образом и Феофил описывал, как он, будучи еще неверующим, встретился с пророками Ветхого Завета и обратился; поэтому он призывал своего читателя с благоговением отнестись к пророческим Писаниям. Промыслительная встреча с правильным увещеванием или наставлением Писания стала обычным элементом в рассказах об обращении. Примером является рассказ о том, как Антоний услышал Мф 19:21 и 6:34; или похожий рассказ о чтении Августином Рим 13:13 — фрагмента, который развеял его сомнения и просветил его, наполнив абсолютной уверенностью; или история о случайном чтении за мессой псалма, убедившего Мартина Турского; а также легенда о том, что Франциск Ассизский осенил Библию крестным знамением и затем открыл ее на трех евангельских местах, которые соответствовали его состоянию. Внимание к таинствам в догматическом богословии помешало уделить достаточно места учению о слове Божием, возвещаемом, но также и писаном, в общих рамках учения о средствах благодати II и Ш веков.


В тот период учение о средствах благодати действительно относилось прежде всего к таинствам, хотя под термином «таинство» нередко имели в виду не только то, что Церковь называла таинствами в последующие века. Из писаний Тертуллиана и Иоанна Златоуста явствует, сколь великое множество значений и учений, далеко выходящих за пределы того, что именуется сакраментальным в современной догматической терминологии, может охватывать латинское sacramentum и греческое μνσιηριον; в Новом Завете греческое слово вовсе не имеет прямого отношения к «таинствам». И раннее христианское богословие также не рассматривает в деталях вопрос о таинствах вообще; его учение о таинствах возникло, скорее, из конкретного учения и практики Церкви. Крещение и Евхаристия были связаны уже в 1 Кор 10:1–4 и, возможно, в Ин 19:34 и 1 Ин 5:6, но как такового учения о таинствах не могло возникнуть до появления учений о крещении, Евхаристии, покаянии и о любых других таинствах. Формулирование учения о таинствах вообще и определение их числа в количестве семи произошло только с началом схоластического богословия на латинском Западе, и эти результаты западного развития были восприняты греческим Востоком. Хотя ссылки на учение о крещении разбросаны по всей христианской литературе II и III веков, лишь один сохранившийся трактат этого периода посвящен исключительно этой теме — трактат Тертуллиана. Но самое лаконичное утверждение Тертуллиана относительно учения о крещении на самом деле содержится не в этом трактате, а в его полемике с Маркионом. (Такой же полемической потребностью было вызвано краткое изложение кафолического учения о Евхаристии у Иринея.) Выступая против характерного для Маркиона дуализма Творца и Искупителя, Тертуллиан утверждал, что при таком дуализме не может быть дарован ни один из четырех главных даров крещения. Эти четыре дара таковы: оставление грехов, избавление от смерти, возрождение и восприятие дара Святого Духа. Все они утратили бы свою силу, если принять учение Маркиона. Примечательно, что Тертуллиан, каким бы монтанистом он ни был в тот момент, суммировал учение Церкви своего времени, а вероятно, и более раннее. Приводимое Тертуллианом перечисление даров крещения трудно найти в таком сжатом виде у других христианских авторов, хотя те из них, кто писал о крещении, тоже упоминали об одном из этих даров или более.


Крещение приносит оставление грехов; в литературе этих столетий учение о крещении становилось поводом для многочисленных упоминаний о прощении грехов. Господь в Мф 28:19 заповедал, говорит Киприан, чтобы народы омылись во имя Отца и Сына и Святого Духа и чтобы их прошлые грехи были отпущены в крещении. Ипполит описывал как принимающих Святого Духа тех, кто очистился и верой в слово истины смыл грязь своих грехов. Для Иринея история с очищением прокаженного Неемана в 4 Цар 5 являлась одним из образов крещения; ибо, «поскольку мы прокаженные во грехе, мы очищаемся, посредством священной воды и призывания Господа, от наших старых прегрешений, духовно перерождаясь в новорожденных младенцев». Крещение Иоанна Крестителя было крещением «покаяния ради прощения грехов»; но это означало, по Тертуллиану, что Иоанн возвестил грядущее прощение, в то время как во Христе и в установленном Им крещении на самом деле подается и прощение, и освящение. Быть крещенным ради прощения грехов (буквально: во оставление грехов) означает, как указывает Климент Александрийский, разрыв с языческим образом жизни и замену греха верой; именно поэтому грех после крещения является таким тяжким преступлением, а «второе покаяние» — привилегией, к которой нельзя относиться легкомысленно. Климент также связывает оставление грехов при крещении с «Избавлением от смерти», что было, вероятно, самым распространенным выражением содержания спасения во Христе. Описывая крещение христианина как подражание «образцу» — Христову крещению, он перечисляет его последствия: «Через крещение мы залучаем свет в душу, со светом получаем право на сыновство, с сыновством — совершенство, с совершенством — бессмертие. "Я сказал, — говорится, — вы боги, и сыны Всевышнего все вы". Этот акт именуется по-разному: благодатью, просвещением, совершенством, омовением. Омовением называется он потому, что в крещении омываются наши грехи; благодатью — потому что в нем освобождаемся мы от наказания за грехи; просвещением — потому что в нем усматриваем мы небесный спасительный свет, то есть познаем Бога». Просвещение как избавление от тьмы было знакомой метафорой для избавления от смерти через крещение, как о том говорится в Евр 6:4 и 10:32. Когда Иустин объясняет эту метафору в том смысле, что крещенные просвещаются в своем разумении, его объяснение представляется апологетическим занижением того значения, которое придавалось просвещению в учении Церкви; ибо другие примеры употребления того же термина подтверждают его понимание у Климента как синонима избавления. Другой метафорой избавления была «печать», как у Ерма, когда он говорит о крещальной воде как о печати, посредством которой те, кому предлежит спасение, восстают из мертвенности их прежней жизни, чтобы стать поистине живыми. Даже сошествие в ад толковалось как сошествие апостолов в жилище мертвых ради проповеди и дарования этой печати крещения, которая избавит их из области смерти.


С избавлением от смерти наступают новая жизнь и возрождение. Выражение «баня возрождения» в Тит 3:5 синонимично «крещению возрождения». Соединяя Тит 3:5 и повествование о творении в Книге Бытия, Мефодий Олимпийский развивает идею о том, что Церковь, благодаря теснейшему союзу с Логосом, породила верующих посредством возрождения, даруемого в крещении; «просвещенные получают [Святого Духа] и Им возрождаются в нетление». Хотя Тертуллиан знал, что языческие крещенские обряды имеют целью достичь «возрождения и освобождения от наказания», он противопоставлял этим обрядам христианское крещение, которое воистину разрушает смерть через смывание грехов. Практика крещения младенцев содействовала развитию более точного учения О первородном грехе у Киприииа. Его аргументация основана на том, что крещение дает оставление грехов и благодать, «ибо Сын Человеческий пришел не губить души человеческие, а спасать». Поэтому Ориген мог указывать на возрождение и обновление жизни, производимые «баней возрождения», как на доказательство преображающей силы Евангелия и его превосходства над языческой философией.


Представляется, однако, что для Оригена, как и для церковного учения в целом, самым главным даром крещения был дар Святого Духа. Как видно из слов Оригена, учение о крещении часто представляло собой контекст, в котором велась дискуссия относительно учения о Святом Духе как даре крещения. И поскольку это происходило задолго до догматического определения учения о Святом Духе, тенденция говорить о Святом Духе не в «личностных» терминах вполне могла сдерживать развитие учения о Троице в целом. И наоборот, более раннее уточнение учения о Святом Духе в рамках учения о Троице могло бы повлиять на развитие учения о крещении, но фактически это уточнение произошло слишком поздно, чтобы оказать значительное влияние на этот процесс. Указание на связь крещения Христа с даром Святого Духа приписывается Иоанну Крестителю во всех четырех Евангелиях, и об этом же говорится в Деяниях апостолов; эта связь установилась в христианском учении довольно рано. Игнатий мог сравнивать дар Святого Духа, подаваемый через воду крещения, с обетованием Духа в других ритуальных омовениях, когда говорил о «говорящей воде»; он увязывал крещение и дарование Святого Духа и в других местах. Связь дарования Святого Духа с крещением является основным доктринальным вопросом в трактате Тертуллиана «О крещении». В нем рассказ об ангеле, сходящем в купальню, становится поводом для описания очищения, совершаемого в крещении; за крещением следовало помазание, а затем — возложение рук, посредством которого (а не посредством самого крещения) происходит дарование Святого Духа. Литургическое свидетельство о даровании Святого Духа крещенным в «Апостольском предании» Ипполита было искажено при передаче текста и стало удивительно двусмысленным как раз в отношении вопроса о том, когда подается Дух — в самом крещении или во время совершения какой-то другой части обряда. Хотя на этот вопрос невозможно найти ответ, обращаясь к учению самого Ипполита, ясно, что он каким-то образом связывал «баню возрождения» в Тит 1:5 с дыханием Святого Духа и увязывал дар Святого Духа с «очищением», происходящим при крещении. Что бы ни считалось точным моментом схождения Святого Духа, Киприан выражал кафолическое учение, когда писал: «Одна только вода не может смыть грехи и освятить человека, если у него не будет и Святого Духа. Поэтому необходимо, чтобы они [его оппоненты в вопросе о перекрещивании еретиков признали, что Святой Дух там, где, как они говорят, крещение; или, иначе, нет крещения там, где нет Святого Духа, потому что не может быть крещения без Духа». Краткое упоминание этих четырех даров у Тертуллиана ясно свидетельствует, «что к концу II века, если не на пятьдесят лет раньше, учение о крещении (даже без помощи спора, способствовавшего его уточнению) оказалось развито настолько полно, что в последующие века, вплоть до нашего времени, не найдено ничего значительного, что можно было бы к нему добавить».


Этого никак нельзя сказать о другом учении — о реальном присутствии тела и крови Христовых в Евхаристии, которое не стало предметом спора вплоть до IX века. Для выработки точной формулировки решающего доктринального вопроса, касающегося Евхаристии, пришлось ждать такого спора и других, последовавших за ним. Но это вовсе не означает, что у Церкви не было учения о Евхаристии; это означает, что его не следует искать в полемических и догматических трактатах, посвященных богословию таинств. Это также означает, что устраивать «перекрестный допрос» отцов П или Ш веков, чтобы выяснить, на какой они находятся стороне в спорах IX или XVI веков, — глупо и тщетно.


Возможно, лучшей иллюстрацией этой тщетности служит продолжающаяся по меньшей мере с XVI века полемика относительно евхаристического учения Иринея, особенно одного его пассажа. Поскольку в этом пассаже соединены основные темы евхаристического учения, он может выполнить ту же функцию в обсуждении Евхаристии, что и отрывок из Тертуллиана в нашем кратком изложении учения о крещении. Выступая, как и Тертуллиан, против характерного для дуализма умаления творения, Ириней использует сакраментальную практику и учение Церкви для опровержения утверждений гностиков; именно над хлебом, принадлежащим к творению, Христос произнес свое благословение и сказал: «Сие есть Мое тело». Церковь восприняла эту традицию от апостолов и во всем мире совершает это приношение Богу: «Мы приносим Ему то, что Его, последовательно возвещая общение и единство плоти и духа. Ибо как хлеб от земли, после призывания над ним Бога, не есть уже обыкновенный хлеб, но Евхаристия, состоящая из двух вещей — из земного и небесного; так и тела наши, принимая Евхаристию, не суть уже тленные, имея надежду воскресения». Если принимать во внимание полемику по поводу этих слов, то утверждение, что «ничто не может быть более выразительным и ясным, чем слова отцов по этому вопросу», представляется преувеличением.


В то же время действительно «выразительным и ясным» представляется другое. А именно: никто из православных отцов II и III веков, о которых у нас есть сведения, не декларировал, что присутствие тела и крови Христа в Евхаристии является не более чем символическим (хотя Климент и Ориген были близки к этому); и никто не уточнял, в чем состоит процесс сущностного изменения, приводящий к этому присутствию (хотя к этому были близки Игнатий и Иустин). В пространстве между этими — фактически исключенными — крайностями существовало учение о реальном присутствии. Основополагающим для него было литургическое воспоминание Христа. Это, согласно Иустину Мученику, «воспоминание воплощения Его [Христа] ради верующих в Него» и воспоминание «страдания, которое Он претерпел», чтобы избавить людей от их грехов и от власти зла. Но, совершая акт воспоминания, собрание молящихся верит, что Сам Христос присутствует среди них. То, что Он присутствует среди них и независимо от Евхаристии, они утверждают на основе таких обетовании, как в Мф 18:20, которое Климент Александрийский применил к браку, и в Мф 28:20, которое Ориген приводил против Цельса в качестве доказательства того, что присутствие Бога и Христа не является пространственным. Однако поклонение Христу в Евхаристии посредством литургических слов и действий предполагает особое присутствие, которое, с одной стороны, не отличается от Его присутствия в Церкви вообще, а с другой, не является просто иллюстрацией этого общего присутствия. Некоторые раннехристианские писатели говорят о присутствии Христа в Евхаристии поразительно реалистичным языком. Игнатий называет Евхаристию «плотью Спасителя нашего Иисуса Христа, которая пострадала за наши грехи», утверждая реальность присутствия Христа в Евхаристии вопреки докетам, считавшим Его плоть призрачной как в воплощении, так и в Евхаристии. Игнатий сочетал реализм своего евхаристического учения с символическими образами, когда приравнивал «хлеб Божий» к «плоти Иисуса Христа», но затем «кровь Его» приравнивал к «нетленной любви». Тертуллиан говорил о евхаристическом хлебе как об «образе» тела Христова, но также учил, что в Евхаристии плоть причастника питается плотью и кровью Христа. Богословы не располагали адекватными понятийными средствами, чтобы сформулировать учение о реальном присутствии, в которое Церковь со всей очевидностью уже верила, даже если еще не учила об этом в прямом наставлении и не исповедовала в символах веры.


Но, судя по указанию Иринея на Евхаристию как на «не обыкновенный хлеб», это учение о реальном присутствии, в которое Церковь верила и которое утверждала своей литургией, тесно связывалось с идеей Евхаристии как жертвы. Во многих приведенных нами цитатах, где речь идет о воспоминании и реальном присутствии, говорится и о жертве, как, например, у Иустина: в нескольких довольно туманных местах он сравнивает жертву в иудаизме с жертвой, приносимой в «воспоминание во время принятия сухой и жидкой пищи» христианской Евхаристии. Среди доникейских богословов одно из самых пространных и ясных толкований Евхаристии как жертвы принадлежит Киприану, который является также одним из самых ранних авторитетов в истолковании церковного служения как служения священнического. В ходе дискуссии по литургическим проблемам Киприан сформулировал аксиому: «Если Господь и Бог наш Иисус Христос есть сам верховный священник Бога Отца, если Он первый принес Самого Себя в жертву Отцу и заповедал сие творить в Его воспоминание, то очевидно, что только тот священник есть истинный преемник Христов в служении, который подражает в священнодействии Христу, и только тогда он приносит полную и совершенную жертву Богу Отцу в Церкви, когда приносит ее так, как приносил Сам Христос». Это основывалось на убеждении, что «страсти Господни — это жертва, которую приносим мы». Жертва Христова на Голгофе была совершенной; жертва Евхаристии ничего не добавляет к ней и не «повторяет» ее, как если бы было больше, чем одна жертва. Но как в случае с жертвой Мелхиседека священник служил «прообразом таинства жертвы Господней», так и евхаристическая жертва Церкви совершается «в воспоминание» жертвы Страстной Пятницы и «в священнодействии с законным освящением». Из других мест, посвященных литургическим вопросам, также ясно, что для Киприана уместно говорить о «жертве» применительно к Евхаристии; однако он настаивал и на том, что «жертва сокрушенного духа» является «жертвой Богу равно драгоценной и славной».


Другим важным аспектом евхаристического учения была вера в то, что участие в Трапезе Господней готовит причастника к бессмертию. В данном случае самым известным, наверное, является утверждение Игнатия, который говорил, что хлеб Евхаристии есть «врачевство бессмертия, не только предохраняющее от смерти, но и дарующее вечную жизнь в Иисусе Христе». Ставшие предметом споров слова Иустина о том, что в Евхаристии происходит «преложение [μεταβολή]», возможно, означали либо изменение элементов при их освящении, либо преображение человеческого тела благодаря дару бессмертия, либо и то и другое вместе. Ириней проводил явную параллель между этими двумя трансформациями, когда заявлял, что тела, принявшие Евхаристию, уже больше не являются тленными, как и хлеб, получивший освящение, уже больше не обыкновенный хлеб. С другой стороны, совсем не очевидно, что каждый отзвук этой темы является прямой ссылкой на Евхаристию. Когда Климент Александрийский говорит о «лекарстве бессмертия» как «преславном», в его словах не слышно какого-либо евхаристического оттенка. И когда Ориген, трактуя прошения Молитвы Господней о «хлебе насущном [6 άρτος 6 επιούσιος]», определял его как хлеб, «который наиболее приспособлен к разумной природе и сродни самому его [человека] существу, принося душе здоровье, благоденствие и силу и давая вкушающему его долю своего собственного бессмертия», совсем не очевидно, что он говорил о последствиях вкушения евхаристического хлеба. Не исключено, что его дополнительный комментарий — «Логос Божий бессмертен» — служит объяснением его слов о бессмертии через «сверхсущностный хлеб» и многих способов выражения идеи жертвы у таких авторов, как Иустин, ибо обе темы, в конечном счете, проистекали из учения о том, что Христос Логос есть истинная жертва и истинный дар бессмертия.


Более того, обе темы предполагали учения Церкви и ее литургическую практику. Литургические свидетельства говорят о понимании Евхаристии как жертвы, отношение которой к жертвам Ветхого Завета является отношением прообраза к образу, а отношение к Голгофской жертве — «репрезентацией», как и хлеб Евхаристии; «репрезентирует» тело Христово. Представляется также, что спиритуализация материальной реальности в богословии Климента Александрийского и Оригена заходила довольно далеко, хотя и не приводила к гностической ереси; поэтому их неевхаристическое употребление таких евхаристических понятий, как «лекарство бессмертия» и «хлеб, дающий бессмертие», говорит о том, насколько важными были эти понятия в учении, находящем выражение в литургии и благочестии Церкви. Они спиритуализировали то, что, по-видимому, служило распространенными способами выражения смысла Вечери Господней. Эти способы выражения, присутствующие во многих разрозненных фрагментах сохранившихся текстов, более важны для развития церковного вероучения, нежели примеры спиритуализации, по отношению к ним вторичные. Нужно было проделать большую богословскую работу, прежде чем эти способы выражения обрели свое место в евхаристическом богословии; и прежде всего необходимо было внести ясность в учение о личности Христа, чтобы появились понятия, которые смогли бы выдержать смысловую нагрузку евхаристического учения. Но, даже пользуясь понятиями, которые с трудом выдерживали эту нагрузку, Церковь продолжала совершать богослужения и верить, учить и экспериментировать с метафорами, защищаться и исповедовать. В своем вероучении, как и в своей литургии, она вспоминала Того, Кто присутствовал в ее богослужении, и в своем совокупном опыте она была соединена с той жертвой, благодаря которой обетование вечной жизни стало реальностью.


По многим причинам неуместно говорить о других «таинствах», имея в виду учение доникейской Церкви, — за исключением покаяния (о его развитии в эти столетия мы кратко говорили, касаясь свойства святости в учении о Церкви) и, возможно, рукоположенного священства, незаменимость которого в качестве необходимого условия совершения законной Евхаристии помогла придать ему сакраментальный статус. И только после конфликта между Августином и донатистами западное богословие смогло начать построение полноценной теории о природе и числе таинств, и только в Средние века такая теория была разработана. Но первые века в развитии вероучения имели своей задачей прояснить функцию Церкви как средства благодати; это прояснение являлось необходимым условием для понимания слова Божия и таинств.




4. Тайна Троицы

Вершиной в развитии вероучения в древней Церкви стал догмат о Троице. В этом догмате Церковь отстояла единобожие, бывшее предметом конфликтов с иудаизмом, и усвоила концепцию Логоса, по поводу чего спорила с язычеством. Связь между творением и искуплением — ее Церковь утверждала против Маркиона и других гностиков — нашла выражение в исповедании веры, касающемся отношения Отца к Сыну; составной частью вероисповедания стало и учение о Святом Духе, недостаточная разработанность которого обнаружилась в конфликте с монтанизмом. Учение, в которое верила, которому учила и которое исповедовала кафолическая Церковь П и Ш веков, также вело к Троице, так как посредством этого догмата христианство проводило границу, отделяющую его от языческого понимания сверхъестественного, и подтверждало свой характер как религии спасения.

Однако утверждение о связи никейского догмата о Троице с вероучением предшествующих веков может создать поверхностное впечатление, будто процесс протекал более гладко, чем свидетельствуют факты: формулирование и переформулирование этого догмата было вызвано вероучительными спорами такой остроты, какой Церковь еще не знала. Главный вопрос кратко выражен так: «Тождественно ли божественное, явившееся на земле и воссоединившее человека с Богом, тому высшему божественному, что правит небом и землей, или же это полубог?» Спор по этому вопросу занял почти все IV столетие. Главенствующую роль в нем играл Афанасий; он стал епископом Александрии и поборником ортодоксии в 328 году, через три года после Никейского собора, и умер в 373 году, лишь за восемь лет до Константинопольского собора. Однако, вместо того чтобы прослеживать историю этого спора в строго хронологическом порядке, мы сосредоточим внимание на вероучительных вопросах, противостоящих друг другу позициях и вероисповедных решениях. Такой подход позволит также исключить какие-либо ссылки, кроме самых кратких, на небогословские факторы этих споров; ибо иначе может создаваться впечатление, будто многие из этих факторов определяли итог споров, который потом отменялся под воздействием других, подобных, сил. Вероучение нередко представляли как жертву — или продукт — церковной политики и конфликта отдельных личностей. Изучая процесс формирования учения о Троице в его собственных категориях, мы не отрицаем важности подобных факторов, но лишь относим их к другой области исторического исследования.

Христос как божественный

Несмотря на разнообразие метафор, с помощью которых христиане выражали смысл спасения, все они разделяли убеждение в том, что спасение совершил не кто иной, как Господь неба и земли. Несмотря на все многообразие реакций на гностические системы, христиане были уверены, что Искупитель не принадлежит к какому-то более низкому порядку божественной реальности, но является Самим Богом. Самая древняя из сохранившихся проповедей христианской Церкви после Нового Завета начинается словами: «Братья! Об Иисусе Христе вы должны помышлять как о Боге и судье живых и мертвых, так как и о своем спасении мы не должны думать мало; ибо если мы мало думаем о Нем, то и получить надеемся мало». Самый древний из дошедших до нас рассказов о смерти христианского мученика содержит утверждение: «Мы никогда не сможем ни оставить Христа… ни почитать кого-либо другого. Ибо мы поклоняемся Ему как Сыну Божию: а мучеников… достойно любим». В древнейшем сохранившемся языческом сообщении о Церкви про христиан говорится, что они собирались до рассвета и «воспевали Христа как бога». Самая древняя известная литургическая молитва Церкви обращена ко Христу: «Господи, приди!». Ясно, что весть Церкви о том, во что она верит и чему учит, как раз в этом и заключалась: именно «Бог» есть имя, приличествующее Иисусу Христу. Но для того чтобы эти вера и учение приняли форму исповедания Троицы и догмата о лице Христа, потребовались столетия уточнений и споров, так как необходимо было определить, как эта вера соотносится с христианским учением в его полном объеме. Ибо Тот, Кого Церковь называла Богом, был также и Тем, чьи страдания и смерть на кресте стали бременем церковного свидетельства, как показывает сам контекст некоторых приведенных цитат. Утверждение, что Тот, кто был Богом, пострадал, вызвало первые доктринальные споры в Церкви. Выступая от имени языческих критиков Евангелия, Цельс сделал это утверждение объектом своих нападок, заявляя, что «тело бога не могло ни родиться… [ни] насыщаться пищей». Маркиониты, приводя слова «подобие плоти греховной» из Рим 8:3, выступали против образа Христа как человека с материальным, подверженным страданию телом; симонианский гностицизм учил, что Симон «показался пострадавшим в Иудее, хотя он не страдал»; для Птолемея Спаситель «пребыл не причастным страданию»; а гностические евангелия старались поставить преграду между личностью Спасителя и болью и страданием, описанными в канонических Евангелиях. Однако исторический принцип, в соответствии с которым разделительную черту между ортодоксией и ересью не следует проводить преждевременно или слишком определенно, подтверждается свидетельствами о том, что подобный докетизм был свойствен не только гностикам и другим еретикам: он имел достаточное распространение и в церквах, что побуждало раннехристианских авторов неоднократно выступать с предостережениями. Хотя откровенное утверждение, что «Он страдал только призрачно», принадлежало учению гностиков и было довольно быстро и легко опознано как еретическое, пример Климента Александрийского показывает: докетическое мышление, даже среди ортодоксальных верующих, следует рассматривать в качестве одного из способов «думать об Иисусе Христе как о Боге». То, что в данном случае ради такого исповедания слишком многое приносилось в жертву, понимал, прежде всего, Игнатий. Он настаивал на том, что Христос «истинно родился, ел и пил, истинно был осужден при Понтии Пилате, истинно был распят и умер… истинно воскрес из мертвых». И все же само существование докетизма является также и свидетельством стойкости убеждения, что Христос должен быть Богом, даже ценой отвержения Его истинной человечности.

Постановка проблем, вскрытых докетизмом, была несколько преждевременной, так как для обсуждения более тонких и более глубоких аспектов этих проблем требовалось создание столь же утонченной христологической терминологии. Нужно было также сначала прояснить более важный вопрос об отношении божественного во Христе не к Его земной жизни, а к божественному в Отце. В формулировке Афанасия: «Возможно ли, чтобы, совершенно не познав преискреннего и истинного рождения Сына от Отца, не имел он [человек] погрешительной мысли и о пришествии Сына во плоти?» Рассмотрение учения о Христе вносило ясность в тот способ, посредством которого Церковь мыслила и выражала в языке предыдущую проблему, а затем, с помощью того же самого языка, происходил возврат к вопросу о «двойном провозглашении» Христа — как Бога и как человека.

Благодаря христианским усилиям раскрыть библейские основания и богословское содержание учения о том, что Христос есть Бог, былиобнаружены по крайней мере четыре группы ветхозаветных пассажей, говорящих, при надлежащей интерпретации и в сочетании с соответствующими новозаветными пассажами, о божественности Христа. Это пассажи об усыновлении, в которых при указании на некий момент во времени, когда Он становится божественным, подразумевается, что статус Бога был сообщен человеку Иисусу Христу в крещении или в воскресении; это пассажи о тождестве, в которых, при упоминании о Яхве как о «Господе», утверждается простая тождественность Христа с Богом; это пассажи о различии, в которых говорится об одном «Господе» и о другом «Господе» и так обозначается некая разница между ними; и это пассажи о происхождении, в которых об Отце говорится как о «большем» или же используются такие именования, как ангел, Дух, Логос и Сын, и предполагается, что Он «пришел от» Бога и был в некотором смысле меньше Бога.

Первая группа библейских пассажей являлась основой того, что Гарнак определил как адопционистскую христологию: «Иисус считается человеком, которого Бог избрал для Себя, в котором обитает Божество или Дух Божий, и кто после испытания был усыновлен Богом и наделен полнотой власти». Примечательно, что Гарнак добавляет: «До нас в полноте дошло только одно произведение, содержащее откровенно адопционистскую христологию: "Пастырь Ерма». Утверждение, будто содержащееся в «Пастыре» учение было адопционистским, трудно доказать или опровергнуть в силу путаного языка книги и по причине проблем литературного порядка, связанных с определением источников и структуры этого произведения. Такие новозаветные высказывания, как слова Петра в Деян 2:32–36, можно прочесть в духе адопционизма. Широко распространенный текст Нового Завета, засвидетельствованный различными рукописями, версиями и цитатами из ранних отцов, которые придерживались ортодоксии, передает слова, изошедшие из облака при крещении Иисуса, как «определение» из Псалма 2:7: «Ты Сын Мой; Я ныне родил Тебя»; именно таким образом прочитывали этот текст эвиониты в соответствии со своим учением об Иисусе как человеке, наделенном особыми силами Духа.

Очевидно, что и Павел Самосатский видел в крещении Иисуса решающее событие в Его божественном усыновлении. Хотя учение Павла невозможно реконструировать по сохранившимся фрагментам, судя по всему, он называл Иисуса «Христом» только после крещения, посредством которого Логос вселился в человека Иисуса через дарование Святого Духа. Он также «запретил употреблять песнопения в честь Господа нашего Иисуса Христа». Не вызывает сомнения смысл следующего сообщения: «Мысли его [Павла] о Христе ползали по земле и не могли над ней подняться; вопреки учению Церкви, он считал Его обыкновенным человеком»; равно как и то, что он учил «о земном происхождении Иисуса Христа». То есть союз Иисуса и Логоса здесь понят не онтологически; он подобен союзу христианина и «внутреннего человека» или ветхозаветного пророка и вдохновляющего его Духа. Павел излагает это учение более осторожно по сравнению с его ранними версиями. Если Феодота Сапожника осудили за учение, согласно которому «Христос был просто человеком», то Павел ввел в свои теории учение о Логосе и снабдил их более солидным экзегетическим обоснованием. В середине III века христианская ортодоксия еще не располагала богословской формулой, чтобы «думать об Иисусе Христе как о Боге», а тем более формулой, позволяющей описать отношение между божественным в Нем и Его земной жизнью. Но утверждение со стороны ортодоксии, что мысли Павла Самосатского «ползали по земле и не могли над ней подняться», говорит о том, что его учение о Христе в Его отношении к Богу было квалифицировано достаточно определенно.

Хотя сегодня адопционизм чаще называют «адопционистским монархианством» или «динамическим монархианством», обозначение «монархианин» было введено Тертуллианом для тех, кто, заявляя, что «отстаивает монархию» [единоначалие], защищал «монархию» Божества, подчеркивая тождество Сына с Отцом, но не указывая при этом с такой же точностью на различие между ними. Однако в том же трактате Тертуллиан признает, что «простецы… которые всегда составляют большую часть верующих… боятся домостроительства», то есть различия между Отцом и Сыном. По его мнению, даже ортодоксальные верующие могут говорить об отношениях в Троице, лишь акцентируя монархию в ущерб икономии. Это суждение подкрепляется источниками, особенно если учитывать так называемое «гимиологическое богословие общины, отличительной чертой которого является любовь к противоречию». У древнехристианских авторов многие фрагменты, звучащие как модалистское монархиансгво, напоминают отрывки из богослужебных текстов независимо от того, являются ли они цитатами из гимнов и литургий или нет. «Бесстрастный страдает и не грозит отмщением, Бессмертный умирает и не отвечает ни словом», — пишет Мелитон Сардийский; и в другом месте: «Представший Агнцем остается Пастырем». Почти такими же словами Игнатий славит «Невидимого, ставшего ради нас видимым, Бесстрастного, но для нас подвергшегося страданию, все ради нас претерпевшего». Такие выражения, как «Бог родился», «страждущий Бог» или «мертвый Бог», стали настолько привычными в спонтанном языке христиан, что даже Тертуллиан, при всей его враждебности к монархианству, не мог избежать чего-то подобного.

Этому литургическому языку вторила экзегеза библейских пассажей о тождестве. Совершенное Христом спасение было деянием Бога, как сказано в Ис 63:9 (ЦОС): «ни ходатай, ни ангел, но Сам Господь» был Спасителем в простом и не конкретизированном смысле; будучи Господом, Христос есть Яхве. Расширение Пс 96:9 посредством «христианского мидраша», дающее чтение «Господь царствует с древа», толковалось в том смысле, что, вопреки иудеям, Господь уже пришел и царствует с креста и что, вопреки еретикам, Пришедший во Христе и царствующий с креста — не кто иной, как Сам Всевышний Бог. Даже употребляя в отношении Христа титулы «Бог» и «Господь» без какого-либо уточнения, христиане в то же время настаивали — и внутри общины, и перед лицом язычников и иудеев, — что через пришествие «Бога нашего» Иисуса Христа единство Бога не нарушается, а наоборот, утверждается. В деривативном, или метафорическом, смысле — что показывают такие места, как Пс 81:6, если их толковать в свете Ин 10:34, - слово «бог» может употребляться и в отношении тварных существ. Но когда Церковь применяла это слово ко Христу, она боролась «не за имя "Бог", его звучание или письменную форму, а за сущность которой это имя соответствует.

«В отношении исторического человеческого облика Христа» такие формулы были «понятными и, будучи истолкованы религиозно, даже разумными; однако и отрыве от исторического облика Иисуса Христа они звучали, как бормотание идиота». Можно сказать, что в литургическом употреблении и даже в качестве экзегетического приема простое отождествление Иисуса Христа с Богом имело определенный христианский смысл. Но возникали немалые трудности, когда это отождествление оказывалось перенесенным из области веры в область вероучения, и еще большие трудности — при его перенесении в область исповедания. Так можно говорить, когда падаешь на колени, чтобы помолиться, но гораздо труднее — когда стоишь и учишь или сидишь и пишешь. Это и проявилось в модалистском монархианстве, которое можно охарактеризовать как попытку наполнить язык благочестия богословием. Ссылаясь на библейские места, подобные вышеприведенным, и «используя лишь одну группу» этих мест, а именно те, где не проводится различия между Отцом и Сыном, монархиане-модалисты утверждали, что «существует одно-единственное Существо, именуемое Отцом и Сыном, не одно, произошедшее от другого, а само от себя, лишь называемое Отцом и Сыном в соответствии со сменой времен; и что этот Единый есть тот, кто являлся [патриархам], и подчинился рождению от девы, и обращался среди людей как человек. В силу того что он родился, он исповедовал себя Сыном перед теми, кто видел его, тогда как перед теми, кто был способен постичь, он не скрывал, что был Отцом». Таким образом защищались и единобожие, и божественность Христа, но не проводилось никакого различия между Отцом, Сыном и Святым Духом. Эта теория «полагает, что в ЕдиногоБога следует верить не иначе, как считая Отца, Сына и Святого Духа одним и тем же». Творение и спасение — дело одного и того же Бога, Который по способу и времени Своего явления может быть назван или Отцом, или Сыном, или Святым Духом.

В том виде, как его передают Ипполит и Тертуллиан, это учение об отношении между Христом и Богом оказывается систематизацией народной христианской веры. И получается, что она довольно наивна. Несколько более утонченная версия этого учения обнаруживается, если верить более поздним сообщениям, в богословии Савеллия, откуда она и получила свое общепринятое наименование: савеллианетво. О Савеллии сообщается, что он пошел дальше упрощенного языка Ноэта и Праксея, более точно обозначив последовательность явлений Отца, Сына и Святого Духа. «Что мы скажем? — цитирует Епифаний савеллиан. — У нас один Бот или три?» Если один, тогда слова Ис 44:6 относятся и к Христу: «Так говорит Господь, Царь Израиля и Искупитель Его, Господь воинств: "Я первый, и Я последний, и кроме Меня нет Бога"». Савеллий называл этого единого Бога «Сыноотцом [υίοπατωρ]». Связывая свое учение с представлением о Боге как свете и о Сыне Божием как сиянии, он, говорят, использовал образ солнца — одна сущность и три энергии (сообщающая свет, согревающая и астрологическая [σχήμα]) — в качестве аналогии для своего понимания Троицы. Приводится также такое его высказывание: «Поскольку "дары различны, но Дух один и тот же", то и Отец один и тот же, но раскрывается в Сыне и в Духе». Если это не вполне ясное сообщение верно, то понятие раскрытия или расширения является средством, позволяющим избежать очевидных недостатков в любой теории об отношении между Христом и Богом, не располагающей методом различения между ними.

Именно этот недостаток оказывался препятствием для всех, кто вел полемику со сторонниками вышеобозначенной позиции, от Тертуллиана и Ипполита до Епифания и Псевдо-Афанасия — автора «Четвертого слова против ариан». Основной пункт полемики сформулирован Тертуллианом: «Как будто невозможно, чтобы все Они были бы Одним таким образом, что все Они происходят от Одного при единстве Их сущности! Ведь так ничуть не менее сохраняется таинство домостроительства, которое располагает Единицу в Троицу, производя Трех — Отца, Сына и Святого Духа. И Трех не по положению, но по степени, не по сущности, но по форме, не по могуществу, но по виду». Или, говоря короче, Тертуллиан обвинял Праксея в том, что тот изгнал Утешителя и распял Отца. Эта попытка прояснить отношение между Христом и Богом потерпела неудачу там же, где ее потерпели сторонники плюралистического умозрения — Маркион и гностики: распятие и смерть Того, Кого именовали Богом.

Такое учение вступало в прямое противоречие с представлением о бесстрастии Бога. По словам Ипполита, Ноэт рассуждал так: «Я вынужден, поскольку признается один [Бог], представить этого Единого подверженным страданию. Ибо Христос был Богом и страдал ради нас. Сам являясь Отцом, чтобы Он мог спасти нас». Это, отвечал Ипполит, «безрассудное и дерзкое мнение — считать, что Отец Сам есть Христос, Сам Сын, что Он Сам родился, Сам страдал, Сам воскресил Себя». Доводя модалистскую позицию до ее неизбежных следствий, Тертуллиан утверждал, что монархиане, вопреки своим намерениям, кончили тем, что отделили одного Бога от другого, хотя и упраздняли различие между Отцом и Сыном; ибо «Тот, Кто воскресил Христа, воскресит и наши смертные тела; и Он, как Воскресивший, конечно же, должен быть Кем-то иным, нежели умершим и воскресшим Отцом, если [допустить, что] Христос, Который умер, есть Отец». Сразу за этим следует комментарий Тертуллиана: «Да смолкнет эта хула, да смолкнет. Будет достаточно назвать Христа, Сына Божия, умершим, [только] потому, что так написано». Довольно трудно было приписывать страдание и смерть Сыну Божию, и в отсутствие убедительного библейского свидетельства вполне логичным было от этого уклоняться; но без всяких оговорок приписывать их Божеству — это чистое богохульство. При этом подразумевалось также, что проклятие креста, которое от Отца пало на Сына вместо человечества, теперь распространится и на Самого Отца; ибо «как то, что позволено сказать о ком-нибудь, не будет хулой [то есть о Христе], так и то, что не позволено сказать, будет хулой, если это скажут [то есть об Отце]». Отец не мог участвовать в страданиях Сына.

В не менее прямое столкновение учение монархиан пришло с основным направлением христианской экзегезы. Ибо, хотя библейские пассажи о тождестве, такие как Ис 63:9, подразумевали, что «ни ходатай, ни ангел, а Сам Господь» совершил спасительное деяние посредством креста Христова, христианская экзегеза обращала особое внимание на ветхозаветные пассажи о различии, где один «Господь» отличается от другого «Господа» или постулируются какие-либо иные различения, которые, не отрицая уместности применения ко Христу таких именований, как «Господь» или даже «Бог», все-таки дают основание для уклонения от простого отождествления Отца с Сыном. Стих Быт 19:24 означал для Иустина, что должно быть какое-то различие между «Отцом и Господом всего» и «Господом», Которым был Христос, и, опять-таки, между «Господом, Который получил поручение», и «Господом, Который [остается] на небе». Для Иринея это означало, что ни Святой Дух, ни апостолы никогда не употребили бы имя «Господь» в отношении кого-либо, «кроме господствующего над всем Бога Отца и Его Сына, получившего от Отца Своего господство над всем созданием»; для Тертуллиана это место было доказательством различия, существующего между Отцом и Сыном. Иустин, Ириней и Тертуллиан — все они в той или иной степени связывали Быт 19:24 с Пс 109:1; в обоих местах подразумевается, что поскольку «Отец истинно есть Господь, и Сын истинно есть Господь, то справедливо Дух Святый обозначил Их наименованием Господа». Даже самое откровенное отождествление Христа с Богом в Новом Завете (Рим 9:5: «Бог, благословенный во веки» — место, которое Ноэт и Праксей приводили в поддержку монархианской позиции) на самом деле означало, что имя «Бог» можно по праву употреблять применительно ко Христу, но в то же время подразумевало, что есть и различие. Стала ли именно эта тенденция побудительным мотивом для составления так называемых «монархианских прологов» к Евангелиям или нет, но экзегеза монархиан с трудом согласовывалась с употреблением второго и третьего лица по отношению к Отцу, что характерно для слов Христа в Новом Завете и приписывается Христу в ортодоксальной интерпретации Ветхого Завета.

А поэтому, несмотря на попытки монархиан обосновать свою ортодоксию ссылками на язык христианского благочестия, предложенное ими разрешение проблемы было осуждено как ересь сначала единодушным вердиктом защитников ортодоксии (что примечательно, за исключением Зефирина, епископа Римского) и затем — официально такими инстанциями, как собор в Браге (VI в.), который постановил: «Если кто не исповедует, что Отец и Сын и Святой Дух суть три лица одной сущности, и добродетели, и могущества, как учит кафолическая и апостольская Церковь, но говорит, что [они] одно и единственное лицо, так что Отец есть то же, что Сын, и этот Один есть также Утешитель Дух, как говорили Савеллий и Присциллиан, да будет анафема». Однако сама дата этого собора показывает: хотя монархианскую позицию можно было предать анафеме, от вопроса, который она поднимала, и от интуиции, которую она выражала, не получалось отмахнуться столь же легко.

Последующие формы христологического мышления тоже нужно рассматривать как попытки соотнести Бога Иисуса Христа с крестом Иисуса Христа; ибо здесь стих Ис 63:9 снова понимался так, что «ни ходатай, ни ангел, а Сам Господь спас нас, и не смертью кого-то другого, и не вмешательством обычного человека, а Своей собственной кровью». И в теопасхитских спорах одним из принципиальных вопросов был уже поставленный здесь, так что тем, кто использовали литургическую формулу «Свят Бог, распятый за нас», приходилось защищаться от обвинения в возрождении савеллианской ереси. Монархианская позиция снова и по-разному возникала даже после своего осуждения. Ибо на протяжении всей христианской истории «людей часто осуждали за отрицание божественности Христа, но редко — за отрицание различия между Отцом и Сыном. Первое отрицание считалось антихристианским, второе же — лишь неразумным.

Наряду с монархианской гипотезой и во взаимодействии с ней и друг с другом развивались различные способы говорить о божественности Христа, опираясь на то, что мы назвали библейскими пассажами о происхождении. Последние стали затем ключом к православному пониманию как пассажей о тождестве, так и пассажей о различии. Одни именования, взятые из этих фрагментов, оказались неадекватными или вводящими в заблуждение и в конечном итоге исчезли из языка Церкви. Другим принадлежало будущее, особенно тем, что имели коннотации, близкие по смыслу к отвергнутым именованиям.

Среди таких указывающих на происхождение именований, которые использовались, а затем оказались отвергнуты, было обозначение божественного во Христе посредством слова ангел. Источником здесь, по крайней мере частично, служили те фрагменты Ветхого Завета, в которых выражение «ангел Господень» христианская экзегеза истолковала как обозначение пред существующего Христа. Иустин Мученик в том самом месте из его «Диалога с Трифоном», где он подчеркивал различие, подразумеваемое в словах «Пролил Господь дождем серу и огонь от Господа с неба» в Быт 19:24, и различие между «Господом» и «Господом моим» в Пс 109:1, доказывал также, что во время богоявления у дубравы Мамре из трех явившихся Аврааму ангелов «один есть Бог и называется "ангелом" потому, что возвещает волю [Творца]». Это именование Христа «ангелом» часто встречается в литургическом контексте. Оно кажется особенно выпуклым в «Пастыре» Ерма — мы должны сказать кажется не только потому, что точная интерпретация «Пастыря» затруднена, но и потому, что эта же книга считалась главным дошедшим до нас выражением адопционизма и воспринималась в качестве основного источника теми, кто постулировал существование бинитаризма наряду с тринитаризмом. Несколько упоминаний ангелов в «Пастыре» со всей очевидностью подразумевают предсуществующего Христа, но, кроме того, Христос отождествляется и с архангелом Михаилом, «который имеет власть над этим народом и управляет им: он насаждает Закон в сердцах верующих».

С опорой на эти и некоторые подобные места и сложилось представление об «ангельской христологни» как нормативной теории личности Иисуса Христа в раннем христианстве, что было действительно единственной гипотезой, позволяющей объяснить, почему христология пока еще не стала богословской проблемой. «Если иудео-христианство апостольской первообщины, равно как и Павел, понимает Христа, в соответствии с поздней иудейской апокалиптикой, как существо высшего ангельского мира, созданное и избранное Богом для того, чтобы открыть новый эон царства Божия в конце времен, в битве с духовными силами существующего мира, тогда вообще нет нужды ставить проблему отношения Христа к Богу». Однако свидетельства сохранившихся источников представляются совсем не столь однозначными. Упоминания Христа как «ангела» у Иустина должны рассматриваться контекстуально, как, например: «Христос назван царем, священником, Богом, Господом, Ангелом и человеком, начальником воинств, камнем, отроком рождаемым, сперва подъемлющим страдание, а потом восходящим на небо и опять имеющим прийти со славою и наконец имеющим царство вечное». Примечательно, что ортодоксальные богословы — греческие, латинские и сирийские — продолжали называть Христа «князем ангелов» в III и даже в IV веках. Конечно, вполне возможно, что другие остатки ангельской христологии, вместе с остатками адопционизма, были уничтожены впоследствии сторонниками ортодоксии, но даже после открытия гностических и иных текстов существование таких остатков следует признать по крайней мере такой же «недоказуемой гипотезой», какой является «скрытая христологическая проблематика раннего христианства».

Гораздо больше свидетельств существует в пользу гипотезы, что в доникейском христианском вероучении широко применяемым термином для обозначения божественного во Христе был «Дух». Различие между «по плоти» и «по Духу» в Рим 1:3–4 вполне можно назвать одной из древнейших христологических формул. Но совершенно другой вопрос, можно ли назвать ее и старейшей тринитарной формулой; ибо в сочетании с Кор 3:17 она может рассматриваться как один из самых ранних «следов бинитарного образа мышления», то есть теории о божественной природе, согласно которой следует различать только две, а не три формы божественного: Отца и Сына-Духа. Игнатий, например, опираясь на различие в Рим 1:3–4, говорил, что Христос — это «один врач, телесный и духовный, рожденный и не рожденный»; из: этого делался вывод, что «нерожденным», вечным и предсуществующим в Нем был Дух. Наиболее поразительные примеры такого отождествления встречаются у Ерма, например: «Дух Святой, прежде сущий, создавший всю тварь, Бог поселил в плоть, какую Он пожелал», а именно в плоть Христа. Цельс думал, будто излагает христианскую веру, когда говорил, что по учению Церкви Бог «вселил Свой Дух в тело, подобное нашему, и ниспослал его нам, чтобы мы могли услышать и узнать о Нем». И в произведениях Тертуллиана, по крайней мере в домонтанистский период и прежде написания трактата «Против Праксея», есть немало мест, где Христос и Дух уравнены друг с другом, как в первых словах трактата «О молитве»: «Дух Божий, Слово Божье, Ум Божий, Слово ума, Ум слова и Дух их обоих — Господь наш Иисус Христос… Господь наш Иисус Христос явлен был как Дух Божий, и Слово Божье, и Ум Божий, — как Дух, которым Он был силен, — как Слово, которым учил, — как Ум, через который явился». У Афраата также находили «христологию Духа», хотя и ошибочно; и даже Климент Александрийский, несмотря на то, что он даже о Боге неохотно говорил как о Духе, смог сказать: «Господь Иисус, что значит Слово Божие, воплощенный Дух, освященная небесная плоть».

Эти и подобные примеры ясно показывают, что Церковь, говоря о том, во что она верила и чему учила, для внутреннего употребления без колебаний использовала слово «Дух» как более или менее технический термин, обозначающий предсуществующее божественное во Христе. Следует также отметить, что готовность адресовать песнопения и молитвы Христу была несопоставима с готовностью адресовать их Святому Духу; даже в средневековом литургическом обиходе «Veni Creator Spiritus» [Приди Дух творящий] и «Veni Sancte Spiritus» [Приди Святой Дух] относились к очень немногочисленным молитвам, обращенным к Духу, в сравнении со множеством молитв о даровании Духа. Вопрос о месте Святого Духа в Троице был поставлен, обсуждался и догматически оказался не решенным — и все это в течение десятилетия-двух; после чего он оказался перенесен в пространство средневековых споров между Востоком и Западом для более глубокого изучения. Более того, связь между Духом и Христом оставалась настолько устойчивой, что в гак называемом Никео-Константинопольском символе, в отредактированном тексте, который приведем в деяниях Халкидокского собора 451 года, член о Святом Духе читается так: «И в Святого Духа, Господнего, животворящего», где слово «Господнего» — это не существительное, а прилагательное, относящее Духа к Сыну как Господу. И слово «Господь» в применении к Духу в 2 Кор 3:17 все еще требовало особых объяснений даже после того, как, казалось бы, на тринитарные вопросы были даны ответы.

В то же время, как показывает приведенная формулировка, необходимость дать вероисповедное и богословское выражение тому, во что Церковь верила и чему учила, побуждала ее внести ясность в соотношение Духа и божественного во Христе. Следующий комментарий представляется слишком категоричным: «Если начиная с середины I века одни и те же люди являлись и бинитариями, и тринитариями, их бинитаризм на самом деле мало что значил… Отцы постоянно говорят о Христе как о "духе" в силу Его божественной природы, но это словоупотребление не имеет ничего общего с тождеством между Ним и "Святым Духом"». Однако по сути этот комментарий правомерен. Употребление слова «Дух» для обозначения божественного во Христе наиболее характерно для тех раннехристианских текстов, в которых все еще заметны следы иудейских источников христианства; в то же время даже в этих текстах находит выражение тринитарный язык Церкви. Конфликт со стоицизмом, по-видимому, во многом способствовал отказу от бездумного употребления слова «Дух» в качестве термина, обозначающего божественное во Христе, а фактически — даже термина, обозначающего Бога. Различие между «по плоти» и «по Духу» в Рим 1:3–4 первоначально служило способом рассуждения о соотношении божественного и человеческого во Христе (что оказалось полезным и позднее), а не о соотношении божественного во Христе и божественного в Отце и Святом Духе. Но поскольку взаимоотношения с греческим язычеством и полемика с ересью сделали абсолютно необходимой большую строгость мышления и терминологии, употребление слова «Дух» перестало быть адекватным способом обозначения божественного во Христе.

Его заменили два указывающие на происхождение именования, которые присутствовали в христианском языке со времени Нового Завета, но по большей части взяли на себя функции всех обсуждаемых нами титулов: Логос и Сын Божий. У апологетов, равно как в апологических произведениях таких богословов, как Ориген и Тертуллиаи, которые, создавая эти произведения, обращались также и к Церкви, «Дух» в основном, если не полностью, был вытеснен «Логосом» как техническим термином, обозначающим божественное во Христе. Особенно у последней группы богословов «Логос» никогда не утрачивал ветхозаветных коннотаций, которые, несмотря на последующую роль этого термина в апологетике, первоначально являлись основанием для его появления в христианском словаре. На самом деле, если мы возьмем весь массив христианской литературы, а не только корпус апологетических сочинений, нам станет ясно, что основой наиболее полного изложения христианского учения о божественном во Христе как Логосе было не известное место Ин 1:1-14, а Притч 8:22–31 — пассаж, который, по правде говоря, гораздо более сильно, чем это признают богословы, проступает в прологе Иоанна. Даже в апологических сочинениях Иустина, например, понятие Логоса не играло заметной роли, несмотря на его место в языке Церкви. Учение о Логосе больше всего подходило для выражения того, во что Церковь верила и чему учила; тем более, что оно кратко выражало то, что Церковь была призвана исповедовать.

Присутствие учения о Логосе в христианском вероучении не определялось преимущественно греческими космологическими построениями — на это указывает перевод термина как «serma» [разговор, беседа, диалог] в некоторых наиболее ранних латинских версиях Нового Завета. У Тертуллиана (который употреблял также термин «verbum» [слово, глагол], например, в своей «Апологии») «serma» обозначает Логос и употребляется чаще всего именно в христологических сочинениях — трактатах против Гермогена и против Праксея. Согласно Киприану, Христос как «Слово Божие» есть «serma Бога у пророков», «serma Бога, Господь наш Иисус Христос» и даже «verbum sermo». Ко времени Новациана термин «serma», продолжая относиться, главным образом, к «имманентному пониманию отношения между Отцом и Сыном», толковался также «как вневременная и потому вечная субстанция в Боге». И даже Иероним продолжал употреблять «serma» (интересно, что он делал это при переводе Оригена) для обозначения Логоса. Конечно, тема преемственности между представлением о Христе как Логосе и тем, как говорили о Боге ветхозаветные пророки, нельзя свести к латинским отцам и употреблению ими термина «serma». Игнатий, например, «подразумевал под Логосом Произнесенное Слово, а не пребывающий внутри Разум… Тот факт, что для Игнатия коннотации термина "Логос" сопоставимы с речью, показывает, что он употребляет его не в философском смысле». И когда Ириней говорит о Логосе, прославляющем Отца прежде основания мира, такое утверждение, при всем его «августинианском» звучании, является не умозрительным учением о Логосе как космологическом начале, а определением Логоса как божественного посредника откровения. Хотя Ириней был осведомлен об апологетическом учении о Логосе, он прибегал к нему сравнительно редко. Присутствие идеи Логоса в Отк 19:13 следует рассматривать как свидетельство того, что использование этой идеи в языке Церкви очень мало связано с философским умозрением.

Тем не менее именно греческая идея Логоса в христианской адаптации — в перспективе задач, стоящих перед апологетикой и философским богословием, — играла ведущую роль во вторичной литературе, и на то была серьезная причина. Идея семенного Логоса давала апологетам возможность соотносить христианское откровение не только с Ветхим Заветом, но и с проблесками истины, дарованными классическим философам. Как явствует из Ин 1:3 и соответствующего места Прит 8:30, учение о предсуществующем Логосе позволяло соотнести искупление, совершившееся в Иисусе Христе, с учением о творении. Творение, откровение, общее и частное, и искупление — все можно было приписать Логосу, предпосылкой каждого из этих действий служила трансцендентность Бога, Который «необъятен и не находится в каком-либо месте, ибо нет места успокоения Его; Слово же (Логос) Его, чрез которое Он все сотворил, будучи Его силою и премудростью», явилось посредником, через Которого Бог вступал в отношение с человечеством, достигая Своей цели — творения и открывая Свою волю. Как говорит Тертуллиан, отстаивая божественность Христа в своей «Апологии», Его чудеса на земле «ясно показывают, что Он есть Слово Божие, то есть Логос, — Слово первоначальное, перворожденное, имеющее спутниками силу и разум и укрепленное духом, Тот же, Кто соделывает ныне все Своим словом и Кто все сотворил».

Логос, Который явился в Иисусе Христе, был «началом» творения; Бог «Слово (Логос) сие имел исполнителем Своих творений и чрез Него все сотворил. Оно называется началом, потому что начальствует и владычествует над всем, что чрез Него создано». Но в качестве Логоса Он был также началом разумности — в Боге и в разумных творениях. Христиане, настаивал Афинагор, не атеисты, ибо они учат о Боге, «постигаемом умом и разумом», Который есть «вечный ум и вечно разумное (λογικόν) существо и извечно имел в Себе Самом разум (λόγος)». Будучи сиянием славы, как говорится в Евр 1:3, Логос и излучал «отдельные лучи оставшегося разумного творения», и превосходил их. Как начало разумности Он стал, в свою очередь, началом речи или беседы; ибо «Бог еще прежде начала является разумным, а не словесным». А поэтому Логос был также и началом откровения. Он «сходил на пророков и чрез них глаголал о творении мира и обо всем прочем». И теперь этот самый Логос, начало творения и разумности, речи и откровения, воплотился: «Логос постижим только разумом… Идея — это мысль Бога, то есть то, что варварские философы называют Логосом Бога… Логос, причина творения, произошел и произвел себя, приняв на себя плоть, для того, чтобы стать видимым».

Учение о Логосе имело еще одну функцию, о которой мы пока не говорили прямо: оно было призвано придать респектабельность другому, более распространенному именованию по происхождению, обозначающему божественное во Христе, а именно «Сын Божий». Цельс обвинял христиан в софистике: «они не пренебрегают даже ложными выводами при доказательстве того своего положения, что Сын Божий есть вместе с тем Само Слово (Логос)», ибо, как передает слова Цельса Ориген, «вместо чистого и святого Слова (Логоса), которое в своей проповеди о Слове мы выставляем Сыном Божиим, мы показали собственно человека, который самым позорным образом был посажен в тюрьму и затем мученически доведен до смерти». Намекая на обвинение Цельса — что распятие не пристало Логосу — и прямо отвечая на обвинение в том, что христианство вновь вводит грубое понятие божественного сыновства в идею божественного, Афинагор предостерегал: «Никому да не покажется смешным, что у Бога есть Сын. Ибо мы представляем Бога Отца и Сына не так, как баснословят поэты, у которых боги нисколько не лучше людей. Сын Божий есть Слово Отца, как Его идея и как действенная сила». Феофил тоже объяснял, что «Логос Божий есть и Его Сын». Точно так же Игнатий и Ириней говорили о простом равенстве между Логосом и Сыном. Хотя это и невозможно определить статистически, есть основание полагать, что, когда христиане говорили друг с другом о божественном во Христе, они, как правило, называли Его «Сыном Божиим». В крещальном символе веры, включенном в текст Нового Завета, было исповедание: «Верую, что Иисус Христос [или просто "Иисус"] есть Сын Божий». Уже привычным стало мнение ученых, что в Новом Завете выражение «Сын Божий» относится к исторической личности Иисуса, а не к Предсуществующему. Поэтому «перенос понятия "Сына" на предсуществующего Христа является наиболее значительным фактором в плюралистическом искажении христианского учения о Боге… и в уродствах монофизитской христологии». Независимо от того, принимаем мы эту интерпретацию Нового Завета или нет, развитие вероучения связало себя с «мнением, которое видит божественное сыновство уходящим в предсуществование… Христология приобрела контуры, которые с тех пор стали нормативными для богословского толкования, и именно в этих рамках происходило ее дальнейшее развитие». В результате, так сказать, «сопоставления образов» титул Сына Божия смог вобрать в себя не только содержание других именований по происхождению, таких как Логос, но также и коннотации почти всех других типов библейских пассажей, касающихся божественного во Христе, так что каждый из них внес нечто в сложившееся понимание содержания имени «Сын».

Среди различных пассажей об усыновлении Пс 2:7 играл особую роль, поскольку крещение Иисуса или же Его воскресение интерпретировались как моменты, в которые Он был усыновлен, или «определен» Сыном Божиим. С обнаружением того, что слово «ныне» в содержащемся в псалме определении не относилось к какому-либо дню земной жизни Иисуса, но что оно предшествует основанию мира (конечно, слова «Я ныне родил Тебя» были сказаны «безусловно и безотносительно ко времени»), этот и другие пассажи об усыновлении перестали быть препятствием для тринитарной ортодоксии. В Ис 63:9 было дано резюме пассажей о тождестве, и монархианская экзегеза воспользовалась тем, что там не говорилось о каких-либо различиях; однако даже это место можно понять как относящееся к вечному сыновству Христа. «Ни посланник, ни ангел, а Сам Господь спас нас. Потому мы и благословляем Тебя, Господи; Ты с Отцом и Святым Духом благословлен прежде всех век и во веки веков». Среди пассажей, в которых проводится различие между «Господом» и «Господом», ни один не выделялся так, как Пс 109:1, где совсем не говорилось о каком-либо происхождении одного Господа от другого; но при соединении этого места с таким пассажем об усыновлении, как Пс 2:8, появлялась некоторая возможность библейского доказательства в пользу тезиса, что «правило истины учит нас верить, после Отца, также и в Сына Божия, Христа Иисуса, Господа нашего Бога, но и Сына Божия». Итак, в качестве «Сына Божия» Иисус был и всем тем, что о Нем говорилось во всех других местах Ветхого Завета — не меньше, чем в каждом из них, но и больше, чем во всех них вместе взятых. И все-таки даже двойное именование Его Логосом и Сыном Божиим, как это имеет место в пассажах о происхождении, оставляло непроясненным Его единство с единым вечным Богом, о чем шла речь в пассажах о тождестве и даже в пассажах о различии. Выяснение того, к чему это могло привести, было связано с вызовом со стороны арианства.


Христос как сотворенный

Использование именований Логос и Сын Божий для толкования и согласования пассажей об усыновлении, о тождестве, о различии и о происхождении было делом и достижением богословов II и Ш веков, в том числе Тертуллиана и Новациана на Западе, но прежде всего — Оригена на Востоке. В учении о Логосе Оригена присутствуют «две группы идей. Колебание между ними порождало двусмысленность, характерную для богословия Логоса у Оригена: Христос Логос мыслится очень личностно, однако обладает многими безличными чертами. [Две группы идей] — это идея обитания Христа в сердце, взятая из Священного Писания, и ее умозрительная интерпретация, заимствованная из греческого учения о Логосе». Еще более важной для развития вероучения стала другая двусмысленность, присутствующая у Оригена, и не только у него. С одной стороны, логика антисавеллианской экзегезы побуждала Оригена настаивать на том, что Логос отличен от Отца, но вечен, так что никто не «дерзает полагать Сыну начало, прежде которого Он не существовал». Но в то же время Ориген толковал пассажи о различии и особенно о происхождении таким образом, что Логос оказывался тварным и подчиненным Богу, «первородным из всего творения, сотворенным, премудростью». И главным доказательством в поддержку последнего толкования служил текст Прит 8:22–31.

В тринитарной и христологической экзегезе этот пассаж о различии использовался для конкретизации того, как предсуществующий Логос отличать от творений. Для Афинагора это означало, что Бог, будучи от вечности «разумным (λογικός)», извечно имел в Себе Логоса, а потому Сын как Логос «не начал быть, но существовал вечно. Ипполит перефразировал этот отрывок так: «Он родил Меня прежде всех веков». Феофил отождествлял Логос с «духом Божиим, началом творения, премудростью и силою Вышнего» и считал Его вдохновителем ветхозаветных пророков. До начала мира не было пророков, но были, как доказывает Прит 8:27, Премудрость, которая в Боге, и Логос, который у Бога. Смешение предсуществующего Логоса и Духа присутствует не только в этом месте у Феофила и в других тринитарных толкованиях Прит 8:22–31. Ириней, представив несколько библейских доказательств того, «что Логос, то есть Сын, всегда был с Отцом», доказывал далее на основании размышления о Премудрости в Прит 3:19–20, что то же относится и к Духу. За этим следовали длинные цитаты Прит 8:22–25 и 27–31, но оставалось неясным, на что они указывают — на вечное предсуществование Сына, или же Духа, или и того и другого вместе. Пассаж Прит 8:22–31 служил для различения не только между Христом и творением, но также между Логосом и Отцом. В классическом примере последнего различия, в Тертуллиановом трактате «Против Праксея», этот текст из Книги Притчей занимал главное место; и Тертуллиан предложил такой его парафраз, подтверждающий правоту его оппонентов-монархиан: «Я, Господь, создал Себя началом путей для дел Своих». Отличие Логоса как от творения, так и от Отца в этом тексте увидел уже Иустин, полемизируя с иудаизмом; ибо пассаж Прит 8:22–25 означает, что «это Порождение рождено от Отца прежде всех тварей и что Рожденное есть по числу иное, чем Рождающий».

По иронии судьбы, как заметил Иларий об употреблении Прит 8:22–31 арианами, «это оружие, дарованное Церкви в ее битве против синагоги», стало применяться «против веры, выражаемой в церковной проповеди». Фрагмент Прит 8:22–31 в качестве «пассажа о различии» легко превратился в пассаж о подчинении; ибо в нем говорилось: «Господь создал меня» и «прежде веков Он утвердил меня». Мы уже отмечали, что толкование этого места у Оригена, направленное против савеллиан, размывало различие между Логосом и Отцом. Ученик Оригена Дионисий Александрийский пошел в этой антисавеллианской экзегезе еще дальше, заявив: «Сын Божий есть творение и нечто созданное, по природе не Его [Отца], но чуждое сущности Отца… Будучи творением, Он не существовал прежде, чем обрел бытие». Из сохранившихся фрагментов сочинений Дионисия видно, что слово «создал» в Прит 86:22 служило доказательством этого учения, импульсом для которого стало савеллианство. Его тезоименитый современник Дионисий Римский, не указывая имени оппонента, обрушился на «нелепости» такого толкования слова «создал». Те, кто на основе Прит 8:22 утверждали, «что Сын был созданием», «совершенно уклонились от истины» и предложили толкование, «противное смыслу божественного и пророческого Писания». В этом месте слова «Он создал» не означали «Он сотворил»; это означало быть рожденным, а не сотворенным. Афанасий, которому мы обязаны сохранением фрагментов обоих Дионисиев, использовал слова Дионисия Римского, чтобы снять с Дионисия Александрийского обвинение в том, что тот был отцом арианства, и чтобы доказать, что арианское толкование Прит 8:22–31 не могло претендовать на преемственность с экзегезой отцов.

Хотя история арианских текстов запутана еще больше, чем другой еретической литературы, представляется несомненным, что арианский спор начался с толкования Прит 8:22–31. Согласно императору Константину, начало спора относится к моменту, когда Александрийский епископ Александр спросил нескольких пресвитеров, в частности Ария, о том, что они думают «о некоем месте в законе Божием», которым «предположительно было Прит 8:22 и сл.». Терминология этого места действительно фигурирует в немногих сохранившихся арианских документах. В своем письме к Евсевию Арий писал, цитируя Прит 8:22–23: «Прежде, чем Он был рожден, или сотворен, или посвящен, или утвержден, Его не было». В исповедании, которое он и его единомышленники адресовали Александру, Арий цитировал те же самые глаголы: Сын «был рожден Отцом вневременно, и сотворен прежде веков, и утвержден». В своем изложении арианского учения Иларий говорит: «Они утверждают, что [Христос] есть творение, в силу написанного» в Прит 8:22. Несомненно, из всех арианских аргументов, которые, согласно Иларию, угрожали потопить корабль ортодоксальной веры, этот был «величайшей волной в поднятой ими буре, огромным валом в штормящем море». И Дидим называл его «главным возражением», а также «самым нечестивым и нелепым» из выдвинутых еретиками. Однако в диагнозе Константина относительно истоков арианства говорилось не только о «некоем месте в законе Божием», толкование которого вызвало спор, но и о поднятом Арием «бесполезном вопросе», приведшем его к умствованиям, которых лучше было бы избежать. Именно тогда толкование Прит 8:22–31 в свете определенного набора богословских посылок породило приписное учение о Христе как творении. Располагая фрагментарными данными, мы в состоянии реконструировать по крайней мере некоторые подобные посылки. Одно такое априорное утверждение может быть названо особой версией абсолютности Бога. Основополагающая идея арианского учения о Боге — «один и единственный [μόνος]». Бог есть «единственный нерожденный, единственный вечный, единственный безначальный, единственный истинный, единственный бессмертный, единственный премудрый, единственный благой, единственный властвующий». Даже выражение «один и единственный» оказывалось недостаточно абсолютным; необходимо было говорить в превосходной степени — что Бог есть «безначально единственнейший [άναρχος μονώτατος]». Бог есть «монада [μονάς]». Божественная монада была всегда, но диада возникла с порождением Сына, а триада — с произведением Духа, или Премудрости. Поэтому «триада не извечна, а сначала была монада». Никоим образом не допускается понимание Логоса как божественного, угрожающее этому арифметическому единству Бога, Который «в одиночку» сотворил Своего «единственного» Сына. Поэтому изначально и принципиально «Бог был один».

Такой жесткий монотеизм предполагал столь же бескомпромиссное понимание Божественной трансцендентности. Метафору о происхождении Сына от Отца, «как огня от огня», отвергли как ариане, так и их оппоненты: противники ариан — ибо она подразумевала, что «сущность [Отца и Сына] есть нечто отдельное от каждого лица»; ариане же — по совершенно противоположной причине: ибо она предполагала преемственность (сущности) между Отцом и Сыном, что нарушало трансцендентность Бога. Ни одно действие Бога — ни сотворение мира, ни порождение Логоса — не могло быть интерпретировано в пользу представления, что «Отец лишил Себя того, чем обладает нерожденно в Себе, ибо Он есть источник всего». Бог — «монада и начало творения всех вещей», и Он не разделяет эти атрибуты ни с кем, даже с Логосом. Любое иное понимание Бога, согласно Арию, сделает Отца «составным, и разделяемым, и изменчивым, и неким телом». Но «бестелесный Бог» во что бы то ни стало должен быть представлен как не подверженный изменениям, которые претерпевает тело. Это значит, что Бог в Своем трансцендентном бытии должен оставаться в стороне от пребывающего в становлении мира. Его "безначальная и неумаляемая сущность» настолько превосходит сферу тварных и изменяемых вещей, что между ними нет и онтологически не может быть никакой точки, в которой они бы непосредственно соприкасались. Такая абсолютная трансцендентность необходима не только ради совершенного единства Бога, но и по причине хрупкости творений, которые «не могли бы выдержать сотворения посредством абсолютной длани Безначального».

Именовать божественное во Христе Богом в прямом смысле этого слова — это было несовместимо с подобным определением Божественного единства и трансцендентности. Ссылаясь на Втор 6:4 и схожие пассажи о строгом монотеизме, ариане заявляли: «Смотрите, о Боге говорится, что Он один, и единственный, и первый. Как после этого вы можете говорить, что Сын есть Бог? Ибо если бы Он был Богом, [Бог] не сказал бы: "Я один" или "Бог един"». Арианское понимание Бога стало причиной спора не в связи с учением о Боге вообще, а в связи с учением об отношении между Богом и божественным во Христе. Задаваясь вопросом о Христе, Арий на самом деле задавался вопросом о Боге, как явствует из обмена мнениями между арианами и их оппонентами. Ариане в своих поэмах исповедовали: «Бог не всегда был Отцом» и «когда-то Бог был один и еще не был Отцом, но затем стал Отцом». Если Сын имел начало, это значит, что прежде этого начала Отец не был Отцом. Отсюда следовало и обратное, а именно что если Бог всегда был Отцом и божественное отцовство совечно Ему, тогда и божественное сыновство должно быть совечно Сыну. Принятие такого вывода означало бы богохульство — относительно божественности Бога.

Сказанное в Прит 8:22–31 хорошо сообразовывалось с этим арианским богословием. Там ясно говорилось, что Бог «создал» Премудрость и что Он сделал это «ради Своих [других] дел». Это было «прежде веков» и до того, как были сотворены земля, бездна и горы. А значит, и Логос, и Сын Божий — два титула, вместе обозначающие божественное во Христе, — должны указывать на тварное существо. Арий заявлял: «Логос… именуется Логосом только мысленно и не есть Сын Божий по природе и по истине, но просто зовется Сыном, и Он тоже, по усыновлению, как творение». Опираясь на некоторые свидетельства, можно предположить, что в таких утверждениях арианское богословие проводит различие между Логосом и Сыном, понимая Логос как того, через кого Бог творил также и Сына. Являлось это различие действительно неотъемлемым элементом арианского учения или нет, самое важное для него — тварный статус Логоса (и Сына Божия). Логос был «иным и во всех отношениях неподобным сущности и самости Отца»; Он был отнесен к вещам, имеющим начало к сотворенным, которые принципиально отличны от Бога по сущности. При онтологическом различии между Творцом и творением Логос определенно принадлежал творению — однако с важной оговоркой.

Другие творения Бога имели начало во времени, но начало Логоса — «прежде времен». В выражении «было, когда Его не было», за которое ухватились оппоненты арианства, никоим образом не говорится, что «было время, когда Его не было»; то есть проводилось различие между Логосом и другими творениями. В Прит 8:23 о «создании» Премудрости говорится как о том, что произошло «прежде веков». Но, поскольку ариане говорили о «неких интервалах, когда, как они воображали. Его не было», исключение ими термина «время» квалифицировали как софистику. Согласно Книге Притчей и ее арианскому толкованию, Логос создан «прежде веков» для определенной цели: быть «началом создания Его путей ради Его дел». Хотя Логос был творением, Он «не был одним из творений», ибо они сотворены через Него, а Он сотворен непосредственно Богом. Он был «создан из ничего». Согласно Афанасию, в первоначальное учение ариан (согласно же Василию, это позднейшее уточнение аномеев) входило утверждение: «Мы считаем, что Сын имеет преимущество перед другими и называется Единородным потому, что только Он был приведен в бытие одним лишь Отцом, тогда как все другие вещи были сотворены Богом посредством Сына». Это соответствовало арианскому учению о Боге, согласно которому тварные существа «не могли выдержать ничем не умеренной руки Божией дующего. Но в арианской космологии особое служение Логоса заключалось в том, чтобы быть орудием, посредством которого Творец создавал вселенную и нее, что ее наполняет.

Весьма интересно, как в арианской терминологии, описывающей отношение Сына Божия как творения к Богу Творцу, употребляется именование «ангел». Этот титул может претендовать на особую историю в литургическом, экзегетической и апологетической практике Церкви. Он также вполне соответствовал потребностям арианского богословия. Толкование Прит 8:22–31 можно соединить с Евр 1:4, чтобы показать, что Предсуществующий относится к категории ангелов, хотя, конечно же, превосходит их. Согласно апостолу Павлу в Гал 3:19, закон Моисея «преподан ангелами через посредника». Различные богословы, иудейские и христианские (однако в основном гностики, как указывает Афанасий), отводили ангелам посредническую роль в процессе творения мира и человека. Слова «сотворим человека» в Быт 1:26–27 обычно понимались как пассаж о различии; так, Иларий, опираясь на него, убеждал, что Бога нельзя воспринимать как «одинокого», но что у Него всегда есть «сообщник»; Августину этот фрагмент позволял считать, что человек сотворен по образу всей Троицы, а не просто Отца или Сына. Однако уже у Варнавы и затем более пространно у Иустина христианское толкование этого места должно было принять во внимание экзегезу, которой, как говорит Иустин, придерживаются «у вас», евреев (или, в другом чтении, «у нас», христиан), и согласно которой Бог в данном случае обращается к ангелам. Тертуллиан, имея в виду это толкование (он приписывал его влиянию платонизма), напоминал своим читателям, что «ангелы по чину следуют сразу за Богом». Эта посредническая роль ангелов могла быть распространена и на Логос как занимающий главенствующее положение среди них. Таким образом, в соответствии с арианской терминологией следовало бы или называть ангелов сынами Божиими, или называть Сына Божия ангелом. В этом отношении справедливо рассматривать арианство как «последнее мощное проявление» ангельской христологии, которая восходила к позднеиудейской и раннехристианской апокалиптике и теперь давала последний бой «новой эллинизированной христологии», даже если свидетельства в пользу универсальности этого способа определять божественное во Христе менее убедительны, чем можно предположить, слыша это суждение. На основе отрывочных сведений об арианстве, в основном Переданных нам его оппонентами, мы все-таки можем увидеть в арианском образе этого Логоса-Сына, который меньше Бога, но больше человека, сотериологического, а также космологического посредника. Абсолютность Бога означала: если Логос — одной сущности с Отцом, Он должен быть не подвержен страданию. Сторонника ортодоксии считали нечестием мнение ариан, которые, опять же ради защиты абсолютности Бога, говорили об изменчивой природе Логоса и, следовательно, о том, что Он не одной сущности с Отцом. Как считали ариане, «Он остается благим по Своей собственной воле, поскольку избирает это», а не в силу Своего единства с Богом по сущности. И поэтому, согласно Арию, Бог, имевший предведение, что Логос устоит перед искушением и останется благим, даровал Ему предварительно славу, которую как человек Он обрел бы благодаря Своей собственной добродетели. Логос стал «Вождем спасения», сначала претерпев испытания Сам, а затем наделив Своих последователей силой сделать то же. «Через упражнение Себя в нравственной деятельности» Он восторжествовал над Своей изменяемой природой. Благодаря Своему «нравственному преуспеянию [προκοπή]» Он заслужил именование Сына Божия, говорил Павел Самосатский; и Арий, судя по всему, учил чему-то подобному. Учитывая то, что известно об арианском учении о спасении, следующий комментарий не представляется слишком грубым: «Для людей, которые заменили Отца небесного абстрактным δν [бытием], естественно исповедовать простого служителя творения, а не победителя смерти и греха». Итогом арианской системы стал Христос, подвешенный между человеком и Богом, ни одному из них не тождественный, но соотнесенный с обоими: Бог истолковывался деистически, человек — моралистичееки, а Христос — мифологически.

Арианский Логос, ангел или Сын Божий, хотя и был не одной усии с Отцом и Ему подчинен, тем не менее достоин поклонения. Ариане разделяли с другими христианами практику такого поклонения Сыну Божию, которое по праву приличествовало одному только Богу. Сама эта практика настолько устоялась, что даже, например, Ориген (несмотря на свое документально зафиксированное убеждение, что «с молитвой подобает обращаться к одному только Богу Отцу») сам адресовал молитвы Христу, в противовес языческому критику он отстаивал уместность «молитвенных обращений к Самому Логосу», состоящих из прошений и благодарений, если при этом соблюдается различие между молитвой в абсолютном смысле и молитвой в относительном смысле. Ариане считали молитву Логосу неотъемлемым элементом христианского богослужения. Однако эта свойственная арианам неувязка между догматическим принципом и литургической практикой фактически означала призыв: «Оставив служение твари, опять приступайте служить твари и произведению». Полемические высказывания ортодоксальных авторов, например Амвросия, ясно показывают: ариане отказывались прекратить практику поклонения Христу; «иначе, если они не поклоняются Сыну, путь признают это, и дело улажено, чтобы не обманывали никого своими исповеданиями религии». Есть некоторые указания на то, что они могли оправдывать свою практику ссылкой на поклонение ангелам, хотя даже Ориген, защищая возможность молитвы Логосу (о чем сказано выше), недвусмысленно отвергал поклонение ангелам. Очевидно, некоторые арианские группы могли переделать молитву «Gloria Patri» таким образом: «Слава Отцу через Сына во Святом Духе».

Кроме того, ариане продолжали практику крещения во имя не только Отца, но также Сына и Святого Духа. Григорий Назианзин в трактате о крещении воспользовался этим, говоря, что поклонение твари или крещение в тварь не принесет обетованного в крещении обожения. И Афанасий, опираясь на всеобщую практику крещения, которой придерживались и ариане, отмечал, что крещение совершается «не во имя Нерожденного и рожденного, не во имя Творца и твари, а во имя Отца, Сына и Святого Духа». Иначе говоря, и ариане, и их оппоненты обращались ко Христу таким образом, что это предполагало в Нем какую-то особую божественность. Вопрос заключался в следующем: как то, чему Церковь учит в своей экзегетической и катехизической деятельности, и то, что она исповедует в своей апологетике, обращенной к иудеям или язычникам, и в своих символах веры, должно быть соотнесено с тем, во что она верит, совершая свои молитвы? Об этой связи между тем, во что верили, чему учили и что исповедовали, и шла речь, когда оппоненты арианства, от Афанасия и Илария до Маркелла Анкирского и Боэция, обвиняли его в многобожии, несмотря на его жесткий монотеизм; ибо, поклоняясь как божественному Тому, Кого они отказывались называть божественным, ариане «определенно переходили ко многим богам» и «шли к множеству» божественных существ. Сторонники арианства во многом глубже осознавали нюансы тринитарной проблемы, чем его критики. Это побуждало их, в свою очередь, избегать чрезмерного упрощения, к которому было склонно церковное богословие. Это также затрудняло подмену экзегезы умозрением или умозрения экзегезой. По мере того как официальное учение Церкви двигалось к разрешению вопроса об отношении Христа к Богу посредством формулы «потоогшоз», именно арианство своим требованием точности способствовало тому, чтобы эта формула была очищена от еретической, гностической заразы. И, напоминая первым лидерам александрийского богословия (их преемники сделают эти проблемы обязательными для всей Церкви), что земные черты Логоса, явленные в Его жизни, смерти и воскресении, — это неотъемлемый элемент «двойного провозвестия», арианство способствовало тому, чтобы церковное вероучение оставалось честным и верным Евангелию.


Христос как homoousios (единосущный)

Арианское учение о Христе как творении пришло в столкновение с традицией описания Его как Бога; употребление же арианами титулов Логос и Сын Божий, которые вместе выражали основное содержание этой традиции, сделало коллизию между этими двумя направлениями довольно двусмысленной. Но на самом деле неправильно говорить о «двух», как если бы арианство и ортодоксия были очевидными альтернативами на протяжении всего спора. Ибо, хотя традиция описания Христа как Бога действительно с самого начала представляла собой основной доктринальный и литургический вопрос этого спора, только в ходе полемики и появилась формула, выражающая эту традицию, со всеми вытекающими отсюда последствиями.

После того как различные уступки, личного и административного характера, не смогли заставить ариан замолчать, состоявшийся в Антиохии в начале 325 года поместный собор, на основе послания Александрийского епископа Александра, обнародовал пространное изложение «веры» во Христа как божественного; в нем были анафематствованы «те, кто говорит, думает или проповедует, что Сын Божий есть творение, или стал быть, или был создан, а не истинно рожден, или что было, когда Его не было». В своей позитивной части это изложение веры описывало Христа как «не сотворенного, а в собственном смысле отпрыска, но рожденного неизреченным, неописуемым образом», как Того, Кто «существует вечно, а не так, что в какое-то время Его не существовало». В тексте много дословных цитат из арианского богословия, хотя сам Арий не упомянут по имени, и утверждается «православная вера относительно Отца и Сына», которую Александр провозгласил с помощью формулы: «Этому мы учим, это мы проповедуем, это суть апостольские догматы Церкви». И собор отлучил троих отказавшихся подписать это исповедание веры.

В том же году изложенное в этом исповедании учение было доработано в Никее и провозглашено для всей имперской церкви: «Веруем воЕдиного Бога, Отца, Вседержителя, Творца всего видимого и невидимого. И во Единого Господа Иисуса Христа, Сына Божия, рожденного от Отца, Единородного, то есть из сущности Отца, Бога от Бога, Света от Света, Бога истинного от Бога истинного, рожденного, несотворенного, единосущного Отцу, через Которого [а именно Сына] все произошло как на небе, так и на земле. Нас ради человеков и нашего ради спасения сошедшего и воплотившегося, вочеловечившегося, страдавшего и воскресшего в третий день, восшедшего на небеса и грядущего судить живых и мертвых. И в Святого Духа. А говорящих, что было время, когда не было Сына, или что Он не был прежде рождения и произошел из несущего, или утверждающих, что Сын Божий из иной ипостаси или сущности, или создан, или изменяем — таковых анафематствует кафолическая церковь».

Основой Никейского символа стал не крещальный символ Кесарийской церкви, как долгое время полагали ученые, опираясь на письмо Евсевия Кесарийского с описанием Никейского собора. Самое большое, что смогли установить современные исследования, — что был «некий местный крещальный символ сиро-палестинского происхождения» и что «было бы непродуктивно идти дальше в попытках идентифицировать лежащую в его основе формулу». Для истории вероучения, в отличие от истории символов веры, важно не столько выявить оригинальный текст, бывший основой провозглашенного в Никее символа, сколько вычленить сделанные собором добавления. Первоначально собор, по-видимому, хотел держаться буквы Писания, например, что Сын «от Бога»; но, когда в качестве доказательства того, что «все от Бога», в смысле сотворено Им, были приведены стихи 1 Кор 8:6 и 2 Кор 5:17, епископы на соборе «были вынуждены более отчетливо выразить слова "от Бога"». Они сделали это двумя формулами: «Единородный, то есть из сущности Отца» и «единосущный». В Евангелии от Иоанна и в Первом Послании Иоанна — особенно если, как полагали многие богословы IV века, правильно другое прочтение Ин 1:18: «единородный, Бог» — этот термин напоминает техническое наименование; во всяком случае, он подчеркивает уникальность «порождения» Христа Богом. Однако в своем исповедании веры, адресованном Александру, Арий объяснял его, в частности, и так: «совершенное творение Божие, а не один из тварей». Астерий заявлял, что хотя Христа называют «силой Божией», тем не менее «есть много сил, одна за другой сотворенных Им [Богом], среди которых Христос — первородный и единородный».

Поэтому в Никейском символе Сын назван «единородным, то есть из сущности Отца» совершенно не в таком смысле, в каком обо всех (других) творениях можно говорить, что они «от Бога». Кроме того, когда в символе Христа назвали единосущным — это было направлено против Ария; фактически, против него обратили его же оружие. Согласно Евсевию Кесарийскому, этот термин добавлен по настоянию Константина; его обычно приписывают западным влияниям, проводником которых являлся Осия Кордовский. Множественность значений этого термина и возникавшие ассоциации с гностицизмом (и с манихейством, как указывал Арий) делали его подозрительным для сторонников ортодоксии; а его отождествление с осужденными идеями Павла Самосатcкого станут источником трудностей для его защитников еще на долгое время после Никеи. Но в Никее выражаемое этим термином учение означало, «что Сын Божий не имеет никакого сходства с генетозными [то есть имеющими начало] творениями, но что Он во всем подобен одному только Отцу, Который Его породил, и что Он не из какой-либо иной ипостаси и усии, а из Отца».

Антиарианская направленность двух этих добавлений была усилена введенными в символ заключительными анафемами, звучащими как сумма арианской догматики. Ими осуждались все и каждая из тех формул, с помощью которых Арий и его сторонники пытались поставить Христа по ту сторону черты, отделяющей Творца от творения. Нельзя говорить ни «Он был сотворен», ни «Он явился в бытие из несущего», ни «Его ипостась, или усия, отличается от ипостаси, или усии. Отца», ни, по самому известному арианскому выражению, «…было, когда Его не было». Осужденный своими собственными устами. Арий отказался подписать символ; только двое из отцов собора присоединились к этому акту героизма и честности. Все остальные приветствовали императора, подписали формулу и продолжили учить так, как учили всегда. Для большинства из них это было учение о Христе, среднее между учением Ария и учением Александра.

Но именно учение Александра, в усовершенствованном после дальнейшего уточнения и жесткого спора виде, получило пальму первенства, и именно в свете этого учения стали толковать НикейскиЙ символ. Здесь мы можем кратко изложить его, хотя, как станет ясно дальше из этого раздела, оно вовсе не представляло богословского единомыслия времен самого Никейского собора, а тем более следующего за ним полувека. Среди выразителей «никейской веры» первое место, по общему согласию, принадлежит Афанасию, но рядом с ним заслуженно занимают свои места Амфилохий и особенно Дидим на Востоке, Амвросий и Иларий — на Западе, хотя бы в силу сложной сети существовавших между ними интеллектуальных и литературных связей.

Исповедание веры в Никее, и в своей оригинальной формулировке, и в интерпретации его защитников, было одновременно исповеданием космологическим и сотериологическим. В основе его лежало убеждение, что только Тот, Кто сотворил вселенную, может спасти человека, и что для того, чтобы совершить и то и другое, Он Сам должен быть божественным, а не тварью. Логос присутствует во всем творении как Тот, через Которого оно стало быть. Поскольку Бог в Своей щедрости не скупился на дар бытия, Он «из ничего все сотворил собственным Словом Своим, Господом нашим Иисусом Христом». Тот, Кто был «в начале», Сам начала не имеет, но является началом создания всех вещей; они — Его творение, а Он — Творец. Он сотворил времена. «И если Он, когда не было другой действующей силы, сотворил века, состоящие из времен, и был началом творения всего», отсюда следует, что Он не временной, но вечный. Поэтому в противовес арианскому уравниванию «единородного» и «первородного из тварей», а именно первого творения среди творений, никейское исповедание настаивало на том, что сотворение человека и космоса невозможно понять без Него как Творца, но что Его следует рассматривать отдельно от Его творений. Твари произошли «от Бога» в том смысле, что их происхождение не было случайным, но Логос происходит «от Бога» в том смысле, что Он — «из сущности Бога». Столкновение с язычеством способствовало тому, ЧТО христиане с особой настойчивостью утверждали происхождение тварных существ «из ничего». Конфликт с арианством сделал это утверждение еще более важным. Ибо «человек по природе смертен, поскольку сотворен из того, чего нет». А потому его постоянно влечет обратно в небытие, из которого он вызван творческой силой божественного Логоса. Поскольку Бог — это «Тот, Кто есть», согласно обычному толкованию Исх 3:14, Его творения могут быть избавлены от уничтожения только через причастие образу Творца. Бог, «усматривая, что всякое сотворенное естество, сколько зависит от заключающихся в нем самом причин, есть нечто текучее и разрушающееся, для того чтобы вселенная не подверглась разрушению и не разрешилась опять в небытие, все сотворил вечным Словом Своим и наделил творение бытием». Впадение человека в грех сделало его «смертным и тленным», жертвой своей собственной природы и ее склонностей. Определение греха в церковном учении в значительной степени развивалось a posteriori: отталкиваясь от спасения во Христе и крещения в младенчестве, ставили диагноз, который соответствовал бы лечению. Но для никейской ортодоксии существенным было говорить о грехе в связи с творением из ничего, так что Логос, который осуществляет дело творения, отождествлялся также и с тем, кто осуществляет дело спасения.

Это отождествление занимало центральное место в интерпретации никейской веры ее защитниками. «Только совершенно неверующий и чуждый истине человек, — пишет Амфилохий, — не говорит, что Христос Спаситель есть также Творец всех вещей». Не подобает, утверждал Афанасий, чтобы тварная жизнь имела своим основанием что-либо иное, а не «Господа, Который прежде веков и чрез Которого века стали быть, так что, поскольку они в Нем, и мы тоже сможем наследовать эту вечную жизнь». Только Тот, Кто вызвал людей из небытия в бытие, может снова вызвать их из отпадения в ничто, которое им грозит. Согласно Дидиму, принципиальная ошибка ариан — непонимание того, что Писание говорит «об Искупителе, Боге Логосе, давшем начало всем вещам». Логос-Сын воплотился, чтобы стяжать славу Своим уничижением и распятием. Именно к Воплощенному и к реальности Его тварной природы как человека относили защитники Никеи те пассажи о подчинении, опираясь на которые ариане называли Предсуществующего творением. И это прежде всего означало, что в выражении «Он создал меня» в Прит 8:22 слово «создал» либо употребляется в несобственном смысле, либо указывает на тварную человеческую природу воплотившегося Христа. Последнее представляло собой более легкое решение, означающее, «что Господь Иисус был сотворен от Девы, чтобы искупить произведенное Отцом». Тогда «Он создал» является синонимом «Он установил» не только выше херувимов, но и в яслях. И другие подобные библейские места можно было объяснить, относя их к Его тварному человечеству. Таким образом следует толковать и молитву в Гефсимайском саду, говорил Амфилохий, а также слова Христа о том, что он не ведает о последнем дне. И слово из облака, на которое опиралась адопционистская христология, относилось не к предсуществовавшему, а к воплотившемуся Христу.

Все это «нас ради человеков и нашего ради спасения», как утверждалось в никейском исповедании. Содержание этого спасения определялось, разумеется, по-разному. Богословы, которые не допускали какого-либо отклонения от нормы тринитарной и христологической ортодоксии, в то же время охотно и не колеблясь манипулировали сотериологическими теориями и образами. Но, независимо от употребляемой метафоры искупления, христологическим следствием было единосущие Христа. Амвросий использовал, помимо прочих, образ доброго самарянина, пожалевшего падшего человека; но чтобы соответствовать этому образу, Христос должен был быть «воплощенным» при признании Его «божества». Амфилохию нравились знакомые образы целительства. которые он также применял к истории о самаритянке; но эти образы подразумевали, что исцеление может быть получено только от воплощенного Христа, «Творца чувств и Создателя творений». Иларий использовал образ принесенного в жертву Христа, но сразу же объяснял, что это не умаляет того факта, что «Он вечно обладает неизменной божественностью». Афанасий выражал восточную традицию, согласно которой Бог Логос стал человеком для того, чтобы люди могли стать Богом; но если это должно быть даром Его воплощения и если человека нужно спасти от тления, которое так легко его охватывает, совершенно необходимо, чтобы «Логос не принадлежат вещам, имеющим начало, но Сам был их устроителем». Дидим также считал возможным говорить о Спасителе по-разному: «Судия живых и мертвых, то есть праведников и грешников, Тот, Кто подает прощение грехов верующим во имя Его, Тот, кто спасает нас Своей славой и милостью»; но именно «потому, что Он по природе милосердный и Спаситель, Он никоим образом не подчинен милосердному и спасающему Богу и Отцу». Любое из множества определений смысла спасения требовало, чтобы — словами Ис 63:9, пассажа о тождестве, который цитировали Афанасий, Амфилохий в рождественской проповеди, и Дидим — спасителем человечества был не посланец и не ангел, но Сам Бог. И термин стал формулой, удовлетворявшей этому требованию.

Употреблением термина «единосущный», который толковали и отстаивали таким способом, сторонники никейского вероучения старались защитить сотериологические и литургические аспекты жизни Церкви, для которой божественность Христа была несомненной. Отрицателям единосущия, как говорил Дидим, ничего не оставалось, кроме как «изменить имя Отца в своих литургиях», а также убрать имена Единородного и Духа; ибо для иудейского богослужения характерно поклонение только Отцу, а для языческого — поклонение множеству меньших существ, которые отличаются от Бога по сущности. Приношение даров волхвами, как и церковное поклонение, может быть освобождено от обвинения в идолопоклонстве только в том случае, если Младенец Христос был царем и Богом. До Никеи Афанасий, не чувствуя какой-либо несообразности, осуждал язычество за «служение твари, а не Творцу» и затем за отказ «поклоняться Логосу, нашему Спасителю Господу Иисусу Христу». После Никеи, участвуя в арианском споре, он использовал это для того, чтобы утверждать, что поклонение людей и ангелов Христу доказывает Его сущностное отличие от всех тварей, включая ангелов; такое поклонение было бы уместным только при условии, что Он — не творение, а истинный Бог по природе. Амвросий повторял многие из этих аргументов, когда призывал ариан прекратить поклонение Тому, Кого они считали творением, или же называть Его творением, даже поклоняясь Ему; ибо при существующем положении дел их богословская позиция и их литургическая практика оказывались непримиримыми.

Однако, как уже сказано выше, консенсус, предполагавшийся таким изложением «никейской веры», является иллюзией — хотя и питаемой официальными сообщениями о развитии событий после 325 года. Созомен, например, датировал начало открытого отхода от «учения, провозглашенного в Никее», 22 мая 337 года, днем смерти Константина. И ранее указанной даты «это учение не имело всеобщего одобрения», но откровенная оппозиция ему возникла лишь после смерти Константина. Об истории этого сопротивления сказано много, но не всегда удачно. Многие описания развития вероучения в течение полувека, от Никейского собора до Константинопольского, тонут в хронологии и политической истории. Как сказано в начале настоящей главы, политическая история этих десятилетий во многих отношениях более важна — и по большей части более интересна, — чем доктринальная история. Однако развитие собственно вероучения также имело место, и его можно проследить (имея в виду и хронологию, которую мы можем установить по имеющимся документам).

Даже в той интерпретации, которую мы кратко представили, никейское вероопределение оставляло некоторые фундаментальные доктринальные вопросы без ответа, а некоторые старые подозрения — не снятыми. И по мере умножения толкований, направленных на защиту Никеи, вопросы ее противников становились все более настоятельными, а их подозрения все труднее было отбрасывать как безосновательные. Шум вокруг Маркелла привел сторонников никейской ортодоксии в замешательство. Маркелл Анкирский (один из подписавшихся в 325 году и собрат Афанасия по изгнанию, находившийся в 339 году в Риме) утверждал единство Божества на основе пассажей о тождестве в терминах, побуждавших его толковать пассажи о различии как лишь временные и «икономические»: Сын и Дух не вечны в Божестве, но «Сын» — имя, подобающее только Воплотившемуся. Выступая против отождествления Сына и Логоса, Маркелл настаивал, что только «Логос» является подобающим титулом Предсуществующего и что даже этот титул относится к Логосу имманентному, присущему Богу и пребывающему в Нем, а не к вечно существующему Логосу. В сохранившихся фрагментах его сочинений термин «единосущный» не употребляется, хотя используется в изложении веры, которое могло исходить от Маркелла и в котором критикуются савеллиаие за отказ от этого учения. Тем неменее в его богословии вполне просматривается версия единосущия: согласно этой версии единство Бога сохранялось до Воплощения в силу полной имманентности Логоса, а после Воплощения — через предание царства Сына Отцу, дабы Бог смог стать всем во всем. Именно в ответ на это последнее утверждение в окончательную редакцию «Никейского» символа была сделана вставка: «Его [Христа] царству не будет конца». Но для развития тринитарного догмата более важно другое: это крипто-савеллиаиство Маркелла подтвердило обвинение его оппонентов, что никейская формула нуждалась в исправлении и расширении для того, чтобы уточнить, что имелось в виду под Одним в Боге.

Еще большая, и не безосновательная, критика касалась неадекватности никейской формулы как выражения дополнительного учения о Трех в Боге. Как заявлял Маркелл, «трем существующим ипостасям невозможно быть соединенным монадой, если прежде троица не произошла из монады». Из этого Евсевию стало ясно, что Маркелл просто излагал софистическую форму савеллианства. Даже более сдержанных, чем Евсевий, противников единосущия, Акакия и его последователей (сторонников термина «подобие»), заботило то, что таким образом стирается всякое онтологическое различие между Отцом, Сыном и Святым Духом. Создавалось впечатление, будто в своих анафемах Никея ставит знак равенства между ипостасью и усией. Более того, греческий термин «ипостась» был точным эквивалентом латинского термина «substan-tia», так что западные богословы, говоря об одной субстанции в Божестве, казалось, уничтожали троичность ипостасей; как заметил Григорий Назианзин, они избегали говорить о «трех ипостасях». Арий, разумеется, писал в своем исповедании, адресованном Александру, что «существуют три ипостаси». Таким образом, на формулу «три ипостаси» оказался наклеен ярлык арианства, так же как на формулу «homoousios» — другие ярлыки, указывающие на савеллианство, гностицизм и учение Павла Самосатского. Однако «оригенистов», или сторонников «подобосущия», настроенных не менее оппозиционно по отношению к арианству, чем к савеллианству, стали, тем не менее, называть «полуарианами» — из-за того, что они настаивали на формуле «три ипостаси» и возражали против термина «единосущный». Имея в виду различение между Сыном и Логосом у Маркелла, они настаивали на том, чтобы «Сын» рассматривался как наивысшее и самое уместное именование, а «Логос» использовался как метафора Сына и был отнесен на тот же уровень, что и жизнь, воскресение и хлеб. Потому в этом учении «Логос и Сын выступают как взаимодополнительные титулы… за исключением того, что в этом отрывке подчеркивается только одна сторона — "ипостасное" самосуществование», поскольку она, по их мнению, недостаточно подчеркнута в никейской формуле единосущия и у ее авторитетных толкователей. Поэтому они предлагали заменить термин «homoousios» термином “homoiousios”- «подобосущный” или, что более уместно и точно, говорить «подобный [Отцу) во всех отношениях» вместо просто «подобный Отцу», но не по сущности. Противопоставление «никейский»-«полуарианский» стало, соответственно, трактоваться как борьба между единосущием и подобосущием — с тем результатом, что, по памятному выражению Гиббона, «профаны всех времен высмеяли яростные споры, которые возбудила разница в одну букву». Но, подобно большинству терминологических споров, это была не просто логомахия, что понимал Афанасий, истолковавший слово «логомахия [борьба со словами]» как «борьба по поводу Логоса». Решались фундаментальные вопросы как христианского учения, так и богословской методологии. В Никее епископы хотели ограничиться простыми словами Писания, но попытка оказалось неудачной. На протяжении полувека после собора представители обеих сторон выражали такое же желание. Как Константин предложил термин «единосущный» в 325 году, так его сын Констанций вмешался с другой стороны с заявлением: «Я не хочу употреблять слов, которых нет в Писании». Однако при взаимных обвинениях в употреблении слов не из Писания ко всем участникам спора пришло осознание того, что такие слова неизбежны и что нелогично обвинять оппонента за его позицию, употребляя при этом те же слова в защиту своей собственной позиции.

Но в чем состояла сакраментальность слова «единосущный» по сравнению с другими словами, взятыми не из Писания? Афанасий, например, на удивление мало использовал данный термин и написал свою самую пространную апологию этой концепции, три «Слова против ариан», почти не упоминая его. И Иларий в самом конце своего трактата о соборах клялся, «призывая во свидетельство Бога неба и земли», что даже не слышал о Никейском соборе, пока не отправился в 356 году в изгнание, и что он считал термины «единосущный» и «подобосущный» синонимами. Во-первых, они не были синонимами: однако в итоге совпали, и не по причине таких ортодоксальных увещеваний, а потому что приверженцы обоих терминов поняли: угроза тому, во что они так глубоко верили, исходила от крайностей арианской позиции: Христос Логос «неподобен Отцу» или, более умеренно, «подобен Отцу, но не по сущности». С точки зрения доктрины, а не политики, единосущие было спасено благодаря дальнейшему прояснению нерешенных проблем Одного и Трех и осознанию общности религиозной проблемы сторонниками как едииосущия, так и подобосущия. Выразителем этого осознания после разного рода колебаний стал сам Афанасий, который в конце концов подтвердил свое нежелание критиковать подобосущников «как ариоманьяков или противников Отцов; но мы рассуждаем как братья с братьями, имеющими ту же с нами мысль и только сомневающимися об именовании». Говоря, что Христос был «от сущности»» Отца и «подобен [Отцу] по сущности», они, продолжал Афанасий, «противопоставляли себя тем, кто говорит, что Логос есть творение». В этом и заключалась та доктринальная заинтересованность, символом которой явился термин «единосущный» — придуманный еретиками-гностиками, навязанный некрещеным императором, подвергнутый риску наивными защитниками, но в конечном итоге оправданный его ортодоксальными оппонентами.


Три и Один

Утверждение термина «единосущный» и понимания Христа как Бога произошло в форме догмата о Троице в том виде, в котором он был выработан в третьей четверти IV века. И полному принятию единосущия и формулированию учения о божественности Христа способствовало не столько учение о Христе, сколько учение о Святом Духе.

В Никее учение о Святом Духе получило предельно краткое выражение: «И [веруем] в Святого Духа». Судя по всему, до второй половины IV века не было ни одного трактата, специально посвященного лицу Духа. Быть может, благодаря монтанизму произошло некоторое развитие в направлении более «личностного» понимания Святого Духа у Тертуллиана и через него — в эволюции тринитаризма III века, но такая вероятность невелика. Как только поднималась тема Святого Духа, возникал вопрос о том, почему она отсутствовала в предшествующих дискуссиях. Григорий Назианзин объяснял это своей теорией развития учения, согласно которой «Ветхий Завет ясно проповедовал Отца, а не с такою ясностью Сына; Новый [Завет] открыл Сына и дал указания о Божестве Духа; ныне пребывает с нами Дух, даруя нам яснейшее о Нем познание». Туманность свидетельств Ветхого Завета о Троице давала повод для иных, аналогичных, теорий развития. Но Амфилохий Иконийский, дополнительно к предположению, что Один был явлен в Пятикнижии, Два — у пророков, а Три — только в Евангелиях, дал также, в своем соборном послании 376 года, более простое и убедительное объяснение неопределенности учения о Святом Духе в символе, принятом в Никее: «Было совершенно необходимо, чтобы отцы тогда более полно объяснили славу Единородного, поскольку они должны были отсечь недавно возникшую арианскую ересь… Но поскольку вопрос о Святом Духе в то время не обсуждался, они не стали заниматься им более обстоятельно».

Однако молчал по поводу божественности Святого Духа не только Никейский собор. В самом Писании, надо согласиться, «Дух не весьма ясно именуется Богом и не так часто упоминается, как сначала Отец, а потом Сын». Это молчание явилось источником немалых трудностей. Литургическая практика Церкви тоже не давала примеров поклонения Духу или молитвы к Нему. И, конечно, следовало ожидать, что те, кто отказывались именовать Сына Богом, будут возражать и против именования Богом Духа и говорить о Духе как сотворенном из ничего. Но были и такие, кто, порвав с арианами в вопросе о Христе как творении, «однако же неправо мыслят о Святом Духе и утверждают, будто бы Дух Святой не только есть тварь, но даже один из служебных духов и единственно степенью отличается от Ангелов». Другие приписывали Святому Духу сущность меньшую по сравнению с сущностью Бога, но большую, чем сущность твари. Он обладает «средней природой» и является «единственным в своем роде». На основе сохранившихся источников совершенно невозможно определить с какой-либо точностью отношения между различными группами, которые богословы и историки IV века называют пневматомахами, тропиками и македонянами; современные попытки их классификации тоже не очень успешны.

Хотя колебания, с которыми называли Святого Духа Богом, и можно было квалифицировать как «отрицание арианской ереси на словах, но сохранение ее в мысли», они указывали на полное отсутствие ясности и в словах, и в мышлении богословов Церкви, в том числе тех, кто заявляли о своей ортодоксальности и своем антиарианстве. Маркелл Анкирский, например, отрицал, что Святой Дух имеет Свою собственную ипостась. Он не проводил различия между вечным, или «имманентным», похождением Духа и временным, или «домостроительным», ниспосланием Духа — различие, которое будет фигурировать в средневековых спорах между Востоком и Западом. Поэтому со вторым пришествием Христа уже не будет никакого действия Духа. Недостатки такой концепции стали очевидны, когда учению о Духе начали уделять больше внимания. Но тогда же стал очевиден и уровень богословского мышлении в этом вопросе, что осознавал Григорий Назианзин, еще в 380 году заметивший: относительно Святого Духа «придерживаться несколько нечестия почиталось благочестием». В том же году, подводя итоги споров в ортодоксальном лагере, он пишет: «Что же касается до мудрецов вашего времени, то одни почитали Его [Святого Духа] действованием, другие творением, иные Богом, а иные не решались сказать о Нем ни того, ни другого… почему они и не чтут, и не лишают чести Духа, оставаясь к Нему в каком-то среднем расположении». Однако затем добавляет: «Даже из признавших Его Богом одни благочестивы только в сердце, а другие осмеливаются благочествовать и устами». Причина подобного замешательства заключалась, конечно, не только в «различениях, порожденных суесловием и тщетной лестью», но и в неразработанности учения об отношении Святого Духа к Сыну в Троице.

Прояснение отношения между Сыном и Святым Духом было, несомненно, довольно быстрым и простым способом преодоления этого замешательства. Кирилл Александрийский считал, что утверждения «тождественности природы [ή φυσική ταυτότης]» Сына и Духа было бы достаточно для того, чтобы доказать, что Дух есть Бог, но это, как он сам признавал, значило поставить вопрос. Афанасий за много лет до этого пытался рассуждать в том смысле, что если отношение Духа к Сыну такое же, как Сына — к Отцу, отсюда следует, что ни Сын, ни Дух не могут рассматриваться как творение. Однако такое рассуждение не без основания вызывало язвительные замечания: в этом случае Святого Духа следовало рассматривать как сына Сына, а потому и внука Отца. Тот же аргумент мог бы, конечно, принять более респектабельную форму. Афанасий, например, стремился поднять его до статуса методологического принципа: «Если от Сына должно заимствовать ведение о Духе, то от Него же [Сына] прилично будет занять и доказательства». Этот аргумент в конце концов сработал в обратном направлении. Афанасий утверждал, что, поскольку Святой Дух есть дар не кого иного, как Самого Бога, и поскольку Сын подает Духа, значит, Сын есть Бог. Метафора Сына как «света от света», особенно ее употребление в Евр 1:3, стала поручительством божественности также и Духа, ибо Христос, сияние Божие, просвещает очи сердца Святым Духом. Сопоставление подсказывает, что Афанасий, разработавший основные линии своего богословия в споре о Христе как единосущном, нашел достаточным связать Духа с Сыном, чтобы утверждать, что Святой Дух единосущен, в то время как другие, а именно Дидим, связывали Духа со всей Троицей. Дидим также мог на этом основании утверждать, что «Святой Дух неотделим от Христа». Возможно, самой поразительной иллюстрацией использования аналогии между Сыном и Духом стало повторение в данном случае пассажа о тождестве — Ис 63:7-14, который оказался столь важным для утверждения божественности Христа. Афанасий считал выражение «Дух Господень» в Ис 63:14 доказательством того, что, перефразируя Ис 63:9, не Ангел, а Сам Дух давал упокоение и что поэтому «Дух Божий не есть ни Ангел, ни тварь, но собствен Божеству». И для Дидима слова Исайи служили доказательством того, что верующие в Ветхом Завете приняли благодать не от кого иного, как от «Духа, Который неотделим от Отца и Сына». Ссылаясь на тот же отрывок, он, кроме того, показывает, что грех против Духа есть грех против Святого Израилева; а потому Дух есть Бог. Подводя итог этим толкованиям, Кирилл Александрийский видит в Ис 63:9-14 доказательство тождества усии Святого Духа и Бога, точно так же как экзегетическая традиция видела в этом отрывке доказательство тождественности Логоса и Бога.

Для понимания отношения между Святым Духом и Богом, конечно, напрашивалась и другая аналогия: отношение между человеческим духом и человеческим «я». Эта аналогия имела ясное библейское основание в 1 Кор 2:11. Афанасий использовал ее, чтобы показать: бесстрастность Бога, свидетельство чего он находил в Иак 1:17, относится и к Святому Духу тоже, так что «Дух Святой, сущий в Боге, несомненно непреложен, непременен, неистленен». Василий, по его собственному утверждению, видел в этой аналогии гораздо больше, возвышая ее до статуса «важнейшего доказательства того, что Дух соединен с Отцом и Сыном». Но в аргументации, которую он развивал, она играла довольно незначительную роль. Не вполне ясно, почему аналогия между божественным Духом и человеческим духом, несмотря на вышеприведенные слова Василия, занимала не столь заметное место, как аналогия между божественным Духом и божественным Сыном. Возможное объяснение состоит в том, что слишком активное использование первой аналогии легко могло привести к савеллианскому пониманию Духа, противоположному тому пониманию ипостасей в Троице, которое сначала было разработано на основе различия между Отцом и Сыном, но теперь должно было быть применено также к различию между Духом, с одной стороны, и Отцом и Сыном — с другой.

Другим примером использования аргументов в пользу божественности Сына применительно к вопросу о божественности Духа служит повторение точки зрения, согласно которой приписывание божественных титулов, качеств и действий равносильно признанию божественности. «Из имен Божиих какими не именуется Он (Святой Дух], кроме нерожденности и рождения?» — восклицает Григорий Назианзин, перечисляя затем божественные титулы, фактически усваиваемые Духу. Один из таких титулов Святого Духа — конечно, сам термин «святой». В применении к Духу он означал «исполнение [Его] природы», ибо Его называют освящающим, а не освященным. И поэтому Он является святым не «по причастию или состоянию, имея своим источником нечто, находящееся вне Его», но «по природе и по истине». Для прояснения утверждения, что Дух — «от Бога», использовались те же аргументы, с помощью которых отличали христологическое исповедание — Сын «от Бога» — от общего утверждения, что все вещи «от Бога», поскольку они являются творениями Божиими. Как предикат Святого Духа выражение «от Бога» означало, что Дух «исходит от Бога не чрез рождение, подобно Сыну, но как дыхание уст Божиих». Сам титул «дух» представлялся Василию означающим естество, не подлежащее изменениям и переиначиваниям. Вследствие того что Он есть «полнота даров [или благ] Божиих», Его следует признать их трансцендентным источником и потому отличающимся по роду от бестелесных творений. Этот трансцендентный источник всего тварного блага «превышает человеческое разумение»; поэтому Он должен быть Богом. Даже столь проблематичное именование Духа, как «место освящаемых», означало, что Он Творец, а не творение.

Возможно, еще более значимыми, нежели титулы, были дела Святого Духа. Святой Дух есть Бог, потому что Он делает то, что может делать только Бог. Если творения являются объектами Его обновляющей, созидательной и освящающей деятельности, Он не может принадлежать к тому же классу существ, к которому принадлежат они, но должен быть божественным. Он, Который наполняет Собой все творения, должен быть «другой субстанции, чем все твари». В особенности же как Тот, Кто оправдывает грешников и усовершает избранных. Святой Дух делает то, что свойственно «только божественной и чрезвычайно возвышенной природе». Вследствие того что Он обладает «силой животворить», говорит Кирилл, Он не может быть просто тварью, но должен быть Богом. Однако спасение — это не просто животворение, но обожение. А это дар Святого Духа, и потому Он Бог. «Через причастие Духу, — формулирует аксиому Афанасий, — мы соединяемся с Божеством». Перечисляя дары Духа, Василий утверждает, что от Него «предведение будущего, разумение таинств, постижение сокровенного, раздаяния дарований, небесное жительство, ликостояние с ангелами, нескончаемое веселие, пребывание в Боге, уподобление Богу и крайний предел желаемого — обожение». Но если бы, говорит Кирилл, «Дух, делающий нас Богом», отличался от Бога по природе, вся надежда была бы потеряна. Таким образом, сотериологический аргумент, применительно к особому действию Духа, имел не меньшее значение для утверждения Его божественности, чем в случае божественности Сына.

Особая форма сотериологического аргумента, наиболее уместная в учении о Святом Духе, — доказательство от крещения; оно особенно для этого подходило (хотя не только в этом случае), так как защитники Никеи и раньше активно пользовались крещальной формулой из Мф 28:19, обвиняя арианство в смешении Творца и твари. Афанасий предложил собственную тринитарную интерпретацию: «Когда дается крещение, тот, кто крещается Отцом, крещается и Сыном; и кто крещается Сыном, тот освящается Святым Духом». Однако сама эта интерпретация предполагала особую связь между крещением и Святым Духом. Ибо, если Дух не принадлежит собственно Божеству, «как Он может обожить меня посредством крещения?» Этот аргумент от крещения, выдвигаемый против отрицания божественности Святого Духа, служил для Афанасия «достаточной» и наиболее убедительной демонстрацией того, насколько пагубно это отрицание; «ибо отвергать это или неправильно толковать значит подвергать риску само спасение». Возрождение благодатью, данной в крещении, — вот божественный путь спасения, утверждал Василий, так что отрицать божественность Святого Духа значит отвергать сам смысл спасения; и этим исповеданием он надеялся защитить себя в день Суда. Возрождение происходит посредством крещения «во имя Отца и Сына и Святого Духа». Если последний из поименованных есть тварь, тогда «тайноводство, которое, по мнению нашему, ны совершаете, так мудрствуя, совершается не всецело в Божество». Однако быть христианином значит освободиться от поклонения тварям и креститься в единое Божество Троицы, а «не в многобожное множество».

Не только дар крещения, но и сама крещальная формула представляла собой доказательство. Без имени Святого Духа формула была бы неполной, а крещение — недействительным. Василий особенно энергично настаивал на том, что не ортодоксия в своем тринитаризме, а Христос в крещальной формуле «ставит Духа наряду с Отцом и Сыном». Поэтому он убеждал своих оппонентов «сохранить Духа неотлучнымот Отца и Сына, соблюдая учение о крещении и в исповедании веры, и в славословии». Упоминание о славословии было продиктовано нападками на него за употребление в литургии обеих формул: «Слава Отцу с Сыном [μετά] вместе со [συν] Святым Духом» и «Слава Отцу через [διά] Сына во [εν] Святом Духе». Именно выражение «со Святым Духом» представлялось новацией, ибо оно ставило Духа на один уровень с Отцом и Сыном. Василий отвечал, что именно по этой причине «отцы наши не без рассуждения приняли в употребление предлог "с"» и что это сохранилось в литургическом языке простого народа. Если литургическое словоупотребление является авторитетным для догматического исповедания, не следует делать исключения и в этом случае. И это славословие не является единственным примером литургического учения о единоотции: ибо в песнопении, которое поется каждый вечер при возжигании лампад, народ сохранил древнюю формулу: «Хвалим Отца, Сына и Святого Духа Божия».

Вместе с тем описанные нами процессы развития учения о божественности и единосущии Святого Духа одновременно предполагали и давали толчок к развитию более адекватного учения о Самой Троице. Поэтому Афанасий смог задаться вопросом: «При таковом союзе [συστοιχία] и при таковом единстве во Святой Троице, кто станет отделять или Сына от Отца, или Духа от Сына и от самого Отца?» Используя тот же философский термин, указывающий на принадлежность к одному роду или разряду, и применяя его к крещальной формуле в Мф 28:19, Василий утверждал: отношение Духа к Сыну — то же, что Сына к Отцу, и эта согласованность абсолютно исключает какое-либо понятие о подчинении. Согласно этой аргументации, божественность Святого Духа выводилась логически как прямое следствие изучения о Троице: «Если Один был от начала, то были Три», и по- этому Дух божественен. Афанасий, напротив, очень мало использовал учение о Троице, отстаивая божественность Сына; и самое полное — хотя все равно очень краткое — изложение тринитарного учения, содержащееся в корнуге сочинений Афанасия, связано с аргументацией в пользу божественности Святого Духа. Явная непоследовательность мысли Дидима (сначала он утверждал, что существует согласованность между действиями Отца, Сына и Святого Духа и их усией, а затем — что нельзя сделать вывод о природном различии между ними на основе различия их действий) не могла быть прояснена без полноценного учения о Троице, в котором единство и многообразие было бы сформулировано более точно в рамках систематической теории и с использованием технических терминов, устраняющих неправильное понимание или уход от прямого ответа. Разработка такого учения стала достижением тех же людей, чье учение о Святом Духе мы рассматривали, особенно так называемых каппадокийцев: Василия, Григория Назианзина и Григория Нисского.

Таким образом, развитие учения о Святом Духе заново поставило многие вопросы, которые считались решенными в Никее, и подвигло к их решению. Ибо Никея и ее интерпретаторы не только избавились от проблемы Святого Духа с помощью формулы, говорившей все и ничего. В силу того что термин единосущный оставил без ответа вопрос об Одном и в символе не был систематически применен к Трем, признание божественности Святого Духа сделало необходимым развитие и углубление Никейского исповедания. Отсутствие формулы для Одного, а также тональность, в которой проводилась защита Никеи, особенно толкование пассажей о тождестве и употребление расхожих метафор, сделали никейскую позицию уязвимой для обвинений в размывании различий между Отцом, Сыном и Святым Духом в савеллианском духе. Требовалось иметь для Одного один термин, а для Трех — другой. Для Трех был готовый термин ипостась, который использовался в этом ключе еще начиная с Оригена. Очевидный термин для Одного, освященный не только долгим использованием, но и ассоциацией с христианским истолкованием Исх 3:14, - усия. Именно с помощью этих терминов и было сформулировано соотношение Одного и Трех: одна усия, три ипостаси.

Трудность в данном случае заключалась в том, что термины усия и ипостась представлялись эквивалентными, если не абсолютно тождественными; фактически в таком другой технический термин ~ «способ происхождений [τρόπος της υπάρξεως]». Сначала, по-видимому, его применяли по отношению к Сыну и Духу, к первому как рожденному и ко второму — как исходящему от Отца; затем его стали применять также и по отношению к Отцу, но негативно, а именно в том смысле, что Он не рожден и не исходит. Богословы отличались друг от друга тем, как они обозначали происхождение каждой ипостаси, а также по степени акцента на индивидуальности каждой из них; но индивидуальность, как бы ее ни определяли, была теперь отнесена к Отцу, Сыну и Святому Духу.

Благодаря этой концепции трех ипостасей с никенского исповедания удалось снять налет савеллианства: в то же время она вызвала к жизни другой призрак, не менее страшный для христианской веры: угрозу тритеиэма. Григорий Нисский так описал естественную реакцию многих, услышавших, что христианская вера в Бога требует исповедания трех ипостасей: «Петра, Иакова и Иоанна называют тремя человеками, несмотря на то что у них одно человечество. И ничего нелепого нет в употреблении этого слова во множественном числе, если таким образом единых по природе много. Если, тогда, общее словоупотребление разрешает это и никто не запрещает нам говорить о двух как о двух или о более чем двух как о трех, как же получается, что мы каким-то образом подвергаем риску наше исповедание, говоря, с одной стороны, что Отец, Сын и Святой Дух имеют одно Божество, и отрицая, с другой, что мы говорим о трех богах? Ибо, говоря о тайнах [веры], мы утверждаем три ипостаси и признаем, что между ними нет различия по природе». Каждая из ипостасей «едина» в полном смысле этого слова; поэтому исповедание «единого Бога» не ставится под угрозу исповеданием трех ипостасей. Других каппадокийцев тоже беспокоил этот вопрос, и Василий, возможно» был автором приписываемого ему трактата «Против ложно обвиняющих нас в том, что мы говорим, что Богов три». Исповедание единобожия во Втор 6:4, которое христианство унаследовало от иудаизма, было вновь, как когда-то, поставлено под угрозу, но в другом смысле — в споре о том, можно ли Христа, которому поклоняются христиане, тем не менее назвать тварным существом.

Защита каппадокийцев от этого обвинения приняла несколько форм. Ни одна из них не приобрела более печальной известности, чем попытка приспособить к тринитарному богословию платоническое учение, которое они, вслед за традицией, восходящей к самому Платону назвали «всеобщим». Григорий Назианзин, ничтоже сумняшеся, проводил параллель между христианским учением о единстве Бога и представлениями «наиболее просвещенных философов» среди греков о «едином Божестве». В другом месте он формулировал принцип, по которому общим, или универсальным, для Отца, Сына и Святого Духа является «отсутствие начала бытия и Божественность»; после этого он переходил к уточнению «отличительных свойств» каждого. Григорий Нисский шел еще дальше отождествления Божества, или усии, с некоей платонической универсалией и, отвечая на свой собственный вопрос, заявлял, что, строго говоря, некорректно говорить о Петре, Иакове и Иоанне как о «трех человеках», поскольку «человеческий» есть термин, обозначающий их общую природу; в случае же трех ипостасей в Троице употреблять множественное число не только неправильно, но и опасно. Из выражения «три человека» нельзя заключить, что есть три человечества, но из истории религии ясно, что именно такой вывод был сделан из употребления множественного числа для божественного. И поэтому «божественная, простая и неизменная природа превосходит всякого рода многообразие по усии, чтобы быть [воистину] единой». Божественная усия гораздо более реальна и в гораздо более истинном смысле едина, чем другие универсалии. Василий также признавал, что акцент, который он делает на единстве божественной усии в сравнении с тремя ипостасями, может восприниматься как ее возвышение на более высокий уровень и, таким образом, как умаление реальности трех ипостасей. Хотя он и отвергал подобные выводы как «нечестивые» и богохульные, ясно: если бы понимание божественной усии как универсалии было единственным средством сохранения единства Бога, это единство оказалось бы в серьезной опасности.

Знаменательно, что защита догмата о Троице не основывалась в первую очередь и по преимуществу на этой метафизической идентификации. Даже Григорий Нисский, в философском отношении самый выдающийся и смелый из трех каппадокийцев, не пошел по пути поиска умозрительного решения проблемы соотношения Одного и Трех или различия между свойствами Одного и свойствами Трех. Будучимногим обязан среднему платонизму, Григорий, тем не менее, не отводил платоническому учению об универсалиях определяющего места в своей догматике, которая в конечном счете сформировалась под влиянием того, во что Церковь верила, чему учила и что исповедовала. Его основополагающая аксиома такова: «Следуя наставлениям Священного Писания, мы научены, что [природа Бога] превыше именований или человеческой речи. Мы говорим, что каждое [божественное] имя, измышленное по человеческому обыкновению или же переданное нам вместе с Писанием, представляет собой наше понимание божественной природы, но не сообщает знания того, какова эта природа сама в себе». И особым именем, к которому он применял это суждение, было само «Божество», именно то наименование, которое он использовал, приспосабливая к своим нуждам греческий теизм.

Возможно, есть одно исключение из правила, согласно которому все эти «имена» выражают лишь человеческое постижение Бога. Это исключение относилось к тайне даже более неизреченной, нежели тайна отношения Бога к миру, а именно к тайне отношений внутри божественной Триады. Ввиду опасности того, что различимость трех ипостасей растворится в платонически понятой усии, каппадокийцы находили гарантию единства Божества, с различной степенью акцента, в Отце. Для Василия Отец был «силой, существующей без рождения или не имеющей происхождения», в Котором и Сын и Дух. каждый по-своему, имели свое начало. Григорий Назианзин даже называл Отца «большим» в том смысле, что «равенство и бытие» равных, Сына и Духа, происходили от Него. А Григорий Нисский определял Отца как «источник силы, Сына как силу Отца, Святой Дух как дух силы». Относительно различий между Тремя он считал, что единственным реальным пунктом различия является причинность, и говорил: один есть причина, а именно Отец; Сын же и Дух происходят от Него, во вечно, эта единственная причина является залогом единства Трех.

Такое озадачивающее и даже разочаровывающее сочетание философской терминологии для обозначения соотношения Одного и Трех и отказа от исключительно умозрительного решения проблемы одновременно типично для богословия каппадокийцев и нормативно для последующей истории тринитарного учения. Такие формулы, как «единосущный», «три ипостаси в одной усии» и «способ происхождения», были метафизически соблазнительными; но в том, как определялся их смысл, немало пренебрежения не только к логической связности, но и к метафизической последовательности. Как, например. Отец мог быть источником Сына и Духа внутри Троицы и в тоже время отцовство — свойством не только Его ипостаей, но и божественной усни как таковой? Или, если говорить в литургических терминах, к кому обращена Молитва Господня: только к ипостаси Отца как «Отца нашего» и Отца Сына или ко всецелой усии Божества? Относительно этой и других подобных трудностей Василий говорил, что общее и различное у Трех превыше слов и понимания, а потому — анализа и концептуализации. Даже при введении понятия о способе происхождения, различие между рождением Сына и нахождением Духа, как признавал Дидим, остается «неведомым». Григорий Нисский был готов искать рациональные основания для размышления об Одном и Трех; но если таковых не находилось, самым важным становилось «сохранить в целости и неповрежденности предание, полученное нами от отцов, и искать у Господа средств для защиты нашей веры». Догмат о Троице присутствовал в содержании литургии и был зафиксирован в Писании, если читать его правильно. И дело богословия теперь заключалось в том, чтобы этот догмат защищать и осмысливать. С одной стороны, догмат о Троице — конечный результат богословия, ибо он вобрал в себя многие темы предшествовавшего развития. Но с другой стороны, он — отправная точка.

На протяжении последующих столетий в истории вероучения догмат о Троице оставался главным. Фактически, именно в нем кроется одна из причин контраста между более корпоративным акцентом ранней истории и более индивидуалистическим акцентом позднейших периодов. Став официальным учением Церкви, этот догмат поставил изощренному уму пределы, за которые тот не осмеливался выходить в своем умозрении; но в то же время догмат стал головоломкой, над которой мог биться этот ум. Быть «богословом» в специальном смысле значило теперь быть человеком, который отстаивает божественность Христа в контексте тринитарного догмата. В трактате «О Троице» ход мысли Августина позволил ему отождествить себя с кафолической Церковью, но при этом довести верующий разум до самых пределов своих сил. Именно тринитарный догмат, особенно понятие о божественных «энергиях», дал исихастскому богословию в Византии XIV века основание для размышлений о соотношении тварного и нетварного Божественного света. Боэций, будучи одним из главных посредников, передававших святоотеческое учение латинскому средневековью, придал тринитаризму форму, которая оказала определяющее влияние на богословие Фомы Аквинского. И провозглашенная независимость либерального протестантского богословия самым характерным образом выразилась в том, что Шлейермахер в своей «Христианской вере» отвел тринитарному догмату место в приложении. Отличительные черты тринитаризма у каждого из этих мыслителей и движений заслуживают особого внимания. Здесь стоит отметить, что неразрешенные противоречия, присутствующие в каппадокийском богословии, стали вызовом и для каждого из них; но для Церкви этот догмат оставался тем, во что онаверила, чему учила и что исповедовала в своих богослужениях и проповедях, своих катехизисах и комментариях.

В то же время форма, которую принял калпадокийский тринитаризм, способствовала продвижению дискуссии от вопроса об отношении между Одним и Тремя к вопросу о соотношении божественного и человеческого во Христе, с которого и начался спор. Ибо, согласившись, что правомерно называть Христа божественным и утверждать, что Он единосущен Отцу, надо было ответить и на другой вопрос: каков смысл утверждения, что Христос единосущен человеку — тварному человеку? Некоторые из тех соображений, которые положили начало дискуссии, оказались обойденными благодаря решениям, возможность которых создал тринитарный догмат. Но эти соображения были слишком важны для благовестия, чтобы оставаться непроясненными. Принятая форма тринитарного решения сделала неизбежной новую постановку христологического вопроса, особенно со стороны тех, кто сформулировал свою тринитарную ортодоксию таким образом, что это поставило под сомнение их христологию.


5. Личность Богочеловека

Догмат о Троице развивался как ответ Церкви на вопрос об Иисусе Христе: равен Он или неравен в Своем божественном бытии Творцу и Господу неба и земли? Ортодоксальное христианское вероучение отвечало на этот вопрос исповеданием, что Он «из сущности Отца» и «единосущен Отцу». При всей проблематичности этого ответа такая формулировка, которую традиционно связывали с исповеданием Никейского собора (хотя и в более поздних редакциях), представляла собой версию учения о Троице, признаваемую в качестве веры Церкви. И за исключением некоторых вопросов — теоретических, литургических, экзегетических и институциональных, — обсуждавшихся в ходе споров между Востоком и Западом об исхождении Святого Духа, именно это истолкование учения о Боге в отношении к личности Христа пережило падение Римской империи, раскол между восточным и западным христианством и потрясения Возрождения и Реформации, чтобы быть отвергнутым лишь критически настроенной интеллигенцией в эпохи Просвещения и протестантского либерализма ХIХ века. Но «спустя несколько десятилетий после Никеи тема формирования догмата сместилась совершенно… Теперь темой стал не предсуществующий Сын Божий, а воплощенный. Обсуждалось не отношение Бога к Богу, а отношение Бога к человеку в лице земного Христа, пребывавшего среди людей». Или словами Афанасия: «Как можно не впасть в заблуждение относительно воплощенного присутствия [Сына], если совершенно не знать о подлинном и истинном порождении Сына Отцом?»

Теперь, когда смысл этого «подлинного и истинного порождения» был определен на Никейском соборе и уточнен в течение полувека после собора, внимание оказалось перенесено на личность Самого Иисуса Христа. В спорах по этому вопросу противостояли богословские традиции представленные Александрией и Антиохией, чье соперничество в церковной политике оказывало влияние на их конфликт в христологическом вопросе и наоборот. Понятно, что при рассмотрении христологической проблемы, которая возникла и обсуждалась в контексте тринитарных споров, порой считали, что она поддается решению с помощью тех же средств, что использовались для решения вопроса о Троице, Например, одним из доказательств полноты божественности Сына служил аргумент, согласно которому, если бы Сын не был Богом, то крещение совершалось бы в тварное существо. Тот же аргумент затем использовался и для обоснования божественности Святого Духа. Но теперь, когда предметом обсуждения стало соотношение божественного и человеческого в личности воплощенного Сына, такой богослов, как Кирилл Александрийский, который трактовал это соотношение как тесный и неразрывный союз, сталкивался с вызывающим тревогу вопросом: «Не крестились ли мы в таком случае в человека, и должны ли мы признать, что это действительно так?» Примечательно, что Кирилл и другие александрийцы использовали в своей христологии те же технические термины, что были введены в оборот, в основном, предшествующими поколениями александрийцев в период тринитарных споров: это термины «соединяться [συναφθτ}ναι]», «союз [ένοχης]», «нераздельный [αδιαίρετος]» и подобные. Более того, некоторые из тех пассажей о тождестве, которые оказались столь полезными для тринитарного учения, были использованы в христологической дискуссии; например, когда Кирилл Александрийский, цитируя Ис 63:9, настаивал, что «не старец и не ангел, а Сам Господь спас нас — не чужой смертью или посредничеством простого человека, но Своей собственной кровью». В соответствии с этой аргументацией, некоторые современные интерпретаторы утверждают, что антиохийские оппоненты Кирилла в христологическом споре, особенно Несторий, оперировали «недостаточно развитым тринитаризмом».

Однако эти попытки (и древние, и современные) рассматривать христологию как раздел триадологии, будучи частично обоснованными, все же игнорируют глубину и остроту христологической проблематики: богословы, сохранявшие безоговорочную верность не только букве Никеи, но и никейской ортодоксии Дидима и каппадокийцев, тем не менее оказались по разные стороны, когда вопрос о Христе и Боге стал вопросом о Боге и человеке во Христе. Не «недостаточно развитый тринитаризм», а пренебрежение христологическим вопросом в ходе дискуссии о тринитарном вопросе завело в этот тупик. Богословы, представляющие обе спорящие стороны в христологической дискуссии, пытались оспаривать ортодоксию своих оппонентов. Кирилл проводил аналогию между арианами и антиохийцами: первые нечестиво высказывались относительно предсуществующего Логоса, вторые — относительно воплощенного. В свою очередь, выдающийся экзегет антиохийской школы Феодор Мопсуестийский подвергал критике аполлинаристскую крайность александрийского учения, указывая: «сторонники Ария и Евномия… говорят, что [Логос] воспринял тело, а не душу и что Природа Божества заняла место души». Развитие тринитарного учения действительно не подготовило Церковь к встрече с христологической проблематикой, и ни у кого не было права выводить простое христологическое умозаключение ни из содержания, ни из метода никейской и постникейской дискуссии. Однако в ходе христологического спора были заново поставлены некоторые вопросы, которые, как представлялось, нашли свое разрешение в догмате о Троице.

Предпосылки христологического учения

По крайней мере в одном отношении между учением о Троице и учением о личности Христа существовало близкое сходство. Каждое учение объединяло многие мотивы, характерные для процесса его развития. С формальной стороны, эти мотивы можно назвать общим достоянием всех христиан, придерживавшихся ортодоксии; однако различные выводы, сделанные из общих посылок, указывают на то, что даже в этих общих убеждениях акценты ставились по-разному. Общие посылки получали различные толкования, и не было единого понимания того, как эти посылки соотносятся друг с другом.

В Никейском символе за утверждением о «божественности» (Бог в Себе) следовало утверждение о «домостроительстве» (Бог в Своем плане спасения), выраженное в исповедании того, что «ради нас человеков и нашего ради спасения» Христос сошел, воплотился, пострадал и воскрес из мертвых в третий день, вознесся на небеса и придет снова судить живых и мертвых. Это вероисповедание, в той или иной версии, можно обнаружить во многих древних символах веры. Однако каждый из его компонентов требовал тщательного рассмотрения с точки зрения его христологических следствий; и каждый являлся также результатом предшествовавшего развития. Соединение этого сжатого изложения земных деяний Иисуса Христа с утверждением о Его божественности порождало вопрос о соотношения Его божественной природы и событий Его жизни и смерти. Более того, если Он пришел «ради нас человеков и нашего ради спасения», необходимо было указать, какова связь между Его личностью и Его спасительным деянием. И утверждая, что Он достоин поклонения, Церковь помещала свое учение и исповедание о Нем в контекст своей литургии, где как раз и почитали Воплощенного в Его сакраментальном присутствии и силе.

Как Сын и Логос Божий Христос — откровение природы Бога; согласно формуле Иринея, «Отец есть невидимое Сына, а Сын есть видимое Отца». Если по выражению, которое цитировал Ириней из еще более раннего источника, «Сын есть мера Отца», следовало ожидать, что христианское определение божественности Бога окажется связанным с содержанием божественного, как оно открылось во Христе. Однако на самом деле ранний христианский образ Бога подчинялся всеми принятой самоочевидной аксиоме об абсолютности и бесстрастии божественной природы. Нигде в христианском вероучении эта аксиома не была столь влиятельной, как в христологии, в результате чего содержание божественного, как оно явлено во Христе, само оказалось подчиненным аксиоматическому определению божественности Бога. Никто не хотел, чтобы его поняли так, будто, излагая свое мнение о Христе, он так или иначе подвергает риску это определение. Для Феодора Мопсуестийского божественная трансцендентность означала, что «невозможно ограничить или определить пропасть между Тем, Кто от вечности, и тем, кто начал существовать во времени, когда его не было. Какое сходство и какая связь может быть между двумя существами, столь сильно отделенными друг от друга?» На другом конце христологического спектра Аполлинарий также настаивал, что факт «страданий, присущих плоти», никоим образом не влияет на бесстрастность божественной природы; поэтому он нападал на всякого, кто приписывал божественности Христа такие «человеческие вещи», как «возрастание и страдание».

В своем учении о Боге александрийцы особо подчеркивали понятие бесстрастности, без всяких оговорок. Это подтверждается, если обратиться к текстам Кирилла Александрийского. Имея в виду места в Псалмах (94:22 и 90:1), где говорится, что Бог «стал» прибежищем человека, Кирилл задает риторический вопрос: означает ли это, что Бог перестал быть Богом и стал чем-то, чем не был вначале? Конечно, нет, ибо, «будучи неизменным по природе, Он всегда остается тем, чем был и чем всегда является, даже если о Нем говорится, что Он "стал" прибежищем». По существу, уже само упоминание слова «Бог» делает употребление слова «стал» применительно к Богу «глупым и вообще вредным», если предполагается, что это может указывать на какое-либо изменение в неизменном Боге. В других местах Кирилл усиливает этот метафизический контраст между природой Бога Творца и природой тварей. Природа Бога прочно утверждена, так что всегда сохраняется ее неизменное постоянство; тварное же бытие отдано во власть времени и потому подвержено изменению. Всему, что имеет начало, присуща изменчивость. «Но Бог, бытие Которого превосходит всякое разумение, Который возвышается над любым началом и над всем, что проходит, превыше изменения». Цитируя Баруха 3:3: «Ты — вечно пребывающий, а мы — вечно погибающие», — Кирилл заключает, что божественное не может измениться под влиянием времени или быть поколеблено страданиями, тогда как тварная природа не способна обладать сущностной неизменностью.

Однако, как показывает это последнее утверждение, целью абстрактных рассуждений Кирилла на тему абсолютности и неизменности Бога являлось проникновение в тайну божественного Логоса. Не следует говорить о Его «преобразовании в плотскую природу» так, чтобы умалялась Его божественная неизменность. «Он был Логосом и в начале, и происходя от вечного и неизменного Бога и Отца, Он в Своей собственной природе также обладал вечностью и неизменностью». Это свойство быть «извечным и неизменным» не могло утратиться даже в Воплощении. Хотя о Нем говорится, что Он пострадал во плоти, Ему продолжала быть присуща бесстрастность — постольку, поскольку Он был Богом. Он был не подвержен страданию, но воспринял плоть, которая могла страдать, так что можно сказать, что страдание Его плоти было Его собственным страданием. Но когда возникал вопрос: «В каком смысле Сам [бесстрастный Логос] не страдает?» — Кирилл отвечал, что речь идет о «страдании в Его собственной плоти, а не в природе Его божества», — о страдании, которое превосходит всякое разумение и любые слова. Даже тот акцент, который александрийцы делали на реальности Его страданий и на единстве божественного и человеческого в Его личности, не позволял как-либо оговаривать или ставить под сомнение сущностную бесстрастность природы Бога.

Антиохийцы были не менее тверды в этом вопросе; справедливо сказано, что «антиохийцы больше всего внимания уделяли именно вопросу о божественном бесстрастии». Возможно, это признавал и сам Кирилл, когда приписывал им опасение, что если Логосу, рожденному свыше и все превосходящему, приписывать человеческие качества и переживания, то это будет нечестием; и потому они стремились предотвратить всякое сомнение в божественной и бесстрастной природе Самого Логоса. Феодор представлял Логос говорящим: «Невозможно, чтобы Я Сам подвергся разрушению, ибо Моя природа нерушима, но Я позволю этому [телу] быть разрушенным, потому что это присуще его природе». Согласно Несторию, возможно назвать бесстрастного Христа страстным, потому что Он «бесстрастен по Своему божеству, но подвержен страданию по природе Своего тела». Он понимал термин «единосущный» из Никейского символа так, что свойства божественной природы являются свойствами Логоса — быть по природе бесстрастным, бессмертным и вечным. Критики, как он говорил, обвиняли его в нечестии, «потому что я сказал, что Бог нетленен, и бессмертен, податель жизни всему», — имея в виду под «Богом» божественный Логос. В то же время Несторий считал, что слияние (или смешение) божественного и человеческого в александрийской христологии не только ставит под сомнение бесстрастность Логоса, но и лишает смысла страдательность человека Иисуса. В таком случае евангельский рассказ об ангеле, который укреплял Иисуса в саду, становится не более чем притчей, «ибо Тот, Кто страдает бесстрастно, не имеет нужды в том, чтобы кто-либо Его укреплял». Таким образом, из, казалось бы, общей посылки об абсолютности Бога произошли совершенно разные теории о личности Иисуса Христа.

Вместе с тем бесстрастность усваивалась не только Богу. Речь шла также и о «надежде на грядущую жизнь, [в которой] мы будем пребывать бессмертными, и бесстрастными, и свободными от всякого греха». Бесстрастность можно было представлять и как дар спасения. Бог сделал Иисуса Христа «бессмертным, нетленным и неизменным» лишь после Его воскресения, «потому что Он не был единственным, которого Он хотел сделать бессмертным и неизменным, но и нас тоже, связанных с Его природой». Именно в воскресении Христа и Он Сам, и те, кого Он пришел спасти, обрели «бессмертную и бесстрастную природу». Со своей стороны, Афанасий Александрийский описывал «благоустроенность» спасенного человека, в данном случае монаха Антония, у которого «поскольку душа была безмятежна, то и внешние чувства оставались невозмущаемыми». Он имел в виду, что Антоний «обладал в очень высокой степени христианской απάθεια — абсолютным самоконтролем, свободой от страстей, — что является идеалом каждого истинного монаха и подвижника, стремящегося к совершенству. Христос, свободный от всякой слабости и погрешности чувств — απαθής Χριστός, - это его образец». Антиохийская и александрийская традиции были согласны в том, что целью пришествия Христа являлось спасение и что бессмертие и бесстрастность — следствия этого спасения. Все также разделяли убеждение, что между учением о личности Христа и учением о деянии Христа должна существовать богословская согласованность; или, в негативном смысле, что не может быть принято христологическое учение, если оно выступает против служения Иисуса Христа как Спасителя. «Главным моментом нашего спасения является воплощение Логоса», говорил Аполлинарий. Воплощение должно было совершиться так, как оно совершилось, утверждал Несторий, иначе Сатана не был бы побежден. Кирилл в трактате «О воплощении Единородного», со своей стороны, рассматривал сотериологические последствия обсуждавшихся христологических теорий и опровергал каждую на том основании, что, если бы она была правильна, спасительное деяние Христа было бы невозможно; другие аргументы переходили из одной теории в другую, но этот аргумент применим к каждой. Даже для того чтобы быть лишь выразителем и откровением божественной природы (задача, для выполнения которой Ему, казалось бы, достаточно быть «сыном плотника»), Он должен был быть Тем, Кто снизошел с неба, и быть «Богом, Который явился нам, будучи Господом» Иисусом Христом. Это стало уже стандартным оружием в арсенале александрийских и каппадокийских защитников Никеи.

Но когда Кирилл вместе с большинством защитников Никеи стал конкретизировать содержание спасения, целостность которого необходимо было сохранить в любом христологическом учении, стало очевидно, что в пределах общих предпосылок, которые, судя по всему, разделяли все, существуют явные расхождения. Ибо Кирилл понимал смысл спасения человека в рамках традиции, определявшей его как обожение, а обожение он считал единственным средством, позволяющим наделить человека бесстрастием. Аполлинарий выразил эту традицию в таком исповедании: «Мы заявляем, что Логос Божий вочеловечился ради нашего спасения, чтобы мы могли воспринять подобие Небесного и стать Богом по подобию истинного Сына Божия по естеству и Сына человеческого по плоти, Господа нашего Иисуса Христа». Кирилл в своей версии обожения делает особый акцент на спасении и преображении плоти через воплощение неизменного и бесстрастного Логоса. Определяя цель Воплощения, Кирилл утверждает, что «Единородный стал совершенным человеком для того, чтобы избавить наше земное тело от чуждого тления», и что при этом Христос «окрасил душу человека постоянством и неизменностью Своей собственной природы», сделав ее причастницей Своей бесстрастной божественности. Употребляя такие же формулы в другом месте, Кирилл добавляет, что Единородный избавил земное тело от тления, сделав Свою собственную душу сильнее греха и наделив человеческую душу Своим собственным «постоянством и неизменностью, как шерсть пропитывают краской».

Если сотериологическое и христологическое учения должны быть согласованы, значит, соотношение божественного и человеческого в личности Христа должно быть таким, чтобы происходило преображение самой природы человека. И нечто большее, чем природа человека, должно быть преображено и спасено. Теория соотношения божественного и человеческого во Христе, защищавшая бесстрастность Бога путем усвоения страдания и смерти только человеку, которого воспринял Логос, сузила учение о спасении. Ибо если бы эта теория была верна, «как тогда можно говорить, что Он стал Спасителем космоса, а не только человека, как некий странник и путешественник, которым были спасены и мы?» Но если Он Тот, Кем спасен весь мир, то связь между человеком Иисусом и Логосом (Которым сотворен мир) должна быть гораздо более тесной, чем это допускало учение о восприятии человека Логосом. Ибо если, согласно Евр 2:14–15, Спаситель должен был «смертью лишить силы имеющего державу смерти, то есть диавола», то это должен был быть именно «Творец вселенной, Логос Божий, богатый милостью», Который истощил Себя и был рожден от женщины. Никакой простой связи, ничего менее тесного, чем союз между Логосом-Творцом и тем, кто был рожден и распят, не было бы достаточно для освобождения тех, кто был обречен на пожизненный плен из-за страха смерти. Если спасение должно быть даром бесстрастия и бессмертия, Спасителем должен быть Сам Логос, а не только человек, воспринятый Логосом.

Каждую из этих тем можно было интерпретировать совершенно по-разному и, следовательно, извлекать из них совершенно другую христологию. Несмотря на приведенный выше риторический вопрос Кирилла, Феодор действительно учил, что Христос спас мир, а не только человека, — но что Он спас мир, спасая человека. Вселенная состоит из невидимых разумных существ, таких как ангелы, и видимых материальных вещей, составленных из четырех стихий — земли, воздуха, воды и огня. Человек связан с невидимым своей душой, а с видимым — телом. Он — единственное звено, соединяющее разные порядки тварной вселенной, и его грех и смерть ставят под угрозу единство этой вселенной. Христос есть спаситель всего мира в том смысле, что спасение человека как микрокосма влияет и на спасение макрокосма. «Поэтому связь между всеми вещами восстанавливается вновь на основе нашего обновления. Первый плод этого — Тот, Кто есть Христос по плоти, в Котором совершается весьма благое и, так сказать, сжатое новое творение всех вещей». И так «согласие, созвучие и связь всего сущего будут спасены для нетления» через спасение человека человеком Христом. Спасение космоса заключается в восстановлении целостности единственной твари, в которой представлены все составные части космоса, то есть человека, — в восстановлении его целостности, а не в онтологической трансформации его природы в нечто большее, чем человеческое, и потому — меньшее, чем человеческое.

Феодор видит в человеческой природе три взаимосвязанных фактора: грехопадение, подверженность изменению и смертность. Иногда он следует распространенному, хотя ни в коем случае не всеобщему, христианскому учению о том, что смертность — это просто следствие греха и что «смерть вошла [в мир], когда мы согрешили». В соответствии с этим взглядом он мог говорить, что в этой жизни «мы претерпеваем много изменений как смертные по природе». Но он также оборачивает причинную связь между грехом и смертью, когда описывает жизнь на небе: «Поскольку после нашего воскресения мы станем бессмертными, мы больше не сможем грешить; ибо мы грешим потому, что мы смертны». Обретаемая благодаря спасению бесстрастность означает избавление от изменчивости, которую не следует отождествлять ни с грехом, ни со смертью, но которая связана с обоими. Ибо «спасти тело от смерти и тления можно, если мы сначала сделаем душу неизменной и избавим ее от греховных страстей, чтобы, приобретя неизменность, обрести также избавление от греха». Здесь нельзя говорить просто о причинно-следственной связи. «Смертность хронологически предшествует греху, но грех логически предшествует смертности»; однако, наверное, следует добавить, что страстность есть фактор в некотором смысле отличный от обоих. Смерть вошла в человеческую жизнь через грех, теперь же она ослабила человеческую природу и усугубила ее склонность ко греху. Чтобы восстановить свою подлинную человечность, человеку нужно спастись от всего этого; спасение означает «второе рождение, обновление, бессмертие, нетленность, бесстрастие, избавление от смерти, рабства и всех зол, счастье свободы и участие в ожидаемых нами неизреченных благах», а также избавление от наказания и осуждения, заслуженных человеческими грехами.

Это восстановление подлинной человечности — дело человека Христа в Его жизни, смерти и воскресении. Только в силу того что Он был «одним из нас, вышедшим из нашего рода» и нашей природы, мог Он достичь этого спасения. Все, что совершено через Него и в Нем как первенце человеческого рода, — «все это совершено в Нем ради [нашего] общего спасения». Хотя, будучи истинным и совершенным человеком, Он принял смерть не в качестве наказания, как другие люди; будучи «более превосходным», Он прошел через смерть к бессмертию и нетленности и теперь может наделить этими дарами Своих братьев. Его жизнь и смерть были составляющими Его спасительного деяния, но решающее событие домостроительства спасения — это Его воскресение, «главный предмет всех совершенных Им преобразований, ибо им упразднена смерть, уничтожено тление, потушены страсти, устранена изменяемость, поглощены неумеренные греховные переживания, сброшена власть сатаны, уничтожено насилие бесов и смыта горечь, происходящая от закона». Драматическое истолкование смерти и воскресения Христа как победы над демоническими силами, удерживавшими человека в своей власти (заметный мотив в доникейской традиции)» стало у Феодора утверждением торжества Христа над «начальствами и властями… у которых не будет над нами власти, если мы сможем избежать греха». Но какой бы мотив Феодор ни использовал, комментируя содержащиеся в том или ином тексте образы, его толкование, как правило, ориентировано на свойственное ему «утверждение активного участия человечества Христа в деле искупления». Это вело к «выраженному христологическому дуализму», радикальному различению между божественным Логосом и человеком, которого Он воспринял, потому что Христос стал тем, кем должен был стать, чтобы совершить дело спасения, как говорит Феодор. У Феодора и Кирилла немало общих сотериологических и христологических тем, однако расхождения между ними, которые менее очевидны, оказываются более серьезными.

Уже говорилось о том, что «склонность св. Кирилла рассматривать проблемы с точки зрения сотериологии особенно заметна в его рассуждениях о Евхаристии». И здесь также общее учение о таинствах порождает различные христологические формулировки. Феодор излагает учение о реальном присутствии и даже теорию сакраментального преобразования элементов предельно ясным языком. Когда Христос предлагал хлеб, утверждает Феодор, «Он не сказал: "Сие есть символ Моего тела", но "Сие есть тело Мое"»; ибо элементы «были преобразованы благодаря нисхождению Святого Духа». Он даже счел возможным связать это преобразование элементов с традиционным представлением о Евхаристии как о лекарстве бессмертия: «Сначала их кладут на престол как простой хлеб и вино, смешанное с водой, но через пришествие Святого Духа они преобразуются в Тело и Кровь и таким образом превращаются в силу духовной и бессмертной пищи». Эти и подобные места у Феодора свидетельствуют о том, что представление как о преобразовании евхаристических элементов, так и о преображении причастника были настолько широко распространены и настолько утвердились в мышлении и языке Церкви, что вряд ли кто-либо с ними не соглашался. Если это учение о Евхаристии и не согласовывалось с общим богословским методом Феодора, он продолжал учить в своем богословии тому, во что Церковь верила и чему учила о Евхаристии в своей литургии.

Разница между Феодором и Кириллом состояла в том, что Феодор в своей христологии не опирался на это евхаристическое учение, а Кирилл опирался. Ключом к христологической интерпретации богословия таинств у Кирилла служит тот акцент, который он делает на животворящей и преображающей силе спасения во Христе — силе, сообщаемой в таинствах, и особенно в Евхаристии. Крещение также является проводником этой силы. Через крещение, говорит Кирилл, «мы претворяемся согласно божественному образу по Иисусе Христе», и добавляет, что было бы нелепо мыслить об этом как о «телесном преобразовании». Однако в другом месте, особенно говоря об изменениях, производимых вкушением Тела и Крови Христовых за Вечерей Господней, он, кажется, гораздо меньше сопротивляется мысли о том, что сакраментальная благодать совершает «телесное преобразование». Для него главным текстом, определяющим учение о Евхаристии, было не описание ее установления в синоптических Евангелиях и в 1 Кор (хотя он, конечно, комментировал и эти места), а шестая глава Евангелия от Иоанна: «Если не будете есть Плоти Сына Человеческого и пить Крови Его, то не будете иметь в себе жизни». Эти слова означают, говорит он, что Христос «как Бог оживляет нас, не просто даруя нам причастие Святого Духа, но преподавая нам в образе пищи плоть, которую Он воспринял». Комментируя эти же слова в другом месте, он утверждает, что Тело, преподаваемое в Евхаристии, не может быть животворным, если оно не стало «самой плотью Логоса, дающего жизнь всему». Принимаемое в Евхаристии Тело подобно «животворящему семени», посредством которого причастник тесно соединяется с Самим Логосом и делается подобным Логосу — бессмертным и нетленным.

В ходе развития этого понимания Евхаристии Кирилл недвусмысленно отверг предположение, что слова в Ин 6:53 могут относиться к «честному Телу и честной Крови не Бога Логоса, а человека, соединенного с Ним» в воплощении. Это ошибочный взгляд на Евхаристию и личность Христа. Есть основание полагать, что в антиохийской традиции, несмотря на приведенные ранее формулы преобразования, употреблявшиеся Феодором, Евхаристию стали понимать как состоящую, по формуле Иринея, из земной и небесной субстанций, каждая из которых сохраняет свою природу. Сторонник Нестория Евтерий Тианский, по-видимому, учил, что объективно «мистический хлеб — той же природы», что земной, но что субъективно, для верующего, он по вере становится Телом Христовым. И Несторий доказывал: словами установления «Сие есть тело Мое» Христос «не говорит, что хлеб — это не хлеб, и что Его тело — это не тело, но Он ясно сказал: хлеб и тело, которые пребывают в усии». Как можно предположить, в ходе спора антиохийцы обнаружили несоответствие между евхаристическим учением Феодора и его христологическим учением и в конечном счете приспособили первое ко второму, в любом случае ясно, что александрийцы формулировали и защищали христологию, совместимую с евхаристическими представлениями, которых они придерживались.

Александрийцы утверждали, что эта христология совместима и с литургической практикой Церкви, тогда как христология их оппонентов с ней несовместима. Когда «Второе Послание Климента» учило мыслить об Иисусе Христе как о Боге, подразумевалось, что Иисус Христос достоин такого поклонения, которое подобает одному только Богу. В споре с арианством никейская ортодоксия обращала внимание на противоречие между существовавшей у ариан практикой поклонения Иисусу Христу и их отказом признавать, что Он Бог в полном и однозначном смысле этого слова; тот же аргумент, со ссылкой на доксологии, использовался для отстаивания божественности Святого Духа. В этом пункте больше, чем где-либо еще, эффективным оказалось использование в христологическом споре аргумента, заимствованного из спора тринитарного. Ибо защитники Никеи отказывались проводить различие между поклонением, подобающим Отцу, и поклонением, подобающим Сыну. Аполлинарий в сочинении «Подробное исповедание веры» (в нем он излагает никейскую ортодоксию, не вдаваясь в спекуляции о человеческой душе Христа, за что был впоследствии осужден) выражает традиционное мнение, когда критикует такое толкование Троицы, которое привело бы к «трем несхожим и различным системам поклонения, [вопреки установлению] одного законного религиозного обряда». «Нет ничего, — писал он в другом месте, — чему следует поклоняться, и ничего, что спасает, помимо божественной Троицы». Христианское богопоклонение было поклонением Троице Отца, Сына и Святого Духа без какого-либо различия по степени или виду. Такова была ортодоксальная интерпретация Никейского вероопределения и таковым был очевидный результат постникейского развития, нашедший выражение в следующей формулировке: Святой Дух является «Тем, Кому покланяются и Кого славят вместе с Отцом и Сыном».

Теперь, когда предметом дискуссии стало не отношение Сына и Духа к Отцу, а соотношение человеческого и божественного в воплощенном Сыне, вопрос усложнился еще больше. Является ли человечество Логоса также предметом поклонения? Афанасий обвинял ариан в том, что они поклоняются человеку, поскольку ставят Логос ниже Бога. Но не могло ли обвинение в «человекопоклонстве» с тем же правом быть направлено против последователей Афанасия? Например, Аполлинарий в только что упомянутом сочинении утверждал: «Мы исповедуем… единое поклонение Логосу и плоти, которую Он воспринял. И мы анафематствуем тех, кто совершает разные поклонения, божественное и человеческое, и кто поклоняется человеку, рожденному от Марии, как отличному от Того, Кто есть "Бог от Бога"». Христианское поклонение Христу должно быть «поклонением Сыну Божию, включая человеческое подобие». Предметом поклонения является Воплощенный, божественный и человеческий; «Ему мы приносим наше поклонение, и Его плоть не исключена из этого поклонения… Ибо тот, кто не поклоняется этой плоти, не поклоняется и Ему». Христианский культ требует поклонения всецелому воплощенному Логосу в нераздельном единстве Его личности, как и подразумевается литургической практикой Церкви. Всякое поклонение Воплощенному, отделяющее Его человечество от Его божества, равносильно замене божественной Триады тетрадой Отца, Сына, Святого Духа и человека Иисуса. Поэтому неверно думать, что «мы поклоняемся Эммануилу как человеку».

С тем, что Эммануил, Богочеловек, Который был «с нами Бог», заслуживает поклонения, соглашались все, принимавшие никейское определение; этого требовала не только Никея, но и Флп 2:6-11. Под этими словами, по мнению Феодора, апостол подразумевал, что «в силу своей связи с Единородным» Иисус, человек, воспринятый Логосом, был превознесен и получил имя выше всякого имени; оно не могло быть дано Логосу, ибо Он всегда имел его и никогда не утрачивал. После Воскресения, когда эта слава была дарована человеку, воспринятому Логосом, «все люди поклоняются Ему и все люди исповедуют Иисуса Христа Богом во славу Бога Отца». Человек Иисус вознесся и воссел одесную Бога, «и Он непрестанно получает поклонение от всего творения по причине Своего тесного союза с Богом Логосом». То, что Он сидит одесную Отца, означает: человек, воспринятый Логосом, стал соучастником славы Логоса, значит, «по причине природы Бога Логоса, обитающего в Нем, Ему должны поклоняться все». Подобным образом этому воспринятому человеку принадлежит власть судить живых и мертвых. Даже оппоненты Феодора были вынуждены признать, что он приписывает «достоинство и честь» Логоса человеку Иисусу, хотя они считали, что его истолкование того, как следует поклоняться Логосу, упраздняет «тайну благочестия». Для Нестория Флп 2:6-11 означало, что человеку Иисусу поклоняются ради присутствующего в нем Логоса и что «ради Сокрытого поклоняюсь тому, кто является… Я различаю природы, но соединяю поклонение». Именно воспринятый человек «претерпел трехдневную смерть, и Ему я поклоняюсь вместе с Божеством… Ради Облеченного я поклоняюсь облачению». Или, как выразил это Несторий в единой формуле: «Будем исповедовать Бога в человеке, будем почитать человека, которому следует поклоняться вместе с Богом по причине божественного соединения с Богом Творцом». Христианское поклонение Христу являлось посылкой, общей для обеих сторон, и ничто в ходе споров не вынуждало какую-либо из сторон поставить под вопрос его правильность. Нужно было богословие согласовать с богослужением.

Особый интерес представлял литургический язык, употреблявшийся в отношении Девы Марии, которую стали называть «Феотокос [Θεοτόκος]» (Богородица). Есть основание полагать, что это именование появилось в Александрии (хотя сведения о его происхождении пытались искать в других местах), ибо оно вполне согласуется с александрийской традицией и является ее выражением. Самый ранний и неоспоримый пример употребления термина «Феотокос» встречается в окружном послании Александра Александрийского 324 года, направленном против арианства. Позднее, в IV веке, император Юлиан в своей полемике против «галилеян» спрашивал у христиан: «Почему вы постоянно называете Марию Богородицей?» Но источники происхождения идеи о Богородице, судя по всему, следует искать не в полемике и не в умозрении, а в благочестии — возможно, в раннем греческом варианте обращенного к Марии гимна «Sub tuum praesidium» [ «Под Твою милость»]; здесь также богословие должно было согласиться с богослужением. В конфликте с гностицизмом Мария служила доказательством реальности человечества Иисуса: Он воистину родился от человеческой матери и потому был человеком. Но по мере того как христианское благочестие и мышление углублялись в смысл спасения, параллель между Христом и Адамом породила образ Марии как Второй Евы, которая своим послушанием исправила повреждение, ставшее результатом непослушания матери человечества. Она была матерью человека Христа Иисуса, матерью Спасителя; но чтобы быть Спасителем, Он должен быть также и Богом, и как Его мать она должна быть «Матерью Бога». В народном благочестии эти темы переплетались с другими представлениями о способе рождения Христа и о последующей жизни Девы, но в своих главных мотивах развитие христианского образа Марии и позднейшее возникновение христианского учения о Марии должны рассматриваться в контексте развития почитания Христу и, конечно, развития учения о Христе.

Ибо право называть Марию Богородицей (Феотокос) имело весьма важные последствия для христологии. Ариане и другие могли употреблять это именование, не делая при этом выводов, совпадающих с ортодоксией Афанасия. Но как только была принята и уточнена никейская формула, преемники Афанасия — а возможно, и сам Афанасий — обрели в этом титуле удачную формулу для своей веры в то, что в Воплощении божество и человечество соединились столь тесно, что — в силу «общения свойств». как это будут называть позднее, — ни рождение, ни распятие, ни спасение не могут быть усвоены только одной природе без другой. Это был способ говорить не только о Марии, но о Христе. Поскольку было допустимо говорить о Христе как о «страждущем Боге», что имело место в благочестии и в проповеди Церкви, александрийская христология могла также воспользоваться литургическим термином «Феотокос», чтобы усилить свой акцент на единстве личности Христа.

Оппоненты этой христологии отчетливо видели последствия использования этого термина. Несторий возражал, говоря, что отцы его не употребляли и что было бы клеветой им это приписывать. Если он и действительно отстаивал замену этого термина словом «Антропотокос» (Человекородица), он не подразумевал при этом, как считали его оппоненты, возврата к давно отвергнутой ереси, согласно которой Христос был простым человеком. Сам он предпочитал термин «Христотокос» (Христородица), который противопоставлял и Богородице и Человекородице, так как тот «и устраняет нечестие [Павла] Самосатского… и позволяет избежать зла Ария и Аполлинария»: Мария носила в Себе Иисуса Христа, человека, в котором обитал Бог Логос, а не Божество. В конце концов Несторий счел возможным примириться даже с именованием Богородица — не только потому, что в некотором смысле он мог принять ортодоксию этого термина, но, возможно, и потому, что оно настолько укоренилось в христианском богослужении, что было неоспоримо.

Из этих предпосылок и развивалось учение о личности Христа. Эти предпосылки содержали в себе то, во что Церковь верила, чему учила и что исповедовала: то, что в своих апологиях и символах она исповедовала о Боге: то, чему в своей проповеди и наставлении учила о спасении; то, во что она верила о пришествии Бога во Христе в своем благочестии и богослужении. По мере того как полемика заставляла учителей Церкви в различных партиях уточнять, во что они верят, чему учат и что исповедуют, они обращались за ответами к библейской экзегезе и к философско-богословскому умозрению. Догматическое нормотворчество Церкви не давало этих ответов; вместо этого оно стремилось определить ортодоксальные посылки для экзегезы и обозначить границы, внутри которых следовало размышлять и полемизировать. Формулирование учения о личности Христа предполагало истинную новизну в том смысле, что эти посылки и границы не были определены достаточно точно ранее. Но поскольку эти установки уже присутствовали, можно было говорить, что это учение формулируется, «следуя святым отцам», если вспомнить первые слова халкидонского вероопределения.

Альтернативные богословия Воплощения

Проанализированные предпосылки, сколь бы значимыми они ни были, не могли сами по себе породить христологию. Ибо содержание учения о личности Богочеловека определялось как словами и делами Иисуса Христа, так и свидетельствами о Нем Священного Писания. Аполлинарий выражал общее мнение, когда говорил о «бесчисленных учениях, содержащихся повсюду в священных Писаниях, которые в совокупности свидетельствуют об апостольской и церковной вере». Мы, говорит Кирилл, «во всем обязаны истине, жаждем дойти до правды, согласуясь со Священными Писаниями, и верно следуем мнениям отцов». Все стороны принимали этот авторитет; все стороны утверждали, что Логос вочеловечился, и были вынуждены признать, что их оппоненты утверждают то же самое; все стороны декларировали верность полноте апостольской веры, как она изложена в Библии. Вместе с тем какому-то одному направлению богословия воплощения было трудно и даже невозможно одновременно учесть все эти «бесчисленные учения» о Христе. Например, когда Иларий сделал выражение Павла, а затем Никеи «согласно Писаниям» рефреном в своем обращении к смерти и воскресению Христа, это привело его к формулировке: «единородный Бог претерпел то, что могли претерпеть люди», — что без оговорок было неприемлемо для различных участников христологического спора. Вариации в использовании Писания для построения учения о личности Христа частично можно объяснить различиями во мнениях относительно правомочности и пределов аллегорической экзегезы. Каким образом Ветхий Завет можно использовать в качестве законного источника данных для христологии? Направляя свою критику против аллегорического метода Оригена и его последователей, Феодор Мопсуестийский стремился сдержать тенденцию прочитывать и Ветхий, и Новый Завет как «слова Христа» в одном и том же смысле. Писание не следует воспринимать «абсолютно» или «просто», то есть «безотносительно к обстоятельствам и историческим условиям» определенного отрывка. Наиболее ясная и детализированная новозаветная аллегория содержится в Гал 4:21–31, и ее использовали сторонники этого метода, оправдывая его применение относительно других мест Ветхого Завета. Феодор считал это «злоупотреблением словом апостола»; ибо «апостол не отвергает историю и не упраздняет то, что имело место в прошлом, но принимает произошедшее как оно было и применяет исторические события к своему собственном пониманию». Апостол сохраняет историчность этих событий как «того, что в действительности произошло». В таком случае о подлинной аллегории можно говорить тогда, когда «сравниваются события, имевшие место в прошлом, [и применяются] к настоящему». Например, использование Пс 68:19 «Восшед на высоту, пленил плен» в Еф 4:8 не означает, что эти слова псалма «сказаны пророчески»; это просто аллюзия, к которой прибегают в проповеди. Подобным образом использование Ис 54:1 в Гал 4:27, в контексте аллегории Сары и Агари, не имело целью доказать, что эти слова «сказаны пророчески о воскресении, но он [апостол] воспользовался этими словами [то есть применил их не в том смысле, в котором они были высказаны] из-за слова "неплодная"». Феодор и его последователи гораздо сдержаннее александрийцев в использовании ветхозаветных пассажей как конститутивных элементов учения о личности Христа.

Более серьезным, чем вопрос о применимости ветхозаветных пассажей к учению о Христе, явился вопрос о том, как сочетать несоизмеримые утверждения о Нем Ветхого и Нового Заветов. В Псалтыри говорится, что Он воссел одесную Бога; там же содержится упоминание о том, что Он возопил на кресте об оставленноети. Второй Константинопольский собор 553 года отвечал на ключевой вопрос христологического спора, когда анафематствовал всякого, «кто говорит, что совершавший чудеса Бог Логос — это один, а принявший страдания Христос — это другой». Отношение Христа-чудотворца ко Христу распятому можно было определить просто как отношение божественного в Нем к человеческому в Нем, но это чрезмерное упрощение на самом деле не удовлетворяло никого. Вот, например, чудо хождения Христа по водам. Несторий, отвечая «тому, кто спрашивает: "Кто шел по воде?"», — заявлял: «Шли стопы и конкретное тело силою, в Нем пребывавшей. Это — чудо. Ибо если Бог ходит по воде, это не удивительно». В противоположность ему Лев сделал такое категорическое утверждение: «Ходить по поверхности моря ногами, не утопая, и усмирять поднимающиеся волны, повелевая ветрам, — это, несомненно, божественно». А Севир отмечал: божественному вообще не свойственно ходить, как человеческому не свойственно ходить по воде. Поэтому Кирилл настаивал на том, что в таких чудесах, как воскрешение дочери Иаира или сына вдовы в Наине, участвовало и божественное и человеческое; рука Христа касалась человека, чтобы показать «единое действие» Логоса и плоти. Ибо если бы Христос совершал Свои чудеса только силой «обитания» в Нем божественного Логоса, Он бы не отличался от пророков, которые делали то же самое. Поэтому следует говорить, что Источник жизни алкал и что Всемогущий утомлялся.

Существенной проблемой стали Его страдание, распятие и смерть. Кто «возопил громким голосом: "Или, Или! Лама савахфани?"»? Не учитывая всех последствий сказанного, Амвросий объяснял эти слова так: «Возопил человек, так как должен был вскоре умереть в силу отделения от божественного. Ибо, поскольку божественное не подвержено смерти, не могло быть никакой смерти, пока не уйдет жизнь; ибо жизнь есть божественное». Афанасий тоже приписывал вопль об оставленности человеческой природе Христа, поскольку «Господь не может быть оставлен Отцом, будучи всегда в Отце — и до того, как Он говорил, и тогда, когда испустил этот вопль». Это явствовало из чудесных изменений в природе, сопровождавших Его смерть: затмения солнца и воскресения мертвых непосредственно после того, как было сообщено о вопле оставленности. Отсюда следует, согласно Афанасию, что «человеческими были слова: "Да минует чаша" и "Для чего Ты оставил меня?", а божественным — акт, посредством которого Он Сам заставил солнце потускнеть, а мертвых — воскреснуть». Кирилл слышал в этом вопле голос «человеческой природы в Нем», которая была безгрешна, но, как природа второго Адама, обнаруживала свое человеческое качество и защищала его. Он противопоставлял это мнению антиохийцев (как его понимал), которые утверждали, что «эти звуки принадлежат воспринятому человеку», а не воплощенному Логосу. О Феодоре сообщают как об учившем, что «божество отделилось от Того, Кто претерпевал умирание, ибо для него [божества] невозможно переживать опыт смерти». Но Феодор также утверждал, что «Он [Сын Божий] не отделялся от Него [воспринятого человека] во время Его распятия и не покидал Его в смерти, но оставался с Ним, пока не помог Ему освободиться от смертных мук». Призрак докетизма, гностического и иного, всех заставлял утверждать реальность страданий Христа и его предсмертных мучений в саду; призрак патрипассианства делал невозможным усвоение их божественной природе.

Проблему усвоения одному и тому же субъекту как божественной, так и человеческой природы, как чудес, так и распятия можно было бы разрешить, если бы язык самого Нового Завета был более точным. Как и в других случаях, в результате передачи и перевода библейского текста возникала большая точность, чем присутствовала в самом тексте. Существовали, например, два сирийских перевода и, возможно, даже два греческих текста Евр 2:9; в одном говорилось: «потому что Он, Бог, по Своей благодати вкусил смерть за всех людей», — а в другом: «отдельно от Бога Он [Иисус] вкусил смерть». В первом сохранялось единство божественного и человеческого даже в Его смерти; в другом божественное охранялось от страдательности человеческого, особенно в Его смерти. Даже те, кто стремился к последнему, были вынуждены признать, что Писание, говоря о Христе, «говорит как об одной личности и собирает воедино то, что различно по силе, согласно разделению природ». Но это требовалось объяснить таким образом: «когда мы слушаем Писание, говорящее, что Иисус или был почтен, или прославлен, или был наделен чем-то, или получил владычество над всем, мы не должны понимать [это как относящееся) к Богу Логосу, но к человеку, который был воспринят» Им. А с другой стороны, склонявшиеся к сохранению единства божественного и человеческого в одном Христе в то же время старались подчеркнуть: хотя «слова и дела в Евангелиях и в апостольской проповеди» не распределены на относящиеся к божественному и относящиеся к человеческому, существенным является то, что они относятся не «к нагому и еще не воплощенному» Логосу, а только к воплощенному в конкретности всей Его жизни. Итак, какому-то одному богословию воплощения было трудно охватить как единое целое «бесчисленные учения, содержащиеся повсюду в священных Писаниях». Вместо этого каждое богословское направление находило определенные пассажи о Христе созвучными его главным идеям, тогда как другие места оказывались трудными для объяснения. Поскольку истолкование подобных мест и продвигало вероучительное развитие, выявление доказательных текстов и проблем, связанных с интерпретацией, способно помочь прояснить альтернативные позиции. Ибо из доказательных текстов произошли корневые метафоры, в свете которых рассматривались все остальные утверждения. Анализируя эти места и их метафоры, включая те, что стали проблематичными, мы можем выделить две конфликтующие христологии: учение об «ипостасном союзе» и учение об «обитающем Логосе», хотя каждая из сторон стремилась не только учесть все библейские места в рамках своей системы, но и прийти к согласию с формулами, характерными для оппонентов. Это побуждает к тому, чтобы классифицировать эти учения иначе, чем в стандартных описания спора, когда противопоставляются две патриаршие партии — александрийская и антиохийская.

Locus classicus, или «отправной точкой», богословия ипостасного союза был текст Ин 1:14: «И Слово стало плотью». Связь между Логосом и плотью представляла собой главный предмет как споров, так и развития, но слово «стало» само по себе составляло проблему. Ибо как мог Логос, соравный отцу в Своем вечном и неизменном бытии, стать чем-то другим? Противореча самоочевидной аксиоме божественной неизменности, такое предположение, утверждал Кирилл, было «не чем иным, как откровенной софистикой и мишурой» и «измышлением больного ума». Псалом 93:21 гласит: «Господь стал защитой моей», а Пс 89:1 (LXX): «Господи, Ты стал нам прибежищем из рода в род». Означает ли это, что Бог перестал быть Богом и превратился в прибежище, «изменился по Своей природе во что-то, чем не был раньше?» Но Он «неизменен по природе, остается абсолютно тем же, чем был и чем всегда является». Для тех, кого заботил смысл воплощения, фрагмент Ин 1:14 в сочетании с Флп 2:5–8 и Евр 1:3 говорил, что «Бог от Бога, будучи по природе единородным Логосом Божиим, сиянием славы и точным образом личности Того, Кто Его породил, стал человеком, но не превратился в плоть». Поэтому Кирилл настаивал: выражение «стать плотью» синонимично выражению «стать человеком»; если же верно обратное, тогда «воплощение или, точнее, вочеловечение Логоса упраздняется». Ин 1:14 требует, чтобы различные титулы, прилагаемые к Иисусу Христу, не разделялись по видам, а наоборот, соединялись «в неразделимое единство».

Это неразделимое единство занимало столь важное место в богословии ипостасного союза, что при необходимости ради него можно было пожертвовать симметрией отношения между божественным и человеческим во Христе. То, что последующие поколения назвали аполлинариевой ересью, являлось последовательным, хотя и чрезмерно упрощенным проявлением этой основополагающей перспективы. Афанасий, в свойственной ему манере говорить о соотношении божественного и человеческого во Христе, привычно пользовался формулами, в которых речь шла о Логосе, «также» принимающем плоть. «Тот, Кто есть Сын Божий, стал также Сыном Человеческим», писал он; и снова; «Мы призываем естественного и истинного Сына от Бога, Того, Кто также стал человеком». Цитируя Ин 1:14, Афанасий учил: «Он понес плоть и стал человеком», — не утверждая и не отрицая, а просто игнорируя присутствие человеческой души в Воплотившемся. Эта опасная тенденция жертвовать целостностью Его человечества ради единства Его личности стала реальной, когда Аполлинарий выдвинул свою точку зрения на воплощение. Согласно ему, «воплощение, как оно должно мыслиться во Христе, происходит только тогда, когда божественная пневма [дух] и земная с арке [плоть] вместе образуют сущностное единство таким образом, что человек во Христе становится человеком посредством союза этих двух составляющих». Божественное и человеческое во Христе не могли мыслиться как равные составляющие Его воплощенного бытия; Логос, соединяя Себя с телом, остается «одной природой [μία φύσις]», как ясно говорит Ин 1:14, называя Его пришествие с неба «обитанием» и утверждая, что «Слово стало плотию», но не добавляя «и душой».

Было бы ошибкой, однако, рассматривать это отрицание души или духа в Воплотившемся как необходимое следствие богословия ипостасного союза. Здесь, как и в других вопросах, сирийское богословие продемонстрировало способность подняться над традиционной богословской поляризацией (или проигнорировать ее). Оно использовало одно и то же слово, куапа, для обозначения или «природы», или «личности» и поэтому смогло усвоить воплощенному Христу одну куапа или «две». Говоря о двух, оно имело в виду божественное и человеческое, «высшее и смиренное», но говоря об одном, оно имело в виду конкретную личность Иисуса Христа как воплощенного Логоса. Хотя ранние писания Кирилла свидетельствовали о равнодушии к вопросу о целостности человечества Христа, в конечном итоге он пришел к столь же настойчивому акценту на конкретной личности Иисуса Христа как собственно предмете христологических высказываний. «Со своей стороны, — заявляет он в форме аксиомы, — я говорю» что неправильно ни Логосу Божию отдельно от человечества, ни храму, рожденному от женщины и не соединенному с Логосом, называться Христом Иисусом». Из комментария Кирилла к Евангелию от Иоанна и из других его трактовок евангельского материала ясно, что даже в ходе богословской полемики о Логосе до воплощения он сосредотачивал внимание на конкретном Воплотившемся как на объекте христианского почитания и совершителе спасения. Его истинное и полное божество требует защиты от арианства, Его истинное и полное человечество — от аполлинарианства; но Спасителем является единый воплощенный Логос, всецело и истинно Бог и человек,

В то же время необходимо было согласовать это с языком Писания, которое не говорило о Нем таким образом и с такой же последовательностью. Например, в 1 Тим 2:5, в противоречии с аксиомой Кирилла, говорится о «человеке Христе Иисусе», Который называется «единым посредником между Богом и человеком». «Подобающий» ли это способ говорить о Нем, как утверждал Феодор, или само слово «посредник» предполагает, как считал Феодорит, что Он «соединил в Себе отличительные качества через единство природ, то есть божества и человечества»? Богословие ипостасного союза примирилось с такими местами, как эти, отмечая, что во множестве изречений Писания свойства двух природ взаимозаменяемы, так что «Логос не поглощается», а «оба воспринимаются как одно». Или, как ранее выразил это Кирилл в том же трактате: «Он провозглашается Священным Писанием иногда как всецело человек, и о Его божестве умалчивается ради божественного домостроительства, а иногда как Бог, и тогда умалчивается о Его человечестве; но ни один из этих способов говорить о Нем не является неверным по причине соединения двух [природ] в единство». В пророчестве о рождении Христа у Михея 5:2 о Нем говорится, что он произойдет из Вифлеема, но в том же стихе — что Его «происхождение из начала, от дней вечных». Там, где в отдельном библейском пассаже этот баланс не соблюден явно, он, тем не менее, подразумевается. И вечность, о которой говорит Михей, должна усваиваться и плоти Христа, то есть «плоти, соединенной с Богом по природе, и Свое собственное благое [божественную природу] Он постоянно сообщает Своему собственному телу». Общение свойств было характерно не только для библейского языка, но и для личности Воплощенного.

Это общение требовалось самим делом Иисуса Христа как Спасителя и историей жизни, смерти и воскресения, посредством которых Он совершил это дело. При отрицании реальности и полноты воплощения «опустошается вера и упраздняется крест, который есть спасение и жизнь вселенной». Как экзегетические, так и полемические сочинения Кирилла изобилуют ссылками на «конкретные евангельские сцены», такие как рассказ о противостоянии Иисуса и Петра в Кесарии Филипповой. Субъектом слов и дел, о которых повествуют Евангелия, должен быть не кто иной, как воплощенный Логос. «Кто тогда Тот, Кто претерпел смерть, и воскрес во славе, и в то же время произошел из Назарета, как не Иисус Христос, то есть Тот, Кто был неизреченно рожден от Отца прежде всех веков… и телесно — от женщины?» Рассматривая жизнь Иисуса, Его искушение и алкание, Его страдание и смерть, Кирилл настаивает на том, что все это следует приписывать одному воплощенному Логосу, Который использовал Свою плоть как орудие Своих чудес и Своих страданий. «Молитвы и моления с сильным воплем и слезами» во время искушения Христа усваивались «природному и истинному Сыну, обладающему славой божества», Который уничижил Себя, чтобы спасти искушаемых. Глас из облака указывал на единого воплощенного Логоса, божественного и человеческого, как на «Сына Моего возлюбленного». И, таким образом, ссылаясь на различные конкретные сцены из жизни Иисуса, богословие ипостасного союза нашло обоснование для своего утверждения единого Господа Иисуса Христа как их субъекта.

Однако данное утверждение противоречило некоторым из этих конкретных сцен, а именно тем, которые приписывали Иисусу рост и развитие. Если Ин 1:14 служило доказательным текстом этого богословия ипостасного союза, главной проблемой явилась интерпретация Лк 2:52: «И Иисус преуспевал». Несторий в пику своим оппонентам утверждал: «Тот приближается к совершенству, Кто преуспевает понемногу, о Котором и Лука восклицает в Евангелиях: "Иисус преуспевал в премудрости, и η возрасте, и в любви"». Кирилл отвечал на эти вызовы предположением, что Логос мог бы сразу донести Свое тело до совершенства и легко мог сразу наделить его мудростью. Но это было бы «чудовищным делом и нарушением слов домостроительства [спасения]». Поэтому воплотившийся Логос, Который в Своей божественной природе не мог возрастать или изменяться, в такой степени принял на Себя нашу природу, что действительно возрастал. Если оппоненты Кирилла были больше, чем он, озабочены сохранением абсолютности и неизменности божественной природы, то его трудности с представлением о «преуспеянии» Христа можно понять. Богословие ипостасного союза смогло по достоинству оценить преобладающую в Библии тенденцию довольно неясно говорить о божественном и человеческом во Христе, сохраняя при этом один и тот же субъект; и оно не смогло отдать должное тем местам, в которых вместо этого говорилось о возрастании Иисуса. Или, выражаясь в терминах доказательного текста, это богословие рисковало превратить воплощение в богоявление, прочитывая Ин 1:14 следующим образом; «И слово стало плотию… и мы видели славу Его».

Опустив слова «и обитало с нами», можно было даже Ин 1:14 толковать совершенно в других терминах, как часть богословия обитающего Логоса. И тогда воплощение, о котором учил этот отрывок, можно интерпретировать так: «Мы понимаем Его как Господа, Который от божественной природы Бога Отца и Который ради нашего спасения облекся в человека, в котором обитал и через которого явился и стал известен человечеству». Богословие обитающего Логоса можно определить как такое истолкование соотношения божественного и человеческого в Иисусе Христе, которое стремится сохранить различие между ними через описание их союза, понятого как обитание Логоса в человеке, которого Он воспринял. Это богословие могло не только цитировать Ин 1:14, но даже говорить о «личностном союзе» божества и человечества во Христе — «личностном», ибо он не был ни союзом по усии, каковым является союз в Троице, ни союзом по природе, каковым является союз тела и души. Каждое из этих определений союза устранило бы различие между божественным и человеческим, произвело чудовище и сделало спасение через Христа невозможным. Это скорее союз третьего рода — по «личности» [πρόσωπον]», которая была «удобным нетехническим и неметафизическим выражением для описания постоянных и объективных форм или Лиц, в которых божество представлено как человеческому видению, так и божественному самосознанию». Божественное и человеческое во Христе» согласно Несторию, совпадали в их явлении и потому представляли собой нечто единое. Однако «явление» не было синонимом «иллюзии», ибо речь шла о действительном обитании божественного Логоса в человеке Иисусе и в этом смысле — о подлинном воплощении.

Доказательным текстом этого богословия воплощения служил фрагмент Ин 2:19: «Иисус сказал им в ответ: разрушьте храм сей, и Я в три дня воздвигну его». Цитируя эти слова Христа о Своем теле, Несторий спрашивает: «Разве я тогда единственный, кто называет Христа "двойственным"? Разве не называет Он Себя и храмом, который можно разрушить, и Богом, Который восстанавливает? Но если разрушен был бы Бог… Господь сказал бы: "Разрушь этого Бога, и в три дня Он будет восстановлен"». Отношение между Логосом как активным началом и человечеством как началом пассивным, выраженное в Ин 2:19, послужило, в свою очередь, ключом к тем пассажам, в которых говорится одновременно о божественной славе и человеческой подверженности страданию одного и того же богочеловеческого субъекта. Было ясно, что слова «послушный даже до смерти и смерти крестной» можно применить только к человеку, как доказывает Ин 2:19. А поэтому «храм, созданный Святым Духом, — это одно, а освящающий храм Бог — другое. Слова Христа относились к храму Его тела в третьем лице и к Логосу в первом лице; «Он назвал человека, которого воспринял, Своим храмом, в то же время показывая, что Он Сам обитал в этом храме, и через Свое обитанием Он ясно показывает нам Свою власть, когда отдает его [Свое обиталище] на разрушение смерти по Своему желанию, а потом восстанавливает его силой Своего могущества». Дополнением к свидетельству Ин 2:9 было свидетельство Кол 2:9: «Ибо в Нем [человеке, который воспринят] обитает вся полнота Божества телесно».

Этот доказательный текст дал метафору обитания, которая «становится отличительным знаком» этой христологии. В трактате о воплощении, из которого сохранились только отрывки, Феодор пытался определить, какова природа этого обитания, отличая его от других форм божественного присутствия в твари. Оно отлично от общего везде присутствия Бога, которое соответствует Его «сущности и действию», тогда как воплощение является обитанием по Его «благоволению». Однако это обитание по благоволению можно отнести и к Его присутствию в Церкви, но разница состоит в том, что последнее зависит от первого; только в Иисусе божественное «обитает всецело, сообщая Ему всю славу, которая обитающему Сыну присуща по природе». Означало ли это учение, как утверждали его критики, что, поскольку Логос «обитает в нас самих», а не только в Иисусе, Логос не стал плотью, а лишь «обитателем в человеке» или «обитателем человека»? Несторий, подобно Феодору, считал, что такое учение этого не подразумевает, но что обитание приобретает уникальный смысл, когда применяется к воплощению Логоса. Ибо, «если мы говорим об обитании в отношении Христа или о храме Божием и сошествии благодати Святого Духа [на него], мы не имеем в виду того же рода обитание, что имело место в случае пророков, и не то, что прославляется в апостолах, и даже не то, что в ангелах, укрепляемых [Духом] для служения Богу. Ибо Христос — Владыка и даже по плоти Господь всего». Именно так сторонники богословия обитающего Логоса стремились отмежеваться от предшествующих христологических ересей, таких как адопционизм, с которыми так легко было отождествить их позицию.

Более ясной, чем происхождение, представляется религиозная цель учения об обитании Логоса: серьезно отнестись к факту нравственного развития человека Иисуса Христа и таким образом гарантировать его статус как одновременно Искупителя и подающего пример. Поэтому «главным является то, что Логос в образе раба явил безгрешного человека; отсюда тот акцент, который делается на нравственном и религиозном развитии Иисуса». Когда Евангелия описывают, например, крещение Христа, это «изображается символически по образцу нашего». Если бы Новый Завет говорил только о божестве или только о человечестве Христа, описывая Его страдание и послушание, он бы не достиг цели; лишь обращаясь и к тому и к другому, он мог «извлекать из обоих то, что необходимо для проповеди». Христос именно как человек исполнил закон «ради нас», людей. Такие слова в высказываниях Христа, как «Бог Мой и Бог ваш», которые было трудно истолковать с точки зрения богословия ипостасного союза, очень хорошо подходили к этому богословию; ибо они показывали, что человек, которого воспринял Логос, мог, как человек, назвать Бога своим Отцом и своим Богом и что поэтому верующий мог, как человек, сделать то же самое. И тогда форма библейского наставления требовала сказать: «Хотя Христос имел божественную природу в Себе, великим смирением Он хотел претерпеть все ради нашего спасения. Поэтому Он говорит, что это "достойно призвания" в том смысле, что, подражая смирению Христа, они взаимно поддерживают друг друга». Это совершенное послушание и невинность человека, который был воспринят Логосом, имеют своим следствием спасение людей.

Поэтому человеческое и божественное должны быть соединены достаточно тесно, чтобы достичь спасения, но не настолько тесно, чтобы сделать его ненужным человеку как человеку — или вовлечь божественное в страдание на кресте. По формуле Феодора; «Божество было отделено от Того, Кто испытывал смертную страсть, потому что невозможно, чтобы Он переживал эту смертную страсть, если [Божество] не удалилось предусмотрительно от Него, но в то же время было достаточно близко, чтобы сделать нужное и необходимое для [человеческой] природы, которую оно восприняло». Везде, где упоминаются крест и смерть Христа или Его «кровь» как орудие спасения, подразумевается воспринятый Логосом человек, а не Сам обитающий Логос, который как Бог не подвержен страданию. И наоборот, когда того, кто воспринят, называют «Сыном [Божиим]», это происходит «по причине тесного союза, который он имел с Тем, Кто его воспринял». И поэтому необходимо было отметить, что во многих местах Нового Завета можно видеть ясный переход от одного способа описания к другому. В Кол 1:15–18 апостол переходит от одного к другому: от Того, в Ком все было сотворено, — Логоса, к тому, кто был «перворожденным из мертвых», воспринятым человеком; и при этом все время говорит «как об одном». Но в то же время апостол с ясностью показывает, что «в нем [человеке, который был воспринят] Богу было благоугодно обитать во всей полноте». И не удивительно, что Новый Завет давал именно такие формулировки, ибо это характерно и для Евангелий, и для Посланий. С другой стороны, не менее важным было подчеркнуть, что определенные утверждения неприложимы к человеку, в котором обитал Логос, но лишь к Самому вечному Логосу. В то время как фраза из символа веры «и восшел на небеса» означает, что воспринятый человек стал причастником благодати Логоса и что поэтому верующие тоже могут стать такими причастниками, фраза «и снова придет со славой» могла относиться только к Логосу, поскольку Логос пришел, чтобы обитать в человеке, который был воспринят Им, а человек не «пришел» с неба, но родился на земле и потому не мог прийти «снова». Однако некоторые места было трудно истолковать при помощи этого принципа двойного утверждения Одно из таких трудных мест, судя но частоте попыток его интерпретации со стороны приверженцев богословия обитающего Логоса, — это пассаж 1 Кор 2:8: «Они… распяли Господа славы» — а не просто человека, в котором Господь славы обитал. Характерно в данном случае утверждение Евстафия: поскольку невозможно приписать страдание божеству, Павел, должно быть, говорил о человеке, воспринятом Логосом. Другую трудность представляли слова Евр 13:8: «Иисус Христос вчера и сегодня и во веки тот же»; ибо субъектом здесь является «Иисус Христос», а не просто Христос или Логос, и, однако, вечность и идентичность, свойственные только Логосу, усвояются также человеку, в котором Логос обитал. Потому это место часто приводили против рассматриваемого богословия. Особое место занимал пассаж Флп 2:6-11; ибо, хотя и утверждается, что «мы легче всего поймем идею Нестория, если посмотрим» на это место, оно во многом представляется как доказательным текстом, так и экзегетической проблемой для богословия обитающего Логоса: доказательным текстом, ибо говорит о том, что «дано» воспринятому человеку, и делает Его земную жизнь и послушание предметом для подражания; экзегетической проблемой — ибо в нем, как и в других пассажах, апостол «говорит как будто об одной личности и соединяет воедино то, что по причине разделения природ различно по силе». Так как фрагмент Флп 2:6-11 не вполне соответствовал крайностям каждого из этих альтернативных богословских направлений, он вполне отвечал потребностям той точки зрения, которая стремилась подняться над обеими крайностями.

Догмат о двух природах во Христе

Догматическое будущее принадлежало богословию предсуществования, кенозиса и вознесения, которое, на основе таких мест, как Флп 2:6-11, могло утверждать ипостасный союз божественного и человеческого во Христе, равно как и сохраняющееся различие между божественным и человеческим после Воплощения. Термин «кенозис» взят из фразы «уничижил Себя» в этом пассаже. Если богословие ипостасного союза отождествлялось в основном с Александрией, а богословие обитающего Логоса — с Антиохией, то это богословие ассоциировалось с мышлением латинского Запада. Оно нашло самого характерного выразителя в лице Илария, самого творческого интерпретатора — в лице Августина, самого влиятельного защитника — в лице Льва, самую авторитетную формулировку — в вероопределении Халкидонского собора. Однако по своему происхождению оно никоим образом не было региональным, как и два других. С точки зрения этих других, особенно богословия ипоcтасного союза, оно достигло концептуальной ясности и евангельской простоты за счет того, что игнорировало более глубокие проблемы библейской экзегезы и христологической мысли. Но именно это его качество составляло его силу — то есть способность предложить компромиссную формулу, объединяющую сторонников противостоящих теорий и создающую основу для дальнейшего развития.

Как показывают слова «предсуществование, кенозис и вознесение», эта христология взяла за отправную точку не только отношение между «природами», но и отношение между «состояниями», не только бытие Христа как Бога и человека, но и Его историю. Выделяя три состояния в истории личности Христа, Иларий говорил о Нем как только божественном до воплощения (ante hominem Deus), как одновременно божественном и человеческом в период Его кенозиса (homo et Deus) и как о всецело человеке и всецело Боге после Его вознесения (post hominem et Deum totus homo totus Deus). Следовало четко различать эти состояния. Ибо «одно дело, что Он был Богом, прежде чем стал человеком, другое, что Он был человеком и Богом, и еще другое, что после того, как Он был человеком и Богом, Он — совершенный человек и совершенный Бог. И не смешивайте времена и природы в тайне домостроительства, ибо в соответствии со свойствами Его разных природ Он должен был говорить о Себе относительно тайны Своего человечества, одним образом — до Своего рождения, другим — когда Ему еще предстояло умереть, и еще иначе — в качестве вечного». Богословие обитающего Логоса было склонно (и в этом была опасность) ставить знак равенства между «временами» и «природами», утверждая, что кенозис и вознесение относятся только к человеку, который был воспринят Логосом; богословие ипостасного союза рисковало вообще потерять из виду времена и по причине своей погруженности в онтологические вопросы, порождаемые союзом между двумя природами, даже измыслить нечто вроде предсуществующей человеческой природы. Но в богословии, о котором идет речь, времена и природы являлись частью «тайны домостроительства» и им следовало отдать должное. Нельзя было говорить об отношении между двумя природами, не принимая во внимание эти три времени. Библейские указания следовало классифицировать не только с точки зрения различия между двумя природами, на чем настаивало богословие обитающего Логоса, но и с точки зрения истории одной личности, Иисуса Христа, Его предсуществования, кенозиса и вознесения.

Стараясь сохранить оба подхода, это богословие связало «статичное учение о двух природах с динамической сотериологией». Лежащая в основе этого богословия сотериология требовала, чтобы Христос как Спаситель был и божественным, и человеческим, дабы между Ним и грешником произошел обмен, посредством которого Он принял на Себя грехи мира, а грешник стал святым. Через кенозис Христа устанавливается новый завет между Богом и человеком. Своим уничижением Он учит людей смирению, чтобы они могли быть вознесены вместе с Ним. «Мы воскресли, потому что Он был унижен; Его позор стал славой для нас. Он, будучи Богом, сделал плоть своим обиталищем, и мы взамен возвысились снова от плоти к Богу». Крест Христов является тайной спасения, посредством которой сила Божия достигла своей искупительной цели, а также является примером, который подвигает людей к смирению. «Благодаря этому чудесному обмену Он вступил в договор о спасении, взяв на Себя то, что было нашим, и даруя нам Свое». Большинство содержащихся в традиции метафор, касающихся искупления, также возникло в этом богословии, нередко в сочетаниях, как в словах Августина о своей матери: «Она знала, что там [у престола] подается Святая Жертва, которой "уничтожено рукописание, бывшее против нас", и одержана победа над врагом. Он считает проступки наши; ищет, в чем бы обвинить, и ничего не находит в Том, в Ком мы победили». В таких утверждениях связь между подражанием смирению Христа, жертвой Христовой крови, победой Христа над врагами человечества, выкупом, заплаченным либо Богу, либо Диаволу, и другими различными способами описания того, в чем заключается спасение, не обозначена четко. Однако было ясно, что каждое из этих утверждений предполагает христологию предсуществования, кенозиса и вознесения, христологию двух природ в одной личности.

Исходя из этой традиции, Лев сделал вывод, что кенозис, или «уничижение» в Флп 2:7, следует толковать как «преклонение из сострадания, а не недостаток силы». Поэтому «в то время как различие обеих природ и сущностей сохраняется и обе встречаются и одной личности, малость воспринята величием, слабость — силою, смертность — вечностью». Подверженное страданию человечество соединилось с бесстрастной божественностью, так что Христос «от одного элемента способен упереть, а от другого — неспособен». Таков смысл евангельских историй, и все они — как свидетельства о кенозисе, так и доказательства действующей божественной силы — должны были найти отражение в христологическом учении: младенческие пелены и слава ангельских песен, опасность, исходящая от Ирода, и поклонение волхвов, «пригвождение и открытие врат рая вере разбойника» на кресте. И так «ритм его [Льва] языка задается колебаниями, подобно маятнику, от божественной стороны к человеческой стороне, от трансцендентности Бога к имманентности нашей земной истории. Последнее следует отметить. Несмотря на склонность к статичной трактовке природы Христа, соответствующей учению о двух природах, Лев снова и снова обнаруживает любовь к тому, чтобы исходить из истории спасения». В своем толковании тайны домостроительства он рассматривает как «времена», так и «природы».

Когда эта христология предсуществования, кенозиса и вознесения обращалась к конфликту по поводу отношения между двумя природами, она являла определенное сходство с богословием ипостаси этого союза. Еще большее сходство она имела с богословием обитающего Логоса; это отчасти объясняется тем, что Лев вмешался в конфликт с целью осудить то, что он понимал как евтихианскую крайность учения об ипостасном союзе. Действительная доктринальная связь между богословием ипостасного союза, богословием обитающего Логоса и богословием предсуществования, кенозиса и вознесения будет, наверное, видна лучше, если отвлечься от этой полемики. Близость третьей позиции со второй очевидна. Обе стремились сохранить «различие двух природ» и сущностей и защитить неизменную божественную природу от тех превратностей, которые характерны для природы человеческой. Поэтому «каждая "форма" совершает действия, ей свойственные, в общении с другой, то есть Логос совершает свойственное Ему, а плоть совершает свойственное плоти». Понятно, что защитники богословия обитающего Логоса видели в этой позиции обоснование своей собственной. Однако если убрать отсюда оттенки, обусловленные полемикой, можно увидеть озабоченность этого богословия единством Иисуса Христа в Его личности и спасительных действиях, и это не в меньшей степени отличает его от богословия обитающего Логоса, чем акцент на различии природ — от богословия ипостасного союза. Ибо распят был не кто иной, как Господь славы, как утверждается в 1 Кор 2:8. И в силу соотношения божественного и человеческого в Нем не имеет значения. «относительно какой сущности говорится о Христе». Поэтому Мария есть Богородица, ибо она — мать единого Христа, Который одновременно Бог и человек.

Тем не менее эта позиция над схваткой была достигнута ценой игнорирования многих весьма серьезных вопросов. Несмотря на такие случайные формулировки, как утверждение, что благодаря союзу с воплощенным Господом верующие уподобились Ему и тем самым были обожены, стремление к преобразованию конечной, подверженной страданию человеческой природы в вечную, бесстрастную и божественную природу чуждо мышлению (хотя и не всегда языку), создавшему описываемую теорию. С другой стороны, ее готовность говорить об испытаниях и искушениях Иисуса (фрагмент Мф 4:1-11 был евангельским чтением первого воскресенья Великого поста) не следует понимать в том смысле, что нравственная борьба и возрастание Господа могли привести к чему-либо иному, кроме предрешенного финала; ибо Христос позволил искушать Себя не ради Себя, а чтобы поддержать людей в их искушениях не только Своей помощью, но и Своим примером. Ни метафизическая глубина одной альтернативы, ни моральная серьезность другой не стали решающими для этого богословия, хотя в своей направленности оно было скорее моральным, чем метафизическим. Но в ситуации продолжающейся полемики именно эта христология предсуществования, кенозисаи вознесения предоставила язык для принятия решения, которое почти автоматически было объявлено ортодоксальным, даже если почти сразу было признано не вполне адекватным.

Встреча между богословием ипостасного союза и богословием обитающего Логоса состоялась в ходе Ефесского собора 431 года. Вместо того чтобы в качестве реакции на конфликт между христологическими системами создать новую догматическую формулу, Ефес подтвердил авторитет исповедания Никейского собора — как христологической, а не только тринитарной формулы. Это было не просто проявлением архаизма или уклончивости (хотя нельзя сказать, что эти факторы вообще не имели места), но признанием того, что Никейский символ уже ответил па фундаментальный вопрос, над которым бились альтернативные богословия воплощения. Ибо этот символ не разделял ни Его свойств ни Его деяний на основе различия двух природ, а просто провозглашал веру «в единого Господа Иисуса Христа» и затем говорил об этом едином Господе, что Он единосущен Отцу и что Он «пострадал» на кресте. Не очевидно, что никейская формула, которая отвечала на вопрос об отношении между божественным во Христе и божественным в Отце, имела целью отвечать и на вопрос об отношении между божественным во Христе и человеческим во Христе, однако Ефес заявил: «Да не будет позволено никому произносить, или писать, или слагать иную веру, кроме определенной святыми отцами, со Святым Духом собравшимися в Никее». Представляется, что выражение «другая вера» относится скорее к содержанию, нежели к форме, хотя этот канон иногда понимали так, что незаконно составлять какиелибо дополнительные символы веры или добавлять что-либо к Никейскому символу.

Однако подтверждение Никейского символа веры в Ефесе было проведено так, чтобы утвердить богословие ипостасного союза Кирилла и осудить богословие обитающего Логоса Нестория. После чтения Никейского символа, отцам зачитали второе, и самое важное, письмо Кирилла против Нестория, и они друг за другом подтвердили, что письмо Кирилла является «православным и безошибочным» и согласным с верой 318 отцов в Никее; с другой стороны, когда зачитали ответ Нестория на это письмо, было решено, что он содержит отклонения от Никейского символа и потому должен быть осужден как «совершенно чуждый апостольской и евангельской вере, страдающий многими и странными проявлениями нечестия». В целом, хотя и не во всех деталях, отцы присоединились к той позиции, что «Логос от Бога Отца соединился с плотью ипостасно [καθ' υπόστασιν] и что со Своей собственной плотью Он есть единый Христос, Тот же одновременно Бог и человек». Неверно приписывать некоторые утверждения Христа о Себе или утверждения святых о Нем одной или другой ипостаси, а не единому Христу. Именно Сам Логос «пострадал во плоти и был распят во плоти и вкусил смерть во плоти»; разумеется, «как Бог Он есть и жизнь, и Податель жизни», но Тот же Самый Христос стал через воскресение «перворожденным из мертвых». Собор одобрил и второе письмо Кирилла с формулой ипостасного союза; «но мы, конечно, не должны искать философское определение в этом выражений, [которое]… просто выражает реальность союза во Христе в противоположность чисто моральной и случайной интерпретации, которую Собор считал учением другой стороны». Однако одно решение Ефесского собора было действительно терминологически точным: собравшийся в великом храме Святой Марии в Ефесе собор провозгласил Марию Богородицей.






Но это вовсе не означало конца христологического спора. Как вскоре стало ясно, ефесское разрешение конфликта ни для кого не было приемлемым, что само по себе требовало новых решений в том или ином направлении. Повествование о двух десятилетиях после Ефеса принадлежит скорее истории имперской или церковной политики, нежели истории христианского благовестия; тем не менее внутренняя динамика учения о личности Христа и в это время давала о себе знать, и именно на нее мы должны обратить здесь внимание. После 431 года это учение могло развиваться в нескольких направлениях, и каждое имело яростных приверженцев и политические возможности, но также и свою логическую правоту в контексте эволюции христологии. Богословие обитающего Логоса, по крайней мере в том виде, в каком его представил Несториий, в Ефесе было осуждено если и не без разбирательства, но определенно без понимания его главной интенции; и следовало ожидать обращения к суду более высокой инстанции или, возможно, к другой сессии того же суда. Восточные делегаты на соборе 431 года под предводительством Иоанна Антиохийского обвинили собор в «аполлинариевой, арианской и евномианской ересях» и потребовали, чтобы те, кто одобрили богословие Кирилла, «снова приняли никейскую веру без чуждых добавлений и анафематствовали еретические положения Кирилла». Даже если несторианскую точку зрения уже невозможно стало защищать в качестве богословской позиции, различие между двумя природами как широко распространенное богословское учение после безоговорочного одобрения позиции Кирилла оказалось под угрозой.

С другой стороны, богословие ипостасного союза было, конечно, утверждено, когда свойственное ему понимание «одного и того же Христа» как субъекта всех христологических предикатов, включая божество и распятие, признали тождественным никейской вере. Однако продолжавшиеся в течение столетия после Никеи христологические споры с достаточной ясностью продемонстрировали неадекватность никейской (или, в данном случае, афиши никейской) концептуальной структуры для углубленного рассмотрения вопроса о божественном и человеческом во Христе. Христологи Ефеса оставалась бы бессодержательной, если бы параллельно с ней не существовало- или, во всяком случае, за ней не последовало — гораздо более разработанное учение о том, каким образом личность Богочеловека продолжает оставаться безоговорочно единой после воплощения Ни оказалось, что богословию ипостасного союза свойственна тенденция приходить к заключениям, которые позволяют утверждать вместе с Евтихием: «Я исповедую, что до союза наш Господь имел две природы, но после союза я исповедую одну единственную природу», И поэтому собор 449 года, который контролировался сторонниками этой позиции, счел возможным заявить: «Кто учит о двух природах, да будет анафема». Можно ли было спасти учение об ипостасном союзе, не впадая в подобную крайность?

И имевший место прецедент, и благоразумие требовали какого-то компромисса; несмотря на поляризацию догматических позиций, среди приверженцев каждой из них находились люди, которые это понимали. Представители богословия предсуществования, кенозиса и вознесения, отлучившие Нестория на Римском соборе 432 года, одобрили решение собора в Ефесе; но различные папские документы — в том числе, даже рескрипт папы Целестина, которым тот поручил Кириллу осуществить отлучение и низложение Нестория, — ясно давали понять, что еще есть надежда утвердить «апостольское» решение, которое могло бы примирить если не крайних, то по крайней мере основную массу верующих и богословов. Феодорит, во многом наследовавший Несторию в качестве защитника богословия обитающего Логоса, нашел возможным сформулировать компромиссный документ, в котором утверждалось: «имел место союз двух природ, и поэтому мы исповедуем одного Христа, одного Сына, одного Господа», и, следовательно, «в соответствии с этим понятием о союзе без смещения мы исповедуем, что Святая Дева есть Богородица». Каким-то образом Кирилл счел возможным подписать такой документ, к досаде многих своих сторонников. Однако ни с точки зрения искусства богословского выражения, ни с точки зрения политической конъюнктуры это исповедание не смогло дать нужную формулу в нужное время. Это сделал главный интерпретатор богословия предсуществованпя, кенозиса и вознесения папа Лев в его «Томосе к Флавнану» — документе, который, со здравыми добавлениями из других богословских традиций, стал формулой примирения для большинства, хотя и не для всех, партий в Халкидоне в 451 году. Текст халкидонской формулы — с тех пор ставшей основополагающей для христологического развития всего латинского Запада, большей части греческого Востока и некоторой части сирийского Востока — гласил: «Следуя святым отцам, мы все единогласно учим исповедовать Одного и Того же Сына, Господа нашего Иисуса Христа, совершенным по Божеству и Его же Самого совершенным по человечеству; истинно Бога и Его же Самого истинно человека: из разумной души и тела; единосущным Отцу по Божеству и Его же Самого единосущным нам по человечеству, подобным нам во всем, кроме греха; прежде веков рожденным от Отца по Божеству, а в последние дни Его же Самого для нас и для нашего спасения [рожденного] по человечеству от Марии Девы Богородицы; Одного и Того же Христа, Сына, Господа Единородного, познаваемым в двух природах неслитно, неизменно, неразделимо, неразлучимо [εν δύο φύσεοτν άσυγχύτως, ατρεπτως, αδιαιρέτως, άχωρίστως] — так что разница природ не исчезает через соединение, а еще более сохраняется особенность каждой природы, соединяющейся в одно Лицо и в одну Ипостась; [учим исповедовать] не рассекаемым или различаемым на два лица, но Одним и Тем же Сыном и Единородным, Богом Словом, Господом Иисусом Христом, как изначала о Нем [изрекли] пророки и наставил нас Сам Господь Иисус Христос и как передал нам символ отцов наших».

Генеалогия этого вероопределения ясно показывает, что «эта формула не является оригинальным и новым творением, но, подобно мозаике, собрана почти полностью из уже имевшихся камней». Конкретно ее источниками явились так называемое «Второе послание Кирилла Несторию», «Послание Кирилла к антиохийцам» вместе с формулой 433 года и «Томос» Льва; выражение «не рассекаемый или различаемый на два лица», по-видимому, восходит к Феодориту. Даже если с точки зрения статистики справедливо, что «большинство цитат взято из посланий св. Кирилла», решающее значение в данном случае имело использование «Томоса» Льва — в том, что касается полемики против, как это понималось, крайностей альтернативных богословий воплощения, а также в сведении проблемы к позитивным утверждениям, на основе которых можно было прийти к общему, хотя никоим образом не всеобщему, согласию эта формула, как и «Томос», осуждала всякое понятие об ипостасном союзе, которое бы ставило под сомнение «различие природ» или нарушало норму, согласно которой союз совершился «неслитно». В то же время она настаивала на том, чтобы Христа не «рассекали или разделяли на два лица», дистанцируясь от любого богословия обитающего Логоса, которое Логос делало одной личностью, а человека, которого Он воспринял, — другой личностью.

Разумеется, совершенно другой вопрос, являлись ли эти интерпретации христологических альтернатив верным и точным прочтением различных богословских позиций. Упор на том, что Христа нельзя разделять или разъединять на две личности, на самом деле не достигал цели, которая состояла в том, чтобы утвердить реальность рождения, страдания и смерти Христа и одновременно не допустить, чтобы Божество было скомпрометировано ими. Слова о том, что различие природ не устраняется их союзом, могли означать, что действия и свойства, присущие каждой природе, следует относить онтологически только к этой природе, даже если словесно допустимо приписывать их «одному и тому же Христу». Подобным образом и «неслитно» можно было интерпретировать в поддержку тезиса, что после воплощения не меньше, чем до него, человеческое было человеческим, а божественное — божественным. С еще большей очевидностью слово «неизменно», относящееся к человеческой природе (ибо обе стороны принимали как само собой разумеющееся, что божественная природа неизменна), можно было прочесть как направленное против той точки зрения, согласно которой, поскольку спасение человека состоит в преобразовании его человеческой природы в божественную, человеческая природа Христа начала процесс спасения через союз с божественной природой. И хотя в халкидонской формуле фактически такого утверждения нет, она оставляет место для подобных выводов; а потому ее можно было воспринимать — и она действительно воспринималась — даже как обоснование несторианской позиции.

Как бы то ни было, отношение этой формулы к другой альтернативе в долгосрочной перспективе было еще менее ясным и менее обнадеживающим. Бесспорно, она учила ипостасному союзу: «соединяется в одно Лицо и в одну Ипостась». Она называла Деву Богородицей и требовала, чтобы природы, хотя их и две, были признаны «неразделяемыми, неразлучаемыми». Для богословия ипостасного союза это явилось хорошим началом, но не более чем началом. Действительно трудные вопросы либо остались проигнорированными, либо не получили прямого ответа. Например, оставалось неясным, кто является субъектом страдания и распятия, ибо эти события истории спасения даже не упоминались. Как можно предположить, выражение «Один и Тот же», присутствующее в начале и в конце, указывает на то, что субъектом является Он, в конкретности Своей всецелой личности, одновременно божественной и человеческой, но это не было уточнено. И наоборот, все предостережения против любого смешения двух природ оставили сторонников ипостасного союза неудовлетворенными в самом важном для них сотериологическом пункте: что окончательное обожение человека берет начало в союзе человечества Христа с Его божественностью, осуществленном в неразрушимой целостности личности. Но, возможно, наиболее серьезной проблемой, которую обнаруживают почти все вероопределения, а это — в особенности, была проблема герменевтическая. Разбираемый текст открывался утверждением, что он «следует святым отцам», и заканчивался особыми ссылками не только на пророков Ветхого Завета и на учения Иисуса в Новом Завете, но и на авторитет «символа отцов». В свете дискуссий, имевших место в Ефесе, и вопросов, бывших предметом спора, это скорее всего относилось к Никейскому символу. Однако на этот авторитет ссылались все; и, в зависимости от того, какие «святые отцы» цитировались, Никея, а теперь и Халкидон могли быть интерпретированы по-разному.

Следовательно, это было согласие на несогласие. Но и больше того: это было, в основном, изложением богословия предсуществования, кенозиса и вознесения, сформулированным так, чтобы преодолеть спекулятивные альтернативы, заняв позицию над (или под) ними и обращаясь к истине Евангелий — чистой, ясной и простой. Но истина, даже евангельская, никогда не бывает чистой и ясной и редко бывает простой. Халкидонская христология установила термины для богословия и благочестия латинской Церкви по меньшей мере до Реформации, и даже тогда различные соперничающие учения о личности Христа соревновались друг с другом в торжественных заявлениях о верности Халкидону. Но в греческой и сирийской частях Церкви неоднозначность этой христологии сделала ее значительно менее успешной. Считалась ли она уклончивой или наивной, но она очень плохо укоренилась на Востоке, скорее снабжая его терминологией для дальнейших споров, нежели решениями прошлых и в ходе этого процесса отчуждая большие сегменты христианского мира, которые даже спустя полтора тысячелетия все еще не примирились ни с Халкидонским собором, ни с принявшими его церквами.


Продолжение спора

Продолжившийся после Халкидона христологический спор даже в большей степени, чем до собора, испытывал влияние небогословских факторов, от власти толпы и атлетических соревнований до военных действий и внутренних интриг императорского двора. Над патриархом Александрийским Протерием за его христологические взгляды устроили самосуд в Страстную седмицу 457 года; конфликт мнений относительно Халкидона отражался в соперничестве «синих» и «зеленых» в константинопольском цирке; императорский эдикт от 7 февраля 457 года угрожал лишением звания любому армейскому офицеру, который был против ортодоксального учения, провозглашенного годом раньше; императрица Феодора, прославляемая монофизитами как «христолюбивая», влияла на догматическую политику своего мужа.

В то же время, несмотря на все эти обстоятельства, не следует умалять значение религиозных, литургических и догматических факторов спора. Ибо постхалкидонская полемика с ясностью показала, что если формулирование догмата о Троице в Никее и Константинополе вновь поставило христологический вопрос, то формулировки догмата о двух природах во Христе в Ефесе и Халкидоне актуализировали вопрос тринитарный. равно как и вопрос о сотериологии, являющейся еще одним фундаментальным аспектом христологического учения. Полемика вернулась в исходную точку. О силе противостояния Халкидону, а также о значимости упомянутых выше аспектов спора свидетельствует страстное отрицание, принадлежащее одному египетскому монаху VI века: «Анафема нечистому Халкидонскому собору! Анафема всякому согласному с ним! Анафема всякому отрицающему искупительное страдание Христа!.. Что до нас, то мы до последнего издыхания будем веровать в Отца, Сына и Святого Духа, соравную Троицу, являющуюся также единым Божеством». Это признание центрального значения догмата о Троице и учения о спасении для дальнейшего христологического развития исходило от многих богословов и партий, между которыми было мало согласия в других вопросах. Несторианская партия, осужденная в Ефесе в 431 году, продолжала утверждать, что именно она, а не решения 431 года, отождествляющие христологию Кирилла с христологией Никеи, представляет подлинное предание 318-ти святых отцов, собравшихся в Никее, и 150-ти, которые собрались в Византии», то есть Никейского собора 325 года и Константинопольского собора 381 года. Эта партия предлагала такую интерпретацию личности Христа, которая обеспечивала Логосу место в Троице посредством возведения всевозможных преград между Ним и страданиями Распятого. «Если Бог Логос страдал по плоти… [значит] Он совершенно утратил Свою бесстрастность, и Свое единосущие с Отцом и Святым Духом, и [Свою] вечную природу, которая в единой усии». Употребление таких выражений, как «один из Троицы пострадал во плоти», означало, либо что Отец и Святой Дух также страдали, либо что Логос был отделен от Них; каждый из этих выводов был еретическим. В сравнении с арианами, прошлыми и нынешними, это богословие обитающего Логоса заявляло: «В своей нечестивой защите ипостасного союза вы отрицаете восприятие [человека Логосом]… и своим ипостасным и составным союзом вы заставляете божественное страдать… так что Бог — уже не Бог, а человек — не человек. Вы чужды всему преданию Церкви и прокляты всеми православными, живущими под небесами». Христология, таким образом, определялась догматом о Троице и могла развиваться самостоятельно лишь в пределах, заданных тринитарным учением. Например, христологическое вероопределение, принятое восточно-сирийским «несторианским» собором в Селевкии-Ктесифоне в конце VI века, гласило, что Логос «стал плотью, не изменяясь… Он воспринял [человека] без прибавления, потому что в Его бытии и в Его восприятии [человека] Его сущность оставалась свободной от изменения и прибавления: Иисус Христос, Сын Божий, Бог Логос, свет от света». Учение об ипостасном союзе, даже в том виде, в каком оно было принято в Халкидоне, ставило под сомнение отношения божественных ипостасей в Троице, а также бесстрастность Логоса и потому — всего Божества.

Но главными оппонентами ортодоксии в продолжившемся после Халкидона споре были не остатки несториан, а несколько партий «монофизитов», которые выступали против формулы собора потому, что она не пошла достаточно далеко в утверждении ипостасного союза. Мы обратимся к более полному изложению монофизитского учения в следующем томе. К монофизитским были отнесены богословские направления, более далекие друг от друга, чем некоторые из них от Халкидона, особенно от Халкидона в той его позднейшей интерпретации, которая утвердилась в значительной степени в ходе конфликта с этими богословскими направлениями. После Халкидона, как и после Никеи, не было недостатка в прозвищах и кличках: обозначения различным богословских партий происходили от абсурдных или еретических выводов, которые, как представлялось, вытекали из их позиций. Эти партийные прозвища, которыми изобилуют как оригинальные, так и вторичные сообщения об имевшей место полемике, часто скорее затемняют ее доктринальное содержание. Подобным образом и технические термины тринитарного и христологического догматов понимались различными партиями и школами по-разному. А потому столь часто высказываемое относительно богословской полемики и столь редко соответствующее действительности обвинение в том, что спор идет лишь о словах, более справедливо применительно именно ко второй половине V века и первой половине VI века, чем к большинству других периодов в истории христианского вероучения.

За этим спором о словах и эпитетах, которыми награждали в пылу полемики, стояли тринитарные и сотериологические следствия учения о личности Христа. Севир Антиохийский обвинял своих оппонентов, которые «говорят, что именно в Своей сущности Логос Божий претерпел спасительный крест и взял на Себя страсти ради нас», и которые «не согласны называть единого Господа и Бога нашего и Спасителя Иисуса Христа единосущным с нами по плоти». А Феодосии Александрийский писал ему в ответ: «Тот, Кто есть один от Святой Троицы, ипостасный Логос Бога Отца, ипостасно соединил с Собою плоть, единосущную нами, подобно нам, подверженную страданиям». Параллелизм «единосущный Отцу» и «единосущный нам», обманчиво простой и в конечном счете неточный, по крайней мере ясно указывал на два ключевых момента в пересмотре христологии.

Борьба против сформулированного в Халкидоне учения о двух природах во Христе после воплощения вела к новой постановке проблемы Троицы как минимум двумя путями. В конце IV века отношение между Одним и Тремя было прояснено — или, во всяком случае, этот вопрос разрешился — благодаря принятию формулы «одна сущность, три ипостаси». Второе лицо Троицы является одной ипостасью из трех. Критикуя халкидонское учение, некоторые монофизиты отождествляли ипостась с «природой», утверждая, что Логос, будучи одной ипостасью, после воплощения все равно мог обладать только одной природой. Но это вело к заключению, что каждая ипостась Троицы имеет природу и является сущностью сама по себе и для себя. Тогда единство Отца, Сына и Святого Духа заключалось бы в Божестве, которое является для Них общим. Это был действенный аргумент против халкидонского учения о двух природах, который, однако, оказался богословски уязвимым. Такая позиция быстро получила наименование тритеизма, ибо свойственная ей аристотелевская интерпретация ключевых тринитарных терминов — ипостась и усия — вела к отказу от какого-либо единства в Божестве, кроме самого абстрактного. Поэтому ответ пришел в той же мере от других монофизитов, в какой и от сторонников Халкидона. Говорящие, что, «если каждая ипостась, когда она рассматривается сама по себе и в себе, является усией и природой, то, поскольку существуют три ипостаси Святой Троицы, существуют также три усии и три природы, должны знать, что они больше других являют свое невежество». Для того чтобы верно определять учение о Троице и при этом оставаться на антихалкидонской точке зрения, требовалось говорить так: «Не было союза усий и природ, которые являются родовыми и общими, — то есть природы, содержащей Троицу божественных ипостасей, Отца, Сына и Святого Духа, и природы, включающей в себя весь человеческий род всех людей, — а был просто союз Бога Логоса и Его собственной плоти, наделенной разумной и мыслящей душой, которую Он ипостасно соединил с Собой». Так был сохранен ортодоксальный тринитаризм Никеи и Константинополя, но следствия, из него выведенные, противоречили теории двух природ в воплощенном Логосе. Один из Трех в Троице воплотился, пострадал и умер.

Это не означало, что можно сказать: «Троица воплотилась через одну из своих ипостасей». Здесь снова устремления монофизитов приводили к спору относительно догмата о Троице. Как и следовало ожидать, спор велся вокруг литургии. Если с литургической точки зрения было традиционно и с догматической — правильно называть Марию Богородицей и этим титулом указывать на рождение Второго Лица Троицы, столь же правомерно было приписывать Ему и страдания на кресте. Поэтому через несколько лет после Халкидона «Трисвятое» в Антиохи оказалось исправлено и звучало теперь так: «Снятый Боже, Снятый крепкий, Снятый бессмертий, распятый за нас, помилуй нас». Это изменение можно было отвергнуть просто как литургическое новшество, но оно поднимало также важнейший догматический вопрос: «Пострадал ли один от Троицы во плоти?» Поскольку бесстрастие Бога являлось основополагающим принципом всего христологического учения, любая формула, обнаруживающая склонность ставить под сомнение это бесстрастие, казалась подозрительной. Предлагались различные компромиссы, в том числе вставка «Христос царь», чтобы устранить эту неопределенность. В конечном счете эта формула принята не была, и даже те, кто в богословском отношении сочувствовал идее связать страдания и «одного от Троицы», решили «петь в согласии с древним преданием кафолической Церкви, а не с этим новшеством». В то же время эта литургическая полемика высветила необходимость привести христологические титулы (такие, как Богородица) и христологические теории (такие, как общение свойств) в соответствие с догматом о Троице. Император Юстиниан выражал мнение многих, когда указывал на эту необходимость в письме к папе Гормизду: «Нам кажется, правильно говорить, что Господь наш Иисус Христос, Сын Бога живого, рожденный от Девы Марии, Тот, Кого первоверховный апостол провозгласил "пострадавшим во плоти", царствует как один в Троице вместе с Отцом и Святым Духом». Или, по формуле Прокла: «Бог Логос, один от Троицы, воплотился»; поэтому «Он и чудеса совершает, и претерпевает страдания».

Хотя эти споры, связанные с догматом о Троице, были во многих отношениях самыми драматичными среди всех, вызванных монофизитами, гораздо больше внимания привлек вопрос об отношении Христа к человечеству, чем вопрос о Его отношении к Троице. Здесь также важно иметь в виду, что монофизитское движение явилось источником не только крайних взглядов на это отношение, но и их отвержения. Так, о Евтихии сообщается, будто он заявил: Вплоть до сего дня я никогда не говорил, что тело нашего Господа и Бога единосущно нам». Но даже противники монофизитской позиции признавали: этим «предаются анафеме и собор [Халкидонский], и Евтихий, поскольку тот отказался говорить, что тело Христово единосущно нам». И даже большинство оппонентов Халкидона, придерживающихся крайних взглядов, могли в некотором смысле согласиться с утверждением, что человечество или тело Христа «единосущно нам» или «человеческому». Однако такое утверждение в высшей степени неясно, ибо не уточнялось, идет ли речь о человеческом до грехопадения Адама, о человеческом в его нынешнем падшем состоянии или же о человеческом, каким оно станет благодаря искупительному деянию Христа. Концепция общения свойств стала причиной спора о титуле «Богородица» и о выражении «один от Троицы пострадал во плоти», ибо утверждала, что всецелой личности Богочеловека уместно приписывать действия и свойства его человечества. Но и поклонение также воздавалось целостной личности Богочеловека, а не только Его божественности, ибо в силу общения свойств достойна поклонения оказывалась Его личность в ее полноте.

Относилась ли эта концепция ко всем божественным свойствам, и если да, не вытесняло ли это представление об общении свойств другое учение, согласно которому человечество Христа было «единосущно нам»? В постхалкидонских спорах особенно проблематичными стали следующие три божественные свойства: свобода от тления, всеведение и нетварность. Все они, по самоочевидной аксиоме, являются свойствами божественной природы и, следовательно, божественного Логоса не только до воплощения, но и после воплощения (поскольку Он, по той же самоочевидной аксиоме, неизменен). Более того, свобода от тления является содержанием спасения, ради которого Он воплотился, и, следовательно, свойством преображенной человеческой природы, в которой, благодаря Ему, люди участвуют. Но состояние человечества, после грехопадения и до искупления, характеризуется тленностью вместе с немощью, которые, хотя и не греховны сами по себе, являются неизбежными спутниками тленной и падшей человеческой природы; это такие проявления немощи, как слезы или подверженность голоду и жажде. Христос плакал о Лазаре; в дни Своей плоти Он испытывал голод; Он жаждал на кресте; Он также принимал пищу после воскресения. Сторонники всех точек зрения соглашались в том, что «тело славы» Христа после воскресения преодолело не только ограничения времени и пространства, но и потребности обычного физического существования, и что Он принимал пищу не для того, чтобы утолить голод, но чтобы явить Себя ученикам. Однако Юлиан Галикарнасский и другие монофизиты стали учить, что «Его тело было свободно от тления с момента соединения», а не лишь после воскресения. «Даже если Христос плакал над Лазарем, — говорил один из них, — именно Его нетленная и божественная слеза воскресила Лазаря из мертвых». И потому Христос подчинился этим слабостям не из-за «потребности естества», а ради «домостроительства» искупления. Уже в дни Своей плоти Он был свободен от «тления», поражающего всякую плоть; ибо как Сын Человеческий Он был единосущен Адаму до грехопадения, а не человеку в его нынешнем падшем состоянии.

Это учение неизбежно подсказывало аналогия с гностическим докетизмом предыдущего века, который учил, что человечество Христа, особенно Его тело, было не реальным, а кажущимся. Эту точку зрения опровергали прежде всего другие противники Халкидона, а именно Севир, который писал: «Мы не имеем права по причине величия божественных чудес и всего, что преодолевает закон природы, отрицать, что Его искупительные страдания и Его смерть происходили в согласии с законами человеческой природы. Он есть Логос, воплотившийся без того, чтобы претерпеть изменение. Он совершал чудеса, как это подобает Богу, и Он Сам позволил законам плоти действовать в его членах, претерпевая Свои страдания по-человечески». Голод Христа после Его сорокадневного поста в пустыне был «ради нас» и был «принят добровольно, когда Он дал место искушениям Клеветника», чтобы «победить, сражаясь на стороне Бога, дающего пищу всякой плоти, и стать немощным и способным победить за нас». Люди могли умерить свои аппетиты, ибо Он доказал, что они живы не хлебом единым. В час Его страданий Его душа скорбела смертельно, и «страх. Его охвативший, был больше, чем у кого-либо… Он испытывал муку, и скорбь, и смятение ума более, чем кто-либо другой… Он возопил: "Жажду!"». Хотя такому монофизиту, как Севир, было неудобно говорить, что поклонявшиеся Христу в дни Его плоти поклонялись Его тленному телу, этого требовала реальность ипостасного союза, как старался показать еще Афанасий, объясняя слезы, голод и скорбь воплощенного Логоса.

Подобным образом обсуждался и вопрос о том, обладал ли всецелый Богочеловек во дни Своей плоти двумя другими божественными свойствами — всеведением и нетварностью. Однако первое из этих свойств поднимало определенные экзегетические проблемы, а второе — проблемы метафизические, которые требовали особого внимания. Ясные утверждения Нового Завета в Ив 11:54 и, особенно, в Мк 13:32 представлялись некоторым сторонникам Севира очевидным указанием не только на то что Христос в дни Своей плоти действительно претерпевал такие немощи, как голод и скорбь, но и на то, что Он не знал о некоторых фактах, а именно о времени Страшного суда. Это, в свою очередь, требовало, чтобы даже в монофизитской позиции присутствовало некое различение между всеведением Бога Логоса и неведением Сына Человеческого. На богословское смятение того времени указывает тот факт, что эта теория, выдвинутая некоторыми монофизитами, была осуждена не только другими монофизитами, но и таким приверженцем Халкидона, как Григорий I, который так понимал Мк 13:32: «Сын говорит, что не знает дня, который Он Сам делает неизвестным, не потому, что Он Сам не знает его, а потому, что Он не позволяет его знать». Оппоненты Севира, с другой стороны, логику «правой» монофизитской позиции довели до предела, утверждая (если верить сообщению), что с момента соединения и воплощения тело Христа было не только нетленным, но и нетварным. И здесь также именно монофизитское богословие опровергло крайности, к которым вела его собственная позиция, через утверждение того, что человечество Христа «единосущно нам» в самом фундаментальном смысле, а именно в том, что оно является тварным.

Эти монофизитские ответы на монофизитские крайности свидетельствуют о некотором сокращении богословского разрыва (хотя и не церковного раскола) между защитниками и противниками Халкидона. Однако подобное сокращение разрыва, и в не меньшей степени, можно видеть также в самой халкидонской партии, которая в период между Халкидонским собором 451 года и II Константинопольским собором 553 года неуклонно двигалась к интерпретации Халкидона в терминах Кирилла и потому приближалась (пусть и не столь близко, чтобы исцелить раскол) к монофизитскому учению. Первая стадия этого богословского процесса, начавшегося сразу после собора, завершилась появлением официальной доктринальной (и политической) формулировки в Энотиконе императора Зенона, изданном в 482 году; этот документ был попыткой выйти из догматического тупика за счет больших уступок монофизитам, вплоть до капитуляции. Единственным связующим звеном с догматической ортодоксией стал вновь подтвержденный символ, принятый 318-ю отцами Никейского собора, — однако в интерпретации, данной Константинопольским и Ефесским соборами и, прежде всего, двенадцатью анафематизмами Кирилла. И Несторий, и Евтихий были преданы анафеме вместе со «всяким, кто учил или учит иначе, ныне и в прошлом, в Халкидоне или на любом другой соборе». Тринитарный спор, выросший из постхалкидонской полемики, разрешила следующая формула: «Троица остается Троицей даже после того, как Один из Троицы, Бог Логос, воплотился». Христос «единосущен Отцу по Своему божеству и единосущен нам по Своему человечеству», но это никоим образом не смягчает строгое убеждение в том, что «есть только один Сын, а не два». С политической точки зрения, Энотикон не умиротворил монофизитов, но ускорил раскол с Римом. Однако с догматической точки зрения, он являлся несколько преувеличенной версией окончательного приспособления халкидонской ортодоксии к кирилловой интерпретации вероопределения 451 года.

Этот «неохалкидонизм» был доктринальным вопросом, который решался в «самом изнурительном споре в церковной истории», причем борьбу за власть вызвало осуждение Юстинианом «трех глав» (термин, первоначально относившийся к главам книг, а затем к их авторам): это письмо Ивы Эдесского, который предлагал среднюю позицию между Кириллом и Несторием; нападки Феодорита на Кирилла; и личность и творения Феодора Мопсуестийского. Реабилитация первых двух в постановлениях Халкидона стала в политическом отношении одним из оснований для обвинения в том, что собор пошел на уступки несторианам; в богословском отношении это означало, что некоторая оправданность интерпретации халкидонской формулы в среднем ключе все еще выглядела как терпимость к несторианству. В 544 или 545 году Юстиниан анафематствовал три главы (в трактате, который утрачен), а в 551 году обнародовал пространное изложение того, что считал ортодоксальной верой. Изложение начиналось с подтверждения догмата о Троице и недвусмысленного отвержения идеи, что «Троица есть одно лицо с тремя именами [εν πρόσωπον τριώνυμον]». О Боге Логосе было сказано: Он есть «один от Святой Троицы, единосущный Богу Отцу по божеству, единосущный нам по человечеству; подверженный страданию в отношении плоти, но Тот же Самый, являющийся бесстрастным в отношении божественности». Поэтому неверно говорить, что Бог Логос совершил чудеса и что пострадал только Христос. «Бог Логос Сам отдал Свое тело ради нас». В кардинальном вопросе об одной или двух природах в воплощенном Логосе это исповедание сохраняет двусмысленность, В одном предложении о Нем говорится как о «едином Христе, составленном из двух природ [εξ εκατέρας φύσεως… συνθετον]», но уже в следующем речь идет о признании «единого Господа в каждой природе». Из этих заявлений невозможно сделать вывод ни о слиянии природ, ни об их разделении. Скорее, имелся в виду «ипостасный союз», как об этом учит Флп 2:6–7. Таким было «учение о православной вере, прежде всего св. Кирилла». Это предполагало, как исповедовал сам Кирилл, веру в «единого Господа Иисуса Христа, совершенного по божеству и Того же совершенного по человечеству, Который пострадал не по Своей божественной природе, а по Своей земной природе».

Но когда эта промежуточная позиция конкретизировала, какие богословия воплощения она хотела осудить, становилось ясно, что главной целью ее полемики является сохранение, хотя бы и через улучшение, богословия обитающего Логоса. Ибо Христос Сам в Себе есть «одна ипостась, или одна личность, и обладает совершенством божественной и нетварной природы и совершенством человеческой и тварной природы». Тем, кто ради этого единства вводил аналогию с отношением между душой и телом в человеке, досталось не более шлепка по рукам. Ибо они, следуя примеру Григория Нисского, «соединили в [божественной] милости» то, что следовало различать в мысли. Среди тех, кто находился в общении с кафолическим христианством, не было ни одного человека, который бы «дерзнул сказать, что в божественной Троице три природы, поскольку три ипостаси». Святыми исповедниками были объявлены не только участники соборов в Никее, Константинополе и Ефесе, но и «святые отцы, собравшиеся в Халкидоне». Тем не менее приложенные к этому исповеданию анафемы ясно показывали, куда оно направлено. Они осуждали всякого, кто учил о двух Христах, или отрицал Богородицу, или отрицал единство Христа в двух природах (и несмотря на них). И поэтому, «если кто защищает Феодора Мопсуестийского… который выказал такое нечестие, и если не анафематствует его и все, что ему приписывают, и тех, кто рассуждает и продолжает рассуждать подобно ему, да будет анафема». То же относилось и к поддержке Нестория Феодоритом: «Если кто защищает известные писания Феодорита и не анафематствует их, да будет анафема». Эти слова обращены не только к сторонникам тех, кто был здесь осужден, но и, прежде всего, к монофизитским критикам Халкидона; ибо в данном случае утверждалось, что верной является именно эта интерпретация его определений, а не та, которая представляется очевидной (то есть западная и, конечно же, несторианская). Ибо «кафолическая Церковь осуждает это ложное учение не против "храма" и обитающего в храме [Логоса], а против единого Господа Иисуса Христа, воплощенного Логоса Божия».

Императорское осуждение трех глав встретило некоторое сопротивление со стороны различных церковных авторитетов, в том числе епископа Римского, но впоследствии оно было принято и усилено П Константинопольским собором 553 года. Собор осудил всех, кто считал, что «Бог Логос, Который совершал чудеса, был иным, чем Христос, Который пострадал». Он снова подтвердил термин «Богородица» и отверг употребление только термина «Христородица». В его первой анафеме снова излагался православный догмат о Троице и говорилось, что «Святая Троица не претерпела прибавления лица или ипостаси, когда Один из Святой Троицы, Бог Логос, воплотился». В добавление к обычному каталогу еретиков и ересей (включающего Ария, Евномия, Македония, Аполлинария, Нестория и Евтихия), которые подлежали осуждению, собор посвятил особые каноны анафемам, относящимся к каждой из трех глав. Для полноты картины в реестр добавили имя Оригена. В деяния и протоколы собора часто включают изданное Юстинианом в 543 году осуждение различных учений, приписываемых Оригену, хотя оно, по-видимому, не было официально одобрено собором. Халкидон провозгласили «святым собором», действовавшим «благочестиво», однако та тональность, в которой Халкидон был представлен, имела своим источником возобладавшее имперское богословие. Христологическая проблема получила на II Константинопольском соборе не более удачное разрешение, чем в Халкидоне и в течение VII века имел место жаркий спор о том, была у Христа одна воля или две.


6. Природа и благодать

Тринитарный и христологический догматы вместе составляют основное содержание нормативного церковного вероучения, как оно развивалось в ходе возникновения кафолической традиции между 100 и 600 годами. Все три так называемых вселенских символа веры — Апостольский, Никейский и Афанасьевский — были, по существу, формулировками двух этих догматов с присовокуплением нескольких положений, касающихся других доктринальных тем. «Каждый, желающий быть спасенным, — говорится в третьем из этих символов, — должен прежде всего сохранять кафолическую веру… Эта кафолическая вера состоит в том, что мы поклоняемся единому Богу в Троице и Троице в единстве… Для вечного спасения необходимо твердо верить, что Господь наш Иисус Христос воплотился… Это есть кафолическая вера; кто не верит этому неколебимо и твердо, не может быть Спасен».

Несмотря на присутствие в символах ссылок на то, что было сделано «ради нас, людей, и ради нашего спасения», их основным предметом является божественная усия и ее связь с событиями жизни, смерти и воскресения Иисуса Христа. Именно в этом контексте следует рассматривать большинство содержащихся в символах упоминаний о человеческом состоянии; например, вопрос о соотношении души и тела в человеке (не говоря уже о соотношении души, духа и тела) затронут мимоходом в качестве аналогии, хотя и несовершенной, для обозначения отношения между божественным и человеческим во Христе. Однако ортодоксального тринитарного и христологического учения было недостаточно для того, чтобы ответить на вопрос о человеческой природе и ее отношении к данной во Христе благодати. С одной стороны, что сделало возможным воплощение божественного Логоса? Каким образом описать человеческое состояние, чтобы это описание соответствовало восприятию Вторым Лицом Троицы той самой человеческой природы, которая включает в себя плоть? С другой стороны, можно ли описать пришествие Логоса во плоти таким образом, чтобы стало ясно и понятно, почему было необходимо, чтобы Он воплотился? И может ли христианское учение о человеке говорить о грехопадении и нужде в спасении, не забывая при этом о чуде творения и значимости воплощения?

Многие из этих вопросов фигурировали в предшествующих богословских дискуссиях, но под другими рубриками. Богословы не могли рассматривать христианское учение о Боге как Троице, не поднимая в какой-то момент вопрос о человеке как о том, кто был удостоен откровения Троицы. Если утверждалось — как это делалось всеми ортодоксальными и даже большинством не вполне ортодоксальных богословов, — что воплощенный Логос «единосущен нам по человечеству», так же как Он «единосущен Отцу по Своему божеству», необходимо было прояснить, что имеется в виду и в первом, и во втором случае. По причинам, выявление культурных истоков которых выходит за рамки этой книги, именно на долю западного христианства выпало стать основным местом этого доктринального спора, независимо от восточной традиции и в значительной степени вопреки ей.


Состояние христианской антропологии

«Христианское учение о грехе в своей классической форме, — пишет Райнхольд Нибур, — раздражает и рационалистов, и моралистов тем, что опирается на, казалось бы абсурдную точку зрения, согласно которой человек грешит неизбежно и по роковой необходимости, но в то же время должен отвечать за действия, подсказанные неминуемой судьбой». Однако редко в христианской истории случалось так, что выразители христианской традиции в равной мере сталкивались и с теми, кто отрицал бы, что грех неизбежен, и с теми, кто отрицал бы, что человек несет за него ответственность. Например, Мартин Лютер, один из самых ярких выразителей идеи неизбежности греха, не встречал оппонентов, фатализм которых сделал бы посмешищем как моральную ответственность, так и спасение; поэтому он мог не обращать внимания на потенциально фаталистические последствия своих собственных односторонних формулировок. В первые четыре столетия доктринального развития существовала только одна альтернатива, как и во времена Лютера. В рассматриваемый же нами период в качестве главной оппозиционной точки зрения выступала детерминистская альтернатива. В результате христианская антропология, как она была сформулирована в ходе споров, имевших место до и сразу после Никеи, заметно склонялась в одну сторону дилеммы, а именно в сторону свободной воли и ответственности, а не в сторону неизбежности греха и теории первородного греха. Почему это происходило именно так?

Сам Августин по этому поводу замечал, что «до появления этой [пелагианской] ереси не возникало необходимости заниматься этим вопросом, столь трудным для разрешения. Это было бы, несомненно, сделано, если бы нужно было отвечать такого рода людям». То есть и нападки на христианство извне, и его искажения изнутри шли в одном и том же направлении детерминистского объяснения трудностей человеческого положения, так что в результате защитники веры были вынуждены разрабатывать тему ответственности человека за его состояние более тщательно, чем тему неизбежности самого этого состояния. Одна стороны дилеммы христианской антропологии — ответственность — требовала внимания в силу полемических задач. Однако в долгосрочной перспективе при интерпретации христианского вероучения следовало уделить первостепенное внимание другой альтернативе — неизбежности. Чтобы объяснить эти особенности развития вероучения, мы должны рассмотреть антропологические следствия той истории, которую мы прослеживали ранее.

И ответственность, и неизбежность занимали видное место в классическом понимании человека. В поэмах Гοмера «судьба [μοίρα]» — это сила, над которой не могут властвовать даже олимпийские боги. Но в то же время правильно будет сказать, что «хтонические силы не столько отсутствуют в "Одиссее", сколько подчинены или поставлены на службу необычайными подвигами воли и ума героя», так что ни судьба, ни боги не лишают человеческую добродетель ее значения. У Гомера нет какой-либо систематической формулы для определения отношения между судьбой и богами — отношения, завещанного в качестве проблемы позднейшим греческим мыслителям. С утратой доверия к богам Олимпа все больше внимания уделялось судьбе, или року, и люди «все больше сдавались на волю судьбы». Эсхил хотел уравновесить эти три силы — тиранию судьбы, власть богов и ответственность человека, — заканчивая трилогию «Орестея» словами: «Мир Эвменидам, богиням благим / Края Паллады! / Так порешили / Вечная Мойра, всевидящий Зевс». И Платон, который хотя и возвысил в «Тимее» необходимость до статуса все превосходящей силы, а в «Законах» цитировал предание о том, что даже Бог не может противостоять необходимости, все-таки пытался удержать равновесие между божественным правлением, «удачей [τύχη]», «своевременным выбором [καιρός]» и «искусством [τέχνη]».

Римляне также верили в силу судьбы. У Овидия Юпитер признается другим богам в том, что и он, и они — все подвластны року. Но в период империи, когда стоическое учение о необходимости усилилось под влиянием халдейских астрологов, это осознание всевластия судьбы еще больше возросло. «Разум заставляет нас признать, — утверждал Цицерон, — что все происходит по воле рока… а именно порядок и последовательность причин». Стоицизм отождествлял судьбу с божественной волей, но в этом процессе ему пришлось уступить свободу человеческой воли. Согласно Плинию, богиню Фортуну призывали везде, хотя были и те, кто, вместе с Ювеналом, считали, что именно люди сделали ее богиней. В народном сознании человеческую свободу и ответственность подрывали не стоические теории необходимости, а предопределение звезд. «Судьба устанавливает в качестве закона для каждого человека неизменяемые последствия его гороскопа», — сказал языческий современник христианских апологетов. И даже император Тиберий перестал почитать богов, потому что все уже определено звездами.

В конфликте христианского богословия с классицизмом именно это понимание судьбы и необходимости воспринималось толкователями Евангелия как альтернатива их провозвестию, а не, например, сократическое учение, согласно которому при надлежащем знании и достаточной мотивации человек может посредством своей свободной воли преодолеть склонность к греху. За очень немногими исключениями апологеты, защищая Евангелие перед лицом греческой и римской мысли, основной упор делали на ответственность, а не на неизбежность. Иустин Мученик считал своим долгом ясно заявить, что, с христианской точки зрения, исполнение ветхозаветного пророчества во Христе не означает, что свершившееся было предопределено. Единственной роковой неизбежностью является правило, согласно которому воздаяние соответствует действиям свободной воли человека, будь то доброй или злой. Бог это предвидит и определяет, чтобы воздаяние за совершенное действие соответствовало его достоинству. Тертуллиан осуждал астрологию, потому что «люди больше не считают необходимым обращаться с просьбами к Богу, думая, что нас направляет непреклонная воля звезд». Ориген, определяя цель молитвы, старался подтвердить как человеческую свободу, так и божественный промысл, противопоставляя себя тем, кто отрицал свободу воли; ибо божественное предведение не является причиной действий человека, которые тот совершает свободно и за которые отвечает. Ориген отвергал мнение тех, кто говорил, что греховным искушениям сопротивляться невозможно. Опровергая различные греческие учения о циклической природе истории, он утверждал христианское учение, согласно которому «Бог печется о вселенной в соответствии с состоянием свободной воли каждого человека и по возможности ведет ее к лучшему… и свойство нашей свободной воли состоит в том, чтобы признавать различные возможности». И Августин в сочинении «О Граде Божием», выступая против язычества в защиту христианства, отделяет христианское понимание божественного всемогущества и человеческой свободы от «святотатственной и нечестивой» дерзости разума, представленной рассуждениями Цицерона. Одновременно он утверждает, что «Бог знает все прежде, чем оно совершается, и мы делаем по доброй воле все, что чувствуем и сознаем как свое добровольное действие».

Главная ошибка не только греко-римских критиков веры, но и ее еретических оппонентов состояла в том, что они подчеркивали неизбежность греха в ущерб ответственности за грех; и Афанасий в этом вопросе связывал еретиков с «некоторыми из греков». Было бы, наверное, преувеличением утверждать, что наиболее ясные учения о первородном грехе во II веке предлагали не отцы Церкви, а гностики; но так же неверно было бы говорить о наличии «учения о первородном грехе» у таких отцов Церкви, как Ириней. Тем не менее теории космического искупления в гностических системах основаны на понимании трудности человеческой ситуации, основной характеристикой которой является неспособность человека избежать греха или ускользнуть от судьбы. Разделение человеческого рода на три класса произошло не вследствие какого-либо проявления свободной воли людей, за что они в состоянии ответить, а вследствие предопределенной судьбы — даже если люди одного класса, «психики», могут возвыситься над природой, которую получили при рождении. Для некоторых гностиков сила необходимости была столь непреклонна, что «все по необходимости возвращается в то, из чего, по словам их, произошло, и Бог есть раб этой необходимости, так что не может даровать смертному бессмертие». Симона Волхва обвиняли в распространении учения, по которому те, кто спасутся, обретут спасение одной только благодатью, независимо от их нравственных действий, так что моральная ответственность оказывалась бессмысленной. Этот детерминизм заходил весьма далеко, и «аспект космоса, в котором для гностиков больше всего проявлялся его характер, — это heimarmene, то есть вселенская судьба». Так или иначе, различные школы гностицизма представляли человека как жертву и раба сил, над которыми у него нет власти, и потому грех считали неизбежным.

В ответ антигностические отцы отрицали неизбежность греха и настаивали на том, что Бог «ставит человека перед лицом добра и зла, жизни и смерти. Весь дисциплинарный порядок устанавливается через предписания, когда Бог призывает, угрожает и наставляет. Так не могло бы происходить, если бы человек не был свободен, наделен волей, способной к послушанию и противлению». Если бы человек являлся пленником зла, было бы несправедливо, чтобы Божие вознаграждение или наказание основывалось на человеческом поведении. В таком случае ответственность возлагалась бы за «самопроизвольное прегрешение». Ириней, отвергая гностическую стратификацию человечества, утверждал, что «все [люди] одной и той же природы [и] могут соблюдать и делать доброе, а с другой стороны, могут и не делать его». Упреки и наставления пророков, равно как и нравственные учения Иисуса, предполагают способность человека к послушанию, и все они подтверждают наличие у человека «самоопределения». Если бы, как утверждают гностики, «не в нашей власти было делать это или не делать, то какое основание имел апостол, и еще прежде Сам Господь, давать увещание нечто делать, а от иного воздерживаться? Но поскольку человек изначально имеет свободную волю, как и Бог, по подобию Которого он создан, имеет свободную волю, то всегда ему дается совет соблюдать доброе, что исполняется чрез повиновение Богу». В итоге «бегущие вечного света Божия, содержащего в себе все блага, сами причина того, что будут жить во тьме, лишенные всех благ, потому что сами сделались причиною такого обитания своего». Эта позиция являлась единственным способом сохранить и христианское учение о благости Творца, и христианское учение об ответственности твари — в противоположность богословию, которое отрицало и то и другое, подчиняя Бога и человека рабской зависимости от всесильной судьбы.

Человек действительно имеет свободу грешить или не грешить; в противном случае ему нельзя предписывать, его нельзя упрекать, нельзя назидать — или же призывать к ответу. Климент Александрийский, бывший выразителем христианской веры перед лицом язычников и еретиков, увещевал: «Будем же по возможности стараться грешить как можно меньше». Только Бог может совсем избегать греха; однако мудрые люди способны избегать вольных прегрешений, а те, кто должным образом наставлены в христианстве, могут по крайней мере следить за тем, чтобы грехов было совсем мало.

Это направление христианской апологетики и христианской полемики имело параллели в некоторых акцентах христианской догматики, проявившихся, прежде всего, в ходе христологических споров. Определение «человеческого» явилось одной из предпосылок христологического учения по крайней мере в трех пунктах: понимание состояния человека и его нужды в спасении; определение человеческой природы Христа; образ человеческого рода, искупленного и преображенного Его пришествием. Два основных варианта учения о воплощении содержали, каждый по-своему, элементы, которые препятствовали исчерпывающему исследованию вопроса о неизбежности греха. Сторонников ипостасного союза никак нельзя было обвинить в несерьезном отношении к трудностям человеческого положения. Как со всей очевидностью показывает антропология Афанасия, эти богословы рассматривали пришествие Логоса во плоти на довольно мрачном фоне греха, тления и смерти, характеризующих состояние человека. Отвернувшись от Бога в непослушании, люди «стали причиной своего собственного нетления в смерти». Более того, это состояние все ухудшалось, и человек становился «ненасытным [ακόρεστοι] в грехе». Не удовольствовавшись первым грехом, люди «пресыщались новыми [худыми делами], преуспевая в срамоте, далее и далее простирая свое нечестие». Ни солнце, ни луна, ни звёзды не отпали от Бога; только человек низко пал. На этом фоне воплощение Логоса рассматривалось как единственное средство спасения падшего человечества.

Однако, несмотря на всю жесткость сказанного о грехе, фундаментальная проблема человека заключается не в его грехе, а в его тленности. Воплощение оказалось необходимо не потому, что человек просто неправильно поступил — для этого достаточно было бы покаяния, — но потому, что он оказался подвержен тлению, бытие его стало «текучим», преходящим, а это грозит ему уничтожением. Будучи Тем, Кто творит, вызывая человека к бытию из ничего, Логос является также и Тем, Кто спасает человека от небытия. Логос совершил это, восприняв плоть. Для рассматриваемого богословия основное значение имела именно универсальность смерти, а не неизбежность греха. Слова Рим 5:14 «Смерть царствовала от Адама до Моисея и над несогрешившими подобно преступлению Адама» воспринимались как доказательство того, что было много «чистых от всякого греха», таких как Иеремия и Иоанн Креститель. Именно смерть и тление стоят на пути причастия человека божественной природе, и они должны быть преодолены посредством воплощения Логоса.

Теория обитающего Христа еще менее способствовала разработке учения о грехе и грехопадении. Акценту, который эта теория делала на нравственном возрастании Иисуса как человека, воспринятого Логосом, соответствовало учение о человеке, подчеркивающее его способность подражать этому возрастанию. Слишком легко отмахнуться от этого учения как от «пелагианства до Пелагия», ибо оно действительно не вписывалось в категории, характерные для западного развития. Но из некоторых сохранившихся фрагментов трактата Феодора Мопсуестийского «Против защитников первородного греха» ясно: он «на самом деле подтверждает, что унаследовать можно только природу, а не грех, который есть непослушание свободной и ничем не связанной воли». Обе теории — ипостасного союза и обитающего Логоса, несмотря на их принципиальные расхождения, сосредоточивались скорее на смерти, нежели на грехе. Феодор часто приписывал грех факту смертности человека, хотя иногда рассматривал эту связь в обратном порядке; Кирилл настаивал на совершенном человечестве Христа, ибо только это «избавит наше земное тело от чуждого тления». Кирилл иногда говорил о человеческом грехе так, что это предполагало учение о первородном грехе. А Феодор счел возможным сказать, что, «поскольку в нашем смертном состоянии царил грех и, наоборот, смерть все усиливалась в нас по причине греха, Господь наш и Спаситель Иисус Христос пришел… и, разрушив смерть Своей смертью, разрушил и грех, коренившийся в нашей природе по причине ее смертности». Однако в ходе христологических споров из этих позиций не были выведены дальнейшие следствия, касающиеся определения греха. Источником материала для более полной разработки вопроса об отношении между природой и благодатью стали не тенденции, выявившиеся в ходе богословских споров первых четырех веков, будь то с язычниками или с другими христианами, а жизнь и практика Церкви. Ибо «антропология, преобладавшая во П и III веках, частично находилась в противоречии с супернатурализмом [церковного] культа». Из этого культа следует выделить две темы, имеющие отношение к дилемме христианской антропологии: это исповедание девственного рождения Христа и практика крещения младенцев. Именно в них христианское учение, особенно на Западе, искало поддержки; именно к ним обращались для объяснения — более полного по сравнению с тем, что давали выразители ортодоксии, — отношения между неизбежностью греха и ответственностью за грех. Обе эти темы присутствовали в жизни и языке Церкви и до того, как оказалось востребовано их антропологическое содержание; во всяком случае, имеющиеся свидетельства дают мало или вообще не дают оснований утверждать, что они восходят к сложившейся теории грехопадения и первородного греха. Но поскольку они занимали все более прочное место в культе и вероисповедании, они стали теми посылками, из которых можно было сделать выводы относительно грехопадения и первородного греха.

Исповедание девственного рождения Иисуса Христа — или, точнее, Его девственного зачатия — имеет источником сам Новый Завет; об этом говорится в Евангелиях от Матфея и Луки, но больше нигде. У Матфея «история Девственного Рождения в богословском отношении не развита, из этого великого божественного вмешательства не извлечено никакого христологического аргумента или прозрения». Соответствующее повествование у Луки содержит некое указание на значение этого вмешательства, ибо ангел говорит Марии: «Дух Святой найдет на Тебя, и сила Всевышнего осенит Тебя; посему и рождаемое Святое наречется Сыном Божиим». Слово «посему» указывает на то, «что этот вывод самоочевиден» и что, таким образом, святость и божественное сыновство Младенца имеют какую-то связь, возможно причинно-следственную, с особыми обстоятельствами Его зачатия. Однако даже Лука не развивает эту тему ни в своем Евангелии, ни в Книге Деяний. По этой причине учение о девственном рождении, даже будучи зафиксированном в символах веры, оказалось лишенным содержательной ясности. Оно не только не присутствует ни у кого из новозаветных авторов, кроме Матфея и Луки, но и среди апостольских мужей о нем говорил только Игнатий. Для него Христос был «Сыном Марии и Сыном Божиим» и потому «плотью и духом»: рождение от Девы Марии служило залогом истинного человечества. Но и более чем залогом: «От князя века сего сокрыто было девство Марии и ее деторождение, равно и смерть Господа, три достославные тайны, совершившиеся в безмолвии Божием». Чудесное зачатие и рождение Христа должно было показать, что «Бог наш Иисус Христос, по устроению Божию, зачат был во чреве Мариею из семени Давидова, но от Духа Святого». По своей направленности это учение христологическое и никак не «мариологическое»; и еще в меньшей степени — антропологическое.

Данное учение «не формулировалось во исполнение богословской задачи; скорее всего, это просто один из "апостольских" элементов библейской традиции, переданной далее. Это была не защита, а толкование, с которым древняя Церковь имела дело, когда обращалась к этому элементу вероучения». Частью этого толкования явилось более систематическое размышление о том, что это значит для христианского понимания личности Христа, и оно, в свою очередь, не могло не иметь последствий для учения о человеке. Интригующим примером такого размышления является история текстуальной передачи и экзегезы Ин 1:12–13 в период со П по V век: «Тем, которые приняли Его [Логоса], верующим во имя Его, дал власть быть чадами Божиими, которые не от крови, ни от хотения плоти, ни от хотения мужа, но от Бога родились [текстуальный вариант: который… родился]». Во многих, а возможно, даже в большинстве цитирований этого места у христианских авторов II и III веков содержится прочтение «который» (оно появилось также в некоторых латинских и сирийских кодексах Нового Завета), что представляется недвусмысленным указанием на девственное рождение Иисуса. Ириней, ссылаясь на это место, говорит: «В конце [времен] руки Его [Отца] ни от хотения плоти, ни от хотения мужеского, но по воле Отца сделали человека живым, чтобы Адам стал [снова] по образу и подобию Божию». Другие случаи цитирования им этого места также содержат единственное число как указание на особые обстоятельства рождения Христа. А Тертуллиан даже считал множественное число в этом пассаже гностическим искажением и настаивал: это место доказывает, что Христос есть воплотившийся Лоroc, однако «хоть Он и есть плоть, но не от крови, не от плоти и желания мужа», ибо рожден от Девы.

Эта причинно-следственная связь между девственным рождением и святостью Иисуса Христа укрепилась благодаря росту христианского аскетизма. Рассказ об этом процессе относится скорее к истории институтов и духовности, нежели к истории вероучения, однако эта связь сыграла богословскую роль в развитии учения о человеке и в возникновении учения о Марии. Уже в Новом Завете содержались указания на учение, согласно которому «хорошо человеку не касаться женщины», и на идею, что искупленные святые — это те, «которые не осквернились с женами, ибо они девственники». В некоторых частях древней Церкви безбрачие, по-видимому, было условием крещения и членства. Тертуллиан выражал крайнюю форму весьма распространенного представления, когда утверждал, что «законы, похоже, проводят различие между браком и любодеянием как между разными видами недозволенного, но различие это не касается самого существа дела». Хотя для основного направления святоотеческого аскетизма характерно воздержание от прямого осуждения брака и половых отношений, продемонстрированного Тертуллианом, общим в данном случае является позитивная оценка девственности как высшего образа жизни. Иероним, наиболее ясный в выражении своих мыслей и влиятельный представитель этого направления, утверждал, опираясь на Откр 14:4 и близкие библейские места: «Все те, кто не остались девственниками, следуя образу чистого целомудрия ангелов и Самого Господа нашего Иисуса Христа, нечисты», в том числе женатые пары, а также вдовы. Христос и Мария являлись образцами истинной чистоты, то есть девственности; ибо именно девственность Марии сделала ее достойной стать матерью Иисуса, а Христос «Собою освятил первые плоды Своих девственников, будучи Сам девственником». Иероним слишком хороший текстолог, чтобы в Ин 1:13 считать правильным чтение «который… родился»; но его аскетическое богословие, восхвалявшее брак в качестве способа появления на свет девственников, столь высоко оценило девственность — как Христа и Марии, так и тех, кто им подражал, — что у него не было нужды для обоснования своей точки зрения настаивать на соответствующем прочтении итого стиха.

Скорее всего, Амвросию (который, в свою очередь, стал учителем Августина и этих вопросах) следует приписать окончательное установление твердой «причинно-следственной связи между девственным зачатием и безгрешностью Христа… сочетание идеи о распространении первородного греха через половое общение с представлением о том, что безгрешность Христа является следствием Его девственного зачатия». Чтобы быть свободным от греха, Христос должен был быть свободен от обычного способа зачатия — такой вывод извлек Амвросий из Ис 53:8: «Кто поведает историю Его рождения?» Но главным доказательным текстом служил Пс 50:7: «Вот, я в беззаконии зачат, и во грехе родила меня мать моя». Эти слова сказаны Давидом, «который считался праведнее других». Если Христа следует называть истинно праведным, то «ни по какой другой причине, нежели по той, что, будучи рожденным от девы, Он никак не был связан заповедями против предосудительного способа рождения». Сочетая Пс 51:5 и один из вариантов Ин 1:13, Амвросий так выразил отношение между грехом и девственным рождением Христа: «Даже если Он воспринял естественную сущность этой самой плоти, Он не был зачат в беззаконии, ни рожден во грехе. Он — Тот, Кто рожден ни от крови, ни от хотения плоти, ни от хотения мужа, но от Духа Святого из Девы». Особое преимущество девственного рождения состоит в том, что Христос отличается от всех других людей в силу защищенности от «природной порчи», сообщаемой грехом. Но отсюда простым и неизбежным логическим следствием явилось заключение, что зачатые и рожденные обычным способом оказываются подвержены этой порче и не могут освободиться от нее, кроме как посредством девственно рожденного Христа. «Тот один грех, — говорит Августин, — который… получил такую силу, что в одном человеке в самом начале и, как я сказал бы, в самом корне подверг осуждению весь род человеческий, этот грех не искупается и не смывается иначе, как через единого "Ходатая Бога и человеков, Человека Христа Иисуса", Который один только мог родиться так, что не имел нужды в возрождении».

В том же направлении развивалась и тема крещения младенцев. Как и девственное рождение, крещение младенцев опиралось на библейские основания, не отличавшиеся ясностью. Это рассказ об Иисусе, благословляющем детей, в Мк 10:13–16 и параллельные места; формула в Книге Деяний, согласно которой крещены «домашние»; аналогия между обрезанием в Ветхом Завете и младенческим крещением в Новом. Какими бы ни были истоки этой практики или широта ее распространения во II веке, первое неоспоримое свидетельство о ней появилось в конце столетия в сочинениях Тертуллиана. Выступая против этой практики как новшества, он спрашивает: «Что спешить невинному возрасту за отпущением грехов? Пусть приходят, когда повзрослеют. Пусть приходят, когда учатся, когда будут научены, куда идти. Пусть станут христианами, когда смогли познать Христа». Тертуллиан также говорил о грехопадении Адама, так что это было похоже на «короткий шаг… к учению о первородном грехе». Адама он называл «первый человек и первый грешник». «Человек, — говорил он, — осужден на смерть за то, что вкусил плода какого-то жалкого дерева, и от этого произошли грехи с их наказаниями; и теперь все погибают, кто даже никогда не видел ни одного уголка Рая». Однако этому способу говорить о грехопадении недоставало настоящего учения о первородном грехе; и Тертуллиан «вряд ли занял бы эту позицию [по отношению к младенческому крещению]… если бы он не относился столь легко к учению о первородном грехе».

В сочинениях Оригена обычай крещения младенцев упоминается как апостольское установление. Он пишет, что это «традиция Церкви от апостолов» — совершать крещение также и младенцев. Но этот обычай, даже будучи апостольского происхождения, оставался для него проблематичным. Если младенцы полностью свободны от всего, что требует прощения и отпущения, крещальная благодать представляется излишней. Почему тогда существует церковный обычай их крестить? Пытаясь собрать вместе различные соображения, он предложил такой возможный ответ: «Младенцев крестят "во искупление грехов". Каких грехов? Или — когда они согрешили? Или как может быть у младенцев причина для совершения омовения, если не в соответствии с идеей, что никто не чист от грязи, даже если жизни на земле у него был только один день? И так как грязь рождения смывается таинством крещения, то по этой причине и совершают крещение также младенцев; ибо "если кто не родится снова от воды и Духа, тот не может войти в царство небесное"». Хотя у Тертуллиана, по-видимому, были зачатки учения о Первородном грехе, он не сделал отсюда необходимого вывода о крещении младенцев; Ориген же, хотя и настаивал на апостольском происхождении младенческого крещения, не сформулировал соответствующую этой практике антропологию.

Связь между практикой Крещения младенцев и учением о первородном грехе впервые ясно обозначена у Киприана. В некоторых частях церкви был обычай крестить младенцев на восьмой день после рождения, но Киприан спрашивает, зачем так долго ждать: "Если и величайшим грешникам, много грешившим прежде против Бога, когда они потом уверуют, даруется отпущение грехов и никому не возбраняется прощение и благодать, то тем более не должно возбранять это младенцу, который, едва родившись, ни в чем не согрешил, а только, происшедши по плоти от Адама, воспринял заразу древней смерти через само рождение и который тем удобнее приступает к принятию отпущения грехов, что ему отпускаются не собственные, а чужие грехи». Киприан не разработал, опираясь на эту интуицию, полноценную теорию относительно источника и распространения этой «заразы древней смерти». Однако он использовал учение о первородном грехе для объяснения практики, в апостольском авторитете и сакраментальной действительности которой нисколько не сомневался.

Августин, научившийся от Амвросия выводить антропологические следствия изучения о девственном рождении, от Киприана научился — особенно из только что цитированного письма (он называл его Киприановой «книгой о крещении младенцев») — приводить доводы в пользу того, что крещение младенцев доказывает присутствие в младенцах греха, которого избежать нельзя, но за который они, тем не менее, несут ответственность. Он мог утверждать, что «уникальность лекарства», предлагаемого в крещении, указывает на ту «глубину зла», в которую погрузилось человечество из-за грехопадения Адама, и практика экзорцизма, соединенная с обрядом крещения, является литургическим свидетельством в пользу учения о том, что дети находятся во власти диавола. Учение Киприана показывает, что это понимание греха было не новшеством, а «древним, укорененным мнением Церкви». Опираясь на рассуждения Киприана о крещении младенцев и на данное Амвросием толкование девственного рождения, Августин мог сказать: «То, чего мы держимся, есть истинная, истинно христианская и кафолическая вера, как она была передана издревле посредством Священных Писаний и сохранена нашими отцами, и вплоть до нынешних времен, когда эти люди попытались ее низвергнуть». Эту веру он выражал в своем богословии благодати.


Парадокс благодати

В лице Августина Гиппонского западное христианство обрело своего самого влиятельного представителя, а учение о благодати — наиболее четкого толкователя. Про него говорили, что если он и не величайший из латинских писателей, то, уж конечно, величайший человек из тех, кто вообще писал на латыни. В любой истории философии он должен занимать видное место; ни одна история постклассической латинской литературы не будет полна без посвященной ему главы; и нет, наверное, ни одного христианского богослова — восточного или западного, древнего, средневекового или современного, еретического или ортодоксального, — историческое значение которого могло бы сравниться с его значением. Любой богослов, написавший «Исповедь», или «О Граде Божием», или «О Троице», стал бы крупной фигурой в интеллектуальной истории. Августин написал все эти трактаты и еще многое другое. Он был универсальным гением. Однако гениальность — не столь уж редкое явление и, что в данном случае важнее, не так уж уместна в истории развития христианского вероучения, то есть того, во что Церковь верит, чему учит и что исповедует на основе слова Божия.

Но для этого гения характерно то, что он — возможно, более, чем любой другой богослов, заслуживший это двусмысленное именование, — в своих частных писаниях и индивидуальных размышлениях был также и учителем Церкви. Это проявлялось двояко. Богословские мнения Августина изложены в форме церковных учений. В трактате «О Троице», представляющем собой опыт наиболее спекулятивной Августиновой интерпретации христианских идей, он решительно настроен говорить от имени кафолической ортодоксии: «Это и моя вера постольку, поскольку это кафолическая вера». Даже если его мнения выходили за рамки, заданные предшествующим развитием, некоторые из них (например, «филиокве» — учение об исхождении Святого Духа от Отца и Сына, а не только от Отца) определяли направление последующей истории вероучения. Другие его теории (скажем, учение о двойном предопределении) были отвергнуты следующими поколениями, однако даже само это отвержение сформулировано в августиновских терминах. Августин Совершенно особенным образом и больше любого другого христианского мыслителя после Нового Завета определил форму и содержание церковного учения если иметь в виду западно-христианскую историю.

Влияние Августина на эволюцию христианской мысли и учения сказалось на истории различных доктрин не ограничивалось вопросом о природе и благодати, неразрывно связаным с его именем. «О Граде Божием» — это сочинение, рассмотрением которого следует завершать любое исследование ранней христианской апологетики, ибо в нем Августин подхватывает большую часть тем своих греческих и латинских предшественников и соединяет их в великий исторический замысел. Его тринитарные умозрении, особенно о «филиокве», далеки от того, чтобы представлять догмат вселенской Церкви, и тем не менее они составляют неотъемлемую часть истории учения о Троице в христианской древности, так что, рассказывая об этой истории, приходится вновь и вновь к ним обращаться. Так же и его размышление о личности и деянии Иисуса Христа в значительной степени определили сам западный христологический метод и тем самым способствовали принятию догматических решений в Халкидоне. Стоит только коснуться какого-либо аспекта истории древнего христианского вероучения, и почти всегда сталкиваешься с Августином, который предстает либо как систематизатор, либо как творец, либо и в том и в другом качестве сразу. Трудно найти доктринальный аспект, которого бы он не касался.

Однако латинская церковь справедливо назвала его не только «учителем Церкви», но, в особенности, «учителем благодати». Ибо если и был вероучительный аспект, который связывал большую часть того, что он говорил и писал, то это божественная благодать. Хорошо сказал об этом Альберт К. Оутлер: «Центральной темой всех сочинений Августина является самовластный Бог благодати и самовластная благодать Бога. Для Августина благодать — это свобода Бога действовать без какой-либо внешней необходимости: действовать в любви, которая превыше человеческого понимания или контроля; действовать в творении, суде и искуплении; свободно отдавать Своего Сына как Посредника или Искупителя; наделять Церковь обитающей в ней силой и водительством Святого Духа; определять судьбы всего творения и цели двух человеческих сообществ — "града земного" и "града Божьего". Благодать — это незаслуженная любовь и благорасположение Бога, упреждающие и действующие. Она затрагивает само сердце и саму волю человека. Она направляет и побуждает к паломничеству тех, кто призван быть верными. Она привлекает и возбуждает душу к покаянию, вере и хвале. Она преображает человеческую волю так, что та становится способной делать добро. Она освобождает человека от религиозного беспокойства посредством прощения и дара надежды. Она создает основу для христианского смирения, устраняя почву для человеческой гордости. Благодать Божия воплотилась в Иисусе Христе и остается присущей Церкви в Святом Духе».

Благодать Божия самовластна, потому что самовластен Бог. Его творения могут принимать Его волю или отвергать ее, но это не угрожает Его самовластию; ибо «каковы бы ни были желания ангелов ли, людей ли, добрых ли, злых ли, желания согласные или несогласные с желанием Бога, воля Всемогущего всегда непоколебима». Мудрость и могущество Бога таковы, что даже злодеяния злоумышленника, совершаемые вопреки Его воле, в конечном итоге способствуют достижению Его благих и справедливых целей. Само имя «Всемогущий» означает просто, что Бог имеет власть делать все, что пожелает. Самовластие Бога проявляется прежде всего в тайне творения. Небо и земля подвержены изменению и разрушению, ибо сотворены из ничего. Они должны были бы сказать: «Мы существуем потому, что мы созданы: нас ведь не было, пока мы не появились; и мы не могли возникнуть сами собой». Среди творений человек является преимущественным объектом благодатного замысла Творца. Его сотворение было актом абсолютной благодати. «Но если благодать не дается даром, это не благодать… Следовательно, человек создан совершенным таким образом, что без Божественной помощи он не мог оставаться в этом совершенстве». У Творца не может быть различия ни между Его бытием и Его жизнью, ни между тем или другим и Его мышлением, ни между любым из этого и переживанием блаженства; «жить, мыслить и быть блаженным для Него и значит — существовать», как это понимали уже философы-платоники.

Ссылки на платоническую традицию указывают на возможность того, что «учение Августина о благодати является просто следствием его неоплатонизма и проистекающей из него концепции Бога, в которой идея абсолютной причинности и всемогущества приобретает большую важность, чем любовь Отца». Августин, особенно в твоих ранних произведениях, отождествлял библейское учение о Боге как Творце с «тем, что говорили о Боге Платон и Плотин». Он сам цитировал Симплициана, одного из своих первых наставников в евангельской вере, который говорил ему, что книги Платоников «на разные лады, но всегда проникнуты мыслями о Боге и Его Слове». На основе этих ранних произведений утверждается, что «морально, равно как Интеллектуально, он был обращен скорее в неоплатонизм, нежели в Ёвангелие». Здесь уместно проследить, насколько последовательно платоническим было раннее учение Августина о знании в душе — учение, и котором деятельность Христа как божественного учителя отождествлялась с идеей воспоминания так что «мы спрашиваем не у того, кто Говорит, тем самым произнося звуки внешним образом, а у самой внутренне Присущей нашему уму истины… Тот… кто нас учит, есть обитающий во внутреннем человеке Христос». Чтобы они «сделались христианами», Платону и его Последователям требовалась бы лишь «небольшая перемена своих Слов и воззрений». В то же время учение о Боге у другого Августинова наставника, неоплатоника и христианина Мария Викторина, должно заставить нас не спешить с принятием упрощенного взгляда на обращение Августина. Ибо даже у Викторина философские учения о Боге, в том числе Неоплатонические, противопоставлены учению, содержащемуся в Писании: последнее говорит, «что Он есть Бот и что ничего нет до Него — до Того, Кто соединяет в себе существование и деятельность [qui et id est quod est esse et id quod operari]. Этого Бога мы исповедуем и Ему поклоняемся». Ни у Викторина, ни тем более у Августина нет простого отождествления христианства с неоплатонизмом; а изучение ранних Августиновых трактатов подсказывает, «что Августин в 386 году принял христианство безоговорочно и вопреки неоплатонику Порфирию, который, наверное, больше всех помог ему на этой стадии. В то же время он искал у неоплатонизма помощи в понимании проблем».

Происхождение учения Августина о самовластии Бога благодати не может быть отнесено к Плотину или Порфирию без учета библейского понимания Бога как Творца — понимания, которое было в центре внимания Августина не только в толкованиях на Книгу Бытия, но и во всем его творчестве. Ибо «в то время как Плотин видит процесс [творения] начинающимся в иерархии "вещей божественных" и завершающимся во внешнем чувственном мире, Августин твердо и окончательно проводит границу между единым Создателем и множеством сотворенных вещей». Совсем другой вопрос — определялось ли это учение о Творце в его фундаментальном содержании тем христоцентрическим видением, которое в принципе сохранял Августин. Начиная говорить о божественной сущности, он обычно определял ее через абсолютность и бесстрастность, а не в перспективе активной вовлеченности Бога в творение и искупление. Библейские выражения, посредством которых говорится об этой вовлеченности (как, например, в Исх 20:5: «Я Господь, Бог твой, Бог ревнитель»), являются аналогиями, приспособлением к неразвитому человеческому пониманию; «но Писание редко использует термины, говорящие о Боге не метафорически [proprie] и не присутствующие у твари», как это сделано в Исх 3:14. Книга четвертая трактата «О Троице» всецело посвящена спасительным следствиям воплощения и смерти Христа. В то же время с предшествующей книгой ее связывает утверждение, что «сущность Бога, в соответствии с которой Он существует, не имеет в себе ничего изменяемого», а с последующей книгой — заявление, что «Тот, Кто есть Бог, является единственной неизменяемой субстанцией или сущностью, и Ему само существование [ipsum esse], от которого происходит существительное "сущность" [essentia], принадлежит в наивысшем и истинном смысле». Догмат о Троице и драма искупления должны интерпретироваться таким образом, чтобы быть в согласии с этим априорным определением божественности Бога. В этом определении, без всякого сомнения, присутствуют неоплатонические элементы, но Августин, предлагая его, считал себя — и являлся выразителем кафолического вероисповедания.

Отличало же его версию этого вероисповедания осознание самовластия божественной силы и божественной благодати. Это осознание приняло форму учения о предопределении, в котором Августин пошел гораздо дальше, чем кто-либо из крупных ортодоксальных мыслителей после Павла, Он определял предопределение как «устроение Богом Своих будущих деяний в Его предвидении, которое нельзя обмануть и изменить». Преследуя апологетические цели, Августин в трактате «О Граде Божием» стремился провести различие между христианско-паулинистиким пониманием Предопределения и языческим фатализмом посредством утверждения, что решении человеческой воли являются частью «порядка причин», включенного в божественное предвидение. Но даже в этой книге он в конечном счете отнес человеческую волю к порядку следствий божественного предопределении; ибо «по той Своей воле, которая вечна, как и Его предвидение, Он | Бог] сотворил уже- всё, что только хотел сотворить на небе и на земле, не только прошедшее и настоящее, но даже и будущее».

В некоторых отношениях более важной является связь не между предвидением и предопределением, А между предопределением и благодатью; единственное различие между ними состоит в том, что предопределение является подготовкой к благодати, тогда как благодать есть дарование самого дара. Поскольку благодать самовластна, спасутся те, кого предопределил Бог. «Будучи в высшей степени благим, Он во благо использует и зло, как высочайшее благо, для осуждения справедливо предопределенных к наказанию и для спасения милостиво предопределенных к благодати». Даже в случае осужденных всемогущество Бога достигает своей цели и воля Божия совершается на земле и на небе. Почему тогда Бог сотворил тех, чье падение Он предвидел? Чтобы показать Свой гнев и явить Свое могущество. Человеческая история служит для этого ареной, на которой «два сообщества людей» предопределены: одно — вечно царствовать с Богом, а другое — подвергнуться вечному страданию с диаволом. Но двойное предопределение относится не только к граду Божию и граду земному, но и к отдельным людям. Одни предопределены к вечной жизни, другие — к вечной смерти; и среди последних — младенцы, умершие без крещения.

Поэтому «учение о двойном предопределении к небу и к аду имеет… последнее слово в богословии Августина». Это неизбежное следствие его взгляда на Бога Творца как на самовластного Бога благодати. Но даже в своих самых недвусмысленных утверждениях о двойном предопределении Августин говорил о благодати как о тайне. Поспешности он предпочитал неведение, о чем сказал в том же фрагменте об осуждении младенцев, на который мы только что ссылались. В конечном счете причина того, что один получает благодать, а другой не получает в ситуации, когда ни один ее не заслуживает, — это непостижимая тайна. Слова в Рим 11:33 служили ему постоянным ответом тем, кто хотел разрешить эту тайну. И «если кто-то недоволен этим ответом, пусть спросит у более ученых [богословов], но пусть остерегается, как бы ему не найти [более] самонадеянных!» Неуместно старание отличить намерение Бога от внешних и наблюдаемых фактов человеческого поведения. Основа вечного предопределения — не человеческая заслуга, а божественная благодать; и даже в отношении тех, кто предопределен к вечному осуждению, воля Божия блага и праведна ибо они получают осуждение, которое они — равно как и спасенные — заслужили. Но это опять приводило к самовластию благодати, которая для возражающих действительно оставалась камнем преткновения. «Люди возражают против дающейся даром и самовластной благодати; и никаких дополнительных трудностей не возникает, если к этому добавить, что она была предвидена и приготовлена от вечности».

В подоснове этой теории предопределения и этого определения благодати лежало не только учение о Боте как всемогущем и самовластном Творце, воля Которого совершается всегда, но и учение о человеке как падшем и греховном творении, воля которого обернулась против Бога. Человек был сотворен способным не грешить (posse nоn ргессаге) и не умирать, хотя не неспособным грешить (nоn posse рессаге) и умирать. Адам «жил в раю как хотел до тех пор, пока хотел того, что повелел Бог. Жил, наслаждаясь Богом, от Которого, как от Благого, сам был добр. Жил безо всякого недостатка, имея в своей власти жить так всегда». Для этого Адам был наделен свойствами, необходимыми, чтобы быть человеком, такими как разумность, а также особыми дарами благодати, необходимыми для послушания воле Божией. «Он не нуждался в благодати, чтобы получать благо, потому что еще не утратил его; но чтобы пребывать в благе, ему нужна была помощь благодати (adjutorium gratiae), без которой он никак не мог бы этого сделать».

Адам имел благодать Божию в большой мере, но не в такой, как грешники имеют сегодня. Данная ему благодать не предполагала неколебимого пребывания в добре, и выбор между добром и злом был оставлен на усмотрение его свободной воли. И ангелы сотворены подобным образом: тем же актом творения, посредством которого создана их природа, им дарована благодать; Но и они способны к падению. Однако это не значит, что сотворение человека не было «очень хорошо». Даже древо, смертный вкус которого привел человека к падению, само по себе не заслуживало порицании, но было благим. На всякое принижение творения или Творца Августин возражал, говоря: «бытие есть благо просто потому, что это бытие поэтому грешник — от Бога постольку, поскольку он есть живая тварь, и не от Бога постольку, поскольку он грешник. Благодать, данная Адаму в состоянии целомудрия, была благодатью невинности но еще не благодатью совершенства: невинность свойственна «точке альфа» человеческой истории, но совершенство может наступить только в «точке омега».

Адам утратил эту благодать невинности в результате своего впадения в грех. Он пал, когда его душа отвергла послушание Богу и когда, как следствие непослушания в его душе, его тело также оказалось в непослушании. Тело стало инструментом непослушания, а не его источником. Однако после того как непослушание имело место, тело стало и его носителем, и его передатчиком. Ибо в грехе Адама согрешил весь человеческий род. В латинской Библии Августина Рим 5:12 читается следующим образом: «Грех вошел в мир, и смерть грехом, и так смерть перешла на всех людей через одного человека, в котором все согрешили [in quo omnes peccaverunt]». Хотя это последнее предложение значило «потому что все люди согрешили», перевод «в котором все люди согрешили» привел одного более раннего западного богослова к заключению, что «все согрешили в Адаме, как бы в массе, ибо он сам был испорчен грехом, и все, кого он породил, родились под грехом». Цитируя эти слова, Августин настаивал: «Потому понимается так, что все люди согрешили в этом первом человеке, что все люди были в нем, когда он согрешил». Как именно они были в Адаме и согрешили в нем, он обычно объяснял ссылкой на «плотское порождение», в силу которого началась их жизнь. Ибо «посредством плотского рождения… передается первородный грех» в отличие от греха, совершаемого самим человеком. Грех и смерть передались всем людям от одного человека через «воспроизведение» человеческого рода. Одно из прочтений Лк 20:34 — «чада века сего рождали и рождены» — означает, что даже христианские родители рождают «чад сего нынешнего века», которые рождаются от похоти плоти и которым поэтому передается ее зараза. В силу того что первородный грех передается естественным размножением, он универсален и неизбежен, как сама жизнь. «Видите, какой вред нанесло природе человека непослушание воли! — подводит итог Августин. — Да будет ему позволено молиться, дабы исцелиться [огаге sin at ur, ut sanetur]. Почему же он так полагается на способность своей природы? Она ранена, ущерблена, повреждена, разрушена. Она нуждается в истинном исповедании, а не в ложной защите. Она нуждается в благодати Божией не для того, чтобы она могла быть создана, но чтобы она могла быть восстановлена».

Употребление термина «разрушена» — а не только «повреждена» — для описания человеческой природы после грехопадения Адама могло создать впечатление, что в результате греха человек перестал быть человеком и теперь создается, по крайней мере отчасти, по образу диавола, а не по образу Божию. Такова была личная вера Августина в течение почти девяти лет, пока он оставался манихеем. Ибо манихеи учили, что порождение людей происходит в «безумстве и невоздержании» половой похоти и что поэтому нечестиво предполагать, будто «Бог образует нас по Своему собственному образу» посредством безумства и похоти наших родителей. Теория Августина о передаче греха от поколения к поколению через «плотское порождение», как будто это своего рода венерическое заболевание, подозрительно напоминала манихейское учение, так что один из его современников выступил с обвинением: «Всякий защищающий [учение о] первородном зле есть настоящий манихей». Августин как ортодоксальный христианин не считал образ Божий утраченным из-за грехопадения и человека — переставшим быть благим творением Божиим: Бог сотворил человека по Своему образу «не в смысле обладания телом и физической жизнью, а в смысле обладания разумом, чтобы им познавать Бога». Он отличал свой взгляд на врожденное радикальное зло от манихейского, соединяя вместе два учения, которые манихеи (как и пелагиане) считали противоречащими друг другу. Человек имеет «благое творение, но порочное размножение, исповедуя превосходнейшего Творца за свое добро и прибегая к милосерднейшему Искупителю из-за своего зла». Природа человека как творения Божия сохраняется даже после грехопадения, которое, будучи отвращением от Бога в сторону зла, не означает создания другой, злой природы, но есть извращение той природы, которая уже была сотворена благой. Ибо «хотя в природе есть повреждение, сама природа не является повреждением»; она продолжает обладать жизнью, чувствами и разумом как дарами Творца. Поэтому человек и не сотворен по образу диавола, и не опустился до уровня животного. «Ибо человек настолько превосходен [даже после грехопадении] по сравнению с животным, что то, что является повреждением в человеке, естественно дли животного. И все-таки природа человека не превратилась в природу животного. Поэтому Бог осуждает человека за то повреждение, которым опорочена его природа, а не за его природу, которая этим повреждением не упраздняется».

Природа была не разрушена, а сильно повреждена и нуждается в исцелении божественной благодатью, утраченной при грехопадении, но теперь восстановленной во Христе. Благодать — больше чем природа, больше чем свободная воля, больше чем даже прощение грехов и дар Божественных заповедей; это богоданная сила избегать греха и побеждать его. Ни один библейский пассаж Августин не цитировал столь часто и с таким воодушевлением, как Рим 5:5: «Любовь Божия излилась в сердца наши Духом Святым, данным нам». Ни свободной воли самой по себе, ни наставления в законе и воле Божиих недостаточно для достижения праведности, ибо свободная воля годится только для совершения грехов, пока человек не узнает закон; и даже после того как узнает, ему все равно недостает любви к нему и наслаждения им; это приходит только благодаря изливающейся вовне любви Божией, «не посредством свободной воли, источник которой в нас самих, но посредством Святого Духа». Учение Августина о благодати включало традиционный образ Христа как врачевателя и понимание спасения как божественного исцеления. Христос «взялся за исцеление и восстановление грешников… Сам будучи сразу и целителем, и лекарством». Эта благодать основана не на предшествующих заслугах и делах человека; ибо человек не может любить Бога, если сначала Бог не возлюбит его, и у человека не может быть никаких заслуг, пока он не полюбил Бога. Изливающаяся вовне любовь Божия, или благодать, производит такое действие, «что мы не только узнаем о том, что следует делать, но и делаем то, о чем узнали». Следовательно, благодать предшествует жизни человека в любви и следует за ней: предшествует ей, чтобы мы могли исцелиться, и следует за ней, чтобы мы могли стать здоровым и сильными. Учение о предшествующей (или предваряющей) благодати наиболее ясно видно в крещении младенцев, которые, принимая благодать, не имеют ни воли, ни предшествующих заслуг, ибо если бы имели, то благодать больше не была бы благодатью. Это справедливо в отношении младенцев, у которых нет не только заслуг, но и актуальных грехов, но это еще более справедливо в отношении взрослых, которые нуждаются в том, чтобы посредством благодати получить прощение как первородного греха, так и актуальных грехов.

В Августиновом богословии благодати крещение младенцев доказывало не только всеобщую необходимость благодати, но и объективное посредничество благодати. Если благодать Божия самовластна в своей действенности, нельзя утверждать, что Бог абсолютно связан Церковью и таинствами; однако Он связан с ними. Тайна благодати не разрешается простым определением того, кто внешне принадлежит к церковной общине или кто был крещен. Необходимо «отличать видимое святое таинство, которое может существовать и в добрых, и в худых… от невидимого помазания любви, которое является особой принадлежностью добрых». Однако та же тайна, которая исключает эмпирические суждения о том, кто предопределен, а кто — нет, обязывает верующего полагаться на тайнодействия Церкви; ибо предвидение и предопределение Божий распространяются не только на цель, которую Он имеет в виду, то есть спасение избранных, но и на средства, использование которых создает возможность праведной жизни. Поэтому учение о предопределении, даже двойном предопределении, не исказило сакраментальное учение Августина, что имело место у некоторых других богословов. Его взгляды на предопределение более серьезно повлияли на его учение о Церкви, чем на его учение о таинствах. Никоим образом не является самоочевидным, что те, кто «участвуют в таинствах физически», должны считаться членами Церкви как тела Христова. Ибо «в неизреченном предвидении Божием многие, находящиеся как бы вовне, на самом деле внутри, и многие, находящиеся как бы внутри, тем не менее на самом деле находятся вовне»; а поэтому истинная Церковь состоит из «определенного числа святых, предопределенных прежде основания мира», даже если некоторые из них ныне погрязли в ереси и пороке. Они принадлежат граду Божию, предопределенные и избранные благодатью, чуждые здешнему, низшему, но граждане высшего. Если определять Церковь таким образом, тогда вполне логично утверждать, что у Бога нет никого, кто был бы вне церковного общения.

Это определение Церкви как «числа предопределенных» постоянно фигурировало в полемике позднего Средневековья и эпохи Реформации, которая велась против институциональной Церкви, но в богословии Августина оно выполняло прямо противоположную функцию. Оно позволило ему проводить различие между членами эмпирической кафолической Церкви и сообществом тех, кто будет спасен, и в то же время настаивать на том, что эмпирическая кафолическая Церковь — единственная, в которой совершается спасение; «ибо именно Церковь дает рождение всему». Хотя Бог предопределяет, «мы, на основе того, что человек представляет собой прямо сейчас, спрашиваем, следует ли сегодня считать их членами Церкви». Именно в Церкви, какова она сейчас, следует искать благодати, руководства и авторитета. Принимающие «авторитет Писания как самый главный» должны также признать и «тот авторитет, который со времени [земного] присутствия Христа посредством заповеданного апостолами и непрерывного преемства епископов на их престолах сохраняется до сего дня по всему миру». Этот авторитет ортодоксального кафолического христианства, «начатый чудесами, вскормленный надеждой, умноженный любовью, установленный древностью», настолько велик, что даже подтверждает авторитет самой Библии. «Со своей стороны, — заявлял Августин, — я не должен верить Евангелию, кроме как подвигаемый к этому авторитетом кафолической Церкви». В то же время он четко различал авторитет Библии, которая не нуждается ни в каком исправлении, а только в послушании, и авторитет позднейших епископов, которые нуждаются в том, чтобы их мнения поверялись ею. Тот, кто не может подтвердить свою позицию ссылками на Библию, «не должен надолго задерживать наше внимание». Однако между авторитетом Библии и авторитетом кафолической Церкви (который является авторитетом ее нескольких епископов, прошлых и настоящих, но представляет собой и нечто большее) не может быть никакого противоречия. Именно здесь можно обрести умиротворение — в «месте, где покоится авторитет», не в неведомом числе тех, кто принадлежит к сообществу избранных, а в институте спасения, который может претендовать на то, что основан Христом и преемственно восходит к апостолам.

В этом институте спасения основными проводниками благодати являются таинства. Для любого религиозного сообщества, истинного или ложного, характерною, что людей в нем объединяют «общие знаки или видимые таинства»; они имеют неоценимое значение, ибо без них благочестие не может быть совершенным. Это в особом смысле относится к Церкви, в которой, согласно традиции, никто не может быть допущен до алтаря, если не будет крещен. Следуя за Тертуллианом, Августин приписывал крещению традиционные следствия: очищение от «абсолютно всех грехов, [сотворенных] делом, словом или мыслью, первородного или присовокупленных, совершенных бессознательно или допущенных сознательно»; залог того, что «человек может надеяться на нескончаемую жизнь, когда умирает»; возрождение «баней возрождения» как начало возрождения полного и вечного; и дар Святого Духа, даже если справедливо и то, что «крещение может быть без [Святого] Духа». Все эти следствия имеют место и в случае крещения младенцев, которые не могут обрести ни царства небесного, ни вечной жизни, «если не имеют Сына [Божия], Которого могут обрести только через Его крещение». Поэтому Церковь не уклоняется от того, чтобы называть их достойными имени «верующего», в котором им не откажет ни один истинно верный христианин. Слова Иисуса, сказанные Никодиму в Ин 3:5 и усиленные словами Павла в Тит 3:5, означают, что «никто не может войти в царство Божие, если не омоется баней возрождения». Пунические христиане Северной Африки Августина «весьма уместно называют крещение не иначе, как "спасением", а таинство тела Христова — не иначе, как "жизнью"».

Учение Августина о «таинстве тела во Христе» было менее ясным, чем его учение о крещении, не потому, что он говорил о нем не столь часто (хотя, вероятно, так и было), но потому, что он не уточнял его содержание столь же детально. Некоторые интерпретаторы Августина утверждают: он учил реальному присутствию тела и крови Христовых в Евхаристии настолько ясно, что его язык «непонятен в том случае, когда он не только не использует реалистические формулы, но и не понимает их реалистически»; но даже они вынуждены были признать, что «у Августина есть некоторые формулы, которые едва ли поддаются легкому объяснению». Августин, несомненно, употреблял «реалистический язык», когда, говоря о совершаемых ангелами чудесах, проводил параллель с присутствием тела и крови Христовых на престоле. Это присутствие в таинстве является достаточно «объективным», чтобы сделать вывод, что Иуда все-таки принял «тело Господне и кровь Господню», равно как и недостойные причастники позднее. В воплощении Христос «воспринял землю от земли, потому что плоть от земли, и принял плоть от плоти Марии… Он ходил здесь в той самой плоти и дал нам ту самую плоть в пищу ради нашего спасения». Но в том же абзаце Августин так перефразирует Ин 6:63: «Понимайте духовно то, что Я говорю. Вы не будете есть то тело, которое видите, и пить ту кровь, которая будет пролита теми, кто распнет меня». Знаменитая формула Августина «Зачем готовите ваши зубы и ваши желудки? Уверуйте, и вы уже вкусили» не представляется в этом контексте относящейся именно к Евхаристии. Однако он, кажется, имел в виду именно ее, когда сразу после этого утверждал: Христос, «объясняя, что значит вкушать Его тело и пить Его кровь», хотел сказать, что «для человека вкушать эту пищу и пить это питие значит пребывать во Христе и иметь Христа пребывающим в себе». Точно так же ОН мог говорить об «образе Его Тела и крови» как содержании того» что Христос совершил и передал своим ученикам, учреждая Вечерю Господню.

Поэтому неправильно приписывать Августину либо схоластическое учение о пресуществлении, либо протестантское учение о символизме» ибо он не учил ни тому ни другому — или учил и тому и другому, — так что сторонники как одного» так и другого учения могли прибегать к его авторитету. Едва ли стоит спорить и о том, Признавал ли Августин семь таинств, как позднее схоластики, или только два, Как протестанты» Он употреблял термин «sacramentum» более или менее синонимично с «Signum» И «signaculurn». Знак — это «то, что помимо и превыше впечатлений» которое он производит на чувства, вызывает еще нечто приходящее на ум как свое следствие»; но Когда знаки относятся к божественному, они называются таинствами. Таинством можно назвать, например, Молитву Господню. В таинствах важны не их дефиниция или число, а их Богом определенная функция как проводников благодати. «Нет других действенных средств делать христианами и прощать грехи, кроме как побуждая людей становиться верующими с помощью установлений Христа и Церкви и посредством таинств», и «ни один человек Не может надеяться ни на спасение, ни на жизнь вечную без крещения и тела и крови Господних».

Интерпретация Августина как приверженца либо схоластического, либо протестантского учения о благодати и средствах спасения позволила бы преодолеть непоследовательность его мысли и языка, но в этом случае оказался бы упраздненным и парадокс благодати. Самовластие благодати (и учение о предопределении как его Неизбежное следствие) могло сделать средства благодати второстепенными в вопросе достижения божественной цели. Упор на необходимость благодати вместе с признанием того, что даже добродетели безбожников не обеспечивают вечной жизни, могли релятивизировать требование праведной жизни и умертвить нравственный нерв. Посредническая роль благодати вместе с акцентом на обязанности участвовать в богослужениях и таинствах Церкви могли подменить праведность, основанную на делах благочестия, праведностью, опирающейся на моральные предписания. Каждая из этих возможностей присутствовала в богословии Августина и каждая проявилась в последующей истории августинизма. Но Августин сумел соединить то, что августинианцы часто склонны разделять. В его благочестии и в его проповеди, хотя и не всегда в его богословии, парадокс благодати как самовластной, необходимой и выполняющей посредническую функцию оказывается выше предполагаемых альтернатив. И поэтому он мог написать: «Законом происходит познание греха, верой — приобретение благодати против греха, благодатью — исцеление души от повреждения грехом, здоровьем души — свобода воли, свободной волей — любовь к праведности, любовью к праведности — исполнение закона. Таким образом, как закон не отменяется, а утверждается верой, поскольку верою обретается благодать, которой исполняется закон, так и свободная воля не отменяется, а утверждается благодатью, поскольку благодать врачует волю, посредством которой праведность любят свободно». Эти несоизмеримые элементы могут быть собраны вместе, потому что «все стадии, которые я здесь соединил в последовательные связи, имеют каждая свои голоса в священном Писании». И Августин стремился быть столь же всеобъемлющим, как и само Писание. Он признавал, что возможности богословия выразить эту полноту ограничены. Как он сказал, размышления и полемику, содержащиеся в его книге о Троице, было бы «лучше закончить молитвой, чем диспутом». Однако полемика была также и целью его богословия, и именно в ходе богословского спора он был вынужден исследовать и защищать, но также уточнять и развивать свои взгляды на благодать и средства благодати.


Благодать и совершенство

Предложенное выше краткое изложение учения Августина о благодати может создать впечатление гораздо большей последовательности и большей симметрии, чем это было на самом деле. Иногда в ходе полемики он сам заявлял, что уже с момента своего обращения учил тому же, чему учит сейчас. Однако ход его мышления неоднократно менялся и в нем часто возникали противоречия. В своих «Пересмотры», написанных за четыре года до смерти, он не только защищает ряд собственных произведений, но также исправляет различные идеи и формулировки» которые в них содержатся. Даже в пылу борьбы он мог заявить- я отказываюсь от претензий «Думать или говорить, что мои писанин свободны от каких-либо ошибок- и признаться что ранее ошибался в столь существенном вопросе является ли вера даром Божиим или нет. В результате более тщательных исследований он менял свое мнение по многим вопросам; «для Августина характерно, что на каждой новой стадии своего развития он начинал по-новому и более глубоко изучать Писание». Но не менее значимый импульс для развития и уточнения своей мысли он получал, вовлекаясь в различные богословские споры, большие и малые. Он признавал, что личная полемика делает почти невозможным «без резкости участвовать в дискуссии о библейском учении»; в то же время он убеждал еретиков присоединиться к нему в поисках истины, «как будто она неведома и нам и вам»; кроме того, он знал из Библии, что в мире должны существовать ереси, «чтобы мы могли быть наставлены посреди наших врагов».

Из многих «ересей», против которых выступал Августин, защищая кафолическую веру, самыми опасными были донатизм и пелагианство, и обе имели прямое отношение к учению о благодати, а конкретнее — к вопросу об отношении между благодатью и совершенством. Донатизм утверждал, что посредническая функция благодати, действующей через Церковь и таинства, искажается, если тот, кто совершает таинства, утратил свое христианское совершенство в результате впадения в тяжкий грех. Пелагианство утверждало, что человек находится в той же ситуации выбора между грехом и совершенством, что и Адам, и поэтому благодать полезна, но не необходима в том смысле, в каком учил Августин. Хронологически два эти спора едва ли вообще пересекались. Аргументы Августина против донатизма, изложенные полно и неоднократно, приобрели статус официального церковного учения на соборе в Карфагене в мае 411 года, а первый из его многочисленных трактатов против пелагианства «О воздаянии и отпущении грехов» был написан в 411 или 412 году. Слабой была и логическая (а не только хронологическая) связь между двумя этими спорами. «Учение о грехе и благодати и учение о Церкви развивались в полной независимости друг от друга… В книгах, написанных до донатистской полемики… нигде не подчеркивается, что Церковь является сферой спасения в особом смысле; нигде в антидонатистских сочинениях учение о первородном грехе не используется именно в связи с учением о Церкви». Удивительно, что не было перекрестных ссылок. Из нескольких ссылок на донатизм в антипелагианских сочинениях только одна имеет существенную параллель: «Пелагия обвиняли за то, что он сказал: "Церковь здесь [на земле] без пятна или морщины". Именно по этому самому вопросу и донатисты тоже были постоянно в конфликте с нами на нашем соборе. В их случае мы обычно ставили особое ударение на смешении злых людей с добрыми, как соломы с пшеницей, — идея, к которой нас привела метафора о гумне. Мы могли бы применить тот же пример в ответ нашим нынешним противникам [пелагианам]».

Отношение между благодатью и совершенством определялось и дебатировалось в полемике Августина с донатизмом не так, как в его полемике с пелагианством. Помимо поднимавшихся донатизмом многочисленных вопросов о церковном устройстве, о религиозных преследованиях и даже о социальном и племенном соперничестве, вставал главный доктринальный вопрос: какова причинно-следственная связь между благодатью и совершенством, или между единством Церкви и святостью Церкви? Донатистский ответ на этот вопрос прост и на первый взгляд последователен. «Совершая насилие над тем, что свято, — говорил Петилиан, — вы разрубаете узы единства». Донатисты не меньше Августина настаивали на том, что может быть лишь одна Церковь. Они претендовали и на титул «кафолическая», в чем отказывали всем остальным. Но единство и кафоличность Церкви они поставили в зависимость от ее былой святости. И потому требовали, чтобы Церковь очистилась от тех клириков и епископов, которые предали веру во время гонений. Только та Церковь является истинной Церковью, в которой «общение святых» является общением подлинных, совершенных святых. И единственной Церковью, которая удовлетворяет этому требованию, является донатистская община; только она одна сохраняет истинное единство, ибо только она обладает истинной святостью. Соответственно, только она имеет таинства. «Есть одно крещение, которое принадлежит Церкви, — говорил один донатистский епископ, — и где нет Церкви, там не может быть и крещения». Нравственное осквернение епископов церкви смертным грехом отступничества делает недействительными совершаемые ими рукоположения, уничтожает действенность совершаемого их клириками крещения, лишает Церковь необходимой святости и тем самым приводит Церковь к падению. Во имя этого требования святости донатисты чувствовали необходимость отделиться от внушительного сообщества тех, кто называл себя кафолическими христианами; ибо не может быть общения между церковью Христа (донатистами) и синагогой сатаны (кафоликами).

Отвечая на это обвинение, Августин, в частности, делал акцент на тайне предопределения и говорил, что некоторые из тех, кто эмпирически не принадлежат к единой Церкви, «уже являются тем, чем в конечном итоге они должны стать». Согласно его учению о предопределении, христианам следует здесь и сейчас искать знаки, указывающие на то, принадлежит или не принадлежит кто-либо к истинной Церкви, в которой подается благодать. Однако святость и совершенство клириков и епископов не могут считаться таким знаком, как было принято считать в североафриканской традиции. Почти два десятка раз в пределах нескольких глав своего трактата против Петилиана Донатиста Августин спрашивал: «Если совесть того, кто дает в святости, и есть то, что мы ищем, то какие средства следует найти, чтобы очистить получающего крещение, когда совесть дающего осквернена, но принимающий таинство из его рук об этом не знает?» До конца истории и победы над смертью «для Церкви в целом не настанет времени, когда она будет совершенно без пятна, или морщины, или чего-либо подобного». Поэтому никто не может стать совершенным и святым, «если он отделен от единства тела» Христова. Итак, «как в кафолической Церкви есть нечто, не являющееся кафолическим, так и вне кафолической Церкви может присутствовать нечто кафолическое». Ни присутствие неправедности в эмпирической кафолической Церкви, ни возможность праведности вне ее не могут служить предлогом для «врагов христианского единства по всему миру», чтобы коснеть в расколе.

В то же время обладание кафолическим единством не освобождает Церковь от обязанности стремиться к достижению такой степени совершенства, какую может создать благодать в условиях исторического бытия. Августин не хотел, чтобы его поняли в том смысле, «что церковная дисциплина должна быть отвергнута и что каждому следует позволить действовать, как ему заблагорассудится, без какого-либо внешнего надзора». По поводу различных обвинений кафолических епископов в безнравственности Августин говорил, что донатистские обвинения остаются необоснованными; тот факт, что существует большое число епископов и клириков, которые были кафолической Церковью низложены и запрещены в служении за различные грехи» доказывает: отлучение продолжает практиковаться «верными, ревностными и благоразумными служителями Христовыми». Но в действительности Августин относил отлучение — и, таким образом, вопрос о нравственном состоянии членов Церкви, включая епископов и клириков, — к дисциплинарной, а не к вероучителей ой сфере. Личные или общественные грехи, конечно, приносят Церкви Вред. Однако утрата епископом личного совершенства не лишает силы благодать, сообщаемую посредством его таинств, ибо, строго говоря, это вовсе не его таинства: они принадлежат Церкви — и Христу. Церковь не становится падшей, равно как и крещение, действительность которого не упраздняется даже в том случае, если его совершает падший епископ. Вселенская Церковь продолжает молиться словами Молитвы Господней: «Оставь нам долги наши».

Совершенство и святость Церкви — не в святости ее отдельных членов или клириков, но в святости благодати, подающейся в таинствах. Оптат, предшественник Августина по антидонатистской полемике, так сформулировал свой аргумент: «Церковь едина, и святой ее делают таинства. Не следует судить о ней исходя из людской гордыни». Августин был готов довести этот аргумент до его логических следствий. Крещение «принадлежит Христу, кто бы его ни давал». Он предпочитал оставлять некоторые казуистические вопросы на усмотрение поместного или вселенского собора; но когда у него спрашивали его мнения, он был готов «не колеблясь сказать, что крещение получили все люди, принявшие его в любом месте от любого человека при условии, что оно было освящено словами Евангелия и было воспринято без обмана и с определенной степенью веры». Эта интерпретация делала святость Церкви объективной и божественной — даром сакраментальной благодати, которая превосходит совершенство священнослужителя и даже получателя таинства; «подлинность и святость таинства [не зависит от] того, что думает принимающий таинство и какой верой он исполнен». Другими словами, совершенство как Нравственное условие не является определяющим для Церкви, оно есть производное от ее утвержденности в благодати Божией.

Единство же, с другой стороны, является не конечным результатом долгого процесса роста, а непосредственным и необходимым следствием благодати. «Если крещение есть таинство благодати, а сама благодать — оставление грехов, тогда у еретиков нет благодати крещении [хотя есть крещение) таким образом, есть одно крещение и одна Церковь, как и одна вера». Грехом же, который утрожает Церкви, является не прелюбодеяние и даже не личное отступничество епископа, а раскол. Игран, латинским словом traditor, что значит «передающий», будь то предатель или пepедатчик, Августин говорил: истинный приемник предателя Иуды, — который сдал Христа», — это не епископ, во время гонений отдавший Библию римским солдатам, но тот, «кто не предал себя Христу вместе со всем миром» и кто поэтому есть истинный «traditor», то есть тот, кто предал кафолическое единство Церкви.

Вопрос о совершенстве самым непосредственным образом связан с верностью благодати, которая даруется через посредство Церкви и ее таинств. В едином пространстве этой Церкви многое нужно сделать, чтобы приблизить «запятнанную действительность'» эмпирической Церкви к Церкви, пребывающей в состоянии совершенства, свойственного разуму и воле Божиим. Или, как риторически выразился Августин в слове, суммирующем его богословие благодати и совершенства применительно к Церкви и таинствам: «Вернитесь в Церковь. Тех, кому вы нанесли раны, приведите, чтобы они исцелились врачевством благодати. Тех, кого вы убили, приведите, чтобы они были оживлены жизнью любви. Братское согласие имеет великую силу умилостивлять Бога. Господь говорит: "Если двое из вас согласятся на земле просить о всяком деле, то, чего бы ни попросили, будет им". Если это так для двух людей, то еще больше для двух народов! Преклонимся же вместе пред Господом. Вы разделяете с нами наше единство; разделим же и мы с вами ваше покаяние; и да покроет любовь множество грехов».

В ходе этого конфликта, касающегося отношения между благодатью таинств и совершенством, «впервые ясно проявилась проблема [Церкви и секты] в противостоянии между сакраментально-иерархической церковной концепцией Августина и донатистами». Этот конфликт разрешился с принятием учения об объективности благодати, которое стало нормативным для кафолического христианства, особенно западного, более чем на тысячелетие. Если в этой жизни совершенство может быть достигнуто всяким, это происходит благодаря той благодати, средством обретения которой является Церковь и ее таинства, так что разрывать единство Церкви ради святости Церкви значит заведомо обречь себя на поражение. Таким образом, августинианское богословие благодати — прежде чем главной вероучительной проблемой стало соотношение природы и благодати — было вынуждено придерживаться принципа, согласно которому действенность таинств и особенно крещения обеспечивается «ex opère operato», то есть самим исполнением деиствия, а не «ex ореге operantis», то есть не за счет воздействия исполнителя на совершаемое действие. С одной точки зрения, это обеспечивало приоритет божественной инициативы; ибо именно Бог, а не епископ или священник, совершает крещение или священническое поставение и подает сакраментальную благодать. В то же время именно принимающий, будь то причастник, крещаемый или ставленник перед рукоположением, проявляет инициативу, приступая к таинству и к подаваемой в нем благодати. Поэтому, с другой точки зрения, инициатива принадлежит ему (за исключением крещения младенцев). И как позднее неоднократно показывало средневековое богословие, учение об «ех ореге operato» смогло стать основой для того, чтобы придать человеческой инициативе решающую роль в определении отношений между Богом и человеком; совершенство готовности человека принимать таинства могло играть определяющую роль в деле восприятия благодати.

В пелагианстве Августин столкнулся с богословием, которое признавало способность человека к самоопределению, утверждая возможность достижения в этой жизни безгрешного состояния совершенства помимо благодати. И влияние его позиции, занятой в споре с пелагианством, на западное представление о необходимости благодати оказалось столь же сильным, как и влияние его позиции в донатистском споре — на западное понимание способа передачи благодати. Из трех лидеров пелагианства у самого Пелагия «интерес к догматическим вопросам был довольно слабым»; Юлиан Экланский явился «архитектором» «пелагианской догматики», а также «последним и, наверное, самым грозным» из оппонентов Августина. Целестий же, как казалось Августину, открыто провозглашал действительное учение Пелагия, им самим не признаваемое. Религиозные и нравственные представления Пелагия необходимо отличать от их искажений в сочинениях Августина; также следует иметь в виду различия между Пелагием и пелагианами. Тем не менее именно пелагианство как вероучительное направление вызвало антипелагианскую полемику Августина и стало причиной появления догматических формулировок латинской церкви. В данном случае, как и в других догматических спорах, могла иметь место несправедливость, но это несправедливость, сделавшая историю.

Основополагающим для пелагианского учения о человеке являлось отношение между благодатью и совершенством; в таких библейских заповедях, как Мф 5:48, речь идет не о чем-то другом, а именно о совершенстве — это «заповедь, которую [Христос] не дал бы, если бы знал, что заповеданного достичь нельзя». Когда что-то заповедуют, это предполагает способность слушающего к послушанию. Не только Нагорная проповедь, но и нравственное учение Ветхого Завета ясно говорит, что «каждый должен быть наказываем смертию за свое преступление» и что человек способен исполнять заповеди Божий и может быть привлечен к личной ответственности, если этого не делает. В этом акцентировании ответственности важное место отводилось вере. Бог «готов спасти за одну только веру тех, о ком предузнал, что они уверуют». Вера становится причиной праведности, потому что вера дает прощение прошлых грехов, оправдывает в настоящем и подготавливает для добрых дел в будущем. Грешного человека, которого Бог хочет обратить, Он оправдывает «sola fide» — одною лишь верой, и грехи его прощает «sola fide». Заповеди и предостережения Писания подкрепляются также примерами святых, «которые не только жили без греха, но о которых говорится, что они вели святую жизнь», — от Авеля и Еноха до Иосифа и Иоанна. Дева Мария представляет особый случай, «ибо о ней мы должны думать, что ее благочестие не имело в себе греха». Августин тоже должен был признать это, «из почитания Господа» отказываясь даже поднимать вопрос о грехе, когда речь заходила о ней; «ибо от Него мы знаем, сколь изобильна благодать, ради преодоления всяческого греха излитая на ту, которая была достойна зачать и родить Того, Кто, без сомнения, не имел греха».

Пелагианское разрешение парадокса благодати основывалось на определении благодати, принципиально отличном от определения Августина, и именно здесь разразился спор. О Пелагии говорили, что он «спорил против благодати Божией». Его трактат, посвященный благодати, создавал впечатление, будто он сосредоточен «не столько на какой-то другой теме, сколько на способностях и возможностях природы, и при этом благодать Божию он сводит почти полностью к этому». Вывод, который можно было сделать из этой книги, состоял в том, что «с использованием всех возможных аргументов он защищает природу человека от благодати Божией, которая оправдывает грешного человека и делает нас христианами». Пелагия обвиняли в нежелании признать ту благодать, «которая является не природой с ее свободной волей, не знанием закона и не просто прощением грехов, но тем, что необходимо во всех наших действиях». Отвечая на это обвинение, он относил способность не грешить к «необходимости природы» и потому — к Богу как «Автору природы». «Как же тогда можно говорить как о пребывающем без благодати Божией о том, что, как показано, собственно Богу и принадлежит?» Благодать необходима каждый час и каждую минуту жизни и, конечно, для всякого действия, а те, кто это отрицает, подлежат анафеме.

С содержательной стороны благодать для Пелагия имеет четыре аспекта: это учение и откровение; раскрытие будущего с его вознаграждениями и наказаниями; указания на ловушки, расставленные диаволом; и «просвещение многоразличным и неизреченным даром небесной благодати». Эта благодать не тождественна природе, или закону, или творению, но все они являются ее главными составляющими. «Мы исповедуем многоразличную благодать Божию. Ее первый дар состоит в том, что мы сотворены из ничего, второй — в том, что благодаря нашему разуму мы превосходим тех, кто живет чувствами». Всякое принижение природы является в то же время принижением благодати. Сторонники обеих точек зрения говорили о том, что благодать необходима для совершенства; но Августин видел в благодати познание добра, радость творить добро и способность изволять добро, в то время как для Пелагия «возможность [posse]» приходит от Бога, а «изволение [velle]» и «действование [esse]» зависят от свободного решения человека.

Если благодать и природа, совершенство и праведность получают такое толкование, то учение о первородном грехе становится абсурдным и несправедливым. Это оскорбление божественной справедливости, «без которой нет божества». Под видом благодати на самом деле вводится новое учение о судьбе, поскольку человек ничего не может делать, кроме как грешить, пока Бог не вложит в него, против его воли, новое намерение. Но этот взгляд на грех делает невозможным искупление человека. Грех следует объяснять не падением Адама, которое передается через продолжение рода посредством брака и половых отношений. Ибо грех «переносится подражанием, совершается волей, осуждается разумом, проявляется законом, наказывается справедливостью»; и все это будет неправдой, если возобладает учение о первородном грехе. Учение о первородном грехе внутренне противоречиво. «Если грех естественен, он не доброволен; если он доброволен, он не врожден. Два эти определения противоречат друг другу так же, как необходимость и [своводная | воля». Даже после совершения греха воля остается такой же свободной, какой она была до его совершения, ибо человек по-прежнему имеет «возможность совершить грех или воздержаться от греха». Это учение о грехе кратко выражено в шести тезисах Пелестия: «Адам был сотворен смертным и умер бы независимо от того, согрешил бы он или не согрешил; грех Адама нанес вред только ему, а не человеческому роду; закон ведет к царству [небесному], так же как и Евангелие; и до пришествия Христа были безгрешные люди; новорожденные дети находятся в том же состоянии, в каком был Адам до своего грехопадения; человеческий род в целом не умирает смертью и грехом Адама и не восстает снова воскресением Христа».

Многое из вышесказанного могло найти поддержку со стороны традиции, а также восточных богословов того времени. Более того, это сочеталось с безупречной тринитарной ортодоксией. Пелагий исповедовал: «Верую в Троицу единосущную и держусь всего, что согласно учениям святой кафолической Церкви». До того как разразился спор о благодати и грехе, он написал трактат о Троице. Пелагий имел репутацию учителя «правильной веры». Целестий также мог чистосердечно повторить символ веры «от Троицы единого Божества вплоть до того, каким будет грядущее воскресение мертвых». Если краеугольным камнем ортодоксии является приверженность истинной вере в том, что касается Троицы и личности Христа, неверно называть это учение о грехе и благодати «ересью». Тех, кто держатся ошибочных учений в этой области, следует анафематствовать «как глупцов, а не как еретиков, ибо здесь нет догмата». Обсуждавшиеся вопросы не были предметом официально провозглашаемого догматического учения, но оставались в области допустимого разномыслия. «Если за пределами веры поднимаются какие-то вопросы, по которым могут быть разногласия у большого числа людей, — заявлял Целестий, — ни в коем случае я не собираюсь провозглашать решение по любому догмату, как будто у меня самого есть безусловный авторитет в этом деле; но то, что я извлекаю из источника пророков и апостолов, я представляю на одобрение… чтобы, если к нам, смертным, закралась ошибка по нашему неведению, можно было ее исправить». Эти мнения являются «предметом вопрошания, а не ереси». Среди таких открытых вопросов была и проблема передачи греха через продолжение рода. Но в нормативном тексте тринитарной ортодоксии, Никейском символе веры, содержалось и такое утверждение: «Исповедуем [в латинском тексте: «исповедую»] едино крещение во оставление грехов». Что к первой половине V века, как правило, означало крещение младенцев. Это правило было столь распространенным, что обе стороны в споре о благодати и совершенстве оказались вынуждены подтвердить законность и даже необходимость подобной практики. Для Августина крещение младенцев — это то, «чего держится вселенская Церковь в соответствии с преданием». Юлиан Экланский также признавал его абсолютную необходимость; Целестий заявлял (возможно, «под принуждением»): «Я всегда говорил, что младенцы нуждаются в крещении, и они должны быть крещаемы»; и, вероятно, сам Пелагий утверждал, что «младенцев следует крестить, чтобы они могли быть со Христом в царстве Божием». Но когда эти высказывания в поддержку практики крещения младенцев конкретизировались, различие между двумя позициями становилось очевидным. По-видимому, именно распространение мнения, «будто младенцев крестят не для того, чтобы они получили прощение грехов, а чтобы они могли получить освящение во Христе», впервые вызвало у Августина подозрение, что в учении некоторых людей о первородном грехе что-то искажено. Позднее Пелагий подтвердил свое мнение о необходимости крещения младенцев в форме риторического вопроса: «Кто так зол, что хочет исключить младенцев из царства небесного, запрещая им принимать крещение и возрождение во Христе?» Юлиан Экланский учил, что младенцев следует крестить, хотя они и сотворены благими, ибо это сделает их еще лучше через обновление и усыновление Богом.

Итак, как отмечал Августин, «даже они никогда не отрицали невозможности для младенцев войти в царство небесное без крещения. Но вопрос не в этом; то, что мы обсуждаем, касается отрицания у младенцев первородного греха». Августин настаивал на том, что только его учение о первородном грехе учитывает вытекающие из практики крещения младенцев следствия, ссылаясь при этом на толкование, предложенное Киприаном. В вопросе о божественности Христа обе спорящие стороны признали законность поклонения Христу, но разошлись по вопросу о содержании Его божественности, предполагаемом таким поклонением; в конце концов пришли к заключению: единственный способ оправдать это поклонение, не упраздняя библейский монотеизм, состоит в исповедании того, что «Он единосущен Отцу». Подобным образом принятие пелагианами обычая крестить младенцев ради их «искупления» принципиально расходилось с их антропологией, в то время как теория Августина дала богословское обоснование устоявшейся сакраментальной практике. Учение о первородном грехе, о грехопадении, о передаче греха и о необходимости благодати придало смысл крещению младенцев и объяснило ту статистическую регулярность, с которой люди, обладавшие, как предполагалось, возможностями Адама, всегда повторяют его выбор. Совершенство невозможно без благодати, и даже с благодатью оно является скорее целью, нежели достижением. Поэтому среди восьми правил Карфагенского собора (1 мая 418 года), направленных против пелагианства, было такое: «Кто отвергает нужду крещения малых и новорожденных от матерней утробы детей или говорит, что, хотя они и крещаются во отпущение грехов, но от прародительского Адамова греха не заимствуют ничего, что надлежало бы омыть банею пакибытия (из чего следовало бы, что образ крещения во отпущение грехов употребляется над ними не в истинном, но в ложном значении), тот да будет анафема». И в лице Целестия пелагианство было осуждено Ефесским собором 431 года как ересь.


Природная данность и восполняющий дар

Официальное осуждение пелагианства не влекло за собой безоговорочного принятия августинианства, которое во многом вышло за рамки даже западной богословской традиции (не говоря уже о восточной), постулировав учение о предопределении, в том числе предопределении к осуждению, а также о непреодолимом характере благодати. Даже те, кто присоединились к оппозиции Пелагию, отказались согласиться с крайней формой, которую приняло учение о предопределяющей благодати. Склонность приклеивать ко всякой доктринальной позиции партийный ярлык привела к изобретению термина «полупелагианство», еще менее полезному, чем большинство подобных наименований. Сам Августин признавал: те, кто не соглашаются с ним в вопросе о предопределении, являются «нашими братьями», чье согласие сучениями о первородном грехе и благодати «с лихвой отличает их от заблуждения пелагиан». Эти братья учили, что спасение совершается не «собственными делами человека, а благодатью Божией». Они являлись поклонникамии последователями августинианского учения во всех доктринальных вопросах, за исключением предопределения. Конечно, они были «сочленами тела и сопричастниками благодати Христовой [concorporales et comparticipes gratiae Christi]». Они говорили, что прокладывают путь между Сциллой и Харибдой, и указывали на то, что их позицию не следует смешивать с «нечестивыми представлениями тех, кто все приписывает свободной воле и утверждает, будто благодать Божия дается в соответствии с заслугами человека», ибо они без всяких оговорок считали, «что благодать Божия преизобильна». Даже будучи критиками Августина, они не отрицали, что в грехопадении Адама человеческая природа утратила свои силы (virtutes) и может обрести их вновь только по благодати.

Эта оппозиция Августину в XVI веке получила наименование «полупелагианской», но уже в V веке сторонники Августина называли ее «остатками пелагианской ереси [Pelagianae pravitatis reliquiae]». Этим термином обозначают группу богословов V и VI веков, самые видные среди которых — Иоанн Кассиан, Викентий Леринский и Фавст Регийский. Защитникам Августина представлялось непоследовательностью, что эти люди в одно и то же время утверждают, что благодать необходима по причине первородного греха, и отвергают вытекающее отсюда учение о предопределении. «Чего они хотят — не поддерживать ничего из того, что было осуждено, и тем не менее отвергать нечто из того, что оправдано?» Именно этого они и хотели. Проспер Аквитанский, который относил к кафолическому не только то, что было утверждено церковными соборами, но и частные теории Августина, считал: такая позиция не находится «в согласии ни с еретиками, ни с кафоликами», а представляет собой tertsum quid — нечто третье, расходящееся и с теми и с другими. Отсюда он делал вывод: два этих несовместимых толкования благодати не могут существовать параллельно. «Если оба эти учения должны проповедоваться в единой Церкви таким образом, что ни одно из них не исключает другое, но оба должны взаимно приниматься, тогда может случиться так, что мы примем то, чего держатся пелагиане, а пелагиане примут то, чего держимся мы». Но такой компромисс означал бы не то, что пелагиане стали кафоликами, а то, что кафолики стали пелагианами. Однако эти «остатки пелагианства» учили вместе с Августином и вопреки Пелагию, «что, когда Адам согрешил, согрешили все». Различие между ними состояло в том, какое следствие было выведено из учения о первородном грехе в отношении учения о предопределении: если августинианский взгляд на предопределение верен, утверждали его критики, тогда из призыва Христа ко всем, кто трудится и несет тяжкое бремя, следует, ЧТО "Не все отягощены первородным или актуальным грехом» и что поэтому сказанное в Рим 5:12 (и послужившее Августину доказательным текстом против пелагианства) не может быть верным.

Принципиальное возражение состояло в следующем: Августин разрешил парадокс неизбежности и ответственности в ущерб ответственности и восхвалял благодать, умаляя природу и свободную волю. «Если вы будете внимательны, то увидите достаточно ясно, как на страницах Писания утверждается то сила благодати, то согласие человеческой воли». Соотношение благодати и свободы представляет собой своего рода антиномию, которая сначала была разрешена в пользу свободы, а теперь разрешается в пользу благодати, но окончательного разрешения которой «правило церковной веры» не допускает. Учить, как это делал Августин, что Бог призывает только тех, кого избрал по Своему решению, значит искажать правило веры и учение отцов. Учение Августина противопоставлялось авторитету предания. Утверждение о существовании особой благодати Божией, которая даруется избранным без какого-либо усилия с их стороны, напоминало обращенные к Иисусу слова диавола «Бросься вниз» и соблазняло верующих отказаться от древней вселенской веры кафолической Церкви в пользу новой и еретической идеи.

Но учение Августина было не только новым и еретическим, оно, в конечном итоге, было языческим. Это «фаталистическая теория». Она много говорит о благодати, но «во имя благодати [Августин] проповедует фатализм». Предопределение — просто эвфемистический способ вновь ввести языческое понятие роковой необходимости. Учение Августина можно свести к такому тезису: «По предопределению Божию люди вынуждаются ко греху и увлекаются к смерти какой-то роковой необходимостью». Однако фатализм, даже под видом христианского учения о предопределении, приводит к заключениям, которые отвращают всякого христианина. Когда в Рим 1:28 говорится, что Бог дал людям превратный ум, это не следует толковать фаталистически; ибо «отверженный по причинам, которые имели место ранее, не давление судьбы испытывает, но осуждается судом», который справедлив. Вывод, что «Бог не желает, чтобы все кафолики сохранили веру, но хочет, чтобы большое их число отступилось», представлял собой геduetio ad absurdum [доведение до абсурда] взгляда Августина на абсолютное предопределение. Можно было бы также утверждать, что если этот взгляд верен, то прелюбодеяние, кровосмешение и убийство — все происходит по воле Божией. Означает ли предвидение Богом таких грехов, что они совершены по Его воле? Для исправления и уточнения учения Августина необходимо было более точное определение предопределения, которое отличало бы его от предвидения. Ибо «воля Бога — это одно, а попущение Бога — это другое. Поэтому Он желает добра и попускает зло, а предвидит и то и другое; Он содействует праведным делам Своей благостью и Он попускает неправедные дела в соответствии со свободой [человеческой] воли».

В данном случае речь шла не только об обычной христианской защите одновременно божественного промысла и человеческой ответственности от обвинения в фатализме, но и о христианском учении о спасении как таковом. Учение Августина о том, что воля Божия должна всегда, действием самовластной благодати, достигать своей цели, было трудно согласовать с библейским утверждением, что волей Божией является всеобщее спасение. Если спасутся не все, означает ли это, что Бог не желает всеобщего спасения или же что спасительная воля Божия не исполнилась? Августин прибегал к различным средствам для согласования своей позиции с утверждением в 1 Тим 2:4: «Который [Бог] хочет, чтобы все люди спаслись и достигли познания истины». «Все люди» означает все предопределенные, потому что среди них есть люди всякого рода. Их Бог учит прийти ко Христу, ибо Он «хочет, чтобы все такие [избранные] люди спаслись»; если бы Он хотел спасения тех, кто ныне презирают слово, «они, без сомнения, также пришли бы», В этом библейском пассаже не говорится, «что нет человека, спасения которого [Бог] не желает, но что никто не спасется, если Бог того не пожелает». Если понимать этот пассаж в смысле призыва к молитве, то его можно толковать и так: «В нашем неведении о том, кто спасется, Бог заповедует нам желать, чтобы все, кому мы проповедуем этот мир, могли спастись… [1 Тим 2:4] можно понимать и в том смысле, что Бог желает, чтобы все люди спаслись, побуждая нас: желать этого».

Но а таком случае критики Августина были правы, суммируя его учение следующим образом: «Бог не желает, чтобы спаслись все люди, но только определенное число предопределенных». И в этом учении так и не преодолены двусмысленные ссылки Августина на тайные советы Божий, позволявшие говорить о «причинах разделения [между избранными и неизбранными], которые премудрость Божия оставляет сокрытыми в тайне Его справедливости», тогда как «мы должны искренне верить и во всеуслышанье исповедовать, что "Бог хочет, чтобы все люди спаслись"». Независимо от такой веры и исповедания, августинианское учение о предопределении представлялось не чем иным, как отказом от универсализма. Ибо «не богохульно ли думать, будто Он хочет спасения только для некоторых, а не для всех? — спрашивали критики Августина. — Напротив, те, которые погибают, погибают вопреки воле Божией».

Столь же богохульно было по отношению к средствам благодати приписывать спасение и осуждение скрытым решениям божественного предопределения. Ибо отсюда следовало, что у тех, кто не предопределен, благодать крещения не смывает первородного греха. Таким людям бесполезно возрождаться крещением или вести благочестивую жизнь. «Однако всем людям без исключения даровано примирение, которое Христос заслужил в таинстве Своей смерти, чтобы любой, кто желает прийти к вере и принять крещение, мог спастись». В Новом Завете обычной является практика, когда, если кто-либо приходит ради крещения, «сначала спрашивают о желании пришедшего, а затем следует благодать Того, Кто возрождает». Во время конфликта с донатистами по поводу совершенства и благодати Августин сам отстаивал позицию, согласно которой даже еретик, крещенный во имя Троицы, не нуждается в повторении крещения, когда становится православным, и потому его крещение действительно. Как же в таком случае возможно, что после того как человек приходит по своей собственной свободной воле и получает надлежащее крещение, оказывается, что оно недействительно, ибо этот человек не предопределен? Чтобы избежать противоречия с августинианской позицией в отношении донатизма, следовало бы признать: крещение является «истинным крещением также и у тех, кто не устоит в истине и по этой причине не был предопределен к вечной жизни». Правда, при этом «истинность» крещения оказывается довольно бессодержательной.

Столь же бессодержательным является и призыв к покаянию, когда он обращен к тем, кто не избран. Подобный призыв в любом случае предполагает как божественную благодать, так и свободу человека, потому что человек может желать добродетели, но не может обрести ее без помощи Божией. Так произошло с Давидом, когда он признал свою вину после увещевания. Но Иуда после предостережения предал своего Господа. Не означает ли это, как не преминул заявить Августин, что Иуда был «избран на дело, к которому подходил», и что другие ученики «были избраны милосердием, а он — судом, они — для наследования царства [Христова], он же — для пролития крови [Христовой]? Какой тогда смысл в проповеди Евангелия неверующим или в наставлении верующих? И какая тогда польза в самой молитве, если все уже определено тайным предопределяющим решением Божиим? Короче говоря, в учении Августина о воле Божией не учтено то, что говорило откровение о воле Божией, желающей спасения всем людям, и постоянно присутствовали ссылки на сокрытую Божию волю, вопрошать которую не положено.

Подобным образом это учение рассматривало и волю человека: оно продолжало называть ее свободной, даже отрицая подлинную свободу. Человек представляет собой «какой-то бесчувственный и инертный материал, который нужно передвигать с одного места на другое». Но это не согласуется ни с неоспоримыми нравственными достижениями свободной воли вне Церкви, ни с путем спасения в самой Церкви. Имея свидетельства о добродетели у язычников, «как можно считать, что свобода их воли находится в плену?» В самом Новом Завете говорится, что «язычники, не имеющие закона, по природе законное делают». Для критиков Августина это служило доказательством непреходящей силы природы; сторонники же Августина относили это к язычникам, обратившимся ко Христу. Однако эта уловка помочь все-таки не могла, и поэтому пришлось заявлять, что, хотя греческая ученость и римское красноречие могут с помощью разума привести к некой добродетели, придающей благопристойность жизни в этом мире, это не имеет ничего общего с жизнью вечной. В душах неверующих не может быть истинных добродетелей. Но если это так, тогда как можно говорить, что «они безответны», как сказано в Рим 1:20, если их неспособность стяжать добродетели является результатом того, что они не были предопределены?

Даже признавая, что без божественной помощи ни одна из добродетелей не может достичь совершенства, критики Августина все равно утверждали: «Нельзя сомневаться в том, что от природы в каждой душе есть некоторые семена добродетелей, посеянные по благости Творца». Это не умаляет цену искупления. Если и сказано: «Не следует обращать внимание на доброе по природе, ибо до пришествия Христа язычники определенно не достигли спасения», — ответом является аксиома: "Кг я кий отрицающий, что следует говорить о благих свойствах природы, просто не знает, что Создатель природы — тот же, что Создатель благодати», и что поэтому, «поскольку Творец — тот же, что Восстановитель, одно и то же прославляется, когда мы восхваляем и то и другое дело». Прославление свободной воли человека означает прославление ее Создателя и не умаляет Его благодати.

Это явствует из самой Библии, где «мера щедрости Божией соответствует силе веры человека». Иногда — как в случае обращения Павла или Матфея — божественная благодать предшествовала желанию или доброй воле со стороны человека. Но в других случаях — например, в рассказе о Закхее или о разбойнике на кресте — некоторую инициативу проявила свободная воля человека. По благости Творца у человека все-таки остается способность проявлять волю ко спасению. Ошибочно сводить сложные и многообразные действия Бога к единственной формуле, какими были пелагианский синергизм или августинианское предопределение. Призывы Божий многообразны, как и те, к кому они обращены. «Многоразличная премудрость с многоразличным и непостижимым благоволением устраивает спасение людей и каждому сообщает Свою благодать по мере его восприимчивости, так что даже самые чудодейственные исцеления производит не по однообразному величию своего всемогущества, но по мере веры исцеляемых». После поражения пелагианства никто не критиковал самовластие божественной благодати. Именно действием благодати совершается каждый этап обращения: желание добра, хотя и при сохранении свободной воли; способность творить добро, хотя все еще в ситуации свободного выбора; и постоянство в уже обретенном добре, хотя и без отказа от свободы.

Августинианская традиция не была вполне готова к тому, чтобы ответить на этот вызов, который не умалял роли божественной благодати, как делал это, по крайней мере в общем представлении, пелагианский вызов, но, напротив, возвеличивал эту роль. В данном случае в августинианском богословии благодати возражения вызывало вовсе не само учение о благодати, а отождествление первичности благодати с частной и весьма своеобразной теорией предопределения. Для Августина как богослова такое отождествление, возможно, и было необходимо.

Эта необходимость менее очевидна для утверждения Церковью августинианского учения о благодати, которое с 418 года и далее перестало быть его частным убеждением, а стало частью церковной доктрины. Первоначально важное значение, которое учение о благодати имело для христианской догматики, предполагало, что всякая критика позиции Августина равнозначна рецидиву пелаги-анства или, во всяком случае, его пережитков. Так же и защита благодати означала защиту учения о предопределении без каких-либо уточнений. Например, Фульгенций Руспийский следовал за Августином в его проблематичном толковании 1 Тим 2:4 и утверждал: «Предопределены все те люди, кого Бог желает спасти и привести к познанию истины. О них говорят "все" потому, что это спасаемые из обоих полов, из всех родов, классов, возрастов и состояний. Воля Всемогущего Бога исполняется всегда, потому что Его сила непобедима». Первоначально предполагалось вместе с Августином доказывать, что Бог, предопределяя людей, предвидит не их реакцию, а Свое собственное освящающее действие, так что Он делает Свой выбор не потому, что люди должны уверовать, а для того, чтобы они смогли уверовать. На этом этапе защитники августинианства не делали различия между его различными оппонентами, и тех, кто возражал против теории предопределения, воспринимали так же, как и самих пелагиан. Даже отказ августиниан принимать в расчет следствия, вытекающие из утверждения, что Бог «хочет, чтобы все люди спаслись и достигли познания истины», следовало принимать и подтверждать. Возражения отклонялись как «избитые», потому что звучали постоянно; ибо только недостаточное понимание приводит к выводу, что это утверждение противоречит учению о предопределении. Кроме этого существовала только ссылка на «тайный совет Божий», которым объясняли различие между теми, кто был предопределен, и теми, кто не был.

Но продолжать отождествлять антипелагианский взгляд на благодать с абсолютным предопределением стало невозможно. Во-первых, нельзя было не признать существование огромной пропасти между различными видами пелагианства и этим «антиавгустинианством». И дело не просто в том, что наиболее ясный и последовательный представитель оппозиции мог одновременно ссылаться на Августина, хотя и с некоторым сарказмом, как на «блаженнейшего иерарха», выразившего свои мысли в «ученейшей проповеди». Суть дела состояла в другом: благодать здесь вдохновенно восхвалялась, а не то чтобы неохотно признавалась, У Кассиана речь идет об «абсолютной зависимости от благодати… Нет никакого умаления значения благодати. Пе-лагиане относили благодать к внешнему — к закону или к проповеди Евангелия. У Кассиана благодать приобретает полноту августинианского значения — как внутреннее действие Бога в душе». И поэтому защита существа августинианства неизбежно должна была пересмотреть его толкование 1 Тим 2:4 в пользу утверждения воли Божией ко всеобщему спасению и более четко провести границу между вероучением как тем, во что верит, чему учит и что исповедует Церковь, и богословием как взглядами отдельных учителей Церкви.

Чтобы утвердить учение о воле Бога ко всеобщему спасению, требовалось полнее развить идею, что осужденные «безответны», так как им всем реально была дана возможность ответить на призыв Божий, и они отвергли ее. Если у Августина и имелась подобная идея, он не обозначил ее в своих сочинениях с достаточной ясностью. Но дальнейшие размышления и споры вынудили сторонников августинианства согласиться с тем, что «нет таких людей, которым или проповедь Евангелия, или заповеди закона, или голос природы не возвещает призыв Божий». Рассмотрение даров, получаемых по промыслу Божию всем человечеством без ограничений, показало: эти дары «настолько общие в прошлом и настоящем, что в их свидетельствах люди обретают достаточную помощь для искания истинного Бога»; неверующие не могут оправдывать себя тем, что им было отказано в свете истины. Поэтому нельзя относить их неверие и осуждение к определениям Божиим. Бог предвидел, что они не уверуют, это и побудило Его осудить их. И поэтому «причина, почему их нет среди предопределенных, в том, что Бог предвидел, что они не покаются по своей собственной вине». Обращение к предвидению позволило успешно устранить возражения против учения о предопределении, хотя то, что дефиниция избранных была привязана к учению о предвидении, лишило само учение о предопределении его центрального значения. Выражение «от века неизменная воля Божия» относилось теперь не к вечной предопределяющей воле, действием которой Бог избрал одних и отверг других, а к Его воле, чтобы все люди спаслись, о чем говорится в 1 Тим 2:4. Именно это, а не предопределение, называлось теперь «существенной частью веры [pars fidei]» и «правилом апостольского учения». Что же касается предопределения, оно стало одним из тех «более глубоких и более трудных вопросов» богословия, вдаваться в которые необязательно при изложении учения о благодати.

В трактате Проспера «О призвании всех народов» термин «предопределение» почти не употребляется, и в связи с ним нет явных ссылок на Августина. Проспер стремился утвердить уже не столько частное богословие Августина, сколько учение Церкви — о том, что благодать дается даром и что Бог желает спасения всем людям. Это обязана делать Церковь и в своей молитве, и в своем учении. «Да молится же святая Церковь… чтобы Бог, Который желает, чтобы все люди пришли к познанию истины, не мог отвергнуть никого без справедливой причины». Кроме трактата «О призвании всех народов» Проспер составил «Сборник изречений, извлеченных из сочинений св. Августина», содержащий почти четыреста цитат — компендиум учения Августина по различным вопросам, но особенно тем, которые являлись предметом недавней полемики. Эта компиляция стала источником, из которого Оранжский собор 529 года извлек большую часть своих постановлений, касающихся природы и благодати; другим главным источником служило августинианское богословие Кесария Арелатского, выраженное в кратком трактате «О благодати». Критические возражения Августину, о которых мы говорили выше, последовательно разбирались и получали ответ в канонах и постановлениях Оранжа, и так существо августинианского учения было подтверждено.

На обвинение в том, что августинианское учение о благодати представляет собой новшество, не имеющее достаточной опоры в предании, Оранж ответил изложением своего учения как «собранного древними отцами из книг Священного Писания». На обвинение в фатализме был дан ответ соответствующей цитатой из Августина: «Когда люди делают то, что не угодно Богу, они вершат свою собственную волю, а не Божию». Подобно самому Августину, его поборники заняли двусмысленную позицию в отношении связи между предопределением и волей Божией ко всеобщему спасению. Кесарии писал: «Выть может, вы скажете: "Бог, конечно, хочет, чтобы все верили в Него, но хотят не все. Почему? Потому что они не способны на это без Его благодати". Здесь я спрашиваю вас, хотели ли вы [этим сказать], что человеческая воля обладает силой противоречить божественной воли, а не то, что сила Божия способна обращать человеческую нолю к себе… Если Он сделал то, что хотел, [значит,) не сделал того, чего не хотел, по сокрытому и мудрому, но также справедливому и непостижимому суду». Это, кажется, должно было бы неизбежно вести к учению о двойном предопределении. Однако этого не произошло, и В своей роли представителя учащей Церкви, а не только одного из богословов Кесарии исповедовал: «В согласии с кафолической верой мы… не только не веруем, что некоторые люди были предопределены ко злу силой Божией, но и если кто-либо хочет придерживаться столь зловредной веры, мы заявляем, что он однозначно подлежит анафематствованию». В том же исповедании в качестве кафолической веры утверждалось; «после принятия крещения все, кто его получил… способны исполнять то, что служит спасению их душ».

Против тех, кто превозносил языческую добродетель. Оранж процитировал категоричное суждение Августина: сила духа у язычников имеет своим источником мирскую алчность, тогда как у христиан источник силы духа — это любовь, излившаяся в их сердца Духом Святым. А реагируя на представление о том, что действия многообразны и если в одних случаях инициативу проявляют люди, то в других — Бог, собор осудил как «чуждых истинной вере» всех, кто учит, что «одни пришли к благодати крещения по милости [Божией], а другие — свободной волей». Обращаясь к конкретным библейским примерам, которые обычно приводились в поддержку этого учения. Кесарии утверждал: обращение Закхея и разбойника на кресте было также «не достижением природы, а щедрым даром божественной благодати». «Начало веры» всегда имеет место по вдохновению Святого Духа.

Такое завершение спора не означало разрешения парадокса благодати, лежавшего в центре богословия Августина; и слишком упрощенным представляется утверждение, что «это "августинианство" по существу столь же близко к полупелагианскому синергизму; как и к монергизму Августина с его частным учением о предопределении». Ибо здесь, как и у Августина, благодать самовластна, необходима и выполняет посредническую роль, но так, что одно предполагает другое. В согласии с Августином попытка умалить необходимость благодати усвоением некоторой инициативы в спасении воле человека была отвергнута. С другой стороны, противоположная крайность, в которую иногда с готовностью впадал в своей борьбе с пелагианством Августин, когда утверждал самовластие благодати, приписывая осуждение изволению Божию, также была предана анафеме. В этом смысле Оранжский собор действительно осудил часть богословия Августина, но это мягкий упрек по сравнению с осуждением не только Пелагия, но и тех, кого Проспер назвал «остатками пелагианской ереси». Рим торжественно утвердил соборные деяния и удостоверил: «Мы одобряем ваше исповедание… как находящееся в согласии с кафолическими правилами [веры] отцов». Освобожденное от элементов, связанных с учением о предопределении, и в этом отношении согласованное с его антидонатистским сакраментализмом, антипелагианское учение Августина о благодати стало официальным учением латинского христианства. Данные от природы способности человека, даже язычника, не следует преуменьшать, но спасительная благодать является восполняющим даром незаслуженной щедрости Божией — даром, который сообщается через посредство Церкви и ее таинств. Это различение между природной данностью и восполняющим даром можно было приписать всем известному учению самого Августина. Даже в своей лебединой песне о предопределении он был готов усвоить природе «ту благодать, которой мы отличаемся от скотов», а также «благодать, благодаря которой среди самих людей» зримо проявляются различия в том, что касается ума и красоты. Однако эту «природную данность» следует отличать от «благого дара, принадлежащего святой жизни», который не от природы происходит, а дополнительно дается от Бога. «Способность иметь веру, как и способность испытывать любовь, принадлежит человеческой природе; но верить, равно как и любить, — это принадлежит благодати верующих».

Таково августинианство, которое возобладало благодаря деятельности Проспера и Кесария, а также определениям Оранжского собора и которое задало направление для развития средневекового учения. Но цитируют, как правило, не сам Оранж, а осуждение пелагианства в Ефесе. Григорий I, например, говорил о Пелагии как о том, «кто был осужден на Ефесском соборе», и спрашивал, реагируя на явный рецидив пелагианских тенденций: «Поскольку Целестий и Пелагий были осуждены на этом соборе [в Ефесе], как можно теперь одобрять учения, авторы которых были осуждены?» В то же время официальный августиниэм Григория заключал в себе также возможность некоторого сдвига от учения о самовластии и необходимости благодати и через учение о ее посредничестве к тому, чтобы снова ввести понятие о заслуге и о человеческой инициативе; а с другой стороны, мысль Августина всегда содержала возможность обратного движения в сторону учения о предопределении. Многое в западном богословии после Оранжа представляет собой колебание между двумя этими полюсами, и нам придется писать его историю как «серию примечаний» к Августину (если перефразировать эпиграмму Уайтхеда о Платоне), Первый серьезный средневековый спор о предопределении, в IX веке, с обеих сторон велся в августинианских терминах и даже на августинианском языке. Сторонники двойного предопределения, к вечной жизни или к вечной смерти, апеллировали к авторитету Августина; их оппоненты поставили перед собой задачу «собрать свидетельства из святого отца Августина, чтобы благоразумный читатель мог увидеть, что он никоим образом не учил ни о двух предопределениях, ни об одном предопределении в двух частях, ни о двойном предопределении». И снова именно этот Августин — учитель благодати, но противник двойного предопределения — восхвалялся как «яснейший и сладчайший из авторов» и как «муж, наделенный божественным гением».

Более поздний спор также начался с вопросов, поднятых Августином или против Августина. Когда, например, покаяние, а не крещение младенцев было взято в качестве парадигмы благодатного взаимодействия Бога и человека, описание покаяния Давида (считавшегося автором Псалма 50 «Помилуй мя, Боже» — библейского текста, который использовался в качестве песнопения, декламировался и чаще всего толковался в литературе, посвященной покаянию) у Кассиана могло воспроизводиться в христианской проповеди и наставлении: «Смиренное раскаяние в грехе своем было делом его воли, а немедленное прощение — делом милосердия Божия». Ничто не выглядело более августинианским, чем интроспективное размышление о смысле греха и покаяния; однако «физиологическое воздействие» этих переживаний смирения и раскаяния в период позднего средневековья могло приводить богословие к «по существу своему пелагианскому» учению об оправдании.

Авторитет августинианских взглядов на природу и благодать был столь высок, что даже те, кто возвращался к пелагианским формам учения, делали это в терминах Августина. Реформация XVI века неоднократно, и в чем-то справедливо, интерпретировалась как движение, в котором антипелагианское учение Августина о необхо-димости благодати использовалось для нападок на анти-донатистское учение Августина о посреднической роли благодати. Сочинение «Августин» Корнелия Янсена, опубликованное посмертно в 1640 году, показывало, что даже в постреформационном римском католицизме проблема разрешена не была; говорили, что в ходе написания книги Янсен прочел всего Августина десять раз, а его антипелагианские трактаты — тридцать раз. В каждом из этих богословских споров обе стороны утверждали, что защищают августинианское наследие и восстанавливают истинного Августина. Обе стороны были правы и обе — неправы.


7. Православный консенсус

В V и VI веках христология и мистагогия на Востоке и антропология и экклезиология на Западе вобрали в себя большую часть догматического развития предшествующих веков и заложили фундамент для последующих построений христианского вероучения. В итоге столетних споров, развернувшихся после смерти Августина в 430 году, Оранжский собор 529 года придал августинизму форму, которая сделала его приемлемым для западного богословия. А в результате столетних споров, последовавших за Халкидонским собором 451 года, П Константинопольский собор 553 года оформил учения отцов и соборные определения в качестве нормы для учения всей Церкви, но особенно для восточного богословия. Кроме этих соборных деяний, разрешивших, по крайней мере на какое-то время, споры о личности Богочеловека и о соотношении природы и благодати, в VI веке Восток и Запад, каждый по-своему, также сформулировали православный консенсус относительно того, что следует считать нормативным учением. Существовали значительные группы христиан, не разделявших этот консенсус. Донатисты в северной Африке, лангобарды-ариане в Италии, несториане в Персии и монофизиты в Египте, Сирии и Армении — все они оказались исключенными из ортодоксального христианства, но история вероучения в этих общинах, прежде всего восточных, останется частью нашего рассказа. Однако в основном мы должны будем заниматься православным консенсусом, рассматривая его по отношению к развитию вероучения в древней Церкви и по отношению к догматическому развитию в византийский и средневековый периоды, для которых он стал отправной точкой. Ubique, semper, ab omnibus

Основой православного консенсуса послужило утверждение авторитета предания как того, во что верили «везде, всегда и все» [ubique, semper, ab omnibus]». Критериями для определения содержания православного предание были «всеобщность, древность и согласие». Это определение ортодоксальной кафолической традиции — дело Викентия Леринского, писавшего под псевдонимом Перегрин. Непосредственной целью его трактата была, как представляется, критика учения о предопределении Августина и его сторонников как новшества и отклонения от ортодоксальной традиции. В качестве выражения кафолического авторитета, правило Викентия глубоко августинианское; оно также подытоживало, лучше, чем это делали сами восточно-христианские авторы, канон церковного учения, который, по крайней мере формально, греки разделяли с латинянами. В 434 году, когда писал Викентий, попытка конкретизации содержания этой ортодоксальной традиции была бы преждевременной как на Востоке, так и на Западе. Но это правило зафиксировало то понимание ортодоксии, которое богословы и церковные соборы V и VI веков канонизировали для последующих веков, что подтверждено, например, столетие спустя в трактате «О кафолической вере», приписываемом Боэцию: «Эта кафолическая Церковь, распространившаяся по всему миру, распознается по трем особым признакам: все, во что в ней верят и чему учат, имеет авторитет Писания, или всеобщего предания, или, по меньшей мере, ее собственного и подлинного обычая».

Критерий всеобщности требовал, чтобы учение, признаваемое как вероучение Церкви, а не как частная теория какого-либо человека или школы, было действительно кафолическим, то есть исповеданием «всех церквей… одного великого сообщества людей от Палестины до Халкидона, едиными устами воспевающего славу Христу». В каждом из догматических конфликтов этот аргумент использовался, более или менее уместно, для опровержения ереси. Иларий приводил различные восточные символы веры в качестве доказательства всеобщности того, что защищал на Западе как никейскую веру; Афанасий, отстаивая свою позицию, говорил о «столь многих единодушных [с ним] епископах», включая и западных; и Августин, выступая против донатистов, отчеканил формулу: «Суждение всего мира достоверно». Кафоличиость являлась признаком как истинной Церкви, так и истинного вероучения, ибо они неразделимы. «Церкви, хотя их много, составляют одну кафолическую Церковь, разбросанную по миру», как сформулировал Григорий I. Или более полно: «В силу того что государства производят свои названия от народов, вместе проживающих в них, подобает, чтобы церкви истинной веры назывались государствами, которые, хотя и находятся в различных частях мира, составляют одну кафолическую Церковь, в которой все правильно верующие в Бога живут вместе в согласии». Для того чтобы указать на православное учение, следовало обозначить его локус, которым была кафолическая Церковь — ни восточная, ни западная, ни греческая, ни латинская, а вселенская, живущая во всем цивилизованном мире (οικουμένη).

Эта Церковь есть хранилище истины, подательница благодати, залог спасения, место богоугодного поклонения. Только здесь Бог принимает жертвы, только здесь совершается ходатайство за заблудших, только здесь добрые дела плодотворны, только здесь людей связывают крепкие узы любви, и «только из кафолической Церкви сияет истина». Для еретиков характерно, что они впадают в ту или иную крайность, отрицая или Одного, или Трех, либо презирая брак, либо очерняя девство. «Но Церковь, напротив, идет ровным, срединным путем, минуя эти раздоры по обе стороны. Она знает, как принять высшее благо таким образом, чтобы одновременно уважить низшее, потому что она не ставит высшее на один уровень с низшим, но, почитая высшее, не презирает низшее». Хотя Церковь «угнетают беды, происходящие от еретиков и плотских людей», ее верные ученики внимают ее водительству, будучи призваны «не к суду, а к послушанию». Потому что, в отличие от еретиков, Церковь является вселенской и не учит одному открыто, а другому тайно; она исповедует и учит так, как верит, и живет в соответствии со своим исповеданием. Поэтому «святая Церковь не скрывает ничего из истины». Однако, представляя истину заблуждающимся, Церковь «наставляет учением смирения, не властно приказывает, а убеждает разумом». Это, конечно, означало не то, что у Церкви нет авторитета, но что, подобно Христу, «Который знал все, но в том, что касается образа Своей речи, взял на Себя наше невежество», она отказывается от опоры на свой авторитет, полагаясь вместо этого на силу убеждения.

Особым признаком универсальности Церкви и ее авторитета являются вселенские соборы. Второй Константинопольский собор провозгласил свою верность «тому, что мы приняли от Священного Писания, и от учения святых отцов, и от определений одной и той же веры четырех священных соборов» — Никейского 325 года, Константинопольского 382 года, Ефесского 431 года и Халкидонского 451 года. Согласно Юстиниану, «эти четыре собора, которые имели место и были утверждены, являются авторитетными в Церкви Божией». Когда в конце VI века некоторые говорили, «что во времена блаженной памяти Юстиниана нечто было изъято из вероизложения святого Халкидонского собора» ради уступки монофизитам, Григорий заявлял: «Со всей верой и преданностью мы почитаем» Халкидонский собор. И добавлял: «Равно как и все четыре собора святой вселенской Церкви принимаем, а также четыре книги святых Евангелий». И в другом месте он проводит параллель между четырьмя Евангелиями и четырьмя вселенскими соборами. Хотя эту параллель можно истолковать как благозвучие и не более того, есть основания считать, что она выражает убеждение Григория в том, что одна и та же истина божественного откровения, вверенная вселенской Церкви, присутствует как в четырех Евангелиях, так и в четырех соборах, подобно ветхозаветному ковчегу завета, символизировавшему святую Церковь, которая, «будучи распространена на четыре стороны света, снабжена четырьмя книгами Евангелий». Справедливость этой параллели подтверждалась от противного характерной для еретиков склонностью проповедовать учения, которых нет ни в Писании, ни в предании. Но Церковь четырех Евангелий и четырех соборов оставалась верной и Писанию, и преданию и была универсальной как по масштабу своего распространения, так и по своему авторитету.

Однако для определения этого авторитета принципиальной была универсальность не только пространственная, но и временная: существенным аспектом предания является древность. В определении Викентия этот критерий представляется наиболее важным; «толкования, которых явно держались наши святые праотцы и отцы», являются нормативными, и такие учения, как, например, учение Августина о предопределении, которое отклоняется от них, следует отвергать. В языке Евсевия термины «православный» «древний» и «церковный» почти взаимозаменяемы. Исходя из твердого и последовательного убеждения церковных богословов что святые до Христа должны быть включены в определение христианской церкви, представление, что некое учение, что быть православным, должно быть древним, означало, что «страсти Церкви начались с крови Авеля и что Церковь избранных едина», независимо от того, когда жили избранные — до Христа или после. Отсюда «святая Церковь в целостности своей веры» и учения включает святых как Ветхого, так и Нового Заветов. Даже патриархи, жившие прежде дарования закона Моисею, «знали, что единый Всемогущий Бог есть Святая Троица, но не так много открыто проповедовали о Троице, Которую знали». Ветхозаветные святые не могли бы истинно возлюбить Бога, если бы не получили благодати «той самой Троицы, Которая есть Бог». И поскольку учение кафолического христианства можно просто назвать «тайной Святой Троицы» или «верой Троицы», это учение должно было быть содержанием веры не только по всему христианскому миру, но и всегда — во все века до и после Христа.

Однако требование, согласно которому ортодоксальность учения определяется тем, что его содержание является предметом общей веры, относилось прежде всего к тем «учениям отцов, говоривших о Боге [τάς των θεηγόρων Πατέρων διδασκαλίας]», от которых нельзя отклоняться. Претендующие на мудрость, основанную на собственной учености, пренебрегают «древними трудами святых отцов», и в противовес им следует обращаться к авторитету «свидетельства древних». Еретика можно определить как того, кто своими нечистыми мыслями стремится разрушить учения отцов. Еретик «привносит как нечто новое то, чего не содержится в старых книгах древних отцов» или в Библии. Для сторонников православного консенсуса было немыслимо, чтобы между правильно толкуемым Писанием и преданием древних отцов существовало какое-либо противоречие; или, точнее, Писание толкуется правильно только в том случае, если оно воспринимается как находящееся в согласии с преданием. Восточный собор, состоявшийся в 691 году, дал следующее краткое определение ортодоксального консенсуса: «Если будет исследуемо слово Писания, то не инако да изъясняют [священники и епископы] оное, разве как изложили светила и учители Церкви в своих писаниях, и сими более да удостоверяются, нежели составлением собственных слов, дабы, при недостатке умения в сем, не уклониться от подобающего». Необходимо видеть преемственность между тем, чему учит Писание, и учением православных отцов. «О чем [апостолы] говорили кратко, то [православные богословы Церкви] изложили более подробно… собирая вместе сказанное многими, бывшими до них, и углубляя это через свои добавления». Апостолы управляли Церковью посредством того, что возвещали, и теперь их место заняли другие, продолжающие управлять с помощью того же провозвестия. Эта последовательность не была нарушена, и преемственность осталась не прерванной.

В то же время признание древности нормой не означало, что любому богослову прошлого автоматически придается авторитет, вне зависимости от того, чему он учил. В своей защите кафолической веры против манихейства Августин отвергал «все свидетельства, которые можно привести в пользу вашей книги от древности или предания», если они не согласуются со «свидетельством кафолической Церкви… поддерживаемым чередой епископов от изначальных апостольских престолов до нынешних времен». Викентий, в свою очередь, настаивал, что авторитет богословов Церкви, в том числе и самого Августина, уступает «решениям древности». Лучшим примером в данном случае является Ориген, который, хотя и был украшением Церкви благодаря своему благочестию и своей учености, впал в заблуждение и исказил древнюю веру. Суждение Викентия об Оригене по настоянию Юстиниана стало официальным на II Константинопольском соборе. Юстиниан ссылался на авторитет «святых отцов, которые, следуя богодухновенному Писанию, осуждали такие учения, [как предсуществование души,] вместе с Оригеном, измыслившим эти мифы». Своими учениями Ориген «отринул божественные Писания и святых отцов, которых кафолическая Церковь Божия считает своими учителями и благодаря которым всякая ересь повсюду изгнана и правая вера изъяснена». Таким образом, одних древних учителей следует предпочитать другим; есть древняя ересь, и есть древняя ортодоксия, и любое учение должно быть осуждено независимо от его древности, если оно отклоняется от того, что всегда преподавалось в качестве церковного учения благодаря истинному преемству православных епископов и богословов. В случае Августина, судя по всему, не было возможностей для принятия столь радикальных мер, как официальное осуждение со стороны надлежащим образом созванного церковного собора. Вместо этого из позднего августинизма осторожно устранили то, что считалось неприемлемым у Августина, и в то же время превозносили его авторитет. Так древность была защищена, а православие сохранено.

Третья норма православного предания касалась веры, разделяемой «всеми». В ранее цитированном отрывке против манихейства Августин добавлял к авторитету епископов ссылку на «согласие столь многих народов». Викентий Леринский уточнял требование веры со стороны «всех» условием: «в самой древности мы твердо держимся единодушных определений и установлений всех — или почти всех — священников и учителей». Не всякий имел одинаковый вес при определении того, чему учили все: священники значили больше, чем миряне, епископы — больше, чем священники, соборы и синоды — больше, чем отдельные епископы. Церковь обладает средствами обязывать к принятию ее определения ортодоксии. Тех, кого собор отлучает или предает анафеме, следует отвергнуть, ибо решения соборов, «учрежденных всеобщим согласием», обязательны для всех. Кроме того, Бог вложил в руки светских правителей «попечение о спокойствии веры», как ее определила православная Церковь. Изгнание еретиков — еще один способ обеспечить консенсус. По-видимому, из всех богословов V и VI веков наиболее полно по вопросу о консенсусе высказался Кассиан: «Не было никого, кто бы оспаривал эту веру, не будучи виновен в неверии, ибо отрицать то, что удостоверено как правильное, значит исповедовать то, что ложно. И тогда всеобщего единодушия самого по себе достаточно для опровержения ереси; ибо авторитет всех указывает на несомненную истину, и совершенный разум проявляется там, где никто не оспаривает его. Поэтому, если человек стремится держаться мнений противоположных этим, мы должны сразу осудить его упрямство, а не слушать его рассуждения. Ибо тот, кто подвергает сомнению суждение всех, заранее провозглашает свое собственное осуждение, и человека, который расстраивает то, что определено всеми, даже не слушают. Ибо когда истина установлена всеми людьми раз и навсегда, все ей противоречащее уже как таковое должно быть сразу опознано как ложь, потому что оно отличается от истины».

Однако было бы преувеличением утверждать, что консенсус являлся исключительно прерогативой духовенства. У народа имелись свои способы выражения вероучения, даже если он и не пользовался при этом специальными богословскими терминами. Особенно большое значение в V и VI веках имел вероучительный авторитет христианского благочестия и богослужения, о чем с ясностью свидетельствует победа идеи Богородицы. Августин прибегал к этому аргументу, когда столкнулся с почти что молчанием предшествующих поколений богословов относительно таких тем, как первородный грех и предопределение. Хотя церковное богословие мало говорило на эти темы, молитвы Церкви с самого начала были гораздо более откровенны, ибо содержали обращенные к Богу прошения о даровании прощения и дара пребывания в добре. И за «всеми» молящейся Церкви следует признать преимущество по сравнению с предполагаемым согласием церковных богословов. Проспер сформулировал этот принцип в форме аксиомы: «Правило молитвы устанавливает правило веры [ut legem cre-dendi lex statuât supplicandi]». В каждой кафолической церкви по всему миру молитвы возносятся в соответствии с апостольским преданием. Это является правилом для выявления православного консенсуса. Такова жизнь верующих христиан в прошлом и настоящем. Из жизни святых отцов, считал Григорий I, можно извлечь принципы правильного толкования Писания, так что практика помогает осмыслить проповедь. Чтобы понять, во что верят все, необходимо спросить у тех, кто молчит, и выявить то учение, которое составляло предмет их веры еще тогда, когда Церковь даже не начала выражать его в богословии или исповедовать в символах веры.


Кафолическое православие на Востоке

Православное учение — это по определению учение, которое преподается во всей Церкви, и в принципе это так и происходило. Восток и Запад — оба внесли свой вклад в формулирование тринитарного догмата, и оба заботились о том, чтобы он не был искажен. Более того, даже доктринальные особенности и догматические проблемы, характерные для одной части Церкви, оказались включены в сферу внимания Церкви вселенской: пелагианство было осуждено не только латинскими соборами, но и собором в Ефесе; монофизитство было почти исключительно восточной проблемой, но папы, начиная с Льва и кончая Вигилием и Григорием, принимали участие в ее разрешении. Поэтому технически правильно говорить о единой православной вере как учении, исповедуемом всем христианством. Тем не менее осуждение пелагианства являлось далеко не главной заботой восточного христианства, а роль Запада в развитии христологии после Халкидонского собора становилась все менее значимой. К концу VI века греческое христианство и латинское христианство, все еще части одной и той же Церкви, со всей очевидностью пошли каждое своим путем не только в литургическом, административном и культурном, но и в доктринальном отношении.

Из христианских учений внимание восточных христиан продолжала привлекать именно христология. Перемирие, установленное в Халкидоне, и компромисс, достигнутый на II Константинопольском соборе, не погасили конфликт между противостоящими друг другу и сохраняющими силы партиями: теми, для кого спасение человеческого рода гарантируется только самой тесной связью между божественным и человеческим в личности Богочеловека, и теми, кто считал, что этому спасению угрожает любая связь, при которой одна природа — а это всегда означало человеческую природу — умаляется самим определением воплощения. Вероопределения 553 года на какое-то время сняли напряженность между конфликтующими теориями: было утверждено, что Христос должен иметь две природы, чтобы спасти человеческую; однако «три главы» — все направленные на более резкое различие между двумя природами, чем это свойственно восточному благочестию и вероучению в целом, — были осуждены. Остающимся поборникам богословия обитающего Логоса такое решение представлялось чрезмерным; они считали, и не без основания, что Халкидонский собор своим решением признал правомочность и этого богословия. В свою очередь, сторонникам богословия ипостасного союза такое осуждение казалось недостаточным. Не добившись догматического статуса для теории, согласно которой в результате ипостасного союза образовалась одна природа воплощенного Логоса, александрийская христология в конце концов была вынуждена доказывать, что в любом случае у воплощенного Логоса только одна воля. В ходе этого спора, выходящего за хронологические рамки настоящего тома, предмет доселе халкидонской полемики переформулировали; но в течение какого-то времени по крайней мере некоторые ее участники полагали, что у них есть основание считать, что конфликт преодолен благодаря богословию, которое могло «православно изложить религию святых отцов», отказываясь от крайностей любой из позиций. Надежда на мир была иллюзорной, и это пришлось осознать Востоку во время споров, которые привели к III Константинопольскому собору 680 года; а в ходе переговоров с Папой Гонорием I Востоку пришлось также осознать, что со стороны Западной Церкви не следует ожидать глубокого понимания ни обсуждаемой проблемы, ни путей ее разрешения. Во многих отношениях наиболее представительным выразителем кафолической ортодоксии на Востоке был Юстиниан — не только потому, что христианский император считался «христолюбивым [φιλόχριστος]», но и потому, что в Юстиниане, «как, пожалуй, ни в каком византийском императоре позднее, соединились политика, управление и богословие… Тем не менее иногда богослов брал верх над правителем и политиком. И тогда проявлялось богословие некой неохалкидонской чеканки, более оригинальное, чем полагали до сих пор». Богословие Юстиниана не только обозначило направление, в котором должна развиваться интерпретация Халкидона, если его решения необходимо сделать приемлемыми для приверженцев богословия ипостасного союза. В нем также присутствовало почтительное отношение к преданию как сердцевине греческого христианства. И оно подтверждало тесную связь между верой, выражаемой в божественной литургии, и вероучением, которое излагается в богословии и исповедуется в догмате, — связь, которая присутствовала и у латинян, но особенно большое значение имела для жизни и мышления Востока.

Такое утверждение авторитета предания, конечно, можно найти и у многих других авторов. Хотя Юстиниан и не пользовался этой формулой, он мог бы утверждать: нормативным вероучением Церкви следует считать то, что преподается «ubique, semper, ab omnibus». Но его формулировка этого принципа имела особую силу, и то, что он ее постоянно повторял, показывало, насколько существенна она для его благочестия и веры. Его оппонентов, обычно обозначаемых как «враги истины», обвиняли в том, что они «не следуют ни за пророками, ни за евангелистами, ни за провозвестием апостолов» — то есть за тем, что отождествлялось с православным преданием. Враги истины «нарушали все учения отцов». Те, кто из верности Кириллу противостояли Халкидону, были виновны в неверности единодушному свидетельству православных отцов, включая Кирилла. Ибо «Кирилл до осуждения Нестория, во время осуждения и после осуждения не переставал проповедовать исповедание двух природ в едином Христе. Но Севир, враг истины, не понимая ничего из этого, называет отцов именем "отцов", однако отрицает догматы, которые они передали Церкви в православном предании [т& παρ αύτων ορθώς τη 'Βκκλησίφ παραδεδομένα δόγματα]. Он не знает, что, хотя Несторий был осужден за свое нечестие, он отрицал и учение отцов. И если, согласно безумной логике, сказанное святыми отцами в православном смысле следует отвергнуть потому, что еретики искажают их слова, то ему придется упразднить и Священное Писание, в котором все еретики, как они утверждают, находят поддержку для своих больных измышлений. Поэтому очевидно, что, с его безрассудной точки зрения, и Священные Писания, и предания отцов следует отвергнуть». Даже интерпретируя Халкидон в явно кирилловском духе и толкуя Флп 2:5–7 на основе фрагментов из полемических сочинений Кирилла, Юстиниан постоянно заявлял о своей неколебимой верности «догматам кафолической Церкви, преданиям отцов, мужам, прославленным в свое время в святой Церкви Божией, и тем, кто участвовал в собраниях четырех священных соборов». Хотя византийское богословие после VI и VII веков не столь окаменело, как изображается в его карикатурных описаниях, оно оставалось в рабской зависимости от прошлого даже в самые оригинальные и творческие периоды богословской дискуссии.

Император являлся также покровителем литургического богословия Востока. Возведением храма Святой Софии в Константинополе были «возвеличены и Бог, и император»: Бог — за дарование победы, а император- за его «великодушие, ум и веру». Здесь поклонение Богу и культ Богородицы получили удачное художественное воплощение. Этот литургический и архитектурный вклад имел параллель в богословии Юстиниана. Он признавал литургические истоки богословских формулировок и считал: «Почти весь наш спор о вере проистекает из нашего убеждения в том, что Мария есть Богородица». И наоборот: где ложное учение, там и ложное поклонение. Поэтому Юстиниан и выдвинул довольно неубедительное обвинение против Оригена, говоря, что тот «в самый момент своего мученичества отверг Христа и поклонился многим богам греков». Обращаясь к более ранним евхаристическим аргументам в пользу богословия ипостасного союза, Юстиниан определял членов кафолической Церкви как тех, кто, «исповедуя, что Бог Логос, будучи одним от Троицы, воплотился и вочеловечился, вкушают Его тело и кровь ради оставления грехов и жизни вечной», как обещано в Ин 6:54.

Выражение «один от Троицы» было отзвуком литургической и догматической полемики по поводу правильной формы «Трисвятого», в которой проявилась тесная связь между богослужением и вероучением. Согласно Юстиниану, Севир осмеливался говорить, что «Трисвятое» обращено только к Сыну, а не также к Отцу и Святому Духу. «Думая, что они поклоняются Сыну, они оскорбляют Его своим невежеством, не поклоняясь Ему тем же поклонением, что и Отцу и Святому Духу». От отцов было принято толкование изначального Трисвятого — в Ис 6:3 — как «славословия Святой Троицы». Правило молитвы, как сказал Проспер, должно устанавливать правило веры. Это правило относилось ко всей Церкви и было решающим фактором в тринитарных спорах, в которых поклонение, обращенное ко Христу, и тринитарная доксология, включавшая Святого Духа, помогли установлению учения, согласно которому Христос и Святой Дух единосущны Отцу. Иконоборческие споры VIII и IX веков снова покажут, насколько существенно для восточного вероучения это соответствие между правилом молитвы и правилом веры.

Одна из отличительных черт вероучительной истории греческого христианства — особая роль, отводимая мистицизму; это не было характерно для Юстиниана, который, хотя и употреблял слово «мистагогия [μυσταγωγία]», подразумевал под ним обращенные к Церкви предсмертные слова Петра Александрийского, а не принципы, на которых основывалась мистическая практика. Эти принципы во многом восходили к Оригену и далее — к его платонизму. Они были выработаны учениками Оригена, в особенности Григорием Нисским и Евагрием Понтийским. Именно Евагрий придал им ту форму, которую мы встречаем в литературе египетского монашества. По большей части этот материал относится к истории христианской духовной традиции и истории аскетической практики, но он оказывал влияние на историю церковного учения, когда говорил о видении Бога и союзе между душой и Богом, подхватывая многие темы греческого христианства.

Мистицизм стал одним из главных факторов вероучительного развития с опубликованием произведений, надписанных именем Дионисия Ареопагита, о котором в Деян 17:34 говорится как об одном из немногих афинян, присоединившихся к Павлу и уверовавших. Появившись около 500 года, вероятно, в монофизитских кругах в Сирии, Ареопагитский корпус вскоре получил широкое признание в качестве близкого к апостолам описания того, как небесная иерархия Бога и ангелов соотносится с церковной иерархией епископов и священников и с их таинствами. Здесь мистические умозрения неоплатонизма и духовность Оригена так интегрированы в восточную догматику, что впоследствии Ареонагитики оказали формирующее влияние на развитие вероучения посредством таких движений, как исихазм XIV века. Подобное влияние они оказали и на средневековое западное богословие, ибо тексты Дионисия стали основой мистической мысли Бернарда Клервоского и Фомы Аквинского. Эти факты относятся к более поздним периодам истории христианского вероучения и будут рассмотрены в другом месте, но система мистического богословия Дионисия сама по себе является существенной частью истории кафолического православия в греческой церкви VI века.

Точкой, в которой православные догматы и принципы мистического богословия пересеклись — что имело важнейшее значение, — стало определение спасения как обожения или, согласно схеме Дионисия, «творение, обожение, восстановление». Это греческое христианское определение дало Дионисию возможность интегрировать в богословие свое учение о мистическом союзе с Богом. Цель иерархии, небесной или церковной, — «уподобление по мере возможности Богу и соединение с Ним [ή προς θεόν, ώς εφικτών, άφομοίωσίς τε και ενωσις]». Эта дефиниция расширена в другом месте: «Разумное спасение… не иначе может быть совершено, как через обожение спасаемых. Обожение [θέωσις] же есть уподобление по мере возможности Богу и единение с Ним». Это означает достижение совершенства в божественном и возвышение низшего до причастия природе Бога. «Принцип обожения [ή αρχή της θεώσεως]» есть блаженство Самого Бога — то, что и делает Его Богом; Его благость сообщает дар спасения и обожения всем мыслящим и разумным существам. Слова в Ин 1:13, которые в одном из вариантов помогли истолковать девственное рождение Христа, здесь используются для описания того рождения верующих от Бога, посредством которого, благодаря пришествию Христа, земные существа могут соединиться с Ним и получить обожение. Подобные утверждения предполагают — возможно, больше в своих коннотациях, нежели в денотациях, — что определение спасения как обожения претерпело изменение, оказавшись отождествленным с целью, к которой стремится истинный мистик, проходя три этапа: очищения, просвещения и единения. Хотя у греческих отцов идею обожения сопровождала опасность размывания различия между Творцом и тварью, спор о Христе как тварном существе оказал сдерживающее влияние на те пантеистические тенденции, которые в ней могли присутствовать. Но теперь, когда влияние оказывал не тринитарный догмат, а мистические теории неоплатонизма, эти тенденции, судя по всему, проявлялись с новой силой.

Это проявилось также и в сакраментальном богословии Дионисия. Таинства, особенно Евхаристия, давно толковались как средства, с помощью которых человеческая природа преображается и человек приобретает способность участвовать в бесстрастной и нетленной природе Бога; это толкование являлось важным элементом в богословии ипостасного союза. Опасность уклонения в докетизм и даже пантеизм, которую сторонники богословия обитающего Логоса видели в учении об ипостасном союзе, послужила, по-видимому, причиной их неучастия в разработке евхаристического богословия. У Дионисия же не было такого рода сдерживающих моментов, и он свободно приспосабливал традиционное богословие таинств, на которое он ссылается как на авторитет, к своей мистической версии учения об обожении.

По Дионисию, церковная иерархия имеет своей целью достижение трех степеней мистического восхождения, и ради этого она совершает крещение, Евхаристию и миропомазание. Крещение давно было определено как таинство очищения, и любимый святоотеческий термин для него — просвещение. Дионисий называл его «преданием священного и божественного возрождения нашего». Посредством него даже малые дети, неспособные постичь божественное, становятся причастниками божественного рождения, участвуя в сакраментальных знаках общения с Богом. Тройное погружение при крещении знаменует три дня и три ночи пребывания Христа во гробе и воскресение, посредством которого Он совершил это божественное рождение. Но первостепенное внимание Дионисий уделил именно Евхаристии как таинству обожения. Евхаристия является божественным причастием и мирным разделением хлеба и вина, воспоминанием божественной трапезы приобщения Богу. Краткое определение: «сопричастность Иисусу, соучастие в божественнейшей Евхаристии». Посредством этого соучастия человеку открывается доступ к «совершеннейшим образам обожения», что позволяет ему пренебрегать всеми потребностями тела, кроме самых главных, и возрастать, посредством этого возвышенного обожения, в состояние храма Святого Духа. Это совершенство, то есть дар крещения и Евхаристии, достигает высшей точки здесь, на земле, в миропомазании, которое можно назвать просто «совершением» — технический термин для различных обрядов в мистериальных религиях и в христианстве. Использование этого термина говорит о том, что Дионисий считал христианские таинства, особенно Евхаристию, «главным символом» мистической истины; ибо «Иисус богословствует в притчах и преподаст Божественные тайны под видом трапезования».

В такой системе мистического учения Сам Иисус мог стать не более чем «главным символом» трансцендентной реальности человеческого союза с Богом, достигаемого путем мистического восхождения. В сочинениях Дионисия об Иисусе говорится многообразно, в стремлении установить Его связь с процессами очищения, просвещения и единения. Содержание наставления, полученного от «божественного знания», состоит в том, чтобы знать, что «в нас зачалась уже богообразнейшая жизнь во Христе», И снова Дионисий говорит о цели обеих иерархий как об обожении и добавляет, что Иисус есть «начальник и совершитель всякого священноначалия». Тем не менее ни повторение этих формул, ни повторение имени Иисуса Христа — даже в непрестанной «Иисусовой молитве», практиковавшейся некоторыми предшественниками и преемниками Дионисия в восточно-христианском мистицизме, — не являются указанием на доктринальную значимость Христа для этого богословия. Ибо регулировались все эти практики и идеи таким образом Бога, в котором учение о воплощении, равно как и лежащее в его основе понимание имманентности и трансцендентности, оказывались под угрозой быть поглощенными Единым и Всем. Позитивные утверждения о Боге и аналогии со светом, с помощью которых Его описывали, «более торжественны» и передают откровение о божественной реальности. Но трансцендентность Бога означает, что этих утверждений совсем недостаточно для описания Бога и что негативные утверждения «более уместны». Поэтому лучше говорить «не о том, чем Он является, а о том, чем Он не является».

Это богословия отрицания предполагало больше, чем трансцендентность Творца по отношению к любому и ко всем из Его творений. В конечном итоге даже термины и понятия, занимавшие центральное место в христианском учении о Боге, должны были уступить принципу; согласно которому о предельной божественной реальности невозможно высказываться адекватно, кроме как говоря, чем Она не является. При всей формальной верности текстов Дионисия тринитарной ортодоксии для него ни об Одном, ни о Трех более раннего тринитарного богословия невозможно говорить в принятых терминах. Один — это «сверхсоединенная Единица [υπερηνωμένη ένας]», так что называть Бога единым не совсем верно, если ясно не обозначить: здесь единство не означает того, что оно означает в другом месте. Ибо на самом деле Бог превосходит всякое число, поскольку «число участвует в бытии», а Бог — «Тот, Кто выше бытия», Кто «определяет всякое число». Он есть «и начало, и причина, и число, и порядок» всего, даже самих чисел. «Почему все превышающая Божественность, воспеваемая как Единица и как Троица, и не является ни единицей, ни троицей в нашем или кого-нибудь другого из сущих понимании… Но мы называем и Троицей и Единицей превышающую всякое имя и сверхсущественную по отношению к сущим Божественность». Этот Бог настолько превосходит все, что Он превыше не только воплощения и Троицы, но даже и самой божественности, как объясняет Дионисий в знаменательном посланий, подытоживающем учения о божестве и обожении: «Каким образом Тот, Кто выше всех, выше и начала божественности, и начала благости? Ты поймешь это, если под именем божественности и благости будешь разуметь самый предмет благосообщительного и обожительного дара и то неподражаемое подражание, через которое мы делаемся причастны божественности и благости, — подражание Тому, Который выше божественности и благости. Ибо если это служит началом божественности и благости тех, которые им причастны, то Тот, Кто выше начала всякого, конечно, выше и так называемой божественности и благости, приемлемых за начало божественности и благости. Как неподражаемый и недостижимый, Он выше всякого подражания и достижения и выше тех, которые подражают и достигают общения с Ним».

Есть одновременно историческая значимость и богословская ирония в хронологическом совпадении осуждения Оригена и возвышения мистицизма Дионисия, ибо учения, из-за которых II Константинопольский собор анафематствовал Оригена, были гораздо менее опасными для традиции кафолической ортодоксии, чем криптооригенизм, канонизированный в трудах Дионисия Ареопагита. Всякий, переписывающий книги Секира или Пестория, рисковал отсечением руки, но книги Ареопагита, обращенного Павлом, могли претендовать чуть ли не на апостольский авторитет. Поскольку век Юстиниана установил образец для НОВОЙ интерпретации христологии, в то же время продолжая утверждать преемственность с ортодоксальной традицией, даже если он и завещал Арсопагитский корпус последующим векам на Востоке и Западе, будет правильно сказать, что этот век «имеет, в том числе и когда оценивается с точки зрения его значения для истории догматов, завершающий характер, каковой он имеет и во многих других областях», как, например, в области права. Итак, «при Юстиниане догматика древней греческой церкви получает завершение». Точнее, при Юстиниане византийскому богословию, время которого придет позже, было оставлено множество доктринальных идей, которые в целом представлялись более монолитными, чем ортодоксия Никеи и Халкидона, но которые несли в себе семена своего собственного развития и постепенной, хотя иногда почти незаметной, трансформации. Это развитие рассматривается в книге «Дух восточного христианства» — втором томе «Христианской традиции».


Православное кафоличество на Западе

В той части Церкви, которой управлял Григорий I как «последний отец Церкви и первый Папа», развитие кафолического православия было тесно связано с ростом папской гегемонии. О Григории и Боэции можно сказать, что вместе они заняли в латинской церкви то же место, что Юстиниан с Дионисием в греческом христианстве, ибо две эти пары мыслителей VI века подхватили характерные для их традиций темы и передали их дальше в той форме, которая задала рамки для богословия последующих веков. Подобно Дионисию, Боэций дал ортодоксальную христианскую интерпретацию идеям нехристианского происхождения, которые в противном случае были бы отброшены. Но Боэций важен для средневекового Запада также как переводчик Аристотеля и как автор серии небольших богословских произведений, посвященных тринитарному и христологическому догматам, — произведений, на тысячелетие ставших основой для будущих комментариев. Грабман утверждает, что «из всех латинских авторов патристической эпохи Боэций уступает лишь Августину по своему влиянию на схоластику, особенно на развитие схоластического метода». Трактаты Боэция «О Святой Троице» и «Против Евтихия и Нестория» совершенно православны по своему доктринальному содержанию, но то, как в них сформулированы вопросы, побуждало исследовать отношение между откровением и разумом как средствами обретения религиозной истины. В предисловии к своему трактату о Троице Боэций говорит, что его цель — исследование вопроса о способности разума постичь тайну Троицы, а в заключение он выражает надежду, что «внес надлежащую лепту в доказательства положения, которое и само по себе вполне твердо установлено на основаниях веры». Излагая православную христологию, Боэций стремился разъяснить, что «исповедуют кафолики в соответствии с разумом [гаtionabiliter]», а в другом сочинении он просил своего читателя: «Если будет возможно, присоедини к вере разум». Содержание этой веры и этого исповедания, конечно, не составляло вопроса. Боэций неколебимо придерживался «истинного учения твердой кафолической веры», которая является «самым надежным источником всей истины». Принадлежность трактата «О кафолической вере» перу Боэция оспаривалась, но теперь, как правило, принимается; по крайней мере, по этому вопросу его утверждение «этой нашей религии, именуемой христианской и кафолической», не расходится с позицией других его богословских работ. И если считать, что предпринятая Боэцием защита ортодоксии была движима желанием «по возможности присоединить к вере разум», тогда возникает определенная логическая связь между всеми его богословскими сочинениями и трактатом «Утешение философией». В позитивном смысле, прославление Провидения в этом шедевре тюремной литературы можно понять как обобщенную форму понятия божественного домостроительства, представленного в его подробном изложении Символа веры — «О кафолической вере». В негативном же смысле, упование на разум в «Утешении» можно интерпретировать как via media — кафолический средний путь между крайними позициями, занятыми ересью, ибо истинному учению и разумной моральной философии свойственно занимать среднее место между крайностями.

Оправдывая то внимание, какое он уделяет разуму в деле защиты православного догмата о Троице, Боэций выражает надежду на то, что благодаря его усилиям «семена рассуждений из сочинений блаженного Августина» принесли плод. И в этом отношении он типичен, а также влиятелен, ибо в его время латинское богословие разрабатывало переосмысленный августинизм, который был, в значительной мере и остается ортодоксальным консенсусом западного христианства в отношении кафолического предания. Григорий выражал этот консенсус, когда называл свои собственные сочинении «мякиной» по сравнению с «пшеницей», содержащейся в произведениях Августина; и его биограф полагает, что, «наверное, еще не было автора, столь обязанного произведениям другого». Высокий авторитет творений Боэция и Григория лишь способствовал тому, что особое положение августинизма как официально признанного способа выражения христианского вероучения на Западе еще больше укреплялось. Наверное, было бы преувеличением говорить о Григории, что «у него почти все восходит к Августину и в то же время нет почти ничего истинно августинианского»; но чтобы понять Григория как богослова и соотнести его с контекстом VII, VIII и IX веков, необходимо видеть, что его способ формулирования доктрины — это августинианский традиционализм. Когда поколение спустя после смерти Григория Ильдефонс восхвалял его как человека более мудрого, чем Августин, более красноречивого, чем Киприан, и более благочестивого, чем Антоний, это тоже указывало средневековому богословию путь через Григория к Августину или, во всяком случае, к августинизму, который, благодаря Оранжскому собору и Григорию, избавил Августина от судьбы Оригена.

Примерно в то же время появилось удачное и авторитетное изложение кафолического консенсуса на Западе — так называемый Афанасьевский символ веры, первое неоспоримое свидетельство о котором исходит от Кесария Арелатского. Богословие Афанасьевского символа назвали «систематизированным и сжатым августинизмом… традиционным, почти схоластическим августинизмом». В нем тринитарная аргументация Августина получила вероисповедную форму. Утверждение Афанасьевского символа, что «Отец всемогущ, Сын всемогущ и Святой Дух всемогущ; но все же не трое Всемогущих, но один Всемогупщй», было взято почти дословно из трактата Августина «О Троице», где это утверждение встречается неоднократно. В своих христологических параграфах Афанасьевский символ веры направлен, в основном, против несторианского варианта богословия обитающего Логоса и против несторианской критики учения об ипостасном союзе. Содержащееся в последней части символа заявление, что все люди «дадут отчет о своих деяниях», можно интерпретировать как пелагианскую полемику против Августина, но и у самого Августина немало подобных формулировок. С другой стороны, «явно августинианский тон его [символа] богословия в целом вовсе не исключает того, что он был составлен в полупелагианской среде, ибо какое бы отвращение полупелагиане южной Галлии ни питали к учению Августина о благодати и предопределении, они никому не уступали в своем восхищении его тринитарным и христологическим учениями»; и именно эти учения, а не спорные вопросы, затронутые в полемике между Августином и полупелагианами, образовали ядро Афанасьевского символа, который, несмотря на свое официальное именование, было бы правильнее называть «Августинианским символом».

Хотя Афанасьевский символ начинается и заканчивается утверждением авторитета «кафолической веры», в нем нет никаких, даже скрытых, указаний на ту форму, в которую этот авторитет был облечен и через которую он приводится в действие в западном христианстве, а именно на примат Римского папы. Истоки и рост папства как институциональной структуры не относятся к истории вероучения как таковой, равно как и запутанные отношения папы с другими правителями, светскими и духовными. Рассказывать все это — дело церковной истории и истории канонического права. Но характерная особенность папства, как и епископства в более раннюю эпоху, заключалась в том, что это была не только практическая система церковного управления, подлежащая регулированию и допускающая компромисс, но и доктрина, являющаяся предметом веры, учения и исповедания Церкви на основе слова Божия. Именно в этом смысле папство нас и интересует. Хотя содержание учения о папском примате и авторитете в основном уже изложили предшествующие понтифики, и прежде всего Лев I, скорее всего, не является преувеличением общепринятый взгляд, согласно которому учение и практика Григория I служат для папства поворотным пунктом, не только в юрисдикционном, но и в богословском отношении. В ходе своего служения он заложил доктринальное основание для своих административных решений и в одном из своих писем следующим образом выразил свое учение: «Всем знакомым с Евангелием очевидно, что голосом Господа забота о всей Церкви была вверена святому апостолу и князю всех апостолов Петру… Смотрите, он получил ключи царства небесного, ему была дана власть вязать и решить, попечение и начальствование над всей Церковью были вверены ему… Защищаю ли я здесь свое собственное дело? Оправдываю ли какую-то свою несправедливость? Или это дело Всемогущего Бога, дело вселенской Церкви?.. И мы определенно знаем, что многие священники Константинопольской церкви попали в водоворот ереси и стали не просто еретиками, но ересиархами… Без сомнения, в честь Петра, князя апостолов, [титул "вселенский") был дан римскому понтифику досточтимым Халкидонским собором».

Доказательным текстом для учения о первенстве Петра среди апостолов и, следовательно, для учения о примате папы в Единой Святой, Кафолической и Апостольской Церкви являлись слова Иисуса Петру в Мф 16:18: «И Я говорю тебе: ты — Петр [Πέτρος], и на сем камне [πέτρα] Я создам Церковь Мою». Вопрос о смысле этих слов и их применимости к отношениям между Римом и другими церквами вызвал замешательство и споры еще во времена Киприана, но Григорий не колеблясь цитирует их вместе с Ин 21:17 и Лк 22:31 в качестве доказательного текста. Он приводит ту же серию фрагментов из Евангелий в другом месте для доказательства того, что «святая Церковь утверждена на прочном основании князя апостолов, твердость ума которого теперь связана с его именем». Слова Христа означают, что «властью Божией Петр имеет первенство в Церкви». Используя метафору Церкви как корабля, восходящую по меньшей мере к Тертуллиану, Ипполиту и Киприану, Григорий говорит о лодке Петра, которая упомянута в Лк 5:3, как о «Церкви, вверенной Петру».

Такие утверждения были направлены совсем не на возвышение места Петра среди двенадцати апостолов I века, а на утверждение места Римского епископа среди епископов VI века. Петр — первый епископ Рима, а папа — его преемник. Конечно, Петр бывал также в Александрии и Антиохии, и Григорий иногда выдвигал идею, что патриархи этих городов разделяли с ним первенство, данное Петру: Рим был престолом, где Петр умер; Александрия — престолом, на который он послал Марка, а Антиохия — престолом, который он сам занимал в течение семи лет. Существовал один престол Петра в трех местах. Но эти прихотливые рассуждения об апостоле не имели далеко идущих последствий собственно для учения Григория о первенстве в Церкви. Все знали, что престолом Петра был Рим. Когда папские легаты в Халкидоне в 451 году отвечали на чтение «Томоса» папы Льва возгласом «Устами Льва говорит Петр!», они просто выражали это общее представление. В ранней Церкви первенство в определенном смысле принадлежало Иерусалиму — как городу-матери всех верующих. Но оно перешло от столицы древнего Израиля к столице мира, которая стала столицей нового Израиля. Рассказ в Книге Деяний начинается с возвращения апостолов, среди которых первым назван Петр, в Иерусалим; но заканчивается он простым и немаловажным предложением: «А потом [мы] пошли в Рим». «Мы» в этом предложении — это предположительно Павел и Лука, о Петре же не упоминается. Но именно в Риме и Петр, и Павел претерпели мученичество и были погребены, что придавало Римской церкви особое значение уже во времена Тертуллиана. Говоря о событиях 451 года, Григорий заявлял: «Предстоятели этого апостольского престола, которому промыслом Божиим я служу, удостоены священным Халкидонским собором чести именоваться "вселенскими"». Поэтому Константинополь не мог претендовать на титул «вселенского [οικουμενικός]», даже если он и был новым Римом. На латинском Западе Римская церковь — мать других церквей, которые ей подчинены.

Церкви греческого Востока также были обязаны проявлять особую верность Риму. Что касается Константинополя, «кто будет сомневаться, что он был подчинен апостольскому престолу», то есть, конечно, Риму? Признавая авторитет Льва, отцы Халкидонского собора свидетельствовали о православии Рима. Различные престолы один за другим капитулировали в том или ином споре с ересью. Именно в Константинополе в IV и V веках появились еретики, а именно Несторий в Македонии, и о других престолах было известно, что они время от времени отклонялись от истинной веры. Но Рим находился в особом положении. Епископ Римский имел право своей собственной властью отменять деяния собора. Фактически, когда речь заходила о созыве собора для разрешения спора, Григорий выдвигал принцип, согласно которому «без власти и согласия апостольского престола ни одно дело, решенное [собором], не имеет обязательной силы». Хотя он охотно проводил параллель между четырьмя Евангелиями и четырьмя Вселенскими соборами, он уже начал формулировать учение о догматической власти Рима, основанное на первенстве Петра и подкрепленное рассказом о верности Рима вероучительной ортодоксии. Но лишь много веков спустя этому учению суждено было обрести завершенную форму в качестве догмата. Хотя Римский престол крепко держался авторитета предания и учения отцов, перед ним стояла особая задача в отстаивании этого предания. Как писал Григорию другой епископ, «я знаю, какое это тяжелое дело — переступать пределы, положенные нам отцами… Поэтому я нахожу прибежище на груди и коленях вашей святейшей Римской церкви».

В данном случае речь шла о епископских амбициях, а не о догматах, но даже вопросы церковного управления должны были решаться на oniow доктрины, а именно учения о папском примате.

И в отношении некоторых других доктрин «Григорий является предшественником для Средних веков», Как верный августинианин, он повторял многие идеи своего учителя, а также то, что он воспринял из общего снято-отеческого наследия. Например, он перенял у предшествующего богословия образ диавола как Левиафана из Иов 41:1, которого Христос заставил проглотить Себя: диавол попался на «крючок» Его божественности и поглотил также Его человечество; когда крючок божественности Христа оказался внутри, диавол не смог удержать его и изверг Христа-человека вместе с человеческим родом, и так совершилось искупление. Но были элементы святоотеческого наследия, которые Григорий переработал: это учения о чистилище и о литургической жертве. Ни одно из этих учений нельзя назвать чисто западным, ибо оба имеют эквиваленты у греческих богословов, но латинское богословие — в том виде, в каком оно было систематизировано Григорием, — придало им окончательный вид. Идея чистилища восходит к широко распространенной и выраженной еще Оригеном надежде, что сила спасительной воли Божией выходит за пределы этой земной жизни и даже после смерти дарует человеку еще одну возможность очищения и окончательного спасения. Августин хотя и противостоял умозрительным построениям Оригена относительно всеобщего спасения — всех людей и диавола, тем не менее считал, что существуют «временные наказания после смерти» и что правильно молиться о том, чтобы некоторым из умерших было даровано прощение грехов. Эти предположения относительно очистительного огня, высказываемые неуверенно и мимоходом, стали у Григория «тем, во что должно верить [credendus]». И в другом месте: «следует верить [credendum est]», что молитвы верующих полезны для освобождения от очистительного огня тех, кто грешил «не по злобе, а по заблуждению неведения». Такие люди имеют «некоторый недостаток совершенной праведности», но им можно помочь ходатайством усопших святых и верующих здесь, на земле.

Ходатайством особого рода является литургическая жертва. «Если преступные деяния не лишены прощения и после смерти, то и священное приношение спасительной Жертвы помогает душам после смерти, так что и сами души усопших иногда жаждут этого». Литургия и богословие Церкви давно выражали веру и учение, согласно которым Евхаристия является жертвой тела и крови Христовых. Но в ходе вышеупомянутых изысканий о чистилище Григорий сформулировал жертвоприносительный смысл Евхаристии с новой определенностью и более детально: «Мы должны приносить Богу… ежедневные жертвы нашими слезами, ежедневные приношения Его плоти и крови… Ибо кто среди верующих усомнится, что в самый момент жертвоприношения в ответ на голос священника открываются небеса и хоры ангелов присутствуют при этом таинстве Иисуса Христа?» И, наоборот, в вопросе о природе евхаристического присутствия Григорий гораздо менее конкретен и повторяет августиновские формулы, которые отличаются неясностью. Он говорит о «Его теле и крови в нашем таинстве» языком, который, казалось бы, учит реальному присутствию, но не более того. Только в IX веке учение о реальном присутствии стало предметом спора; в то же время благодаря, по крайней мере частично, Григорию учение о литургической жертве вполне утвердилось. Поэтому, когда о первом учении зашел спор, второе стало предпосылкой этой дискуссии, и богословы обсуждали присутствие в таинстве именно тех тела и крови, которые, по общему согласию, при его совершении приносились в жертву.

Между богословием греческих отцов и его реинтерпретацией, предпринятой Августином, с одной стороны, и августинианским традиционализмом, который привел к схоластике, с другой, имела место доктринальная консолидация, которая произошла в латинской церкви в VI веке. В течение тысячи лет после Григория главной установкой, лежащей в основе почти всех вероучительных трактатов и библейских комментариев западных богословов, являлся учительный авторитет Римского епископа. Пределы этого авторитета нередко становились предметом спора, а конкретные решения ставились под сомнение, но все были обязаны проявлять свою лояльность папе. Во всем христианском мире православное вероучение подразумевало всецелое принятие догматов, о которых мы говорили в этой книге, но на кафолическом Западе оно означало нечто большее — или, возможно, меньшее: послушание Святому Престолу. Даже решения Вселенских соборов должны были утверждаться Римом, и в конечном счете дело кодификации догматов с самого начала стало приписываться Римской власти. Проспер Аквитанский, касаясь конфликтов но поводу учения о благодатн после Августина, таким образом выразил консенсус православного кафоличестна в латинской церкви: «Для исповедания веры в учение о благодати Божией… мы считаем вполне достаточным то, чему писания апостольского престола… учат нас. Все, что противоречит этим положениям, мы никак не можем считать соответствующим кафолической вере». Средневековая мысль приняла это нормативное определение; она вновь изучила августиновские формулировки апостольского учения; она заново открыла рассуждения Боэция о философии Аристотеля; и таким образом она дала новую интерпретацию григорианскому консенсусу относительно православного кафолического учения. Об этом пойдет речь в третьем томе «Христианской традиции», который носит название «Развитие средневекового богословия».

Комментарии для сайта Cackle

Тематические страницы