Скачать fb2   mobi   epub  

Полное собрание рассказов

Рассказы Ивлина Во — шедевры английской сатирической прозы.

Они заставляют смеяться — и задумываться.

Сюжеты, порой граничащие с абсурдностью, необычны. Однако за иронией Ивлина Во просматривается горечь писателя, увидевшего крушение викторианских идеалов, казавшихся незыблемыми. Он так и не сумел вписаться, подобно своим персонажам, в реальность «новой» буржуазной Англии, одержимой погоней за деньгами, успехом и удовольствием…

РАВНОВЕСИЕ

Рассказ о добрых старых временах широких брюк и джемперов с воротником-стойкой

© Перевод. Д. Вознякевич, 2011

Вступление

— Знаете, я не смогу прочесть свою характеристику Адама. То, что я написал, недоброжелательно.

— О, Бэзил, ты должен.

— Пожалуйста, Бэзил.

Так происходило всякий раз, когда Бэзил играл в словесные игры.

— Нет, не могу, смотрите, листок весь измят.

— О, Бэзил, дорогой, прочти.

— Бэзил, пожалуйста.

— Бэзил, ты должен.

— Нет-нет. Имогена разозлится на меня.

— Нет, не разозлится. Правда, Имогена?

— Имогена, скажи ему, что не будешь злиться.

— Бэзил, прочти, пожалуйста.

— Ладно, если обещаете, что не возненавидите меня.

И он разглядел листок бумаги.

— Цветок — Кактус.

— Выпивка — Ром.

— Ткань — Байка.

— Мебель — Конь-Качалка.

— Еда — Оленина.

— Адрес — Дублин.

— И Животное — Боа-констриктор.

— О, Бэзил, просто чудесно.

— Бедняга Адам, я никогда не думал о нем как о дублинце. Разумеется, это превосходно.

— Почему Кактус?

— Совершенно фаллический, дорогая, и колючий.

— И такие вульгарные цветы.

— Боа-констриктор — это блестяще.

— Да, конечно, его пищеварение.

— И не может жалить, только стискивает.

— И гипнотизирует кроликов.

— Я должен нарисовать Адама, гипнотизирующего кролика. — Потом: — Имогена, неужели ты уходишь?

— Мне необходимо. Я ужасно хочу спать. Не напивайся и не буди меня, ладно?

— Имогена, ты злишься на меня.

— Дорогой, я слишком устала, чтобы на кого-то злиться. Доброй ночи.

Дверь закрывается.

— Дорогой, она вне себя.

— Я знал, что так и будет, не нужно было принуждать меня к чтению.

— По-моему, она весь вечер вела себя очень странно.

— Она сказала мне, что обедала с Адамом перед тем, как ехать сюда.

— Наверно, переела. С Адамом всегда переедаешь, ты не находишь?

— Просто либидо.

— Но, знаете, я все равно горжусь этой характеристикой. Интересно, почему никто из нас не подумал раньше о Дублине.

— Бэзил, как думаешь, мог вправду быть у Имогены роман с Адамом?

Обстоятельства

ПРИМЕЧАНИЕ. Гледис и Ада — кухарка и горничная из небольшого дома в Эрлз-Корте и говорят соответствующим образом.

Разговоры в фильме взяты бывалым кинозрителем из жестов актеров; только те фразы, что написаны заглавными буквами, являются настоящими «титрами».

«Рисованный титр» представляет собой изображение бутылки шампанского, бокалов и комической маски — или она зевает?

— О, Гледис, уже началось; так и знала, что мы опоздаем.

— Ничего, дорогая, я вижу проход. Послушай… Извините. Подумала, что это место свободно, правда.

Эротическое хихиканье и легкая борьба.

— Убери руки, дай пройти, нахальный мальчишка.

— Гледис, вот два места.

— Ну и ну — хотел посадить меня себе на колени.

— Иди сюда. Слушай, Гледис, что это за картина? Комедия?

Экран почти совсем темный, словно пленка при съемке сильно передержана. В мерцающем, но ярком освещении появляется большая толпа, люди танцуют, разговаривают, едят.

— Нет, Ада, это молния. По-моему, это буря в пустыне. Я недавно смотрела такую картину вместе с Фредом.

Крупным планом — голова девушки.

— Это его девушка. Вот увидишь.

Это довольно красивая голова, коротко остриженная, величественно сидящая на шее. Зритель едва начинает оценивать ее изящную лепку — скверная пленка не дает ясного впечатления о ней, — как голова исчезает и вместо нее появляется полный пожилой мужчина, играющий на саксофоне. Фильм становится непонятным — в духе более современных киностудий на континенте: саксофонист стал центром какого-то водоворота; лица появляются и исчезают; фрагментарные титры пропадают раньше, чем их успевают прочесть.

— Ну, это, по-моему, дурость.

На более дорогих местах голос с кембриджским акцентом произносит:

— Экспрессионизмус.

Гледис толкает локтем Аду и говорит:

— Иностранец.

После нескольких смен перспективы фокус неожиданно становится стереоскопически четким. Девушка сидит за столом, подавшись к молодому человеку, который подносит огонек к ее сигарете. Трое или четверо других подходят и садятся за стол. Все они в вечерних платьях.

— Нет, Ада, это не комедия, это светская жизнь.

— Светская жизнь тоже иногда бывает комичной. Вот увидишь.

Девушка говорит, что ей нужно уйти.

— Адам, я должна. Мама думает, я пошла в театр с тобой и с твоей матерью. Не представляю, что произойдет, если она обнаружит, что меня нет дома.

Все оплачивают счета и расходятся.

— Слушай, Гледис, по-моему, он слегка перебрал, так ведь?

Герой с героиней уезжают в такси.

На середине Понт-стрит героиня останавливает машину.

— Адам, ближе подъезжать не надо. Леди Р. услышит.

— Доброй ночи, дорогая Имогена.

— Доброй ночи, Адам.

Она колеблется несколько секунд, потом целует его.

Адам уезжает в такси.

Крупным планом — Адам. Это молодой человек лет двадцати двух, чисто выбритый, с густыми черными волосами. Он выглядит таким печальным, что даже Ада расстраивается.

Может это быть смешным?

— Бестер Китон[1] иногда выглядит печальным — разве нет?

Ада успокаивается.

Бестер Китон выглядит печальным; Бестер Китон смешон. Адам выглядит печальным; Адам смешон. Что может быть яснее?

Такси останавливается, Адам расплачивается с водителем. Водитель желает ему доброй ночи, уезжает и скрывается в темноте. Адам отпирает парадную дверь.

По пути к лестнице он берет со стола в вестибюле письма — это два счета и приглашение на танцы.

Адам входит в свою комнату, раздевается, садится и с жалким видом смотрится в зеркало. Потом ложится в постель. Боится выключить свет, так как знает, что тогда комната завертится вокруг него; должно быть, думает об Имогене, пока не трезвеет.

Экран становится темнее. Комната начинает кружиться, потом останавливается. Темнеет все больше. Оркестр негромко играет первые такты песенки «Все любят мою девушку». Становится совсем темно.

Крупным планом героиня.

Крупным планом спящий герой.

Изображение исчезает.

Герой все еще спит. Электрический свет по-прежнему не погашен.

Входит неприятного вида служанка, выключает свет, поднимает шторы.

Адам просыпается.

— Доброе утро, Парсонс.

— Доброе утро, сэр.

— Ванная свободна?

— Кажется, мисс Джейн только что пошла туда.

Служанка поднимает с пола вечернюю одежду Адама.

Адам снова ложится и размышляет над вопросом, не умываться или не занять хорошего места в студии.

Мисс Джейн в ванной.

Адам решает встать.

Утомленный, но не желающий спать Адам одевается. Спускается к завтраку.

— Гледис, это не может быть светской жизнью, они не едят грейпфруты.

— И дом очень маленький.

— И дворецкого нет.

— Смотри, вот его маленькая старая матушка. В конце она исправит его. Вот увидишь.

— Да и одежда совсем не модная, вот что я скажу.

— Ну, если это не комедия, и не убийство, и не светская жизнь, то что?

— Может, еще будет убийство.

— По-моему, это дурость, вот что я скажу.

— Смотри-смотри, он получил приглашение на танцы от графини.

— Не понимаю я этой картины.

Приглашение от графини.

— Ада, там даже корона пэров.

Маленькая старая матушка наливает Адаму чаю и говорит, что прочла в утреннем выпуске «Таймс» о смерти его друга; когда он попил чаю и поел рыбы, выпроваживает его из дома.

Адам подходит к перекрестку и садится в автобус. Видно, что это окрестности Риджентс-парка.

Продюсерам стоило немалых трудов создать нужную атмосферу. Когда Адам входит в студию на верхнем этаже, она уже заполнена студентами. Работа еще не началась, но идут оживленные приготовления. Молодая женщина в халате — больше похожая на хористку, чем на художницу, — сильно пачкается, очищая палитру; другая неподалеку устанавливает мольберт; третья чинит карандаш; четвертая курит сигарету в длинном мундштуке. Молодой человек, тоже в халате, держит рисунок на расстоянии вытянутой руки и хвалит его, чуть склонив набок голову; другой, со взъерошенными волосами, не соглашается с ним. Старый мистер Молтби, вдохновенный человек в старом шелковом халате, говорит плачущей студентке, что, если она пропустит еще одно занятие по композиции, он попросит ее оставить школу. Мисс Филбрик, секретарша, прерывает спор двух молодых людей, напоминает им, что оба не внесли плату за месяц обучения. Девушка, которая устанавливала мольберт, пытается одолжить немного фиксатива; девушка с длинным мундштуком идет ей навстречу. Мистер Молтби жалуется на твердость нынешнего древесного угля. Ну чем не Латинский квартал?

Декорации тоже добросовестно спланированы. Стены увешаны горшками, мисками и картинами — последние представляют собой главным образом серию обнаженных, полноватых женщин, которую юный мистер Молтби не смог продать. В дальнем конце над помостом висит очень темный скелет.

— Слушай, Гледис, мы увидим его натурщиц?

— Ну, Ада, ты даешь.

Адам входит и идет к доске, на которой висит план размещения мольбертов; девушка, которая одалживала фиксатив, подходит к нему, продолжая курить.

— ДАУЭР, РЯДОМ СО МНОЙ ЕСТЬ СВОБОДНОЕ МЕСТО, ПОШЛИ ТУДА.

Девушка крупным планом.

— Она влюблена в него.

Адам крупным планом.

— А он в нее нет. Так ведь, Ада?

Место, на которое указывает девушка, превосходное, во втором ряду; другое находится рядом с печью. Напротив этого места Адам пишет свои инициалы.

— ИЗВИНИ, СВЕТ С ТВОЕГО МЕСТА БЕСПОКОИТ МЕНЯ. ОЧЕНЬ МАЛО ТЕНЕЙ — ТЫ НЕ НАХОДИШЬ?

Девушка не обескуражена; она закуривает новую сигарету.

— Я ВИДЕЛА ТЕБЯ ВЧЕРА ВЕЧЕРОМ В «ВАСИЛИСКЕ» — ТОЛЬКО ТЫ НЕ ВИДЕЛ МЕНЯ.

— В «ВАСИЛИСКЕ», ВЧЕРА ВЕЧЕРОМ? АХ ДА… КАКАЯ ЖАЛОСТЬ!

— ЧТО ЗА ЛЮДИ ТАМ БЫЛИ С ТОБОЙ?

— А, НЕ ЗНАЮ, КТО ОНИ.

Адам делает движение, словно собираясь уйти.

— ЧТО ТАМ БЫЛА ЗА ДЕВУШКА, С КОТОРОЙ ТЫ МНОГО ТАНЦЕВАЛ, — ХОРОШЕНЬКАЯ, БЕЛОКУРАЯ, В ЧЕРНОМ?

— О, ТЫ ЕЕ НЕ ЗНАЕШЬ? ТЕБЕ НУЖНО КАК-НИБУДЬ С НЕЙ ПОЗНАКОМИТЬСЯ. ПОСЛУШАЙ, Я ОЧЕНЬ ИЗВИНЯЮСЬ, НО МНЕ НУЖНО СПУСТИТЬСЯ, ВЗЯТЬ БУМАГИ У МИСС ФИЛБРИК.

— МОГУ ОДОЛЖИТЬ ТЕБЕ.

Но Адам уже ушел.

Ада говорит:

— В этой картине слишком много разговоров, а, Гледис?

Голос с кембриджским акцентом что-то произносит об «удалении титров».

Входит молодая женщина в наброшенном халате, впереди нее идет юный мистер Молтби.

— Натурщица — вот увидишь.

Она слегка простужена и сморкается в крохотный носовой платочек, который комкает в руке; поднимается на помост и неуклюже садится. Юный мистер Молтби приветливо кивает тем ученикам, кто привлекает его внимание; его привлекает девушка, которая разговаривала с Адамом; он улыбается.

— Он влюблен в нее.

Она отвечает теплой улыбкой.

Юный мистер Молтби шурует в печи, слегка открывает верхний световой люк, потом поворачивается к натурщице; та сбрасывает халат и вешает его на спинку стула.

— Ада, смотри!

— Ну и ну.

Молодой человек из Кембриджа без конца говорит о Матиссе, словно хорошо знаком с этой темой. Он очень заинтригован.

Женщина обнажила вялое розовое тело с коротковатыми ногами и красными локтями; как у большинства профессиональных натурщиц, пальцы ногу нее шишковатые, уродливые. Юный мистер Молтби ставит ее на стул и придает ей установленную для школы искусств позу. Класс принимается за работу.

Адам возвращается с несколькими листами бумаги и приспосабливает их на мольберте. Потом стоит и смотрит на натурщицу, не проводя ни единой линии.

— Он влюблен в нее. — Однако на сей раз объяснение Ады ошибочно.

Потом начинает набрасывать основные контуры позы.

Он работает пять-шесть минут, жар от печи становится просто-таки невыносимым. К нему подходит сзади, выдыхая дым, старый мистер Молтби.

— Скомпоновал рисунок? Где у тебя центр? Где будет ступня? Где верхняя часть головы?

Адам не скомпоновал, поэтому раздраженно все стирает и начинает заново.

Тем временем между юным мистером Молтби и влюбленной в Адама девушкой идет оживленный флирт. Он наклоняется и указывает ей ошибки; его рука лежит на ее плече; на ней джемпер с глубоким вырезом; он водит большим пальцем по ее шее; она признательно изгибается. Он берет у нее уголь и начинает рисовать в углу ее листа; ее волосы касаются его щеки; оба не обращают никакого внимания на то, что он рисует.

— Эти богемцы не занимаются делом, а, Гледис?

Адам за полчаса трижды стирает свой рисунок. Всякий раз, когда он начинает интересоваться какой-то конкретной комбинацией форм, натурщица подносит к носу платочек и после каждого сморкания слегка меняет позу. Антрацитовая печь пышет жаром; он работает еще полчаса.

Большинство девушек закуривают сигареты; мужчины, число которых увеличилось из-за пришедших с опозданием, начинают собираться отдельно от них в углу. Один из них читает журнал «Студио». Адам закуривает трубку и, отойдя назад, с отвращением смотрит на свой рисунок.

Крупный план — рисунок Адама. Он очень неплох. В сущности, гораздо лучше всех остальных; один будет лучше в конце недели, но пока что он представляет собой измерения и геометрические фигуры. Автор его не имеет понятия, что натурщица отдыхает, — занят вычислением в уголке листа средней части ее тела.

Адам выходит к лестнице, на которой стоят женщины из нижней студии и едят принесенные в пакетах булочки. Возвращается обратно в студию.

Девушка, которой юный мистер Молтби давал указания, подходит к нему и смотрит на его рисунок.

— Как будто сделан с похмелья.

Именно эти слова юный мистер Молтби сказал о ее рисунке.

Натурщица вновь принимает свою позу с небольшими отличиями; бумажные пакеты убраны, трубки выколочены; многообещающий студент вычисляет площадь прямоугольника.

Сцена меняется.

Открывается интерьер, в котором продюсеры наконец-то сделали попытку удовлетворить социальные ожидания Гледис и Ады. Правда, там очень мало мрамора, нет лакеев в пудреных париках и бриджах, но все же есть несомненное великолепие в высоких комнатах, мебели Луиса Сейза, и здесь есть лакей. Молодой человек из Кембриджа оценивает доход этой семьи в шесть тысяч в год, догадка обоснованная, хотя и несколько щедрая. В глубине видна коллекция лиможского фарфора леди Розмари.

Наверху в своей спальне Имогена Квест звонит по телефону.

— Ада, какое замечательное кимоно.

Мисс Филбрик входит в верхнюю студию, где Адам наконец начинает проявлять какой-то интерес к своему рисунку.

— МИСТЕР ДАУЭР, МИСС КВЕСТ ХОЧЕТ ПОГОВОРИТЬ С ВАМИ ПО ТЕЛЕФОНУ. Я сказала ей, что по правилам студентам запрещается пользоваться телефоном за исключением обеденного часа. — Мисс Филбрик и старый мистер Молтби вечно ведут жалкую игру, делая вид, будто существует какой-то свод правил, который все обязаны соблюдать. — Но она говорит, это очень важно. Будьте добры, попросите своих друзей не звонить вам в утренние часы.

Адам кладет уголь и идет за ней в контору.

Над телефонным аппаратом висит уведомление, написанное печатными буквами, выводить которые бедная мисс Филбрик научилась в вечерней школе на Саутгемптон-роу:

«В рабочие часы студентам запрещается пользоваться телефоном».

«В рабочие часы студентам запрещается пользоваться телефоном».

— Доброе утро, Имогена.

…Да, вполне благополучно — только очень устал.

…Имогена, не могу — прежде всего у меня нет денег.

…Нет, и ты не можешь себе позволить. Да и все равно сегодня я ужинаю с леди Р. Тогда и можешь сказать мне, верно?

…Кто живет там?

…Не этот отвратительный Бэзил Хай?

…Да, пожалуй, он такой.

…Я иногда встречался с ним в Оксфорде.

…ЛАДНО, ЕСЛИ ТЫ УВЕРЕНА, ЧТО СМОЖЕШЬ РАСПЛАТИТЬСЯ, Я ПОЙДУ С ТОБОЙ НА ОБЕД.

…ПОЧЕМУ ТУДА? ТАМ УЖАСНО ДОРОГО.

…БИФШТЕКС ПО-ТАТАРСКИ — ЭТО ЧТО?

Голос с кембриджским акцентом объясняет:

— Это сырой фарш с оливками, каперсами и прочим.

…Дорогая, ты превратишься в оборотня.

…Мне бы понравилось.

…Да, кажется, становлюсь болезненно впечатлительным.

…Эгоистка. Пожалуйста, не опаздывай — у меня есть всего сорок пять минут.

…До свиданья, Имогена.

Мисс Филбрик слышит эту часть запретного разговора.

Адам возвращается в студию и проводит несколько жирных, невпечатляющих линий.

Он стирает их, но они грязно виднеются в порах бумаги. Разрывает рисунок; старый мистер Молтби протестует; юный мистер Молтби объясняет девушке строение ступни, не поднимая взгляда.

Адам принимается задругой рисунок.

Крупным планом рисунок Адама.

— Он думает о ней. — Непогрешимая Ада!

— Эти картины были бы намного убедительнее, если б брали хороших рисовальщиков делать рисунки за героя, тебе не кажется?

Браво, культурная буржуазия!

Повторение того же, что было в одиннадцать.

Многообещающий студент вычисляет соотношение двух кубов. Девушка, которая изучала строение ступни, подходит к нему и смотрит через его плечо; он сильно вздрагивает и сбивается со счета.

Адам берет шляпу, трость и выходит. Адам в автобусе.

Адам разглядывает Пуссена в Национальной галерее.

Крупным планом Адам, разглядывающий Пуссена.

— Он думает о ней.

Часы церкви Святого Мартина В Полях бьют час. Адам выходит из Национальной галереи.

Входит Адам, осматривается, но Имогена, как он и ожидал, еще не появилась. Садится за столик, накрытый на двоих, и ждет.

Хотя «Tour de Force» находится не в Сохо, публика там наполовину многонациональная, наполовину театральная, что Ада именует одним словом «богемцы». Столики расположены далеко друг от друга, вина превосходные, хотя и очень дорогие.

Адам заказывает шерри и ждет, поглядывая то на дверь, в которую войдет Имогена, то на известного адвоката по политическим делам, который за соседним столиком старается развлечь скучающего, изысканно-красивого молодого человека восемнадцати лет.

Входит Имогена.

Люди за другими столиками говорят:

— Смотрите, вот Имогена Квест. Не могу понять, что люди находят в ней, а вы?

Или же:

— Интересно, кто это. Привлекательная, правда?

— Дорогой, я очень опоздала. Извини. Я провела совершенно ужасное утро — ходила по магазинам с леди Р.

Она садится за столик.

— Тебе не нужно спешить обратно в школу, правда? Дело в том, что я больше с тобой не увижусь. Случилось самое ужасное… Закажи обед, Адам. Я очень проголодалась. Хочу съесть бифштекс по-татарски, пить ничего не буду.

Адам заказывает обед.

— ЛЕДИ Р. ГОВОРИТ — Я ОЧЕНЬ ЧАСТО С ТОБОЙ ВИЖУСЬ. УЖАСНО, ПРАВДА?

Гледис наконец довольна. Ясно, о чем фильм: любви молодых противятся богатые родители.

Имогена отмахивается от тележки с закусками.

— У нас была жуткая сцена. Мать вошла в мою комнату, пока я еще лежала в постели, и стала выпытывать все о вчерашнем вечере. Очевидно, слышала, как я вошла. Адам, я не могу передать, какие ужасные вещи она о тебе говорила. Дорогой, до чего странный обед — ты заказал все, что я терпеть не могу.

Адам пьет бульон.

— ВОТ ПОЧЕМУ ОНА ОТПРАВИЛА МЕНЯ ДНЕМ ЗА ПОКУПКАМИ. И леди Р. собирается серьезно поговорить с тобой сегодня вечером. Отправит Мэри и Эндрю, чтобы остаться наедине с тобой. Адам, неужели думаешь, что я буду все это есть? И ты не заказал себе ничего выпить.

Адам ест омлет. Имогена крошит хлеб и говорит ему:

— Но, мой дорогой, ты не должен ничего говорить против Бэзила, потому что я его просто обожаю, и у него очень красивая, очень вульгарная мать — ты прямо-таки полюбишь ее.

Подвозят бифштекс по-татарски и готовят на их глазах.

Крупный план: блюдо кровавого фарша; руки кладут туда неумеренное количество специй.

— Знаешь, Адам, кажется, я все-таки не хочу этого бифштекса. Он мне очень напоминает о Генри.

Адам закончил обед.

— ТАК ЧТО ВИДИШЬ, ДОРОГОЙ, МЫ БОЛЬШЕ НИКОГДА, НИКОГДА, НИКОГДА НЕ ВСТРЕТИМСЯ — Я ИМЕЮ В ВИДУ, ПОДОБАЮЩИМ ОБРАЗОМ. Я говорю прямо-таки как леди Эр.

Имогена протягивает руку через стол и касается ладони Адама.

Крупный план: рука Адама, на мизинце кольцо с печаткой, на внутренней стороне большого пальца мазок краски. Рука Имогены — очень белая, с маникюром — движется по экрану и касается ее.

Гледис слегка всхлипывает.

— ТЫ НЕ ОЧЕНЬ ПРОТИВ-ПРАВДА, АДАМ?

Адам против — и очень. Он съел достаточно, чтобы стать совершенно сентиментальным.

Ресторан «De la Tour de Force» почти пуст. Адвокат по политическим делам ушел своим грешным путем; официанты стоят в беспокойстве.

Имогена оплачивает счет, они поднимаются, собираясь уходить.

— Адам, ты должен поехать на Юстонский вокзал проводить меня. Мы не можем расстаться так навсегда, правда? Ходжес встретит меня там с багажом.

Они садятся в такси.

Имогена берет Адама за руку, и они сидят так молча несколько минут.

Потом Адам наклоняется к ней, и они целуются.

Крупный план: Имогена и Адам целуются. В глазу у Адама слеза (находящая быстрый отклик у Ады и Гледис, они неудержимо всхлипывают).

Губы Имогены чуть приоткрыты.

— Как у «Венеры» Брондзино.

— ИМОГЕНА, ТЫ НИКОГДА ПО-НАСТОЯЩЕМУ НЕ ЛЮБИЛА МЕНЯ, ТАК ВЕДЬ? ИНАЧЕ НЕ УЕЗЖАЛА БЫ ТАК…

— РАЗВЕ Я НЕ ДАЛА ДОКАЗАТЕЛЬСТВА? Адам, дорогой, почему ты всегда задаешь такие нелепые вопросы? Разве не видишь, как все это невозможно? У нас всего минут пять езды до вокзала.

Они целуются снова.

Адам произносит:

— Чертова леди Эр.

Они приехали на вокзал.

Ходжес ждет их. Она позаботилась о багаже, о билетах, даже купила журналы; делать больше нечего.

Адам стоит рядом с Имогеной, ждет отправления поезда; она глядит в еженедельную газету.

— Взгляни на эту фотографию Сибил. Странная, правда? Интересно, где сделан снимок.

Поезд вот-вот тронется. Имогена входит в вагон и протягивает руку.

— До свиданья, дорогой. Ты придешь на танцы у матери в июне, правда? Я буду чувствовать себя несчастной, если не появишься. Может быть, встретимся еще до того. До свиданья.

Поезд отходит от станции.

Крупный план: Имогена в вагоне разглядывает странную фотографию Сибил.

Адам на платформе смотрит вслед поезду.

Затемнение.

— Ну, Ада, что скажешь об этом?

— Замечательно.

— Странно, что они никак не могут заставить героев и героинь разговаривать как леди и джентльмены — особенно в минуты волнения.

Адам все еще на вокзале, бесцельно глядит на книжный киоск. На экране перед ним возникают разные виды.

Школа Молтби. Топящаяся антрацитом печь, натурщица, влюбчивая студентка («обольстительница»), студент-математик, собственный рисунок.

Ужин дома. Его отец, его мать, Парсонс, его сестра с глупым прыщавым лицом и тупой завистью ко всему, что Имогена делала, говорила и носила.

Ужин на Понт-стрит, рядом с леди Розмари.

Ужин в одиночестве в каком-то очень дешевом ресторанчике в Сохо. И в конце каждого вида одиночество и мысль об Имогене.

Крупный план: отчаяние Адама постепенно переходит в решимость.

Адам едет на автобусе к Ганноверским воротам.

Идет к своему дому.

Парсонс открывает дверь. Миссис Дауэр нет дома; мисс Джейн нет дома; нет, Адам не хочет чаю.

Комната Адама. Можно сказать, очаровательная: на верхнем этаже; за окнами деревья; в полнолуние слышно животных из зоопарка. Адам входит и запирает дверь.

Гледис уже догадывается.

— Ада, самоубийство.

— Да, но она появится вовремя, чтобы остановить его. Вот увидишь.

— Не будь так уверена. Странная это картина.

Адам подходит к письменному столу и достает из ящика для бумаг маленький синий флакончик.

— Что я тебе говорила? Яд.

— С какой легкостью люди в фильмах находят средства для самоубийства…

Адам ставит флакончик, достает лист бумаги, пишет.

— Последнее послание ей. Дает ей время прийти и спасти его. Вот увидишь.

«AVE IMPERA TRIXIMMORTALIS, MORITURUS ТЕ SALUTANT».[2]

«AVE IMPERA TRIXIMMORTALIS, MORITURUS ТЕ SALUTANT».[2]

Изящно написано.

Адам складывает лист, кладет в конверт, надписывает адрес.

Потом в неуверенности медлит.

Появляется видение.

Дверь комнаты Адама. Переодетая к ужину миссис Дауэр подходит к двери и стучит; стучит раз за разом и в испуге зовет мужа. Профессор Дауэр дергает дверь, потом трясет. Появляются Парсонс и Джейн. Спустя некоторое время дверь подается. Пока мистер Дауэр сражается с ней, волнение миссис Дауэр усиливается. Джейн тщетно пытается ее успокоить. Наконец все врываются в комнату. Сцена неописуемой вульгарности со слезами, истерикой, телефоном, полицией.

Крупный план: Адам выражает отвращение.

Другое видение.

Деревушка туземцев в Африке на кромке джунглей; из одной низкой тростниковой хижины выползает человек, голый и смертельно больной, позади него причитают жены. Ползет в джунгли, чтобы умереть в одиночестве.

— Господи, Гледис. Наставление.

Еще одно видение.

Рим времен Петрония.[3] Молодой патриций полулежит среди своих гостей. Продюсеры не пожалели усилий, чтобы создать атмосферу изысканной роскоши. Мраморные стены зала ярко освещены кострами сжигаемых христиан. Справа и слева мальчики-рабы несут жареных павлинов. В центре зала девушка-рабыня танцует перед кугуаром. Несколько гостей выходят в вомиториум. За павлинами следуют нерожденные поросята, тушенные в меду и начиненные трюфелями и соловьиными языками. Кугуар, охваченный внезапной страстью, бросается на девушку, валит на пол и придавливает лапой. Из-под когтей выступают капли крови. Она лежит на мраморе, глаза ее устремлены на хозяина в жуткой мольбе, но он играет с одним из рабов-мальчиков и не замечает ее. Еще несколько гостей выходят в вомиториум. Кугуар пожирает девушку. Наконец, когда пиршество в разгаре, вносят чашу из зеленого мрамора. Туда наливают исходящую паром ароматизированную воду. Хозяин опускает в нее руку, и негритянка, сидевшая на протяжении всего пира у его ложа на корточках, словно ангел смерти, выхватывает из набедренной повязки нож и глубоко вонзает ему в запястье. Вода в зеленом мраморе становится красной. Гости поднимаются и уходят; хозяин со сдержанной любезностью, хотя и не вставая с ложа, прощается с ними. Мальчики-рабы теснятся в углах, соприкасаясь голыми плечами. Движимая диким желанием, негритянка внезапно начинает целовать и кусать мертвеющую руку. Он вялым жестом прогоняет ее. Костры мучеников догорают, в конце концов в огромном зале остается лишь слабое мерцание. Запах стряпни выходит на террасу и исчезает в ночном воздухе. Кугуара можно обнаружить только по звуку — он вылизывает в темноте лапы.

Адам закуривает трубку и беспокойно постукивает уголком конверта о письменный стол. Положив флакончик в карман и отперев дверь, он подходит к книжным полкам и оглядывает их. Книжные полки Адама — это прямо-таки замечательная библиотека для человека его возраста и средств. Большинство книг представляет собой раритеты, многие искусно переплетены; есть также древние книги немалой ценности, которые время от времени дарил ему отец.

Адам складывает на пол самые лучшие.

Книжный магазин мистера Макассора напоминает личную библиотеку престарелого неметодичного ученого. Книги повсюду: на стенных полках, на полу, на мебели, — словно он их выложил, потом его отвлекли и он тут же забыл о них. Первые издания, ранние иллюстрированные книги спрятаны среди проповедей и календарей высшего общества, и серьезному авантюристу их не найти. Мистер Макассор старательно прячет свои сокровища.

Пожилой человек рассматривает груду пыльных томов, а мистер Макассор жадно склоняется над столом, поглощенный трактатом по алхимии. Авантюрист внезапно распрямляет спину; его поиски вознаграждены, и он выходит на свет с потрепанным, однако несомненно подлинным экземпляром первого издания «Гидротафии». Спрашивает мистера Макассора о цене. Мистер Макассор поправляет очки, стряхивает с жилета крошки нюхательного табака, подходит к двери с книгой и разглядывает ее так, словно видит впервые.

— А, да, замечательное произведение. Да-да, превосходный стиль. — И любовно листает страницы. — «Последние пристанища мертвых» — какая прекрасная фраза. — Смотрит на переплет, вытирает его рукавом. — Надо же, я совершенно забыл, что у меня есть этот экземпляр. Раньше он принадлежал Хоресу Уолполу,[4] только какой-то негодник украл экслибрис. Правда, это был лишь оксфордский — геральдический. Ну что ж, сэр, поскольку вы нашли эту книгу, думаю, вы вправе приобрести ее. Цена ей пять гиней. Но мне очень жаль расставаться с этой книгой.

Покупатель весьма проницателен. Если б видел, как скудно описана эта книга в каталоге, то не заплатил бы за нее в нынешнем состоянии и половины этой цены, но азарт поиска и гордость находкой исказили его представление о ценности. С мистером Макассором невозможно спорить о цене как с каким-то мелким торговцем на Чаринг-Кросс-роуд. Покупатель расплачивается и торжествующе уходит. Вот так сын мистера Макассора, студент колледжа Святой Магдалины Кембриджского университета, получает возможность заполнять свою квартиру цветами и охотиться в сезон два дня в неделю.

Входит приехавший на такси Адам с книгами. Мистер Макассор предлагает ему понюшку из черепаховой табакерки.

— ПЕЧАЛЬНО, КОГДА ВЫНУЖДЕН ПРОДАВАТЬ КНИГИ, МИСТЕР ДАУЭР. Очень печально. Я помню, словно это было вчера, мистер Стивенсон пришел ко мне продать свои книги, и поверьте, мистер Дауэр, когда дошло до дела, после того как мы обо всем договорились, у него стало плохо с сердцем и он забрал их обратно. Мистер Стивенсон большой любитель книг.

Мистер Макассор поправляет очки и осматривает книги — небрежно, но, будто какой-то любитель патологии, злорадно цепляясь к каждому недостатку.

— Ну и сколько вы хотите за них?

Адам отваживается сказать:

— Семнадцать фунтов, — но мистер Макассор печально качает головой.

Через пять минут Адам выходит с десятью фунтами и садится в такси.

Адам в оксфордском поезде, курит, руки глубоко засунуты в карманы пальто.

— Он думает о ней.

— ЗНАЕШЬ, НИКТО НЕ МОЖЕТ ОБЪЯСНИТЬ ЗНАЧЕНИЕ ЭТОГО СИМВОЛА: КНИГА И ТРОЙНАЯ КОРОНА.

На символе изображены книга, тройная корона, а также бык, шагающий по воде.[5] Общая перспектива Оксфорда из поезда: резервуар, газовый завод, часть тюрьмы. Идет дождь.

Вокзал; двое студентов-индусов потеряли свой багаж. Отвергнув искушение нескольких романтичных кучеров двухколесных экипажей — в том числе одного в сером котелке, — Адам садится в фордовское такси. Куин-стрит, Сарфакс, Хай-стрит, Библиотека Радклиффа в отдалении.

— Ада, смотри, собор Святого Павла.

Кинг-Эдуард-стрит. Такси останавливается, Адам вылезает.

Интерьер квартиры. На каминной полке фотографии матери лорда Бэзингстока и двух его друзей с той бессмысленной, беззаботной улыбкой, которую можно увидеть на последнем году учебы в Итоне и потом только на фотографиях. Несколько массивных стеклянных пресс-папье и пригласительные карточки.

На стенах большие цветные карикатуры на Бэзила Хая, которые он сам нарисовал в Итоне; гравюра начала девятнадцатого века с изображением дома лорда Бэзингстока; два незаконченных рисунка Эрнеста Вогена — похищение сабинянок; вязаное изображение двух собак и кошки.

Лорд Бэзингсток, вопреки всем ожиданиям, не пьет, не играет в карты, не натягивает сапоги для верховой езды, а пишет экзаменационную работу для научного руководителя.

У лорда Бэзингстока красивый детский почерк.

«БРЭДЛО ПРОТИВ ГОССЕТТА. ЭТО ИЗВЕСТНОЕ ПРЕЦЕДЕНТНОЕ ДЕЛО НАКОНЕЦ ЗАВЕРШИЛОСЬ РЕШЕНИЕМ, ЧТО ЗАКОН МАРШАЛЛА В АНГЛИИ НЕИЗВЕСТЕН».

Он вычеркивает «закон Маршалла», вписывает «военное право», потом сидит, печально покусывая ручку.

— Адам, как замечательно; я понятия не имел, что ты в Оксфорде.

Они какое-то время разговаривают.

— РИЧАРД, МОЖЕШЬ ПОЙТИ НА УЖИН СО МНОЙ СЕГОДНЯ ВЕЧЕРОМ? ТЫ ДОЛЖЕН. Я УСТРАИВАЮ ПРОЩАЛЬНУЮ ПЬЯНКУ.

Ричард смотрит на экзаменационную работу и печально качает головой.

— Дорогой друг, не могу никак. Мне нужно закончить работу к сегодняшнему вечеру. Меня, наверно, и так отчислят.

Адам возвращается к своему такси.

Цветы, гравюры Медичи, издания «Нонсач-пресс». Мистер Сэйл проигрывает на граммофоне для американской тетушки пластинку «Послеполуденный отдых Фавна». Он не может ужинать с Адамом.

Обстановка, предоставляемая колледжем, мало изменилась, если не считать добавления довольно отталкивающих подушек. Там есть фотографии Имогены, леди Розмари и сына мистера Макассора, победителя в скачках с препятствиями. Мистер Генри Квест, как секретарь центра отдыха и развлечений, только что подал чай двум первокурсникам. Его лицо из-за несовершенства кинокамеры выглядит почти черным и создает патриотичную комбинацию с галстуком Буллингдонского клуба; у него светлые усики.

Адам входит и приглашает его на ужин. Генри Квест не одобряет друзей своей сестры. Адам терпеть не может брата Имогены; они безупречно вежливы друг с другом.

— ИЗВИНИ, АДАМ, СЕГОДНЯ ВЕЧЕРОМ ЗДЕСЬ СОБРАНИЕ ЧАТЕМ-ХАУСА. А ТО БЫ Я С УДОВОЛЬСТВИЕМ. Побудь здесь, выкури сигарету. Знаешь мистера Трехирна и мистера Бикертон-Гиббса?

Адам не может задерживаться, его ждет такси.

Генри Квест извиняется за его вторжение перед господами Трехирном и Бикертон-Гиббсом.

Мистер Эджертон-Вершойл был на званом обеде. Адам толкает его ногой; он переворачивается и говорит:

— В шкафу есть еще одна бутылка — штопор за ней… — И что-то невнятно бормочет.

Там пусто и темно. Мистера Фернесса отчислили.

Обставлена в бело-зеленых цветах. Акварельные рисунки мистера Лэнга Уэмбли, Ментона и Тэтча. Дорогой фарфор и множество журналов. На каминной полке цветной графин с орнаментом из Куантро и бокалы с золотой каемкой. Остатки чаепития разбросаны по всей комнате, сильно накурено.

Суитин, весь в сером, читает журнал «Татлер».

Входит Адам; шумные приветствия.

— Адам, взгляни на фотографию Сибил Андерсон. Правда, слишком смешная?

Адам уже видел ее.

Они садятся и какое-то время болтают.

— Суитин, ты должен сегодня вечером пойти со мной поужинать. Прошу тебя.

— Адам, не могу. Габриэл устраивает сегодня вечеринку в Бейллиоле.[6] Не хочешь пойти туда. О, конечно, нет, ты его не знаешь, так ведь? Он появился в прошлом семестре. Отличный парень и очень богатый. Сперва я даю кое-кому обед в «Короне». Я бы пригласил тебя с нами, только, честно говоря, не думаю, что тебе эти люди понравятся. Жаль. А как насчет завтра? Приходи на ужин в «Тейме».

Адам качает головой:

— Боюсь, меня здесь не будет, — и выходит.

Адам, по-прежнему один, идет по Хай-стрит. Дождь прекратился, мокрая дорога блестит в свете фонарей. Он сжимает в кармане флакончик с ядом.

Снова появляется видение африканской деревушки и причитающих жен.

Внезапно Адама осеняет мысль, и он ускоряет шаг.

Она находится в передней части четырехугольного здания одного из некрасивых и не особенно знаменитых колледжей между туалетами и часовней. Шторы опушены до середины окна, поэтому днем квартира погружена в полумрак словно в преисподней, а ночью свет в ней открывает картину непревзойденного загула. Суитин сказал однажды, что квартира Эрнеста днем представляет собой столп облачный, а ночью — столп огненный. Картин на стенах нет, если не считать незаконченного рисунка с изображением требующего рому Вельзевула; рисунок повешен в прошлом семестре, уголки его начали загибаться, его обливали спиртным, к нему прислонялись плечами, и он стал обретать почти ту же патину, что и стены. Надписи и наброски, начиная с почти вдохновенных карикатур и кончая бессмысленной или непристойной пачкотней, характеризуют различные стадии опьянения Эрнеста.

«Кто такой Бах? Я даже не слышал об этом человеке. Э. В.», — неровно выведено на двери спальни красным мелом; над хорошим изображением добросердечного Бэзингстока написано по-латыни «UT EXULTAT IN COITU ELEPHAS, SIC RICARDUS».[7]

Над камином видна большая композиция с изображением появления на свет королевы Виктории. На столе разбитые бутылки, грязные стаканы и неправленые корректурные гранки; на углу каминной полки стоит красивый графин с обычной пробкой вместо разбитой стеклянной. Эрнест сидит в сломанном плетеном кресле, исправляя оперение дротиков с неожиданным умением. Это невысокий коренастый человек с блестящими маленькими глазами и красивой формы лбом. Его твидовый костюм, в пятнах от выпивки и краски, некогда хорошо сшитый, до сих пор сохраняет какую-то безупречность. В тех редких случаях, когда он появлялся на лекциях, студентки зачастую влюблялись в него.

— Большевик.

Ошибка простительная, но все же ошибка. До исключения за неуплату членских взносов Эрнест был видным членом партии консерваторов.

Адам входит через ворота в колледж Эрнеста и видит группу молодых людей, безучастно уставившихся на доску объявлений. Когда Адам проходит мимо, они поворачиваются и хмуро смотрят на него.

— Еще один друг Вогена.

Они провожают его взглядами до квартиры Эрнеста.

Тот слегка удивлен появлением Адама, поскольку никогда не выказывал к нему теплой привязанности. Тем не менее наливает виски.

Дождь начинается снова. В колледже скоро подадут ужин, и на крыльце бедные молодые люди в мантиях, безучастно глядящие на доску объявлений. Там и сям бросающиеся в глаза брюки гольф говорят о щедрости Фонда Родса. Адам с Эрнестом проходят через толпу молодых людей, и те недовольно ворчат, словно крестьяне при появлении черного мага.

— ДАУЭР, БЕСПОЛЕЗНО ИДТИ СО МНОЙ В КАКОЙ-ТО КЛУБ, МЕНЯ НИ В ОДИН НЕ ПРИНЯЛИ.

— Наверно, так и должно быть — даже в Оксфорде.

Адам с Эрнестом заканчивают ужин; у обоих заметны признаки опьянения.

Обеденный зал в «Короне» мало напоминает эпикурейскую мечту Адама. Стены неумело расписаны видами Оксфорда, официанты гремят грязными тарелками. Компания Суитина только что ушла, и в зале стало значительно тише. Три женщины, до сих пор игравшие в углу отрывки из музыкальных произведений Гилберта и Салливена, закончили работу и сели ужинать. Студент последнего курса, с величественным видом подписавший счет, спорит с администратором. За столиком рядом с Адамовым трое молодых людей с обернутыми вокруг шеи мантиями заказали кофе и сливочные пирожные и в ожидании заказа принялись обсуждать выборы в студенческом союзе.

Адам заказывает еще двойные порции виски.

Эрнест требует послать бутылку джина компании за соседним столиком. Бутылка возмущенно отвергнута, вскоре молодые люди поднимаются и уходят.

Адам заказывает еще двойные порции виски.

Эрнест начинает рисовать на скатерти портрет Адама.

Он называет портрет «Le vin triste»,[8] и действительно на протяжении ужина Адам становится все печальнее, а его друг все веселее. Он пьет и заказывает еще с какой-то скучной машинальностью.

Наконец они встают, сильно пошатываясь, и уходят.

Теперь фильм становится серией фрагментарных сцен, вкрапленных в сотни футов неразберихи.

— Ада, картина опять становится странной. Как думаешь, так и должно быть?

Пивная в трущобах. Адам разваливается на канапе и платит за бесчисленные кружки пива для целой армии оборванцев. Эрнест погружен в оживленный спор о контроле за рождаемостью с нищим, которого только что победил в «дротики».

Другая пивная. Эрнест, осаждаемый двумя сводниками, громко заявляет о ненормальности своих вкусов. Адам находит в кармане бутылку джина и пытается отдать ее какому-то человеку; жена этого человека вмешивается: в конце концов бутылка падает на пол и разбивается.

Адам с Эрнестом в такси; ездят от колледжа к колледжу, но их нигде не впускают. Затемнение.

ВЕЧЕРИНКА ГАБРИЭЛА в Бейллиоле проходит очень успешно. Там пристойная компания, почти все ее члены трезвые. Есть бутылки шампанского, графины с виски и бренди, но большинство гостей Габриэла предпочитают танцы. Остальные сидят, разговаривают. Квартира большая, хорошо обставленная, вид у нее живописный, приятный. Несколько человек в маскарадных костюмах — королева Виктория, лесбиянка, два генерала Гордона. Актер из театра музыкальной комедии, приехавший к Габриэлу на выходные, стоит у граммофона и разглядывает пластинки; как бывает с почетными гостями, ему ужасно скучно.

Генри Квест, удрав с собрания Чатем-Хауса, разговаривает о дипломатических назначениях, пьет виски и неодобрительно всех разглядывает. Лорд Бэзингсток разговаривает с ним, но его мысли по-прежнему заняты Конституцией Австралии. Суитин старается развлечь почетного гостя. Мистер Эджертон-Вершойл сидит очень бледный и жалуется на холод.

Входит мистер Сэйл из Мертон-колледжа.

— ГАБРИЭЛ, СМОТРИ, КОГО Я ВСТРЕТИЛ НА ПЛОЩАДИ. МОЖНО ВОЙТИ С НИМ?

Втягивает Адама; тот стоит с разбитой бутылкой джина в руке и тупо озирает комнату.

Кто-то наливает ему бокал шампанского.

Вечеринка продолжается.

Из-за окна доносится громкий крик «Адам», и внезапно врывается Эрнест, совершенно пьяный, весь в грязи, с растрепанными волосами, остекленевшими глазами, налитыми кровью шеей и лицом. Он садится к кресло; кто-то дает ему выпить. Он механически берет стакан, выливает содержимое на ковер и продолжает смотреть прямо перед собой.

— АДАМ, ЭТОТ НЕСНОСНЫЙ ЧЕЛОВЕК ТВОЙ ДРУГ? РАДИ БОГА, УВЕДИ ЕГО. ГАБРИЭЛ ВЫЙДЕТ ИЗ СЕБЯ.

— ГЕНРИ, ЭТО ЗАМЕЧАТЕЛЬНЫЙ ЧЕЛОВЕК. ПРОСТО ТЫ ЕГО НЕ ЗНАЕШЬ. ИДИ ПОГОВОРИ С НИМ.

И к величайшему недовольству Генри, его подводят к Эрнесту и представляют ему. Эрнест сперва как будто не слышит, потом медленно поднимает взгляд и смотрит в глаза Генри, с усилием сосредоточившись.

— КВЕСТ? РОДСТВЕННИК ЖЕНЩИНЫ АДАМА?

Назревает сцена. Актер считает, что она необходима для того, чтобы покончить с меланхолией вечера. Генри исполнен негодования и презрения.

— ИМОГЕНА КВЕСТ МОЯ СЕСТРА, ЕСЛИ ЭТО ИМЕЕШЬ В ВИДУ. КТО ТЫ ТАКОЙ, ЧЕРТ ВОЗЬМИ, И ЧТО ИМЕЕШЬ В ВИДУ, ГОВОРЯ ТАК О НЕЙ?

Габриэл беспомощно суетится в глубине. Ричард Бэзингсток добродушно вмешивается:

— Оставь, Генри, неужели не видишь, что этот отвратительный человек совершенно пьян?

Суитин просит Адама увести Эрнеста. Все приходят в крайнее волнение.

Но Эрнест по-своему успокаивает всех.

— ЗНАЕТЕ, КАЖЕТСЯ, МЕНЯ ВЫРВЕТ.

И беспрепятственно выходит с безупречным достоинством на площадь. Из граммофона начинает звучать песенка «Все любят мою девушку». Затемнение.

Билеты продаются у двери по одному шиллингу шесть пенсов.

Наверху стол, уставленный кувшинами лимонада и блюдами кекса с изюмом. В главном зале играет оркестр, молодые либералы танцуют. У двери сидит официантка из «Короны», обмахиваясь носовым платком.

Эрнест с широкой улыбкой обходит зал, предлагая сидящим парам кекс. Кто-то хихикает и берет; кто-то с надменным видом отказывается.

Адам, прислонившись к косяку, наблюдает за ним.

Крупный план: у Адама на лице то же выражение безысходной горечи, что и вечером в такси.

Эрнест приглашает официантку из «Короны» на танец. Зрелище некрасивое; все еще высокомерный и пьяный, он сталкивается с несколькими парами, оступается и чуть не падает, но его поддерживает партнерша. Одна из членов совета в вечернем платье просит Адама увести его.

Широкие каменные ступени.

У ратуши стоят несколько машин. Эрнест влезает в первую — старенький «форд» — и заводит мотор. Адам пытается остановить его. К ним бежит полицейский. Скрежет шестерен, и машина трогается.

Полицейский дует в свисток.

На полпути к Сент-Олдейтсу машина врезается в бровку, въезжает на тротуар и разбивает витрину магазина. Жители Сент-Олдейтса стекаются со всех сторон; во всех окнах появляются головы; собираются полицейские. Толпа расступается, давая дорогу носилкам.

Адам поворачивается и бесцельно идет к Карфексу.

Часы на церкви Святой Марии бьют двенадцать.

Снова идет дождь.

Адам в одиночестве.

Полностью одетый Адам лежит ничком на кровати. Переворачивается и садится. Снова видение туземной деревушки; дикаря, доползшего почти до кромки джунглей. Потная от последних усилий спина блестит в лучах вечернего солнца. Он поднимается на ноги и быстрыми, нетвердыми шагами достигает первых кустов; вскоре скрывается из виду.

Адам поднимается у изножья кровати и подходит к туалетному столику; подается вперед и долго смотрит на себя в зеркало.

Подходит к окну и смотрит на дождь.

Наконец достает из кармана голубой флакончик, откупоривает его, нюхает, потом, не раздумывая, выпивает содержимое. Кривится от его горечи и с минуту стоит в неуверенности. Потом, движимый каким-то странным инстинктом, выключает свет и свертывается калачиком под одеялом.

У основания низкого баньяна недвижно лежит дикарь. На плечо ему садится большая муха; две хищные птицы сидят над ним на ветке в ожидании. Тропическое солнце начинает закатываться, и в кратких сумерках животные выходят на отвратительные поиски добычи. Вскоре совершенно темнеет.

Из темноты ярко выступает фотография его величества короля в военно-морском мундире.

Кинотеатр быстро пустеет.

Молодой человек из Кембриджа идет выпить кружку пльзеньского у Оденино.

Ада и Гледис проходят между рядами служителей в униформе. Примерно пятнадцатый раз за вечер Гледис говорит:

— По-моему, эта картина дурацкая. Странно, что Имогена не появилась снова.

Снаружи большая толпа, всем нужно ехать в Эрл-Корт. Ада и Гледис мужественно сражаются и занимают места на втором этаже автобуса.

— Чего толкаешься? Смотри, куда прешься.

Приехав домой, они наверняка станут пить перед сном какао — возможно, с хлебом и селедочным маслом. В общем, вечер им принес разочарование. И все же, как говорит Ада, кинокартины нужно принимать и хорошие, и плохие.

На другой неделе они, возможно, будут смотреть что-нибудь смешное.

Ларри Семона или Бестера Китона — кто знает?

Заключение

Чай остывал на буфете в номере, Адам Дауэр смотрел в пустоту.

Вчерашние тучи разошлись, и солнце заливало спальню приветливым, но нежеланным светом. Со двора внизу доносился раздражающий скрежет стартера, ведущего борьбу с холодным двигателем. В остальном все было тихо.

Он мыслил: следовательно, существовал.

Из множества тяжких, свалившихся на него несчастий и связанных с ними путаных воспоминаний одно выступало с невероятным упорством. Каждому из его проясняющих осознаний предшествовало новое свидетельство его существования; он вытянул руки и ноги, лежа в одежде под покрывалом, и уставился на потолок с непониманием и отчаянием, а его воспоминания о прошлом вечере — об Эрнесте Вогане с распухшей шеей и застывшим взглядом, о баре в трущобах и азартных лицах двух сводников, о раскрасневшемся, уверенном в своей правоте Генри, о поедающих кекс продавщицах в шелковых блузках, о врезавшемся в витрину «форде» — боролись в его пробудившемся сознании за первенство, пока не разместились в более-менее последовательном хронологическом порядке, но всякий раз в конце оставался синий флакончик и грубо нарушенное ощущение конца. Сейчас флакончик, лишенный смертоносной силы, стоял на туалетном столике, а тем временем на буфете остывал чай.

После того как Адам старательно и несовершенно привел в порядок все хаотичные впечатления, совершенно отчетливо вспомнились последние минуты, перед тем как выключил свет. Он видел бледное, неутешное лицо, глядящее на него из зеркала; ощущал у корня языка горько-соленый вкус яда. А потом, когда этот вкус стал занимать в его сознании все больше места, словно разрушив какой-то барьер, ворвалось еще одно воспоминание, затмив все остальные своей яркостью. Он вспомнил — будто в кошмаре, отчужденно, однако с безупречной ясностью — свое пробуждение в темноте со смертным холодом у сердца, поднялся с кровати и неуверенным шагом подошел к окну. Привалившись к подоконнику, стоял так неизвестно сколько времени, ощущая лицом холодный воздух; мерная монотонность дождя соперничала со стуком крови в голове. Постепенно подступила рвота — он подавил ее крайним усилием воли; она подступила снова; его подавленное алкоголем сознание ослабило сопротивление, и он с полным отказом от намерения и сдерживающего начала выблевал во двор.

На буфете медленно, незаметно остывал чай.

Столетия назад, в его незапамятном детстве, Озимандиас запрыгнул на шкаф с игрушками, устав от игры Адама. В эту игру играли только они вдвоем, ее придумал Адам, и велась она только в тех редких случаях, когда он оставался дома один. Прежде всего Озимандиаса приходилось искать по всем комнатам, а найдя в конце концов, нести в детскую и запирать. Адам наблюдал несколько минут, как Озимандиас ходил по комнате, осматривал ее, демонстрируя самым кончиком хвоста неизмеримое презрение к европейской цивилизации. Потом, вооружившись шпагой, ружьем, колотушкой или детскими кубиками, служившими метательным оружием, Адам с садистскими криками гонялся за ним по комнате, прогонял от одного убежища к другому, пока, чуть ли не вне себя от ярости и ужаса, Озимандиас сжимался, словно зверь из джунглей, прижав уши и вздыбив шерсть. Тут Адам немного отдыхал, а потом начиналась основная часть игры. Озимандиаса требовалось успокоить и вновь заслужить его привязанность. Адам садился на пол неподалеку от него и принимался обращаться к нему нежно, ласково. Ложился на живот, приблизив лицо к Озимандиасу настолько, насколько тот позволял, и шептал неумеренные восхваления его красоте и грации; по-матерински утешал, выдумывал какого-то мучителя и осыпал его упреками, заверял Озимандиаса, что мучитель больше не может причинить ему зла — он, Адам, защитит его, позаботится, чтобы этот отвратительный мальчишка больше не приближался к нему. Озимандиас постепенно поднимал уши, глаза его начинали закрываться, и этот восхитительный ритуал неизменно заканчивался необузданными нежностями примирения.

Однако в тот день Озимандиас отказался играть и, едва Адам принес его в детскую, устроился в недосягаемом убежище на шкафу, среди пыли и сломанных игрушек. Адам, не достигший своей цели, уныло сидел внизу и звал его. Но мальчика — в семилетием возрасте — нелегко было обескуражить, и вскоре он принялся придвигать к шкафу стол. Покончив с этим, поднял на него ящик с солдатиками, а на ящик водрузил стул. Все четыре ножки стула на ящике не умещались, но, удовлетворяясь шатким равновесием, он поставил его на три и полез наверх. Когда его руки были в нескольких дюймах от мягкой шерстки Озимандиаса, он неосторожно ступил на лишенную опоры часть стула и повалился вместе с ним сперва на стол, а потом, с плачем и стуком, на пол.

Адам был слишком хорошо воспитан, чтобы вспоминать многое из своей жизни до поступления в частную школу, но этот случай сохранялся в его памяти с ясностью, которая все усиливалась со временем, как первый случай, когда он осознал зло как объективно существующее. До тех пор его жизнь была ограничена предупреждениями об опасности, и казалось немыслимым, что он может так легко оказаться в сфере телесных повреждений. Это столь не совмещалось с предыдущим жизненным опытом, что прошло немало времени, пока он смог убедить себя в том, что продолжает существовать. Но не стань богатство древнееврейских и средневековых представлений о жизни вне тела символическим, он в ту же минуту легко бы поверил, что тело его исчезло и все чувственно воспринимаемые предметы вокруг нереальны. Впоследствии он научился рассматривать этот период между своим падением и появлением в испуге помощи снизу как первое побуждение к борьбе за отрешенность, в которой, не без почти неистовых усилий, наконец признал свое поражение в спальне оксфордского отеля.

Первая фаза отрешенности прошла, за ней последовала фаза методичного анализа. Почти одновременно с принятием того факта, что он продолжает существовать, пришло понимание боли — вначале смутно, словно мелодии, исполняемой кем-то другим, на которую он обращает внимание лишь урывками, но постепенно обретавшей форму, как осязаемые предметы вокруг обретали реальность, и наконец появилось, словно конкретная вещь, внешняя, но связанная с ним внутренне. Гоняя его, будто ртуть ложкой, вдоль стен своего сознания, Адам наконец загнал это понимание в угол, где мог неторопливо изучать его. По-прежнему лежа совершенно неподвижно в той позе, в которой упал, полуобхватив руками ножки стула, Адам сосредоточивал внимание на каждой части тела поочередно, чтобы исключить вызванные падением беспорядочные ощущения и проследить расходящуюся боль по ее вибрирующим каналам до источников в нескольких ушибах. Этот процесс почти завершился, когда с появлением няни у него хлынули слезы, и рассеялись беспорядочные умозаключения.

Примерно в таком настроении Адам уходил через час после просыпа по дорожке вдоль берега реки из Оксфорда. На нем была та же одежда, в которой спал, но в умственном смятении он не обращал внимания на свой внешний вид. Тени вокруг него начинали рассеиваться, уступая место ясным образам. Завтракал он в мире призраков, в большом зале, полном недоуменных глаз, гротескно выкатывающихся из уродливых голов, свисающих над дымящейся кашей; марионеток-официанток, совершающих возле него неуклюжие пируэты. Вокруг него кружилась жуткая пляска мелькающих теней, Адам пробирался сквозь нее, сознавая лишь одну насущную потребность, доходящую из внешнего мира, немедленного бегства со сцены, на которой разыгрывалась бестелесная буффонада, к третьему измерению за ней.

И наконец, когда он шел вдоль реки, формы композиции начали наступать и отступать, узор вокруг него и ночные тени превратились в плоскости и массы, выстроились в перспективу. И, как ребенок в детской, Адам стал ощущать свои ушибы.

Где-то среди красных крыш за рекой нестройно звонили колокола.

На берегу двое мужчин удили рыбу. Они с любопытством взглянули на него и вновь перенесли внимание к своему бесплодному развлечению.

Мимо него прошла маленькая девочка, сосавшая большой палец во фрейдистском экстазе.

Вскоре Адам сошел с тропинки, лег под дамбу и по божьей милости заснул.

Сон был недолгим, прерывистым, но Адам поднялся отдохнувшим и вскоре возобновил путь.

На белом пешеходном мостике он остановился и, закурив трубку, уставился вниз, на свое подернутое рябью отражение. Под ним проплыл большой лебедь со спенсеровским изяществом, и когда рассеянные частицы отражения стали соединяться, отчего выглядели еще более карикатурно по контрасту с безупречным совершенством птицы, Адам полубессознательно заговорил вслух:

— Вот видишь, в конце концов ты пришел к началу следующего дня.

Говоря, он достал из кармана адресованное Имогене письмо и разорвал на мелкие клочки. Они, будто раненые птицы, трепеща падали, пока не касались воды, и течение несло их за речную излучину, к городу, который Адам только что покинул.

Отражение ответило:

— Да, по-моему, ты поступил правильно. Как-никак «imperatrix» не особенно удачное обращение к Имогене, правда? И, кстати, ты уверен, что она может понять латынь? Думаю, ей пришлось бы просить Генри перевести эту фразу.

Но скажи, означает ли этот театральный жест, что ты намерен жить дальше? Вчера ты казался настолько полным решимости немедленно умереть, что мне трудно поверить, что ты передумал.

АДАМ: Мне трудно поверить, что это я был вчера так полон решимости. Не могу объяснить, но мне представляется, что тот человек был охвачен сном, напился и умер во сне.

ОТРАЖЕНИЕ: И любил тоже во сне?

АДАМ: Тут ты смущаешь меня, но мне кажется, что только его любовь имеет отношение к действительности. Однако, может, я поддаюсь яркости своей памяти. Да, наверно. Во всем остальном тот человек не имеет никакой субстанции, как и ты, кого может рассеять проплывающая птица.

ОТРАЖЕНИЕ: Заключение печальное; боюсь, ты хочешь отвергнуть человека, столь же реального во всех отношениях, как ты сам. Но когда ты в таком настроении, убеждать тебя бессмысленно. Скажи, какой секрет ты узнал, когда спал в траве?

АДАМ: Я не узнал никакого секрета — только обрел немного телесных сил.

ОТРАЖЕНИЕ: Равновесие между жизнью и смертью так легко нарушается?

АДАМ: Это равновесие между желанием и разумом. Разум остается постоянным — желания меняются.

ОТРАЖЕНИЕ: И желания смерти не существует?

АДАМ: Не существует такого, которого нельзя смягчить сном, переменой или просто ходом времени.

ОТРАЖЕНИЕ: А на другой чаше весов нет разума?

АДАМ: Нет. Нет.

ОТРАЖЕНИЕ: Никаких прощаний с друзьями? Никаких взаимопроникновений, чтобы ты не мог уйти, унося с собой какую-то часть другого?

АДАМ: Нет.

ОТРАЖЕНИЕ: Твое искусство?

АДАМ: Это опять-таки желание жить — сохранить в форме вещей личность, смерть которой, в конце концов, неизбежна.

ОТРАЖЕНИЕ: Тогда это равновесие — и в конце концов решают обстоятельства.

АДАМ: Да, в конце концов обстоятельства.

Продолжение

Все они приехали в Тэтч на этот день; их было девять — трое в «моррисе» Генри Квеста, остальные в громадной старой машине Ричарда Бэзингстока. Миссис Хай ждала только Генри Квеста и Суитина, но приветливо машет пухлой рукой, слуги начинают искать побольше еды. Очень приятно жить рядом с Оксфордом, друзья Бэзила всегда выглядят здесь так очаровательно, хотя иногда странно себя ведут. Говорят так быстро, что не всегда разберешь, никогда не заканчивают фразы — но это не важно, они всегда ведут разговоры о людях, которых она не знает. Милые мальчики; конечно, они не хотят быть грубыми — так хорошо воспитаны, и так приятно видеть, что они чувствуют себя как дома. О ком они сейчас говорят?

— Нет, Имогена, он становился совершенно невозможным.

— Не могу передать, как он выглядел в тот вечер.

— В тот, когда ты приехала сюда.

— Габриэл устраивал вечеринку.

— А он не знал Габриэла, и его не приглашали.

— И Габриэл не хотел его видеть. Правда, Габриэл?

— Потому что никогда не знаешь, чего от него ждать.

— И он привел совершенно отвратительного типа.

— Очень, очень пьяного.

— Его зовут Эрнест Воган, вряд ли ты знакома с ним. Просто самый противный на свете тип. Габриэл был с ним очень любезен.

Милые мальчики, такие юные, такие нетерпимые.

Только если им нужно курить между переменами блюд, они могли бы не сорить так пеплом. Темноволосый мальчик в конце стола — Бэзил вечно забывает представлять ей своих друзей — совершенно замусорил стол.

— Эдвардс, дай джентльмену, который сидит рядом с лордом Бэзингстоком, другую пепельницу.

Что они говорили?

— Знаешь, по-моему, это было глупо с твоей стороны. Что мне до того, что какой-то жалкий пьяница говорит обо мне?

Какой милой девушкой была Имогена Квест. Насколько приятнее, чем ее отец. Миссис Хай всегда побаивалась ее отца. Боялась, что Генри будет таким, как он. Как очаровательно она сейчас выглядит. Непонятно, почему все мальчики не влюблены в нее. В дни юности миссис Хай влюбились бы. Никто из друзей Бэзила почему-то не выглядит женихом. Вот бы Бэзил женился на девушке, похожей на Имогену Квест.

— Однако, кажется, я знаю Эрнеста Вогана. По крайней мере кто-то его мне показывал. Не ты, Суитин?

— Да. Ты сказала, он выглядит довольно привлекательно.

— Имогена!

— Мой дорогой.

— По-моему, да. Он невысокий, с густыми немытыми волосами?

— Вечно пьяный.

— Да, помню. По-моему, он выглядел очаровательно. Хочу по-настоящему познакомиться с ним.

— Имогена, право, не может быть. Он слишком противный.

— Это не он делал рисунки в комнате Ричарда? Ричард, пригласишь меня как-нибудь познакомиться с ним?

— Нет, Имогена, право, не могу.

— Тогда это должен сделать кто-то другой — Габриэл, пригласи, пожалуйста. Я настаиваю на знакомстве с ним.

Милые дети, такие юные, такие элегантные.

— Так вот, я считаю — это очень гадко с вашей стороны. Но я все равно с ним познакомлюсь. Заставлю Адама представить нас друг другу.

Стол весь замусорен.

— Эдвардс, думаю, будет замечательно попить кофе в саду.

ДВОРЯНСКОЕ ГНЕЗДО

© Перевод. В. Вебер, 2011

Я прибыл в Ванбург без пяти час. Дождь лил как из ведра, и площадь перед паршивенькой станцией пустовала, если не считать продуваемого всеми ветрами такси. Они могли бы прислать за мной автомобиль.

И как далеко находится Стайл? Примерно в трех милях, сказал мне кондуктор. И какая часть Стайла меня интересует? Поместье герцога? Еще миля по другую сторону деревни.

Они точно могли бы прислать за мной автомобиль.

Не без трудностей мне удалось найти таксиста — мрачного, страдающего от цинги молодого человека, который скорее всего хулиганил, учась в давно забытой школе. Утешало только одно: ему предстояло вымокнуть сильнее, чем мне. Поездка нас ждала жуткая.

После перекрестка в Стайле мы наконец-то добрались до — очевидно — огораживающей парк стены, бесконечной и обветшалой, тянувшейся вдоль дороги и повторявшей все ее повороты и изгибы. Лишенные листвы деревья капали водой на и без того намокший камень. Через какое-то время мы увидели ворота и сторожевые будки — четверо ворот и три сторожевые будки. Через кованое железо виднелась широкая и неухоженная подъездная дорожка.

Но все ворота оказались запертыми на висячие замки, а в сторожевых будках большинство окошек разбитыми.

— Дальше есть еще ворота, — сообщил мне школьный хулиган. — Потом еще и еще. Как я понимаю, должны они как-то входить и выходить, хотя бы изредка.

В конце концов мы нашли деревянные ворота и проселок, который вел мимо каких-то фермерских домов к подъездной дорожке. Парковую землю по обе стороны ограждали изгороди, и использовалась она, несомненно, под пастбища. Одна очень грязная овца выскочила на дорогу и, завидев нас, бросилась прочь, то и дело оглядываясь, а когда мы ее обогнали, уставилась нам вслед. Дорога таки привела нас к особняку, по мере приближения расползающемуся во все стороны.

Таксист потребовал с меня восемь шиллингов. Я заплатил и позвонил в дверь.

После некоторой задержки ее открыл какой-то старик.

— Мистер Воэн, — представился я. — Как я понимаю, его светлость ждет меня к ленчу.

— Да, заходите, пожалуйста. — Я уже хотел отдать ему мою шляпу, когда он добавил: — Я герцог Ванбурга. Надеюсь, вы извините меня за то, что я сам открыл дверь. Дворецкий сегодня в постели — зимой у него ужасно болит спина, а обоих моих лакеев давно убили на войне. Это «давно убили» не отпускало меня последующие часы и даже дни. Действительно, давно, лет десять, а то и больше.

Комната, в которую мы вошли, стала для меня полной неожиданностью. Только однажды, лет в двенадцать, мне довелось побывать в герцогском доме, и, если не считать фруктового сада, запомнился он мне диким холодом: даже пришлось бежать по длинным коридорам за меховой накидкой, которую мать попросила принести ей после обеда, чтобы хоть немного согреться. Конечно, случилось все это в Шотландии, но всесокрушающая жара, которая встретила нас, когда герцог открыл дверь, изумила меня сверх всякой меры. Двойные окна закрыли намертво, и яркий огонь пылал в круглом викторианском камине. Воздух наполнял тяжелый аромат хризантем, на каминной доске стояли золоченые часы под стеклянным колпаком, и повсюду я видел фарфоровые статуэтки и прочие безделушки. Такую комнату ожидаешь найти где-нибудь в Ланкастер-Гейте или Элм-Парк-Гардене, где вдова какого-то провинциального рыцаря коротает свои дни среди преданных слуг. Перед камином сидела старушка, ела яблоко.

— Дорогая моя, это мистер Воэн, которому предстоит вывезти Стайла за границу… Моя сестра, леди Эмили. Мистер Воэн только что приехал из Лондона на своем автомобиле.

— Нет, — поправил его я. — Я приехал на поезде. В двенадцать пятьдесят пять.

— Не слишком ли это дорого? — спросила леди Эмили.

Возможно, мне пора объяснить причину моего визита. Как я уже говорил, нет у меня привычки вращаться в столь высокородных кругах, но моя крестная, из тех самых кругов, изредка проявляет интерес к моим делам. Я только-только закончил Оксфорд и еще не смог найти применения моим талантам и полученным знаниям, когда она неожиданно узнала, что герцогу Ванбурга нужен домашний учитель, чтобы вывезти его внука, восемнадцатилетнего юношу, маркиза Стайлского, за рубеж. Вроде бы предлагался вполне приемлемый способ времяпрепровождения ближайших шести месяцев, и после достигнутой договоренности я прибыл в Ванбург, с тем чтобы на следующий день забрать моего ученика и отбыть с ним на континент.

— Вы говорите, что приехали поездом? — переспросил герцог.

— В двенадцать пятьдесят пять, — подтвердил я.

— Но вы говорили, что приедете на автомобиле.

— Нет, я просто не мог такого сказать. Прежде всего у меня нет автомобиля.

— Если вы этого не говорили, мне следовало послать Бинга, чтобы он встретил вас. Бинг вас не встретил, так?

— Нет, не встретил.

— Ну вот видите!

Леди Эмили положила огрызок и внезапно сменила тему:

— Ваш отец в свое время жил в Окшоте. Я знала его довольно-таки хорошо. Отвратительно держался в седле.

— Нет, вы говорите про моего дядю Хью. Мой отец чуть ли не всю свою жизнь провел в Индии. Там он и умер.

— Не думаю, что он мог так поступить, — ответила леди Эмили. — Просто не верю, что он отправился туда. Правда, Чарлз?

— Кто? Что?

— Хью Воэн никогда не бывал в Индии, так?

— Нет-нет, разумеется, нет. Он продал Окшот и уехал куда-то в Гэмпшир. В Индии он не бывал.

В этот момент в комнату вошла еще одна пожилая дама, практически неотличимая от леди Эмили.

— Это мистер Воэн, дорогая моя. Ты помнишь его отца из Окшота, правда? Он вывезет маркиза Стайлского за границу… моя сестра, леди Гертруда.

Леди Гертруда ослепительно улыбнулась и пожала мне руку.

— Я знала, что кто-то приедет к ленчу, и когда пятнадцатью минутами раньше увидела Бинга, входившего в дом с овощами, подумала: а ведь он должен быть в Ванбурге и встречать поезд.

— Нет-нет, дорогая, — возразила леди Эмили. — Мистер Воэн приехал на автомобиле.

— Тогда все хорошо. Я думала, он говорил, что приедет на поезде.

Маркиз Стайлский на ленч не пришел.

— Боюсь, поначалу вы найдете его очень застенчивым, — объяснил герцог. — До этого утра мы не говорили ему о вашем приезде. Боялись, что это может его расстроить. И действительно, он немного расстроился. Вы видели его после завтрака, дорогие мои?

— Не кажется ли вам, что мистеру Воэну лучше знать правду о Стайле? — спросила леди Гертруда. — Он же и так скоро все узнает.

Герцог вздохнул:

— Правда в том, мистер Воэн, что у моего внука не все в порядке с головой. Он не безумец, вы понимаете, но сильно отстает в развитии.

Я кивнул:

— Моя крестная что-то такое говорила.

— Главным образом потому, что он не ходил в школу. Он проучился в частной школе два семестра, но ему там не нравилось, да и стоимость обучения высоковата, поэтому я его оттуда забрал. С тех пор он не получал нормального образования.

— Никакого образования, дорогой, — уточнила леди Гертруда.

— Что ж, дело обстоит именно так. Безусловно, это печально, как вы, разумеется, поймете. Видите ли, мальчик — мой наследник и… что ж, это крайне неудачно. А теперь выяснилось, что мать мальчика оставила довольно-таки большую сумму на его образование. Ничего другого с этими деньгами сделать нельзя… и, по правде говоря, я совершенно забыл обо всем этом, пока на днях мне не напомнил мой адвокат. Я думаю, на счете сейчас порядка тысячи трехсот фунтов. Мы с леди Эмили и леди Гертрудой обсудили сложившуюся ситуацию и пришли к заключению, что наилучший вариант — отправить его за границу с домашним учителем. Может, он изменится. Во всяком случае, мы будем уверены, что выполнили свой долг перед мальчиком.

Мне показалось странным такое отношение к моему будущему ученику, но я ничего не сказал.

— Вам, вероятно, придется купить ему кое-какую одежду. Видите ли, он нигде не бывает, и так уж вышло, одежда у него, боюсь, поизносилась.

Когда ленч закончился, они поставили на стол большую коробку сливочной помадки с мятным вкусом. Леди Эмили съела аж пять штук.

Что ж, Оксфорд я окончил далеко не с отличием и восторженными рекомендациями не располагал, так что не пристало мне выказывать излишнюю разборчивость, однако счел ниже своего достоинства убивать год, сопровождая высокородного психа по всей Европе, и уже практически принял решение отказаться от предложенной работы, пусть и рискуя вызвать неудовольствие моей крестной, когда появился молодой человек.

Остановившись у дверей столовой, он окинул взглядом всех присутствующих. Чувствовалось, что ему определенно не по себе, но при этом он не очень-то тушевался.

— Привет, вы закончили ленч? Могу я взять мятную помадку, тетя Эмили?

Юноша мне понравился. Роста чуть выше среднего, речь правильная, с интонациями, свойственными людям благородного происхождения, которые жили среди слуг и крестьян. Одежда, конечно, оставляла желать лучшего: ярко-синий костюм с четырьмя пуговицами на пиджаке был явно ему мал, поэтому из-под брючин виднелись шерстяные носки; белая фланелевая рубашка с жестким вечерним воротником и очень узкий галстук, завязанный морским узлом, картину не улучшали. Излишне длинные волосы он пригладил водой. Но несмотря на столь нелепый внешний вид, безумцем не выглядел.

— Войди и поздоровайся со своим новым учителем, — предложила леди Гертруда так, словно разговаривала с шестилеткой. — Протяни правую руку… да, эту.

Он неуклюже подошел ко мне, протягивая руку, потом убрал за спину и тут же выбросил вперед, при этом еще и наклонившись ко мне. Я вдруг почувствовал стыд за это не умеющее вести себя в обществе существо.

— Добрый день, — поздоровался он. — Если не ошибаюсь, они забыли послать за вами автомобиль, так? Последний домашний учитель приехал на станцию и попал сюда только в половине третьего. Потом они сказали, что я псих, и он тут же ушел. Они уже сказали вам, что я псих?

— Нет, — заверил я его, — конечно же, нет.

— Что ж, еще скажут. Но, возможно, уже сказали, просто вы не хотите мне этого говорить. Вы джентльмен, так? Мой дед любит говорить: «Он негодяй, но по крайней мере джентльмен». Насчет меня можете не волноваться. Они все говорят, что я псих.

В любом другом месте такая тирада могла вызвать неловкость, но леди Гертруда заговорила спокойно и без эмоций:

— Ты не должен так разговаривать с мистером Воэном. Подойди и возьми мятную помадку, дорогой. — И она посмотрела на меня так, будто хотела сказать: «Ну что я вам говорила?»

И совершенно внезапно я решил согласиться на эту работу.

Часом позже мы сидели в поезде. В моем кармане лежал чек герцога на сто пятьдесят фунтов, выделенных на предварительные расходы. Маленький чемоданчик с жалкими пожитками юноши легко поместился на полке над его головой.

— И как мне вас называть? — спросил он.

— Большинство моих друзей называют меня Эрнест.

— Мне тоже можно?

— Да, разумеется. А как мне называть тебя?

На его лице отразилась неуверенность.

— Дедушка и тетушки называют меня «Стайл», все остальные — «мой господин», когда они рядом, и «Бэтс», когда мы одни.

— Но разве у тебя нет имени, данного при крещении?

Ему пришлось призадуматься, прежде чем ответить.

— Да… Джордж Теодор Верней.

— Что ж, тогда я буду звать тебя Джордж.

— Правда? А скажите, вы часто бываете в Лондоне?

— Да, обычно я там живу.

— Понятно. Знаете, я никогда не был в Лондоне. Никогда не уезжал из дома… кроме как в школу.

— Так было ужасно?

— Там было… — Он произнес ругательство, какое можно услышать только от крестьянина. — Наверное, нельзя мне так говорить? Тетя Эмили говорит, что нельзя.

— Она совершенно права.

— Знаете, ей в голову иногда приходят такие странные идеи…

Оставшуюся часть поездки мы весело болтали. В тот вечер он выразил желание пойти в театр, но, помня об одежде юноши, я ранним вечером уложил его спать, а сам отправился на поиски друзей. Имея в кармане сто пятьдесят фунтов, я мог позволить себе шампанское. Не говоря уж о хорошей истории, которую намеревался рассказать.

Весь следующий день мы занимались заказами одежды. Едва я увидел вещи, которые он взял с собой, мне стало понятно, что в Лондоне нам придется провести четыре-пять дней: у него не было ничего, что можно надеть. Как только он проснулся, я отвел его во все магазины, где задолжал. Он заказывал много и с явным удовольствием. К вечеру начали прибывать первые покупки, и скоро его номер превратился в груду картона и оберточной бумаги. Мистер Филбрик, который всегда производит впечатление, будто я первый клиент, решившийся заказать у него костюм, так растрогался, видя его покупательскую искренность, что прибыл к нам в отель в сопровождении помощника, который принес целый чемодан с образцами тканей. Джордж показал врожденную тягу к клетчатому. Мистер Филбрик пообещал, что два костюма будут готовы к четвергу, а третий догонит нас в Крильоне. Я спросил, не знает ли он места, где можно приобрести сносный готовый костюм для выхода в свет. Он назвал магазин, куда его фирма продавала костюмы, от которых по каким-то причинам отказывались клиенты. Он хорошо помнил отца его светлости. Пообещал прийти завтра на примерку. Спросил, есть ли вся необходимая одежда у меня самого, потому что у него появились новые интересные ткани. Что же касается числящегося за мной должка… что ж я мог оплатить его в любое удобное для меня время (в его последнем письме однозначно указывалось, что новый заказ он возьмет лишь после полного расчета по прежним). Я заказал два костюма. Все это действо очень нравилось Джорджу.

Уже после первого утра я перестал изображать из себя учителя. Нам предстояло провести в Лондоне четыре дня до отъезда на континент, и, как и говорил Джордж, в столицу он попал впервые. Ему хотелось повидать все, и прежде всего посмотреть на людей; он легко отличал хорошее от плохого и обладал врожденной утонченностью, которая легко просматривалась сквозь налет провинциальности. Впервые попав в театр, он всему радовался и изумлялся: сцена, оркестр, зрительный зал завораживали его. Он настоял, чтобы мы заняли свои места за десять минут до начала, и он же пожелал уйти за десять минут до окончания первого действия. Он решил, что зрелище вульгарное, скучное и отвратительное, а ему хотелось еще столько увидеть. Точка зрения «можно-остаться-здесь-раз-за-все-уплочено» представлялась ему неприемлемой.

Так же он подходил и к еде — хотел перепробовать все. Если какое-то блюдо ему не нравилось, тут же заказывал что-нибудь еще. В первый наш обед он решил, что шампанское безвкусное и неприятное, после чего отказался его пить. Он не желал подстраиваться под чьи бы то ни было вкусы, но большинство действительно достойного внимания доставляло ему безмерное удовольствие. Так, в Национальной галерее после «Смерти Петра-мученика» Беллини он отказался смотреть на что-либо еще.

Он пользовался огромным успехом у всех, с кем я его знакомил. Манер у него не было никаких. Он говорил что думал, ничего не умалчивая, и с предельным интересом слушал все, что говорилось при нем. Поначалу иногда вмешивался с довольно тревожащей искренностью в разговоры, состоявшие чуть ли не целиком из штампов, к которым мы так привыкли, но почти сразу понял, какие фразы произносятся чисто механически, а потому их надобно пропускать мимо ушей. Расхожие выражения и словечки он схватывал на лету, но использовал по-своему, придавая им новые оттенки.

И все это произошло за четыре дня. За четыре месяца перемены были бы куда заметнее. Я отметил для себя, как он с каждым часом набирался опыта и приобретал новые знания.

В наш последний вечер в Лондоне я купил атлас и попытался объяснить ему, куда мы едем. Мир делился для него на три части: Европа, где закончилась война, где находится множество городов, таких как Париж и Будапешт, одинаково далеких от Англии и населенных проститутками; Восток, кишащий слонами и верблюдами, пустынями, и дервишами и покачивающими мандаринами, и Америка, которая, помимо двух континентов, включала Австралию, Новую Зеландию и большую часть Британской империи, конечно же, не «восточной», где тоже жили дикари.

— Нам придется остановиться на ночь в Бринзини, — сказал я ему. — Тогда утром мы сможем пойти в «Ллойд Трестино».[9] Как много ты куришь!

Мы только вернулись после чая и коктейль-пати. Джордж стоял у зеркала и разглядывал себя в новой одежде.

— Знаешь, он хорошо сшил этот костюм, Эрнест. Это единственное, чему я научился дома, — в смысле, курить. Обычно я уходил в седельную с Бингом.

— Ты не сказал, как тебе коктейль-пати.

— Эрнест, почему все твои друзья были так милы со мной? Только потому, что я стану герцогом?

— Думаю, для некоторых это многое значит… для Джулии, например. Она сказала, что ты выглядел таким потерянным.

— Боюсь, Джулия мне не приглянулась. Нет, я про Питера и этого забавного мистера Олифанта.

— Я думаю, ты им просто понравился.

— Как странно! — Он вновь оглядел себя в зеркале. — Знаешь, я хочу сказать тебе, что теперь думаю, после этих нескольких дней. Теперь мне уже не кажется, что я псих. Только дома я чувствовал себя не таким, как все. Разумеется, я многого не знаю… но вот подумал… как по-твоему: может, это дедушка и мои тетушки безумные?

— Они, конечно, старые.

— Нет, сумасшедшие. Я помню, как странно иной раз они себя вели. Прошлым летом тетя Гертруда решила, что под кроватью у нее рой пчел. Позвала садовников, чтобы их выкурили. Отказывалась вылезать из кровати, пока пчелы не улетели, а ведь их не было вовсе. Или дедушка… как-то сплел венок из листьев клубники и принялся танцевать в саду, распевая детские песенки. Тогда я не обратил на это внимания, но ведь это странное поведение, правда? Ну да ладно, в любом случае я не увижу их долгие месяцы. И это прекрасно. Тебе не кажется, что рукава узковаты? В Афинах люди черные?

— Не черные как уголь… по большей части евреи и студенты-выпускники.

— Кто это?

— Вот Питер — студент-выпускник, как и я, только несколькими неделями раньше.

— Слушай, как думаешь, люди могут принять меня за студента-выпускника?

Иногда мне кажется, что природа, как ленивый автор, превращает в короткий рассказ то, что задумывалось началом романа.

Наутро почтой мне прибыли два письма: одно из банка, с чеком от герцога на сто пятьдесят фунтов и пометкой: «Платежи прекращены»; другое — из адвокатской конторы, с сообщением, что они, точнее, один из них, этим утром нанесет мне визит по поручению герцога Ванбурга. Я отнес письма Джорджу.

Он, казалось, даже не удивился:

— Я чувствовал, что все это слишком хорошо, чтобы затянуться надолго.

Адвокат прибыл. На лице читалось неудовольствие, поскольку мы не потрудились одеться к его приходу. Он выразил желание поговорить со мной наедине.

Его светлость, сказал он, изменил свои планы в отношении внука. Разумеется, строго между нами, мы должны признать, что мальчик немного не в себе… так печально… такой древний род… и я, если б что случилось, оказался бы в сложном положении… его светлость обсудил все с леди Эмили и леди Гертрудой… слишком это опасный эксперимент… кроме того, они специально держали мальчика взаперти, потому что не хотели, чтобы мир знал… дискредитация фамилии… и, разумеется, пойдут разговоры. Это совершенно не его дело, обсуждать правильность решения клиента, но он очень удивлен, что его светлость вообще рассматривал возможность отпустить мальчика из дому… потом — возможно, но не сейчас… он должен находиться под постоянным присмотром. И, разумеется, он должен унаследовать большие деньги, дела у его светлости идут гораздо лучше, чем предполагают многие… городская недвижимость… поместье… и так далее.

Он получил указания оплатить все расходы по сегодняшний день и выдать мне трехмесячное жалованье… очень великодушно со стороны его светлости, учитывая отсутствие документально подтвержденных обязательств… что же касается одежды… мы, похоже, перестарались. Однако все готовые вещи вернутся в магазины, заказанные будут оплачены. Он получил инструкции и на этот счет… и он сам отвезет маркиза Стайлского к дедушке.

Через час они отбыли.

— Я провел четыре прекрасных дня, — сказал на прощание Джордж и добавил: — Все равно через три года мне исполнится двадцать один и деньги моей матери станут моими. Думаю, будет неправильно отсылать все эти галстуки. Как по-вашему, могу я оставить себе один или два?

А пятью минутами позже позвонила Джулия, чтобы пригласить нас на ленч.

ХОЗЯИН «КРЕМЛЯ»

© Перевод. В. Вебер, 2011

Историю эту рассказал мне в Париже одним очень ранним утром владелец знаменитого ночного клуба, и я склонен верить в ее правдивость.

Не буду приводить ни настоящие имя и фамилию этого человека, ни название клуба, потому что такую рекламу он бы не одобрил, поэтому дам ему имя Борис, а клуб назову «Кремлем».

«Кремль» — заведение известное.

Пальто и шляпу у дверей у вас забирает прямо-таки настоящий казак зверской наружности; он в сапогах со шпорами, а та часть лица, что не скрыта бородой, вся в шрамах, как у немецкого довоенного студента.

Интерьер — ковры и вязаные красные полотнища, имитирующие стены и крышу шатра. Играет или очень хороший цыганский оркестр, или очень хороший джаз-банд, когда людям хочется потанцевать.

Официанты, подобранные по росту и одетые в великолепные российские наряды, разносят круглые пламенеющие жаровни, на которых между кусками мяса шипит лук. Большинство из них — бывшие офицеры царской армии.

Борис, достаточно молодой человек шести футов пяти с половиной дюймов ростом, одетый в русскую шелковую блузу, шаровары и высокие сапоги, ходит от столика к столику, чтобы убедиться, что в его заведении идеальный порядок.

С двух ночи и до зари «Кремль» всегда полон, и американские гости, задумчиво глядя на счет, частенько говорят, что Борис «делает на этом хорошие деньги». Так оно и есть.

Мода на Монмартре меняется очень быстро, но, если нынешняя популярность клуба продержится еще один сезон, у него появится возможность отойти от дел, снять виллу на Ривьере, чтобы жить там до конца своих дней.

Как-то субботним вечером, точнее — воскресным утром, Борис удостоил меня особой чести: сел за мой столик и выпил стакан вина. Именно тогда он и рассказал свою историю.

Его отец был генералом, и войну Борис встретил в военной академии.

Слишком юный для службы, он оставался в тылу и своими глазами видел крушение империи.

Потом наступил период смуты, когда великая война закончилась и разбросанные по стране остатки царской армии, которых с неохотой поддерживали бывшие союзники, вели обреченную на неудачу борьбу с большевиками.

Борису уже исполнилось восемнадцать. Его отец погиб, мать сумела эмигрировать в Америку.

Военная академия закрылась, и Борис с несколькими друзьями-курсантами решил присоединиться к армии Колчака, которая сражалась с большевиками в Сибири.

Странная это была армия: безлошадные кавалеристы, матросы, оставившие свои корабли, офицеры, чьи подразделения подняли бунт и перешли на сторону большевиков, тыловые гарнизоны и адъютанты, ветераны русско-японской войны и юноши вроде Бориса, ни разу не нюхавшие пороха.

Помимо них в армию входили части Антанты, посланные быстро меняющимися правительствами и благополучно забытые; английские инженерные части и французская артиллерия плюс связные офицеры и военные атташе при Генеральном штабе.

Среди последних был французский офицер-кавалерист несколькими годами старше Бориса. Для большинства образованных русских до войны французский считался вторым родным языком.

Борис и французский атташе стали близкими друзьями. Они вместе курили и вспоминали довоенные Париж и Москву.


Шли недели, и в армии росло осознание того, что кампания Колчака может закончиться только катастрофой.

В конце концов офицерский совет решил, что остается только одно — прорваться на восточное побережье и попытаться отплыть в Европу.

Был сформирован отряд для прикрытия отхода основных сил, и Борис вместе с его французским другом оказался в его составе. В ходе последующих боевых действий маленький арьергард полностью окружили.

Только Борису и его другу удалось вырваться из окружения, но оба оказались в отчаянном положении: их багаж пропал, они остались вдвоем на огромных просторах, контролируемых врагами и населенных дикими азиатскими племенами.

В одиночку француз бы не выжил, но форма русского офицера еще что-то значила в глухих деревнях. Борис отдал французу свою шинель, чтобы скрыть мундир иностранной армии, и вдвоем они шли сквозь снег, пытаясь добраться до границы.

В итоге прибыли на территорию, контролируемую японцами. Здесь на всех русских смотрели подозрительно, и уже усилиями француза им удалось беспрепятственно добраться до ближайшего французского консульства.

Борис стремился уехать в Америку, к своей матери. Его другу, как человеку военному, пришлось вернуться в Париж. Они расстались.

Тепло попрощались, пообещали друг другу встретиться вновь, когда жизнь более-менее наладится, но глубоко в душе каждый сомневался, что такая встреча состоится.


Прошло два года, и весенним днем бедно одетый русский оказался в Париже, с тремя сотнями франков в кармане и всеми своими пожитками в вещмешке. Он сильно отличался от жизнерадостного Бориса, который ушел из военной академии, чтобы присоединиться к армии Колчака. Америка, как выяснилось, ничуть не походила на страну возможностей, какой он ее себе представлял.

Его мать продала драгоценности и личные вещи, которые привезла с собой, и открыла небольшую швейную мастерскую. Борис же не смог найти постоянную работу, два или три месяца перебивался случайными заработками, а потом нанялся матросом на корабль, который отправлялся в Англию.

В последующие месяцы работал официантом, шофером, танцором, докером и дошел бы до крайней степени истощения, если б случайно не встретил давнего друга отца, бывшего первого секретаря посольства, а теперь парикмахера. Он-то и посоветовал Борису отправиться в Париж, где уже сформировалась большая русская колония, и дал денег на дорогу.

Елисейские Поля только начали одеваться в молодую листву, кутюрье показывали весенние коллекции, а Борис, в видавших виды обносках, один-одинешенек, оказался в очередном незнакомом городе.

Все, на что он мог рассчитывать, это тридцать шиллингов, и поэтому, не зная, что станет с ним завтра, Борис решил хотя бы поесть.

Англичанин на его месте произвел бы скрупулезные подсчеты, чтобы растянуть имеющиеся деньги на максимально долгий срок, и приступил бы к поискам работы, но то англичанин.

У Бориса же, пока он смотрел на эти жалкие деньги, которые держал в руке, в голове будто что-то лопнуло. Как ни экономь, такой малости хватит разве что на пару недель, а что потом? Без работы и с пустыми карманами?

Так какая разница, потратить их прямо сейчас или за полмесяца? Он же попал в Париж, о котором читал и слышал так много. Вот и решил хоть раз вкусно поесть, а потом положиться на волю случая.

Его отец в разговорах часто упоминал ресторан «Ларн». Борис понятия не имел, где он находится, поэтому поехал на такси.

Вошел в зал, сел на стул с обивкой из красного плюша, не обращая внимания на подозрительно разглядывавших его официантов, огляделся, стараясь не привлекать к себе внимания.

«Ларн» выглядел тихим и чопорным местечком в сравнении с большими ресторанами, мимо которых ему доводилось проходить в Нью-Йорке и Лондоне, но одного взгляда в меню хватило, чтобы понять: бедняки сюда вряд ли заходят.

И вот начал Борис заказывать… Официант, до этого момента смотревший на эксцентрично одетого молодого человека едва ли не с пренебрежением, понял, что его советы по выбору… блюд или вина не понадобятся.


Он поел свежей черной икры, и перепелок, вымоченных в портвейне, и блинов «Сюзетта»; выпил бутылку марочного кларета и бокал очень выдержанного шампанского; перебрал несколько коробок сигар, прежде чем нашел идеальную.

Закончив трапезу, попросил счет. Он составил двести шестьдесят франков. Двадцать шесть франков Борис дал официанту на чай, четыре — гардеробщику, который взял у него шляпу и вещмешок. Такси обошлось ему в семь.

Полминуты спустя он стоял на бордюрном камне с тремя франками в кармане, но не сожалел об этом: хоть поел отлично.

И пока стоял, размышляя, как жить дальше, его руку сжали чьи-то пальцы. Борис обернулся и увидел модно одетого француза, который, вероятно, только что вышел из того же ресторана. Он узнал своего друга, военного атташе.

Вместе они пошли по улице, говорили, говорили и говорили. Француз рассказал, что вышел в отставку, когда подошел к концу срок его службы, и теперь у него процветающая автомобильная фирма.

— И ты, я вижу, в порядке. Я так рад, что все сложилось у тебя как нельзя лучше.

— Как нельзя лучше? На текущий момент все мое состояние — три франка.

— Мой дорогой друг, люди, у которых только три франка, не едят черную икру в «Ларне».

И только тут он заметил потрепанную одежду Бориса. Раньше он видел его исключительно в военной форме, тоже видавшей виды, и поначалу вообще не обратил внимания на внешний вид друга. Теперь же осознал, что устроившиеся в жизни молодые люди так не одеваются.

— Мой дорогой друг, прости меня за смех. Я сразу не понял… Давай пообедаем сегодня у меня и поговорим о том, что можно сделать.


— Так я и стал хозяином «Кремля», — закончил Борис. — Если бы я не пошел в «Ларн» в тот день, мы бы почти наверняка никогда не встретились.

Мой друг сказал, что готов выделить мне долю в своей автомобильной фирме, но уверен, что человеку, который может потратить последние триста франков на икру и шампанское, сам Бог велел идти в рестораторы.

На том и порешили. Он дал мне денег, я позвал нескольких давних друзей. И теперь, как видите, жизнь наладилась.

Последние гости заплатили по счету и нетвердой походкой направилась к выходу. Борис поднялся, чтобы попрощаться с ними. Дневной свет проник в зал, когда они, выходя, откинули полог.

Внезапно, в этом новом свете, я увидел, что обстановка насквозь фальшивая и безвкусная. Официанты спешили к служебному выходу, чтобы переодеться. Борис понял, что я чувствую, и сказал на прощание:

— Я знаю, русского тут ничего нет. И в том, что тебе принадлежит популярный ночной клуб, тоже ничего нет, если ты потерял родину.

ЛЮБОВЬ ВТРОЕМ

© Перевод. Д. Вознякевич, 2011

Бракосочетание Тома Уотча и Анджелы Тренч-Трубридж было, пожалуй, столь же незначительным событием, как и многие другие, произошедшие на нашей памяти. Все подробности истории этих молодых людей, их помолвки или свадьбы, были совершенно типичны для всех совершенно незначительных браков в современных социальных условиях. В вечерней газете сообщалось:

«В церкви Святой Маргариты эта неделя была напряженной. Сегодня во второй половине дня там состоялось третье за эту неделю фешенебельное бракосочетание между мистером Томом Уотчем и мисс Анджелой Тренч-Трубридж. Мистер Том Уотч, который, как многие молодые люди в настоящее время, работает в Сити, — второй сын достопочтенного Уилфрида Уотча, проживающего в Холиборн-Хаусе, Шефтсбери; отец невесты, полковник Тренч-Трубридж, хорошо известен как охотник и рыболов, а также трижды кандидат в парламент от Консервативной партии. Брат мистера Уотча, капитан Питер Уотч из Колдстримского гвардейского полка, был шафером. На невесте была вуаль из старых брюссельских кружев, одолженная у бабушки. В соответствии с новой модой жених и невеста проведут патриотичный медовый месяц в Западной Англии».

«В церкви Святой Маргариты эта неделя была напряженной. Сегодня во второй половине дня там состоялось третье за эту неделю фешенебельное бракосочетание между мистером Томом Уотчем и мисс Анджелой Тренч-Трубридж. Мистер Том Уотч, который, как многие молодые люди в настоящее время, работает в Сити, — второй сын достопочтенного Уилфрида Уотча, проживающего в Холиборн-Хаусе, Шефтсбери; отец невесты, полковник Тренч-Трубридж, хорошо известен как охотник и рыболов, а также трижды кандидат в парламент от Консервативной партии. Брат мистера Уотча, капитан Питер Уотч из Колдстримского гвардейского полка, был шафером. На невесте была вуаль из старых брюссельских кружев, одолженная у бабушки. В соответствии с новой модой жених и невеста проведут патриотичный медовый месяц в Западной Англии».

Добавить к этому остается очень немногое.

Анджела была двадцатипятилетней, хорошенькой, добродушной, веселой, умной, популярной — как раз именно такой девушкой, которой, по какой-то загадочной причине, глубоко укоренившейся в психологии англосаксов, очень трудно удачно выйти замуж. В течение последних семи лет она занималась тем, что считается обычным у таких, как она: в Лондоне в среднем четыре раза в неделю танцевала, первые три года в частных домах, последние четыре — в ресторанах и ночных клубах; за городом слегка покровительствовала соседям и ходила на охотничьи балы, что, надеялась, поразит участников; работала в магазине головных уборов; опубликовала роман; одиннадцать раз была подружкой невесты и один раз крестной матерью; дважды неудачно влюблялась; продала за пятьдесят гиней свою фотографию рекламному отделу косметической фирмы; имела неприятности, когда ее имя упомянули в колонке светской хроники; участвовала в пяти или шести благотворительных концертах и в двух представлениях мистерий; собирала голоса за консервативного кандидата перед двумя всеобщими выборами, — и, как другие девушки на Британских островах, была несчастна.

В годы кризиса положение вещей стало невыносимым. Отец все чаще выказывал нежелание открывать лондонский дом, а теперь начал зловеще говорить об экономии, под которой имел в виду возвращение насовсем в деревню, сокращение количества прислуги, прекращение топки каминов в спальнях, снижение денежной помощи Анджеле и покупку полумили рыболовных угодий, на которые зарился несколько лет.

Оказавшись перед мрачной перспективой жить неопределенно долгое время в доме предков, Анджела, как и многие разумные английские девушки, решила, что после двух неудачных романов она вряд ли влюбится снова. Для нее не существовало романтических различий между любовью и богатством. Старших сыновей в семьях с каждым годом становилось все меньше, Америка и доминионы создавали ожесточенную конкуренцию. Выбор был невелик — либо тесниться с родителями в старинном помещичьем доме, либо жить с мужем в лондонских конюшнях, перестроенных под жилье.

Бедный Том Уотч проявлял к ней легкое внимание с ее первого светского сезона.[10] Он был ее мужским аналогом почти во всех отношениях. Окончив университет с отличием и получив степень бакалавра третьего класса по истории, он поступил в надежную аудиторскую фирму и с тех пор работал там.

В хмурые лондонские дни Том с тоской вспоминал студенческие времена, когда радостно добивался успеха традиционными способами: занимал призовые места на скачках с препятствиями в Крайстчерч[11] на одолженном гунтере, ломал мебель в клубе «Булингдон», возвращался на рассвете через окно после танцев в Лондоне, снимал старое, но дорогое жилье с молодыми людьми побогаче.

Анджела, как одна из популярных девушек своего возраста, часто бывала в Оксфорде и в домах, где Том оставался на время каникул, и по мере того как унылые годы в аудиторской фирме отрезвляли и угнетали его, он стал смотреть на нее как на яркий фрагмент из своего очаровательного прошлого. Том по-прежнему изредка бывал в обществе, потому что неженатый молодой человек в Лондоне никогда не остается без внимания, но тянувшиеся допоздна вечеринки, на которые ходил неохотно, так как уставал на работе и терял связь с темами, которыми светские девицы пытались его заинтересовать, лишь подтверждали, как далек он от той жизни и старых друзей.

Анджела, девушка славная (яснее и не скажешь), была неизменно обаятельна с Томом, и он благодарно отвечал ей вниманием, однако видел в ней часть своего прошлого, а не будущего. Отношение его к Анджеле было сентиментальным, но совершенно невозвышенным. Она была частью его невозвратной юности; он никак не видел в ней возможную спутницу жизни. Поэтому ее предложение сочетаться браком явилось для него отнюдь не приятной неожиданностью.

Выбравшись из толпы со скучных танцев, они ели копченую рыбу в ночном клубе, пребывая в тех дружеских, чуточку нежных чувствах, которые обычно возникали у них, когда они были вместе, и Анджела сказала ласковым голосом:

— Том, ты всегда был гораздо любезнее со мной, чем со всеми остальными; хотелось бы знать почему.

И прежде чем он смог сменить тему разговора — днем вымотался на работе, а танцы и вовсе доконали, — она поспешила сделать предложение.

— Да, конечно, — промямлил Том. — Старушка, я бы не желал ничего лучшего. Ты, конечно, знаешь, что я всегда был от тебя без ума… Но загвоздка в том, что просто не могу позволить себе жениться. Понимаешь, об этом не может быть и речи еще несколько лет.

— Том, но я не гонюсь за богатством; мы превосходно знаем друг друга, и все у нас будет просто.

И не успел Том понять, радоваться ему или нет, как было объявлено о помолвке.

Том зарабатывал восемьсот фунтов в год, Анджела — двести, но обоим обещали прибавку. Все не так уж плохо, если у них хватит ума не заводить детей. Ему придется отказаться от редких поездок на охоту, а ей обходиться без служанки. На основе этих обоюдных жертв они спланировали свое будущее.

В день бракосочетания шел сильный дождь, и лишь самые отчаянные из прихожан церкви Святой Маргариты вышли, чтобы посмотреть на унылый поток гостей, выскакивающих из мокрых машин и бегущих по мощеной дорожке в церковь. Потом состоялся прием в доме Анджелы в Эгертон-Гарденс, а в половине пятого молодые сели на Паддингтонском вокзале в поезд и укатили на запад.

Синий ковер и полосатый тент свернули и заперли среди огарков свечей и подушечек для сидения в кладовой церкви. Лампочки в проходах погасили, двери заперли и закрыли на засов. Цветы и кусты собрали, чтобы отправить в палаты больницы для неизлечимых, в которой у миссис Уотч была материальная заинтересованность. Секретарша миссис Тренч-Трубридж принялась отправлять серебристо-белые картонные коробки со свадебным тортом слугам и арендаторам в деревню. Один из церемониймейстеров поспешил в «Ковент-Гарден», чтобы вернуть взятую напрокат визитку. К маленькому племяннику жениха, несшему шлейф невесты на церемонии и привлекшему к себе внимание откровенными высказываниями, вызвали врача — оказалось, что у него высокая температура и тревожные симптомы пищевого отравления. Служанка Сары Трампери тайком вернула дорожный плащ, который старая дама взяла по невнимательности из свадебных подарков. (Эту ее слабость знали хорошо, и детективам было приказано не допускать сцены на приеме. Теперь ее редко приглашали на бракосочетания. Когда все-таки приглашали, украденные подарки неизменно возвращались в тот же вечер или на другой день.) Подруги невесты собрались после обеда и оживленно принялись строить предположения об интимных подробностях медового месяца — трое из пятерых считали, что этот ритуал был совершен заранее.

Большой западный экспресс с грохотом несся по промозглым английским графствам. Том и Анджела уныло сидели в вагоне первого класса для курящих и обсуждали подробности этого дня.

— Замечательно, что мы оба не опоздали.

— Мать так суетилась…

— Я не видел Джона, а ты?

— Джон был там. Он попрощался с нами в коридоре.

— А, да… Надеюсь, нам все уложили.

— Какие книги ты взял?

Совершенно обычное, нормальное бракосочетание.


Вскоре Том сказал:

— Думаю, мы поступили безынициативно, отправившись к тете Марте в Девоншир. Помнишь, как Локвуды поехали в Марокко и попали в плен к бандитам?

— А Рэнделлы застряли в Норвегии на десять дней из-за снежных заносов.

— Боюсь, в Девоншире особых приключений у нас не будет.

— Том, мы поженились не ради приключений, так ведь?

Однако вышло так, что с этой минуты медовый месяц принял странный оборот.

— Не знаешь, нужно нам делать пересадку?

— Как будто бы да. Я забыл спросить. Билеты были у Питера. Выйду в Эксетере, узнаю.

Поезд подошел к станции.

— Я быстро, — сказал Том, закрывая за собой дверь, чтобы не напустить в купе холода. Прошел по платформе, купил вечернюю газету, узнал, что делать пересадку не нужно, а когда возвращался к своему вагону, кто-то схватил его за руку.

— Уотч, старина, привет! Помнишь меня?

Том не без труда узнал улыбающееся лицо старого школьного приятеля.

— Вижу, ты только что женился. Поздравляю. Собирался написать тебе. Какая удача встретиться с тобой вот так. Пошли выпьем.

— Не могу, к сожалению. Нужно вернуться в вагон.

— Старина, времени еще много. Поезд стоит здесь двенадцать минут. Надо выпить.

Пытаясь вспомнить имя старого друга, Том пошел с ним в станционный буфет.

— Знаешь, я живу в пятнадцати милях отсюда. Приехал встретить поезд. Собирался купить коровьих лепешек. Их тут нет и в помине… Что ж, тем лучше.

Они выпили по два стаканчика виски — очень приятно после езды в холодном поезде. После этого Том сказал:

— Очень рад нашей встрече, но мне пора возвращаться. Пошли познакомлю с женой.

Но когда они вышли на платформу, поезда уже не было.

— Послушай, старина, это очень странно. Что собираешься делать? Сегодня ночью другого поезда не будет? Знаешь, что, поехали ко мне — переночуешь, а утром уедешь. Можно дать твоей жене телеграмму — сообщить, где ты.

— Надеюсь, с Анджелой все будет хорошо?

— Господи, конечно! В Англии ничего не может случиться. К тому же, ничего поделать нельзя. Дай мне адрес, я пойду отправлю ей телеграмму. Садись в машину, подожди.

Наутро Том проснулся с притупленным слегка восприятием. Ворочался в постели, разглядывая сонными глазами незнакомую обстановку в комнате. Потом вспомнил. Ну да, он женился. Анджела уехала в поезде, а он ехал несколько миль в темноте к старому другу, имени которого вспомнить не мог. Приехали они к ужину. Пили бургундское, портвейн и бренди. Выпили, надо сказать, много. Вспоминали многочисленные скандалы в пансионе, всевозможные веселые проделки с учителями химии, эскапады после наступления темноты, когда они удрали в Лондон. Как же все-таки его зовут? Спрашивать слишком поздно, да и все равно уж — нужно ехать к Анджеле. Том полагал, что она благополучно доехала до дома тети Марты и получила его телеграмму. Неважное начало медового месяца — но они с Анджелой превосходно знают друг друга… Это ведь не какой-то случайный роман.

Вскоре к нему пришел слуга.

— Неподалеку отсюда собираются охотники, сэр. Капитан спрашивает, не хотите ли и вы поехать.

— Нет-нет! Мне нужно уезжать сразу же после завтрака.

— Капитан сказал, что может предоставить вам лошадь и охотничью одежду.

— Нет-нет! Совершенно невозможно.

Но когда он спустился к завтраку и увидел, что хозяин наполняет седельную флажку шерри-бренди, это затронуло его тайные сердечные струны.

— Разумеется, мы комичная компания. Кого там только нет: священник, фермеры — всякой твари по паре. Но обычно мы недурно охотимся вдоль края болота. Жаль, что ты не можешь поехать. Я бы хотел, чтобы ты опробовал мою новую кобылу, очень красивое животное… пожалуй, слишком изящное для этой местности.

Что ж, почему бы нет?.. В конце концов они с Анджелой превосходно знают друг друга… это не…

И два часа спустя Том обнаружил, что бешено скачет на сильном ветру по худшей для охоты местности на Британских островах — вереск сменялся болотистой почвой с рытвинами, валунами, горными потоками, заброшенными гравийными карьерами. Собаки несутся по долине напротив, ход у кобылы превосходный, фермеры скачут на косматых маленьких пони, жены адвокатов — на кобах,[12] ушедшие на покой морские капитаны — на длинноногих лошадях; тут же ветеринары и священники, и на душе у него легко и свободно.

Однако два часа спустя Том оказался в менее приятных обстоятельствах — один в вереске, окруженный со всех сторон ровной линией безлюдного болота. Он спешился, подтянул подпругу и поскакал по склону холма вдогонку за остальными, но кобыла угодила ногой в кроличью нору, упала и едва его не придавила. А потом поднялась на ноги и понеслась галопом к своей конюшне, оставив его валяться на земле едва живого. Теперь он был совершенно один в совершенно незнакомой местности. Не знал ни имени своего хозяина, ни адреса. Представил себе, как будет ходить от деревни к деревне и спрашивать: «Не знаете, случайно, молодого человека, который охотился сегодня утром? Он был в группе Батчера в Итоне!» Более того, Том неожиданно вспомнил, что женат. Конечно, они с Анджелой превосходно знают друг друга… но всему есть предел.


Тем же вечером, в восемь часов, усталый человек притащился в освещенный газом вестибюль отеля «Ройял Джордж» в Чагфорде. На нем были мокрые сапоги для верховой езды, рваная и грязная одежда. После пяти часов хождения по болоту он проголодался. Ему подали канадский сыр, маргарин, консервированного лосося, бутылку крепкого портера. Основательно подкрепившись, он завалился в большую медную кровать, скрипевшую при каждом движении, и проспал до половины одиннадцатого утра.

Третий день медового месяца начался более благоприятно. Негреющее солнце еле светило. С затекшими членами, с болью в каждой мышце Том оделся в не совсем высохший костюм для верховой езды своего неизвестного хозяина и навел справки, как добраться до отдаленной деревни, где находился дом его тети Марты и где Анджела должна была с беспокойством ждать его. Дал ей телеграмму: «Приезжаю этим вечером. Все объясню. С любовью», — а потом спросил о поездах. Оказалось, что единственный поезд отправлялся вскоре после полудня, и Том с тремя пересадками доехал до ближайшей станции поздно вечером. Здесь произошла еще одна задержка. В деревне взять напрокат машину было нельзя. До дома тети было восемь миль. Телефон после семи часов не работал. После дня пути в сырой одежде Том дрожал и чихал — явно сильно простудился. Прошагать восемь миль в темноте было немыслимо, и он провел ночь в гостинице.

На утро четвертого дня Том не мог говорить и почти оглох. В этом состоянии его подвезли на машине к дому, любезно предоставленному на медовый месяц продолжительностью неделю. Здесь его встретили известием, что Анджела уехала рано утром.

— Миссис Уотч получили телеграмму, сэр, где говорилось, что с вами на охоте произошел несчастный случай. Она очень расстроилась, так как пригласила на обед нескольких друзей.

— Но куда она поехала?

— В телеграмме был адрес, сэр. Тот же, что в вашей первой телеграмме… Нет, сэр, телеграмма не сохранилась.

Значит, Анджела уехала к его хозяину, живущему неподалеку от Эксетера; ну что ж, она вполне могла позаботиться о себе. Том чувствовал себя слишком больным, чтобы беспокоиться, и прямиком отправился в постель.

Пятый день прошел в мучительном ступоре. Том лежал в постели, вяло листая страницы тех книг, какие его тетя собрала за пятьдесят лет здоровой жизни на природе. На шестой его начала беспокоить совесть. Пожалуй, нужно бы что-то предпринять относительно Анджелы. Тут дворецкий предположил, что имя на внутреннем кармане охотничьей куртки, очевидно, принадлежит его бывшему, а Анджелы — нынешнему, хозяину. Поиски в местном справочнике решили проблему. Том отправил телеграмму: «У тебя все хорошо? Жду тебя здесь. Том» — и получил ответ: «Вполне хорошо. Друг у тебя замечательный. Почему бы тебе не присоединиться к нам? Анджела».


«Лежу в постели с сильной простудой. Том».


«Очень жаль, дорогой. Увидимся в Лондоне, или мне приехать к тебе? Вряд ли стоит. Анджела».


«Увидимся в Лондоне. Том».


Конечно, они с Анджелой превосходно знают друг друга…


Два дня спустя они встретились в квартирке, которую миссис Уотч убрала для них.

— Надеюсь, ты привезла весь багаж?

— Да, дорогой. Как приятно быть дома!

— Мне завтра на службу.

— Да, а мне нужно обзвонить сотню людей. Я не поблагодарила их за последние подарки.

— Хорошо провела время?

— Неплохо. Как твоя простуда?

— Мне уже лучше. Что будем делать вечером?

— Я обещала навестить маму. И мы договорились поужинать с твоим другом из Девоншира. Он приехал вместе со мной разузнать относительно коровьих лепешек. Надо пригласить его в ресторан, раз мы останавливались у него.

— Конечно. Но пожалуй, я не поеду к твоей матери.

— Да, мне нужно многое ей рассказать — тебе это будет скучно.

В тот вечер миссис Тренч-Трубридж сказала:

— По-моему, Анджела сегодня замечательно выглядела. Медовый месяц пошел ей на пользу. Со стороны Тома очень разумно, что он не повез ее в утомительное путешествие на континент. Видно, что она вернулась очень отдохнувшей. А медовый месяц часто бывает тяжелым временем, особенно после всей свадебной суеты.

— А что там насчет того, чтобы снимать коттедж в Девоншире? — спросил мистер Тренч-Трубридж.

— Не снимать, дорогой, его им дают. Очевидно, неподалеку от дома, где живет друг Тома, холостяк. Анджела говорит, это будет для нее хорошее место, когда захочется сменить обстановку. Из-за его работы им никогда не удастся как следует отдохнуть.

— Очень разумно, право, очень разумно, — сказал мистер Тренч-Трубридж, погружаясь в легкую дремоту, как обычно в девять часов вечера.

ИЗБЫТОК ТЕРПИМОСТИ

© Перевод. Д. Вознякевич, 2011

Круглое дружелюбное лицо, не столько загорелое, сколько покрасневшее от тропического солнца; круглые, несколько озадаченные глаза; короткие рыжеватые волосы; большой улыбчивый рот; рыжеватые усики; чистый белый парусиновый костюм и тропический шлем — типичный английский торговый агент, ожидающий парохода в маленьком душном порту на Красном море.

Мы были единственными европейцами в отеле. Пароход, которого оба ждали, запаздывал на два дня. Все время мы проводили вместе.

Мы ходили по туземному базару и играли в кости за столиками кафе. В этих обстоятельствах случайное знакомство легко обретает доверительный характер.

Поначалу темы разговора у нас, естественно, были общими — местные условия и расовые проблемы.

— Не могу понять, из-за чего все сложности. Они нормальные парни, стоит только их понять.

Британские чиновники, торговцы, арабы, туземцы, индийские поселенцы — все они были для моего нового знакомого нормальными парнями.

Странно, что они не могли ладить. Разумеется, у разных народов существуют разные взгляды — кто-то не умывается, кто-то имеет странные представления о честности, кто-то теряет голову, когда слишком много выпьет.

— И все равно, — сказал он, — это касается только их самих. Если б только все предоставили друг другу жить по-своему, не существовало бы никаких проблем. Что до религии, то в каждой вере есть много хорошего — в индуистской, мусульманской, языческой; миссионеры тоже сделали много хорошего: уэслианские методисты, католики, сторонники англиканской церкви — все они нормальные ребята.

Люди в отдаленных уголках мира склонны иметь непоколебимые взгляды на каждую тему. После нескольких месяцев, проведенных среди них, было облегчением встретить столь терпимого человека со столь широкими взглядами.

В первый вечер я расстался с этим человеком с чувством сердечного уважения. Наконец-то на континенте, населенном почти одними фанатиками того или иного рода, я, как думал, нашел приятного человека.


На другой день мы перешли к более личным темам, и я стал узнавать кое-что о его жизни. Этот человек был ближе к пятидесяти годам, чем к сорока, хотя мне казался моложе.

Он был единственным сыном, вырос в английском провинциальном городке, в семье, придерживавшейся строгих принципов викторианских приличий. У родителей он был поздним ребенком, и воспоминаний до того, как отец ушел в отставку с важного правительственного поста в Индии, у него не сохранилось.

Его натура не признавала жизнь в разладах и неудобствах, но из каждого упоминания о ней было ясно, что согласие в его семье отсутствовало.

Четкие правила морали и этикета, беспощадная критика соседей, непреодолимые классовые барьеры, воздвигнутые против тех, кто считался низшим по социальному положению, враждебное неодобрение тех, кто стоял выше, — это определенно и было кодексом родителей моего знакомого, и он вырос с глубоко укоренившимся решением строить свою жизнь на противоположных принципах.

В первый вечер нашего знакомства я с удивлением узнал о характере его работы. Он продавал на комиссионной основе швейные машинки индийским лавочникам по всему восточноафриканскому побережью.

Это определенно была не та работа, которая подобала его возрасту и образованию. Позднее я узнал причину.

Он поступил в частную фирму после окончания привилегированной школы, неплохо преуспевал и в конце концов, перед самой войной, открыл собственное дело с капиталом, оставшимся после смерти отца.

— Тут мне не повезло, — сказал он. — Я не считаю себя виновным в том, что случилось. Видите ли, я взял в партнеры одного человека. Он работал клерком вместе со мной и всегда мне нравился, хотя с другими ребятами ладил неважно.

Его уволили вскоре после того, как я унаследовал деньги. Я так и не выяснил, что произошло, да меня это и не касалось. Соглашение поначалу казалось удачным, так как мой партнер был непригоден к военной службе, поэтому, пока я был в армии, он мог вести дела дома.

Бизнес, казалось, шел очень хорошо. Мы перебрались в новую контору, набрали более обширный штат, и на протяжении всей войны получали очень приличные дивиденды. Но видимо, это было лишь временным процветанием.

Возвратившись после перемирия, я, боюсь, не уделял особого внимания своим делам — был рад оказаться дома и хотел побольше покоя. Предоставил управлять всем партнеру и, можно сказать, пустил дела на самотек аж на два года.

В общем, я не знал, как все скверно, пока партнер не сказал, что нам придется ликвидировать дело.

После этого я находил хорошую работу, но это совсем не то, что быть самому себе хозяином.

Он посмотрел на другой берег бухты, вертя стакан в руке. Потом сделал добавление, пролившее свет на его рассказ.

— Я очень рад, что партнер не разорился вместе со мной. Почти сразу же после того как мы ликвидировали дело, он открыл собственное по тому же профилю в большем масштабе. Теперь он богач.


Позже в тот день он удивил меня, мельком упомянув своего сына.

— Сын?

— Да. Дома у меня парень двадцати семи лет. Очень славный. Мне хотелось бы возвращаться почаще, чтобы с ним видеться. Но теперь у него свои друзья и, думаю, он счастлив один. Его интересует театр.

Сам я в этом почти ничего не смыслю. Знаете, все его друзья театралы, это очень интересно.

Я рад, что парень нашел себя. Я всегда считал своим долгом не стараться заинтересовать сына тем, что его не привлекает.

Жаль только, что это приносит мало денег. Он все время надеется получить работу на сцене или в кино, но говорит, это трудно, если не знаешь нужных людей, а чтобы познакомиться с ними, нужны деньги.

Я посылаю ему сколько могу, но парню ведь нужно хорошо одеваться, общаться с людьми, нужны развлечения, а все это требует денег. Думаю, в конце концов это приведет к чему-то. Он очень хороший парень.

Однако лишь несколько дней спустя, на борту судна, когда мы уже встали на якорь в порту, где ему нужно было на другой день сойти на берег, он упомянул о жене.

Мы много выпили, желая друг другу удачи в наших предстоящих путешествиях. Близость скорого расставания сделала взаимную доверительность проще, чем между постоянными собеседниками.

— Жена бросила меня, — бесхитростно сказал он. — Для меня это стало большой неожиданностью. До сих пор не могу понять почему. Я всегда поощрял ее делать то, что ей хочется.

Знаете, я видел много викторианских браков, когда жена не должна иметь никаких интересов, кроме ведения хозяйства, а отец семейства ужинал каждый вечер дома. Этого я не одобряю.

Я всегда хотел, чтобы у жены были свои друзья, чтобы она принимала их у нас когда захочет, чтобы выбиралась из дому когда захочет, и сам делал то же самое. Думал, мы идеально счастливы.

Она любила танцевать, я нет, поэтому, когда появился человек, с которым ей как будто нравилось проводить время, я был в восторге. Я встречался с ним несколько раз, слышал, что он любитель приударить за женщинами, но меня это не касалось.

Мой отец строго разделял друзей на тех, кого принимал дома, и тех, с кем встречался в клубе. Он бы не привел в дом ни единого человека, моральный облик которого полностью бы не одобрял. Я считаю это старомодной ерундой.

Словом, после этих встреч жена неожиданно влюбилась и ушла с тем человеком. Мне он тоже всегда нравился. Очень хороший парень. Думаю, она имела полное право делать то, что предпочитала. И все равно я был удивлен. С тех пор один.

В эту минуту два других пассажира, знакомства с которыми я старательно избегал, проходили мимо нашего стола. Он пригласил их присоединиться к нам, поэтому я пожелал ему доброй ночи и спустился вниз.

На другой день я не встретился с ним, чтобы поговорить, но мельком видел его на причале наблюдавшим за выгрузкой клети с образцами швейных машинок.

Под моим взглядом он закончил свое дело и пошел в город — беспечный трагичный маленький человек, которого партнер обманом лишил наследства, которого обирал, чтобы жить в роскоши, явно никчемный сын, которого бросила жена; неугомонный, сбитый с толку человек, широко шагавший в тропическом шлеме в целый континент жадных и безжалостных очень хороших людей.

ВЫЛАЗКА В ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТЬ

© Перевод. В. Муравьев, 2011

Все годные на свалку лондонские такси, видимо, поступают в распоряжение швейцара ресторана Эспинозы. У него командирская выправка, и на груди его тремя рядами блещут воинские ордена, повествуя о геройстве и невзгодах, о том, как рушатся в огне фермы буров, как врываются в рай фанатики из племени фузи-вузи и как высокомерные мандарины созерцают солдат, топчущих их фарфор и рвущих тончайшие шелка. Стоит ему только снизойти по ступенькам крыльца Эспинозы — и к вашим услугам готов экипаж, столь же разбитый, как враги короля Британской империи.

Саймон Лент сунул полкроны в белую лайковую перчатку и не стал спрашивать сдачи. Вслед за Сильвией он пристроился среди сломанных пружин на сквозняке между окнами автомобиля. Вечер был не из самых приятных. Они сидели за столиком до двух, благо ресторан нынче поздно закрывался. Сильвия не стала ничего заказывать, потому что Саймон пожаловался на безденежье. Так они провели часов пять или шесть — то молча, то в перекорах, то безучастно кивая проходящим парам. Саймон высадил Сильвию у ее подъезда, он неловко поцеловал ее, она холодно подставила губы; и надо было возвращаться к себе, в маленькую квартирку над бессонным гаражом. За нее Саймон платил шесть гиней в неделю.

Перед его подъездом обмывали лимузин. Он протиснулся мимо и одолел узкую лестницу, где в былые времена раздавался свист и топот конюхов, спозаранку спешивших к стойлам. (Бедные и молодые обитатели бывших Конюшен! Бедные, бедные и слегка влюбленные холостяки, живущие здесь на свои восемьсот фунтов в год!) На его туалетном столике были набросаны письма, которые пришли ввечеру, пока он одевался. Он зажег газовый светильник и принялся их распечатывать. Счет от портного на 56 фунтов, от галантерейщика на 43 фунта; уведомление о неуплате его годового клубного взноса; счет от Эспинозы с приложенным сообщением, что ежемесячная плата наличными была строго оговорена и что в дальнейшем кредита ему предоставляться не будет; извещение из банка: «как выяснилось», его последний чек превышал на 10 фунтов 16 шиллингов сумму допустимого превышения; запрос от налогового инспектора относительно количества и жалованья наемной рабочей силы (то есть миссис Шоу, которая приходила прибрать постель и поставить апельсиновый сок за 4 шиллинга 6 пенсов в день); счета поменьше за книги, очки, сигары, лосьон и за подарки к последним четырем дням рождения Сильвии (бедные магазины, где имеют дело с молодыми людьми, живущими в бывших Конюшнях!).

Остальная почта была совсем иного рода. Коробка сушеного инжира от почитателя из Фресно (Калифорния); два письма от юных леди, каждая из которых сообщала, что готовит доклад о его творчестве для своего университетского литературного общества, — обеим нужна была поэтому его фотография; газетные вырезки, где он был назван «популярнейшим», «блестящим», «метеорическим» молодым романистом «завидного таланта»; требование дать взаймы 200 фунтов журналисту-паралитику; приглашение к завтраку у леди Метроланд; шесть страниц обоснованной ругани из сумасшедшего дома на севере Англии. Ибо Саймон Лент был в своем роде и в своих пределах молодой знаменитостью, о чем вряд ли кто догадался бы, глядя ему в душу.

Последний конверте машинописным адресом Саймон вскрыл тоже без особых надежд. Внутри оказался бланк с названием какой-то киностудии из лондонских предместий. Письмо на бланке было короткое и деловое.

«Дорогой Саймон Лент! (Обращение, как он давно заметил, ходовое в театральных кругах.)

Любопытно, не предполагаете ли Вы начать писать для кино. Мы были бы Вам признательны за Ваши соображения по поводу нашего нового фильма. Желательно было бы повидаться с Вами завтра во время ленча в Гаррик-клубе и услышать, что Вы об этом думаете. О своем согласии поставьте, пожалуйста, в известность мою ночную секретаршу в любое время до восьми часов завтрашнего утра или мою дневную секретаршу после этого часа.

Искренне Ваш…»

«Дорогой Саймон Лент! (Обращение, как он давно заметил, ходовое в театральных кругах.)

Любопытно, не предполагаете ли Вы начать писать для кино. Мы были бы Вам признательны за Ваши соображения по поводу нашего нового фильма. Желательно было бы повидаться с Вами завтра во время ленча в Гаррик-клубе и услышать, что Вы об этом думаете. О своем согласии поставьте, пожалуйста, в известность мою ночную секретаршу в любое время до восьми часов завтрашнего утра или мою дневную секретаршу после этого часа.

Внизу были два слова, написанные от руки, что-то вроде «Иудее Маккавее», а под ними то же самое на машинке — «сэр Джеймс Макрэй».

Саймон перечел все это дважды. Потом он позвонил сэру Джеймсу Макрэю и уведомил его ночную секретаршу, что он явится завтра к означенному ленчу. Едва он положил трубку, как телефон зазвонил.

— Говорит ночная секретарша сэра Джеймса Макрэя. Сэр Джеймс был бы весьма признателен, если бы мистер Лент заехал сейчас повидаться с ним у него на дому в Хэмпстеде.

Саймон посмотрел на часы. Время близилось к трем утра.

— Но… как-то поздновато в такую даль…

— Сэр Джеймс высылает за вами машину.

У Саймона мигом прошла всякая усталость. Пока он ждал машину, телефон снова зазвонил.

— Саймон, — сказал голос Сильвии, — ты спишь?

— Нет, я как раз выхожу из дому.

— Саймон… Тебе со мной было сегодня очень скверно?

— Омерзительно.

— Ну, знаешь, мне с тобой тоже было довольно омерзительно.

— Ладно. Увидимся — разберемся.

— Ты что, не хочешь со мной разговаривать?

— Прости, мне не до того. У меня тут кое-какие дела.

— Саймон, ты не с ума ли сошел?

— Нет времени объяснять. Машина ждет.

— Когда мы увидимся, завтра?

— Честное слово, не знаю. Позвони утром. Спокойной ночи.

За несколько сот метров Сильвия положила трубку, поднялась с коврика, на котором устроилась в надежде минут двадцать повыяснять отношения, и уныло забралась в постель.


Саймон катил в Хэмпстед по пустым улицам. Он откинулся назад и испытывал приятное волнение. Дорога круто пошла вверх, и вскоре открылись лужайка, пруд и кроны деревьев, густые и черные, как джунгли. Ночной дворецкий открыл ему двери невысокого дома в георгианском стиле и провел в библиотеку, где сэр Джеймс Макрэй стоял перед камином, облаченный в рыжие брюки гольф. Стол был накрыт для ужина.

— А, Лент, привет. Как чудно, что вы подъехали. Дела, дела, днем и ночью. Какао? Виски? Вот еще пирог с крольчатиной, вкусный. С утра никак не удается поесть. Позвоните, еще какао принесут, вот так, молодец. Да, ну так в чем дело, зачем я вам понадобился?

— Но… мне казалось, что я вам понадобился.

— Да? Очень может быть. Мисс Бентам в курсе. Это ее рук дело. Нажмите вон там на столе кнопку, не затруднит?

Саймон позвонил, и немедленно явилась ночная секретарша.

— Мисс Бентам, зачем мне понадобился мистер Лент?

— Боюсь, что не могу вам сказать, сэр Джеймс. Мистер Лент был поручен мисс Харпер. Когда я вечером приняла дежурство, от нее была только записка с просьбой устроить это свидание как можно скорее.

— Жаль, — сказал сэр Джеймс. — Придется подождать, пока завтра заступит мисс Харпер.

— По-моему, это было что-то насчет сценария.

— Очень может быть, — сказал сэр Джеймс. — Скорее всего что-нибудь в этом роде. Незамедлительно вам сообщу. Спасибо, что заскочили. — Он поставил чашку какао и протянул руку с искренним дружелюбием. — Спокойной ночи, мой мальчик. — Он позвонил, и явился ночной дворецкий. — Сэндерс, Бенсону надо будет доставить мистера Лента обратно.

— Сожалею, сэр. Бенсон только что уехал на городскую студию за мисс Гритс.

— Жаль, — сказал сэр Джеймс. — Что ж, придется вам взять такси или что-нибудь в этом роде.


Саймон улегся в половине пятого. В десять минут девятого зазвонил телефон на ночном столике.

— Мистер Лент? Говорит секретарша сэра Джеймса Макрэя. Машина сэра Джеймса заедет за вами в половине девятого и подвезет вас на студию.

— Простите, в половине девятого я выехать еще не смогу.

Дневная секретарша потрясенно замолчала, затем сказала:

— Прекрасно, мистер Лент. Я проверю, нельзя ли устроить иначе, и позвоню вам через несколько минут.

Тем временем Саймон снова заснул. Его опять разбудил телефон, и тот же бесстрастный голос адресовался к нему:

— Мистер Лент? Я поговорила с сэром Джеймсом. Его машина заедет за вами в восемь сорок пять.

Саймон торопливо оделся. Миссис Шоу еще не приходила, и позавтракать было нечем. Он нашел в кухонном буфете какой-то черствый пирог и поедал его, когда прибыла машина сэра Джеймса. Он прихватил с собой ломоть и жевал на ходу.

— Напрасно вы взяли это с собой, — сказал суровый голос из машины. — Сэр Джеймс прислал вам кое-что к завтраку. Быстро садитесь, мы опаздываем.

В углу сиденья куталась в коврики молодая женщина в игривой красной шляпке, у нее были живые глаза и очень волевой подбородок.

— Видимо, вы мисс Харпер?

— Нет. Я Эльфреда Гритс. Насколько я понимаю, мы с вами работаем над сценарием. Я была занята всю ночь с сэром Джеймсом. Если вы не против, я посплю минут двадцать. Можете достать термос с какао и кусок пирога с крольчатиной из корзинки на полу.

— Сэр Джеймс всегда пьет какао и ест пироги с крольчатиной?

— Нет, это остатки вчерашнего ужина. Пожалуйста, помолчите. Я хочу спать.

Саймон пренебрег пирогом и налил себе дымящегося какао в металлическую крышечку термоса. В углу мисс Гритс расположилась спать. Она сняла игривую красную шляпку и положила ее на сиденье между ними, смежила синие веки и слегка расслабила подобранные губы. Ее ослепительно серая непокрытая голова вздрагивала и покачивалась с рывками автомобиля, который мчался между сходящимися и расходящимися трамвайными рельсами. Лондон остался позади. Замелькал голый кирпич, и кафельные фасады станций метро сменились бетонными, появились безлюдные строительные площадки и свежепосаженные деревья вдоль еще безымянных шоссе. Ровно за пять минут до прибытия на студию мисс Гритс открыла глаза, припудрила нос, чуть подвела губы и, косо нацепив шляпку, выпрямилась, как стрела, навстречу новому дню.

Сэра Джеймса они застали в гуще дел. В знойно-белом аду, предположительно за ресторанным столиком, нудно и нескончаемо беседовали два юных существа. На заднем плане безжизненно танцевали изможденные парочки числом около дюжины. В другом конце огромного сарая плотники трудились над декорацией усадьбы тюдоровских времен. Люди в козырьках сновали туда-сюда. Отовсюду глядели таблички: «Не курить», «Не разговаривать», «Осторожно! Кабель высокого напряжения».

Тем не менее мисс Гритс закурила сигарету, попутно отшвырнула ногой какой-то электроприбор, сказала: «Он занят. Надо думать, он позовет нас, как только отснимет эту сцену» — и исчезла в двери с табличкой «Вход воспрещен».

Вскоре после одиннадцати сэр Джеймс заметил Саймона.

— Чудно, что подъехали. Скоро освобожусь, — крикнул он ему. — Мистер Бриггс, стул для мистера Лента.

В два часа он снова заметил Саймона.

— Завтракали?

— Нет, — сказал Саймон.

— Я тоже нет. Сейчас кончаем.

В половине четвертого к нему подошла мисс Гритс и сказала:

— Что ж, пока все спокойно. Не думайте, что мы всегда так лодырничаем. Тут во дворе столовая. Пойдемте перехватим чего-нибудь.

Громадный буфет был полон разодетыми и более или менее загримированными людьми. Безработные актрисы томно разносили чай и яйца вкрутую. Саймон с мисс Гритс заказали сандвичи и только собирались за них приняться, как репродуктор над ними вдруг объявил с угрожающей отчетливостью: «Сэр Джеймс Макрэй просит мистера Лента и мисс Гритс в конференц-зал».

— Ну, быстро, — сказала мисс Гритс. Она протолкнула его между стеклянными створками, протащила через двор к зданию дирекции и проволокла по лестнице к тяжелым дубовым дверям с табличкой: «Не входить. Идет совещание».

Опоздали.

— Сэра Джеймса вызвали в город, — сказала секретарша. — Он просит вас быть у него в Вест-Энде к пяти тридцати.

Назад в Лондон, в этот раз на метро. В пять тридцать они были в приемной на Пиккадилли, готовые к дальнейшим указаниям. Их направили в Хэмпстед. Наконец к восьми они вернулись на студию. Мисс Гритс была свежа и энергична.

— Старикан расщедрился — целый день отгула, — заметила она. — С ним сейчас вообще одно удовольствие работать, не то что было в Голливуде. Давайте-ка поужинаем.

Но только они зашли в столовую и на них приятно пахнуло легкими закусками, как репродуктор снова объявил: «Сэр Джеймс Макрэй просит мистера Лента и мисс Гритс в конференц-зал».

На этот раз они не опоздали. Сэр Джеймс находился во главе овального стола, по кругу от него располагались ответственные лица. Он сидел в пальто, низко свесив голову, упершись локтями в стол и обхватив руками затылок. Все участливо безмолвствовали. Вскоре он поднял глаза, встряхнулся и приветливо заулыбался.

— Чудно, что подъехали, — сказал он. — Жаль, не вышло у нас с вами пораньше. Такая работа — уйма всяких мелочей. Обедали?

— Нет еще.

— Зря. Надо питаться, знаете ли. Не будете питаться как следует — не выдержите полной нагрузки.

Затем Саймона и мисс Гритс усадили, и сэр Джеймс изъяснил свой план.

— Я хочу, леди и джентльмены, представить вам мистера Лента. Уверен, что все вы и без меня слыхали это имя, а кто-нибудь из вас знаком и с его творчеством. Так вот, я вызвал его помочь нам и надеюсь, что он согласится сотрудничать с нами, когда услышит, в чем дело. Я хочу экранизировать «Гамлета». Надо полагать, вам эта идея не кажется особенно оригинальной, но в мире кино важно не что, а как. Я думаю сделать это совершенно по-новому. Поэтому я и вызвал мистера Лента. Я хочу, чтобы он написал нам диалоги.

— Понятно, — сказал Саймон, — но ведь диалоги там как будто уже имеются?

— А, я вижу, вы не уловили. Шекспира много ставили в современном платье. Мы его поставим на современном языке. Как же вы хотите, чтобы публика воспринимала Шекспира, когда у него в диалогах ничего не разберешь? Да я сам на днях заглянул в текст, и будь я проклят, если хоть что-нибудь понял. И тут я себе сказал: «Публике нужен Шекспир во всем богатстве его мыслей и образов, переведенный на нормальный язык». И естественно, мне сразу пришло на ум имя мистера Лента. Многие самые первоклассные критики рекомендовали диалоги мистера Лента. И мне кажется, что мы сделаем так: мисс Гритс будет консультировать мистера Лента, поможет ему с раскадровкой и вообще по части техники дела, а мистеру Ленту мы предоставим полную свободу в написании сценария…

Сообщение продолжалось четверть часа, затем ответственные лица закивали с пониманием дела, Саймона повели в другую комнату и дали ему подписать контракт на пятьдесят фунтов в неделю и двести пятьдесят аванса.

— Советую вам четко определить с мисс Гритс удобные для вас часы работы. Первых результатов буду ждать к концу недели. На вашем месте я бы пошел и пообедал. Надо питаться.

Слегка пошатываясь, Саймон устремился в столовую, где две томные блондинки закрывали на ночь.

— Мы с четырех утра на ногах, — сказали они, — был ужасный наплыв народу, и все съели. Осталась только нуга. К сожалению.

Посасывая ломтик нуги, Саймон пробрался в опустелую студию. С трех сторон в ужасающем жизнеподобии высились четырехметровые мраморные стены декорации ресторана, на столике у локтя Саймона стояла декоративная бутылка шампанского в ведре с подтаявшим льдом, сверху мрачно нависли балки необъятного свода.

«Факты, — сказал себе Саймон, — деятельное существование… пульс жизни… деньги, голод… действительность».


На другое утро к нему постучали со словами: «Две молодые леди хотят вас видеть».

— Две?

Саймон надел халат и вышел в гостиную со стаканом апельсинового сока в руке. Мисс Гритс приветливо кивнула.

— Мы условились начать в десять, — сказала она. — Но это, в общем, не важно. На первых порах вы мне почти не понадобитесь. Это мисс Доукинс. Она наша штатная стенографистка. Сэр Джеймс решил, что она вам пригодится. Мисс Доукинс будет состоять при вас до дальнейших распоряжений. Сэр Джеймс прислал вам также два экземпляра «Гамлета». Сейчас вы примете ванну, потом я ознакомлю вас с моим черновиком к нашей первой читке.

Но этого не случилось: Саймон не успел еще одеться, как мисс Гритс вызвали на киностудию по неотложному делу.

— Я позвоню вам, когда освобожусь, — сказала она.

Целое утро Саймон диктовал письма всем, кого припомнил, они начинались: «Простите за форму, в которой я уведомляю вас о том, что в настоящее время по причине крайней занятости я не смогу уделять внимание частной переписке…» Мисс Доукинс почтительно строчила в блокноте. Он дал ей номер телефона Сильвии.

— Будьте так добры позвонить по этому телефону и передать мисс Леннокс мои наилучшие пожелания, а также пригласить ее к завтраку в ресторан Эспинозы… И закажите столик на двоих к часу сорока пяти.

— Милый, — сказала Сильвия, когда они встретились, — почему тебя вчера весь день не было дома и что это за голос разговаривал со мной сегодня утром?

— А, это мисс Доукинс, моя стенографистка.

— Саймон, ты не с ума ли сошел?

— Видишь ли, я теперь работаю в кинопромышленности.

— Милый, возьми меня на работу.

— Ну, в настоящее время я не комплектую штат, но буду иметь тебя в виду.

— Господи. Как ты изменился за два дня!

— Да! — сказал Саймон с чрезвычайным самодовольством. — Да, пожалуй, я изменился. Видишь ли, я впервые соприкоснулся с Действительной Жизнью. Я бросил писать романы. Вообще это была чистая дребедень. Печатное слово отжило — сперва папирус, затем книгопечатание, теперь кино. Писатель больше не может творить в одиночку. Он должен быть на уровне времени, ему, как и пролетарию, полагается еженедельный конверт с заработной платой — хотя, разумеется, моя дорогая Сильвия, разный труд оплачивается по-разному. Вторгаясь в жизнь, искусство тем самым включается в определенные общественные отношения. Кооперация… координация… сплоченные и целенаправленные устремления человеческого сообщества…

Саймон распространялся в том же роде еще довольно долго и поедал тем временем завтрак диккенсовских размеров; наконец Сильвия сказала жалобным голоском:

— А я думаю, ты влюбился в какую-нибудь противную кинозвезду.

— О Боже, — сказал Саймон, — нет, только девицы могут изрекать такие пошлости.

Они собрались было начать привычную и нескончаемую перебранку, когда рассыльный передал телефонное извещение, что мисс Гритс желала бы немедленно возобновить работу.

— Значит, вот как ее зовут, — сказала Сильвия.

— Если б ты только знала, как это нелепо, — сказал Саймон, подписывая счет своими инициалами, и удалился, прежде чем Сильвия успела схватить перчатки и сумочку.


Однако он стал любовником мисс Гритс на этой же неделе. Это была ее мысль. Она предложила это как-то вечером у него на квартире за вычиткой окончательной версии первого наброска сценария.

— О нет, — сказал Саймон в ужасе. — О нет. Нет, это никак невозможно. Простите, но…

— В чем дело? Вас не устраивают женщины?

— Устраивают, но…

— Ах, перестаньте, — отрезала мисс Гритс. — Не тратьте попусту драгоценного времени. — Потом, укладывая рукопись в кожаный чемоданчик, она сказала: — Надо будет заняться этим еще как-нибудь, если выпадет свободная минута. Кроме всего прочего, я нахожу, что с мужчиной проще иметь дело, когда у тебя с ним роман.

Три недели Саймон и мисс Гритс — а она и в любовницах оставалась для него мисс Гритс — работали в полном согласии. Его жизнь перестроилась и преобразилась. Он больше не залеживался утром в унылых мыслях о предстоящем дне; он больше не засиживался за ужином в ленивых перекорах с Сильвией; прекратились вялые выяснения отношений по телефону. Его затянуло в беспорядочный круговорот. Днем или ночью его вызывали звонком на совещания, которые обычно отменялись: иногда в Хэмпстед, иногда на студию, однажды на побережье, в Брайтон. Он подолгу работал, расхаживая туда-сюда по своей гостиной; мисс Гритс расхаживала взад-вперед вдоль противоположной стены, а мисс Доукинс послушно усаживалась между ними. Оба диктовали, правили и переписывали свой сценарий. Иногда — ночью или днем — доводилось поесть; увлеченно и по-деловому проходили интимные эпизоды с мисс Гритс. Он поглощал какую-нибудь неслыханную и несуразную пищу, проезжая через пригороды на автомобиле сэра Джеймса, или шагая по ковру и диктуя мисс Доукинс, или устраиваясь на безлюдных съемочных площадках — среди сооружений, похожих на памятники, воздвигнутые на случай крушения цивилизации. На мгновение он впадал, как мисс Гритс, в мертвое забытье и иногда, очнувшись, удивленно замечал, что во время сна перенесся на какую-то улицу, к какой-то фабрике или пустырю.


Тем временем фильм взрастал как на дрожжах, что ни день раздаваясь вширь и внезапно изменяясь на сто ладов под самым носом сценаристов. С каждым совещанием история Гамлета поворачивалась по-новому. Мисс Гритс отчетливо и строго оглашала итоги их совместного творчества. Сэр Джеймс сидел, уронив голову на руки, покачиваясь из стороны в сторону, время от времени у него вырывались глухие стоны или всхлипы. Кругом сидели эксперты — режиссура, дирекция, распределители ролей, раскадровики, оформители и калькуляторы, у всех блестели глаза, все жаждали привлечь внимание начальства уместным замечанием.

— Что ж, — говорил сэр Джеймс, — я думаю, что хорошо, то хорошо. Ваши предложения, джентльмены?

После некоторой паузы эксперты один за другим начинали выкладывать свои соображения.

— Мне кажется, сэр, что ни к чему нам забираться в Данию. Зрителю надоела всякая экзотика. Не обосноваться ли нам в Шотландии и не подключить ли к делу горцев в юбках и сцену-другую со сборищем клана?

— Верно, очень здравое предложение. Запишите там у себя, Лент…

— Я думаю, не лучше ли выбросить из сценария королеву? Правильнее будет, если она умрет до начала действия. Она тормозит события. Да и зритель не потерпит такого обращения Гамлета со своей матерью.

— Верно, запишите там у себя. Лент.

— А что, сэр, если мы введем призрак королевы, а не короля…

— Вам не кажется, сэр, что правильнее, чтоб Офелия была сестрой Горацио? Как бы тут пояснее выразиться… острее будет конфликт.

— Верно, запишите там у себя…

— По-моему, в конце здесь чересчур накручено. В основе сюжета у нас привидения, и незачем тянуть сюжет…

Таким образом, простая история величественно разрослась. К концу второй недели сэр Джеймс согласился, правда, после некоторого обсуждения, что в тот же сценарий просится «Макбет». Саймон воспротивился, но вспомнил о трех ведьмах и не устоял. Название изменили на «Белая леди из Дунсинана», и вдвоем с мисс Гритс они чудесным образом за неделю переписали весь сценарий.

Конец наступил так же внезапно, как и все остальные события этой любопытной истории. Третье совещание состоялось в отеле в Нью-Форесте; эксперты прибыли по срочному вызову поездом, на машинах и на мотоциклах и были утомлены и безучастны. Мисс Гритс зачитала последний вариант, на это ушло время, ибо сценарий был в стадии «беловика» — можно было начинать съемки. Сэр Джеймс сидел в размышлении дольше обычного. Потом он поднял голову и сказал всего-навсего:

— Нет.

— Нет?

— Нет, не пойдет. Все насмарку. Что-то мы далеко отошли от текста. Вообще не понимаю, зачем вам понадобились Юлий Цезарь и король Артур.

— Но, сэр, вы же сами их предложили на последнем совещании.

— Неужели? Ну, что ж теперь поделаешь. Значит, я был переутомлен и слегка рассеян… Кстати, мне не нравится диалог. В нем утрачена вся поэтичность оригинала. Зрителю нужен Шекспир, весь Шекспир и ничего, кроме Шекспира. Вот что я вам скажу. Мы отснимем пьесу именно так, как она написана, с протокольной точностью. Запишите там у себя, мисс Гритс.

— Так что, в моих услугах вы больше не нуждаетесь? — сказал Саймон.

— Да, пожалуй что не нуждаюсь. Но чудно, что вы подъехали.

На другое утро Саймон проснулся, как обычно, бодр и свеж и собрался было вскочить с постели, как вдруг припомнил события прошлой ночи. Дел не стало. Ему предстоял пустой день. Ни мисс Гритс, ни мисс Доукинс, ни срочных совещаний, ни надиктованных диалогов. Он позвонил мисс Гритс и пригласил ее позавтракать с ним.

— Нет, боюсь, что это никак не выйдет. К концу недели мне нужно раскадровать сценарий Евангелия от Иоанна. Работка не из легких. Снимать будем в Алжире, чтоб воссоздать обстановку. А через месяц — в Голливуд. Думаю, что мы с вами больше не увидимся. До свидания.

Саймон лежал в постели, и энергия его постепенно улетучивалась. Снова безделье. Что ж, подумал он, теперь самое время поехать в деревню дописывать роман. Или съездить за границу? Где-нибудь в тихом солнечном кафе можно будет подумать над этими несчастными последними главами. Да, так он и сделает… в скорости… Скажем, на этой неделе.

Пока что он приподнялся на локте, снял трубку, назвал номер Сильвии и приготовился к двадцатипятиминутному язвительному примирению.

СЛУЧАЙ В АЗАНИИ

© Перевод. Ю. Здоровов, 2011

Азания — большой вымышленный остров у восточного побережья Африки; по природе и истории сочетание Занзибара и Абиссинии.[13] В конце романа «Черная беда» местную администрацию свергают и устанавливают над островом совместный франко-британский протекторат. Некоторые персонажи этого рассказа появлялись и в «Черной беде».

Клуб Соединенного Королевства в Матоди заметно контрастировал с жилищами большинства его членов — бунгало на склоне холма. Он стоял в центре города, на берегу океана; арабский особняк XVII века, построенный в виде массивных побеленных строений вокруг небольшого дворика: нависающие над улицей решетчатые окна, сквозь которые в былые времена женщины великого купца наблюдали за прохожими и повозками; тяжелая дверь, усыпанная медными шишечками, открывала доступ в тенистый дворик, где из-под корней громадного манго бил маленький фонтан; лестница из инкрустированного кедра вела в прохладные внутренние помещения.

Швейцар-араб в белых одеждах, выбеленных и накрахмаленных, как саккос[14] епископа, которые дополняли малиновый кушак и феска, сидел, борясь со сном, у ворот. Он встал в знак уважения, когда мимо него в бар величественно прошествовали мировой судья мистер Реппингтон и санитарный инспектор мистер Бретертон.

В знак сердечности совместного правления все французские официальные лица были объявлены почетными членами клуба, а фотография бывшего президента Франции («Мы не можем их менять, — сказал майор Лепперидж, — каждый раз, когда лягушатники устраивают свару».) висела в курительной комнате напротив портрета принца Уэльского; впрочем, если не считать больших праздников, они редко пользовались своей привилегией. Единственным французским журналом, на который подписался клуб, был «La vie Parisienne»,[15] который в тот вечер держал в руках маленький человек плебейского вида, одиноко сидевший в плетеном кресле.

Реппингтон и Бретертон, здороваясь, продвигались вперед: «Добрый вечер, Грейнджер. Добрый вечер, Баркер. Добрый вечер, Джэггер», а затем вполголоса Бретертон спросил:

— А кто этот тип в углу с «La Vie»?

— Зовут Брукс. Нефть или что-то еще.

— Ага.

— Розовый джин?

— Ага.

— Как сегодня день?

— Достаточно паршивый. Не удается осушить поле для крикета. Никакой подпочвы.

— Ага. Паршиво.

Бармен из Гоа[16] поставил перед ними напитки. Бретертон подписал счет.

— Ну, будем здоровы!

— Будем здоровы!

Мистер Брукс был погружен в чтение «La vie Parisienne».

В эту минуту вошел майор Лепперидж, и атмосфера стала немного натянутой. (Он был командиром местных ополченцев, присланным сюда из Индии.)

— Добрый вечер, майор, — здоровались с ним гражданские.

— Добрый вечер, сэр, — здоровались с ним военные.

— Добрый вечер. Добрый вечер. Добрый вечер. Ну и ну. Только что сыграл быстрый сет в теннис с молодым Кентишем. Быстрая подача. Джин с лаймом. Кстати, Бретертон, поле для крикета выглядит весьма скверно.

— Я знаю. Никакой подпочвы.

— Говорю вам, дело паршиво. Никакой подпочвы. Сделайте все, что можете, там есть кому помочь. Поле выглядит ужасно. Лысое, и посредине большое озеро.

Майор взял свой джин с лаймом и пошел к креслу; неожиданно он увидел мистера Брукса, и его горделивый вид сменился непривычным для него дружелюбием.

— Привет, Брукс. Как дела? Рад, что вы вернулись. Только что имел удовольствие видеть вашу дочь в теннисном клубе. Моя жена спрашивает, не придете ли вы и она к нам как-нибудь вечером на обед. Как насчет четверга? Прекрасно. Она будет рада. До свидания, господа. Пойду приму душ.

Событие было поразительным. Бретертон и Реппингтон смотрели друг на друга в непередаваемом изумлении.

Майор Лепперидж, как по рангу, так и по личным качествам, был признанным лидером в Матоди — да на самом деле и во всей Азании, если не считать Верховного комиссара в Дебра-Дова. Уму непостижимо, что Брукс будет обедать с Липпериджем. Сам Бретертон только однажды обедал с ним, но он был членом правительства.

— Привет, Брукс, — сказал Реппингтон. — Не узнал тебя за журналом. Пошли выпьем.

— Да, Брукс, — сказал Бретертон. — Не знал, что ты уже вернулся. Хорошо отдохнул? Видел какие-нибудь спектакли?

— Очень мило с вашей стороны, но мне пора идти. Мы вернулись во вторник на «Нгоме». Нет, спектаклей я не видел. Видите ли, я был почти все время в Бурнмаунте.

— Выпьем по одной, пока не ушел.

— Нет, спасибо, мне пора. Меня ждет дочь. Увидимся с вами позднее.

Дочь?..

В Матоди было восемь женщин-англичанок, включая двухлетнюю дочь мистера Бретертона; девять, если учитывать миссис Макдоналд (но никто не учитывал миссис Макдоналд, которая приехала из Бомбея и имела явные признаки азиатской крови. Кроме того, никто не знал, кем был мистер Макдоналд. Миссис Макдоналд держала пользовавшийся дурной славой пансион в окрестностях города, который она назвала «Бугенвиллея»), Все достигшие брачного возраста женщины были замужем и жили под взаимным наблюдением, слишком строгим и неусыпным для любовных приключений. Однако в городе было семь неженатых англичан: трое на государственной службе, трое в коммерции и один безработный, который бежал в Матоди от своих кредиторов в Кении. (Он иногда говорил неопределенно о «посадках» или «изысканиях», но тем временем получал ежемесячно небольшие денежные переводы и слонялся с приветливым видом в клубе и у теннисных кортов.)

Считалось, что у большинства холостяков на родине остались девушки, — в своих комнатах они держали фотографии, регулярно писали длинные письма, а когда уезжали в отпуск, намекали, что могут вернуться на остров не одни. Но неизменно возвращались одни. Возможно, в опрометчивом желании расположить к себе они рисовали жизнь в Азании чересчур мрачно; может, тропики несколько сдвинули их мозги…

Как бы то ни было, прибытие Прунеллы Брукс вызвало волнение в местном английском обществе. Будучи дочерью мистера Брукса, агента нефтяной компании, она должна была ограничить свой выбор тремя коммерсантами: мистером Джеймсом из «Истерн эксчейндж телеграф компани», мистерами Уотсоном и Джеггером из банка, но Прунелла была девушкой таких очевидных личных достоинств, что в первый же день своего появления на теннисных кортах, как мы уже убедились выше, она пересекла невидимую линию безо всяких усилий и, даже не заметив этого, вступила сразу в святая святых, бунгало Леппериджа.

Она была миниатюрной и непосредственной, яркая блондинка со здоровой кожей, вдвойне пленительной по контрасту с окружающими ее загорелыми и сухими тропическими лицами; с гибкими молодыми ногами и лицом, которое загоралось весельем при каждой даже самой плоской шутке; с неподдельным интересом к чужим мнениям и опыту; настоящая наперсница безо всякой склонности становиться центром компании, Прунелла предпочитала общаться со своими друзьями по одному, с каждым в свое время, когда они нуждались в ней; почтительная и приветливая с замужними женщинами; мягкая, дружелюбная и слегка кокетливая с мужчинами; умелая в играх, но не настолько, чтобы поколебать мужское превосходство; преданная дочь, отказывающая себе в удовольствии, которое может нарушить размеренный покой дома мистера Брукса («Нет, я должна идти. Я не могу позволить, чтобы отец пришел из клуба домой и не застал меня дома»), — девушка, которая стала бы светом и благословением любого аванпоста империи. Прошло немного дней, и все в Матоди заговорили о своей большой удаче.

Разумеется, сначала Прунеллу должны были проэкзаменовать и проинструктировать матроны колонии, но она согласилась на свою инициацию с таким прелестным тактом, что создалось впечатление, будто она не подозревает об опасностях испытания. Подвергли ее этому испытанию миссис Лепперидж и миссис Реппингтон. Глубоко в джунглях, в мрачных потайных местах, где витой ствол поперек тропинки, тряпка, дрожащая на ветке дерева, обезглавленная птица, расплющенная старым пнем, служили метками запрета, который не мог нарушить ни один человек, женщины племени сакуйа распевали свою первозданную молитву инициации; здесь, на склоне холма, не менее ужасная церемония происходила за чайным столом миссис Лепперидж. Сначала вопросы: замаскированные и осторожные за пирожными к чаю, но постепенно убыстрявшиеся с повышением тона племенного ритма и уборкой со стола подноса и чайника, потом все быстрее и быстрее, словно исступленные руки на туго натянутой коровьей коже, вырастая и ширясь с первой сигаретой; серия нетерпеливых властных допросов. На все на это Прунелла отвечала с покорной простотой. Вся ее жизнь, воспитание и образование были тщательно рассмотрены, изучены и найдены образцовыми; смерть ее матери, жизнь с тетей, католическая школа, которая привила ей прелестные манеры, готовность найти подходящего мужчину и обосноваться с ним там, где потребует Служение; ее вера в неполную семью и европейское образование, увлечение спортом, любовь к животным, ее нежное покровительство мужчинам.

Затем, когда она доказала, что достой на этого, начались наставления по поводу интимных деталей здоровья и гигиены, того, что должна знать каждая девушка, общей опасности секса и особенной — в тропиках; нормального отношения к другим обитателям Матоди, соблюдения этикета в общении с дамами высшего света, вреда карточных игр… «Никогда не здоровайтесь за руку с туземцами, какими бы образованными они себя ни считали. Арабы совсем другое дело, многие из них похожи на джентльменов… не хуже многих итальянцев… индусы… к счастью, они вам не встретятся… никогда не позволяйте слугам видеть вас в халате… и будьте очень осторожны с занавесями в ванной — туземцы подглядывают… никогда не ходите по переулкам в одиночестве — собственно, вам нечего там делать… никогда не выезжайте за границы поселка без сопровождения. Здесь было несколько случаев бандитизма… американский миссионер только в прошлом году, но он был не от мира сего… Мы зависим от наших мужчин, чтобы не подвергаться ненужным рискам… банда разбойников, которыми командует туземец сакуйа по имени Джоав… майор расправится с ними, когда приведет рекрутов в надлежащую форму… их положению сейчас не позавидуешь…[17] а пока возьмите за правило для безопасности ходить везде с мужчиной».

И Прунелла никогда не оставалась без мужского эскорта. Несколько недель спустя наблюдающей колонии стало ясно, что ее выбор сузился до двух джентльменов — мистера Кентиша, помощника местного комиссара, и мистера Бенсона, второго лейтенанта местного ополчения; что не означало, будто она не была мила со всеми прочими — даже с подозрительным безработным и омерзительным мистером Джеггером, — но самыми малыми знаками внимания она давала знать, что Кентиш и Бенсон были ее любимцами.

А изучение их невинных романов неожиданно возродило интерес к общественной жизни города. И до тех пор в городке, разумеется, имелись развлечения; спортивные соревнования и теннисные турниры, танцы и вечеринки, визиты и сплетни, любительская опера и церковные базары, — но все это было без особой радости и с осознанием долга. Они знали, чего ожидают от англичан за рубежом; они должны соблюдать приличия в присутствии туземцев и других их благодетелей; с ними должно происходить лишь то, о чем можно написать домой, так что положение обязывало их стойко переносить все повторяющиеся развлечения. Но с приездом Прунеллы все озарилось новым светом — стало больше танцев и больше вечеринок, и во всем была своя изюминка. Мистер Брукс, который никогда ранее не обедал на людях, вдруг обнаружил, что стал популярен, и точно так, как его не волновало прежнее вынужденное затворничество, так и нынешнюю известность, которая ему нравилась и слегка озадачивала, он воспринимал как естественный результат, обаяния своей дочери. Он понимал, что вскоре ей захочется замуж, и хладнокровно ожидал неизбежного возвращения одиночества.

Тем временем Бенсон и Кентиш бежали сквозь буйную азанийскую весну, как говорится, ноздря в ноздрю, и никто с уверенностью не мог отдать лидерство ни одному из них — заключая пари, чуть чаще ставили на Бенсона, который танцевал с ней вечером на балах в Каледонском клубе и в Поло-клубе, — когда произошло событие, которое потрясло азанийские чувства до самой глубины. Прунеллу Брукс украли.

Обстоятельства были неясные и немного подозрительные. Прунелла, которая ни разу не была замечена хотя бы в малейшем, самом ничтожном нарушении местных правил, каталась верхом на холмах одна. Это стало очевидно с самого начала, и затем, после перекрестного допроса ее конюха, выяснилось, что в течение какого-то времени она это практиковала два-три раза в неделю. Потрясение от такого несоблюдения правил было не меньшим, чем от ее исчезновения.

Но худшее ожидало впереди. Однажды вечером в клубе (мистер Брукс отсутствовал, поскольку за последние дни его популярность растаяла, а присутствие всех тяготило), когда мужчины живо обсуждали тайные прогулки Прунеллы, беседу прервал слегка писклявый голос.

— Это все равно бы узнали, — произнес безработный человек из Кении, — так что лучше я все вам сам сейчас расскажу. Прунелла каталась верхом со мной. Она не хотела огласки, поэтому мы встречались на дороге в Дебра-Дова около Мусульманских Гробниц. Мне будет недоставать этих дневных прогулок, — добавил безработный человек с легкой алкогольной дрожью в голосе, — и я во многом виню себя в том, что случилось. Видите ли, в то утро я, должно быть, выпил чуть больше, чем следовало, а тогда стояла жара, и когда я пошел надеть бриджи для верховой езды, я заснул и проснулся только вечером. И, возможно, мы ее больше никогда не увидим… — Две большие слезы скатились у него по щекам.

Это унылое зрелище разрядило обстановку, так как Бенсон и Кентиш уже начали угрожающе приближаться к безработному. Но в том, чтобы обрушиться на того, кто и так испытывает крайнюю жалость к себе, удовлетворения мало, и твердый голос майора Леппериджа быстро призвал их к порядку.

— Бенсон, Кентиш, я не хочу сказать, что не сочувствую вам, ребята, и я точно знаю, что бы сделал сам в таких обстоятельствах. История, которую мы только что услышали, может быть и правдой и неправдой. И в том и в другом случае, мне кажется, я знаю, какие чувства мы испытываем к рассказчику. Но это может подождать. И у вас будет достаточно времени устроить эти дела, когда мы спасем мисс Брукс. Это наш первейший долг.

Предупрежденное таким образом общественное мнение снова обратилось к Прунелле, и спустя два дня неотложность ее дела была драматически подтверждена тем, что в американское консульство прислали правое ухо баптистского миссионера, завернутое в газету и перетянутое веревочкой. Мужчины колонии — за исключением, естественно, безработного — собрались в бунгало Леппериджа и образовали комитет обороны, прежде всего для защиты оставшихся женщин и для спасения мисс Брукс, каких бы личных усилий или риска это ни потребовало.

Первое требование о выкупе поступило через мистера Юкумяна. Маленького армянина хорошо знали и в целом любили в английском землячестве — всем нравился человек, который так совершенно соответствовал их идеалу иностранца. Два дня спустя после учреждения Британского комитета зашиты женщин в аккуратной комнате майора появился и попросил о личной аудиенции оживленный, пухлый, склонный к самоуничижению человек в блестящем костюме из альпаки,[18] круглой шапочке и желтых ботинках с боковыми резинками.

— Майор Лепперидж, — сказал он, — вы знаете меня. Все джентльмены в Матоди знают меня. Англичане — мои любимые джентльмены и естественные защитники слабых рас, точно такие же, как Лига Наций. Майор Лепперидж, я слышу разные вещи. Мне все доверяют. Ничего хорошего, когда эти черные люди похищают английских леди. Я это утверждаю.

Отвечая на вопросы майора, Юкумян с бесконечными увертками и околичностями объяснил, что с помощью разных двоюродных братьев своей жены он вышел на араба, одна из жен которого была сестрой сакуйи из банды Джоава, что мисс Брукс находится в настоящее время в безопасности и что Джоав расположен вести переговоры.

— Джоав выставил очень суровые требования, — сказал он. — Он хочет сто тысяч долларов, бронированный автомобиль, сто ружей, пять тысяч боеприпасов, пятьдесят лошадей, пятьдесят наручных золотых часов, радиоприемник, пятьдесят ящиков виски, полную амнистию и звание полковника в азанийском войске.

— Это, конечно, даже не обсуждается.

Маленький армянин пожал плечами:

— Что ж, тогда он отрежет уши у мисс Брукс так, как отрезал их у американского священника. Послушайте, майор, это чертовски нехорошая страна. Я живу здесь сорок лет и знаю. Я в этой стране был и маленьким человеком и большим, правила здесь для всех одни и те же. Если туземец чего-то хочет, надо дать ему это быстро, потом выбить из него душу и забрать все обратно. Туземцы глупые, но очень жестокие, как животные. Послушайте, майор, я делаю лучший виски в Матоди — шотландский, ирландский, я все сорта делаю; у меня есть очень хорошие часы в магазине, золотые тоже, у меня есть радио, бронированный автомобиль, лошади, автоматы по вашей части. Мы выправим ситуацию вдвоем пополам, идет?

Два дня спустя мистер Юкумян появился в бунгало мистера Брукса.

— Письмо от мисс Брукс, — сказал он. — Туземец сакуйа принес. Я дал ему рупию.

Это были неряшливые каракули на обратной стороне конверта.

Дорогой папа!

Сейчас я в безопасности и чувствую себя неплохо. Ни при каких условиях не пытайся выследить посыльного. Джоав и бандиты замучают меня до смерти. Пришли, пожалуйста, патефон и пластинки. Договорись с ними, или я не знаю, что случится.

Прунелла

Дорогой папа!

Сейчас я в безопасности и чувствую себя неплохо. Ни при каких условиях не пытайся выследить посыльного. Джоав и бандиты замучают меня до смерти. Пришли, пожалуйста, патефон и пластинки. Договорись с ними, или я не знаю, что случится.

Это была первая из серии записок, которые с того времени стали приходить каждые два-три дня при содействии мистера Юкумяна. Большей частью они содержали просьбы о небольших личных вещах…

Дорогой папа!

Это не те пластинки. Нужны танцевальные… Пожалуйста, пришли крем для лица в баночке из ванной, а также иллюстрированные газеты… зеленую шелковую пижаму… сигареты «Лаки страйк»… две легкие спортивные юбки и безрукавки…

Дорогой папа!

Это не те пластинки. Нужны танцевальные… Пожалуйста, пришли крем для лица в баночке из ванной, а также иллюстрированные газеты… зеленую шелковую пижаму… сигареты «Лаки страйк»… две легкие спортивные юбки и безрукавки…

Все письма принесли в клуб и прочитали вслух, и с течением времени ощущение напряженности потеряло остроту, уступив место общему пониманию, что драма становится прозаичной.

— Они вынуждены будут снизить цену. А пока девушка находится в безопасности, — произнес майор Лепперидж, озвучивая авторитетно то, что оставалось невысказанным в умах землячества.

Жизнь в городе стала возвращаться к рутине — дела, спорт, сплетни; прислали второе ухо американского миссионера, что не привлекло внимание только мистера Юкумяна, который продемонстрировал слуховой рожок, который пытался продать штаб-квартире миссии. Дамы колонии отказались от затворнической жизни, которую они стали вести во время первого испуга; мужчины перестали охранять женщин и оставались в клубе допоздна, как раньше.

А затем случилось происшествие, которое оживило интерес к пленнице. Сэм Стеббинг нашел шифр.

Это был утонченный молодой человек высокой учености, недавно приехавший из Кембриджа работать с Грейнджером в иммиграционной службе. С самого начала он проявил к ситуации более живой интерес, чем большинство его коллег. Две недели нестерпимой жары он провел за изучением текстов посланий Прунеллы, затем он всем сообщил, что в них есть шифр. Система, с помощью которой он решил эту задачу, была отнюдь не простой. Он с готовностью объяснял ее, но его слушатели неизбывно теряли нить его аргументации и удовлетворялись самим результатом.

— …видите ли, сначала текст надо перевести на латынь, потом сделать анаграмму из первого и последнего слов первого письма, второго и предпоследнего слов третьего письма, а потом начинаете отсчитывать от центра вперед. Спорю, это озадачило бандитов…

— Да, старина. Кстати, никто из них читать все равно не умеет…

— Затем, в четвертом письме, нужно снова вернуться к первоначальной системе, взяв четвертое слово и третье с конца…

— Да-да, я понимаю. Не трудитесь объяснять дальше. Просто скажите, что на самом деле в письме сказано.

— Там сказано: «ЕЖЕДНЕВНО УГРОЖАЮТ УЧИТЬ». Здесь ее система дала сбой — она имела в виду «убить»; и там еще есть слово, которое я не понимаю, — ПЛЗГФ. Нет никакого сомнения, что бедное дитя было в большом волнении, когда писало. А после этого идет: «ВЕРЮ В МОЕГО КОРОЛЯ».

Большинство сочло это победой. Мужья рассказали новость женам.

— …Очень изобретательно то, как старина Стеббинг справился с этим. Я тебе не буду объяснять. Все равно не поймешь. В любом случае, результат весьма ясен. Мисс Брукс находится в ужасной опасности. Мы все должны что-то сделать.

— Но кто мог вообразить, что маленькая Прунелла проявит такой ум…

— Я всегда говорил, что у этой девушки хорошие мозги.

Новости об открытии информационные агентства разнесли по всему цивилизованному миру. Сначала дело привлекло большое внимание. Сообщения о нем первые два дня были на первых полосах с портретом, потом на внутренней полосе с портретом, потом на внутренней полосе внизу без портрета и, наконец, когда история перестала быть такой тревожной, на полосе три «Эксцесс». Шифр дал истории новое право на существование. Стеббинг с портретом появился на первой полосе. Газета предложила десять тысяч фунтов в качестве выкупа, и звездный журналист появился с небес на аэроплане для ведения переговоров.

Это был крепкий молодой человек с австралийскими корнями, и с момента его появления все приняло невиданный размах. Колония забыла о своей неприязни к прессе, избрала его в клуб и заполнила его досуг коктейль-вечеринками и теннисными турнирами. Он даже занял место Леппериджа в качестве авторитета в мировых делах.

Но его пребывание было недолгим. В первый день он взял интервью у мистера Брукса и всех других важных персон в городе и отправил телеграфом в газету трогательную «человечную» историю о том, как Прунелла стала сердцем колонии. С этого момента для трех миллионов читателей газеты мисс Брукс стала Прунеллой. (Только с одной местной знаменитостью он не смог встретиться. Бедный мистер Стеббинг слег с лихорадкой и был отправлен обратно в Англию в отпуск по болезни в совершенно расстроенном состоянии нервов и рассудка.)

На второй день он взял интервью у мистера Юкумяна. Они устроились вдвоем с бутылкой мастики за маленьким круглым столиком около прилавка мистера Юкумяна в десять утра. Было три пополудни, когда репортер вышел на пекло, пропитанное белой пылью, но своего добился. Мистер Юкумян обещал отвести его в лагерь бандитов. Оба они дали слово держать все в секрете. К закату весь Матоди обсуждал предстоящую экспедицию, но журналиста никто расспросами не тревожил; он был один в тот вечер, печатая на машинке отчет о том, что, по его ожиданиям, должно было случиться на следующий день.

Он описал, как они отправились в путь на заре; «Серый свет покрывает осиротевший городок Матоди… верблюды фыркают, натягивая поводья… многие горюющие англичане, для которых солнце означало лишь конец еще одной ночи безнадежного наблюдения… серебристая заря проникает в маленькую комнату, где стоит кровать Прунеллы, покрывало заправлено так, как она оставила его в тот роковой день…» Он описал подъем на холмы — «…роскошная тропическая растительность сменялась тощим кустарником и голыми скалами…». Он описал, как посыльный бандитов завязал ему глаза и как он ехал сквозь темень в неизвестность, покачиваясь на спине верблюда. Казалось, время остановилось; когда повязку сняли с его глаз, он увидел бандитский лагерь: «…двадцать пар безжалостных восточных глаз блестели за уродливыми винтовками…». Здесь он вынул лист бумаги из машинки и сделал исправление; бандитское логово было в пещере, «…заваленной костями и шкурами». …Джоав, предводитель бандитов, сидел на корточках в своем варварском великолепии, на его коленях лежал меч, украшенный драгоценными камнями. И кульминация рассказа: связанная Прунелла. Какое-то время он поиграл с идеей раздеть ее и начал высекать словесный портрет ее девичьего тела, исчезающего, словно Андромеда, в тени. Но осторожность сдержала его и он ограничился описанием «ее красивого стройного тела со следами впивавшихся в него пеньковых веревок…». В заключительных абзацах рассказывалось, как отчаяние в ее глазах сменялось надеждой, когда он выступил вперед, протягивая выкуп предводителю бандитов, и «от имени „Дейли эксцесс“[19] и народа Великобритании восстановил ее наследственную свободу».


Закончил он очень поздно, но спать отправился с чувством исполненного долга, а на следующее утро передал свою рукопись в «Истерн эксчейндж телеграф компани» еще до того, как отправиться на холмы.

Путешествие во всех отношениях отличалось от повествования. Оно началось после сытного завтрака, успеха ему пожелала вся британская колония и большая часть французской, и отправились они не на верблюдах, а на маленьком «остине» мистера Кентиша. И логова Джоава они не посещали. Не успели они проехать и десяти миль, как увидели на дороге одиноко идущую им навстречу женщину. Она была не очень опрятной, особенно волосы, но в остальном выказывала все признаки здоровья и благополучия.

— Мисс Брукс, я предполагаю, — сказал журналист, бессознательно следуя за знаменитым прецедентом. — А где же бандиты?

Прунелла вопросительно посмотрела в направлении мистера Юкумяна, который шел на несколько шагов сзади и решительно мотал головой.

— Этот британский журналист из газеты, — объяснил он, — знает всех джентльменов в Матоди. Он привез тысячи фунтов для Джоава.

— Ну, тогда ему лучше быть поосторожнее, — сказала мисс Брукс, — бандиты здесь везде. Вы их, конечно, не увидите, но готова держать пари, что не меньше пятидесяти винтовок направлены на нас в этот момент из-за валунов, кустов и прочего. — Она махнула голой загорелой рукой в сторону невинного ландшафта. — Надеюсь, вы привезли деньги золотом.

— Они все здесь, мисс Брукс, в багажнике машины.

— Превосходно. Что ж, боюсь, Джоав не пустит вас в свое логово, так что мы с вами подождем здесь, а Юкумян поедет на холмы и доставит выкуп.

— Но послушайте, мисс Брукс, моя газета вложила много денег в эту историю. Мне надо посмотреть это логово.

— Я вам все о нем расскажу, — пообещала Прунелла.

— Там было три хижины, — начала она, потупив взор и сложив руки на груди, голос ее звучал ясно и мягко, словно она отвечала заученный урок. — Самая маленькая и темная использовалась как моя темница.

Журналист неловко помялся.

— Хижины, — сказал он. — У меня сложилось впечатление, что там были пещеры.

— Они и были, — сказала Прунелла. — Хижина — это местное слово, которым называют пещеру. Рядом со мной день и ночь сидели два льва на цепях. Глаза их светились, и я чувствовала их зловонное дыхание. Цепи были такой длины, что если я лежала совершенно спокойно, то была для них вне досягаемости, но стоило двинуть ногой или рукой… — Она замолчала и слегка вздрогнула…

Ко времени возвращения Юкумяна у журналиста набрался материал для еще одной забойной истории на первую полосу.

— Джоав отдал приказ снять снайперов, — объявила Прунелла после разговора шепотом с армянином. — Теперь мы можем беспрепятственно уехать.

Они все сели в маленькую машину и доехали до Матоди без приключений.

Мало что можно добавить к этой истории. В городе царило большое оживление, когда Прунелла вернулась, а в следующий вторник была организована официальная церемония. Журналист сделал много снимков, описал сцену возвращения домой, которая потрясла британскую публику до глубины души, и вскоре улетел на аэроплане получать поздравления и повышения в офисе «Эксцесс».

Ожидалось, что Прунелла наконец-таки сделает окончательный выбор между Кентишем и Бенсоном, но этого праздника колония не дождалась. Вместо этого кто-то узнал, что она уезжает в Англию. Казалось, свет азанийской жизни померк, и, несмотря на добрые пожелания, чувствовалось какое-то напряжение накануне ее отъезда — почти обида, словно Прунелла своим отъездом совершала какое-то предательство. «Эксцесс» поместила абзац о ее приезде, озаглавленный «ЭХО КИДНЕПИНГА», а в остальном общественное внимание быстро забыло ее. Стеббинг, бедняга, был вынужден оставить службу. Разум его пребывал в постоянном расстройстве, и с тех пор он проводил время безобидно и бесприбыльно в частном приюте, работая над скрытыми посланиями в Железнодорожном справочнике Брэдшоу. Даже в Матоди киднепинг почти не обсуждался.

Однажды шесть месяцев спустя Лепперидж и Бретертон пили в клубе свой вечерний розовый джин. Бандитская тема была снова в центре внимания, поскольку этим утром у ворот баптистского квартала нашли тело американского миссионера, у которого известные части тела отсутствовали.

— Это одна из проблем, с которой нам придется разбираться, — сказал Лепперидж. — Надо действовать. Я собираюсь написать отчет обо всем этом деле.

Мимо них к своему одинокому обеденному столу прошел мистер Брукс; теперь он был редким посетителем в клубе — нефтяное агентство преуспевало, и это держало его на работе допоздна. Он не помнил и не сожалел о своей былой популярности, но Лепперидж при встрече всегда проявлял по отношению к нему какую-то повинную сердечность.

— Добрый вечер, Брукс. Есть новости от мисс Прунеллы?

— Я как раз сегодня получил от нее весточку. Она только что вышла замуж.

— Вот так да… Надеюсь, вы довольны. За кого-нибудь, кого мы знаем?

— Да, я в чем-то доволен, хотя, конечно, буду скучать по ней. Это тот парень из Кении, который здесь жил; помните его?

— Ах да, конечно. Ну-ну… Когда будете писать, передайте ей от меня привет.

Мистер Брукс спустился вниз и окунулся в тихий благоухающий вечер. Лепперидж и Бретертон остались совершенно одни. Майор наклонился вперед и заговорил хриплым доверительным голосом.

— Понимаете, Бретертон, — сказал он, — меня всегда занимал один вопрос, только строго между нами. Вам никогда не казалось, что в том киднепинге было что-то подозрительное?

— Подозрительное, сэр?

— Подозрительное.

— Мне кажется, я знаю, что вы имеете в виду, сэр. Да, в последнее время некоторые из нас думали…

— Точно.

— Конечно, ничего определенного. Только то, что вы сказали, сэр, подозрительно.

— Точно… Смотрите сюда, Бретертон: думаю, вы должны распространить мнение, что об этом говорить не стоит, понимаете, что я имею в виду? Моя жена оповестит об этом женщин…

— Понял, сэр. Это не то, о чем должны говорить… арабы там и лягушатники.

— Точно.

Наступила долгая пауза. Наконец Лепперидж встал, собираясь уходить.

— Я виню только себя, — сказал он. — Мы очень ошиблись с этой девчонкой. Мне следовало быть умнее. В конце концов, после всего, что сказано и сделано, Брукс — знаток коммерции.

БЕЛЛА ФЛИС ЗАДАЕТ ВЕЧЕРИНКУ

© Перевод. Д. Вознякевич, 2011

Баллингар находится в четырех с половиной часах пути от Дублина, если сесть на ранний поезд, отходящий с вокзала Бродстон, и пяти с четвертью, если ждать до второй половины дня. Это рыночный город в большом и довольно густонаселенном районе. Там на одной стороне площади стоит красивая готическая протестантская церковь, построенная в 1820 году, а напротив нее большой недостроенный католический собор, задуманный в том безответственном смешении архитектурных стилей, которое так мило сердцам набожных горцев. На вывесках завершающих площадь лавок кельтское письмо постепенно вытесняется латинским алфавитом. Все лавки торгуют одинаковыми товарами разной степени ветхости — у Маллигена, Фланнигена, Райли продаются висящие связками тяжелые черные башмаки, колониальный сыр, напоминающий мыло, скобяные изделия и галантерея, масло и конская сбруя, — и у всех есть лицензия на продажу эля и портера распивочно и навынос. Остовы казарм стоят с выбитыми окнами и почерневшим интерьером как памятник освобождению. На стоячем почтовом ящике зеленого цвета кто-то написал дегтем: «Папа римский — предатель». Типичный ирландский городок.

Флистаун находится в пятнадцати милях от Баллингара — туда ведет прямая ухабистая дорога, проходящая по типично ирландской местности; в отдалении смутно видимые лиловые холмы; по одну сторону дороги, то и дело заслоняемое плавающими клочьями тумана, сплошное, тянущееся на много миль болото с редкими кучами торфяных брикетов; по другую — полого поднимающаяся к северу земля неровно разделена на маленькие поля валами и каменными стенами, за которыми у баллингарских гончих были наиболее богатые событиями охотничьи эпизоды. Мох лежит на всем: грубыми зелеными коврами — на валах и стенах, светло-зеленым бархатом — на бревнах, скрадывая переходы, так что не разобрать, где кончается земля и начинаются дерево и камни. На всем пути от Баллингара тянутся побеленные лачуги и чуть больше десятка больших фермерских домов, но нет ни единого джентльменского дома, так как эта земля издавна принадлежала Флисам. Теперь эти земельные владения — единственное, что принадлежит Флистауну; их сдают под пастбище живущим по соседству фермерам. В маленьком, обнесенном стенами огороде возделываются всего несколько грядок — остальные поражены гнилью; колючие кусты без съедобных ягод растут повсюду среди одичавших цветов. От теплиц давно уже остались одни каркасы. Большие ворота в георгианской арке постоянно заперты, сторожки заброшены, подъездная аллея едва заметна в траве. Подъехать к дому можно через ворота фермы — до них полмили загаженной скотом дороги.

Однако сам дом в то время, о котором ведется рассказ, был в сравнительно хорошем состоянии, то есть сравнительно с Баллингар-Хаусом, Касл-Бойкоттом или Нод-Холлом. Разумеется, он не мог соперничать с Гордонтауном, где американская леди Гордон провела электрический свет, устроила центральное отопление и лифт, с Мок-Хаусом или Ньюхиллом, сданным внаем прожигателям жизни из Англии, и Касл-Мокстоком, поскольку лорд Моксток вступил в неравный брак. Эти четыре дома с тщательно выровненным гравием, ванными и динамо-машинами представляли собой чудо и посмешище округи. Но Флистаун, успешно соперничавший с типично ирландскими домами свободного государства,[20] был необычайно удобен для жилья.

Крыша у него не протекала, а именно крыша и создает разницу между вторым и третьим классами сельских домов в Ирландии. Без крыши в спальнях появляется мох, на лестнице — папоротник, а в библиотеке коровы, и через несколько месяцев приходится перебираться в маслобойню или в одну из сторожек. Но пока в буквальном смысле есть крыша над головой, дом ирландца остается его крепостью. Во Флистауне на крыше есть слабые свинцовые полосы, но все считают, что их хватит еще на двадцать лет и они наверняка переживут нынешнюю владелицу.

Мисс Аннабелла Рошфор-Дойл-Флис, назовем ее полным именем, под которым она появлялась в справочниках, хотя была известна всей округе как Белла Флис, была последней представительницей семейства. Флисы и Флейсеры с давних времен жили в окрестностях Баллингара, и фермерские постройки обозначают место, где они населяли обнесенный частоколом форт в течение двух столетий до появления Бойкотов, Гордонов и Мокстоков. На фамильном древе, изображенном в девятнадцатом веке специалистом по генеалогии, видно, как изначальный ствол соединялся со столь же древними Рошфорами и респектабельными, но менее древними Дойлами. Оно висит в бильярдной. Нынешний дом строился с экстравагантными очертаниями в середине восемнадцатого века, когда это семейство, хотя и обессиленное, было все еще богатым и влиятельным. Было бы скучно прослеживать постепенную утрату богатства; достаточно сказать, что она не была результатом чрезмерной расточительности. Флисы потихоньку беднели, как семейства, которые пальцем не шевельнут ради собственного благополучия. В последних поколениях появились и черты эксцентричности. Мать Беллы Флис — урожденная О’Хара из Ньюхилла — со дня замужества до самой смерти страдала манией, что она негритянка. Брат, наследницей которого стала Белла, целиком отдавался живописи маслом; его воображение было сосредоточено на простых темах убийства, и перед смертью он написал картины с изображением почти всех таких инцидентов в истории от Юлия Цезаря до генерала Уилсона. Во времена волнений он работал над картиной собственного убийства и был действительно застрелен из охотничьего ружья на своей подъездной аллее.

Однажды тусклым ноябрьским утром мисс Флис сидела под одним из полотен брата — где был изображен Авраам Линкольн[21] в театральной ложе, — и ей пришла мысль задать вечеринку на Рождество. Описывать подробно ее внешность ни к чему, так как она весьма обманчива. Белле было за восемьдесят; при вопиющей неряшливости она сильно румянилась и закручивала седые, испещренные полосками волосы на затылке в узел, оставляя свисать вдоль щек пряди; нос был длинный, с синими прожилками; глаза — светло-голубые, пустые, безумные; с лица не сходила улыбка; говорила с заметной ирландской интонацией; при ходьбе опиралась на трость. Охромела Белла много лет назад, когда под вечер, после долгой охоты с баллингарскими гончими, лошадь сбросила ее на камни; подвыпивший врач довершил причиненный вред, и верховая езда была для нее заказана. Она появлялась пешком, когда гончие выдирали у флистаунских птиц хвосты, и громко осуждала поведение охотников, но с каждым годом к ней приезжало все меньше старых друзей, появлялись незнакомые лица.

Эти люди знали Беллу, хотя она не знала их. Она стала в округе отрицательным примером, сущим посмешищем.

— Паршивый день, — говорили охотники. — Мы нашли лису, но почти сразу же потеряли. Зато видели Беллу. Интересно, сколько старушка протянет. Ей, должно быть, под девяносто. Мой отец помнит то время, когда она охотилась — и тогда исчезала как дым.

И действительно, Белла все больше и больше думала о близящейся смерти. Минувшей зимой она тяжело болела. Появилась в апреле, румяная, как всегда, но двигалась и соображала уже медленнее. Велела получше заботиться о могилах отца и брата, а в июне сделала беспрецедентный шаг — пригласила наследника навестить ее. До сих пор она отказывалась видеть этого молодого человека. Это был англичанин, очень дальний родственник по фамилии Бэнкс. Жил в Южном Кенсингтоне, работал в музее. Приехал он в августе и написал всем друзьям длинные занимательные письма, повествующие о его визите, а потом изложил свои впечатления в рассказе для журнала «Спектейтор». Белла невзлюбила его с первого взгляда. Он носил очки в роговой оправе и говорил дикторским голосом. Большую часть времени фотографировал накаминные украшения Флистауна и литые ручки дверей. Однажды он пришел к Белле с кипой книг в переплетах телячьей кожи из библиотеки.

— Послушайте, вы знали, что они у вас есть?

— Знала, — солгала Белла.

— Это все первые издания. Должно быть, безумно дорогие.

— Поставь их на место.

Впоследствии, когда написал благодарственное письмо за прием — и приложил к нему несколько собственноручно сделанных фотографий, — Бэнкс снова упомянул о книгах. Это заставило Беллу задуматься: «С какой стати этот щенок высматривает все в доме и всему назначает цену? Я еще жива». И чем больше она об этом думала, тем невыносимее становилась мысль об Арчи Бэнксе, увозившем ее книги в Южный Кенсингтон, забиравшем каминные украшения и, как он угрожал, писавшем очерк о доме для журнала «Аркитекчерел ревью». Она часто слышала, что эти книги очень дорогие. Так вот, книг в библиотеке много, и непонятно, с какой стати Арчи Бэнксу наживаться на них. Поэтому она написала письмо одному дублинскому книготорговцу. Тот приехал, осмотрел библиотеку и предложил тысячу двести фунтов за все книги или тысячу за те шесть, что привлекли внимание Бэнкса. Белла не знала, вправе ли распродавать вещи из дому. Если продать всю библиотеку, это будет заметно, поэтому она оставила сборники проповедей и военную историю, составлявшие подавляющую часть собрания. Книготорговец уехал с первыми изданиями, которые, в конце концов, принесли несколько меньше денег, чем он уплатил, а Белла осталась с приближением зимы и тысячей фунтов в кармане.

Вот тут ей и взбрело на ум задать вечеринку. На Рождество в окрестностях Баллингара всегда устраивалось несколько вечеринок, но в последние годы Беллу не приглашали ни на одну: отчасти потому, что многие из соседей ни разу с ней не разговаривали; отчасти потому, что соседи думали — она не захочет приезжать; отчасти потому, что не знали, как быть с ней, если приедет. Сказать по правде, она любила вечеринки: любила сидеть за ужином в шумной комнате; любила танцевальную музыку и болтовню на тему, кто из девушек красив и кто в них влюблен; любила пить и есть блюда, поданные ей мужчинами в розовых вечерних пиджаках. И хотя пыталась утешиться презрительными размышлениями о происхождении хозяек, раздражалась всякий раз, когда узнавала, что по соседству задавали вечеринку, куда ее не пригласили.

И вышло так, что, сидя с газетой «Айриш таймс» под картиной с убийством Авраама Линкольна и глядя сквозь голые деревья парка на холмы вдали, Белла надумала задать вечеринку. Она немедленно встала, пошла к сонетке и позвонила. Через минуту в маленькую столовую вошел дворецкий. На нем был зеленый бязевый фартук, в котором он чистил серебро, а в руке щетка, подчеркивающая несвоевременность вызова.

— Это вы звонили? — спросил дворецкий.

— Я, кто же еще?

— А я занят чисткой серебра!

— Райли, — сказала Белла с некоторой торжественностью, — я собираюсь задать бал на Рождество.

— Вот тебе на! — сказал дворецкий. — С чего это вам захотелось танцевать в вашем возрасте?

Но когда Белла объяснила вкратце свой замысел, в глазах Райли замерцал сочувственный огонек.

— Такого бала не было в округе уже двадцать пять лет. Он обойдется в целое состояние.

— Он обойдется в тысячу фунтов, — с гордостью сказала Белла.

Приготовления, естественно, были титаническими. Семерых нанятых в деревне работников приставили вытирать пыль, чистить и полировать, выносить мебель и снимать ковры. Их трудолюбие лишь выявляло новые изъяны: гипсовые лепнины, давно обветшалые, крошились под метелками из перьев; изъеденные древоточцем половицы красного дерева поднимались вместе с гвоздями; за шкафами в большой гостиной обнаружились голые кирпичи. Вторая волна нашествия принесла маляров, декораторов, водопроводчиков, и в минуту воодушевления Белла велела позолотить заново карниз и капители колонн в зале; окна застеклили вновь, в зияющие отверстия вставили балясины, ковровую дорожку на лестнице передвинули, чтобы вытертые полосы были не так заметны.

Во всех этих делах Белла была неутомима. Она семенила из гостиной в зал, вдоль по длинной галерее, вверх по лестнице и наставляла нанятых слуг, оказывала помощь с самыми легкими предметами мебели, осторожно проходила по полам гостиной из красного дерева, чтобы поработать портняжным мелком. Не забыла вынуть серебро из сундуков на чердаке, нашла давно забытые фарфоровые сервизы, спустилась в погреб с Райли, чтобы сосчитать оставшиеся бутылки шампанского, уже выдохшегося и кислого. А вечерами, когда усталые работники уходили на отдых, сидела до глубокой ночи, листала страницы кулинарных книг, сравнивала оценки соперничающих поставщиков провизии, сочиняла длинные, подробные письма агентам танцевальных оркестров и, главное, составляла список гостей и надписывала открытки с гравюрами, которые стояли двумя высокими стопками в тумбе ее письменного стола.

С расстояниями в Ирландии особенно не считаются. Люди с готовностью ведут машину три часа, чтобы нанести послеполуденный визит, а для такого значительного бала, как этот, никакая дорога не была слишком дальней. Белла с трудом составила список, прибегая к справочникам, знаниям Райли современного общества и своей внезапно оживившейся памяти. Бодро, твердым детским почерком, она наносила имена на открытки и адреса на конверты. Ей прошлось несколько раз засиживаться допоздна. Многие из тех, чьи имена надписывала, были мертвы или прикованы болезнями к постели; кое-кто из тех, кого она видела совсем детьми, достигали пенсионного возраста в отдаленных уголках земного шара; многие из домов, куда писала, сгорели во время волнений и представляли собой почерневшие развалины; в некоторых «не жил никто, только фермеры». Но в конце концов адрес был написан на последнем конверте. Облизнув и наклеив последнюю марку, она поднялась из-за стола позже, чем обычно. Руки и ноги ее затекли, глаза слезились, на языке был вкус клея почтового министерства свободного государства; у нее слегка кружилась голова, но в тот вечер она заперла письменный стол с сознанием, что самая важная часть работы позади. Из этого списка было сделано несколько важных, умышленных исключений.


— Что это я все слышу о том, что Белла задает вечеринку? — обратилась леди Гордон к леди Моксток. — Я не получила открытки.

— И я пока что не получила. Надеюсь, старушка не забыла меня, поскольку твердо намерена поехать. Я ни разу не бывала в этом доме. Думаю, у нее есть какие-то привлекательные вещи.

С чисто английской сдержанностью леди, муж которой взял внаем Мок-Хаус, ни разу не проболталась, что во Флистауне готовится какая-то вечеринка.


С приближением назначенного дня Белла сосредоточилась главным образом на своей внешности. В последние годы она покупала маю одежды, а дублинская портниха, с которой она имела дело, закрыла ателье. Какую-то безумную минуту она носилась с мыслью поехать в Лондон, даже в Париж, и только воспоминание о времени заставило ее отказаться от этого намерения. В конце концов нашла магазин, который ее устраивал, и купила великолепное платье из темно-красного атласа, а к нему длинные белые перчатки и атласные туфли. Среди ее драгоценностей, увы, не было тиары, но она отыскала множество блестящих безвкусных викторианских колец, несколько цепочек и медальонов, жемчужных брошей, бирюзовых серег и гранатовое ожерелье. Вызвала из Дублина парикмахера, чтобы сделал ей прическу.

В день бала Белла проснулась рано, слегка лихорадочной от нервозного волнения, и ворочалась в постели, пока нужда не заставила подняться, мысленно перебирая все подробности приготовлений. До полудня она наблюдала, как вставляют сотни свечей в канделябры вдоль стен танцевального зала и столовой и в три громадные люстры резного уотерфордского стекла; смотрела, как накрывают столы к ужину серебром и хрусталем, ставят у буфета большие ведерки с бутылками во льду; помогала убирать хризантемами лестницу и коридор. В тот день она не обедала, хотя повар соблазнял ее деликатесами, уже прибывшими от поставщика провизии. Почувствовав легкую слабость, она ненадолго прилегла, но вскоре собралась с силами и стала собственноручно пришивать гербовые пуговицы на ливреи нанятых слуг.

В приглашениях было указано, что начало в восемь часов. Белла подумала, не слишком ли это рано — она слышала рассказы о вечеринках, которые начинались очень поздно, — но пока невыносимо тянулась вторая половина дня и густые сумерки окутывали дом, обрадовалась, что назначила короткий срок этому утомительному ожиданию.

В шесть она поднялась, чтобы одеться. Парикмахер с целой сумкой щипцов и гребней был там. Он расчесывал, завивал ей волосы, взбивал и обрабатывал, пока прическа не стала аккуратной, строгой и гораздо более пышной. Белла надела все свои драгоценности и, встав перед большим зеркалом в своей комнате, не смогла сдержать удивленного восклицания. Потом, хромая, спустилась.

Освещенный свечами дом выглядел великолепно. В зале уже расположился оркестр, выстроились в ряд двенадцать нанятых лакеев, стоял и Райли — в брюках до колен и черных шелковых чулках.

Пробило восемь. Белла ждала, но никто не появлялся.

Она сидела в позолоченном кресле на верхней площадке лестницы, глядя прямо перед собой пустыми голубыми глазами. В зале, в гардеробе, в столовой нанятые лакеи понимающе переглядывались: «Чего ждет эта старуха? Никто не кончит ужинать раньше десяти».

Факельщики у крыльца постукивали нога об ногу и растирали руки.


В половине двенадцатого Белла поднялась из кресла. По ее лицу невозможно было догадаться, что она думает.

— Райли, пожалуй, мне нужно поужинать. Я чувствую себя не особенно хорошо.

И медленно захромала в столовую.

— Подай мне фаршированную куропатку и бокал вина. Скажи оркестрантам, пусть играют.

Дом огласили звуки вальса «Голубой Дунай». Белла довольно улыбнулась и стала слегка покачивать головой в такт музыке.

— Райли, я очень проголодалась. Я не ела весь день. Подай мне еще куропатку и шампанского. Одинокий среди свечей и нанятых лакеев Райли подал своей госпоже обильный ужин. Она наслаждалась каждым глотком.

Вскоре Белла поднялась:

— Боюсь, произошла какая-то ошибка. Как будто на бал никто не едет. После всех наших хлопот это очень огорчительно. Можешь сказать музыкантам — пусть едут домой.

Но когда она выходила из столовой, в коридоре послышалось какое-то движение. Приезжали гости. С ярой решимостью Белла пошла к лестнице. Нужно подняться наверх прежде, чем объявят гостей. Держась за перила и опираясь на трость, с колотящимся сердцем она перешагивала через две ступеньки. Наконец достигла площадки и повернулась, чтобы встретить компанию. Перед глазами у нее был туман, в ушах звенело. Дышала она с трудом, но смутно видела, как приблизились четыре фигуры, как Райли встретил их, и услышала, как он объявил:

— Лорд и леди Моксток, сэр Сэмюел и леди Гордон.

Внезапно туман в ее глаза рассеялся. На лестнице стояли две женщины, которых она не приглашала, — леди Моксток, дочь торговца мануфактурой, и леди Гордон, американка.

Белла распрямилась и уставилась на них пустыми голубыми глазами.

— Я не ожидала такой чести. Пожалуйста, простите, если не смогу развлечь вас.

Мокстоки и Гордоны стояли ошеломленные: видели безумные голубые глаза хозяйки, ее темно-красное платье; за ней танцевальный зал, громадный в своей пустоте; слышали танцевальную музыку, оглашающую пустой дом. Воздух был насыщен ароматом хризантем. А потом эффектность и нереальность этой сцены рассеялись. Мисс Флис неожиданно села и, протянув к дворецкому руки, сказала:

— Я не совсем понимаю, что происходит.


Райли и двое нанятых лакеев отнесли старуху на диван. Заговорила она снова всего лишь раз. Мысли ее были по-прежнему сосредоточены на этой теме.

— Они приехали неприглашенными, эти две пары… и больше никто.

На другой день она умерла.


Мистер Бэнкс приехал на похороны и целую неделю разбирал вещи Беллы. Среди них обнаружил в письменном столе подписанные, с наклеенными марками, но неотправленные приглашения на бал.

МОРСКОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ

(Письма дочки богатых родителей)

© Перевод. М. Лорие, 2011

Пароход «Слава Эллады»


«Дорогая моя!

Ну так вот я обещала сразу написать и написала бы но очень качало просто ужас. Сейчас стало немножко легче так что сажусь писать. Ну вот ты ведь знаешь наше путешествие начинается в Монте Карло а когда папа и мы все приехали на вокзал оказалось что путь от Лондона туда в билеты не входит и папа рассердился просто ужасно и сказал что не поедет а мама сказала глупости конечно поедем и мы тоже но папа успел обменять все деньги на лиры и франки только оставил шиллинг на чай носильщику в Дувре он такой методичный так что ему пришлось все менять обратно и он после этого ворчал всю дорогу и не взял мне и Берти билетов в спальном вагоне а сам в спальном всю ночь не спал до того был рассержен. Ужас как грустно.

Потом все пошло гораздо лучше судовой кассир назвал его полковник и каюта ему понравилась так что он повел Берти в казино и проиграл а Берти выиграл и Берти кажется нализался во всяком случае он когда ложился спать издавал такие звуки он в соседней каюте как будто его тошнило. Берти везет с собой книги по искусству барокко раз он учится в Оксфорде.

Ну так вот в первый день была качка и мне прямо с утра как только я села в ванну стало не по себе и мыло не мылилось п.ч. вода соленая ты ведь знаешь а потом пошла завтракать в меню было ужасно всего много даже бифштекс с луком и очень симпатичный молодой человек он сказал только мы с вами и пришли можно к вам подсесть и все шло замечательно он заказал бифштекс с луком но я сплоховала пришлось уйти к себе и опять лечь а он как раз говорил что больше всего восхищается девушками которые не боятся качки ужас как грустно.

Самое главное не принимать ванну и совсем не делать быстрых движений. Ну на следующий день был Неаполь и мы посмотрели несколько церквей для Берти и тот город который взорвался во время землетрясения и убило несчастную собаку у них там есть с нее гипсовый слепок ужас как грустно. Папа и Берти видели какие-то картинки а нам их не показали мне их потом Билл рисовал а мисс Ф. подсматривала. Я тебе еще не писала про Билла и мисс Ф.? Ну так вот Билл уже старый но очень элегантный то есть на самом деле он наверно не такой уж старый только он разочарован в жизни из-за жены он говорит что не хочет говорить о ней дурно но она сбежала с каким-то иностранцем так что он теперь ненавидит иностранцев. Мисс Ф. зовут мисс Филлипс препротивная ходит в яхтсменском кепи ужасная дрянь. Лезет к второму помощнику это конечно никого не касается но всякому дураку ясно что он ее видеть не может просто всем морякам полагается делать вид будто они влюблены в пассажирок. Кто у нас есть еще? Ну всякие старички и старушки. Папа пристроился к одной леди Мюриел дальше не помню она знала еще моего дядю Нэда. Есть одни молодожены это очень неловко. И еще священник и еще очень милый педик с фотографическим аппаратом в белом костюме и несколько семейств с нашего промышленного севера.

Целую крепко Берти тоже.

Мама купила шаль и какую-то зверюшку из лавы».

«Это вид Таоримы. Мама купила здесь шаль. Было очень смешно п.ч. мисс Ф. дружила только со вторым помощником а его не пустили на берег и когда рассаживались по машинам мисс Ф. пришлось втиснуться вместе с одним семейством с промышленного севера».


Пароход «Слава Эллады»


«Дорогая моя!

Надеюсь ты получила мою открытку из Сицилии. Мораль ее в том чтобы не дружить с моряками но я-то подружилась с кассиром это совсем другое дело п.ч. он ведет двойную жизнь у него в каюте граммофон и сколько угодно коктейлей а иногда гренки с сыром и я спросила а вы за все это платите? а он сказал нет но пусть это вас не беспокоит.

Теперь мы три дня будем в море и священник сказал что это хорошо п.ч. мы все сдружимся но мы с мисс Ф. не сдружились она впилась в несчастного Билла как пиявка не хочет рисковать снова оказаться одной когда нас пустят на берег. Кассир говорит что одна такая всегда на пароходе найдется он даже говорит так про всех кроме меня а про меня совершенно правильно говорит что я не такая. Ужас как мил.

На палубе играют во всякие игры гадость ужасная. А в последний день перед Хайфой будет маскарад. Папа здорово играет во всякие игры особенно в шайбу и ест больше чем в Лондоне но это вероятно ничего. Костюмы для бала надо брать напрокат у парикмахера то есть это нам надо а у мисс Ф. есть собственный. Я придумала замечательную штуку вернее это кассир мне посоветовал чтобы одеться матросом я уже примеряла костюм он мне идет ужасно. Бедная мисс Ф.

Берти ни с кем не дружит в игры играть он не хочет и вчера вечером опять нализался и пробовал спуститься вниз по вентилятору его второй помощник вытащил и все старички за капитанским столом смотрят на него скептически. Это новое слово. Очень литературно? Или нет?

Педик кажется пишет книгу у него зеленая вечная ручка и зеленые чернила но что он пишет я не разглядела. Целую крепко. Ты скажешь здорово я наловчилась писать письма и будешь права».

«Это снимок Земли Бетованной и знаменитого Галлелейского моря. Здесь все оч. восточное с верблюдами. Про маскарад скоро напишу это целая история насмотрелась же я. Папа уезжал на весь день с леди М. потом сказал что она очаровательная женщина знает жизнь».


Пароход «Слава Эллады»


«Дорогая моя!

Ну так вот на маскарад уже к обеду надо было прийти в костюмах и когда мы входили все аплодировали. Я опоздала п.ч. никак не могла решить надевать шапочку или нет потом надела и получилось дивно. Но мне похлопали совсем мало и когда я огляделась то увидела штук двадцать девушек и нескольких женщин в таких же костюмах вот каким двуличным человеком оказался этот кассир. Берти был апашем банально до ужаса. Мама и папа были прелесть. Мисс Ф. была в балетном костюме из русского балета он ей как корове седло ну за обедом мы пили шампанское а потом бросали серпантин я бросила не раскрутив и попала мисс Ф. прямо по носу. Ха-ха. Мне захотелось поболтать и я сказала официанту как весело правда? а он сказал да только не для тех кому потом прибираться надо. Ужас как грустно. Ну Берти конечно нализался и немножко переборщил особенно в разговоре с леди М. а потом сидел в темноте в каюте у двуличного кассира и плакал мы с Биллом нашли его там и Билл дал ему выпить и что бы ты думала он исчез куда-то с мисс Ф. и больше мы их не видели это наглядный пример до какого позора может довести нас то есть его Демон Пьянства.

А потом кого бы ты думала я встретила того молодого человека который в первый день заказал бифштекс с луком его зовут Роберт и он сказал я вас все время ищу. Ну я немножко поиздевалась над ним ужас как мил.

Бедную маму выбрал в поверенные Билл он рассказал ей все про свою жену и как она разочаровала его с иностранцем ну завтра мы прибываем в Порт-Саид D.V. это по-латыни на случай что ты не знаешь означает если Богу будет угодно а оттуда вверх по Нилу и в Каир.

Пришлю открытку со сфинксом».

«Это сфинкс. Ужас как грустно».


«Это храм не помню кого. Дорогая моя спешу тебе сообщить я обручилась с Артуром. Артур это тот про которого я думала что он педик. Берти находит что египетское искусство никакое не искусство».


«Это гробница Тутанхамона оч. знаменитая. Берти говорит что это пошлятина а сам обручился с мисс Ф. т. ч. не ему бы говорить я теперь называю ее Мэбел. Ужас как грустно. Билл не разговаривает с Берти. Роберт не разговаривает со мной папа и леди М. видимо поругались был один человек со змеей в мешке и еще мальчик он мне предсказал судьбу оч. счастливую. Мама купила шаль».


«Сегодня видела эту мечеть. Роберт обручился с новой девушкой как зовут не знаю препротивная».



Пароход «Слава Эллады»


«Дорогая моя!

Ну так вот мы все вернулись из Египта перебудораженные и двуличный кассир спросил какие новости а я сказала новости? пожалуйста я обручилась с Артуром а Берти обручился с мисс Ф. ее теперь зовут Мэбел это уж совсем невыносимо я так и сказала а Роберт с какой-то противной девицей а папа поругался с леди М. а Билл поругался с Берти а Робертова противная девица меня обхамила а Артур был прелесть но двуличный кассир ничуть не удивился он сказал что так бывает каждый рейс во время экскурсии по Египту все либо обручаются либо ссорятся а я сказала не в моих привычках обручаться с кем попало за кого он меня принимает а он сказал как видно не в моих привычках ездить в Египет т. ч. больше я с ним не разговариваю и Артур тоже.

Целую».


Пароход «Слава Эллады»


«Деточка мы в Алжире он не очень восточный тут полным полно французов. Так вот с Артуром все кончено я все-таки оказалась права а теперь я обручилась с Робертом это гораздо лучше для всех особенно для Артура из-за того о чем я тебе писала первое впечатление никогда не обманывает. Правда! Или нет? Мы с Робертом целый день катались по Ботаническому саду и он был ужас как мил. Берти нализался и поссорился с Мэбел теперь она опять мисс Ф. т. ч. тут все в порядке а противная Робертова девица весь день оставалась на пароходе со вторым помощником. Мама купила шаль. Билл рассказал леди М. про свое разочарование и она рассказала Роберту а он сказал что да мы все уже про это слышали а леди М. сказала что Биллу недостает умения молчать и она после этого его не уважает и не винит его жену и того иностранца».

«Забыла о чем писала в последнем письме но если я упоминала препротивного человека по имени Роберт считай что ничего этого не было. Мы все еще в Алжире папа поел сомнительных устриц но все обошлось. Берти пошел в один дом полный шлюх и там нализался а теперь ему недостает умения про это молчать как сказала бы леди М.».


«Ну вот мы и вернулись и все спели хором за счастье прежних дней и я расцеловалась с Артуром а с Робертом не разговариваю он плакал то есть Артур а не Роберт потом Берти извинился почти перед всеми кого он обхамил но мисс Ф. сделала вид что не слышит и ушла. Ужас какая дрянь».

ЧЕЛОВЕК, КОТОРЫЙ ЛЮБИЛ ДИККЕНСА

© Перевод. Ю. Здоровов, 2011

Хотя мистер Мак-Мастер жил в Амазонасе[22] уже почти шестьдесят лет, о его существовании знали только несколько семей индейцев племени шириана.[23] Его дом стоял на маленьком вкраплении саванны, одном из тех клочков песка и травы, которые время от времени встречаются в тех краях, — в нем было не более трех миль в поперечнике, и со всех сторон его обступал лес.

Орошавший его ручей не был нанесен ни на одну из карт; всегда опасный, а в большинстве сезонов непреодолимый, он бежал через пороги к водам реки Урарикуэра, русло которой, хотя и было смело проложено в каждом школьном атласе, было едва ли кому точно известно. Если не считать мистера Мак-Мастера, никто из жителей этого района никогда не слышал о республике Колумбия, Венесуэле, Бразилии или Боливии, которые в разное время претендовали на эту территорию.

Дом Мак-Мастера был больше дома его соседей, но одинаков с ними по строению — крыша из пальмовых листьев, стены из глины и плетеных прутьев высотой по грудь человеку и глинобитный пол. У него было около дюжины худосочного скота, который пасся в саванне, плантация кассавы,[24] несколько банановых и мангровых деревьев, собака и, что было только у него одного в округе, одноствольный, заряжающийся с казенной части дробовик. Несколько предметов из внешнего мира, которыми он пользовался, попали к нему через длинную череду торговцев, они переходили из рук в руки, ими торговались на дюжине языков, чтобы они могли попасть в конечную точку самой длинной нити в коммерческой паутине, которая протянулась от Манауса[25] до самого глухого уголка леса.

Однажды, когда мистер Мак-Мастер снаряжал патроны, к нему пришел индеец-шириана сказать о том, что по лесу к ним идет белый человек, один и очень больной. Он закончил снаряжать патрон, зарядил им дробовик, положил уже снаряженные в карман и отправился в указанном направлении.

Человек, когда к нему подошел мистер Мак-Мастер, уже вышел из леса и сидел на земле, состояние его было ужасное. Он был без шляпы и ботинок, его одежда была так изодрана, что держалась на теле только потому, что промокла насквозь; распухшие ноги его были порезаны, кожу покрывали шрамы от укусов насекомых и летучих мышей; глаза его лихорадочно блестели. Он что-то бормотал, но замолчал, когда мистер Мак-Мастер подошел к нему и заговорил по-английски.

— Я устал, — ответил незнакомец. — Больше не могу идти. Меня зовут Хенти, и я очень устал. Андерсон умер. Это было очень давно. Вы думаете, что я чокнутый.

— Я думаю, что вы очень больны, мой друг.

— Просто устал. Кажется, последний раз я ел несколько месяцев назад.

Мистер Мак-Мастер поднял его на ноги и, поддерживая за руку, повел сквозь заросли травы к ферме.

— Это рядом. Когда мы придем, я дам вам что-то, чтобы вам стало лучше.

— Очень мило с вашей стороны. — Чуть погодя он сказал: — Вы же говорите по-английски. Я тоже англичанин. Меня зовут Хенти.

— Ну что ж, мистер Хенти, вам больше не о чем беспокоиться. Вы больны и пережили ужасное путешествие. Я о вас позабочусь.

Они шли очень медленно, но в конце концов дошли до дома.

— Полежите в гамаке. Я принесу вам кое-что.

Мистер Мак-Мастер ушел в заднюю комнату и вытащил из-под шкур жестяную канистру. В ней была смесь сушеных листьев и коры. Он взял жменю и вышел наружу к костру. Возвратившись, он приподнял голову Хенти и поднес к губам посудину с отваром из трав, чтобы тот выпил. Он пил небольшими глотками, подрагивая от горечи. Наконец выпил все. Мистер Мак-Мастер выплеснул осадок на пол. Хенти откинулся в гамаке, слабо всхлипывая. Вскоре он глубоко заснул.


«Обреченная на неудачу» — именно такими словами сопровождала пресса сообщения об экспедиции Андерсона в район Паримы и верховий Урарикуэры в Бразилии. Каждый этап предприятия — от подготовительных работ в Лондоне до трагического краха в Амазонасе — оборачивался бедой. Появление Пола Хенти было связано с одной из ранних неудач.

Он не был исследователем по своей природе. Уравновешенный красивый молодой человек с утонченными вкусами и завидной собственностью, не интеллектуал, но знаток изящной архитектуры и балета, много путешествовавший в более доступных частях мира, коллекционер, популярный среди хозяек гостиниц и обожаемый своими тетушками. Он был женат на даме исключительного обаяния и красоты, и это она расстроила привычный порядок его жизни, признавшись во второй раз за восемь лет их семейной жизни, что влюблена в другого мужчину. В первый раз это был скоротечный роман с теннисистом-профессионалом, во второй — с капитаном гвардии ее величества, и это было серьезнее.

Первой мыслью Хенти после шокирующей новости было уйти и пообедать где-нибудь в одиночестве в одном из четырех клубов, куда был вхож. Но в трех из них он вполне мог столкнуться с любовником своей жены. Поэтому он выбрал тот, который посещал нечасто, полуинтеллектуальную компанию, состоящую из издателей, юристов и ученых мужей, ожидающих избрания в Атенеум.[26]

Здесь, после обеда, он и разговорился с профессором Андерсоном и впервые услышал о планируемой экспедиции в Бразилию. Конкретной неприятностью, замедлявшей приготовления в тот момент, была растрата секретарем двух третей капитала экспедиции. Главные участники были готовы — профессор Андерсон, антрополог доктор Симмонс, биолог мистер Некер, топограф мистер Брау, радист и механик — научное и охотничье оборудование было упаковано в ящики, готово к отправке, опечатано и подписано соответствующими властями, но если тысяча двести фунтов стерлингов не будут найдены, все предприятие должно быть остановлено.

Хенти, как уже говорилось, был человеком состоятельным; экспедиция должна была продлиться девять месяцев или год; он мог закрыть свой загородный дом — его жена, как он предполагал, предпочла бы остаться в Лондоне рядом со своим новым возлюбленным — и покрыть больше требуемой суммы. Предстоящая экспедиция обрела романтический ореол, что могло, как он чувствовал, вызвать даже симпатию его жены. Тотчас же, сидя у горящего клубного камина, он решился последовать за профессором Андерсоном.

Когда он в тот день пришел домой, он объявил жене:

— Я решил, что буду делать.

— Да, дорогой?

— Ты уверена, что больше не любишь меня?

— Дорогой, ты знаешь, что я тебя обожаю.

— Но ты уверена, что любишь своего гвардейца Тони — не помню его фамилию — больше?

— О да, намного больше. Это совершенно другое дело.

— Что ж, очень хорошо. Я не собираюсь заниматься разводом в ближайший год. У тебя будет время все обдумать. На следующей неделе я отправляюсь на Урарикуэру.

— Обалдеть. Где это?

— Я и сам точно не знаю. Где-то в Бразилии, мне кажется. Это место совершенно не исследовано. Меня не будет целый год.

— Но, дорогой, как это банально! Так в книгах пишут — добиться высокой цели, я имею в виду, и все такое прочее.

— Ты, очевидно, давно убедилась в том, что я самый обычный человек.

— Ладно, Пол, не спорь… Ой, кажется, телефон. Это, наверное, Тони. Если это он, очень прошу тебя, не мешай мне спокойно поговорить с ним.

Но в последующие десять дней подготовки к путешествию она проявила больше нежности, дважды отставив своего солдата, чтобы сопровождать Хенти в магазины, где он выбирал оборудование, и настояв на покупке шерстяного каммербэнда.[27] В последний вечер она устроила для него званый ужин в посольстве, на который позволила ему пригласить любых его друзей; он догадался пригласить только профессора Андерсона, который был странно одет, танцевал безостановочно и ни с кем не нашел общего языка. На следующий день миссис Хенти пришла проводить мужа на поезд, отправлявшийся к отплытию его парохода, и подарила ему бледно-голубое мягкое одеяло, упакованное в замшевый футляр того же цвета с застежкой-«молнией» и монограммой. Она поцеловала его на прощание и сказала:

— Береги себя, где бы ты ни оказался.

Если бы она проводила его до Саутгемптона, то стала бы свидетельницей двух драматических эпизодов. Мистер Брау добрался только до сходней парохода, где его арестовали за долги — речь шла о сумме в 32 фунта; к этому задержанию привело предшествующее публичное обсуждение трудностей экспедиции. Хенти уладил дело с долгом.

Со второй трудностью так просто не получилось. Мать мистера Некера оказалась на корабле раньше членов экспедиции; у нее был с собой миссионерский журнал, в котором она только что прочитала описание бразильских лесов. Ничто не могло заставить ее разрешить своему сыну отправиться в путь; она останется на борту, пока он не сойдет вместе с ней на берег. Если необходимо, она поплывет с ним, но один он в эти леса не войдет. Никакие аргументы на немолодую решительную даму не действовали, и, в конце концов, за пять минут до отплытия она торжествующе свела своего сына на берег, оставив экспедицию без биолога.

Да и верность мистера Брау испытаний не выдержала. Корабль, на котором они плыли, был обычным круизным лайнером, который в круговом рейсе брал на борт пассажиров. Мистер Брау пробыл на корабле всего неделю и едва освоился с особенностями морского путешествия, как устроил помолвку; когда они пришли в Манаус, он был все еще помолвлен — правда, с другой дамой, — и, несмотря на все уговоры последовать дальше, взял у Хенти денег в долг на обратный путь и вернулся в Саутгемптон помолвленным с первой претенденткой, на которой тут же и женился.

В Бразилии все официальные лица, к которым у них были рекомендательные письма, уже лишились своих постов. Пока Хенти и профессор Андерсон вели переговоры с новой администрацией, доктор Симмонс оправился вверх по реке в Боа-Висту,[28] где и организовал базовый лагерь, в котором поместил большую часть запасов экспедиции. Эти запасы были тотчас же реквизированы революционным гарнизоном, а он сам был заключен под стражу на несколько дней и подвергнут всевозможным унижениям, которые привели его в такую ярость, что, когда его освободили, он сразу же помчался на побережье, остановившись в Манаусе только для того, чтобы проинформировать коллег о своем намерении лично представить свое дело центральным властям в Рио.

Таким образом, хотя со времени начала их путешествия прошел всего лишь месяц, Хенти и профессор Андерсон оказались одни и без большей части своего снаряжения. Позор немедленного возвращения был бы непереносим. Какое-то время они рассматривали возможность спрятаться на полгода где-нибудь на Мадейре или Тенерифе, но даже там их могли обнаружить — до отъезда из Лондона в иллюстрированных газетах было опубликовано слишком много их фотографий. Поэтому в весьма скверном расположении духа они отправились на Урарикуэру вдвоем почти без надежды выполнить что-либо стоящее из задуманного.

Семь недель они плыли на байдарке сквозь зеленые влажные лесные тоннели. Они сделали несколько фотоснимков голых злых индейцев; поместили в бутылки несколько пойманных змей, которых впоследствии, когда их байдарка перевернулась в порогах, потеряли; они перенапрягли свои пищеварительные органы, выпивая тошнотворные напитки на празднествах местных жителей; гвианский старатель украл у них последний сахар. Кончилось все тем, что профессор Андерсон заболел злокачественной малярией, продрожал несколько дней в своем гамаке, впал в кому и умер, оставив Хенти одного с дюжиной гребцов из племени маку, ни один из которых не знал ни слова на знакомых ему языках. Они повернули назад, плывя вниз по реке с минимумом провизии и испытывая взаимное недоверие.

Однажды, около недели спустя после смерти профессора Андерсона, Хенти проснулся и обнаружил, что байдарка и его гребцы исчезли, оставив его только с гамаком и пижамой на расстоянии в две-три сотни миль до ближайшего бразильского поселения. Природа не позволила ему оставаться на месте, хотя в движении особого смысла не было. Он заставил себя идти по течению реки, сначала в надежде найти байдарку. Но вскоре неожиданно весь лес наполнился для него безумными видениями. Он брел с трудом, то в воде, то продираясь через буш.

Почему-то он был уверен, что в джунглях полно пищи. Да, там есть опасность встретить ядовитых змей, дикарей, диких животных, но от голода там не умрешь. Но теперь же он убедился, что это далеко не так. Джунгли представляли собой громадные стволы деревьев, опутанные явно несъедобными зарослями терна и виноградными лианами. В первый день Хенти ужасно страдал от голода. Позднее он, кажется, стал невосприимчив к голоду, его больше беспокоило поведение жителей леса, которые выходили к нему в лакейской ливрее, неся его обед, а затем безответственно исчезали или откидывали салфетки со своих блюд и показывали живых черепах. Появлялись многие, кого он знал в Лондоне, и кружились вокруг него с веселыми криками и задавали вопросы, на которые он никак не мог ответить. Приходила и его жена, он был рад видеть ее, считая, что ей надоел ее гвардеец и она пришла забрать его с собой; но вскоре она исчезала, как и все остальные.

Именно тогда, вспомнив, что для него жизненно важно добраться до Манауса, Хенти удвоил усилия, спотыкаясь о валуны в воде и вырываясь из цепких объятий лиан. «Я должен экономить силы», — думал он. Но затем он забыл и об этом тоже и ничего не помнил до того момента, когда пришел в себя в гамаке в доме мистера Мак-Мастера.


Выздоровление Хенти шло медленно. Сначала дни просветления чередовались с бредом, потом температура снизилась и он был в сознании, даже когда болел. Дни лихорадки становились все реже, пока не достигли нормального для тропиков баланса, случаясь только после долгих периодов относительного здоровья. Мистер Мак-Мастер регулярно давал ему травяные снадобья.

— Они очень противные, — жаловался Хенти, — но действительно помогают.

— В лесу можно отыскать любые растения, — сказал мистер Мак-Мастер, — чтобы вылечить тебя и чтобы загубить. Моя мать была из индейского племени и научила меня многому. Есть растения, чтобы вылечить тебя и вызвать лихорадку, убить или свести с ума, отпугнуть змей, так отравить рыбу, чтобы ее было можно спокойно вынимать руками из воды, словно снимать плод с дерева. Есть даже такие лекарства, которые я не знаю. Говорят, что с их помощью можно воскресить человека, труп которого начал уже смердеть; правда, сам я этого никогда не видел.

— Но вы ведь точно англичанин?

— Мой отец был им. Во всяком случае, барбадосцем. Он приплыл в Британскую Гвиану как миссионер. Был женат на белой женщине, но оставил ее в Гвиане, а сам отправился искать золото. Затем взял мою мать. Женщины племени шириана уродливы, но очень верны. У меня их было много. Большинство мужчин и женщин в этой саванне — мои дети. Вот почему они мне подчиняются, а еще потому, что у меня есть ружье. Мой отец дожил до глубокой старости. Еще и двадцати лет не прошло, как он умер. Он был человек образованный. А вы умеете читать?

— Да, разумеется.

— Не каждому так повезло. Я вот не умею.

Хенти рассмеялся сконфуженно:

— Мне кажется, здесь у вас не было возможностей.

— О да, это точно. У меня очень много книг. Я покажу вам, когда поправитесь. Пять лет назад здесь был англичанин — правда, черный, но он получил хорошее образование в Джорджтауне. Он умер. Читал мне каждый день до своей смерти. Вы тоже будете читать мне, когда поправитесь.

— С большим удовольствием.

— Да, вы мне будете читать, — повторил мистер Мак-Мастер и кивнул, не отрываясь от тыквы-горлянки.

Когда Хенти начал выздоравливать, он редко говорил с хозяином дома; он лежал в гамаке, уставившись на крышу из пальмовых листьев и думая о своей жене, снова и снова вспоминая различные эпизоды их совместной жизни, включая ее увлечения профессиональным теннисистом и солдатом. Дни, равные двенадцати часам, проходили, ничем не запомнившись. Мистер Мак-Мастер ложился спать с заходом солнца, оставляя гореть маленькую лампу — самодельный фитиль, свисавший из горшка говяжьего жира, — для отпугивания летучих мышей-вампиров.

Впервые Хенти покинул дом мистера Мак-Мастера, когда тот вывел его на небольшую прогулку вокруг фермы.

— Я покажу вам могилу черного человека, — сказал он, ведя его на холм между мангровыми деревьями. — Он был очень добр ко мне. Каждый день до своей смерти он два часа читал мне. Думаю, я поставлю здесь крест — в память о его смерти и вашем прибытии, — согласитесь, хорошая идея. Вы верите в Бога?

— Я никогда не думал об этом серьезно.

— Вы совершенно правы. Я очень много об этом думал, и я тоже не знаю… Диккенс знал.

— Думаю, что знал.

— О да, это видно в его книгах. Вы сами убедитесь.

В тот день мистер Мак-Мастер начал сооружать изголовье для могилы негра. Он работал в лесу большим стругом так, что тот скрежетал и звенел словно металл.

Наконец, когда Хенти не лихорадило шесть-семь дней подряд, мистер Мак-Мастер сказал:

— Теперь, я думаю, вы достаточно поправились, чтобы познакомиться с книгами.

В одном конце дома было подобие чердака, образованного высоким необработанным помостом, построенным в карнизе крыши. Мистер Мак-Мастер прислонил к нему лестницу и поднялся по ней. Хенти, все еще неуверенно державшийся на ногах после болезни, последовал за ним. Мистер Мак-Мастер сел на помост, а Хенти поднялся на последнюю ступеньку лестницы и огляделся. Там лежала груда маленьких пакетов, завернутых в тряпки, пальмовые листья и необработанные шкуры.

— Очень тяжело было спастись от гусениц и муравьев. Две книги практически погибли. Но индейцы знают масло, которое может помочь.

Он развернул ближайший пакет и передал вниз переплетенную в телячью кожу книгу. Это было раннее американское издание «Холодного дома».

— Ведь все равно, с чего начинать.

— Вам нравится Диккенс?

— Ну конечно. Больше чем нравится. Намного больше. Видите ли, его книги — единственные, что я слушал. Мой отец любил читать его, потом негр… а теперь вы. Я слышал их уже по нескольку раз, но они мне не надоедают — каждый раз узнаешь и замечаешь что-нибудь новое; так много персонажей, так много разных событий, так много слов… У меня есть все книги Диккенса, кроме тех, что сожрали муравьи. Чтобы прочитать все, требуется много времени — больше двух лет.

— Что ж, — сказал Хенти беспечно, — вполне хватит на мой визит.

— Надеюсь, что нет. Это здорово начать снова. Каждый раз я нахожу новые поводы для радости и наслаждения.

Они взяли с собой первый том «Холодного дома», и в тот день после обеда Хенти читал впервые. Ему всегда нравилось читать вслух, и в первые годы своей семейной жизни он прочитал несколько книг подобным образом вместе с женой, пока однажды в один из ее редких приступов откровенности она не призналась, что это было мучением для нее. Иногда после этого случая он думал о том, что хорошо было бы иметь детей, чтобы читать им вслух. Но мистер Мак-Мастер был уникальным слушателем.

Старик сидел в своем гамаке, выпрямившись, напротив Хенти, неотрывно глядя на него и повторяя слова беззвучно, одним только движением губ. Часто, когда появлялся новый персонаж, он говорил: «Повторите имя, я забыл его» — или: «Да-да, я хорошо ее помню, она умерла, бедняжка». Он часто прерывал чтение вопросами, но не теми, которых ожидал Хенти, не об обстоятельствах повествования — ни процедуры Канцлерского суда, ни нормы общения того времени, о которых он не имел никакого представления, его не интересовали, — а вопросами о персонажах. «Почему она это сказала? Она действительно так думала? Почему она почувствовала слабость — от каминной жары или от чего-то в этих документах?» Он громко смеялся над всеми шутками и над некоторыми местами, которые Хенти смешными не казались, и просил его повторить их два или три раза; а при описании страданий отверженных «Одинокого Тома», слезы у него текли по щекам в бороду. Его комментарии к событиям обычно были просты: «Я думаю, Дедлок — гордый человек». Или: «Миссис Джеллиби недостаточно заботится о детях». Хенти получал от чтения почти такое же удовольствие.

В конце первого дня старик сказал:

— Ты читал прекрасно, твое произношение лучше, чем у черного. И ты объясняешь лучше. Словно мой отец снова здесь. — И всегда в конце чтения он вежливо благодарил своего гостя:

— Я получил от этого большое удовольствие. Глава была очень тревожной. Но если я правильно помню, все закончится хорошо.

Ко времени, когда они прочли уже значительную часть второго тома, новизна стариковского удовольствия стала увядать, и Хенти почувствовал себя достаточно сильным, чтобы выказывать нетерпение. Он не единожды касался проблемы отъезда, спрашивая о байдарках, дождях и возможности найти проводников. Но мистер Мак-Мастер, казалось, ничего не понимал и не обращал никакого внимания на эти намеки.

Однажды, пробегая большим пальцем страницы «Холодного дома», которые предстояло прочитать, Хенти сказал:

— Нам еще долго до конца. Надеюсь, мы закончим его до моего отъезда.

— О да! — сказал мистер Мак-Мастер. — Не беспокойся об этом. У тебя будет время закончить его, мой друг.

В первый раз Хенти заметил легкую угрозу в манере хозяина дома. Этим же вечером за ужином, состоявшим из маниоки и сушеного мяса, который съедают перед самым заходом солнца, Хенти вернулся к этому вопросу.

— Понимаете, мистер Мак-Мастер, пришло время мне подумать о возвращении в цивилизацию. Я уже слишком долго злоупотребляю вашим гостеприимством.

Мистер Мак-Мастер склонился над тарелкой, разжевывая куски маниоки, и ничего не ответил.

— Как скоро, по вашему мнению, я могу достать лодку?.. Я спросил, как скоро я смогу достать лодку. Я ценю вашу доброту больше, чем могу выразить словами, но…

— Мой друг, любая доброта, какую я проявил к тебе, с лихвой оплачена твоим чтением Диккенса. Давай больше не возвращаться к этому.

— Я очень рад, что вам понравилось. Мне тоже. Но мне действительно пора подумать о возвращении…

— Да, — произнес мистер Мак-Мастер. — Черный человек был таким же. Он думал об этом все время. Но он умер здесь…

Дважды в течение следующего дня Хенти поднимал этот вопрос, но хозяин дома уклонялся от ответа. Наконец он сказал:

— Простите меня мистер Мак-Мастер, но я настаиваю на этом. Когда я могу достать лодку?

— Здесь нет лодки.

— Но индейцы могут сделать ее.

— Надо подождать дождей. Сейчас воды в реке мало.

— Сколько это займет времени?

— Месяц… Два…

Они закончили читать «Холодный дом» и приближались к концу «Николаса Никлби», когда пришел сезон дождей.

— Ну вот, настало время готовиться к отъезду.

— Нет, это невозможно. Индейцы не будут делать лодку в период дождей — это один из их предрассудков.

— Вы могли бы сказать мне об этом раньше.

— Неужели я об этом не говорил? Значит, забыл.

На следующее утро, пока старик был чем-то занят, Хенти вышел из дому один с самым беспечным видом и пошел по саванне к индейским хижинам. Около одной из дверей сидели четверо или пятеро индейцев шириана. Они не взглянули на него, когда он подошел. Хенти обратился к ним с несколькими словами на языке маку, которые выучил во время путешествия, но они не подали виду, что поняли его. Потом он нарисовал на песке байдарку, изобразил как мог некоторые виды плотницких работ и указал на индейцев, затем изобразил, что дает им что-то, и нацарапал на песке изображения ружья, шляпы и некоторых других узнаваемых предметов торговли. Одна из женщин захихикала, но никто из мужчин не показал, что понял хоть что то, и он ушел от них ни с чем.

За дневной едой мистер Мак-Мастер сказал:

— Мистер Хенти, индейцы рассказали мне, что вы пытались с ними поговорить. С ними проще общаться через меня. Вы понимаете, надеюсь, что они ничего не сделают без моего позволения. Они считают себя, и в большинстве случаев справедливо, моими детьми.

— Я спрашивал их о байдарке.

— Так они мне и дали понять… И если вы уже поели, мы можем взяться за следующую главу. Я очень увлекся книгой.

Они закончили читать «Домби и сын»; со времени, когда Хенти покинул Англию, прошел почти год, и его дурные предчувствия нескончаемой ссылки стали неожиданно очень мучительными — среди страниц «Мартина Чезлвита» он нашел рукописный документ, неровно написанный карандашом.

«Год 1919

Я Джеймс Мак-Мастер из Бразилии клянусь Барнабасу Вашингтону из Джорджтауна что если он закончит читать Мартина Чезлвита я отпущу его как только он закончит».

«Год 1919

Я Джеймс Мак-Мастер из Бразилии клянусь Барнабасу Вашингтону из Джорджтауна что если он закончит читать Мартина Чезлвита я отпущу его как только он закончит».

Далее следовал жирный карандашный крестик и после него:

«Мистер Мак-Мастер поставил этот крестик, подписано Барнабас Вашингтон».

«Мистер Мак-Мастер поставил этот крестик, подписано Барнабас Вашингтон».

— Мистер Мак-Мастер, — начал Хенти. — Я буду говорить откровенно. Вы спасли мне жизнь, и когда я вернусь в цивилизацию, то отблагодарю вас наилучшим образом. Я дам вам все, что пожелаете, в рамках разумного. Но сейчас вы держите меня здесь против моей воли. Я требую, чтобы меня отпустили.

— Но, мой друг, кто же держит вас? Вас никто не задерживает. Уходите когда хотите.

— Вы хорошо знаете, что я не могу выбраться отсюда без вашей помощи.

— В таком случае вы должны развлечь старика. Прочитайте мне еще одну главу.

— Мистер Мак-Мастер, клянусь всем чем пожелаете, что, когда доберусь до Манауса и найду человека, который заменит меня, я заплачу ему, чтобы он читал вам весь день.

— Но мне другой не нужен. Вы читаете очень хорошо.

— Я читал вам в последний раз.

— Надеюсь, что нет, — вежливо сказал мистер Мак-Мастер.

В тот вечер за ужином принесли только одну тарелку с сушеным мясом и маниокой, и мистер Мак-Мастер ел один. Хенти лежал молча, уставившись в пальмовые ветки крыши.

На следующий день в полдень перед мистером Мак-Мастером опять поставили одну тарелку, а во время обеда на коленях он держал заряженное ружье с взведенным курком. Хенти возобновил чтение «Мартина Чезлвита» на том месте, где они остановились ранее.

Неделя безнадежно шла за неделей. Они прочитали «Николаса Никлби», «Крошку Доррит» и «Оливера Твиста». Неожиданно в саванну пришел незнакомец, старатель-метис, один из тех одиноких бродяг, которые всю жизнь проводят в лесу, выискивая ручьи, просеивая песок и унция за унцией наполняя золотой пылью маленький кожаный мешочек; чаще всего они умирают от теплового удара или голода; стоимость золота на шее у умершего обычно не превышает пятисот долларов. Появление старателя привело мистера Мак-Мастера в беспокойное состояние, и, дав ему маниоки и сушеного мяса, он выпроводил его буквально через час, но в этот час Хенти сумел написать свое имя на клочке бумаги и сунуть этот клочок в руку незнакомца.

С этих пор появилась надежда. Дни тянулись в неизменной рутине: кофе на восходе солнца; утреннее безделье, пока мистер Мак-Мастер неспешно занимался фермерской работой; маниока и сушеное мясо в полдень; Диккенс после обеда, маниока, сушеное мясо, а иногда и фрукты на ужин; тишина от заката до рассвета с маленьким фитильком в говяжьем жире и едва видимая крыша из пальмовых листьев над головой, — но Хенти жил в спокойной уверенности и ожидании.

Когда-нибудь, в этом году или следующем, старатель придет в бразильскую деревню с известием о своем открытии. Несчастья, обрушившиеся на экспедицию Андерсона, не остались незамеченными. Хенти мог вообразить заголовки газет, которые должны были появиться в популярных изданиях. Может, и сейчас поисковые партии вели работу в тех краях, которые он прошел, — в любой день английский язык может зазвучать в саванне, и дюжина дружелюбных путешественников вырвется из буша на открытое место. Даже когда он читал, его губы лишь механически произносили напечатанное, а его сознание было далеко от напряженного сумасшедшего старика, сидевшего напротив, и Хенти представлял себе сцены своего возвращения и постепенного привыкания к цивилизации: вот он побрился и купил новую одежду в Манаусе, отправил телеграмму с просьбой выслать деньги, получил телеграфные поздравления; он неторопливо приплыл по реке в Белем,[29] а на океанском лайнере — в Европу; он наслаждался хорошим кларетом, ел свежее мясо и молодые овощи; он смутился при встрече с женой, не зная, как к ней обратиться… «Дорогой, тебя не было гораздо больше, чем ты говорил. Я начала думать, что ты пропал…»

Его мысли прервал мистер Мак-Мастер:

— Могу я попросить вас еще раз прочитать этот отрывок? Это один из моих любимых.

Шли недели; ничто не говорило о спасении, но Хенти терпел день с надеждой, что что-то может случиться завтра; он даже чувствовал легкий налет сердечности к своему тюремщику и поэтому с готовностью согласился, когда однажды вечером, после долгого разговора с соседом-индейцем, он предложил поучаствовать в празднестве.

— Это один из местных праздничных дней, — объяснил старик, — и они готовят пивари. Он может вам не понравиться, но попробовать стоит. Завтра мы пойдем на другую сторону саванны в гости к этому человеку.

Так что после ужина они присоединились к группе индейцев, которые собрались вокруг костра в одной из хижин на другом конце саванны. Они пели невыразительно и монотонно, передавая друг другу ото рта ко рту большую тыкву с жидкостью. Для мистера Мак-Мастера и Хенти принесли отдельные чаши, а для сидения дали гамаки.

— Вы должны выпить это залпом, за один раз. Таковы местные правила.

Хенти проглотил темную жидкость, стараясь не замечать вкуса. Впрочем, неприятной она не была — как большинство напитков, которые ему предлагали в Бразилии, он был крепкий и мутный, но с привкусом меда и черного хлеба. Он откинулся в гамаке, чувствуя необычное удовлетворение. Возможно, именно сейчас поисковая партия находится всего в нескольких часах хода от них. Ему стало тепло, его клонило в сон. Звучание песни в конце окрепло, а потом литургически резко спало. Ему предложили еще одну чашу пивари, и он вернул ее пустой. Он лежал вытянувшись и смотрел на игру теней на внутренней стороне крыши, а шириани начали танцевать. Затем он закрыл глаза, подумал об Англии и жене и заснул.

Хенти проснулся, все еще в индейской хижине, с ощущением, что проспал обычное время подъема. По положению солнца на небе он понимал, что день клонился к вечеру. Вокруг никого не было. Он посмотрел на часы и с удивлением обнаружил, что их на запястье нет, но решил, что оставил их в доме старика, когда ушел на вечеринку.

«Должно быть, я вчера сильно набрался, — подумал он. — Предательский напиток». У него болела голова, и он боялся возврата лихорадки. Когда он встал на ноги, то обнаружил, что стоит с трудом; походка была неуверенной, а мысли — путаными, как в первые недели его выздоровления. На пути через саванну ему пришлось не раз останавливаться, закрывая глаза и переводя дыхание. Когда он дошел до дома, на пороге увидел мистера Мак-Мастера.

— Ах, мой друг, сегодня вы опоздали на чтение. Едва ли полчаса осталось до сумерек. Как вы себя чувствуете?

— Отвратительно. Напиток оказался явно не по мне.

— Я дам кое-что — это поправит ваше здоровье. В лесу есть средства для всего: чтобы разбудить и чтобы усыпить.

— Вы не видели мои часы?

— Вы их потеряли?

— Да, мне казалось, что они были у меня на руке. Слушайте, я никогда не спал так долго.

— Разве что когда были младенцем. Вы знаете, сколько проспали? Два дня.

— Чепуха. Столько спать я не мог.

— А вот спали. Очень долго спали. Очень жаль, потому что вы не застали наших гостей.

— Гостей?

— Ну да. Я не скучал, пока вы спали. Трое из другого мира. Англичане. Жаль, что вы не увиделись с ними. И для них это тоже потеря, потому что они хотели видеть именно вас. Но что я мог сделать? Вы так крепко спали. Они проделали весь этот долгий путь, чтобы найти вас, поэтому — я надеюсь, вы не будете возражать, — раз вы не могли приветствовать их лично, я передал им небольшой сувенир, ваши часы. Они хотели найти что-нибудь, чтобы показать вашей жене, которая предложила большую награду за сведения о вас. Они были очень довольны вашими часами. И они сделали несколько фотографий небольшого креста, который я поставил, чтобы отметить ваше появление. И это им тоже понравилось. Их было так легко обрадовать. Но я не думаю, что они приедут к нам снова, — наша жизнь здесь так уединенна… никаких удовольствий, кроме чтения… я не думаю, что нас кто-нибудь когда-нибудь снова навестит… Так-так, я пойду принесу лекарство, чтобы вам стало лучше. Голова у вас раскалывается, правда?.. Сегодня Диккенса не будет… но завтра, и послезавтра, и послепослезавтра… Давайте снова прочитаем «Крошку Доррит». В этой книге есть такие места, слушая которые, я готов расплакаться.

НЕ В СВОЕЙ ТАРЕЛКЕ

© Перевод. Д. Вознякевич, 2011

Достигнув зрелого возраста, Рип стал избегать знакомств с новыми людьми. Он вел приятную жизнь то в Нью-Йорке, то в тех частях Европы, где больше всего американцев, и всюду, подгадывая сезон, встречал достаточно старых знакомых, с которыми не было скучно. На протяжении по меньшей мере пятнадцати лет он в течение первой недели своего визита в Лондон ужинал у Марго Метроленд и неизменно находил там шесть — восемь знакомых, приветливых лиц. Правда, бывали и незнакомые, но они проходили перед ним и исчезали из памяти, оставляя не более сильное впечатление, чем появление новых слуг в отеле.

Однако тем вечером, войдя в гостиную, Рип еще до того как поприветствовал хозяйку или кивнул Аластеру Трампингтону, ощутил что-то чуждое, беспокоящее. Взгляд на собравшихся гостей подтвердил, что тревога была не напрасной. За исключением одного все мужчины стояли; большей частью то были старые друзья, но среди них имелись и несколько новых, неотесанных, совершенно незначительных людей.

Тот, что сидел, сразу же привлек его внимание и охладил вежливую улыбку. Это был пожилой крупный человек, совершенно лысый, с огромным бледным лицом, растянутым вниз и в стороны значительно дальше нормальных пределов. Оно напоминало Матушку Бегемотиху из детской сказки «Тигр Тим»; напоминало вечернюю манишку на рисунке дю Морье; в глубине лица был маленький темно-красный ухмыляющийся рот; глаза над ним смотрели хитро, пренебрежительно, как у временного слуги, застигнутого за кражей рубашек.

Леди Метроленд редко оскорбляла скрытность гостей, представляя их.

— Дорогой Рип, — сказала она, — очень рада видеть тебя снова. Вот, я собрала ради тебя всю компанию. — И заметив, что он неотрывно смотрит на незнакомца, добавила: — Доктор Какофилос, это мистер Рип ван Винкль. Доктор Какофилос, — обратились она снова к Рипу, — великий маг. Его привела Нора, не представляю зачем.

— Фокусник?

— Чародей. Нора говорит, ему все по силам.

— Здравствуйте, — сказал Рип.

— «Единственным законом будет: „Делай что хочешь“», — произнес доктор Какофилос тонким голосом с акцентом кокни.

— А?

— Отвечать не обязательно. Если хотите ответить, следует сказать: «Любовь — это закон, любовь по склонности».[30]

— Понимаю.

— Вы необычайно счастливы. Большинство людей несообразительны.

— Послушайте, — сказала леди Метроленд, — давайте сядем за ужин.


После часа основательной еды с выпивкой Рип вновь стал чувствовать себя непринужденно. Он уютно сидел между двумя замужними женщинами своего поколения, с которыми у него некогда были романы, но даже их веселая болтовня не могла полностью занять его внимания, и он ловил себя на том, что постоянно смотрит в ту сторону стола, где доктор Какофилос запугивал до полного одурения пучеглазую девицу. Однако потом вино и воспоминания оживили его. Рип вспомнил, что воспитан в католической вере, и поэтому бояться черной магии ему не нужно. Стал думать о том, что здоров и богат; что ни одна из любовниц не питала к нему неприязни (а что может быть лучшим свидетельством хорошего характера?); что это его первая неделя в Лондоне и что все, кто ему больше всего симпатичен, тоже как будто здесь; что вина так много, что он перестал замечать его превосходный букет. Он захмелел, и вскоре шестеро соседей слушали, как он рассказывает мягким, ленивым голосом о своих успехах; заметил со знакомой электрической дрожью, что привлек внимание сидевшей напротив него дамы, к которой приглядывался прошлым летом в Венеции, а двумя годами раньше в Париже; выпил еще немало вина, и ему было наплевать на доктора Какофилоса.

Вскоре почти незаметно для Рипа дамы покинули столовую. Он обнаружил, что сидит с бокалом бренди, сигарой и впервые в жизни разговаривает с лордом Метролендом. Когда рассказывал ему о большой игре, ощутил, словно холодный сквозняк, чье-то присутствие по другую сторону. Повернулся и увидел, что к нему незаметно подошел доктор Какофилос.

— Вы сегодня вечером проводите меня домой, — сказал маг. — С сэром Аластером.

— Ни черта подобного, — ответил Рип.

— Ни черта, — повторил доктор Какофилос, и в его голосе с ужасающим акцентом кокни слышался глубокий смысл. — Вы нужны мне.

— Пожалуй, надо бы подняться наверх, — сказал лорд Метроленд, — а то Марго начнет беспокоиться.


Остальная часть вечера прошла для Рипа в приятной полудреме. Он помнил, как Марго доверительно сказала ему, что Нора и та глупая девица поссорились из-за доктора Какофилоса и уехали домой в ярости. Вскоре компания начала редеть, и в конце концов Рип обнаружил, что наедине с Аластером Трампингтоном пьет виски в малой гостиной. Они попрощались с хозяевами и стали спускаться по лестнице рука об руку.

— Я подвезу тебя, старина.

— Нет, старина, это я подвезу тебя.

— Я люблю водить машину в ночное время.

— Я тоже, старина.

Они были на ступенях, когда в их дружеский разговор вторгся холодный голос с акцентом кокни:

— Может, подвезете меня?

К ним неожиданно приблизилась ужасающая фигура в черном плаще.

— Куда вам нужно ехать? — спросил Аластер с легкой неприязнью.

Доктор Какофилос назвал адрес в Блумсбери.

— Извините, старина, мне совсем не по пути.

— Мне тоже.

— Но вы сказали, что любите водить машину в ночное время.

— О Господи! Ладно, поедем.

И все трое вместе вышли.

Рип не совсем понимал, как получилось, что они с Аластером поднялись в гостиную доктора Какофилоса. Определенно не ради выпивки, потому что ее там не было; не понимал и как доктор Какофилос оказался в расшитом золотыми символами темно-красном халате и в конической темно-красной шляпе. До него только внезапно дошло, что доктор Какофилос облачен в эти одеяния, и это вызвало у него такой неудержимый смех, что ему пришлось сесть на кровать. Аластер тоже начал смеяться, и оба долгое время сидели на кровати и хохотали.

Но совершенно неожиданно Рип обнаружил, что смеяться они перестали и что доктор Какофилос, по-прежнему выглядевший крайне смехотворно в своем жреческом убранстве, занудно говорит им о времени, материи, духе и многих вещах, без мысли о которых Рип прожил сорок три насыщенных событиями года.

— Поэтому, — говорил доктор Какофилос, — вы должны раздуть этот огонь, призвать Омраза, духа освобождения, отправиться в путешествие в глубь веков и отыскать накопленную мудрость, отвергнутую веками разума. Я избрал вас, так как вы оба самые невежественные люди, какие мне только встречались. Я обладаю слишком большими познаниями, чтобы рисковать своей безопасностью. А если не вернетесь вы — потеря невелика.

— О, послушайте, — сказал Аластер.

— К тому же вы еще и выпивохи, — сказал доктор Какофилос, неожиданно перейдя на повседневную речь. Но потом вновь заговорил высоким стилем, отчего Рип стал зевать и Аластер — тоже.

Наконец Рип сказал:

— Очень любезно с вашей стороны, старина, рассказать нам все это; дослушать остальное я приеду в другой раз. Видите ли, сейчас мне нужно ехать.

— Да, — сказал Аластер. — Очень интересный вечер.

Доктор Какофилос снял темно-красную шляпу и, вытерев потную лысину, оглядел прощавшихся гостей с нескрываемым презрением.

— Пьянчуги, — сказал он. — Вы участники тайны, превосходящей ваше понимание. Через несколько минут ваша пьяная поступь оставит позади века. Скажите, сэр Аластер, — при этом вопросе его лицо просияло жуткой, игривой любезностью, — есть у вас какие-то предпочтения относительно вашего переноса? Можете выбрать любой век по желанию.

— О, это очень любезно с вашей стороны… Видите ли, я никогда не был знатоком истории.

— Говорите.

— Ну, собственно, в любое время. Как насчет Этельреда Неразумного?[31] Я всегда питал к нему симпатию.

— А вы, мистер Винкль?

— Ну, если мне предстоит переноситься в другое время, то, будучи американцем, я предпочел бы отправиться в будущее — лет на пятьсот.

Доктор Какофилос распрямился:

— «Единственным законом будет: „Делай что хочешь“».

— Я знаю на это ответ. «Любовь — это закон, любовь по склонности».

— Господи, мы провели много времени в этом доме, — сказал Аластер, когда они наконец сели в «бентли». — Противный старый трепач. Все из-за выпивки.

— Черт, я бы не отказался выпить еще, — сказал Рип. — Знаешь какое-нибудь место?

— Знаю, — ответил Аластер, и, когда резко обогнул угол, в машину врезался почтовый автомобиль, ехавший по Шефтсбери-авеню со скоростью сорок пять миль в час.


Когда Рип поднялся, с головокружением, но, насколько мог судить, без особых повреждений, его почти не удивило, что обе машины исчезли.

Удивительного вокруг, помимо этого, было очень много — легкий ветерок, ясное звездное небо, широкий, не заслоненный зданиями горизонт. Луна в последней четверти, висевшая низко над рощей, освещала холмистую местность и отару овец, мирно щиплющих осоку у площади Пиккадилли, и отражалась в пруду, из которого там и сям торчал камыш.

Машинально, поскольку голова и глаза все еще горели от выпитого, а в пересохшем рту ощущался противный вкус, Рип пошел к воде. Его вечерние штиблеты погружались с каждый шагом все глубже, и он остановился в нерешительности. Там был вход на станцию метро, преображенный в развалины из цикла Пиранези[32] «Виды Рима»; черный, поросший папоротником проем и крошащиеся ступени вели в черную воду. Скульптура Эроса исчезла, но из камыша вздымался пьедестал, замшелый и полуразвалившийся.

— Господи, — неторопливо произнес мистер ван Винкль, — двадцать пятый век.

Потом перешагнул порог станции метро и, опустившись на колени на скользкой пятой ступеньке, погрузил голову в воду.

Повсюду стояла полная тишина, нарушаемая ритмичным, еле слышным хрупаньем пасшихся овец. Облака закрыли было луну, и Рип замер, испуганный темнотой, но они проплыли и Рип вышел на свет, покинул грот и поднялся на травянистый холм на углу Хеймаркет-стрит.

В южной стороне он разглядел между деревьями серебристую ленту реки. Осторожно, поскольку земля изобиловала ямами и расщелинами, перешел бывшие Лестер и Трафальгар-сквер. Громадные грязные отмели, затопляемые во время прилива, тянулись к его ногам через Стрэнд, на грани грязи и осоки была кучка построенных на сваях лачуг — недоступных, так как осмотрительные хозяева подняли на закате лестницы. Два почти догоревших бивачных костра красно светились на утоптанных площадках. Оборванный сторож спал, уронив голову на колени. Несколько собак рыскали под хижинами, вынюхивая отбросы. И хотя Рип, подходя, создавал шум, тревоги не поднимали — ветерок дул с реки. Безграничный покой царил повсюду среди уродливых, поросших травой развалин кирпичных и бетонных построек. Рип улегся в сырой рытвине и стал дожидаться дня.

Еще стояла ночь, более темная после захода луны, когда загорланили петухи — Рип решил, что их никак не меньше двух-трех десятков, — в деревне. Сторож проснулся и принялся ворошить угли, поднимая снопы искр.

Вскоре на востоке появилась узкая полоска света и расширилась в нежную летнюю зарю. Вокруг запели птицы. На маленьких платформах перед хижинами появились их взъерошенные обитатели — женщины чесали в головах и вытряхивали одеяла, дети носились голые. Лестницы из шкур и палок опустили, и несколько женщин побрели с глиняными горшками к реке за водой. Там задрали одежду до талии и вошли в реку по бедра.

Оттуда, где лежал Рип, деревня была видна как на ладони. Хижины тянулись примерно на полмили в одну линию вдоль берега. Их было около пятидесяти, все одного типа и размера; выстроенные из прутьев и глины, с устеленными шкурами крышами, они казались прочными, в хорошем состоянии. На грязном берегу лежало с дюжину лодок — одни представляли собой выдолбленные стволы деревьев, другие были сплетены из прутьев и обтянуты шкурами. Люди — светлокожие, светловолосые, но косматые — походили на дикарей. Разговаривали они нараспев, как представители бесписьменной народности, которая полагается на устную традицию для сохранения своих познаний.

Слова их казались знакомыми, но были неразборчивыми. Рип больше часа наблюдал, как деревня пробуждается к жизни и принимается за обычные дела: видел подвешенные над кострами глиняные горшки для стряпни; мужчин, шедших к берегу и с задумчивым видом бормочущих над своими лодками как прибрежные рыбаки; детей, спускавшихся по сваям к отбросам внизу, — и, может быть впервые в жизни, не знал, что делать. Потом, набравшись решимости, пошел к деревне.

Результат оказался моментальным. При виде его все женщины бросились к детям, а схватив их — к лестницам. Мужчины у лодок перестали возиться со снастями и неуклюже вышли на берег. Рип дружелюбно им улыбнулся. Мужчины сбились в кучку, не выказывая желания двигаться с места. Рип поднял сжатые кулаки и потряс ими в воздухе, как боксеры, выходя на ринг. Косматые белые люди как будто не поняли этого жеста.

— Доброе утро, — сказал Рип. — Это Лондон?

Мужчины удивленно переглянулись, один, очень старый, седобородый, издал негромкий смешок. После мучительного промедления вождь кивнул и сказал: «Ланнон». Все робко окружили Рипа, потом, осмелев, подошли вплотную и начали трогать пальцами его диковинную одежду, постукивать по измятой рубашке грубыми ногтями, дергать запонки и пуговицы. Женщины тем временем пронзительно кричали от волнения на площадках. Когда Рип поднял на них взгляд и улыбнулся, они попрятались в хижинах. Он чувствовал себя очень глупо и испытывал сильное головокружение. Мужчины обсуждали его, усевшись на корточки, и без воодушевления или убежденности принялись спорить. Отдельные слова: «белый», «черный», «босс», «торговля» — были ему понятны, но большей частью этот говор казался бессмысленным. Рип тоже сел. Голоса вздымались и понижались, как на литургии. Рип закрыл глаза и сделал отчаянное усилие пробудиться от этого нелепого кошмара. «Я в Лондоне, в тысяча девятьсот тридцать третьем году, остановился в отеле „Ритц“. Вчера вечером у Марго я слишком много выпил. Впредь нужно быть осмотрительнее. Ничего страшного не случилось. Я в „Ритце“ в тысяча девятьсот тридцать третьем году». Он твердил это снова и снова, закрыв чувства для всех внешних впечатлений, напрягая волю, чтобы достичь здравомыслия. Наконец, полностью убежденный, он поднял голову и открыл глаза… Раннее утро у реки, ряд плетеных хижин, кружок бесстрастных варварских лиц…

Не стоит думать, что человек, бездумно оставивший позади пятьсот лет, будет обращать большое внимание на течение дней и ночей. Рипу часто во время бессистемного чтения встречались фразы типа: «С тех пор время утратило для нее всякую реальность», — и теперь он наконец понял их смысл. Он жил под охраной лондонцев; они кормили его рыбой и грубым хлебом, угощали крепким тягучим пивом; под вечер, когда дневные дела заканчивались, деревенские женщины собирались вокруг него в кружок и пристально следили за всеми его движениями — иногда раздраженно (однажды коренастая молодая матрона подошла к нему и неожиданно дернула за волосы), но большей частью застенчиво — в готовности захихикать или броситься врассыпную при любом необычном жесте.

Возможно, это пленение длилось много дней. Рип замечал стеснение и чуждость, ничего больше.

Потом возникло новое ощущение — прибытие босса. День волнения в деревне; появление большого судна с механическим двигателем, тентом, флагом и командой из молодцеватых негров, одетых в кожу и меха, несмотря на разгар лета; капитан-негр отдавал приказы негромким презрительным голосом. Лондонцы вынесли из хижин мешки и разложили на берегу вещи, которые откопали в развалинах: детали машин и украшения, фарфор, стекло, камни с резьбой, драгоценности и безделушки, подходящие, по их мнению, для продажи. Негры, в свою очередь, выгрузили из трюмов кипы толстой ткани, кухонные принадлежности, рыболовные крючки, лезвия ножей и топоры без топорищ; последовали прения и обмен, затем откопанные находки были погружены на судно. Рипа вывели вперед и представили для осмотра, заставив поворачиваться, потом тоже отправили на судно.

Фантасмагорическое путешествие вниз по реке; Рип сидел на куче груза; капитан невозмутимо попыхивал сигарой. То и дело судно останавливалось у других деревень, поменьше Лондона, но построенных по тому же плану. Там любопытные англичане толпились на берегу и шлепали по воде, чтобы посмотреть на него, пока не получали властного приказа держаться подальше. Кошмарное путешествие продолжалось.

Прибытие на берег моря; большая военная база; мундиры из кожи и меха; черные лица; флаги; салют. Причал со стоящим у него большим пароходом; казармы и резиденция губернатора. Негр-антрополог в больших очках. Впечатления становились более яркими, как вспышка или кратковременная иллюминация, похожая на мерцающий свет. Кто-то пожелал поговорить с Рипом — очень медленное произношение английских слов; чтение ему по какой-то книге, знакомые слова со странным акцентом; негр, пытающийся читать Рипу Шекспира. Кто-то измерил его череп кронциркулем. Нарастающие мрак и отчаяние; стеснение и чуждость; минуты иллюминации, более редкие и более фантастичные.

Ночью, когда Рип, проснувшись, лежал наедине со своими мыслями, совершенно ясными и отчаянными, он сказал себе: «Это не сон. Я просто сошел с ума». Потом снова темнота и дикость.

Приходили и уходили офицеры и чиновники. Велся разговор об отправке его «домой». «Домой», — подумал Рип и за очередным официальным городом, неясным и более отдаленным, мысленно увидел упорядоченный ряд одинаковых квартир с паровым отоплением, каюты первого класса и палубы для прогулок, казино, бары и превосходные рестораны, которые служили ему домом.

А затем, позже — он не мог бы сказать, насколько позже, — нечто новое и вместе с тем вечное. Слово «миссия», написанное на доске; негр в одежде монаха-доминиканца… и нарастающая ясность. Рип понял, что из чуждости появилось нечто знакомое; некий порядок в хаосе. Что-то делалось. Делалось нечто знакомое Рипу; нечто, чего не смогли изменить двадцать пять столетий; нечто из его детства, пережившее возраст того мира. В бревенчатой церкви в прибрежном городке он сидел среди туземцев-прихожан; некоторые из них были в изношенных мундирах; на женщинах — бесформенные, сшитые в монастыре платья; вокруг него взъерошенные белые люди смотрели невыразительными, тупыми глазами в конец помещения, где горели две свечи. Священник обратил к ним черное ласковое лицо.

— Ite, missa est.[33]

Через несколько дней после столкновения машин Рип обрел способность разговаривать и попросил позвать священника (тот, как оказалось, сидел у его изголовья).

— Отец, я не могу понять, как вы здесь оказались.

— Меня позвали к сэру Аластеру. Он не особенно пострадал, но лежал без сознания. Вы оба легко отделались. Странно, что сэр Аластер пригласил меня, — ведь он не католик. Очевидно, пока лежал без сознания, у него была какая-то галлюцинация, из-за которой он захотел видеть священника. Потом мне сказали, что и вы здесь, поэтому я пришел.

Рип немного подумал, превозмогая сильное головокружение.

— У Аластера тоже была галлюцинация, да?

— Очевидно, связанная со Средневековьем. Из-за нее он меня и пригласил.

— Отец, — сказал Рип, — я хочу исповедаться… Я устроил опыт с черной магией…

ПО СПЕЦИАЛЬНОЙ ПРОСЬБЕ

© Перевод. Ю. Здоровов, 2011

Оно было использовано в многосерийном телевизионном фильме; заменяет главы V, VI и VII и начинается на с. 241 книги. Таким образом, весь бразильский эпизод исключается. Тони Ласт покидает Лондон после провала попыток его жены устроить развод и отправляется в долгое и неторопливое морское путешествие.

Следующая зима

Пассажирский пароход вошел в гавань Саутгемптона ближе к вечеру.

Три дня небо было затянуто тучами; после Азорских островов океан разволновался; в Ла-Манше опустился густой туман. Тони всю ночь не сомкнул глаз, ему мешали туманная сирена и сомнения, связанные с возвращением домой.

Они пришвартовались вдоль набережной. Тони облокотился на поручень, выглядывая своего шофера. Он послал телеграмму в Хеттон, что его надо встретить и что поедет он прямо домой. Ему не терпелось посмотреть новые ванные. В доме его ждали перемены.

Поездка не была отмечена чем-то особым. Испытания серьезного путешествия были не для Тони — его не манили пустыни или джунгли, горы или пампасы; у него не было склонности к охоте на крупных зверей или к исследованию не отмеченных на карте притоков реки. Он оставил Англию, потому что в сложившихся обстоятельствах это казалось единственно правильным, то был обычай, освященный в литературе и истории многими поколениями разочарованных мужей. Он вверил себя агентству путешествий и в течение нескольких располагавших к лени месяцев таскался с острова на остров в Вест-Индии, обедая в резиденциях губернаторов, попивая коктейли на клубных верандах, без труда зарабатывая дешевую популярность за капитанскими столами; он играл в койтс[34] и пинг-понг, танцевал на палубе и катал в машине новых знакомых среди тропической растительности по дорогам с хорошим покрытием. А теперь он снова был дома. За прошедшие недели он все меньше и меньше думал о Бренде.

Наконец он нашел своего шофера среди немногочисленных людей на набережной. Мужчина поднялся на борт и занялся багажом. Машина стояла за таможенными будками.

Шофер спросил:

— Может, большой чемодан мне отослать поездом?

— Сзади в автомобиле ведь полно места?

— Едва ли, сэр. У ее светлости много багажа.

— Ее светлости?

— Да, сэр. Ее светлость ждет в машине. Она прислала телеграмму, чтобы я заехал за ней в гостиницу.

— Понятно. И у нее много багажа?

— Да, сэр, необычно много.

— Что ж… может, лучше отправить чемоданы поездом.

— Очень хорошо, сэр.

Так что Тони пошел к машине один, а шофер занялся чемоданами. Бренда сидела сзади, забившись в угол. Она сняла свою шляпку, маленькую вязаную шляпку, которую он подарил ей несколько лет назад, и держала ее на коленях. В машине было почти темно. Она подняла взгляд, не повернув головы.

— Дорогой, — сказала она, — ваш корабль намного опоздал.

— Да, мы попали в туман в проливе.

— Я приехала сюда вчера вечером. Люди в офисе сказали, что ты приплываешь сегодня рано утром.

— Да, мы действительно опоздали.

— С кораблями никогда ничего точно не знаешь, ведь правда?

Повисла пауза. Затем она спросила:

— Ты не сядешь?

— Там какие-то неприятности с багажом.

— Блейк об этом позаботиться.

— Он отсылает его поездом.

— Да, я думаю, другого выхода нет. Сожалею, но я взяла с собой так много… Видишь ли, я взяла с собой все. Мне опротивела та квартира… Запах из нее так и не выветрился. Я думала, все дело в новизне, но становилось все хуже. Ты знаешь — это запах батареи отопления. Я думала и так, и по-другому, а потом решила бросить эту квартиру.

Тут вернулся шофер. Он все устроил с багажом.

— Что ж, пора ехать.

— Очень хорошо, сэр.

Тони сел рядом с Брендой, и водитель закрыл дверцу за ними. Они миновали улицы Саутгемптона и выехали за город. За окнами домов, которые они проезжали, уже зажигались лампы.

— Как ты узнала, что я прибываю сегодня днем?

— Я думала, что ты прибываешь сегодня утром. Мне сказал Джок.

— Я не ожидал увидеть тебя.

— Джок сказал, что ты удивишься.

— Как он?

— С ним случилось что-то ужасное, но я не помню, что именно. Мне кажется, это связано с политикой или, может быть, с девушкой. Не помню.

Они сидели поодаль, каждый в своем углу. Тони очень устал после бессонной ночи. Глаза его слипались, свет огней небольшого городка раздражал.

— Ты хорошо провел время?

— Да. А ты?

— Нет, очень паршиво. Но я не думаю, что тебе интересно слушать это.

— Какие у тебя планы?

— Никаких. А у тебя?

— Никаких.

А затем в уютной атмосфере и под монотонный шум мотора Тони заснул. Он спал два с половиной часа, спрятав свое лицо в воротник плаща. Когда они остановились на железнодорожном переезде, он сквозь сон спросил, не покидая своего твидового воротника:

— Мы приехали?

— Нет, дорогой. Еще несколько миль.

И он снова заснул и проснулся только от сигналов автомобиля у ворот, а также, чтобы узнать, что вопрос, который ни он, ни Бренда не задавали, уже имеет ответ. Это, видимо, был кризис; его судьба была в его руках; надо было сказать важные слова, принять решение, которое бы повлияло на каждый час его будущей жизни. А он заснул.

Эмброуз встречал их на разводном мосту.

— Добрый вечер, миледи. Добрый вечер, сэр. Надеюсь, вы удачно добрались.

— Очень удачно, спасибо, Эмброуз. Все здесь нормально?

— Все вполне нормально. Есть пара мелочей, но, может, лучше я расскажу о них утром?

— Да, утром.

— Спасибо. Разберусь утром.

Они вошли в большую залу и поднялись наверх. Там горел большой дровяной камин в стиле Гинервы.

— Рабочие уехали только на прошлой неделе, сэр. Я надеюсь, что вам понравится то, что они сделали. Пока распаковывали чемодан Тони, они с Брендой осмотрели новые ванные. Тони открыл краны.

— Я не зажигал печь котла, но на днях ее зажигали, и результат был вполне удовлетворительный.

— Давай не будем переодеваться, — предложила Бренда.

— Не будем. Мы будем ужинать тотчас же, Эмброуз.

За ужином Тони говорил о своем путешествии — о людях, с которыми встречался, и о прелестях природы, о недальновидности негритянского населения, о прекрасном аромате тропических фруктов, о различиях в гостеприимстве губернаторов.

— Интересно, сможем ли мы выращивать в теплице плоды авокадо, — сказал он.

Бренда говорила мало. Он спросил ее:

— Ты вообще не уезжала?

Она ответила:

— Я? Нет. Все время в Лондоне.

— Как тут все?

— А я почти никого не видела. Полли в Америке.

При упоминании Америки Тони заговорил об отличной администрации на Гаити.

— Они создали совершенно новую страну.

После обеда они сидели в библиотеке. Тони просматривал толстую кипу писем, которая скопилась в его отсутствие.

— Я сегодня ничего не могу с этим поделать, — сказал он. — Слишком устал.

— Да, давай ляжем спать пораньше.

Наступило молчание, и именно в это время Бренда спросила:

— Ты все еще гневаешься на меня… за то сумасбродство с мистером Бивером?

— А я и не знал, что я когда-либо испытывал гнев.

— Да, испытывал. В самом конце, перед тем как уехал.

Тони не ответил.

— Ты ведь больше не гневаешься? Верно? Я надеялась, что нет, когда ты уснул в машине.

Вместо ответа Тони спросил:

— Что стало с Бивером?

— Это очень грустная история. Ты действительно хочешь ее услышать?

— Да.

— Ну, я вышла из этого положения быстро. Я просто не могла удержать его. Он ушел почти в одно время с тобой.

Видишь ли, ты оставил меня почти без денег, ведь правда? И это все очень усложнило, потому что у бедного мистера Бивера их тоже не было. Так что все стало чертовски неудобно… А тут он захотел вступить в клуб — «Браунз», — а они не захотели его принять, и по какой-то причине он взъелся за это на меня, поскольку считал, что я должна была заставить Регги помогать ему больше, чем было на самом деле, а на самом деле Регги был главным, кто не пустил его в клуб. Джентльмены такие странные: мне казалось, что принять мистера Бивера в их клуб — это счастье для них, а они его не приняли.

А затем на меня взъелась миссис Бивер — впрочем, она всегда была старой дурой. Я попыталась устроиться работать в ее магазине, но она отказала мне по той причине, что я плохо влияю на Бивера. А затем я получила работу у Дейзи, зазывала людей в ее ресторан, но из этого тоже ничего не получилось, потому что те, кого я находила, не оплачивали счета.

Так что я стала жить на крохи из магазина деликатесов за углом, а друзей почти не было, кроме Дженни, которую я, в конце концов, возненавидела.

Тони, это было омерзительное лето.

И затем, в довершение всего, появилась эта американка-вамп, которую звали миссис Рэттери, — ты ее знаешь. Бесстыжая Блондинка. Итак, мой мистер Бивер встретил ее, и с тех пор я для него перестала существовать. Конечно, она была его наркотик, и он тут же втюрился в нее, только дело в том, что она не замечала его, и каждый раз, когда он встречал ее, она не могла вспомнить, что видела его раньше, и это было тяжелым испытанием для Бивера, но не изменило его неприличное отношение ко мне. И он превратился в собственную тень, преследуя ее и не получая ничего взамен, пока миссис Бивер не отослала его подальше — закупать что-то для ее магазина в Берлине или Вене.

Так что такие вот дела… Тони. Кажется, ты снова засыпаешь.

— Видишь ли, я совсем не спал последнюю ночь.

— Вставай, пошли наверх.

В ту зиму, незадолго до Рождества, Дейзи открыла еще один ресторан. Тони и Бренда оказались в тот день в Лондоне и отправились в новый ресторан на ленч. Ресторан был переполнен (что бывало довольно часто, но никогда не уменьшало итоговую нехватку денег). Они шли к своему столику, весело кивая направо и налево.

— Знакомые все лица, — сказала Бренда.

Немного в стороне сидели Полли Кокперс и Сибил с молодыми людьми.

— Кто это?

— Бренда и Тони Ласт. Интересно, что с ними стряслось. Теперь они никогда не появляются на людях.

— Да и раньше они этим не злоупотребляли.

— Мне казалось, они разошлись.

— Чего-то не похоже.

— Если подумать, я действительно помню разговоры об этом прошлой весной, — сказала Сибил.

— Да, я тоже помню. Бренда увлеклась каким-то странным мужчиной. Я не помню, кто это был, но что очень странный — точно.

— Может, это была ее сестра Мэрджори?

— Нет, у нее был Робин Бизли.

— Да, конечно… Бренда прекрасно выглядит.

— И все впустую. Я не думаю, что у нее теперь когда-либо достанет сил уйти от него.


За столиком Бренды и Тони говорили о другом:

— Я бы хотела, чтобы ты встретился с ней.

— Нет, ты должен встретиться с ней.

— Хорошо, я встречусь с ней.


Тони надо было встретиться с миссис Бивер по поводу квартиры. Со времени его возвращения они пытались сдать ее в поднаем. Теперь миссис Бивер сообщила им, что на горизонте появился наниматель.

Так что пока Бренда ходила к доктору (она ждала ребенка), Тони отправился за угол в магазин.

Миссис Бивер сидела под новым абажуром, сделанным из целлофана и пробки.

— Как вы себя чувствуете, мистер Ласт? — поинтересовалась она. — Мы не виделись с вами с того прекрасного уик-энда в Хеттоне.

— Я слышал, вы нашли постояльца для квартиры.

— Да, похоже. Молодой кузен Виолы Чазм. Конечно, боюсь, от вас потребуются маленькие жертвы. Видите ли, квартиры стали слишком популярными, если вы понимаете, что я имею в виду. Спрос был настолько велик, что многие новые фирмы вышли на рынок и обрушили цены. Каждый хочет иметь квартиру такого рода, но строители-спекулянты сдают их по бросовым ценам. Новый наниматель будет платить только два фунта пятнадцать пенсов в неделю, и он настаивает, чтобы квартира была перекрашена. Мы, конечно, этим займемся. Думаю, мы сможем сделать очень хорошую работу за пятьдесят фунтов.

— Понимаете, — сказал Тони, — я об этом думал. Очень полезно иметь… квартиру такого рода.

— Абсолютно необходимо, — ответила миссис Бивер.

— Точно. Пожалуй, я оставлю ее за собой. Единственная проблема в том, что моя жена склонна нервничать из-за арендной платы. А я собираюсь использовать ее при посещении Лондона вместо клуба. Это и дешевле и много удобнее. Но моя жена может посмотреть на это совсем в другом свете… на самом деле…

— Вполне понимаю.

— Мне кажется, будет лучше, если моей фамилии не будет на табличке внизу.

— Естественно. Некоторые из моих постояльцев пользуются этой предосторожностью.

— Так что с этим порядок.

— Полный порядок. Рискну предположить, что вам потребуется какая-нибудь дополнительная мебель — письменный стол, например.

— Да, пожалуй, вы правы.

— Я пришлю его вам. Кажется, я знаю, что вам понравится.

Стол доставили через неделю. Стоил он восемнадцать фунтов; в тот же день на табличке внизу появилась новая фамилия.


Что касается цены стола, то миссис Бивер проявила совершенное благоразумие.

Тони встретился с Брендой в доме Мэрджори, и они успели на вечерний поезд.

— Ты избавился от квартиры? — спросила она.

— Да, все улажено.

— Миссис Бивер вела себя прилично?

— Очень прилично.

— Так что с этим покончено, — сказала Бренда.

И поезд помчался сквозь темень к Хеттону.

СТАРАЯ ИСТОРИЯ

© Перевод. Ю. Здоровов, 2011

Леди Амелию воспитали с верой в то, что чтение романов по утрам является верхом неприличия. И сейчас, в сумерках своих дней, когда у нее было особенно мало способов занять два часа между ее появлением внизу в четверть двенадцатого, в шляпе, благоухающей лавандовой водой, и приглашением ко второму завтраку, она твердо придерживалась этого принципа. Однако как только завтрак заканчивался и кофе накрывали в гостиной — еще до того, как молоко успевало достаточно остыть в чашке Манчу, чтобы он мог его пить; пока солнечный свет, летом, лился сквозь венецианские витражи округлых окон в стиле эпохи Регентства;[35] пока, зимой, аккуратно уложенные каминные угли алели за своей округлой решеткой в стиле эпохи Регентства; пока Манчу сопел и пил свое молоко, а леди Амелия расстилала на своих коленях грубую шерстяную пряжу различных оттенков, с которой ее вынуждало работать все ухудшавшееся зрение; пока элегантные часы эпохи Регентства отсчитывали минуты до половины третьего, времени чаепития, — читать роман вслух для своей хозяйки было обязанностью мисс Майерс.

С годами леди Амелия пристрастилась к романам, особенно к романам определенного типа. Таким, какие сотрудница платной библиотеки называла крепкими орешками и складывала в укромном месте под своим столом. Приносить и возвращать книги входило в обязанности мисс Майерс.

«Есть ли у вас что-то из того, что любит леди Амелия?» — мрачно спрашивала она.

«Вот только что поступила», — отвечала библиотекарша, вылавливая книгу откуда-то из-под ног.

Когда-то леди Амелия предпочитала любовные истории из жизни безответственных богатеев; потом у нее наступил психологический период; в настоящее время ее интересы сосредоточились на Америке, на школе животного реализма и непристойного сленга. «Что-нибудь еще типа „Убежище“ или „Бесси Коттер“»,[36] — вынуждена была с неохотой просить мисс Майерс. И пока спокойное послеполуденное время нарушалось только осторожно модулированными интонациями мисс Майерс, читавшей страницу за страницей едва понятным говором, речь шла об изнасилованиях и предательствах, леди Амелия изредка фыркала над своей работой с шерстью.

— Женщины моего возраста всегда посвящают себя религии или романам, — сказала она. — Я заметила, что среди моих немногих живых друзей здоровье любительниц романов гораздо крепче.

История, которую они читали, подошла к концу в половине пятого.

— Благодарю вас, — сказала леди Амелия. — Это было исключительно увлекательно. Запомните, пожалуйста, имя автора, мисс Майерс. Вы можете пойти в библиотеку после чая и спросить, нет ли у них другой книги этого автора. Надеюсь, вы получили удовольствие от чтения.

— Ну, это было очень печально, не так ли?

— Печально?

— Я хочу сказать, что молодой человек, который написал это, должно быть, вырос в ужасном доме.

— Ну что вы говорите, мисс Майерс?

— Дело в том, что слишком уж это все надумано.

— Странно, что такие мысли приходят вам в голову. Я определенно нахожу современные романы болезненно сдержанными. Конечно, я вообще раньше романов не читала. Не могу сказать, на что они были похожи раньше. В прежние времена я была слишком занята своей жизнью и жизнью моих друзей — все они выросли где угодно, но только не в ужасных домах, — добавила она, бросив взгляд на свою компаньонку, взгляд острый и резкий, словно легкий удар по пальцам линейкой из слоновой кости.

До чая оставалось еще полчаса; Манчу спал на каминном коврике перед остывшим камином; солнце светило сквозь жалюзи, отбрасывая длинные полосы света на обюссоновский[37] ковер. Леди Амелия остановила свой взгляд на узорчатом геральдическом каминном экране и продолжила задумчиво:

— Мне кажется, так нельзя. Нельзя писать о том, что случилось на самом деле. Люди настолько привыкли к романам, что реальным вещам не поверят. Бедные писатели тратят неимоверные усилия, чтобы правда выглядела приемлемой. Дорогая, я часто думаю о том, как вы сидите и, что очень мило с вашей стороны, читаете мне: «Если кто-нибудь просто описал события, происходившие в течение нескольких лет в любой семье, которую он знает… Никто бы не поверил». Я даже слышу, как вы сами говорите, дорогая мисс Майерс, что «возможно, такие вещи происходят на самом деле время от времени, один раз в столетие, в ужасных домах»; а на деле они происходят постоянно, каждый день вокруг нас — или по крайней мере происходили в пору моей молодости.

Возьмем для примера исключительно иронические обстоятельства наследования титула нынешним лордом Корнфиллипом.

В старые времена я очень хорошо знала семью Корнфиллип, — продолжила леди Амелия. — Этти была кузиной моей матери… и в пору моего первого замужества мы приезжали к ним каждую осень охотиться на фазанов. Билли Корнфиллип был исключительно скучным человеком — на редкость скучным. Он служил в полку моего мужа. В те времена я встречала много скучных людей, но Билли Корнфиллип отличался особой тупостью даже среди друзей мужа. Их поместье находилось в Уилтшире. Я слышала, что мальчик пытается продать его сейчас. Ничего удивительного. Оно было очень уродливым и нездоровым местом. Поездки туда наводили на меня ужас.

Этти была совершенно другой — живая непосредственная женщина с очень красивыми глазами. Люди считали ее легкомысленной. Конечно, это была очень хорошая партия для нее; она была одной из семи сестер и ее отец, бедняжка, был самым младшим сыном. Билли был старше на двенадцать лет. Она пыталась заполучить его много лет. Я помню, как я плакала, получив от нее письмо о ее предстоящей помолвке… Это было за завтраком… она пользовалась очень красивой бумагой с бледно-голубыми краями и голубыми лентами в углу.

Бедная Этти всегда была очень артистичной, пыталась что-то сделать со своим домом — украсить фазаньими перьями и раскрашенными тамбуринами и очень модными трафаретными узорами, — но результат был всегда удручающим. Она устроила небольшой садик для себя на некотором отдалении от дома, с высокой стеной и запирающейся дверью, где любила в одиночестве подумать — во всяком случае, она так говорила — порой часами. Она называла его «садом моих размышлений». Я однажды побывала там — это было великой привилегией — после ее очередной ссоры с Билли. Там ничего не росло — видимо, из-за высоких стен, как я считаю, и потому, что она все делала сама. В центре было мшистое сиденье. Я думаю, что именно на нем она размышляла. В садике стоял неприятный запах сырости…

Мы все обрадовались выпавшей Этти удаче, и мне кажется, что сначала ей Билл очень нравился и она была готова хорошо относиться к нему, несмотря на его тупость. Видите ли, это случилось, когда мы уже потеряли всякую надежду. Билли многие годы дружил с леди Инстоу, и мы все боялись, что она никогда не позволит ему жениться, но в тот год они повздорили в Коузе,[38] и Билли приехал в Шотландию в прескверном расположении духа, а маленькая Этти гостила тогда в доме; так что все было устроено и я была одной из подружек невесты.

Единственным, кому это не понравилось, был Ральф Блэнд. Видите ли, как ближайший родственник Билли, он стал бы его наследником, если бы тот умер бездетным, и надежды его со временем росли.

Он очень плохо кончил — я не знаю точно, что произошло с ним, — но во время, о котором я рассказываю, он был очень популярен, особенно у женщин… Бедная Виола Чазм была ужасно в него влюблена. Хотела сбежать. Она и леди Анкоридж сильно ревновали друг друга к нему. Это стало совсем непристойным, особенно когда Виола выяснила, что леди Анкоридж платит ее служанке пять фунтов в неделю, чтобы читать все письма Ральфа к ней прежде, чем Виола читала их сама, ей это совсем не понравилось. У него действительно были хорошие манеры, и он говорил такие странные вещи… брак Этти и Билли был настоящим разочарованием для Ральфа; он сам имел семью и растил двоих детей. У жены его когда-то были кое-какие деньги, но Ральф промотал их. Билли не ладил с Ральфом — у них, конечно, было мало общего, — но он относился к нему достаточно хорошо и всегда помогал выбраться из трудных ситуаций. Какое-то время он давал ему деньги регулярно, и с этими деньгами и с тем, что он получал от Виолы и леди Анкоридж, Ральф чувствовал себя вполне нормально. Но, как он сам говорил, он должен был думать о будущем своих детей, и с этой точки зрения женитьба Билли была большим разочарованием для него. Он даже поговаривал об эмиграции, и Билли дал ему большую сумму для покупки овечьей фермы в Новой Зеландии, но из этого ничего не вышло, поскольку друг-еврей Ральфа похитил деньги и скрылся. Все случилось самым прескверным образом, поскольку Билли дал ему эту сумму, рассчитывая, что регулярных выплат больше не будет. А затем Виола и леди Анкоридж, сильно опечаленные его разговорами об отъезде, тоже предприняли кое-какие действия, так что Ральф оказался в очень жалком положении, бедняжка.

Однако настроение его стало улучшаться, когда два года спустя не появилось и намека на наследника. В пору моей молодости детей рожали намного регулярней. Все ожидали, что у Этти будет ребенок — она была молодой здоровой малышкой, — а когда наследник так и не появился, поползли разные злонамеренные слухи. Сам Ральф повел себя очень скверно в этом деле. В своем клубе он публично отпускал на сей счет шуточки дурного тона — мне рассказал это мой муж.

Хорошо помню, как Ральф последний раз гостил у Корнфиллипсов; это была рождественская вечеринка, и Ральф пришел с женой и двумя детьми. Старшему мальчику в то время было около шести лет, и с ним произошла очень тягостная сцена. Сама я там не была, но мы были неподалеку, у Локджозов, и знали все в деталях. На Билли сошел самый высокопарный стих, и когда он показывал гостям дом, мальчишка Ральфа произнес торжественно и очень громко: «Папа сказал, что когда я займу ваше место, то могу сровнять этот дом с землей. Единственное, о чем стоит беспокоиться, — это деньги».

Это случилось к концу большого и достаточно старомодного рождественского праздника — никто никому ничего прощать не собирался, — и это стало окончательным разрывом между кузенами. До тех пор, несмотря на неудачный новозеландский проект, Билли, пусть и неохотно, поддерживал Ральфа. Теперь помощь прекратилась раз и навсегда, и Ральф принял это с обидой.

Вы знаете, что значит — а возможно, дорогая мисс Майерс, вам так повезло, что не знаете, — когда ближайшие родственники начинают враждовать. Нет пределов жестокости, к которой они могут прибегать. Мне стыдно говорить, что творили эти двое по отношению друг к другу в течение следующих двух-трех лет. Ни один не щадил другого.

Например, Билли был консерватором. Ральф перешел в радикалы и на всеобщих выборах победил в своем графстве.

Это, вы должны понимать, происходило во времена, когда низшие классы еще не начали заниматься политикой. Для кандидатов с обеих сторон считалось нормой быть состоятельными и, при определенных обстоятельствах, тратить значительные средства, гораздо большие, чем Ральф мог себе позволить. Но в те дни члены парламента имели много возможностей для улучшения своего положения, так что мы все считали, что это мудрый шаг со стороны Ральфа — первая по-настоящему разумная вещь, которую он сделал. То, что последовало, поразило всех.

Билли, конечно, отказался финансово поддержать его кампанию — этого и следовало ожидать, — но когда выборы закончились и все были довольны результатами, он сделал то, что я всегда считала очень дурным поступком: обвинил Ральфа во взяточничестве. Речь шла о трех фунтах, которые Ральф дал садовнику, которого Билли уволил за пьянство. Рискну предположить, что такие вещи сейчас уже не практикуют, но во время, о котором я рассказываю, это было повсеместно распространено. Никто не одобрял Билли, но он настоял на обвинении и бедный Ральф был лишен парламентского мандата.


Именно после этого, мне кажется, бедный Ральф и повредился немного умом. Это очень печально, мисс Майерс, когда человек средних лет становится одержим обидой. Вы помните, как тяжело было наблюдать за викарием, решившим, что майор Этеридж преследует его. Он как-то сказал мне, что майор Этеридж залил воду в бензиновый бак его мотоцикла и платит по шесть шиллингов мальчикам из церковного хора, чтобы те пели фальшиво, — именно так и происходило с бедным Ральфом. Он вбил себе в голову, что Билли намеренно уничтожает его. Он снял коттедж в деревне и стал действовать Билли на нервы — приходил на каждый деревенский праздник и смотрел на него, не отрывая взгляда. Бедный Билли всегда терялся, когда ему приходилось произносить речь. Ральф взял за правило иронично подсмеиваться над ним, но никогда не делал это так громко, чтобы его выставили вон. Кроме того, он начал напиваться в общественных местах. Дважды его находили спящим на террасе. И конечно, никто в округе не пытался оскорбить его, поскольку в любой момент он мог стать лордом Корнфиллипом.

Это, должно быть, были очень тяжелые времена для Билли. Они с Этти совсем не ладили между собой, бедняжки, и она много времени проводила в саду своих размышлений, опубликовала маленькую глупую книжку сонетов, главным образом о Венеции и Флоренции, хотя она никогда не могла убедить Билли отвезти ее за границу. Он считал, что иностранная кухня вредна для него.

Билли запретил ей говорить с Ральфом, что было весьма нелепо, поскольку они часто встречались в деревне и были большими друзьями в молодости. Ральф часто презрительно отзывался о мужских качествах своего кузена и говорил, что уже давно пора кому-то избавить Этти от мужа. Но это была всего лишь шутка Ральфа, потому что Этти за эти годы ужасно похудела и стала одеваться в самой артистической манере, а Ральф всегда любил женщин шикарных и пухленьких — типа бедняжки Виолы Чазм. Каковы бы ни были ее ошибки, — сказала леди Амелия, — Виола всегда выглядела шикарной пухлюшкой.


Кризис разразился во время Шестидесятилетия царствования.[39] Был костер и много глупого шутовства, и Ральф ужасно напился. Он начал угрожать Билли самым глупейшим образом, и тот заставил его явиться в мировой суд. Суд предписал соблюдать общественный порядок и не поселяться к Корнфиллипу ближе чем на десять миль. «Хорошо, — сказал Ральф перед всем составом суда, — я уеду, но уеду не один». И вы не поверите, мисс Майерс, но они с Этти уехали в Венецию в тот же день.

Бедная Этти, она всегда хотела съездить в Венецию, которой посвятила так много стихотворений, но все мы были поражены ее поступком. Очевидно, какое-то время она встречалась с Ральфом в саду своих размышлений.

Я не думаю, что Ральф когда-либо интересовался ею, поскольку, как я уже говорила, она была совсем не в его вкусе, но это казалось ему хорошей местью Билли.

Но тайный побег был очень далек от успеха. Они сняли комнаты в весьма нездоровом дворце, взяли напрокат гондолу, и счета стали быстро расти. Затем Этти простудила горло в этом антисанитарном месте, и пока она лежала, Ральф встретил американку, которая была гораздо ближе к его типу. Так что не прошло и шести недель, как Этти возвратилась в Англию. Разумеется, она не вернулась к Билли тотчас же. Она хотела пожить с нами, но это было невозможно. Все чувствовали себя неловко. Насколько я помню, речь о разводе не шла. Это было задолго до того, как они вошли в моду. Но мы все чувствовали, что это будет неделикатно по отношению к Билли, если мы предложим ей погостить у нас. А затем, и это удивит вас, мисс Майерс, мы узнали, что Этти вернулась к Корнфиллипу и ждет ребенка. Это оказался сын. Билли был очень доволен, и я не думаю, что мальчик узнал бы что-либо о своем происхождении, если бы не недавний гадкий рассказ моего племянника Саймона на обеде у леди Метроленд.

А что касается бедного сына Ральфа, я боюсь, что он получил мало хорошего. Теперь он должен быть среднего возраста. Никто ничего о нем не слышал. Может, его убили на войне. Не помню.

А вот и Росс с подносом; и я вижу, что миссис Сэмсон снова испекла маленькие булочки, которые вы так любите. Я уверена, дорогая мисс Майерс, вы бы гораздо меньше страдали от своих мигреней, если бы не ели их. Но вы совсем не заботитесь о своем здоровье, дорогая мисс Майерс… Дайте одну булочку Манчу.

НА СТРАЖЕ

© Перевод. В. Муравьев, 2011

У Миллисент Блейд была белокурая головка, кроткий и ласковый нрав, а выражение лица менялось молниеносно: с дружелюбного на смешливое, со смешливого на почтительно-заинтересованное. Но сентиментальные мужчины англосаксонского происхождения ближе всего к сердцу принимали ее нос.

Это был нос не на всякий вкус: многие предпочитают носы покрупнее; живописец не прельстился бы таким носом, ибо он был чересчур мал и совсем не имел формы, просто пухленькая бескостная нашлепка. С таким носом не изобразишь ни высокомерия, ни внушительности, ни проницательности. Он был бы ни к чему гувернантке, арфистке или даже девице на почте, но мисс Блейд он вполне устраивал: этот нос легко проникал сквозь тонкий защитный слой в теплую мякоть английского мужского сердца; такой нос напоминает англичанину о невозвратных школьных днях, о тех пухлолицых обормотах, на которых было растрачено мальчишеское обожание, о дортуарах, часовнях и затасканных канотье. Правда, трое англичан из пяти вырастают снобами, отворачиваются от своего детства и предпочитают носы, которыми можно блеснуть на людях, но девушке со скромным приданым достаточно и двоих из каждой пятерки.


Гектор благоговейно поцеловал кончик ее носа. При этом чувства его смешались, и в мгновенном упоении он увидел тусклый ноябрьский день, сырые клочья тумана на футбольном поле и своих школьных приятелей: одни пыхтели в свалке у ворот, другие ерзали по дощатой трибуне за боковой линией, растирая замерзшие пальцы, третьи наспех дожевывали последние крошки печенья и во всю глотку призывали свою школьную команду поднажать.

— Ты будешь меня ждать, правда? — сказал он.

— Да, милый.

— И будешь писать?

— Да, милый, — ответила она с некоторым сомнением, — иногда буду… я попробую. Знаешь, у меня не очень получаются письма.

— Я буду там все время думать о тебе, — сказал Гектор. — Мне предстоят ужасные испытания — до соседей и за день не доберешься, солнце слепит, кругом львы, москиты, озлобленные туземцы… одинокий труд с рассвета до заката в борьбе с силами природы, лихорадка, холера… Но скоро я вызову тебя, и ты будешь там со мной.

— Да, милый.

— Тут не может быть неудачи. Я все обсудил с Бекторпом, с тем типом, который продает мне ферму. Понимаешь, пока что каждый год урожай шел впустую — сначала кофе, потом сизаль, потом табак, больше там ничего не вырастишь. В год, когда Бекторп посеял сизаль, все другие торговали табаком, а сизаль хоть выбрасывай; потом он посеял табак, а оказалось, что в этот раз надо было сеять кофе, ну и так далее. Так он бился девять лет. Но Бекторп говорит, что если это дело вычислить, то видно, что еще через три года обязательно посеешь нужную культуру. Я тебе не могу толком объяснить, но это вроде рулетки, что ли, понимаешь?

— Да, милый.

Гектор загляделся на ее носик — маленькую, круглую, подвижную пуговку — и снова погрузился в прошлое… «Нажимай, нажимай!» — а после матча как сладко пахли пышки, обжаренные на газовой горелке у него в комнате…

Позже в тот же вечер он обедал с Бекторпом и от блюда к блюду становился мрачнее.

— Завтра в это время я буду в море, — сказал он, поигрывая пустым винным стаканом.

— Веселее, приятель, — сказал Бекторп.

Гектор налил в стакан портвейна и еще неприязненнее оглядел затхлую дымную столовую клуба Бекторпа. Удалился последний из дурацких членов этого дурацкого клуба, и они остались наедине с буфетом.

— Слушай, я тут, понимаешь ли, попробовал вычислить. Ты ведь сказал, что я за три года непременно посею что требуется?

— Да, за три, приятель.

— Так вот, я посчитал как следует и боюсь, как бы на это не понадобился восемьдесят один год.

— Нет-нет, приятель, три или девять, самое большее двадцать семь.

— Ты уверен?

— Вполне.

— Хорошо бы… Знаешь, так скверно, что Милли здесь остается. Представляешь, если в самом деле только через восемьдесят один год урожай пойдет на продажу. Это же чертову пропасть времени девушке придется ждать. Еще какой-нибудь лоботряс может подвернуться, вот в чем дело.

— В Средние века на этот случай надевали пояс целомудрия.

— Да, я знаю. Я про это думал. Но он, должно быть, ужасно неудобный. Чего доброго, Милли его и носить не станет, даже если я ухитрюсь раздобыть.

— Вот что я тебе скажу, приятель. Ты ей что-нибудь подари.

— Черт, да я ей все время что-нибудь дарю. Но она это или разбивает, или теряет, или забывает, куда положила.

— А ты ей подари что-нибудь необходимое, да такое, чтоб сносу не было.

— Это на восемьдесят один-то год?

— Ну, скажем, на двадцать семь. Чтобы о тебе все время напоминало.

— Я бы ей подарил фотокарточку, да за двадцать семь лет я ведь могу измениться.

— Нет-нет, это не пойдет. Как раз фотокарточку не надо. Я знаю, что бы я ей подарил. Я бы ей подарил собаку.

— Собаку?

— Да, такого крепкого, здорового щенка, и чтоб уже переболел чумкой. Пусть даже она его зовет Гектор.

— Ты думаешь, это то, что надо, Бекторп?

— Самое верное дело, приятель.

И вот на следующее утро перед отъездом в порт Гектор поспешил в один из гигантских лондонских универсальных магазинов, и его провели в зоологический отдел.

— Мне нужен щенок.

— Да, сэр. Какой-нибудь особой породы?

— Который долго проживет. Восемьдесят один год, самое меньшее двадцать семь лет.

Продавец засомневался.

— У нас, конечно, есть в продаже отличные крепкие щенки, — заметил он, — но гарантии на такой срок мы ни за одного дать не сможем. Впрочем, если вас интересует долголетие, позвольте вам рекомендовать черепаху. Они живут необычайно долго и очень удобны для перевозки.

— Нет, мне нужен щенок.

— А попугай не подойдет?

— Нет-нет, щенок. И надо еще, чтобы его звали Гектор.

Они прошли мимо обезьян, котят и какаду к псиному отделению, где даже в этот ранний час уже разгуливали заядлые собачники. Здесь были щенки всех пород в конурках за проволочными сетками; они настораживали уши, виляли хвостами и шумно заявляли о себе. Слегка ошарашенный, Гектор выбрал пуделя и, пока продавец ходил за сдачей, пристроился коротко побеседовать со своим лохматым избранником. Он вгляделся вострую щенячью мордочку, увернулся от щелкнувших зубов и сказал сурово и торжественно:

— Ты тут пригляди за Милли, Гектор. Смотри, чтобы она не вышла замуж, пока я не вернусь.

И щенок Гектор помахал своим пышным хвостом.

Миллисент пришла его проводить, но второпях ошиблась вокзалом; впрочем, это было не важно, потому что она все равно опоздала на двадцать минут. Гектор томился с пуделем в руках возле барьера, высматривая ее, и, только когда поезд уже тронулся, он всучил животное Бекторпу с наказом доставить его Миллисент. Багаж с ярлыком «До Момбасы. Ручная кладь» лежал на полке над ним. На душе у него было сиротливо.

Вечером, когда пароход качало и кренило в проливе возле маяков, он получил радиограмму: «Отчаянии что разминулись помчалась пэддингтон как последняя идиотка спасибо спасибо тебе за чудного песика какой он милый папа сердится ужасно жду скорых вестей фермы не влюбись в красотку на корабле люблю целую милли».

В Красном море он получил еще одну: «Берегись красоток щенок укусил человека по имени Майк».

После этого Гектор не имел от Миллисент никаких вестей, кроме рождественской открытки, которая прибыла в конце февраля.

Обычно Миллисент бывала постоянна в своих чувствах месяца четыре. Охладевала она внезапно или постепенно — смотря как далеко успевали зайти отношения с данным поклонником. В случае с Гектором ее чувствам пришла пора убывать как раз ко времени помолвки, они, однако, продержались еще три недели, пока Гектор был занят упорными, нестерпимо трогательными попытками устроиться на работу в Англии, и наконец все чувства сразу же иссякли с его отбытием в Кению. Соответственно щенку Гектору пришлось приступить к исполнению своих обязанностей с первого дня в доме. Возраст его был самый юный, навыка к работе еще не было, так что не стоит винить его за ошибку с Майком Босуэлом.

Этот молодой человек весело и безмятежно дружил с Миллисент чуть ли не со дня ее первого появления в свете. Он видел ее белокурую головку в любом освещении, в комнате и на улице, в шляпках изменчивых фасонов, обвязанную ленточкой, украшенную гребнями, небрежно утыканную цветами; он видал ее вздернутый носик в любую погоду, а при случае даже подергивал его двумя пальцами, однако чувства его не шли дальше простой приязни.

Но щенок Гектор вряд ли мог об этом догадаться. Через два дня по вступлении в должность ему пришлось наблюдать, как высокий и привлекательный мужчина жениховского возраста обращался с хозяйкой фамильярно, а такая фамильярность среди подруг его собачьей юности означала только одно.

Хозяйка и гость пили чай. Гектор сидел на диване и наблюдал за ними с едва приглушенным рычанием. Время действовать настало, когда Майк, невразумительно отшучиваясь, наклонился и потрепал Миллисент по коленке.

Он не укусил всерьез, только цапнул, но его маленькие зубы были острее булавок. Больно вышло оттого, что Майк резким, нервическим движением отдернул руку; он чертыхнулся, обмотал большой палец платком и наконец показал умоляющей Миллисент три или четыре крохотных царапинки. Миллисент укорила Гектора, обласкала Майка и помчалась к лекарственному шкафчику матери за пузырьком йода.

Но настоящий англичанин не может не влюбиться хоть ненадолго, когда ему прижигают руку йодом.

Майк видал этот нос несчетное число раз, но в тот вечер, когда нос склонился над укушенным пальцем, а Миллисент сказала: «Ужасно больно, да?» — и потом, когда она сказала: «Ну вот. Теперь все будет хорошо», — Майк вдруг увидел нос глазами его обожателя и с этой минуты стал обалделым поклонником Миллисент и пребывал им много дольше отведенных ему трех месяцев.

Щенок Гектор видел все это и понял, что совершил ошибку. Никогда больше, решил он, Миллисент не удастся побежать за пузырьком йода.

В общем, ему приходилось не очень трудно, ибо наивное непостоянство Миллисент само по себе доводило ее воздыхателей до белого каления. Кроме того, он стал ее любимцем. Она регулярно получала еженедельные письма от Гектора, по три или по четыре враз, в зависимости от почтовых оказий. Она всегда раскрывала их, часто дочитывала до конца, но как-то плохо воспринимала написанное. Автор писем постепенно выветрился у нее из памяти, так что, когда ее спрашивали: «Как там наш дорогой Гектор?», она в полной невинности отвечала: «Ему там, по-моему, слишком жарко, и пальто у него совсем износилось. Я все подумываю, не вытащить ли его оттуда». Между тем вернее было бы сказать: «Он переболел малярией, а в листьях табака завелась черная гусеница».

Гектор учел, что Миллисент к нему привязалась, и на этой основе разработал технику отпугивания поклонников. Он больше не рычал на них и не пачкал им брюки — за это его просто-напросто выставляли из комнаты, — он наловчился переключать на себя все внимание.

Опаснее всего был вечерний чай, когда Миллисент позволяли уединяться с друзьями в ее гостиной; поэтому Гектор, по натуре ценитель острых мясных блюд, геройски притворялся, что любит сахар. Он внушал это Миллисент, жертвуя своим пищеварением, и та начала учить его собачьим штукам: он служил, замирал, падал замертво, становился в угол и прикладывал лапу к уху.

— А где у нас сахар? — спрашивала Миллисент, и Гектор шел вокруг столика к сахарнице, утыкался в нее носом, истово глядел на хозяйку и дышал на серебро.

— Он все понимает, — говорила торжествующая Миллисент.

Когда штуки надоедали, Гектор начинал проситься за дверь. Молодой человек вставал, чтобы выпустить его. Выпущенный Гектор царапался и скулил, чтобы его впустили обратно.

В самые трудные минуты Гектор устраивал припадки тошноты, что легко удавалось после ненавистного сахара; он вытягивал шею и зычно тужился, пока Миллисент не хватала его и не выносила в холл, где мраморный пол было не страшно пачкать. Романтическое настроение исчезало, и робкие нежности становились после этого совсем неуместны.

Такие маневры Гектора были рассчитаны на целое чаепитие и умело применялись, как только гость выказывал намерение свернуть к интимным темам. Молодые люди отчаивались и сходили со сцены один за другим в смятении и унынии.

Каждое утро Гектор лежал на постели Миллисент, пока она завтракала и читала газету. С десяти до одиннадцати велись телефонные разговоры: как раз в это время молодые люди, с которыми она танцевала накануне вечером, пытались продолжить знакомство и просили о встрече. Гектор было начал запутываться в проводе и тем успешно срывать переговоры, но потом выработал приемы более утонченные и оскорбительные. Он требовал соучастия в беседе. С этой целью, заслышав телефонный звонок, он принимался вилять хвостом и умильно склонял голову набок. Миллисент начинала разговор, а Гектор подлезал под ее руку и пыхтел в трубку.

— А у нас здесь, — говорила она, — кое-кто хочет о вами побеседовать. Слышите, какой ангел? — И она предоставляла трубку пуделю, а молодой человек на другом конце провода ошарашенно слушал злобное тявканье. Все это так нравилось Миллисент, что она часто даже не трудилась узнавать, кто звонит, а просто снимала трубку, подносила ее к черной собачьей морде — и какого-нибудь несчастного юношу за полмили от нее заливисто призывали к порядку, хотя он ничего такого еще не сказал и вообще, может быть, чувствовал себя с утра не особенно хорошо.

Бывало, что поклонники, вконец пленившись пресловутым носом, подстерегали Миллисент в Гайд-парке, где она гуляла с Гектором. Гектор и тут не давал себя забыть. Он куда-нибудь пропадал, задирался к другим псам и кусал маленьких детей, но скоро выдумал кое-что поехиднее. Он вызвался носить в зубах сумочку Миллисент. Он трусил впереди и, чуть что, сразу ронял сумочку; молодому человеку приходилось поднимать ее и возвращать Миллисент, а затем — по ее просьбе — тому же Гектору. И мало кто опускался до того, чтобы прогуляться еще разок ценой таких унижений.

Между тем прошло два года. Из Кении все приходили письма, полные нежных слов и удручающих известий — о сизале, увядшем на корню, о саранче, пожравшей кофе, о рабочей силе, засухе, наводнении, местных властях и мировом рынке. Иногда Миллисент читала письма вслух пуделю, обычно же оставляла их нераспечатанными на подносе с остатками завтрака. Вместе с Гектором ее увлекал безмятежный круговорот английской светской жизни. Там, где она проносила свой нос, двое из пяти неженатых мужчин временно теряли голову; но за нею следовал Гектор, и любовный пыл сменялся злостью, стыдом и отвращением. Матери начали умиротворенно подумывать, почему это очаровательная девочка Блейдов никак не выйдет замуж.

Наконец на третьем году такой жизни очередная угроза предстала в облике майора сэра Александра Дреднота, баронета и члена парламента, и Гектор тут же понял, что надо браться за дело всерьез.

Сэр Александр был отнюдь не молодым человеком, а сорокапятилетним вдовцом. Он был богат, известен и противоестественно терпелив; он имел также и некоторые особые достоинства, будучи совладельцем известной Мидландской собачьей своры и заместителем министра; на фронте он был многократно награжден за воинскую доблесть. Отец и мать Милли пришли в восторг, когда заметили, что он не устоял перед ее носом. Гектор невзлюбил его сразу, пустил в ход все приемы, отработанные за два с половиной года, и ничего не добился. Как назло, выходило, что там, где дюжина молодых людей давно бы взбесилась от досады, сэр Александр только лишний раз выказывал нежную заботливость. Он заходил вечерами за Миллисент, и карманы его вечернего костюма были набиты кусками сахара для Гектора; когда же Гектора тошнило, сэр Александр опять был тут как тут, на коленях, с листом «Таймс». Гектор вернулся к своим прежним грубым методам и кусал его яростно и часто, но сэр Александр лишь замечал; «Ага, наш маленький друг, кажется, ко мне ревнует. Вот это молодец!»

А дело было в том, что сэра Александра упорно и остервенело изводили с самого нежного возраста — родители, сестры, школьные приятели, сержант и полковник, политические соратники, жена, совладелец упомянутой своры, егеря и распорядитель охоты, посредник на выборах, избиратели и даже личный секретарь набрасывались на него вместе и поодиночке, и он к такому обхождению вполне привык. Для него не было ничего естественнее, чем лай в ухо с утра перед разговором с избранницей сердца; он польщенно поднимал ее сумочку, которую Гектор ронял на прогулках в парке; царапины на кистях и щиколотках от зубов Гектора он почитал боевыми шрамами. Иногда он даже позволял себе отзываться в присутствии Миллисент о Гекторе как о «своем маленьком сопернике». В его намерениях не было никаких сомнений, а когда он пригласил Миллисент с ее матерью посетить его поместье, то в письме было приписано: «Разумеется, приглашение касается и Гектора».

Визит к сэру Александру — с субботы до понедельника — был для пуделя сплошным кошмаром. Он трудился, как никогда в жизни, он использовал все средства, чтобы отравить жизнь своим присутствием, и все зря. Хозяину, во всяком случае, все было нипочем. Другое дело домочадцы: Гектору отвесили хорошего пинка, когда он по собственной оплошности оказался наедине с тем самым лакеем, которого во время чая удалось опрокинуть вместе с подносом.

Поведение, за которое Миллисент с позором изгнали бы из половины лучших домов Англии, здесь терпели беспрекословно. В доме были другие собаки — пожилые, тихие, благовоспитанные животные, и Гектор на них кидался, взахлеб призывая подраться; они печально отворачивались, и он вцеплялся им в уши. Они угрюмо отскакивали, и сэр Александр распорядился запереть их пока что где-нибудь подальше.

В столовой лежал роскошный французский ковер, и Гектор изуродовал его на вечные времена, но сэр Александр как будто этого и не заметил.

Гектор отыскал в парке какую-то дохлятину, старательно вывозился в гадости с ног до головы, задыхаясь от омерзения, и, вернувшись, испакостил все стулья в гостиной. Сэр Александр сам помогал Миллисент вымыть его и вдобавок еще принес из своей ванной какие-то ароматические соли.

Гектор выл всю ночь — он спрятался, и половина прислуги искала его с фонарями; он задушил несколько фазанят и на всякий случай попытался слопать павлина. И все зря. Правда, он сорвал формальное предложение — раз на прогулке в саду, раз на пути в конюшню и в тот раз, когда его пришлось купать, — но наступил понедельник, и сэр Александр сказал: «Надеюсь, Гектору у нас было не очень скучно. Надеюсь, мы его скоро-скоро увидим здесь снова». Гектор понял, что побежден.

Чуть раньше или чуть позже, но это случится. В Лондоне вечерами он не сможет уследить за Миллисент. И скоро он проснется и услышит, как Миллисент звонит подружкам с радостной вестью о своей помолвке.

И тогда после длительной борьбы чувства и долга он пришел к отчаянному решению. Он полюбил свою молодую хозяйку: когда она прижималась к нему щекой, он все больше сочувствовал толпам молодых людей, которых преследовал подолгу службы. Но он был не какой-нибудь приблудный кухонный попрошайка. Если пес знает своих родителей, то он знает и цену деньгам. Надо блюсти верность тому, кто тебя купил, а не тому, кто кормит и ласкает. Та рука, которая когда-то отсчитывала пятифунтовики в зоологическом отделении громадного универсального магазина, рыхлила теперь скудную почву Экваториальной Африки, но в памяти Гектора еще звучали незабвенные напутственные слова. Всю ночь с воскресенья на понедельник и всю дорогу в Лондон он размышлял и колебался, затем он решился. Нос должен быть устранен.

Это было легко — как следует цапнуть за нос, когда она наклонится над его корзинкой, и конец делу. Она легла на пластическую операцию и вернулась недели через две — на носу ни стежка, ни шрамика. Но это был другой нос; хирург оказался в своем роде художником, а я уже говорил, что прежний нос Миллисент пластичностью не отличался. Теперь ее нос украшает аристократическая горбинка, достойная будущей старой девы. Как все старые девы, она жадно ждет иностранной почты и бережно запирает шкатулку, полную безотрадных сельскохозяйственных сообщений; как все старые девы, она повсюду бывает вместе с дряхлеющей комнатной собачкой.

КОРОТЕНЬКИЙ ОТПУСК МИСТЕРА ЛАВДЭЯ

© Перевод. М. Лорие, 2011

— Ты увидишь, папа почти не изменился, — сказала леди Мопинг, когда машина завернула в ворота психиатрической больницы графства.

— Он будет в больничной одежде? — спросила Анджела.

— Нет, милая, что ты. Он же на льготном положении.

Анджела приехала сюда в первый раз, и притом по собственному почину.

Десять лет прошло с того дождливого дня в конце лета, когда лорда Мопинга увезли, с того дня, о котором у нее осталось горькое и пуганое воспоминание; в этот день ее мать ежегодно устраивала прием у себя в саду, что всегда было горько, а на этот раз все еще запуталось из-за погоды — с утра было ясно и солнечно, а едва приехали первые гости, вдруг стемнело и хлынул дождь. Гости устремились под крышу, тент над чайным столом завалился, все бросились спасать подушки и стулья, скатерть, зацепившаяся о ветки араукарии, трепыхалась на ветру, выглянуло солнце, и гости, осторожно ступая, погуляли по намокшим газонам; снова ливень; снова на двадцать минут солнце. Отвратительный день, и в довершение всего в шесть часов вечера ее отец пытался покончить с собой.

Лорд Мопинг уже не раз грозил покончить с собой по случаю этих чаепитий на воздухе. В тот день его нашли в оранжерее — с почерневшим лицом он висел там на своих подтяжках. Какие-то соседи, укрывшиеся в оранжерее от дождя, вынули его из петли, и уже через час за ним явилась карета. С тех пор леди Мопинг периодически навещала его и, вернувшись без опоздания к чаю, о своих впечатлениях помалкивала.

Многие ее соседи не одобряли местонахождения лорда Мопинга. Конечно, он был не рядовым пациентом. Он помещался в особом отделении, предназначенном для умалишенных с достатком. Им предоставлялись все льготы, совместимые с их недугом. Они могли носить любую одежду (некоторые выбирали себе весьма прихотливые наряды), они курили дорогие сигары, и в годовщину своего поступления в больницу каждый мог угостить обедом тех из своих собратьев, к которым у него лежала душа.

И все же, спору нет, заведение было отнюдь не самое дорогостоящее; недвусмысленный адрес «Психиатрическая больница графства N», отпечатанный на почтовой бумаге, выстроченный на халатах персонала, даже выведенный крупными буквами на щите у главных ворот, вызывал весьма неприглядные ассоциации.

Время от времени друзья леди Мопинг пытались более или менее тактично заинтересовать ее подробностями о частных лечебницах на взморье, о санаториях, где «работают видные специалисты и созданы идеальные условия для лечения нервнобольных», но она особенно не вслушивалась. Когда ее сын достигнет совершеннолетия, пусть поступает, как сочтет нужным, пока же она не намерена ослаблять свой режим экономии. Муж бессовестно подвел ее в тот единственный день, когда ей требовалась лояльная поддержка. Он и того, что имеет, не заслужил.


По саду бродили, волоча ноги, унылые фигуры в теплых халатах.

— Это умалишенные из низших сословий, — объяснила леди Мопинг. — Для таких, как папа, здесь есть очень миленький цветник. Я им в прошлом году послала отводков.

Они проехали мимо желтого кирпичного фасада к боковому подъезду, и врач принял их в «комнате посетителей», отведенной для таких свиданий. Окна были забраны изнутри железными прутьями и проволочной сеткой; камин отсутствовал; Анджела, которой не сиделось на месте, хотела было отодвинуть свой стул подальше от отопления, но оказалось, что он привинчен к полу.

— Лорд Мопинг сейчас к вам выйдет, — сказал врач.

— Как он себя чувствует?

— О, превосходно, я им очень доволен. Не так давно он перенес сильный насморк, но, в общем, состояние здоровья у него отличное. Он много пишет.

По каменному полу коридора приближались неровные, шаркающие шаги. Высокий брюзгливый голос (Анджела узнала голос отца) сказал за дверью:

— Говорю вам, мне некогда. Пусть зайдут позднее.

Другой голос, звучавший не так резко, с легким призвуком деревни, отвечал:

— Пошли, пошли. Это же пустая формальность. Посидите сколько захочется и уйдете.

Потом дверь толкнули снаружи — у нее не было ни замка, ни ручки, — и в комнату вошел лорд Мопинг. За ним следовал пожилой человек — щуплый, с густой белоснежной шевелюрой и очень добрым выражением лица.

— Это мистер Лавдэй. В некотором роде слуга лорда Мопинга.

— Секретарь, — поправил лорд Мопинг. Заплетающейся походкой он подошел ближе и поздоровался с женой за руку.

— Это Анджела. Ты ведь помнишь Анджелу?

— Нет, не припоминаю. Что ей нужно?

— Мы просто приехали тебя навестить.

— И выбрали для этого самое неподходящее время. Я очень занят. Лавдэй, вы перепечатали мое письмо к папе римскому?

— Нет еще, милорд. Если помните, вы просили меня сперва подобрать данные о рыбных промыслах Ньюфаундленда.

— Совершенно верно. Что ж, тем лучше. Письмо, очевидно, придется писать заново — после полудня поступило много новых сведений. Очень много… Вот видишь, дорогая, у меня ни минуты свободной. — Он обратил беспокойный, ищущий взгляд на Анджелу. — Вы ко мне, вероятно, по поводу Дуная! Придется вам зайти в другой раз. Передайте им, что все будет в порядке, пусть не волнуются, но я еще не успел всерьез этим заняться. Так и передайте.

— Хорошо, папа.

— Впрочем, — продолжал лорд Мопинг недовольным тоном, — это вопрос второстепенный. На очереди еще Эльба, Амазонка и Тигр, верно, Лавдэй?.. Дунай, скажите на милость. Паршивая речонка. Его и рекой-то не назовешь. Ну, мне пора, спасибо, что не забываете. Я бы охотно вам помог, но вы сами видите, дел у меня выше головы. Знаете что, вы мне все это напишите. Да-да, изложите черным по белому.

И он удалился.

— Как видите, — сказал врач, — состояние здоровья у него отличное. Он прибавляет в весе, аппетит отличный, сон тоже. Словом, весь его тонус не оставляет желать лучшего.

Дверь снова отворилась, и вошел Лавдэй:

— Простите, если помешал, сэр, но я боялся, что дочка лорда Мопинга, может быть, огорчилась, что папаша ее не узнал. Вы не обращайте внимания, мисс. В следующий раз он вам очень обрадуется. Это он только сегодня в расстройстве чувств, потому что запаздывает с работой. Понимаете, сэр, я всю эту неделю подсоблял в библиотеке и не все его доклады успел перепечатать на машинке. И еще он запутался в своей картотеке. Только и всего. Он это не со зла.

— Какой славный, — сказала Анджела, когда Лавдэй опять ушел к своему подопечному.

— Да, я просто не знаю, что бы мы делали без нашего Лавдэя. Его все любят, и персонал и пациенты.

— Я его помню, — сказала леди Мопинг. — Это большое утешение — знать, что у вас тут такие хорошие служители. Несведущие люди говорят столько глупостей о психиатрических больницах.

— О, но Лавдэй не служитель, — сказал врач.

— Неужели же он тоже псих? — спросила Анджела.

Врач поправил ее:

— Он наш пациент. Это небезынтересный случай. Он здесь находится уже тридцать пять лет.

— Но я в жизни не видела более нормального человека, — сказала Анджела.

— Да, он производит такое впечатление, и последние двадцать лет с ним и обращаются соответственно. Он у нас душа общества. Конечно, он не принадлежит к числу платных пациентов, но ему разрешено сколько угодно с ними общаться. Он отлично играет на бильярде, когда бывают концерты — показывает фокусы, чинит обитателям этого отделения патефоны, прислуживает им, помогает им с кроссвордами и со всякими их… м-м… любимыми занятиями. Мы разрешаем платить ему мелочью за услуги, так что он, вероятно, уже скопил небольшой капиталец. Он умеет справляться даже с самыми несговорчивыми. Просто неоценимый помощник.

— Да, но почему он здесь?

— А, это печальная история. В ранней молодости он совершил убийство — убил молодую женщину, с которой даже не был знаком. Свалил ее с велосипеда и задушил. Потом сам явился с повинной и с тех пор находится здесь.

— Но теперь-то он не представляет никакой опасности. Почему же его не выпускают?

— Как вам сказать, если б это было кому-нибудь нужно, вероятно, выпустили бы. А так… Родных у него нет, только сводная сестра живет в Плимуте. Раньше она его навещала, но уже много лет как перестала бывать. Ему здесь хорошо, а уж мы-то, могу вас уверить, ничего не предпримем для его выписки. Нам неинтересно его лишиться.

— Но это как-то нехорошо, — сказала Анджела.

— Возьмите хоть вашего отца, — сказал врач. — Он бы совсем зачах, если бы Лавдэй не исполнял при нем обязанности секретаря.

— Нехорошо это как-то…

Анджела уезжала из больницы, подавленная ощущением несправедливости:

— Только подумать — всю жизнь просидеть под замком в желтом доме!

— Он пытался повеситься в оранжерее, — отвечала леди Мопинг, — на виду у Честер-Мартинов.

— Я не про папу. Я про мистера Лавдэя.

— Кажется, я такого не знаю.

— Ну, тот псих, которого приставили смотреть за папой.

— Секретарь твоего отца? По-моему, он очень порядочный человек и как нельзя лучше выполняет свою работу.


Анджела умолкла, но на следующий день, за вторым завтраком, она вернулась к этой теме:

— Мама, что нужно сделать, чтобы вызволить человека из желтого дома?

— Из желтого дома? Бог с тобой, дитя мое, надеюсь, ты не мечтаешь, чтобы папа вернулся сюда, к нам!

— Нет-нет, я про мистера Лавдэя.

— Анджела, ты сама не знаешь, что говоришь. Не следовало мне вчера брать тебя с собой.

После завтрака Анджела уединилась в библиотеке и с головой ушла в законы об умалишенных, как их излагала энциклопедия.

С матерью она больше об этом не заговаривала, но через две недели, услышав, что надо послать ее отцу фазанов для его одиннадцатого юбилейного обеда, неожиданно вызвалась сама их отвезти. Ее мать, занятая другими делами, не заподозрила ничего дурного.

Анджела поехала в больницу на своей маленькой машине и сдала дичь по назначению, после чего попросила вызвать мистера Лавдэя. Он оказался занят — мастерил корону для одного из своих друзей, ожидавшего, что его не сегодня-завтра коронуют императором Бразилии, — но отложил работу и вышел с ней побеседовать. Они заговорили о здоровье и самочувствии ее отца, а потом Анджела как бы невзначай спросила:

— Вам никогда не хочется отсюда уйти?

Мистер Лавдэй поглядел на нее своими добрыми серо-голубыми глазами:

— Я привык к этой жизни, мисс. Я привязался к здешним страдальцам, и некоторые из них как будто привязались ко мне. Во всяком случае, им бы меня недоставало.

— И вы никогда не думаете о том, чтобы опять очутиться на свободе?

— Ну как же, мисс, очень даже думаю, почти все время.

— А что бы вы тогда стали делать? Должно же быть что-нибудь такое, ради чего вам бы хотелось уйти отсюда?

Мистер Лавдэй смущенно поежился:

— Не скрою, мисс, хоть это похоже на неблагодарность, но один коротенький отпуск мне бы хотелось иметь, пока я еще не совсем состарился и могу получить от него удовольствие. У всех у нас, наверно, есть свои заветные желания, вот и мне одну вещь очень хотелось бы сделать. Не спрашивайте, что именно… Времени на это потребуется не много — полдня, от силы день, а там можно и умереть спокойно. После этого мне и здесь жилось бы лучше и легче было бы посвящать время этим несчастным помешавшимся людям. Да, так мне кажется.

По дороге домой Анджела глотала слезы.

— Бедняжка, — подумала она вслух. — Будет ему коротенький отпуск.

С этого дня у Анджелы появилась новая цель в жизни. Круг занятий ее оставался прежним, но вид был отсутствующий, а тон — сдержанно-вежливый, что очень беспокоило леди Мопинг. «Кажется, девочка влюблена. Только бы не в сына Эгбертсонов, он такой нескладный».

Анджела много читала в библиотеке, одолевала расспросами любого гостя, притязавшего на познания в юриспруденции или медицине; особым ее расположением стал пользоваться старый сэр Родерик Лейн-Фоскот, их депутат. Слова «психиатр», «юрист», «правительственный чиновник» были теперь окружены в ее глазах таким же ореолом, как раньше киноактеры и чемпионы по боксу. Она боролась за правое дело, и к концу охотничьего сезона борьба ее увенчалась успехом; мистер Лавдэй получил свободу.

Главный врач согласился скрепя сердце, но препятствий не чинил. Сэр Родерик послал прошение министру внутренних дел. Были подписаны необходимые бумаги, и наконец настал день, когда мистер Лавдэй покинул заведение, где прожил столько лет и принес столько пользы.

Прощание обставили торжественно. Анджела и сэр Родерик Лейн-Фоскот сидели вместе с врачами на эстраде в гимнастическом зале. Ниже расположились те из пациентов, кого сочли достаточно уравновешенными, чтобы выдержать такое волнение.

Лорд Мопинг, выразив подобающее случаю сожаление, от имени пациентов с достатком преподнес мистеру Лавдэю золотой портсигар; те, что мнили себя монархами, осыпали его орденами и почетными титулами. Служители подарили ему серебряные часы, а среди бесплатных пациентов многие обливались слезами.

Врач произнес прочувствованную речь.

— Не забудьте, — сказал он, — что вы уносите с собой наши самые горячие пожелания. Мы всегда будем помнить, как работали с вами рука об руку. Время только острее даст нам почувствовать, сколь многим мы вам обязаны. Если когда-нибудь вы устанете от жизни в слишком людном мире, здесь вас всегда примут с радостью. Ваша должность остается за вами.

С десяток разнообразных больных вприпрыжку пустились провожать его, а потом чугунные ворота распахнулись и мистер Лавдэй вышел на волю. Его сундучок еще раньше отправили на станцию, сам же он пожелал пройтись пешком. В свои планы он никого не посвящал, но деньгами был обеспечен, и создалось впечатление, что он едет в Лондон поразвлечься, а потом уже направится к своей сводной сестре в Плимут.

Каково же было всеобщее изумление, когда через каких-нибудь два часа он возвратился в больницу. На лице его играла странная улыбка — добрая улыбка, словно вызванная сладкими воспоминаниями.

— Я вернулся, — сообщил он врачу. — Теперь уж, надо думать, навсегда.

— Но почему так скоро, Лавдэй? Вы совсем не успели пожить в свое удовольствие.

— Нет, сэр, премного благодарен, сэр, я очень даже пожил в свое удовольствие. Много лет я тешил себя надеждой на одну небольшую вылазку. Она получилась недолгой, сэр, но в высшей степени приятной. Теперь я могу без сожалений снова приступить к моей здешней работе.

Несколько позже на дороге, в полумиле от ворот больницы, нашли брошенный велосипед. Велосипед был дамский, далеко не новый. В двух шагах от него, в канаве, лежало тело задушенной молодой женщины. Она ехала домой пить чай и имела несчастье обогнать мистера Лавдэя, когда тот шагал к станции, размышляя о своих новых возможностях.

ПОБЕДИТЕЛЬ ПОЛУЧАЕТ ВСЕ

© Перевод. М. Лорие, 2011

Когда у миссис Кент-Камберленд родился первенец (произошло это в дорогой лондонской больнице), на холме в Томб-Парке жгли костер; он поглотил три бочки смолы и несметное количество дров, а заодно — поскольку огонь быстро распространялся по сухой траве, а верноподданные арендаторы были слишком пьяны, чтобы его тушить, — уничтожил на холме всю растительность.

Прямо из больницы мать и ребенок торжественно проследовали в имение. На деревенской улице по этому случаю развевались флаги, а величественных въездных ворот почти не было видно за гирляндами из ветвей вечнозеленых деревьев. Для фермеров и здесь, и во втором поместье Кент-Камберлендов, в Норфолке, был устроен праздничный обед, и все, не скупясь, жертвовали деньги на покупку серебряного подноса для новорожденного.

В день крестин гостей угощали чаем в саду. Крестной матерью согласилась быть заочно принцесса крови, и нарекли младенца Жервез-Перегрин-Маунтджой-Сент-Юстас — все имена, прославленные в семейных анналах.

С начала до конца обряда и потом, принимая подарки, он держался флегматично и с достоинством, чем окончательно утвердил присутствующих в высоком мнении, которое уже сложилось у них о его талантах.

После чаепития был фейерверк, а после фейерверка — тяжелая для садовников неделя уборки. Потом жизнь Кент-Камберлендов вернулась в свое неторопливое русло, и все шло хорошо почти два года, пока миссис Кент-Камберленд не убедилась, к великому своему неудовольствию, что опять ждет ребенка.

Второй ребенок родился в августе, в плохоньком современном доме на Восточном побережье, снятом на лето, чтобы Жервез подышал целебным морским воздухом. Миссис Кент-Камберленд пользовалась услугами единственного местного врача, который раздражал ее своим простецким выговором, но, когда дошло до дела, оказался куда более искусным, чем лондонский специалист, принимавший Жервеза.

Все нудные месяцы ожидания миссис Кент-Камберленд жила надеждой, что у нее родится дочь. Ей думалось, что Жервез, который не отличался отзывчивостью, смягчится под влиянием хорошенькой, ласковой сестрички двумя годами его моложе. Девочка начнет выезжать в свет, как раз когда он поедет учиться в Оксфорд, и спасет его от двух одинаково ужасных крайностей дурной компании, грозящих молодому человеку на этой стадии развития, — от хулиганов и от книжных червей. Она будет приезжать к брату на университетские праздники и привозить с собой очаровательных подруг. Миссис Кент-Камберленд все это уже обдумала. Родив второго сына, она назвала его Томас, после чего до самого возвращения домой старалась сосредоточить мысли на предстоящем охотничьем сезоне.

Братья росли крепкими, ничем не примечательными мальчиками. Если не считать двухлетней разницы в возрасте, они мало чем отличались друг от друга. Оба были рыжеватые, храбрые и временами благовоспитанные. Ни тот ни другой не был наделен особо тонкой душевной организацией, артистизмом или сознанием, что его не понимают. Оба твердо помнили, что Жервез — главный в семье, как и то, что он больше знает и выше ростом. Миссис Кент-Камберленд была женщина справедливая, и, когда обоим случалось набедокурить, Жервеза, как старшего, наказывали строже. Томас убедился, что оставаться в тени, в общем, выгодно, — это избавляло его от соблюдения бесконечных мелких правил этикета, обязательных для Жервеза.

В семь лет Том загорелся тайной мечтой об игрушечном автомобиле — большом, чтобы в него можно было сесть и, нажимая педали, кататься по саду. Несколько недель он усердно молился об этом каждый вечер и почти каждое утро. Приближалось Рождество.

У Жервеза был пони, и его часто брали на охоту. Том много времени проводил один, и мысли его были неотступно заняты автомобилем. Наконец он поведал эту тайну одному из своих дядьев. Дядя этот не любил делать дорогие подарки, в особенности детям (ибо был небогат, а себе ни в чем не отказывал), но одержимость племянника произвела на него впечатление.

«Бедный малыш, — подумал он, — видно, все, что получше, достается старшему брату», — и, возвратясь в Лондон, купил Тому автомобиль. Посылка прибыла за несколько дней до Рождества, и ее убрали в чулан на втором этаже вместе с другими подарками. В сочельник миссис Кент-Камберленд произвела им смотр.

— Как мило! — говорила она, прочитывая одну за другой сопроводительные карточки. — Как мило!

Автомобиль намного превосходил размерами все другие подарки. Он был ярко-красный, с фарами, клаксоном и запасным колесом.

— Нет, в самом деле, — сказала она, — как это мило с его стороны!

Потом она вгляделась в карточку внимательнее.

— Но какой же Тэд рассеянный. Он написал, что это для Тома!

— Тут есть еще книжка для мистера Жервеза, — сказала няня, подавая ей пакет с карточкой «Жервезу с наилучшими пожеланиями от дяди Тэда».

— Ну конечно, карточки перепутали в магазине, — сказала миссис Кент-Камберленд. — Не мог он послать автомобиль Тому. Да такая игрушка стоит фунтов шесть, если не семь.

Она поменяла карточки местами и пошла вниз приглядеть, как украшают елку, очень довольная тем, что исправила явную ошибку и восстановила справедливость.

Наутро мальчикам показали подарки.

— Ох, и повезло тебе, Жер, — сказал Том. — Можно мне в нем покататься?

— Да, только осторожно. Няня говорит, он очень дорого стоит.

Том сделал два круга по комнате.

— Можно мне иногда выносить его в сад?

— Да. Можешь кататься, когда я буду на охоте.

Через день-другой они написали дяде благодарственные письма.

Жервез написал:

«Милый дядя Тэд! Спасибо за чудесный подарок. Подарок чудесный. Пони здоров. Я еще поеду на охоту до конца каникул.

Целую. Жервез».

«Милый дядя Тэд! Спасибо за чудесный подарок. Подарок чудесный. Пони здоров. Я еще поеду на охоту до конца каникул.


«Милый дядя Тэд (написал Том).

Большое спасибо за чудесный подарок. Я как раз об этом мечтал. Еще раз большое спасибо.

Крепко целую. Том».

«Милый дядя Тэд (написал Том).

Большое спасибо за чудесный подарок. Я как раз об этом мечтал. Еще раз большое спасибо.

«Только-то? Вот неблагодарный мальчишка», — подумал дядя Тэд и решил, что впредь будет тратить деньги более осмотрительно.

Но Жервез, уезжая в школу, сказал:

— Том, можешь взять автомобиль себе.

— Как, насовсем?

— Да. Это ведь игрушка для маленьких.

И за сей великодушный жест Том стал любить и уважать его больше прежнего.

Началась война, и в жизни мальчиков произошли большие перемены. Вопреки предсказаниям пацифистов, война не вызвала у них никаких неврозов. О воздушных налетах Том долго вспоминал как о счастливейших временах своего детства — школьников будили среди ночи и, велев закутаться в одеяла, поспешно вели в подвал, где экономка, ужасно смешная в фланелевом халате, поила их какао с печеньем. Однажды неподалеку от школы был сбит цеппелин, и мальчики, столпившись у окон дортуара, видели, как он медленно падал, объятый розовым пламенем. Очень молодой учитель, по состоянию здоровья признанный негодным для военной службы, плясал на теннисном корте и выкрикивал: «Так им и надо, детоубийцам!» Том собрал коллекцию «военных реликвий», в которую вошли трофейная германская каска, осколки шрапнели, «Таймс» за 4 августа 1914 года, пуговицы, кокарды и патронные гильзы, и его коллекция была признана лучшей в школе.

Событием, в корне изменившим отношения между братьями, была смерть отца — он погиб в начале 1915 года. Они почти не знали его и относились к нему равнодушно. Они жили в деревне, а он, будучи членом палаты общин, проводил много времени в Лондоне. После того как он ушел в армию, они видели его всего три раза. Их вызвали с уроков, и жена директора сообщила им о его смерти. Они поплакали, потому что от них этого ждали, и несколько дней учителя и товарищи обращались с ними подчеркнуто бережно и почтительно.

Все значение происшедшей перемены открылось им во время первых же каникул. Миссис Кент-Камберленд сразу сделалась и более чувствительной, и более бережливой. Она часто разражалась слезами, что раньше было ей несвойственно, и, прижав Жервеза к груди, причитала: «Мой бедный мальчик, нет у тебя больше отца». А то мрачно заводила речь о налоге на наследство.

Этот «налог на наследство» годами звучал в доме как некий лейтмотив.

Когда миссис Кент-Камберленд сдала свой лондонский дом и закрыла одно крыло дома в имении, когда она сократила число домашней прислуги до четырех человек, а садовников — до двух, когда махнула рукой на цветники, когда перестала приглашать своего брата Тэда погостить у нее в деревне, когда продала почти всех лошадей, а машиной пользовалась лишь в самых исключительных случаях, когда в ванной не шла горячая вода, когда не бывало новых теннисных мячей, когда засорялись дымоходы и на газонах паслись овцы, когда сношенные вещи Жервеза уже не налезали на Тома, когда она отказалась оплачивать «дополнительные расходы» Тома в школе — уроки столярного дела и молоко между первым и вторым завтраком, — виною тому был налог на наследство.

— Это все ради Жервеза, — объясняла она. — Когда он вступит во владение, я хочу, чтобы он получил имущество свободным от долгов, как в свое время его отец.

Жервез поступил в Итон в год смерти отца. Том должен был последовать за ним через два года, но теперь, во всем соблюдая экономию, миссис Кент-Камберленд исключила его имя из списков и стала собирать среди знакомых сведения о не столь знаменитых и дорогих закрытых школах.

— Образование там не хуже, — говорила она, — и притом более подходящее для мальчика, который сам должен будет пробивать себе дорогу в жизни.

В школе, куда отдали Тома, ему жилось неплохо. Школа была очень скучная, очень новая, светлая, чистая, передовая, процветающая в силу быстрого распространения среднего образования в послевоенные годы, в общем — «вполне подходящая для мальчика, который сам должен будет пробивать себе дорогу в жизни».

Он подружился с несколькими учениками, которых ему не разрешали приглашать к себе на каникулы. Он получал призы по плаванию и гандболу, изредка играл в крикет в составе запасной команды и числился взводным во время военной подготовки; на последнем году учения сдал предварительные экзамены в университет, стал старостой общежития и заслужил доверие своего начальника, который отзывался о нем как об «очень доброкачественном юноше». Окончив курс в восемнадцать лет, Том покинул школу без малейшего желания когда-либо снова посетить ее или повидаться с однокашниками.

Жервез в это время учился в Оксфорде, в колледже Крайст-Черч. Том съездил к нему в гости, но роскошные питомцы Итона, вечно торчавшие в комнатах брата, отпугивали и угнетали его.

Жервез состоял членом Буллингдона,[40] сорил деньгами и жил в свое удовольствие. Он устроил у себя званый обед, но Том просидел за столом молча, много пил, чтобы скрыть стеснительность, а позже уединился в темном углу двора, где его долго рвало. На следующий день он вернулся домой в самом подавленном состоянии.

— Не скажу, чтобы Том увлекался науками, — говорила миссис Кент-Камберленд своим друзьям. — Это, конечно, хорошо. В противном случае, может, и стоило бы пойти на жертвы и дать ему высшее образование. А так — чем скорее он встанет на ноги, тем лучше.

Однако «поставить Тома на ноги» оказалось не так-то легко. В период налога на наследство миссис Кент-Камберленд растеряла много знакомств. Теперь она тщетно искала кого-нибудь, кто мог бы «пристроить» Тома. Высшая школа бухгалтерии, таможня, агентства по продаже недвижимости, Сити — от всех этих советов пришлось отказаться.

— Беда в том, — объясняла она, — что у мальчика нет склонности к чему-то определенному. Он из числа тех, кто мог бы быть полезен в любой области, — мастер на все руки, но вы понимаете, у него нет капитала.

Прошли август, сентябрь, октябрь; Жервез опять был в Оксфорде, теперь уже в комфортабельной квартирке на Хай-стрит, а Том все слонялся дома без всякого дела. Изо дня в день они с матерью вдвоем садились завтракать и обедать; и миссис Кент-Камберленд, при всей ее уравновешенности, все труднее было выносить его постоянное присутствие. Сама она всегда была чем-нибудь занята и приходила в ужас и отчаяние, натыкаясь в разгар домашних хлопот на своего младшего сына, когда этот верзила валялся на диване в малой гостиной либо, облокотясь о каменный парапет террасы, бесцельно глазел на знакомый ландшафт.


— Неужели тебе нечем заняться? — сетовала она. — В доме всегда хватает дел. У меня так минуты свободной нет.

А когда его однажды пригласили в гости к соседям и он, вернувшись домой, не успел переодеться к обеду, она сказала:

— Право же, Том, у тебя-то должно бы найтись на это время.

В другой раз она заметила:

— Это очень опасно, когда молодой человек в твоем возрасте отвыкает работать. Это пагубно отражается на всем его моральном облике.

И тут она вспомнила обычай, издавна заведенный в поместьях знати, — составлять каталог библиотеки. В Томб-Парке имелось обширное и пыльное собрание книг, накопленных многими поколениями семьи, никогда не проявлявшей особого интереса к литературе; и каталог уже имелся — составленный в середине XIX века бисерным почерком какой-то дальней родственницы, нуждающейся старой девы. С тех пор на полках почти ничего не прибавилось и не сдвинулось со своих мест, но миссис Кент-Камберленд купила шкафчик мореного дуба, а также несколько ящиков с карточками и дала Тому указание перенумеровать полки по-новому, а на каждую книгу завести две карточки — по фамилии автора и по заглавию.


При такой системе мальчику должно было хватить работы надолго; поэтому она очень рассердилась, когда уже через несколько дней, заглянув без предупреждения в библиотеку проверить, как он там трудится, она увидела, что сын ее полулежит в кресле, задрав ноги на перекладину стремянки, погруженный в чтение.

— Как я рада, что ты нашел здесь что-то интересное, — сказала она голосом, в котором звучало очень мало радости.

— А знаешь, это и в самом деле интересно, — сказал Том и протянул ей книгу.

То был рукописный дневник, который некий полковник Джаспер Камберленд вел во время войны в Испании. Дневник не поражал литературными достоинствами, и содержавшаяся в нем критика генерального штаба не проливала нового света на стратегию английского командования, но автор вел свой рассказ живо, без затей, день за днем, и страницы хранили аромат эпохи. Были там и кое-какие забавные анекдоты, и яркие описания: охота на лисицу за линией французских укреплений у Торрес Ведрас, обед в офицерском собрании, на котором присутствовал герцог Веллингтон, подготовка бунта, еще не упомянутого в исторических трудах, штурм Бадахоса; попадалась и похабщина про испанок, и благочестивые рассуждения о любви к отечеству.

— Может, это стоило бы издать, — сказал Том.

— Едва ли. Но Жервезу я это обязательно покажу, когда он приедет.

Пока что у Тома в связи с его открытием появился новый интерес в жизни. Он прочел кое-что по истории того времени и по истории своей семьи. Джаспер Камберленд, как ему удалось установить, был младшим сыном и впоследствии эмигрировал в Канаду. В архиве нашлись его письма. В одном из них он сообщал о своей женитьбе на католичке, и было ясно, что на этой почве он рассорился со старшим братом. В большой гостиной, в витрине с миниатюрами, не внесенными ни в какие каталоги, Том нашел портрет кудрявого красавца военного и, изучив мундиры веллингтоновской армии, убедился, что это и есть автор дневника.

Через некоторое время он своим круглым, неустоявшимся почерком начал сводить разрозненные заметки в очерк. Мать следила за его работой с нескрываемым одобрением. Ее радовало, что он чем-то занят, радовало, что он заинтересовался историей своего рода. Она уже было начала опасаться, что, отдав мальчика в школу «без традиций», сделала из него социалиста. Когда незадолго до Рождества для Тома нашлась работа, она сама занялась его записями.

— Я уверена, что Жервезу это будет страшно интересно, — сказала она. — Возможно, он даже решит, что рукопись стоит показать какому-нибудь издателю.

Работа, которая нашлась для Тома, не сулила быстрого обогащения, но все же, говорила его мать, это было какое-то начало. Он поедет в Вулверхэмтон и будет изучать торговлю автомобилями с самых азов. Сперва два года работы на заводе, а потом, если он проявит способности к делу, его переведут в Лондон, в один из демонстрационных залов. Плата для начала — тридцать пять шиллингов в неделю. Мать от себя добавила к этому еще фунт. Ему подыскали квартиру над фруктовой лавкой на окраине города, и Жервез отдал ему свой старый двухместный автомобиль — ездить на работу да изредка наведываться домой на воскресенье.

В один из таких наездов Жервез и сообщил ему приятную новость: некий лондонский издатель прочел дневник и усмотрел в нем кое-какие возможности. Через полгода книга вышла в свет под заглавием: «Дневник английского офицера времен войны в Испании. Редакция, примечания и биографический очерк Жервеза Кент-Камберленда». На фронтиспис пошла искусно выполненная репродукция с той самой миниатюры, в текст поместили снимок страницы из рукописи, старинную гравюру с изображением дома в Томб-Парке и карту кампании на Пиренейском полуострове. Было продано около двух тысяч экземпляров по двенадцать с половиной шиллингов, в субботних и воскресных газетах появилось несколько уважительных рецензий.


«Дневник» вышел в свет за несколько дней до того, как Жервез достиг совершеннолетия. День его рождения справляли пышно и долго, и закончились празднества балом, на который Тому было велено явиться.

Он пустился в путь после работы и, только-только поспев к обеду, застал в доме тридцать человек гостей и разительные перемены.

В его комнате уже поселили какого-то гостя («Ты ведь здесь всего на одну ночь», — объяснила мать), его же отправили ночевать в деревенскую гостиницу, где он переоделся при свечах в тесной каморке над распивочной, к обеду явился с опозданием и слегка растрепанный и сидел между двумя прелестными девушками, которые понятия не имели, кто он такой, и не потрудились это выяснить. Танцы происходили на террасе, в шатре, который лондонские декораторы превратили в подобие вест-эндской гостиной. Том потанцевал с молоденькими соседками по имению, которых знал с детства. Они расспрашивали его о Вулверхэмтоне, о заводе. Ему нужно было очень рано вставать, и в полночь он улизнул к себе в гостиницу. Весь вечер показался ему неимоверно скучным. Потому что он был влюблен.

Он хотел было попросить у матери разрешения привезти свою невесту на бал, но потом, как ни был ею увлечен, отказался от этой мысли. Девушку звали Гледис Кратвел. Она была на два года старше его, у нее были пушистые желтые волосы, которые она мыла сама раз в неделю и сушила в кухне над газом; в день после мытья они были очень светлые и шелковистые, а к концу недели темнели и слегка лоснились. Она была порядочная девушка, приветливая, самостоятельная, не капризная, не слишком умная, достаточно веселая, но Том не заблуждался — он понимал, что в Томб-Парке она придется не ко двору.

Она работала на том же заводе, что и он, в конторе. Том заметил ее уже на второй день — она шла по двору, точно ко времени, без шляпы (голова была вымыта накануне), в шерстяном костюме, который сама связала. Он заговорил с ней в столовой, когда пропустил ее вперед себя к прилавку — такое рыцарство было на заводе в диковинку. И то, что у него была собственная машина, выгодно отличало его от других молодых людей на заводе.

Выяснилось, что они живут очень близко друг от друга, и вскоре Том стал каждое утро заезжать за ней, а вечером отвозить ее домой. Остановив машину перед ее калиткой, он давал гудок, и она бежала к нему по дорожке палисадника. Пришла весна, и вечерами они ездили кататься по зеленым уорикширским проселкам. В июне они обручились. Том ликовал, порой просто задыхался от счастья, однако разговор с матерью все откладывал. «В конце концов, я ведь не Жервез», — убеждал он себя. Но в глубине души знал, что неприятностей не миновать.

Гледис принадлежала к сословию, привычному к долгим помолвкам. Брак представлялся ей чем-то весьма отдаленным. Помолвка же означала официальное признание того, что они с Томом проводят свободное время вместе. Ее мать, с которой она жила, охотно приняла Тома на таких условиях. Через два года, когда он получит место в лондонском демонстрационном зале, будет время подумать и о свадьбе. Но Том был рожден в не столь терпеливых традициях. Он заговорил о том, чтобы пожениться осенью.

— Это бы хорошо, — сказала Гледис таким тоном, словно речь шла о выигрыше в лотерею.

О своей семье он ей почти не рассказывал. До сознания ее дошло, что они живут в большом доме, но реально она не представляла себе их жизнь. Она знала, что есть какое-то «высшее общество», и в нем — герцогини и маркизы, их она видела в газетах и фильмах. Знала, что есть директора с большими окладами. Но что на свете существуют такие люди, как Жервез и миссис Кент-Камберленд, и что они считают себя в корне отличными от нее, — с этим она еще не сталкивалась. Когда знакомство наконец состоялось, миссис Кент-Камберленд была до крайности любезна, и Гледис нашла, что она очень славная старая леди. Но Том понял, что надвигается катастрофа.

— Разумеется, об этом не может быть и речи, — сказала миссис Кент-Камберленд. — Мисс, как бишь ее, видимо, вполне порядочная девушка, но не в твоем положении думать о женитьбе. К тому же, — добавила она тоном, не терпящим возражений, — не забывай, что если с Жервезом что-нибудь случится, ты ему наследуешь.

После чего Тома забрали с автомобильного завода и нашли ему дело на овцеводческой ферме в Австралии.

Утверждать, что в последующие два года миссис Кент-Камберленд забыла своего младшего сына, было бы несправедливо. Она писала ему каждый месяц, а к Рождеству посылала клетчатые носовые платки. Вначале он очень тосковал, и письма от него приходили часто, но и тогда, когда он, постепенно привыкая к новой жизни, стал писать реже, она не огорчилась. Те письма, что приходили, были длинные; она откладывала их, чтобы прочесть на досуге, и, случалось, теряла, так и не успев распечатать. Но когда знакомые спрашивали ее, как идут дела у Тома, она, не моргнув глазом, отвечала:

— Великолепно. И знаете, ему там очень нравится.

У нее было много других дел, а порой и огорчений. Жервез был теперь хозяином в Томб-Парке, и от заведенных ею строгих порядков не осталось и следа. В конюшне стояли шесть дорогостоящих верховых лошадей, газоны были скошены, все спальни проветрены и убраны, прибавились новые ванные комнаты, шли даже разговоры об устройстве бассейна. С субботы до понедельника дом был полон гостей. Были проданы за ничтожную цену два портрета кисти Ромнея и один Хопнер.

Миссис Кент-Камберленд наблюдала все это со смешанным чувством гордости и тревоги. Особенно зорко приглядывалась она к бесконечным девицам, которые у них гостили, и терзалась неотступными, несовместимыми страхами, что Жервез женится или что не женится. То и другое таило в себе опасности. Ей нужна была для Жервеза жена родовитая, воспитанная, богатая, с безупречной репутацией и сердечно расположенная к миссис Кент-Камберленд; найти ему такую подругу жизни было нелегко.

Все земли, которые когда-то пошли в заклад под давлением налога на наследство, были теперь выкуплены, но дивиденды шли нерегулярно, и, хотя миссис Кент-Камберленд, как она любила выражаться, «ни во что не вмешивалась», все же простая арифметика и собственный опыт управления имением говорили ей, что долго Жервез на столь расточительном уровне не продержится.

Обремененная такими заботами, миссис Кент-Камберленд, естественно, много думала о Томб-Парке и очень мало о Южной Австралии. И естественно, она была потрясена, когда от Тома пришло письмо с сообщением, что он собирается в Англию в отпуск, с невестой и будущим тестем; более того, что он уже в пути, пишет с парохода и в Лондоне будет через две недели. Если б она внимательно читала его предыдущие письма, то нашла бы в них намеки на этот новый интерес в его жизни, но читала она их кое-как, и сообщение это явилось для нее полной неожиданностью, притом весьма неприятной.

— Твой брат скоро будет в Англии.

— Вот это здорово. Когда?

— Он везет с собой невесту, фермерскую дочку. И самого фермера. Они собираются к нам.

— Ой, какая тоска. Давай напишем, что у нас ремонт в котельной.

— Жервез, неужели ты не понимаешь, что это серьезно?

— Ну так придумай что-нибудь. Пусть приедут в будущем месяце. Энкореджей мы рано или поздно должны пригласить, вот заодно и отделаемся.

В конце концов было решено, что Жервез повидает приезжих в Лондоне, составит себе о них мнение и доложит матери, можно ли пригласить их одновременно с супругами Энкоредж. Он пробыл в Лондоне неделю, мать едва дождалась его.

— Ну как? Почему ты не написал?

— А зачем? Я никогда не пишу. И что вообще случилось? Я забыл про чей-нибудь день рождения?

— Не дури, Жервез. Я говорю об этой девице, которая охотится за Томом. Ты ее видел?

— Ах, ты про это? Да, я у них обедал. Том молодец, не дал маху. Блондинка, толстенькая, глаза круглые, характер, судя по внешности, легкий.

— А говорит она как… с австралийским акцентом?

— Вот не заметил.

— А отец?

— Напыщенный индюк.

— Но его можно посадить за один стол с леди Энкоредж?

— Еще как можно. Только они не приедут. Они обещали погостить у Казмов.

— Что ты говоришь, как странно. Впрочем, да, ведь Арчи Казм был когда-то генерал-губернатором. Но все же это значит, что они в какой-то мере люди нашего круга. Где они остановились?

— У Клариджа.

— Стало быть, они к тому же и богаты. Это интересно. Напишу им сегодня же вечером.

Три недели спустя они прибыли. Мистер Макдугал, отец, был высок ростом и сухощав, носил пенсне и интересовался статистикой. Он владел земельными угодьями, по сравнению с которыми Томб-Парк показался ему уютным участочком. Он не подчеркивал этого, не хвастал, но в своем статистическом рвении привел кое-какие поразительные цифры.

— У вас, кроме Бесси, нет детей? — спросила миссис Кент-Камберленд.

— Нет, она моя единственная дочь и наследница, — отвечал он, без проволочек переходя к делу. — Вас, вероятно, интересует, что я могу за ней дать. К сожалению, точно ответить на этот вопрос я не в состоянии. У нас бывают удачные годы, миссис Кент-Камберленд, а бывают и неудачные.

— Но даже и в неудачные годы доход, надо полагать, немалый?

— В неудачный год, — сказал мистер Макдугал, — в очень неудачный год, такой, как нынешний, чистая прибыль, за вычетом текущих расходов, страхования, налогов и амортизации, колеблется от… — Миссис Кент-Камберленд слушала, замерев. — …от пятидесяти до пятидесяти двух тысяч фунтов. Я понимаю, это цифра очень приблизительная, но точнее сейчас сказать невозможно — последние отчетные данные еще не поступили.

Бесси была сплошная кротость и улыбки. Все ее восхищало.

— Это такая старина, — ахала она, шла ли речь о романской церкви в Томб-Парке, или о викторианской обшивке стен в бильярдной, или о центральном отоплении — одном из недавних нововведений Жервеза. Миссис Кент-Камберленд прониклась к девушке большой симпатией.

«Обтесать ее будет легко, — решила она. — Только вот не знаю, вполне ли она подходящая пара для Тома… вот не знаю…»


Макдугалы прогостили четыре дня, и на прощание миссис Кент-Камберленд очень звала их приехать еще и погостить подольше. Бесси была в восторге от всего, что ей довелось увидеть.

— Вот если бы нам здесь жить, — сказала она Тому в первый же вечер. — В этом очаровательном старинном доме.

— Да, дорогая, хорошо бы. Конечно, тут все принадлежит Жервезу, но я всю жизнь только здесь чувствовал себя по-настоящему дома.

— Как австралийцы в Англии.

— Вот именно.

Она пожелала увидеть решительно все: старый дом с острой крышей, который служил хозяевам, пока в XVIII веке не был построен новый, теперешний, а сейчас стоял пустой, неказистый и неудобный, — дом, в котором миссис Кент-Камберленд в минуты уныния мысленно доживала свои дни; мельницу и каменоломню; ферму, которая показалась Макдугалам крошечной и тесной, как Ноев ковчег. По всем этим местам их водил Жервез.

— Он ведь знает поместье гораздо лучше, чем Том, — объясняла миссис Кент-Камберленд.

Побыть наедине с невестой Тому вообще почти не удавалось. Однажды, когда они все сидели в гостиной, зашла речь о его свадьбе. Он спросил у Бесси, может быть, теперь, когда она побывала в Томб-Парке, ей больше хочется венчаться не в Лондоне, а здесь, в деревенской церкви?

— Не стоит ничего решать в спешке, — сказала тогда миссис Кент-Камберленд. — Дай Бесси время оглядеться.

После Томб-Парка Макдугалы отправились в Шотландию посмотреть замок предков. Мистер Макдугал на совесть изучил свою родословную, время от времени переписывался с родичами, а теперь пожелал лично с ними познакомиться.

Бесси написала всем обитателям Томб-Парка. Тому она писала каждый день, но вечерами, когда ей не спалось на грандиозной кровати, предоставленной ей дальними родственниками, в сердце ее впервые стало закрадываться чувство легкого разочарования и неуверенности. В Австралии Том показался ей совсем особенным. Он был такой обходительный, благородный, культурный. Здесь, в Англии, он словно потускнел. В Англии все казались такими же.

И еще ей не давал покоя дом — в точности такой, каким она всегда представляла себе жилище англичанина: и этот миленький миниатюрный парк — меньше тысячи акров, и мягкая трава, и замшелый камень. Том хорошо вписался в дом, даже слишком хорошо — он без остатка растворился в нем и стал как бы частью фона. Центральное место занимал Жервез — похожий на Тома, но красивее, такой же обаятельный, но более яркий. Не в силах прогнать эти мысли, она вертелась с боку на бок на жестком, неровном ложе, пока за стрельчатым окошком викторианско-баронской башни не начинал брезжить день. Башня эта, при всех своих неудобствах, ужасно ей нравилась — такая старина…

Миссис Кент-Камберленд была женщина энергичная. Не прошло и десяти дней с отъезда Макдугалов, как она с победой возвратилась из короткой поездки в Лондон. После обеда, оставшись наедине с Томом в малой гостиной, она сказала:

— Угадай, кого я сегодня видела? Гледис.

— Гледис?

— Гледис Кратвел.

— Боже милостивый, где ты могла с ней встретиться?

— Это вышло совершенно случайно, — протянула мать. — Она теперь работает в Лондоне.

— Ну и как она?

— Очень мила. Пожалуй, даже похорошела. — Наступило короткое молчание. Миссис Кент-Камберленд прилежно вышивала шерстью чехол для диванной подушки. — Ты ведь знаешь, мой милый, я никогда не вмешиваюсь, но мне не раз приходило в голову, что ты не очень-то хорошо обошелся с Гледис. Я знаю, отчасти я и сама виновата, но вы оба были так молоды, и виды на будущее у вас были такие неопределенные… Я подумала, что год-другой разлуки послужит хорошей проверкой, действительно ли вы друг друга любите.

— Брось, я уверен, что она меня давным-давно забыла.

— Нет, Том, ты ошибаешься. Она показалась мне очень несчастной.

— Но как ты можешь это утверждать, мама, ведь ты виделась с ней каких-то несколько минут.

— Мы с ней позавтракали, — сказала миссис Кент-Камберленд. — В кафе.

Опять молчание.

— Но послушай, я-то о ней и думать забыл. Я теперь люблю только Бесси.

— Ты ведь знаешь, мой дорогой, я никогда не вмешиваюсь. Бесси, по-моему, прелестная девушка. Но свободен ли ты? Свободен ли перед лицом своей совести? Ты-то знаешь, а я не знаю, на чем вы с Гледис расстались.

И в памяти Тома после долгого времени опять возникла сцена прощания со слезами и безудержными клятвами, неотступно стоявшая у него перед глазами в первые месяцы его австралийской ссылки. Он промолчал.

— Я не рассказала Гледис о твоей помолвке. Я решила, что ты вправе сам ей рассказать, по-своему, как сумеешь. Но одно я ей сказала — что ты в Англии и хотел бы с ней повидаться. Она приедет к нам завтра денька на два. Пусть отдохнет, вид у бедняжки очень утомленный.


Когда Том встретил Гледис на станции, они несколько минут стояли на платформе, неуверенно высматривая друг друга. Потом одновременно улыбнулись и поздоровались. Гледис за это время сменила двух женихов, а теперь за ней ухаживал продавец из автомобильного магазина Она безмерно удивилась, когда миссис Кент-Камберленд разыскала ее и сообщила, что Том вернулся в Англию. Она не забыла его, потому что была девушкой доброй и привязчивой, но ее смутило и тронуло, что и он, оказывается, остался ей верен.

Через две недели они поженились, и миссис Кент-Камберленд взяла на себя щекотливую миссию «все объяснить» Макдугалам.

Они уехали в Австралию, где мистер Макдугал милостиво предложил Тому место управляющего одним из своих самых отдаленных владений. Как работник Том его удовлетворяет. У Гледис теперь просторный светлый дом с видом на пастбища и проволочные изгороди. Знакомых у нее мало, да и те ей не особенно нравятся. Соседи-фермеры считают, что она надменна и необщительна, как истая англичанка.

Бесси и Жервез поженились через шесть недель после того, как были помолвлены. Они живут в Томб-Парке. У Бесси двое детей, у Жервеза четыре скаковые лошади. Миссис Кент-Камберленд живет вместе с ними. С Бесси у нее редко бывают разногласия, а когда бывают, верх одерживает она.

Старый дом сдан в долгосрочную аренду одному фабриканту — любителю спорта. Жервез держит свору гончих и сорит деньгами. Все в округе довольны.

ДОМ АНГЛИЧАНИНА

© Перевод. Р. Облонская, 2011

Мистер Беверли Меткаф постучал по барометру, висящему в коридоре, и с удовлетворением отметил, что за ночь он упал на несколько делений. Вообще-то мистер Меткаф любил солнце, но был уверен, что истинному сельскому жителю полагается неизменно желать дождя. Что такое истинный сельский житель и каковы его отличительные черты — это мистер Меткаф изучил досконально. Будь у него склонность водить пером по бумаге и родись он лет на двадцать — тридцать раньше, он бы составил из этих своих наблюдений небольшую книжечку. Истинный сельский житель по воскресеньям ходит в темном костюме, а не в спортивном, не то что попрыгунчик-горожанин; он человек прижимистый, любит покупать по дешевке и из кожи вон лезет, лишь бы выгадать лишний грош; вроде бы недоверчивый и осторожный, он легко соблазняется всякими техническими новинками; он добродушен, но не гостеприимен; стоя у своего забора, готов часами сплетничать с прохожим, но неохотно пускает в дом даже самого близкого друга… Эти и сотни других черточек мистер Меткаф подметил и решил им подражать.

«Вот-вот, дождя-то нам и надо», — сказал он про себя, потом растворил дверь и вышел в благоухающий утренний сад. Безоблачное небо ничего подобного не обещало.

Мимо прошел садовник, толкая перед собой водовозную тележку.

— Доброе утро, Боггит. Барометр, слава Богу, упал.

— Угу.

— Значит, дождь будет.

— Не.

— Барометр очень низко стоит.

— Ага.

— Жаль тратить время на поливку.

— Не то все сгорит.

— Раз дождь, не сгорит.

— А его не будет, дождя-то. В наших местах только и льет, когда во-он дотуда видно.

— Докуда это — дотуда?

— А вон. Как дождь собирается, всегда Пиберскую колокольню видать.

Мистер Меткаф отнесся к этому утверждению весьма серьезно.

— Старики, они кой в чем больше ученых смыслят, — часто повторял он и напускал на себя этакий покровительственный вид.

Садовник Боггит вовсе не был стар и смыслил очень мало: семена, которые он сеял, всходили редко; всякий раз, как ему позволяли взять в руки прививочный нож, казалось, будто по саду пронесся ураган; честолюбивые замыслы по части садоводства были у него очень скромные — он мечтал вырастить такую огромную тыкву, каких никто и не видывал; но мистер Меткаф относился к нему с простодушным почтением, точно крестьянин к священнику. Ибо мистер Меткаф лишь совсем недавно уверовал в деревню и, как полагается новообращенному, свято чтил земледелие, деревенский общественный уклад, язык, деревенские забавы и развлечения, самый облик деревни, что сверкает сейчас в лучах нежаркого майского солнца, и плодовые деревья в цвету, и каштан в пышном зеленом уборе, и распускающиеся на ясене почки; чтил здешние звуки и запахи — крики мистера Уэстмейкота, выгоняющего на заре своих коров, запах влажной земли; чтил Боггита, который неуклюже плещет водой на желтофиоль; чтил самую суть деревенской жизни (вернее, то, что полагал ее сутью), пронизывающую все вокруг; чтил свое сердце, которое трепетало заодно с этой живой, трепетной сутью, ибо разве сам он не частица всего этого — он, истинный сельский житель, землевладелец?

Сказать по правде, земли-то у него было кот наплакал, но вот сейчас он стоял перед домом, глядел на безмятежную долину, расстилающуюся перед ним, и поздравлял себя, что не поддался на уговоры агентов по продаже недвижимости и не взвалил на свои плечи миллион всевозможных забот, которых потребовали бы владения более обширные. У него около семи акров земли, пожалуй, как раз столько, сколько надо; сюда входит парк при доме и выгон; можно было купить еще и шестьдесят акров пахотной земли, и день-другой возможность эта кружила ему голову. Он, разумеется, вполне мог бы себе это позволить, но, на его взгляд, противоестественно и прямо-таки грешно помешать капитал так, чтобы получать всего два процента прибыли. Ему требовалось мирное жилище для спокойной жизни, а не имение, как у лорда Брейкхерста, чьи угодья примыкают к его собственным: лишь низкая, идущая по канаве изгородь в сотню ярдов длиной отделяет его выгон от одного из выпасов лорда, а ведь лорд Брейкхерст, на которого каждый день обрушиваются заботы о его огромных владениях, не знает ни мира, ни покоя, одно беспокойство. Нет, толково выбранные семь акров — это именно то, что нужно, и, уж конечно, мистер Меткаф выбрал с толком. Агент говорил чистую правду: Мачмэлкок на редкость хорошо сохранился, чуть ли не лучше всех остальных уголков котсуолдской округи. Именно о таком уголке Меткаф мечтал долгие годы, пока торговал хлопком в Александрии.

Теперешний его дом многим поколениям известен был под странным названием «Хандра», а предшественник мистера Меткафа переименовал его в «Поместье Мачмэлкок». Новое название очень ему шло. То был «горделивый дом в георгианском стиле, сложенный из светлого местного камня; четыре общие комнаты, шесть спален и гардеробных — все отмеченные печатью своего времени». К огорчению мистера Меткафа, жители деревни нипочем не желали называть его обиталище поместьем. Боггит всегда говорил, что работает в «Хандре», но ведь новое название придумали еще до мистера Меткафа, и на почтовой бумаге оно выглядело очень неплохо. Слово «поместье» как бы возвышало его владельца над прочими местными жителями, хотя на самом деле превосходство это отнюдь не было бесспорным.

Лорд Брейкхерст, разумеется, занимал в этих краях совсем особое положение, он ведь был глава судебной и исполнительной власти графства, ему принадлежали земли в пятидесяти приходах. И леди Брейкхерст не наносила визитов миссис Меткаф: особе ее круга уже не обязательно заезжать и оставлять визитную карточку, но имелись по соседству два семейства из того круга, в котором обычай наносить визиты еще не потерял своего значения, и одно семейство середка на половинку, не считая приходского священника — этот разговаривал как настоящий простолюдин и в проповедях своих обличал богачей. Два нетитулованных, но благородных землевладельца, что соперничали с мистером Меткафом, были леди Пибери и полковник Ходж, оба, на взгляд здешних жителей, люди пришлые, но все-таки поселились они в этих местах лет на двадцать раньше мистера Меткафа.

Леди Пибери жила в «Имении Мачмэлкок» — крыша ее дома не сегодня-завтра скроется за густой летней листвой, но сейчас она еще видна по ту сторону долины, среди распускающихся лип. От владений мистера Меткафа ее земли отделяет выпас в четыре акра, там пасется упитанное стадо Уэстмейкота, украшает ландшафт и служит противовесом ее цветникам, в великолепии которых чувствуется что-то от роскоши богатых городских предместий. Она вдова и, как и мистер Меткаф, приехала в Мачмэлкок из дальних краев. Женщина состоятельная, добрая, скуповатая, она прилежно читала всяческую беллетристику, держала множество скотчтерьеров и пять степенных старых служанок, еле волочивших ноги.

Полковник Ходж жил в «Усадьбе», в большом доме с красивой остроконечной крышей, расположенном в самой деревне, и сад его одной стороной тоже примыкал к лугу Уэстмейкота. Полковник был человек не денежный, но живо участвовал в делах Британского легиона и организации бойскаутов; он принял приглашение мистера Меткафа к обеду, но в семейном кругу называл его не иначе, как «хлопковый саиб».

Еще одни соседи, Хорнбимы со Старой мельницы, занимали в местном обществе положение ясное и недвусмысленное. Эта бездетная немолодая чета посвятила себя художественным ремеслам. Мистер Хорнбим-старший был обыкновенный гончар в Стаффордшире и сам торговал своими изделиями; помогал он своим родичам неохотно и довольно скудно, но эти деньги, которые они не зарабатывали своим трудом, а получали от него каждые три месяца в виде чеков, обеспечили им вполне определенное место в верхнем слое здешнего общества. Миссис Хорнбим усердно посещала церковь, а ее супруг был мастер выращивать ароматические травы и овощи. Короче говоря, устрой они на месте своего огорода теннисный корт да обзаведись мистер Хорнбим фраком, соседи, безусловно, приняли бы их как равных. Во время первых послевоенных выборов миссис Хорнбим побывала у всех арендаторов, до кого можно было добраться на велосипеде, но Дамского кружка она сторонилась и, по мнению леди Пибери, не сумела себя поставить. Мистер Меткаф считал мистера Хорнбима богемой, а мистер Хорнбим мистера Меткафа — филистером. Полковник Ходж довольно давно поссорился с Хорнбимами из-за своего эрдельтерьера и, из года в год встречаясь с ними по нескольку раз на дню, не желал их замечать.

Обитателям крытых черепицей скромных домиков деревни от всех этих чужаков была немалая польза. Иностранцы, изумленные ценами в лондонских ресторанах и великолепием более доступных им герцогских дворцов, часто поражались богатству Англии. Однако о том, как она богата на самом деле, им никто никогда не рассказывал. А как раз в таких-то деревушках, как Мачмэлкок, и впитываются вновь в родную почву огромные богатства, что стекаются в Англию со всей империи. У здешних жителей был свой памятник павшим воинам и свой клуб. Когда в стропилах здешней церкви завелся жук-точильщик, они не постеснялись расходами, чтобы его уничтожить; у здешних бойскаутов была походная палатка и серебряные горны; сестра милосердия разъезжала по округе в собственной машине; на Рождество для детей устраивались бесконечные елки и праздники и всем арендаторам корзинами присылали всякие яства; если кто-нибудь из местных жителей заболевал, его с избытком снабжали портвейном, и бульоном, и виноградом, и билетами на поездку к морю; по вечерам мужчины возвращались с работы, нагруженные покупками, и круглый год у них в теплицах не переводились овощи. Приходскому священнику никак не удавалось пробудить в них интерес к Клубу левой книги.

— «Господь нам эту землю дал, чтоб всю ее любить, но каждому лишь малый край дано в душе вместить»,[41] — сказал мистер Меткаф, смутно вспоминая строки из календаря, который висел у него в кабинете в Александрии.

От нечего делать он сунул нос в гараж — там его шофер задумчиво склонился над аккумулятором. Потом заглянул еще в одну надворную постройку — и убедился, что за ночь с газонокосилкой ничего не случилось. Приостановился в огороде — отщипнул цветки у недавно посаженной черной смородины: в это лето ей еще не следовало плодоносить. И вот обход закончен — и Меткаф не спеша отправился домой завтракать.

Жена уже сидела за столом.

— Я все обошел, — сказал он.

— Хорошо, дорогой.

— Все идет прекрасно.

— Хорошо, дорогой.

— Только вот Пиберскую колокольню не видно.

— Боже милостивый, да на что тебе колокольня, Беверли?

— Если ее видно, значит, будет дождь.

— Ну что за чепуха! Опять ты наслушался этого Боггита.

Она встала и оставила его читать газеты. Ей надо было потолковать с кухаркой. Уж очень много времени в Англии отнимают слуги; и она с тоской вспомнила одетых в белое проворных слуг-берберов, которые шлепали по выложенным плиткой прохладным полам их дома в Александрии.

Мистер Меткаф позавтракал и с трубкой и газетами удалился к себе в кабинет. «Газетт» вышла сегодня утром. Истинный сельский житель первым делом всегда читает свой «местный листок», и поэтому, прежде чем открыть «Таймс», мистер Меткаф терпеливо продирался через колонки, посвященные делам Дамского кружка, и через отчеты о заседании Совета по устройству и ремонту канализации.

Так безоблачно начался этот день гнева!

Около одиннадцати мистер Меткаф отложил кроссворд в сторону. В прихожей, подле двери, ведущей в огород, он держал всевозможные садовые инструменты особого образца, специально предназначенные для людей пожилых. Он выбрал тот, что был совсем недавно прислан, не спеша вышел на солнышко и стал расправляться с подорожником на лужайке перед домом. У инструмента этого был красиво обшитый кожей черенок, плетеная рукоятка и на конце лопаточка нержавеющей стали; работать им было одно удовольствие, и почти безо всяких усилий мистер Меткаф скоро уже изрыл довольно большой участок маленькими, аккуратными ямками.

Он остановился и крикнул в сторону дома:

— Софи, Софи, выйди посмотри, что я сделал.

Наверху в окне показалась голова жены.

— Очень мило, дорогой, — сказала она.

Ободренный, Меткаф вновь принялся за дело. Но тут же окликнул идущего мимо Боггита:

— Отличная штука этот инструмент, Боггит.

— Угу.

— Как по-вашему, в эти ямки стоит что-нибудь посеять?

— Не.

— Думаете, трава все заглушит?

— Не. Подорожник опять вырастет.

— Думаете, я не уничтожил корни?

— Не. У них так вот макушки пообрубаешь, а корни только пуще в рост пойдут.

— Что ж тогда делать?

— А подорожник, его никак не одолеешь. Он все одно опять вырастет.

И Боггит пошел своей дорогой. А мистер Меткаф с внезапным отвращением взглянул на свою новую игрушку, досадливо приткнул ее к солнечным часам и, сунув руки в карманы, уставился вдаль, на другую сторону долины. Даже на таком расстоянии ярко-фиолетовая клумба леди Пибери резала глаз, она никак не сочеталась с окружающим ландшафтом. Потом взгляд Меткафа скользнул вниз, и на лугу, среди коров Уэстмейкота, он заметил незнакомые фигуры и стал с любопытством вглядываться.

Какие-то двое — молодые люди в темных городских костюмах — сосредоточенно занимались чем-то непонятным. С бумагами в руках, поминутно в них заглядывая, они расхаживали большими шагами по лугу, словно бы измеряли его, присаживались на корточки, словно бы на глазок прикидывали уровень, тыкали пальцем в воздух, в землю, в сторону горизонта.

— Боггит, — встревоженно позвал мистер Меткаф, — подите-ка сюда.

— Угу.

— Видите тех двоих на лугу мистера Уэстмейкота?

— Не.

— Не видите?

— Этот луг не Уэстмейкотов. Уэстмейкот его продал.

— Продал! Господи! Кому же?

— Кто его знает. Приехал какой-то из Лондона, остановился в «Брейкхерсте». Слыхать, немалые деньги за этот луг отвалил.

— Да на что ж он ему понадобился?

— Кто его знает, а только вроде надумал дом себе строить.


Строить. Это чудовищное слово в Мачмэлкоке решались произносить разве что шепотом. «Проект застройки», «расчистка леса под строительство», «закладка фундамента» — эти непристойные слова были вычеркнуты из благовоспитанного словаря здешней округи, и лишь изредка со смелостью, дозволенной одним только антропологам, их применяли к диким племенам, обитающим за пределами здешнего прихода. А теперь этот ужас возник и среди них, точно роковой знак чумы на домах в «Декамероне».

Оправившись от первого потрясения, мистер Меткаф приготовился было действовать — мгновение поколебался: не ринуться ли вниз, бросить вызов врагу на его же территории, но решил: нет, не стоит, сейчас требуется осмотрительность. Надо посоветоваться следи Пибери.

До ее дома было три четверти мили; обсаженная кустами дорога вела мимо ворот, через которые можно было пройти на луг Уэстмейкота; и мистеру Меткафу уже виделось, как в скором времени на месте этих шатких ворот и глубокой, истоптанной коровами грязи появятся кусты золотистой бирючины и красный гравий. Над живой изгородью словно уже мелькали головы чужаков, на них были торжественные черные городские шляпы. Мистер Меткаф печально прошел мимо.

Леди Пибери сидела в малой гостиной и читала роман; с детства ей внушали, что благородной даме с утра читать романы негоже, и потому сейчас она все же чувствовала себя немножко виноватой. Она украдкой сунула книгу под подушку и поднялась навстречу Меткафу.

— А я как раз собиралась выйти, — сказала она.

Меткафу было не до учтивости.

— У меня ужасные новости, леди Пибери, — начал он без предисловий.

— О Господи! Неужто у бедняги Кратуэла опять недоразумения с бойскаутским счетом?

— Нет. То есть да, опять не сходится на четыре пенса, только на этот раз они лишние, а это еще хуже. Но я к вам по другому делу. Под угрозой вся наша жизнь. На лугу Уэстмейкота собираются строить. — Коротко, но с чувством он рассказал леди Пибери о том, что видел.

Она слушала серьезно, сумрачно. Меткаф кончил, и в маленькой гостиной воцарилась тишина, только шесть разных часов невозмутимо тикали среди обитой кретоном мебели и горшков с азалиями.

— Уэстмейкот поступил очень дурно, — сказала наконец леди Пибери.

— По-моему, его нельзя осуждать.

— А я осуждаю, мистер Меткаф, сурово осуждаю. Просто не могу его понять. И ведь казался таким приличным человеком… Я даже думала сделать его жену секретарем нашего Дамского кружка. Он должен был прежде посоветоваться с нами. Ведь окна моей спальни выходят прямо на этот луг. Никогда не могла понять, почему вы сами не купили эту землю.

Луг сдавался в аренду за три фунта восемнадцать шиллингов, а просили за него сто семьдесят фунтов да плюс церковная десятина и налог на доход с недвижимости. Леди Пибери все это прекрасно знала.

— Когда он продавался, его любой из нас мог купить, — довольно резко ответил Меткаф.

— Он всегда шел заодно с вашим домом.

Мистер Меткаф понял: еще немножко, и она скажет, что это он, Меткаф, поступил очень дурно, а ведь всегда казался таким приличным человеком.

И в самом деле, мысль ее работала именно в этом направлении.

— А знаете, вам еще сейчас не поздно его перекупить, — сказала она.

— Нам всем грозит та же беда, — возразил мистер Меткаф. — По-моему, надо действовать сообща. Ходж, когда прослышит про это, тоже не очень-то обрадуется.


Полковник Ходж прослышал и, конечно, не очень-то обрадовался. Когда мистер Меткаф вернулся домой, тот его уже поджидал.

— Слыхали, что натворил этот негодяй Уэстмейкот?

— Да, — устало ответил Меткаф, — слышал.

Беседа с леди Пибери прошла не совсем так, как он надеялся. Эта дама вовсе не жаждала действовать.

— Продал свой луг каким-то спекулянтам-подрядчикам.

— Да, я слышал.

— Странное дело, а я всегда думал, что этот луг ваш.

— Нет, не мой.

— Он всегда шел заодно с домом.

— Знаю, только мне он был ни к чему.

— Ну вот, а теперь все мы попали в переделку. Как вы думаете, они продадут его вам обратно?

— Еще вопрос, хочу ли я его покупать. Они, наверно, запросят за него как за участок под застройку — семьдесят, а то и восемьдесят фунтов за акр.

— Может, и побольше. Но помилуйте, приятель, неужели это вас остановит! Вы только подумайте, если у вас перед окнами вырастет целый дачный поселок, вашему дому будет грош цена.

— Ну-ну, Ходж, с чего вы взяли, что они понастроят дач?

— Не дачи, так виллы. Уж не собираетесь ли вы стать на сторону этих молодчиков?

— Нет, конечно. Что бы они тут ни построили, нам всем придется несладко. Я уверен, на них можно найти управу. Существует Общество защиты сельской Англии. Им это, наверно, будет небезразлично. Можно бы подать жалобу в Совет графства. Написать в газеты, обратиться в Отдел надзора за строительством. Главное — нам надо держаться всем заодно.

— Ну да, много от этого будет толку. Забыли, сколько всего сейчас строят в Метбери?

Мистер Меткаф вспомнил и содрогнулся.

— По-моему, это один из тех случаев, когда все решают деньги. Вы не пробовали прощупать леди Пибери?

Впервые за время знакомства мистер Меткаф почувствовал, что полковник Ходж может быть грубоват.

— Пробовал. Она, понятно, весьма озабочена.

— Этот луг всегда назывался «Нижняя Хандра», — сказал полковник, возвратясь к своему прежнему, вдвойне оскорбительному ходу мысли. — Так что, в сущности, это не ее забота.

— Это наша общая забота, — возразил Меткаф.

— Не понимаю, чего вы ждете, скажем, от меня, — сказал полковник Ходж. — Мое положение вам известно. А всему виной наш священник — каждое воскресенье проповедует большевизм.

— Нам надо собраться и все обсудить.

— За этим дело не станет. Ближайшие месяца три у нас только и разговору будет что про это строительство.


Сильней всего грозная весть расстроила Хорнбимов. Они услыхали ее от поденщицы, которая дважды в неделю приходила из деревни грабить их кладовую. По простоте душевной она думала — все городские джентльмены будут рады, что их полку прибыло; Хорнбима она по-прежнему считала горожанином, несмотря на его бороду и домотканую одежду, и потому с гордостью сообщила ему эту новость: вот, мол, обрадуется.

Обитателей Старой мельницы объяли тревога и уныние. Здесь не вспыхнул гнев, как в «Усадьбе», никто никого не осуждал, как в «Имении», никто не призывал к действию, как в «Поместье». Здесь воцарилась безысходная печаль. У миссис Хорнбим, которая лепила свои горшки и крынки, опустились руки. Мистер Хорнбим уныло сидел за ткацким станком. То был час, который они обычно посвящали работе — сидели в разных концах бревенчатого сарая и занимались каждый своим ремеслом. В иные дни они напевали друг другу обрывки и припевы народных песен, а тем временем пальцы их хлопотливо мяли глину и направляли челноки. Сегодня они сидели молча и по примеру японских мистиков пытались отогнать новую напасть в небытие. Им это неплохо удалось с полковником Ходжем и его эрдельтерьером, с войной в Абиссинии и с очередным ежегодным приездом мистера Хорнбима-старшего, однако новая напасть не перешла в небытие даже к заходу солнца.

Миссис Хорнбим подала неприхотливый ужин: молоко, изюм, сырую репу. Мистер Хорнбим отвернулся от своей деревянной тарелки.

— Художнику нет места в нынешнем мире, — сказал он. — Ведь нам только и надо от их бездушной цивилизации, чтобы нас оставили в покое, чтобы был у нас лоскут земли да клочок неба над головой и мы жили бы тихо, мирно и делали бы красивые, радующие глаз вещи. Кажется, нам совсем немного надо. Мы оставляем им и их машинам весь земной шар. Но им все мало. Они гонят нас и травят. Они знают: пока существует хотя бы один-единственный уголок, где живы еще красота и порядочность, это им постоянный укор.

Темнело. Миссис Хорнбим кремнем высекла огонь и зажгла свечи. Потом подошла к арфе, щипнула струны, извлекла несколько щемящих звуков.

— Может быть, мистер Меткаф этому помешает, — сказала она.

— Подумать только, вся наша жизнь зависит от такого вот вульгарного господина.

Так он был настроен, когда получил приглашение от мистера Меткафа прибыть назавтра днем в «Имение Мачмэлкок» посовещаться с соседями.


Выбор места для этой встречи был задачей весьма тонкой, ибо леди Пибери отнюдь не желала отказаться от главенства в здешнем обществе, но играть первую скрипку именно в этом деле ей вовсе не улыбалось, хотя, с другой стороны, оно слишком задевало ее интересы, и потому просто от него отмахнуться она не могла. Вот почему приглашения рассылал и подписывал мистер Меткаф, но собраться все должны были у нее в малой гостиной — это напоминало совещание министров в королевском дворце.

За день леди Пибери лишь утвердилась в своем мнении, и оно полностью совпало с суждением полковника Ходжа: «Мы попали в беду из-за Меткафа — зачем с самого начала не купил луг, вот пускай теперь и вытаскивает нас всех». И хотя в присутствии Меткафа ничего столь решительного сказано не было, он, конечно же, почувствовал общее настроение.

Он приехал последним. Леди Пибери встречала своих гостей весьма прохладно.

— Очень мило, что вы пришли. По-моему, в этом не было особой необходимости, но мистер Меткаф настаивал. Вероятно, он хочет рассказать нам, что он намерен предпринять.

Самому же Меткафу она только и сказала:

— Мы сгораем от любопытства.

— Извините, что опоздал. Ну и нахлопотался же я сегодня! Побывал у всех здешних властей предержащих, связался со всеми обществами и сразу вам скажу: от них помощи ждать нечего. Мы даже не числимся в списках сельских местностей.

— Верно, — сказал полковник Ходж. — Об этом я позаботился. Не то нашей недвижимости было бы полцены.

— Списки, вот чем мы стали, — простонал мистер Хорнбим. — Чтобы жить, как хочешь, надо теперь числиться в списках.

— В общем, придется как-то самим выпутываться, — продолжал свою речь мистер Меткаф. — Я так думаю: этому молодому человеку все равно, где строить — в нашей округе или в любой другой. Строительство еще не началось, он пока не связан никакими обязательствами. Мне кажется, если мы тактично предложим выгодные для него условия, чтобы он получил на этом кое-какую прибыль, он, возможно, и согласится перепродать участок.

— Я полагаю, нам следует выразить мистеру Меткафу глубокую благодарность, — сказала леди Пибери.

— Вам ничего не жаль ради общества, — сказал полковник Ходж.

— Прибыль — рак нашей эпохи…

— Я вполне готов взять на себя долю обязательств… — При слове «долю» лица у всех словно окаменели. — Предлагаю создать общий фонд, каждый внесет пропорционально тому количеству земли, которым он сейчас владеет. По моему грубому подсчету выходит так: мистер Хорнбим — одна доля, полковник Ходж — две, я — две и наша любезная хозяйка — пять. Цифры эти можно уточнить, — прибавил он, заметив, как холодно все приняли его слова.

— На меня не рассчитывайте, — сказал полковник Ходж. — Не могу себе этого позволить.

— Я тоже, — сказал мистер Хорнбим.

Леди Пибери оказалась перед трудным выбором. Воспитание не позволяло сказать о весьма существенном обстоятельстве — что мистер Меткаф куда богаче, — воспитание да еще гордость. Луг необходимо спасти, но, если покупать его сообща, ей и вправду неминуемо придется платить большую часть, не то пострадает ее достоинство. А ведь если разобраться, тут не может быть двух мнений: спасти положение — прямой долг Меткафа. Она не стала раскрывать карты и продолжала игру.

— Вы человек деловой, — сказала она, — и, конечно, понимаете, как неудобно совместное владение. Вы что же, предлагаете разделить луг, или мы будем вместе платить аренду, налог и прочее? Это все ужасно неудобно. Не знаю даже, допускается ли это по закону.

— Вот именно. Я просто хотел заверить вас, что готов пойти навстречу. А этот луг меня нимало не интересует, уверяю вас. Я охотно его уступлю.

В его словах послышалась угроза, они прозвучали почти невежливо. Полковник Ходж почувствовал, что дело принимает опасный оборот.

— А по-моему, сперва надо узнать, согласен ли этот малый перепродать луг, — вмешался он. — Тогда уж и решайте, кто из вас его возьмет.

— Мы с большим интересом будем ждать, чем кончатся переговоры мистера Меткафа, — сказала леди Пибери.

Зря она так сказала. Уже в следующий миг она бы с радостью взяла свои слова обратно. Ей смутно хотелось сказать что-то неприятное, отплатить мистеру Меткафу за то, что она очутилась в неловком положении. Она совсем не желала наживать в нем врага, а теперь он ей, конечно, враг.

Мистер Меткаф тотчас откланялся, чуть ли не сбежал и весь вечер был вне себя. Добрых пятнадцать лет он был президентом Британской торговой палаты. Все деловые люди в Александрии чрезвычайно его уважали. Никто не мог сказать о нем дурного слова, ведь он безупречно честен. Египетским и левантийским купцам, которые пытались втянуть его в какие-нибудь махинации, он давал самый суровый отпор. Нажимать на него было бесполезно. Такова была его репутация в клубе, а здесь, дома, в деревне, какая-то старуха вздумала застать его врасплох. Как же все переменилось! Он уже не тот, кому ничего не жаль ради общества, теперь он будет разговаривать по-другому: карты на стол, выкладывайте, что у вас на уме, ведите себя как положено, не то пожалеете, вот он теперь какой, Меткаф, — разъяренный, свирепый, который и себя не пощадит, лишь бы все было чисто, потопит любой корабль, если на нем есть хоть на грош незаконного товара, Меткаф — знаменитость деловых кругов.

— Зря она так сказала, — заметил полковник Ходж, сидя за прескверным обедом у себя дома и рассказывая обо всем жене, — Меткаф теперь пальцем не шевельнет.

— А может быть, ты сам поговоришь с этим, который купил луг? — спросила миссис Ходж.

— Да-а, верно… пожалуй… Знаешь, схожу-ка я прямо сейчас.

И он пошел.

Найти этого человека оказалось нетрудно: в «Гербе Брейкхерста» он был единственным постояльцем. Хозяин гостиницы назвал его фамилию — мистер Харгуд-Худ. Ходж застал его в буфете, тот сидел совсем один, потягивал виски с содовой и усердно решал напечатанный в «Таймс» кроссворд.

— Здрасте, — сказал полковник. — Моя фамилия Ходж.

— Да?

— Вы, верно, знаете, кто я такой?

— Извините, но…

— Я владелец «Усадьбы». Мой сад примыкает к лугу Уэстмейкота, который вы купили.

— Так его зовут Уэстмейкот? — сказал Харгуд-Худ. — Я не знал. Подробности я предоставил своему поверенному. Сказал ему только, что мне нужно уединенное место для работы. На прошлой неделе он сообщил, что нашел здесь подходящее местечко. Это и вправду как раз то, что мне нужно. А никаких имен он мне не называл.

— Вы желали поселиться именно в этом краю?

— Нет-нет. Но здесь очаровательно, — учтиво прибавил Худ.

Помолчали.

— Я хотел с вами потолковать, — зачем-то сказал полковник Ходж. — Выпьем по стаканчику.

— Благодарю.

Опять помолчали.

— Боюсь, здесь не очень-то здоровая местность, — сказал полковник. — Участок-то ваш в низине.

— А мне это не важно. Мне нужно только уединение.

— Писатель?

— Нет.

— Тогда художник?

— Нет-нет. Меня, скорее, можно назвать ученым.

— Понятно. Построите дом и станете приезжать на субботу-воскресенье?

— Нет-нет, совсем наоборот. Я всю неделю буду работать здесь со своими сотрудниками. И я строю, в сущности, не жилой дом, хотя, конечно, будет и жилая часть тоже. Раз мы окажемся с вами такими близкими соседями, вы, может быть, хотите посмотреть проекты?..


— …Ничего подобного я отродясь не видал, — рассказал на другое утро полковник мистеру Меткафу. — Он называет это «промышленная экспериментальная лаборатория». Две высоченные трубы — это, говорит, так полагается по закону, из-за вредных газов, — водонапорная башня, шесть дач для его сотрудников… ужас. И ведь что странно — человек-то он вроде приличный. Говорит, ему и в голову не пришло, что кому-то все это помешает. Думал, мы даже заинтересуемся. Я эдак тактично заговорил о перепродаже, ну а он сказал, всем этим занимается его поверенный…

«Поместье Мачмэлкок»

«Многоуважаемая леди Пибери!

Позвольте поставить Вас в известность, что, согласно нашей беседе три дня назад, я встретился с мистером Харгуд-Худом, купившим луг, который лежит между Вашими и моими владениями, и с его поверенным. Как Вам уже сообщил полковник Ходж, мистер Харгуд-Худ намерен построить экспериментально-промышленную лабораторию, губительную для прелестей нашей сельской природы. Как Вы, без сомнения, знаете, работы еще не начаты, и мистер Харгуд-Худ согласен перепродать свою собственность, если должным образом будут возмещены все его затраты. В запрошенную им цену входит стоимость перепродаваемого участка, издержки на оформление сделки и плата за архитектурный проект. Этот мерзавец загнал нас в тупик. Он требует пятьсот фунтов. Цена непомерно высока, но я готов заплатить половину при условии, что вторую половину заплатите Вы. В случае если Вы не согласитесь на это великодушное предложение, я постараюсь оградить мои собственные интересы, не считаясь с интересами округи.

Искренне Ваш Беверли Меткаф.

P. S. Я хочу сказать, что продам „Поместье“, пущу землю под строительные участки».

«Поместье Мачмэлкок»


«Многоуважаемая леди Пибери!

Позвольте поставить Вас в известность, что, согласно нашей беседе три дня назад, я встретился с мистером Харгуд-Худом, купившим луг, который лежит между Вашими и моими владениями, и с его поверенным. Как Вам уже сообщил полковник Ходж, мистер Харгуд-Худ намерен построить экспериментально-промышленную лабораторию, губительную для прелестей нашей сельской природы. Как Вы, без сомнения, знаете, работы еще не начаты, и мистер Харгуд-Худ согласен перепродать свою собственность, если должным образом будут возмещены все его затраты. В запрошенную им цену входит стоимость перепродаваемого участка, издержки на оформление сделки и плата за архитектурный проект. Этот мерзавец загнал нас в тупик. Он требует пятьсот фунтов. Цена непомерно высока, но я готов заплатить половину при условии, что вторую половину заплатите Вы. В случае если Вы не согласитесь на это великодушное предложение, я постараюсь оградить мои собственные интересы, не считаясь с интересами округи.

Искренне Ваш Беверли Меткаф.

P. S. Я хочу сказать, что продам „Поместье“, пущу землю под строительные участки».


«Имение Мачмэлкок»

«Леди Пибери имеет честь сообщить мистеру Меткафу, что получила сегодняшнюю его записку, тон которой совершенно необъясним. Кроме того, извещаю, что не имею желания увеличивать свои и без того значительные обязательства перед округой. Леди Пибери не может согласиться на совместное с мистером Меткафом владение лугом, поскольку у него значительно меньше земли и, следовательно, меньше забот, а вышеозначенный луг должен по справедливости стать частью Ваших владений. Леди Пибери полагает также, что, если лаборатория мистера Харгуд-Худа будет и в самом деле так уродлива, в чем я сомневаюсь, мистеру Меткафу вряд ли удастся осуществить свой план и превратить свой сад в участок под застройку жилыми домами».

«Имение Мачмэлкок»


«Леди Пибери имеет честь сообщить мистеру Меткафу, что получила сегодняшнюю его записку, тон которой совершенно необъясним. Кроме того, извещаю, что не имею желания увеличивать свои и без того значительные обязательства перед округой. Леди Пибери не может согласиться на совместное с мистером Меткафом владение лугом, поскольку у него значительно меньше земли и, следовательно, меньше забот, а вышеозначенный луг должен по справедливости стать частью Ваших владений. Леди Пибери полагает также, что, если лаборатория мистера Харгуд-Худа будет и в самом деле так уродлива, в чем я сомневаюсь, мистеру Меткафу вряд ли удастся осуществить свой план и превратить свой сад в участок под застройку жилыми домами».

— Ну и черт с ней, — сказал мистер Меткаф, — ничего не поделаешь.

Прошло десять дней. Прелестная долина, которую скоро должны были обезобразить, сверкала под солнцем во всем своем очаровании. Пройдет год, думал Меткаф, и свежая зеленая листва покроется сажей, зачахнет из-за вредных газов; неяркие крыши и трубы, которые вот уже двести лет, а то и больше служат украшением здешнего пейзажа, будут заслонены индустриальными уродами из стали, стекла и бетона. На обреченном лугу мистер Уэстмейкот чуть ли не в последний раз созывал своих коров: на следующей неделе начнется строительство, и надо искать новые пастбища. Да и мистеру Меткафу тоже, фигурально выражаясь. Его письменный стол уже завален объявлениями агентов по продаже недвижимости. И все из-за каких-то жалких пятисот фунтов, сказал он себе. И ведь придется все заново отделывать, потом стоимость переезда и связанные с ним потери. Строителей-спекулянтов, к которым он со зла обратился, его участок не заинтересовал. При переезде он потеряет, конечно, куда больше пятисот фунтов. Но и леди Пибери тоже, угрюмо заверил он себя. Пусть знает: Беверли Меткафа голыми руками не возьмешь.

А леди Пибери, на противоположном склоне, тоже с грустью обозревала окрестности. Густые и длинные тени кедров пересекли газон; за долгие годы, что она прожила в этом имении, кедры почти не изменились, а вот живую изгородь из самшита она сажала сама, и пруд с кувшинками тоже она придумала и украсила его свинцовыми фламинго; у западной стены она насыпала груду камней и посадила на них альпийские цветы и травы; цветущий кустарник тоже насажен ею. Все это не увезешь на новое место. И где оно, ее новое место? Она слишком стара, ей поздно разбивать новый сад, заводить новых друзей. Как многие ее сверстницы, она станет переезжать из гостиницы в гостиницу дома и за границей, немного поплавает на пароходе, нежеланной гостьей будет подолгу жить у родных. И все из-за двухсот пятидесяти фунтов, из-за двенадцати фунтов десяти шиллингов в год — на благотворительность она и то жертвует больше. Но суть не в деньгах, суть в Принципе. Она не хочет мириться со Злом, с этим дурно воспитанным господином, что живет на холме напротив.

Вечер был великолепный, но Мачмэлкоком завладела печаль. Хорнбимы совсем загрустили и пали духом, полковник Ходж не находил себе места, мерил шагами потертый ковер своего кабинета.

— Тут недолго и большевиком заделаться, не хуже этого священника, — сказал он. — Меткафу что? Он богач. Куда захочет, туда и махнет. И леди Пибери что? А страдает всегда маленький человек, кто еле сводит концы с концами.

Даже мистер Харгуд-Худ и тот, кажется, приуныл. К нему приехал его поверенный, и весь день они то и дело тревожно совещались.

— Пожалуй, мне надо пойти и еще раз поговорить с этим полковником, — сказал Харгуд-Худ и в сгущающихся сумерках зашагал по деревенской улице к дому Ходжа.

Эта-то героическая попытка достичь полюбовного соглашения и породила миротворческий план Ходжа.

— …Скаутам позарез нужно новое помещение, — сказал полковник Ходж.

— Меня это не касается, — сказал мистер Меткаф. — Я уезжаю из этих краев.

— Я подумал, может, поставить их домик на лугу Уэстмейкота, место самое подходящее, — сказал полковник Ходж.

И все устроилось. Мистер Хорнбим дал фунт, полковник Ходж — гинею, леди Пибери — двести пятьдесят фунтов. Распродажа на благотворительном базаре, никому не нужное чаепитие, вещевая лотерея и обход домов дали еще тридцать шиллингов. Остальное нашлось у мистера Меткафа. В общей сложности он выложил немногим больше пятисот фунтов. И сделал это с легким сердцем. Ведь теперь уже не было речи, что его обманом втягивают в невыгодную сделку. А ролью щедрого благотворителя он просто упивался, и, когда леди Пибери предложила, чтобы луг оставили под палаточный лагерь и дом пока не строили, не кто иной, как мистер Меткаф, настоял на строительстве и пообещал отдать на это черепицу с разобранной крыши амбара. При таких обстоятельствах леди Пибери не могла возражать, когда дом назвали «Зал Меткаф — Пибери». Название это воодушевило мистера Меткафа, и скоро он уже вел переговоры с пивоварней о переименовании «Герба Брейкхерста». Правда, Боггит по-прежнему называет гостиницу «Брейкхерст», но новое название красуется на вывеске и все могут его прочесть: «Герб Меткафа».


Так мистер Харгуд-Худ исчез из истории Мачмэлкока. Вместе со своим поверенным он укатил к себе домой за холмы, за горы. Поверенный приходился ему родным братом.

— Мы висели на волоске, Джок. Я уж думал, на этот раз мы погорим.

Они подъезжали к дому Харгуд-Худа, к двойному четырехугольнику блеклого кирпича, что славился далеко за пределами графства. В дни, когда в парк пускали публику, неслыханное множество народу приходило полюбоваться тиссами и самшитами, на редкость крупными и прихотливо подстриженными, за которыми с утра до ночи ухаживали три садовника. Предки Харгуд-Худа построили дом и насадили парк в счастливые времена, когда еще не было налога на недвижимость и Англия не ввозила зерно. Более суровое время потребовало более энергичных усилий, чтобы все это сохранить.

— Что ж, этого хватит на самые первоочередные расходы и еще останется немного — можно будет почистить рыбные пруды. Но месяц выдался беспокойный. Не хотел бы я опять попасть в такую переделку, Джок. В следующий раз придется быть осмотрительней. Может, двинем на восток?

Братья достали подробную карту Норфолка, разложили ее на столе в главной зале и принялись загодя со знанием дела подыскивать какую-нибудь очаровательную, не тронутую цивилизацией деревушку.

ПАССАЖИР-ЕДИНОМЫШЛЕННИК

© Перевод. Н. Рейн, 2011

Едва за мистером Джеймсом захлопнулась дверь, как музыка, передаваемая по радио, так и хлынула из окон дома. Агнес, находившаяся на кухне, включила одну станцию; жена, мывшая голову в ванной, — другую.

Эти спорящие между собой мелодии сопровождали его до гаража, а затем — и до выезда на улицу.

До станции было двенадцать миль, и первые пять он пребывал в самом дурном расположении духа.

Вообще в большинстве случаев характер он проявлял покладистый — даже можно сказать, во всех случаях за исключением одного: он ненавидел радио всеми фибрами души.

И дело не только в том, что слушать его не доставляло никакого удовольствия, — звуки, льющиеся из приемника, болезненно били по нервам, а потому с течением лет он стал считать это изобретение направленным лично против него, результатом некоего заговора врагов, задавшихся целью раздражить его, вывести из всякого равновесия, отравить последние мирные годы жизни.


Он был еще совсем не стар — пятьдесят с небольшим. На пенсию вышел рано, как-то даже слишком поспешно, стоило только возникнуть такой возможности. Всю свою жизнь он превыше всего ценил тишину и покой.

А миссис Джеймс этого его увлечения не разделяла. Они поселились в небольшом коттедже за городом, в двенадцати милях от приличного большого кинотеатра, и радио для миссис Джеймс ассоциировалась с чистыми тротуарами, ярко освещенными витринами магазинов, служило средством общения миллионов человеческих особей.

Мистер Джеймс видел это примерно в том же свете, но больше всего не любил вторжений в частную жизнь. Вульгарность слабой половины человечества все чаще повергала его в отчаяние.

Пребывая в таком вот настроении, он вдруг заметил на обочине крупного мужчину примерно своего возраста. Тот сигналил, просил подвезти. Он притормозил.

— Простите, вы, случайно, не на станцию едете? — вежливо, тихим, даже каким-то меланхоличным голосом спросил мужчина.

— Туда. Надо забрать посылку. Да вы садитесь.

— Премного благодарен.


Мужчина в пыльных ботинках уселся рядом с мистером Джеймсом и так устало откинулся на спинку сиденья, что сразу стало ясно: шел человек издалека и утомился.

У него были крупные некрасивые руки, коротко подстриженные седые волосы, лицо худое, изможденное.

Примерно с милю или около того он не произносил ни слова, а потом вдруг спросил:

— Радио в машине есть?

— Ну разумеется, нет.

— Какую тут ручку надо крутить? — Не поверив, пассажир обозрел приборную доску. — Вот эту, что ли? Или ту?

— Эта стартер. А та — прикуриватель для сигарет. Не работает. Но если, — торопливо продолжил мистер Джеймс, — вы остановили меня с целью послушать радио, могу лишь высадить вас прямо здесь и посоветовать попытать счастья в другой машине.

— Боже упаси, — пробормотал пассажир. — Я эту штуку просто ненавижу.

— Я тоже.

— Сэр, да таких, как вы, один на миллион! И я считаю, мне выпала огромная честь познакомиться с вами.

— Благодарю. Убежден, это просто чудовищное изобретение.

Глаза пассажира сверкнули неподдельной страстью.

— Не просто чудовищное. Куда как хуже. Это дьявольское изобретение.

— Точнее не скажешь.

— В самом прямом смысле дьявольское. Это дьявол изобрел его, чтоб уничтожить нас. Вам известно, каким путем распространяются самые ужасные болезни?

— Нет, не известно. Но готов поверить: без радио тут не обошлось.

— Оно вызывает рак, туберкулез, младенческий паралич, даже обычную простуду. Могу доказать.

— И уж определенно оно вызывает головную боль, — вставил мистер Джеймс.

— Ни один на свете человек, — сказал пассажир, — не страдал такими чудовищными головными болями, как я.

Он на секунду умолк.

— Они пытались убить меня этими болями. Но им я оказался не по зубам. Слишком умен. А вам известно, что у Би-би-си существует своя тайная полиция, свои тюрьмы, пыточные камеры?

— Давно подозревал.

— А я точно знаю. Испытал на своей шкуре. Но теперь пришло время отмщения.

Мистер Джеймс нервно покосился на своего пассажира и поехал немного быстрей.

— У меня есть план, — продолжил мужчина. — Поеду в Лондон и устрою там экзекуцию. Убью генерального директора. Поубиваю их всех!

Какое-то время они ехали молча. Уже показались окраины города, как вдруг их обогнала большая машина, за рулем которой сидела девушка. Из салона рвались звуки джаз-банда, знакомые, ни с чем не спутаешь. Пассажир резко выпрямился на сиденье, и походил теперь на пойнтера, взявшего след.

— Слышали? — спросил он. — У нее есть радио, врубила на полную катушку. А ну за ней, быстро!

— Что толку? — возразил мистер Джеймс. — Нам эту машину никогда не догнать.

— Надо попытаться. Мы должны, обязаны догнать! — В голосе отчетливо слышалась угроза. — Нет, конечно, если вы не желаете…

Мистер Джеймс прибавил скорость, но большая машина уже почти скрылась из виду.

— Как-то раз, — сказал пассажир, — меня обманули. Из Би-би-си послали своего шпиона. Очень был похож на вас. Притворялся одним из моих последователей, обещал провести в кабинет генерального директора, а вместо этого отвел в тюрьму. Ну теперь-то я знаю, как поступать со шпионами. Просто убиваю их, и все дела. — И он придвинулся к мистеру Джеймсу.

— Уверяю вас, сэр, у вас нет более преданного и надежного сообщника. Проблема только в машинах. Моей ее не догнать. Однако, не сомневаюсь, мы найдем ее у вокзала.

— Посмотрим. А если нет, то я знаю, кого благодарить за это и как именно благодарить.

Они ехали по городу, приближались к вокзалу. Мистер Джеймс с мольбой и отчаянием уставился на полицейского, регулирующего движение, но тот пренебрежительным взмахом руки велел ехать дальше. Оказавшись на стоянке перед зданием вокзала, пассажир завертел головой, осматриваясь по сторонам.

— Что-то не видно здесь той машины, — пробормотал он.

Мистер Джеймс потихоньку нащупал ручку дверцы, резко распахнул ее и выкатился из салона.

— Помогите! — завопил он во весь голос. — Помогите! Здесь сумасшедший! Маньяк!

Издав гневный вой, пассажир выскочил из машины, обежал капот и набросился на мистера Джеймса.

Но тут из дверей вокзала выбежали трое в униформе. Недолгая, но яростная борьба — и вот они ловко скрутили мужчину по рукам и ногам.

— Мы так и подумали, что он отправится на вокзал, — сказал старший по званию. — Должно быть, веселенькое выдалось у вас путешествие, сэр.


Мистер Джеймс с трудом обрел дар речи.

— Радио, — еле слышно пробормотал он.

— Ага, так он и с вами об этом толковал, да? Ну, скажу, вам очень повезло, сэр, раз теперь вы здесь и говорите с нами. Это его фобия, если так можно выразиться. Надеюсь, вы не стали с ним спорить?

— Нет, — ответил мистер Джеймс. — По крайней мере не с самого начала.

— Тогда вы просто везунчик в отличие от остальных. Ему нельзя возражать, когда речь заходит о радио. Он просто выходит из себя, впадает в ярость. Да что там говорить, двоих уже убил и едва не прикончил третьего, когда последний раз сбежал. Так что огромное вам спасибо, сэр, за то, что доставили его прямо нам в руки. Мы отправим его куда следует. В сумасшедший дом.

Домой, подумал мистер Джеймс. И двинулся в обратный путь знакомой дорогой.

— О, — воскликнула жена, когда он вошел. — Быстро ты обернулся. А где же посылка?

— Знаешь, как-то забыл про нее.

— На тебя это не похоже. Послушай, ты, часом, не заболел? Выглядишь ужасно. Пойду скажу Агнесс, чтоб выключила радио. Наверное, не слышала, как ты пришел.

— Нет, — сказал мистер Джеймс, тяжело оседая в кресло. — Не надо выключать радио. Мне нравится. Пусть себе играет. Так уютно, по-домашнему.

«РАБОТА ПРЕРВАНА»: ДВЕ ГЛАВЫ ИЗ НЕОКОНЧЕННОГО РОМАНА

© Перевод. Н. Рейн, 2011

Посвящается Александру Уолкоту

Посвящается Александру Уолкоту

«Дорогой мистер Уолкот.

Это книга, над которой я работал в сентябре 1939 года. Недавно я понял, что, если вдруг снова возьмусь за перо и попытаюсь закончить роман, труды мои будут напрасны, поскольку мир, о котором и для которого я писал, уже перестал существовать.

Пока работа продолжалась, я считал этот роман лучшим своим произведением. Возможно, Вы, кто в прошлом столь благосклонно относился к моим скромным трудам, примете этот фрагмент полной картины, некогда заслужившей Ваше одобрение? Надеюсь оправдать Ваш интерес по прошествии столь долгого времени.

Искренне ваш Ивлин Во Лето, 1942».[42]

«Дорогой мистер Уолкот.

Это книга, над которой я работал в сентябре 1939 года. Недавно я понял, что, если вдруг снова возьмусь за перо и попытаюсь закончить роман, труды мои будут напрасны, поскольку мир, о котором и для которого я писал, уже перестал существовать.

Пока работа продолжалась, я считал этот роман лучшим своим произведением. Возможно, Вы, кто в прошлом столь благосклонно относился к моим скромным трудам, примете этот фрагмент полной картины, некогда заслужившей Ваше одобрение? Надеюсь оправдать Ваш интерес по прошествии столь долгого времени.

Глава 1

Отчий дом[43]

В год смерти отца я жил в Марокко, в маленьком французском отеле за стенами крепости под называнием Фес. Я пробыл здесь шесть недель, ничем другим, кроме сочинительства не занимался, и моя книга «Убийство в замке Монтришар» близилась к завершению — оставалось дописать тысяч двадцать слов. Недели через три я должен был отнести ее машинистке для перепечатки; возможно, даже и раньше, поскольку уже перевалил за середину, самую трудную часть, где менее искушенные писатели обычно вводят второй труп. Было мне тогда тридцать (три),[44] и я считал себя вполне серьезным писателем. Я всегда был сторонником одного трупа (и по мере возможности чистого мужского трупа, избегая всяких там кровавых луж и прочих ужасов, к которым прибегали мои соперники по жанру с целью хоть как-то оживить скучные свои истории). Более того, я избегал всего, что могло показаться мерзким, противным или непристойным. Моими трупами неизбежно являлись мужчины, одинокие, достигшие высокого положения в обществе и по мере возможности бескровные. Я питал крайнее отвращение к тупым предметам в качестве орудия убийства, и «лицам, изуродованным до неузнаваемости». Мой лорд Джордж Ванбург в «Смерти в графских владениях» был обезглавлен, но упоминалось об этом гораздо позже и в пересказах о других делах. Яды мои всегда действовали безболезненно; ни один из персонажей не корчился от боли, и его никогда не рвало. Кардинал Васкари из «Мести в Ватикане», моего первого и во многих отношениях наименее успешного романа, встречает смерть современного образчика, впадает в кому, сидя у окна с видом на Тибр, и происходит все это тихим осенним вечером. Пальцы его сжимают складки алого одеяния, а четки с недостающей бусиной — ключ к разгадке — соскользнули и упали, незамеченные, на ковер. Вот как умирали герои Джона Планта.

С другой стороны, избегая крови, я весьма часто прибегал к описаниям разбушевавшейся стихии. Я презирал чисто функциональный детектив, как презирал современную архитектуру; колеса и пружины сюжета требуют украшательства и тайны; я испытывал слабость к замаскированным опорам, фальшивым куполам, излишеству колонн, — всем этим уловкам литературной архитектуры, — а также к гипсу и позолоте украшательства. Десятую, если не больше — и самую выигрышную, — часть моих произведений составляют сценические эффекты; внезапные порывы леденящего ветра вздымают шторы на окнах и гасят свечи; лошади бьют копытами от страха в своих стойлах; сумасшедшие несут всякую чушь; мой полицейский непременно преследует преступника на фоне пейзажа из крутых скал, водопадов, развалин и рухнувшего дуба. А время от времени, когда, играя на чувствах читателя, хочу вызвать у него особое отвращение или страх, я ввожу сцену гибели какого-нибудь животного в ужасных обстоятельствах — так, к примеру, происходит со спаниелем леди Белинды в «Испуганном лакее».

«Убийство в замке Монтришар» изобиловало готическими украшательствами, и я был почти уверен, что книгу примут хорошо. (Успех, пусть даже с первой попытки, ничуть бы меня не удивил.) Я долго мучился над этим романом и (считал)[45] его просто отличным. Каждая из следующих семи моих книг продавалась лучше, чем предыдущая. Причем раскупались они в первые же три месяца по цене семь фунтов шесть пенсов. И мне не было нужды маркировать тома на книжных полках наклейкой «издание для библиотек». Люди покупали мои книги и хранили их — не в просторных спальнях, но в библиотеке, где все семь томов стояли в ряд, гордо выстроившись на полке. (Согласно условиям договора я получал аванс с каждой книги, так что общая сумма вознаграждения зависела от тиража и стоимости каждого экземпляра.) Через шесть недель после того, как моя книга шла в печать, проходила вторую корректуру, а затем рассылалась по магазинам, я получал чек на девятьсот фунтов с небольшим. (С вычетом банковского кредита и подоходного налога у меня оставалось около пятисот фунтов, на которые, опять взяв в банке кредит, можно было прожить до окончания второго романа. Так я сводил концы с концами.) Стоило захотеть, и я смог бы зарабатывать значительно больше. Но я никогда не пытался публиковать романы по частям, с продолжением; деликатная ткань, из которой скроена каждая история, могла бы пострадать, если б ее стали кромсать с учетом еженедельного или ежемесячного выпуска, и починке затем подобное произведение не поддавалось. Частенько, читая работу какого-нибудь конкурента, я говорил: «Она пишет с прицелом на журналы. А потому ей приходится постоянно обрывать эпизод; ей приходится вводить излишние элементы мелодрамы, чтоб каждый выпуск получался читабельным. Впрочем, — тут же добавлял я, — у нее есть муж и двое сыновей, оба школьники. Так что от этой дамочки нечего ждать, что она нормально справится с двумя задачами сразу — быть хорошей матерью и хорошей писательницей».

Я же предпочитал жить скромно, на проценты от тиража. И никогда не считал экономный образ жизни утомительным или скучным; напротив, даже находил в нем свою прелесть. Знаю, друзья считали меня скуповатым; среди них ходила шутка, казавшаяся мне вполне безобидной (что есть два типа подлости — один происходит из-за излишней любви к деньгам, второй — из-за крайней нелюбви к ним же. Мой случай последний). Стремления мои сводились к тому, чтоб с корнем вырвать влияние денег на жизнь, по возможности, конечно. (А для осуществления этой задачи приходилось экономить.) Покупок я старался делать как можно меньше, предпочитал вовремя отдавать кредиты банку, чтобы потом не одолевали приставы с просроченными счетами. Решал, что следует сделать, а затем изобретал способы сделать это дешево и аккуратно; выброшенные на ветер деньги неизбежно требуют зарабатывания новых, еще больших денег. Расточительство никогда не было моей стихией (немало я начитался разных историй в «Дейли экспресс» о всевозможных борцах за призы и комедиантах, закончивших жизнь свою в нищете… они тратили по двести фунтов в неделю на развлечения и давая взаймы; они каждый вечер изнашивали новую пару черных шелковых носок; ни один из приятелей не уходил от них с пустыми руками… они давали по десять шиллингов чаевых швейцарам и посыльным… одно слово — богема).

Карьеру свою я выбрал вполне осознанно в возрасте двадцати одного года. Природа наградила меня изобретательным и конструктивным складом ума, к тому же меня всегда тянуло к писательству. И еще в юности я мечтал о славе. Существовало не так много способов достижения цели, которых писатель мог не стыдиться и с помощью которых мог заработать на вполне приличное существование. Производить нечто пригодное на продажу в огромных количествах на потребу публике — нет, я не находил в том ничего хорошего. А вот продавать нечто людям, которые нравились, которых я уважал, — совсем другое дело. Именно этого я и хотел, и написание детективов отвечало цели. Этот вид творчества подразумевал использование классических канонов в технике и требовал хорошего вкуса. (Писание детективов оказалось делом болезненным — впрочем, менее болезненным, нежели создание любого другого жанра, поскольку я обладал комбинацией двух несчастливых качеств: был одновременно ленив и разборчив.) С другой стороны, всегда существовал иммунитет к несносным комментариям, кои сопровождают создателей других литературных жанров. «Как вы, должно быть, наслаждались, создавая свои восхитительные книги, мистер такой-то и такой-то». Мой друг Роджер Симмондс, с которым мы вместе учились в университете и который превратился в профессионального юмориста, как раз когда я писал «Смерть в Ватикане», постоянно страдал от подобного рода замечаний. Нет, вместо этого женщины обычно говорили мне: «Как, должно быть, трудно, придумывать все эти хитроумные ходы, мистер Плант». И я охотно соглашался с ними: «Да, невыносимо трудно». — «Вы пишете в основном здесь, в Лондоне?» — «Нет, всегда уезжаю работать куда-нибудь в другое место». — «Подальше от телефонов, вечеринок и всей этой суеты?» — «Именно».

Я предпринял с дюжину, если не больше, поездок по Англии и за границу, жил в скромных сельских гостиницах, меблированных коттеджах, в отелях на морских курортах во время мертвого сезона, но Фес оказался лучшим из всех. Это великолепный, очень компактный город, и в начале марта, когда ковер из цветов покрывает все окрестные холмы и неопрятные внутренние дворики арабских домов, он становится самым красивым в мире. Мне нравился мой маленький отель. Дешевый, и главное — там всегда было прохладно: незаменимое качество в этих краях. Обстановка скромная, еда более или менее сносная, а порции небольшие, что лично меня вполне устраивало. Отель представлял собой нечто среднее между помпезным туристическим дворцом в полуегипетском стиле где-нибудь на холме и суетливыми коммерческими гостиницами в новом городе, примерно в получасе ходьбы от меня. Проживали здесь исключительно французы — жены чиновников гражданских служб, пожилые пары со скромными доходами, гревшиеся на солнышке. По вечерам в бар заходили офицеры-спаги[46] поиграть в багатель.[47] Обычно я работал на балконе, откуда открывался вид на овраг, на дне которого протекал ручей — в нем сенегальские пехотинцы непрерывно стирали свое белье. Раз в неделю после обеда я садился в автобус и ехал в Мулай-Абдалла; раз в неделю обедал в консульстве. Консул разрешил мне приходить принимать ванну. Часто шел я туда уже в сумерках, пешком вдоль крепостных стен, размахивая сумкой из губки. Консул, его жена и их гувернантка были единственными знакомыми мне здесь англичанами, единственными, пожалуй, людьми, отношения с которыми выходили за рамки безликой вежливости. Иногда я ходил в кино, где под аккомпанемент душераздирающих кошачьих криков показывали старые немые фильмы. Изредка принимал вечерами дозу снотворного и засыпал уже в половине десятого. Подобные обстоятельства как нельзя лучше способствовали творчеству — книга продвигалась быстро. Порой, вспоминая эти дни в Марокко, я сам себе завидовал.

Как напоминание о старых колонизаторских временах, в консульстве сохранилось британское почтовое отделение; в основном услугами его пользовались французы; арабской почте не слишком доверяли — видимо, опасались какой-то мести за прошлое. Когда мне приходила корреспонденция, почтальон садился на велосипед и спускался вниз по холму, к моему отелю. У него была бляха на кепи и нарукавная повязка с изображением щита королевского герба, и он неизменно отдавал честь при вручении корреспонденции, что придавало мне значимости в глазах обслуживающего персонала, где я уже имел репутацию человека безобидного, все время занятого какой-то непонятной для них писаниной. Именно этот почтальон и принес известие о смерти отца, в письме от Эндрю, его брата, доводившегося мне дядей.

Как выяснилось, отца больше недели назад сбила машина, и он скончался, не приходя в сознание. Я был единственным ребенком в семье, и самым близким моим родственником являлся дядя. «Всю организацию» он взял на себя. Похороны должны были состояться сегодня. «Вопреки пожеланиям твоего отца и в отсутствие каких-либо распоряжений, препятствующих этому, — писал дядя Эндрю, — мы с твоей тетей взяли на себя смелость провести скромную религиозную церемонию».

— Мог бы и телеграфировать, — пробурчал я вслух, а затем подумал: «Разве он обязан?» О том, чтобы взглянуть на отца в последний раз в жизни, не могло быть и речи — участие в «скромной религиозной церемонии» не отвечало ни моим, ни отцовским потребностям. Да и — следует отдать ему должное — дядиным тоже. Зато вполне удовлетворяло джеллаби.[48]

Что касалось отношений с джеллаби, отец всегда открыто признавался, что старается избегать жестокости, и это было чистой правдой. Фактически он доставил самому себе массу неудобств, поселив их в доме, и в принципе крайне отрицательно относился к намеком на то, что сделал это из жалости или чувства вины. Он искренне считал, что никто, кроме него, не умеет правильно обращаться со слугами. Два проступка ввергали его в равную по силе ярость: «глупые шутки pas-devant»[49] — это шло еще из детства и сводилось к следующему: никаких скандалов и упоминаний точных сумм денег в присутствии слуг, — а также более свежее представление о том, что комнаты слуг должны быть уютными и красивыми, а сами они должны получить возможность культурно развиваться. «Джеллаби прожила со мной двадцать лет, — говорил он, — и полностью осведомлена обо всех фактах нашего существования». Он и миссис Джеллаби знали о моих доходах до последнего шиллинга, досконально знали биографию каждого, кто приходил в дом. Сам я платил слугам крайне скупо, и они пополняли свои доходы, приторговывая книгами. Слуги всегда предпочитают поступать именно так. Считают, что сохраняют тем самым свою независимость и самоуважение. Джеллаби непрерывно что-то едят, спят с плотно закрытыми окнами, каждое воскресенье ходят по утрам в церковь, а вечерами — в часовню, и тайком развлекаются за мой счет, когда меня не бывает дома. Джеллаби трезвенники; миссис Джеллаби попивает портвейн. Отец звонит в колокольчик, когда хочет, чтоб ему принесли что-то снизу, и бесконечно долго сидит за графинчиком вина. «Бедный старина Армстронг, — говорил он о своем друге ученом, академике. — Живет как готтентот. Содержит целую толпу болтливых женщин — ну точь-в-точь официантки из привокзального ресторана. После первого бокала портвейна открывают дверь в столовую, заглядывают туда. После второго бокала делают то же самое. И вместо того чтоб запустить в них чем-нибудь, Армстронг говорит: „Думаю, они хотят здесь прибраться, так что надо сворачиваться“». Но он всегда очень тепло относился к джеллаби, и лично я считаю заслугой миссис Джеллаби, что он позволил себе баллотироваться в академики. В свою очередь, джеллаби всегда служили отцу верой и правдой, и было бы просто предательством лишать их похоронной церемонии. Кроме того, я уверен, отец не стал указывать в завещании, что не желает церковной церемонии именно из-за них. Человеком он был аккуратным и организованным, никогда бы не пропустил по рассеянности этот пункт. С другой стороны, он являлся убежденным атеистом старой закалки и ни за что бы не стал отказываться от своих принципов и убеждений. Словом, оставил это на усмотрение дяди Эндрю. И, несомненно, мой дядя тоже проявил такт и избавил меня от необходимости присутствовать.

Какое-то время я сидел на балконе, курил и рассматривал сложившуюся ситуацию в разных аспектах. Веских причин изменять план действий не было. Дядя Эндрю обо всем позаботится. О джеллаби — в первую очередь. У отца не было никаких обязательств, если не считать слуг. Дела он вел сам, во всем соблюдая полный порядок. Бухгалтерские книги ему заменяли аккуратно подобранные счета и отличная память; никаких инвестиций и недвижимости у него не было, если не считать дома в Сент-Джонс-Вуде, который он приобрел за смешную по нынешним временам сумму, доставшуюся в наследство от матери. Он жил по средствам, накоплений не имел. Бережливость, которую я унаследовал от него, можно было сравнить с отвращением галлов к уплате прямых налогов; сам он предпочитал называть это «нежеланием поддерживать политиканов». Он жил в твердом убеждении, что все отложенное на черный день непременно украдут радикалы. Восхождение Ллойда Джорджа к власти было последним впечатлившим его событием. Поскольку он верил или же притворялся, что верит, что общественная жизнь теперь будет зависеть от тайного заговора с целью уничтожения подобных ему самому и его класса. Сам класс — он считал себя единственным его выжившим представителем, — а также его принципы являлись для отца объектом романтической преданности; он говорил о нем как о клане якобитов, изгнанных и рассеявшихся по миру после Куллодена,[50] что порой смущало тех, кто плохо его знал. «Нас лишили корней и разорили, — говаривал он. — И теперь в Англии остались только три класса: политики, торговцы и рабы». Затем он вносил уточнение: «Семьдесят лет назад политики и торговцы были союзниками: вместе, обесценив землю, им удалось уничтожить мелкопоместное дворянство. Кое-кто из мелких дворян превратился в политиков, другие стали торговцами, а из того, что осталось, они создали новый класс, к которому я и принадлежу от рождения, — людей без денег, земли, но образованных, которые и правят страной исключительно в их интересах. Дед мой был каноником церкви Христовой, отец состоял на гражданской службе в Бенгалии. Они смогли оставить своим сыновьям единственный капитал — образование и нравственные принципы. Теперь политики вступили в союз с рабами, чтоб уничтожить торговцев. О нас им беспокоиться не стоит. Мы уже уничтожены. И ты, бедный мой сын, окаменевшее яйцо». Макс Бирбом даже нарисовал на него карикатуру — сидит в печальной позе и произносит эти слова.

Надо сказать, мой выбор профессии подтверждал его взгляды. «Сын Марджори Стейл работает на улице, в подвальном помещении, продает галантерейные товары на четыре фунта в неделю. Дик Андерсон выдал свою дочку за бакалейщика. Мой сын Джон был на втором месте среди выпусков школы и первым в колледже. И зарабатывает писаниной горстку жалких пенни», — говорил он.

Я всегда посылал ему свои книги и думал, он их читает. «По крайней мере с грамматикой у тебя все в порядке, — как-то заметил он. — Твои книжки будут переводить. Лишь о немногих людях, что засели писать литературу, можно это сказать». Образ мышления у него был сугубо иерархический: согласно его схеме ценностей детективные романы стояли ступенькой выше, нежели либретто музыкальных комедий, и гораздо ниже журналистики на политические темы. Как-то раз я показал ему отзыв на «Смерть в графстве», написанный профессором, специалистом по поэзии, где он называл мою книгу «произведением искусства». «Да кто угодно может подкупить себе профессора» — то был единственный его комментарий. Но успехами моими тем не менее он гордился. «Любовь в семье и финансовая независимость никогда не идут рука об руку, — как-то заявил он. — Мой отец выплачивал мне содержание, тридцать шиллингов в неделю, на протяжении первых моих трех лет жизни в Лондоне, и так никогда мне этого не простил, никогда. В точности так же поступал и его отец. Учась в университете, ты влез в долги. Сам я никогда этого себе не позволял. На протяжении двух лет перед тем, как начать самостоятельную жизнь, ты выряжался как денди целых два года! Я же не позволил себе ничего такого, пока не стал сам зарабатывать на жизнь. Но с выбором профессии ты не ошибся. Литература — это твое. Ты сумел пробиться на этом поприще. На днях встретил в клубе старого Этриджа. И он сказал, что читает все твои книжки и что они ему нравятся. Бедный старина Этридж! Вырастил сына, заставил его стать барристером; парню стукнуло тридцать семь, а он до сих пор его содержит».

Отец, говоря о своих современниках, предпочитал использовать слово «старина» — как правило, это звучало: «бедный старина такой-то и такой-то». Но если знакомцы его вдруг добивались успеха, процветали, тут же в ход шли другие слова — «этот старый хвастун». С другой стороны, он мог назвать человека несколькими годами моложе его заезженной клячей или же недоделанным щенком по одной простой причине: он просто не выносил мысли о том, что кто-то может быть одного с ним возраста. Отчужденность — вот что стало главным, определяющим в его жизни. Достаточно было узнать, что его мнение пользуется широкой поддержкой, и он тут же забывал, о чем, собственно, шла речь. Атеизм его был реакцией на простое благочестие и весьма путаный агностицизм, присущие семейному кругу. Он никогда особенно не интересовался марксизмом; в противном случае, я уверен, обнаружил бы в трудах Маркса целый ряд доказательств существования Бога. В последние годы я стал замечать, что его реакциям на текущие события свойственны довольно противоречивые метания. Помню еще ребенком, в период, когда эдвардианские взгляды достигли особой популярности, отец поносил евреев при каждом удобном случае, а позже приписывал им моду на живопись постимпрессионистов. «Был такой несчастный придурок по имени Сезанн, деревенский сумасшедший, которому подарили коробку с красками, чтоб не доставал. Ну он и малевал свои чудовищные полотна и оставлял их за забором. Ну а потом его нашли евреи, стали хвалить, охмурять со всех сторон, ну и наш дурачок продавал им свою мазню за бесценок. А потом он благополучно скончался, и тут уж евреи не упустили своего случая, благо делиться доходами теперь было не с кем. Наняли целую толпу лунатиков, которые стали превозносить художника на все лады. И заработали на нем тысячи». Он до последнего был уверен, что Дрейфус виновен, однако, когда в начале тридцатых антисемитизм стал превращаться в действенную и популярную силу, он (указал в своем неопубликованном письме в «Таймс», что главная вина лежит на «благородных» пруссаках[51]).

Примерно таким же образом он вырабатывал оценку Римско-католической церкви. «Их религиозные взгляды абсурдны, — говаривал он. — Но то же самое было присуще и древним грекам. Достаточно вспомнить Сократа — тот провел половину последнего своего вечера за дурацкими рассуждениями о топографии ада. Простите им изначальные абсурдности, и вы увидите, что римские католики были людьми вполне разумными и привычками обладали цивилизованными». Однако позже, увидев, что эти его взгляды начали получать поддержку, отец стал утверждать, что существует некий заговор иезуитов, стремящихся втянуть мир в войну. Он и по этому вопросу отправил несколько писем в «Таймс», и они тоже остались неопубликованными. Но ни в один из этих периодов его взгляды не имели особого влияния на личные взаимоотношения: на протяжении всей жизни у отца было много близких друзей среди евреев и католиков.

Отцу всегда казалось, что одевается он, как настоящий художник, в яркие наряды, делающие его узнаваемым; в последние годы он, уже почтенный старик, расхаживал в таком виде по улицам вокруг дома. В его накидках-пончо, костюмах в клеточку, шляпах-сомбреро и широких галстуках не было никакой показухи. Ему казалось, что подобные наряды вполне подходят человеку, придерживающемуся определенных жизненных взглядов, и он презирал тех своих коллег, кто стремился выдать себя за гвардейца или же биржевого брокера. К коллегам-художникам он относился в целом вполне дружелюбно, хотя я ни разу не слышал от него сколько-нибудь положительных отзывов об их работах. Академию он считал клубом; ему нравилось посещать торжественные обеды, он часто заходил в школы, где мог излагать свои взгляды на искусство в лучших традициях джонсонианской[52] терминологии. Он ни на секунду не сомневался в том, что функция живописи сводится к чистой изобразительности; критиковал своих коллег за неточности в анатомии, «тривиальность» и «неискренность». За это его необдуманно упрекали в консерватизме, но отец никогда не был консерватором, когда речь заходила об искусстве. Он питал крайнее отвращение к стандартам своей юности. Должно быть, в ту пору он был крайне старомодным молодым человеком, поскольку воспитывался в эпоху прославления уистлерианской[53] декоративной живописи, а первой его работой, попавшей на выставку, была «Запуск воздушных шаров в Манчестере» — огромное полотно с множеством драматичных человеческих фигур, вполне в манере Фрица. Писал он в основном портреты — среди них было много посмертных, и выставлялись они в колледжах, залах и холлах разных организаций. Ему редко удавались изображения женщин, он, отчасти вполне осознанно, наделял их некой абсурдной величавостью. Зато с какой любовью и искусством выписывал он мантию короля Мальты или фрак какого-нибудь выдающегося музыканта; тут он создавал полотна, заслуживающие размещения в лучших галереях страны; стоило пририсовать бакенбарды — и он сразу становился мастером. «В молодости я специализировался на изображении волос, — говорил он, как какой-нибудь врач, специализирующийся исключительно на болезнях ухо-горло-нос. — Я рисовал их просто несравненно. Никто сегодня не умеет так писать волосы». Эта способность привела к созданию долгой, нескончаемой и неокупаемой серии исторических и скульптурных групп, а также мелодраматичных бытовых сценок, благодаря которым он и обрел известность. Он изображал предметы, ставшие смехотворными, еще когда сам лежал в колыбели, тем не менее с упорством, достойным лучшего применения, он продолжал производить их год за годом; новые художники с разными экспериментами приходили и уходили, а он все писал — до тех пор пока вдруг в конце жизни, сам того не осознавая, превратился в модного художника. Первый признак популярности появился в (1929)[54] году, когда его «Агаг[55] перед Самуилом» купили для какой-то провинциальной выставки за 750 гиней. То было огромное полотно, над которым он с перерывами работал с 1908 года. Говоря о картине, он насмешливо называл ее «нечто напоминающее белого слона». И действительно, белые слоны являлись, пожалуй, единственным видом четвероногих животных, никогда не участвовавшим в его сложных композициях. А когда отца спрашивали, почему он в таком изобилии изобразил представителей фауны, он отвечал; «Я устал от Самуила. Прожил с ним лет двадцать, не меньше. И всякий раз, когда картина возвращалась с выставки, я дорисовывал там (еврея)[56] и какое-нибудь животное. Если проживу достаточно долго, то напишу на заднем плане Ноев ковчег».

Покупателем этого полотна был сэр Лайонел Стерн.

— Честный добрый старина Лайонел, — сказал отец, наблюдая, как огромное полотно упаковывают перед отправкой в «Кенсингтон-Пэлас-Гарденс». — С радостью пожал бы его большую волосатую лапу. Так и вижу его перед собой — чудесный упитанный господин с толстой золотой цепочкой от часов поперек живота, который на протяжении всей жизни занимался варкой мыла или плавил медь и у которого просто не было времени прочесть Клайва Белла.[57] В каждом веке находились люди, подобные ему, всегда готовые поддержать живопись.

Я пытался объяснить ему, что Лайонел Стерн молод и, как элегантный и изысканный миллионер, является на протяжении вот уже десяти лет законодателем эстетской моды. «Чепуха! — возражал отец. — Люди, о которых ты говоришь, коллекционируют полотна Гогена с расчлененными негритянками. А мои работы нравятся лишь обывателям, и, клянусь Богом, самому мне симпатичны исключительно обыватели!»

Был у моего отца и еще один, менее престижный источник заработка. Регулярно раз в год он получал гонорар от владельцев фирмы «Гудчайлд и Голдли», дельцов с Дьюк-стрит, за так называемую «реставрацию». Сумма эта составляла весьма существенную часть годового дохода; без нее были бы невозможны уютные званые обеды на несколько персон, путешествия за границу, кебы, мотающиеся между Сент-Джонс-Вудом и «Атенеумом»,[58] преданные слуги джеллаби, орхидея в петлице — словом, все эти приятные удобства и мелочи, так украшающие существование и придающие приличествующий джентльмену облик. А все дело в том, что отец еще в художественной школе научился писать, и довольно сносно, в манере почти любого из мастеров английского портрета, и в частных коллекциях, а также в музеях Нового Света, эти разносторонние его работы были представлены весьма широко. Лишь немногие из друзей знали об этом его приработке, а перед теми, кто знал, он оправдывался с присущей ему прямотой: «Гудчайлд и Голдли покупали эти картины за то, что они есть, — как мои собственные работы. И платили не больше, чем за ловкость рук. А то, что они делали с ними после, не моего ума дело. И с моей стороны было бы просто глупостью обходить рынки сбыта, официально идентифицировать свои творения и огорчать тем самым вполне приличных людей. Уж лучше пусть любуются прекрасными своими полотнами, не зная истинной даты их создания, чем сходят с ума, думая, что в руки им попал подлинник Пикассо».

Именно из-за того, что отцу приходилось писать по заказу Гудчайлда и Голдли, мастерская его предназначалась исключительно для работы. К этому отдельно стоящему зданию подойти можно было лишь со стороны сада, из общего пользования оно исключалось. Раз в год, когда отец отправлялся за границу, там устраивали генеральную уборку; раз в год, накануне отправки картин на выставку в Королевскую академию художеств, в мастерскую приглашались друзья. Отец находил какое-то особое удовольствие в этих скучных, даже мрачных, ежегодных чаепитиях; мало того, он просто из кожи лез вон, чтоб придать им самый несимпатичный характер — с тем же усердием, с каким во всех остальных случаях стремился расцветить и оживить другие мероприятия. Там подавался черствый ярко-желтый пирог с тмином, известный мне еще с детства, — его называли «академический торт», в доме он появлялся всего лишь раз в году — из лавки на Праед-стрит. Там же выставлялся огромный чайный сервиз ворчестерского фарфора — свадебный подарок, — известный под названием «академические чашки»; там же угощали «академическими сандвичами» — крошечными, треугольными и совершенно безвкусными. Все эти вещи были неотъемлемой частью самых ранних моих воспоминаний. Не знаю, в какой именно момент эти приемы вдруг превратились из скучных собраний в то, чем они стали для отца в самом конце жизни — многолюдную и мрачноватую насмешку, печальную пародию на торжественный прием. Если в это время я находился в Англии, то был обязан появиться и привести с собой одного или двух друзей. Это было не трудно, поскольку за последние два года, как я уже говорил, отец мой превратился в модный объект интереса, привлекающий самую разношерстную толпу. «Когда я был молодым человеком, — как-то заметил он, сардонически обозревая сборище, — только в одном Сент-Джонс-Вуде проводилось двадцать, если не больше, подобных вечеринок. Представители культуры съезжались с трех до шести вечера отовсюду — от Кэмпден-Хилла и до Хэмпстеда. Полагаю, что сегодня наши маленькие собрания стали своего рода реликтом этой традиции».

Ради этих сборищ в мастерской на мольбертах красного дерева вывешивались его работы за последний год — за исключением, разумеется, произведений для Гудчайлда и Голдли; самое главное произведение размещалось у стены на фоне драпировки из красного репса. Год назад я присутствовал на последнем таком приеме. Воспоминания остались самые яркие. Там были Лайонел Стерн, леди Метроленд и еще около дюжины модных знатоков искусств. Вначале отец относился к своим новым клиентам с изрядной долей подозрительности, считая, что они явились сюда с единственной целью — высмеять пирог с тмином и безвкусные сандвичи, но вскоре полученные комиссионные разубедили его в этом. Люди просто не способны на столь изощренные шутки. Миссис Элджернон Ститч заплатила за картину года — яркую сцену из современной жизни, задуманную и исполненную с изысканным мастерством, — пятьсот гиней. Отец всегда придавал большое значение названиям своих работ, и, поиграв с такими, как «Идол народа», «Глиняные ноги», «Не в первую ночь», «Ночь их триумфа», «Успех и провал», «Нет среди приглашенных», «Присутствовали также», выбрал для этого своего полотна довольно загадочное называние: «Пренебречь репликой». На нем была изображена грим-уборная ведущей актрисы за несколько минут до празднования ее премьеры. Она сидела за туалетным столиком спиной к посетителям, в зеркале было видно отражение ее лица, и оно выглядело таким усталым и измученным. Ее покровитель с хозяйским и самодовольным видом наполнял бокалы поклонников. На заднем плане перешептывались о чем-то еще несколько гостей, и была видна полуотворенная дверь в грим-уборную, возле которой, в коридоре, робко маячила пожилая парочка — судя по всему, провинциалы. Костюмы их говорили о том, что они смотрели представление с самых дешевых мест, и служащий, стоящий чуть позади, вовсе не был уверен, имеет ли право пустить их в комнату. И поступал неправильно, поскольку было ясно, что эти пожилые люди — родители знаменитой актрисы и что появились они не в самый подходящий момент. Неудивительно, что миссис Ститч пребывала в восторге от своего приобретения.

Я так и не понял, как отец реагировал на нежданно свалившийся успех. Он мог писать, как и что ему заблагорассудится; возможно, остановился бы, в конце концов, на смутном изображении гор мусора после пикников — такие картины были особенно популярны в начале двадцатых и украшали стены галереи Мансард, — а мог бы вернуться в девяностые — к стандартам галереи Гросвенор. Возможно, он счел бы эту свою популярность более приемлемой, если б позволил себе роскошь уютно пристроиться в прошлом веке. Он умер в (1932)[59] году, так и не закончив последнюю свою работу. Я видел ее на самой ранней стадии создания, во время последнего приезда к отцу (на полотне был написан старый корабельный плотник, задумчиво разглядывающий док, где покоился огромный скелет лайнера компании «Кьюнард»; позже стало известно, что это «Куин Мэри». Его следовало назвать «Слишком велик?»[60]). Отец нарисовал мужчине седую бороду и, видимо, просто упивался созданным образом. Тогда мы виделись в последний раз.

Я не жил в Сент-Джонс-Вуде вот уже года четыре или пять. Демонстративного момента «ухожу из дому» не было. Формально отцовский дом оставался местом моего жительства. В нем была моя собственная спальня; там я держал несколько сундуков, набитых одеждой; там же висели две полки с книгами. Я так и не обрел какого-либо другого постоянного жилья, но за пять последних лет жизни отца ночевал в этой комнате под крышей раз десять, не больше. И объяснялось это вовсе не разрывом в отношениях. Нет, я по-прежнему находил удовольствие в общении с отцом, равно как и он со мной (если б я поселился там на постоянной основе, с собственным слугой и отдельным номером телефона, мы бы с ним могли сосуществовать вполне сносно), но в Лондон я заезжал на неделю-две и вскоре понимал, что напрягаю и даже расстраиваю отца и весь распорядок в доме в качестве редкого гостя. К тому же отец любил выстраивать четкие планы на ближайшее будущее. «Мальчик мой дорогой, — сказал он мне как-то в первый же вечер, — пожалуйста, пойми меня правильно. От души желаю, чтоб ты оставался здесь как можно дольше, но мне хотелось бы точно знать, будешь ли ты здесь во вторник четырнадцатого. И если да, явишься ли на обед». Так что я предпочитал оставаться в клубе или жить у менее организованных друзей и навещать отца как можно чаще, но только предупредив заранее.

Тем не менее я понимал, что дом был очень важной и значительной частью моей жизни. Он оставался неизменным на протяжении все этих лет — никаких кардинальных ремонтов и переделок. Вполне приличный дом, построенный году в 1840-м по тогдашней швейцарской моде, отделанный штукатурным гипсом и резными ставнями — один из целой улицы точно таких же домов, какой я впервые увидел и запомнил ее. К тому времени как отец умер, изменения в районе, хоть и не кардинальные, стали видны вполне отчетливо. Линия садов на заднем плане обрывалась в трех местах — там, где возвели многоквартирные дома. Первый из них привел отца в неописуемую ярость, и он написал об этом в «Таймс», адресовав собранию налогоплательщиков, а затем на протяжении шести недель размещал объявления о продаже своего дома. И лишь получил вполне щедрое предложение от строительного синдиката, желавшего расширить площади своей застройки, свое объявление снял. («За милю чую — это евреи, — ворчал он. — По запаху от бумаги ясно».)

То был (его первый антисемитский период; это был также) период самых больших профессиональных и материальных трудностей, когда его собственные картины никто не покупал, а рынок сомнительных старых мастеров резко сократился; публичные личности стремились увидеть в своих созданных на заказ портретах нечто «современное»; период, когда я как раз заканчивал университет и зависел от отца в плане денег на карманные расходы. То было трудное время в его жизни. Сам же я тогда еще не научился распознавать защитную линию обороны, которую люди называют «на грани безумия», и искреннее опасался, что отец действительно сходит с ума; его слабой стрункой всегда был элемент мании преследования, и, как известно, в момент крайнего напряжения такой человек может полностью потерять над собой контроль. Он стоял на противоположной стороне тротуара, наблюдая, как возводится новый дом, — подозрительная фигура, бормочущая проклятия. И мне представлялась сцена: вот к нему подходит полицейский и требует убраться, на что отец отвечает какой-нибудь дикой выходкой. Я так живо представлял эти сцены — вот отца силой уводят прочь, широкий его плащ развевается, сам он в ярости размахивает зонтиком. Ничего этого, конечно, не было. Отец, несмотря на все свои странности, был человеком здравомыслящим и к концу жизни сумел даже выработать юмористический подход к проблеме: находил особое удовольствие в язвительных комментариях о состоянии ненавистных домов. «С Хилл-Крест-Корт поступили хорошие новости, — однажды объявил он. — Там кишат крысы, разносчики тифа». Вот еще один пример: «Джеллаби сообщают, что (шлюх)[61] в Сент-Юсгас развелось видимо-невидимо. А скоро там случится самоубийство, вот увидите». И самоубийство действительно произошло, и на протяжении двух лихорадочных дней отец неотрывно наблюдал за прибытием и отъездом полиции и журналистов. После этого в окнах нового дома стало видно меньше ситцевых штор, цены на квартиры начали падать, а лифтер непрерывно дымил на дежурстве. Отец следил и усердно отмечал все эти признаки. Хилл-Крест-Корт поменял владельцев; появились объявления о найме штукатуров, водопроводчиков и электриков; в дверях маячил швейцар в новой униформе. Вечером мы обедали с отцом в последний раз, и он рассказал мне о своем визите в дом. Он зашел туда, прикинувшись потенциальным жильцом. «Это не дом, а мусорная свалка, — сказал он. — Какой-то несчастный секретарь в туфлях со стоптанными каблуками водил меня из квартиры в квартиру — все до одной пустуют. В стенах огромные щели, кое-как заделанные замазкой. Трубы отопления холодные. Двери заклинивает. Начал он, запросив три сотни фунтов в год за самую лучшую, потом пена скатилась до ста семидесяти пяти, но это до того, как я увидел кухню. Тогда он сразу предложил сто пятьдесят. А в конце посоветовал воспользоваться „специальной формой найма жилья для людей с устойчивым социальным положением“. То есть посоветовал мне жить здесь за чисто символическую плату — фунт в неделю, но при условии, что я съеду тотчас же, как только найдется жилец, готовый полностью оплачивать ренту. „Строго между нами, — добавил этот тип. — Обещаю, что здесь вас никто не побеспокоит“. Бедняга, я едва не снял эту его квартирку — уж больно несчастный у него был вид».

Теперь, наверное, дом уже продан — очередной спекулянт растащил его по частям, — и вскоре неподалеку появится еще одно огромное и необитаемое строение, напоминающее корабль беженцев в гавани, которое будут продавать, расселять, перепродавать, заселять жильцами, снова расселять — до тех пор пока штукатурка окончательно не облезет, через щели бетонных блоков не начнет пробиваться растительность и крысы тысячами станут перебегать сюда из тоннеля метрополитена. Деревья и сады вокруг постепенно исчезнут, и место это превратится в рабочий район… Что ж, все к лучшему: тогда здесь возникнет хоть какое-то оживление и жизнь; впрочем, ненадолго, потому как правительственные инспекторы вынесут ему новый приговор, жильцов начнут загонять все дальше на окраины, и весь процесс начнется снова. Я с грустью размышлял об этом, глядя с балкона на красивую кладку крепостных стен Феса, возведенных четыре столетия назад португальскими заключенными… Придется вскоре вернуться в Англию и отдать распоряжения о сносе отцовского дома. А так других причин для изменения ближайших планов на будущее у меня не было.

Этим вечером я обычно посещал Мулай-Абдалла — обнесенный стенами quartier tolere[62] между старым городом и гетто. Попав туда впервые, я испытал возбуждение первооткрывателя; теперь же походы стали рутинным делом, одним из вполне обычных видов развлечения вроде похода в кино или визита в консульство; одной из забав, которую я позволял себе раз в неделю с целью развеяться и хоть ненадолго выбросить из головы изощренные злодейства леди Монтришар.

В семь я пообедал и вскоре после этого сел в автобус у новых ворот. Перед тем как отправиться в путь, снял наручные часы и опустошил карманы, оставив лишь несколько франков на мелкие расходы, — то была почти суеверная мера предосторожности, которую я соблюдал с первого же вечера, памятуя о своих небезопасных для жизни ночных прогулках по Марселю и Неаполю. Мулай-Абдалла — место вполне приличное и спокойное, особенно в начале вечера, когда я там бывал. У меня даже выработалась привязанность (к нему; то было единственное)[63] место такого рода (которое удалось найти), где даже торговля проходила, можно сказать, с шиком. То было настоящее воспоминание о Востоке, в том виде, как его представляют себе в юности: тихий дворик с одной-единственной горящей лампой; по обе стороны от величественной мавританской арки застыли чернокожие стражи; узкий черный проулок за ней; между стенами и арыком громкий топот французских солдатских ботинок и еле слышный шелест и мягкая поступь местных обитателей. Затем идет вторая арка, она открывается на ярко освещенный базар, все двери настежь, из каждой льется свет, уютные патио под черепичной крышей; крохотные домики из одной комнаты, где в окнах маячат фигуры женщин, освещенные со спины, — тени без признаков расы или возраста; затем тянутся более просторные дома с барами и граммофонами. Я всегда посещал один и тот же дом и одну девушку — круглолицую маленькую берберку с ритуальными шрамами на щеках и татуировками в синих и коричневых тонах на лбу и шее. Говорила она на ломаном французском, которому научилась от солдат, и носила имя Фатима, вряд ли настоящее. Других девушек из этого дома звали Лола или Фифи; обитала здесь же и надменная угольно-черная суданка по прозвищу Виски-Сода. Но Фатима никого из себя не изображала, была веселой приветливой девушкой, трудившейся в поте лица, чтоб заработать на приданое; она научилась ладить со всеми в доме, даже с хозяйкой заведения, крайне непривлекательной (еврейкой)[64] из Тетуана и ее мужем-алжирцем, носившим европейский костюм. Он подавал гостям чай с мятой, ставил пластинки, заводил граммофон и собирал деньги. (Марокканцы — народ строгих нравов, и не участвуют в дележке доходов с публичных домов в Мулай-Абдалла.)

Для постоянных и солидных клиентов визит обходился не слишком дорого — в пятнадцать франков. Десять шли Фатиме, пять — за чай с мятой, несколько су я давал на чай старику, прибиравшему в алькове Фатимы и разжигавшему жаровню с ароматными смолистыми веточками. Солдаты платили меньше и должны были освобождать место для более важных клиентов; зачастую то были совершенно нищие бойцы из Иностранного легиона, которые заходили сюда просто послушать граммофон и не оставляли ничего, кроме сигаретных окурков. Время от времени появлялись туристы с гидом из какого-нибудь большого отеля, и тогда девушки выстраивались в зале и давали скромное представление, покачивали бедрами и хлопали в ладоши, изображая народный танец. Эти экспедиции особенно нравились женщинам-туристкам, и платили они щедро — по сто и больше франков. Но здесь туристов не любили, особенно девушки; считали эти представления напрасной тратой времени. Как-то раз я зашел, и тут Фатиму вызвали танцевать — видели бы вы, как искренне и глубоко она огорчилась.

В самый первый визит я сказал Фатиме, что в Англии у меня есть жена и шестеро ребятишек, и она страшно меня зауважала и всегда осведомлялась о здоровье семьи.

— Ты получил письмо из Англии? Как малыши, хорошо?

— Да, просто отлично.

— Ну а как поживают мать с отцом?

— С ними тоже все хорошо.

Мы сидели в небольшом зале, на две ступеньки ниже уровня улицы, пили чай с мятой — вернее, пила Фатима, а я ждал, когда чай в стакане немного остынет. Противно пахнущая то была жидкость.

— Вчера Виски-Сода одолжила мне сигарет. Ты сможешь ей отдать?

Я заказал пачку сигарет из бара.

— Вчера у меня так болел желудок, и я не вышла из комнаты. Вот почему Виски-Сода дала мне сигареты.

Потом она спросила, как у меня идут дела.

Как-то раньше я говорил ей, что занимаюсь экспортом фиников.

Рынок фиников вполне устойчив, заверил я ее.

Находясь в Мулай-Абдалла, я почти верил в то, что являюсь многодетным торговцем фруктами; Сент-Джонс-Вуд и замок Монтришар казались страшно далекими. Крылось в этом месте для меня особое очарование — и дело было не только в плотских утехах, но в уединенности и анонимности, этой игре в прятки с самим собой, что, как мне казалось, искупало греховность утех.

Этой ночью мы претерпели грубое вторжение. Граммофон вдруг перестал играть; в альковах шла какая-то суета; две изможденные фигуры в дождевиках проследовали через зал и начали допрашивать хозяйку; у двери на улицу дежурил полицейский. Подобные рейды, с целью выявления преступных элементов, довольно часто проводились во Французских протекторатах. Но я впервые попал в такую ситуацию. Всех девушек заставили выстроиться вдоль стены, и детективы проверяли у них медицинские справки. Двое или трое солдат стояли навытяжку, как бы подчеркивая серьезность происходящего. Затем меня попросили предъявить carte d’identite.[65] После капитуляции французская полиция была почти не властна над британскими подданными, а поскольку большинство преступного элемента в Марокко пользовалось мальтийскими документами, иммунитет мне был практически обеспечен. Однако детективы оказались сердитыми парнями, и родом они были явно из Африки. Даже священное слово «турист» не смогло их смягчить. А где мой гид? Туристы не посещают Мулай-Абдалла в одиночку. Где мой паспорт? В гостинице?.. В «Джамай-пэлас»? Нет? Но туристы никогда не останавливаются в отеле, который я назвал. Зарегистрировался ли я в полицейском участке? Да. Очень хорошо. В таком случае придется пройти с ними. А утром мне предоставят возможность подтвердить свою личность. Сотня франков, без сомненья, помогла бы подтвердить мою респектабельность, но деньги вместе с паспортом я оставил в отеле. Меньше всего хотелось проводить ночь в кутузке в компании с сомнительными личностями из Мулай-Абдалла. Тогда я сказал им, что являюсь другом британского консула. И что он может за меня поручиться. В ответ они проворчали, что у них нет времени заниматься выяснениями такого рода. Утром придет начальник и этим займется. Я окончательно отчаялся, но и они тоже. Поняли, что денег от меня им не видать. Они достаточно давно были в профессии, чтобы понимать: ничего хорошего не выйдет, если они станут из-за пустяков беспокоить британского консула. В ближайшем полицейском участке был телефон, и они согласились позвонить оттуда. Через несколько минут меня отпустили, вежливо напомнив, что, если мне так хочется и дальше бродить по ночному городу, желательно иметь при себе паспорт.

К Фатиме я не вернулся. Пошел прямо к автобусной остановке, но неприятности на этом не закончились. Там, у ворот, меня снова остановили и стали допрашивать. Я объяснил, что уже имел счастье беседовать с их коллегами, и они сочли меня вполне благонадежным и отпустили. Словом, повторилась практически та же самая сцена, и надежда местных полицейских сорвать с меня хотя бы небольшой куш гасла с каждым новым моим доводом. В конце концов и они тоже позвонили в консульство, а затем заявили, что я свободен, могу сесть на автобус и уехать домой.

В отеле все еще подавали обед; игра в бильярдной была в самом разгаре — ведь ушел я меньше часа назад. Но этот час оказался решающим. Стало ясно; с Фесом покончено, столь вдохновляющей меня приватности настал конец, и мой еженедельный визит в консульство уже не будет воспринят с тем же радушием — ведь два раза за двадцать минут консулу звонили и сообщали, что я задержан полицией в Мулай-Абдалла. Нет, конечно, я не думал, что это вызовет у него гнев или же резкое неудовольствие: ведь ни в чем серьезном меня не обвиняли, да и сама ситуация была абсурдной, не более того, — но при следующей встрече наши отношения изменятся, это ясно. До сих пор они носили сдержанный и безмятежный характер — мы обсуждали новости из Англии и мавританский антиквариат, не раскрываясь друг перед другом, и вот теперь вмешались нелицеприятные и подозрительные подробности моего времяпрепровождения в стране. И дело даже не в том, что теперь консул знал, какого рода развлечения я предпочитаю, а весь ужас в том, что я знал, что он знает. В оборонительную линию между нами вбит клин, и выхода здесь только два: или выпрямить линию фронта, сделав ее безопасной, или эвакуироваться. Дружественной территории, куда можно было бы перебраться, у меня не имелось. Я был заблокирован в дюнах, между морем и неприступными склонами гор. Транспорт, стоящий на якоре, — единственная моя линия поддержки и защиты.

Как человек с чистой совестью, имущества я имел при себе не много и не обольщался насчет истинной его ценности. Подобно старой деве, которая в жалком своем жилище трясется над остатками былого благополучия — какой-нибудь шкатулкой розового дерева, тарелкой из споудского фарфора,[66] чайником с геральдическими гербами — ведь даже в доме, изобилующем ценностями, эти хрупкие предметы могут погибнуть при неосторожном и частом использовании, — я сделал ставку на скромность и умеренность во всем, простые добродетели, которые в глазах многих выглядят причудой.

Наследующий же день я отправился в Лондон с так и не законченным романом.

Я путешествовал из весны в зиму; залитые солнечным светом воды Гибралтара сменились темными и грозными валами Бискайского залива; над Финистером, мысом в Испании, небо было ясное, над Английским каналом[67] навис туман, а вот и устье Темзы с серыми водами, а на горизонте — строй фабричных труб и голых деревьев. Мы прибыли в Лондон, и я ехал холодными грязными улицами на встречу с дядей Эндрю.

Он в подробностях рассказал мне об обстоятельствах смерти отца; владелец грузовика, против которого возбуждено дело по обвинению в небрежном вождении, привел в ярость дядю тем, что посмел прислать на похороны венок; если не считать этого, то церемония прошла вполне пристойно. Дядя передал мне счет, выдвинутый владельцем похоронного бюро. Он уже оспорил один или два пункта и получил небольшую скидку. «Убежден, — сказал дядя Эндрю, — что эти люди потеряли последнюю совесть — готовы ободрать как липку. Спекулируют на популярной концепции деликатности, которую следует соблюдать в похоронных делах. Вообще-то они единственные профессионалы, в прямом смысле грабящие вдов и сирот». Я поблагодарил дядю за то, что тот сэкономил мне три фунта восемнадцать пенсов. То было для него делом принципа — так он сказал.

Как и предполагалось, я был единственным наследником отца. Помимо дома и всего, что в нем находилось, я унаследовал две тысячи фунтов по страховому полису, который отец завел еще в браке и о котором я ничего не знал. В коротком завещании имелся пункт, призывающий «позаботиться должным образом» о слугах, — он был уже выполнен: каждому из джеллаби вручили по двести пятьдесят фунтов. Из слов отца стало ясно, что он имел самое смутное представление о том, что это значит, «должным образом». Я тоже не знал и был благодарен дяде за то, что он взял на себя ответственность в этом вопросе. Сами же джеллаби ничего такого не ожидали. Отец, сколько я его помнил, часто и с удовольствием рассуждал о приближающейся смерти. И я слышал, как он предостерегал своих верных слуг: «Вы связали свою судьбу с человеком бедным. Делайте все, что в ваших силах, пока что я еще в здравом уме и добром здравии. Смерть моя станет для вас источником неизбывного горя». Джеллаби, в свойственной им манере, восприняли его слова буквально: не упускали ни единой возможности хоть какого-то дополнительного приработка и не ждали ничего. Джеллаби приняли чек, рассказывал дядя, без малейшего признака благодарности или разочарования, лишь пробормотали нечто насчет того, что деньги «всегда пригодятся». И, естественно, у них и в мыслях не было поблагодарить дядю, поскольку деньги-то были не его, да и не отца уже, и бывший их хозяин не выказывал ни малейшего намерения как-то вознаграждать их за службу. То был их последний и вполне приличный приработок.

Я постоянно размышлял о джеллаби на всем пути из Марокко, даже мечтал о нашей встрече: воображал трогательную сцену с объятиями и утешениями, а также воспоминаниями и расспросами о том, готов ли я расстаться с ними прямо сейчас, если вообще собираюсь это делать, буду ли выгонять их из дома, где они прожили большую часть своей жизни. Я даже видел себя принимающим по просьбе джеллаби образ жизни отца: поселюсь в Сент-Джонс-Вуде, буду устраивать уютные званые обеды, регулярно завтракать в клубе, а в начале лета уезжать на отдых на три недели куда-нибудь за границу. Но так вышло, что джеллаби я больше никогда не увидел. Еще до похорон они собрали все свои пожитки и прямиком отправились на вокзал в черных своих одеяниях. Оказалось, они вынашивали этот план долгие годы. Успели скопить довольно приличную сумму, перевели ее в Портсмут и вложили, вопреки логике, не в пансион, но в маленькую лавочку в самом бедном квартале города, где наладили бойкую торговлю подержанной радиоаппаратурой. Сводный брат миссис Джеллаби уже давно подготовил для них почву, и вот они прибыли и с невероятным, даже немного шокирующим, рвением взялись за дело. Какое-то время спустя я написал им письмо. Перебирал вещи отца и вдруг подумал: пожалуй, верные его слуги захотят получить что-нибудь на память от бывшего хозяина, — и предположил, что им вполне может пригодиться один из набросков, сделанных его рукой, — им можно украсить стены нового дома. Ответ долго не приходил. А когда пришел, я увидел, что напечатан он на рекламном листке с шапкой, набранной крупными буквами: «Т. ДЖЕЛЛАБИ. Любое радио вам тут же продадут за наличные». Ниже шло письмо, написанное миссис Джеллаби. Места для картин у них маловато, говорилось там, но они были бы рады получить несколько одеял, поскольку ночами в Портсмуте сыро и холодно; она даже указала, какие именно одеяла хотела бы заиметь — те, что отец купил незадолго до смерти. Они лежали, сложенные аккуратной стопкой, на нижней полке буфета…

Дядя Эндрю отдал мне ключи от отцовского дома. После завтрака я оправился прямо туда. Ставни были закрыты, шторы опущены, воду и электричество уже отключили — все это было сделано по распоряжению дяди. Я, спотыкаясь, пробрался между зачехленной мебелью к окнам и впустил дневной свет. Так и бродил из комнаты в комнату, открывая ставни и поднимая шторы. В доме сохранился прежний, такой знакомый запах; приятный, немного душный аромат сигарного дыма и мускусной дыни, — чисто мужской запах; женщины всегда выглядели здесь несколько неуместно, как в Лондонском клубе в день коронации.

Дом выглядел опустевшим и мрачным, но не заброшенным — полагаю, что время от времени здесь устраивались ремонты и перестановки. Он выглядел тем, чем и являлся, — домом не слишком модного художника 1880-х. Шторы и чехлы на мебель были пошиты из практически вечной гобеленовой ткани; камины отделаны голландской плиткой; полы покрыты левантийскими коврами; стены украшали арундельские[68] репродукции, фотографии картин старых мастеров и майоликовые тарелки. Казалось, что зачехленная теперь мебель простояла на одном и том же месте на протяжении поколений — то были доставшиеся по наследству довольно гармоничные и скромные гарнитуры из предметов розового и красного дерева, а также отдельные недорогие коллекционные экземпляры: немецкие, резного дуба, испанские, орехового дерева, английские сундуки и комоды, медные кувшины, бронзовые подсвечники. Каждый предмет был знаком, но после того как в мое отсутствие их меняли и передвигали с места на место, я нашел целый ряд вещиц, которые узнавал с трудом. Книги, в основном старинные, были повсюду — на полках и в шкафах, на специальных вращающихся подставках.

Я открыл стеклянную дверь в кабинете отца и шагнул в сад. Весной здесь почти не пахло. Два платана с оголенными ветвями; под запыленными лаврами скопилась и гнила прошлогодняя листва. Сад всегда был каким-то безликим. Некогда, еще до постройки высоких жилых домов, мы иногда обедали здесь, устроившись под катальпой, что было не слишком комфортно; теперь же на протяжении вот уже многих лет это была ничейная земля, отделявшая дом от мастерской, что располагалась в дальнем конце сада. По одну сторону от нее, за шпалерами для вьющихся растений, были свалены какие-то старые рамы, ненужные кровати; некогда отец хотел устроить там парник, чтобы выращивать французские овощи. Полнеба закрывал многоэтажный жилой дом с пожарными лестницами, проведенными снаружи трубами и рядом окон с железными рамами, как в каземате. Жильцам этого дома категорически запрещалось вывешивать на просушку белье, но владельцы, видимо, давно отчаялись навести здесь порядок, и о том, сколько квартир занято, можно было судить по чулками и носкам, сушившимся на подоконниках.

Даже после смерти к частной жизни отца отнеслись с уважением, и никто не стал завешивать чехлами полотна. Картина под названием («Слишком велик?»)[69] так и осталась на мольберте, незаконченная. Отец весьма тщательно готовился к созданию полотна, но затем, подходя к финальной стадии, всегда работал очень быстро. Методично, в мельчайших деталях прорисовывал монохромный набросок слева направо по всему полотну, словно правил при этом неумелый детский рисунок. «Прежде всего надо хорошенько подумать, — говорил он своим студентам в академии. — Не лепить как попало краску на полотно. До того как начнете писать, вся композиция должна быть у вас в голове». И если кто-то возражал, что великие мастера редко использовали этот метод, он говорил: «Вы здесь для того, чтобы стать членами Королевской академии искусств, а не великими мастерами. (Так работал Форд Мейдокс Браун, и для британского искусства станет праздником тот день, когда кто-то из вас будет хотя бы наполовину так же хорош.) Если хотите писать книги по искусству, обойдите всю Европу, изучая творения Рубенса. Если хотите научиться писать, слушайте и смотрите на меня». Четыре-пять квадратных футов законченной картины маслом были памятником искусству моего отца. Было время, когда я испытывал к нему за это нечто отдаленно напоминающее уважение, но затем понял: сноровка и решимость — это еще далеко не все. Он занял свое место в истории, поскольку завершил период в английской живописи, который при других обстоятельствах и без него остался бы незавершенным, незрелым. Тут на ум сразу же пришли фразы из некролога: «…исполнил нарушенное обещание молодого Милле… Уинтерхолтер, подкрашенный духом Диккенса… Английская живопись, сколь бы прекрасной она ни была, никогда не являлась эстетическим движением… (век принца-консорта по контрасту с Викторианской эпохой…)», — и вместе с этими фразами пришло подлинное понимание места отца в искусстве, а чувство потери стало постоянным и ощутимым.

Зависимость от вербальных форм никогда не приводит ни к чему хорошему. Она никогда еще никого не спасала. Острота и продолжительность скорби ничуть не уменьшаются, если выразить ее словами. В доме все воспоминания сводились к собственной персоне — в памяти застряли все эти бесчисленные отъезды и приезды на протяжении тридцати трех лет, юность напоминала запятнанную скатерть, — но в мастерской все мысли были только об отце: я горевал и страдал особенно остро после недельной отсрочки; скорбь по отцу полностью завладела мной, сокрушила. Отсрочка объяснялась отчасти необычностью обстановки и целью поездки в Марокко, но по большей части все же литературной составляющей — я не находил нужных слов. Теперь слова нашлись; я начал мысленно оплакивать своего отца (с прозаическими модуляциями и классическими аллюзиями), обращаясь со скорбной похоронной речью к своим литературным воспоминаниям, и печаль, точно вода, скопившаяся в запруде, а затем направленная в нужное русло, быстро прошла.

У цивилизованного человека, в отличие от дикаря, не бывает таких стремительных переходов от боли к радости и обратно: слова формируются медленно, точно гной вокруг раны; чистых ран для него не существует — поначалу странное отупение, затем долгое нагноение, и вот шрам готов вскрыться. Лишь облачившись в защитные костюмы, эмоции могут сформироваться и выразиться в строках; иногда они набиваются в деревянную лошадь, иногда ведут себя как шпионы-одиночки, но в гарнизоне этом всегда существует «пятая колонна». За строками ясно проступает саботаж, шторка в освещенном окне поднимается и опускается, провод перерезают, вывинчивают болт, досье приводят в полный беспорядок — вот и погиб цивилизованный человек.

Я вернулся в дом и снова погрузил комнаты во тьму, опустив шторы и натянув чехлы, которые поднял, — словом, оставил все как было.

Рукопись «Убийство в замке Монтришар» лежала на комоде в моей комнате при клубе, утром, днем и вечером укоряя меня своим видом. Публикация была назначена на июнь, и прежде я никогда не подводил своих издателей, однако в этом году мне, видимо, придется просить об отсрочке. Я сделал две попытки засесть за работу: отнес кипу бумаг наверх, в помещение, которое в клубе именовалось библиотекой и куда частенько заглядывали пожилые члены клуба подремать между ленчем и чаем, — но вскоре обнаружил, что почему-то потерял к истории всякий интерес (нашел, что меня раздражает развитие событий во времени; затем уже почти собрался перечеркнуть все, что написал, и начать заново; убийце слишком повезло в то утро, когда совершилось преступление, — полиция проявила несвойственную ей тупость: достигнув в расследовании той стадии, когда на протяжении шести страниц следовало или докопаться до истины, или полностью сдаться, — не предпринимала ровным счетом ничего. Я не мог больше накапливать подсказки и изобретать новые ложные линии; почему бы ради разнообразия не приговорить к повешению не того человека или же позволить убийце ходить во сне и рассказывать при этом все как было? Словом, на меня нашел ступор). И вот я отправился к издателю и попытался объясниться.

— Я пишу уже восемь лет, — начал я, — а теперь вот достиг стадии климакса.

— Не понял… — растерянно протянул мистер Бенвел.

— Ну, я хотел сказать, настал поворотный момент в карьере.

— О, дорогой! Надеюсь, вы не думаете заключить договор с кем-то еще?

— Нет-нет, ни в коем случае. Просто боюсь превратиться в расхожего писаку бестселлеров.

— Смею заметить, подобная опасность существует для всех и всегда, — ответил Бенвел и слегка склонил голову, сидя во вращающемся кресле, а затем одарил меня кривой ухмылкой — так порой улыбаются люди, уверенные, что отвесили полноценный комплимент. Обычно эта улыбка приберегалась для женщин-писательниц; очевидно, тут сыграло свою роль слово «климакс», столь смутившее его.

— Я хотел сказать… мне грозит опасность превращения в чисто технического специалиста. Взять, к примеру, моего отца… — Тут мистер Бенвел понимающе хмыкнул, и выражение его лица переменилось: он изобразил подобие скорби, уместное при упоминании недавно почивших. — Всю свою жизнь он посвятил совершенствованию техники. И мне кажется, я могу скатиться к чисто механической писанине, выдавая год за годом ширпотреб, вместо того чтоб написать по-настоящему хорошую книгу. А я знаю, что могу ее написать, потому как достиг почти совершенства в этом жанре. Мне необходимы новые слова, чтоб одержать победу. — Эту последнюю ремарку я добавил из сострадания к мистеру Бенвелу, который уже не на шутку разволновался. Мне показалось, что, если перевести разговор в более легкомысленное русло, ему станет легче, — то было заблуждение, поскольку мистер Бенвел не раз вел столь же мучительно серьезные беседы с другими авторами.

— Вы, случайно, в Марокко поэзией не занимались?

— Нет-нет.

— Рано или поздно почти все новеллисты приходят ко мне и заявляют, что начали писать стихи. Не понимаю зачем. Считаю, что это только во вред. Буквально на прошлой неделе заходил Роджер Симмондс — принес пьесу, если так можно выразиться. Ничего подобного прежде вы не видели! Все герои — детали автомобиля, ничуть не смешно.

— О, ничего похожего, — сказал я. — Просто несколько новых чисто технических экспериментов. Не думаю, что средний читатель вообще заметит их.

— Надеюсь, что нет, — сказал мистер Бенвел. — Вы уже нашли своего читателя… Но этот Симмондс… (Индуктор, свечи зажигания, даже кулачковый вал — все говорят в стихах о коммунизме. Просто не знаю, что с этим делать… Но я могу рассчитывать на ваш новый роман хотя бы к осени?

— Да.

— И мы можем отнести его к детективу?

— Конечно.

Мистер Бенвел проводил меня к лестнице.

— Любопытное местечко это Марокко, — сказал он. — Французы все сделали правильно.)

Я знал, о чем он думает. «Проблема только в Планте, он приходил за деньгами».

По-своему он был прав. Деньги, которые оставил мне отец, и сумма, которую можно выручить от продажи дома, избавляли меня от необходимости работать года на два или три (раз нет необходимости, нет и мотива зарабатывать тяжким писательским трудом). Так что продолжение переходило в чисто спортивную, тренировочную плоскость — не растерять умения и навыков, не разучиться делать то, что получалось так хорошо. (Утомление и скука были той платой, которую я вносил за уединенность, и до недавнего времени я гордился тем, что выбрал ремесло, в которое не вкладывал ничего от себя настоящего.) Но груда бумаг на комоде начала вызывать раздражение. Два раза я прятал рукопись под рубашки в шкаф, дважды клубный слуга вынимал ее оттуда и выкладывал на открытое место. Мне негде было держать свои личные вещи, только в этой маленькой комнате над улицей с шумным движением.

(Я вернулся после разговора с мистером Бенвелом, и тут меня перехватил секретарь клуба. И напомнил, что, согласно пункту XLV устава, члены клуба не имеют права занимать спальни больше чем на пять ночей кряду. Нет, он вовсе не прочь продлить этот срок, добавил он, но что делать, если вдруг явится какой-нибудь член клуба, обнаружит, что все комнаты заняты, и напишет об этом в комитет? Где тогда окажется он, секретарь? Я обещал съехать сразу же, как только смогу; просто сейчас страшно много дел; возможно, он слышал, что у меня недавно умер отец? Мы оба знали: поднимать этот вопрос не слишком честно, но лучшего довода не придумаешь. Так что на какое-то время пристанищем я был обеспечен — кровать, раковина для умывания, окно, выходящее на Сент-Джеймс, телефон и пространство, позволяющее разместить гардероб. Но мне следовало начать присматривать себе более надежное убежище.)

Чувство бездомности — это было для меня нечто новое. До того я непрерывно переезжал с места на место; через каждые несколько недель заезжал в Сент-Джонс-Вуд с сундуком, оставлял там одни книги, забирал другие, менял летнюю одежду на зимнюю. И несмотря на то что ночевал я там редко, дом на Сент-Джонс-Вуд всегда был моей штаб-квартирой, моим прибежищем. Но теперь все это кончилось, я подошел к краю, и мне казалось, что невдалеке слышен лай гончих.

Тяготы и треволнения того периода нашли символическое выражение в одной проблеме: что делать со шляпами? У меня было их множество, на все лады и фасоны; имелось даже два шелковых черных цилиндра — один я надевал, когда меня пригласили на свадьбу, а второй был приобретен несколькими годами раньше, когда я думал, что займусь охотой на лис. Имелись также: котелок, панама, черная, коричневая и серая шляпы из мягкого фетра, зеленая шляпа из Зальцбурга, сомбреро, несколько твидовых кепи, их очень удобно носить в поездах и на кораблях, — словом, все это добро копилось и копилось и, за исключением, пожалуй, сомбреро, могло еще пригодиться. Неужели я обречен до конца дней своих скитаться по свету с этой нелепой коллекцией? В данный момент большая часть шляп хранилась в отцовском доме, но со дня на день переговоры о продаже могут закончиться, мебель вывезут, часть продадут, и куда тогда прикажете девать эти головные уборы?

Место, где можно повесить свою шляпу, — вот в чем я остро нуждался.

Я договорился пообедать с Роджером Симмондсом, которого знал, казалось, всю свою жизнь. В действительности мы познакомились на втором году обучения в Оксфорде — вместе редактировали еженедельник для выпускников — и с тех пор поддерживали самые дружеские отношения. Он был одним из немногих, с кем я постоянно переписывался в отъезде; мы постоянно встречались, когда я находился в Лондоне. Иногда я даже останавливался у него, поскольку Роджер и еще человек пять составляли костяк нашей дружной компании. Мы были знакомы много лет, менялись девочками, давали и брали друг у друга деньги в долг. Собравшись, пили и занимались хвастливой болтовней больше, чем обычно. Постепенно мы стали недолюбливать друг друга и, собравшись вдвоем или втроем, поносили остальных на чем свет стоит, а когда меня спрашивали о них на нейтральной почве, я всячески отрицал нашу дружбу. («Бейлдз? — говорил я. — Да, какое-то время мы виделись часто, но с тех пор как он в парламенте, не встречались ни разу». Или: «Джимми Рендалл? Да, я хорошо его знал. Но затем его взял под покровительство лорд Мономарк, и дружбе нашей настал конец».) О Роджере я обычно говорил: «Не думаю, что теперь его интересует что-то, кроме политики».

И это было более или менее правдой. В конце двадцатых он начал писать и опубликовал несколько по-настоящему забавных романов, на основе которых затем и в сотрудничестве с кинокомпаниями написал сценарии, стал автором целого ряда (довольно талантливых) газетных публикаций, но затем женился на никому не известной богатой наследнице, вступил в (коммунистическую)[70] партию и превратился в страшно (респектабельного)[71] господина.

— После женитьбы ни разу не носил шляпы, — тоном ходячей добродетели пояснил Роджер. — Люси говорит, что это пошло. Кроме того, я начал лысеть.

— Но. Роджер, дорогой, ты уже лет десять лыс как коленка. Кроме того, вопрос не только в шляпах. Есть еще и пальто.

— Спереди еще ничего. Но слишком толстит на спине. Кстати, а у тебя сколько пальто?

— Четыре, кажется.

— Многовато.

Мы обсуждали этот вопрос еще какое-то время и пришли к выводу, что вполне можно обойтись и тремя.

— Рабочие закладывают свои пальто в июне и выкупают в октябре, — сказал Роджер. Ему хотелось поговорить о своей пьесе «Внутреннее сгорание». — Обычная проблема с идеологической драмой, — начал он, — состоит в том, что она носит чисто механический характер. То есть, я хочу сказать, персонажи по определению знаменуют собой типы сугубо экономические, не являются индивидуальностями. И если выглядят и говорят как обычные люди, это никуда не годится. Понимаешь, о чем я?

— Да, конечно.

— Человеческие существа без человеческих интересов.

— Справедливо. Но я…

— Так вот, именно поэтому я вовсе выбросил из пьесы людей.

— Получилось нечто вроде старомодного балета.

— Именно! — радостно воскликнул Роджер. — Это и есть старомодный балет. Я знал: ты поймешь. А вот бедный старый Бенвел этого не понимает. Пьесу читают сейчас в Международном театре Финсбери, и если сочтут ортодоксальной, а я думаю, так оно и будет, то могут поставить этим же летом. Это при условии, если Люси найдет деньги.

— Так она тоже заинтересована?

— Ну, если честно, не очень. Она ждет ребенка, и все ее интересы в данный момент сосредоточены только на этом.

— Давай, однако, вернемся к вопросу о моих шляпах…

— Знаешь, я вот что скажу. Почему бы тебе не купить славный такой тихий домик за городом? Иначе куда мы будем выезжать на свежий воздух, когда ребенок родится?

Вот в чем загвоздка. Боязнь именно этого не давала мне покоя на протяжении вот уже многих дней. Боязнь превратиться в неподвижную мишень для всего мира. Она лежала в корне всех проблем, связанных с уединением, частной жизнью; мучительный выбор на грани мании между непрерывным движением и непрерывной осадой плюс еще нерешенный вселенский парадокс потери каких-то вещей в поисках их же.

— Не странный ли совет от (коммуниста)?[72]

И тут вдруг Роджер насторожился — еще бы, его поймали на слове в самом невинном на первый взгляд разговоре.

— В идеале, разумеется, странный, — ответил он. — Но должен сказать, что на практике, особенно в первом поколении, мы допускаем, чтоб человек обладал определенным количеством частной собственности, стоимость которой совсем не велика. Как бы там ни было, но любая инвестиция, которую ты делаешь сейчас, обречена на недолговечность. Поэтому-то я и не нахожу ничего отвратительного в том, что приходится жить на деньги Люси…

Он продолжал толковать о марксистской этике до самого конца ленча. Потом ушел, а я остался сидеть в глубоком кожаном кресле, дымя сигарой. Клуб быстро пустел — молодые возвращались на работу, а старики прошлепали наверх, в библиотеку, немного вздремнуть. Я не принадлежал ни к тем, ни к другим. И заняться мне было нечем. В три часа дня все мои друзья были заняты, да и видеть их не очень-то и хотелось. Внутренне я готовился засесть за работу. Поднялся к себе в комнату, стал перечитывать первые главы «Убийства в замке Монтришар», потом отложил рукопись и уставился в окно, наблюдая, как скучно протекает дневная жизнь Лондона. Потом вдруг зазвонил телефон, и портье сказал:

— Тут у нас внизу мистер Тернстон, хочет вас видеть.

— Кто?

— Мистер Тернстон. Говорит, ему назначено.

— Не знаю такого господина. Можете спросить, что ему от меня надо?

Пауза.

— Мистер Тернстон говорит, он к вам по важному делу.

— Ладно. Сейчас спущусь.

В холле стоял высокий молодой человек в дождевике. Рыжеватые волосы, странно вогнутый низкий лоб. Он походил на коммивояжера, пришедшего продать что-то уж совсем завалящее и совсем не уверенного в успехе.

— Мистер Тернстон? — Он яростно затряс мою руку. — Вы сказали, у вас со мной назначена встреча. Однако, боюсь, я не помню, чтоб назначал.

— Да, то есть нет, понимаете ли… Просто я подумал: нам непременно надо переговорить, — а эти портье в клубах, сами понимаете, такие подозрительные. Знаю, вы не откажетесь выслушать меня, — говорил он с какой-то яростной развязностью. — К сожалению, не мог пригласить вас в свой клуб. Просто не в силах туда зайти.

— Возможно, вы все же скажете, чем я могу помочь?

— Я состоял в «Уимпол». Вы наверняка знаете?

— Нет, не припоминаю.

— Нет?! Вам бы там понравилось. Я мог бы отвести вас туда и познакомить с очень приятными людьми.

— Увы, боюсь сейчас это невозможно.

— Да. Жаль. Там есть очень хорошие парни. Ну а «Клуб холостяков» вы уж наверняка знаете?

— Да. Вы и там тоже состоите?

— Да, вернее, не совсем. Но один очень близкий мой приятель, Джимми Грейнджер, состоит. Вы наверняка часто встречались с Джимми, верно?

— Нет. Не думаю.

— Странно. Джимми знает практически всех. Вам бы он точно понравился. Я должен вас познакомить. — Тернстону не удалось установить контакт, и теперь он раздумывал над тем, как бы передать эти полномочия мне.

— Послушайте, мистер Тернстон, — сказал я. — Вы ведь пришли по какому-то делу? Так почему бы не начать прямо с него? В противном случае…

— Как раз к этому подходил, — сказал Тернстон. — Нет ли здесь какого тихого местечка, где можно спокойно поговорить?

Вполне разумное предложение. Потому как на скамье за спиной у нас сидели два мальчика на побегушках; из-за стеклянной перегородки за нами с любопытством наблюдал портье; двое или трое членов клуба несколько раз прошли мимо, стараясь рассмотреть странного моего визитера. Я был абсолютно уверен, что этот господин не является почитателем моего таланта — иногда они осаждали меня; не походил он ни на нищего просителя, ни на сумасшедшего. В другое время я бы просто послал его куда подальше, но сегодня заняться было особенно нечем, и я колебался.

— Будьте хорошим скаутом, — настаивал он.

Имелась здесь безликая и унылая комнатушка, где члены клуба иногда давали интервью прессе, колдовали над цифрами со своими бухгалтерами, ну и обсуждали того рода бизнес, который в более людных местах обсуждать не принято. Я отвел Тернстона туда.

— Уютное местечко, — заметил он (оглядывая это отвратительное помещение). — Не возражаете, если я закурю?

— Да ради Бога.

— Желаете сигаретку?

— Нет, спасибо.

Он прикурил сигарету, глубоко затянулся, уставившись в потолок, и многозначительно заметил:

— Ну в точности старый «Уимпол».

Сердце у меня упало.

— Мистер Тернстон, — начал я, — уж наверняка вы явились сюда не за тем, чтоб говорить со мной о (своем клубе).[73]

— Нет. Но понимаете, дело довольно деликатное. Прямо не знаю, с чего и начать. Думал подвести вас к этому естественным путем, но теперь понимаю, мистер Плант, насколько ценно для вас время, так что, пожалуй, мне следует прежде всего извиниться перед вами.

— Вот как?

— Да. Я здесь под фальшивым предлогом. И имя мое вовсе не Тернстон.

— Нет?

— Нет. Пожалуй, лучше сказать вам, кто я есть на самом деле, верно?

Ну, если желаете.

— Ладно, тогда поехали. Я Артур Этуотер. — Он выговорил имя и фамилию с такой бравадой и уверенностью, будто они непременно должны произвести на меня сногсшибательное впечатление, отчего я даже растерялся.

Это имя мне ничего не говорило. Ничегошеньки. Неужели я должен был где-то и когда-то слышать его? Может, он собрат по перу, какой-то дальний родственник или знаменитый спортсмен? Этуотер… Этуотер?.. Я несколько раз повторил про себя эту фамилию, и опять никаких ассоциаций. Мой визитер тем временем, похоже, не осознавал, что должного впечатления начало не произвело, и продолжал напористым лихорадочным тоном:

— Теперь вы понимаете, почему я сразу не мог назвать свое настоящее имя. И с вашей стороны это страшно любезно, что вы восприняли его так невозмутимо. С самого начала понял: вы свой, хороший парень. Должен признаться, с того дня как все это случилось, я прошел через настоящий ад. Не спал ни минуты. Все это было ужасно. Ну, вы понимаете, что это такое, когда нервы у человека ни к черту. И даже если б они оставили меня на работе, я бы не смог ее выполнять. Впрочем, плевать. Пусть сами занимаются своей поганой работой. Я так и сказал управляющему, прямо в лицо. Не для того я рос и получал образование, чтоб торговать чулками. Надо было свалить за границу, давным-давно. Здесь, в Англии, у нормального человека нет шансов, ну разве что в том случае, если ты обладаешь влиянием или лижешь задницы целой толпе жалких снобов. Шанс может появиться где-нибудь в колониях, где все люди равны и никто не задает вопросов.

Я редко сдерживаюсь, чтоб не внести поправку в вопиюще ложное суждение.

— Поверьте, мистер Этуотер, — сказал я. — У вас сложилось ошибочное впечатление о колониальном образе жизни. Попав туда, вы сразу увидите, какие там царят дискриминация и несправедливость.

— Но только не там, куда я собираюсь, — ответил он. Все, я сматываю удочки. Сыт по горло. Дело висит на мне, и весь день я только тем и занимаюсь, что думаю об этом несчастном случае. А это и был несчастный случай. Никто никогда не докажет обратного, никому не удастся свалить вину на меня. Я ехал по своей полосе, я дважды ему сигналил. Никакого перекрестка, никакого светофора с желтым или красным. Старик и с места не сдвинулся. Увидел, что я приближаюсь, взглянул мне прямо в лицо, точно вызов бросал, точно напрашивался, чтоб я его переехал. Думаю, просто испугался. Сами знаете, как это бывает, когда за баранкой целый день. Устаешь до чертиков, а тут со всех сторон люди так и норовят выскочить на дорогу. Ну и мне нравится попугать их, чтоб проснулись, нажать на клаксон под самым их носом, когда полисмена нет поблизости, чтоб подпрыгнули и убрались с дороги. Теперь кажется, что длилось все это час, а на самом деле случилось за две секунды. Я продолжал ехать в надежде, что он уберется с дороги, а он неспешно шагал, да еще с таким видом, точно купил ее, эту самую дорогу. И только наехав на него, я вдруг понял, что он и не собирался уступать. А останавливаться было поздно. Я ударил по тормозам, хотел свернуть. И если б он тогда остановился — возможно, и удалось бы избежать несчастья, но он упорно шел прямо на меня, ну и его задело крылом. Вот как оно было на самом деле. И никто не имеет права валить вину на меня.

Все было в точности так, как описывал дядя Эндрю.

— Мистер Этуотер, — начал я, — насколько я понял, вы именно тот человек, который убил моего отца?

— Не надо так говорить, мистер Плант. Мне страшно жаль, и все такое. Он был великим художником. Я сам читал о нем в газетах. Это только усугубило дело — ну, тот факт, что он был великим художником. В мире вообще слишком мало красоты. Я и сам мечтал стать художником, вот только семья разорилась. Отец забрал меня из школы совсем мальчишкой, одиннадцатый пошел. И с тех пор я только и знаю, что вкалывать. У меня никогда не было шанса. Вот и хочу начать все сначала, где-нибудь в другом месте.

Тут я перебил его — довольно, как мне показалось, сдержанно:

— Но с какой именно целью вы пришли ко мне?

Однако этот странный человек продолжал верить, что расположил меня к себе.

— Знаю, что могу на вас положиться, — сказал он. — И никогда этого не забуду, сколько буду жив. Я все продумал.

У меня есть приятель, он обосновался в Родезии. Да, вроде бы именно в Родезии. Ну, в общем, где-то там, в Африке. Он поможет, пока я не встану на ноги. Он прекрасный парень. И нисколько не удивится, когда я приеду к нему. Мне всего-то и нужно, что деньги на проезд — пусть третьим классом, я не возражаю: успел привыкнуть к тяжелым условиям. Ну и хотя бы совсем небольшой стартовый капитал. Фунтов пятьдесят меня вполне устроит.

— Послушайте, мистер Этуотер, — сказал я, — возможно, я неправильно понял, но вы просите меня нарушить закон, дабы избежать суда, и, мало того, подарить вам довольно приличную сумму денег?

— Я все верну, до последнего пенни.

— И только на том основании, что вы поступили безответственно и подло, убив моего отца, так?

— О, ну если вы так смотрите на это…

— Боюсь, вы сильно переоценили мою доброту.

— Ладно, тогда давайте так. Я делаю вам очень выгодное предложение. Вы даете мне пятьдесят фунтов, а я в течение года выплачиваю вам весь долг плюс еще пятьдесят фунтов на благотворительность — только назовите, куда отправить чек. Как?..

— (Боюсь, нет смысла дальше обсуждать все это.) Прошу вас, уйдите, пожалуйста!

— Конечно, уйду. Так вот, значит, как вы настроены. Теперь жалею, что вообще пришел. Что ж, вполне типично для современного мира, — сказал он и резко поднялся. — Стоит попасть в неприятности, и все ополчаются против тебя. Когда есть деньги, ты «добрый старина Артур», а когда тебе отчаянно нужен друг — «вы переоценили мою доброту, мистер Этуотер»!

Я поднялся и последовал за ним, но у двери он остановился. Настроение у него изменилось.

— Вы не понимаете, — сказал он. — Меня могут упечь за решетку. Так всегда происходит в этой стране с человеком, который пытается заработать себе на хлеб. Если б я тогда ехал в собственном «роллс-ройсе», полисмены взяли бы под козырек, и все. «Неприятный инцидент, — сказали бы они. — Надеюсь, вы не слишком расстроились, мистер Этуотер». Но когда речь идет о простом парне, водителе фургона… Я вам вот что скажу, мистер Плант. Ваш отец не хотел бы, чтоб меня отправили в тюрьму.

— Он часто говорил, что ко всем без исключения сидящим за рулем следует (относиться как к потенциальным преступникам).[74]

Этуотера ничуть не обескуражило это суждение.

— И был совершенно прав, — заметил он на повышенных тонах, совершенно неуместных в комнате, где громко переговаривались (разве что) за весенней уборкой. — Лично я сыт по горло всеми этими машинами. И цивилизацией — тоже. Хочу на ферму. Только там и сохранилась человеческая жизнь.

— Мистер Этуотер, неужели мне так и не удалось убедить вас, что ваши намерения и заботы меня нисколько не волнуют?

— К чему такой сарказм? Если не желаете видеть меня, так прямо и скажите.

— Я не желаю вас видеть.

— Спасибо, — кивнул он. — Это все, что я хотел знать.

Мне удалось выпроводить его за дверь, но внизу, в холле, он вновь остановился на полпути.

— А я потратил последние десять шиллингов на венок.

— Сожалею. Готов компенсировать вам эти затраты.

Он взглянул на меня с укоризной:

— Вот что, Плант: не думаю, что вам стоило говорить так. Цветы — это святое. Вам, конечно, не понять. Да я бы лучше с голоду сдох, чем не послал их. Может, я и пал слишком низко, но остатки совести сохранил. А этим не многие могут похвастаться. Особенно те, кто вхож в шикарные клубы, кто смотрит сверху вниз на человека, зарабатывающего тяжким, но честным трудом. Прощайте, Плант. Мы никогда больше не увидимся. Не возражаете, если обойдемся без рукопожатий?

С этими словами он ушел, но то был не последний наш разговор. Тем же вечером меня позвали к телефону — сказали, что звонит некий мистер Лонг. В трубке зазвучал знакомый напористый голос:

— Ты, Плант? Это Этуотер. Извини, что опять назвался другим именем. Надеюсь, ты не в обиде за то, что я так резво отвалил сегодня? Посидел, подумал и понял — ты был прав. Можно заскочить к тебе с одним новым предложением?

— Нет.

— Тогда давай завтра?

— Боюсь, что не смогу.

— Нет, старина, ты не подумай, я все прекрасно понимаю. Просто такие сложились обстоятельства, что я вынужден принять твое предложение оплатить венок. Если хочешь — могу забежать за деньгами, не хочешь — вышли почтой.

— Вышлю почтой.

— Тогда на почтовое отделение в Холборн. Цветы обошлись в пятнадцать шиллингов.

— Вы же сами говорили сегодня, что десять.

— Правда? Ну, значит, оговорился. Имел в виду пятнадцать.

— Вышлю ровно десять шиллингов. Всего хорошего!

— Славный ты парень, — сказал Этуотер.

Я положил деньги в конверт и отправил их человеку, который убил моего отца.

Время тянулось медленно: апрель, май, начало июня. Я распрощался с клубом и поселился у дяди Эндрю — всего на неделю, но она далась мне с трудом, — затем снова вернулся в клуб. А потом, захватив рукопись «Убийство в замке Монтришар», отправился на морской курорт, где однажды весьма плодотворно провел время, написав за три месяца «Испуганного лакея». Мне предоставили лучший из возможных в это время года номеров — за пять гиней в неделю. Кругом царила столь знакомая мне атмосфера заброшенности и одиночества, характерная для мертвого сезона: ставни на окнах бального зала закрыты; струи дождя барабанят о крышу солярия; черная эспланада; мальчики из частной школы спешат на футбольное поле; фанатичные купальщики громко шипят, пробегая по гальке и ныряя в накатившую холодную волну; так называемая верхняя городская церковь, нижняя городская церковь и часовня при гостинице пустуют. Все в точности так, как было три года назад, но через неделю я вернулся в Лондон, так и не написав ни строчки. Ничего не получится до тех пор, пока я не устрою все свои дела, решил я. Но «устроить дела» означало просто ждать, пока не продастся дом и пока поверенные не закончат с завещанием. Я снял меблированные комнаты на Ибери-стрит и ждал, все более склоняясь к мысли поселиться где-нибудь за городом. Мне нужен там дом, пусть небольшой, зато свой, постоянный. Я даже начал изучать объявления агентов по продаже недвижимости на последней странице «Таймс». И, наконец, наметил две или три подходящие мне фирмы, которые вскоре щедро снабдили меня всеми данными и красочными буклетами.

В этот период мне вдруг позвонил молодой мистер Голдли из «Гудчайлд и Голдли». В этом молодом человеке не было ничего артистичного. Он говорил и выглядел как какой-нибудь торговец автомашинами; галереи свои называл лавками, а их содержимое — товаром и вещичками. Ему было бы проще, если б мы встретились случайно, ненароком, — тогда отпала бы необходимость в долгой преамбуле: болтовне об общих знакомых, заграничных курортах, спорте, политике, «первоклассном человеке для работы на винных аукционах». В нем все выдавало неуверенность — он еще не решил, как подступиться ко мне. И вот наконец перешел к делу.

— Ваш отец проделывал для нас определенный объем работы — ну, вы знаете.

— Знаю.

— В основном занимался реставрацией. Иногда делал факсимиле для клиента, который продавал свою картину в Америку и хотел бы заменить ее копией. В общем, такого рода работу.

— Но часто то были оригинальные его композиции.

— А, да, вроде бы было несколько. Такой товар мы называем «pastiche»[75] — ну, вы понимаете.

— Видел несколько, — сказал я.

— Потрясающе одаренный был человек.

— Потрясающе.

Пауза. Мистер Голдли играл кончиком своего старого галстука выпускника школы Харроу.

— Работал он с нами на строго конфиденциальной основе.

— Разумеется.

— Вот я и подумал тут… на нашей фирме подумали… Может, вы уже перебирали его бумаги? Короче, меня вот что интересует: у него сохранились записи о работе? Ну, короче, что-то в этом роде…

— Нет, я еще не разбирал его бумаги. Вполне возможно, что сохранились. Он был по-своему очень педантичен.

— Так бумаги до сих пор у вас?

— Насколько мне известно, да.

— Если вдруг вам под руку подвернется нечто в этом роде, мы можем рассчитывать на ваше молчание? Я в том смысле, что толку от этого никому… в том смысле, что вы, наверное, хотите, чтоб отца вашего помнили по выставочным работам, верно?

— Вам не о чем беспокоиться, — ответил я.

— Вот и отлично. Был уверен, что вы все поймете. У нас уже возникли недоразумения с его людьми.

— Джеллаби?

— Да. Они приходили к нам, муж и жена, сразу после несчастного случая. Практически пытались нас шантажировать.

— Вы дали им что-нибудь?

— Нет. Принимал их Гудчайлд, и, я так думаю, дал достойный отпор. Им нечем было крыть.

— Странная парочка, эти джеллаби.

— Так что не думаю, что они побеспокоят нас снова.

— Я тоже не буду беспокоить. Шантаж — это не в моем стиле.

— О нет, нет, мой дорогой, само собой! Я ни на секунду не усомнился… вовсе не хотел сказать… Ха-ха-ха!

— Ха-ха-ха!

— Но если вдруг что-то подвернется под руку…

— Буду нем как рыба.

— Или же наброски картин, которые он писал для нас…

— Короче, нечто инкриминирующее, — вставил я.

— Секрет фирмы, — сказал мистер Голдли.

— Секрет фирмы, — повторил я.

То был, пожалуй, единственный забавный эпизод за все время моего пребывания в Лондоне.

Продажа дома на Сент-Джонс-Вуд оказалась делом более сложным и хлопотным, нежели я ожидал. Десять лет назад фирма-застройщик «Резиденшл аменитис», возводившая те самые многоквартирные дома, предлагала отцу за его участок с домом шесть тысяч фунтов; у него сохранилось письмо, подписанное председателем Альфредом Хардкастлом. На смену им пришла другая компания, «Хилл-Крест-Корт эксплотейшн», и они предлагали мне две с половиной тысячи фунтов; их письмо было подписано все тем же мистером Хардкастлом. Я отказался и передал все дела, связанные с домом, агенту по недвижимости. Через два месяца они выдвинули еще одно предложение — все те же две с половиной тысячи фунтов — от того же мистера Хардкастла, но уже главного управляющего компанией «Сент-Джонс-Вуд резиденшл эстейтс, лимитед». «С учетом всех обстоятельств, — писали они, — мы считаем означенную сумму вполне справедливой». Под «обстоятельствами» следовало понимать, что даже тот человек, которому понравится дом, не вынесет подобного окружения; огромные многоквартирные дома доминировали над районом, и у каждой квартиры была своя цена. Я принял это предложение и отправился подписывать бумаги в офис к мистеру Хардкастлу. Вместо ожидаемой атмосферы блеска и благополучия увидел там две скромные комнатки на последнем этаже здания. На двери краской были выведены названия с полдюжины фирм, занимающихся недвижимостью, сохранились также следы каких-то других названий, впоследствии стертых или замазанных. Председатель сам открыл мне и впустил. Он был (как предполагал отец, евреем) крупным, средних лет меланхоличным мужчиной довольно приятной наружности, который до прихода в этот бизнес превозносил живопись моего отца, как я полагаю, со всей искренностью.

Никого из других сотрудников видно не было; лишь мистер Хардкастл сидел, обложенный папками и ящиками с документами, и рассказывал, какие чувства испытывал, когда потерял своего отца. Пройдя через все превратности судьбы, связанные с квартирами в многоэтажках, человек этот контролировал свой бизнес и жил ради него; маленькие компании ликвидировались; небольшие дочерние компании удерживались на плаву; фамилии племянников и шуринов сменяли друг друга в официальных уведомлениях; акционерные капиталы записывались и вычеркивались; возникали новые пайщики; объявлялись бонусы и дивиденды; должники лишались права выкупа заложенного имущества; плотные группы цифр кочевали из одного балансового отчета в другой, и все это происходило здесь, в небольшой комнате. За последние десять лет капитал в несколько тысяч фунтов заимствовался и выдавался в кредит, переходил с одного счета на другой; иногда этот человек работал по шестнадцать часов в день — сам печатал на машинке, сам вел все подсчеты. Таким вот образом мистер Хардкастл зарабатывал себе на жизнь; туфли держал начищенными до блеска, брюки аккуратно отглаженными, регулярно стригся в парикмахерской и часто на семейные праздники покупал билеты на концерты. Он сообщил мне, что сын его учится в Соединенных Штатах, а дочь — в Бельгии. Компания, в руки которой я отдал распоряжение своей недвижимостью, являлась, как он пояснил мне, совсем еще новенькой, зарегистрированной для проведения одной сделки, не больше, и потому, без сомнения, обречена была вскоре утратить свою идентичность и раствориться в калейдоскопе изменений, что сотрясали мир малого капитала. Чек, подписанный мистером Хардкастлом, приняли без проблем, и когда сумма, изрядно истощенная моим агентом по недвижимости, поступила ко мне на счет, я обнаружил, что, если присовокупить к ней страховые деньги и вычесть задолженность банку, впервые в жизни у меня образовался капитал, превышающий три с половиной тысячи фунтов. С этими деньгами я и планировал начать новую жизнь.

Мистеру Хардкастлу пришлось долго ждать, прежде чем осуществить эту сделку, но стоило ему добиться своего, как планы его стали осуществляться с поразительной быстротой. Работяги рубили деревья и возводили вокруг будущей строительной площадки временный забор; подъезжали фургоны и вывозили мебель в магазин. Неделю спустя я навестил отцовский дом — он лежал в руинах, точно его взорвали. Очевидно, у них существовали какие-то свои методы сноса, неведомые непрофессионалу. Крыши не было, фасад тоже исчез; с одной стороны весь нижний этаж был разрушен, а с другой комнаты были видны в разрезе и напоминали театральные декорации, бесстыдно выставляя все свое содержимое напоказ: хлопавшие на ветру обрывки обоев фирмы «Моррис», разобранные камины и вырванные оконные рамы. Мастерская исчезла — вместо нее в глубине двора высилась гора битых кирпичей и прочего хлама; там и сям в истоптанном, изуродованном саду виднелись новые побеги. С дюжину или около того рабочих продолжали трудиться, двое или трое лениво копались в мусоре, остальные стояли, опершись на свои лопаты, и болтали; казалось невероятным, что при таком отношении к труду они за короткое время смогли сделать так много. В воздухе парили клубы пыли. Задерживаться здесь не было смысла. Когда в следующий раз я проходил мимо, на участке возникло огромное бетонное крыло нового здания — почище, нежели весь остальной квартал, но по недосмотру или неверному расчету архитекторов каждое окно располагалось на фут-два ниже обшей линии, принятой в этой застройке; правда, в отличие от старых, занавесок на них еще не было.

Глава 2

Люси Симмондс[76]

Мой план поселиться за городом был принят друзьями одобрительно.

Каждый находил в этом определенное преимущество для себя. Мне было понятно такое отношение. Сельские дома символизируют систему вечных ценностей и всегда играли в жизни общества особую и важную роль. Ведь все эти люди рано или поздно выпадали из круга формального общения; сельская жизнь для них означала не очередную серию приглашений, но успешные хищнические налеты. Их жизнь и судьба зачастую подвергалась крутым поворотам; их квартиры в Лондоне превращались в военные лагеря в окружении противника, которые можно разрушить через час после уведомления, после того как отключался телефон. Сельские же дома постоянны и вечны; даже в отсутствие владельца, когда он надолго уезжал за границу, дом по-прежнему принадлежал ему вместе с парой слуг. Или же, при самом худшем раскладе, всегда имелся человек, который мог зайти и включить свет, открыть для проветривания окна; кого-то за небольшую плату можно было нанять, чтоб застелить постель и помыть посуду. То были места, где можно было надолго оставить жен и детей; куда человек мог приехать писать книгу; где можно было всласть настрадаться, излечиваясь от несчастной любви, или просто поболеть. Сюда можно было привезти девушку и, служа ей проводником по незнакомым местам, защитником и наставником, установить уровень близости, невозможный на нейтральной почве Лондона. Владельцы подобных домов — люди по своей природе терпеливые и незлобивые; правда, повторные обиды и оскорбления могут их расстроить; в их рядах всегда приветствуется свежая кровь. Я замечал эту приветливость в глазах каждого (и не мог ей противостоять).

Есть и еще одна, более безобидная, причина их интереса: почти все они — и я в их числе — питают особое пристрастие и энтузиазм во всем, что касается архитектуры. То была одна из особенностей моего поколения — возможно, безотчетная, неосознанная. В юности мы были склонны подавлять свои эстетические чувства с такой силой, что дальше восхищения кустом цветущего шиповника они не заходили; мы не сочиняли и не читали стихи, а если кто этим и занимался, увлечение оставляло лишь привкус неудовлетворенности, присущий отчасти романтической, отчасти эстетической типично британской тоске, которая находила свое выражение во множестве тонких томиков в кожаных, переплетах. Когда на нас находило по-настоящему поэтическое настроение, мы обращали свой взор к зданиям — именно они занимали то место, которое у наших отцов принадлежало природе. Особое внимание уделялось почти каждому зданию, но особенно тем, что были возведены в классической традиции, а еще больше тем, что подавали признаки распада. То была своего рода ностальгия по стилю жизни, который мы яростно отвергали в делах чисто практических. Ценности общества Вигов стали для нас тем, чем являлись артурианские паладины[77] времен Теннисона.[78] И прежде никогда такого не было, чтоб безземельные люди со страстью обсуждали ландшафтный пейзаж и садоводство. Даже Роджер пошел на компромисс — пренебрег ценностями марксизма настолько, что собрал целую коллекцию трудов Бетти Лэнгли[79] и Уильяма Хафпенни.[80] «Это ядро моего музея, — говорил он. — Когда придет революция, у меня нет ни малейшего намерения стать комиссаром или агентом тайной полиции. Я хочу стать директором Музея буржуазного искусства».

Он перерабатывал словарь марксизма. В этом был весь Роджер — увлекался неким набором новых слов и расширял его искусственно, сообразно своим представлениям. Видимо, это бессмысленное занятие отвечало некой мрачной внутренней его потребности пародировать то, что казалось на данный момент освещенным веками; и когда он давал себе волю и с нескрываемым удовольствием читал эти записи, мне они напоминали церковные шуточки тех, кто находился на грани религиозной меланхолии. Роджер находился как раз в этой фазе, когда мы с ним познакомились.

Однажды вечером у него в гостях зашел разговор о загородном доме, который я собирался купить. И стало ясно, что у моих друзей планы в этом смысле куда более продуманные и даже изощренные, нежели у меня самого. После обеда Роджер продемонстрировал гравюру на меди 1767 года под названием «Уединенное жилище в китайском стиле». Совершенно нелепый дизайн.

— Вообще-то он его построил, — пояснил Роджер. — И дом этот до сих пор стоит в миле или двух от Бата. Мы тут на днях ездили посмотреть. Надо немножко подремонтировать, и все. Дом просто создан для тебя, точно говорю.

Все дружно согласились с ним.

Я понимал, что у него на уме. То был дом, который должен был купить кто-то другой. Я скатился из класса эксплуататоров в класс эксплуатируемых.

Но тут выступила Люси;

— Не думаю, что Джон захочет покупать такой дом.

Услышав эти ее слова, я ощутил неподдельную радость. Мы с ней оказались по одну сторону баррикад.


За те несколько месяцев, что я утрясал дела в Сент-Джонс-Вуде, мы с Люси и Роджером сошлись особенно близко. Вот уже три года жили они на Виктория-сквер, в арендованном меблированном доме. «Буржуазная мебель», — ворчал Роджер; впрочем, не так часто, как обычно. Они убрали в кладовую модели кораблей и плетеные корзины для бумаг, установили в гостиной чудовищных размеров радио-граммофон; повесили свои картины вместо гравюр Бартолоцци, но характер свой дом все равно сохранил, и Роджер с Люси, каждый по-своему, выглядели здесь неуместно. Именно здесь Роджер написал свою идеологическую пьесу.

Они поженились в ноябре. Всю прошлую осень я провел за границей, в ленивых и бесцельных путешествиях, прежде чем осесть в Фесе на зиму и взяться за работу. В сентябре, на Мальте, получил письмо, из которого узнал, что Роджер ухаживает за какой-то богатой девушкой и что в ее семье возникли из-за этого проблемы; в Тетуане я узнал, что он все-таки женился. Видимо, он обхаживал ее все лето, но о том история умалчивает. И только оказавшись в Лондоне, я узнал всю историю — ее поведал мне Бэзил Сил. В тоне его слышалась зависть и даже злоба — наверное, потому, что сам он вот уже много лет охотился за богатыми наследницами и даже выработал целую теорию о том, как и где их следует «брать». «Надо поездить по провинциям, — говорил он. — В Лондоне для таких парней, как мы, слишком высокая конкуренция. Американцы и богачи из колоний хотят получить за свои деньги качество. Но проблема в том, что богатые так и липнут к богатым. И происходит это на каждом шагу — вонючие богачи всегда своего добиваются. Ну а потом что? Они объединяют свои капиталы, налогов приходится платить больше, и никто от этого не выигрывает. А в провинциях больше уважают мозги. Там нравятся мужчины с амбициями, с желанием пробиться в этом мире, и там полно крепких обеспеченных семей, которые готовы глазом не моргнув выложить сотню тысяч приданого за дочь, которым плевать на игру в поло и которые высокого мнения о членах парламента. На этот крючок их и можно подцепить — выдвинуться в парламент».

В соответствии со своим планом Бэзил выдвигался в парламент три раза — точнее, три раза ходил в кандидатах: в двух случаях вылетел из своего комитета еще до выборов. По крайней мере перед друзьями у него было оправдание, а на самом деле он мечтал стать членом парламента, но так и не стал и до сих пор холост. И помешала ему в этом резкая, даже грубоватая честность, от которой никак не удавалось избавиться. Ему было горько жить в старом доме, выпрашивать у матери деньги на карманные расходы, подчиняться ей и поступать на ненавистную работу, которую она сама находила для него — случалось это два-три раза в год. А Роджер без видимых усилий просто прекрасно устроился, и в достатке и комфорте дожидался мировой революции.

И не то чтобы эта Люси была так уж богата, поспешил уверить меня Бэзил. Просто в раннем возрасте осиротела, и ее изначально скромное состояние удвоилось.

— Пятьдесят восемь тысяч в трастовом фонде, старина. Я хотел, чтоб Люси забрала оттуда деньги и отдала мне, уж я бы сумел ими распорядиться. Она бы разбогатела! Но Роджер отказался играть в эти игры. Только и знает, что кривить губы и называть это буржуазным. Лично я не вижу ничего более буржуазного, чем те их три с половиной процента в год.

— А она страшненькая? — спросил я.

— Нет, в том-то и дело, и это самое худшее. Она замечательная девушка. Просто мечта каждого парня.

— Ну, на кого похожа?..

— Помнишь Трикси?

— Смутно.

— Так вот, она полная ей противоположность.

Трикси была последней девушкой Роджера. Бэзил подсунул ему ее (потом вернул)[81] на неделю или две, затем отдал (снова ему же).[82] Никому из нас Трикси не нравилась. Она всегда старалась произвести впечатление особы, с которой обращаются без должного уважения, как она привыкла.

— Где он ее надыбал?

Бэзил наконец поведал мне и это, не в силах скрыть восхищения двуличностью Роджера в этих делах. Все прошлое лето, во время «второго периода» Трикси, он работал над этим и никому из друзей не сказал ни слова. Теперь и сам вспоминаю, как он вдруг стал чрезвычайно разборчив в одежде, предпочитая темные костюмы со светлыми галстуками, и вся его артистичная внешность куда-то исчезла вместе с длинными грязными волосами. Это явно смущало Трикси — как-то в баре она встретилась с двоюродными братьями, служившими в ВВС, и потом рассказывала нам: «Они всем говорят, что я связалась с голубым». Вот и объяснение. Что ж, это только делало честь Роджеру, пришли мы к выводу.

Сколь невероятно это звучит, но познакомились они на балу на Пойнт-стрит, который давал какой-то родственник Роджера. Он страшно не хотел идти, но родственник послал сигнал «SOS», катастрофически не хватало кавалеров, и вот Роджер явился — на полчаса раньше положенного времени. Оказывается, кто-то из гостей не смог прийти. Роджер лет пять-шесть не бывал на балах в Лондоне и позже говорил, что созерцание прыщавых и неуклюжих юнцов придало ему важности и осознания собственной значимости, а это штука заразительная. За обедом он сидел рядом с Люси. Она была по современным меркам еще молода, но по собственным достигла критического возраста — было ей тогда двадцать четыре. Вот уже на протяжении шести лет на танцы ее посылала тетя, которая вела старомодный и умеренный во всем образ жизни. На судьбу Люси у тетушки были особые взгляды; она воспитала ее, создала, по ее же собственным словам, «дом для сиротки» — по всей видимости, это означало, что она в немалой степени зависела от доходов Люси. Две другие племянницы, моложе Люси, ежегодно приезжали в Лондон на сезон, хотели того или нет. В том же, что касалось замужества Люси, тетушка проявляла своеобразную деликатность. Один или два раза она с надеждой вообразила — как позже выяснилось, беспричинно, — будто Люси поставила на себе крест. Роджер, однако, не оставил сомнений в своих намерениях. Все, что тетушке удалось узнать о нем, было достойно порицания; она боролась с ним с чувством, что это всего лишь интрижка, — впрочем, подходящего оружия в руках не оказалось. За шесть лет светской жизни Люси ни разу не удалось встретить человека, похожего на Роджера.

— И еще он не хочет знакомить ее с нами, — добавил Бэзил. — Мало того, бедняжка считает его великим писателем.

Это было правдой. Тогда я не поверил Бэзилу, но, увидев Люси и Роджера вместе, был вынужден согласиться с ним. И всех нас особенно смущала эта особенность их брака. Трудно объяснить, почему я считал ее особенно шокирующей. Роджер был очень хорошим новеллистом — почти ничем не хуже меня в этом смысле; если вдуматься, то просто невозможно назвать кого-либо из ныне живущих, кто был бы способен создать то, что он. Нет ни одной веской причины, по которой его книги не подлежали бы сравнению с работами выдающихся литераторов прошлого, как нет причин, мешающих нам рассуждать об ожидающей его в будущем славе. Но подобное казалось всем нам проявлением дурного тона. Что бы мы втайне ни думали о своей собственной работе, на людях говорили о ней как о тяжелом и нудном занятии, а свои триумфы называли успешным обманом всего мира в целом. Иными словами, мы делали вид, что куда больше озабочены чьими-то интересами, нежели собственными; то было отрицание принципа sauve qui peut,[83] которому все мы дружно следовали. Но Люси, как я вскоре понял, приписывала это неразборчивости. Она была серьезной девушкой. И когда мы цинично говорили о своих работах, она просто разочаровывалась в нас все больше и больше; если же мы в таком духе отзывались о Роджере, она приписывал? это плохим манерам. Надо отдать должное Роджеру: он сразу заметил эту ее идиосинкразию и в соответствии с ней успешно вел свою собственную игру. Отсюда и этот костюмчик выпускника, и разговоры об искусстве переходного периода. Люси не забыла о своих молодых кузинах, была озабочена их судьбой. Она понимала: для них нужно счастье другого рода, и зависело оно от ее постоянной поддержки; она же считала неправильным, если человек, наделенный талантом Роджера, будет тратить его на написание сценариев и сочинение рекламных текстов. Роджеру удалось убедить ее, что чреда лондонских сезонов и брак с общественным бухгалтером из приличной семьи не предел мечтаний для молодой девушки. Более того, она была влюблена в Роджера.

— Так что придется бедняге снова превратиться в утонченного интеллектуала, — заметил Бэзил. — Закончить тем, с чего начал, в Обществе эссеистов «Нью-Колледжа».

— Похоже, ей не слишком нравится эта его пьеса.

— Не нравится. Она любит критиковать. И это стало головной болью Роджера.

Такова была версия брака с точки зрения Бэзила, в целом довольно точная. Впрочем, он выпустил одно немаловажное обстоятельство — и словом не упомянул о том, что Роджер тоже по-своему любит Люси. Ее состояние играло роль не первостепенную; для него была не характерна средиземноморская ментальность, когда люди рассматривают брак как почетную профессию, — возможно потому, что ему не хватало средиземноморского уважения к постоянству подобных союзов. Ко времени знакомства с Люси он, не особо напрягаясь, зарабатывал вполне прилично; сами по себе деньги не стоили переживаний, связанных с ней (переживания не отличались большой оригинальностью; время от времени он по привычке попадал в разные истории, связанные с другими девушками; даже иногда посещал скачки с Трикси, к которой относился прохладно). Мерилом уважения к Люси стал отказ от богемной одежды и бесконечные интеллектуальные разговоры. Ее пятьдесят восемь тысяч в трастовом фонде заставили его переодеться в приличный костюм и предложить руку и сердце, но главным мотивом и целью кампании стала, без сомнения, сама Люси.


Писать о том, кто любит, о том, как любишь ты, и, главное, о том, как любят тебя, — возможно ли пристойно и правильно? Возможно ли написать такое вообще?.. Я описывал любовь в своих детективных романах; я использовал ее в качестве мотива, движущего поступками человека — наравне с жаждой нажимы, завистью и местью. Я описывал ее как нечто продолжительное, страстное и трагическое; я описывал ее как чувство скромное, но сильное, которым справедливо вознаграждается герой положительный; я говорил о любви как об игре, приносящей и прибыль и потери. Но пригодятся ли все эти умения для простой задачи — описать женщину, которую любишь, так, чтоб и все другие увидели ее твоими глазами? Ведь другие могут видеть ее только собственными? Как же тогда, увидев ее твоими глазами, они смогут бестрепетно переворачивать страницы, а потом, закрыв книгу, спокойно продолжать жить, как жили прежде, не превратившись в автора и любовника? Длинные каталоги, перечисление всех прелестей поэтами Ренессанса, эти невероятные сравнения — каждый мужчина стремится переплюнуть другого с помощью метафоры, — эта огромная реклама на суперобложке — точно (еврейский) список книгоиздателей в субботних газетах — «„Песнь Песней“ царя Соломона». Ну как, скажите, все это может гармонировать с голосом любви — любви, которая восхищается слабостью, выискивает и заполняет собой пустоты и становится самим совершенством в завершенной работе? Как можно передать все ее акценты и нюансы? У любви существует своя жизнь, свои часы для сна и бодрствования, здоровье и болезни, рост, смерть и бессмертие, невежество и невероятная глубина знаний, эксперимент и мастерство — как может писатель рассказать об этом страннике в капюшоне мужчинам и женщинам, рядом с которыми он шагает? Уже само по себе проблема, не говоря о соответствующем подборе слов и букв.

(В уголовном законодательстве Гаити, рассказал мне Бэзил, есть статья, призванная сократить безработицу; она запрещает фермерам выкапывать мертвых из могил и заставлять их работать на полях. Подобное правило следовало бы применять и в литературе — запретить использовать в книгах живых людей. Алгебра прозы должна сократить свои проблемы до символов, если они вообще должны быть понятными. Лично я стыжусь книги, когда ее хвалят на том лишь основании, что «персонажи как живые». В литературе нет места для живого, цельного и активного человека. В лучшем случае автор может создать некое подобие диккенсовского зверинца, когда персонажи живут за решетками, в темноте; дважды за ночь их освобождают — повеселиться и попрыгать где-нибудь в полуосвещенной арке; затем они возвращаются получить хорошую порку кнутом, ослепленные, оглушенные и одурманенные, лениво проделывают нужные трюки, снова выходят, снова возвращаются в свои клетки, за пределами которых кипит настоящая жизнь; питание и спаривание происходят вне поля зрения наблюдателей. «А эти львы и правда живые?» — «Да, милая». — «Они нас съедят?» — «Нет, милая, этот человек им не позволит». Вот и все, что, как правило, имеют в виду книжные обозреватели, когда говорят о «жизни». Альтернативой является классический прием — взять живого цельного человека и сократить, ужать до приемлемой абстракции. Установите полотно правильно, выберите нужный угол зрения, выпишите нужную вам фигуру в двадцать футов высотой или уменьшите до размеров наперстка — на вашем полотне она будет правдоподобнее «жизненных» размеров, — затем повесьте картину в самый темный угол, и ваши небеса будут единственным источником света. За пределами этих ограничений врать можно только о размерах пуговиц на его брюках и волосах с текстурой «черного крепдешина» — именно ими футуристы склонны украшать свои полотна. Впрочем, я всегда стремился писать в классической манере; как еще мне писать теперь о Люси?)

Я встретил (ее)[84] впервые после нескольких недель пребывания в Лондоне (после возвращения с морского курорта, где пробыл неделю). С Роджером мы виделись несколько раз; и он постоянно твердил: «Ты должен прийти и познакомиться с Люси», — но дальше этих невнятных приглашений пока не шло. До тех пор пока наконец я, сгорая от любопытства, не отправился к нему с Бэзилом без всякого приглашения.

Я встретил его в Лондонской библиотеке, ближе к концу дня.

— Идешь к молодым Симмондсам? — спросил он.

— Насколько мне известно, нет.

— Но у них сегодня вечеринка.

— Роджер мне не сказал.

— Он велел мне говорить всем и каждому. Как раз сейчас туда собираюсь. Почему бы тебе не присоединиться?

Мы взяли такси, за которое заплатил я, и поехали на Виктория-сквер.

Как вскоре выяснилось, Роджер с Люси вообще никого не ждали. Роджер теперь днем ходил на работу, заседал в каком-то комитете (они занимались поставками Красной армии в Китай);[85] он только что вернулся домой и был в ванной. Люси слушала шестичасовые новости по радиоприемнику. Подняла голову и спросила:

— Не возражаете, если я посижу еще минутку? Может, что-то передадут о забастовке докеров в Мадрасе. Роджер сейчас выйдет.

Выпить она нам не предложила, и тогда Бэзил спросил:

— Может, пойду и посмотрю, где там у вас виски?

— Да, конечно. Как глупо с моей стороны. Вечно забываю. Кажется, в столовой что-то есть.

Он ушел, а я остался с Люси в гостиной. Будучи на шестом месяце беременности, она сидела совершенно неподвижно и слушала голос диктора. «Даже Роджер был вынужден признать, что это пролетарский поступок», — скажет она позже. Живота заметно почти не было, но лицо поражало какой-то особенной бледностью и сосредоточенностью, углубленностью даже, точно она прислушивалась к себе, — встречается такое у женщин с первой беременностью. Через звуки радиоприемника я расслышал голос Бэзила, раздававшийся откуда-то сверху:

— Роджер? Где у тебя открывалка?

Когда диктор заговорил о ценах на акции, Люси выключила приемник.

— Из Мадраса ничего, — сказала она. — Но, наверное, вы не интересуетесь политикой.

— Не очень, — ответил я.

— Лишь немногие из друзей Роджера интересуются.

— Да и сам он тоже не испытывал особого пристрастия, до недавнего времени, — заметил я.

— Думаю, просто молчал об этом, видя, что людям неинтересно.

Это не лезло ни в какие ворота — получалось, будто она знает Роджера лучше меня; к тому же я до сих пор отходил от беспощадной скуки, навеянной двумя последними встречами с ним.

— Сделаете нам всем огромную услугу, если пристрастите его к этой штуке, — сказал я.

Не всегда приятно признавать, что твое хамство не встречает сопротивления. Но именно так среагировала на мою последнюю ремарку Люси. Просто сказала:

— Знаете, мы сейчас уходим. В театр в Финсбери, там начало в семь.

— Страшно неудобно.

— Но для рабочих в самый раз. Они же встают гораздо раньше, чем мы.

Роджер и Бэзил спустились к нам с напитками.

— Мы сейчас выходим, — сказал Роджер. — В Финсбери дают «тракторную трилогию». Почему бы вам тоже не пойти? Уж одно-то свободное местечко наверняка найдется, верно, Люси?

— Сомневаюсь, — ответила она. — Там всегда битком.

— Да мне не очень-то и хочется, — сказал я.

— Тогда присоединяйтесь к нам позже в кафе «Рояль».

— Что ж, можно, — ответил я.

— А о чем вы тут с Люси говорили?

— Мы слушали новости, — сказала Люси. — Из Мадраса по-прежнему ничего.

— Возможно, получили приказ не освещать эти события. Би-би-си в кармане у Ай-ди-си.

— Ай-ди-си? — спросил я.

— Имперский колледж обороны.[86] У них открылся какой-то новый криптографический отдел по последнему слову науки и техники. По уши влезли в дела Ай-си-ай и нефтяных компаний.

— Ай-си-ай?..

— Имперский химический трест.[87]

— Роджер, — сказала Люси, — нам действительно пора, иначе не успеем перекусить.

— Хорошо, — сказал он. — Тогда до встречи в кафе.

Мне хотелось, чтоб Люси сказала что-то ободряющее.

И она сказала:

— Мы будем там около одиннадцати. — И принялась искать свою сумочку среди ситцевых подушек.

— Сомневаюсь, смогу ли, — пробормотал я.

— На машине? — спросил Роджер.

— Нет, я отослала водителя. Дергала его весь день.

— Тогда вызову такси.

— И мы сможем подвезти и высадить по пути Бэзила и Джона, — сказала Люси.

— Не стоит, — пробормотал я. — Поезжайте вдвоем.

— Мы поедем через Аппенродтс, — заметила Люси.

— Мне не по пути, — сказал я, хотя это означало, что они будут проезжать рядом с Сент-Джеймс, куда я направлялся.

— А я приду и буду любоваться, как вы поедаете сандвичи, — сказал Бэзил.

Этим и закончилась первая наша встреча. Я ушел с каким-то нехорошим чувством; особенно не понравилось, как она назвала меня по имени и не стана настаивать, чтоб я присоединился к ним позже. Любая обычная девица, много о себе воображающая, держалась бы более отчужденно, называла бы меня «мистер Плант» и никак иначе, и тогда бы я чувствовал себя в своей тарелке. Но Люси была безупречна.

За свою жизнь я навидался немало молодых жен, делавших одну и ту же ошибку. Они или пытались установить особые доверительные отношения с друзьями своих мужей, полагая, что тем самым защищают неприкосновенность своей территории и укрепляют супружеские отношения, или же придерживались старорежимных подходов, старой истины, что «встречают по одежке, провожают по уму», и старались обращаться с новыми кандидатами в друзья семьи в строгом соответствии с их заслугами. Похоже, что Люси эти опасности не грозили. Я часто приходил в неурочный час, даже бывал груб, но, как один из друзей Роджера, воспринимался ею как член его семьи; мы демонстрировали недостатки, которые ей не дозволялось исправлять; имели право являться к ним в дом без приглашения и кричать с требованием немедленно найти открывалку; могли запросто присоединиться к молодоженам за ужином. Вопрос вторжения тут не поднимался. Просто, по ее мнению, мы были неразделимы, не существовали каждый в отдельности. То был, как я уже говорил, безупречный и одновременно весьма провокационный подход. И на протяжении последующих нескольких дней я вдруг обнаружил, что трачу просто невероятное количество времени — и это вместо того чтоб работать — на размышления о том, как изменить подобное отношение, в особенности к себе.


Вскоре я сделал первый ход — пригласил их с Роджером на ленч, — хотя был уверен, что никто из друзей — ни один из тех, от которых я хотел бы отмежеваться, — никогда бы не решился на подобный шаг. Я сделал это с соблюдением всех формальностей, пригласил за несколько дней в письме к Люси, понимая, что все это станет большим сюрпризом для Роджера. Он позвонил мне и спросил:

— Люси говорит о каком-то твоем приглашении на ленч. Как это понимать?

— Так вы придете?

— Да. Думаю, да. Но что все это означает?

— Ничего особенного. Просто приглашаю вас на ленч, и все.

— Почему?

— Но в этом нет ничего необычного. Почему бы не пригласить молодоженов? Просто жест вежливости.

— А ты не приведешь с собой тех чудовищных иностранцев, с которыми общался за границей?

— Нет, ничего подобного.

— Знаешь, все это как-то странно на мой взгляд. Написать письмо и все такое прочее…

Я повесил трубку.

Люси ответила столь же официальным согласием. Я изучал ее почерк. (Я ожидал, уж сам не знаю почему, что это будет округлый девичий почерк из эпохи, наступивший после изобретения гравировальных досок. Но вместо этого) она писала как мужчина. (И использовала, насколько я заметил, авторучку; явление для девушек довольно необычное.)

«Дорогой Джон.

Мы с Роджером будем рады встретиться с вами за ленчем в „Ритце“ во вторник в 1.30.

Искренне ваша

Люси Симмондс»

«Дорогой Джон.

Мы с Роджером будем рады встретиться с вами за ленчем в „Ритце“ во вторник в 1.30.

Искренне ваша

Не уместней ли было написать просто «ваша» после обращения «Дорогой Джон»? Я долго соображал, что она хотела этим сказать. Другая бы девушка могла написать это ни к чему не обязывающее «ваша» без всякой задней мысли, но Люси не могла позволить себе отклонений от нормы. Сам я закончил послание к ней припиской: «Привет Роджеру».

А не проявила ли она чрезмерного официоза, повторно обозначив место и время? Писала ли быстро, не раздумывая, или же немного погрызла колпачок ручки?

Бумага, несомненно, принадлежала хозяину, сдавшему им жилье, выбор ее был отмечен безупречным вкусом. Я даже принюхался к письму — показалось, что от него исходит еле уловимый запах туалетного мыла.

И тут я возмутился и устыдился своего поведения. Ну разве это не идиотизм — сидеть и размышлять над какой-то запиской? И вместо этого принялся соображать, кого еще пригласить в компанию — ну уж определенно, то не должен быть человек из шайки, которую она привыкла считать «друзьями Роджера». С другой стороны, ясно, что праздник устраивается для нее. Роджер не должен был первым догадаться, что этих людей просто используют как фон. В конце концов, после долгих размышлений и одного-двух неверных предположений, я остановил выбор на даме-новеллистке средних лет, женщине безупречной репутации, и Эндрю Дезерте с супругой — чрезвычайно общительной паре. Увидев этих гостей, Роджер впадет в еще большее недоумение. Я так и видел, как он на протяжении всего ленча сидит и пытается вычислить, с чего это вдруг мне вздумалось потратить пять фунтов таким странным образом.

Лично мне ленч доставил огромное удовольствие. Люси заговорила о живописи моего отца.

— Да, — сказал я, — в то время это было в моде.

— О нет, я вовсе не о том, — с искренним удивлением заметила она и продолжила свой рассказ о том, как однажды остановилась перед витриной на Дьюк-стрит, где было выставлено огромное батальное полотно отца, которое по частям собирали два специально нанятых солдата. — Думаю, эта картина достойна дюжины хвалебных колонок в газетах-еженедельниках, — добавила она.

— Как у Киплинга в «Свет погас», — вставила женщина-новеллистка.

— Вот как? Не знала. — И она сообщила, что никогда не читала Киплинга.

— Это подчеркивает десятилетнюю разницу в нашем возрасте, — заметил я, и беседа приняла более личный характер: мы начали обсуждать различия между людьми, рожденными до Первой мировой, и теми, кто родился после нее, а в конечном счете — разницу между мной и Люси.

В «Ритце» у Роджера всегда проявлялись признаки мании преследования. Ему не нравилось, когда за соседними столиками оказывались знакомые нам люди, которых сам он не знал, а когда официант подал ему не то блюдо (по ошибке), завел свою шарманку — мне не раз доводилось слышать эти его высказывания именно здесь.

— Все эти модные рестораны во всем мире одинаковы, — проворчал он. — Непременные двадцать процентов чаевых, всегда больше столиков, чем могут обслужить официанты. И рабочему люду сильно, надо сказать, повезло, потому как только богачи могут уловить разницу в этом мире навязчивой роскоши. Есть идея, как Голливуд может показать подобное заведение. — Он все больше проникался интересом к этой теме. — Метрдотель похож на посла, поклонами приветствует знаменитых красавиц, которые возникают на незаложенных акрах ковра. Посмотрите на бедного Лоренцо — вон он стоит там, отчаянно потеет в высоком воротничке, прокладывает дорогу для неряшливых и старомодных американцев со Среднего Запада…

Но успеха эти его высказывания не возымели. Люси, насколько я понял, сочла, что жаловаться, будучи гостем, по меньшей мере неприлично. Я заметил, что те самые «американцы со Среднего Запада», над которыми смеялся Роджер, оказались не кем иным, как лордом и леди Сеттингхем. А затем Эндрю завел разговор, который Роджер никак не мог поддержать: почему послы выглядят как метрдотели. Дама-новеллистка пропела панегирик Среднему Западу, который прекрасно знала, а Роджер — нет. Так что выбранная им тема должного развития не получила. Все это обошлось мне дороже пяти фунтов.


Когда Люси день или два спустя ответила мне аналогичным приглашением, я подумал: вот девушка, воспитанная в лучших традициях.

Но сначала позвонил Роджер:

— Послушай, ты свободен в среду вечером?

— Пока еще не знаю. А что?

— Хотел пригласить пообедать с нами.

— Надеюсь, не в половине седьмого у театра Финсбери?

— Нет. Все эти дни я работаю допоздна в комитете (по поставкам в Красный Китай).

— Тогда во сколько?

— О, в любое время после восьми. Разодеваться не обязательно, приходи в чем хочешь.

— Ну а вы с Люси как?

— Думаю, все же принарядимся. На тот случай, если кто захочет продолжить вечеринку.

— Короче говоря, званый обед?

— Ну, что-то в этом роде.

Было ясно, что бедняга Роджер вовсе не в восторге от этого светского гриба, что вдруг вздумал прорасти прямо у него под носом. На тот случай, если безликий телефонный разговор будет воспринят неправильно, Люси уже отправила мне записку. Не в моем характере высмеивать эти коротенькие послания, но я начал. А поняв, что этому следует положить конец, решил ответить по телефону, днем, когда Роджера обычно дома не бывало. Но он оказался дома и сам снял трубку.

— Хотел бы поговорить с Люси.

— Да?

— Принять приглашение на обед.

— Но ты ведь уже принял.

— Да, но подумал, что лучше сообщить ей об этом лично.

— Что ж, хорошо. А я уже боялся — ты забудешь.

Неловкая создалась ситуация.

А сам обед от начала до конца стал настоящим бедствием. Приглашенных было десять человек, и одного взгляда на сборище оказалось достаточно, чтоб понять: на этом мероприятии Люси присутствует из чувства долга. Иными словами, здесь собрались люди, которых по той или иной причине она считала своим долгом пригласить. Она собрала нас вместе словно в качестве жертвоприношения богам классной комнаты, где учеников принимают и рассаживают как попало. Даже мистер Бенвел был здесь. Он не знал, что Люси снимает меблированный дом, и без конца восхищался обстановкой и поздравлял ее.

— Мне нравится, когда лондонский дом выглядит лондонским домом, — твердил он.

Роджер справлялся со своими обязанностями великолепно, с сардоническим выражением лица, что появлялось у него в моменты стресса. Я видывал его в таком настроении и уважал, а также понимал, что мое присутствие придаст изюминку его представлению. Весь вечер он только и делал, что мучил меня расспросами; неужели я стал объектом пародии на самого себя? Я был его слушателем и зрителем, не Люси.

Судьба, поджидавшая меня за этим обедом, стала очевидна, как только я вошел в столовую. То была кузина Люси Джулия, младшая из двух девушек, о которых рассказывал мне Бэзил, та самая, чей светский дебют чуть не испортило замужество Люси. Впрочем, как я сразу почувствовал, к трагическим последствиям это не привело. Джулия в полной мере обладала того рода шармом — веселая, миниатюрная, мягкая, напористая, уступчивая, льстивая, дерзкая, — что так ценится сильной половиной англосаксонской расы. И без лондонских сезонов она вполне могла устроить свое счастье.

— Джулия поживет у нас. Она большая ваша поклонница, — сказала Люси в привычной ей манере девушки с Пойнт-стрит; манере, присущей и Роджеру, но только более мягкой и с элементом загадочности, словно при игре в шарады. Но сказала она, как позже выяснится, правду.

— О Боже, это все потрясающе, — заметила Джулия и, усевшись, начала пожирать меня глазами, точно я был открытой коробкой шоколадных конфет у нее на коленях.

— А у Люси сегодня много гостей.

— Да, сегодня она дает первый свой обед — и клянется, что последний. Сказала, что ей больше не нравятся званые обеды и вечеринки.

— Неужели? — Я был готов поддерживать беседу о Люси до бесконечности, но это не входило в планы Джулии.

— Так со всеми бывает, поначалу, — бросила она, а затем завела разговор, отрепетированный, как я думаю, еще с утра, в ванной. — А я узнала вас, как только вы вошли. Догадайтесь как.

— Ну, наверное, слышали, как объявили мое имя.

— О нет. Еще одна попытка?

Какой-нибудь американский герой сказал бы: «Я тебя умоляю», — но я ответил:

— Знаете, понятия не имею. Ну разве что вы уже знали всех остальных.

— Опять не угадали. Ну что, сказать? Я видела вас в «Ритце», в тот день, когда вы завтракали с Люси.

— Так почему же не подошли?

— Люси не разрешила. И вместо этого она обещала пригласить вас на обед.

— Понимаю…

— Видите ли, вот уже много-много лет я мечтаю на этом свете только об одном — ну или почти об одном: познакомиться с вами. И когда Люси вдруг так спокойненько заявляет, что идет с вами на ленч, я просто разрыдалась от зависти, в буквальном смысле этого слова. Так что пришлось прикладывать холодную губку к глазам, прежде чем выйти из дома.

Говорить с этой восхитительной девушкой о Люси, подумал я, все равно что сидеть в кресле дантиста со ртом, полным инструментов, и покорно ждать, когда он сделает тебе больно.

— А она много об этом говорила — ну, перед тем как пойти на ленч?

— О нет. Просто сказала: «Боюсь, я должна оставить тебя сегодня, потому как Роджер хочет, чтоб я пошла на ленч с одним его старым другом». Ну и я сказала: «Черт возьми, кто он такой?» И она ответила, коротко так: «Джон Плант». И тогда я воскликнула: «Сам Джон Плат?» И Люси рассмеялась и заметила: «Ах да, совсем забыла, ты же у нас обожаешь триллеры». Так и сказала: «триллеры», — точно вы такой же, как все. Ну и тогда я стала проситься: «Пожалуйста, возьмите меня с собой», — а она говорит: «Нет, это невозможно». И тогда я заплакала, и она разжалобилась, и разрешила мне войти в ресторан и посмотреть на вас издали, из-за колонны.

— Но как она меня описала?

— Просто сказала: вы тот, кто будет платить за коктейли. Не правда ли, в этом вся Люси? Или же вы недостаточно знаете ее, чтоб судить?

— Ну а после она о ленче что-нибудь говорила?

— Сказала, что все за столом говорили о Киплинге.

— И это все?

— И еще я подумала, что Роджер вел себя отвратительно, потому что терпеть не может шикарные рестораны, да она и сама говорит, что не любит, но ведь этот ленч стоил вам кучу денег, а потому я считаю, что жаловаться им просто неприлично. Нет, конечно, мне очень хотелось послушать о вас, и о том, что вы говорили там, но она ничего не помнила. Просто сказала, что вы очень умны.

— Так и сказала?

— Она обо всех друзьях Роджера так говорит. Ладно, теперь моя очередь. Ангажирую вас на весь этот вечер.

И она своего добилась. Мы сидели за столом. Люси говорила с мистером Бенвелом. По другую руку от меня расположилась какая-то родственница Роджера. Немного поговорила со мной о том, как остепенился Роджер после женитьбы.

— Знаете, я не принимаю всерьез эти его политические взгляды, — заявила она, — и в то же время быть коммунистом сегодня нисколько не постыдно. Сейчас каждый коммунист.

— Лично я — нет, — возразил я.

— Ну, я имела в виду — все умные молодые люди.

Я отвернулся к Джулии. Она только этого и ждала.

— А знаете, что однажды вы написали мне письмо?

— Господи! Какое еще письмо?

— «Дорогая мадам, спасибо вам за письмо. Если вы возьмете на себя труд прочесть упомянутый вами отрывок более внимательно, то заметите, что поезд опоздал на четыре минуты. Как раз хватило времени избавиться от звонка велосипеда. Искренне ваш, Джон Плант», — процитировала она письмо.

— Это написал я?

— Разве не помните?

— Смутно. И речь там шла о романе «Испуганный лакей», так?

— М-м-м… Ну конечно. И я прекрасно все поняла насчет поезда. Я написала в надежде получить ответ, и получила его. И мне понравилась ваша сдержанность, даже суровость. У нас в школе была еще одна девочка, помешанная на литературе, так она сходила с ума по Гилберту Уорвику. Он написал ей письмо на целых три страницы, и начиналось оно так: «Моя дорогая Антея», — а потом речь пошла о его доме и каком-то амбаре, который он превратил в кабинет. А заканчивалось оно такими словами: «Пишите мне еще. Надеюсь, вам понравилась не только Хитер, но и Сильвия, эти две мои героини». Так вот, она считает, что он писатель лучше, чем вы, но я думаю — совсем наоборот. И позже Антея написала ему снова и получила еще одно длинное письмо, где он снова писал об амбаре, и ей это страшно не понравилось. Так что я решила написать вам снова — доказать, что вы совсем другой человек.

— И я ответил?

— Нет. И весь наш литературный клуб начал обожать вас вместо Гилберта Уорвика.

— За то, что я не отвечаю на письма?

— Да. Понимаете, вы проявили себя настоящим художником — показали, что вам плевать на читателя, что живете вы лишь ради искусства.

— Понимаю.

После обеда Роджер спросил:

— Ну что, малышка Джулия сильно тебя донимала?

— Да.

— Так и знал. Кстати, она очень хорошенькая. И для нее то был особенный вечер.

И вот все мы перешли в гостиную и разместились там. Роджер явно не знал, как достойно завершить эту часть вечеринки: намекнул, что неплохо было бы поехать куда-нибудь потанцевать или же сыграть в новомодную игру, завезенную недавно из Америки, но его никто не поддержал. Я не заговаривал с Люси вплоть до того момента, пока не пришла пора прощаться; ушел я рано, как только поднялся первый гость, и все остальные, словно по команде, тоже сразу поднялись.

Когда прощался с Джулией, она сказала:

— Простите, но я непременно должна это сказать. Вы в тысячу раз замечательней, чем я ожидала. До сих пор это была наполовину игра. Теперь — всерьез.

Могу себе представить, какое облегчение испытали все в доме, когда ушел последний гость. Роджер с Люси крепко обнялись, точно защищаясь от шторма… «Ну вот и все. Неужели все прошло так плохо, как ожидалось?» — «Хуже, значительно хуже. Но ты был великолепен»… Возможно, они — и Джулия тоже? — в экстазе освобождения принялись резать ковер в гостиной на мелкие кусочки.

«Вот, — сказал я себе, — что можно купить за свои же пять фунтов».


В тот вечер, назавтра и еще на протяжении нескольких дней я не любил Люси. Даже придумал историю для общих знакомых, что вечеринка в доме Роджера оставила у меня впечатление, будто Люси наслаждается подобным образом жизни и вовлекает в него Роджера. Но все это не повлияло на мою решимость укрепить дружбу с ней. (Я не в силах дать сколько-нибудь приемлемое объяснение подобной непоследовательности — ведь влюблен в нее не был, это определенно, это я отчетливо осознавал. В то время я даже не находил ее особенно красивой. Добиваясь ее дружбы, искал не любви, не какого-то там особого уважения.) Мне нужно было признание, хотелось, чтоб она признала простой факт моего отдельного индивидуального существования. Даже усилием воли мне никак не удавалось смотреть на нее как на человеческое существо типа Трикси, как «одну из девушек Роджера», и я требовал в этом взаимности; она не должна смотреть на меня так, как на Бэзила, «одного из друзей Роджера», и уж тем более — как на мистера Бенвела, то есть на человека, которого время от времени можно приглашать на обед. В ту пору я почти ни о чем другом не думал, это непреодолимое желание стало навязчивой идеей. Я испытывал к ней, наверное, те же чувства, что испытывают старики, выработавшие привычку прикасаться во время прогулки к каждому третьему фонарному столбу: время от времени их что-то отвлекает, они видят знакомого или какой-то уличный инцидент, и пропускают столб, а потом весь день сокрушаются по этому поводу и после пятичасового чая стыдливо выходят на улицу, чтобы исправить ошибку. Примерно те же чувства испытывал я к Люси — наши взаимоотношения создавали небольшое отклонение в моем жизненном укладе, и я стремился исправить это.

Так, по крайней мере в самом начале, я объяснял свое увлечение, схожее с навязчивой идеей. Теперь же, глядя на него издалека, с дальнего конца уставленного зеркалами коридора накопившихся эмоций, я перестал видеть начало перспективы. В поклонении женской красоте всегда присутствует ранняя утонченная имитация влюбленности, когда человек, увидев чье-то лицо, знакомое или незнакомое, вдруг заглядывает дальше и предвидит один из тысячи возможных вариантов развития отношений в будущем, предвидит, как его, это лицо, может преобразить любовь (видение зачастую носит моментальный и изменчивый характер, никогда не повторяется в реальной жизни или же, если отношения состоятся, сразу забывается). С Люси же — с каждым днем становившейся от беременности все более неуклюжей, лишенной секса, женщины зачастую сами отказываются от него в такой период — видение лишь развивалось и прояснялось и вскоре, не претерпев заметных искажений, превратилось в реальность. Правда, не могу сказать, когда впервые заметил это. Возможно, в тот вечер, когда она вдруг заговорила об «уединенном жилище в китайском стиле»: «Ума не приложу, зачем Джону нужен такой дом». В самом высказывании не было ничего удивительного, но я воспринял его по-своему, как животное, которое находится в полной тьме и окружено множеством ночных звуков. Вот оно приподнимает голову, принюхивается и теперь точно знает, что рассвет близок. И я стал искать преимуществ, как в азартной игре.

Успех мне принесла Джулия. Наша встреча ничуть ее не разочаровала, напротив: обожание меня лишь обострилось и обрело более прямой и откровенный характер. То вовсе не моя вина, уверял я Роджера, когда он начал ворчать на эту тему. Я ни в коей мере не проникся к ней симпатией, а к концу вечера и вовсе стал почти открыто враждебен.

— Эта девчонка мазохистка, — заметил он. А потом мрачно добавил: — А Люси говорит, что она к тому же девственница.

— Что ж, у нее все впереди. И эти две болезни зачастую вылечиваются одновременно.

— Все это, конечно, очень хорошо, но она остается у нас еще на десять дней. Не перестает говорить о тебе.

— Люси возражает?

— Конечно, она возражает. Это сводит с ума нас обоих. Она ведь написала тебе кучу писем?

— Да.

— Ну и о чем там?

— Да я их не читал. Возникло ощущение, что адресованы они кому-то другому. Кроме того, она писала карандашом.

— Думаю, она пишет их в кровати. Ради меня никто еще такое не проделывал.

— Ради меня тоже, — сказал я. — В конечном счете не так уж все это ужасно.

— Наверное, ты прав, — кивнул Роджер. — Думаю, что на такие уловки готовы клюнуть лишь актеры, сочинители романов о сексе и священники.

— Нет-нет, клюнуть может кто угодно: ученые, политики, профессиональные велогонщики — словом, любой человек, чье имя попадает в газеты. А все дело в том, что молоденькие девушки по натуре своей религиозны.

— Джулии восемнадцать.

— Скоро она все это преодолеет. Она так возбудилась лишь потому, что встретила меня через два или три года поклонения на расстоянии. Она славная малышка.

— Все это очень хорошо, — заметил Роджер, возвращаясь к исходной теме. — Но не Джулия меня беспокоит. Я волнуюсь о нас с Люси — ведь девчонка остается еще на десять дней. Люси говорит, ты должен потерпеть и оказать нам услугу. Сегодня вечером куда-нибудь сходим, вчетвером.

И вот на протяжении недели я частенько заходил на Виктория-сквер, и это послужило началом маленького заговора между мной и Люси — мы обменивались шутками об увлечении Джулии. Пока я находился там, Джулия сидела довольная и веселая; по сути, она была еще очаровательным ребенком; в моем отсутствии, как рассказывал Роджер, она хандрила, много времени проводила у себя спальне, где писала и рвала письма ко мне. Говорила в основном о себе, своей сестре и семье. Отец ее был майором, и проживали они в Олдершоте; там бы и оставались весь год, если б Люси не нуждалась в ее обществе здесь, в Лондоне. Роджер ей не нравился.

— Он не очень-то хорошо к вам относится, — как-то сказала она.

— Мы с Роджером такие, — ответил я на это. — Вечно говорим друг про друга гадости. Это наша забава. Ну а Люси? Как она ко мне относится?

— Люси ангел, — ответила Джулия. — Именно поэтому мы так и ненавидим Роджера.

И вот наконец настал последний день пребывания Джулии в доме. И мы компанией из восьми человек отправились потанцевать в ресторан. Поначалу Джулия была очень весела, но к концу вечера заметно помрачнела. Я жил на Ибери-стрит, неподалеку от Виктория-сквер, а потому согласился зайти к ним и выпить по последний рюмочке.

— Люси обещала оставить нас наедине, всего на минутку, чтоб попрощаться, — шепнула Джулия.

И вот мы остались одни, и она сказала;

— Эти две последние недели… они были чудесны. Не думала, что возможно такое счастье. Хочу, чтоб вы подарили мне на память какой-нибудь сувенир.

— Конечно. Пришлю вам одну из своих книг, договорились?

— Нет, — ответила она. — Меня больше не интересуют ваши книжки. Знаю, это звучит ужасно и говорить этого не стоило, но я люблю только вас.

— Чепуха, — отмахнулся я.

— Поцелуйте меня. Всего раз. На прощание.

(— Конечно, нет).[88]

И тут она вдруг сказала:

— Вы ведь любите Люси, верно?

— Господи! Нет, конечно. С чего вы это взяли?

— Я вижу. Наверное, потому, что сама люблю. Может, вы сами даже и не догадываетесь об этом, но я-то вижу. И это очень плохо. Она любит своего ужасного Роджера. О Боже, они возвращаются! Приду и попрощаюсь с вами завтра, можно?

— Нет.

— Ну пожалуйста! Я совсем иначе представляла себе эту сцену.

Тут в комнату вошли Люси и Роджер с каким-то лукавым выражением на лицах, точно только что обсуждали, что происходит и сколько времени нам еще дать. Я пожал Джулии руку и отправился домой.

Наутро в десять она заявилась ко мне домой. Проводила ее в комнаты миссис Легг, домовладелица. Джулия стояла в дверях, размахивая каким-то маленьким свертком.

— У меня всего пять минут, — выпалила она. — Такси ждет. Сказала Люси, что в последний момент забыла купить одну мелочь.

— Надеюсь, вы понимаете, что так поступать не следует?

— Я бывала здесь и раньше. Когда знала, что вас нет дома. Назвалась вашей сестрой, сказала, что вы забыли одну вещь и я должна принести.

— Миссис Легг ничего мне об этом не говорила.

— Да, правильно. Это я просила ее не говорить. Понимаете, она застигла меня тут за одним занятием…

— Каким еще занятием?

— Знаю, выглядит глупо. Я зашла к вам в спальню и целовала вещи — ну, подушки, пижаму, щетки для волос. И уже подошла к умывальнику и принялась целовать вашу бритву, как вдруг подняла глаза и увидела в зеркале миссис как ее там…

— Господи Иисусе! Как мне теперь смотреть в глаза этой женщине!

— О нет, она проявила такое понимание. Должно быть, я выглядела страшно нелепо, точно гусыня с вытянутой шеей, пощипывающая травку. — Она истерически хихикнула и добавила: — О, Джон, как же я вас люблю!

— Чепуха. Сейчас выставлю вас за дверь, если не перестанете болтать глупости.

— Хорошо, не буду. Я принесла вам подарок. — Она протянула мне квадратный сверток. — Вот, откройте.

— Я не могу этого принять, — сказал я, разворачивая коробку сигар.

— Нет, вы должны. Мне же сигары ни к чему, сами понимаете. Ну как они, хорошие?

— Да, — ответил я, рассматривая коробку. — Действительно очень хорошие.

— Лучшие?

— Самые лучшие, но…

— Так и сказал продавец в магазине. Выкурите сейчас. Одну.

— Джулия, дорогая, не могу. Я только что позавтракал.

Она поняла это по-своему.

— А когда можно будет выкурить первую? После ленча? Мне так хотелось посмотреть, как вы курите самую первую мою сигару!

— Джулия, дорогая, страшно мило с вашей стороны, но я не могу, честное слово…

— Знаю, о чем вы. Что я не могу себе этого позволить. Да ничего подобного! Просто Люси дала мне вчера пять фунтов, чтоб я купила себе новую шляпку. Я знала, что даст, — она так часто делает. Но тут пришлось подождать. Я купила их вчера вечером и спрятала. Хотела подарить еще вчера. Но не получилось. И вот теперь пожалуйста. — Видя, что я колеблюсь, она повысила голос: — Неужели не понимаете, что я с большей радостью купила вам сигары, нежели какую-то новую шляпку? Неужели не понимаете, что я уеду в Олдершот совершенно несчастная, что вся поездка в Лондон будет испорчена, если вы не примете эти сигары?

Она плакала еще утром, это было видно, и сейчас на глаза снова навернулись слезы.

— Хорошо, я их возьму, — сдался наконец я. — Страшно мило с вашей стороны.

Она так и просияла от радости:

— Вот теперь можно и попрощаться.

Она стояла и ждала первого моего шага, не унижаясь, но требуя того, что принадлежит ей по праву. Я опустил ей руки на плечи, наклонился и нежно поцеловал в губы. Она закрыла глаза и вздохнула.

— Спасибо, — пролепетала затем еле слышно и выпорхнула из комнаты, оставив на столе коробу сигар.

Милая, славная Джулия, подумал я. То был совершенно не эгоистический подарок; безликий и не сентиментальный — не из тех, что держат на память. Подарок, который не подлежит хранению, который в прямом смысле слова развеется как дым меньше чем за шесть недель; вещь, которую она никогда бы не выбрала сама. Просто подошла к продавцу и сказала: «Будьте добры, мне нужна коробка самых лучших сигар, какие только у вас есть, и сколько можно купить на пять фунтов». Она хотела подарить нечто такое, что доставило бы мне истинное удовольствие.

И Люси приняла меня в друзья лишь потому, что считала — я был добр к ее кузине.


На гравюре Роджера изображен был павильон, вполне ортодоксальный по конструкции, но богато изукрашенный орнаментом, который мог родиться лишь из дикого невежества и незнания особенностей восточной архитектуры. Здесь были бесчисленные балкончики и балюстрады разных геометрических форм; по углам закручивались вверх карнизы, как у пагоды; крышу венчал купол в форме луковицы, в российском духе; с колонн, напоминающих леденцы на палочках, свисали колокольчики; окна были имитацией бойниц на крепостных стенах Альгамбры;[89] без минарета тоже не обошлось. Для полноты впечатления гравер добавил небольшую группу турецких воинов, избивающих палками какого-то злодея, арабского верблюда и мандарина, несущего в руках клетку с птицей.

— Да это настоящий перл, — говорили мои друзья. — Неужели все сохранилось в таком вот виде?

— Минарет рухнул, и все заросло плющом и сорняками.

— Редко кому выпадает такой шанс. Джон должен купить.

— А как забавно будет обставлять этот дом! Знаю, где раздобыть для него стулья.

В первый раз я оказался в доме на Виктория-сквер после отъезда Джулии.

И тогда Люси сказала;

— Ума не приложу, зачем Джону нужен такой дом.

Друзей у Люси было совсем не много — фактически к тому времени, когда я вошел в их число, всего двое: некий господин по имени Питер Бейверсток, проживавший в Малайе, которого я никогда не видел, и некая мисс Мюриель Мейкельджон, которую я видел слишком часто. Питер Бейверсток захотел жениться на Люси, когда той было всего семь, и делал ей предложение всякий раз, когда приезжал в отпуск, то есть через каждые восемнадцать месяцев — ровно до тех пор, пока она не вышла за Роджера. Он же прислал ей весьма оригинальный свадебный подарок — огромную фигуру из резного дерева, слоновой кости и с позолотой. Подарок вызвал множество дебатов на тему: что это такое и как им можно пользоваться; позже мистер Бейверсток прислал письмом объяснение, но я забыл, в чем оно заключалось. Кажется, то был дар, который по местным обычаям мужчины благородного происхождения преподносили своим внучкам, когда те разрешались от бремени мальчиками-близнецами; каким-то образом фигура была связана с близнецами и дедушками и считалась в тех краях, откуда прибыла, невиданно ценным и редким знаковым подарком. Каждые две недели Люси писала Бейверстоку пространные письма. Я часто видел ее за этим занятием: она сидела за письменным столом, спина прямая, голова опущена, рука равномерно движется по странице; помню, читал в каких-то мемуарах, что в точно такой же позе видели в освещенном окне сэра Вальтера Скотта за сочинением своих романов. Обычно она выбирала для этих писем на Восток очень тонкую разлинованную бумагу.

— Вот, описываю Питеру ваш дом, — как-то сказала она.

— Неужели ему это интересно?

— О, он интересуется буквально всем. Ведь он так далеко.

Странная причина, подумал я.

Мисс Мейкельджон была бледной сдержанной девицей, которая подружилась с Люси еще в Вене, в частном пансионе некой дамы благородных кровей, куда их послали обучаться пению. Обе они были влюблены в ведущего тенора и однажды пробрались в его гримерную в оперном театре, надев плащи и притворившись репортерами, которых послали взять у него интервью. На туалетном столике у Люси все еще стояла фотография этого тенора в театральном костюме, хотя увлечение пением она оставила наряду со многими другими амбициями. А вот мисс Мейкельджон все еще пела — брала уроки раз в неделю. После занятий она обычно отправлялась с Люси на ленч, ей же принадлежал весь остаток дня, и она выбирала, куда пойти — по магазинам или в кино, — но чаще предпочитала всему этому «задушевную беседу». Вот почему вторники назывались «днями Мюриель», и никто не мог нарушить эту традицию.

— Она специально приезжает для этого в Лондон. Родители разведены и ужасно бедны, — говорила Люси словно в оправдание.

В кинозале они занимали самые дешевые места, потому что мисс Мейкельджон всякий раз настаивала, что платит за себя сама. Люси считала это свидетельством независимости характера мисс Мейкельджон, хотя часто возвращалась после (их совместных)[90] развлечений с головной болью — оттого что сидела слишком близко к экрану.

Эта дружба казалась странной во многих отношениях, в особенности потому, что мисс Мейкельджон обожала доверительные и сердечные беседы с глазу на глаз — у поколения моего отца это грубо называли «раздеванием до волос на причинном месте»; поведение, совершенно несвойственное Люси, которая в дружбе проявляла застенчивость заранее раздетой донага дикарки.

«Застенчивость раздетой донага дикарки» — я вынужден был принимать это выражение на веру, опираясь на авторитет многочисленных книг о путешествиях. Дикари, которых мне доводилось встречать во время странствий, были одеты чересчур основательно и многослойно. Но если и существовала где-то на земном шаре эта гибкая, целомудренная и неизученная нагота, о которой я так часто читал, то сосредоточена она была во всем своем ослепительном великолепии в образе мыслей Люси. Никаких сдерживающих факторов в дружбе она не признавала; следует отметить, опыт этот был мне неведом, все равно что проникнуть через дверцу в стене в незнакомые роскошные угодья и бродить там сколько душе угодно. Идея время от времени открывать сюда доступ публике, для чего нанять лишних садовников, чтоб за неделю готовились и расчищали дорожки; превратить горничную в экскурсовода; завязать на подлокотниках старинных кресел красные ленточки; поставить таблички возле объектов, требующих особого внимания, или же соорудить указатель: «Эта дверь ведет в частные апартаменты семьи; демонстрации не подлежат»; запретить доступ в оранжерею из боязни, что кто-то может прикарманить нектарину; слова: «Ну, теперь вы видели все; просьба освободить место для следующей группы туристов», — и открытая для подачки ладонь — все это на деле и составляло привычку «интимничать» у мисс Мейкельджон и других. У кого угодно, только не у Люси.

Едва начав осознавать, какие пространства и сокровища мне недоступны, я, наверное, походил на ребенка из трущоб, опасавшегося к ним прикоснуться и в то же время распираемого любопытством. Или же скорее всего чувствовал себя стариком. Много лет назад, когда Люси лежала еще в колыбели, я знал такого рода дружбу. В одной частной школе со мной учился мальчик, и на протяжении недели мы с ним обменивались самыми сокровенными тайнами. И вот как-то днем, забравшись в гнездо, что уже само по себе являлось секретом — мы соорудили его из гимнастического мата и нескольких сдвинутых вместе скамей в саду, и прятались там от дождя, — я поведал ему свою самую главную тайну: что мой отец художник, а вовсе не офицер военно-морского флота, как я говорил раньше. К чаю уже вся школа только и говорила о том, что у папаши Планта длинные волосы и что он никогда не умывается. (Возмездие пришло скорее, чем я ожидал; шло лето 1914 года, а у предателя была тетушка, которая вышла замуж за австрийского аристократа; он без конца похвалялся тем, как гостил у них в замке. В сентябре, когда начались занятия, я оказался во главе преследовавшей его банды; в слезах он убегал к директрисе и жаловался, что его обзывают немецким шпионом.) То было первое и, на мой взгляд, самое драматичное из предательств — в юности все переживается острей.

С годами я стал осторожней. Между мной и моими друзьями было мало любви и почти никакого доверия. Более того, мы просто наскучили друг другу — каждый знал другого настолько хорошо, что это превратило наши отношения в своего рода игру, и играли мы в нее без особого энтузиазма. Все мы время от времени отрезали расходящиеся в разные стороны пути и обосновывались на новом месте, однако всегда при этом возвращались на старую базу за припасами и обменивались байками об увиденном. Именно это я называю дружбой в возрасте (тридцати трех)[91] лет, и Люси, обнаружив, что (к ней) не подготовлена, особенно с людьми моего плана, пришла в замешательство. Вот причина, по какой поначалу я принял это за проявление некоего самодовольства. Отсутствие в ней робости не позволяло нам сблизиться. Ей были чужды приемы атаки и обороны, предательства и саморазоблачения, укоренившиеся в нашем кругу. Ее смущало все за исключением абсолютной близости в отношениях, а потому в поведении своем она полагалась на хорошее воспитание — эту броню из добродетелей и приличий, приобретенную еще в школе, и старалась как могла жить независимо — в своем понимании, разумеется. Так китайские интеллигенты старой школы могут вести бесконечные светские, традиционно принятые беседы и витать в это время мыслями в отдаленных абстрактных сферах абсолютной и недостижимой красоты.

Но и это еще не все. Она была одинока. Особенно когда беременность отторгла ее от Роджера. Несколько месяцев в ее жизни не было секса, а именно в нем крылись корни ее любви к Роджеру; теперь же они оставались глубоко в земле — часть дерева с облетевшей к зиме листвой. Поэтому она искала дружбы и, думая, что я был добр к Джулии, выбрала меня. Сыграло свою роль и то, что я соответствовал ее школьным представлениям о хорошем друге. Думаю, что правильно истолковал изменения в ее поведении. Про себя она уже решила, что я должен стать другом (проявлялось сближение в разговорах о моем доме — на протяжении нескольких недель то стало главной связующей нас нитью). Вместе мы перебирали горы риелторских объявлений; несколько раз предпринимали длительные поездки в поисках подходящего дома за городом. (В одну из таких поездок пришлось даже переночевать у каких-то ее родственников.) Мы говорили обо всем, кроме политики. (Нежелание это было обоюдным; для меня то был пройденный этап — я покончил с этими бесплодными размышлениями еще в возрасте семнадцати лет, — она же, как мне кажется, считала свои политические убеждения одной из главных причин замужества. Я знал множество коммунистов, ни одного из которых не трогало ничто хотя бы отдаленно напоминающее сострадание.) Для Люси (коммунизм)[92] был привлекателен вдвойне. Отчасти благодаря этим взглядам ей удалось порвать с жизнью в Олдершоте и на Пойнт-стрит и освободиться от чувства ответственности за свое личное состояние. Деньги, ее деньги, были для нее крайне важны. Если б она осталась жить среди богачей, все пошло бы иначе — она сочла бы нормальным ощущение, что обеспечена до конца своих дней тем, что было заработано тяжким трудом других людей, но при этом считала бы состояние свое недостаточным. Однако воспитывалась она среди людей куда более бедных, что помогло ощутить свою необычность и отдельность. Когда пришло время выходов в свет, на танцы, тетя предупреждала об опасности встречи с молодыми людьми — охотниками за чужими состояниями. И действительно, почти все молодые люди, с которыми она тогда общалась, а также их матери, считали пятьдесят восемь тысяч фунтов желанным призом. «Иногда по тому, как говорит девушка, — как-то заметил Бэзил, — можно подумать, что она наследница Вулворта».[93] Сущая правда. Люси не считала себя чрезмерно богатой и ответственности не чувствовала. Одно из преимуществ брака с Роджером она видела в том, что деньги свои сможет употребить на спасение какого-нибудь гения от литературного рабства, и куда больше опасалась неправильно использовать эти деньги, нежели просто потерять. Потом пришло убеждение, что все частные состояния, в том числе и ее, будут вскоре уничтожены, все люди станут равны, и эта мысль приводила ее в восторг. Мало того, перемена во взглядах совпала с влюбленностью. Они с Роджером вместе ходили на митинги, вместе изучали и конспектировали труды по марксистской философии. Ее вера, как у христиан, сыграла огромную роль в их браке, а потому, зная, что я в этом плане враждебно настроен, она просто изолировала меня от этих своих убеждений (высмеивая их, когда оставалась наедине со мной. Такой способ зашиты она переняла от Роджера и его друзей).

Роджеру было удобно всегда иметь меня под рукой. По натуре своей он не был человеком домашним (через несколько месяцев после этой авантюры, вступления в брак, неизбежно должен был наступить спад). Ему, в отличие от многих других мужей, вовсе не претила беременность жены, — точно он в конце сезона приобрел гунтера и тут же запер его на конюшне. Он знал, что друзья-знатоки восхитились бы идеальными формами под грубой попоной, выведи он лошадь во двор, но предпочел показывать блистательное приобретение в стойле. К тому же летом у него полно дел; гунтеру придется дождаться осени. По крайней мере то был один из аспектов его видения ситуации, но аналогия явно не полная. Приобрели и вывели пастись на травку скорее его самого, и он это отчетливо понимал. Роджера стреножили, не давали пуститься вскачь, что требовалось от него по давно укоренившейся традиции, рассматривавшей сексуальные взаимоотношения лишь в терминах обладания и использования. А тут всплыл и новый факт: беременность, — то есть обладание стало обоюдным, и планы его рушились на глазах, вследствие чего он стал беспокоен, уже не контролировал ситуацию; просто прожить день стало делом обременительным, так что его вполне устраивала все растущая моя привязанность к его семейству. К тому же она служила подтверждением ценности Люси, а заодно помогала сбагрить ее с рук. И вот однажды утром, позвонив по укоренившейся традиции на Виктория-сквер, я услышал голосок Люси. Она еще не вставала, валялась в постели, обложенная со всех сторон журналами, письмами и маникюрными принадлежностями, и приветствовала меня сообщением:

— А Роджер пишет.

Она лежит на сбившихся простынях в стеганом халатике — одна рука обнажена до локтя, широкий рукав спадает вниз и помогает разглядеть самые нежные местечки у запястья и на сгибе локтя, другая тонет где-то в теплой глубине постели, и бледная ее кожа выделяется на мертвенно-белом фоне постельного белья; лежит и улыбается, уверенно так, по-утреннему. Так я приветствовал ее по утрам бессчетное количество раз, и всегда с искренней радостью, но в то утро настал конец исследованиям и открытиям, возникла определенность, которой в глубине души я страшился, — ее красота пронзала комнату точно звон колоколов. И я стоял, потрясенный, точно находился в саду у Сомерсет-Хауса — под ногами коротко подстриженный плотный газон блистает каплями росы, а из-за стен серой церковной башни целое буйство нежнейших звуков возносится к небесам.

— Бедняга, — заметил я. — И о чем же он пишет?

— Это моя вина, — ответила она. — Детектив. — А затем принялась объяснять, что, поскольку я много говорил о своих книгах, пришлось их прочесть. — И вы были правы: это действительно произведения искусства. Я даже не ожидала. — И вот она рассказала об этом Роджеру, а потом вдруг он и заявил: «О Господи, еще одна Джулия!» А потом рассказал ей, что на протяжении нескольких лет в голове у него вертится один совершенно замечательный сюжетец и что пора бы облечь его в слова.

— Он очень хорошо пишет, — заметил я. — Роджер может написать что угодно.

— Да.

Но пока она говорила мне все это, а я отвечал, думать мог только о новой красоте Люси. Я знал, что красота этого рода становится очевидна вовсе не из-за выгодного освещения, какой-нибудь удачной прически или здорового восьмичасового сна, нет, срабатывает некий внутренний секрет. И я понимал: этим утром секрет неизбежно должен стать поводом для ревности Роджера. Словом, настала новая стадия влюбленности в Люси, тем временем сама она с каждой неделей становилась все толще, медлительней и все менее пригодной для любовных утех, так что я воспринимал радость общения с ней без задней мысли. (Позже, вспоминая эти странные недели, я видел себя и Люси)[94] персонажами полной интриг комедии Ренессанса, где героиня следует за героем в мужском наряде, увлечена им неосознанно, и оба усердно изображают грубоватую мужскую дружбу.


За эти несколько недель мы с Люси в совершенстве овладели жаргоном агентов по продаже недвижимости. (Мы знали, что «солидная постройка» на деле означает «рухлядь»; «необходимость полной модернизации» — «руины»; что «плодородные земли» есть не что иное, как «каменистая заброшенная почва» или «непролазные заросли сорняков»; все это было из области юмора, публикуемого в «Панч». Мы узнали еще кое-что, более важное, научились читать между строк; поняли, что ничего нельзя принимать на веру, и если агент не удосужился, к примеру, описать лестницу, значит, ее скорее всего нет. Бэзил пытался объяснить, насколько практичнее приобретать особняк; по-настоящему большие дома, говорил он, продаются ради сохранения деревьев в парке; он даже разработал схему, довольно туманную, согласно которой я должен был создать частную компанию для разработки тысячи акров земли, целой мили рыболовных угодий, построить там замок и две дополнительные резиденции, нечто напоминающее «Камерленд», а затем через систему залогов, повторной сдачи в аренду, мифических выплат совету директоров и деклараций о потере доходов заселить замок, как он выражался, «бесплатно»; где-то в этих маневрах с законодательством Бэзил видел для себя доходную лазейку и претендовал на роль человека, контролирующего прибыли поместья. Роджер разработал целую серию «безрассудств», связанных с бесхозными домами, и почему-то вообразил, что мой долг заключается в спасении нации таким вот образом. Другие друзья спрашивали, почему бы мне не обосноваться в Португалии, где, по их словам, иезуитские монастыри в стиле мануэлино[95] можно было прикупить за сущие гроши). Но я точно представлял, чего именно хочу. Во-первых, дом не будет стоить слишком дорого, если все дизайнеры и водопроводчики уберутся оттуда, а юристам будет заплачено за оформление передачи недвижимости. Тогда его стоимость должна составлять чуть больше трех тысяч фунтов. Во-вторых, он должен располагаться в сельской местности, предпочтительно в пяти милях от какого-нибудь старинного городка с рынком. В-третьих, дому должно быть не меньше ста лет, и он должен быть именно домом, не важно каким, пусть запушенным, я предпочту такой любому самому роскошному современному коттеджу; в нем должен быть подвал, две лестницы, высокие потолки, в гостиной непременно камин с мраморной доской, у входной двери место, где может развернуться машина, на заднем дворе — каретный сарай и конюшни. Дверь в кухне должна открываться в сад; неплохо, если есть место для выгула лошадей и одно-два высоких мощных дерева. Все это выглядело, на мой взгляд, минимальными требованиями к стандартным реквизитам пристойности жилища, на которые я и нацелился, — нечто среднее между обителью сквайра и вышедшего в отставку адмирала. Люси испытывала чисто женское пристрастие к солнцу и марксистской вере в превосходство и красоту строений из бетона и стали. Более того, она испытывала отвращение и страх — порождение длительных ассоциативных процессов — к городской буржуазии; я же стремился подчеркнуть свою принадлежность именно к этому кругу. Своему пристрастию я нашел объяснение, называл его галльским; французские писатели, говорил я друзьям, равно как и их английские коллеги девятнадцатого века, черпали невиданную мощь и силу в принадлежности к среднему классу; лучшие из них жили в просторных белых домах, делали сбережения, обедали с мэрами городов, а после кончины глаза им закрывали преданные и отталкивающе некрасивые экономки. Английские и американские писатели расточали энергию в попытках стать модными, или войти в круг богемы, или же, что еще хуже, найти некий промежуточный вариант. Эта тема пользовалась особым успехом у мистера Бенвела — через неделю или две после моих откровений он вдруг нанес смертельные оскорбления нескольким своим авторам, призвав их срочно присоединиться к среднему классу, — на Люси же мои рассуждения не произвели впечатления. Она назвала объект моих поисков просто смешным, что не помешало ей присоединиться ко мне из чисто спортивного интереса, — так охотник преследует и убивает лису вовсе не потому, что добыча пойдет ему в пишу.

Последний раз перед родами она выехала из Лондона вместе со мной, посмотреть дом вниз по реке от Беркшира. Преодолеть за один день такое расстояние было трудновато, а потому пришлось переночевать у ее родственников близ Абингдона. К этому времени мы уже настолько освоились в обществе друг друга, что не усматривали в этом предложении Люси ничего необычного. Однако хозяин с хозяйкой сочли, что нарушены правила приличия, и их показное недоумение еще больше сблизило нас. К этому времени Люси была на (восьмом)[96] месяце беременности, и думаю, что на самом деле неудовольствие ее родственников было обусловлено страхом: вдруг у нее случатся преждевременные роды прямо у них дома. Их забота о ней носила подчеркнутый характер, служила немым укором мне, слишком легкомысленно воспринимавшему ситуацию. Я, конечно, осознавал грозящие ей опасности, но жалости или особой тревоги не проявлял. Между собой мы шутили, что она похожа на Твидлдума, вооружившегося перед битвой; в то время она казалась мне какой-то особенно, даже неестественно, крепкой — броня новой жизни защищала ее от мира. С биологической точки зрения то было, конечно, заблуждением, но такой подход мы избрали по обоюдному согласию, а потому произвели на хозяев самое неблагоприятное впечатление в первые же пять минут нашего визита, разразившись fourire,[97] когда хозяйка шепотом заметила, что подготовит Люси спальню на первом этаже, чтоб ей не пришлось подниматься по лестнице.

Дом, который мы приехали посмотреть, как и многие другие, был совершенно не приспособлен к обитанию. Владелец жил рядом, в небольшой сторожке.

— Слишком велик для меня теперь, — сказал он о доме, открывая для нас дверь. Впечатление складывалось такое, что вначале на его месте построили небольшую виллу, которая затем все расширялась и разрасталась, словно рабочим забыли сказать, когда надо остановиться, и они пристраивали комнату за комнатой, точно соты в осином гнезде. — У меня никогда не было денег, чтоб привести его в порядок, — мрачно добавил он. — Но вы сможете, потому как затраты не такие уж и большие.

Мы поднялись наверх и прошли по длинному неосвещенному коридору. По его словам, он показывал покупателям этот дом с (1920)[98] года — достаточно времени, чтоб выработать особую скороговорку:

— Очень славная маленькая комнатка, очень тепло зимой… отсюда прекрасный вид на речку и окрестности, если стать в углу… В доме очень сухо. Сами увидите. Никогда не имел проблем с сыростью… А вот тут детские. Из этой комнаты получится прекрасная просторная спальня, рядом с ней гардеробная и ванная комната, если вы, конечно… — Тут он, видимо, вспомнив о Люси, резко умолк и впал в такое смущение, что не произнес почти ни слова до тех пор, пока мы не ушли.

— Я вам напишу, — сказал я.

— Да, — мрачно кивнул он, понимая, что никакого письма от меня не дождется. — Знаете, мне порой кажется, из этого дома могла бы получиться прекрасная школа. Очень здоровый климат…

Мы вернулись к родственникам Люси. Они решили, что она должна отобедать в постели или же, в крайнем случае, прилечь отдохнуть уже после обеда. Вместо этого она вышла вместе со мной в так называемый «голубой сад»; сидя на скамье, мы любовались закатом и реконструировали историю жизни печального маленького человечка, который показывал нам дом. Родственники Люси сочли нас, наше присутствие и путешествие сушим безумством. Что-то происходит, они чувствовали это нутром, вот только не понимали, что именно. А мы с Люси под влиянием атмосферы стали союзниками в этом доме, который она помнила с детства и где еще маленькой девочкой, обливаясь слезами, похоронила в саду мертвого скворца.

После этого путешествия Люси оставалась в Лондоне, проводила в доме все больше времени. И когда наконец отыскался подходящий мне дом, я был один.

— Мог бы и подождать, — сказала Люси. В голосе звучал упрек, и это показалось мне вполне естественным. Она внесла свою лепту в этот дом. — Черт бы побрал этого младенца, — добавила она.

За неделю до родов Люси впервые за все время начала выказывать признаки нетерпения. Прежде всегда такую спокойную, уравновешенную, ее вдруг начала утомлять и раздражать сверх всякой меры сиделка, она же повитуха, поселившаяся в доме. Роджер и мисс Мейкельджон вдруг почему-то решили, что она непременно умрет родами.

— А все это чертово перинатальное наблюдение, — ворчал Роджер. — Известно ли тебе, что смертность рожениц в стране достигла небывалого прежде уровня? Знаешь ли ты, что многие женщины напрочь лысеют после родов? Или впадают в белую горячку? И такое наблюдается и у бедняков, и у богачей. Причем у последних — чаще.

— Люси такая чудесная, — встряла мисс Мейкельджон. — Она просто не понимает.

Повитуха занималась составлением списков весьма экстравагантных покупок.

— Неужели каждому необходимы все эти вещи? — вопрошала Люси, потрясенная невиданным количеством поступавших в дом разнообразных медикаментов и средств по уходу.

— Тому, кто может себе это позволить, — ответила как отрезала сестра Кемп, не уловив иронии.

Роджер пытался примирить стороны, обобщив:

— Представляет интерес с антропологической точки зрения. Чисто церемониальное накопление всякой ерунды, как, к примеру, горлицы, которых тащили к вратам храма. Каждый в соответствии со своими возможностями приносит жертвы богу гигиены.

По отношению к сестре Кемп он проявлял удивительную снисходительность, и это к той, которая привнесла с собой атмосферу мрачной обреченности и каждый вечер выпивала по коктейлю, приговаривая: «Я еще не приступила к прямым своим обязанностям», — или: — «После того Дня времени на это не будет».

Она ждала Дня, своего апофеоза, момента, когда Люси не будет нужен ни Роджер, ни я, ни мисс Мейкельджон, только одна она.

— До наступления Дня, — говорила она, — буду называть вас «миссис Симмондс», ну а после него станете «моей Люси». — Она сидела с нами и в гостиной, и в спальне у Люси, где мы проводили большую часть времени; так чужестранец сидит в кафе — анархист-чужестранец с бомбой под рукой, — сидит и наблюдает, как протекает жизнь незнакомого города, ждет сигнала свыше, пароля или условного знака, который могут дать в любую секунду или через несколько дней. Возможно, заветное слово шепнет ему на ухо официант или же нацарапает на уголке вечерней газеты — сигнал, что час освобождения пробил и он может распорядиться тем, что у него под рукой. — За отцами нужен почти такой же уход, как и за мамочками, — говорила сестра Кемп. — Нет-нет, благодарю, мне достаточно, мистер Симмондс. Я, знаете ли, должна быть в полной боевой готовности. Негоже, если младенец вдруг постучится в дверь, а сестра Кемп будет не в состоянии поднять щеколду.

— Нет, — согласился с ней Роджер. — Никуда не годится.

Сестра Кемп принадлежала к разряду избранных и высокооплачиваемых медицинских работников. Ребенку, которого она ежедневно будет вывозить в коляске на прогулку, обеспечен доступ к определенным дорожкам в парке, куда не смеют сунуться няньки низшего сословия из опасения, что их встретят холодными неодобрительными взглядами. Коляска с младенцем Люси обретет определенный социальный статус, и другую няню, которая придет на смену сестре Кемп и будет гулять с ребенком уже за ручку, встретят с почтением и уважением. Сестра Кемп сама объяснила все это, потом добавила с учетом политических взглядов Люси:

— Снобизм среди нянек просто ужасный. Не раз видела девушек, возвращавшихся домой от Стэнхоуп-Гейт в слезах. — А затем, пренебрегая чувством esprit de corps,[99] добавляла: — И все-таки, я вам скажу, они должны знать свое место. Для них это всегда Кенсингтон-Гарденс.

Некогда сестра Кемп служила в доме на Симор-плейс, в непосредственной близи от королевских особ, но тамошние сады, поистине великолепные, назвала скучными, из чего мы поняли, что даже она не смогла войти там в круг избранных. Роджер был в восхищении.

— Это откуда-то из Теккерея! — воскликнул он и стал выпытывать у повитухи все новые и новые подробности, но Люси уже перестала получать удовольствие от подобных дискуссий, находилась на грани полного физического изнеможения, и волновало ее только это.

— Я уже ненавижу этого ребенка, — пробормотала она. — И буду ненавидеть всю свою жизнь.

В те дни Роджер много работал: утром писал свой детектив, днем трудился в комитете по оказанию помощи (китайцам).[100] Мы с мисс Мейкельджон старались развлекать Люси, но с каждым разом все безуспешнее. Мисс Мейкельджон водила ее на концерты и в кино, где теперь разрешала Люси покупать самые дорогие билеты на лучшие места — беременной нужны комфорт и удобства. Каждый день в двенадцать я водил Люси в зоопарк. Там в обезьяннике обитало угольно-черное, совершенно дьявольского обличья создание под названием «гиббон Гумбольдта», за которым мы, оцепенев, могли наблюдать до бесконечности. Животное производило какое-то гипнотическое воздействие на Люси — она никак не могла оторвать от него взгляда и перейти к другим клеткам.

— Если будет мальчик, назову его Гумбольдтом, — как-то сказала она. — Знаешь, тетя Морин рассказывала, что еще до моего рождения мама часами просиживала перед барельефом Флаксмана[101] — считала это его произведение идеалом красоты и хотела, чтоб она передалась мне. Бедная мамочка умерла родами. — Люси говорила об этом без всякого стеснения — видимо, не считала, что во время родов ей грозит опасность. — Мне не важно, как это будет, пусть страшно и больно, лишь бы скорей.

Я верил в нее и в пику всем этим собственническим запугиваниям со стороны Роджера и мисс Мейкельджон перенял такое ее отношение. А когда День настал, естественно, был в шоке.

Роджер позвонил мне во время завтрака и сообщил:

— Роды начались.

— Хорошо, — сказал я.

— Что значит «хорошо»?

— Но ведь это хорошо, правильно, так и должно быть? Когда началось?

— Вчера вечером, через час после твоего ухода.

— Ну, тогда скоро все закончится.

— Наверное. Я заеду, можно?

Приехав, он сидел, то и дело позевывая после долгой бессонной ночи.

— Я пробыл с ней час или два. Всегда думал, что роженицы, когда у них начинаются схватки, лежат в кровати, а Люси расхаживала по дому. Это было ужасно. И вот теперь она не хочет меня видеть.

— Но что именно произошло?

Он стал рассказывать, и я уже пожалел, что спросил.

— Сестра Кемп прекрасно знает свое дело, — сказал он в конце. — Врач приехал всего час назад. И почти сразу же уехал. Никакого хлороформа ей еще не давали. Сказали, что приберегут напоследок, когда боли станут совсем уж невыносимы. Но куда уж хуже, это просто невозможно! Ты не представляешь, какой это кошмар!

Он просидел со мной полчаса, читая газеты, потом отправился домой, пообещав:

— Позвоню, как только будут новости.

Часа через два я позвонил сам.

— Нет, — сказал он. — Ничего нового. Я же сказал: позвоню, как только, так сразу.

— Но что происходит?

— Не знаю. Временное затишье, что-то в этом роде.

— Но с ней все хорошо, ведь так? Тревогу поднимать бессмысленно?

— Не знаю. Доктор приезжал еще раз. Я к ней заходил, но она ничего не говорит. Только сидит и тихо плачет.

— Я могу чем-то помочь?

— Вряд ли.

— Ну, может, сходим на ленч? Не хочешь выйти ненадолго?

— Нет. Я должен быть здесь.

Мысль о том, что настало временное затишье, что Люси не говорит, но лежит вся в слезах и ждет, когда снова начнутся схватки, пронзала меня невыразимой болью, но, помимо чувства сострадания, я теперь испытывал и страх. Я курил трубку; во рту пересохло, а когда стал вытряхивать все еще дымящийся табак, от запаха меня вдруг затошнило, и я вышел на Ибери-стрит, как выходят на палубу корабля, когда укачает. Глубоко вдыхал свежий воздух, а затем, скорее по привычке, чем из-за расстройства, взял такси и поехал в зоопарк.

Дежурный у турникета узнал меня.

— Ваша леди сегодня не с вами, сэр?

— Нет. Сегодня нет.

— А у меня их целых пять, — заметил он.

— Пять? — не понял я.

— К тому же я женат, — добавил он.


Гиббон Гумбольдта не был настроен на общение: сидел сгорбившись в глубине клетки, устремив на меня неподвижный и довольно злобный взгляд. Даже в лучшие времена популярность он переносил плохо. В клетке слева проживала типичная подхалимка, морщинистая серая обезьянка из Индии, которая вечно выпрашивала подачки; справа носились и прыгали по клетке, чтобы привлечь внимание, пятнистые буффоны. Но не таков был наш гиббон Гумбольдта; посетители проходили мимо него — зачастую почти с отвращением и комментариями типа «мерзость какая»; он не проделывал трюков, а если и да — то в полном одиночестве, для собственного своего удовольствия. И наверняка — после наступления темноты, как некий ритуал, когда в этом экзотическом анклаве, разместившемся среди оштукатуренных террас, пленники просыпались и прославляли джунгли, давшие им жизнь, — в точности как вывезенные с родины темнокожие, закончив работу, заводили африканские песни и пляски где-нибудь на пустыре, на задворках мелкой лавчонки.

Люси всегда приносила обезьяне фрукты; у меня же не было ничего, так что пришлось прибегнуть к обману. Я потряс прутья решетки и протянул ладонь с согнутыми пальцами, словно в ней находился дар. Он распрямился, продемонстрировав черную лапу невероятной длины, и неспешно двинулся ко мне. Тело с выпуклой грудью покрыто густой короткой шерстью, голова сферической формы — в отличие от соседей без резко выступающих частей: просто два глаза и полоска желтых зубов, словно вшитых в кожу, как узкая заплатка в протертом коврике. Он меньше других своих сородичей походил на человека и не обладал их пародийной вульгарностью. Когда, подойдя уже совсем близко, он понял, что я ничего ему не принес, то вдруг прыгнул на решетку и повис на ней, вытянувшись в полный рост и напоминая паука. Затем, презрительно оскалившись, плюхнулся на пол и, развернувшись, неспешно двинулся в обратном направлении, в угол, откуда я его выманил. И вот я смотрел на него и думал о Люси, и так прошло какое-то время.

А потом я вдруг почувствовал, как кто-то прошел мимо, за спиной, от клетки с восточными обезьянами к группе клоунов, а потом — в обратном направлении. И все это время он смотрел не на животных, а на меня. Я не сводил глаз с гиббона в надежде, что от меня отстанут. Но тут раздался голос:

— Это надо же.

Я обернулся и увидел Артура Этуотера. Одет он был, как и при первой нашей встрече, в дождевик, хотя день выдался ясный и теплый; на голове потрепанная серая шляпа из мягкой ткани, он носил ее небрежно сдвинутой набекрень, но получилось криво и совсем не стильно. (Наличие дождевика он объяснил во время разговора, заметив: «Сами знаете, как оно бывает, когда живешь в сущей дыре. Стоит оставить хоть что-то ценное, уйти на день, кто-то непременно да стырит».)

— Это ведь Плант, верно? — спросил он.

— Да.

— Так и знал. Никогда не забываю лиц. Кажется, это называют даром королей, верно?

— Разве?

— Да, это и еще пунктуальность. Я еще и пунктуален. Прелюбопытное обстоятельство, потому как, видите ли… нет, конечно, в моем положении похваляться этим, наверное, неуместно, но я отпрыск Генриха Седьмого. — Поскольку никакого ответа и реакции на это заявлении не последовало, он вдруг спросил: — А вы вообще-то помните меня или нет?

— Еще бы не помнить.

Он подошел ближе и облокотился о заграждение, отделявшее нас от клеток. Словно мы стояли на палубе и любовались морем, только вместо волн видели одинокую неподвижную фигуру гиббона Гумбольдта.

— Могу сказать вам следующее, — начал Этуотер. — После нашей последней встречи я не слишком хорошо проводил время.

— Но на суде вас оправдали. Думаю, вам сильно повезло.

— Повезло! Слышали бы вы, что говорил судья. Он вообще не имел права говорить такие вещи и никогда бы не осмелился сказать это человеку богатому, тем более таким мерзким наглым тоном. Никогда не забуду! Мистер Джастис Лонгворт. Джастис[102] — это его имя; смешно, правда? Да, оправдан полностью, признан невиновным! Но разве это вернет мне мою работу?

— Но насколько я понял из показаний в суде, вас заранее предупредили об увольнении.

— Да. А почему? Да потому что продажи идут на спад. И потом, почему я должен торговать этими их чертовыми чулками? Деньги — теперь это все, никого больше ничего не волнует! И я все чаше склоняюсь к той же мысли. Как думаете, когда я ел в последний раз? Нормально, основательно так поел?

— Понятия не имею.

— Во вторник. И я голоден, Плант, просто зверски голоден!

— Однако смогли позволить себе входной билет сюда за шесть пенсов?

— Я член научного общества, — выпалил Этуотер.

— О…

— Вы, похоже, не верите?

— Ну почему же. Нет причин не верить.

— Я могу доказать — вот смотрите. Пригласительные билеты, целых два. — Он достал и продемонстрировал два входных билета, подписанных изящным женским почерком.

— Мой дорогой Этуотер, — заметил я, — это еще не означает, что вы член научного общества. И билеты эти мог выписать вам кто угодно. Ну, допустим… впрочем, не важно.

— Ах, не важно! Тогда позвольте заметить: вам известно, кто мне их дал? Мать одного знакомого парня, парня, которого я хорошо знал. Как-то вечером заскочил проведать его, адрес нашел в телефонной книге. Выяснилось, то был дом его матери. Ну, я разговорился со старушкой, объяснил ей свое положение, вспомнил, какими корешами были ее сын и я. Ну и старушенция оказалась вроде бы очень славная. Слушала, слушала, а в конце и говорит: «Печально все это. Знаете, хочу вам кое-что подарить». Ну и стала рыться в сумочке. Я-то думал, отвалит как минимум фунт, а что она достает? Два билета в зоопарк. Как вам это нравится?

— Что ж, — заметил я утешительным тоном, почти искренним, поскольку счел, что в данном случае разочарование его оправданно, — зоопарк очень приятное место.

Это вполне невинное высказывание произвело на Этуотера странное впечатление. Настроение его резко переменилось (позже подобные перепады меня уже не удивляли, но на той стадии знакомства привели в замешательство) — от крайнего раздражения к неописуемому восторгу. — Чудесное место! — воскликнул он. — Просто ни с чем не сравнимое. Все эти животные со всего мира привезены сюда, в Лондон! Только вдумайтесь, что им довелось повидать — леса и реки, места, где не ступала нога белого человека! Путь был не близкий, верно? Только представьте: вы потихоньку гребете, каноэ продвигается вверх по реке, вокруг неизведанная страна, целые плети орхидей свисают над головой, попугаи на деревьях, кругом летают огромные бабочки, и слуги-туземцы, и ночью вы вешаете свой гамак под открытым небом, а с утра снова в путь, и никто вас не беспокоит, и можно питаться фруктами и рыбой — вот это, я понимаю, жизнь!

Я снова ощутил искушение поправить его представления о колониальной жизни:

— Если все еще думаете перебраться в Родезию, должен предупредить: условия там страшно далеки от того, что вы только что описали.

— Родезия исключается, — сказал Этуотер. — Теперь у меня другие планы.

И он принялся подробно рассказывать о своих планах, а я с благодарностью слушал, потому что они отвлекали меня от мыслей о Люси. Планы зависели в основном от того, удастся ли ему найти старого своего знакомого, честного скаута по фамилии Эплби, который недавно исчез подобно многим другим приятелям и знакомцам Этуотера, не оставив ни адреса, ни даже приблизительных ориентиров. Эплби знал о какой-то пещере в Боливии, где иезуиты в старые времена прятали свои сокровища. И когда иезуитов изгнали, они наложили проклятия на это место, так что суеверные туземцы опасались даже приблизиться к нему. У Эплби хранились какие-то древние рукописи на пергаменте, прояснявшие ситуацию, и, мало того, имелась аэрофотосъемка местности. С помощью некоего особого процесса он сумел ее обработать и затемнить участки, содержащие золото и изделия из него: гора и пещера, где иезуиты оставили свои сокровища, получились угольно-черными; несколько белых пятен указывали на сундуки с драгоценными камнями и, возможно, даже платиновыми слитками.

— Идея Эплби заключалась в том, чтоб нанять с десяток крепких парней, заплатить им по сотне фунтов каждому авансом, ну потом плюс еще расходы на содержание, и пусть себе копают. Ну и я, конечно, вызывался. Сразу согласился, организовал команду. А тут такая загвоздка. Так и не получил своей сотни.

— Ну а сама экспедиция началась?

— Не думаю. Многие ребята оказались в том же положении. Кроме того, старина Эплби никогда бы ничего без меня не стал предпринимать. Он настоящий честный скаут. Если б только знать, где он ошивается, я был бы в полном порядке.

— Ну а где он обычно ошивается?

— Его всегда можно было найти в «Уимпол». Он, как говорит наш бармен, один из завсегдатаев.

— Но ведь вы наверняка знаете адрес заведения? — Я продолжал поддерживать беседу, чтобы, расспрашивая о старине Эплби, хоть частично вытеснить мысли о Люси.

— Видите ли, «Уимпол» — место в каком-то смысле доступное и свободное. Если ты нормальный парень, тебя впустят и вопросов задавать не станут. Взносы собирают раз в месяц, такое вот местечко. Но если ты стесняешься своей ставки, так принято там говорить, привратник тебя не впустит, и весь разговор.

— И старина Эплби вдруг застеснялся своей ставки?

— Так и есть. Хотя беспокоиться особенно не о чем. Большинству из ребят время от времени указывали на дверь. Наверняка то же самое и в вашем клубе. И ничего позорного в том нет. Но старина Эплби, он у нас парень немного обидчивый, сразу посылает привратника куда подальше, и тогда возникает секретарь. Ну, короче говоря, начинается дикий скандал.

— Понимаю, — кивнул я, но тут вдруг почувствовал, что потерял весь интерес к скандалам Эплби, и вновь подумал о том, как Люси лежит, вся в слезах, и ждет наступления боли. — Ради Бога, расскажите что-нибудь еще.

— Об Эплби?

— Да о чем угодно. Расскажите о ребятах, которые ходят в «Уимпол». Назовите их имена, всех, по порядку, опишите, как выглядит каждый. Расскажите о своей семье. Опишите во всех подробностях каждую работу, которую вы потеряли. Расскажите какие-нибудь смешные истории, что доводилось слышать. Предскажите мне мою судьбу. Разве не видно? Я хочу, чтоб мне рассказывали!

— Что-то я не врубаюсь, — пробормотал Этуотер. — Но если вы намекаете, что я наскучил вам своими…

— Вот что, Этуотер, — со всей искренностью заявил я. — (Дам вам фунт)[103] просто за то, чтоб вы со мной говорили. — Вот (он),[104] смотрите, берите. Вот, пожалуйста. Разве это означает, что мне скучно?

— По мне, так это просто похоже на то, что вы спятили, — сказал Этуотер и убрал банкноту в карман. — Все равно, премного обязан. Как нельзя более кстати, такой момент… Но учтите, я беру только взаймы.

— Исключительно в долг, — сказал я, и оба мы погрузились в молчание.

Он, без сомнения, размышлял о том, с чего это я вдруг спятил, я — о Люси. Черная обезьяна медленно расхаживала по клетке, загребая опилки и кожуру от орехов тыльной стороной лапы, напрасно выискивая завалявшиеся там крошки еды. В этот момент в соседней клетке поднялся переполох — появились две женщины со связками бананов.

— Извините, пожалуйста, — сказали они и, оттеснив нас, подошли к клетке и принялись угощать гиббона Гумбольдта; потом перешли к серой подхалимке из Индии, и так далее, прошлись вдоль всего ряда клеток, пока сумка у них не опустела.

— Ну что, куда теперь? — спросила одна из них. — Не вижу смысла тащиться к животным, которых кормить не разрешают.

Этуотер, услышав эту ремарку, долго думал над ней, пока дамочки не скрылись из виду, и настроение у него снова резко переменилось. Похоже, что Этуотер-мечтатель, Этуотер — честный скаут и Этуотер-неудачник появлялся во всех этих ипостасях в более или менее определенной последовательности. Лично мне больше всего был симпатичен Этуотер — честный скаут, но его время, судя по всему, вышло.

— Кормить животных, когда мужчины и женщины голодают, — с горечью пробормотал он.

То была тема, новая тема, без цвета и без запаха, как спрессованный в книге цветок; тема, по которой участники школьных дебатов просто отчаивались сказать что-то новое: «„Слишком много внимания и доброты уделяется у нас животным“ — вот тема, предложенная директором школы мистером Джоном Плантом». Но все равно было о чем поговорить.

— Животным платят за то, что они нас забавляют, — сказал я. — Мы же не посылаем корзины с лакомствами к ним в леса. — Или посылаем? Никогда не знаешь, на какие выдумки способны гуманные английские дамы. — Мы привозим сюда обезьян, чтобы они нас забавляли.

— Чего забавного в этом черном создании?

— Ну что вы, он очень красивый!

— Красивый? — Этуотер уставился на маленькую злобную мордочку за решеткой. — Что-то не вижу я тут никакой красоты. — А затем агрессивно добавил: — Наверное, считаете его красивей меня.

— Ну, раз уж вы затронули эту тему…

— Так вы считаете, что, раз кто-то красив, его надо кормить и давать ему кров, а меня можно оставить подыхать с голоду?

Нечестно с его стороны. Только что получил от меня фунт, и вовсе не я кормил обезьян бананами, на что и не преминул указать ему.

— Ясненько, — протянул Этуотер. — Так вы платили мне за развлечение. Сочли, что я принадлежу к обезьяньему роду.

Это было уже опасно близко к правде, и я возразил:

— Вы неверно меня поняли.

— Надеюсь, что так. Стоило бы отпустить подобную шутку в «Уимпол», и такое бы началось.

Тут мне пришла в голову новая блестящая идея.

— Послушайте, Этуотер, — осторожно начал я, видя, что он еще не вышел из подавленного состояния. — Вы уж, пожалуйста, не обижайтесь на мое предложение, но допустим, я оплачу, в долг, конечно… Короче, как вы думаете, а не пообедать ли нам с вами в «Уимпол»?

Он принял предложение спокойно:

— Буду честен с вами до конца. Я еще не заплатил членские взносы за этот месяц. Семь фунтов шесть пенсов.

— Мы включим это в общий долг.

— Хороший скаут! Уверен, вам там понравится.

Водитель такси, которому я назвал адрес клуба «Уимпол», пришел в полное замешательство:

— Вы прямо поставили меня в тупик. Думал, я все их знаю. А это не тот, который прежде назывался «Палм-Бич»?

— Нет, — сказал Этуотер и начал объяснять, как проехать.

И вот мы подъехали к конюшням неподалеку от Уимпол-стрит. («Удобно для ребят из авторемонтных мастерских, что на Грейт-Портленд-стрит», — пояснил Этуотер.)

— Кстати, забыл предупредить: в клубе меня знают как Нортона.

— Почему?

— Большинство там называют себя другими именами. Наверное, и в вашем клубе то же самое.

— Я бы не удивился, — сказал я.

Я расплатился с таксистом. Этуотер пинком распахнул зеленую дверь и провел меня в холл, где за стойкой сидел портье и обедал бутербродами с чаем.

— Меня не было в городе, — сказал Этуотер. — Вот заскочил заплатить взносы. Кто-нибудь из наших есть?

— Пока тихо, — ответил портье.

В помещении, куда он меня провел, не было ни души. Оно служило одновременно баром, комнатой отдыха и столовой, но в основном — баром, для которого в глубине комнаты была выстроена целая киношная декорация — дубовые стропила, соломенная крыша, фонарь из сварного железа и большая вывеска, расписанная шутливой геральдикой в виде квартовых бутылок и высоких пивных кружек.

(— Пожалуйста, не поймите меня неправильно, — заметил я, — но мне действительно крайне любопытно знать, что общего вы увидели между вашим клубом и помещением в моем, где мы говорили?

— Их действительно нельзя сравнивать, согласен. Просто не хотел показаться снобом. Джим![105])

— Сэр? — Над барной стойкой возникла голова. — О, мистер Нортон, давненько вас не было видно. А я как раз собрался маленько перекусить.

— Могу ли я прервать столь важное ваше занятие и угостить своего друга чем-то особенным? — То была новая ипостась Этуотера — тоже скаут, но только щедрости и широты души необычайной. — Два твоих фирменных, будь любезен, Джим. — Мне он сказал: — Джим знаменит своими фирменными коктейлями. — Джиму: — Знакомься, мой лучший друг мистер Плант. — Мне: — Джим обо мне много что знает. — Джиму: — А где все наши?

— Теперь заходят реже, чем прежде, мистер Нортон. Думаю, дело в деньгах, но не только.

— Ты сам это сказал. — Джим поставил перед нами два бокала с коктейлями. — Полагаю, Джим, раз мистер Плант впервые оказался здесь с нами, то в традициях клуба будет угостить всех присутствующих, не так ли?

Джим расхохотался:

— Хорошая шутка, мистер Нортон.

— Шутка? Послушай, Джим, не позорь меня перед друзьями. Ладно, не тушуйся. Я нашел богатого спонсора; если не мы выпьем с тобой, ты должен выпить с нами.

Бармен налил себе чего-то из бутылки, которую, видно, именно на такой случай держал на полке, под стойкой, и сказал:

— Первая — не последняя.

Мы чокнулись. Этуотер заметил:

— Одна из тайн клуба: никто не знает, что Джим держит в этой его бутылке.

Я-то знал: все бармены держат одно и то же — холодный чай, — но решил не говорить Этуотеру, не портить настроение.

Фирменный коктейль Джима был крепок и неплох на вкус.

— Ничего, если я закажу еще по одной? — спросил я.

— Не то что ничего. Очень даже правильно.

Джим сотворил еще один коктейль и наполнил свой бокал.

— А помнишь, как однажды я выпил целых двенадцать твоих фирменных перед обедом с мистером Эплби?

— Еще бы не помнить, сэр.

— Немного надрался в тот вечер, да, Джим?

— Самую малость, сэр.

Мы пошли по третьему кругу; Джим брал за напитки наличными — три шиллинга за (раз).[106] После первого круга, когда Этуотер разменял фунтовую банкноту, заплатил я. Всякий раз он приговаривал: «Прошу приписать это к государственному долгу» — или что-то еще, аналогичное, с непременным упоминанием о долге. Затем Джим и Этуотер ударились в воспоминания — речь пошла о прошлом Этуотера.

Вскоре я вернулся мыслями к Люси и пошел позвонить на Виктория-сквер. Трубку снял Роджер:

— Вроде бы все пока идет более-менее нормально.

— Как она?

— Я не заходил. Врач теперь здесь, в белом халате, прямо третейский судья. Только и знает, что твердить, чтоб я не волновался.

— Но она… есть опасность?

— Конечно, есть, это дело вообще опасное.

— Больше, чем обычно бывает в таких случаях?

— Да. Нет. Откуда мне знать. Они говорят, что все идет нормально, что бы это там ни означало.

— Полагаю, что она не в большей опасности, чем другие в ее положении?

— Наверное.

— Ты уж прости, что я надоедаю тебе звонками и все такое…

— Да ничего страшного. Ты где?

— В клубе под названием «Уимпол».

— Первый раз слышу.

— Я тоже. Ладно, потом расскажу. Очень интересно.

— Хорошо. Расскажешь потом.

Я вернулся в бар.

— А я-то думал, наш добрый старый друг решил взвалить все на нас, — сказал Этуотер. — Тебе плохо стало?

— Боже, нет, конечно.

— Ты такой ужасно бледный, прямо на себя не похож. Верно, Джим? Наверное, один фирменный будет сейчас в самый раз. А меня так рвало, ну, в тот вечер, когда старина Грейнджер продал свой «бентли»; нажрался как свинья…

Когда я потратил шиллингов тридцать, Джиму наскучил холодный чай.

— Почему бы вам, джентльмены, не присесть к столу и не заказать по хорошему куску мяса?

— Всему свое время, Джим, всему свое время. Мистер Плант не прочь выпить еще один твой фирменный, для аппетита. А я просто не в силах видеть, как старый добрый друг пьет один, поэтому присоединюсь к нему.

Позже, когда мы напились уже в стельку, появились бифштексы, которые вроде бы никто не заказывал. Мы ели их за барной стойкой, щедро поливая вустерским соусом. Кажется, все наши разговоры сосредоточились на Эплби и том, как его найти. В телефонной книге мы нашли двух и позвонили им, но оба дружно отрицали, что знают о сокровищах иезуитов.

Было около четырех утра, когда мы наконец вышли из клуба «Уимпол». Этуотера развезло окончательно. Больше, чем меня. На следующий день я почти дословно вспомнил наш с ним разговор. Мы вышли на улицу, и я спросил:

— Ты где живешь?

— Трущобы. Жуткая дыра. Но сейчас все в порядке, деньги у меня есть, так что можно переночевать и на набережной. Полиция разрешает спать на набережной, только когда у тебя есть деньги. Бродяжничество. Один закон для богатых, другой — для бедных. Система инквизиции.

— Послушай, почему бы тебе не пожить у меня? У меня дом за городом, места предостаточно. Можешь жить сколько угодно. До самой смерти.

— Спасибо, так и сделаю. Только сперва надо сходить на набережную, собрать вещи.

И мы расстались. Я проводил его взглядом — он шел нетвердой походкой по Уимпол-стрит, мимо начищенных медных вывесок, — взял такси и поехал к себе на Ибери-стрит, где разделся, сложил одежду стопкой и улегся в постель. Проснулся в темноте, через несколько часов, не понимая, как и когда здесь оказался.

В гостиной надрывался телефон. Это был Роджер. Он сказал, что Люси два часа назад родила сына; с тех пор он только и знает, что названивает родственникам; чувствует она себя прекрасно; первым делом, как только вышла из наркоза, попросила сигарету.

— Страшно хочется выйти и напиться, — сказал Роджер. — Ты как?

— Нет, — ответил я. — Боюсь, что не получится. — И снова улегся в постель.

Напившись, я обычно засыпаю крепко и, просыпаясь, чувствую себя вполне прилично; у Роджера все не так. В прошлом мы часто обсуждали эту его алкогольную бессонницу и не находили от нее лекарства, кроме разве что воздержания от спиртного. Позвонив мне, он вышел куда-то с Бэзилом, и наутро выглядел просто чудовищно.

— Странное дело, — заметил он. — Я не испытываю абсолютно никаких чувств к этому младенцу. Все эти последние месяцы только и знал, что твердить себе; вот увижу его — и тут же нахлынут, проснутся глубоко укоренившиеся атавистические чувства. Словом, готовился к сильнейшему эмоциональному потрясению. И вот внесли этот сверточек, и показали мне, и я смотрел на него и ждал — и ничего не случилось. Все равно как впервые попробовать гашиш или пройти «конфирмацию» в школе.

— Знал я одного человека, у него было пятеро детей, — сказал я. — И он чувствовал то же самое, пока не появился последний, пятый ребенок. Тут его вдруг так и пронзила любовь; он принес градусник и мерил младенцу температуру, стоило только няньке выйти из комнаты. Думаю, все дело в привычке, как с гашишем.

— Я смотрел на него, и казалось, что я не имею к этому никакого отношения. Словно мне показали аппендикс Люси или вырванный у нее зуб.

— А какой он? То есть я хотел спросить, он не уродец?

— Да нет. Я посмотрел: две ручки, две ножки, одна голова, весь такой беленький — просто младенец, и все. И, конечно, пока нельзя сказать, нормальный он или нет. Кажется, первый признак ненормальности — это когда младенец не может удержать предметы ручками. А тебе известно, что бабушку Люси надолго заперли в психушке?

— Первый раз слышу.

— Да. И Люси, разумеется, ее никогда не видела. Вот почему она так тревожится о Джулии.

— Разве она тревожится о Джулии?

— А кто нет?

— Как скоро можно определить, слепой родился ребенок или нет?

— Только через несколько недель. Я спросил сестру Кемп. Она сказала: «Ну и мысли у вас!» — и тут же вырвала ребенка из рук, точно я мог причинить вред маленькому постреленку. А знаешь, как теперь Люси называет сестру Кемп? Кемпи!

— Быть того не может.

Но это было правдой. Я заглянул к ней на пять минут, и за это время она два раза произнесла «Кемпи». И когда мы на минутку остались одни, я спросил ее почему.

— Она попросила меня об этом, — ответила Люси. — И потом, она такая славная.

— Славная?

— Вчера была так добра и мила со мной.

Я принес цветы, но в комнате и без них цветов было целое море. Люси лежала в постели, совсем слабенькая, и улыбалась. Я присел рядом, взял ее за руку.

— Все были так добры ко мне, — сказала она. — А ты ребенка видел?

— Нет.

— Его унесли перепеленать. Попроси Кемпи, она тебе покажет.

— Тебе он нравится?

— Я люблю его. Нет, правда. Никогда не думала, что буду так любить. Он… личность.

Вот и поди пойми этих женщин.

— А ты вовсе и не облысела, — заметил я.

— Нет, но волосы в ужасном состоянии. А ты что вчера делал?

— Надрался.

— И бедный Роджер тоже. Вы вместе были?

— Нет, — ответил я, — история произошла забавная. — И начал рассказывать ей об Этуотере, но она не слушала.

Тут вошла сестра Кемп с цветами — от мистера Бенвела.

— Как это мило с его стороны, — заметила Люси.

Нет, это было просто невыносимо — сперва сестра Кемп, и вот теперь мистер Бенвел. Мне стало душно в этой источающей патоку атмосфере.

— Я зашел попрощаться, — сказал я. — Еду за город, хочу заняться своим домом.

— Я так рада. Это то, что тебе необходимо. Приеду навестить, как только буду чувствовать себя лучше.

«Мы с гиббоном Гумбольдта сыграли свою роль и больше ей не нужны», — подумал я.

— Ты будешь самой первой моей гостьей.

— Да. И очень скоро.

Сестра Кемп вышла со мной на лестничную площадку:

— А теперь пойдемте — покажу наше сокровище.

В спальне Роджера стояла колыбелька, белая, вся в ленточках, в ней лежал младенец.

— Ну смотрите, разве не богатырь?

— Потрясающий ребенок, и очень милый… Кемпи.

Постскриптум

Ребенок родился 25 августа 1939 года, и пока Люси все еще лежала в постели, над городом взвыли сирены, возвещающие о воздушной тревоге и Второй мировой войне. Правда, первый раз тревога оказалась ложной. И эпоха, моя эпоха, подошла к концу. Мысленно мы были готовы к такому повороту событий и довольно спокойно обсуждали его, даже не думая отказываться от унаследованных нами привычек до самого последнего момента.

Бобры, выращенные в неволе, населяющие искусственный водоем, будут при наличии бревен с бессмысленным упорством строить дамбу, перекрывающую несуществующую стремнину. Так и мы с друзьями с головой ушли в частные повседневные дела и отношения. Смерть отца, потеря родного дома, моя внезапно вспыхнувшая любовь к Люси, мои литературные инновации, дом за городом — все это служило предзнаменованием новой жизни. Новая жизнь настала, но пошла не по моему плану.

Ни одна из книг — ни последняя из старой жизни, ни первая из новой — так и не была закончена. Что касается дома, я ни разу так там и не переночевал. Его реквизировали, заполнили беременными женщинами, и за пять лет он постепенно приходил во все большую негодность. Друзья разлетелись кто куда. Люси с ребенком переехала к тете. Роджер все выше поднимался по служебной лестнице, переходя из одного департамента в другой и занимаясь военно-политическим руководством. Бэзил вступал во все новые беспорядочные связи. Для меня же простая полковая служба стала единственно правильным и не таким уж неприятным образом жизни.

Несколько раз за время войны я встречал Этуотера — честного скаута в офицерском клубе, неудачника в лагере для перемещенных лиц, мечтателя, читающего солдатам лекции о том, какая жизнь начнется после войны. Вроде бы он воссоединился со всеми своими легендарными потерянными друзьями, процветал, и честный скаут стал доминировать. Кажется, сегодня под его властью находится значительная часть территории Германии. Ни один из моих близких друзей и знакомых не был убит, но жизнь, которую мы выстраивали все это время, тихо и незаметно подошла к концу. Наша история, как и мой роман, так и осталась незаконченной — пачка заброшенных листков бумаги в дальнем углу ящика письменного стола.

ШКОЛЬНЫЕ ДНИ ЧАРЛЗА РАЙДЕРА

© Перевод. Н. Рейн, 2011

В воздухе висел запах пыли; лишь слабый след, тонкий отблеск золотистых облаков все еще держался на куполе часовни, прежде залитом вечерним светом, рядом с которой разместились младшие классы. Смеркалось. А за трилистниками и затененными ветвями створками узких окон повис один-единственный лист, совсем плоский и какой-то бесцветный. Весь восточный склон Спирпойнт Даун, где раскинулись здания колледжа, теперь терялся в тени; позади и чуть выше очертаний Чанктонбери и Спирпойнт Ринг тихо умирал первый день семестра.

В классе над учебниками склонились тридцать голов, но лишь немногие из учащихся подготовились к сегодняшним занятиям. «История античности, пятая ступень» — так назывался новый курс Чарлза Райдера, и ученики «восстанавливали в памяти пройденное в прошлом семестре». Чарлз под прикрытием обложки «Истории» Хасселя, оторвался от дневника и перенес взгляд на темнеющие тексты, вьющиеся готическим шрифтом вокруг фриза. «Qui diligit Deum diligit et fratrem suum».[107]

— Принимайтесь за работу, Райдер, — сказал Эпторп.

«В этом семестре Эпторп решил примазаться к высокому начальству, — написал Чарлз. — Это его первое вечернее занятие в школе. Он страшно официозен и преисполнен чувства собственного достоинства».

— Разрешите включить свет? Пожалуйста.

— Хорошо. Уикхем-Блейк, включите свет. — Со своего места за партой поднялся маленький мальчик. — Я сказал «Уикхем-Блейк». Остальным сидеть на своих местах.

Звяканье цепочки, тихое шипение газа, и полкомнаты озарил яркий беловатый свет. Еще одна лампа висела над столом новенького.

— Можете тоже включить свет. Да, один из вас, как вас там.

Шестеро испуганных ребятишек посмотрели на Эпторпа, но переглянулись и одновременно начали было подниматься, но снова сели и уставились на учителя в полном замешательстве.

— О Господи!..

Эпторп перегнулся через их головы и потянул за цепочку; газ зашипел, но лампочка не зажглась.

— Шунт сломан. Ладно, зажги. Ты.

С этими словами он бросил коробок спичек одному из новичков, но тот не поймал. Подобрав коробок с пола, он вскарабкался на парту и с самым несчастным видом уставился на белый стеклянный абажур, три шипящие калийные сетки и Эпторпа. Никогда прежде не видел он таких ламп; дома и в частной школе было электричество. Он чиркнул спичкой и сунул ее под абажур: первая попытка закончилась неудачей, потом вдруг послышался громкий хлопок, он отшатнулся, едва не свалившись со стола с книгами и чернильницами, страшно покраснел и неловко соскочил на скамью. Коробок оставался у него в руке, и он смотрел на него в полной растерянности. Куда теперь девать спички? Все сидели, опустив головы, но в душе каждый просто упивался этой маленькой драмой. Находившийся в другом конце комнаты Эпторп протянул руку и язвительно произнес:

— Когда закончите эксперименты со спичками, будьте любезны передать коробок мне.

И тогда от отчаяния новичок швырнул коробок классному руководителю, но размахнулся слишком сильно. Эпторп не предпринял ни малейшей попытки перехватить коробок на лету, стоял неподвижно и смотрел, как он приземлился на полу.

— Надо же, какой финт, — пробормотал он. Новичок не сводил глаз с коробка, Эпторп — с мальчика. — Вас не слишком затруднит, если я попрошу подать мне спички?

Мальчик поднялся, сделал несколько шагов, подобрал коробок и с призрачным подобием улыбки передал учителю.

— Все же необычная команда новичков подобралась у нас в этом семестре, — заметил Эпторп. — Все до одного какие-то недоумки. Хочет кто-нибудь персонально присматривать за этим господином?

— Если можно, я, пожалуйста! — вызвался Уикхем-Блейк.

— Это большая ответственность, особенно для столь молодого человека. Постарайтесь довести до его ограниченного ума, что здесь, на вечерних занятиях, не принято бросаться спичечными коробками и смеяться над классными руководителями. Кстати, что это у вас там за книга?

Уикхем-Блейк поднял личико невинного херувима и показал обложку «Золотой сокровищницы».[108]

— И для кого это?

— Для мистера Грейвза. Каждый должен выучить любое понравившееся ему стихотворение.

— Что же выбрали вы?

— «Слепца Милтона».

— Чем, позвольте осведомиться, продиктован ваш выбор?

— Да просто учил его раньше, — простодушно ответил Уикхем-Блейк, и Эпторп снисходительно усмехнулся:

— Молодой, да ранний!

Чарлз записал в дневнике: «И вот теперь он вынюхивает и высматривает, какие книги кто читает. Было бы только справедливо, если б кто-то испортил первые его вечерние занятия в школе. Буквально позавчера в это время я в выходном костюме отправился с тетей Филиппой обедать в ресторан d’Italie, после чего мы пошли смотреть „Выбор“[109] в Уиндеме. Quantum mutates ab illo Hectore.[110] Мы живем в каких-то водонепроницаемых контейнерах. И теперь я полностью поглощен наблюдениями за вполне тривиальным раундом школьной политики. Грейвз играет в чертовски скверные игры. Эпторп стал классным руководителем, а О’Мэлли прошел в совет. Единственное утешение — это видеть, как скорбно перекашивается толстая физиономия Уитли, когда ему подают список с номерами запирающихся шкафчиков. Он-то рассчитывал в этом семестре занять место О’Мэлли. Хотя Тэмплину тоже здорово не повезло. Никогда не думал, что останусь здесь, но раз уж так получилось, должен всеми силами постараться взять верх над О’Мэлли. Хорош все-таки жук этот Грейвз. А причиной всему насквозь прогнившая система, при которой старших воспитателей меняют как перчатки. И нам приходится терпеть выходки разных дуроломов, которых Грейвз по очереди навязывает нам, а потом назначает старшими воспитателями. Ах если б у нас остался Фрэнк!»


В последнее время почерк Чарлза стал приобретать орнаментальные черты — букву «е» он писал на греческий лад, в соединениях и на концах слов возникали завитушки. Делая записи, он старался следить за стилем. А всякий раз, когда мимо него проходил Эпторп, переворачивал очередную страницу в учебнике истории и делал вид, будто переписывает оттуда себе в тетрадь. Стрелки часов подползли к половине восьмого, и в дальнем конце аркады Нижнего крыла послышался звон колокольчика дежурного надзирателя. То был сигнал к перемене. Все в классе подняли головы — страницы исписаны, книги закрыты, колпачки на ручках закручены.

— Продолжайте работу, — сказал Эпторп. — Я не говорил, что занятия окончены.

Дежурный с колокольчиком продолжал двигаться по коридорам, и вот веселый звон почти стих — это он зашел в арку перед библиотекой; был еле слышен в Верхнем крыле, стал громче на ступенях Старого здания и, наконец, очень громко зазвенел за дверьми класса. И тут наконец Эпторп бросил журнал на стол и сказал:

— Ладно, все.

Класс зашумел. Чарлз подчеркнул дату, проставленную в верхнем углу страницы: «Среда, 24 сент. 1919», — и убрал тетрадь в шкафчик. Потом, сунув руки в карманы, присоединился к толпе, выходившей в сумерки.

Вот так держать руки в карманах черного сюртука, застегнутого всего на одну среднюю пуговицу, — то была особая привилегия, которую заслужил он, перейдя в третий класс. Он мог также носить цветные носки — сейчас это были шелковые — цвета гелиотропа, с белыми стрелками, купленные позавчера на Джермин-стрит. Было кое-что, прежде запрещенное, которое теперь он мог себе позволить, имел право: к примеру, мог взять друга под руку. Так он и сделал — зашагал по лужайке рука об руку с Тэмплином.

Они остановились на площадке перед сбегавшими вниз ступенями и всмотрелись в сумерки. Слева нависали массивные очертания собора; внизу земля спускалась террасами к игровым площадкам, окаймленным полосой темных вязов; по шоссе вдоль береговой линии сновали взад-вперед огоньки автомобильных фар; устье реки было еле видно — светлая полоска, пересекающая темно-серое пространство, — и где-то там, далеко-далеко, впадала она в спокойное и невидимое море.

— Все тот же вид, — пробормотал Тэмплин.

— Дайте мне огни Лондона! — шутливо воскликнул Чарлз. — Знаешь, тебе здорово не повезло с советом.

— Да у меня ни единого шанса не было. Скорее это тебе не повезло.

— Да, у меня шансов не было! Но этот О’Мэлли!..

— А все потому, что вместо Фрэнка у нас теперь жучила Грейвз.

— Наша грудастая Уитли смотрит с такой тоской и скукой. Нет, нисколько не завидую О’Мэлли. Отвечать за дортуар — это не подарок.

— Зато это помогло ему пробраться в совет. Ладно, потом расскажу.

Подойдя к ступеням, ведущим к зданию столовой, они расцепили и вынули из карманов руки, пробормотали краткую молитву перед едой, и только после этого Тэмплин принялся рассказывать.

— Грейвз вызвал его к себе в конце прошлого семестра и сказал, что собирается сделать его ответственным за дортуар. А прежде главный по дортуару из младших классов никогда не входил в совет, только в прошлом семестре они перевели Истона из Нижней приемной, ну, после того как мы поскандалили с Флетчером. И О’Мэлли сказал Грейвзу, что не сможет принять эту должность, пока не будет утвержден официально.

— Откуда знаешь?

— Сам О’Мэлли говорил. Сказал, что не знает, как ему отвертеться, что лучше вообще уйдет.

— Да, весьма характерно для Грейвза — западать на таких слабаков.

— Все это, конечно, хорошо, — жалобным тоном произнес Уитли за соседним столом. — Но не думаю, что они вообще имели право назначать к нам Грейвза. Лично я поступил в Спирпойнт только потому, что мой отец знал брата Фрэнка еще по Королевской конной гвардии. И, честно говоря, страшно расстроился, когда узнал, что они убрали Фрэнка. Думаю, он должен написать директору. Здесь мы платим больше, а условия — хуже некуда.

— Чаю, пожалуйста.

— Старый добрый чай колледжа!

— И все те же старые добрые яйца.

— Человеку нужна неделя, это как минимум, чтоб привыкнуть к здешней еде.

— Я никогда к ней не привыкну.

— Небось на каникулах только и знал, что разгуливать по лондонским ресторанам?

— Да в Лондоне я был всего неделю. Брат взял меня на ленч в Беркли. Эх, оказаться бы сейчас там! Я выпил два бокала портера.

— Да, вечером в Беркли есть куда пойти, — заметил Чарлз. — Особенно если хочешь потанцевать.

— Для ленча там тоже в самый раз. Видели бы вы, какие там подают закуски! Выбор просто огромный, блюд двадцать — тридцать, не меньше. А потом нам подали куропаток и меренги со льдом.

— А я ходил обедать в итальянский ресторан.

— О, где он находится?

— Есть такое маленькое местечко в Сохо, немногие о нем знают. Моя тетя говорит по-итальянски как на родном, поэтому и знает разные такие места. Ну конечно, никакого там мрамора или музыки. Заведение предназначено только для еды. Туда ходят писатели и художники. Тетя со многими из них знакома.

— А мой брат говорит, что все парни из Сандхерста[111] ходят только в Беркли. Сели бы играть в карты, они б тебя ободрали как липку.

— Мне всегда казалось, что Беркли — район слишком шумный, — заметил Уитли. — Вернувшись из Шотландии, мы остановились в «Клариджес»,[112] потому что отделка квартиры еще не закончена.

— Мой брат говорит, «Клариджес» — грязная дыра.

— Ну разумеется, на вкус и цвет товарища нет. Это эксклюзивный отель.

— Тогда как, интересно, туда пустили нашего толстяка Уитли?

— Нельзя ли без дешевых шуточек, Тэмплин?

— А я всегда говорил, — вдруг заметил мальчик по фамилии Джоркинс, — что лучшую в Лондоне еду подают в «Холборн гриль».

Чарлз, Тэмплин и Уитли с холодным любопытством уставились на человека, посмевшего вмешаться в их дискуссию. Осуждение и упрек — вот что их сразу объединило.

— Да неужели, Джоркинс? Весьма оригинально с твоей стороны.

— Ты всегда говоришь это, Джоркинс? Неужели не надоело говорить всегда об одном и том же?

— Там есть шведский стол с закусками. Платишь четыре фунта шесть пенни — и наедаешься до отвала.

— Умоляю, Джоркинс, избавь нас от прискорбных подробностей твоего обжорства.

— Да ладно вам. Думал, вам будет интересно, вот и все.

— А вам не кажется, — демонстративно подчеркнуто обратился Тэмплин к Чарлзу и Уитли, — что Эпторп неравнодушен к Уикхем-Блейку?

— Ты это серьезно?

— Прямо не сводит с него влюбленных глаз.

— Думаю, парню крупно повезло. Наконец-то нашел утешение после ухода этого чудака Сагдона. Ведь у него в классе ни одного друга нет.

— А что вы думаете о человеке по фамилии Пикок? — (В прошлом семестре Чарлз, Тэмплин и Уитли изучали историю античности под руководством мистера Пикока.)

— Недавно снова приступил к занятиям. Просто сегодня не работал.

— Грубиян?

— Да нет. Скорее, не слишком требовательный.

— Предпочитаю нетребовательного учителя неотесанному грубияну. В прошлом семестре изрядно подустал от его хамских шуточек.

— Однако остроумия он не лишен.

— Надеюсь, он не настолько нетребователен, чтоб летом мы не получили свои аттестаты.

— В последнем семестре всегда приходится попотеть. А в университете за работу всегда принимаются только перед экзаменами. Тогда уж просиживают дни и ночи напролет, с черным кофе и стрихнином.

— Вот будет хохма, если никто не получит аттестат!

— И что тогда делать?

— Надавать Пикоку пинков, полагаю.

И вот они произнесли краткую благодарственную молитву и вышли из столовой. Уже совсем стемнело. Аркады монастыря освещались редкими газовыми лампами. Когда идешь под сводами, мимо этих фонарей, тень то удлиняется, то укорачивается в зависимости от приближения к очередному источнику света, потом и вовсе исчезает, припадает сзади к подошвам, укорачивается, темнеет, а затем вдруг снова возникает и начинает расти — только уже с носков туфель. После ужина предполагалась пятнадцатиминутная прогулка перед началом второй пары, и ученики бродили под аркадами небольшими группами, по двое или трое; вышагивать шеренгой в четыре человека было привилегией школьных префектов. На ступеньках к Чарлзу подошел О’Мэлли. Нескладный паренек, типичный выскочка, прибывший в Спирпойнт довольно поздно, в конце прошлого семестра, он учился в армейском классе «Б», и единственное, чем отличался, так это полным нежеланием и неумением бегать кросс по пересеченной местности.

— Идешь к Грейвзу?

— Нет.

— Не возражаешь, если я отниму у тебя минутку?

— Ладно, так и быть.

И они присоединились к прочим прогуливающимся парам, и тени их начали удлиняться, прежде чем разойтись. Чарлз не стал брать О’Мэлли под руку. О’Мэлли не осмелился взять под руку Чарлза. Даже на прогулках царили свои порядки. Чарлз считался старшим — это право давали ему два года пребывания в Спирпойнте.

— Мне страшно жаль, что так получилось с советом, — пробормотал О’Мэлли.

— А мне показалось, ты вне себя от радости.

— Да нет, какое там, честное слово! Последнее, чего мне хотелось. Неделю назад Грейвз прислал мне открытку. Испортил каникулы напоследок. Я расскажу, как все произошло. Грейвз заловил меня в последний день занятий в прошлом семестре — сам знаешь эти его ухватки — и сказал: «Вот что, О’Мэлли, у меня плохие новости. Назначаю тебя старшим по дортуару». Ну и тогда я сказал: «Это должен быть кто-то из совета. Иначе никто другой не сможет навести там порядка». Я-то думал, он назначит Истона. А тут он и говорит: «Подобные назначения зависят от личностных характеристик, не от официального статуса. Ты доказал свое право. Сам знаешь, как мы все устали от Флетчера». А затем добавил: «Флетчер для этой работы не годился. И потом, я его не назначал».

— Типичное для него высказывание. Флетчер был выдвиженцем Фрэнка.

— Жаль, что Фрэнк теперь не с нами.

— Все об этом жалеют. Послушай, а зачем вообще ты мне все это говоришь?

— Не хочу, чтоб ты считал, будто я примазался или подхалимничал. Слышал, как обзывал меня Тэмплин?

— Ну ладно. Ты теперь в совете и старший по дортуару. В чем проблема?

— Ты меня поддержишь, Райдер?

— Когда-нибудь слышал, чтоб я кого-то поддерживал? Или как ты это там называешь…

— Нет, — с самым несчастным видом ответил О’Мэлли. — Никогда.

— Так с чего вообразил, что я начну с тебя?

— Просто подумал… может, ты согласишься.

— Так подумай еще раз. Хорошенько.

Они прошли почти через всю площадку и оказались перед дверью в дом для начальства. Мистер Грейвз стоял на пороге своей комнаты и разговаривал с мистером Пикоком.

— А, Чарлз, — сказал он. — Подойди через минуту. Вы знакомы с этим молодым человеком, мистер Пикок? Он один из ваших.

— Да, кажется, знаком, — не слишком уверенно ответил Пикок.

— Один из моих проблемных учеников. Иди сюда, Чарлз. Хочу с тобой потолковать.

Мистер Грейвз взял его под локоток и провел в свою комнату.

Еще не топили, перед пустым камином стояли два кресла, и вообще помещение казалось каким-то слишком неестественно голым и пустым после каникулярной уборки.

— Садись.

Мистер Грейвз набил трубку и одарил Чарлза долгим мягким и вопросительным взглядом. Было ему под тридцать, и он носил твидовый пиджак со старым галстуком Регбийной лиги.[113] Он появился в Спирпойнте, когда Чарлз был на первом семестре, и встретились они лишь однажды, да и то как-то мельком, вскользь. Тогда ослепленного новизной Чарлза растрогали его приветливость и теплота. А потом мистера Грейвза призвали в армию, и вот теперь он вернулся, в прошлом семестре, и был назначен старшим наставником отделения. За время его отсутствия Чарлз стал куда более уверенным в себе и не нуждался в проявлениях покровительства или теплоты со стороны преподавателей. Он испытывал лишь одну привязанность — к Фрэнку, которого и сменил мистер Грейвз. Казалось, призрак Фрэнка заполнил собой всю эту комнату. Вместо снимков футбольных команд Фрэнка Грейвз украсил стены копиями с гравюр Медичи. Томик «Поэзия Георгианской эпохи» в шкафу был его, не Фрэнка. Место герба колледжа заняла на каминной доске коробочка с табаком.

— Итак, Чарлз Райдер, — начал мистер Грейвз, — я вам, похоже, не по нраву?

— Сэр?..

Тут Грейвз вдруг вспылил:

— Если собираешься и дальше сидеть как каменное изваяние, я тебе не помощник.

Но Чарлз промолчал.

— У меня есть друг, — начал мистер Грейвз, — иллюстратор. Вот я и подумал: может, ты хочешь, чтоб я показал ему твою работу? Ну, ту, что ты посылал в прошлом семестре на художественный конкурс.

— К сожалению, я оставил ее дома, сэр.

— Ну а во время каникул рисовал?

— Всего одна или две работы, сэр.

— Никогда не пробовал писать с натуры?

— Ни разу, сэр.

— Слишком уж ты замкнут и неамбициозен для мальчика своего возраста. Впрочем, это твое дело.

— Да, сэр.

— С таким парнем, как ты, трудно разговаривать, верно, Чарли?

— Ну, это как кому. Фрэнку не было трудно. — Чарлзу хотелось добавить: «Да я мог часами разговаривать с Фрэнком», — однако вместо этого он сказал: — Пожалуй что так, сэр.

— Ну а вот мне хочется поговорить с тобой по душам. Складывается впечатление, что в этом семестре с тобой не все благополучно, и это понятно: весь год ты пребывал в довольно трудном положении. Обычно в конце последнего семестра уходят семь-восемь человек, но поскольку война скоро закончится, они останутся еще на один год, чтоб лучше подготовиться к университету, — рассчитывают получить стипендию и все такое прочее. И вот теперь у нас ушел только Сагдон, а потому образовалась всего одна вакансия. А это, в свою очередь, означает, что и в совете всего одна вакансия, и, судя по всему, ты на нее рассчитывал.

— Нет, сэр. В классе меня обошли двое учеников.

— Но не О’Мэлли, верно? Не знаю, удастся ли мне объяснить, почему я отдал предпочтение ему, а не тебе. Ты во многих смыслах был более подходящей кандидатурой. Но суть в том, что некоторым необходим авторитет, а другим — нет. Ты личность, в тебе много индивидуального. А вот О’Мэлли в себе не уверен. Такие, как он, обычно попадают в разряд отстающих. Ну или второсортных. Тебе это не грозит. Более того, речь идет всего лишь о дортуаре. Думаю, под началом О’Мэлли ты будешь чувствовать себя уютно и работать хорошо. Не уверен, что то же самое можно было бы сказать об О’Мэлли, окажись он под твоим началом. Понимаешь? В этом дортуаре обстановка всегда складывалась сложная. И я не хочу повторения того, что случилось с Флетчером. Ты меня понимаешь?

— Я понимаю, что вы имеете в виду, сэр.

— Сердитый маленький дьяволенок, вот кто ты есть!

— Сэр?..

— Ладно, иди. Нет смысла тратить на тебя время.

— Спасибо, сэр.

Чарлз поднялся.

— Я заказал — и скоро получу — маленький ручной печатный станок, — заметил мистер Грейвз. — Думаю, он тебя заинтересует.

Станок действительно страшно интересовал Чарлза и занимал одно из главных мест в его мечтах, причем везде — в церкви, в школе, в постели: словом, в редкие минуты абстрагирования от неприятной действительности. Пока другие мечтали о гоночных автомобилях, охоте и скоростных моторках, Чарлз часто и подолгу думал о создании собственной печатной продукции. Но какие образы встают у него перед глазами, ни за что не признался бы мистеру Грейвзу.

— Думаю, что изобретение миниатюрного переносного станка — самая настоящая катастрофа, сэр. Каллиграфия сильно пострадает.

— А ты, однако, тот еще гусь, Чарлз, — заметил мистер Грейвз. — И знаешь, меня от тебя просто тошнит. Ступай. И позови ко мне Уитли. И еще. Постарайся впредь не слишком разочаровывать меня. Только зря потратили время.

Вторая пара уже началась, когда Чарлз вошел в классную комнату; доложился дежурному, послал Уитли к мистеру Грейвзу и, усевшись над учебником Хасселя, с полчаса предавался мечтам. Он грезил высокими фолиантами, широкими полями страниц, отформованными листами плотной бумаги с обрезом, витиевато изукрашенными заглавными буквами, рубриками и колонками своего печатного текста. На третьей паре можно было «читать»; Чарлз читал «Силу духа» Хью Уолпола.[114]

Уитли возвратился, только когда звонок возвестил о конце занятий на этот день.

Тэмплин приветствовал его словами:

— Не повезло тебе, Уитли. Сколько получил? Он пожадничал, верно?

Чарлз тоже не удержался:

— Что-то долго шла эта ваша болтовня. Не понимаю, о чем вообще с ним можно столько говорить?

— Это был конфиденциальный разговор, — мрачно ответил Уитли.

— О, извини.

— Нет, как-нибудь я расскажу вам, если обещаете хранить молчание. — Вместе они поднялись по башенной лесенке в дортуар. — Эй, а вы заметили? Ну, что в этом семестре Эпторп оказался в Верхней приемной? Слыхали когда-нибудь, чтоб младший воспитатель занимал другое место, кроме как в Нижней? Интересно, как он этого добился?

— Да и зачем это ему вообще?

— Да затем, невинная ты душа, что Уикхем-Блейка перевели в Верхнюю приемную.

— Что ж, Грейвз проявил такт.

— Знаешь, иногда мне кажется, что мы, пожалуй, недооценили Грейвза.

— Вроде бы в столовой ты так не думал.

— Да. Но потом поразмыслил хорошенько и…

— Так ты считаешь, он к тебе подмазывается?

— Ну, не знаю. Единственное, что могу сказать, он старается вести себя прилично. Да он вообще человек вполне пристойный. Выяснилось, что у нас много общих знакомых, общались с ними на каникулах. И охотничьи угодья у нас рядом. И он там был.

— Ничего особенно пристойного в том не нахожу.

— Ну, все же это как-то связывает людей. И еще он объяснил, почему назначил О’Мэлли в совет. Он, знаете ли, человек с характером.

— Кто, О’Мэлли?

— Да нет, Грейвз. Сказал, что лишь по этой причине стал школьным учителем.

— А мне сдается, он стал учителем потому, что типичный слабак.

— Ничего подобного. Между прочим, он собирается в дипломатическую школу, как и я.

— Думаю, провалится уже на собеседовании. Жутко трудный экзамен. Ему не по зубам.

— Но собеседование предназначено лишь для того, чтоб сразу отсеять нежелательный элемент.

— Тогда Грейвз пролетает сразу.

— Он говорит, что преподавание, особенно в школе, самое гуманистическое призвание в мире. И что Спирпойнт вовсе не арена для соревнований. Мы должны остановить слабейших от падения в пропасть.

— Что, прямо так и сказал?

— Да.

— Надо запомнить, на тот случай если с Пикоком произойдут какие неприятности. Ну а что еще говорил?

— О, мы говорили о людях, об их характерах. Вроде бы ты говорил, что у О’Мэлли есть самообладание?

— Господи! Нет, конечно.

— Грейвз считает, что у одних людей самообладания и хватки достаточно от природы и они могут сами о себе позаботиться, а другим, таким, как О’Мэлли, уверенности в себе не хватает. Ну и он считает, что власть придаст О’Мэлли самообладания.

— Ну, пока что эта затея не работает, — заметил Чарлз, наблюдая, как О’Мэлли тихо прошмыгнул мимо их кроватей в свой уголок.

— Добро пожаловать, начальник дортуара! — насмешливо воскликнул Тэмплин. — Вроде бы мы все опоздали? Ну что, донесешь на нас?

О’Мэлли взглянул на наручные часы:

— Вообще-то опоздали. Ровно на семь минут.

— А по моим часам — нет.

— Будем жить по моим.

— Вон оно как, — протянул Тэмплин. — Может, и часы тебе тоже ставили в совете? Много чести для такой дешевки.

— Выступая как официальное лицо, я оскорблений не потерплю. Ясно, Тэмплин?

— Ага, тогда, значит, точно: часы подводили там. Первый раз в жизни слышу, что часы можно оскорбить.

Они разделись, почистили зубы. О’Мэлли то и дело поглядывал на часы, а потом сказал:

— Время помолиться на ночь.

Все опустились на колени возле кроватей, зарылись лицами в постельное белье, а через минуту по очереди быстро поднялись и улеглись; все, кроме Тэмплина, который так и остался коленопреклоненным. О’Мэлли в нерешительности застыл посреди комнаты, зажав в руке цепочку газовой лампы. Прошло три минуты; согласно традиции никто не имел права заговорить, пока произносится молитва; потом мальчики захихикали.

— Нельзя ли побыстрей? — сказал О’Мэлли.

Тэмплин поднял на него укоризненный взгляд:

— Прошу тебя, О’Мэлли. Я же читаю молитву.

— Ты всех задерживаешь.

Тэмплин не двигался с места, зарывшись лицом в простыню. О’Мэлли дернул за цепочку и выключил свет; края белого эмалевого абажура окаймлял лишь бледный отблеск. По традиции после этого полагалось сказать: «Доброй ночи», — но Тэмплин упрямо продолжал молиться. И тогда, снедаемый дурными предчувствиями, старший по дортуару поплелся к своей кровати.

— Разве ты не собираешься пожелать нам доброй ночи? — спросил Чарлз.

— Доброй ночи.

Сразу же вразнобой откликнулись с дюжину голосов:

— Спокойной ночи, О’Мэлли… Надеюсь, твои официальные часы ночью не остановятся… Приятных тебе сновидений, О’Мэлли!..

— Ну что вы в самом деле, — пробормотал Уитли. — Человек же молится.

— Прекратить болтовню!

— Пожалуйста, — протянул Тэмплин, все еще стоя на коленях. Простоял еще с полминуты, затем поднялся и улегся в постель.

— Ты понимаешь, что натворил, Тэмплин? Опять опоздал!

— О нет, не думаю, даже если ориентироваться по твоим часам. Я был готов, когда ты сказал, что пора читать молитву.

— Если собрался так долго читать, надо было начать раньше.

— Но как я мог начать, когда кругом такой дикий шум? Такой базар из-за этих самых часов?

— Ладно. Утром об этом поговорим.

— Спокойной тебе ночи, О’Мэлли.

В этот момент распахнулась дверь и вошел ночной дежурный надзиратель.

— Какого черта? Что тут за болтовня?

У О’Мэлли не было ни малейшего намерения доносить на Тэмплина. Вообще вопрос носил весьма деликатный характер и бесконечно обсуждался в Спирпойнте: уместно ли в подобных обстоятельствах ставить в известность начальство. Сам О’Мэлли решил воззвать к совести Тэмплина утром: сказать, что готов расценить все это как шутку, что сам он такой же, как все, что официальное положение, которое он занял, просто претит ему. И последнее, чего бы ему хотелось, так это начинать семестр с жалоб на бывшего своего одноклассника. Он скажет все это и попросит Тэмплина «его поддержать». Но сейчас, в темноте, все вдруг резко изменилось, он потерял голову и сказал:

— Я сделал Тэмплину замечание за опоздание, Андерсон.

— Хорошо. Напомни мне утром. И ради Бога, стоит ли поднимать из-за этого такой гвалт.

— Послушайте, Андерсон, — взмолился Тэмплин. — Лично я не считаю, что опоздал. Просто возносил молитвы дольше других, вот и все. И был готов начать, как только поступила команда.

— Но тебя еще не было в постели, когда я выключил свет, — сказал О’Мэлли.

— Обычно у нас ждут, пока все не закончат, разве не так?

— Да, Андерсон. И я ждал целых пять минут.

— Ясно. Как бы там ни было, но опоздания отсчитываются от времени, когда вы начинаете читать молитвы. И вам прекрасно это известно. Предлагаю забыть все это как страшный сон.

— Спасибо, Андерсон, — сказал Тэмплин.

О’Мэлли зажег свечу, стоявшую в раскрытой жестяной коробке из-под печенья возле его постели, затем медленно разделся, умылся и, не помолившись, улегся в постель. Лежал и читал. Блестящая жестяная крышка закрывала свет от остальной части дортуара; свеча отбрасывала лишь слабое желтоватое мерцание на книгу и уголок подушки — только это и еще бледный круг на абажуре газовой лампы были источниками света. Постепенно в темноте стрельчатые окна дортуара стали едва различимы. Чарлз лежал на спине, погруженный в размышления: О’Мэлли потерпел фиаско в первый же вечер, в первый и последний раз, и, наверное, не мог поступить хуже, только осложнил обстановку. Похоже, путь, по которому направил его мистер Грейвз в попытке придать уверенности и решительности, будет тернист и долог.

Наваливался сон, и мысли Чарлза запрыгали, заметались, словно шарик рулетки, когда колесо замедляет ход, точно искали, в какой ячейке закрепиться, и вот наконец остановились, причем выбрали не такое уж давнее время — день в конце второго семестра. В этот сырой ветреный день проходил юниорский стипль-чез; и вот дрожащего и полуодетого Чарлза, которого слегка подташнивало от волнения при одной только мысли о предстоящем испытании, вдруг вызвал к себе Фрэнк. Набросив верхнюю одежду, Чарлз опрометью сбежал по башенным ступенькам и с новым все нарастающим чувством тревоги постучал в дверь.

— Я только что получил телеграмму от твоего отца, Чарлз, ты должен ее прочесть. А я пока выйду.

Он не пролил ни одной слезинки ни тогда, ни позже; не помнил, о чем говорил две минуты спустя, когда вернулся Фрэнк — печаль вселилась в сердце приглушенной отупляющей болью, — зато то, что происходило потом, помнил в мельчайших подробностях. Вместо того чтобы участвовать в скачках, он спустился вниз вместе с Фрэнком, одетый в пальто, и понаблюдал за финалом заезда. Новость мгновенно разнеслась по школе, но никто не задавал вопросов. Попив чаю с сестрой-хозяйкой, он провел вечер в ее комнате и переночевал в частном доме Фрэнка. Наутро приехала тетя Филиппа и забрала его домой. Он помнил все, что происходило извне, — виды, звуки и запахи этого места; то, как по приезде все говорили только о его потере, о том, что теперь порвались последние нити, связывавшие его с детством. И порой Чарлзу казалось, что находится он не в горах Боснии, но по-прежнему здесь, в Спирпойнте, на узкой башенной лесенке, в продуваемых ветром аркадах, плохо освещенных коридорах. И что мама его упала, а потом умерла не от осколка немецкого снаряда, но от пронзительного голоса, зовущего его из раздевалки: «Райдер здесь? Райдер? Фрэнк тебя вызывает!»

«Вторник, 25 сентября, 1919. Пикок начал неплохо: не явился на первый урок, — и в половине шестого мы после перемены отправились обратно в класс. Я снова читал „Силу духа“ Уолпола — сильная вещь, но в таких местах, как это, в общем-то никчемушная. После завтрака О’Мэлли подкатывался к Тэмплину, извинялся. Все настроены против него. Лично я считаю, он поступал правильно вплоть до того момента, пока не наябедничал Андерсону об опоздании Тэмплина. Такому поступку нет оправдания — чистой воды глупость и дикость. Пикок соблаговолил явиться на вторую пару — греческий. И мы вволю над ним поиздевались. Он пытался заставить нас повторять произношение буквосочетания о'ú как долгое „у-у“, на что класс ответил дружным завыванием, а Тэмплин тут же сочинил присказку: «„У-y“, да „у-у“, ни сердцу, ни уму-у!» — по-моему, жутко остроумно. Пикок возмутился и сказал, что донесет на него Грейвзу, но потом смягчился. Сегодня библиотека открыта с пяти до шести. И я пошел туда, рассчитывая полистать „Основы дизайна“ Уолтера Крейна, но тут появился Мерсер с весьма противным типом по фамилии Кертис-Данн. И я позавидовал им обоим — за то, что Фрэнк теперь у них старший воспитатель. Мерсер болтал, будто собирает библиотеку и хочет организовать нечто вроде художественного сообщества, но только для тех, кто моложе пятидесяти, а Кертис-Данн хотел создать политический кружок. Что ж, весьма смелое намерение, особенно с учетом того, что это всего лишь его второй семестр, хоть ему уже и стукнуло шестнадцать, и что он из Дартмута. Мерсер дал мне почитать свою поэму — жутко неряшливо написано, какие-то сентиментальные слюни и сопли. А до этого мы занимались физподготовкой. Ну и все, конечно, выпендривались кто во что горазд после каникул. Андерсон сказал, что я вполне мог бы занять место центрального полузащитника в команде до шестнадцати лет — самая выигрышная позиция на поле. Так что надо немедленно приступать к тренировкам.

Пятница, 26-е. День военной подготовки прошел как-то вяло. Занимались реорганизацией. Наконец-то я оказался в группе „А“. Какой-то типчик из Спрэт Бучере был назначен командиром взвода, ну и мы немного потрепали ему нервы. А Уитли — командир группы! Пикок выгнал Банкера с занятий по греческому Новому Завету за то, что тот сказал: „Мы избавимся от этого попа, возмутителя спокойствия!“ — это когда его вызвали переводить. И такая вышла заварушка! Он начал спорить. Пикок и говорит: „Я что, должен выдворить тебя силой?“ Банкер уже направился к двери, но не сдержался и пробормотал: „Вот оно, христианство с кулаками“. — „Что ты сказал?“ — так и взвился Пикок. — „Ничего, сэр“. — „Убирайся, или я задам тебе взбучку!“ Ну а после этого стало скучно. Дядя Джордж поставил Банкеру трояк.

Суббота, 27-е. В школе смертная скучища. К счастью, Пикок забыл дать домашнее задание. Последним уроком — ест. науки. Тэмплину и Мерсеру раздали гирьки — настолько ценные, что хранились они в стеклянном сосуде и доставать их можно было только щипчиками. Гирьки докрасна накаляли на бунзеновской горелке, а потом бросали в холодную воду. Занятные опыты. Теперь что касается футбола — команде „до шестнадцати“ предстоит матч со смешанной группой. Они поставили Уикхем-Блейка центральным полузащитником, а меня голкипером — самая безнадежная позиция. Снова заходил в библиотеку. И снова там прицепился Кертис-Данн. Прогнусавил: „Мой отец хоть и заседает в парламенте, но консерватор крайне непросвещенный. Я, разумеется, социалист. Вот почему послал этот флот куда подальше“. „Может, это они тебя послали?“ — спросил я. „Боль расставания обе стороны вынесли с равным стоицизмом“. О Фрэнке он отзывался как о „парне с самыми добрыми намерениями“. Слава богу, завтра воскресенье. И, возможно, получится снова сесть за иллюстрации к „Колоколам Небес“».

Как правило, по воскресеньям можно выбирать, куда пойти на службу: в часовню к Мартину — там начинается без четверти восемь, или же, в четверть девятого, в большой собор. В первое воскресенье, в восемь утра, там проходила общая служба с хором и песнопениями.

Огромный собор, служивший одним из великих памятников Оксфордскому движению и возрождению готической архитектуры, был пуст, отделку его еще не закончили. Подобно айсбергу, собор являл глазу лишь небольшую свою часть, возвышающуюся над террасами, уходившими вниз, к подземной часовне, выстроенной на глубоком фундаменте. Основатель избрал именно это место и категорически отказался вносить какие-либо изменения в первоначальный проект, но слишком широко «размахнулся», что стало ясно перед началом возведения верхней части, то есть собственно храма. Заезжим священнослужителям лишь оставалось извлекать уроки из разочарований, неуверенности и конечных достижений подобного «видения» основателя. И вот теперь весь неф гордо возвышался над окружающим пейзажем; гигантские, тесно стоящие колонны поддерживали ребра крестового свода крыши; в западной части, сложенный из бетона, дерева и сварного железа, он вдруг резко обрывался, а в тыловой выходил на пустырь возле кухонь, где ранними утрами репетировал марши военный духовой оркестр и где лежало в руинах заросшее ежевикой и крапивой основание башни. Оно было вдвое выше часовни, которую архитектор планировал в свое время приподнять, чтоб в штормовые ночи там возносить молитвы за спасение борющихся со стихией моряков.

Извне оконные рамы покрывала густая патина оттенка морских глубин, но изнутри они были чисто белыми, и утреннее солнце врывалось в них потоками, заливая ярким светом алтарь и всех собравшихся в церкви. Старостой в подразделении Чарлза был Саймондс, редактор школьного журнала, президент дискуссионного общества и главный местный интеллектуал. Саймондс состоял в совете, придерживался методики самостоятельного обучения, редко посещал вечерние занятия, никогда ни во что не играл — ну разве что поздним летним вечером партию в теннис. Даже в шестом классе он появлялся редко, занимался по индивидуальной программе под началом мистера A. A. Кармишеля, готовясь к поступлению в Бейллиол. В церкви у Саймондса было свое место, и он держал там том «Греческой антологии» в кожаном переплете, который читал во время службы с видом крайнего пренебрежения к окружающим.

Места для преподавателей располагались между колоннами; священнослужители — в стихарях, мирянине — в мантиях. На многих продвинутых учителях красовались мантии с капюшонами новейших университетов; майор Стеббинг, адъютант из КВП,[115] вообще никогда не носил никакой мантии; мистер A. A. Кармишель, известный в Спирпойнте под легкомысленным прозвищем Ай-Ай, был лощеным денди и остроумием, эдаким прекрасным цветком, взращенным дискуссионным обществом Оксфордского университета и Сообществом эссеистов Нью-Колледжа.[116] Он писал обзоры для «Нью стейтсмен», причем темой всегда были классические работы, отмеченные стипендиями, — с ним Чарлзу пока что так ни разу и не удалось поговорить. Да и сам он ни за что не решился бы подойти и заговорить напрямую, ну разве что через третье лицо, какого-нибудь особо доверенного человека. С помощью идиосинкразических модуляций новости передавались из уст в уста, от проповедника в храме до новообращенных на крыльце. Чарлз боготворил мистера Кармишеля издали — сегодня утром тот из всего разнообразия костюмов предпочел мантию бакалавра Саламанки. Склоняясь над столом, он походил на судебного обвинителя с карикатур Домье.

Почти напротив него в другом конце огромного помещения стоял Фрэнк Бейтс; соперников разделял пролив из ребячьих голов, заполнивших проход, что почему-то особенно подчеркивало контраст между этими двумя божествами. Одно, невыразимо прекрасное, размещалось на Олимпе, увенчанном шапкой из облаков; другое являло собой более приземленный образ, эдакого глиняного божка, хранителя домашнего очага, хозяина молотилки и пресса для отжима оливкового масла. Сам Фрэнк был в капюшоне, отделанном горностаем, и мантии бакалавра, наброшенной поверх обычной одежды, просторной и ничем не примечательной, ну и при галстуке, конечно. Сегодня это был коринтианский,[117] который чередовался с картезианским:[118] неделю один, вторую — другой. Кудрявый, худощавый, всегда опрятный молодой человек, вот только лицо бледное и немного изнуренное, поскольку он испытывал постоянную боль в ноге — получил травму на футбольном поле и с тех пор страдал хромотой, что помогло ему остаться в Спирпойнте во время войны. Эта постоянная боль постепенно подтачивала его здоровье. И сегодня в церкви его невинные голубые глаза смотрели хмуро и немного недоверчиво — точь-в-точь как у какого-нибудь мальчика со старинной картинки, вдруг оказавшегося в комнате, где полно взрослых. Фрэнк был сыном епископа.

За спинами преподавателей, невидные со стороны боковых проходов, толпились жены и женский персонал.

Служба началась с выхода хора, который затянул «Приветствую радостный день», — кантором-дискантом там выступал Уикхем-Блейк. В конце процессии вышагивали мистер Пикок, капеллан и директор. Всего неделю назад Чарлз ходил в церковь в Лондоне с тетушкой Филиппой. Он не имел привычки посещать церковь на каникулах, но вот пошла последняя неделя его пребывания в Лондоне, и тетя вдруг сказала: «Вроде бы сегодня заняться особенно нечем. Так что давай посмотрим, какое развлечение может предоставить церковь. Мне говорили, здесь есть один совершенно замечательный чудак по имени отец Уимперис». И вот они забрались на верхнюю палубу автобуса и покатили куда-то на северную окраину, где к этому времени послушать мистера Уимпериса собралась огромная толпа прихожан. Его служба не носила сколько-нибудь театрального характера и ничуть не походила на неаполитанскую. После тетя Филиппа сказала: «А знаешь, он мне очень понравился. Своей совершенно неотразимой заурядностью и простотой». На протяжении минут двадцати мистер Уимперис, то повышая, то понижая голос, вещал с кафедры, борясь с подставкой для Библии и призывая страну к индустриальному миру, а в конце совершил обряд собственного изобретения — спустился по ступеням в рясе и берете, с большой серебряной солонкой в руках. «Народ мой, — говорил он, разбрасывая перед прихожанами соль, — вы и есть соль земли».

«Наверное, он каждую неделю придумывает что-то новенькое, — сказала тетя Филиппа. — Как, должно быть, приятно жить где-нибудь по соседству».

Чарлз вырос не в богобоязненном доме. До августа 1914 г. отец обычно читал семейные молитвы по утрам, но когда разразилась война, вдруг резко избавился от этой привычки, объясняя тем, кто спрашивал, что ему теперь просто не за что молиться. Когда убили мать Чарлза, состоялась поминальная служба в Баутоне, родной ее деревне, но отец на нее не пошел, как и тетя Филиппа. «Всему виной ее чертов патриотизм, — сказал он — правда, не Чарлзу, а тете Филиппе, которая и озвучила это высказывание много лет спустя. — Она не имела права ехать в Сербию, нечего ей там было делать. Как считаешь, я должен жениться снова?»

«Нет», — ответила тетя Филиппа.

«Ничто не заставит меня сделать это, и уж тем более — чувство долга».

Служба меж тем продолжалась. Как это часто случалось, два маленьких мальчика упали в обморок, и их вынесли из церкви старшие воспитатели; у третьего слева от Чарлза вдруг пошла носом кровь. Мистер Пикок пропел отрывок из Евангелия как-то слишком громко — это было первое его появление на публике. И вот наконец настало время причащения; большинство прошедших конфирмацию мальчиков потянулись к ограждению у алтаря, и Чарлз вместе с ними. Саймондс, сидевший откинувшись на спинку, подобрал прежде вытянутые в проход длинные ноги, чтоб дать им пройти. Чарлз принял причащение и вернулся на свое место. Он проходил конфирмацию в прошлом семестре, без особого любопытства, без надежд или разочарований. И когда позже ему доводилось читать или слышать о том, какое эмоциональное потрясение вызывала эта церемония у других мальчиков, он про себя называл их невеждами; для Чарлза это был один из ритуалов, подтверждающих его взросление, равное по значимости тому, когда новичка заставляют влезть на стол и что-нибудь пропеть. Капеллан «подготовил» его, ограничившись чисто теологическими рассуждениями. Никакого попытки исследовать его сексуальную жизнь не было — да и нечего было исследовать. Вместо этого они говорили о значении молитвы и таинства.

Спирпойнт, продукт Оксфордского движения,[119] был основан с определенными религиозными целями, но за восемьдесят лет своего существования стал все больше и больше напоминать старые привилегированные частные средние школы, однако ощутимый церковный душок здесь все же остался. Некоторые мальчики верили искренне и истово, и к этим их особенностям относились с уважением; в целом богохульство было явлением редким, и смотрели на него крайне отрицательно. Большинство одноклассников Чарлза объявляли себя агностиками или атеистами.

Эту школу выбрали для Чарлза потому, что в возрасте одиннадцати лет у него вдруг проснулось сильное «религиозное чувство» и он заявил отцу, что хочет стать священником.

«Господи Иисусе, — пробормотал отец. — Может, ты хочешь стать пастором или проповедником?» «Нет, священником англиканской церкви», — твердо ответил Чарлз. «Ну, уже лучше. А то я испугался, что ты собираешься стать католиком римского образца. Жизнь пастора не столь уж и плоха, особенно для человека с небольшими деньгами. Да и прогнать тебя с насиженного места будет сложно, ну разве что в случае какого-то вопиюще аморального проступка. Вот, к примеру, твой дядя целых десять лет пытался избавиться от этого типа в Баутоне, возмутительно грубого и невежественного, но с точки зрения морали чистого как стеклышко. И ничего у него не получилось. Знаешь, это очень важно в жизни — получить должность, с которой тебя нельзя снять. Таких должностей совсем немного».

Однако вскоре «религиозный» пыл Чарлза сошел на нет, сохранился, пожалуй, лишь в пристрастии к готической архитектуре и католическим требникам.

После причащения Чарлз уселся на свое место и начал размышлять о мирских, даже немного антицерковных, стихотворных строках, которые собирался проиллюстрировать, пока преподаватели, а за ними и женщины, потянулись к алтарю принимать причащение.

Еда по воскресеньям почему-то всегда была хуже, чем в будние дни: на завтрак неизменно подавали сваренные вкрутую, даже переваренные и едва теплые яйца.

— Как думаешь, — спросил Уитли, — сколько галстуков у Ай-Ая?

— Начал считать еще в прошлом семестре, — ответил Тэмплин, — и дошел до тридцати.

— Включая бабочки?

— Да.

— Конечно. Он же жутко богатый.

— Тогда почему у него нет машины? — спросил Джоркинс.

Обычно целый час после завтрака был посвящен написанию писем, но сегодня проходила забастовка железнодорожников, в связи с чем почта тоже не работала. Более того, поскольку семестр только начался, занятий в воскресной школе не было. Так что утро выдалось свободное, и Чарлз получил разрешение позаниматься в изостудии. Он быстро собрал все принадлежности и вскоре, счастливый и довольный, занялся делом.

Стихотворение Ральфа Ходжсона было у Фрэнка одним из самых любимых:

Гремят колокола небес,
Трезвонят что есть мочи.
Ах был бы пастор наш умнее,
Путь к Господу — короче!
И не беда, коль пастор наш Совсем ума лишится.
Народ — он сразу все поймет,
Сам к Богу обратится…

В те счастливые дни, когда был их классным наставником, Фрэнк часто читал воскресными вечерами стихи вслух — любому, кто хотел слушать, — и дома у него собиралось чуть ли не полкласса. Он читал им:

Вот Тот плывет,
Кто по рекам плыл от самого их начала,
И Его плавник озаряет вмиг путь
                                    к вечности и причалу.

И еще «О Бене Адеме, да умножится племя его», и «Под огромным небом звездным», и «Что я сделал для тебя, Англия, моя Англия?..», и множество других замечательных стихотворений. Но в конце вечера кто-то непременно просил: «Пожалуйста, сэр, а нельзя ли послушать „Колокола Небес“?» Теперь он читает эти стихи лишь стенам своего дома, но сами они, проникновенный голос Фрэнка, его соловьи не спят, не дремлют, по-прежнему живые и теплые в памяти и отблесках пламени из камина.

Чарлз почему-то ни на секунду не сомневался, что к стихотворению наиболее подходит сжатый шрифт тринадцатого века, которым он его написал. У него был свой метод письма — сперва он выводил еле видные буквы карандашом, затем обводил их ручкой с помощью линейки, потом твердой рукой ярко прописывал черной тушью вертикальные линии — до тех пор пока страница не превращалась в чередование коротких и длинных черных перпендикуляров, — и уже в последнюю очередь брал особую ручку, используемую в картографии, и выводил тонкие как волосок соединения, заполняя пустоты. Этот способ он изобрел сам, методом бесконечных проб и ошибок. Заглавные буквы каждой строки оставались не заполненными краской, и на последней неделе каникул он расцветил их киноварью. Он всегда с особым трепетом и осторожностью работал над заглавными староанглийского. Оставалось лишь разукрасить букву Т, и для этого он выбрал образчик из «Алфавита» Шо, книги, которая сейчас лежала раскрытой перед ним на столе. То была витиеватая, типичная для пятнадцатого века буква, и нуждавшаяся в очень умелой адаптации, поэтому Чарлз решил пририсовать к ней декоративный хвостик от буквы Он трудился весело и самозабвенно, полностью погруженный в свое занятие: сперва прорисовал очертания карандашом, затем, затаив дыхание, начал обводить картографической ручкой, ну а потом, когда краска подсохла — как часто он в нетерпении портил работу, не выждав должное время, — начал стирать резинкой карандашные линии. И вот наконец достал акварельные краски и тонкие кисточки из меха рыжего соболя. В глубине души он понимал, что слишком торопится: какой-нибудь писец из монахов трудился бы над каждой такой буквой добрую неделю, — но работал быстро, напряженно, и менее чем через два часа нарядная заглавная буква с завитушками была готова. Чарлз стал убирать кисточки, и тут радостное возбуждение покинуло его. Ничего хорошего не получилось: краска легла неровным слоем, внешние чернильные линии разнились по толщине, изгибы какие-то неуверенные, точно вслепую нащупывают свой путь на бумаге, а в некоторых местах краска выходила за линию и почти везде по контрасту с непрозрачными литографическими чернилами выглядела водянистой и бледной. Никуда не годится!

Приунывший Чарлз захлопнул книгу, собрал принадлежности, вышел из изостудии, сбежал вниз по ступенькам и, проходя мимо дома Брента, столкнулся с Мерсером.

— Привет. Что, рисовал?

— Ага. Если это можно так назвать.

— Покажи.

— Нет.

— Ну пожалуйста!

— Вышло просто чудовищно. Я ненавижу эту работу, честно тебе говорю. Вообще порвал бы ее на мелкие клочки, но хочу сохранить себе в назидание, на тот случай если вдруг покажется, что что-то понимаю в изобразительном искусстве. Посмотрю и пойму, что это не так.

— Вечно ты в чем-то разочарован, Райдер. Но, наверное, это и есть качество истинного художника.

— Будь я художником, никогда не стал бы делать работы, которые самому не нравятся. Ладно, на, смотри, если уж так хочется.

Мерсер глянул на открытую страницу:

— И что тебе здесь не нравится, не понимаю?

— Гадость, от которой тошнит.

— Ну почему же. Хотя, пожалуй, чересчур витиевато.

— А вот тут, Мерсер, дорогой, ты, как обычно, со свойственной тебе острой проницательностью, промахнулся. И эта так называемая «витиеватость» — единственное, что здесь более или менее прилично.

— О, прости. Как бы там ни было, но мне кажется, просто первоклассно исполнено.

— Правда, Мерсер? Что ж, ты меня утешил.

— Знаешь, ты какой-то ужасно сложный тип. Сам не пойму, почему ты мне нравишься.

— Зато я знаю, почему мне нравишься ты. Потому что с тобой так легко и просто.

— Идем в библиотеку?

— Можно заглянуть.

Когда библиотека была открыта, взятые мальчиками книги записывал в журнал дежуривший здесь староста. Чарлз, как обычно, тут же устремился к шкафу, где стояли книги по искусству, но не успел сесть и начать рассматривать их, как к нему обратился Кертис-Данн, «старый» новенький с последнего семестра Брента:

— А тебе не кажется полным безобразием, что в один из немногих дней недели, когда мы можем нормально посидеть в библиотеке, надо прежде целую вечность околачивать порог в ожидании, когда какой-то полуграмотный староста соизволит появиться и впустить нас? Я уже обговорил этот вопрос с добрым старым Фрэнком.

— И что он на это сказал?

— Мы попробуем разработать схему, согласно которой привилегия посещать библиотеку должна распространяться на тех, кому действительно нужны книги. Ну, на таких, как ты, я и, конечно, наш добрый друг Мерсер.

— Извини, забыл, в каком ты у нас классе?

— В старшем продвинутом. Только не думай: отсюда вовсе не следует, что я ученый. Просто во флоте нам пришлось бросить изучать классику. А мои интересы целиком сосредоточены на литературе и политике. Ну и еще, конечно, гедонизме.

— О!..

— Гедонизм — вот что меня интересует в первую очередь. Кстати, только что просмотрел литературу по политике и экономике. Довольно странный набор, масса существенных пробелов. Я исписал целых три страницы в книге предложений. Вот и подумал: может, ты тоже поставишь свою подпись.

— Нет уж, спасибо. Как-то не к лицу людям, пользующимся привилегиями, делать записи в книге предложений. Кроме того, экономика меня не интересует.

— И еще я внес предложение о расширении библиотечных привилегий. Фрэнку тоже надо чем-то заниматься — вот пусть и вынесет эти предложения на рассмотрение комитета.

Он принес книгу предложений, положил на стол перед Чарлзом, и тот прочел:

«Поскольку начальство не проявляет должного литературного вкуса, систему библиотечных привилегий следует изменить так, чтобы дать больше возможностей тем, кто проявляет искреннее желание пользоваться книжными фондами».


— На мой взгляд, так очень здорово сказано, — заметил Кертис-Данн.

— Думаю, ты слишком возомнил о себе, написав такое.

— Всем и без того известно, что я личность продвинутая. Так что ничего не возомнил. Но мне нужны и ваши подписи.

Чарлз колебался. И чтобы выиграть время, вдруг спросил:

— Послушай, а что это у тебя на ногах, черт возьми? Вроде бы комнатные туфли, так?

Кертис-Данн выставил вперед ногу, обутую в поношенный башмак из мягкой черной кожи, на шнуровке, но без носка, поверхность которого напоминала обложку истрепанной Библии.

— А, так ты заметил мой способ сэкономить трудовые усилия. Ношу их с утра до вечера. Вызывают постоянное недоумение у начальства. И когда кто-то спрашивает, а в первом семестре случалось это по два-три раза на неделе, отвечаю, что это особая матросская модель, которую мой папаша, по причине крайней бедности и за неимением другой обувки, попросил меня разносить. И они страшно смущаются. Но уверен, ты не разделяешь эти предрассудки, свойственные среднему классу. Пожалуйста, дорогой, поставь подпись под этим подрывным манифестом.

Но Чарлз все еще колебался. Подобная акция шла вразрез с принятыми в Спирпойнте порядками. К интригам, настойчивым просьбам, любым проявлениям своего «я», продиктованным амбициями, в Спирпойнте всегда относились крайне отрицательно. А поощрялись здесь скромность, незаметность, а не проявления недовольства. Не в правилах было выставляться, присоединяться к требованиям усовершенствований. Кроме того, инициатива исходила от ученика, мало того что из другого класса, но и, по всем здешним понятиям, стоявшего значительно ниже Чарлза да к тому же известного свой эксцентричностью. Еще семестр назад Чарлз отверг бы это предложение с ужасом, но сегодня будто что-то почувствовал, услышал в себе некий новый голос: голос критичного Хайда, который все чаще и чаще заявлял о своем присутствии, спорил с заурядным, нетерпимым, бесчеловечным, хоть и уважаемым всеми, доктором Джекилом; голос, который явился из более цивилизованного века. Он был подобен сардоническому смеху, вдруг вырывавшемуся из уст какой-нибудь бабушки, этой «отрыжке» Регентства, сидевшей в глухие средневикторианские времена где-то в укромном уголке у камина. Громкий, яростный, самоуверенный, голос этот вносил смятение в путаные и высокопарные думы ее потомков с бакенбардами.

— Фрэнк обеими руками за это предложение, — сказал Кертис-Данн, — но считает, что инициатива должна исходить от нас. Не может же он идти проталкивать реформы, которые, как ему скажут, здесь никому не нужны. И он хочет, чтоб все предложения были конкретными, только тогда он сможет представить их библиотечному комитету.

Доктор Джекил умолк. Чарлз подписал.

— Ну вот, — удовлетворенно кивнул Кертис-Данн. — Теперь уговорить парнишку Мерсера будет проще. Он сказал, что подпишет, если подпишешь ты.

К ленчу в книге стояло двадцать три подписи, в том числе и дежурного по библиотеке старосты.

— Сегодня имеем полное право поставить свечку, — заметил Кертис-Данн.

До Чарлза доходили кое-какие слухи о его поведении в библиотеке.

— Знаю, он ужасен, — сказал Чарлз. — Но меня почему-то это забавляет.

— Все считают, он просто помешался на Бренте.

— Фрэнк так не считает. И потом, я бы назвал это рекомендациями. Кстати, он самый умный и образованный из всех, с кем мне доводилось только встречаться. Если б он поступил сюда вовремя, то давно бы обошел всех нас.

Тут неожиданно пришла поддержка в лице Уитли.

— А я знаю, что директор принял его в качестве особого одолжения отцу. Он сын сэра Сэмсона Кертис-Данна, члена попечительского совета. У них большое имение неподалеку от Стейнинга. Кстати, я бы не возражал провести там денек на охоте, в ближайший День святого Вениамина.[120]

Днем по воскресеньям всех, кроме дежурных, отпускали погулять на два часа, и мальчики в черных сюртуках, с соломенными шляпами под мышками разгуливали по окрестностям группами, парами, а иногда и в одиночку. «Променад» — так это называлось. Заходить в населенные пункты и прочие обитаемые места строго запрещалось; оставался выбор: или пустырь за стенами церкви, или же безлюдная сельская дорога, ведущая к одинокой нормандской церкви Святого Ботольфа.[121] Чарлз с Тэмплином обычно гуляли вместе.

— До чего же ненавижу эти воскресные дни, — сказал Чарлз.

— Можно набрать черники.

Но у дверей дома их остановил мистер Грейвз:

— Приветствую, неразлучная парочка. Не желаете ли немного помочь? Только что доставили печатный станок, вот я и подумал, что вы захотите помочь мне собрать его. — Он провел их к себе в комнату, где весь пол был уставлен полуоткрытыми ящиками. — Когда я приобретал его, он был в собранном виде. Потом разобрали, для доставки. А собирать надо по такой схеме. — Он показал им гравюру в какой-то старинной книге. — Они не намного изменились со времен Кекстона,[122] потом ввели паровые печатные станки. Этому лет сто, не меньше.

— Ничего себе!.. — пробормотал Тэмплин.

— А здесь, юный Райдер, написано, что он передвижного типа. Как раз о чем ты мечтал.

— Что за тип такой?

— Это нам и предстоит выяснить. Я купил эту штуковину в цельном виде у одного деревенского книготорговца.

И вот они начали вынимать буквы наугад, устанавливать, потом мазать чернилами и пробовать, какие получатся оттиски на листке писчей бумаги. У мистера Грейвза был альбом с образцами шрифтов.

— На мой взгляд, все кажутся одинаковыми, — пробормотал Тэмплин.

Несмотря на все свои предубеждения, Чарлз вдруг заинтересовался.

— Кажется, я понял, сэр. Думаю, этот шрифт называется «Баскервиль».

— Нет. Ты посмотри на засечки.[123] Может, это «Калсон олд стайл»?

Наконец шрифт удалось определить. Затем Чарлз отыскал коробку, полную орнаментальных прописных букв, оглавлений меню с изображением графинов и десертов, голов лис и бегущих борзых для спортивных объявлений. Нашлись здесь же и эмблемы, украшавшие Священное Писание, монограммы, короны, гербы рыцарских обществ, вырезанная из дерева призовая печать, декоративные ленты — словом, весь великолепный набор образчиков английского книгопечатания вековой давности.

— Да тут настоящее богатство, сэр! С этими штуками чего только не напечатаешь!

— Так и сделаем, Чарлз.

Тэмплин смотрел на этих любителей с еле заметной гримасой отвращения.

— Знаете, сэр, только что вспомнил: у меня тут одно срочное дело. Так что, если не возражаете, я, пожалуй, пойду, хорошо?

— Валяй, старина Тэмплин. — И когда он ушел, мистер Грейвз заметил: — Жаль, что Тэмплин меня недолюбливает.

— Почему он никогда не может промолчать? — сказал Чарлз. — Почему ему непременно надо во все влезать и комментировать?

— Ты ведь тоже меня не слишком жалуешь, Чарлз. Зато очень любишь печатные станки.

— Да, — кивнул Чарлз. — Печатать люблю.

Буквы хранились в маленьких мешочках. И они начали высыпать их — из каждого мешочка в отдельное углубление в старом поддоне из дубового дерева.

— Так, теперь займемся собственно станком. Вроде бы это основание.

На то, чтобы собрать станок, у них ушло два часа. И вот наконец, когда все было готово, он показался им таким маленьким — каким-то даже слишком маленьким для количества и размера коробок и ящиков, в которых был доставлен. Главные опоры из сварного железа заканчивались вверху заглавными медными буквами, исполненными Коринфским шрифтом; верхнюю, перпендикулярную к ним часть венчала медная урна с выгравированной на ней датой — 1824. Труд сообща, проблемы и радостные открытия сблизили ученика и учителя; теперь оба с гордостью обозревали творение рук своих. О Тэмплине забыли напрочь.

— Красивая вещь, сэр. Скажите, а на нем можно напечатать книгу?

— Ну, это займет время. Большое тебе спасибо за помощь. А теперь, — мистер Грейвз взглянул на часы, — поскольку ты у нас по недоразумению или несправедливости не входишь в совет, приглашения на чай тебе не полагается. Так что посмотрим, что тут у нас есть в шкафчике.

Напоминание о совете едва не разрушило установившуюся между ними близость, а пять минут спустя мистер Грейвз повторил ошибку, водружая чайник на плиту и поджаривая на газовой горелке тост. — Так что в этот момент Десмонд О’Мэлли вкушает свою первую чашку чая в составе совета. Надеюсь, получает удовольствие. Однако не думаю, что этот семестр доставит ему много радости. — Чарлз промолчал. — А известно ли тебе, что два дня назад он приходил ко мне и просил освободить от этой должности? Сказал, что, если я откажу, он непременно сотворит нечто позорящее меня. Вообще он довольно странный мальчик, этот Десмонд. И просьба такая странная.

— Наверное, ему не хотелось бы, чтоб об этом знал я.

— Конечно, не хотелось бы. А знаешь, почему я тебе сказал? Знаешь?

— Нет, сэр.

— Думаю, от тебя зависит, станет его жизнь невыносимой или нет. Нетрудно догадаться, что вы, маленькие чертенята, устроили ему в дортуаре сущий ад.

— Если даже и устроили, он сам напросился.

— Да уж наверное. Но не кажется ли тебе, что в жизни самые разные люди вечно напрашиваются на самые разные неприятности, но получают их только такие, как Десмонд О’Мэлли?

Как раз в этот момент чаепитие в совете достигло второй своей фазы: насытившиеся сдобными пышками ребята, всего их было пятеро или шестеро, смотрели на большое блюдо с эклерами и бисквитными пирожными с кремом. На другом блюде еще оставалась горка недоеденных теплых мягких пышек — согласно обычаю О’Мэлли, как старший, должен был отнести угощение другим ученикам.

Уитли источал презрение.

— Что это, О’Мэлли? Пышки? Очень мило с твоей стороны, но я их не ем. Несварение, знаешь ли…

А Тэмплин скроил комическую рожицу:

— Берегу фигуру.

Джоркинс был груб:

— Нет, спасибо. Сразу видно, черствые.

Третьеклассники и несколько не по годам развитых ребят помладше разразились громким смехом. Строго придерживаясь порядка «по старшинству», О’Мэлли, красный от смущения, переходил от мальчика к мальчику. Весь старший дортуар отказался. Лишь новички-малолетки изумленно наблюдали за каждым, кто нашел в себе силы отказаться от сдобных пышек в этот прохладный день, и по мере приближения к ним подноса с угощением оживлялись и бросали на лакомство вожделенные взгляды.

— Огромное спасибо, О’Мэлли. — Они вмиг расхватали пышки и умчались, а Десмонд вернулся к креслу перед пустым камином, где и сидел, пока все присутствующие молча поедали сладости.

— Видишь ли, — сказал мистер Грейвз, — чем хуже вы станете обращаться с О’Мэлли, тем больше он будет озверевать. Так уж устроены люди.

«Воскресенье, 28 сент. Хорал. Двое или трое упали в обморок, в остальном обошлось без сколько-нибудь значимых происшествий. Пытался нарисовать заглавную букву и бордюр для „Колоколов Небес“, но снова все только испортил. Потом говорили с Кертис-Данном в библиотеке. Он меня заинтриговал. С одобрения Фрэнка начали компанию по изменению библиотечных привилегий. Не думаю, что из этого что-то выйдет, ну разве что ребята скажут, что мы выпендриваемся. После ленча пошли с Тэмплином прогуляться, но тут нас позвал Грейвз и снова попросил помочь с печатным станком. Тэмплин отвертелся. Грейвз пытался выведать, как мы доводим до ручки Грязного Десмонда, но безуспешно. Вечером мы устроили ему еще одну обструкцию. Как только прозвенел отбой, мы с Тэмплином, Джоркинсом и Уитли бросились в дортуар и успели прочесть молитвы до того, как вошел Грязный Д. и сказал: „Время помолиться на ночь“, — а мы просто уселись на свои кровати, и все. Тут он страшно скис и спрашивает: „Мне что, повторить команду?“ Ну, другие молились, а мы просто молчали. Тогда он и говорит: „Даю вам последний шанс прочесть молитву на ночь. Если откажетесь, вынужден о вас доложить“. Мы снова промолчали, и тогда Грязный Д. прямо в ночном халате пошел к Андерсону, который с другим старшим воспитателем сидел и перемывал косточки Грейвзу. Ну, Андерсон, конечно, тотчас примчался. „В чем дело, что за история с молитвами?“ — „Мы уже прочли молитвы“. — „Когда это успели?“ — „Ну, просто потому, что в прошлый раз Тэмплина наказали за то, что читал так долго, мы и решили начать пораньше“. — „Ясно. Что ж, поговорим об этом завтра“. Пока что никакого разговора не было. Все считают, что нас должны выпороть, но я не понимаю, как такое возможно. Ведь мы в своем праве и ничего дурного не совершили. Только что приходил Джеордженан — приказал всем нам четверым задержаться после первого урока. Так что, наверное, порка все же состоится».

Вечером, после первого урока, когда из класса вышли все, кроме четверки, а звон колокольчика постепенно замер вдали, в сопровождении Андерсона и с двумя розгами в руке вошел Джеордженан, директор.

— Я собираюсь выпороть вас за неподчинение приказу старшего по дортуару. Вам есть что сказать?

— Да, — ответил Уитли. — Мы уже прочли молитвы к его приходу.

— Лично мне безразлично, как часто вы молитесь. Большую часть дня вы провели на коленях в церкви — надеюсь, что в молитвах. Меня беспокоит другое — неподчинение старшему по дортуару. Кто-то еще хочет сказать? Нет? Тогда подготовьте помещение.

Они отодвинули стол новичка назад, затем поставили скамью набок перед камином. Знакомая процедура. В классе здесь пороли в среднем два раза за семестр.

— Кто старший? Вроде бы ты, Уитли?

Уитли склонился над скамьей.

— Выпрямить колени, — распорядился директор. Затем взял Уитли за бедра и поставил в более удобную для себя позу, слегка под углом к направлению удара. После этого, встав в угол, он отсчитал три шага, наклонился, нанес удар и снова медленно вернулся в угол. Каждому полагалась по три удара; ни один из наказуемых не сдвинулся с места. Вскоре все четверо уже шагали по коридору, и Чарлз почувствовал, как на смену легкой тошноте приходит возбуждение.

— Больно бил?

— Да, достаточно сильно. И чертовски аккуратно.

В аркаде к Чарлзу подошел О’Мэлли.

— Послушай, Райдер, мне страшно жаль, что все так вышло.

— Отвали.

— Сам понимаешь, я просто исполнял свой долг.

— Ну так иди и исполняй дальше, и чтоб не смел больше лезть ко мне!

— Да я что хочешь для тебя сделаю, лишь бы помириться. Что угодно, но только не здесь, не в школе. Знаешь что, давай я надаю пинков любому парню из другого класса, на твой выбор. Ну, допустим, Спрэтту, ты только скажи!

— Лучшее, что можешь сделать, это надавать пинков самому себе, Грязный Десмонд. Прямо где-нибудь здесь.

СОВРЕМЕННАЯ ЕВРОПА СКОТТ-КИНГА

© Перевод. В. Мисюченко, 2011

В 1946-м Скотт-Кинг уже двадцать один год как споспешествовал классическому образованию учеников Гранчестера. Он и сам его закончил, туда же вернулся и сразу после университета, где не смог попасть на место научного сотрудника. Так он и оставался в школе, понемногу лысея, понемногу полнея, оставаясь в памяти поколений мальчиков поначалу как «Скотти», а потом, в последние годы, только-только дожив до средних лет, как «старина Скотти»: непременная школьная «принадлежность», чьи четкие и слегка гнусавые декламации современного декадентства охотно и многими пародировались.

Гранчестер не самая блистательная из английских частных школ, но всецело почтенная (или, как настаивал бы Скотт-Кинг, была таковой): ежегодно проводит престижный матч по крикету на поле Лордс,[124] насчитывает с дюжину, если не больше, знаменитостей среди своих выпускников, которые безо всякого стеснения заявляют: «Я окончил Гранчестер», — не то что выпестованные заведеньицами поскромнее, которые склонны лишь мямлить: «Да, собственно говоря, я учился в одном местечке, как бишь его звали-то… Понимаете, в свое время мой отец…»

В те времена, когда Скотт-Кинг был учеником и даже поначалу когда вернулся в школу учителем, преподавание и преподаватели почти поровну делились на тех, кто давал классическое образование, и тех, кто современное (была еще незначительная и не принимавшаяся во внимание группка спецов, ведавшая «военным делом»). Теперь же все переменилось и из четырехсот пятидесяти мальчиков едва ли пятьдесят читали по-гречески. Скотт-Кингу оставалось лишь смотреть, как один за другим уходили его коллеги «классики»: кто директорами в сельские школы, кто в Британский совет и на Би-би-си, — а на смену им из провинциальных университетов приходили физики и экономисты, пока (вот как сейчас) вместо всепоглощающего интеллектуального обладания целиком «классическим шестым»[125] он принужден был свернуть свою деятельность к многоразовому повторению недельной зубрежки в младших классах на примерах Ксенофона и Саллюстия.[126] Скотт-Кинг, однако, не роптал, а напротив, испытывал некую особую радость, созерцая победы варварства, и явно находил удовольствие в своем умаленном состоянии, поскольку принадлежал к тому типу людей (неведомых в Новом Свете, но довольно обычных в Европе), кого в восторг приводят собственные безвестность и несостоятельность.

«Неприметный» — вот эпитет, подобающий Скотт-Кингу; как раз ощущение схожести, кровное братство в неприметности и подтолкнуло его поначалу к изучению произведений поэта Беллориуса.

Вот уж неприметнее кого было не сыскать, кроме разве что самого Скотт-Кинга. Когда Беллориус, бедняк, к тому же пользовавшийся в чем-то дурной славой, в 1646 году умер в своем родном городе, бывшем в те времена счастливым островком Габсбургской империи, а ныне входящем в буйное современное государство Нейтралия,[127] то в качестве труда своей жизни он оставил один-единственный фолиант, содержавший около полутора тысяч стихотворных строк, написанных латинскими гекзаметрами. При жизни поэта единственным следствием публикации книги стало раздражение правящего двора, что дало повод лишить его пенсии. После смерти поэт оказался в полном забвении до самой середины прошлого века, когда его произведение было перепечатано в Германии в антологии произведений Возрождения. Как раз в этом издании Скотт-Кинг и наткнулся на него во время отпуска на Рейне — и тут же сердце его встрепенулось: он понял, что встретил родственную душу. Тема была безнадежно нудной: посещение воображаемого острова Новый Мир, где в первобытной простоте, не замаранной ни тиранией, ни вероучением, жило себе поживало целомудренное, чистое и разумное сообщество людей. Стихотворные строки были точны и мелодичны, богато украшены множеством удачных речевых оборотов: Скотт-Кинг упивался ими на палубе речного парохода, в то время как мимо медленно проплывали, оставаясь за кормой, виноградники и башни, скалы, вереницы домиков и парки. Чем эти стихи раздражали: какими умышленными или неумышленными уколами сатиры, невосприимчивыми сегодня, какими опасными рассуждениями, — ныне уже непонятно. То, что их должны были бы давным-давно забыть, легко сообразит всякий, кто знаком с историей Нейтралии.

Кстати, кое-что из этой истории следует знать, коль скоро мы должны с пониманием следовать за Скотт-Кингом. Не станем вдаваться в подробности, заметим только, что за три столетия после смерти Беллориуса его страна вынесла на себе всякое мыслимое зло, выпадающее на долю политического сообщества. Династические войны, иностранное вторжение, оспоренное наследование, бунтующие колонии, повальный сифилис, истощение почвы, интриги масонов, революции, реставрации, политические клики, хунты, провозглашения, освобождения, конституции, государственные заговоры, диктатуры, убийства, аграрные реформы, всеобщие выборы, иностранные интервенции, отказ от выплаты займов, инфляция валюты, профсоюзы, массовые бойни, поджоги, атеизм, тайные общества — пополняйте перечень сколько угодно, включите в него любые личные слабости, какие вам только по нраву, и непременно все их отыщете в последних трех веках нейтралийской истории. Из нее явилась миру нынешняя республика Нейтралия, типичное современное государство, которым правила одна-единственная партия, провозглашающая главным некоего руководящего Маршала, содержащая громадину скудно оплачиваемой бюрократии, чья деятельность проходит закалку и очеловечивается коррупцией. Вот это вы должны знать, ну и еще то, что нейтралийцы, смышленый романский народ, мало склонны к поклонению героям и за спиной своего Маршала весьма и весьма потешаются над ним. Лишь в одном обрел он чистосердечную всеобщую признательность: не ввязал страну во Вторую мировую войну. Нейтралия замкнулась в себе и из бывшей некогда арены симпатий противоборствующих сторон обратилась в не стоившее внимания, неприметное захолустье. Так что, тогда как лицо Европы огрубело и война, какой она представала со страниц газет в комнате отдыха и из передач радио в той же комнате отдыха, накладывала на него свой героический и рыцарский грим, сделавшись утомительной игрой в перетягивание каната между командами неотличимо неотесанного мужичья, Скотт-Кинг, никогда не ступавший ногой на землю Нейтралии, ощутил себя преданным нейтралийцем и в знак почтения к духовной родине вновь с пылом принялся за труд, к какому время от времени прибегал, — перевод стихов Беллориуса спенсоровыми строфами.[128] Труд сей был завершен ко времени высадки в Нормандии:[129] перевод, вступительная статья, комментарии. Рукопись учитель направил в издательство Оксфордского университета. Ему ее вернули. Он сунул ее в ящик темного соснового стола у себя в пропахшем дымом кабинете на самой верхотуре четырехугольного здания Гранчестера. Скотт-Кинг не роптал: то был его опус, его творение, его памятник неприметности.

Только все равно тень Беллориуса не оставляла его, требуя упокоения. Между ними двумя оставалось незавершенное дело. Невозможно поддерживать тесные отношения с человеком (пусть даже три века как мертвым), не связывая себя никакими обязательствами. Так что во время празднеств по случаю окончания Второй мировой войны Скотт-Кинг свел обретенные им познания в небольшое (четыре тысячи слов) эссе под названием «Последний латинист» в ознаменование предстоящего трехсотлетия кончины Беллориуса. Эссе появилось в одном ученом журнале. За плод пятнадцати лет ревностного труда Скотт-Кингу заплатили двенадцать гиней, шесть из которых пошло на уплату подоходного налога, а на шесть оставшихся он купил большие часы из вороненой стали, которые поработали с перебоями месяц-другой, а потом окончательно встали. Тем дело вполне могло бы и кончиться.

Таковы, при общем, обращенном в прошлое взгляде, обстоятельства приключившегося со Скотт-Кингом: Беллориус, история Нейтралии, 1946-й как год Славы, — каждое вполне достоверно и вполне банально, а все вместе вызвали странные события во время летнего отпуска Скотт-Кинга. Теперь давайте-ка «подкатим» камеру поближе и взглянем на него «крупным планом». Вы уже все услышали про Скотт-Кинга, но еще не познакомились с ним самим.

Итак, завтрак унылым утром в начале летнего учебного семестра. В школьных зданиях Гранчестера в распоряжение холостых младших учителей выделили пару учебных помещений, и они питались в комнате отдыха. Скотт-Кинг пришел с урока в начальной школе, в развевающейся за спиной учительской мантии и с кипой трепещущих листков с контрольными в онемевших пальцах. Гранчестер все еще не избавился ни от каких лишений военной поры, и холодная жаровня служила пепельницей, а также корзиной для бумажного и прочего мусора, и редко опустошалась. Неопрятный стол для завтрака был беспорядочно уставлен небольшими горшочками, на каждом из которых было выведено имя хозяина, для хранения выдаваемых порций сахара, маргарина и поддельного повидла. Блюдо, поданное на завтрак, имело вид какой-то мешанины, изготовленной из яичного порошка. Печально отвернувшись от раздаточного столика, Скотт-Кинг изрек:

— С радостью уступаю любому свою долю этого триумфа современной науки.

— Скотти, вам письмо, — сообщил один из учителей. — «Высокочтимому профессору Скотт-Кингу, эсквайру». Поздравляю.

Конверт, столь странно адресованный, большой и плотный, был украшен по месту склейки на обороте каким-то гербом. Внутри конверта, кроме письма, находилась пригласительная карточка, на которой значилось:

«Его великолепие высокопреподобие ректор Саймонского университета и Комитет по чествованию трехсотлетия Беллориуса имеют честь пригласить профессора Скотт-Кинга на торжественные мероприятия, которые будут проводиться в Саймоне с 28 июля по 5 августа 1946 г.

RSVF[130] его превосходительству д-ру Богдану Антоничу, международному секретарю Общества Беллориуса, Саймонский университет, Нейтралия».

«Его великолепие высокопреподобие ректор Саймонского университета и Комитет по чествованию трехсотлетия Беллориуса имеют честь пригласить профессора Скотт-Кинга на торжественные мероприятия, которые будут проводиться в Саймоне с 28 июля по 5 августа 1946 г.

RSVF[130] его превосходительству д-ру Богдану Антоничу, международному секретарю Общества Беллориуса, Саймонский университет, Нейтралия».

Письмо было подписано нейтралийским послом при Сент-Джеймсском[131] дворе и извещало, что выдающиеся ученые со всего мира собираются воздать почести блистательному нейтралийскому политическому мыслителю Беллориусу, а также деликатно доводило до сведения, что со стороны гостей расходов на поездку не предвидится.

Первое, что пришло Скотт-Кингу в голову по прочтении этого послания, — он стал жертвой мистификации. Он обвел взглядом сидевших за столом, рассчитывая перехватить заговорщицкое переглядывание коллег, но тех, казалось, одолевали собственные заботы. Пришедшие следом мысли убедили его, что такого рода украшательства и гравировка им не по карману. Письмо, стало быть, подлинное, но это Скотт-Кинга не обрадовало. Скорее он ощутил, как грубо нарушается давно установившаяся личная близость между ним самим и Беллориусом. Сунув конверт в карман, он съел хлеб с маргарином и сразу же направился в часовню к утренней службе. По дороге заглянул в канцелярию и купил пачку писчей бумаги с гербом и адресом Гранчестера, на которой предстояло написать: «М-р Скотт-Кинг сожалеет…»

Как это ни странно, Скотт-Кинг был определенно умудрен опытом — на нечто подобное уже намекалось прежде, — и все же, глядя, как пересекает он внутренний дворик, направляясь к ступеням часовни: средних лет, нескладный, никому не известный и никем не чтимый, морща под ветром свое округлое ученое лицо, — вы бы не удержались от замечания: «Вот идет человек, упустивший все, чем вознаграждает жизнь, — и знает об этом». Но скажете вы так потому только, что все еще не знаете Скотт-Кинга: ни один пресыщенный завоеваниями сластолюбец, ни один колосс театра, разбитый и истерзанный растлением малолетних, ни Александр Македонский, ни Талейран не были так умудрены опытом, как Скотт-Кинг. Он был человеком зрелым, интеллектуалом, ученым исследователем классического наследия, почти поэтом; вдосталь напутешествовался по всем закоулкам обширного пространства своего собственного разума и до изнурения воспринял весь накопленный опыт воображения. О нем можно было бы написать, что он старше скал, на каких восседал, во всяком случае старше своей скамьи в часовне; он много раз умирал, этот Скотт-Кинг; он погружался в глубокие пучины; он вел дела с восточными торговцами для каких-то таинственных сообществ. И все это выражалось для него лишь в звуках лир и флейт. В таком поэтическом настрое он покинул часовню и отправился к себе в класс, где в первые часы его ждала встреча с самими нерадивыми из учеников.

Они кашляли и чихали. Довольно долго, пока один из них, посообразительнее, не попытался втянуть учителя в разговор, поскольку — и об этом знали — порой втянуть в разговор его удавалось:

— Будьте любезны, сэр, мистер Григгс говорит, что изучение классических авторов для нас пустая трата времени.

Однако Скотт-Кинг попросту бросил в ответ:

— Трата времени — это приходить ко мне и не учить их.

После латинских герундиев класс с грехом пополам одолел полстранички Фукидида.[132]

— Эти последние сцены осады, — говорил учитель, — описаны словами, звучащими подобно звону набатного колокола.

С задних парт донесся целый хор голосов:

— Колокола? Вы сказали, что это был колокол, сэр? — И тут же шумно захлопнулись учебники.

— До конца урока еще двадцать минут. Я сказал, что книга звонила подобно колоколу.

— Сэр, пожалуйста, до меня это как-то не доходит, сэр: как может книга быть похожа на колокол, сэр?

— Эмброуз, если желаете высказаться, можете начать переводить.

— Сэр, пожалуйста, я только до сих пор дошел, сэр.

— Кто-нибудь продвинулся дальше? — Скотт-Кинг по-прежнему старался привнести в начальную школу зрелую вежливость «классического шестого класса». — Что ж, хорошо, можете все потратить остаток часа на подготовку следующих двадцати строк.

Воцарилось, можно сказать, молчание. С задних рядов класса доносилось глухое бормотание, что-то непрерывно шелестело и шуршало, зато никто напрямую к Скотт-Кингу не обращался. Он глянул сквозь сероватые окна на свинцово-серое небо. Через стену у него за спиной был слышен резкий голос Григгса, учителя граждановедения, превозносившего толпаддльских мучеников.[133] Скотт-Кинг сунул руку в карман мантии и наткнулся на жесткие края нейтралийского приглашения.

За границей он не бывал аж с 1939-го и уже год, как не пробовал виноградного вина, и неожиданно его охватила глубокая тоска по родному его душе Югу. Совсем не часто и отнюдь не подолгу бывал он в тех восхитительных краях: раз двенадцать, наверное, по нескольку недель, общим счетом всего год за все сорок три года своей жизни, — но все сокровища его души и его сердце были похоронены там. Горячее оливковое масло с чесноком и разливное вино, светящиеся башенки над сумеречными стенами, фейерверки по ночам, фонтаны днем, нахальные, но безобидные торговцы лотерейными билетами, переходящие от столика к столику на запруженных народом тротуарах, пастушья дудка на пропахших цветами склонах гор — словом, все, что расчетливому агенту турфирмы вздумалось бы впихнуть в рекламный буклет, будоражило в то унылое утро сознание Скотт-Кинга. Он бросил свою монетку в Треви, крупнейший из римских фонтанов, он обручился с Адриатикой; он был человеком Средиземноморья.

Во время утренней перемены на фирменной школьной бумаге он написал, что принимает нейтралийское приглашение. В тот вечер и во многие последующие вечера в комнате отдыха велись разговоры о планах на каникулы. Все отчаялись попасть за границу — все, кроме Григгса: тот петушился, говоря о Международном слете прогрессивных молодых руководителей в Праге, участие в котором он себе пробил. Скотт-Кинг хранил молчание даже тогда, когда кто-то упомянул Нейтралию.

— Хотелось бы поехать туда, где можно прилично пожрать, — признался один из учителей. — В Ирландию, или в Нейтралию, или еще куда-нибудь.

— В Нейтралию вас ни за что не впустят, — заявил Григгс. — Чересчур много чего скрывать. У них там шайки немецких физиков делают атомные бомбы.

— Гражданская война вовсю идет.

— Половина населения в концлагерях сидит.

— Ни один человек в здравом уме не поехал бы в Нейтралию.

— Или в Ирландию, коли на то пошло, — сказал Григгс.

А Скотт-Кинг сидел да помалкивал.

Спустя несколько недель Скотт-Кинг сидел в зале ожидания аэродрома. На коленях у него лежало пальто, в ногах стояла ручная кладь. Из громкоговорителя, установленного, от греха подальше, под самым потолком на мышиного цвета бетонной стене, доносилась танцевальная музыка и положенные объявления. Это помещение, как и все другие, в каких ему довелось побывать за это утро, было негусто меблировано и безразлично чисто, по стенам висели (единственная уступка сохранившим интерес к беллетристике) похвальные отзывы о государственных сберегательных облигациях и предостережения против газовой атаки. Скотт-Кинг испытывал голод, усталость и уныние, ибо прелести современного путешествия были ему в новинку.

Утром, в семь часов, он выехал из лондонской гостиницы; сейчас уже полдень давно миновал, а он все еще пребывал на английской земле. Нет, без внимания его не оставляли. В общем стаде его, как несмышленое дитя, гоняли туда-сюда из автобусов в кабинеты и обратно; взвесили и обмерили, как торговый груз; обыскали, как преступника; подвергли допросу о его прошлом и будущем, состоянии здоровья и финансов, как будто бы он претендовал на постоянную работу доверительного характера. Скотт-Кинг не был избалован роскошью и привилегиями, но в иные времена путешествовал совсем не так. С утра он ничего не ел, не считая кусочка дряблого тоста с маргарином у себя в спальне. Последнее его прибежище, где он теперь сидел, судя по надписи на двери, предназначалось «Только для VIP».

— Ви-ай-пи? — спросил он сопровождавшую их служащую аэропорта, подтянутую безликую молодую женщину, в повадках которой проглядывала то повивальная бабка, то гувернантка, то магазинный администратор.

— Очень важные лица, — ответила она безо всякого заметного смущения.

— Но подобает ли мне находиться здесь?

— Это необходимо. Вы ВИП.

Интересно, подумал Скотт-Кинг, как же тут обходятся с совершенно обычными, не важными людьми?

Рядом находились двое попутчиков, мужчина и женщина, удостоенные того же важного статуса, и оба ожидали рейса на Белласиту, столицу Нейтралии, причем оба, как вскоре выяснилось, по приглашению Комитета по чествованию Беллориуса.

Мужчина принадлежал к тому типу, который был знаком Скотт-Кингу: по фамилии Уайтмейд, род занятий — наука, такой же неприметный, как и сам Скотт-Кинг, и почти одного с ним возраста.

— Послушайте, — обратился к нему Уайтмейд, — скажите мне, только откровенно, — и он хитро прищурился, как делают все пользующиеся этим двусмысленным выражением, — вы вообще хоть что-то слышали про уважаемого Беллориуса?

— Мне известно его произведение. Редко слышал, чтобы его обсуждали.

— A-а, как же, разумеется… В мой курс он не включен, я римское право преподаю, — признался Уайтмейд, и в его прищуре прибавилось хитрости, подчеркивавшей всю грандиозность сделанного утверждения. — Нейтралийцы просили профессора поэзии, знаете ли, но тот поехать не смог. Потом испросили профессора латинского языка. А он красный. Потом понадобился хоть кто-нибудь, чтобы представить университет. Желанием не горел никто, вот я и вызвался. Я нахожу командировки такого рода в высшей степени занимательными. Вам они знакомы?

— Нет.

— Я на прошлых каникулах ездил в Упсалу[134] и целую неделю дважды в день ел весьма пристойную икру. Нейтралия, увы, не славится изысканностью жизни, но можно полагаться на обилие чего попроще — и, разумеется, вино.

— Как ни крути, все это жульничество, — подала голос третья из числа Очень Важных Лиц.

Ею была женщина, которую уже не принимали за молодую. Ее фамилию Скотт-Кинг с Уайтмейдом запомнили без труда: на протяжении всего их путешествия она часто звучала из громкоговорителя и была написана мелом на всякой черной доске наряду с призывом к обладательнице получить срочное сообщение, — мисс Бомбаум. Имя это было скандально известно, почитай, всему миру за исключением, так уж случилось, Скотт-Кинга и Уайтмейда. Женщину эту не назовешь неприметной: некогда репортер и «свободный охотник», она еще до войны всегда появлялась в «горячих точках» — Данциг, Альказар, Шанхай, Уол-Уол,[135] — а теперь была синдицированным обозревателем,[136] чьи колонки еженедельно появлялись в средствах массовой информации четырех континентов. Скотт-Кинг такие статьи не читал и во время многочисленных в то утро ожиданий от нечего делать гадал, кем могла бы быть эта женщина. По виду — отнюдь не леди: внешность не позволяла назвать ее даже заслуживающей почтения, — вот только он никак не мог увязать ее пишущую машинку с призванием актрисы или куртизанки, коли на то пошло, не вязались с такими занятиями и ее острое маленькое бесполое личико под слишком женственной шляпой и пышно взбитая прическа. Учитель оказался близок к истине, когда заподозрил в ней женщину-писательницу, о каких он частенько слышал, но ни разу в жизни не видел.

— Все это жульничество, — повторила мисс Бомбаум, — Бюро пропаганды Нейтралии. Полагаю, теперь, когда война кончилась, они во многом оказались на мели и хотят приобрести задушевных новых друзей среди Объединенных Наций. Мы всего лишь часть этого надувательства. Они устроили религиозное паломничество, Конгресс по физической культуре, Международный съезд филателистов и бог весть что еще. Полагаю, тема как раз в этом — в Нейтралии, я хочу сказать, а конечно же, не в Беллориусе: это уже сделано.

— Сделано?

— Да, у меня где-то есть копия, — кивнула журналистка, роясь у себя в сумочке. — Подумала, что может пригодиться для речей.

— Уж не считаете ли вы, — улыбнулся Скотт-Кинг, — что нам грозит необходимость произносить речи?

— А я и представить не могу, зачем еще нас пригласили, — сказала мисс Бомбаум. — А вы?

— В Упсале я произнес три длинные речи, — сообщил Уайтмейд. — Их приняли на ура.

— Вот те раз, а я все свои записи дома оставил!

— Пользуйтесь этим в любое удобное вам время, — сказала мисс Бомбаум, протягивая книжку «Граф Белизариус» Роберта Грейвса. — В общем-то грустно. Под конец он ослеп.

Внезапно музыка оборвалась, и из репродуктора донеслось: «Пассажиров рейса на Белласиту просят пройти к выходу „Д“. Повторяю: пассажиров рейса на Белласиту просят пройти к выходу „Д“».

Одновременно в дверях появилась наша сопровождающая:

— Прошу следовать за мной. Пожалуйста, приготовьте для предъявления у стойки посадочные талоны, медицинские сертификаты, квитанции о проходе таможни, ваучеры валютного контроля, паспорта, билеты, опись личного багажа, командировочные удостоверения, эмиграционные карточки, багажные бирки и пропуска службы безопасности.

Очень Важные Лица последовали за ней, смешавшись с менее важными лицами, ожидавшими вылета в помещении по соседству, прошли сквозь пылевую бурю, поднятую четырьмя вращающимися винтами аэроплана, взобрались по ступенькам приставной лесенки и вскоре оказались плотно пристегнутыми к креслам, словно бы их ожидал осмотр дантиста. Стюардесса коротко уведомила их, что надо делать в случае вынужденной посадки на воду, и объявила:

— Мы прибудем в Белласиту в четырнадцать часов по нейтралийскому времени.

— В голову приходит препротивная мысль, — заворчал Уайтмейд, — уж не означает ли это, что нас оставляют без обеда?

— Как я полагаю, в Нейтралии едят очень поздно.

— Да, но четыре часа!

— Уверен, что для нас что-нибудь сообразят.

— Дай-то Бог!

Кое-что сообразили, но только не обед. Через несколько часов Очень Важные Лица ступили на залитую ярким солнцем землю аэропорта Белласиты и тут же почувствовали, как им поочередно пожимают руки члены делегации принимающей стороны.

— Позвольте приветствовать вас на земле Беллориуса! — воскликнул ее представитель.

Звали его, как он сообщил, изящно склонив голову, Артуро Фе, по званию он доктор Белласитского университета. Впрочем, в наружности его не было ничего от ученого — скорее, подумал Скотт-Кинг, он смахивал на слегка стареющего киноактера. У него были тоненькие, тщательно ухоженные усики, некое подобие бачков, поредевшие, но отлично уложенные волосы, монокль в золотой оправе, три золотых зуба и опрятный темный костюм.

— Мадам, — произнес он, — господа, о вашем багаже позаботятся. Автомобили вас ждут. Пойдемте за мной. Паспорта? Документы? Даже не думайте об этом. Все уже предусмотрено. Пойдемте.

Как раз тут-то Скотт-Кинг и обратил внимание на невозмутимо стоявшую среди них молодую женщину. Он ее еще в Лондоне заметил — она дюймов на шесть возвышалась над толпой.

— Я приехать, — изрекла она.

Доктор Фе поклонился, представляясь.

— Свенинген, — ответила девушка.

— Вы из наших? Из Общества Беллориуса? — поинтересовался доктор.

— Я не говорить по-английски хорошо. Я приехать.

Фе попробовал заговорить с нею по-нейтралийски, по-французски, по-итальянски и по-немецки, но она упорно отвечала на своем недоступном скандинавском языке. Доктор возвел руки и очи горе, жестом изображая отчаяние.

— Вы говорить много по-английски. Я говорить по-английски мало. Пусть мы говорить по-английски, да? Я приехать.

— Вы приехать? — произнес Фе.

— Я приехать.

— Это честь для нас.

Доктор повел прилетевших между цветущими олеандрами и рядами ромашек, мимо укрытых тенью столиков кафе, на которые с тоской поглядывал Уайтмейд, через вестибюль аэропорта к стеклянным дверям выхода.

И тут случилась заминка. Путь честной компании преградили два охранника в неряшливой форме, зато вооруженные до зубов, по виду — порядком уставшие воевать, но сущие тигры воинского долга. Доктор Фе чего только не делал: и обаять пытался, и сигареты предлагал, — все в пустую. И тут неожиданно проявилось новое качество его натуры: он впал в неописуемую ярость, затряс кулаками, оскалился всеми покрытыми золотом и слоновой костью зубами, от ненависти сощурил глаза до монголоидных щелок. Речь его Скотт-Кинг разобрать не мог, но по тону и жестикуляции понял, что она далека от хвалебной. Солдаты стояли как изваяния.

Потом вдруг резкий крик так же внезапно, как и возник, умолк. Доктор Фе обернулся к гостям:

— Прошу нас извинить. Эти остолопы не понимают, что им приказано. Офицер все устроит. — Он отправил кого-то из мелких сошек в караульное помещение.

— Нам запирать грубые люди? — высказала предположение мисс Свенинген, по-кошачьи подкрадываясь к солдатам.

— Нет. Умоляю, простите их. Они считают это своим долгом.

— Такие мелкие люди должны быть вежливые, — заметила великанша.

Прибыл офицер — двери распахнулись настежь, и солдаты изобразили своими короткими автоматами нечто похожее на приветствие почетного караула. Скотт-Кинг приподнял шляпу, когда маленькая группа прошла под ярким солнцем к поджидавшим машинам.

— Великолепное молодое создание, — поделился с коллегой Скотт-Кинг. — Вам не кажется, что у нее слегка неподобающая фигура?

— Я нахожу ее в высшей степени, исключительно подобающей, — отозвался Уайтмейд. — Я от нее в восторге.

Доктор Фе галантно пригласил дам к себе в машину. Скотт-Кинг и Уайтмейд ехали в сопровождении какого-то мелкого чиновника. Они мчались через предместья Белласиты, через трамвайные рельсы, через порывы горячего ветра, мимо недостроенных вилл, ослепительно белого бетона. Поначалу, когда они только-только избавились от спертого воздуха самолета, жара была вполне терпимой, теперь же Скотт-Кинг, чью кожу покалывало и пощипывало, осознал, что одет совсем не по сезону.

— Ровно десять с половиной часов, как я ничего не ел, — известил Уайтмейд.

Чиновник, перегнувшись к ним с переднего сиденья, указывал на достопримечательные места.

— Вот тут, — стрекотал он, — анархисты застрелили генерала Карденаса… тут радикал-синдикалисты убили помощника епископа… тут Аграрная лига заживо закопала в землю десятерых миссионеров из братских школ, а тут биметаллисты[137] учинили несказанные зверства над женой сенатора Мендосы.

— Простите, что перебиваю, — остановил его Уайтмейд, — но не могли бы вы сказать, куда мы едем?

— В министерство. Там все будут рады вас приветствовать.

— И мы рады, что встретимся с ними. Однако неплохо было бы сначала перекусить — мы довольно голодны.

— Да, — сочувственно закивал чиновник. — Нам про это известно из газет. Про ваше нормирование продовольствия в Англии, про ваши забастовки. Тут, у нас, цены очень высокие, но все, кто может заплатить, отказа ни в чем не знают, поэтому наши люди не бастуют, а упорно трудятся, чтобы стать богатыми. Так-то оно лучше, разве нет?

— Возможно. Нам следует, если будет время, потолковать об этом. Однако в данный момент речь идет не столько об общем экономическом вопросе, сколько о сиюминутной личной потребности…

Мы приехали, — объявил чиновник. — Вот и министерство.

Как и многие из современных нейтралийских зданий, министерство было недостроенным, но задумано было в суровом стиле однопартийности. Портик из неукрашенных колонн, пространный пустой дверной проем, барельеф, символизирующий разом и революцию, и юность, и технический прогресс, и национальный гений. Внутри — широкая лестница. То, как украсили ее, предвидеть было сложнее: по обе стороны на ступеньках, рядами сверху вниз, выстроились, словно карточные фигуры из какой-то чудной колоды, состоящей из одних королей и валетов, трубачи в возрасте от шестидесяти до шестнадцати лет, одетые в камзолы средневековых герольдов, с коротко стриженными светлыми париками на головах и невообразимо нарумяненными щеками. Едва Скотт-Кинг с Уайтмейдом ступили на нижнюю ступеньку, эти фантастические фигуры поднесли к губам свои трубы и грянули туш, а тот, кто в силу возраста на вид годился им всем в отцы, принялся отбивать слабенькую дробь на небольшом барабане-литавре.

— Откровенно говоря, — буркнул Уайтмейд, — не лежит у меня душа ко всему этому.

Они поднялись меж трубящих рядов, и наверху — на благородном пиано — их приветствовал мужчина в обычном вечернем костюме и повел в зал приемов, где надо всеми скамьями и тронами витал дух судилища, поскольку помещение действительно частенько использовалось для вынесения приговоров зарвавшимся политикам, которых отправляли в ссылку на тот или иной из неприветливых островков, разбросанных у побережья страны.

В зале уже собрался народ. Под балдахином на центральном троне восседал министр отдыха и культуры, желчный молодой человек, потерявший большую часть своих пальцев во время забав с бомбой последней революции. Вокруг министра сгрудились с полдюжины особо приближенных. Скотт-Кинга и Уайтмейда ему представил доктор Фе. Министр ощерился жутковатой улыбкой и протянул изуродованную руку. Почетные титулы, поклоны, улыбки, пожатия рук. После чего Скотт-Кинга и Уайтмейда отвели на их места среди таких же, как они, гостей, число которых уже возросло до двенадцати. На каждом сиденье, обитом красным плюшем, лежала небольшая стопка печатной продукции.

— Не очень-то съедобно, — буркнул Уайтмейд.

Снаружи зазвучали трубы с барабаном: встречали и представляли очередную и последнюю группу гостей, — после чего началась церемония.

У министра отдыха и культуры голос, и так, по-видимому, не отличавшийся мягкостью, обрел вдруг резкость и грубость профессионального митингового оратора. Выступал он долго. Его сменил почтенный ректор Белласитского университета. Скотт-Кинг тем временем перебирал предоставленные в его распоряжение книги и брошюрки, щедро изданные Министерством просвещения: избранные речи Маршала, монография о предыстории Нейтралии, иллюстрированный путеводитель по лыжным курортам страны, ежегодный отчет корпорации виноградарства. Ничто, казалось, не имело отношения к происходящему, кроме одного — отпечатанной на нескольких языках программы предстоящих торжеств. «17:00 — читал Скотт-Кинг, — открытие торжеств министром отдыха и культуры; 18:00 — прием делегатов в Белласитском университете (официальная форма одежды); 19:30 — торжественный коктейль для делегатов от имени городского муниципалитета Белласиты; 21:00 — банкет от имени Комитета празднования трехсотлетия Беллориуса. Играет Белласитский филармонический молодежный отряд. Форма одежды вечерняя. Делегаты ночуют в отеле „22 марта“».

— Взгляните, — сказал Уайтмейд, — до девяти вечера поесть не удастся; попомните мои слова: в срок они не уложатся.

— У нас в Нейтралии, — заметил доктор Артуро Фе, — когда радуются, на время внимания не обращаем. А сегодня мы очень и очень радуемся.


Отель «22 марта» названием своим был обязан какому-то позабытому событию в истории восхождения Маршала к власти, и чести этой он в данное время удостоился как главный в городе. В свое время в зависимости от склонностей местной истории у отеля имен было не меньше, чем у площади, где он стоял, а ее называли Королевской, Реформы, Октябрьской Революции, Империи, Президента Кулиджа,[138] Герцогини Виндзорской. Однако нейтралийцы не соотносили эти названия с отелем — для них он был просто «Ритц». Он возвышался среди субтропической зелени, фонтанов и статуй — солидное строение, украшенное в стиле рококо пятидесятилетней давности. Здесь собирались представители нейтралийской знати, неспешно прогуливались по многочисленным коридорам, сидели в уютном вестибюле, использовали портье для передачи посланий, занимали мелкие суммы у гостиничных барменов, иногда звонили по телефону, всегда сплетничали, время от времени слегка подремывали. Аристократы денег не тратили — не могли себе такого позволить. По закону цены были фиксированными, но далеко не низкими, к тому же к ним добавлялись непостижимые налоги: тридцать процентов за обслуживание; два процента — почтовый сбор; те же тридцать — налог на роскошь; пять следовало отчислить в фонд помощи зимой; двенадцать — на вспоможение получившим увечье во время революции; четыре процента составляли муниципальные сборы; два — федеральный налог; восемь процентов платили за проживание на площади, превышающей дозволенный минимум. Все это вместе взятое делало спальные комнаты и великолепные залы доступными разве что для иностранцев.

В последние годы их было не много, и в «Ритце» если что и процветало, то лишь казенное гостеприимство, но тем не менее безрадостный круг нейтралийской мужской аристократии (поскольку, невзирая на бесчисленные революции и бурное распространение свободомыслия, нейтралийские леди по-прежнему хоть и скромно, но дом содержали) собирался здесь: отель был их клубом. Они носили очень темные костюмы и очень жесткие воротнички, черные «бабочки» и черные пуговицы на лакированных туфлях; курили сигареты, вставленные в длинные мундштуки из черепахового панциря, отчего их усохшие лица напоминали морщинистую бронзу; вели разговоры о деньгах и женщинах — сухо и отстраненно, поскольку вдосталь у них никогда не было ни тех ни других.

В этот летний день, когда шла последняя неделя традиционного для Белласиты сезона и все аристократы готовились перебраться на морское побережье или в свои семейные поместья, около двух десятков этих потомков крестоносцев сидели в прохладе гостиничного холла и были вознаграждены представлением, каковым стало прибытие иностранных профессоров из Министерства отдыха и культуры. Уже порядком настрадавшиеся от жары и усталости, гости прибыли, чтобы надеть свои ученые одеяния на прием в университете. Прибывшие последними Скотт-Кинг, Уайтмейд, мисс Свенинген и мисс Бомбаум потеряли свой багаж. Доктор Артуро Фе просто пламенем взвился у стойки портье: умолял, угрожал, звонил по телефону. Одни говорили, что багаж задержали на таможне, другие — что его украл водитель такси. Вскоре вещи обнаружили брошенными в служебном лифте на верхнем этаже.

Наконец к доктору Фе подтянулись все ученые: Скотт-Кинг в своей магистерской мантии и накидке; Уайтмейд — в цветистой хламиде, подобающей носителю обретенной в Упсале новой степени доктора наук. Среди одеяний многих центров обучения одни напоминали о судьях с рисунков Домье,[139] другие — о комике Уилле Хэе на сцене мюзик-холла. Мисс Свенинген сразу выделялась в этой толпе своим спортивным топиком из легчайшей ткани и белыми шортами. Мисс Бомбаум ехать отказалась, поскольку уверяла, ей нужно закончить статью.

Группа гуськом вышла сквозь вращающиеся двери в пыльную вечернюю жару, предоставив благородным аристократам обмениваться впечатлениями о ногах мисс Свенинген. Тема далеко не была исчерпана, когда ученые уже вернулись, а если бы такие ноги объявились в начале года, то вызвали бы разговоры в течение всего сезона в Белласите.

Посещение университета стало тяжким испытанием: за целым часом речей последовал скрупулезный осмотр архивов.

— Мисс Свенинген, господа, — обратился к ним доктор Фе, — мы немного запаздываем. В муниципалитете нас уже ждут. Я позвоню туда, сообщу, что мы задерживаемся. Не расстраивайтесь.

Гости разошлись по номерам и вновь собрались в холле в положенное время, одетые с разной степенью элегантности. Сам доктор был великолепен в обтягивающем белом жилете, сорочке с пуговицами из оникса, гарденией в петлице, полудюжиной миниатюрных медалек и неким подобием орденской ленты. Рядом с ним Скотт-Кинг и Уайтмейд определенно выглядели убого. Впрочем, малорослые бронзовые маркизы и графы на них и внимания не обратили — все ожидали мисс Свенинген. Уж если ее ученое одеяние открывало столько непредусмотренных милостей, столько восхитительной, непредвиденной по простору и длине плоти, то чего же она не откроет им, облачившись в вечернее платье?

Она вышла.

Шелк цвета шоколада окутывал ее от ключиц до плеч и свисал, скрывая все тело, едва не до самых лодыжек, отчего черные атласные туфли на низких каблуках выглядели просто-таки гигантскими. Волосы она подвязала лентой из шотландки, талию перепоясала широким поясом из лакированной кожи, а носовой платочек искусно закрепила на кисти ремешком от часов. Наверное, с минуту чернильные, похожие на обезьяньи, глазки ошеломленно разглядывали ее, потом мальтийские рыцари с томлением, порожденным веками унаследованного разочарования, один за другим вставали со своих мест и, раздавая направо-налево кивки кланяющимся лакеям, неспешно следовали к вращающимся дверям, к площади, на которой нечем было дышать, к давно поделенным дворцам, где их ожидали жены.

— Пойдемте, дама и господа, — воскликнул доктор Артуро Фе. — Машины уже здесь. Нас с нетерпением ждут в отеле «Город».


Ничто: ни брюшко, ни второй подбородок, ни тяжеловесное достоинство казенного дома или городского учреждения, ни единый намек на помпезность или богатство — не выдавали в этом человеке лорд-мэра Белласиты. Был он молод, худощав и явно чувствовал себя не в своей тарелке; революционные подвиги оставили на нем множество шрамов, один глаз был закрыт повязкой, при ходьбе мэр опирался на костыль.

— Его превосходительство, увы, не говорит по-английски, — предупредил доктор Фе, представляя Скотт-Кинга и Уайтмейда.

Они обменялись рукопожатиями. Лорд-мэр насупился и пробормотал что-то на ухо Артуро Фе.

— Его превосходительство говорит, что ему доставляет огромное удовольствие приветствовать таких знаменитых гостей. Он говорит, что, как выражается наш народ, его дом — ваш дом.

Англичане отошли в сторону и разделились: Уайтмейд заприметил в дальнем конце увешанного гобеленами зала накрытый для фуршета стол, а Скотт-Кинг застенчиво стоял в одиночестве, пока лакей не подал ему бокал сладкого шипучего вина, а доктор Фе не подвел собеседника.

— Позвольте представить вам инженера Гарсию. Он пылко влюблен в Англию.

— Инженер Гарсия, — произнес подошедший.

— Скотт-Кинг, — произнес Скотт-Кинг.

— Я несколько лет работал на фирму «Грин, Горридж энд Райт лимитед» в Солфорде. Не сомневаюсь, вам они хорошо известны.

— Боюсь, что нет.

— Это очень известная фирма, по-моему. Вы часто ездите в Солфорд?

— Боюсь, что я там никогда не был.

— Это очень известный город. А из какого, скажите, пожалуйста, вы города?

— Из Гранчестера, я полагаю.

— Я такой не знаю — Гранчестер. Этот город побольше Солфорда?

— Нет, гораздо меньше.

— A-а! В Солфорде много промышленности.

— И мне так кажется.

— Как вы находите нейтралийское шампанское?

— Отличное.

— Оно сладкое, да? Это из-за нашего нейтралийского солнца. Вам оно больше нравится, чем французское шампанское?

— Как вам сказать… Оно совсем другое, разве не так?

— Вы, как я понимаю, знаток. У Франции нет солнца. Вы знакомы с герцогом Вестминстером?

— Нет.

— Я его раз видел в Биаррице. Прекрасный человек. С огромными владениями.

— В самом деле?

— В самом деле. Лондон — его владение. У вас есть владение?

— Нет.

— Моя мать владела кое-чем, но все утрачено.

Шум в зале стоял невообразимый. Скотт-Кинг обнаружил, что сделался центром круга тех, кто говорил по-английски. Незнакомые лица, новые голоса обступали его со всех сторон. Его бокал все время пополнялся, а однажды переполнился, пенистый напиток ударил через край и залил ему обшлаг сорочки. Доктор Фе подходил, уходил и подходил снова, бодро восклицая:

— Как вы быстро заводите друзей! — Он обо всем позаботился, и о том, чтобы принесли еще вина. — Это особенная бутылка, специально для вас, профессор, — шепнул он, — и наполнил бокал Скотт-Кинга все той же сахаристой пеной.

Шум сделался нестерпимым. Стены в гобеленах, расписанные потолки, люстры, позолоченные архитравы пошли в пляс и закружились перед глазами англичанина.

Скотт-Кинг осознал, что инженер Гарсия старается увлечь его в более укромное местечко.

— Что вы думаете о нашей стране, профессор?

— Очень приятная страна, уверяю вас.

— Не такой вы ожидали ее увидеть, да? Ваши газеты не пишут, что она приятная. И как это только позволяется — порочить нашу страну? Ваши газеты пишут много лжи про нас.

— Вы же знаете: они лгут обо всех и каждом.

— Простите?

— Они пишут ложь обо всех, — прокричал Скотт-Кинг.

— Да, ложь. Вы сами видите, что у нас совершенно тихо.

— Совершенно тихо.

— Как, простите?

— Тихо, — заорал Скотт-Кинг.

— Вы находите, что у нас слишком тихо? Скоро станет веселее. Вы писатель?

— Нет, всего лишь бедный ученый.

— Как, бедный? В Англии вы богатый, разве нет? Здесь всем приходится много работать, потому как мы бедная страна. В Нейтралии у ученого первого класса оклад пятьсот дукатов в месяц. За квартиру он платит, наверное, четыреста пятьдесят. На налоги у него уходит сто. Масло оливковое — тридцать дукатов за литр. Мясо — сорок пять за кило. Так что, видите ли, мы работаем. Доктор Фе ученый. А еще он адвокат, судья в суде нижнего уровня. Он редактирует «Историческое обозрение». Занимает высокий пост в Министерстве отдыха и культуры, а также в Министерстве иностранных дел и Бюро просвещения и туризма. Ему принадлежит треть акций Спортивного клуба. Я так думаю, во всей новой Нейтралии не найти человека, который работает больше, чем доктор Фе, и все-таки он не богат, как были богаты в Солфорде мистер Грин, мистер Горридж и мистер Райт. А они вообще редко работали. Как много несправедливости в этом мире, профессор.

— Полагаю, мы должны вести себя потише. Лорд-мэр намерен произнести речь.

— Он человек неразвитый. Политик. Говорят, его мать…

— Тсс.

— Уверен, речь его будет неинтересной.

В центральной части зала установилось нечто вроде тишины. Речь лорд-мэра была заранее отпечатана на кипе листков. Он скосил в нее своим единственным глазом и принялся читать, запинаясь.

Скотт-Кинг ускользнул в сторонку. Словно бы с очень далекого расстояния он разглядел Уайтмейда, одиноко стоявшего у накрытого стола, и нетвердыми шагами направился к нему.

— Вы пьяны? — прошептал Уайтмейд.

— Не думаю. Просто голова идет кругом. Усталость, к тому же еще этот шум.

— А я пьян.

— Да. Я это вижу.

— И насколько, по-вашему, я пьян?

— Просто пьяны.

— Дорогой мой, мой дорогой Скотт-Кинг, вот тут, осмелюсь заметить, вы не правы. В любой степени, по любой известной мерке, я очень, очень намного пьянее, чем вы удостаиваете чести меня считать.

— Замечательно. Только попробуем не шуметь, пока выступает мэр.

— Я не утверждаю, что очень силен в нейтралийском, только сдается мне, что этот самый мэр, как вы его называете, несет самый несусветный вздор. Что важнее, я сильно сомневаюсь, что он мэр. По мне, он на гангстера похож.

— Всего-навсего политик, я полагаю.

— Что еще хуже.

— Крайне необходимо где-нибудь присесть, причем незамедлительно.

Хотя друзьями они были всего один день, Скотт-Кинг любил этого человека: они вместе претерпели и терпят страдания; говорят по большей части на одном языке; были сотоварищами по оружию. Взяв Уайтмейда под руку, он повел его из зала в укромное местечко на лестничной площадке, где стоял небольшой диванчик, весь в позолоте и плюше — вещь, сделанная вовсе не для того, чтобы на ней сидеть. Тут они и сели, эти два неприметных человека, а за их спинами глухо звучали речи и аплодисменты.

— Они рассовывают ее по карманам, — заговорил Уайтмейд.

— Кто? Что рассовывают?

— Прислуга. Еду. Суют в карманы этих длиннополых сюртуков, в какие одеты, и несут своим семьям. Я съел четыре миндальных печенья. — И тут же, резко сменив тему, заметил: — Она выглядит ужасно.

— Мисс Свенинген?

— Это славное существо. Когда она, переодевшись к приему, спустилась, на нее нельзя было смотреть без ужасного потрясения. Вот тут что-то было убито, — сказал он, коснувшись ладонью груди там, где сердце.

— Не надо плакать.

— Я не могу не плакать. Вы видели ее коричневое платье? И ленту в волосах? И платочек носовой?

— Да-да, все это я видел. И еще пояс.

— Пояс, — сказал Уайтмейд, — это уже сверх того, что способен вынести мужчина из плоти и крови. Вот тут что-то щелкнуло, — сказал он, коснувшись лба. — Вы, разумеется, помните, как она выглядела в шортах? Валькирия! Нечто из героического века. Походила на какое-то божество, на какую-то невообразимо строгую школьную надзирательницу-старшеклассницу, смотрительницу спален, — в каком-то запале бормотал он. — Только представьте, как проходит она, с косичкой, босоногая, между кроватями с грозной щеткой для волос в руке. О, Скотт-Кинг! Как по-вашему, она ездит на велосипеде?

— Я убежден в этом.

— В шортах?

— Разумеется, в шортах.

— Могу себе вообразить, как целую жизнь прожил бы, раскатывая позади нее на тандеме по бесконечным хвойным лесам, а днем усаживаясь на устланную сосновыми иглами землю, чтобы перекусить сваренными вкрутую яйцами. Только представьте себе, Скотт-Кинг, эти сильные пальчики, счищающие с яйца коричневую скорлупу, белую пленку, оставляя чистое блестящее яичко. Представьте, как она кусает его!

— Да, прекрасное было бы представление.

— А потом только подумайте, какая она сейчас… вон там… в этом коричневом платье.

— Есть вещи, Уайтмейд, о которых лучше не думать. — И Скотт-Кинг за компанию тоже исторг несколько слезинок сочувствия, общей печали в невообразимой, космической скорби по выходному наряду мисс Свенинген.

— Это что такое? — изумился доктор Фе, подойдя к ним несколько минут спустя. — Слезы? Вас это не радует?

— Это всего лишь платье мисс Свенинген, — пояснил Скотт-Кинг.

— Это трагедия, согласен. Но мы в Нейтралии смело смотрим на такие вещи, со смехом. Я подошел не для того, чтобы помешать вам, а просто спросить: профессор, ваша небольшая речь к сегодняшнему вечеру готова? Мы рассчитываем, что на банкете вы скажете несколько слов.


Для банкета они вернулись в «Ритц». В вестибюле было пусто, если не считать мисс Бомбаум, которая курила сигару, сидя рядом с мужчиной довольно отталкивающего вида. Она пояснила:

— Я уже поужинала. Поеду в одно место: есть материал для статьи.

Было уже половина одиннадцатого, когда они сели за стол, так плотно уставленный причудливо подобранными в узор головками цветов, лепестками, мхом, ползучими растениями и побегами листьев, что начинал походить на цветник в стиле Ленотра.[140] Скотт-Кинг насчитал шесть бокалов различной формы, стоявших перед ним среди этой растительности. На его тарелке лежало меню невероятной длины, оттиснутое в золоте, рядом с отпечатанной на машинке карточкой: «Д-р Скотч-Кинк». Как и многие путешественники до него, он установил, что затянувшаяся разлука с пищей убивает аппетит. Официанты уже успели проглотить все холодные закуски, но когда в конце концов подали суп, то после первой же отправленной в рот ложки Скотт-Кинга одолела икота. Точно такое же (учитель помнил!) приключилось с обреченной группой капитана Скотта[141] в Антарктике.

— Comment dit-on en français[142] «икота»? — спросил он своего соседа.

— Plaît-il, mon professeur?[143]

Скотт-Кинг икнул.

— Ça…[144]

— Ça c’est le hoquet.[145]

— J’en ai affreusement…[146]

— Évidemment, mon professeur. Il faut du cognac.[147]

Официанты продолжали упиваться коньяком, так что бутылка оказалась буквально под рукой. Скотт-Кинг опрокинул полный бокал, и его страдания удвоились: на протяжении всего долгого ужина он икал беспрерывно.

Этот самый сосед, что дал ему столь дурной совет, звался, как прочел Скотт-Кинг на карточке, «Д-р Богдан Антонич, международный секретарь Общества Беллориуса»: средних лет, благородного вида человек, на чьем лице оставили глубокие отметины безысходное горе и усталость. Разговор велся (насколько позволяла икота) по-французски.

— Вы не нейтралиец?

— Пока нет. Надеюсь стать им. Каждую неделю обращаюсь в МИД, и всякий раз мне говорят, что это произойдет на следующей неделе. Я не столько о самом себе беспокоюсь (хотя смерть такая штука, что вселяет страх), сколько о своей семье. У меня семеро детей — все родились в Нейтралии, и все не имеют национальности. Если нас вышлют на мою несчастную родину, то там нас всех, несомненно, повесят.

— Югославия?

— Я хорват, родившийся при габсбургской империи. То была сущая Лига Наций. В молодости я учился в Загребе, Будапеште, Праге, Вене — всяк был свободен, всяк ехал куда хотел, всяк был гражданином Европы. Потом нас освободили и мы оказались под сербами. Нынче нас снова освободили — теперь мы под русскими. И всякий раз — еще больше полиции, больше тюрем, больше казней. Моя бедная жена — чешка. У нее вся нервная система совершенно расстроена из-за наших бед. Она все время думает, что за нею следят.

Скотт-Кинг предпринял попытку прибегнуть к одному из тех кратких, невнятных, ни к чему не обязывающих выражений сочувствия, которые легко срываются с языка сконфуженного англичанина, то есть всякого англичанина, не испытывающего мук икоты. Звуки, исторгнутые при этом учителем, натура менее чувствительная, чем доктор Антонич, могла бы принять и за насмешку.

— Я тоже так думаю, — сурово молвил он. — Шпики повсюду. Вы видели, когда мы вошли, того мужчину, что сидел рядом с женщиной, курившей сигару? Он один из них. Я здесь уже десять лет прожил, и знаю их всех. Я был вторым секретарем в нашем представительстве. Смею вас уверить, что для хорвата попасть на нашу дипломатическую службу — великое дело. Все назначения достаются сербам. Теперь и представительства никакого нет. Жалованье мне не платят с 1940 года. Есть у меня несколько приятелей в МИДе. Порой они настолько добры, что дают мне подработать, вот как в нынешнем случае. Зато в любой момент они могут заключить торговое соглашение с русскими и выдать нас с потрохами.

Скотт-Кинг попытался сказать что-то в ответ.

— Вам следует выпить еще коньяку, профессор. Это единственное средство. Помнится, в Рагусе[148] на меня частенько нападала икота от смеха… Больше такого не будет, полагаю.

Хотя народу на банкете было меньше, чем на торжественном коктейле, шум стоял более гнетущий. Как ни просторен приватный обеденный зал «Ритца», все ж выстроен он был куда более мелко, нежели отель «Город». Там очень высокая крыша, казалось, втягивала несозвучное разноголосье вверх, в перспективу небесно-голубого цвета, каким она была выкрашена, и рассеивала среди парящих божеств, а фламандские гобелены охотничьих сцен на стенах, казалось, укутывали голоса и заглушали миллионом своих стежков. Зато здесь шум и гул отскакивали от позолоты и зеркал, витали над неумолчным бормотанием и стрекотанием обеденного стола, над перебранками официантов, над заунывным ревом молодых людей, хором затянувших народные песни, рассчитанные на то, чтобы вогнать в тоску самый веселый деревенский праздник. Все это вовсе не походило на ужин, каким его Скотт-Кинг представлял себе в своем классе в Гранчестере.

— У себя в домике у моря в Лападе[149] мы, бывало, сидя вечерами за столом, порой смеялись так громко, что проплывавшие мимо рыбаки окликали нас с палуб, прося поделиться шуткой. Плавали они очень близко к берегу, и огоньки их суденышек виднелись далеко-далеко, до самых островов. Когда мы умолкали, их смех долетал до нас с моря, когда самих рыбаков и видно уже не было.

Сосед Скотт-Кинга слева не говорил до самого десерта (разве что с официантами: к ним он обращался громко и часто, то угрожая, то упрашивая, и таким манером получал по две порции едва ли не каждого блюда). Салфетку свою он заткнул за воротничок. Ел сосредоточенно, склонившись над тарелкой, так что крошки пищи, частенько падавшие с его губ, не пропадали для него безвозвратно. Вино он пил смачными большими глотками, переводя дыхание после каждого, и всякий раз стучал по стеклу ножом, обращая внимание официанта на необходимость пополнить бокал. Нередко, зажав нос в пенсне, он изучал меню, по-видимому, не столько из боязни упустить что-нибудь, сколько для того, чтобы закрепить в памяти скоротечные удовольствия момента. Не так-то просто, будучи в вечернем костюме, обрести богемный вид, но этому человеку — с его копной седеющих волос, широкой лентой пенсне и трехдневной щетиной по щекам и над верхнею губой — такое удалось.

Когда подали десерт, он поднял лицо, уставился на Скотт-Кинга большими, налитыми кровью глазами, слегка отрыгнул и — заговорил. Слова произносились английские, акцент же сложился во множестве городов от Мемфиса, штат Миссури, до Смирны. Вдруг четко донеслось:

— Шекспир, Диккенс, Байрон, Голсуорси.

Столь позднее разрешение от бремени долгого созревания застало Скотт-Кинга врасплох — он неопределенно икнул.

— Все они великие английские писатели.

— Что ж, согласен.

— А ваш любимый кто, будьте любезны?

— Шекспир, я полагаю.

— В нем больше драматического, больше поэтического, нет?

— Так.

— Зато Голсуорси более современен.

— Очень верно.

— Я современный. А вы поэт?

— Едва ли. Так, переводил немного.

— Я самобытный поэт — перевожу свои стихи в английскую прозу. Их издали в Соединенных Штатах. Вы читаете «Новую судьбу»?

— Боюсь, что нет.

— Это журнал, где публикуются мои переводы. В прошлом году они прислали мне десять долларов.

— Мне за мои переводы никто никогда не платил.

— Пошлите их в «Новую судьбу». По-моему, невозможно передать поэзию на одном языке в поэзии на другом. Иногда я перевожу английскую прозу в поэзию на нейтралийском. Я сделал весьма прелестные переделки из некоторых избранных отрывком вашего великого Пристли.[150] Надеялся, что их используют в вузах, но не получилось. Повсюду зависть и интриги — даже в Министерстве образования.

В этот момент в середине стола поднялась какая-то величественная фигура, чтобы произнести первую речь.

— Теперь за работу, — бросил Скотт-Кингу сосед, извлек блокнот с карандашом и принялся деловито стенографировать. — В новой Нейтралии мы все работаем.

Речь была долгой и вызвала много аплодисментов. Оратор еще говорил, когда официант подал Скотт-Кингу послание, написанное от руки: «Попрошу вас выступить с ответным словом его превосходительству. Фе».

Скотт-Кинг написал в ответ: «Ужасно сожалею. Только не сегодня. Неважно себя чувствую. Попросите Уайтмейда», — затем украдкой встал со своего места и, все еще икая, пробрался позади стола к двери обеденного зала.

Вестибюль за дверью почти опустел, громадный стеклянный купол, который во все годы войны светился в вышине: одинокая свечка в греховном мире, — теперь вздымался тьмою. Два ночных швейцара за колонной курили одну сигару на двоих, широченный пустой ковер, уставленный вразброс пустыми стульями, расстилался перед Скотт-Кингом в приглушенном свете: экономная администрация гостиницы убавила в лампах былую яркость.

Еще совсем немного перевалило за полночь, но в Новой Нейтралии хорошо помнили о революционном комендантском часе, о полицейских облавах, об огневых взводах, приводивших в исполнение расстрельные приговоры в садах и парках: новым нейтралийцам нравилось пораньше попасть домой и накрепко запереть за собой двери.

Стоило Скотт-Кингу выйти в это молчащее пространство, как у него таинственным образом пропала икота. Он прошел через вращающиеся двери и вдохнул воздух площади, где под фонарями с дуговыми лампами рабочие орудовали шлангами, смывая накопившиеся за день пыль и мусор. Последние из трамваев, которые целый день громыхали вокруг фонтанов, давно уже вернулись в свои стойла. Он глубоко вдыхал воздух, испытывая на деле пределы своего чудесного исцеления и понимая, что оно полное и окончательное. Потом он вернулся обратно, вынул ключ и, почти бессознательно, поднялся по лестнице.


Первый суматошный день и вечер в Белласите почти не предоставил Скотт-Кингу возможностей хотя бы бегло познакомиться со своими коллегами по Обществу Беллориуса. Сказать по правде, он с трудом отличал их от тех, чьим гостем был сам. Они раскланивались и обменивались рукопожатиями, они понимающе кивали друг другу среди университетских архивов, они извинялись, когда сталкивались или касались локтями на торжественном коктейле, но Скотт-Кингу ни капли не досталось от той близости, что пышно расцвела после банкета. Он помнил любезного американца и крайне надменного швейцарца, еще какого-то азиата, которого, исходя из общих представлений, посчитал за китайца. Теперь вот, на следующее утро, он бодро-весело спустился в вестибюль «Ритца», чтобы, как того требовала отпечатанная программа, присоединиться к общей группе. В 10:30 им предстояла поездка в Саймону. Вещи его были собраны, солнце, еще не очень жгучее, ярко сияло сквозь стеклянный купол. Настроение было преотличное.

Он проснулся в столь редком для себя настрое после ночи беспробудного сна. Позавтракал выложенными на подносе фруктами, сидя на веранде над площадью, блаженно восторгаясь многочисленными пальмами, фонтанами, трамваями и патриотическими монументами. Он подошел к группе, собравшейся в вестибюле с намерением предстать особенно приятным.

Из участников празднования нейтралийцев остались только доктор Фе и Поэт. Остальные где-то работали, созидая Новую Нейтралию.

— Как ваше самочувствие, профессор Скотт-Кинг?

В приветствии доктора Фе звучала не просто вежливость: явно слышались нотки беспокойства.

— Исключительно хорошо, благодарю вас. Уф, ну как же… я совсем забыл об ответной речи вчерашним вечером. Весьма прискорбно, что я подвел вас. Дело, по правде, было в том…

— Профессор Скотт-Кинг, ни слова больше. Ваш друг Уайтмейд, боюсь, чувствует себя не столь хорошо.

— Нехорошо?

— Нехорошо. Он попросил передать, что не сможет присоединиться к нам. — Доктор Фе утонченно выгнул выразительные брови.

Поэт на минутку потянул Скотт-Кинга в сторонку.

— Не тревожьтесь, — успокоил он. — Уверьте вашего друга. Ни на намека на то, что произошло вчера, не появится. Я говорю от имени министерства.

— Вы знаете, я в полнейшем неведении.

— И общественность тоже. Такой она и останется. Вы иногда по-своему, на свой демократический лад, смеетесь над нами за наши мелочи управления, однако, как видите, и от них бывает польза.

— Да ведь не знаю я, что произошло!

— В том, что касается прессы Нейтралии, ничего не произошло.

В то утро Поэт побрился, и побрился безжалостно. При ближайшем рассмотрении по всему его лицу были видны клочки ваты. Теперь он снимал их и неприметно отбрасывал в сторону. Скотт-Кинг присоединился к группе участников.

— Как ни крути, — сказала мисс Бомбаум, — похоже, вчера вечером я пропустила целую кучу удовольствия.

— Похоже, я его тоже пропустил.

— А как головка с утра? — поинтересовался американский ученый муж.

— Похоже, удовольствие вы все же получили.

— Я отправился спать рано, — холодно уведомил Скотт-Кинг. — Порядком переутомился.

— Как ни крути, на своем веку я слышала, как этому давалось множество разных названий. Ваше, полагаю, тоже подходит.

Скотт-Кинг был человек зрелый, интеллектуал, ученый исследователь классического наследия, почти поэт, а потому подумал: как оказалась предусмотрительна Природа, что защитила медлительную черепаху панцирем и заострила иглы дикобраза, снабдив тем самым столь нежные создания подобающей броней. Заслон, железный занавес упал между Скотт-Кингом и двумя этими шутниками. Он обернулся к остальной группе и только тут (слишком поздно) понял, что подшучивание — наименьшее из того, чего он вынужден страшиться. Швейцарец и в минувший день не отличался сердечностью, но нынче утром его холодность обрела вычурную театральность: азиат, казалось, обмотал самого себя в кокон шелковой отчужденности. Собравшиеся ученые прямо Скотт-Кинга не отталкивали: они — каждый на свой национальный лад — давали понять, что они не несведущи о присутствии среди них Скотт-Кинга. Дальше этого они не шли. У них тоже были свои заслоны, свои железные занавесы. Скотт-Кинг впал в немилость. Случилось нечто неприличное, о чем и говорить-то не принято, во что он оказался по чьей-то чужой вине, но сложным образом вовлечен: в одну ночь на Скотт-Кинга легло огромное, черное, несмываемое пятно.

Не было больше желания вызнавать что-то еще. Он был человек зрелый, интеллектуал — он был всем, что ему уже приличествовало, но шовинистом не был. Все шесть охваченных огнем сражений лет он оставался разумно беспристрастным, а на сей раз ощетинился: совершенно буквально ощутил, как корни его реденьких волос защипано и вогнало в дрожь. Подобно бессмертному рядовому баффов[151] стоял он среди чужих: не невежда, само собой, не грубиян, не бездонно низкорожденный, но бедный и, в данный момент, безрассудный, сбитый с толку и одинокий, — присущее англичанину сердце, исполненное предчувствия, он мог бы считать своим.

— Позволю себе задержать группу на несколько минут, — сказал он. — Я должен навестить моего коллегу мистера Уайтмейда.

Коллегу он нашел лежащим в постели — и вид у него был не столько больной, сколько странный, почти восторженный. Он был все еще довольно пьян. Выходившие на балкон окна были широко распахнуты, а на балконе, застенчиво укутанная в банное полотенце, сидела мисс Свенинген и ела бифштекс.

— Внизу мне сказали, что вы не едете с нами в Саймону?

— Не еду. С утра я как-то не готов к этому. Надо кое-чему уделить внимание здесь. Мне нелегко это объяснить. — И Уайтмейд кивнул на плотоядную великаншу на балконе.

— Вы приятно провели вечер?

— Полный пробел, Скотт-Кинг. Помню, что был с вами на каком-то городском приеме. Помню какую-то свару с полицией, но это было гораздо позднее. В промежутке уместилось, должно быть, несколько часов.

— С полицией?!

— Ну да. На какой-то танцульке. Вон Ирма была великолепна — прямо как в кино. Полицейские разлетались как кегли. Если б не она, думаю, сидеть бы мне сейчас в кутузке, вместо того чтобы в компании с вами попивать бромосельтерскую водичку.

— Вы произнесли речь.

— Мне так думается. Вы ее не слышали? Тогда мы никогда не узнаем, что я сказал. Ирма в своем грубоватом стиле назвала ее длинной и пылкой, но невразумительной.

— В речи говорилось о Беллориусе?

— Скорее, думаю, нет. У меня все мысли были переполнены любовью, по-моему. Скажу вам правду: я утратил интерес к Беллориусу. Особо сильно он меня вообще-то не интересовал. Нынче утром он зачах и умер, когда я узнал, что Ирма не из наших. Она прибыла на Конгресс физического воспитания.

— Мне будет не хватать вас.

— Оставайтесь с нами на гимнастику.

Секунду Скотт-Кинг колебался. Будущее в Саймоне было смутным и довольно угрожающим.

— Должны собраться пятьсот спортсменок. Возможно, девушки-змеи изо всех Индий.

— Нет, — твердо произнес наконец Скотт-Кинг. — Я должен остаться верен Беллориусу.

И он вернулся к группе, которая уже нетерпеливо поджидала его в экскурсионном автобусе, что стоял у дверей «Ритца».

Городок Саймона располагается в виду Средиземного моря у подножия гор громадного массива, заполняющего половину карты Нейтралии. Рощи ореховых деревьев и пробковых дубов, небольшие сады миндаля и лимонов покрывают окрестности и растут прямо под стенами, которые в нескольких местах врезаются в них остроугольными бастионами. Крепостные стены искусно соорудили в семнадцатом веке и никогда — за всю историю междоусобной вражды — не подвергали испытанию приступом, поскольку в военном смысле они значили мало. Средневековый университет, собор в стиле барокко, два десятка церквей, на нежном известняке колоколен которых гнездились и плодились аисты, площадь в стиле рококо, два-три крохотных невзрачных дворца, рынок да улочка лавок — вот все, что можно здесь увидеть и чего душа человеческая по-настоящему желает. Железная дорога проходит в здравой дали от города и выдает свое присутствие лишь редкими попыхиваниями белого дыма среди верхушек деревьев.

В час, когда колокола призывали молиться Богородице, Скотт-Кинг с доктором Богданом Антоничем сидели за столиком кафе на крепостных стенах.

— Мне кажется, Беллориус вполне мог любоваться почти таким же видом, как и мы сегодня.

— Да, здания меняются меньше. И по-прежнему на всем вокруг иллюзия мира и покоя, а между тем, как и во времена Беллориуса, в горах у нас за спиной гнездовье бандитов.

— Он упоминает их, помнится, в восьмой песне, но неужели в наши дни?..

— Все по-прежнему. Теперь их по-разному называют: партизаны, группы сопротивления, непримиримые — как угодно. Результат все тот же. Для путешествия по многим дорогам требуется сопровождение полицейских.

Они замолчали. За время окольной поездки до Саймоны в отношениях между Скотт-Кингом и международным секретарем появилась взаимная симпатия.

Колокола благостно звонили на залитых солнцем башнях двадцати призрачных церквей.

Прошло время, прежде чем Скотт-Кинг произнес:

— Знаете, у меня такое подозрение, что мы с вами единственные члены нашей группы, которые читали Беллориуса.

— Собственные мои познания о нем легковесны. Зато мистер Фу написал о нем очень прочувствованно — если не ошибаюсь, на простонародном кантонском наречии. Скажите мне, профессор, вы считаете, что празднества удались?

— Знаете, на самом деле я не профессор.

— Положим, но в данном случае все мы профессора. Вы больше профессор, чем некоторые из приехавших сюда. Я был вынужден забросить свою сеть довольно широко, чтобы обеспечить представительство всех стран. Мистер Юнгман, к примеру, попросту гинеколог из Гааги, а мисс Бомбаум я сам не знаю кто. Аргентинец и перуанец просто студенты, которые оказались в нашей стране в это время. Я рассказываю вам обо всем этом потому, что доверяю вам, и потому, что вы и сами в них уже засомневались. Вы не уловили никакого элемента обмана?

— Уловил, коли на то пошло.

— Этого пожелало министерство. Видите ли, я у них советник по культуре. Они потребовали празднеств нынешним летом. Я порылся в источниках в поисках годовщин. Дошел до отчаяния, пока случайно не наткнулся на имя Беллориус. В министерстве о нем, конечно же, и слышать не слышали; впрочем, в таком же неведении они оказались и если бы речь зашла о Данте или Гете. Я заявил им, — выговорил доктор Антонич с печальной, лукавой, в высшей степени благовоспитанной легкой улыбкой, — что он был одной из величайших фигур в европейской письменности.

— Таким он и должен бы быть.

— Вы действительно так думаете? И вы не считаете всю эту затею маскарадом? По-вашему, она удалась? Надеюсь на это, потому как, видите ли, положение мое в министерстве далеко не прочно. Зависть, она повсюду есть. Представьте, что кто-нибудь станет завидовать мне! Увы, в Новой Нейтралии мы все рвемся работать. За мою мелкую должность ухватятся с жадностью. Доктору Артуро Фе она по вкусу пришлась бы.

— Полноте, да неужели? Он, похоже, и без того уже занят больше некуда.

— Этот человек собирает государственные должности, как в старину церковники собирали бенефиции. У него их уже с дюжину, а он и моей домогается. Вот почему подобный триумф завлек его сюда. Если празднество не удастся, он окажется к тому причастным. Уже, только сегодня, министерство выразило недовольство, что статуя Беллориуса до сих пор не готова к завтрашнему открытию памятника. Нашей вины тут нет. Это все министерство отдыха и культуры. Это все заговор врага, инженера по имени Гарсия, который спит и видит, как сокрушить доктора Фе и занять некоторые из его должностей. Но доктор Фе объяснит, он сымпровизирует. Он плоть от плоти этой страны.


Сымпровизировал доктор Фе на следующий день.

Группа ученых разместилась в главной гостинице Саймоны, которая в то утро походила на железнодорожный вокзал времен войны из-за прибытия где-то после полуночи пятидесяти — шестидесяти международных филателистов, о размещении которых никто не побеспокоился. Спали они в гостиной, в холле, причем некоторые продолжали спать, даже когда собралась группа Беллориуса.

То был день, установленный в программе для открытия памятника Беллориусу. Дощатый забор и леса на городской площади обозначали место планируемого монумента, хотя среди членов общества уже широко разошлась весть, что статуя еще не прибыла. Последние три дня вся группа жила одними слухами, потому как ничто в ее взбалмошной деятельности не соответствовало отпечатанному плану полностью. «Говорят, автобус уехал обратно в Белласиту за новыми шинами». — «Вы слышали, что нам предстоит ужин у лорд-мэра?» — «Я слышал, как доктор Фе говорит, что мы никуда не двинемся до трех часов». — «Я уверен, что все мы должны быть в Доме студенческого братства».

Такова была атмосфера поездки, и в ней светские барьеры, грозившие обществу расколом в Белласите, быстро рухнули. Уайтмейд был забыт, и Скотт-Кинг обнаружил, что вновь обрел друзей, сделался частью товарищеской неразберихи. Уже два дня провели они в дороге, ночуя в местах, весьма отдаленных от изначального маршрута; их поили вином и увеселяли в неподобающие часы; их сбивали столку встречи с духовыми оркестрами и разными депутациями; их пугало, когда приходилось бродить одним по безлюдным площадям — однажды их пути перекрестились с группой религиозных пилигримов, и несколько неистовых часов было потрачено на разбор и размен багажа; в другой раз их накормили двумя обедами, причем один от другого отделял всего час, а был случай, когда обеда не было вовсе. Однако сейчас они в конце концов находились там, где им и следовало находиться, — в Саймоне. Единственным отсутствующим был Беллориус.

Доктор Фе сымпровизировал:

— Мисс Бомбаум, господа, небольшое добавление к нашей программе. Сегодня мы едем отдать дань уважения Национальному мемориалу.

Группа послушно строем направилась к автобусу. В нем спали несколько филателистов, которых пришлось выпроводить вон. Вместе с людьми погрузили и с дюжину огромных венков из лавра.

— А это что такое?

— Это наша дань уважения.

На красных лентах, обвивавших листву, были оттиснуты названия стран, столь необычайно представленных.

Они выехали из города и оказались на земле пробковых дубов и миндаля. Через час их остановили, спереди и сзади автобуса появились бронированные машины сопровождения.

— Небольшой знак пиетета к нам, — пояснил доктор Фе.

— Это они партизан боятся, — шепнул доктор Антонич.

Пыль, поднятая бронемашинами, окутала автобус и скрыла из глаз весь ландшафт. Через два часа остановились. Здесь, на голом холмике, стоял Национальный мемориал. Подобно всем современным памятным объектам государственной архитектуры, этот не вызывал ни любви, ни интереса, если что и избавляло его от незаметности, так это его громадность — гигантская усеченная пирамида из камня. Отделение солдат занималось делом, сонливо стараясь стереть надпись, намалеванную красной краской поперек покрытой письменами грани: «Смерть Маршалу!»

Доктор Фе, не обращая внимания на занятие солдат, повел свою группу к самой дальней стороне, не запятнавшей себя никакими надписями — ни патриотическими, ни подрывными. Здесь, под палящим солнцем, возложили они свои венки, и Скотт-Кинг, будучи вызван, вышел вперед, представляя Великобританию. Поэт-журналист присел на корточки и щелкнул фотоаппаратом. Солдаты сопровождения приветственно закричали. Оттиравшие камень со своими щетками обогнули монумент, чтобы посмотреть на то, что происходит. Доктор Фе произнес несколько слов по-нейтралийски. Церемония завершилась. В соседнем городке их накормили легким обедом в помещении, походившем на столовую барачного типа: пустая комната, украшенная только большой фотографией Маршала, — еду (обильную, но далеко не шикарную) подавали на узкие столы на толстых глиняных тарелках. Скотт-Кинг выпил несколько стаканчиков тягучего багряного вина. Автобус, долго стоявший в ожидании на солнце, разогрелся так, что обжигал. После вина и жирного рагу клонило ко сну, и Скотт-Кинг безмятежно продремал все часы обратного пути, не ведая о густо переплетенных перешептываниях, которыми полнился вокруг него тропический воздух.

Перешептывания тем не менее были, а когда группа наконец-то возвратилась в Саймону, обрели полный голос.

Скотт-Кинга этот голос вывел из дремы у входа в гостиницу.

— Мы должны созвать собрание, — убеждал американский профессор, — и принять резолюцию.

— Нам нужна буча, — заявила мисс Бомбаум и добавила, озирая стаю филателистов, все еще самовольно занимавших нежилые помещения: — Не здесь. Наверху.

Было бы крайне утомительно пересказывать, что говорилось в спальне мисс Бомбаум, после того как оттуда выдворили двух нашедших в ней приют филателистов. Утомительно было сидеть там, думал Скотт-Кинг, когда на площади бьют фонтаны и легкий ветерок с моря колышет листья апельсиновых деревьев на городских стенах. Произносились речи, их повторяли, переводили и перевирали в переводе, слышались призывы к порядку и легкие вспышки чьей-либо раздражительности. Не все участники группы были в сборе: швейцарского профессора и китайца отыскать не удалось; перуанский и аргентинский студенты прийти отказались — однако в маленькой спаленке мисс Бомбаум, помимо нее самой, собрались шестеро ученых, и все, кроме Скотт-Кинга, были весьма чем-то возмущены.

Понемногу сквозь густую пелену многословия и табачного дыма пробилась причина оскорбления. Если коротко, дело было вот в чем: Общество Беллориуса стало жертвой обмана политиками. Знать о том ни у кого бы и нужды никогда не возникло, если бы не ненасытная любознательность мисс Бомбаум. Она поистине собачьим нюхом учуяла зловещую правду — и факт налицо: Национальный монумент оказался не чем иным, как фетишем гражданской междоусобицы. Он был возведен в ознаменование — массового убийства, казни, ликвидации (зовите как хотите) — того, что случилось на этом солнечном месте десять лет назад и жертвами чего стали пятьдесят выдающихся деятелей ныне правящей в Нейтралии партии, расстрелянных правившей тогда партией. Членов Общества Беллориуса обманом вовлекли в возложение венков к монументу и, что еще хуже, сфотографировали во время этой церемонии. Фото мисс Бомбаум, по ее уверениям, в тот же миг разлетелось по газетам всего мира. Более того, группа отобедала в здании местного комитета партии за теми самыми столами, за которыми головорезы этой партии имели обыкновение «оттягиваться» после своих оргий устрашения. Еще возмутительнее то, заявила мисс Бомбаум, что, как она только-только узнала из имеющейся в ее распоряжении книги, этот самый Беллориус никогда не имел вовсе никакого касательства к Нейтралии: он был византийским военачальником.

В этом пункте имел наглость высказать свое возражение Скотт-Кинг. Тут же по его адресу посыпались крепкие выражения: «Фашистская скотина! Реакционный каннибал! Буржуазный эскапист!»

Скотт-Кинг покинул собрание.

Доктор Фе встретил его в коридоре, взял под руку и молча повел вниз по лестнице к выходу, а потом на улицу, похожую на сводчатую галерею.

— Они недовольны, — изрек Фе. — Это трагедия первостепенной значимости.

— Знаете, вам не следовало бы этого делать, — сказал Скотт-Кинг.

— Мне не следовало бы этого делать? Мой дорогой профессор, я рыдал, когда такое впервые предложили. Я задержал в дороге нашу поездку на два дня именно для того, чтобы избежать этого. Но разве они слушают? Я заявил министру народного просвещения: «Ваше превосходительство, это мероприятие международное, царство чистой учености. Эти великие личности прибыли в Нейтралию вовсе не по политическим мотивам». А он грубо ответил: «Они едят и пьют за наш счет. Следовало бы проявить уважение к нашему строю. Делегаты Конгресса физического воспитания все, как один, приветствовали Маршала на спортивном стадионе. Филателистам роздали значки с эмблемой партии, и многие носят их. Профессора тоже должны помочь Новой Нейтралии». Что я мог сказать? Министр — личность, далекая от тонкостей, из самых низов вышел. Именно он, у меня в том нет сомнения, вынудил Министерство отдыха и культуры задержать отправку статуи. Профессор, вы не понимаете политики. Буду откровенен с вами: все это было заговором.

— Вот и мисс Бомбаум говорит то же.

— Заговором против меня. Уже давным-давно они замышляют мое падение. Я не принадлежу к партии. Вы считаете, раз я ношу значок, раз приветственно салютую, значит, стою за Новую Нейтралию. Профессор, у меня шестеро детей, две дочери уже заневестились. Что остается делать, как не радеть о благополучии? А теперь, думаю, мне конец.

— Все и впрямь настолько плохо?

— Выразить не могу, насколько плохо! Профессор, вы должны вернуться в ту комнату и убедить их сохранять спокойствие. Вы англичанин. Ваше влияние велико. Я заметил во время поездки, с каким уважением все относятся к вам.

— Они назвали меня фашистской скотиной.

— Да, — запросто кивнул доктор Фе, — я слышал это через замочную скважину. Они были очень раздосадованы.

После спальни мисс Бомбаум улицы веяли прохладой и сладким ароматом, а касание пальцев доктора Фе рукава Скотт-Кинга было легким, как крылья мотылька. Они шли в молчании. У цветочного киоска среди покрытых росой растений доктор Фе выбрал цветок в петлицу и, жестко поторговавшись из-за цены, с идиллическим изяществом вручил его Скотт-Кингу, после чего продолжил скорбный променад.

— Вы не вернетесь туда?

— Ничего хорошего из этого не выйдет, знаете ли.

— Англичанин признает свое поражение! — в отчаянии воскликнул доктор Фе.

— Выходит, что так.

— Но вы-то сами будете стоять с нами до конца?

— О, разумеется.

— Что ж, тогда, значит, ничего существенного мы не утратили. Празднество может продолжаться. — Высказал доктор Фе это вежливо, но при расставании тяжело вздохнул.

Скотт-Кинг взобрался по истершимся ступеням крепостной стены и, усевшись в одиночестве под апельсиновыми деревьями, принялся наблюдать, как заходит солнце.


В гостинице в тот вечер царило спокойствие. Филателистов собрали и увезли на телегах прочь: они молчаливо и угрюмо отбыли в неизвестном направлении подобно перемещенным лицам, попавшим в бездушную коловерть «социальной инженерии». Шестеро раскольников из числа членов группы отправились вместе с ними за неимением другого средства передвижения. Остались только швейцарец, китаец, перуанец и аргентинец. Они ужинали вместе, молча (не имея общего языка), но в добром расположении духа. Доктор Фе, доктор Антонич и Поэт ужинали за соседним столиком, тоже молча, но скорбно.

На следующий день грузовик доставил заплутавшее скульптурное изображение, и на завтра было назначено открытие памятника. Скотт-Кинг провел время с удовольствием: изучал ежедневные газеты — все, как одна, подтверждая предсказание мисс Бомбаум, на видных местах поместили большие фотографии с церемонии у Национального монумента — и старательно пытался извлечь смысл из передовой статьи по этому поводу; ел, дремал; побывал в городе, где посетил прохладные и ярко сияющие церкви; составил речь, которую, как ему сказали, предстояло завтра произнести. Доктор Фе, когда они встречались, проявлял сдержанность, подобающую человеку изысканных чувств, который, поддавшись эмоциям, слишком многое раскрыл в себе. Это был счастливый день для Скотт-Кинга.

Но не для его коллег. Два страшных несчастья обрушились на них, пока он купался в удовольствиях. Швейцарский профессор и китаец отправились вместе немного покататься в горах. Компанию их скрепляли соображения скорее экономии, нежели взаимного расположения. Назойливый гид, невосприимчивость к изыскам западной архитектуры, выгодная на первый взгляд цена, ожидание прохлады морского бриза, великолепие обширных видов, маленький ресторанчик — все это решило дело. Когда же вечером они не вернулись обратно, судьба их была ясна.

— Им следовало бы посоветоваться с доктором Фе, — убеждал Антонич. — Он выбрал бы более подходящую дорогу и нашел бы для них сопровождение.

— Что с ними станется?

— С этими партизанами ничего не поймешь. Многие из них ребята достойные и старомодные — отнесутся к ним гостеприимно и будут ждать выкупа. Но есть и такие, что лезут в политику. Если наши друзья к таким попались, то, боюсь, их непременно убьют.

— Мне этот швейцарец не нравился.

— И мне тоже. Кальвинист. Однако министерству не доставит удовольствия, если его убьют.

В судьбе южноамериканцев романтики было меньше. Полиция забрала обоих во время обеда.

— По-видимому, они не были аргентинцем и перуанцем, — пояснил доктор Антонич. — Даже студентами не были.

— А что они натворили?

— Я так думаю, что на них донесли.

— Вид у них был, несомненно, злодейский.

— Да-да, я так думаю, ребята они были отчаянные: шпионы, биметаллисты, — кто их разберет? В наши дни значение имеет не то, за что донесли, а кто именно на тебя донес. По-моему, это сделал кто-то из высокопоставленных, иначе доктор Фе сумел бы отложить это дело до окончания нашей маленькой церемонии. Ну или влияние его идет на убыль.


Так что в конечном счете (и это, правду сказать, было самым подходящим) один только голос прозвучал в честь Беллориуса.

Статуя — когда наконец-то, после многих безуспешных рывков за регулирующий шнур, освободилась от покрывала и предстала под жгучим нейтралийским солнцем свободно, каменно-холодно, пренебрежительно-бесстыдно, в то время как народ попроще кричал «ура!» и, по своему обыкновению, швырял рвущиеся петарды под ноги людям благородным, голуби в большой тревоге затрепетали в вышине, а оркестр всей мощью ударил вослед запевным трубам, — повергла в ужас.

До наших дней не сохранилось ни одного прижизненного изображения Беллориуса. Ввиду их отсутствия Министерство отдыха и культуры провернуло коварное дельце. Фигура, ныне столь откровенно представленная взору, долгие годы лежала во дворе какого-то дворца. Создали ее в век свободного предпринимательства для надгробия какого-то торгового магната, чье состояние — как выяснилось после его смерти — оказалось призрачным. Это не был Беллориус, это не был торговый принц-обманщик, это не был даже однозначно выраженный мужчина, это на человека-то едва походило, это представляло, наверное, одну из добродетелей.

Скотт-Кинга ошеломило бесчинство, невольно содеянное им на этой милостивой площади. Увы, речь свою он уже произнес, и речь эта имела успех. Он говорил на латыни, и слова его шли от сердца. Он уже высказал, что растерзанный и озлобленный мир в этот день объединился, отдаваясь величественной идее Беллориуса, перестраивая самого себя сначала в Нейтралии, а затем во всех устремленных народах Запада на основах, которые столь прочно заложил Беллориус. Он уже провозгласил, что в этот день они зажигают свечу, которой, по милости Божьей, не угаснуть никогда.

А после выступления пришел черед несусветного обеда в университете. А после обеда он был посвящен в Почетные доктора наук по международному праву. А после посвящения его посадили в автобус и повезли — вместе с доктором Фе, доктором Антоничем и Поэтом — обратно в Белласиту.

Путешествие по прямой дороге едва заняло пять часов. Еще не было полуночи, когда они выкатили на великолепный бульвар столицы. В дороге говорили мало. Когда автобус поравнялся с министерством, доктор Фе сказал:

— Итак, наша маленькая экспедиция окончена. Могу только надеяться, профессор, что вам она доставила хотя бы частичку того же удовольствия, что и нам. — Он протянул руку и улыбнулся, стоя под дуговым фонарем.

Доктор Антонич с Поэтом собрали свой скромный багаж и попрощались:

— Доброй ночи. Доброй ночи. Мы отсюда пешком пройдем. Такси такие дорогие: после девяти вечера действует двойной тариф.

Они ушли. Доктор Фе поднимался по лестнице в министерство, приговаривая:

— Снова за работу. Меня срочно вызвали для доклада шефу. Мы работаем допоздна в Новой Нейтралии.

Не было никакой скрытности в его восхождении по ступеням, но восходил он быстро. Скотт-Кинг догнал его, когда доктор собирался входить в лифт.

— Но позвольте: мне-то куда?

— Профессор, наш скромный город — ваш. Куда вы хотели бы направиться?

— Ну, я полагаю, что должен направиться в гостиницу. Раньше мы были в «Ритце».

— Уверен, вам будет там очень удобно. Попросите швейцара вызвать вам такси, только смотрите, как бы таксист не содрал с вас лишнего. Двойной тариф — и не более того.

— Но завтра-то мы увидимся?

— Надеюсь, что не раз.

Доктор Фе склонил голову, и двери лифта закрылись, скрывая и его поклон, и его улыбку.

Было в его поведении нечто большее, нежели сдержанность, подобающая человеку изысканных чувств, который, поддавшись эмоциям, слишком многое раскрыл в себе.

— Официально, — произнес мистер Гораций Смадж, — мы даже не знаем о том, что вы здесь находитесь.

Он глянул на Скотт-Кинга сквозь шестиугольные стекла очков через ящик для бумаг и повертел новомодную авторучку; из его нагрудного кармашка торчало множество карандашей, а лицо, казалось, выражало, что в любой момент может зазвонить один из стоявших на столе телефонов по делу, неизмеримо более важному, чем то, какое в данный момент обсуждалось. Он работает на целый свет, подумал Скотт-Кинг, как тот клерк, что распределяет продукты в канцелярии Гранчестера.

Жизнь Скотт-Кинга протекала вдали от посольских зданий, но однажды, много-много лет назад, его пригласили в Стокгольме на обед (по ошибке, вместо кого-то другого) в британское посольство. Сэр Самсон Куртенэ в то время был chargé d’affaires,[152] и Скотт-Кинг с признательностью вспоминал атмосферу невозмутимой благожелательности, какой оказался окружен он, неоперившийся студент-выпускник, там, где ожидали министра правительственного кабинета. Сэр Самсон не далеко продвинулся на своем поприще, зато по крайней мере для одного человека, для Скотт-Кинга, остался непреложным образцом английского дипломата.

Смадж был не таким, как сэр Самсон: его взрастили более суровые обстоятельства и более близкая к нам по времени теория государственной службы. Никакой дядюшка не замолвливал в верхах банальное словцо за Смаджа — нынешнее положение второго секретаря посольства в Белласите доставили ему честный, упорный труд, ясная голова в экзаменационной аудитории и подлинная страсть к коммерческой географии.

— Вы представления не имеете, — выговаривал Смадж, — сколько времени занимают у нас дела первостепенные. Мне приходилось дважды в последний момент, уже из самолета, ссаживать супругу посла, чтобы освободить место для людей из Ай-си-ай.[153] В данный момент у меня четыре инженера-электрика, два лектора Британского совета и один профсоюзный деятель — и всем нужно попасть на рейс. Официально мы не слышали ни о каком Беллориусе. Нейтралийцы доставили вас сюда. Их дело доставить вас обратно.

— Я наведывался к ним дважды на дню в течение трех дней. Человек, который все организовал, доктор Фе, по-видимому, оставил министерство.

— Всегда можно отправиться поездом, разумеется. Это займет немного лишнего времени, но в конечном счете, возможно, окажется быстрее. Я полагаю, у вас имеются все необходимые визы?

— Нет. Как долго нужно ждать, чтобы получить их?

— Возможно, недели три; возможно, дольше. Все здесь в руках властей Межсоюзнической зоны ответственности.

— Но я же не могу себе позволить жить здесь бесконечно! Мне позволили ввезти всего семьдесят пять фунтов стерлингов, а цены ужасающие.

— Да, на днях был у нас подобный случай. У гражданина по фамилии Уайтмейд кончились деньги, и он хотел обналичить чек, однако, разумеется, это категорически против правил валютного регулирования. Консул взял заботу о нем на себя.

— Он добрался домой?

— Сомневаюсь. Когда-то таких отправляли по морю на судах — знаете, как бедствующих британских подданных, — и по прибытии передавали в руки полиции, только все это прекратилось с началом войны. По-моему, он имел отношение к вашим чествованиям Беллориуса. Нам из-за них пришлось, так или иначе, порядочно потрудиться. Зато швейцарцам пришлось и того хуже. У них профессора убили, а это всегда влечет за собой отчет на уровне советника. Сожалею, но ничего больше не могу для вас сделать. Я занимаюсь только первостепенными делами перелетов по воздуху. Вашим делом в общем-то консульство должно заниматься. Вам лучше через недельку-другую поставить их в известность о том, как все получилось.


Жара была едва ли не нестерпимой. За десять дней, что Скотт-Кинг находился в этой стране, лето, казалось, сменило настроение и обратило на него свое сердитое лицо. Трава на площади вся пожухла. Рабочие по-прежнему поливали из шлангов улицы, но раскаленный камень вновь мгновенно высыхал. Сезон закончился, половина лавок закрылись, а малорослые бронзоволицые аристократы покинули свои кресла в «Ритце».

От посольства до отеля путь был недолог, но Скотт-Кинг едва передвигал ноги от изнеможения, подходя к вращающимся дверям. Шел он пешком, ибо только о том и думал, как бы сберечь деньги: он не мог больше позволить себе есть с удовольствием, высчитывая цену каждого куска и каждого глотка, подсчитывая оплату за услуги, гербовый сбор, налоги на предметы роскоши, стонал посреди обжигающего лета под грузом фонда помощи зимой. Он понимал: следовало бы незамедлительно уехать из «Ритца», — и все же колебался, ведь, коли обоснуется в каком-нибудь скромном пансионе где-нибудь в переулке на отшибе, где ни один телефон никогда не звонил и куда никто из внешнего мира мимоходом не ступал ногой, не окажется ли он потерянным безвозвратно, погрязший в бедности, неузнаваемый в своей неприметности, позабытый? Не придется ли ему годы спустя выставлять напоказ обесцветившуюся картонку с предложением уроков в английской разговорной речи, не сделается ли он еще потрепаннее, еще седее и одутловатее с развитием хромоты от отчаяния и нищеты и не умрет ли в конце концов там безымянным? Он был человек зрелый, интеллектуал, ученый исследователь классического наследия, почти поэт, но не мог без ужаса смотреть в лицо такому будущему. Вот и пристал он к «Ритцу», к этому, по сути, пустому, презрительно (Скотт-Кинг чувствовал!) к нему относящемуся отелю, как к единственному месту в Нейтралии, где все еще возможно было найти спасение. Если бы он ушел, то, понятно, ушел бы навсегда. У него не было самонадеянности местных аристократов, способных сидеть здесь изо дня в день, будто бы по какому-то праву. Единственное право Скотт-Кинга состояло в его дорожных чеках. Право это истощалось с каждым часом. В данное время у него на руках оставалось почти сорок фунтов. Когда останется двадцать, решил он, придется съехать. Между тем он беспокойно оглядел обеденный зал, прежде чем начать вычислять, насколько дешево ему должен обойтись обед.

И в тот день он был вознагражден. Выпал его номер. Не далее чем в двух столиках от него сидела — в одиночестве — мисс Бомбаум. Скотт-Кинг поднялся, приветствуя ее. Забыты были все гадкие эпитеты, с какими они расстались.

— Могу я присесть?

Она подняла взгляд, поначалу не узнавая, а потом с явным удовольствием. Наверное, было что-то такое в его жалкой наружности, в робости его обращения, что очистило его в сознании мисс Бомбаум. Вовсе не реакционный каннибал стоял перед нею и не фашистская скотина.

— Валяйте, — ответила она. — Малый, что пригласил меня, так и не появился.

Призрачный страх, холодный в этом распаленном на солнце зале, охватил Скотт-Кинга: неужели ему придется платить за обед мисс Бомбаум? Она заказала, как он заметил, лобстера и пила рейнвейн.

— Когда вы отобедаете, — сказал он. — После, может, за кофе в холле.

— У меня свидание через двадцать минут, — бросила она. — Садитесь.

Он сел и тут же, отвечая на ее мимолетные расспросы, излил ей во всех подробностях затруднительность своего положения. Он особо подчеркнул свои финансовые трудности и, как сумел подчеркнуто, заказал скромнейшее из блюд в меню.

— Это заблуждение, что в жаркую погоду не стоит есть, — заметила мисс Бомбаум. — Вам нужно поддерживать свою стойкость.

Когда он закончил свой рассказ, она обнадежила:

— Как ни крути, а по мне, уладить ваше дело труда особого не составит. Действуйте через Подземелье.

Черное от отчаяния, испуганное лицо Скотт-Кинга потемнело еще больше, и это навело мисс Бомбаум на мысль, что она выразилась не совсем ясно.

— Вы разве ничего не слышали о Подземелье? «Это, — процитировала она одну из своих недавних статей на эту тему, — альтернативная карта Европы наподобие копирования всех лежащих на земной поверхности установленных границ и путей сообщения. Это новый мир, формирующийся под поверхностью старого. Это новое наднациональное гражданство».

— Знаете, я потрясен.

— Слушайте, сейчас у меня уже нет времени. Будьте тут вечером, и я отвезу вас повидаться с человеком, играющим ключевую роль.

В тот день (его последний, как оказалось, в Белласите) Скотт-Кинг впервые принял обратившегося к нему посетителя. Он пришел к себе в номер переспать послеполуденную жару, как вдруг зазвонил телефон и чей-то голос объявил о приходе доктора Антонича. Скотт-Кинг попросил пропустить его наверх.

Хорват вошел и сел возле постели.

— Вот и вы обрели нейтралийскую привычку устраивать сиесту. А я слишком стар. Я не в силах приспосабливаться к новым обычаям. Все в этой стране для меня столь же чуждо, как и тогда, когда я впервые приехал сюда.

Сегодня утром я был в МИДе, выяснял про документы о моей натурализации и случайно услышал, что вы все еще здесь. Вот я сразу же и пришел. Я вам не мешаю? Я-то полагал, что вы к этому времени уже уехали. Слышали о наших бедах? Бедняга доктор Фе лишился милости. У него забрали все его должности. Более того, имеется неприятность с его счетами. На чествование Беллориуса он, как выясняется, потратил больше, чем выделило казначейство. Поскольку с работы он уволен, то не имеет доступа к книгам расходов и не может внести в них исправления. Говорят, что его осудят и, наверное, сошлют на острова.

— А вы, доктор Антонич?

— Мне никогда не везло. Я надеялся, что доктор Фе поможет мне с натурализацией. К кому мне теперь обратиться? Моя жена считала, что, возможно, вы сумеете сделать что-нибудь для нас в Англии для обретения британского подданства.

— Тут я ничем вам не помогу.

— Так-так… А в Америке?

— Там и того меньше.

— Я так и сказал жене. Только она чешка, а потому питает больше надежд. Мы, хорваты, надежд не питаем. Вы оказали бы великую честь, если бы пришли и объяснили все это ей. Она не поверит мне, когда я скажу, что надежды нет. Я обещал, что приведу вас.

Так что Скотт-Кинг оделся и пошел, ведомый хорватом, по жаре в новый район на краю города, к многоквартирному жилому дому.

— Мы перебрались сюда из-за лифта. Жена себе все ноги сбила на нейтралийских лестницах. Только, увы, лифт больше не работает.

Они потащились на самый верхний этаж, в квартирку с одной-единственной гостиной, заполненной детьми и густым запахом кофе и сигаретного дыма.

— Мне стыдно принимать вас в доме без лифта, — сказала мадам Антонич по-французски, затем, повернувшись к детям, обратилась к ним на другом языке. Мальчики поклонились, девочки сделали реверанс — и все вышли из комнаты. Мадам Антонич приготовила кофе и принесла из буфета тарелку с печеньем.

— Я была уверена, что вы придете, — сказала она. — Мой муж чересчур застенчив. Вы возьмете нас с собой в Америку.

— Милая мадам, я там никогда не был.

— Тогда в Англию. Мы должны оставить эту страну. Нам тут совсем не по себе.

— Я сейчас испытываю величайшее затруднение, чтобы самому попасть в Англию.

— Мы люди респектабельные. Мой муж — дипломат. У моего отца собственная фабрика в Будвайсе.[154] Вы знаете мистера Макензи?

— Нет, полагаю.

— Это был очень респектабельный англичанин. Он бы объяснил, что мы из добропорядочных людей. Он часто наведывался на фабрику отца. Если вы отыщете мистера Макензи, он поможет нам.

Разговор все больше истощался.

— Если бы вы только нашли мистера Макензи, — повторила мадам Антонич, — всем бы нашим бедам пришел конец.

Вскоре возвратились дети.

— Я уведу их на кухню, — сказала мадам Антонич, — и дам им варенья. Тогда они не будут мешать.

— Вот видите, — вздохнул доктор Антонич, когда закрылась дверь, — она всегда питает надежды. Я теперь не надеюсь. Как вы думаете, может в Нейтралии вновь родиться западная культура? Может, эту страну судьба уберегала от ужасов войны, с тем чтобы она стала светочем надежды для всего мира?

— Нет, — ответил Скотт-Кинг.

— Вы так не думаете? — разволновался доктор Антонич. — Не думаете? Я тоже так не думаю.


В тот вечер мисс Бомбаум и Скотт-Кинг доехали в такси до окраины и оставили его возле какого-то кафе, где встретили мужчину, который сидел с мисс Бомбаум в «Ритце» в первый вечер ее приезда. Никаких имен не было названо.

— Это что за малый, Марта?

— Англичанин, мой приятель; я хочу, чтоб ты ему помог.

— Далеко собирается?

— В Англию. Он может с шефом повидаться?

— Пойду спрошу. Он на уровне?

— Само собой.

— Ладно, поторчите тут где-нибудь, пока я не вернусь.

Он направился к телефону, а когда возвратился, сказал:

— Шеф его примет. Можем подбросить его туда, а потом поговорим о нашем деле.

Они взяли другое такси и поехали в пригород, в район сыромятен и скотобоен, узнаваемый в жаркой темноте по особому запаху. Вскоре они остановились у виллы, в которой не светилось ни одно окно.

— Вон туда. Не звонить. Просто дверь толкнуть.

— Надеюсь, вы довольны поездкой, — сказала мисс Бомбаум.

Скотт-Кинг не был пристрастен к чтению расхожих романов, а потому ему была неведома фраза: «Все произошло настолько быстро, что только после всего…» А между тем именно она выражала его положение. Такси уехало, еще когда он ковылял по садовой дорожке. Толкнув дверь, он вошел в пустой неосвещенный холл, услышал из соседней комнаты голос: «Входите», — вошел и обнаружил, что находится в каком-то затрапезном кабинете лицом к лицу с нейтралийцем в форме майора полиции.

Мужчина обратился к нему по-английски:

— Вы приятель мисс Бомбаум? Садитесь. Пусть вас не тревожит моя форма. Некоторые из наших клиентов уж чересчур тревожатся. Один болван, мальчишка, на прошлой неделе застрелить меня пытался, когда увидел в таком виде. Ловушку заподозрил. Если не ошибаюсь, вы хотите отправиться в Англию. Это очень трудно. Если б вы сейчас назвали Мексику, или Бразилию, или Швейцарию — было бы легче. У вас есть причины предпочесть Англию?

— У меня есть причины.

— Любопытно. Я провел там много лет и не нашел в тех местах особой привлекательности. В женщинах не было скромности, еда расстраивала мой желудок. У меня тут небольшая группа собирается на Сицилию. Может, это и вам подойдет?

— Боюсь, что нет.

— Что ж, надо будет посмотреть, что можно сделать. Паспорт у вас есть? Это удача. Как раз сейчас английские паспорта в очень большой цене. Надеюсь, мисс Бомбаум объяснила вам, что моя организация вовсе не благотворительная. Мы существуем, чтобы вести дело с прибылью, а наши расходы высоки. Меня все время беспокоят люди, которые, приходя ко мне, считают, что я занимаюсь этой работой исключительно из любви к ней. Я и впрямь люблю свою работу, только одной любви не хватает. Молодой человек, о ком я только что упоминал, кто застрелить меня пытался… его здесь же снаружи закопали, прямо под стеной… он думал, что это какая-то политическая организация. Мы помогаем людям независимо от их класса, расы, партии, верования или окраски — за предоплату наличными. Что правда, то правда: когда я поначалу взялся, имелись кое-какие любительские организации, которые расплодились во время мировой войны, — сбежавшие пленные, коммунистические агенты, сионисты, шпионы и так далее. Я их скоро из бизнеса выставил. Вот где пользу приносит мое положение в полиции. Нынче, могу сказать, у меня фактически монополия. Работа наша разрастается с каждым днем. Просто непостижимо, сколько народу без требуемых средств стремится в наши дни перейти границы. К тому же у меня есть ценные связи в нейтралийском правительстве. Бузотеры, от которых государство хочет избавиться, проходят через мои руки толпами. Сколько у вас в наличии?

— Около сорока фунтов.

— Покажите.

Скотт-Кинг вручил майору книжечку своих дорожных чеков.

— Но их тут на семьдесят фунтов.

— Да, но мой счет в отеле…

— На это времени не будет.

— Извините, — твердо выговорил Скотт-Кинг, — я не могу себе позволить выехать из отеля, оставив свой счет неоплаченным, особенно в зарубежной стране. Вам это, возможно, покажется глупым педантством, только это одна из тех вещей, которые для гранчестерца просто недопустимы.

Майор был не из тех, кто отговаривает людей от первейших принципов. Он принимал их такими, какими они к нему являлись, — а по роду своей гуманной деятельности он сталкивался со множеством человеческих типов.

— Вот что, я платить по счету не стану, — сказал он. — Вы знаете еще кого-нибудь в Белласите?

— Никого.

— Подумайте.

— В нашем посольстве есть некто по фамилии Смадж.

— Вот Смадж и оплатит ваш счет. Эти чеки нужно подписать.

Несмотря на свое высокое воспитание, Скотт-Кинг подписал, и чеки перекочевали в ящик секретера.

— А мой багаж?

— Мы багажом не занимаемся. Начать надо сегодня вечером. У меня есть одна группка, отправляющаяся на побережье. Наша главная расчетная палата находится в Санта-Марии. Оттуда вы отправитесь на пароходе — возможно, не в великой роскоши, но чего ж вы хотите? Не сомневаюсь, что вы — как англичанин — хороший моряк.

Майор позвонил в стоявший на столе колокольчик и заговорил с явившимся на зов секретарем на быстром нейтралийском.

— Вот этот человек займется вами и экипирует в дорогу. Вы говорите по-нейтралийски? Нет? Может, оно и к лучшему. В моем бизнесе разговоры не приветствуются, и должен вас предупредить: придется соблюдать строжайшую дисциплину. С этой минуты вы действуете по приказам. Не исполняющие их никогда не добираются до пункта назначения. Прощайте, и счастливого пути.

Спустя несколько часов большой старомодный крытый автомобиль затрясся по ухабам, двигаясь к морю. В нем сидели, сжавшись и скрючившись, семь мужчин в одеянии монашек-урсулинок. Среди них был и Скотт-Кинг.


Небольшой средиземноморский порт Санта-Мария расположен очень близко к сердцу Европы. Во времена Перикла[155] там процветала афинская колония и было возведено святилище Посейдона; карфагенские рабы построили волнолом и углубили бухту; римляне подвели к городу питьевую воду из горных ручьев; братья-монахи доминиканского ордена воздвигли большой храм, давший городу его нынешнее название; Габсбурги заложили искусную небольшую рыночную площадь; один из наполеоновских маршалов сделал город своей базой и оставил в нем классический ландшафтный сад. Следы всех этих благородных завоевателей и по сей день ясно различимы, только Скотт-Кинг не увидел ничего, потому как с рассветом он уже пробирался по булыжнику и гальке к району порта.

Роль центра рассредоточения Подземелья играл пакгауз в три широких, лишенных перегородок настила, с обшитыми досками окнами, соединенными металлической лестницей. Вела в него одна дверь, возле которой сторожиха поставила большой латунный остов кровати. Большую часть дня она возлежала на ней, укрывшись покрывалом, изгвазданным всякого рода едой, ружейной смазкой и табаком, и склонившись на маленькую подушечку, для которой порой плела кружево с рисунком духовного характера. Лицом она походила на одну из тех зловещих старух, что вязали шерсть и плели кружева, сидя вокруг площадей, по которым лилась кровь казненных французскими революционерами во времена террора.

— Добро пожаловать в Современную Европу, — приветствовала она вошедших урсулинок.

Народу там было — тьма. За шесть проведенных в пакгаузе дней Скотт-Кинг по языкам разобрался в большинстве сидевших в тесноте групп. Там сошлись отряд словенских роялистов, кучка алжирских националистов, остатки сирийского анархистского союза, десять неутомимых турчанок-проституток, четыре французских миллионера из числа сторонников Петена,[156] несколько болгарских террористов, полдюжины бывших гестаповцев, итальянский маршал авиации со свитой, венгерский балет, какие-то португальские троцкисты. Группу англоговорящих составляли главным образом вооруженные дезертиры из американской и британской освободительных армий. У этих под подкладкой одежды были рассованы огромные суммы денег — вознаграждение за многие месяцы торговых операций в доках расположенного в самом центре моря.

Такова была обстановка в предрассветный час. Потом появлялся смотритель, по-видимому муж карги-сторожихи, со списками и пачкой паспортов в руке: свиток оглашался, и очередная партия отправлялась. Днем солдаты играли в покер: по пятьдесят долларов за вход и по сто — за поднятие. Порой с наступлением темноты приходили новенькие. Общее же число людей на этом эвакопункте оставалось примерно постоянным.

Но вот на шестой день поднялась суматоха. Началась она посреди бела дня с приходом начальника полиции. Он явился при сабле и в эполетах, нарочито и строго заговорил со смотрителем на нейтралийском.

Один из американцев, освоивший за время пребывания в Старом Свете больше языков, чем иные дипломаты за всю жизнь, пояснил:

— Этот малый в фасонном наряде говорит, что мы должны убираться отсюда ко всем чертям. Видать, какой-то новый офицер собирается устроить налет на этот гадючник.

Когда офицер удалился, смотритель с женой стали обсуждать положение.

— Старушка говорит ему — может, стоит выдать нас всех властям и получить награду. Мужик говорит: «Черта с два; награда, какую мы скорее всего получим, это петля на шею». Видать, в округе поназначали каких-то непреклонных.

Вскоре появился какой-то моряк-капитан и заговорил по-гречески. Все путники Подземелья сидели не шевелясь, стараясь ухватить то одно словцо, то другое.

— У этого малого есть корабль, который может забрать нас всех.

— Куда?

— A-а, в какое-то место. Видать, их вроде больше интересуют финансы, чем география.

Ударили по рукам. Капитан удалился, а проводник Подземелья объяснил каждой большой группе по очереди, что произошла небольшая неувязка с планом.

— Не волнуйтесь, — убеждал он. — Ведите себя тихо. Все в порядке. Мы о вас позаботимся. Все попадете куда нужно, и вовремя. Просто сейчас вам следует двигаться быстренько и тихонько, только и делов.

Так что с наступлением ночи вся эта странная разношерстная толпа безо всяких протестов, толкаясь и пихаясь, полезла на борт шхуны. Ноевы твари некогда пускались в плавание с большим осознанием цели своего путешествия. Суденышко капитана-грека не было приспособлено для такого рода грузов. И отправились они в убежище тьмы; люки плотно задраили, и до узников в обшитой деревом тюрьме долетели звуки, какие ни с чем не спутаешь, — подняли якоря, затарахтел вспомогательный движок, подняли паруса. Вскоре они оказались в открытом море, где погода была просто отвратительная.


Это рассказ о летнем отпуске, благая сказка. В ней говорится, в самом худшем случае, о сплошных неудобствах и интеллектуальных сомнениях. Было бы неподобающе вести здесь речь о тех глубинах человеческого духа, об агонии и отчаянии, о нескольких последующих днях в жизни Скотт-Кинга. Даже для музы комического, непоседы, любительницы приключений среди своих небесных сестер, для кого так мало из присущего человеческой натуре считается неуместным, кто становится своей почти в любой компании и кого с радостью встречают почти в каждом доме, — даже для нее существуют места запретные. Так оставим же тогда Скотт-Кинга в открытом море и вновь встретимся с ним, когда он, прискорбно изменившийся, в конце концов попадет в гавань.

Люки отдраены, августовское солнце кажется прохладным и бездыханным, средиземноморский воздух свеж и упруг, когда Скотт-Кинг наконец-то выбирается на палубу. А там солдаты. А там колючая проволока. А там грузовик поджидает. А там везут куда-то через сплошные пески до горизонта. А потом еще больше солдат, еще больше проволоки. Все это время Скотт-Кинг пребывал в каком-то оцепенении. И в первый раз полностью пришел в себя в палатке, где ему, сидящему раздетым донага, какой-то мужчина в учебной форме цвета хаки выстукивал линейкой колено.

— Послушайте, док, я знаю этого человека. — Бывший учитель вгляделся в смутно знакомое лицо. — Ведь вы же мистер Скотт-Кинг, верно? Что вы, скажите на милость, делаете среди этого сброда, сэр?

— Локвуд! Силы небесные, вы же когда-то у меня учились греческому! Где я?

— В Палестине — лагерь номер шестьдесят четыре для незаконных еврейских иммигрантов.


На третьей неделе сентября все снова собрались в Гранчестере. В первый вечер начавшейся учебы Скотт-Кинг сидел в учительской комнате отдыха и вполуха слушал рассказ Григгса о поездке за границу.

— Такое дает человеку новый взгляд на вещи — покинуть ненадолго Англию. А что вы делали, Скотти?

— О, ничего существенного. Я встретил Локвуда. Вы его помните. Печальный случай: ему светила стипендия в Бейллиоле. Потом пришлось пойти в армию.

— Я считал, что он до сих пор служит. Как это характерно для старины Скотти: все, о чем он может рассказать после восьми недель отсутствия, это о встрече с каким-то учеником-отличником! Я бы не удивился, услышав, что вы еще и поработали кое над чем, старый штрейкбрехер.

— Сказать вам по правде, я чувствую себя немного desoeuvre.[157] Надо бы поискать какую-нибудь новую тему.

— Со стариной Беллориусом вы наконец-то покончили?

— Совершенно покончил.

Позже Скотт-Кинга вызвал директор школы.

— Вам известно, — сказал он, — что мы начинаем этот учебный год при сокращении числа специализирующихся в классическом наследии на пятнадцать учеников в сравнении с прошлым годом?

— Примерно такое число я и предполагал.

— Как вам известно, я сам большой поклонник великих древних. Скорблю по этому поводу не меньше вашего. Только что мы можем поделать? Родители больше не заинтересованы в создании полноценного человека. Им нужно, чтобы их дети были подготовлены к тому, чтобы получить работу и место в современном мире. Вряд ли их можно винить за это, верно?

— О нет, — возразил Скотт-Кинг. — Я могу и виню.

— Я всегда говорю, что вы здесь гораздо более важный человек, чем я. Даже представить себе нельзя Гранчестер без Скотт-Кинга. Только приходило вам когда-либо в голову, что может настать время, когда совсем не останется учеников-классиков?

— О да. Часто.

— Я вот собирался предложить… меня интересует, не подумаете ли вы над тем, чтобы взять какой-либо другой предмет наряду с классикой? Историю, к примеру, предпочтительно экономическую историю?

— Нет, господин директор.

— Но вы же понимаете, что вскоре может произойти нечто вроде кризиса.

— Да, господин директор.

— Тогда что же вы намерены делать?

— Если вы дозволите, господин директор, я останусь здесь до тех пор, пока хотя бы у одного мальчика останется желание читать классических авторов в подлиннике. Я полагаю, что было бы весьма безнравственно идти на все, подлаживая ребенка под современный мир.

— Это близорукий взгляд, господин Скотт-Кинг.

— Тут, господин директор, при всем моем уважении, я основательно расхожусь с вами. По-моему, это самый дальновидный взгляд, какой только возможен.

ТАКТИЧЕСКИЕ ЗАНЯТИЯ

© Перевод. Р. Облонская, 2011

Джон Верни женился на Элизабет в тысяча девятьсот тридцать восьмом году, но упорно и люто ее ненавидеть стал лишь зимой тысяча девятьсот сорок пятого. Мимолетные приступы ненависти к ней то и дело накатывали на него и прежде, ему вообще свойственны были такие вспышки. Не то чтобы он отличался, как говорится, дурным нравом — скорее, наоборот; он всегда казался рассеянным, утомленным, только это и говорило о его одержимости: так другие несколько раз на дню бывают одержимы приступами смеха или желания.

Среди тех, с кем он служил во время войны, он слыл соней и тюленем. Для него не существовало ни особенно хороших дней, ни плохих, все были на одно лицо: хороши — ибо он быстро и споро делал что положено, никогда при этом не попадая впросак и не горячась; плохи — ибо в душе его, в самой глубине, при каждой помехе или неудаче то и дело вспыхивали, полыхали и гасли незримые волны ненависти. В его опрятной комнате, когда утром перед ним, как перед командиром роты, один за другим представали провинившиеся и нерадивые солдаты; в клубе-столовой, когда младшие офицеры включали приемник и мешали ему читать; в штабном колледже, когда «группа» не соглашалась с его решением; в штабе бригады, когда штаб-сержант терял подшивку документов или телефонист соединял его не с тем, с кем требовалось; в машине, когда шофер ухитрялся проскочить поворот; потом, уже в госпитале, когда ему казалось, что доктор чересчур бегло осматривает его рану, а сестры весело судачат у постелей более приятных им пациентов, вместо того чтобы обихаживать его, Джона Верни, — при всевозможных неприятностях армейской жизни, при которых другие лишь пожмут плечами да ругнутся, и дело с концом, у Джона устало опускались веки, крохотная граната ненависти взрывалась в душе — и осколки со звоном ударяли о ее стальные стенки.

До войны у него было меньше причин раздражаться. Были кое-какие деньги и надежда сделать политическую карьеру. Перед женитьбой он проходил обучение в партии либералов на двух безнадежных дополнительных выборах. В награду руководство предоставило ему избирательный округ в лондонском предместье, от которого он сможет с успехом баллотироваться на следующих выборах. Сидя у себя в квартире в Белгревии, он пекся об этом округе и часто ездил в Европу, изучал там политическую обстановку. Эти поездки убедили его, что война неизбежна; он резко осудил Мюнхенское соглашение и раздобыл себе офицерскую должность в Территориальной армии.

В мирное время Элизабет легко и ненавязчиво вписывалась в его жизнь. Она была ему родня, на четыре года моложе его. В тридцать восьмом году ей исполнилось двадцать шесть, и она еще ни разу ни в кого не влюбилась. Это была спокойная, красивая молодая женщина, единственное дитя своих родителей, у нее имелись кое-какие деньги, и в дальнейшем ей предстояло получить еще. Когда она только начала выезжать, с ее губ нечаянно слетело и достигло чужих ушей какое-то неуместное замечание, и с тех пор она прослыла «больно умной». Те же, кто знал ее лучше всего, безжалостно окрестили ее «себе на уме».

Это предопределило ее неуспех в гостиных и на балах; еще год она томилась в бальных залах на Понт-стрит, а затем успокоилась на том, что стала ездить с матерью по концертам и по магазинам, и наконец, к удивлению небольшого кружка ее друзей, вышла замуж за Джона Верни. Ухаживанье, завершившееся браком, проходило без особой пылкости, по-родственному, в обоюдном согласии. Из-за приближающейся войны они решили не обзаводиться детьми. Чувства и мысли Элизабет всегда и для всех оставались за семью печатями. Если она и отзывалась о чем-то, то обычно отрицательно, и суждения ее можно было счесть либо глубокомысленными, либо тупоумными — кому как заблагорассудится. На вид она была отнюдь не из тех женщин, которых можно всерьез возненавидеть.

Джона Верни демобилизовали в начале 1945 года, и, когда он вернулся домой, на груди у него красовался Военный крест, а одна нога навсегда стала на два дюйма короче другой. Элизабет теперь жила в Хемпстеде со своими родителями, которые приходились Джону тетей и дядей. Она писала ему об этих переменах, но, поглощенный своим, он представлял их себе очень смутно. Квартиру, где они с Элизабет жили до войны, заняло какое-то правительственное учреждение, мебель и книги отправлены были на склад и погибли — часть сгорела во время бомбежки, остальное растащили пожарники. Элизабет, лингвист по образованию, стала работать в секретном отделе министерства иностранных дел.

Дом ее родителей был некогда солидной виллой в георгианском стиле, он стоял на холме среди зелени. Джон Верни приехал туда рано утром, проведя ночь в переполненном вагоне поезда Ливерпуль — Лондон. Кованая железная ограда и ворота были грубо выломаны сборщиками железного лома, а палисадник, прежде такой ухоженный, густо зарос сорняками и кустарником и весь был истоптан солдатами, которые по ночам приводили сюда своих подружек. Сад за домом обратился в небольшую воронку от бомбы — по краям ее громоздились кучи глины, обломки статуй, кирпич и стекло от разрушенных теплиц, и из этих груд торчали высокие, по пояс, сухие стебли кипрея. Стекла по заднему фасаду все вылетели, и окна были забраны картоном и досками, так что в комнатах все время стояла тьма.

— Добро пожаловать в царство хаоса и вечной ночи, — радушно приветствовал Джона дядя.

Слуг в доме не было: старые сбежали, молодых призвали в армию. Элизабет напоила его чаем и ушла на работу.

Здесь он поселился, и, по словам Элизабет, ему еще повезло, что у него оказалась своя крыша над головой. Мебель купить было невозможно, меблированные комнаты сдавались за бешеные деньги, а их доход ограничивался теперь только жалованьем. Можно бы подыскать что-нибудь за городом, но у Элизабет не было детей, и, значит, она не имела права уйти со службы. Да и Джон был связан своим избирательным округом.

Округ тоже стал неузнаваем. В городском саду выросла фабрика, обнесенная колючей проволокой, точно лагерь для военнопленных. Обступавшие некогда сад аккуратненькие домики, в которых жили возможные сторонники партии либералов, были разбомблены, залатаны, конфискованы, заселены рабочими-иммигрантами. Каждый день Джон получал десятки жалоб от своих избирателей, выселенных из Лондона в провинцию. Он надеялся, что орден и хромота помогут ему завоевать расположение новых жителей — но нет, им и дела не было до превратностей войны. Зато они весьма интересовались социальным страхованием, хотя в интересе этом явственно сквозило недоверие.

— Они тут все красные, — сказал Джону здешний представитель либералов.

— Вы хотите сказать, я не пройду?

— Ну, мы еще поборемся. Тори выставляют летчика, участника воздушных боев над Англией. Боюсь, он заберет большую часть голосов наших избирателей среднего достатка, а их и так осталось уже не много.

Выборы и в самом деле прошли скверно: Джон Верни получил голосов меньше, чем все другие кандидаты. По его округу избрали учителя-еврея, чьи речи дышали ожесточением. Руководство оплатило расходы Джона Верни, но все равно выборы дались ему тяжело. И когда они кончились, он остался без всякого дела.

Он продолжал жить в Хемпстеде; когда Элизабет уходила на работу, помогал тетке стелить постели, прихрамывая, отправлялся к зеленщику и торговцу рыбой, снедаемый ненавистью, стоял в очередях, а вечером помогал Элизабет стирать белье. Ели они в кухне, продуктов было мало, но стряпала тетка вкусно. Дядя три дня в неделю работал — помогал паковать посылки для Явы.

Элизабет, женщина себе на уме, никогда не рассказывала о своей работе, а работа, в сущности, была связана с разного рода дипломатическими миссиями в Восточной Европе. Однажды вечером, в ресторане, к ней подошел и заговорил с нею высокий молодой человек с изжелта-бледным острым лицом, которое дышало умом и юмором.

— Это начальник моего отдела, — сказала потом Элизабет. — Он такой забавный. Убежденный консерватор и ненавидит нашу работу.

— Теперь уже нет никакой необходимости работать в государственном аппарате, — сказал Джон Верни. — Война-то кончилась.

— Наша работа еще только начинается. И нас никого не отпустят. Пойми же наконец, в каком положении сейчас Англия.

Элизабет часто принималась объяснять ему «положение». Шаг за шагом, одну сложность за другой, она в эту скудную углем зиму показывала ему, как широко государство раскинуло свои сети, которые сплетены были за время его отсутствия. Джона, воспитанного в духе традиционного либерализма, эта новая система возмущала до глубины души. Более того, он чувствовал, что и сам он попался, пойман в ловушку, запутан, связан по рукам и ногам: куда ни пойдешь, что ни сделаешь, что ни задумаешь — всякий раз попадаешь впросак и терпишь неудачу! А Элизабет, объясняя, невольно все это защищала. Такое-то правило установлено для того, чтобы избежать таких-то зол и вредных явлений; вот такая-то страна пренебрегла этими предосторожностями, а потому терпит беды, от которых Англия избавлена, — и так далее и тому подобное, и все это она втолковывала этак спокойно, вразумительно.

— Я знаю, Джон, это все очень неприятно, но пойми — в таком положении все, не ты один.

— А вам, бюрократам, только этого и надо, — сказал он. — Равенство на основе рабства. Государство, в котором есть только два класса — пролетарии и чиновники.

Элизабет оказалась неотъемлемой частью этой системы. Она работает на государство. Она служит этой новой, чуждой, захватившей всю Англию силе… Зима все тянулась, газ в плите горел еле-еле, через залатанные окна пробивался дождь, потом пришла наконец и весна, в непотребных зарослях вокруг дома лопались почки, а тем временем Элизабет странно выросла в глазах Джона. Она стала символом. Как солдаты в отдаленных лагерях вспоминают своих жен с нежностью, какой никогда не испытывали к ним дома, и жены, те самые жены, которые бывали, наверно, и сварливы и неряшливы, становятся для них олицетворением всего хорошего, что осталось позади — из пустыни и джунглей они кажутся совсем иными, а пустопорожние их авиаписьма рождают надежду, — так в воображении отчаявшегося Джона Верни Элизабет обратилась не просто в олицетворенную людскую злобу, но в жрицу и менаду нашего века заурядных людей.

— Ты плохо выглядишь, Джон, — сказала ему тетка. — Вам с Элизабет надо проветриться, уехать ненадолго. На Пасху у нее отпуск.

— Ты хочешь сказать, государство пожаловало ей дополнительный паек в виде общества собственного супруга. А все необходимые анкеты она уже заполнила? Или она такой важный комиссар, что с нее это не спрашивают?

Дядя с теткой смущенно посмеялись. Джон отпускал шуточки с таким усталым видом, утомленно опустив веки, что его домашних сразу обдавало холодом. Элизабет в этих случаях лишь молча и серьезно смотрела на него.

Джон чувствовал себя неважно. Нога все время болела, так что в очередях он уже не стоял. Спал он плохо — кстати, и Элизабет впервые за всю свою жизнь стала плохо спать. У них теперь была другая спальня: в их доме, который основательно тряхнуло при бомбежке, из-за зимних дождей во многих местах обрушились потолки, и находиться в верхних комнатах было небезопасно. На первом этаже, в бывшей библиотеке ее отца, поставили две односпальные кровати.

В первые дни после возвращения Джон чувствовал себя настоящим влюбленным. Теперь же он и близко не подходил к жене. Ночь за ночью они лежали во тьме, каждый в своей постели. Однажды Джон два долгих часа не мог уснуть и наконец зажег лампу, что стояла между кроватями. Оказалось, Элизабет лежит и широко раскрытыми глазами смотрит в потолок.

— Прости. Я тебя разбудил?

— Я не спала.

— Я хотел немного почитать. Тебе это не помешает?

— Ничуть.

Она отвернулась. Джон почитал примерно час. Потом погасил свет — уснула ли к этому времени Элизабет, он не понял.

После этого ему часто очень хотелось включить свет, но он боялся: вдруг опять окажется, что она не спит и широко раскрытыми глазами глядит в потолок. И вместо того чтобы предаваться восторгам любви, он лежал и ненавидел жену всеми силами души.

Ему не приходило в голову уйти от нее — вернее, время от времени мысль эта мелькала, но он безнадежно от нее отмахивался. Их связывала общая жизнь, ее родные — родня и ему, их денежные дела тесно переплелись, и виды на будущее у них тоже общие. Уйти от нее значило бы начать все сначала, одному, голу и босу, в чуждом и непонятном мире; и в тридцать восемь лет у хромого и усталого Джона Верни не хватало на это мужества.

Никакой другой женщины он не любил. Пойти ему было не к кому, заняться нечем. Больше того, в последнее время он стал подозревать, что, если б он и ушел куда-нибудь, Элизабет не огорчилась бы. А ему теперь только одного всерьез и хотелось: причинить ей зло.

«Хоть бы она сдохла, — твердил он про себя в бессонные ночи. — Хоть бы она сдохла».

Иногда они по вечерам куда-нибудь ходили вместе. Зима кончилась, и Джон завел привычку раза два в неделю обедать в своем клубе. Он думал, Элизабет в это время сидит дома, но как-то утром выяснилось, что накануне она тоже где-то обедала. Он не спросил с кем, но тетка спросила.

— Просто с одним сослуживцем, — ответила Элизабет.

— С тем самым? — спросил Джон.

— Представь, да.

— Надеюсь, ты получила удовольствие.

— Вполне. Еда, конечно, была мерзкая, но он очень занятный.

Однажды Джон вернулся вечером из клуба после жалкого и унылого обеда, да еще ехал в оба конца в переполненных вагонах метро, и оказалось — Элизабет уже легла и крепко спит. Когда он вошел, она не шевельнулась. К тому же она храпела, прежде с ней этого не бывало. Он постоял с минуту, пригвожденный к месту этим новым и непривлекательным обликом — голова у нее запрокинута, рот открыт, в уголках губ поблескивает слюна. Потом он слегка потряс ее. Она что-то пробормотала, повернулась на бок и, так и не очнувшись от глубокого сна, затихла.

Спустя полчаса, когда он тщетно пытался уснуть, Элизабет опять захрапела. Он включил свет, посмотрел на нее повнимательней и с удивлением, которое вдруг перешло в радостную надежду, заметил подле нее на ночном столике наполовину пустую трубочку с незнакомыми таблетками.

Он взял ее в руки, посмотрел. «24 Comprimes narcotiques, hipnotiques»[158] — было на ней написано, и дальше крупными красными буквами: «Ne pas depasser deux».[159] Он сосчитал оставшиеся таблетки. Одиннадцать.

Надежда трепетной бабочкой забилась у него в груди, переросла в уверенность. Внутри разгорался огонь, отрадное тепло разлилось по всему телу до самых кончиков пальцев. Он лежал и, в счастливом предвкушении, как ребенок в канун Рождества, прислушивался к ее всхрапам. «Вот проснусь утром, а она уже мертвая», — говорил он себе — так некогда он трогал пустой чулок в ногах своей кроватки и говорил себе: «Утром проснусь, а он полный». Точно маленькому, ему не терпелось уснуть, чтобы скорей настало завтра, и, точно маленький, он был безмерно возбужден и никак не мог уснуть. Наконец он сам проглотил две такие таблетки и почти тотчас провалился в небытие.

Элизабет всегда вставала первая и готовила завтрак для всей семьи. Она уже сидела перед зеркалом, когда Джон проснулся, — переход от сна к бодрствованию был резкий, внезапный, и он сразу же ясно и четко вспомнил все, что происходило вечером.

— Ты храпел, — сказала она.

Разочарование было таким острым, что он даже не сразу смог заговорить.

— Ты с вечера тоже храпела, — сказал он наконец.

— Это, наверно, потому, что я приняла таблетку снотворного. Зато уж и выспалась.

— Всего одну?

— Да, больше двух вообще нельзя, опасно.

— Откуда они у тебя?

— От того приятеля с работы… Ему прописал доктор на случай, когда он чересчур напряженно работает. Я сказала ему, что не сплю, и он дал мне половину трубочки.

— А мне он может достать?

— Наверно. Он по этой части многое может.

И они с Элизабет стали регулярно глотать это снадобье и на всю долгую ночь проваливались в пустоту. Но нередко Джон медлил, несущая блаженство таблетка лежала подле стакана с водой, и, зная, что бдение продлится не дольше, чем он пожелает, Джон не спешил приблизить миг радостного погружения в небытие, слушал храп Элизабет и упивался ненавистью к ней.

Однажды вечером, когда все еще не решено было, как провести отпуск, Джон с Элизабет пошли в кино. Показывали фильм с убийством, не слишком оригинальный, но пышно обставленный. Новобрачная убила своего мужа — выбросила его из окна дома, стоящего на краю обрыва. Ей помогло то, что муж выбрал для медового месяца самое уединенное место — маяк. Новобрачный был очень богат, и она хотела завладеть его деньгами. Ей достаточно было рассказать местному доктору и нескольким соседям о своих опасениях — муж ходит по ночам, как лунатик; и вот она всыпала ему в кофе снотворное, стащила его с кровати, выволокла на балкон, что потребовало изрядных усилий — там она заранее выломала часть перил, — и столкнула спящего вниз. Потом легла в постель, наутро подняла тревогу и рыдала над изувеченным телом, которое вскоре обнаружили внизу, на камнях, уже наполовину смытое в море. Возмездие настигло ее, но позднее, а тогда все сошло ей с рук.

Что-то больно все легко у нее получилось, подумал Джон и уже через несколько часов забыл об этой истории, она осела в одном из темных уголков мозга, где в пыли и паутине скапливаются фильмы, сны, анекдоты и так и остаются там до конца жизни, разве только нечаянный случай вдруг вытащит их на свет.

И так оно и случилось через несколько недель, когда Джон с Элизабет уехали отдыхать. Место нашла Элизабет.

Дом принадлежал кому-то из ее сослуживцев. Назывался он Форт Доброй Надежды и стоял на Корнуэльском побережье.

— Его только-только вернули после реквизиции, — сказала Элизабет, — наверно, он в прескверном состоянии.

— Нам не привыкать, — сказал Джон.

У него и в мыслях не было, что она могла бы провести отпуск без него. Она была такой же неотъемлемой его частью, как искалеченная, ноющая нога.

Они приехали ветреным апрельским днем в поезде и, по обыкновению, порядком намаялись. Потом тащились восемь миль на такси по грязи корнуэльских дорог, мимо домиков, сложенных из гранита, и старых, заброшенных оловянных рудников. Добрались до деревни, на адрес которой жителям здешних мест слали письма, проехали через нее по проселочной дороге, утонувшей меж двух высоких насыпей, но за деревней дорога вдруг вынырнула на поверхность, на открытый луг на краю обрыва, — и вот уже над ними несутся облака, кружат морские птицы, у ног трепещут на ветру полевые цветы, воздух насыщен солью, внизу рокочут, разбиваясь о камни, воды Атлантики, дальше — взбаламученный густо-синий с белыми нахлестами простор, а за ним — безмятежной дугой — горизонт. Здесь, на обрыве, и стоял дом.

— Твой отец сказал бы: «Стоит в приятном месте этот замок»,[160] — заметил Джон.

— Что ж, и вправду так.

Небольшое каменное строение это поставили на самом краю обрыва лет сто назад для защиты от вражеских нашествий, а в годы мира превратили в жилой дом; в нынешнюю войну адмиралтейство снова пустило его в дело — устроило здесь пункт связи, а теперь ему вновь предстояло стать мирным жилищем. Обрывки ржавой проволоки, мачта, бетонный фундамент давали представление о прежних хозяевах.

Джон и Элизабет внесли свои вещи в дом и расплатились с таксистом.

— Каждое утро из деревни приходит женщина. Я сказала, что сегодня вечером она нам не понадобится. Она оставила керосин для лампы. И — вот молодец — зажгла камин и припасла дров. Да, а что нам подарил отец, взгляни-ка. Я обещала не говорить тебе, пока не приедем на место. Бутылка виски. Правда, мило с его стороны? Он три месяца копил свой паек…

Так оживленно болтала Элизабет, разбирая багаж.

— У нас здесь у каждого будет своя спальня. Эта комната единственная сойдет за гостиную, зато есть кабинет — на случай, если тебе захочется поработать. По-моему, нам здесь будет вполне удобно…

В гостиной было два просторных «фонаря», стеклянные двери из них выходили на балкон, повисший над морем. Джон растворил одну дверь, и в комнату ворвался морской ветер. Джон вышел на балкон, глубоко вздохнул и вдруг сказал:

— Э, да здесь опасно.

В одном месте, между двух дверей, в чугунных перилах зиял провал, и каменный край балкона ничем не был огражден. Джон озадаченно посмотрел на пролом, на пенящиеся внизу среди камней волны. Неправильный многогранник памяти неуверенно повернулся было и замер.

Он уже побывал здесь несколько недель назад — на галерее маяка в том быстро забывшемся фильме. Вот так же стоял и смотрел вниз. Так же кипели, накатывались на камни волны, разбивались фонтанами брызг и отступали. И тот же грохот, и тот же пролом в чугунной ограде, и пропасть под ногами.

Элизабет все что-то говорила там, в комнате, ветер и море заглушали ее голос. Джон вернулся в комнату, закрыл и запер балконную дверь. В наступившей тишине услышал:

— …только на прошлой неделе взял со склада мебель. И попросил эту женщину, которая приходит из деревни, все как-нибудь расставить. А у нее, я вижу, довольно странные представления. Ты только погляди, куда она засунула…

— Как, ты сказала, называется этот дом?

— Форт Доброй Надежды.

— Хорошее название.

Вечером Джон пил виски своего тестя, курил трубку и строил планы. Прежде он был хороший тактик. Он мысленно не спеша оценивал обстановку. Цель: убийство.

Наконец они поднялись — пора было идти спать.

— Ты взяла с собой таблетки?

— Да, неначатую трубочку. Но сегодня они мне, конечно, не понадобятся.

— Мне тоже, — сказал Джон, — здесь замечательный воздух.

В последующие дни он обдумывал тактическую задачу. Она была очень проста. «План операции» у него уже есть. Он пользовался сейчас словами и формулами, к которым привык в армии. «…Возможные варианты действий противника… внезапность… закрепление успеха». «План операции» образцовый. С первых же дней Джон начал приводить его в исполнение.

Его уже знали в деревне, он постепенно завязывал знакомства. Элизабет — друг хозяина дома, сам он — герой, только что вернулся из армии и все еще не освоился сызнова со штатской жизнью.

— Впервые за шесть лет отдыхаем с женой вместе, — сказал он в гольф-клубе, а в баре даже немного разоткровенничался: намекнул, что они подумывают наверстать упущенное и завести ребенка.

В другой раз вечером он заговорил о том, как трудно всем далась война — гражданским приходилось еще трудней, чем военным. Взять, к примеру, его жену — перенесла все бомбежки, весь день на работе, а ночью бомбы. Ей бы надо было сразу уехать, одной и надолго: у нее нервы расстроены — ничего серьезного, но, сказать по правде, его это порядком беспокоит. В Лондоне он раза два видел — жена встает во сне и ходит, как лунатик.

Оказалось, его собеседникам такие случаи известны — серьезно беспокоиться тут не о чем, просто надо присматривать, как бы это не переросло во что похуже. А у доктора она была?

Нет еще, отвечал Джон. Она ведь сама про это и не знает. Он ее не будил, просто укладывал в постель. Может, морской воздух пойдет ей на пользу. Да она уже вроде чувствует себя много лучше. Если, когда они вернутся домой, с ней опять начнется что-нибудь такое, у него есть на примете очень хороший специалист.

Гольф-клуб всячески ему сочувствовал. Джон спросил, есть ли тут поблизости хороший врач. Да, старик Маккензи доктор что надо, сказали ему, даром пропадает в деревне, отсталым его никак не назовешь. Читает самоновейшие книжки, психологию и всякое такое. Прямо понять нельзя, отчего Мак не стал каким-нибудь крупным специалистом, светилом.

— Пожалуй, надо сходить к этому Маку посоветоваться, — сказал Джон.

— Правильно. Лучше его вам никого не найти.

Отпуск у Элизабет был всего две недели. Когда до отъезда оставалось три дня, Джон отправился к доктору Маккензи. В комнате, которая скорее напоминала кабинет адвоката, а не врача — темной, прокуренной, с книжными полками по стенам, — его принял седой добродушный холостяк.

Сидя в старом кожаном кресле, Джон рассказал ему ту же историю, что в гольф-клубе, только на сей раз более тщательно подбирал слова. Доктор Маккензи выслушал не перебивая.

— Никогда в жизни не встречал ничего подобного, — закончил Джон.

Маккензи отозвался не сразу.

— Вам сильно досталось во время войны, мистер Верни? — спросил он, помолчав.

— Да вот изувечило колено. До сих пор дает о себе знать.

— И в госпитале намучились?

— Три месяца пролежал. Паршивое заведение в пригороде Рима.

— Такие увечья всегда сопровождаются нервным потрясением. Нередко потрясение остается, даже когда рана уже зажила.

— Да, но я не совсем понимаю…

— Дорогой мой мистер Верни, ваша жена просила ничего вам не говорить, но, по-моему, я должен сказать: она уже советовалась со мной по этому поводу.

— О том, что она ходит во сне как лунатик? Но она же не может… — И тут Джон прикусил язык.

— Дорогой мой, я все понимаю. Она думала, что вы не знаете. За последнее время вы дважды бродили по ночам, и ей приходилось укладывать вас в постель. Ей все известно.

Джон не нашелся что сказать.

— Мне не впервой выслушивать пациентов, которые рассказывают о своих симптомах, но говорят, что пришли посоветоваться о здоровье друга или родственника, — продолжал доктор Маккензи. — Обычно это девушки, которым кажется, что они в положении. Интересная особенность вашего случая, пожалуй, даже решающая особенность, именно в том, что и вам захотелось приписать свою болезнь кому-то другому. Я назвал вашей жене специалиста в Лондоне, который, я полагаю, сумеет вам помочь. А пока могу посоветовать вам побольше двигаться, вечером легкая пища…

Джон в ужасе заковылял к Форту Доброй Надежды. Безопасность оказалась необеспеченной, операцию следует отменить, инициатива утрачена… в голову лезли формулировки из учебника по тактике, но дело приняло такой неожиданный оборот, что Джона просто оглушило. Безмерный животный страх шевельнулся в нем и был поспешно придушен.

Когда он вернулся, Элизабет накрывала к ужину. Джон стоял на балконе, с горьким разочарованием глядя на пролом в балконной решетке. Вечер выдался совсем тихий. Был час прилива, и море неслышно колыхалось среди камней далеко внизу, вздымалось и вновь опадало. Джон постоял, посмотрел вниз, потом повернулся и вошел в комнату.

В бутылке оставалась последняя солидная порция виски. Джон налил стакан и залпом выпил. Элизабет внесла ужин, сели за стол. На душе у него понемногу становилось спокойнее. Ели они, как обычно, молча. Наконец он спросил:

— Элизабет, почему ты сказала доктору, что я хожу во сне?

Она спокойно поставила тарелку, которую держала в руках, и с любопытством на него поглядела.

— Почему? — мягко сказала она. — Да потому что я беспокоилась, разумеется. Я не думала, что ты это знаешь.

— Я в самом деле ходил?

— Ну да, несколько раз… и в Лондоне, и здесь. Я сначала думала, это не важно, а позавчера ночью застала тебя на балконе, около этой ужасной дыры. И тут же испугалась. Но теперь все уладится. Доктор Маккензи назвал мне специалиста…

Вполне может быть, подумал Джон Верни, очень похоже на правду. Десять дней он день и ночь думал об этой бреши в перилах, о выломанной решетке, об острых камнях, торчащих из воды там, внизу. И вдруг он почувствовал, что надежды его рухнули, все стало тошнотворно, бессмысленно, как тогда в Италии, когда он лежал на склоне холма беспомощный, с раздробленным коленом. Тогда, как и теперь, усталость была еще сильней боли.

— Кофе, милый?

Он вдруг вышел из себя.

— Нет! — Это был почти крик. — Нет, нет, нет!

— Что с тобой, милый? Успокойся. Тебе плохо? Приляг на диван у окна.

Он послушался. Он так устал, что насилу поднялся со стула.

— Ты думаешь, кофе не даст тебе уснуть, дорогой? У тебя такой вид — кажется, ты уснешь сию минуту. Вот, ложись сюда.

Он лег и, словно прилив, что, медленно поднимаясь, затопил камни внизу, под балконом, сон затопил его сознание. Он клюнул носом и вдруг очнулся.

— Может быть, открыть окно, милый? Впустить свежего воздуха?

— Элизабет, у меня такое чувство, будто мне подсыпали снотворного.

Точно камни внизу под окном, которые то погружаются в воду, то из нее выступают, то погружаются вновь, еще глубже, то едва показываются на поверхности вод — всего лишь пятна среди слегка закипающей пены, — сознание его медленно тонет. Он приподнялся, точно ребенок, которому приснился страшный сон, — еще испуганный, еще полусонный.

— Да нет, откуда снотворное, — громко сказал он. — Я ж не притронулся к этому кофе.

— Снотворное в кофе? — мягко, будто нянька, успокаивающая капризного ребенка, переспросила Элизабет. — В кофе — снотворное? Что за нелепая мысль. Так бывает только в кино, милый.

А он уже не слышал ее. Громко всхрапывая, он крепко спал у открытого окна.

СОСТРАДАНИЕ

© Перевод. В. Мисюченко, 2011

Военная организация, куда к исходу войны перебросили майора Гордона, несколько раз меняла название, по мере того как в ее деятельности становилось все меньше секретности. Поначалу она называлась «Подразделением Икс», потом «Особая служба посреднических нерегулярных операций на Балканах» и, наконец, «Объединенная союзная миссия при Югославской освободительной армии». Занималась она тем, что посылала партизанам Тито офицеров-наблюдателей и связистов.

Большей частью такие назначения были опасны и связаны с неудобствами. Посреднические группы сбрасывали на парашютах в леса и горы, где они вели жизнь разбойников: зачастую голодали, постоянно сидели в грязи и все время пребывали настороже, готовые сменить место расположения при любом движении противника. Назначение, полученное майором Гордоном, было самым безопасным и самым терпимым. Городишко Бегой служил штаб-квартирой партизанского корпуса в Северной Хорватии. Располагался он в обширном (десять на двадцать миль[161]) районе так называемой «Освобожденной территории», начисто избавленном от необходимых путей сообщения. Немцы выводили войска из Греции и Далмации и заботились только о главных дорогах и пунктах снабжения. Теперь они больше не делали никаких попыток контролировать или патрулировать районы в глубине страны. Возле Бегоя имелось поле, на которое могли безопасно приземляться самолеты. Что они и проделывали летом 1944 года почти каждую неделю, прилетая из Бари[162] с партизанским начальством и скромным грузом снабжения. В этом районе обосновалась группа мужчин и женщин, называвших самих себя Президиумом Федеральной Республики Хорватия. Имелся даже министр изящных искусств. Крестьянам никто не мешал обрабатывать их землю, если не считать реквизиций в пользу политиков. Помимо британской военной миссии там же находилась вилла, год было полно невидимых русских, с полдюжины летчиков Королевских ВВС, надзиравших за посадочными площадками, и непостижимый врач-австралиец, которого год назад забросили в страну на парашюте с приказом обучать партизан полевой гигиене и который с тех пор бродил с ними повсюду, оказывая первую помощь. И еще там было сто восемь евреев.

С ними майор Гордон встретился на третий день по своем прибытии. Ему выделили небольшой деревенский домик в полумиле[163] от города, а к адъютантам приставили переводчика, который прожил несколько лет в Соединенных Штатах и изъяснялся на своеобразном английском. Человек этот, Бакич, служил в тайной полиции. В его обязанности входило не спускать глаз с майора Гордона и каждый вечер докладывать в местный штаб ОЗНА.[164] Предшественник майора Гордона предупредил его о склонностях переводчика, но майор отнесся к его словам скептически, поскольку с такими делами ему сталкиваться не приходилось. Еще в его распоряжении находились три вдовы-словенки, занимавшиеся домашним хозяйством. Они спали на чердаке и вели себя как охочая до работы и не ведающая устали прислуга.

На третий день после завтрака Бакич объявил майору Гордону:

— Тама явреи пришли.

— Какие евреи?

— Они уж два часа тута, а может, больше. Я велел ждать.

— Чего же они хотят?

— Явреи они. Как я понимаю, они всегда хотят чево-та. Они хотят видеть британского майора. Я велел ждать.

— Что ж, попросите их зайти.

— Они не смогут зайти. Как же, их боля сотни пришло.

Майор Гордон вышел из домика и увидел, что весь двор и тропку возле него заполонили толпы народа. Были среди них и дети, но у большинства вид был старческий, слишком дряхлый для родителей: условия жизни неестественным образом состарили их. Все в Бегое, за исключением крестьянок, ходили в тряпье, зато у партизан имелись полковые парикмахеры, а истрепанная в лохмотья форма придавала им некоторое достоинство. Евреи были нелепы в своих обносках буржуазной благовоспитанности. Национальное родство слабо проглядывало в них. Попадались в толпе и семиты, хотя большинство были светлыми, курносыми, с высокими скулами — потомки славянских племен, обращенных в иудейство задолго до того, как иудеи рассеялись по лицу земли. Вероятно, не многие из них ныне поклонялись Богу Израиля, как то делали их предки.

При появлении майора Гордона в толпе поднялся ропот. Потом вперед вышли трое, судя по всему, главные: моложавая женщина, выглядевшая получше остальных, и два морщинистых старика. Женщина спросила, не говорит ли он по-французски, и, когда майор Гордон кивнул, представила своих спутников: бакалейщика из Мостара и адвоката из Загреба — и себя, уроженку Вены, жену венгра-инженера.

Тут Бакич грубо перебил ее на сербскохорватском, и трое понуро и безнадежно умолкли. Переводчик пояснил майору Гордону:

— Я велел этим людям говорить по-славянски. Я буду переводить.

Женщина сказала:

— Я говорю только по-немецки и по-французски.

Майор Гордон решил:

— Будем говорить по-французски. Всех вас пригласить в дом я не могу. Вам троим лучше зайти, оставив остальных во дворе.

Бакич сердито свел брови. В толпе зашумели. Потом троица, пугливо кланяясь, переступила порог, тщательно вытирая обветшалую обувь, прежде чем ступить на шершавый дощатый пол дома.

— Бакич, вы мне не понадобитесь.

Шпик вышел и отвел душу на толпе, прогнав людей со двора на тропку.

В комнате, где жил майор Гордон, было всего два стула. Один он взял себе, второй предложил женщине. Мужчины, встав позади, принялись подсказывать ей. Между собой они говорили на смеси немецкого и сербскохорватского. Адвокат немного владел французским: достаточно, чтобы внимательно вслушиваться во все, о чем говорила женщина, и перебивать. Бакалейщик, упершись взглядом в пол, казалось, не проявлял интереса к происходящему. В число парламентеров он попал потому, что пользовался уважением и доверием ожидавшей толпы. Когда-то у него было крупное дело — его магазины вели торговлю во всех селах Боснии.

Женщина, мадам Кануи, с неожиданной горячностью отмахнулась от своих советчиков и повела рассказ. Люди, собравшиеся снаружи, объяснила она, это уцелевшие узники итальянского концентрационного лагеря на острове Раб. Большинство из них югославы, хотя некоторые, как и она сама, беженцы из Центральной Европы. Они с мужем в 1939 году направлялись в Австралию, документы у них были в порядке, мужа в Брисбене ожидала работа. Потом их настигла война.

После бегства короля усташи[165] взялись за массовое уничтожение евреев. Итальянцы согнали их в одно место и перебросили на Адриатику. Когда Италия капитулировала, партизаны в течение нескольких недель удерживали побережье. Они переправили евреев на материк, призвали в армию всех, кто по виду был способен к полезной работе, а остальных посадили в тюрьму. Ее мужа приписали к армейскому штабу в качестве электрика. Потом нагрянули немцы, партизаны бежали, прихватив евреев с собой. И вот они здесь, в Богое, сто восемь человек, чуть ли не умирающих с голоду.

Майор Гордон не был наделен воображением. Сложности исторической обстановки, в какой он оказался, доходили до него в довольно простых понятиях «друзей» и «врагов», а также первостепенной важности военных усилий. Он не имел ничего ни против евреев, ни против коммунистов. Он хотел разбить немцев и отправиться домой. А тут, как представлялось, множество надоедливых гражданских лиц становились помехой на пути к этой цели. И он бодро выговорил:

— Что ж, поздравляю вас.

Мадам Кануи бросила на него быстрый взгляд, желая убедиться, уж не издевается ли он над ней: нет, не издевается, — и продолжила слушать англичанина с печальным озадаченным удивлением.

— В конце концов, — продолжил майор, — вы среди друзей.

— Да, — произнесла она нарочито скорбно, чтобы он почувствовал иронию, — мы слышали, что британцы и американцы друзья партизан. Значит, это правда?

— Конечно же, правда. Отчего же, по-вашему, я здесь?

— Правда, что британцы и американцы идут сюда, чтобы завладеть страной?

— Первый раз слышу такое.

— Но ведь хорошо известно, что Черчилль друг евреев.

— Простите, мадам, но я попросту не понимаю, какое отношение к этому имеют евреи.

— Так ведь мы же евреи. Нас сто восемь человек.

— И каких же действий от меня вы ожидаете по этому поводу?

— Мы хотим уехать в Италию. У некоторых из нас там есть родственники. В Бари имеется организация помощи жертвам геноцида. У нас с мужем на руках документы для проезда в Брисбен. Только отправьте нас в Италию — и мы перестанем быть для вас докукой. Мы не можем жить так, как живем здесь. Когда настанет зима, мы все умрем. Мы слышим, как почти каждую ночь садятся аэропланы. Три аэроплана смогут взять нас всех. У нас не осталось никакого багажа.

— Уважаемая моя мадам, эти военные самолеты перевозят необходимое военное снаряжение, раненых и начальство. Я очень сожалею, что вам приходится тяжело, но так же живется и множеству других людей в этой стране. Теперь уже осталось недолго. Мы добились, чтобы немцы побежали. Я надеюсь к Рождеству быть в Загребе.

— Мы не должны возмущаться действиями партизан?

— При мне — нет. Послушайте, позвольте угостить вас чашкой какао. А потом меня ждет работа.

Подойдя к окну, майор попросил Бакича принести какао и печенье. Пока угощение подавалось, адвокат произнес по-английски:

— На острове Раб нам было лучше.

А потом неожиданно все трое на самых разных языках пустились жаловаться — на свое жилье, на то, что украли принадлежавшие им вещи, на скудное питание. Если бы Черчилль знал, то устроил бы так, чтобы их отправили в Италию, но майор Гордон лишь сказал:

— Если бы не партизаны, вы бы сейчас были в лапах у нацистов.

Но теперь это слово не внушало евреям ужаса. Они безнадежно пожимали плечами.

Одна из вдов внесла поднос, уставленный чашками и жестянкой с печеньем.

— Угощайтесь, — предложил майор Гордон.

— Скажите пожалуйста, сколько штучек мы можем взять?

— О, по две или три.

Со сковывающим самообладанием каждый отобрал по три печенья, следя за тем, как бы другие не опорочили встречу жадностью. Бакалейщик пошептался с мадам Кануи, и та пояснила:

— Он говорит, не позволите ли вы ему приберечь одно печенье для друга?

У мужчины слезы стояли в глазах, когда он вдыхал запах какао: были времена, когда он мешками его ворочал.

Парламентеры собрались уходить. Мадам Кануи предприняла последнюю попытку вызвать сочувствие майора:

— Не будете ли вы столь любезны, чтобы пойти и осмотреть место, куда нас поместили?

— Прошу меня простить, мадам, это просто не мое дело. Я офицер связи на военной службе — и не более того.

Все трое смиренно и чрезмерно поблагодарили его за какао и вышли из дома. Майор Гордон видел, как они заспорили во дворе. Мужчины, по-видимому, считали, что мадам Кануи неправильно повела дело. Потом Бакич выпроводил их вон. Майор Гордон видел, как сомкнулась вокруг троих посланцев толпа и как двинулась она по дороге под галдеж из объяснений и упреков.

В Бегое имелись термальные источники. Им и был обязан маленький городок своим появлением. Никогда не будучи фешенебельным курортом на водах, он привлекал к себе настоящих инвалидов со скромным достатком со всей габсбургской империи. Правление сербов очень мало изменило его — до 1940 года городок сохранял свой австрийский стиль, — зато сейчас здесь все вокруг было разрушено. Здесь сражались партизаны и усташи — точнее, и те и другие поджигали городок и оставляли. Большинство домов сровнялись с землей, а их обитатели обосновались в подвалах или импровизированных убежищах. Обычный распорядок дня не требовал от майора Гордона присутствия в городе, поскольку начальство и военные располагались в таких же, как и у него, деревенских домиках на окраинах, зато он ежедневно частенько наведывался в маленький парк и городские сады. Разбитые шестьюдесятью годами ранее, они были очаровательны и, как ни удивительно, все еще содержались в порядке двумя старыми садовниками, которые по-прежнему потихоньку пропалывали сорняки и подрезали деревца, даже когда улицы полыхали огнем пожаров и назойливо строчили пулеметы. В парке среди редких деревьев петляли прогулочные дорожки, стояли статуи, имелось возвышение для оркестра, а также пруд с карпами и диковинными утками и декоративные клетки, оставшиеся от некогда имевшегося тут маленького зоопарка. В одной из них садовники держали кроликов, в другой — домашнюю птицу, в третьей — рыжую белку. Партизаны проявили особенную заботу об этих садах: в центре главной площадки они разбили клумбу в форме советской звезды и расстреляли человека, которого поймали за рубкой скамейки на дрова. Над садами высился склон, поросший орешником, со множеством протоптанных тропинок, и на каждой стояли на тщательно вымеренном расстоянии киоски, где некогда продавались почтовые открытки, кофе и целебная вода. Здесь, хотя бы на часок в день, под ласковым осенним солнышком майор Гордон мог забыть о войне. Не раз во время своих прогулок он встречал мадам Кануи, отдавал ей честь и улыбался.

Потом, через неделю, он получил из своего штаба в Бари радиограмму, гласившую:

«Исследовательская группа юнрра[166] запрашивает подробности перемещенных лицах Югославии тчк доложите любых вашем участке».

Майор ответил:

«Сто восемь евреев».

На следующий день (радиосвязь действовала только по два часа в сутки) отстучали:

«Ускорьте подробные данные по евреям имена национальность условия».

Так что долг вывел майора из садов на улицы, где меж оштукатуренных раковин еще цвели лимонные деревья. Он прошел мимо оборванных чванливых партизан (все молодые, некоторые едва ли не дети), девушек в боевом наряде, перевязанных, позвякивающих медалями, с фанатами на ремне, непорочных, веселых, бесполых, едва ли на людей похожих, выросших на горных бивуаках, распевающих патриотические песни, сидевших на корточках рука об руку вдоль тротуаров, где всего несколько лет назад ковыляли ревматики с зонтиками и легким чтивом.

Евреи размешались в школе возле разрушенной церкви. Бакич привел его туда. Здание было погружено в полутьму, поскольку все стекла в окнах были разбиты и заменены кусками фанеры и жести, подобранными на других развалинах. Мебели не было никакой. Обитатели по большей части лежали кучками в небольших гнездах из соломы и тряпья. Когда майор Гордон с Бакичем вошли, лежавшие поднялись, встали на ноги и укрылись у стен и в темных уголках; некоторые в знак приветствия подняли сжатые кулаки; другие покрепче прижали к груди свой нехитрый скарб. Бакич подозвал одного из евреев и принялся грубо выспрашивать его на сербскохорватском.

— Этот говорит, что остальные пошли по дрова. А эти больные. Что вы хотите, чтоб я им сказал?

— Скажите, что американцы в Италии хотят им помочь. Я пришел, чтобы узнать и потом доложить, что им нужно.

Сказанное тут же вернуло людей к жизни: все заговорили разом, окружили пришедших, к собравшимся присоединялись обитатели других помещений здания, пока вокруг майора Гордона не собралось никак не меньше трех десятков страждущих. Каждый яростно требовал первое, что на ум приходило: иголку, лампу, сливочное масло, мыло, подушку, — звучали и отдаленные мечтания: переезд в Тель-Авив, самолет до Нью-Йорка, известия о сестре, оставшейся в Бухаресте, место в больнице.

— Вы ж видите, они все хочут всякого-разного, а тут ведь их только половина.

Минут около двадцати ошеломленный майор Гордон слушал этот гвалт, чуть ли не задыхаясь, и наконец не выдержал:

— Вот что: полагаю, я увидел достаточно. Ничего больше я в этой толпе не узнаю. Прежде чем мы сможем хоть что-то сделать, придется нам их как-то организовать. Им необходимо составить собственный список. Хотелось бы отыскать ту венгерку, которая говорит по-французски. В ней было что-то здравое.

Бакич разузнал и доложил:

— Она не здеся живет. Муж ее работает по электрическому освещению, а потому они получили себе домик в парке.

— Хорошо, давайте-ка выберемся отсюда и попробуем ее отыскать.

Они вышли из здания и были встречены свежестью воздуха, солнечным светом и компаниями поющих юных воительниц. Майор Гордон с удовольствием вдохнул полной грудью. Это был мир, который он понимал: оружие, армия, союзники, враг, раны, наносимые и честно полученные. Очень высоко над ними армада то и дело сверкавших в лучах солнца бомбардировщиков с гулом ползла по небу в идеальном строю ежедневным своим маршрутом от Фоджи[167] до целей восточнее Вены.

— Опять идут, — произнес майор. — Вот уж не хотел бы оказаться внизу, когда они разгрузятся.

Одна из его обязанностей состояла в том, чтобы поражать воображение партизан мощью союзников на примерах громадных разрушений и кровавых битв на далеких полях сражений, которые в один прекрасный день так или иначе принесут счастье и сюда — тем, о ком, казалось, позабыли. Майор прочитал Бакичу небольшую лекцию о сверхмощной фугасной бомбе и групповом бомбометании. Однако все это время какая-то другая часть его мозга пребывала в неспешной работе. Он увидел нечто совершенно новое, и, чтобы разглядеть это ясно, нужен был новый взгляд: человечность у самого дна, страдания совсем другого порядка, нежели все предполагавшееся им прежде. Пока это еще не вызвало у него ни ужаса, ни жалости. Его стойкому шотландскому разуму требовалось некоторое время, чтобы усвоить пережитое.

Дом Кануи они отыскали. Это был сарай для хранения садового инвентаря, отгороженный кустарниками от общественного парка. Единственная комната, земляной пол, кровать, стол, свисающая электрическая лампочка: в сравнении со школьным зданием место восхитительного уюта и уединения. В тот день майор Гордон внутренней обстановки не увидел, поскольку мадам Кануи, развешивавшая выстиранное белье на веревке возле сарая, увела его подальше, сказав, что муж спит.

— Он всю ночь был на ногах, только почти к полудню домой пришел. Какая-то поломка случилась на станции.

— Так точно, — кивнул майор Гордон, — мне пришлось спать ложиться уже в темноте, в девять часов.

— Все время что-то ломается. Все совершенно изношенное. Он никак не может найти нужного топлива. И все кабели прогнили. Генерал не понимает и во всем винит мужа. Часто его всю ночь дома не бывает.

Майор Гордон отпустил Бакича и заговорил о ЮНРРА. Мадам Кануи отнеслась к этому совсем не так, как несчастные в школьном здании: то ли в силу молодости, то ли — некоего подобия обеспеченности.

— Что они могут сделать для нас? — воскликнула она в отчаянии. — Как смогут? Зачем им это? От нас никакого проку. Вы сами нам об этом говорили. Вам нужно с комиссаром повидаться, иначе он подумает, что тут какой-то заговор затевается. Мы не можем ничего поделать, ничего принять без разрешения комиссара. Вы только еще больше бед на нас накличете.

— Но вы по крайней мере можете составить список, который нужен в Бари.

— Да, если это позволит комиссар. Моего мужа уже спрашивали, почему я вела беседы с вами. Он очень расстроился. Генерал уже начинал доверять ему. Теперь они считают, что он связан с британцами, а прошлой ночью, когда освещение не сработало, проходило важное совещание. Лучше, если вы ничего не станете делать, а если делать, то только через комиссара. Я знаю этих людей. Мой муж работает сними.

— Вы у них на довольно привилегированном положении.

— И вы уверены, что по этой причине я не хочу помочь моему народу?

Нечто вроде подобных мыслей мелькало у майора Гордона в голове. Теперь же он, помолчав, взглянул на мадам Кануи и устыдился:

— Нет.

— По мне, подумать так было бы естественно, — печально вздохнула мадам Кануи. — Не всегда верно то, что страдание делает людей бескорыстными. Но порой — делает.

К себе майор Гордон вернулся, погруженный в задумчивость, что было для него необычно.

Партизаны привыкли вести ночной образ жизни. По утрам они спали допоздна, до середины дня ничего не делали, если не считать перекуров, завтракали уже после полудня, а потом, ближе к закату солнца, казалось, оживлялись. Немалую часть своих совещаний они проводили с наступлением темноты.

В тот вечер майор Гордон уже собирался лечь спать, когда его вызвали к генералу. Они с Бакичем, спотыкаясь, пошли по следам тележной колеи к вилле, где обитал генеральский штаб. Выяснилось, что их поджидают генерал, его первый заместитель комиссар и еще старый адвокат, которого называли министром внутренних дел.

На большинстве встреч в этой комнате речь шла о поставках. Генерал представлял подробный, непомерный перечень насущных потребностей: полевая артиллерия, сапоги, госпитальное оснащение, радиоаппаратура и так далее. Партизаны действовали по принципу: запросить сразу все, а потом пункт за пунктом сокращать свои требования до выполнимых пределов. В этих тягостных переговорах у майора Гордона было то маленькое преимущество, что он являлся стороной дающей и окончательным судьей того, что разумно; партизаны же были способны только на то, чтобы развеять в нем, возможно, возникавшее ощущение благодеяния, совершаемого ради других. С переговоров майор всегда уходил, чувствуя себя каким-то скупердяем. Формальная вежливость соблюдалась неукоснительно, а порой от нее даже слабо веяло сердечностью.

В тот вечер, однако, атмосфера совершенно переменилась. Генерал с комиссаром вместе служили в Испании: первый заместитель некогда был профессиональным военным, офицером Королевской югославской армии, — министр же внутренних дел, это пустое место и ничтожество, был призван подчеркнуть значимость происходившего. Сели за круглый стол. Бакич держался в сторонке, так как место переводчика занял молодой коммунист неопределенного положения, с которым майор Гордон уже раз-другой встречался в штабе. По-английски он говорил превосходно.

— Генерал желает знать, почему вы сегодня решили навестить евреев.

— Я действовал, руководствуясь приказами своего командования.

— Генерал не понимает, каким образом евреи вдруг стали заботой Военной миссии.

Майор Гордон попытался в виде объяснения изложить цели и принцип организации ЮНРРА. Сам он знал не много и к тем сотрудникам Администрации, с кем доводилось встречаться, особого уважения не испытывал, однако старался изо всех сил. Генерал с комиссаром посовещались, и переводчик озвучил:

— Комиссар говорит, что эти меры будут приниматься после войны; чем же они занимаются сейчас?

Майор Гордон рассказал о необходимости планирования. ЮНРРА должна знать, какое количество семенного зерна, строительных материалов для восстановления мостов, подвижного состава и прочего потребуется для того, чтобы пострадавшие страны могли встать на ноги.

— Комиссар не понимает, какое отношение это имеет к евреям.

Майор Гордон заговорил о миллионах перемещенных лиц по всей Европе, которые должны вернуться к своим домам.

— Комиссар говорит, что это внутреннее дело. Так же как и восстановление мостов.

Комиссар с генералом посовещались.

— Генерал говорит, что по любым вопросам внутренних дел надлежит обращаться к министру внутренних дел.

— Скажите ему, что я очень сожалею, если действовал неподобающе. Просто мне хотелось избавить всех от беспокойств. Мне вышестоящим начальством был направлен запрос. Я сделал все, что мог, чтобы ответить на него самым простым способом. Могу я теперь попросить министра внутренних дел снабдить меня списком евреев?

— Генерал доволен, что вы понимаете, что действовали неподобающе.

— Будет ли министр внутренних дел настолько любезен подготовить для меня список?

— Генерал не понимает, зачем нужен какой-то список.

И так все началось сначала. Проговорили целый час. Наконец майор Гордон не выдержал:

— Очень хорошо. Должен ли я доложить, что с ЮНРРА вы сотрудничать отказываетесь?

— Мы будем сотрудничать по всем необходимым вопросам.

— А как в отношении евреев?

— Центральное правительство должно решить, является ли этот вопрос необходимым.

Наконец расстались. По пути к дому Бакич заметил:

— Они могут и озлиться на вас, майор. Зачем вы себе неприятности создаваете с этими явреями?

— Приказ, — отозвался майор Гордон и, перед тем как лечь в постель, набросал текст радиограммы:

«Условия евреев крайне бедственные сейчас станут отчаянными зимой тчк местные власти на сотрудничество не идут тчк единственная надежда более высокий уровень».


Прошло две недели. Приземлилось три самолета — доставили свои грузы и улетели. Офицер Королевских ВВС сообщил:

— Много таких перелетов не будет. У них обычно к концу октября снег выпадает.

Партизаны дотошно проверяли все поставленное и никогда не упускали возможности предъявить претензии к его количеству и качеству.

Майор Гордон о евреях не забыл. Их бедственное положение омрачало его настроение во время ежедневных прогулок в садах, где листья уже быстро опадали и дымно горели в расплывчатом воздухе. Евреи причислялись (весьма по-особенному) к его союзникам, а партизаны лишались его расположения. Теперь он видел в них часть того, против чего он, исполненный надежд, взялся воевать в те дни, когда между правым и неправым все было просто и без обиняков. Больше всего его здравый ум обижался на генерала с комиссаром за их выговор. Такие вот странные лазейки находит порой сострадание, чтобы проскользнуть — неузнанным — в человеческое сердце.

В конце второй недели он с радостью получил радиограмму:

«Центральное правительство в принципе одобрило эвакуацию евреев тчк отправьте двоих повтор двоих следующим самолетом обсуждения проблемы с юнрра».


С этой радиограммой майор Гордон отправился к министру внутренних дел, который, лежа в постели, попивал жиденький чай. Бакич разъяснил:

— Он больной и знать ничего не знает. Вам лучше говорить с комиссаром.

Комиссар подтвердил, что указания получил.

— Я предлагаю, чтобы мы отправили семью Кануи.

— Он говорит: почему Кануи?

— Потому что у них здравомыслия больше.

— Простите?

— Потому что они кажутся самой ответственной парой.

— Комиссар спрашивает, ответственной за что?

— Они лучше всего способны представить их дело в здравом виде.

Последовало долгое обсуждение между комиссаром и Бакичем.

— Он не пошлет Кануи.

— Почему не пошлет?

— У Кануи много работы с динамо.

Так что для отправки в Бари была выбрана другая пара, бакалейщик и адвокат, которые приходили к нему в первый раз. Оба, казалось, были ошеломлены и просидели, тесно прижавшись друг к другу, среди узлов и одеял на летном поле все долгое время ожидания. Только когда самолет уже встал на взлет, освещенный длинной цепочкой огоньков, указывающих ему путь, оба старика вдруг ударились в слезы. Когда майор Гордон протянул им руку, они склонились и поцеловали ее.

Два дня спустя из Бари передали:

«Примите сегодня в 23:30 спецрейс из четырех „дакот“ тчк отправьте всех евреев».

С истинно радостным настроением майор Гордон взялся за подготовку.

Взлетно-посадочная полоса находилась милях в девяти от городка. Еще до сумерек процессия отправилась в путь: некоторым каким-то образом удалось нанять крестьянские телеги; большинство же шли пешком, согбенные, нагруженные. Майор Гордон выехал в десять часов и нашел их, осевших темной массой на насыпи того, что когда-то было железной дорогой. Большинство спали. Землю устилал туман. Майор Гордон спросил у майора, командира летчиков:

— Туман этот еще больше поднимется?

— За прошедший час он стал плотнее.

— Они смогут сесть?

— Шансов ноль.

— Придется нам отправить этих людей домой.

— Так точно, я как раз отправляю радиограмму об отмене операции.

Ожидание для майора Гордона было невыносимо. Он в одиночку отправился домой, но никак не мог успокоиться: несколько часов спустя вышел из домика и принялся ждать в тумане, пока невдалеке мимо по дороге не проплелась к городку усталая вереница людей.

Дважды в течение последующих трех недель повторялась эта горестная сцена. Во второй раз развели костры; слышно было, как самолеты прогудели над головой, заходя на один круг, потом на другой, и, в конце концов, снова ушли на запад. В тот вечер майор Гордон молился: «Господи, прошу тебя, сделай, чтоб все было хорошо. Ты же раньше проделывал такое. Просто повели туману рассеяться. Прошу тебя, Господи, помоги этим людям». Однако звук двигателей затих и пропал вдали, а горемычные евреи зашевелились и снова пустились в путь, откуда пришли.

В ту неделю впервые выпал обильный снег. До весны никаких посадок самолетов больше не предвиделось.

Майор Гордон отчаялся сделать что-нибудь для евреев, однако стоявшие за них могущественные силы в Бари делали свое дело. Вскоре он получил радиограмму:

«Ждите вскоре специальную заброску груза помощи для евреев тчк уведомьте партизанский штаб что эти припасы только повтор только для раздачи евреям».

С этим сообщением он наведался к генералу.

— Что за припасы?

— Как я полагаю, питание, одежда и лекарства.

— Я уже три месяца прошу прислать все это для своих солдат. Третий корпус остался без сапог. В госпитале операции делают без анестезии. На прошлой неделе нам пришлось отойти с двух передовых позиций, потому что людей нечем кормить.

— Я знаю. И не раз слал сообщения об этом.

— Почему же для евреев питание и одежда есть, а для моих солдат нет?

— Это не мне объяснять. Я пришел только затем, чтобы спросить, сможете ли гарантировать раздачу.

— Непременно прослежу.

Майор Гордон радировал:

«Почтительно подчиняюсь совершенно опрометчивой дискриминации в пользу евреев тчк приложу все усилия обеспечить для них пропорциональную долю из общих грузов помощи».

И получил в ответ:

«Три самолета сбросят грузы для евреев в пункте „с“ в 23:30 21-го тчк содержимое грузов из частного источника, не военного тчк распределите в соответствии с предыдущим указанием».


Днем 21-го майор-летчик наведался к майору Гордону.

— Что происходит? — сказал он. — Только что поимел чертовски неприятную перепалку с товарищем по связи с ВВС из-за сегодняшней ночной заброски. Он намерен задержать грузы у себя или что-то в этом роде до тех пор, пока не получит приказов сверху. Обычно он ведет себя как вполне разумный парень. Таким вздрюченным я его никогда не видел. Пожелал подвергнуть все проверке в присутствии министра внутренних дел и поместить все под общую охрану. Ни разу еще не слышал такого потока чепухи. Мне кажется, кто-то в Бари, как обычно, играется в политику.

В ту ночь в воздухе было полно парашютов и «свободно сброшенных грузов», визгливо свистевших на подлете к земле как бомбы. Ребята из организации «Антифашистская молодежь» собрали все. Присланное погрузили на телеги, отвезли в амбар, стоявший неподалеку от штаб-квартиры генерала, и официально взяли под стражу.

Война в Югославии сделала новый виток. Первый этап ухода немцев был завершен: они стояли теперь на рубеже, проходившем через Хорватию и Словению. Маршал Тито вылетел с острова Вис, чтобы присоединиться к колоннам русских и болгарских войск в Белграде. В «освобожденных районах» начались расправы. Немцы еще держались в двадцати милях к северу от Бегоя, но позади ничто, кроме снега, не закрывало дорогу на Далмацию. Майор Гордон принял участие во многих победных празднованиях, но про евреев не забыл; не забыли о них и друзья в Бари. И вот как-то в середине декабря Бакич однажды возгласил:

— Опять явреи.

Вышедший во двор майор Гордон увидел, что его заполонили те же толпы, что уже побывали здесь, только теперь по виду они походили на какую-то смехотворную армию. Все, и мужчины и женщины, были одеты в военные шинели, вязаные шлемы, закрывавшие голову, шею и плечи, и шерстяные перчатки. Из Белграда были получены приказы, тут же произошло распределение запасов, вот облагодетельствованные и пришли поблагодарить его. На этот раз вести разговор было поручено другим: бакалейщик и адвокат пропали навеки, у мадам Кануи были свои собственные причины держаться в стороне, — и речь держал какой-то старик, долго, но Бакич пересказал ее в нескольких словах:

— Этот говорит, что они все счастливы.

В последующие несколько дней евреями, к сожалению, овладело нечто вроде желания похвастаться. Казалось, проклятие с них было снято. Они появлялись повсюду: мели по снегу полами шинелей, топали новыми громадными сапогами, размахивали упрятанными в перчатки руками. Лица их сияли от мыла, желудки полнились мясными консервами и сушеными фруктами. Не жизнь, а воплощенный псалом. А потом вдруг пропали.

— Что с ними случилось?

— Так думаю, их в другое место перевели, — сказал Бакич.

— Почему?

— Люди им житья не дают.

— Кто?

— Партизаны, у каких нет ни шинелей, ни сапогов. Они житья не давали комиссару, вот комиссар прошлой ночью и перевел этих.

У майора Гордона было дело к комиссару. Антифашистская театральная труппа, готовившая концерт по случаю Освобождения, вежливо попросила его предоставить слова и музыку английских антифашистских песен, с тем чтобы все союзники были подходящим образом представлены. Майору Гордону пришлось объяснить, что у него в стране нет никаких антифашистских, никаких патриотических песен, которые хоть кто-то распевал бы. Комиссар с мрачным удовлетворением отметил это как еще одно свидетельство западного упадничества. На сей раз даже объяснять ничего нужды не было. Комиссар понял. Все было так, как много лет назад ему говорили в Москве. То же самое было и в Испании. Бригада Эттли[168] нипочем не запела бы песен.

Когда с делом было покончено, майор Гордон сказал:

— Как я понимаю, евреев переместили.

В последнее время Бакич оставался на улице, а переводчиком был тот самый молодой интеллектуал. Не советуясь со своим начальником, он ответил:

— Их здание потребовалось Министерству сельской экономики. Новое жилье для них было найдено всего в нескольких милях.

Комиссар спросил, что было сказано, заворчал и поднялся. Майор Гордон отдал честь, и разговор был окончен. На ступеньках крыльца майора догнал молодой переводчик.

— К вопросу о евреях, майор Гордон. Им необходимо было уйти. Наши люди не понимали, почему с этими евреями так по-особому носятся. У нас есть партизанки, женщины, которые работают целый день, не имея ни сапог, ни пальто. И как нам было объяснять, что у этих стариков, никак не способствующих нашему делу, должны быть такие вещи?

— Наверное, следовало напомнить, что они старики и что у них нет никакого дела. Нужды их куда больше, чем у любого молодого пылкого подвижника.

— Кроме того, майор Гордон, они пытались бизнесом заниматься. Обменивали вещи, которые им выдали. Мои родители из евреев, и я понимаю этих людей. Им все время хочется торговать.

— Ну и что в том плохого?

— Война не время для торговли.

— Ладно, в любом случае, надеюсь, жилье у них приличное.

— Вполне пригодное.

Зимой сады казались меньше, чем тогда, когда листва набирала полную силу, и просматривались насквозь, от ограды до ограды; снег сгладил лужайки и клумбы, дорожки едва угадывались по отпечаткам подошв. Каждый день майор Гордон приносил белке горсть поломанных печений и скармливал сквозь прутья клетки. Однажды, когда занимался этим, наблюдая за настороженными движениями белки: та то прятала добычу, то робко возвращалась, хватала еду, отпрыгивала прочь и снова исполняла немой танец рытья и укрытия, — он увидел приближавшуюся по тропинке мадам Кануи. Она несла вязанку хвороста, согнувшись под нею настолько, что не заметила его, пока не оказалась совсем рядом.

В тот день майор Гордон пребывал в особенно подавленном настроении, поскольку получил приказ об отзыве. Подразделение переименовывалось и реорганизовывалось. Ему надлежало при первой же возможности прибыть в Бари. Майор Гордон был уверен, что нажаловались из Белграда и он больше не является персоной грата.

Он тепло и радостно приветствован мадам Кануи.

— Позвольте, я понесу.

— Нет, прошу вас. Лучше не надо.

— Я настаиваю.

Мадам Кануи огляделась и, никого не увидев, передала майору вязанку, позволив донести хворост до самого ее жилища.

— Вы не уехали вместе с остальными?

— Нет, мой муж нужен здесь.

— И вы не носите шинель.

— На улице не ношу, только дома, по ночам. Из-за этих шинелей и сапог нас все ненавидят, даже те, кто раньше относился по-доброму.

— Но партизанская дисциплина так крепка. Уверен, ведь не было никакой опасности насилия?

— Да нет, только не в этом беда была. Все дело в крестьянах. Партизаны боятся крестьян. Позже они сведут с ними счеты, но сейчас зависят от них из-за еды. Наши люди стали обмениваться с крестьянами вещами. Они отдают иголки с нитками, бритвы, вещи, которые не достать, за индеек и яблоки. Никому не нужны деньги. Крестьяне предпочитали напрямую обмениваться с нашими людьми, чем брать партизанские банкноты. Вот это-то и довело до беды.

— Куда же ушли остальные?

Она произнесла какое-то название, ничего не говорившее майору Гордону.

— Вы не слышали про это место? Оно отсюда в двадцати милях. Там немцы с усташами создали лагерь, где держали евреев, цыган, коммунистов и роялистов и заставляли работать на канале. Прежде чем уйти, они убили всех остававшихся в живых заключенных, — таких было не много. Теперь партизаны нашли для лагеря новых обитателей.

Они дошли до сарая, и майор Гордон вошел, чтобы положить свой груз в углу возле маленькой печки. То был первый и последний раз, когда он переступил порог. Бегло осмотрев обстановку и убедившись в опрятной бедности ее, он вышел наружу на снег.

— Послушайте, мадам Кануи, — сказал он. — Не падайте духом. Меня отзывают в Бари. Как только расчистится дорога, я уеду. Обещаю: когда прибуду туда, я устрою бучу по этому поводу. У меня там хватает друзей, и я разъясню им все, что здесь творится. Мы вытащим вас, будьте уверены.

До своего отъезда майор Гордон еще раз имел дело с мадам Кануи. Однажды ночью им сбросили огромный тюк с самой разной литературой — дар одной из самых нелепых организаций, в изобилии расплодившихся в Бари. Перед этой была поставлена задача переучить Балканы, распространяя журнал «Форчун», «Лондон ньюс иллюстрейтед» и разного рода руководства по доходчивому старомодному безверию. За время несения службы майором Гордоном такие тюки время от времени прибывали. До сих пор он складировал их в пустом кабинете начальника Управления отдыха и культуры, а в этом последнем случае вдруг подумал о мадам Кануи: ей предстояла долгая и одинокая зима — может, и отыщет что-нибудь забавное в этой кипе печатных изданий. Вот он и отправил ей тюк с одной из вдов, но та, не отыскав получательницу, оставила его в снегу у порога.

Через несколько дней объявили, что дорога на побережье открыта, и майор Гордон не без труда добрался до Сплита, а потом и до Бари.

В Бари было много чего помимо мощей святого Николая,[169] и расквартированные там не жаловались, превратив Бари в Монпарнас[170] союзных войск. Там, за общими казарменными столами и в клубах, встречалось такое множество сомнительных старых друзей, как нигде в мире в эти последние месяцы войны, а тем, кто приехал в отпуск с Балкан, скромные прелести города казались верхом роскоши. Только майора Гордона в течение двух недель «отчета перед штабом» влекли на этот раз более основательные интересы, чем в прошлые отпуска. Он решительно настроился вызволить евреев из Хорватии и, используя обходные пути полуофициальной жизни, на самом деле сумел пробудить интерес, представить подробные сведения, запустить, наконец, на рабочий ход официальную машину, конечным результатом чего стал конвой из новых грузовиков-«фордов», совершивший пробег от побережья до Бегоя и обратно с единственной и конкретной целью — вызволить евреев.

К тому времени, когда те прибыли в Италию, майор Гордон вернулся в Югославию, где был ненадолго назначен офицером связи при лагере бежавших военнопленных, но в пути услышал добрую весть и в первый раз испил из сладкой и пьянящей чаши победы. «Во всяком случае, — сказал он, — я сделал хоть что-то стоящее на этой проклятой войне».

В следующий раз он оказался в Бари проездом, по пути домой, в Англию, поскольку военную миссию распустили и офицеров сменили кадровые дипломатические и консульские служащие. О своих евреях он, однако, не забыл и, хотя и с трудом, но все же выяснив, куда их отправили, поехал в лагерь возле Лечче,[171] на равнину из оливковых и мускатных деревьев, среди которых белели похожие на ульи домики. Там они и предавались покою среди четырех-пяти сотен собранных отовсюду — все старые, все озадаченные, все в армейских шинелях и вязаных шлемах.

— Никак не возьму в толк, зачем они тут, — признался комендант. — Мы их кормим, мы их лечим, мы даем им кров. И это все, на что мы способны. Они никому не нужны. Сионистов интересуют только молодые. Я так полагаю, что просидят они тут, пока не перемрут.

— Они довольны?

— Жалуются, черт их возьми, без передыху, хотя, с другой стороны, поводов для жалоб у них полно. Паршивое местечко, чтобы застрять тут.

— Меня, в частности, интересует семейная пара Кануи.

Комендант проглядел свой список.

— А таких тут вообще нет.

— Хорошо. Это, наверное, означает, что они благополучно отправились в Австралию.

— Только не отсюда, старина. Я тут с самого начала. Ни один человек не уезжал.

— Не могли бы вы удостовериться? Любой прибывший из Бегоя знает о них.

Комендант отправил переводчика выяснять, а сам тем временем провел майора Гордона под навес, который называл своей едальней, и дал ему выпить. Вскоре посланный вернулся.

— Все в порядке, сэр. Ваши Кануи вообще не уезжали из Бегоя.

— Могу я сходить с переводчиком и расспросить об этом?

— Разумеется, старина. Только не слишком ли вы сгущаете краски? Двумя больше, двумя меньше — какая разница?

Майор Гордон с переводчиком прошел на территорию. Некоторые из евреев узнали его, окружили, засыпали жалобами и просьбами. Про Кануи ему удалось разузнать только то, что партизанская полиция сняла их из грузовика, когда тот уже почти двинулся в путь.

До отлета домой у майора Гордона был еще один день в Бари. Провел он его, снова пройдясь по учреждениям, где когда-то начал свое дело освобождения. Но на этот раз он почти не встретил сочувствия.

— Мы, если честно, не хотим больше югов[172] беспокоить. Они во всем этом деле и так здорово помогли. Кроме того, война-то в тех краях уже кончилась. Вывозить людей нет никакого особого смысла. Мы в данный момент заняты тем, что свозим людей. — А занимался собеседник майора в данный момент тем, что доставлял офицеров-роялистов к конкретному месту смертной казни.

В еврейском учреждении к майору Гордону утратили всякий интерес, как только поняли, что он явился не продавать из-под полы оружие.

— Первым делом мы должны создать государство, — заявляли там. — Потом оно станет прибежищем для всех. Прежде всего то, что прежде всего.

Так и вернулся майор Гордон в Англию неудовлетворенным и, возможно, никогда бы больше не услышал об этом деле, если бы некий его дальний родственник не попал во вновь открытую в Белграде духовную миссию. Через несколько месяцев майор получил от него письмо:

«Множество неприятностей свалилось на меня, и повсюду меня встречали весьма неприязненно, пока я собирал сведения об интересующей вас семейной паре. Юги весьма замкнуты, но мне наконец-то удалось свести компанию с начальником полиции, который хочет, чтобы возвратили некоторых из тех беженцев, что мы держим в нашей зоне в Австрии. Он отыскал для меня их дело. Оба были осуждены Народным судом и казнены. Муж занимался саботажем на станции электрического освещения. Жена была шпионкой некой иностранной державы. Очевидно, она была любовницей иностранного агента, который часто бывал у нее дома, пока муж занимался порчей динамо. В ее доме нашли много иностранных пропагандистских изданий, которые и явились доказательством. Каких же весьма непотребных друзей вы, похоже, заимели!»

«Множество неприятностей свалилось на меня, и повсюду меня встречали весьма неприязненно, пока я собирал сведения об интересующей вас семейной паре. Юги весьма замкнуты, но мне наконец-то удалось свести компанию с начальником полиции, который хочет, чтобы возвратили некоторых из тех беженцев, что мы держим в нашей зоне в Австрии. Он отыскал для меня их дело. Оба были осуждены Народным судом и казнены. Муж занимался саботажем на станции электрического освещения. Жена была шпионкой некой иностранной державы. Очевидно, она была любовницей иностранного агента, который часто бывал у нее дома, пока муж занимался порчей динамо. В ее доме нашли много иностранных пропагандистских изданий, которые и явились доказательством. Каких же весьма непотребных друзей вы, похоже, заимели!»

Так случилось, что письмо это прибыло в тот день, когда союзники праздновали окончание войны в Азии. Майор Гордон вернулся к себе в полк. В тот вечер у него пропало желание выбираться куда-то и присоединяться к празднованию. В служившей клубом столовой не было никого, кроме мизантропического заместителя командира полка и капеллана (хотя по происхождению полк считался шотландским, в нем проходили службу множество ирландцев из Глазго, а потому для них полку был придан монах-бенедиктинец).

Замкомполка говорил все то же, что и каждый вечер со времени всеобщих выборов:

— Я не понимаю, что имеют в виду, говоря «Победа». Мы начали эту проклятую войну из-за Польши. И что? Она перестала существовать. Мы сражались в Бирме и Египте — и можете быть уверены, что сдадим их через несколько месяцев тем самым парням, которые были против нас. Мы потратили миллионы, круша Германию, а теперь потратим миллионы, восстанавливая ее заново…

— А вы не думаете, — обратился к нему капеллан, — что люди чувствуют себя лучше, чем в 1938-м?

— Нет, — отрезал замкомполка.

— Они не избавились от того нездорового чувства вины, которое их одолевало?

— Нет, — произнес майор Гордон. — Раньше у меня его никогда не было. Теперь — есть.

И он рассказал историю семьи Кануи.

— Вот они, подлинные ужасы войны… не просто люди, которым ноги оторвало, — заключил он. — Как вы объясняете это, падре?

Сразу ответа не последовало, пока замкомполка не сказал:

— Вы сделали все, что могли. До дьявола больше, чем сделали бы сотни других.

— Вот вам и ответ, — заметил капеллан. — Не должно судить о действиях по их явленным результатам. Все вами сделанное — само по себе благо.

— Жирный же кусок этого блага выпал семье Кануи.

— Да, им не повезло. Но разве, по-вашему, не возможно попросту такое, что они сотворил и вам благо? Не надо никогда попусту растрачивать никакие страдания. В проявлении милости готовность получать так же важна, как и давать.

— Так, если вы собираетесь начать назидательную проповедь, падре, — сказал замкомполка, — то я отправляюсь спать.

— Мне бы хотелось, чтобы вы чуть побольше рассказали об этом, — попросил майор Гордон.

ЛЮБОВЬ СРЕДИ РУИН

Романтическая повесть о недалеком будущем

© Перевод. В. Мисюченко, 2011

ДЖОАННИ МАКДУГАЛЛУ — Amico Qui Nostri Sedet in Loco Parentis[173]

ДЖОАННИ МАКДУГАЛЛУ — Amico Qui Nostri Sedet in Loco Parentis[173]

Изменить климат политикам, вопреки их обещаниям на последних выборах, так и не удалось. Государственный метеорологический институт только на то и оказался способен, что устроил снегопад, когда зимою и не пахло, да пару мелких шаровых молний — не больше абрикосов. Погода, как и в старину, менялась день ото дня и от графства к графству, совершенно не соответствуя никаким нормам.

Ночь выдалась роскошная, старомодная, будто вышедшая из-под пера Теннисона.

Из окна гостиной выплывала мелодия струнного квартета и терялась среди плеска и шороха садов. В пруду от закрывшихся лилий над водой веяло раздумчивой свежестью. Ни единый золотой плавничок не сверкнет в порфире водоема, а любой павлин, который, так и кажется, молочно проступает в лунной тени, на самом деле — призрак, поскольку день-другой назад всю павлинью стаю нашли таинственно и жестоко умерщвленной: первый тревожный приступ этого поспешного лета.

Бродящего среди спящих цветов Майлза охватывала грусть. Музыка его мало трогала, и это был его последний вечер в Маунтджое. Больше, видно, никогда уж не бродить ему так свободно по этим дорожкам.

Маунтджой был спланирован и заложен в те годы, о каких он понятия не имел: поколения умелых и терпеливых земледельцев засевали, унавоживали и подстригали, поколения дилетантов подводили воду в каскадах и струях фонтанов, поколения коллекционеров свозили сюда статуи — и все, так казалось, для того, чтобы он порадовался в эту самую ночь под этой громадной луной. Обо всех этих периодах и процессах Майлз понятия не имел, зато чувствовал, как его непостижимо и неудержимо, будто волной, влекло к этому раскинувшемуся вокруг великолепию.

На конюшнях пробило одиннадцать. Музыка смолкла. Майлз повернул обратно, и едва ступил на террасу, как стали закрываться ставни и одна за одной гаснуть большущие люстры. При свете бра, которые по-прежнему горели на обитых поблекшим атласом и оттененных золотом панелях, он присоединился к остальным пробиравшимся к своим койкам среди островков старинной мебели.

Его комнаты не было среди тех, что важной вереницей тянулись вдоль обращенного к саду главного входа. Те предназначались для убийц. Не было ее и среди комнат этажом выше, куда по большей части помешали свершивших преступления на сексуальной почве. Его обитель находилась в более скромном крыле. Оттуда открывался вид на вещевой склад и угольный бункер. В старину сюда помещали только мастеровых, приезжавших в Маунтджой по своим рабочим делам, да очень бедных родственников. Майлз, однако, был привязан к этой комнате: за все двадцать лет развития ее первой мог он называть своей собственной.

Обитавший сразу по соседству некий мистер Потный задержался в дверях пожелать спокойной ночи. Соседствовали они двадцать месяцев, но только сейчас, когда у Майлза закончился срок, этот ветеран проникся к нему расположением. Он да еще один, кого звали Плаксой, пережитки прошлого века, держались только друг дружки, с тоской толковали о квартирах, какие они взламывали, о драгоценных побрякушках, об укромных барах-кабинетах, где встречались со своими самыми надежными скупщиками краденого, о тяжких деньках заключения в Скрабсе[174] и Муре.[175] От младшего поколения им не было проку: стариков интересовали лишь преступления, кальвинизм и классическая музыка. Но не так давно мистер Потный стал кивать при встречах, бормотать что-то и, наконец (слишком поздно, чтобы подружиться), перебрасываться с Майлзом парой фраз.

— Как тебе струнные нынче вечером, дружок? — спросил он.

— Я не пошел туда, мистер Потный.

— Удовольствие потерял. Конечно, для старика Плаксы все не так, все не хорошо. Меня уж тошнит, когда слышу, как Плакса вечно ноет. Альт, вишь, шероховат, говорит Плакса. Моцарта, вишь, сыграли, как будто это Гайдн. В пиццикато Дебюсси, вишь, чувства нет, говорит Плакса.

— Плакса слишком много знает.

— Плакса знает куда больше, чем некоторые, кого я мог бы назвать, хоть образованные, хоть неучи. В другой раз они Большую фугу сыграют, как последнюю часть, в си-бемоль. Только такого от них и дождешься, даром что Плакса говорит, что ничего из позднего Бетховена не выходит. Посмотрим. По крайности, мы с Плаксой — ты-то не посмотришь. Ты завтра выходишь. Рад?

— Не очень-то.

— Да, я б тоже не больно-то радовался. Забавная штука, но я тут преотлично устроился. Сроду бы такого не подумал. Поначалу-то все это малость слишком шиком отдавало. Ничего похожего на старый Скрабс. Но местечко и в самом деле славное, стоит только к нему привыкнуть. Не возражал бы оттянуть тут пожизненное, если б мне дозволили. Вот беда так беда: нет нынче никакого спокойствия в преступности. Вот были времена! Ты знал, какое дело чего стоит: шесть месяцев, три года, — что бы то ни было, ты знал, на что тянешь. А нынче? Все эти тюремные уполномоченные, да превентивное заключение, да исправительный режим… тебя могут держать, а могут и выпихнуть вон, просто как им в голову взбредет. Неправильно это.

Я тебе скажу, дружок, чем это пахнет, — продолжал мистер Потный. — Нет нынче того понимания преступности, какое было прежде. Помню, я еще сопливым карманником был, когда в первый раз меня замели, и предстал я перед мировым, а тот прямо мне вывалил: «Мальчик мой, ты ступаешь на такой жизненный путь, который может привести тебя только к несчастью и вырождению на этом свете и вечному проклятию — на том». Вот это разговор! В нем и смысл понятный, и личный интерес пробивается. А вот когда последний раз взяли, то, перед тем как сюда послать, назвали меня антисоциальным феноменом, сказали, что я трудновоспитуемый. Разве говорят такое человеку, который дела делал, когда они еще в коротеньких штанишках бегали, а?

— Мне говорили что-то в том же духе.

— Ну да, а теперь тебя выпихивают, будто у тебя и прав-то никаких нет. Я тебе скажу, многим ребятам не по себе от того, что ты уходишь так вдруг. Кто же следующий — вот что нас занимает.

Я тебе скажу, дружок, где ты промашку дал. От тебя было маловато напастей. Ты вынудил их с легкостью посчитать тебя исцеленным. Мы с Плаксой тут поумнее себя повели. Помнишь птичек этих, каких укокошили? Наша с Плаксой работа. А ведь попотеть пришлось, когда забивали-то их: здоровые, сильные попались, паразитины. Только мы ведь доказательства припрятали, все шито-крыто, а как случится, что заговорят про меня или про Плаксу как про перевоспитанных, мы им все на глаза-то и выложим.

Ладно, покедова, дружок. Завтра у меня утро исправительной передышки, так что, полагаю, ты уйдешь еще до того, как я выползу. Возвращайся поскорее.

— Надеюсь, получится, — сказал Майлз и оказался один в своей собственной комнате.

Немного постоял у окна, в последний раз оглядывая мощенный булыжником двор. Мужчина из него получился статный, поскольку красивыми были его родители, а его всю жизнь заботливо кормили, лечили и развивали физически, к тому же и одевали хорошо. На нем было серое с коричневатым отливом платье из шерстяной саржи, обычный наряд времени (только зарегистрированные гомосексуалисты носили цветное), но эта униформа и сидела по-разному, и по-разному доставалась. Майлз служил наглядным образцом того, как красит сшитое портным на заказ и заботливо вычищенное и отутюженное прислугой платье. Он принадлежал к привилегированному классу.

Его сотворило государство.

Он вам никакой не богобоязненный чистюля, викторианский джентльмен, никакой не совершенный человек Возрождения, никакой не благовоспитанный рыцарь или покорный язычник, даже не благородный дикарь. Вся эта череда былых носителей достоинства свое дело сделала, послужив прелюдией к Майлзу. Он был человек модерн.

Его история, какой она зафиксирована в мультиплете[176] кадровых картотек бесчисленных ведомств государства, была типичной для тысячи других. Он еще не родился, когда политикам удалось довести его отца с матерью до нищеты, и они, беспомощные, бросились в незамысловатые развлечения очень бедных и тем самым (между одной войной и другой) запустили цепную реакцию разводов, которая разбросала и их, и разных их партнеров из несчастных пар по всему свободному миру. Тетушку, на чье попечение был оставлен младенец Майлз, мобилизовали для работы на фабрике, и вскоре она умерла от тоски прямо у ленты конвейера. Дитя для сохранности отдали в сиротский приют.

С тех пор на него были затрачены колоссальные суммы — деньги, которых за пятьдесят лет до этого хватило бы на отправку всех мальчишек скопом в Винчестер или оксфордский Нью-Колледж и дать им утвердиться в богословии, праве или медицине. В томительные периоды созидательной игры он зевал в залах, увешанных полотнами Пикассо и Леже. Он никогда не испытывал недостатка в потребных кубических футах[177] воздуха. Питание его было диетически сбалансированным, и каждый месяц в первую пятницу он подвергался психоанализу. Всякая подробность его юности фиксировалась, микрофильмировалась и приобщалась к личному делу, пока в подобающем возрасте Майлза не перевели в военно-воздушные силы.

На базе, куда его послали служить, самолетов не было. Она использовалась для подготовки во время личного отдыха инструкторов для подготовки инструкторов для подготовки инструкторов.

Несколько недель он опекал там посудомоечную машину и опекал ее, как свидетельствовал на суде командир его строевого отделения, с образцовым тщанием. Самой по себе работой гордиться не приходилось, но такую школу ученического послушания на службе проходили все. Выходцы из сиротских приютов составляли крепкий костяк кадров ВВС, обособленную касту, соединявшую в себе грозные достоинства янычар и юнкеров. Майлза рано предназначили для высокого полета. Мытье посуды было всего лишь началом. Командир его строевого отделения, тоже сирота, признавался, что сам когда-то мыл посуду, стирал офицерам белье, прежде чем достиг теперешнего положения.

За несколько лет до этого отменили военно-полевые суды. ВВС своих правонарушителей передавали в руки гражданских властей. Майлз попал на квартальные заседания суда. С самого начала, когда из официального обвинения были исключены поджог, преднамеренный ущерб, умышленное убийство, пагубное поведение и измена, стало ясно, что все сведется к простому обвинению в антисоциальной деятельности, и симпатии суда были на стороне заключенного.

Психолог воинской части высказал мнение, что юность неотделима от стихии поджога. И, несомненно, если ее сдерживать, то, возможно, возникнут патологические неврозы. Со своей стороны, заявил психолог, он считает, что заключенный совершил абсолютно нормальное действие и, более того, выказал более чем нормальную разумность при его осуществлении.

После этих слов некоторые вдовы, матери и сироты сгоревших летчиков и техников устроили крик на галерее для публики, и председательствующему пришлось строго напомнить им, что они находятся в суде социального обеспечения, а не на митинге союза домохозяек.

Дело вылилось в согласованное восхваление обвиняемого. Попытка обвинения обратить внимание на размер ущерба была пресечена председательствующим.

— Присяжные, — заявил он, — удалят из своей памяти эти сентиментальные частности, на которые самым неподходящим образом было обращено внимание.

— Для вас, может, и частность, — раздался голос с галереи. — А для меня он был достойным мужем.

— Арестуйте эту женщину, — распорядился судья.

Порядок был восстановлен, и панегирики продолжились.

Наконец председательствующий подвел итоги. Он напомнил присяжным о первом принципе нового права: никто не может подлежать ответственности за последствия своих собственных действий. Присяжные должны выбросить из головы соображения, что утрачено много ценного имущества и много ценных жизней, что серьезный урон нанесен делу личного отдыха. Им следует попросту решить, действительно ли заключенный заложил воспламеняемые материалы в различных разумно подобранных точках базы и воспламенил их. Если он сделал это, а доказательства ясно указывают, что это так, он преступил существующий порядок и тем самым подлежит соответствующему наказанию.

Получив такое указание, жюри присяжных вынесло вердикт «виновен», сопровожденный рекомендацией о снисхождении к различным обездоленным лицам, которые в разное время по ходу судебных слушаний были задержаны за неуважение к суду. Суд упрекнул присяжных за самоуверенность и дерзость в деле арестованных, за неуважение и приговорил Майлза к пребыванию на срок по соизволению государства в замке Маунтджой (родовое гнездо изувеченного на Второй мировой войне кавалера креста Виктории,[178] которого отправили в Дом неполноценных, когда замок был преобразован в место заключения).


Государство в своих соизволениях вело себя капризно. Почти два года Майлз наслаждался его особыми благоволениями. К нему применяли всякие целительные средства, и применяли, как было провозглашено, успешно. Потом, несколько дней назад, последовал нежданный удар: безо всякого предупреждения, когда он подремывал себе под шелковицей, к нему подошли заместитель шефа-наставника с заместителем заместителя и резко и грубо заявили, что он перевоспитан.

Сейчас, в эту последнюю ночь, он понимал, что завтра готовит ему пробуждение в суровом мире. Тем не менее ночью он спал, а утром его ласково разбудил в последний раз привычный запах китайского чая в чашке на столике у кровати рядом с тоненьким кусочком намазанного маслом хлеба. Шторы были приспущены, скрывая дверь склада так, что за резной листвой темно-пунцового бука видны были залитый солнцем кухонный двор и конюшенные часы.

Завтракал он поздно и в одиночестве. Все остальные обитатели уже разошлись по группам, которые исполняли — каждая свою — первую песню дня. Вскоре Майлза вызвали в канцелярию наставничества.

С первого дня в Маунтджое, когда он вместе с другими поступившими выслушивал пространный доклад шефа-наставника «О целях и достижениях новой пенологии», они с ним редко встречались. Шеф-наставник почти все время был в отъезде, выступая с докладами на конференциях, посвященных этой науке о наказаниях, предотвращении преступлений, тюрьмах и других исправительных учреждениях.

Канцелярия наставничества занимала комнату, где когда-то жила экономка и где ныне и следа не осталось от былого уюта и патриотических картин: ныне ее обстановку составляло стандартное оборудование гражданской службы класса «А».

В комнате было полным-полно народу.

— А вот и Майлз Пластик, — возгласил шеф-наставник. — Садитесь, Майлз. По присутствию в этот утренний час наших гостей вы можете догадаться, какая это важная оказия.

Майлз взял стул, осмотрелся и увидел сидящих рядом с шефом-наставником двух пожилых мужчин, чьи лица были знакомы по телеэкрану, с которого их называли выдающимися деятелями коалиционного правительства. На них были открытые фланелевые рубашки, блейзеры, из нагрудных кармашков которых торчали многочисленные ручки с карандашами, и мешковатые брюки. Так одевались политики очень высокого ранга.

— Министр благоденствия и министр отдыха и культуры, — продолжил шеф-наставник. — По ним сверяем мы свои высокие цели. Прессе предварительные материалы розданы?

— Да, шеф.

— И все фотографы наготове?

— Да, шеф.

— Тогда я могу продолжить.

Он продолжил, как то проделывал на бессчетных съездах в бессчетных курортных и университетских городах. И заключил так же, как всегда то делал:

— В новой Британии, которую мы строим, нет преступников. Есть только жертвы неполноценных социальных услуг.

Министр благоденствия, который не достиг бы своего нынешнего высокого положения без помощи некоторой задиристости в дискуссиях, заметил:

— Но, как я понимаю, Пластик опекался в одном из наших собственных сиротских приютов…

— Пластик считается особым случаем, — сообщил шеф-наставник.

Министр отдыха и культуры, который в прежние времена сам не раз отбывал срок, сказал:

— Ну, Пластик, из всего, что тут талдычат, я вывожу, что ты необычайно сметливый малый.

— В точности так, — подтвердил шеф-наставник. — Майлз — это наш первый успех, доказательство верности метода.

— Из всех новых тюрем, созданных в первую славную волну реформы, Маунтджой — единственная, давшая пример полного перевоспитания, — заявил министр благоденствия. — Вам, возможно, известно, а возможно, и неизвестно, что метод подвергался основательной критике как в парламенте, так и вне его. Немало есть молодых горячих голов, черпающих вдохновение от нашего великого соседа на Востоке. Можете до посинения цитировать им авторитетов, но они все равно будут настаивать на всех самоновейших приспособлениях для смертной казни и телесных наказаний, на сковывании единой цепью и одиночном заключении, хлебе и воде, на плетке-девятихвостке, на веревке с дыбой и прочих новомодных нелепостях. Они держат нас за кучку старых ретроградов. За нами по-прежнему нерушимое здравомыслие народа, но в данное время мы держим оборону. Мы обязаны давать результаты. Вот почему сегодня утром мы здесь. Вы и есть наш результат.

То были проникновенные слова, и Майлз в какой-то мере проникся происходящим. Он невидяще уставился перед собой с выражением, которое вполне могло сойти за благоговейный трепет.

— Теперь, малый, только держись, на каждом шагу будь начеку, — предупредил министр отдыха и культуры.

— Фотографии, — произнес министр благоденствия. — Да-да, пожимайте мне руку. Лицом держитесь к камерам. Старайтесь улыбаться.

Вспышки засверкали по всей унылой комнатенке.

— Да пребудет государство с вами, — возгласил министр благоденствия.

— Давай лапу, малый, — ухмыльнулся министр отдыха и культуры, в свою очередь, пожимая руку Майлзу. — И имей в виду: никаких фокусов.

Потом политики отбыли.

— Заместитель шефа проследит за исполнением всех формальностей, — устало выговорил шеф. — Ступайте прямо к нему.

Майлз пошел.

— Такие дела, Майлз: с этой минуты я должен звать тебя мистером Пластиком, — вздохнул заместитель шефа. — Меньше чем через минуту ты станешь гражданином. Вот эта небольшая стопка бумаг и есть ВЫ. Когда я их проштампую, Майлз Напасть перестанет существовать и родится гражданин мистер Пластик. Мы посылаем вас в Спутник-Сити, ближайший отсюда населенный центр, где вас направят в министерство благоденствия на должность младшего служащего. С учетом полученной вами специальной подготовки вас не относят к разряду Рабочих. Сразу материальное вознаграждение будет, конечно, не велико. Зато вы определенно на службе. Мы вас поставили на нижнюю ступеньку карьерной лестницы, восхождение по которой проходит безо всякой конкуренции.

Заместитель шефа-наставника выбрал резиновый штамп и занялся своей работой созидания. Взмах-шлепок, взмах-шлепок — бумаги переворачивались и покрывались оттисками.

— Вот он вы, мистер Пластик, — произнес заместитель шефа, вручая Майлзу не просто бумаги, а — новорожденного.

Наконец у Майлза прорезался голос:

— Что я должен сделать, чтобы вернуться сюда?

— Будет вам, будет, помните: вы теперь перевоспитанный. Теперь ваш черед вернуть государству часть тех услуг, какие оно вам оказало. Сегодня утром вы явитесь в службу зональных передвижений. Транспорт обеспечен. Да пребудет государство с вами, мистер Пластик. Будьте внимательны, вот ваше свидетельство человеческой личности, которое вы уронили, — крайне важный документ.

Спутник-Сити, один из сотни таких же замышленных созидательных свершений, еще и первого десятилетия не отметил, а свод безопасности уже заметно обветшал. Такое название носило большое величественное здание, вокруг которого, по замыслу, и должен был располагаться город. На архитектурной модели давший имя сооружению свод выглядел вполне пристойно: мелковат, конечно, зато в размахе компенсировал все, чего недобирал в высоту, — смелый опыт осуществления какого-то нового ловкого приема в строительстве. Однако, ко всеобщему удивлению, когда сооружение поднялось и его стало видно с земли, свод банально пропал. Он навсегда скрылся среди крыш и стыковочных конструкций вспомогательных крыльев здания и уже больше никогда не был виден снаружи, разве что летчикам да верхолазам. Осталось только название. В день сдачи объекта, окруженного массой политиков и народных хоров, громадная глыба строительных материалов сверкала как с иголочки во всем радужном великолепии стекла и нового бетона. Вскоре, во время одной из довольно частных международных паник по выходным, здание замаскировали, а окна его затемнили. Уборщиков и мойщиков было мало, да и те обычно бастовали. Так что свод безопасности оставался заляпанным и замаранным — единственное постоянное сооружение Спутник-Сити. До сих пор не было ни квартир для рабочих, ни озелененных «спальных районов» для служащих, ни парков, ни игровых площадок. Все это значилось лишь на вычерченных планшетах в кабинете инспектора-землеустроителя, оборванных по краям, в кругах, оставленных донышками чайных чашек. Проектировщик их уже давным-давно был кремирован, и пепел его развеян среди зарослей щавеля и крапивы. В своде безопасности, таким образом, сходились (даже больше, чем то заранее ожидалось) все чаяния и удобства города.

Служащие существовали в непреходящем полумраке. Огромные листы стекла, призванные «заманивать» солнце, пропускали лишь хилые лучики света, просачивавшиеся сквозь щелки в покрывшей их смоле. Вечером, когда включалось электричество, то там, то тут появлялось слабенькое свечение. Когда же (часто) электростанция «сбрасывала нагрузку», служащие прекращали работу рано и ощупью добирались до своих затемненных лачуг, где в никчемных холодильниках тихо портились их крохотные пайки. В рабочие дни служащие, мужчины и женщины, усталой муравьиной цепочкой кругами тащились среди окурков вверх и вниз по тому, что некогда было шахтами лифтов, — молчаливая, убогая, мрачная процессия.

Среди этих паломников сумрака все недели, последовавшие за высылкой из Маунтджоя, передвигался и изгнанный Майлз Пластик.

Он работал в ведущем управлении.

Эвтаназия поначалу не практиковалась в созданной в 1945 году службе здравоохранения, ее ввели тори[179] в попытке привлечь голоса престарелых и смертельно больных. Во времена коалиции[180] Бевана — Идена[181] такого рода услуга вошла в общую практику и тут же стала популярной. Союз учителей настаивал на ее применении к трудновоспитуемым подросткам. Иностранцы приезжали воспользоваться эвтаназией в таких количествах, что иммиграционные власти отныне давали от ворот поворот владельцам билетов в один конец.

Майлз осознал важность своего назначения, еще даже не приступив к работе. В первый вечер появления в общежитии его окружили, чтобы порасспросить, коллеги — мелкие служащие.

— Эвтаназия? Я так скажу: тебе повезло. Вкалывают они, понятно, основательно, зато это единственное управление, которое расширяется.

— Ты и оглянуться не успеешь, как тебя повысят.

— Святое государство! У тебя, должно, лапа есть. Только очень пронырливые ребята попадают в эвтаназию.

— Я уже пять лет в противозачатке. Там полный тупик.

— Слух есть, через год-другой эвтаназия приберет к рукам пенсии.

— Ты, должно быть, сирота.

— Так и есть.

— Тогда понятное дело. Сиротам все сливки достаются. А я всю жизнь в полной семье, помоги мне государство.

Такое уважение и неприкрытая зависть, конечно же, щекотали самолюбие. Хорошо было иметь прекрасные перспективы, пусть пока обязанности у Майлза и довольно скромны.

Он значился самым младшим из мелких служащих, составлявших штат в шесть человек. Начальником управления был пожилой человек, которого звали доктор Бимиш, мужчина, чей характер сформировался в нервные тридцатые годы, ныне сильно озлобленный, как и большинство его сверстников, тем, во что вылились его ранние надежды. В горячей своей юности он подписывал манифесты, вскидывал сжатый кулак в Барселоне, делал абстрактные рисунки для «Горизонта»,[182] стоял рядом со Спендером[183] во время грандиозных сходок юных и везде и всюду «писал хвалы» фешенебельному ресторану «Последний вице-король». И вот теперь пришла награда за труды. Он занимал самый завидный пост в Спутник-Сити и, злобствуя, работал из рук вон плохо. Доктор Бимиш ликовал при любом послаблении служебных тягот.

Говорили, что в Спутник-Сити самый плохой Центр эвтаназии в государстве. Пациентов доктора Бимиша так долго мариновали в очередях, что те частенько умирали естественной смертью до того, как он находил для себя удобным отравить их.

Имевшийся в распоряжении доктора Бимиша небольшой штат уважал его. Все они были из класса служащих, поскольку это составляло часть маленькой жуткой игры в сумасбродную экономию, которую вел доктор Бимиш с вышестоящими властями. Его управление, убеждал он, при своих нынешних ассигнованиях не может себе позволить нанять рабочих. Даже истопник и девушка, отправлявшая ненужные зубные протезы в Центр зубного перераспределения, были младшими служащими.

Младшие служащие были дешевы и их было хоть пруд пруди. Университеты выпускали их тысячами каждый год. Что говорить, если со времени подстрекательской кампании за принятие Закона о промышленности 1955 года,[184] освободившего рабочих от налогообложения (эта великая и популярная мера реформы сплотила ныне неизменное коалиционное правительство), образовалось гнусное одностороннее движение «интегрирования» (так это называлось) служащих, образование которых дорого обходилось государству, в ряды рабочих.

Обязанности Майлза никакого особого умения не требовали. Ежедневно в десять утра управление открывало свои двери перед изможденными благоденствием людьми. Майлз и был тем, кто открывал двери, сдерживал чересчур нетерпеливых и допускал первую полудюжину, после чего он же закрывал двери перед томившимся в ожидании множеством народу до тех пор, пока вышестоящий служащий не подавал знак допустить следующую партию.

Попавшие внутрь на короткое время оказывались под его присмотром: он располагал их по порядку, следил, чтобы никто не лез без очереди, и для их развлечения настраивал телевизор. Вышестоящий служащий опрашивал пациентов, проверял их документы и подготавливал к конфискации их собственность. Майлз никогда не бывал за дверью, через которую пришедшие, в конце концов, один за другим направлялись. Легкий запашок цианида порой давал знать о таинствах за ее порогом. Он же тем временем прибирал комнату ожидания, опоражнивал мусорные корзины и заваривал чай: работа, не требующая квалификации, — для такой утонченные изыски Маунтджоя оказывались чересчур уж роскошным ученичеством.

В общежитии те же самые репродукции Леже и Пикассо, преследовавшие его повсюду в детстве, опять взирали на него со стен. В кино (в лучшем случае он мог позволить себе сходить туда раз в неделю) те же самые старые кинокартины, которые он бесплатно смотрел в сиротском приюте, на базе ВВС и в тюрьме, вспыхивали и тягомотно тащились перед ним на экране. Дитя благоденствия, строго вышколенное для жизни в скуке, Майлз все же изведал и кое-что получше: познал безмятежную грусть садов в Маунтджое и безудержный восторг, когда учебная база ВВС вихрем взвилась к звездам в урагане пламени. И медлительно передвигаясь между сводом и общежитием, он слышал звучавшие в ушах слова старого заключенного: «От тебя было маловато напастей».

Потом в один из дней появилась надежда: там, где и ожидать-то не приходилось, — в собственном его скучном управлении.

Позже Майлз припомнил каждую деталь того утра. Началось оно как обычно, в общем-то чуть похуже обычного, потому как открывались они после недели вынужденного безделья. Добывавшие уголь шахтеры устроили забастовку, и Центр эвтаназии бездействовал. Теперь же требуемые капитуляции были подписаны, топки вновь запылали огнем, и очередь к входу для пациентов растянулась по кругу в половину свода. Доктор Бимиш, сощурившись, разглядывал ожидавшую толпу в телескоп и не без удовольствия приговаривал:

— Теперь месяцы уйдут на то, чтобы управиться со всеми, кто в очередь записался. Нам придется начать оказывать эту услугу платно. Это единственный способ сбить спрос.

— Министерство, разумеется, ни за что на такое не пойдет, верно, сэр?

— Сентиментальничают, подлецы. У меня отец с матерью повесились во дворике своего собственного дома на своей собственной бельевой веревке. Нынче никто и пальцем не пошевелит, чтобы самому себе помочь. Что-то в этой системе не так, Пластик. Ведь все так же текут реки, в которых можно утопиться, поезда то и дело снуют, под которые можно башкой сунуться, есть домишки, где на газе готовят и газом обогреваются. Страна полна естественных источников смерти, так нет же — все прутся к нам.

Не так-то часто доктор столь откровенно высказывался перед подчиненными. Всю выходную неделю он слишком сорил деньгами, слишком много пил в общежитии с другими, оставшимися без работы коллегами. После забастовки старшие служащие всегда возвращались к работе в дурном расположении духа.

— Мне запускать первую партию, сэр?

— Погодите немного, — ответил доктор Бимиш. — Тут сначала нужно со срочным случаем разобраться: какую-то красотулю из драмы прислали с розовым талоном. Она сейчас в персональной приемной ждет. Приведите ее сюда.

Майлз направился в комнату, отведенную для пациентов с положением. Одна стена была целиком из стекла. Прильнув к нему, спиной к Майлзу стояла девушка и разглядывала угрюмую очередь внизу. Майлзу свет бил в глаза, он если что и видел, то только тень, которая шевельнулась при звуке щеколды — и повернулась (все еще просто тень, но с необычайной грацией) ему навстречу. Он стоял в двери, лишившись на миг дара речи под этим слепящим взором красоты. Потом выговорил:

— У нас все готово, чтобы принять вас сейчас, мисс.

Девушка подошла поближе. Глаза Майлза привыкли к свету. Тень обрела форму. Полный ее вид целиком воспроизводил все, о чем дал представление первый взгляд, и даже больше, чем все, поскольку всякое самое легкое движение выдавало совершенство. Лишь одно нарушало каноны чистой красоты: длинная, шелковистая, золотистая борода.

Она заговорила глубоким мелодичным тоном, ничуть не похожим на тусклую разговорную манеру, свойственную новому веку:

— Надо, чтобы было совершенно понятно: я не хочу, чтобы со мною что-то делали. Я дала согласие прийти сюда. Начальник Управления драмы и начальник Управления здоровья с таким пафосом рассуждали обо всем этом, что я подумала: это самое малое, на что я могла бы пойти. И сказала, что вполне готова послушать про вашу службу, только вовсе не хочу, чтобы со мной хоть что-то делали.

— Вы лучше это ему расскажите, в кабинете, — произнес Майлз.

И повел девушку к кабинету доктора Бимиша.

— Святое государство! — воскликнул доктор Бимиш, глаза которого не видели ничего, кроме бороды.

— Да, — кивнула девушка. — Это потрясает, правда? Теперь я уже к ней привыкла, но понимаю, что чувствуют люди, когда видят такое в первый раз.

— Она настоящая?

— Потяните.

— Сидит и впрямь крепко. Нельзя ли с этим что-нибудь поделать?

— Ой, уже все перепробовали.

Заинтересованность доктора Бимиша была столь глубока, что он забыл о присутствии Майлза.

— Операция Клюгманна, я полагаю?

— Да.

— С ней порой непременно все не ладится. В Кембридже было два-три случая.

— Я всегда не хотела ее делать. Никогда не хотела, чтобы вообще что-то делалось. Это все начальник балета. Он настаивает на стерилизации всех девушек. Очевидно, после того как родишь ребенка, нельзя снова танцевать по-настоящему хорошо. И видите, что получилось.

— Да, — согласно кивнул доктор Бимиш. — Да. Слишком уж резать рвутся, все у них тяп да ляп. Тех двух девушек в Кембридже тоже пришлось усыпить. Средства исцелить не было. Что ж, юная леди, о вас мы позаботимся. Вам требуется что-либо уладить, или мне вас прямо сейчас забирать?

— Но я не хочу, чтобы меня усыпляли. Я уже говорила вот этому вашему помощнику, что я просто согласилась прийти сюда, потому что начальник Управления драмы так плакался, а он вообще-то весьма мил. У меня нет ни малейшего намерения позволить вам убить меня.

Пока она говорила, добродушие доктора Бимиша обратилось в кусок льда. Не говоря ни слова, он с ненавистью посмотрел на девушку и взял со стола розовый талон:

— Стало быть, это уже без надобности?

— Да.

— Тогда, государства ради, — очень сердито вскипел доктор Бимиш, — зачем вы попусту транжирите мое время? У меня больше сотни неотложных случаев, вон, на улице ждут, а вы являетесь сюда, чтобы уведомить меня, что начупр драмы — милашка. Знаю я начупра драмы: мы с ним бок о бок живем в одном и том же отвратительном общежитии. Он вредитель. Я намерен сообщить в министерство об этой дурацкой выходке, что заставит его и того лунатика, что мнит себя способным сделать операцию Клюгманна, обратиться ко мне, моля об истреблении. И тогда я их поставлю в самый конец очереди. Уберите ее отсюда, Пластик, и впустите людей нормальных.

Майлз повел девушку в общую приемную.

— Вот старый зверюга, — горячилась девушка. — Совершенный зверь просто. Со мной прежде никто так не обращался, даже в балетной школе. А поначалу казался таким славным.

— Тут чувство его профессиональное задето, — заметил Майлз. — Естественно, он огорчился, упустив такую привлекательную пациентку.

Девушка улыбнулась. Борода ее была не настолько густа, чтобы скрыть нежный овал щек и подбородка. Она словно бы подглядывала за ним из-за спелых ячменных колосьев.

Улыбка у нее шла прямо из больших серых глаз. Губы под золотистыми усиками были некрашеными, влекущими. Под ними пробивалась бледная полоска, струйкой стекавшая посредине подбородка, становясь шире, гуще, наливаясь цветом, пока не разливалась полноводно бородой, оставлявшей, однако, симметрично по обе стороны лица участки кожи — чистой и нежной, неприкрытой и манящей. Так, наверное, улыбался какой-нибудь беспечный священник среди колоннад школ Александрии пятого века,[185] ошарашивая ересиархов.[186]

— По-моему, ваша борода прекрасна.

— В самом деле? Мне она тоже не может не нравиться. Мне вообще не может не нравиться все во мне самой, а вам?

— Да. О да.

— Это неестественно.

Шум у входной двери прервал разговор. Нетерпеливые жертвы, словно чайки, мечущиеся вокруг маяка, то и дело ударяли или шлепали рукой по створкам.

— Пластик, мы все готовы, — произнес кто-то из старших служащих. — Что сегодня происходит?

Что происходит? На это у Майлза ответа не было. У него в сердце неспокойные морские птицы, казалось, сами бросались на огонь.

— Не уходите, — попросил он девушку. — Прошу вас, я всего на минутку.

— О, мне и уходить незачем. В нашем управлении все считают, что я уже наполовину мертва.

Майлз открыл дверь и, запустив нетерпеливую полудюжину, провел пациентов к стульям, к регистратуре, после чего вернулся к девушке, которая слегка отвернулась от толпы и по-крестьянски укутала голову шарфом, пряча бороду.

— Мне все еще не очень нравится, когда на меня глазеют, — сказала она.

— Наши пациенты сейчас куда как заняты своими собственными делами, чтобы замечать кого бы то ни было, — еле заметно улыбнулся Майлз. — И потом, если б вы в балете оставались, уж там-то на вас точно глазели бы так глазели.

Майлз настроил телевизор, но лишь немногие взгляды скользнули по экрану: все внимание присутствующих было приковано к столу регистратуры и дверям за нею.

— Подумать только обо всех, кто идет и идет сюда, — произнесла бородатая девушка.

— Мы их обслуживаем как только можем, — сказал Майлз.

— Да, конечно, я знаю, что вы стараетесь. Только, пожалуйста, не думайте, что я промахи выискиваю. Я всего лишь хотела сказать: вообразите себе — желать умереть.

— У одного-двух есть веские причины.

— Вы, полагаю, сказали бы, что и у меня она есть. Меня все стараются в том убедить, с самой операции. Назойливей всех — медицинские служащие. Они боятся, как бы не навлечь на себя неприятностей из-за того, что сделали операцию неправильно. Да вообще-то и балетные ничуть не лучше. Они настолько преданы Искусству, что говорят: «Ты была лучшей в своем классе, но тебе больше никогда не танцевать. Стоит ли влачить такую жизнь?» Я ведь что хочу объяснить? Только оттого, что я могла танцевать, я и знаю: жить стоит. Вот что для меня значит искусство. По-вашему, это звучит очень глупо?

— Это звучит необычно.

— Ах, но вы, увы, не артист.

— О, будьте уверены: когда-то и я танцевал. Два раза в неделю, все время пока в приюте был.

— Терапевтические танцы?

— Так это называлось.

— Но, видите ли, это весьма отличается от искусства.

— Почему?

— Ой! — воскликнула она с внезапной полной близостью, с нежностью. — Ой как же много вы еще не знаете!

Звали балерину Клара.

Мужчины и женщины обхаживали друг друга в эти времена свободно и легко, но любовником Майлз был у Клары первым. Усердные упражнения во время обучения и репетиций, суровые каноны кордебалета и собственная преданность своему искусству хранили тело и душу Клары в девственной чистоте.

Майлз, дитя государства, привык считать секс частью учебных программ на всех стадиях обучения: сначала в схемах, потом в демонстрациях, потом в упражнениях он постиг все тонкости и причуды произведения потомства. «Любовь» было словом редким, разве что политики пускали его в ход, да и те только в моменты полного идиотизма. Ничто из того, чему он был обучен, не помогло ему в отношениях с Кларой и не подготовило к ним.

Однажды попавший в театр — навсегда в театре. Теперь Клара проводила дни за починкой балетных пуантов да за тем, что помогала новичкам у станка. У нее была своя комнатушка в ниссеновском бараке[187] — в ней-то они с Майлзом и проводили большинство вечеров. Жилище Клары не походило ни на чье другое в Спутник-Сити.

На стенах висели две небольшие картины, каких Майлз никогда прежде не видел: они не были похожи ни на одну из дозволенных Министерством искусства. На одной была изображена античная богиня, обнаженная и розовотелая, ласкающая павлина среди цветов, на другой — обширное озеро в окружении деревьев и группа веселящихся людей в свободных шелковых одеждах на прогулочной лодке, причалившей под порушенным сводом. Позолоченные рамы потрескались и искрошились, но на том, что от них осталось, был виден прихотливый узор из листьев.

— Это французские, — пояснила Клара. — Им больше двухсот лет. Мне их мама оставила.

От матери ей досталось почти все, чем она владела; этого почти хватало, чтобы обставить маленькую комнатку: зеркало, обрамленное фарфоровыми цветами, позолоченные, беспорядочно идущие фигурные часы. Кофе, каковым считалась низкопробная официально приготовленная смесь, они пили из поразительной красоты изукрашенных фарфоровых чашек.

Майлз, когда впервые был допущен сюда, не удержавшись, произнес:

— Это мне тюрьму напоминает.

Выше похвалы он не знал.

В первый же вечер среди этих изящных безделушек его губы отыскали не затронутую бородой нежную кожу по обеим сторонам ее подбородка.

— Я же знала, что было бы ошибкой позволить этому звероподобному доктору отравить меня, — не слишком скрывая самодовольство, произнесла Клара.

Пришло настоящее лето. Очередная луна налилась полнотой над этими редкостными любящими. Однажды они искали прохлады подальше от чужих глаз среди зарослей одуряющего бутеня и иван-чая на заброшенных стройплощадках. В полуночном сиянии борода Клары вся серебрилась, как у какого-нибудь патриарха.

— В такую же ночь, как эта, — произнес Майлз, лежа на спине и не сводя глаз с лунного лика, — я спалил одну базу военно-воздушных сил и половину ее обитателей.

Клара села и принялась медлительно разглаживать бороду, потом — уже живее — прошлась расческой по густым спутавшимся волосам на голове, убирая их со лба, привела в порядок распахнувшуюся во время объятий одежду. Ее полнило женское удовлетворение, и она была готова идти домой. Зато Майлз, как и всякий самец post coitum tristis,[188] был поражен леденящим чувством утраты. Никакие демонстрации, никакие упражнения не подготовили его к этому странному новому ощущению внезапного одиночества, какое следует за вознагражденной любовью.

По пути домой они как-то ненароком разговорились — и довольно раздраженно.

— Ты больше совсем не ходишь на балет.

— Не хожу.

— Тебе что, места не дадут?

— Дали бы, я полагаю.

— Тогда почему не ходишь?

— Не думаю, что мне это по нраву придется. Я часто вижу их на репетициях. Мне это не нравится.

— Но ты же жила этим.

— Теперь другое интересует.

— Я?

— Конечно.

— Ты любишь меня больше балета?

— Я очень счастлива.

— Счастливее, чем когда ты танцевала?

— Не могу выразить… да и как? Ты — все, что у меня есть сейчас.

— Но если бы ты могла измениться?

— Не могу.

— Если?

— Нет никаких «если».

— Черт!

— Не кипятись, милый. Это всего лишь луна.

Они расстались в молчании.

Пришел ноябрь, время забастовок: для Майлза — безделье, какого не ищешь и не ценишь, одинокое времяпрепровождение, когда балетная школа все работала и работала, а дом смерти стоял холодный и пустой.

Клара стала жаловаться за нелады со здоровьем. Она полнела.

— Просто чудо какое-то, — говорила она поначалу, но перемена встревожила ее. — Может, это из-за зверской операции? — спрашивала она. — Я слышала, что причина, почему усыпили одну из кембриджских девушек, в том, что она неудержимо становилась все толще и толще.

— Она весила девятнадцать стоунов,[189] — сказал Майлз. — Знаю об этом потому, что доктор Бимиш как-то упомянул. У него стойкое профессиональное неприятие операции Клюгманна.

— Я собираюсь на прием к начальнику медицинского управления. Теперь там новый.

Когда Клара вернулась после приема у врача; Майлз, все еще остававшийся без дела из-за забастовщиков, поджидал ее среди картин и фарфора. Она села рядом с ним на кровать и попросила:

— Давай выпьем.

Они пристрастились пить вино вместе, хотя удавалось это очень редко: вино стоило дорого. Вид и марку вина определяло государство. В этот месяц был выпущен портвейн «Прогресс». Клара держала его в темно-красном графинчике из богемского стекла с белым резным узором. Стаканы были современные, небьющиеся и неприглядные.

— Что сказал доктор?

— Он очень мил.

— Ну и?..

— Гораздо умнее того, что был прежде.

— Он сказал, связано это как-то с твоей операцией?

— О да. Все из-за нее.

— Он может тебя излечить?

— Да, он думает, что сможет.

— Хорошо.

Они пили вино.

— Тот первый доктор сделал поганую операцию, так?

— Еще какую поганую-то. Новый доктор говорит, что я — уникальный случай. Видишь ли, я беременна.

— Клара!

— Да, вот это сюрприз, правда?

— Тут надо подумать, — сказал Майлз.

Он подумал.

Вновь наполнил стаканы.

И сказал:

— Бедненькому зверенышу крупно не повезло, что он не сирота. Не так-то много выпадет ему возможностей. Если это мальчик, мы должны постараться и зарегистрировать его как рабочего. Конечно, может быть и девочка. Тогда, — радостным тоном, — мы сделали бы из нее танцовщицу.

— Ой, даже не упоминай про танцы, — вскричала Клара и неожиданно принялась плакать. — Не говори со мной о танцах.

Слезы у нее катились градом. То была не просто вспышка, а глубокая, несдерживаемая, неутешная скорбь.

На следующий день она пропала.

Приближалась рождественская волна Санта-Клаусов. Магазины были забиты низкопробными куколками. Дети в школах пели старые песенки про мир и добрую волю. Забастовщики вернулись на работу, с тем чтобы попасть под праздничную премию. Вновь на елках светились электрические гирлянды, и вновь ревели топки в своде безопасности. Майлз получил повышение. Теперь он сидел рядом с помощником регистратора и помогал штемпелевать и складывать в папки документы умерших. Теперь работа была поутомительнее, чем та, к какой он привык, и Майлз изголодался по обществу Клары. Гас свет в своде, гасли лампочки на древе доброй воли на автостоянке. Он прошел полмили по барачному поселку до жилища Клары. Другие девушки поджидали своих супругов или отправлялись отыскивать их в рекреаториум, а дверь Клары была за замке. В записке, приколотой к двери, говорилось: «Майлз, убегаю совсем на чуть-чуть. К.». Сердитый и озадаченный, он вернулся к себе в общежитие.

У Клары, в отличие от него самого, по всей стране были и дяди, и кузены. С тех пор как ее прооперировали, она стеснялась гостить у них. Теперь же, предположил Майлз, она среди них находит себе убежище. То, как она сбежала, настолько отличалось от обычной ее нежности и кротости, что мучило его больше всего. Всю рабочую неделю он ни о чем больше и не думал. Звучавшие в голове его укоризны на полутонах сопровождали все, чем бы он ни занимался в течение дня, а ночью он лежал без сна, повторяя про себя каждое из сказанных ими слов, каждый жест ласки и близости.

На следующей неделе мысли о ней сделались судорожными и непреходящими. Предмет этих мыслей угнетал его невыразимо. Он изо всех сил старался выбросить их из головы, как иной, возможно, старался бы подавить приступ икоты, — и оказывался так же бессилен. Судорожно, машинально мысли о Кларе возвращались. Он хронометрировал: с очередностью каждые семь минут. Он засыпал с мыслью о ней и просыпался, думая о ней. Зато в перерывах он спал. Обратился к управленческому психиатру, который сообщил, что Майлза гнетет бремя ответственности за отцовство. Только ведь покою в мыслях ему не давала не Клара-мать, а Клара-предательница.

Через неделю он думал о ней каждые двадцать минут. Еще через неделю мысли о ней утратили постоянство, хотя являлись часто, но лишь тогда, когда что-то вне его самого напоминало ему о ней. Он стал поглядывать на других девушек и решил, что — исцелен.

Проходя темными коридорами свода, он сурово вглядывался во встречных девушек, а те в ответ нахально глазели на него. Как-то одна из них остановила его и сказала:

— Я вас видела раньше с Кларой. — При упоминании ее имени всякая заинтересованность в другой девушке растворилась в боли. — Я навещала ее вчера.

— Где?

— В больнице, разумеется. Вы разве не знали?

— И что с ней такое?

— Она нипочем не скажет. И никто другой в больнице не скажет. Она — совершенно секретная. Спросите меня, я бы сказала, что с ней какой-то несчастный случай произошел и тут замешан какой-нибудь политик. Не вижу никакой другой причины для всей этой суматохи. Она вся сплошь перебинтована и весело щебечет, как жаворонок.

Назавтра, 25 декабря, был День Санта-Клауса, но Центр эвтаназии работал, поскольку считался службой первой необходимости. Уже затемно Майлз прошелся до больницы, одного из незавершенных строений, сплошь из бетона, стали и стекла с фасада и беспорядочно лепившихся друг к другу бараков позади. Вахтер в вестибюле неотрывно смотрел на экран телевизора, где шла какая-то старая невразумительная народная сказка, которую прошлые поколения разыгрывали на День Санта-Клауса и которую снова поставили, переработав, как представляющую исторический интерес.

Дело касалось служебных обязанностей вахтера, поскольку клиника оказывала услуги, связанные с материнством, еще до времен нынешнего благоденствия. Он сообщил номер палаты Клары, не отрывая взгляда от странного представления о быке и осле, старце с фонарем и молодой матери.

— Люди тут все время жалуются, — проворчал он. — Им бы стоило понять, каково оно приходилось до прогресса-то.

В коридорах громко звучала транслируемая музыка. Майлз нашел нужный ему барак. На нем значилось: «Экспериментальная хирургия. Вход разрешен только сотрудникам службы здравоохранения». Он нашел палату. Клару он нашел спящей под простыней, укрывавшей ее до глаз, с разметавшимися по подушке волосами. Она захватила с собой кое-что из своих вещей. Через тумбочку у кровати была перекинута старинная шаль. Возле телевизора лежал расписной веер. Она проснулась, взгляд ее наполнился откровенным радушием, простыню же она подтянула еще выше и говорила через нее.

— Милый, тебе не нужно было приходить. Я все это как сюрприз готовила.

Майлз сел у постели и не нашел ничего лучшего сказать, как:

— Ты как?

— Чудесно. Сегодня снимут повязки. В зеркало мне пока смотреться не будет позволено, но врачи говорят, что все прошло потрясающе успешно. Я что-то такое совсем особенное, Майлз: новая глава в прогрессе хирургии.

— Но что с тобой приключилось? Это имеет какое-то отношение к ребенку?

— О нет. Во всяком случае, не имело. То была первая операция. Но теперь все позади.

— Ты хочешь сказать, наш ребенок…

— Да, от этого пришлось избавиться. Иначе я бы никогда не смогла больше танцевать. Я же говорила тебе об этом. Как раз из-за этого я и перенесла операцию Клюгманна, помнишь?

— Но ты же бросила танцевать.

— Вот тут-то врачи и проявили свои способности. Разве я тебе не рассказывала про милого, умного нового медицинского начупра? Он все это вылечил.

— Твоя прелестная борода.

— Исчезла начисто. Операция, которую новый начупр сам изобрел. Ее назовут его именем, а может, даже и моим. Он такой бескорыстный, что хочет назвать ее операцией Клары. Он снял всю кожу и заменил ее новым чудесным материалом… что-то вроде синтетической резины, которая идеально воспринимает масляные краски. Он говорит, цвет несовершенен, но на сцене это вовсе не будет заметно. Посмотри, потрогай какое!

Клара села в постели, сияя от радости и гордости.

Глаза да брови — вот и все, что осталось от любимого лица. Ниже — нечто совершенно нечеловеческое: тугая осклизлая маска оранжево-розоватого цвета.

Майлз изумленно пялился. На телеэкране возле кровати появились следующие действующие лица — рабочие пищевой промышленности. Похоже, они объявили о внезапной забастовке, побросали своих овец и умчались по приказу какого-то представителя профсоюза в фантастическом одеянии. Приемник возле кровати разразился песней — старой, забытой песенкой: «О, приметы уюта и радости, уюта и радости! О, приметы уюта и радости»…

Майлз постарался подавить позыв к рвоте… Жуткое лицо взирало на него с любовью и гордостью. Немало времени прошло, пока к нему пришли нужные слова — банальная, ставшая традиционной фраза, слетавшая с губ бессчетных поколений сбитых с толку и охваченных страстью англичан:

— Думаю, мне надо немного пройтись.

Однако поначалу он прошагал всего лишь до общежития. Там он залег до тех пор, пока луна не заглянула в окно и не склонилась над его лицом, в котором сна не было ни в одном глазу. Потом он отправился дальше, шагая далеко в поля, подальше от вида свода безопасности, где бродил два часа, пока луна почти что зашла.

Бродил Майлз наугад, но вот белесые лучи упали на дорожный указатель, и он прочел: «Маунтджой 3/4».[190] Дальше он пошагал, находя свой путь в свете одних только звезд, пока не оказался у ворот замка.

Они были распахнуты, как всегда: великодушный символ новой пенологии. Майлз пошел по подъездной дорожке. Старый дом молча взирал на него всем своим без единого огонька лицом безо всякого упрека. Теперь Майлз знал, что нужно. В кармане он носил небольшую зажигалку, которая часто срабатывала. Она и сейчас для него сработала.

Тут не нужен был ни бензин, ни керосин. Сухой старый шелк занавесок в гостиной занялся как бумага. Краска и обшивка, штукатурка и обои под гобелен с позолотой склонились в поклоне, попадая в объятия быстро разраставшегося пламени. Вскоре на террасе сделалось слишком жарко, и Майлз ушел подальше, к мраморной часовенке в конце длинной прогулочной дорожки. Убийцы выпрыгивали из окон первого этажа, зато виновные в сексуальных преступлениях, оказавшиеся в западне наверху, дико завывали от ужаса. Майлз слышал, как падали канделябры; видел, как заструился с крыши кипящий свинец. Это было такое… это было куда прекраснее, чем придушить нескольких павлинов. Он взволнованно смотрел, как разворачивающееся действо с каждой минутой являло новое и новое чудо. Внутри рухнули громадные балки, снаружи пруд с лилиями зашипел от падающих головешек, пространный полог из дыма скрыл звезды, а под ним языки пламени уже жадно лизали верхушки деревьев.

Два часа спустя, когда прибыл первый пожарный расчет, огненная буря уже растратила силу. Майлз поднялся со своего мраморного трона и начал долгий обратный путь домой. Только больше он вовсе не чувствовал усталости. И весело вышагивал рядом со своей тенью, отбрасываемой угасавшим заревом, стелившимся перед ним по дороге.

На шоссе его остановил какой-то автолюбитель и спросил:

— Что там такое? Дом горит?

— Горел, — сказал Майлз. — Теперь уже почти потух.

— Большой, по всему судя, домина. Одна только госсобственность, я полагаю?

— Ничего больше, — кивнул Майлз.

— Слушай, если хочешь, садись — подкину.

— Спасибо, — сказа Майлз. — Я так, для удовольствия пешочком прогуливаюсь.

После двух часов в постели Майлз поднялся. Общежитие жило своей обычной утренней суетой: играло радио; младшие служащие кашляли над умывальниками; прогорклая вонь от горелой государственной колбасы, жарившейся на государственном топленом сале, заполняла одноместные комнатушки с асбестовыми стенами. Тело слегка поламывало после долгой прогулки, ноги слегка побаливали, зато сознание было покойно и пусто, как сон, от которого он пробудился. Тактика выжженной земли удалась. В своем воображении он создал пустыню, которую можно было называть миром покоя. Когда-то прежде он сжег свое детство. Теперь в пепел обратилась его короткая взрослая жизнь: волшебство, окружавшее Клару, воедино слилось с великолепием Маунтджоя, а ее поразительная борода — с языками пламени, рвавшимися к звездам и исчезавшими среди них; ее веера и картины, остатки старинных украшений составляли единое целое с позолоченными карнизами и шелковистыми портьерами, черными, холодными и влажными. Майлз с отменным аппетитом съел свою колбасу и отправился на работу.

В Центре эвтаназии тоже все было тихо.

Первое сообщение о бедствии в Маунтджое прозвучало в ранних новостях. Особую остроту событию придавала близость Спутник-Сити к месту трагедии.

— Ведь вот знаменательный феномен, — рассуждал доктор Бимиш. — Всякая плохая весть незамедлительно сказывается на нашей службе. Это заметно при любом международном кризисе. У меня порой складывается впечатление, что люди приходят к нам только потому, что им не о чем поговорить. Вы сегодня смотрели на очередь?

Майлз подошел к перископу. Снаружи в ожидании маялся всего один человек, старик Пастернак, поэт тридцатых годов, приходивший каждодневно, но обычно оттеснявшийся в самый конец толпы. Весь центр потешался над этим поэтом-ветераном. Дважды за краткий срок службы Майлза поэту удавалось пробиться в приемную, но в обоих случаях на него нападал внезапный страх, и он пулей вылетал на улицу.

— Удачный день для Пастернака, — произнес Майлз.

— Да. Он застуживает немного удачи. Когда-то я хорошо его знал, его и его друга Курослепа. «Новое сочинительство»… Клуб левой книги… в них клокотала ярость вдохновения. Курослеп был одним из моих первых пациентов. Приведите Пастернака, и мы с ним покончим.

Старик Пастернак был доставлен, и в этот день нервы его устояли. Он вполне спокойно миновал газовую камеру по пути к воссоединению с Курослепом.

— Мы на сегодня вполне могли бы и пошабашить, — сказал доктор Бимиш. — Скоро, как возбуждение уляжется, у нас опять запарка начнется.

Увы, политики, похоже, вознамерились не дать возбуждению улечься. Все обычные для телевидения передачи перебивались и сворачивались, уступая место Маунтджою. На экране появлялись уцелевшие, и среди них Плакса, который подробно поведал, как долгая практика грабителя-форточника помогла ему спастись. Мистер Потный, заметил он уважительно, пропал с концами: руины обследовали механизмом. Сексуальный маньяк со сломанными ногами давал интервью на больничной койке. Было объявлено, что министр благоденствия выступит вечером со специальным обращением по поводу несчастья.

Майлз, то и дело впадая в дрему, просидел у телевизора в общежитии, а когда наступили сумерки, поднялся; по-прежнему спокойный и свободный, он оказался настолько эмоционально очищенным, что смог еще раз проделать путь до больницы и наведать Клару.

Клара провела день перед зеркалом с набором грима. Новое вещество ее лица доказало правоту всех обещаний хирурга. Краску оно воспринимало в совершенстве. Клара наложила себе целую маску, как будто под сценическое освещение: ровный слой кремовых белил с неожиданными всполохами ярко-красного на скулах; громадные, резко обозначенные кроваво-красные губы, черным подведенные до висков брови; по-кошачьи загнутые вверх; глаза, сплошь окруженные ультрамарином и тронутые малиново-красным по уголкам.

— Ты первый, кто видит меня, — произнесла она. — Я наполовину опасалась, что ты не придешь. Вчера тебя будто рассердило что-то.

— Захотелось телевизор посмотреть, — сказал Майлз. — В общежитии кто что говорит.

— Сегодня такая скука. Ничего, кроме этой тюрьмы, что сгорела.

— Я сам в ней сидел. Разве не помнишь? Я часто про это рассказывал.

— Разве, Майлз? Наверное, так. У меня такая плохая память на всякое такое, что меня не трогает. Ты на самом деле хочешь послушать министра? Куда приятнее было бы поговорить.

— Ради него я и пришел.

И вскоре появился министр, как всегда, с распахнутым воротом рубашки, зато без обычной своей улыбки: опечаленный, того и гляди слезу пустит. Говорил он двадцать минут: «…Великий эксперимент должен продолжаться… жертвы неумения приспособиться к окружающей обстановке не должны погибать понапрасну… Более величественный, новый Маунтджой непременно поднимется из пепла старого…» В конце концов появились слезы (настоящие слезы, поскольку оратор держал невидимую зрителями луковицу) и покатились по его щекам. Тем речь и закончилась.

— Это все, ради чего я пришел, — сказал Майлз и предоставил Кларе заниматься ее какао-маслом и салфетками для лица.

На следующий день все органы общественной информации все еще мусолили тему Маунтджоя. Два-три пациента, кому такое развлечение уже наскучило, сами явились на истребление и были с радостью преданы смерти. Потом пришло сообщение от регионального управляющего, главного официального лица Спутник-Сити. Он потребовал, чтобы Майлз немедленно явился к нему в кабинет.

— У меня на вас наряд, мистер Пластик. Вам надлежит отчитаться перед министрами благоденствия и отдыха и культуры. Для поездки вас надлежит снабдить шляпой класса А, зонтиком и портфелем. Мои поздравления.

Получив эти знаки различия внезапного головокружительного повышения, Майлз проследовал в столицу, оставив позади себя полный свод завистливо судачивших мелких служащих.

На вокзале его встретил служащий. Вместе в служебной машине они отправились в Уайтхолл.[191]

— Позвольте, я понесу ваш портфель, мистер Пластик.

— В нем ничего нет.

Сопровождавший Майлза заискивающе рассмеялся шутке с такой долей риска.

В министерстве лифт оказался в рабочем состоянии. Вот оно, новое тревожащее ощущение: войти в маленькую клетку и подняться на самый верх громадного здания.

— Они все время здесь работают?

— Не все время, но очень, очень часто.

Майлз понял, что и в самом деле оказался в самом сердце сущего.

— Подождите здесь. Я вас сразу позову, когда министры будут готовы.

Майлз смотрел из окна приемной на медленные потоки уличного движения. Прямо под ним стояла странная бесцельная преграда из камня. Прохожий, очень пожилой мужчина, минуя ее, снял шляпу, словно бы приветствуя знакомого. «Зачем?» — подивился Майлз. Потом его позвали к политикам.

Они были одни в кабинете, если не считать какой-то молодой женщины с отталкивающей внешностью. Министр отдыха и культуры указал на большое кресло из кожзаменителя:

— В ногах правды нет, малый.

— Не столь радостная оказия, увы, как наша предыдущая встреча, — промолвил министр благоденствия.

Майлз лишь пожал плечами — происходящее явно доставляло ему удовольствие.

— Трагедия в Маунтджое явилась печальной утратой для дела пенологии.

— Но великое дело перевоспитания будет продолжено, — возгласила молодая женщина с отталкивающей внешностью.

— Более величественный Маунтджой непременно поднимется из пепла старого, — сказал министр.

— Гибель этих благородных заключенных не была напрасной.

— Память о них всегда будет вдохновлять нас.

— Да, — кивнул Майлз. — Я видел передачу.

— Вот именно, — произнес министр. — В самую точку. Тогда вы, по-видимому, высоко оцениваете ту перемену, какую случившееся вызвало в вашем собственном положении. Из того, как мы надеялись, первого в нескончаемой череде успехов вы превратились в единственного, каким мы располагаем. Не было бы преувеличением заявить, что все будущее пенологии — в ваших руках. Само по себе уничтожение замка Маунтджой всего-навсего неудача. Печальная, самом собой, однако такая, которую можно отнести к болезням роста великого движения. Увы, есть и темная сторона. Я, помнится, говорил вам, что наш великий эксперимент был проведен только после преодоления внушительного противодействия. Теперь — только это между нами — противодействие сделалось крикливым и неразборчивым в средствах. Развернута, по сути, целая кампания слухов, что пожар не был случайным, что его устроил один из тех самых людей, кому мы стремимся служить. Эту кампанию необходимо пресечь.

— С нами не так-то легко совладать, как им кажется, — взял слово министр отдыха и культуры. — Мы, старые псы, тоже знаем фокус-другой.

— Вот именно. Контрпропаганда. Вы наш экспонат А — неопровержимое свидетельство триумфа нашей системы. Мы намерены отправить вас в поездки по всей стране с лекциями. Мои коллеги уже составили ваше выступление. Сопровождать вас будет присутствующая здесь мисс Цветочек, которая станет демонстрировать и разъяснять модель нового Маунтджоя. По-видимому, вы не откажетесь и сами на нее взглянуть. Мисс Цветочек, пожалуйста, модель.

Все время, пока шел разговор, у Майлза перед глазами торчал громоздкий, укрытый простыней предмет на столике возле окна. И вот мисс Цветочек сняла с него покров. Майлз задохнулся от восторга.

Представший предмет был знакомой стандартной коробкой, поставленной стоймя.

— Внеплановая работа, — пояснил министр благоденствия. — В поездке вас снабдят чем-либо более замысловатым.

Майлз не сводил глаз с коробки.

Она подходила. Она в точности встала на место, заполнив пустоту его сознания, удовлетворяя все потребности, выработанные в нем образованием. Обусловленная личность осознала свою надлежащую предопределенную среду обитания. Все остальное было нереальным: сады Маунтджоя, тонкий, в трещинках фарфор Клары и окладистая борода стали добычей затухающего сна.

Человек-модерн обрел дом.

— Есть еще один вопрос, — продолжал министр благоденствия. — Бытового свойства, но не столь уж и неуместный, как может казаться. Успели ли вы обзавестись привязанностью в Спутник-Сити? Ваше досье дает основание полагать, что успели.

— Какие-нибудь напасти из-за баб? — пояснил министр отдыха и культуры.

— A-а, да. Большая напасть, — ответил Майлз. — Только с этим покончено.

— Видите ли, совершенное перевоспитание, полная гражданственность должны включать в себя супружество.

— До этого не дошло, — сказал Майлз.

— Это следует подправить.

— Народу нравится, когда парень женатый, — вновь заговорил министр отдыха и культуры. — Да чтоб пара детишек.

— Для них вряд ли время найдется, — пожевал губами министр благоденствия. — Однако мы полагаем, что психологически вы окажетесь более привлекательны, если рядом с вами будет жена. Здесь присутствующая мисс Цветочек прошла полную необходимую подготовку.

— Внешность обманчива, малый, — сказал министр отдыха и культуры.

— Итак, если у вас нет предложений по альтернативной кандидатуре…

— Ни единой, — отчеканил Майлз.

— Сказано, как подобает сироте. Я предвижу великолепную карьеру для вашей пары.

— Когда мы сможем развестись?

— Будет вам, Пластик, будет. Вы не должны заглядывать слишком далеко вперед. Прежде всего то, что прежде всего. Мисс Цветочек, вы уже получили необходимое позволение от своего руководства?

— Да, министр.

— Тогда — в путь. Вы оба. И да пребудет государство с вами.

С совершенно умиротворенным сердцем Майлз последовал за мисс Цветочек в Канцелярию регистрации браков.

Потом настроение изменилось.

Во время церемонии Майлз чувствовал себя не в своей тарелке и суетливо крутил в руке что-то маленькое и твердое, найденное в кармане. Это оказалась все та же зажигалка, самый ненадежный механизм. Он надавил на рычажок, и — о чудо! — мгновенно выпорхнул язычок пламени, сияющий драгоценным камнем, венчальный, благовещущий.

БЭЗИЛ СИЛ ОПЯТЬ НА КОНЕ, или ВОЗВРАЩЕНИЕ ПОВЕСЫ

© Перевод. Р. Облонская, 2011

Миссис Ян Флеминг

Миссис Ян Флеминг


«Дорогая Энн!

В этой старческой попытке вернуться к манере моей молодости я вновь воскресил героев ранних своих романов, которые Вы, конечно же, забыли, даже если и читали.

Бэзил Сил — герой книг „Черная беда“ (1932) и „Не жалейте флагов“ (1942). За прошедшее десятилетие у него, по моему недосмотру, изменился цвет глаз. В конце последней книги он подумывает жениться на недавно овдовевшей и очень богатой Анджеле Лайн, которая уже много лет была его любовницей. В этой книге вновь появляется и эстет Эмброуз Силк. Питер, лорд Пастмастер, появился в „Упадке и разрушении“ (1928) под именем Питера Бест-Четвинда. Его мать, впоследствии леди Метроланд, появилась там же, а потом в „Мерзкой плоти“ (1930). Аластер Дигби-Вейн-Трампингтон был в 1928 году любовником леди Метроланд, а в 1942 году — мужем Сони.

Олбрайт — персонаж новый; это попытка извлечь что-то из престранного новомодного мира, который приоткрылся для меня благодаря Вашему гостеприимству.

Я предпочел бы заменить название тем, которое дал в подзаголовке, но мне сказано было, что это попахивает надувательством, ибо те, кто читал этот рассказ в „Санди Телеграф“ и „Эсквайре“, станут ждать чего-то нового, то есть будут введены в заблуждение.

Нежно любящий Вас Ваш кузен

Ивлин Во Комб Флори Декабрь 1962 г.».

«Дорогая Энн!

В этой старческой попытке вернуться к манере моей молодости я вновь воскресил героев ранних своих романов, которые Вы, конечно же, забыли, даже если и читали.

Бэзил Сил — герой книг „Черная беда“ (1932) и „Не жалейте флагов“ (1942). За прошедшее десятилетие у него, по моему недосмотру, изменился цвет глаз. В конце последней книги он подумывает жениться на недавно овдовевшей и очень богатой Анджеле Лайн, которая уже много лет была его любовницей. В этой книге вновь появляется и эстет Эмброуз Силк. Питер, лорд Пастмастер, появился в „Упадке и разрушении“ (1928) под именем Питера Бест-Четвинда. Его мать, впоследствии леди Метроланд, появилась там же, а потом в „Мерзкой плоти“ (1930). Аластер Дигби-Вейн-Трампингтон был в 1928 году любовником леди Метроланд, а в 1942 году — мужем Сони.

Олбрайт — персонаж новый; это попытка извлечь что-то из престранного новомодного мира, который приоткрылся для меня благодаря Вашему гостеприимству.

Я предпочел бы заменить название тем, которое дал в подзаголовке, но мне сказано было, что это попахивает надувательством, ибо те, кто читал этот рассказ в „Санди Телеграф“ и „Эсквайре“, станут ждать чего-то нового, то есть будут введены в заблуждение.

Нежно любящий Вас Ваш кузен

— Да.

— Что означает ваше «да»?

— Я не слышал, что вы сказали.

— Я сказал, что он сбежал и унес все мои рубашки.

— Я вовсе не глухой. Просто когда много народу и все шумят, у меня рассеивается внимание.

— Да, здесь шумно.

— И кто-то произносит что-то вроде речи.

— И со всех сторон призывают к тишине.

— Вот именно. У меня рассеивается внимание. Так что же вы сказали?

— Этот молодчик сбежал вместе со всеми моими рубашками.

— Вот этот, который произносит речь?

— Да нет же. Совсем другой, его зовут Олбрайт.

— Не думаю. Мне говорили, он умер.

— Нет, этот не умер. Я, разумеется, не могу назвать это кражей. Рубашки ему отдала моя дочь.

— Все?

— В сущности, все. У меня оставалось несколько штук в Лондоне и еще несколько в стирке. Когда мой слуга сказал мне об этом, я ушам своим не поверил. Сам перерыл все ящики. Пусто.

— Ну и ну. Моя дочь не позволила бы себе ничего подобного.

За столом шумели все громче.

— Речь им явно не по вкусу. Он несет околесицу.

— Мы, кажется, становимся непопулярны.

— Что здесь за народ, хотел бы я знать. Никого, кроме старика Эмброуза, никогда в глаза не видал. Я пришел, просто чтобы его поддержать.

Питер Пастмастер и Бэзил Сил не часто бывали на официальных банкетах. Сейчас они сидели в конце длинного стола под канделябрами и зеркалами, и, хотя вокруг, как и полагается в отеле, все сияло и сверкало, они все равно бросались в глаза своим неукротимо сияющим неофициальным видом. Питер был года на два моложе Бэзила, но, как и тот, с презрением отверг советы упорядочить свою жизнь, дабы продлить ее или сохранить мнимую молодость. Плотные, румяные, великолепно одетые старые хрычи, они вполне могли сойти за одногодков.

Их окружали хмурые лица людей всех возрастов — от отживающего свой век кельтского барда до сердитого мальчишки-критика, чью долю на этом банкете внес организатор, мистер Бентли. Мистер Бентли, как он сам выразился, широко раскинул сети. Здесь присутствовали политические деятели и журналисты, оксфордские и кембриджские преподаватели и культурные атташе, ученые, представители Пен-клуба, издатели; мистер Бентли, тосковавший по belle epoque[192] американского кризиса, когда в Англии гармонично соединялись мир искусства, светское общество и деловые круги, просил несколько старых друзей Эмброуза Силка, в честь которого давался этот банкет, непременно явиться, и Питер и Бэзил, случайно встретясь недели три назад, решили пойти вместе. Праздновались два события, которые почти совпали: шестидесятилетие Эмброуза Силка и награждение его орденом «За заслуги».

Эмброуз, седой, мертвенно-бледный, худой как щепка, сидел между доктором Парснипом, читающим курс драматической поэзии в Миннеаполисе, и доктором Пимпернеллом, читающим курс поэтической драмы в Сент-Поле. Оба почтенных профессора, в свое время покинувших Англию, воспользовались случаем и прилетели в Лондон. Банкет был не из тех, на которые приходят в орденах, но, глядя, как всем своим видом Эмброуз учтиво отклоняет медовые речи, которые на него изливаются, никто не мог усомниться, что он поистине человек незаурядный. Теперь поднялся Парснип и старался завладеть вниманием гостей.

— Я слышу, тут призывают к молчанию, — неожиданно нашелся он. На его выговор повлиял город, его приютивший, но речь текла безукоризненно академическая, даже величественная; он начисто избавился от простонародных словечек, которыми усердно щеголял тридцать лет назад. — Это уместно, ибо — не правда ли? — сегодня мы воздаем должное человеку, который, как никто другой, знает цену молчанию. Человек, который некогда ясно доносил до нас идеи самого блистательного, на мой взгляд и на взгляд многих сидящих за этим столом, десятилетия в истории английской литературы, тридцатых годов нынешнего века, — протестующее ворчанье молодого критика, — человек, который с опозданием, пожалуй, но все-таки в конце концов удостоен признания в сферах государственных и столь превознесен, человек этот молчал больше четверти века. Его не слышно было в Ирландии, в Танжере, в Тель-Авиве, на острове Искья, в Португалии, теперь его не слышно и у него на родине, в Лондоне, ибо человек, которого мы сегодня чествуем, олицетворял собою суровый упрек, призыв быть сдержанными и честными в своем творчестве. В свет выходили книги разных авторов, но только не Эмброуза Силка. Не для него были кафедры, телевизионный экран; его уделом стало загадочное, поразительное молчание гения…

— Хочу помочиться, — сказал Бэзил.

— А я теперь всегда хочу.

— Тогда пошли.

Решительно, неторопливо они покинули зал.

В уборной они стали рядом. Бэзил сказал:

— Хорошо, что Эмброуз получил эту побрякушку. Как по-вашему, этот оратор насмехается над ним?

— Еще бы. Как же иначе.

— Вы хотели мне что-то рассказать о каких-то рубашках.

— Я уже рассказал.

— Как зовут малого, который их присвоил?

— Олбрайт.

— Да, помню. Кларенс Олбрайт. Довольно несносный малый. Погиб на войне.

— Из тех, кого я знаю, на войне погиб только Аластер Трампингтон.

— И Седрик Лайн.

— Да, еще Седрик.

— И Фредди Сотхил.

— Никогда не считал, что я его знаю, — сказал Питер.

— Этот Олбрайт женился на ком-то… кажется, на Молли Медоуз?

— Это я женился на Молли Медоуз.

— Ну, значит, вы. Я был на их свадьбе. В общем, Олбрайт женился на девице в том же роде. Из тех, которые в ту пору вращались в нашем кругу… Кажется, на Салли, сестре Джона Флинтшира. Ваш Олбрайт, вероятно, ее сын.

— Не похож он ни на чьего сына.

— Все люди чьи-нибудь сыновья и дочери, — сказал Бэзил.

Эта банальность в устах Бэзила имела второй, отнюдь не новый, но очевидный смысл: она показывала, насколько переменился Бэзил, теперь это уже не «enfant terrible»,[193] а «старый Хромунчик», как он именовался среди друзей его дочери.

Перемена произошла очень быстро. В 1939 году мать Бэзила, его сестра, Барбара Сотхил, и его любовница, Анджела Лайн, надеялись, что война его исправит. Им казалось, что приведенная в боевую готовность страна найдет достойное применение той опасной энергии, которая столько раз едва не доводила его до тюрьмы. В худшем случае его ждет солдатская могила, а в лучшем — из него выйдет второй Лоуренс Аравийский. Но судьба судила иначе.

В самом начале своей военной карьеры он нечаянно себя изувечил: показывал десантному взводу, как действует механизм его собственного изобретения для взрыва железнодорожных мостов, и тут ему оторвало пальцы на одной ноге, и его демобилизовали. Это несчастье и породило потом прозвище «Хромунчик». Прямо из госпиталя он проковылял в Отдел записей актов гражданского состояния и женился на овдовевшей Анджеле Лайн. Она владела одним из немногих огромных состояний, так хитро рассредоточенных, что ни мировые катастрофы, ни местные игры в социализм не могли всерьез его урезать. К тому, что он стал богат, Бэзил отнесся так же, как к потере пальцев на ноге. Он попросту забыл, что ходил прежде не хромая, без палки, забыл, что был когда-то худощав, подвижен, что оказывался подчас в безвыходном положении, без гроша в кармане. Если он и вспоминал минувшее, полное приключений десятилетие, то как нечто далекое, столь же несовместимое с положением зрелого человека, как недостаток карманных денег к исходу школьного семестра.

До конца войны и в первые унылые послевоенные годы он числился «фермером», иными словами, жил без забот и тревог на лоне природы. Двое погибших, Фредди Сотхил и Седрик Лайн, оставили после себя обширные винные погреба. Бэзил их осушил. Однажды он выразил желание уподобиться тем «мужчинам с жесткими лицами, которые нажились на войне». С тех пор лицо его, некогда весьма жесткое, расплылось и обмякло. Под густым румянцем шрам стал почти незаметен. Оказалось, что немногие пальто и костюмы, которые у него были, застегивались с трудом, и когда в эту скудную для Европы пору они с Анджелой отправились в Нью-Йорк, где люди умелые еще вполне могли раздобыть все, что надо, он накупил десятки костюмов, рубашек, десятки пар обуви и несметное множество часов, булавок для галстука, запонок для манжет и часовых цепочек, а на обратном пути все это дотошно объявил на таможне, сполна заплатил пошлину (прежде он никогда ничего подобного не делал) и, вспомнив о своем старшем брате — тот преуспел на скучном дипломатическом поприще и ходил неизменно весь в галунах и в накрахмаленных рубашках, а теперь, в отставке (и в стесненных обстоятельствах), позволял себе некоторую небрежность в одежде, — сказал:

— Бедняга Тони похож на чучело огородное.

Когда в городе стало легко с продуктами, жизнь на природе сразу потеряла свою прелесть. Дом, который они называли «Прихоть Седрика», и гроты Анджела передала своему сыну Найджелу в день его совершеннолетия и купила большой, без претензий дом на Хилл-стрит. Ей и без того было где жить: обшитая панелями квартира семнадцатого века в Париже, вилла на мысе Ферра, бунгало и кусок пляжа, недавно приобретенные на Бермудских островах, небольшой дворец в Венеции (она когда-то купила его для мужа, но при жизни Седрика ни разу там не побывала) — и вместе со своей дочерью Барбарой они вечно переезжали с места на место. Бэзил освоился с упорядоченной жизнью богатого человека. У него появились постоянные привычки и неизменные мнения. Знаменитый лондонский клуб «Беллами» показался ему теперь возмутительно вульгарным, и он стал членом того мрачного клуба на Пэлл-Мэлл, в стенах которого ему пришлось когда-то вытерпеть столько тягостных разговоров с его добровольным опекуном сэром Джозефом Мэннерингом; теперь же он сам часто занимал место, по праву давности принадлежавшее сэру Джозефу, и, как некогда сэр Джозеф, высказывал свои суждения на злобу дня всякому, кто пожелал бы его выслушать.


Бэзил повернулся, подошел к зеркалу и поправил галстук. Провел щеткой по густым поседевшим волосам. Он смотрел на себя голубыми глазами, которые чего только не видели на своем веку, а теперь перед ними была всего лишь круглая румяная физиономия, отличный, сшитый английским портным костюм, который пришел на смену американским поделкам, крахмальная сорочка, которую только на нем, пожалуй, и можно теперь увидеть, запонки черного жемчуга, бутоньерка.

Недели две назад в этом самом отеле с ним произошел пренеприятный случай. Он постоянно бывал здесь всю свою жизнь, особенно в последние годы, и состоял в самых добрых отношениях с гардеробщиком у входа со стороны Пиккадилли. Тот никогда не давал ему номерка и, возможно, даже не знал его имени. Но вот однажды Бэзил засиделся за завтраком дольше обычного и когда пришел за своей шляпой, гардеробщика уже не было на месте. Бэзил прошел за барьер, к вешалкам, и снял свой котелок и зонтик. За ленту котелка был засунут картонный квадратик. На нем карандашом одно слово: «красномордый». Бэзил рассказал об этом своей дочери, Барбаре, и она сказала:

— Вот и хорошо, что ты такой румяный. И пожалуйста, не вздумай как-нибудь от этого лечиться. А то еще с ума сойдешь.

Бэзил не был тщеславен: в отрепьях ли, в золоте ли, он не слишком заботился о том, какое производит впечатление. Но сейчас, глядя на себя в зеркало, он вспомнил это слово.

— Питер, по-вашему, Эмброуз красномордый?

— Я таких слов не употребляю.

— Это значит просто «цветущий».

— Да, пожалуй, Эмброуз цветущий.

— Но не толстый и не румяный?

— Об Эмброузе этого не скажешь.

— Вот именно. А меня прозвали красномордым.

— Вы толстый и румяный.

— И вы.

— А почему бы и нет? Почти все такие.

— Кроме Эмброуза.

— Ну, он ведь гомосексуалист. Ему, наверно, трудно приходится.

— А нам нет.

— Еще бы!

— А нам нет.

— Вот именно.

Тема была исчерпана.

— Кстати, о рубашках, — сказал Бэзил. — Где это ваша дочь ухитрилась познакомиться с таким молодчиком?

— В Оксфорде. Пожелала изучать историю. Завела там престранные знакомства.

— Наверно, в мое время там тоже были девушки. Но мы никогда с ними не встречались.

— И мы.

— Ну разумеется, если молодой человек водит знакомство со студентками, значит, он не без странностей.

— Олбрайт и в самом деле со странностями.

— Как он выглядит?

— В глаза его не видал. Дочь пригласила его к нам в Королевский Четверг, я в это время был за границей. Оказалось, что у него нет рубашек, и она отдала ему мои.

— У него не было денег?

— Она говорит — не было.

— Кларенс Олбрайт вечно сидел без денег. И за Салли приданого взял пустяки.

— Но возможно, этот им вовсе не родня.

— Вряд ли. Двое молодых людей, оба без денег, оба Олбрайты. На мой взгляд, это одно лицо.

Питер посмотрел на часы:

— Половина двенадцатого. Неохота мне возвращаться и слушать все эти речи. Мы показались, Эмброузу, надо думать, это приятно.

— Да, приятно. Но неужели он надеялся, что мы станем слушать всю эту чепуху?

— А что имел в виду тот тип, когда рассуждал о «молчании» Эмброуза? В жизни не встречал другого такого болтуна.

— Все это чепуха. Куда теперь?

— Вот что, здесь наверху живет моя мать. Можно посмотреть, дома ли она.

Они поднялись на этаж, где жила Марго Метроланд с тех пор, как был разрушен дом Пастмастера. Дверь, ведущая в коридор, оказалась не заперта. Они вошли в небольшую прихожую, и тут до них донеслись громкие грубые голоса.

— У нее как будто гости.

Питер отворил дверь в гостиную. Здесь было темно, лишь призрачно светился экран телевизора.

Марго съежилась в кресле перед экраном, в синеватом отсвете ее старое напряженное лицо было мертвенно-бледно.

— Можно войти?

— Кто там? Что вам нужно? Я вас не вижу.

Питер повернул выключатель у двери.

— Не зажигайте свет. А, это ты, Питер. И Бэзил.

— Мы обедали здесь внизу.

— Ну, извините, сами видите — я занята. Погасите свет и садитесь, если угодно. Но только не мешайте мне.

— Мы лучше пойдем.

— Да. Приходите, когда я буду посвободнее.

За дверью Питер сказал:

— Она теперь без конца смотрит эту штуку. Это доставляет ей большое удовольствие.

— Куда теперь?

— Я хотел заглянуть в «Беллами».

— А я домой. Анджела там одна. Барбара уехала на вечер к Робину Трампингтону.

— Что ж, всего хорошего.

— Послушайте, Питер, эти самые заведения, где морят голодом… ну, вы знаете, о чем я говорю… от них бывает какой-нибудь толк?

— В одно такое заведение Молли верит свято.

— Так ведь она не толстая и не краснощекая.

— Нет. Потому что бывает в этих заведениях.

— Что ж, всего хорошего.

Питер повернул на восток, Бэзил — на север, в мягкую, туманную октябрьскую ночь. В этот час улицы пусты. Тяжело ступая, Бэзил пересек Пиккадилли и через Мейфэр направился к дому Анджелы: сколько собственных домов здесь было в дни его юности, а теперь дом Анджелы чуть ли не единственный. И сколько дверей было тогда для него закрыто, а теперь здесь магазины, конторы — входи все кому не лень.

В прихожей горел свет. Бэзил снял шляпу, пальто, оставил на мраморном столике и стал подниматься в гостиную — на площадке остановился перевести дух, потом пошел дальше.

— Ох, Хромунчик, ты просто чудо. Ты всегда тут как тут, когда нужен позарез.

Может, он и красномордый, зато есть у него теперь и преимущества. В дни, когда он был юношески гибок, ему не часто так радовались. Две руки обвили его шею, пригнули, проворная фигурка прильнула к выпяченной на брюшке крахмальной сорочке, к щеке прижалась щечка, зубки нежно, быстро куснули мочку его уха.

— Бэбс, я думал, ты на вечере. А это еще что за наряд?

На дочери были коротенькие брючки в обтяжку, босоножки и тоненький свитер. Бэзил высвободился из объятий и звонко ее шлепнул.

— Садист. Это такой вечер. «Наитие».

— Ты говоришь загадками, детка.

— Это совсем новая затея. Ее придумали американцы. Заранее никто ничего не готовит. Все случается само собой. Сегодня вечером у одной девушки маникюрными ножницами обрезали платье, а потом выкрасили ее зеленой краской. Она была в маске, я даже не знаю, кто это. Может даже, ее просто наняли. А потом вот что вышло: у Робина кончилась выпивка, и мы все кинулись на поиски. Мама уже легла, и она не знает, где у старика Наджа ключи, и мы не смогли его добудиться.

— Вы с матерью были в спальне Наджа?

— Нет, я с Чарли. Это мы с ним кинулись на поиски. Он сейчас внизу, пробует открыть замок. По-моему, Надж наглотался снотворных — мы его трясли, трясли, а он повернулся на другой бок и захрапел.

Дверь у подножия лестницы вела на половину прислуги. Дверь эта отворилась, и на пороге возникла какая-то странная фигура с охапкой бутылок.

Перед Бэзилом стоял стройный юнец, а быть может, и совершеннолетний мужчина — копна взъерошенных черных волос и жидкая черная бахромка бороды и усов; огромные синие глаза, надменный взгляд, под глазами серые мешки; гордый, еще совсем детский рот. На нем белая шелковая рубашка в мелкую складочку с распахнутым воротом, брюки тонкой шерсти с зеленым поясом и сандалии. Вид нелепый, но не то чтобы вульгарный, и когда он заговорил, речь его оказалась безукоризненно правильной — речь истинно культурного человека.

— Замок поддался легко, — сказал он, — но я не нашел ничего, кроме вина. Где у вас держат виски?

— Господи, понятия не имею, — сказала Барбара.

— Добрый вечер, — сказал Бэзил.

— А, добрый вечер. Где у вас держат виски?

— Это маскарад? — спросил Бэзил.

— Пожалуй, нет, — ответил молодой человек.

— Что вы там нашли?

— Какое-то шампанское. Я не поглядел на этикетку.

— Надж обычно покупает Cliquot rose, — сказал Бэзил.

— Очень умно делает, — сказала Барбара.

— Пожалуй, подойдет, — сказал молодой человек. — Хотя большинство предпочитает виски.

Бэзил хотел было что-то сказать, но не нашелся.

Хромуна поила с детства тетя
Ароматной розовой водицей.
Лучше средства в мире не найдете,
Для здоровья очень пригодится, —

процитировала Барбара. — Бежим, Чарлз. Кажется, мы здесь больше ничем не разживемся. Я чую, нам здесь не слишком рады.

Она вприпрыжку сбежала с лестницы, помахала Бэзилу из прихожей и выскочила на улицу, а он так и остался стоять, совершенно огорошенный.

В конце концов, задыхаясь еще больше обычного, он стал взбираться выше. Анджела лежала в постели и читала.

— Ты рано вернулся.

— Там был Питер. Больше никого знакомых, кроме старины Эмброуза. Какой-то олух произносил речь. Ну, я взял и ушел.

— Правильно сделал.

Бэзил стоял перед высоким зеркалом. У себя за спиной он видел Анджелу. Она опять надела очки и взялась за книгу.

— Анджела, я ведь теперь не много пью, правда?

— Меньше, чем прежде.

— А ем?

— Больше.

— Но как ты скажешь, я человек воздержанный, не позволяю себе лишнего?

— В общем, да.

— Значит, просто возраст. Вот черт, а ведь мне еще нет шестидесяти.

— Что тебя тревожит, милый?

— Это теперь всегда при встрече с молодыми людьми. Жуткое чувство, словно меня вот-вот хватит удар. Когда-то я видел, как человека хватил удар, ему было, наверно, столько, сколько мне сейчас… подполковник артиллерии. Пренеприятное зрелище. Последнее время мне кажется, меня может хватить в любую минуту. Наверно, мне надо полечиться.

— Я тоже поеду.

— Правда поедешь? Ты святая женщина, Анджела.

— Что там, что здесь, не все ли мне равно. Говорят, они бессонницу тоже умеют лечить. Слуги будут рады отдохнуть. Последнее время у них ужасно усталый вид.

— А брать с собой Бэбс не стоит. Ее можно отправить в Мэлфрей.

— Согласна.

— Анджела, сегодня вечером я видел жуткого молодчика, с бородкой… Здесь, у нас в доме, это какой-то приятель Бэбс. Она называла его «Чарлз».

— Да, это кто-то новый.

— Как его фамилия?

— Я что-то слышала. Похоже на сливное молоко. А, знаю — Обрат.

— Олбрайт! — воскликнул Бэзил. Горло ему еще туже перехватила невидимая петля. — О Господи, Олбрайт.

Анджела посмотрела на него с неподдельной тревогой:

— Знаешь, у тебя и правда какой-то странный вид. Пожалуй, нам надо не откладывая поехать в какое-нибудь из тех заведений, где голодают.

И тут вместо предсмертного хрипа раздался хохот.

— Это была рубашка Питера, — сказал Бэзил, но Анджела ничего не поняла.

Новичку в терапии может вдруг прийти в голову, будто все эти люди, которые готовы платить пятьдесят фунтов в неделю за то, чтобы им не давали еды и спиртного, только о том и мечтают, как бы пострадать, а значит, их можно задешево расселить по камерам, где полно крыс. Однако доходы многочисленных процветающих заведений, которые обслуживают этих подвижников, уходят на поддержание ровненьких газонов и подстриженных кустов, на мебель, какая бывает в частных домах, и на аппаратуру, какая бывает в больницах.

Бэзилу и Анджеле не удалось сразу же получить комнаты в санатории, который порекомендовала Молли Пастмастер. Там уже существовала очередь — длинный список людей, страдающих самыми разнообразными немощами. В конце концов Анджела откровенно переплатила и таким образом обошла страдальцев-соперников. Мужчине, которому из-за его тучности грозил перелом лодыжек, и женщине, которую доводили до бешенства галлюцинации, сообщили, что их заказ сделан не по всей форме, и теплым днем Бэзил и Анджела прикатили в санаторий и завладели комнатами, которые предназначались тем двоим.

В этом сверхблагоустроенном доме имелся живущий тут же врач. Он беседовал с каждым вновь прибывающим пациентом и курс лечения назначал якобы применительно к состоянию каждого.

Первой он принял Анджелу. Бэзил, вялый и безразличный, сидел в приемной, опершись руками о трость, и тупо смотрел перед собой. Когда наконец пришла его очередь беседовать с доктором, он высказал свои жалобы.

— Попросту говоря, вы жалуетесь, что теряете дар речи, вас мучит удушье, головокружения, бросает в жар, а потом в дрожь? — подытожил сей ученый муж.

— У меня такое чувство, что я вот-вот взорвусь.

— Именно. И эти симптомы появляются только при встрече с молодыми людьми?

— Особенно с волосатыми молодыми людьми.

— Так, так.

— Со щенками.

— И со щенками тоже? Вот это оч-чень важно. А как на вас действуют котята?

— Да нет, щенками я называю этих молодых людей.

— Так, так. А щенят вы любите, мистер Сил?

— В меру.

— Так, так. — Ученый муж углубился в записи, лежащие на столе. — Вы всегда понимали, что отдаете предпочтение своему полу?

— Я и сейчас это понимаю.

— Вам без двух месяцев пятьдесят девять лет. Возраст нередко критический, переломный, в мужчине пробуждаются и овладевают им наклонности, которые он прежде подавлял или о которых даже не подозревал. Я бы вам настоятельно посоветовал обратиться к психоаналитику. Мы здесь этим не занимаемся.

— Мне нужно только излечиться от ощущения, будто я вот-вот взорвусь.

— Наш режим, несомненно, ослабит эти симптомы. Здесь не так уж много молодых людей, вас некому будет беспокоить. Наши пациенты по преимуществу пожилые дамы. У нас тут есть инструктор по лечебной гимнастике, молодой человек чрезвычайно мужественной наружности. Стрижка у него короткая, но вам лучше держаться подальше от гимнастического зала… А, я вижу, в карточке написано, что вы были ранены на войне. Я исключу из вашей программы все физические упражнения, и вместо этого вами усиленно займется одна из наших женщин-инструкторов. Вот на этом листке ваша диета. Как видите, первые двое суток вы должны будете ограничиться соком репы. После этого сядете на морковь. Через две недели, если все пойдет хорошо, мы переведем вас на сырые яйца и ячмень. Если пожелаете о чем-нибудь со мной посоветоваться, не стесняйтесь, заходите.


Мужчины и женщины жили в разных концах дома. Бэзил застал Анджелу в гостиной. Они сравнили свои диеты.

— Странно, при бессоннице и апоплексии совершенно одинаковое лечение.

— Этот олух решил, что я гомосексуалист.

— Такое обнаружить может только врач. Мы с тобой уже столько лет, а я ничего не поняла. Врачи, они, знаешь, всегда правы. Значит, вот почему ты всегда ходишь в этот нелепый клуб.

— Сейчас не до смеха. Нам предстоят препаршивые две недели.

— Мне — нет, — сказала Анджела. — Я привезла с собой всякие припасы. Ведь я поехала просто за компанию. И в соседней комнате оказалась одна моя знакомая. У нее масса всяких снотворных. Я уже с ней подружилась. Мне-то здесь будет неплохо.


На третий день пытки, если верить здешним завсегдатаям — самый трудный во всем курсе лечения, позвонила Барбара:

— Хромунчик, я хочу обратно в Лондон. Мне скучно.

— Скучно с тетей Барбарой?

— Не с ней, а у нее.

— Где тебе велено, там и сиди.

— Нет. Ну пожалуйста! Я хочу домой.

— Твой дом там, где я. А сюда нельзя.

— И не надо. Хочу в Лондон.

— Нельзя. Я на две недели отпустил слуг.

— Почти все мои друзья обходятся без слуг.

— Ты вращаешься в слишком плебейском обществе, Бэбс.

— Глупости, папка. У Сони Трампингтон тоже нет слуг.

— Но она не захочет, чтоб ты у нее жила.

— Хромунчик, у тебя ужасно слабый голос.

— Еще бы! За последние три дня я съел одну-единственную морковку и больше ничего.

— Какой же ты молодец!

— То-то.

— А как мама?

— Она не так строго соблюдает режим.

— Ясное дело! Ну я тебя прошу, ну позволь вернуться в Лондон.

— Нет.

— Ты это всерьез?

— Да.

— Злодей.


Бэзилу и прежде случалось голодать. В дни своей богатой приключениями молодости — в пустыне, в тундре, на глетчере и в джунглях, на чердаках и в погребах — он порой терпел всяческие лишения. Теперь, в часы отдыха и одиночества, после паровой ванны или после секущего точно розгами душа, следующего за массажем, когда дюжая массажистка долго и безжалостно тузила все тело и выкручивала суставы, в часы, когда ситцевые занавески у него в комнате задергивали и он лежал обернутый полотенцами, вперив бессмысленный взгляд в оклеенный обоями потолок, знакомые, но забытые боли вновь напоминали ему о его былых подвигах.

Миновала первая неделя, и он рассказал о своем состоянии Анджеле.

— Я вовсе не чувствую себя помолодевшим и окрепшим. Я стал бесплотным.

— От тебя осталась одна тень.

— Именно. Я похудел на шестнадцать фунтов три унции.

— Ты пересаливаешь. Никто, кроме тебя, и не думает подчиняться этим дурацким правилам. Да от нас этого и не ждут. Это все равно что rien ne va plus[194] в рулетке. Миссис — как бишь ее — говорит, у инструктора в гимнастическом зале настоящий черный рынок. Сегодня утром мы ели пирог с куропаткой.

Они разговаривали в хорошо ухоженном парке. Гонг возвестил, что короткий перерыв окончен. Бэзил вновь неверными шагами направился к своей массажистке.

Некоторое время спустя он опять без сил лежал на постели, бессмысленно уставясь в потолок.

Словно осужденный, который во время ночных бдений перебирает свою жизнь в поисках того первого проступка, который в конце концов привел его на скамью подсудимых, Бэзил с пристрастием допрашивал самого себя. Ему было известно, что, согласно всем религиям, пост помогает самопознанию. Когда же он впервые роковым образом оступился? После того как была зачата Барбара; после того как она родилась. Так или иначе, все почему-то упирается в нее. С тех пор как ей исполнилось восемь, он души в ней не чает, но и прежде, с самого начала, он был нежнейший отец. В 1947 году, когда ей едва минул год, он отправился с Анджелой в Нью-Йорк и Калифорнию. Поездка по тем временам пренеприятная. Хитроумные законы ограничивали употребление иностранной валюты, и этим законам они бросили вызов, без оглядки черпая из неких скрытых источников. Но на обратном пути Бэзил объявил на таможне все, что вез с собой. Не дело таможенников допытываться, откуда взялось все добро, которым битком набиты его чемоданы. Но он гордо выложил перед ними все и без возражений заплатил полагающуюся сумму. Оттуда-то и берет начало ключ добропорядочности, который забил в нем в последние годы и изменил его до неузнаваемости. Словно очнувшись после ночной попойки — в юности это случалось нередко — и растерянно пытаясь собрать воедино разрозненные воспоминания о каких-то возмутительных и нелепых пьяных выходках, он уныло размышлял о том, во что же он превратился по собственной милости. У него даже голос теперь иной и уже не повинуется ему, как прежде. Поначалу ему казалось — это он нарочно подделывается под тон строгого моралиста, а потом привык к подделке; таким вот тоном поневоле приходится изрекать старые, избитые истины — и они сделались его собственными установившимися взглядами. Поначалу он просто дурачился, развлекал маленькую Барбару — передразнивал сэра Джозефа Мэннеринга: милый сварливый старый Хромун исполняет роль, которой от него ждут, а теперь эта маска стала подлинным лицом.

Его размышления прервал телефонный звонок.

— Звонит миссис Сотхил, желаете говорить?

— Бэбс?

— Как поживаешь, Бэзил?

— Здесь мной очень довольны.

— Худой?

— Кожа да кости. И озабочен своей душой.

— Дурак. Слушай. Я озабочена душой Барбары.

— Что она затеяла?

— По-моему, она влюблена.

— Чушь.

— Но она хандрит.

— Просто соскучилась по мне.

— А когда не хандрит, так разговаривает по телефону или пишет письма.

— Не мне.

— Именно. Кому-то в Лондон.

— Робину Трампингтону?

— Она не говорит.

— Неужели ты не можешь подслушать телефонный разговор?

— Пробовала, конечно. Разговаривает она явно с мужчиной. Они говорят как-то непонятно, но, по-моему, очень нежно. Ты сильно огорчишься, если она сбежит?

— Да ей это и в голову не придет. Ради Бога, не наводи ребенка на такие мысли. Дай ей касторки.

— Ну-ну, ладно, лишь бы ты не беспокоился. Просто я подумала — надо тебя предупредить.

— Скажи ей, я скоро вернусь.

— Она знает.

— Ну, тогда, пока я здесь, держи ее под замком.

Бэзил рассказал Анджеле об этом разговоре.

— Барбара говорит, что Барбара влюблена.

— Которая Барбара?

— Моя. Наша.

— Ну что ж, в ее годы это вполне естественно. В кого же?

— Я думаю, в Робина Трампингтона.

— Вполне подходящая партия.

— Ради Бога, Анджи, она же еще совсем ребенок.

— Я влюбилась как раз в ее возрасте.

— И что хорошего из этого вышло? А этот молодчик просто зарится на мои деньги.

— Не на твои, а на мои.

— Я всегда считал их своими. Она не получит ни гроша. Во всяком случае, пока я жив.

— У тебя такой вид, словно ты уже одной ногой в могиле.

— Никогда не чувствовал себя лучше. Просто ты еще не привыкла к моей новой внешности.

— Ты еле держишься на ногах.

— Я бесплотен, вот как это называется. Пожалуй, мне надо выпить. Да, вот именно. Эта история с Бэбс ошарашила меня, да еще в самое неподходящее время. Надо, кажется, сходить к этому олуху врачу.

Немного погодя Бэзил двинулся по коридору к кабинету врача. Двинулся, но едва сделал каких-нибудь пять-шесть нетвердых шажков — и тут его обострившаяся совесть пронзила его как ножом. Выходит, вот он каков, бесплотный и возрожденный: вместо того чтобы поступить по своему вкусу, как положено взрослому человеку, он, точно школьник, отправился за разрешением к олуху докторишке. Он повернулся и заковылял к гимнастическому залу.

В зале две крупные дамы в купальных костюмах сидели верхом на коне. Они торопливо что-то заглотали и смахнули с губ крошки. Гибкий молодой человек в фуфайке и шортах сурово сказал:

— Минуточку, сэр. Сюда приходят только по назначению.

— Я не по поводу гимнастики, — сказал Бэзил. — Мне надо перемолвиться с вами словечком.

Молодой человек поглядел на него с сомнением. Бэзил вытащил из кармана бумажник и похлопал им по набалдашнику своей трости.

— Что ж, уважаемые дамы, я думаю, на сегодня наше время истекло. Дела у нас идут прекрасно. Результаты, конечно, будут не сразу. Завтра все повторим.

Он закрыл эмалированную коробку крышкой. Дамы на прощанье окинули ее алчным взглядом, но покорно удалились.

— Виски, — сказал Бэзил.

— Виски? Ну что вы, спиртного я вам не дал бы, даже если б оно у меня было. На этом можно лишиться места.

— А мне кажется, как раз потому вы и сидите на этом месте.

— Я вас не понимаю, сэр.

— Сегодня утром моя жена ела пирог с куропаткой.

Этот малый был изрядный нахал и в своем кругу как раз тем и славился, что никогда не терялся. Он ничуть не смутился. Он ухмыльнулся скверной ухмылкой соучастника и сказал:

— Какая там куропатка. Просто залежавшаяся печенка, от здешнего бакалейщика. Они, бедняжки, так здесь оголодали, им что хочешь можно скормить.

— Не смейте в таких выражениях говорить о моей жене, — сказал Бэзил и прибавил: — Я-то мигом разберусь, что пью, меня не проведешь.

— Виски у меня нет, честно. Разве что глоток коньяку в аптечке первой помощи.

— Давайте поглядим.

Коньяк был отличной марки. Бэзил глотнул раз, другой. Из глаз у него брызнули слезы. Он спиной оперся о шведскую стенку. Его взял страх: сейчас стошнит. Но уже в следующий миг все внутри вспыхнуло и возликовало. Вот она, юность, нет, даже детство. Такой восторг он испытал, лишь когда впервые тайком глотнул спиртного в отцовском погребе. Такие дозы коньяку он выпивал дважды в день почти ежедневно всю свою взрослую жизнь, а перед этим выпивал много разных других напитков — и ощущал лишь небольшую тяжесть. Теперь же, в новом своем бесплотном состоянии, он словно поднялся над землей, минуту-другую парил в воздухе, затем легко приземлился — произошло нечто мистическое, словно на берегах Ганга или где-нибудь на отрогах Гималаев.

У его ног лежал мат — толстый, подбитый войлоком; чем не постель. Бэзил блаженно на нем растянулся, дух его радостно взмыл ввысь; он закрыл глаза.

— Вам нельзя здесь оставаться, сэр. Мне надо запирать.

— Не беспокойтесь, — сказал Бэзил. — Я не здесь.

Гимнаст был очень силен, он без труда перебросил Бэзила на тележку — санаторий был оснащен тележками всевозможных размеров — и вот так, лежачего, оглушенного, но вовсе не потерявшего сознания, плавно покатил по центральному коридору, где и повстречался с главным врачом.

— Что это у вас, инструктор?

— Понятия не имею. Первый раз вижу этого господина.

— Похоже, это мистер Сил. Где вы его нашли?

— Только что вошел ко мне в зал, вид у него был какой-то чудной, и вдруг упал в обморок.

— Чудно поглядел на вас? Так, так.

Он легче пушинки, он весел, как мяч,
Под куполом цирка летает циркач, —

пропел Бэзил с каким-то даже намеком на мелодию.

— Малость перестарался, сэр, ничего удивительного.

— Возможно, вы и правы, инструктор. Теперь оставьте его. Им займется женский персонал. А, сестра Гамаж, мистера Сила надо препроводить в его комнату. Видимо, режим оказался для него слишком тяжел. Можно дать ему двадцать граммов коньяку. Я потом приду посмотрю его.

Но когда он вошел в комнату Бэзила, тот крепко спал.

Врач постоял у постели, глядя на пациента. Морщинистое немолодое лицо удивляло выражением какой-то детской невинности. Но эскулап лучше знал, что к чему.

— Зайду к нему утром, — сказал он и пошел распорядиться, чтобы его секретарь сообщила первым стоящим на очереди, что неожиданно освободилось два места.

— Отчислили, выставили, выгнали. Чтоб через час духу моего здесь не было.

— Ох, Бэзил, прямо как прежде, правда?

— Он говорит, помочь мне может только глубокий психоанализ, а в моем теперешнем состоянии я представляю опасность для его заведения.

— Куда же мы поедем? Дом на Хилл-стрит заперт. До понедельника там ни души.

— Странное дело, я совсем не чувствую, что я с похмелья.

— По-прежнему бесплотен?

— Вот именно. Я думаю, едем в отель.

— Может, позвонишь Барбаре и скажешь, чтоб приезжала? Ей там невтерпеж, она очень хотела вернуться.

Но когда Анджела позвонила невестке, она услышала вот что:

— А разве Барбара не с вами? Она вчера мне сказала, что вы ее вызвали. Она уехала дневным поездом.

— Как ты думаешь, она поехала к тому молодому человеку?

— Ручаюсь.

— А Бэзилу сказать?

— Не надо.

— Вот эгоистичная девчонка! Бэзил сейчас далеко не в лучшей форме. Если он узнает, его хватит удар. У него вчера уже было что-то в этом роде.

— Бедняжка Бэзил. Может, он все-таки не узнает.

Бэзил и Анджела оплатили свой чудовищный счет. К подъезду подали их машину. Вел ее шофер, Анджела села рядом с Бэзилом, он прикорнул подле нее и время от времени мурлыкал под нос про «веселого циркача». Когда они подъезжали к Лондону, навстречу им, как всегда по пятницам, мчался поток машин, покидающих город. Их же путь был свободен. В отеле Бэзил сразу улегся в постель.

— Наверно, мне теперь до конца жизни не захочется принимать ванну, — сказал он.

И Анджела заказала для него устрицы и крепкий портер. К тому времени как стало темнеть, он уже настолько оправился, что закурил сигару.

На другое утро он встал рано и сказал, что пойдет в клуб.

— В этот твой угрюмый?

— Что ты! В «Беллами». Но боюсь, в субботу утром там мало кто будет.

Там не было ни души. Бармен приготовил ему коктейль из яйца, портвейна и коньяка. Потом Бэзил взял такси и поехал на Хилл-стрит — решил прихватить там кое-какие книги. Еще не было одиннадцати. Он вошел в дом, ожидая, что здесь пусто и тихо. Из комнаты в первом этаже, где среди дня и перед обедом принимали гостей, когда их бывало не много, доносилась музыка. Комната была темная, увешанная гобеленами и обставленная мебелью будь.[195] Здесь на полу, прижавшись щекой к транзистору, сидела его дочь, в пижаме и в одном из меховых пальто Анджелы. Позади нее, в камине, лежали крупные куски угля, а под ними — обгоревшие палки и бумага, с помощью которых она так и не сумела разжечь огонь.

— Ох, Хромунчик, милый, до чего ж ты кстати! Я думала, вы приедете только в понедельник, а к тому времени я бы уже умерла. Не могу сообразить, как действует центральное отопление. Я думала, стоит повернуть кран, и готово, и никто для этого не нужен. И камин никак не топится. И пожалуйста, не говори: «Бэбс, что ты здесь делаешь?» Я замерзаю, вот и все.

— Выключи эту проклятую машинку.

В наступившей тишине Барбара наконец внимательней посмотрела на отца:

— Папка, что они с тобой сделали? Ты совсем на себя не похож. Ты еле держишься на ногах. Совсем не похож на моего упитанного Хромунчика. Скорей сядь. Бедный мой Хромунчик высох как мумия. Бессовестные!

Бэзил сел, Барбара примостилась рядышком, ткнулась подбородком ему в колени.

— Голодающий младенец, — сказала она. Сапфировые глаза глядели с детского лица из-под копны черных встрепанных волос прямо в глубоко запавшие сапфировые глаза, под которыми набрякли темные мешки. — Узник концлагеря, — нежно прибавила она. — Привидение. Человек-скелет. Дорогой мой покойничек.

— Хватит подлизываться. Объяснись.

— Я ведь тебе говорила — мне там скучно. Ты знаешь Мэлфрей не хуже меня. Будь он неладен, этот памятник под охраной государства. Летом, когда автобусы полны туристов, все-таки не такая тощища. А сейчас никого, кроме французских искусствоведов… по полдюжины в неделю, и во всех комнатах до сих пор дорожки из линолеума, чтоб было где ходить публике, и все огорожено веревками, а тетя Барбара ютится в квартире над конюшней, и эти чудаки Сотхилы в холостяцком крыле, и самое большое развлечение — ах, как весело! — охота на фазанов и после завтрак в хижине, а есть, кроме фазанов, нечего, и… В общем, я тебе представила жалобу по всей форме, верно? А ты был слишком занят своей голодовкой и отмахнулся, и если старческое тщеславие для тебя важней, чем счастье твоей единственной обожаемой дочери… — Она выдохлась и замолчала.

— У тебя что-то еще на уме.

— Да, кое-что есть.

— Что же?

— Послушай, Хромунчик, отнесись к этому спокойно. Ради твоего же собственного блага, не ради меня. Я-то привыкла к громам и молниям. Ты всегда со мной так грубо обращаешься, был бы ты беден, полиция тебе этого не спустила бы. Я-то все выдержу, но ты, Хромунчик… в твоем возрасте это опасно. Так что возьми себя в руки, и я скажу тебе правду. Я обручена и собираюсь замуж.

Бэзил не был потрясен, даже не удивился. Именно этого он и ждал.

— Чепуха, — сказал он.

— Я влюблена. Ты ведь знаешь, что это такое. Ты же был влюблен, хоть раз в жизни… в маму или в кого-нибудь еще.

— Чепуха. И не плачь ты, черт возьми. Если, по-твоему, ты уж такая большая, что доросла до любви, значит, достаточно большая, чтобы не хныкать.

— Это глупо. Я потому и плачу, что влюблена. Ты просто не понимаешь. Он лучше всех и ужасно смешной, и потом, он гений, художник, и все за ним бегают, и мне страшно повезло, что он достался мне, и как только ты его узнаешь, ты тоже его полюбишь, если только ты не станешь смотреть на него с высоты своего величия, и мы обручились по телефону, и я взяла и приехала, а его нет, и, наверно, какая-нибудь девчонка уже прибрала его к рукам, и я прямо чуть не умерла от холода, а тут еще приезжаешь ты, прямо вампир какой-то, а не папка, и давай твердить «чепуха».

Она прижалась к его ноге и зарыдала.

Немного погодя Бэзил спросил:

— А почему ты думаешь, что Робин рисует?

— Робин? Робин Трампингтон? Неужели ты вообразил, что я обручилась с Робином? У него есть подружка, и он на ней просто помешан. Ты совсем не знаешь, что кругом делается, правда, Хромун? Если ты просто против Робина, тогда все в порядке.

— Да с кем же ты обручилась, черт подери?

— Ну, с Чарлзом, конечно.

— Чарлз Конеш? Первый раз слышу это имя.

— Не прикидывайся глухим. Ты прекрасно знаешь, о ком речь. Ты уже видел его здесь, помнишь, в тот вечер? Только вряд ли ты так сразу в нем разобрался.

— Олбрайт, — сказал Бэзил. Кровь не бросилась ему в голову, он не задохнулся — санаторий пошел ему на пользу. От только тихо спросил: — Ты была с ним в постели?

— Только не в постели.

— Ты с ним спала?

— При чем тут сон?

— Ты же понимаешь, о чем я спрашиваю. Ты с ним сошлась?

— Да, пожалуй. Только не в постели, на полу, и совсем не во сне, — пожалуй, можно назвать и так: сошлась.

— Скажи как есть, Бэбс. Ты девушка?

— В этом не очень-то приятно признаться, но, по-моему, да.

— То есть как это — по-твоему?!

— Ну, так я думаю. Да, девушка. Но скоро все изменится. Чарлз такой милый, он хочет жениться. Он говорит, на девушке легче жениться, если она девушка. Не знаю почему. Я не хочу пышной свадьбы. Чарлз совсем необщительный, и он сирота, у него ни отца, ни матери, а родственники его не любят, так что через денек-другой мы без всякого шума поженимся, а потом, если вы с мамой не против, мы с ним поселимся в нашем доме на Бермудах. Мы вам не доставим никаких хлопот, правда-правда. А если вы сами хотите на Бермуды, мы поедем в Венецию, только Чарлз говорит, это слишком старомодно и в ноябре уже холодно, так что лучше Бермуды.

— А вам не пришло в голову, что на брак требуется мое разрешение?

— Ну, Хромунчик, не цепляйся за свод законов. Ты же знаешь, я слишком тебя люблю и ничего не сделаю против твоей воли.

— Ну, вот что: одевайся и езжай к матери в «Кларидж».

— Не могу одеться. Нет горячей воды.

— Примешь ванну там. А я повидаюсь с этим молодым человеком.

— Он будет здесь в двенадцать.

— Я дождусь.

— Ты окоченеешь.

— Пошла вон.

За этим последовала шутливая потасовка — даже и сейчас, когда Барбаре шел восемнадцатый год, отец с дочерью порой затевали эту игру, — и под конец визжащую Барбару выдворили за дверь.

Бэзил сидел и ждал. В гостиной звонка не услышишь. Он придвинулся к окну и смотрел на крыльцо, увидел, как подъехало такси, Барбара, по-прежнему в пижаме и шубке, с чемоданчиком в руках, села и уехала. Потом появился его враг — он уверенно шагал со стороны Беркли-сквер. Бэзил отворил дверь:

— Вы не ждали, что вас встречу я?

— Нет, но я очень рад. Нам надо многое обсудить.

Они прошли в гостиную. На сей раз костюм молодого человека был не столь причудлив, как в их первую встречу, но шевелюра была все та же, и борода свидетельствовала о том, что он по доброй воле заделался оборванцем. Они молча изучали друг друга.

— Рубашки лорда Пастмастера вам велики, — наконец изрек Бэзил.

Начало никудышное.

— Я бы не стал первым об этом заговаривать, но вот вам велико все, что на вас надето, — сказал Олбрайт.

Бэзил закурил сигару, прикрывая свое поражение.

— Барбара говорила мне, что вы были в санатории в Кенте, — непринужденно продолжал молодой человек, — но сейчас открылся новый санаторий, в Суссексе, он гораздо лучше.

Бэзилу вдруг почудилось что-то знакомое. Словно еле уловимый намек на что-то отлично ему известное и притом ненавистное: когда-то много лет назад он, кажется, знал человека, который вот так же разговаривал со старшими. Он глубоко затянулся и все пристальней вглядывался в Олбрайта. Да, и глаза, и черты лица смутно знакомы: отражение того отражения, которое он в давние-давние времена видел в зеркалах, когда брился.

— Барбара мне сказала, что вы сделали ей предложение.

— В сущности, она сама об этом заговорила. Но я с радостью согласился.

— Вы сын Кларенса Олбрайта?

— Да. А вы его знали? Я-то почти не знал. Говорят, противный был субъект. Если вас интересует мое родословное древо, могу сообщить, что один мой дядя — герцог. Но его я тоже почти не знаю.

— А сами вы художник?

— Это вам Барбара сказала?

— По ее словам, вы гениальный художник.

— Милое любящее создание. Она, наверно, имела в виду мою музыку.

— Вы сочиняете музыку?

— Иногда импровизирую. Играю на гитаре.

— И выступаете?

— Иногда… знаете, в кафе.

— Нет, боюсь, не знаю. И этим вы зарабатываете на жизнь?

— Ну, с вашей точки зрения, это не заработок.

— Тогда позвольте спросить, на какие средства вы собираетесь содержать мою дочь?

— Ну, это здесь ни при чем. Совсем наоборот. Я иду по вашим стопам, женюсь на деньгах. Да-да, я знаю, что у вас на уме. Вы подумали: «Откуплюсь от него». Уверяю вас, не пройдет. Барбара влюблена в меня, а я — в нее, прошу извинить, что упоминаю о собственных чувствах. Уверен, что вам не по вкусу эти гретна-гринские браки и газетные фотографы, которые вам бы проходу не дали. А потом, Барбара ведь ни за что не хочет вас огорчать. Как мы уже говорили, она милая любящая малышка. Можно спокойно обо всем договориться. Ведь благодаря солидному брачному контракту ваша жена сэкономит на налогах. И это никак не отразится на вашем собственном содержании.

Даже сейчас Бэзил не вскочил, не разразился бранью, не задрожал, как было бы еще две недели назад, старческая вспыльчивость не ожгла, не ослепила. В этой первой стычке, которую он сам так легкомысленно вызвал, он явно проигрывал. Теперь надо все тщательно обдумать и составить план действий. Он сейчас отнюдь не в лучшей своей форме. Вчера он был совсем без сил. Сегодня приходит в себя. Завтра он — опытный боец — победит. Перед ним достойный противник, даже весело становится — так, наверно, радовался какой-нибудь храбрец шестнадцатого столетия, когда в уличной схватке скрещивал с кем-то клинок и вдруг понимал, что встретился с достойным фехтовальщиком.

— По финансовым делам у матери Барбары есть отличный советчик, — сказал он.

— Кстати, а где Барбара? Мы условились с ней здесь встретиться.

— Принимает ванну в «Кларидже».

— Мне надо поехать за ней. Я веду ее завтракать. Вы не можете одолжить мне пятерку?

— Конечно, — сказал Бэзил. — Пожалуйста.

Знай Олбрайт своего собеседника лучше, такая любезность его бы встревожила. Он же только и подумал: «Старый черт оказался куда податливей, чем мне говорили». А Бэзил подумал: «Надеюсь, он всю пятерку ухлопает на завтрак. Больше он от меня ни гроша не получит. Он еще и не такого заслуживает».

Соня Трампингтон больше уже не вышла замуж. Она жила вместе со своим сыном Робином, но видела его не часто. Обычно она проводила дни в одиночестве — рукодельничала или писала письма, связанные с делами двух-трех благотворительных обществ, в деятельности которых она под старость начала участвовать. Когда Бэзил разыскал ее после завтрака (опять устрицы, на сей раз два десятка, и полбутылки шампанского — при этом силы его прибывали с каждым часом), она вышивала на пяльцах по канве и, пока он делился с ней своими заботами, не выпускала из рук иголку.

— Да, я знаю Чарлза Олбрайта. Он в некотором роде приятель Робина.

— Тогда, может, ты скажешь, что в нем нашла Барбара.

— Да тебя же, — сказала Соня. — Неужели ты не заметил? Он вылитый ты — внешность, характер, манеры — все.

— Внешность? Характер? Манеры? Ты с ума сошла!

— Ну, не ты сегодняшний, даже после лечения. Неужели ты совсем забыл, каким был в его годы?

— Но он чудовище.

— В его годы и ты был чудовищем, дорогой. Неужели совсем не помнишь? А для меня все ясней ясного. У всех Силов страсть к кровосмешению. Знаешь, почему ты так любишь Барбару? Потому что она — копия Барбары Сотхил. А почему Барбара полюбила Чарлза? Потому что он — это ты.

Бэзил задумался — теперь, после лечения, старый повеса вновь стал самим собой.

— Эта его борода…

— Помнится, ты тоже носил бороду.

— Так ведь я тогда вернулся из Арктики, и я в жизни не играл на гитаре, — сказал Бэзил.

— Чарлз играет на гитаре? Первый раз слышу. За что он только не берется… совсем как ты.

— Я бы предпочел, чтоб ты не приплетала сюда меня.

— Неужели ты совсем не помнишь себя в молодости? Взгляни на фотографии в моих старых альбомах.

Как почти все ее сверстницы, Соня в юности собирала вырезки из газет и журналов, фотографии свои и своих друзей. Теперь эти ветхие альбомы громоздились в углу комнаты.

— Вот совершеннолетие Питера. Усадьба Королевский Четверг. Кажется, я тогда встретилась с тобой в первый раз. И наверняка впервые встретилась с Аластером. Он тогда ухаживал за Марго, помнишь? Она была рада и счастлива от него отделаться… А вот моя свадьба… Уверена, что ты там был. — Соня перевернула страницы, на которых жених и невеста были сняты с подружками невесты, и вот уже перед ними снимки у ворот церкви Св. Маргариты. — Ну да, вот и ты.

— Никакой бороды. И одет как положено.

— Увидишь, что будет дальше. Вот, смотри… и вот.

Они перелистывали альбом за альбомом. То и дело мелькали фотографии Бэзила.

— По-моему, я на них совсем не похож, — сухо сказал Бэзил. — Конечно, я одет довольно неряшливо, но ведь тогда я только вернулся после боев в Испании.

— Дело не в одежде. Посмотри на выражение лица.

— Свет бил прямо в глаза.

— Тысяча девятьсот тридцать седьмой. Опять Королевский Четверг.

— Какая гадость эти любительские фотографии! Что такое, что я делаю с этой девушкой?

— Кидаешь ее в озеро. Да, да, припоминаю. Как раз я и снимала.

— Кто она?

— Понятия не имею. Может, написано на обороте? Просто — «Бэзил и Бетти». Она, должно быть, много моложе нас, совсем не из нашей компании. Сдается мне, она дочь какого-то герцога. Вспомнила, она из Стайсов.

Бэзил повнимательней всмотрелся в снимок, и ему сделалось не по себе.

— Как меня угораздило вытворить такую штуку?

— Ты был молод и весел.

— Господи помилуй, да ведь мне было тридцать четыре. И она совсем некрасивая.

— Знаешь, кто она… кто она была? Мать Чарлза Олбрайта. Право, любопытное совпадение. Давай-ка поищем и проверим.

Соня взяла книгу пэров.

— А, вот слушай. — И она прочла: — «Пятая дочь покойного герцога Элизабет Эрминтруд Александра, крестница его высочества герцога Коннотского. Родилась в тысяча девятьсот двадцатом. Вышла замуж в тысяча девятьсот сороковом за Кларенса Олбрайта (убит на фронте в тысяча девятьсот сорок третьем). Оставила потомка. Умерла в тысяча девятьсот пятьдесят шестом». Да, я слышала… от рака, совсем молодая. Потомок и есть Чарлз.

Бэзил долго смотрел на эту фотографию. Девушка была пухленькая и, кажется, пробовала вывернуться у него из рук — грубая игра, видно, не так уж забавляла ее, была скорее неприятна.

— Как все забывается. А ведь тогда мы с ней, наверно, были очень дружны.

— Да нет. Просто Марго раскопала ее для Питера.

Когда-то Бэзил был мастер на всякие каверзы, потом воображение его погрузилось в спячку, но сейчас, в решительную минуту, оно разом встрепенулось:

— Эта фотография навела меня на одну мыслишку.

— Бэзил, у тебя опять гнусная физиономия. Что ты затеял?

— Да так, есть одна мыслишка.

— Уж не хочешь ли ты кинуть Барбару в Серпентайн?[196]

— Почти угадала.


— Пойдем посидим у Серпентайна, — в тот же день предложил Бэзил дочери.

— А по-твоему, не холодно?

— Сейчас тихо. Оденься потеплей. Мне надо с тобой серьезно поговорить.

— У тебя хорошее настроение?

— Лучше некуда.

— А почему не поговорить здесь?

— В любую минуту может войти мама. То, что я хочу сказать, ее не касается.

— Понятно, это обо мне и Чарли.

— Разумеется.

— Не нагоняй?

— Ничего похожего. Теплое отцовское сочувствие.

— Ради такого стоит померзнуть.

В машине они не разговаривали.

Бэзил отослал машину, сказал, что обратно они доберутся сами. Было прохладно, опадали сухие листья, и в этот час, когда все пьют чай, они без труда нашли свободную скамейку. Свет был мягкий, в такие тихие дни Лондон удивительно похож на Дублин.

— Чарлз сказал, он с тобой говорил. Ему что-то сомнительно, чтобы он тебе полюбился, — начала Барбара.

— Полюбился.

— Ох, Хромунчик!

— На гитаре он не играл, но что он гений, я понял.

— Ох, Хромунчик, что ты затеял?

— Ты спросила совсем как Соня. — Бэзил оперся подбородком о набалдашник трости. — Ты ведь знаешь, Бэбс, я хочу только одного: чтобы ты была счастлива.

— Как-то ты очень странно говоришь. Хитришь ты что-то.

— Ничего подобного. То, что я тебе сейчас скажу, ты не должна говорить ни ему, ни маме. Родители Чарлза умерли, так что их это не заденет. Я хорошо знал его мать, вероятно, он даже не предполагает, насколько хорошо. Многие часто недоумевали, почему она вышла замуж за Олбрайта. Видишь ли, они поженились весьма поспешно — он тогда приехал в отпуск, а каждую ночь были воздушные налеты. Я тогда только что вышел из госпиталя, это еще до того, как мы с мамой поженились.

— Хромун, милый, здесь очень холодно, и я не понимаю, какое отношение к нам с Чарлзом имеет эта древняя история.

— Это началось, — безжалостно продолжал Бэзил, — когда… как же ее звали?.. когда Бетти была моложе, чем ты сейчас. В Королевском Четверге я бросил ее в озеро.

— Что началось?

— Ее страсть ко мне. Забавно, что только не воспламеняет молоденьких девушек: тебя покорила гитара, ее — нырянье.

— Да, правда, очень романтично. И как-то даже сближает нас с Чарлзом.

— Еще как сближает. Это было не просто романтично. Вначале она была слишком молода… просто девчоночья влюбленность. Я надеялся, что у нее это пройдет. Потом меня ранило, и она стала каждый день навещать меня в госпитале, и в первый же день, когда я вышел… в такие дни мужчина становится как пьяный, тебе этого не понять, и ты не знаешь, как действует на некоторых женщин хромота. И такое чувство, что все позволено, охватывало нас всех во время налетов… я вовсе не пытаюсь оправдаться. Я был не первый. С тех пор как я ее кинул в озеро, она стала взрослая. Это продолжалось всего неделю. Строго говоря, мне, вероятно, следовало на ней жениться, но в те времена я держался не столь строгих правил. Я женился на твоей матери. Тебе здесь не на что жаловаться. Если б я поступил иначе, тебя бы не было на свете. Бетти пришлось поискать кого-нибудь еще, и, к счастью, в последнюю минуту как раз подвернулся этот осел Олбрайт. Да, Чарлз твой брат, как же мне его не любить?

Без единого слова Барбара поднялась и, спотыкаясь на своих каблучках-шпильках, торопливо пошла сквозь сумерки по песчаной дорожке и скрылась за Эдинбургскими воротами. Бэзил не спеша последовал за ней. Он подозвал такси, оставил его ждать у обочины перед клубом «Беллами» — он зашел туда в тщетной надежде встретить чью-нибудь дружескую улыбку, — выпил в баре еще один коктейль из взбитых яиц с сахаром и вином и поехал в «Кларидж».

— Что такое случилось с Барбарой? — спросила Анджела. — Она пришла с трагическим видом, не сказала ни слова и теперь сидит запершись у себя в спальне.

— Наверное, поссорилась с этим юнцом, в которого влюблена. Как там его фамилия? Олбрайт. И очень хорошо, славный малый, но совсем ей не походит. Смею думать, что Бэбс надо переменить обстановку. Анджи, если ты не против, мы могли бы завтра втроем отправиться на Бермуды.

— А билеты взять успеем?

— Билеты я уже взял. По дороге от Сони заехал в бюро путешествий. По-моему, Бэбс сегодня не до обеда. Лучше оставить ее сейчас в покое. А я не прочь плотно закусить. Можно спуститься в ресторан.

Примечания

1. Американский комик немого кино.

2. Радуйся, бессмертная императрица, идущий на смерть приветствует тебя (лат.).

3. Петроний Гай (?—66 н. э.) — римский писатель, автор романа «Сатирикон».

4. Хорес Уолпол (1717–1797) — английский писатель, автор первого в английской литературе готического романа «Замок Отранто».

5. «Оксфорд» значит «Бычий брод».

6. Один из наиболее известных колледжей Оксфордского университета.

7. Ричард буйствует при соитии, как слон (лат.).

8. Вино печали (фр.).

9. Судоходная компания.

10. Период с мая по август, когда королевский двор и высший свет пребывают в Лондоне.

11. Один из самых крупных аристократических колледжей Оксфордского университета.

12. Порода коренастых верховых лошадей.

13. Так во время написания рассказа называлась современная Эфиопия.

14. Саккос — часть облачения христианского духовенства в виде большого прямоугольного куска материи с вырезом для головы в середине и небольшими широкими рукавами.

15. «La vie Parisienne» — популярный французский журнал весьма пикантного содержания.

16. Гоа — штат на юго-западе Индии, самый маленький среди штатов по площади и один из последних по населённости, бывшая колония Португалии.

17. См. «Черную беду». — Примеч. авт.

18. Альпака — шерсть латиноамериканского животного с тем же названием.

19. Эта газета, как и «Эксцесс», естественно, выдуманная.

20. Ирландское свободное государство — название Ирландии в 1922–1937 гг.

21. Линкольн был убит в театре незадолго до окончания Гражданской войны между Севером и Югом актером Джоном Бутом, агентом плантаторов-южан.

22. Амазонас — крупнейший штат Бразилии, расположенный на северо-востоке страны.

23. Шириана — индейцы группы яномама, живущие на юге Венесуэлы и севере Бразилии.

24. Кассава — маниок, многолетнее вечнозелёное кустовое растение из семьи молочайных, широко культивируется в Африке и Латинской Америке.

25. Манаус — город в Бразилии, столица штата Амазонас.

26. Речь скорее всего идет о знаменитом лондонском клубе, который считался клубом интеллектуалов.

27. Каммербэнд — широкий пояс-шарф.

28. Боа-Виста — город и муниципалитет в Бразилии, столица штата Рорайма.

29. Белем — город, расположенный в устье Амазонки, на севере Бразилии.

30. Цитаты из «Книги закона» Алистера Кроули, одного из наиболее известных оккультистов XIX–XX вв.

31. Этельред Неразумный (968–1016) — английский король.

32. Пиранези, Джованни Батиста (1720–1778) — итальянский гравер.

33. «Идите, распущено» — так заканчивается католическая месса (лат.).

34. Койтс — игра, популярная в англоязычных странах главным образом в XIX в., в которой веревочные кольца бросают на деревянные палки.

35. Стиль эпохи Регентства (его также часто называют английским ампиром) — стиль в английском искусстве первой трети XIX в.

36. «Бесси Коттер» — роман Уоллеса Смита (1934), о похождениях чикагской проститутки в высшем обществе.

37. Обюссоновский ковер — ранее символ роскоши и богатства. Обюссон — название ковроткацкой мануфактуры во французском городе Обюссон, получившей в 1665 г. статус королевской.

38. Коуз — небольшой портовый город на острове Уайт, известный своей королевской яхтенной регатой.

39. Речь скорее всего идет о праздновании шестидесятилетия правления королевы Виктории (1819–1901) в 1897 г.

40. Студенческий охотничий клуб.

41. Начальные строки стихотворения Р. Киплинга «Сассекс».

42. Это посвящение взято из сокращенного варианта романа «Работа прервана», опубликованного в 1949 г. Страницы, которые вы прочтете, имеют отличия от текста — они перечислены в примечаниях, — а отрывки, взятые из текста оригинала, заключены в скобки. — Примеч. авт.

43. Часть первая. Смерть.

44. Четыре.

45. Находил.

46. Французские кавалеристы в Африке, обычно их набирали из туземцев.

47. Род бильярда.

48. Так называли слуг в доме отца нашего героя. Название имеет двоякое происхождение: 1. Это традиционный индийский пудинг; 2. Это традиционный арабский балахон с широкими рукавами, надевается через голову. Скорее всего эти слуги были выходцами из Индии.

49. В присутствии (фр.).

50. Селение в Северной Шотландии, где в 1746 г. проходили сражения между шотландским ополчением и английскими войсками под командованием герцога Камберленда. Мятежники были наголову разбиты английскими регулярными войсками. Это событие положило конец надеждам на реставрацию.

51. Поддерживал дело евреев во многих неопубликованных письмах в «Таймс».

52. Стиль, названный в честь английского писателя и лексикографа Сэмюэла Джонсона (1709–1784); тяжелый, напыщенный, близкий к классицизму.

53. Уистлер, Джеймс Эббот Макнейл (1834–1903) — художник и график, учившийся в Российской императорской академии искусств, а затем — в Париже; являлся поклонником Веласкеса, японских гравюр и вообще всего восточного изобразительного искусства, считался авангардистом, активно пропагандировал формализм в эстетике.

54. 1935.

55. Так назывались амаликитянские цари (книга Чисел, 24:7, Первая книга Царств, 15:8).

56. Израелита.

57. Белл, Артур Клайв — английский искусствовед, приверженец формализма.

58. Лондонский клуб для ученых и писателей; основан в 1824 г.

59. 1939.

60. Картину следовало бы назвать «Снова?» и изобразить на ней однорукого ветерана Первой мировой, размышляющего над каской немецкого солдата.

61. Проституток.

62. Квартал (фр.).

63. К этому единственному.

64. Левантинкой.

65. Удостоверение личности (фр.).

66. Тонкий фарфор из твердой глины с костяной золой; назван в честь основателя фирмы Джошуа Споуда.

67. Так в Великобритании называют пролив Ла-Манш.

68. Гравюры и эстампы, выпускавшиеся Арундельским обществом поощрения искусств в 1848–1897 гг.; названо в честь мецената графа Арундельского.

69. «Снова?».

70. Социалистическую.

71. Консервативного.

72. Социалиста.

73. Клубе «Уимпол».

74. Следует держать за решеткой.

75. Имитация, подражание (фр.).

76. Часть вторая. Рождение.

77. Рыцари, сподвижники легендарного короля Артура.

78. Теннисон, Альфред (1809–1892) — английский поэт, автор цикла поэм «Королевские идиллии», в которых созданы идеализированные образы короля Артура и его рыцарей.

79. Лэнгли, Бетти (1696–1751) — английский архитектор и писатель, автор каталогов архитектурных образцов в стилях барокко и готики; пропагандировал проекты «естественного» сада.

80. Хафпенни, Уильям — английский архитектор XVIII в., автор «Практичной архитектуры», создатель одной из первых книг с проектами китайских домов.

81. Потом снова стал ею пользоваться.

82. Назад.

83. Паника, беспорядочное бегство (фр.).

84. Люси.

85. Сборами в пользу беженцев из Испании.

86. Имперский колледж обороны — Imperial Defense College (сокр. Ай-ди-си).

87. Имперский химический трест — Imperial Chemical Industries (сокр. Ай-си-ай).

88. Я отечески поцеловал ее в щеку.

89. Руины марокканского дворца и фортификационных сооружений в Гранаде, Испания.

90. Этих.

91. Тридцати четырех.

92. Социализм.

93. Основатель и хозяин однотипных универсальных магазинов по продаже товаров широкого потребления.

94. Мы с Люси были.

95. Назван в честь португальского короля Мануэля I, правившего с 1495 г.; в эпоху великих географических открытий, так часто постройки украшались каменными якорями, раковинами и т. д.

96. Девятом.

97. Неудержимый смех, хихиканье (фр.).

98. 1902.

99. Солидарность (фр.).

100. Испанцам.

101. Флаксман, Джон (1755–1826) — английский художник, гравер и скульптор.

102. В переводе с англ. «правосудие», «справедливость».

103. Заплачу вам.

104. Фунт.

105. — Джим! — крикнул Этуотер.

106. Круг.

107. Перефразированная цитата из «Послания к римлянам», Новый Завет: «И возлюби Бога как брата своего» (лат.).

108. Видимо, имеется в виду антология классической английской поэзии.

109. Имеется в виду балет «Выбор Геркулеса», музыка Генделя, либретто У. Денкомба.

110. Цит. из «Энеиды» Вергилия в пер. Ошерова: «Как жалок на вид и не похож на того Гектора он» (лат.).

111. Королевская военная академия.

112. Одна из самых известных лондонских гостиниц высшего класса в фешенебельном районе Мейфэр.

113. Ассоциации по игре в регби, преимущественно среди профессионалов: создана в Англии в 1895 г.

114. Уолпол, Хорас (1717–1797) — английский писатель, родоначальник готического романа.

115. Корпус военной подготовки, добровольная организация при привилегированных частных средних школах.

116. Нью-Колледж — колледж Оксфордского университета, основан в 1379 г.

117. Знак причастности к любительскому футбольному клубу «Коринтианс».

118. Такие носили воспитанники Чартерхауса.

119. Выступало за возвращение к католицизму, но без слияния с Римско-католической церковью; организовано в 1833 г. англокатоликами.

120. Младший и любимый сын Иакова (библ.).

121. Покровитель путешественников в Средние века.

122. Кекстон, Уильям (1422–1491) — английский первопечатник, основатель первой типографии в Лондоне (1470-е).

123. Выступающие относительно концов остальных штрихов букв элементы.

124. Старинная (существует с XVIII в.) спортивная площадка для игры в крикет в лондонском квартале Сент-Джонс-Вуд, названная по имени ее создателя Томаса Лорда. Стадион считается в Англии «домом крикета», там же расположен старейший в мире музей спорта.

125. Когда-то учащиеся шестого класса изучали полный классический курс: латынь и греческий, античную культуру, философию и т. д.

126. Ксенофон — воитель (был чемпионом Олимпийских игр), философ и историк, живший в V–IV вв. до н. э., ученик Сократа, оправданию которого посвятил одно из своих произведений; Саллюстий Гай Крисп (86 — ок. 35 до н. э.), римский историк. Участвовал в гражданских войнах на стороне Юлия Цезаря, затем был проконсулом римской провинции Новая Африка.

127. Республика Нейтралия — исключительно плод авторского воображения; не представляет ни одно из существующих государств. — Примеч. авт.

128. Спенсер, Эдмунд (ок. 1552–1599) — английский поэт, современник Шекспира.

129. Высадка американо-английских экспедиционных сил в июне 1944 г. в Нормандии (Франция), означавшая открытие второго фронта борьбы с гитлеровской Германией в Западной Европе.

130. Аббр. от «répondez s’il vous plaît» — «будьте любезны ответить» (фр.); пометка на официальных приглашениях, извещающая адресата, что от него ждут ответа.

131. Официальная резиденция королевской особы, главы Соединенного Королевства.

132. Великий греческий историк V–IV вв. до н. э., автор «Истории Пелопоннесской войны», современником и очевидцем которой был, и других произведений.

133. В 1834 г. шестеро сельскохозяйственных рабочих из английской деревни Толпаддл образовали один из первых в стране профсоюзов сельскохозяйственных рабочих. Деятельность его была объявлена незаконной, а рабочих, вошедших в историю как «толпаддльские мученики», по приговору суда сослали на семь лет в Австралию.

134. Старинный город в Швеции. Основанный в 1477 г. Упсальский университет является старейшим центром высшего образования в Скандинавии.

135. Речь идет о событиях, связанных с захватом гитлеровской Германией Данцига (Гданьска), бывшего с 1919 г. Вольным городом, Гражданской войной в Испании, военными действиями на юге Китая и вторжением итальянских войск в Абиссинию.

136. Журналист, как правило, не состоящий в штате какого-либо одного СМИ, а направляющий по договору свои статьи во множество газет и журналов одновременно (синдицированно), где они публикуются чаще всего в виде постоянных авторских колонок.

137. Сторонники биметаллизма — денежной системы, при которой золото и серебро выступают как узаконенный всеобщий эквивалент и составляют основу денежного обращения страны (XVI–XIX вв.).

138. Кулидж, Джон Калвин (1872–1933) — 30-й президент США (1923–1929), от республиканской партии.

139. Домье, Оноре Викторен (1808–1879) — французский художник-график, живописец и скульптор, крупнейший мастер политической карикатуры XIX в.

140. Ленотр, Андре (1613–1700) — французский архитектор; мастер садово-паркового искусства, представитель «классицизма», создатель «французского» типа парка с геометрической сетью аллей, правильными очертаниями газонов, бассейнов и т. п.

141. Скотт, Роберт Фолкон (1868–1912) — английский морской офицер, исследователь Антарктиды. В 1901–1904 гг. руководил экспедицией, открывшей полуостров Эдуарда VII, Трансарктические горы, шельфовый ледник Росса. 18 января 1912 г. (на 33 дня позже Р. Амундсена) достиг с четырьмя спутниками Южного полюса. На обратном пути все пятеро погибли.

142. Как по-французски… (фр.)

143. Что вы сказали, профессор? (фр.)

144. Это… (фр.)

145. Это икота (фр.).

146. Вот же напасть… (фр.)

147. Заметно, профессор. Нужно выпить коньяку (фр.).

148. Город на юге Италии.

149. Курортный пригород столицы Хорватии Дубровника.

150. Пристли, Джон Бойнтон (1894–1984) — английский романист и драматург.

151. Баффами называли себя британские солдаты 3-го Восточно-Кентского полка, воевавшие в Китае во второй половине XIX в. Двое солдат этого полка, попавших в 1860 г. к китайцам в плен, стали героями баллады английского писателя Фрэнсиса Дойла. Один из них отказался «пасть ниц» перед китайским генералом, за что был казнен.

152. Временный поверенный в делах (фр.).

153. Межведомственный комитет США по разведке (ICI).

154. Богемский Будвайс — немецкое название чешского города Ческе-Будеёвице.

155. V в. до н. э.

156. Петен, Анри Филипп (1856–1951), французский маршал (1918 г.); в Первую мировую войну командовал французскими армиями; в 1940–1944 гг., во время оккупации Франции, возглавлял правительство, а затем коллаборационистский режим «Виши». В 1945 г. приговорен Верховным судом к смертной казни (заменена пожизненным заключением).

157. Бездельник (фр.).

158. «Содержит 24 таблетки наркотического и гипнотического действия» (фр.).

159. «Принимать не больше двух таблеток одновременно» (фр.).

160. Строка из «Макбета» Шекспира.

161. Более шестнадцати на тридцать два километра. — Здесь и далее примеч. пер.

162. Центр провинции Бари и Апулии на побережье Адриатического моря в Италии.

163. Около 800 метров.

164. Отделение защиты народа, служба безопасности Федеративной Народной Республики Югославия, созданная в мае 1944 г.

165. Усташи («повстанцы» по-хорватски) — хорватское фашистское движение, основанное в 1929 г. в Италии.

166. Администрация помощи и восстановления Объединенных Наций, была создана союзниками по антигитлеровской коалиции в 1943 г.

167. Фоджа — провинция и ее административный центр в Италии.

168. Автор называет группу из 1806 подданных Великобритании, сражавшихся в составе Интербригад на стороне Народного фронта против франкистов в Испании, бригадой Эттли, видимо, потому, что Клемент Эттли (1883–1967) в качестве лидера находившейся в оппозиции Лейбористской партии поддерживал их участие в международном движении в защиту республиканской Испании и в 1937 г. побывал на фронте, где они действовали.

169. Мощи почитаемого православными Николая Чудотворца в 1087 г. были тайно вывезены из Мир Ликийских в Бари и с тех пор хранятся в специально построенной для них базилике Святого Николая (заложена в 1087 г.).

170. Парижский квартал, ставший в начале XX в. средоточием творческой интеллигенции. Сюда в легендарные кафе и кабачки приезжали писатели, скульпторы, художники, поэты и музыканты со всего мира, чтобы найти себе дешевое жилье и подпитаться духом ничем не сдерживаемой творческой свободы.

171. Город на юге Италии, на самом «каблуке» Апеннинского полуострова.

172. Югославов.

173. Другу, бывшему нам вместо отца (лат.). — Здесь и далее примеч. пер.

174. Построенная в западном Лондоне 1875–1891 гг. тюрьма, называемая (по имени расположенного рядом парка) Вормвуд-Скрабс.

175. Знаменитая Дартмурская каторжная тюрьма в болотах графства Девон.

176. Мультиплет, термин, введенный для обозначения группы тесно связанных вещей.

177. 1 куб. фут равен примерно 0,03 куб. м.

178. Высшая военная награда Соединенного Королевства за мужество и отвагу.

179. Консервативная партия в Великобритании.

180. Такой коалиции, естественно, не существовало.

181. Беван, Анерин (1897–1960) — один из левых лидеров лейбористской партии Великобритании, член парламента. В послевоенном правительстве Эттли — министр здравоохранения, инициатор создания Национальной службы здравоохранения, предусматривавшей бесплатное медицинское обслуживание; Иден, Антони (1897–1977) — премьер-министр Великобритании в 1955–1957 гг., консерватор. В 1935–1938, 1940–1945, 1951–1955 гг. — министр иностранных дел, в 1939–1940 — министр по делам колоний.

182. Англоязычный журнал для геев, издающийся в Испании.

183. Спендер, Стивен (1909–1995) — английский поэт, критик, прозаик; в 1939–1941 гг. соредактор журнала «Горизонт».

184. Стоит напомнить: повесть написана в 1953 г.

185. Александрия, бывшая некогда столицей птолемеевского Египта и одним из важнейших центров эллинистического мира, в V в. н. э. уже переживала период упадка, который через полтора столетия завершился взятием ее арабами и почти полной утратой былого торгового значения.

186. Создатели и поборники еретических учений.

187. Сборное сооружение полуцилиндрической формы из гофрированного железа, конструкцию которого придумал в начале XX в. подполковник П. Ниссен; во время Первой мировой войны использовалось в качестве временной армейской казармы или хозяйственной постройки.

188. Печальный после соития (от постулата: «Omne animal triste post coitum» (лат.) — «Всякое животное после полового акта печально»).

189. Почти 121 кг.

190. Примерно 1,2 км.

191. Лондонская улица, протянувшаяся от здания парламента в Вестминстере до Трафальгарской площади; ее название стало нарицательным обозначением правительства Великобритании.

192. Прекрасной поре (фр.).

193. Ужасный ребенок (фр.).

194. Игра сделана, ставок больше нет (фр.).

195. Мебель стиля буль — с инкрустацией из бронзы, перламутра и т. п.

196. Озеро в Хайд-Парке.

Комментарии для сайта Cackle

Тематические страницы