Те части журнальных публикаций, которые автор не включил в основной свод «Комментариев»
Дополнения к «Комментариям»
На одном из обычных диспутов, где никто никого не слушает и никто никому не отвечает, В.Шкловский возмущался:
– Пушкин! Напрасно вы вспоминаете Пушкина!.. Пушкин не ваш… Пушкин был прежде всего сорванец и пародист. Он был пугачом для «хранителей традиций»…
В этом есть большая доля правды. Вспомним, что и Кузмин обозвал Пушкина «добрым малым».
Но это одна из тех вещей, которые не следовало бы говорить громко в «приличном обществе». Конечно, в Пушкине было немного «рубахи-парня», «души нараспашку», одним словом, немного Сергея Городецкого, – но непонятно, как можно этим восхищаться и это ставить в пример.
Неизменное обывательское сопоставление имен Пушкина и Лермонтова ведь только тем и оправдано, что относительную свою художественную слабость Лермонтов искупил своей средневековой, савонароловской напряженностью тона, и каждый обыватель это почувствовал. Каждый гимназист это чувствует и влюбляется в Лермонтова, со страхом и трепетом.
Лермонтов часто был пошл, – и скверно пошл, по-юнкерски и по-кавалерийски. Но между «Сашкой» и «Ангелом» нет решительно никакой связи, никаких промежуточных тонов. Разные люди писали их. Болотная муть «Сашки» не заволакивает и не закрывает «неба полуночи».
У Пушкина же «Здорово, Юрьев, лейб-улан» как чуть слышное эхо нет-нет да и почудится то здесь, то там.
Но надо ещё раз сказать: в лучших вещах Пушкина этого нет. Этого нет в «Заклинании (О, если правда…)». Этого нет ни в «Полтаве», ни в печально-прекрасной седьмой песне Онегина. Оттого мы его и вспоминаем.
Нельзя не прийти в уныние, разбираясь в наследстве, оставленном нам прошлым веком. Романтизм, пройдя через безотчетно-восторженные мечтания времен Руссо и Вертера, в 1830 году вдруг приобрёл голос и повадку среднего парижского адвоката, с остроконечной бородкой, заботами о всеобщей справедливости и принципиальным культом всего «grand». История была благосклонна к адвокатам и дала им тему и тональность: в их памяти жила ещё фигура человека со скрещенными на груди руками, l’Empereur.
Победа французского романтизма была быстрой и прочной. Потоки лишенных стиля, блестяще-вялых стихов затопили мир. По небосклону торжественно катилось солнце Гюго. Из прошлого вспомнили Шекспира, – и в нём его ошибки и его уродства.
За два года до смерти Пушкин писал о «глубоком и жалком упадке» современной ему французской литературы. Несколько случайных строчек Вольтера казались ему недостижимым образцом для французов его эпохи.
Пушкинские стихи с каждым годом становились все суше и всё строже, иногда даже ценой потери прежней «неги». Он как бы сдерживал, напрягая все силы, готовое рухнуть здание – стиль искусства. Он избирал наименее песенные формы – шестистопный ямб и ли белый стих.
После его смерти медленно и верно начинается разложение. В стилистике Лермонтова уже даны шестидесятые и девяностые годы, романы Чернышевского и Успенского, идеология русской общественности et caetera.
Поэзия Тютчева есть как бы история жизни очень здорового сознания в эпидемически-зараженном воздухе, история стилистических побед и поражений (далеко не редких).
Позднее пришли Надсон и Бальмонт.
Надо ли объяснять, что порча стиля есть желание сделать его вполне свободным: никаких рамок, и ничем художник не ограничен. Но «стиль – это человек». Всегда и везде это идет параллельно с назойливой выразительностью чувства и с затмением разума. Разум ведь на то и дан человеку, чтобы знать цену «рамкам».
На Западе было назидательное явление: парнасцы. Во главе их стоял человек если и не гениальный, то проникнутый сознанием высокого назначения поэзии. Они безошибочно определили место индивидуально чувства в искусстве. Они упорно работали над техникой.
И всё-таки почти всё, что они оставили, напоминает лишь превосходные черновики. Романтизм, из которого они вышли, тяготеет над ними, давит и опутывает их. Они многословны и педантичны. Леконт де Лиль, ни за что на свете не согласившийся бы вспомнить о своём личном горе или радости, легко отдает целые десятки строф на описание чувства Каина или Сигурда. Как будто это не одно и то же?
Исключим навсегда из числа французов прошлого века: Альфреда де Виньи, самого холодного, самого печального, самого одинокого из всех когда-либо живших на земле поэтов (мне хотелось бы ещё добавить: и самого взрослого).
И Бодлера, конечно.
Банвиль в остроумнейшем «Petit Traite» оживленно и настойчиво спорит с Буало, будто со своим современником. Это лучшее подтверждение силы влияния Буало.
Очень часто Банвиль прав: нетрудно заметить и показать ошибку противника, умершего полтора века назад. В блистательной концепции Буало не все, конечно, было продумано и сглажено.
Но Банвиль хочет большей частью подтвердить свои шаткие положения примерами и, захлёбываясь, цитирует Гюго.
Тогда невольно вспоминается, что «Art poetique» может быть иллюстрировано примерами из Расина.
На том же вечере, когда Шкловский «восстанавливал» образ Пушкина, часто упоминалось имя Расина.
Расин есть прекраснейший из поэтов христианской Европы. Мне хочется ещё раз повторить это.
Многим он обязан эпохе: чувством меры прежде всего, какой-то версальской сдержанностью. Но от природы у него был чистый и сильный голос, и ум, как раз настолько острый, чтобы оставить жизнь иллюзиям. Во всём новом искусстве нет ничего равного короткой драме об Эсфири – по ясности и прямоте линий, по глубокой нежности замысла, по «ужасу и жалости».
Есть предрассудок, общий почти всем любителям поэтического искусства. Он состоит в том, что с появлением символистов началось будто бы возрождение поэзии.
Это не верно. Этого не было ни у нас, ни во Франции. Ранние стихи Бальмонта и Брюсова свидетельствуют лишь о некотором расширении кругозора – и только. Прежде был «гнёт оков», теперь «дрожь предчувствий», – но и только. В чувстве же слова, в честности по отношению к нему был сделан резкий прыжок, – если и не назад, то в сторону. Может быть, это и было нужно, но безотносительно «идеалы» и «грёзы» восьмидесятых годов всё-таки лучше, чем «стозвонности» Бальмонта.
Декаденты стали употреблять в своем словаре слова: звезда, луч, гора, свеча и другие имена реальных сущностей мира не для того, чтобы назвать их, а чтобы уподобить другим предметам или даже чувствам. Это до сих пор ещё не изжито. И теперь ещё мы читаем стихи с какими-то неведомыми, вне времени и пространства существующими солнцами и звёздами. С декадентами пришёл культ метафоры. И это еще не брошено, как пустая забава (имажинисты).
Еще о декадентах: лучшим из них, в лучшие их минуты не хватало простоты и проясненности замысла.
Их искусство напоминает облака. Нет линий и нет архитектуры. Ничего не заострено. Поэтому, в конце концов, они оставляют (или оставили) в сознании равнодушие и лень. Иногда, читая их, хочется спросить: что это значит, это сплетение полуслов и полуобразов, о каких человеческих чувствах говорит оно?
И повторить: «Какой тяжёлый, тёмный бред!».
Часто приходится слышать:
– Нет хороших и дурных эпох в искусстве. Никто не прав и никто не виноват. Каждое поколение отрицает наследие предыдущего. Каждый истинный художник должен быть художником-революционером…
И прочая, и прочая, и прочая.
Эта легкомысленная теория имеет и свою формулу: ход коня.
Основная мысль её (о неизбежности смен) правильна. Действительно, в мире всё происходит так. Но вывод о «непротивлении злу» по природе своей нигилистичен. Неужели человеческий разум окончательно решил склониться перед фактами и отказался руководить ими?
– Расина неизбежно сменяет Гюго.
– Знаем.
– Отбросим индивидуальные различия… Первый не лучше и не хуже второго.
– Нет. Если художник не шут и не ребёнок, то он знает, что у искусства есть цель. И тогда у него есть некоторый «критерий оценки».
В искусстве были эпохи упадка и просветления. Это не может не помнить поэт первой четверти двадцатого века, определяя своё место в истории.
И совершенно безразлично, разрушает ли он традиции или «топчется на месте». Это зависит от того, чем занимались его ближайшие предшественники: можно ли взять их с собой в дорогу или их необходимо «сбросить с парохода современности».
Часто приходится слышать:
– Это тупик! Логический строй речи, прозаический порядок слов, точность языка, отсутствие метафор, молчаливое недоверие к свободному стиху – весь этот кларизм упирается сам в себя. Это никуда не ведёт и не может быть продолжено!..
Иногда, «в состоянии запальчивости и раздражения», случается с этим взглядом спорить. Но в часы спокойствия с ним надо согласиться. Он не только правилен теоретически, – он поддерживается всей историей искусства.
Но это ничуть не меняет дела: идея прогресса и развития далеко не так обаятельна, чтобы ради неё жертвовать нашим лучшим достоянием.
И мы не откажемся ради её прекрасных глаз от того, что кажется нам установленным не относительно, а абсолютно, в условиях нашего мира, по крайней мере.
Красноармейская частушка:
Ах ты, Бог, ты, мой Бог,
Улетел на небо,
Нас забыл на земле,
На полфунте хлеба.
Как это прекрасно и как пронзительно! Это лучше, чем «Двенадцать». Если бы Бодлер знал автора этой песенки, он улыбнулся бы ему и сочувственно пожал его руку.
Комментарии <II>
(«Числа», 1930, №1)
После всех бесед, споров, острот, бездомничества , гаданий, обещаний, после евразийцев , после русского шпенглерианства, вспыхнувшего и погасшего в берлинских и парижских кофейнях, после всех наших крушений, когда, как ни разу еще в памяти нации, оставался человек один, наедине с собой, вне общества, и лишь с насмешливо-ядовитым сознаньицем , что вот и вне общества может еще существовать человек , любить, думать, жить, — все-таки и после всего этого не поздно и не лишнее повторить, что главный для нас вопрос «современности», над личными темами, есть общерусский вопрос о востоке и западе, о том, с кем нам по пути и с кем придется разлучиться: Россия — страна промежуточная. И, конечно, этот вопрос, будучи главным вообще и везде, остается главным и в литературе. Ответа еще нет, но все, что мы теперь предпринимаем во всех областях, — есть подготовка материалов для ответа , «дело», досье, где время наведет порядок.
Французская литература блистательна. Какой ум в ней, какая точность в диагнозе эпохи, какая «взрослость»! Одно расхолаживает: она слишком благополучна. Это вовсе не нигилистический, не эстетико-безответственный упрек, а то, что о ней думаешь после всех отдельных оценок. И на русский вкус, она, за редчайшими исключениями, никогда не переставала быть слишком благополучной и поэтому в настоящем смысле — слабо-влекущей, мало-прельщающей.[1] Уровень? Да, такого уровня нигде нет, и пройдут еще сотни лет, пока мы чего-либо подобного добьемся, да, вероятно, и не добьемся никогда. Но что с «уровнем» делать в литературе, и на что он нужен! Нужно, чтобы все инженеры умели более или менее хорошо строить мосты, чтобы все столяры умели более или менее хорошо делать столы и стулья, но чтобы все писатели умели более или менее удачно писать романы, а поэты стихи, даже совсем удачно, восхитительно удачно, – это совершенно никому не нужно. Не хочу с легкомысленным или обиженным высокомерием отворачиваться от французов, не спорю, что учиться у них нам полезно, что противопоставить им сейчас мы почти ничего не можем, — но воображение дополняет то, чего в русской литературе сейчас нет. «Прорыв» русской литературы глубже, в воздухе меньше пыли, а все остальное, что тут спорить, слабее и беднее. Но, испробовав этого воздуха, другого уже не захочешь. Как мы долго обольщались, годами, десятилетиями, насчет Европы. «Дорогие там лежат могилы». И действительно, дорогие. От нестерпимой тупости славянофильства нас в Европу и к западу несло почти что «на крыльях восторга ». И вот—донесло. И после всех наших скитаний, без обольщений и слезливости, со свободной памятью, как только можно спокойно и рассудочно говоришь : нам сладок дым отечества. Все серо, скудно, и, Боже мой, как захолустно. Но вполне рассудочно, ответственно с осознанием последствий и выводов, хочется повторить: сладок дым отечества, России.
Конечно, этот важнейший и существеннейший наш вопрос, за литературой, политикой, историей, есть вопрос «метафизический», т. е. разрешимый неизбежно вслепую, с возможностью целиком ошибиться и целиком прогадать. «Како веруеши?» и чего ждешь от жизни, – предварительно должен был бы спросить себя человек, и только тогда про себя решать. Но хорошо, что уже выметен и безвозвратно разметен по ветру старый, залежавшийся сор: о царе-батюшке, о благолепии исконного быта, о народе-богоносце, с Советами или без Советов. Если устраиваться, да покрепче и поустойчивее, то уже лучше по-европейски, трезво, с расчетом, разумом и зрячестью, без слащавой блажи и декоративной трухи. Тут западничество остается непоколебленным. Но устраиваться ли? Петр со Сперанским не сомневались и делали дело. Однако, русское «умозрение» сомневалось сплошь, и, собственно, только этим непостижимым уму сомнением и потрясло мир. Устраиваться ли? Две тысячи лет тому назад этим же сомнением потрясло мир Евангелие, — и расшатало бы до основания, если бы сомнение вовремя не улеглось и мир не оправился. Слово, в которое все в этом сомнении упирается, страшно произнести, и не надо, потому что оно беззащитно от логических, «позитивных» нападок, — если только становится целью. А оно во всяком антизападничестве есть таинственная и последняя цель. Не вернуться ли? Куда? — спросит европеец. – О, не в Азию, а много, много дальше… От одного этого сомнения леденяще-эфирными струйками пронизана русская литература, а, кажется именно в нем ее «дух, судьба, ничтожество и очарование».
…И возникают в ней виденья
Первоначальных, чистых дней.
Тема «возвращения» есть скрытая тема всей русской литературы, одинаково значительная от Пушкина, у которого она пробивается сквозь все еще фарфорово-восковое в нем (время, едва ли натура), сквозь все навязанное ему и наносное, по существу ненавистное, сквозь барабанное! «люблю тебя, Петра творенье!» — и до Блока, у которого она как основной фон, присутствует всегда. Это вообще самая лирическая тема человечества, с самыми глубокими откликами на нее. Немцы (Вагнер, и у него особенно, предсмертное возвращение памяти Зигфриду) еще питаются ею, но она, словно вода, иссякает на сухой, как будто песчаной почве Франции. Ее во Франции только «литературно обрабатывают». Но это уже не то. Между тем, вся поэзия только на нее отвечает: в поэзии есть жажда воссоединиться, опять слиться, вечно пребыть в полноте, — и в «розовые зори», в «холодеющие небеса» человек смотрит, как в окно «туда». Это, прежде всего, тема верности. Она лежит в глубине легенды о блудном сыне, так неотразимо поразившей все русские сознания, – ведь для нашей литературы человеческая жизнь гораздо мене была «строительством», чем именно блудной прогулкой, которой рано или поздно пора положить конец, от которой неодолимо тянет домой. Толстой именно как блудный сын надевал лапти и брался за плуг.
Как бы об этом сказать? Бывало в рассказах — в каком-нибудь «Вестнике Европы» . Вечер. Станция, где-нибудь в средней России, поезд только что прошел. Холод, май и черемуха . Станционная барышня еще гуляет взад и вперед, вполне традиционная: шестнадцать лет, косы, мечты. Пожалуй, еще и «березки», непременно «чахлые», за палисадником, непременно пыльным. Ждать больше нечего.
Это, разумеется, должно быть в восьмидесятые, лучше , в девяностые годы, в «безвременье». Знакомо так, что бесполезно и вглядываться, а кому не знакомо, тот действительно «не поймет и не заметит». Здесь почти все уже пелены прорваны, почти что ничем жизнь уже не держится , это русская глушь, истаивающая , переходящая в елисейские тени; все белое и черное, как в монастыре. (Сюда же: позднее, безнадежное народничество, музыка Чайковского, «идеалы»…).
Потом, — худо ли, хорошо, — все опять пришло в норму. Но без следа такие припадки слабости не проходят, и без причины не случаются. Да и «норма» наша не высокая.
Русская литература мало занималась человеком, «собственно человеком», у нее нет навыка и пристальности во взгляде, и теперь, когда первый ее, «прометеевский» героический период закончился, и единственное, что ей остается, это быть с человеком с глазу на глаз, без тяжбы с Богом, она внезапно и ослабела. Она долго спорила с Богом, вернее не спорила, а, взывала, молила, требовала, негодовала, отрекалась, возвращала входные билеты, – и все было гласом в пустыне. Она устала, и выдохлась, потому что нельзя все время вести монолог. Слишком долго Бог не отвечал. И она уже стала забывать, с чего начала, что спрашивала, и Леонид Андреев, последний спорщик просто-напросто громыхал и ухал, совершенно невпопад, скорее из молодецки-спортивных, чем по внутренней необходимости. Другие (не все, – но почти все) скатились вниз как на салазках. Они принялись описывать и рассказывать, – как человек пьет чай, как бежит собачка по саду, как «Николай Феоктистович запахнув байковый халат, вышел на крыльцо, и, взглянув на копошившихся у корыта поросят, с наслаждением причмокнул губами:
-Фу-ты, ну-ты…» .
Или как комбриг Иванов послужил революции – все равно. В свое оправдание они утверждают, что иначе нельзя: внутреннее через внешнее (мимоходом: по смыслу надо бы «внутреннее-де», иначе не совсем точно; но лучше исказить смысл, чем написать «де»). Хорошо если «через». Но большей частью ничего не сквозит, и Николай Феоктистович чмокает себе на здоровье губами, на чем дело и кончается. Сквозить может в одной, долго сверленной, упорно буравленной точке: внезапно вспыхиваете свет. Но когда на десятиметровой толще быта литература растекается по поверхности тонким масляным слоем, локутинской лакированной картинкой, – ничего не сквозит. Второй, после-героический период русской литературы требуете меньше пафоса, чем было прежде, но не меньшего вслушивания, не меньшего всматривания: разрядилось звучание, и душа человека не вся собрана в одном взлете, но по существу только она одна есть предмет, тема и смысл (не психология, конечно, «fur sieh», а то, что прикрывается иногда во внутреннем опыте; как дом с телефоном или TSF, даже еще молчащим, живее другого дома, – в возможности, – так и литература, если в ней может послышаться нежданный, невидимый отзвук).
Есть творчество – внутрь. Оно совершенно не требует вымысла, хотя и над ним можно «слезами облиться». Оно ищет раскрытия того, что дано и этим довольствуется. Другому – вовне вымысел нужен. Но Толстой на старости лет сказал ( в воспоминаниях Микулич):
– Как я могу написать, что по правой стороне Невского шла дама в бархатной шубе, если никакой дамы не было…
Точка. Заповедь: больше нечего добавить. Нравственный закон художника. Не было дамы, значит, не надо о ней и писать, – и черт с ними, со всеми возвышающими обманами и навеиваниями снов золотых. Это не значит, что надо писать «художественные биографии», где приятным стилем сообщается только то, что было… Все требует компромисса, если хочет жить. И если вы непременно желаете быть романистом, про даму вам писать придется. Но значительность творчества измеряется тем, насколько вы ею тяготитесь, и насколько все то, что вы о ней рассказываете, управляется не прихотью фантазии, а движением внутренних образов.
А. говорил мне:
«Какие должны быть стихи? Чтобы как аэроплан, тянулись, тянулись по земле, и вдруг взлетали… не высоко, со всей тяжестью груза. Чтобы все было понятно, и только в щели смысла врывался пронизывающий ветерок» Чтобы каждое слово значило то, что значит, а все вместе слегка двоились. Чтобы входило, как игла, тончайшая , и не видно было раны. Чтобы нечего было сказать, чтобы некуда было уйти, чтобы «ах!», чтобы «зачем ты меня оставил»… и вообще, чтобы человек как будто пил горький, ледяной и черный напиток, «последний ключ», от которого он уже не оторвется. Грусть мира поручена стихам. Не будьте же изменниками».
В дополнение: любопытно, что теперь поэты все больше клонятся к тому, чтобы превратиться в ангелов, — за счет человеческого . Им душен воздух земли, и поднять весь человеческий груз им, очевидно, не по силам. Они и сбрасывают его, после чего без труда достигают «чистейших сфер». Но по старинному, глубокомысленному преданию человек больше ангела. «Гете был пошляк», – обмолвился в запальчивости и раздражении один из ангелических русских писателей, — верно, по ощущению , но с ужасающим кощунством, в порядке истинной иерархии ценностей.
«Конец литературы». Книги, конечно, не перестанут никогда выходить. Их всегда будут читать, будут разбирать, «критиковать». Но литература может кончиться в сознании отдельного человека . Дело в том, что по самой природе своей литература есть вещь предварительная, вещь, которую можно исчерпать. И стоит только писателю «возжаждать вещей последних», как литература (своя, личная) начнет разрываться, таять, испепеляться, истончаться, и превратится в ничто. Еще: ее может убить ирония. Но вернее всего убьет ее ощущение никчемности. Будто снимаешь листик за листиком: это не важно и то не важно (или нелепо, — в случае иронии), это — пустяки, и то — всего лишь мишура, листик за листиком, безжалостно, в предчувствии самого верного, самого нужного, а его нет. Одни только листья, будто кочан капусты. Стоит только пожелать простоты, — простота разъест душу, серной кислотой, капля за каплей. Простота же есть понятие отрицательное, глубоко-мефистофелевское и по-мефистофельски неотразимое. Как не хотеть простоты и как достичь ее, не уничтожившись в тот же момент ! Все не просто. Простота же есть ноль, небытие. «Я — воображаемый, — еще могу написать то, что все вы пишете, но уже я не хочу этого писать. И пусть не говорят мне о бессилии: отказываюсь умышленно, намеренно ; сознательно выбираю молчание».
Есть еще объяснение, более наглядное. Литература принуждена выбирать случайную тему и случайные образы, живого человека из миллионов, не схему, а личность. Если же я случайного (т. е. игры) избегаю, то литература гибнет. Представьте себе окружность с радиусами. Литература — на концах радиусов, где поле обширное и необозримое, где тысячи случаев, тем, настроений, тонов, ритмов, сюжетов. Удача выбора, оправданность его во всей этой сложности и есть свойство таланта, и чем безграничнее материал выбора, т. е. чем дальше скольжение по радиусам — тем больше радости в творчестве, свободы в игре. Но бывает желание в душе человека : спуститься к центру («Не хочу пустяков — хочу единственно-нужного»). И мало-помалу поле суживается, радиусы стягиваются, выбор уменьшается, все удаленное от центра кажется в переносном смысле поверхностным, все одно за другим отбрасывается. Человек ищет «настоящих слов», простоты и правды , ненавидя всякие обольщения и отказываясь неумолимо-логическими в своей последовательности отказами. Наконец, он у центра. Но центр есть точка, т. е. отрицание пространства, и в нем можно только задохнуться, умолкнуть. Настоящих слов в языке нет, а передумывать поздно, да и невозможно.
В Пушкине и Толстом многое становится понятным так. Пушкинский «конец» яснее, и отчетливее замкнут он в области литературы . Пушкин иссякал в тридцатых годах, и не только Бенкендорф с Натальей Николаевной тут повинны. Пушкина точил червь простоты. Не талант его ослабел , — нет. Но, по-видимому, не хотелось ему того, чем этот талант удовлетворялся раньше, мутило от неги и звуков сладких, претил блеск. Что было бы дальше, если бы Пушкин жил, — кто знает? — но пути его не видно, пути его нет (в противоположность Лермонтову). «Полтава» еще струится, играет, «блистает всеми красками». Но в «Медном всаднике» нет уже внутренней уверенности. Рука опытнее, чем когда бы то ни было, но ум и душа сомневаются, и все чуть-чуть, чуть-чуть, чуть-чуть отдает будущим Брюсовым. А в последних стихах нет даже и попытки что-либо от себя и других скрыть. Оставалась проза. Но кто с таким даром уже соскользнул с одной ступеньки на другую , докатился бы и до конца: это – к великой чести Пушкина, как и всех, кому хоть вдалеке мерещится «непоправимо-белая страница», после которой еще можно жить, но уже нельзя писать.
Комментарии <III>
(Числа,1930, №2-3)
Крах идеи художественного совершенства отразился отчетливее всего на нашем отношении к Пушкину.
Конечно, Пушкин совершенен, более совершенен во всяком случае, чем другие русские писатели. Но, утверждая это, мы имеем в виду не столько богатство, разнообразие, силу или гармоническую стройность его внутренней, умственно-душевной одаренности, сколько литературную его удачу. Прежде всего, это удача стиля, и читая, например, Толстого после «Путешествия в Арзрум» или позже, в каждой строчке как бы излучающие какой-то добрый и теплый свет стихи Тютчева (не говоря уже о Некрасове, о Блоке) после «Безумных лет…» острее всего ощущаешь потерю стиля (т.е. отсутствие единого стержня в речи). Но Толстой не слабее Пушкина, и если бы взглянуть изнутри, думается, и не менее «совершенен». Огня в нем не меньше. Один раз, в «Смерти Ивана Ильича» и он приблизился к полноте литературной удачи, достигнутой притом не отбором и отказом от неподходящих, засоряющих элементов, а включением их всех и мощным, тираническим их оживлением. Собственно говоря, уже с этого момента пушкинский «предел» перестал быть пределом. Но много позже случилось, что литературная непогрешимость, словесное совершенство, были как бы «развенчаны». Что в них, на что они? Пожалуй, тут некоторую роль сыграл вечный толстовский вопрос, ко всему применимый, все разъедающий: ну, а дальше что? Вот мы читаем «Безумных лет…» — нечто вполне законченное, закругленное, скорей «вещь», чем «мир». А дальше что? Именно то, что раньше пленяло, теперь стало смущать, ибо этот «дивный состав» все-таки чем-то подкрашен, чтобы даже на цвет быть таким приятным, чем-то все-таки подслащен, чтобы убит в нем был горький, извечный привкус творчества… Нет выхода для «дальше», это не оборванная линия, а круг, все само в себя возвращается, все само себе отвечает.
«Мир скучает о музыке». Ее мало в мире. Но если уж она слышится, то пусть звучит полностью, без отбора, хотя бы и «божественного». Оставьте, хочется сказать. Иллюзии «искусства» рассеялись. Прекрасная вещь — мера, но не всем все-таки стоит ради нее жертвовать.
«Грациозный гений Пушкина…». Не помню, кто написал это, много лет тому назад. Но вот совсем недавно Бердяев (которому часто случается «падать с луны») повторил то же самое. Наверно, многие улыбнулись, читая. Бердяев написал даже не «грациозный», а «чарующий», но passons, постараемся сдержать улыбку. Тем более, что это правда.
Как ни странно, это правда. Пушкин действительно явление грациозное, чарующее, последний из «чарующих», удержавшийся на той черте, за которой очаровывать было уже невозможно… Это — во всех планах, и прежде всего в плане историческом. Пушкину удалось еще спасти «грацию» от уже закрадывавшейся в нее глупости. И ничего нет более противопушкинского, чем утверждения, что «он все знал, все понимал», но нашел будто бы для всех противоречив какую-то волшебную гармонию. Во-первых — это голословно. Откуда вы знаете, что он все знал? Нет никакого свидетельства, никакого следа в том, что он оставил. Во вторых — это искажает и портит Пушкина, низводя его до уровня тех, которые что-то «знают», но, однако, не очень много, что-то «понимают», но не совсем. В плоскости «знающих», средь детей ничтожных мира, Пушкин нисколько не замечателен и если «мировые бездны» у Пушкина имеются, то признаемся, это бездны довольно скромные. Но в том то и все дело, что «бездн» у Пушкина нет и в помине, что старое, естественное, наивное его понимание, вернее гершензоновской ахинеи. Конечно, нельзя, как в учебнике Незеленова, писать «чарующий гений», но надо иначе сказать то же самое, чтобы вновь очарование заняло место мудрости, чтобы вновь хрупкость и зябкость Пушкина, его отступление перед будущим, его безнадежное стремление удержать игрушечно-стройную Россию, которая уже по всем швам расползалась, и отказ принять расползание, хотя бы оно и было неизбежно (здесь стиль, как маленькое зеркало), — чтобы все это выступило вперед по сравнению с «провидцем», с «учителем», с «пророком». Да и на чем он сам стоит, наш «основоположник»? Откуда он взялся? Из ничего, из темной ночи, из екатерининского тусклого света, из державинского мощного варварства, вдруг, каким-то чудом это неслыханное, утонченнейшее совершенство, и опять, сразу вслед за ним сумерки, мощь, варварство, Гоголь, Достоевский, Толстой… Россия в это время помалкивала да с удивлением посматривала, как эти двести лет, с их очевиднейшим началом и концом, с головокружительной быстротой процесса рождения, развития и смерти, принимаются за всю ее историю, и как это «чудо», непонятно-скороспелое, подозрительное, вероятно, с гнильцой в корнях, — ибо без этого слишком уж непонятное, — навеки веков канонизируется ее главной, единственной, важнейшей вершиной.
Два слова о «гнильце», Вспомните письма Пушкина, пронзительно-грустные, которые так любил Анненский, чувствуя в них, вероятно, «свое». «Женка, женка, ангел мой… ». В них Пушкин не притворяется, позы не принимает, он лишь отшучивается, отсмеивается, не оглядываясь, пятится назад, нехотя балагурит, как будто зная, что все равно все пойдет к черту: Россия, любовь, стихи, все.
Из Писем А.
«Сен-Санс рассказывает в своих воспоминаниях, как в девяностых годах к нему приехала какая-то дама, американка… Разговор шел о музыке. Сен-Санс посмеивался над вагнеристами, над их крайностями. Для иллюстрации какой-то своей мысли, он подошел к роялю и взял два аккорда, два простых трезвучья, минорное и мажорное, те, с которыми просыпается на скале Брюнгильда. «Здравствуй, солнце!».
Дама побледнела и упала в глубокий обморок.
Сен-Санс смеется. Это ведь самые простые аккорды, они у него самого встречаются десятки раз в том же сочетании. Ему нечего возразить… Но где она, эта дама? Жива ли она еще? Слышит ли она еще то, что слышала тогда? Я хотел бы поцеловать ее руку»
«Может быть, литература вовсе не то, что мы с вами думаем. Может быть, правда, нужно «прорабатывать характер», «искать связи с эпохой», «очищать стиль», «идти вперед»? Вообще, с пользой работать на словесной ниве, и только. Понимаете ли, мой друг? Без иронии? Работники вправе сердиться, у них отличные доводы, за них надежные союзники. Они вообще во всем правы. Но тогда, будем откровенны, — я плюю на литературу».
«В Москве холодно, хотя по календарю и весна. Послушайте, не мешайте им. Ну, допустим, они провалятся, допустим (хотя по совести, не думаете же вы, что они провалятся окончательно, во всем?). Ну а мы — не интеллигенция, а шире, в «мировом масштабе»? Вы все бережете, вам всего жаль. Благодарите Бога за то, что еще все так вышло, могло быть гораздо хуже, и только по какому-то необъяснимому попустительству судьбы не стало хуже. Не мешайте им, я забочусь не о них, а о вас, в особенности же не смейтесь над ними. Тяжкий млат дробит булат, вы брезгливо кривите губы от эстетической вульгарности, а в сущности, как Джоконда в удивительных примечаниях Флоренского, от того, что раз все погибло, так отчего же не улыбнуться на всякий случай, не пококетничать с роком? Правда? Их богохульства — ничего, Бог не обидится. Не хуже, чем «Иисусе, Иисусе» прежних богаделок. Все ничего, потому что в верном направлении. Простите, это плоско, но не морщитесь, я пишу против себя самого, в редкую, редчайшую минуту зрячести самоустранения».
«Не надо говорить о смерти. Это заразительная, мелко-заразительная тема, она соблазняет в людях их слабость, она им по вкусу, как что-то сладковатое и снотворное… Начинается «умирание скопом», не опасное, но довольно-таки мерзкое, в качестве зрелища. Вы думали, они ужаснутся, а они восхитились: «Ах, как мило, ах, как увлекательно».
«Конечно, стихи лучше печатать без картинок на обложке. Но мне все-таки хотелось бы одну обложку нарисовать.
Надо, чтобы сверху было много белого места, пустого, как небо. А внизу неясно, как после землетрясения, но не совсем так, чуть-чуть иначе, страннее, одно на другом, огромная расползающаяся груда — камни, деревья, какая-нибудь невозможно-прекрасная южная пальма, дома, мосты, высокий гнутый электрический фонарь, как ночью, подъезжая к большой станции, книги, куклы, руки, чье-нибудь спокойное и мертвое лицо… и вдали, опустив голову, стоит человек и на все это смотрит.
Нарисовать бы я не мог, впрочем. Вышло бы вероятно глупо и безвкусно. Я вижу внутренне, но не вижу внешне».
«Не выношу Владимира Соловьева. Не выношу скорбно-шарлатанской наружности его, «с выражением на лице», при взгляде на которое совестно становится за Соловьева, за эту смесь библейского апостола с фокусником; убрал бы я ему эту прядь со лба, подрезал бы одухотворенную бороду, спрыснул бы одеколоном, вот бы и посмотрели ли вы тогда на вашего всемирного пророка. Не выношу его гладких и возвышенных рассуждений, не выношу его холодно-трупных стихов, несмотря на Вячеслава Иванова, – «за то, что оба Соловьевым таинственно мы крещены» – и безгрешного Блока… Послушайте, ведь можно в стихах о чем угодно болтать, можно каких угодно туда бездн и мраков набить, но это еще не значить, что стихи об этом! Здесь не «как» и «что», а полное слияние. Ведь так пишутся трактаты о садоводстве, а потом, совершенно также о машиностроении, и действительно это вот о садоводстве, а это о машиностроении. Но стихи, литература другое дело, и поминай он Мадонну сколько хочет, он говорить, только о каких-то поверхностных мелочах! И этот-то элегантный безумец осмелился еще третировать Некрасова, свысока, «обманул глупцов», «расчетливый обман», «шумящий балаган», подумаешь! Некрасов, правда, ничего не понимал кроме народушка и картишек (кстати, Кони, как то на самой старости лет в «Доме Литераторов» рассказывал, озираясь пугливо по сторонам, чтобы не подслушала «история», любопытнейшие штучки о Некрасове. И кое-что в другом роде о других, еще знаменитее). Но Некрасов промычал не находя слов, о великих, действительно мировых трагедиях, как глухонемой, и за сердце хватаешься, читая его, от высоты и ужаса полета, от отсутствия воздуха. В черновике и в проекции Некрасов величайший русский поэт. А этот сочинял свои мистические мадригалы, и думал, что это поэзия.
Еще — шуточки. Уж тут и вы согласитесь. Вообще-то шуточки противны, везде и всегда, но соловьевские, когда он с другими своими бородатыми конфрерами переписывается в стихах, и все его пародии, это уж свыше сил. Помните, «Христос никогда не смеялся»?».
Комментарии <IV>
Числа, 1931,№5
Проблема критики. О критике много говорят. Научная, импрессионистическая, формальная, какой метод, какая цель. Все это бывает любопытно. Но пожив, подумав, понаблюдав, и нисколько не повторяя Экклезиаста, видишь, что подлинная проблема критики, реальная, на самом деле, — совсем другая, Теории рушатся: Буало, Лессинг, Тэн, прах… Учитель гимназии в роговых очках пренебрежительно роняет: «Taine, qui ne comprenait absolument rien…», и он спокоен, ему нельзя сейчас ничего возразить. Критика поумнела, она не боится печально-неизбежного родства с рецензией, не уклоняется от оценки, пристрастной и спорной, не играет больше в научность, не «притворяется». Есть с одной стороны, писатель, человек, сочинитель быть может не Бог весть какой, но для которого его писания — все, вся жизнь. Он обливается слезами над вымыслом. Он не знает, что написал, он знает только то, что хотел написать. Он спасается в литературу от небытия, он ощущает осуждение, и даже не полное одобрение, как стремление его в это небытие столкнуть — будто с мчащегося поезда. На другой стороне — читатели, — пятьдесят тысяч человек, скажем. Для них конечно, приятнее и полезнее, чтобы им не втирали очки и не старались их уверить, что плохое — хорошо, бездарное — талантливо. Но пользы и приятности каждому в отдельности из них достается мало. Им в сущности почти безразлично, что говорить критика.
И вот, возникает вопрос: что же, нужно говорить правду, думая о пятидесяти тысячах мелких мимолетных удовольствий, которые на противоположной стороне складываются в тяжелый удар, настолько иногда тяжелый, что читатели о длительной его «горестности» и понятия не имеют; или не говорить, не договаривать правды, ценой пятидесяти тысяч обманчиков, раздраженьиц и недоуменьиц покупая одно удовлетворение — пусть даже одно спокойствие. Кто решить? Рокфеллер до сих пор думает что лучше: раздать по доллару полмиллиону человек или осчастливить одного только человека, но зато осчастливить вполне. И Пушкин сказал, — отвечая на вопрос, зачем хвалит он Дельвига, кажется: «литература исчезнет, дружба останется».
В плоскости литературной, вопроса нет: надо говорить правду. Но в литературу врывается жизнь со своими убедительными, страстными и серьезными доводами, — и, пожалуй, жизнь одерживает верх.
Все-таки надо было бы когда-нибудь — для литературы — написать статью, начав ее приблизительно так: «ну, поговорим откровенно… такой-то, такой-то, такой-то». Кстати, выяснилось бы, пожалуй, что много есть у нас и действительно хорошего, не различимого теперь в устоявшемся, однотонном тумане устоявшихся, однотонных похвал.
Попытка доказательства бессмертия души. Человек сидит, смотрит в потолок, бездельничает, думает. Вот я пишу сейчас эти слова. Кто-то их будет потом читать. Если в миллиарды миллиардов веков мое сознание обречено жить только срок человеческой жизни — т. е. мгновение — то какое же вероятие, что вот сейчас, как раз сейчас, настал черед этой неизмеримо-малой доли неизмеримо огромного времени, — как будто угадана цифра из бесконечного ряда их? Для меня, это пишущего, для вас, это читающего. Не естественно ли предположить, что если я себя сознаю сейчас, то я не мог не быть всегда прежде и не могу не быть всегда впоследствии, ибо — еще раз, — как же допустить, что в промежутке между вечностью за мной и вечностью передо мной именно сейчас длится-мелькает мгновение моего существования? Не cogito ergo sum, a ergo был и буду всегда. Нельзя найти песчинку в Сахаре, не перебрав всего её песка. Это иногда поражает, как ясновидение.
«Обратите внимание, евреи в оркестрах всегда играют на скрипке или на виолончели… Что им тромбоны, например? Им надо, чтобы скрипка пела, изнывала, изнемогала, им выплакаться хочется».
Эти слова я слышал от одного знаменитого музыканта, редко-умного человека. Потом, вспомнив по какому-то поводу о рожке пастуха над умирающим Тристаном, он искренно и просто сказал:
-Нет, я теперь слушать это больше не могу.
Его вкус, его взгляды были мне давно известны. Они не могли меня удивить. Но удивило их спокойно-стойкое, какое-то «непоколебимое», не подлежащее пересмотру подтверждение. Помимо музыки, — о которой кто же решится с ним спорить, — в чем дело? И почему содрогается он, рассказывая о евреях с плачущей скрипкой в руке? Подумав, я вспомнил: он верит в Бога, он не сомневается ни в чем, — в сущности он даже не верит, —– не то слово, — он знает, что Бог есть, что церковь во всем права, это тоже для него «не подлежит пересмотру»».. И сразу все стало ясно. Ну, конечно, о чем же тогда плакать, и не кощунственно <ли> в безнадежности своей звучит тристановский рожок, если главное известно — и решено положительно, — если отпадает единственная и вечная причина всей человеческой тоски, и в будущем не тьма, а одни только желаннейшие соединения, слияния, одна только полнота. Не от теперешних же, не от здешних несчастий плачет человек, не от какой-нибудь житейской неудачи изнывает скрипка в руках бывшего гомельского аптекаря, а бессознательно от тамошней неизвестности, от предчувствия, лопуха на могиле, от «стенки смерти», которую ничем не пробить. «И в ночь идет, и плачет уходя». О непробиваемой ничем, никак, никогда, стенке вспоминает тристановский рожок, обещая и обманывая, утешая и безжалостно рассеивая иллюзии… И конечно, для счастливых «божьих детей» это звуки ненужные, чуждые, греховные.
У них иной строй, иной тон, — иной мир, даже. Только как же решаются они со своей недоступной, надменной высоты осуждать бедных гомельских и житомирских скрипачей, и всех вообще, обойденных, не виновных в своей отверженности, в неумении верить и знать? Плачущие скрипки по-своему это неумение искупают.
Когда человек слышит: «а есть а», он почти всегда, невольно, не отдавая себе отчета хочет сказать: «Нет, а есть б…». Так возникают разговоры, и думается «дух противоречия» есть одно из неискоренимых человеческих свойств.
Дело, по-видимому, в том, что «а» никогда не бывает вполне «а», что во всяком нашем отвлеченном суждении есть приблизительность, есть — по Тютчеву — ложь. Слыша и чувствуя это, человек стремится исправить ошибку, и сам того не видя, делает ошибку еще большую. Но согласиться с предложенным суждением он действительно почти никогда не может.
Ницшевское замечание о «писании кровью» – как оно ни опошлено, – сохраняет все-таки всю свою глубину и всю силу.
Даже больше, – это непреложный закон всякого творчества; и если Владимир Соловьев со всем своим умом и талантом так померк для нас теперь, то именно поэтому: нет крови, одни только чернила. Нельзя за это упрекать, но нельзя этого и исправить. Ум ведь неотделим в подлинно живом существе от сердца или воли, и совершенно так же в подлинном живом литературном творчестве мысль связывается с интонацией и внутренним ходом каждой фразы: «Книга написана прекрасным, образным (или еще лучше: «сочным») языком» – есть великий абсурд, если речь идёт о настоящей литературе. И когда привыкнешь читать писанное кровью – Толстого, Розанова или Блока – то становится невозможно чтение «просто статьи», «просто стихов», как бы они блестящи ни были. Ничему в них не веришь. Написано чернилами – обращено только к рассудку: всё остальное в человеке недоумевает.
Много хуже, впрочем, писания «под кровь», бесчестные и бесстыдные подделки.
Комментарии <V>.
Числа, 1933, №07-08
История литературы — летопись легкомыслия и непостоянства. Нет, кажется, ни одного течения, ни одной теории, которая через двадцать пять – тридцать лет не показалась бы вздорной и плоской.
Сейчас новые беллетристы пишут большей частью «под Пруста»; стараются, по крайней мере… Крайне вероятно, что через двадцать пять лет будут ужасаться тому, что нам сейчас нравится. Опять будут восстановлены в правах вещи и внешний мир. Опять будет считаться признаком изящного тона — писать короткими фразами. Найдены будут умные, язвительные, временно-неотразимые доводы против психологизма. Одним словом, мы останемся в дураках… Не через двадцать пять лет, так через пятьдесят, не в том виде произойдет переворот, так в другом. Но произойдет наверно.
Единственный вывод из всего этого: надо слушать голос книги, то, что за словами, после слов и что переоценки не подлежит. Не имеет никакого значения, каковы приемы автора. Конечно, писатель, делающий подлинно-творческое усилие, почти всегда бывает и формально нов, т.е. бывает в согласии с временем: это дважды два четыре, не стоит объяснять… Но все-таки важно только то, что остается в памяти, когда остов книги забыт, когда тускнеет фабула и облик героев: если не остается ничего, значить ничего в книге и не было, как бы «блестяща» она ни казалась. Все можно подделать, кроме этого arriere-gout, безошибочно определяющего ценность творчества, отражающего то, без чего литература есть всего лишь праздная пошлость (Метерлинк в ранней молодости очень верно сказал «развлечение для дикарей»)
Толстой, в «Анне Карениной».
Анна, перед самоубийством, едет в коляске по московским улицам, и растерянно-сомнамбулически смотрит по сторонам. «Тютькин куаффер. Je me fais coiffer par Тютькин». Этот Тютькин в свое время многих поразил.
Но теперь он поражает по другому: зачем это понадобилось Толстому, в конце великого и грозного его романа, когда в последний раз склоняется он над своей жертвой, когда тема отмщения звучит как какой-то средневековый орган, на этих предельных для человеческого искусства страницах, — зачем понадобился ему этот верный, и пусть даже в свое время смелый, но все-таки дешевый, непрочный эффект. Ну, да, конечно: подмечено и найдено безошибочно. Но с тех пор ведь все научились так подмечать, и неужели Толстой не должен был пренебречь тем, что всякому стало так легко доступно? Для чего это щегольство деталями, — раз уже и без них все беспощадно – ясно, и никакой Тютькин к сути дела ничего добавить не может, а наоборот, только рассеивает внимание.
Когда-то я об этом говорил Бунину. Он сразу, с живостью согласился: «Да, да, конечно» — и переменил разговор, будто не желая разглядывать пятен на солнце.
Нас во многом упрекнет будущее. Но кое-что мы все-таки нашли такое, от чего не откажемся никогда, как никогда никто нас не убедит, что не были мы правы: сознание тщеты и суетности всего, что не окончательно неустранимо в литературе, желание покончить раз навсегда со всеми маленькими «красотами», который заслоняют главную, единственную красоту, недоверие к образной яркости, к образам вообще. «Я лютеран люблю богослуженье». Говорят, лютеранство убило религию, может быть, это убивает литературу, ограничивает её область, во всяком случае, — и чем дальше вдумываешься, тем круг все теснее. Но все-таки «я лютеран люблю богослуженье», чистую, позднюю, трагическую простоту его.
Как можно не видеть, что христианство уходит из мира!
Доказательств нет. Но видь не все же надо доказывать. Достаточно вглядеться повнимательнее: позднее утро сейчас, солнце взошло уже высоко, — и все слишком ясно для общих восторгов, испугов и надежд. «Тайна» осталась на самых низах культуры иногда на самых верхах, но в воздухе ее нет, и нельзя уже миру ее навязать … Будет трезвый, грустный и умный день.
Мережковский кричит: «Кем же надо быть, чтобы оставить Его в эти дни!». Увы, увы, это лишь полемический прием, один из тех, без которых в таких делах лучше было бы обойтись. Ответ несомненен: кем надо быть? — подлецом. Возражающий посрамлен — и умолкает. Но дело вовсе не в оставлении «Его», не в личном предательстве, о нет: можно быть верным, не надо быть слепым, можно ужаснуться грядущей пустоте в душах, бессмысленно все-таки ее отрицать… И честнее, мужественнее подумать: чем же эту пустоту заполнить? «Что делать нам и как помочь?». Мережковский брезгливо упирается, опасливо прячет голову в подушку, как ни в чем не бывало сочиняет новые догматы: старых ему, очевидно, мало… От уверенности, что обладает истиной, он-то, может быть, и предает ее: в темных углах, по забытым душевным убежищам еще прячется она, отступая, бросая все за собой, и не до догматов ей! Страшно сейчас христианину в мире, страшнее чем было на арене со львами, — тогда все рвалось вперед, а сейчас впереди ничего. «Осанна сыну Давидову»: последние пальмы, последние слабеющие руки тянутся вслед Ему, и уж какие тут догматические увещания и споры, будто на вселенских соборах, если исчезает дух, тема, образ.
«Мы свой, мы новый мир построим». Лично — отказываюсь (не о себе; «я» предполагаемое). Остаюсь на той стороне. Но не могу не сознавать, что остаюсь в пустоте, и тем другим ни в чем не хочу мешать. Хочу только помочь… Удивительно, что Мережковский не захотел понять «потустороннего» риска христианства, и пристыдив воображаемого собеседника-подлеца насчет «оставления Его», не заметил, что даже и в религиозном плане, с допущением проникновения во всякую мистику и метафизику, ставка христианства может быть проиграна. Ибо в конечном счете «подлец» говорит: «Не люди, — Бог против Него; не может быть, чтобы сотворившей мир хотел испепелить его, не может быть, что этот вызов всему всемирному здоровью или благоразумию был
в согласии с всемирной жизненной волей…». И так далее. И тут же страшные евангельские цитаты: блаженны нищие, — отчего именно нищие? блаженны плачущие, — отчего только плачущие? Отчего неудачники блаженны вообще ? И непонятный, навсегда непонятный рассказ о блудном сыне, окончательно, если вдуматься, взрывающий все «вверх дном». И богатый юноша, который не напрасно же «отошел с печалью». И, наконец — последнее: «Кто не возненавидит отца своего, и матери, и жены, и детей, и братьев, и сестер, и притом и самой жизни, тот не может быть Моим учеником». «Ужасное» одиночество Христа тогда и обнаруживается вполне. Не только, кажется , люди оставляют Его: природа мира отказывается подчиниться Ему. Последний, предсмертный крик на кресте: «Боже мой, Боже мой…» еще не потерял значения, и уж если быть Ему верным, то «il ne faut pas dormir pendant се temps-la », как дрожащей от волнения и любви рукой писал Паскаль. Надо согласиться на все: даже и умереть с Умершим.
Еще гораздо страннее (если бы не была так давно знакома) — добродетельная новоградско-утвержденская модернистическая кашка из приторного нестеровского православия и социалистических «достижений», вся эта вообще революция на лампадном масле. Доказать и тут ничего нельзя. Но вся фальшь, которая есть в Достоевском, — в «Дневнике писателя» больше всего, хотя и в письмах, и даже в «Карамазовых», — и во всей этой государственно-православной литературной линии, с отклонениями то к Соловьеву, то к Леонтьеву, здесь сгущена до нестерпимой отчетливости, Народ наш — Богом отмечен, ризой пречистой одет, царя и церковь святую чтит, однако, «ружей бы нам побольше» (увы, Достоевский). Главное: они хотят «строить», реально, во времени и истории, на земле, — и не чувствуют неумолимого «или — или», разделяющего христианство и будущее. Если иногда и чувствуют, то конфеток новейшего производства у них припасено достаточно, чтобы внезапную эту горечь заглушить.
Кто-то вполголоса, рассеянно запел в соседней комнате:
Онегин, я тогда моложе,
Я лучше, кажется, была…
Вот, услышал я эти строчки, и простите, друг мой, если сантиментально, едва не заплакал, застигнутый врасплох, не успев вовремя душевно «защититься»… Не могу без слез этого читать и слушать. Есть вообще в последних главах «Онегина» такая предельно –пронзительная для меня, улетающая и грустная прелесть, что не могу ее выдержать. «Пушкин, Пушкин, золотой сон мой». Но послушайте, вот, — это слишком хорошо, и поэтому, жизнь уже не вмещается в это. Оттого и грусть. Не уверен, что правильно здесь сказать «поэтому»… Но жизнь рвется мимо, мутным, тепло-рвотным, грязно-животворящим потоком, и я все таки хочу быть с ней, несмотря ни на что, превозмогая иногда отвращение, и знаю, что обратно ее в былую стройную прелесть вогнать уже нельзя: уже другие элементы вошли в игру, уже явственно звучит другая музыка, и я хочу быть с ней! Поймите, мне иногда мечтается новый «Онегин». Для разума моего он еще невозможен, не могу себе представить его, но сердцем жду: опять все пронизать такой же гармонией, найти всему имя и место, упорядочить данные мира, одно к одному, — и не так, как теперь, реакционно-музейно, жмурясь от одинокого наслаждения, вдыхать аромат редкого , полуувядшего цветка, а всем своим существом чувствовать влагу, еще идущую от земли.
Отсюда переход. Не удивляйтесь резкости скачка, но я всегда об этом, почти только об этом, и думаю. Вернее — сразу думаешь обо всем вместе с поэзией. Ну, вот, скажу прямо , банальнее банального: «Вперед без страха и сомнения». Или со страхом и сомнением, но все-таки вперед. И не то, что «да здравствует Москва», нет, о нет, — но да будет то, что будет, то, что должно быть. Не от пассивно-мечтательного безволия моего говорю это, но от морального, — насколько оно мне доступно, — ощущения времени и бытия… В прошлом было благолепие. Были ли вы когда-нибудь в Версале зимой, в сумерках, бродили ли по пустым аллеям его: это — как «Онегин», потому что здесь жизнь тоже достигла какого-то острия своего, какой-то окончательно –завершенной формы, — и исчезла… Но я от благолепия отказываюсь, отрываю от сердца любовь к нему, потому что сколько ни вглядываюсь, не вижу других оснований для него — кроме тьмы. Благолепие держалось на тьме: на выбрасывании всяких шестерок и двоек из колоды, на беспощадном, ювелирном выборе и просеивании матерьяла. Защитники «стиля», эстеты истории это хорошо знают, — и если революцию они ненавидят, то не столько за казни и за «грабеж награбленного», сколько за прорыв плотины. Но друг мой: да будет то, что будет.
…У Константина Леонтьева: «Какое же великое человеческое дело не было замешано на крови!». Отвратительно! — потому, что не просто «констатирование факта», а и скрытая попытка оправдать его, со смаковавшем даже, как бегают полюбоваться на пожар. Однако достойно все-таки внимашя, что эта мысль встречала живейшее сочувствие и поддакивание у людей того же склада, которые теперь революцией так возмущены, — пока «неизбежная» во всех великих человеческих делах «кровь» относилась к убийствам с молебнами. Исчезли молебны: совесть сразу стала необычайно чуткой… Кстати, о Леонтьеве. Ум, каких немного в нашей литературе (Чаадаев? Герцен?). Блистательный талант: меня всегда поражало его преклонение перед Соловьевым, который куда же бледнее и беднее его. При всем том, ничего не сделал, ничего не оставил после себя, кроме двух-трех удивительных по остроте эстетического суждения критических статей, в частности о Толстом. Кажется, разгадка в глубочайшей исторической «безнравственности» его духа, в предпочтении законченности творчеству.Несерьезно, в конце концов. Увлекательное чтение, любопытнейший психический случай, — но и только.
О советской России.
Множество недоумений. Много вопросов хотелось бы задать, — но кому? Первое, насчет того, что нам отсюда кажется притворством и бесстыдством: насчет полного исчезновения «фрондирования», заведомого доверия к новым авторитетам и всяческого вообще удовлетворения в полном согласии всех со всеми.
Притворщиков и бесстыдников — без конца, не стоить о них говорить. Но нет ли за ними естественного и здорового ощущения, которое сомнительно для нас только по нашей непривычки к нему? Ирония разъедает сознание, как ржавчина: мы заподазриваем все, и, конечно, не всегда напрасно. Кроме того, российская история приучила к недовольству, и оно вошло в «плоть и кровь». Нас возмущает не только угодничество перед властью, но и отсутствие предвзято-протестующего начала в отношениях личности к обществу. Признаемся: нас раздражает «товарищество». А какая, должно быть, отрада, какое облегчение: поварить, довариться, протянуть руку; примириться, сказать «давайте жить вместе», прекратить поиски тайных мыслей у других… Не знаю, есть ли это в России. Но можем быть, есть — и хорошо, если было бы.
Затем, о огрубении и опрощении, особенно ясном в литературе. Какой-то немец написал им недавно: «ваша литература отстала от европейской на пятьдесят лет» — и по своему был бесспорно прав. Но одна ли только прямая, «столбовая» дорога у людей? Не правильнее ли предположить, что существуют рядом тропинки, никуда не приводящие, и что заблудившиеся в них и возвращающиеся назад, хотя бы и на «пятьдесят лет», могут оказаться все-таки впереди тех, которые безмятежно продолжают идти к тупику? Все дело в этом. Не политически, но морально: реакция ли та потеря тонкости и сложности, которая произошла в духовном мире России, — или исцеление? Можно ли жить, т.е. вынести жизнь и идею развития, сохраняя в душе все то, что знает (слышит, как обертона) культурный, «на уровне века» теперешний европейский человек? Не требует ли природа и история какой-то жертвы, — как не раз уже бывало? Или никаких тупиков нет, и надо продолжать, все продолжать, только продолжать, — как молотом в стену, пока в трещину, с противоположной стороны, не блеснет свет?
Наконец, последнее, самое важное. Сталин об этом, вероятно, не думает, не думал и Ленин… хотя, сидя в Кремле, ну, когда-нибудь ночью, после докладов и совещаний, чувствуя все-таки ответственность за все, что было сделано, и что будет сделано, неужели мог он ни разу не побеспокоиться, ну, ни на одну минуту, ни на одну секунду об этом? Неужели ни разу не спросил он себя; а что же дальше? Отлично, водворится коммунизм, бесклассовое общество, придет полное разрешение социальных проблем. А дальше? В планетарном, так сказать, масштабе? Что будет с человеком, что будет с миром? А если Бог все таки есть? А если страдание неустранимо, и не стоило, говоря попросту, огород городить? И как говорил Толстой, «после глупой жизни придет глупая смерть», тоже в планетарном масштабе. Была пятилетка. Но есть ли тысячелетка? В смутных, смутнейших чертах существует ли истинный «план», возможен ли он, — или игра ведется вслепую?
Пишу и ловлю себя на мысли: в сущности, какое мне дело? «Смерть и время царят на земле». Умру, ничего не буду знать, значить — все равно , пей, голубчик , и веселись, пока можно. Но нет, мне не все равно , не буду же я сам себя обманывать. Вероятно, правда: жизнь одна везде.
Комментарии <VI>
(Современные записки, 1935, №58, с.319-327)
По поводу ходкого сейчас – и глупого – слова «разложение».
Такой-то разлагает то-то. Этот разлагает это. Один подрывает любовь к родине и патриотизм. Другой непочтителен к классикам – и так далее… Поклонники цельности и единства «во что бы то ни стало» возмущенно пожимают плечами, поднимают очи к небу. Но большой вопрос, кто вернее предан «положительным идеалам», разлагатели или охранители, а вдуматься, то и вопроса не остается.
По аналогии заключать опасно. Но тут, кажется, аналогия получается примитивно точная: в глубине организма гной, – надо сделать разрез, хотя снаружи ничего и не видно… Приверженцы цельности согласны на цельность с гноем внутри, – чем это может кончиться, им как будто и безразлично. Были бы крепкие, здоровые, лучше всего «национальные» чувства. Была бы «непримиримость», хотя бы и звериная. Были бы звонкие фразы. Был бы там, в глубине, старый застоявшийся смрад, – и шагали бы с поднятой рукой какие-нибудь неоударники, торжествовало бы «волевое начало» под безмятежный звон ко всему привыкших православных колоколов.
О, да – это на бы «разложить»! И не только это, в такой именно форме, – но и всё родственное, как бы оно ни называлось, в искусстве, в культуре, в литературе… Но только из верности тому, что достойно верности, и как сказано где-то у Рильке, «за мировую нежность против мировой грубости», потому что в ней, в нежности, – жизнь, все лучшее, «печаль и музыка мира». Разложение – будто снятие покровов, из нетерпеливого влечения к последней прелести, к последней чистоте, по несговорчивости, по страху предать.
В «Федоне», посредине диалога, есть такой эпизод… Сократ в глубокой задумчивости слушает возражения двух учеников. Один их них предлагает свою «версию» понятия души: не похожа ли душа на гармонию, таящуюся в лире? можно ли, однако, утверждать, что гармония неистребима? казалось бы, она действительно должна пережить разрушение материала, из которого лира сделана, – и после распада струн и дерева где-то уцелеть; но нетленное, бесплотное исчезает вместе с тленным и плотским, – как бы мы ни обольщались насчет его потустороннего существования…
Это одна из самых бессмертных (хотя и холодных – в отличие от евангельских) страниц, когда-либо написанных человеком, неизгладимое сияние в памяти. Дальше идут строки ещё, может быть, больше «головокружительные» – о том, что конец души и конец тела не всегда совпадают, что тело может жить и одно, как бы по инерции.
Книгу эту вспоминаешь, как последний довод, без прямой логической связи, просто апеллируя к ней, в смутной уверенности найти оправдание, глотнуть немного чистого, чистейшего воздуха. С ней возвращаешься к истинному представлению о «ценностях»… Но в наших-то лирах осталась ли ещё возможность гармонии? не надо ли попробовать ещё раз их настроить? не ближе ли к цели тот, который будто бы бесцельно перебирает струны, вслушиваясь в их слабый, дребезжащий звон, – и мучительно морщится при всякой попытке сыграть бравурно-триумфальный марш в расчете, что «сойдет»?
Комментарии <VII>
Круг,1938, №3
Поэзия и разум. Каждое новое прочитанное стихотворение наводит на мысль об их связи – или взаимном отталкивании. Едва ли не самый важный для современной поэзии вопрос. В сущности, только для нашей, русской поэзии, – так как на Западе он уже решён, ясней всего это во Франции, где сдача разумом позиций особенно знаменательна: никогда он не был так силён. Во Франции поэзия – это сон, «le reve», без выхода и надежд. Разум отвергается не только как вдохновитель, но и как союзник. Он – худший враг. Поэтично то, что иллогично – как будто эти самые трезвые, самые умные в мире люди пресыщены логикой настолько, что готовы терпеть её только в банковских отчетах или министерских декларациях. Круг пройден, Поль Валерии ещё упирается, но сдаётся… Вернее, – уже сдался, так как доказывает своей судьбой как раз обратное тому, что хотел бы доказать творчеством.
На первых порах – радость: мир снова беспределен, и даже краски его свежи и чисты, как давно не были! Будто прошёл дождь. Но что дальше? – и как «горько будет пробуждение», когда страусу придется все-таки вытащить голову из-под крыла и очнуться. Или расчет на то, что можно и не очнуться? Так, до конца, «розы на бездной», розы, розы, – а потом уже настоящая бездна, где ничего и не понадобится?
Конечно, поза соблазнительна, не говоря уже о том, что в ней есть соблазн художественной левизны: постоянная приманка для малодушия. У нас на нее тянуло Поплавского, в котором было и малодушие, и ничтожество, и полугениальность, и редкостное чутьё к тому, чего требует время. Поплавский вечно тревожился, как бы ему не отстать от Поля Элюара, <но это была> дрожь не только за пребывание на уровне эпохи, но и за свою репутацию. Он сам это знал и в этом иногда признавался, с нахлынивавшей на него правдивостью тут же объясняя, что все это humanum est, – да и действительно, как же это не humanum! Но неужели круг и для нас замкнут? И остается и для нас только сон, «мечта», как средство спасти поэзию? Опыт Франции тревожен потому, что смутно мы чувствуем: уж это-то, наверно, их область, и если они запутались, то и нам не выбраться! Но попробуем. Пока ещё можно – не будем отрекаться. Не для будущего, которого не изменишь, а для настоящего, в котором мы живём. «Товарищ, дай мне руку».
Отношение философии и науки к разуму не имеет в этом плане никакого значения (да к тому же они оказались бы скорей «за»). Дело в личном ощущении и в личной проверке его. И уже, конечно, не о том речь, чтобы возвращаться к Буало, отвергнув всё, что было найдено, уловлено, открыто, – по Фету: «учуяно» – позже, всю звенящую и неясную «сладостность» поэзии, как будто откуда-то и куда-то мчащейся. «Polissez le toujuours le repolissez»: нет – всё-таки требовать нужно больше. Логическая связность текста тоже не существенна, так как разрыв с разумом возможен и при ней, а верность ему возможно и без неё. Но в замысле налаживать хоть самую отдалённую тождественность творчества и дела, держать наготове «откидной мостик, ведущий к жизни», ограничивать поэтическое своеволие, верить в единство всего, что как-либо нас касается, на самых верхах и в самых низах, не замыкать в безнадежности своего миража, не отказываться от того, чтобы отягчить поэзию, надолго отбив у неё охоту к никчемным полётам, ради полёта истинного, не превращать её в какую-то прелестную Монну Лизу, с лукавой «потерянной» улыбкой, в ответ на которую хочется повторить: над кем смеётесь? над собой! – вот что ещё могло бы составить подобие программы… Франция, кстати, имеет право на отдых, а нам нежиться рановато.
Некоторые задачи решаются только практически, и только практически они перестают быть «проклятыми». У Томаса Манна можно прочесть о разуме замечательные слова, внушенные ему вовсе не какими-либо особыми прозрениями, а только сознанием ответственности. По его утверждению, в теперешнем «одичании» Европы виноваты прежде всего мыслители, все свои силы направившие на ниспровержение рассудка. Неважно, правильны ли их доводы. Может быть, и правильны. Но с изъятием стержня разваливается весь образ человека, и ни сердце, ни совесть не знают больше, что им делать.
Строки, имеющие непосредственное отношение к вопросу, как писать стихи.
Наблюдение.
На приманку «левизны» ловятся люди особого склада, преимущественно богемно-байронического, с неутомимой жаждой протеста и вызова. Но девяносто процентов читателей можно поймать иначе, – и у многих пишущих настолько обострена интуитивная хитрость, что они безошибочно этим пользуются.
Я – в данном случае, я воображаемый, – пишу, например, статью или рассказ. Если я отнесусь и к сочинению, и к изложению с максимумом добросовестности, на которую я способен, если я скажу только то, что действительно хотел сказать, и притом как можно отчетливее и яснее, если я додумаю все намёки и сглажу все провалы, – словом, если я напишу лучшее, что могу написать, – ничего, кроме вежливого и холодного одобрения, в ответ я не услышу. «Очень интересно», но в интонации добавление: скучновато.
Может быть, я бездарен. Допускаю, соглашаюсь. Но, значит, я должен быть вдвойне бездарен, вдвойне пуст и скучен, когда пишу кое-как! Однако стоит мне заторопиться, смошенничать, поставить какое-нибудь идиотское многоточие там, где полагалось бы быть обыкновенному окончанию фразы, пустить неизвестно зачем какую-нибудь цитату с сомнительным резонансом, усмехнуться, вздохнуть, будто от избытка эмоция и от бессилья человеческого языка, – словом, дать образец недостойной, распутной, грязной, сентиментальной, гениальничающей прозы, – как со всех сторон послышатся ахи и охи, вроде как Белинский после «Бедных людей» тряс за плечи Достоевского:
– Да знаете ли вы, что вы написали?
К сожалению, знаю.
У Алданова есть в «Началах и концах» определение: «человек с шу», «человек без шу». «Шу» – китайское, непереводимое понятие, означающее дар серьезности, серьезного отношения к жизни. У кого его нет, тот не станет взрослым никогда, и, случается, сам это понимает.
Правдоподобная и меткая гипотеза. Невольно начинаешь перебирать в памяти всех, кого знаешь, или других, знакомых только по книгам: кто с шу, кто без? Наверно, есть «шу» только у Толстого, больше же всех под сомнением – Гоголь. А Пушкин? А Достоевский? А Лермонтов?
По-видимому, прирожденная «серьезность», «взрослость» есть не что иное, как прирождённая уверенность, что в жизни или в мире существует цель и смысл. Нет ничего реже, чем истинное убеждение в этом, – и все наше существование так устроено и к тому сведено, чтобы цель и смысл ни в чём не были видны. Нужна, действительно, исключительная сила нравственного или, может быть, религиозного чувства, чтобы где-либо их усмотреть и, раз усмотрев, не потерять глазами тут же, в ту же минуту. Толстой ненавидел Наполеона. «Обожествление злодея ужасно», – записал он в Париже. Миллионы и миллионы людей восхищаются Наполеоном и до сих пор бескорыстно восторгаются им потому, что процесс его деятельности заслоняет от них то, к чему она направлена. Лишь торжество морального чувства над эстетическим может вызвать иное отношение к «злодею» – или если не торжество, то слияние обоих мерил. Встречаются люди, менее всего кровожадные, воспитанные в самых либеральных традициях, миролюбивые, тихие и всё-таки не способные вовсе без волнения вспомнить Аустерлиц, Ватерлоо, Св. Елену. Они не в состоянии противиться эстетическому обаянию легенды и взглянуть на неё иначе, чем эстетически. Иных простачков это возмущает, порой доходит до нравоучений, разъяснений, проповедей! Но ничего тут объяснить и внушить нельзя, если от природы не дано человеку безотчетно спрашивать себя – зачем? с какой целью? А дано это на тысячу одному, да и то едва ли. Зрелище траты сил увлекает. Но блестяще сыгранная роль в нелепой, бессмысленной пьесе и сама должна быть тронута мелочностью: Толстой почувствовал это не только в Наполеоне, к которому был, кажется, лично недоброжелателен, по таинственным причудам своей души, – он чувствовал это всегда, везде. Для него не существовала роль вне пьесы. Мы же каждый день, решаем, будто нет на свете ничего, кроме игры, – и будто поэтому всякая «точка зрения» условна и произвольна. Наполеон – великий человек.
Кто прав, кто ошибается – никто не знает. Огромное большинство людей ведёт себя так и так воспринимает жизнь, что должно бы по справедливости признать бессмысленность мира. Часто это люди верующие или «с принципами». Но и у этой веры, и у этих принципов вместо фундамента – поплавок, который в первую же бурю может опрокинуться.
Иногда это люди гениальные, необыкновенные. «Шу» скорей стесняет творчество, чем помогает ему. Исключения – наперечёт. Кстати, можно вспомнить Гамлета, который после прохода войск Фортинбраса говорит: «Велик тот, кто без великой цели не восстает… Со стыдом гляжу, 20 000 войска идёт на смерть. За что? За клок земли, где даже нет и места прижаться всем».
Комментарии <VIII>
(Современные записки, 1939, №69, с.265-271)
У литературы есть странное, с виду как будто взбалмошно-женское свойство: от неё мало чего удается добиться тому, кто слишком ей предан. В лучшем случае получается Брюсов, пишущий с удовольствием и важностью, поощряемый общим уважением к его «культурному делу», переходящий от успеха к успеху – и внезапно проваливающийся в небытие… У Блока – в каждой строчке отвращение к литературе, а останется он в ней надолго.
Некоторые наблюдения опасны в качестве рецепта. Мысль о «патенте на благородство», связанном с отвращением к литературе, может, конечно, вызвать скверную игру в усталость или в ироническое всепонимание, со вздохами на позднее-римский лад. «Ah, tout est bu, tout est mange, plus rien a dire»[2]. Не только может, но и вызывает… Это досадно, как всякое притворство, однако ничуть не колеблет самой мысли. Настоящий писатель пишет с тоской и даже смятением, чувствуя, что всё ускользает, каждое слово предаёт, как предаёт солдат, старательный, но не понимающий замысла сражения, – а графоман пишет «много и хорошо», хлопая себя по ляжкам после работы, как Боборыкин. У Боборыкина нет видения и потому нет искажения. У него слова только заполняют пустоту, зиявшую перед ним до писания, и он радуется заряду энергии и наглядности результата.
Возражения. Пушкин, глубочайший «литератор», конечно, и, кстати, тоже покрикивавший от удовольствия после «Бориса Годунова». Но во-первых, Пушкин умер в том возрасте, когда ощущения такого порядка ещё не успевают пробиться, – и вопрос, чем был бы, что дал бы Пушкин, проживи он нормально-долгую жизнь (вопрос, блистательно, хоть и немного поверхностно затронутый Константином Леонтьевым в фантастическом предположении, какой получилась бы у Пушкина «Война и мир»), уже содержит в себе опровержение торопливых и квазибезапелляционных суждений по Пушкину тридцатисемилетнему (особенно, если вспомнить пушкинские стихи последних лет, смутно похожие на поздние бетховенские квартеты или живопись Рембрандта и уже как бы подтачивающие всякую творческую радость, которая может быть подточена, оставляющие лишь неустранимое, редко кому доступное, «холодный ключ забвенья»). А во-вторых, Пушкин был одушевлён своим колумбовски-петровским литературным предназначением и всякими авгиевыми конюшнями, которые ему надо было расчистить. Другое возражение – Толстой и его знаменитое: «Люблю жену, но роман свой люблю больше, чем жену». Тут возражение – если в него вдуматься, – оборачивается против самих возражающих. Именно потому толстовское бегство из литературы, или от неё, и полно смысла, что ему предшествовало такое упоение ею, – как вообще в Толстом всё чисто духовное значительно тем, через какие стихийные и животные толщи оно пробилось, не ослабев. Толстовское отвращение – урок тем, кто отвращается слишком быстро, «на двух статейках утомив кое-какое дарованье»: сначала полюбите, господа, то, что в литературе достойно любви, а уж потом бегите, разочаровывайтесь! Иначе гримаса на лице капризна и глупа.
Ещё – «против». Пруст, пробковая комната, умирание – и страстно-настойчивое дописывание романа. Надо признаться, это самое веское «contra», и самое смущающее… Ответить, объяснить какой-нибудь выдумкой было бы нетрудно, как вообще выдумать легко всё. Но, по правде сказать, – ответить нечего. Чувство долга? Стремление к бессмертию, хотя бы и фальсифицированному? Скорей всё-таки тут сказалось то «человеческое, слишком человеческое», что было в Прусте, чем то, что было в нём ослабленно-божественного.
Стопка рукописей на столе – стихи проза. Кто из этих авторов талантлив, кто бездарен – не так интересно, при очевидной скромности талантов и почти всякому в наши дни доступном умении затушевать бездарность. Но поговорить хотелось бы только с некоторыми. С теми, у кого в первой же фразе слышится возможность будущего, может быть, через сорок лет, на вершине успехов, недоумения перед праздностью, тщеславием, кичливостью, пустотой, бессовестностью почти всего, что принято называть литературой. Многие писатели связаны безмолвной круговой порукой, о которой никто, кроме них, не догадывается.
Перечитывая Шекспира – и изумляясь «до мозга костей, до корней волос» некоторым совершенно невероятным страницам.
Когда родилась новая литература? Когда Полоний подошёл к Гамлету с вопросом «что вы читаете, государь?» – и Гамлет ответил:
– Слова, слова, слова…
Был как будто ясный день. Все стояло на своих местах, и все было отчётливо видно, до мельчайших линий и очертаний. И вдруг кто-то приоткрыл дверь, за которой мелькнул другой свет, другие тени, изменяющие представление о том, что знакомо было раньше… Сравнение примитивно, конечно, но передает впечатление довольно верно. Со «словами, словами, словами» что-то куда-то распахивается, – именно «что-то», «куда-то», потому что и до сих пор никому ещё не удалось подобрать нужные, точные выражения для этого открытия.
Прошло триста лет, – и мы всё ещё живём Шекспиром, вернее, идем шаг за шагом в найденном им направлении. Как это, на первый взгляд, ни парадоксально, Пушкин – при всей его обращённости вперёд в духовной жизни России – в области чисто творческой, личной, вне каких-либо национальных и исторических соображений обращён назад. Пушкин – против «Гамлета» (а в особенности та охранительно-формальная критическая традиция, которая на Пушкина демонстративно предъявляет какие-то особые права). По самому составу чувств, по материалу – Пушкин до «Гамлета» и ведет свою волшебную и беспроигрышную творческую игру без тех элементов, при которых срыв иногда неизбежен. Срывается сразу Лермонтов, будто в колоду карт ему подбросили какие-то двойки и тройки, с которыми большого шлема не назначить.
Замечание на всякий случай: рассуждать – не значит умалять значение или чего-либо «недооценивать», тем более в данном случае. На своем языке, в кругу своих понятий приблизительно то же говорил Белинский, – а он, хоть и не всегда поспевая за Пушкиным, понял его всё-таки проще и глубже, чем Достоевский, понявший только самого себя. (Недолёт мысли у Белинского, перелёт у Достоевского: но в первом случае Пушкин остаётся перед нами, а во втором он позади, – и видны лишь будущие бесконтрольные мистические фантазии, вплоть до Андрея Белого.)
Годами ходишь «вокруг» да «около» каких-то необходимых, в каждой строчке подразумеваемых слов, – а когда хочешь наконец извлечь их в чистом виде из потока привычных периодов, оказывается, что они растворились в них почти без остатка.
Конечно, лирически ссылки на «наше небывалое время», на «одиночество», будто бы заставившее «многое взвесить и многое пересмотреть», на возвращение к «голому человеку на голой земле» – на границе пошлости… Если вообще об этом говорить не следовало, то теперь больше говорить об этом решительно невозможно! «A consommer de suite», как обозначается на обёртке скоропортящихся продуктов. Опрятность в выражениях и в том, что выражается, – добродетель обязательная.
Постараемся же говорить «опрятно» – о том, что достойно любви в литературе и что скорей вызывает усмешку. Как часто случается, мысль мелькнувшая в результате случайного впечатления: огромные афиши на парижских заборах, возвещающие о «Жанне д'Арк, оратории в двух частях с прологом и эпилогом, сочинения Поля Клоделя». Мгновенно, как при вспышке молнии, все представилось абсолютно отчетливо, сверкнули все причины, доводы и следствия, – а потом пришлось ощупью брести во тьме, пытаясь восстановить понятое.
Основная аксиома: надо писать правду, – то есть верно о верном. Но тут же сомнение: что такое правда? – и почему, самонадеянно считая законом свой личный вкус, ты так уверен, что в оратории о Жанне д'Арк её быть не может? Безотчетно, всем существом своим ощущая возможность обоснования, упорствую – «Нет, её быть не может», – но и недоумеваю: почему? История литературы бурно протестует, проносясь в сознании со всеми своими чудесами, школами, «измами», вдохновениями, сказками, причудами, – и вопиёт, что бессмысленно сводить творчество к грустному (и уж не бессильно ли старческому? – намекнёт, разумеется, кто-нибудь) перебиранию двух-трёх мотивов, очищенных от всякой позолоты. Однако, Бог с ней, с историей искусства и литературы, неубедительной, как всякая история, – и будем делать то, что нам кажется нужным делать, считаясь только с настоящим, а не с прошлым.
Надо взять бутылочку с серной кислотой – и облить всё, что распустилось постыло-роскошным цветом вокруг. Ничего не уцелеет? Что же делать, – значит, обойдемся без букетов! Но что-нибудь уцелеет наверное, и эти-то цветы уже не увянут у нас в руках. Эти цветы не обманут, – и самый скромный такой лепесток дороже всех бутафорских клумб и рощ, как бы ни были они талантливо взращены. Клодель чрезвычайно талантлив, он большой поэт, но это ничуть не меняет дела, ничуть! Интересно играть в интересную игру, а сочинять и слушать оратории из жизни святых – неинтересно, и если это литература, хочется немедленно «возвратить билет» для входа в неё.
«Вы всегда танцуете от печки, – сказал мне как-то с лас-казовской трибуны какой-то язвительный оппонент, – а печка эта – Лев Толстой!» Станцуем ещё раз, печка стоит того! Представим себе объявление, например, о «Сергии Радонежском, оратории в двух частях, сочинения Льва Толстого», – кто же не почувствует, что это совершенно невозможно! И вовсе не потому невозможно, чтобы не соответствовал жанр и метод писания, а потому, что уровень творческой серьёзности не тот… А для неё, для этой серьёзности, только и есть одно мерило – преданность правде, не исключающей вымысла, конечно, но и не допускающей любования литературными красотами с сомнительно небесным привкусом.
Еще по поводу «печки». Бунин и Алданов, к глубокому моему удивлению, постоянно говорят, едва только зайдёт о таких вещах речь: величайшая книга в мире – «Война и мир»! Что это значит, величайшая книга в мире, – и если даже принять такое понятие, можно ли считать книгой, в которой отражено величайшее творческое усилие человеческого духа, «Войну и мир»? Едва ли. Но, конечно, Толстой – писатель единственный, именно в плоскости «серьёзности» и «антижульничества», – хоть иногда, кажется, всё на свете отдал бы, чтобы уберечь от его бутылочки с серной кислотой поэзию мира, всю чуть-чуть лживую прелесть мира, Вагнера, Наполеона, многое другое! Шекспир не в счёт, с ним у него простое недоразумение.
Литературное собрание с христианскими разговорами.
Личность, личность, личность – во всех падежах. Христианство будто утверждает личность, христианство освящает личность, – наперекор дьявольскому наваждению, стремящемуся к её позорной коммунистической гибели.
Со стороны зрелище наставительное и грустное. Одинокие души, мало-помалу растерявшие все живые, животворящие связи с миром и потому обострённо, надтреснуто-звенящие, – ищут «соломинки». Кто же примет их, если не христианство, – и куда им больше пойти? Тут иронизировать нечего, и «да сияют образа эти вечно», как дважды, с незабываемой интонацией сказано в предисловии к «Людям лунного света».
Но разум от своих прав не отказывается. Личность абсолютная, самодовлеющая, замкнутая в себе – напрасно ищет опоры в христианстве, и напрасно обанкротившийся индивидуализм идет с таких позиций в атаку. Ему вообще не надо бы сейчас воевать. Ему лучше уйти в себя – и посмотреть, подсчитать, что осталось от былых «бессмысленных мечтаний», корня стольких великих духовных драм в прошлом веке.
Самый догмат грехопадения и искупления – то есть сама основа христианства – подрывает индивидуалистическое представление о личности. Если я ответственен за то, что кто-то до меня согрешил, если возможно освобождение моё от этого греха без моего участия в этом деле, – значит, я не вполне сам по себе, значит, «я во всём и всё во мне», и одиночества нет, пока я сам на его безнадежные просторы не вырвался. Даже крик о том, что «кровь Его на нас и на детях наших» входит в этом смысле в евангельский текст естественно, без логического противоречия, – хотя для кричавших это ведь не была кровь божественная, создающая возможность исключения! Личность, может быть, и утверждена в христианстве, – но не та, не такая личность, как хотелось бы её поздним, забывчивым защитникам, ведущим её к пропасти.
Доклад читал совсем молодой человек, поэт, еврей, в очках, – слабым голоском, растерянно и по внутреннему звуку «не без музыки». Какой-то ягнёнок на эстраде, смиренный, кудрявый, скромно ссылающийся на авторитеты – на отцов церкви.
Что ему Гекуба? До безразличия, до сопротивления, до трагического «помоги моему неверию», – что ему религия, особенно такая загадочная, как эта? не слишком ли легковесно и шатко увлечение? не надо было ли бы послать его обратно в «жизнь», чтобы хорошенько покрутился он по её омутам (не практическим, конечно, а «идейным») – и набрался бы впечатлений? не прельстила ли его – и многих ему подобных – именно музыка, поэтическая тональность, а не сущность христианства, воспринятого всё-таки торопливо в его обволакивающей, обещающей, утешающей гармонии?
«Да не смущается сердце ваше…» Конечно, после этого почти невозможно быть поэтом вне этого, если только у человека есть слух. Но не ищут ли сейчас многие откликающиеся просто чего-то вроде подушки под голову, чтобы забыться, – только забыться?
КОММЕНТАРИИ <X>
(Опыты 1954,№3)
… Да, вспомнил Розанова: в сущности жалкий писатель, непомерно сейчас раздуваемый, гений для разбитых душ, для растерянных, сбитых с толку людей, для всех тех, кто болен несварением духовного желудка, отказывающегося принимать твердую пищу, болтун, которого наши литературные неврастеники чуть ли не сравнивают с Паскалем, — и всё таки единственный русский подлинно христианский писатель по тону и интонации, т. е. по тому, что нельзя подделать. «И да сияют образа эти вечно!» Ведь как сказано, с какой болью, с какими отзвуками! Да и всё это предисловие, как оно написано! А примечания к статье Сикорского в «Темном лике»! Если бы хоть раз, у одного из наших неохристиан, попалась хоть одна такая фраза, всё значение их писаний было бы иное…
Зачем?
От вопроса этого можно отмахнуться, сославшись на то, что цепляются, мол, за власть, — и так далее. Согласимся: цепляются за власть. Но есть же и люди, которые у власти не стоят, никакими благами ее не пользуются, и до сих пор твердо уверены, что направление намечено правильно. Нельзя же считать, что все они одурачены, и что следует раскрыть им глаза. Откуда упорство? На что надежда? Неужели верят они, что когда-нибудь сдерживающее начало страха будет отменено и постройка всё же останется стоять? Или соглашаются на страх, как на один из элементов будущего насильственно-справедливого устройства? Или, в самом деле, считают, что существует живой организм — коллектив, пролетариат, народ — и что его будущее, общее благосостояние основывается на бесчисленных единичных уступках, жертвах и даже страданиях? Или просто на просто дает себя до сих пор знать революционная инерция?
Даже больше: неужели не случается никакому очередному диктатору, у себя в кабинете, наедине с собой, задуматься над тем же вопросов: зачем? Да, держатся за власть, знают, что отступления нет, отгоняют мысль о расплате. Но после всего этого, помимо этого, должен же возникнуть вопрос: зачем? Неужели всё-таки держится еще вера, что «перемелется, мука будет», и если даже ничуть не тревожит мысль о цене, в которую обходится революция, неужели цель ее представляется достижимой, хотя бы через сотни лет?
Когда то, после публичной беседы о первой нашумевшей кестлеровской книге, я спросил об этом Бердяева, лично знавшего главнейших революционных деятелей. Он усмехнулся и сказал:
«Сталин? Сталин во-первых, не понял бы, чего от него хотят. Ленин понял бы с полуслова и в ответ выругался бы. Он был отчаянный игрок, и в пылу игры не думал ни о каких ее конечных целях».
В дверях, при выходе, Бердяев добавил: «Послушайте, в том то ведь и дело, что люди, которые удерживаются во главе революций об этом не думают! Те, которые начинают думать, попадают в тюрьму, а оттуда отправляются и дальше…».
В какие времена мы живем, «переходные» или такие, когда не к чему и переходить? Как разгадать, что происходит сейчас в старой западной культуре: передышка, перед прокладкой «новых рельс», для движения к не совсем еще ясно намеченным целям, а то и вовсе без цели, — или иссякание сил, как у дряхлеющего человека, которому чужды и смешны стали былые его порывы?
Конечно, готических соборов больше не будет, и крестовых походов не будет, и Данта не будет. Но в новом, потускневшем обличии, с новым, менее декоративным вдохновением, будет еще ли что-нибудь равное всему этому по жизненной силе? Неизбежное, ненавистное Леонтьеву, отвращавшее Достоевского «всемство» приведет ли к окончательным будням истории, без борьбы и без творчества?
В наши дни то или другое мелкое событие, занимающее в газете несколько строк, позволяет иногда «измерить температуру» цивилизации, убедиться, как она изменилась, как постарела.
Несколько месяцев тому назад в Англии скончался доктор Барнс, бывший в течение тридцати лет епископом бирмингамским.
Если бы жил он не в наше время, а лет триста-четыреста назад, имя и дела его потрясли бы всю Европу, наполнили бы ее гневом, содроганием, сочувствием, ужасом, и до нас дошли бы в пламени и дыму поднятых ими пожаров. А теперь о нем пол странички: чудак, оригинал, сумасброд, — что же о нем долго толковать?
Вот что было необыкновенного в этом епископе: он торжественно, во всеуслышание заявил, что не верит в воскресение Христа — и при этом отказался оставить свой пост. По короткому газетному описанию можно догадаться, как величественна и грозна была бы картина прежде: на собрании высших церковных чинов архиепископ Кентерберийский, бледный от возмущения, глядя в упор на Барнса, требовал от него отставки, а тот, бледный тоже, но спокойный, ответил категорическим отказом, добавив, что в служении Христу — единственный смысл и единственная цель его жизни… Если бы произошло это еще в семнадцатом веке, мы до сих пор слышали бы раскаты голосов, с откликами во всех уголках Европы, угрозы вечными адскими муками, столкновение воль и страстей. А теперь — ничего. Курьезный, оригинальный случаи, но в сущности всего только «внутри-церковное» происшествие, которое князья церкви и должны бы между собою уладить.
Вполне возможно, что епископ Барнс в самом деле был чудаком и оригиналом. Не знаю. Но есть что-то трагическое в его — по-видимому, глубоко искреннем — желании остаться «слугой Христа», даже если… да, с этим ужасным для всякого христианина «даже если». Есть в его облике что то глубоко преемственное, совпадающее с общей линией протестантства, и как бы ни было понятно и законно негодование архиепископа
Кентерберийского, сущность этого негодования в том, что протестантство испугалось самого себя, сжалось, остановилось перед пропастью. Католики давно почувствовали, что к этой пропасти оно неминуемо движется, и подхлестываемые всякими личными счетами и расчетами, личными обидами, прокляли его всё-таки именно за направление и путь. Не за обиды же!
Одно имя само собой приходит в голову — Боссюэ, Боссюэт, как писали у нас в старину. Нам, русским, трудно его читать: слишком пышные фразы, слишком гладкие и гармонические периоды, нас, признаться, немножко, «мутит» от этого, ничего не поделаешь, нам это не совсем по душе, хотя самые требовательные французы — Поль Валери, например — до сих пор считают Боссюэ первым, непревзойденным своим стилистом… Но во всей его деятельности, какой огонь, какая тревога при виде все увеличивающихся трещин в многовековом здании церкви! Представим себе Боссюэ в столкновении с глазу на глаз с Барнсом: он его убил бы или в пароксизме негодования и изумления умер бы сам. В те годы в Риме была папа, но истинным римским первосвященником был тогда Боссюэ, страдавший, споривший, мчавшийся туда, где была опасность, убеждавший, отстаивавший, утверждавший, между прочим, что «истинного сына церкви никаких личных мнении быть не может», поддерживавший начавшие сдавать стены, готовый сам погибнуть под ними, лишь бы не видеть развалин. Боссюэ был, конечно, глубочайшим консерватором. Но консерватизм его имел и глубочайший внутренний смысл, глубочайшее оправдание! Боссюэ стоял стражем у входа в вечную жизнь, а не у какого либо политического порядка или сословных преимуществ. И не оттого ли так страстно и требовал он беспрекословного послушания, что слышался ему в дали веков спокойный, холодный голос епископа Барнса: не верю!
Страх смерти… Скажите, любили ли вы кого-нибудь сильнее, чем самого себя? Жив этот человек или умер? Если умер, то вы меня поймете… Как же могу я бояться того, что случилось с ним? Раз с ним это случилось, если он умер, если он перешел какую-то пугающую всех людей черту, как же могу я ужасаться, отвиливать, гнать от себя мысль о смерти? Если ему было страшно, может ли меня страшить то, что пришлось испытать ему? Исчезнуть там же и так же, где исчез и он? Нет страха. Вы может быть думаете, что сказывается расчет на проблематическую потустороннюю встречу? Нет, едва ли, да у меня-то лично, какие уж там расчеты! Инстинкт справедливости тоже не при чем. Сказывается исключительно любовь, которая требует для меня того же, что случилось с ним. Я не могу не хотеть того же самого, я всем существом своим готов к тому же самому, как бы оно, это «то же самое», ни было безнадежно и беспросветно. Да, стена. Но я хочу разбиться об эту же самую стену, и ни на что другое я не согласен, даже если бы это было возможно…
КОММЕНТАРИИ <XI>
(Опыты 1956,№6)
«Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины…».
Все вероятно, помнят эти слова: ими начинается тургеневское знаменитое стихотворение в прозе о нашем «великом, могучем, правдивом и свободном» языке.
Не знаю, существуют ли еще люди, способные в языке искать опоры и поддержки. Но тягостные-то раздумья о судьбах родины — наш общий удел, и не только в эмиграции, а надо полагать и там, дома, каким бы невозмутимым официальным оптимизмом ни казались они заглушены.
Мысль неизменно возвращается к тому, что в прошлом веке было о России сказано.
Неужели действительно все они так бесспорно и бесповоротно ошиблись? — спрашиваешь себя, перебирая в памяти суждения некоторых славянофилов, в частности тех, которым особенно дорого было представление о «народе-богоносце»: Тютчева, Достоевского, двух-трех других (прежде всего именно Тютчева, наиболее отчетливо эти мысли выразившего)… Что осталось от их видений? Смеялась ли над кем-нибудь история язвительнее, чем посмеялась над ними?
В нескольких словах, что они предсказывали? России, монархической и православной, предстоит спасти заблудшее человечество. Запад — во власти дьявольского наваждения, Запад, отпавший от божественной истины, преисполнен пагубной гордыни и увлечен пустыми, лживыми притязаниями, на шедшими свое ярчайшее выражение в идеях французской революции. Демократия — обман, общественный разврат. Подлинный свет, подлинную свободу даст человечеству Россия, призванная к этому самим Провидением.
Неужели люди гениально-умные, и при том вдумывавшиеся в эти вопросы годами и годами, вдохновенно о них говорившие, вложившие всё свое сердце в их разрешение, — неужели могли они так страшно, так «стопроцентно» ошибиться? Нет сомнений, что если бы взглянули они на то, что произошло в наши десятилетья, отчаянью и ужасу их не было бы границ. Признать, что христианскую культуру представляет и отстаивает теперь Запад, они не могли бы иначе, чем ценой отречения от самого основания своих взглядов. Единственное, что им оставалось бы — это провозгласить, что дьявольское наваждение одержало победу, и что в мире сейчас противостоят одна другой две силы, ни одна из которых содействия и сочувствия не заслуживает и добра не обещает. Разница исключительно в степени, в размерах подчинения дьявольскому внушению, а если и приходится между двумя враждующими силами сделать выбор, то лишь по принципу выбора из «двух зол».
Другого, вывода из всего того, что было о «богоносце» написано, сделать нельзя. Заключение ясное: все случившееся в ваше время резко противоречит тому, что было предсказано и сводит эти предсказания к пустым, произвольным домыслам.
Как будто бы так.
Однако… как знать?., может быть, мыслители, связывавшие с русским будущим самые заветные свои надежды, в конце концов окажутся правы. Ошибка произошла главным образом в сроках, да еще в путях… Догадка о том, что это не только возможно, а и вероятно, прорезывает «тягостные раздумия» внезапным лучом света. Догадка сразу усложняется множеством других, побочных соображений, растет, крепнет и мало по малу превращается в уверенность. «Сие буди, буди», хочется в волнении повторить слова Зосимы. «Сие буди», должно быть, не может не быть, — и тогда-то и выяснится, что Россия не напрасно пережила и перестрадала всё, что выпало на ее долю, не даром выпила до дна, до самой последней полынно-горькой капли всю уготованную ей историей «чашу испытании».
Но всему ли суждено сбыться? Мечта о православной монархии — мечта безнадежная, обреченная, как всякого рода реставрация, как всё то, что в истории отмечено роковой юлиановской печатью. Если когда-нибудь и предстоит этой мечте воплотиться, то едва ли прочно и надолго, да и едва ли существует сейчас человек, даже из самых горячих сторонников православно-самодержавного строя, который этой обреченности втайне, и с тайной грустью, не чувствовал бы.
Конст. Леонтьев, воскликнувший: «на что нам Россия не самодержавная и не православная?» — вероятно в наши годы отрекся бы от русского имени, но не стал бы себя убаюкивать иллюзиями насчет того, что дорогие ему формы общественного устройства восстанут из небытия… О формах вообще говорить трудно, а в особенности не следует в этой области приписывать своим предпочтениям слишком большое действенное значение. Как будет жить русский народ, какие возникнут в России виды общественного устройства, никто не знает, хотя гадать об этом вправе всякий, как и всякий вправе способствовать установлению наиболее совершенного, по его мнению, политического, и социального строя.
Но свобода, дух свободной жизни, братство в свободе, пусть даже «товарищество», очищенное от теперешнего волчье-классового, постыдно-ретроградного оттенка; одним словом — человечность общества, справедливость общества, равенство в обществе, свободно принятое, без попыток тюремно-лагерной нивелировки; да, равенство, ненавистное всем эстетам истории, с пеной у рта кричащим о «всемстве», но заключающее в себе красоты иного, более высокого порядка, чем все красоты внешние; то, что в идеале может быть и не осуществимо, но к чему осуществимо приближение; то, к чему тянулись и о чем думали в течение двух веков люди, неожиданно оказавшиеся в идейном смысле «за бортом» нашей современности; то, что должно было манить мыслителей тютчевского умственно-нравственного склада и что в пророчествах их было сущностью, а не временной декорацией; то, что они противопоставляли Западу, уже и в их годы ясно сознавшему неизбежность ограничения, принуждения и контроля, как единственного средства предотвратить уподобление царства денег первобытному лесу, где каждый стремится перегрызть другому горло, — разве у России не больше шансов, чем у Запада, к осуществлению этого возродиться? Россия рванулась вперед, проделала в короткий срок весь путь, намеченный Западом, и хоть и в несколько азиатском преломлении, отведала всего, что таили в себе западные уроки, сам Запад еще колеблется на полдороге, упирается, как бык на бойне, — и шаг за шагом, уступка за уступкой, уходит все дальше от всего, чем был — или хотел быть — когда-то.
Как знать, «мессианскому», «богоносному» заданию России может быть впервые в предстоящие десятилетия, — пусть даже столетья, — суждено выступить не в розовом тумане панславистских фантазий, а в качестве одного из творческих и созидательных начал будущего? Именно потому, что «до дна». Именно потому, что было «море крови», и дальше идти некуда. Именно потому, что было насилие, был гнет, были «суровые порядки, каких мы еще не видывали», предвозвещенные тем же Леонтьевым, была казарменно-полицейская метаморфоза социализма, заранее пугавшая Герцена. Всё можно допустить, во всем можно ошибиться, только не в этом: наверно, это, т. е. гнет, казарма, насилие — находилось и находится в жесточайшем разладе с самой сущностью России, с «русской душой», какой она отразилась в лучшем, что мы вспоминаем из прошлого. Одно или два поколения оказались искалечены, да правду сказать, «русская душа», русское сознание, в поверхностных своих пластах всегда имели в себе что-то неодолимо-льнувшее к Держимордам всякого толка. Как, почему это возникло, как улаживалось с иными русскими свойствами — один Бог знает! Но несомненно, душок былых дубровинских, «истинно»-русских чайных жив до сих пор, — и что такое, например, пресловутая «ждановщина», как не вывернутое на коммунистическую изнанку старое русское черносотенство? А в свою очередь, не «ждановщиной» ли вывернутой на изнанку эмигрантскую, следует признать то, что приходится иногда читать или слышать здесь, особенно в последнее время, по адресу, скажем, Блока, или даже Льва Толстого?
В революционной перетасовке эта муть оказалась подхлестнутой кверху, она осмелела, стала бойчее, самоувереннее. Но нельзя поддаться обману: это — не сущность России, это именно муть, накипь, и в последнем, конечном счете, это — предательство России.
Надо бы наладить нечто вроде сговора, согласия людей, верящих в иной облик, в иное призвание русского народа, и готовых, там или здесь, содействовать осуществлению его, храня в самих себе верность ему. «Не оживет, аще не умрет»: вечные евангельские слова должны! бы оправдаться на исторических судьбах России. Западничество, славянофильство, всё теперь спуталось, а в революции обе эти линии переплелись так, что невозможно и отделить одну от другой. Но то, что нехотя, хмуро, угрюмо Запад постепенно выпускает из рук, Россия должна бы когда-нибудь ему вернуть в преображенном виде, умудренная всем своим опытом, научившаяся многому такому, чего он и вообще никогда не знал.
«…У ней особенная стать, в Россию можно только верить!» В этих строках, воспринимавшихся в течение долгих лет, как традиционное квасно-патриотическое бахвальство, заложена пожалуй крупица мудрости и правды. Но трудно было в прежние годы ее заметить.
Сомнения? Согласен, сомнения остаются: «помоги моему неверию». По-моему, и веры нет без сомнения. Но при наличии сомнения — и значит, неизвестности — всегда лучше быть на стороне «да», чем на стороне «нет», хотя бы потому, что утверждение способствует осуществлению и в самом себе несет его. «Сие буди» без колебаний: не для нас, так для наших внуков.
Послесловие
(«Воздушные пути», 1963, №3, с.67-83)
Послесловие к чему? – вправе спросить всякий, кому попадутся на глаза эти строки.
Ответить кратко и точно мне было бы трудно, а в качестве ответа возможного и даже подходящего хотелось бы повторить афоризм, которому у нас повезло, так как цитировался он часто: «Если надо объяснять, то не надо объяснять».
В самом деле, не очевидно ли без всяких разъяснений, что каждому из нас, литераторов, проведших полжизни, и даже больше, чем полжизни, в эмиграции, пора о «послесловии» подумать. О послесловии к тому, что было сделано, тобой или другими. О послесловии к нашей общей литературной участи, с неизбежной и, в сущности, нужной, необходимой долей внимания к самому себе, как той частице, той клеточке единого организма, которую лучше всего знаешь и сквозь которую отчетливо видишь, безошибочно угадываешь многое, что иначе расплылось бы туманным пятном. Кого же человек вправе судить, а может быть, и осудить, кроме самого себя, – и разве не именно о суде в данном случае речь? Конечно, найдутся люди, которые скажут: «Эгоцентризм, интеллигентский гамлетизм, запоздалые декадентские хитросплетения и домыслы!» – тут же сославшись на «наше время, когда…», договорившись, пожалуй, даже до времени, видите ли, «динамического».
Но с этим нельзя считаться: «не надо объяснять». А так как на самого себя случается все же иногда взглянуть и со стороны, улавливая то, что может именно со стороны показаться досадным, то я колебался, не озаглавить ли эти заметки ироническим словом «мерси», в память Кармазинова, многословно «кладущего перо». Однако лучше обойтись без «мерси», да и уж слишком много злобы вложил Достоевский в этот свой пасквиль, впрочем, не спорю – гениальный.
Отчего мы уехали из России, отчего живем и, конечно, умрем на чужой земле, вне родины, которую, кстати, во имя уважения к ней, верности и любви к ней надо бы писать с маленькой, а не с оскорбительно-елейной, отвратительно-слащавой прописной буквы, как повелось писать теперь. Не Родина, а родина: и неужели Россия так изменилась, что дух её не возмущается, не содрогается всей своей бессмертной сущностью при виде этой прописной буквы? На первый взгляд — пустяк, очередная глупая, телячье-восторженная выдумка, но неужели все мы так одеревенели, чтобы не уловить под этим орфографическим новшеством чего-то смутно родственного щедринскому Иудушке?
«Последнее прибежище негодяя — патриотизм», сказано в «Круге чтения» Толстого. Не всякий патриотизм, конечно, сам Толстой основными чертами своего творчества, смыслом и сущностью явления «Толстой» опровергает этот полюбившийся ему старый английский афоризм. Дело, по-видимому, в том, что приемлем патриотизм лишь тогда, когда он прошёл сквозь очистительный огонь сомнения и отрицания. Патриотизм не дан человеку, а задан, он должен быть отмыт от всей эгоистической, самоупоенной мерзости, – безотчетной или сознательной, все равно, – которая к нему прилипает. С некоторым нажимом педали можно было бы сказать, что патриотизм надо «выстрадать», иначе ему грош цена. В особенности патриотизму русскому.
Отчего же все-таки мы уехали из России? Или, точнее: раскаиваться ли в том, что уехали, считать ли это ошибкой, даже несчастьем, исторически, может быть, и оправданным, но всё-таки несчастьем, тяжкой бедой, на нашу долю выпавшей?
Не могу удержаться от того, чтобы сразу, до всяких объяснений, разъяснений и соображений , не сказать: нет, нет, нет, не было ошибки, да и несчастья нет, поскольку всякие практические невзгоды , с бесправным положением беженца, со скитальчеством и неуверенностью в завтрашнем дне, с холодно-вежливым безразличием иностранцев к самому факту эмиграции во всех его проявлениях, поскольку всё это искупается с лихвой – о, с огромной, неисчислимой лихвой – ощущением какой-то почти метафизической удачи, решения долго смущавшей загадки ! Даже больше: освобождения, – как бывало после трудного, страшного шага, который наконец сделан. Произошло то, что должно было произойти. Исторический рисунок, долго остававшийся бессвязным, внезапно оказался осмыслен, и линии его сошлись: разумеется, я говорю только о литературе . Надо было, чтобы именно было так, и в этом великое наше удовлетворение, даже если признать, что на неожиданном для нас экзамене мы, скорей, сплоховали… Братья-беженцы, – не эмигранты, нет порой склонные кичиться сознательностью твёрдо сделанного выбора, а именно беженцы, повсюду рассеянные , одиночки-литераторы, поэты, известные и никому не известные, мысленно мне хочется пожать руку тем из вас, которые это чувствуют, и я уверен, что остались руки, которые протянулись бы в ответ.
Оттого мы уехали из России, что нужно нам было остаться русскими в своём обличии, по прямой наследственной линии нам переданному, в своей внутренней тональности и, право, политика тут ни при чём или, во всяком случае, при чём-то второстепенном. Да, бесспорно, революция дала нашей судьбе определённые бытовые формы, и разумеется , отъезд фактический, а не аллегорический был вызван именно революцией, именно крушением привычного для нас мира (еще раз мелькает в сознании: «если надо объяснять…») . Разумеется, возможность писать по-своему, думать и жить, как хочешь , пусть и без пайков, без разъездов по заграничным конгрессам и без дач в Переделкине, имела значение первичное. Кто же это отрицает, кто может об этом забыть? Но не всё этим исчерпывается, а если бы этим исчерпалось, то действительно осталось бы нам только «плакать на реках вавилонских». Однако слёз нет и плакать не о чем. Понятие неизбежности, безотрадное и давящее, с понятием необходимости вовсе не тождественно: в данном случае была необходимость.
Есть две России, и уходит это раздвоение корнями своими далеко, далеко вглубь, по-видимому, к тому, что сделал Пётр, — сделал слишком торопливо и грубо, чтобы некоторые органические ткани не оказались порваны. Смешно теперь, после всего на эти темы написанного, к петровской хирургической операции возвращаться, смешно повторять славянофильские обвинения, да и преемственность-то тут едва намечена, и, думая о ней, убеждаешься, что найти для неё твёрдые обоснования было бы трудно. За неё, в пользу неё говорит, главным образом, то, что на Западе раздвоения нет, или во всяком случае на Западе оно бесконечно слабее, оставаясь редким индивидуальным исключением на фоне дружного национального единодушия. Есть две России, и одна, многомиллионная, тяжёлая, тяжелодумная, — впрочем, тут подвёртываются под перо сотни эпитетов, вплоть до блоковского «толстозадая», — одна Россия как бы выпирает другую, не то что ненавидя её, а скорей не понимая её, косясь на неё с недоумением и ощущая в ней что-то чуждое. Другая, вторая… для неё подходящих эпитетов нашлось бы меньше. Но самое важное в её облике то, что она не сомневается в полноправной своей принадлежности к родной стихии, не сомневается и никогда не сомневалась. Космополитизмом она не грешна; «космополит — нуль, хуже нуля», сказал, если не изменяет мне память, Тургенев в «Рудине». На что бы она ни натолкнулась, в какие пустыни ни забрела бы, она — Россия, дух от духа её, плоть от плоти её, и никакими общенародными, охотнорядскими выталкиваниями и выпираниями, дореволюционными или теперешними , этого её убеждения не поколебать.
Пишу и чувствую, что мимоходом задеваю старый, болезненный, «проклятый» вопрос о русской интеллигенции вообще. Надо, значит остановиться. С интеллигенцией дело у нас до крайности сложно, но лишь искажая её облик, можно было бы приписать ей то, что иногда сквозит в литературе: согласие на русское одиночество в России. Наоборот, она ищет связей, она своим отрывом обеспокоена и даже склонна его отрицать, и это теперь так же ясно, как было в прошлом. Литература же никакими житейскими, хотя бы и возвышенно-житейскими, расчетами не озабочена, и ей чуждо понятие практического риска. Ей нечего терять, нечего и выигрывать, и она может позволить себе роскошь быть правдивой, без компромиссов. В конце концов, литература – это честность с собой, толстовское «fais ce que dois, advienne que pourra», или это просто-напросто пустая игра.
Мережковский когда-то сказал в «Зеленой лампе», – и слова его поразили меня своей меткостью – или, может быть, сомневаюсь я теперь, тем неподражаемым умением преподносить эффектные афоризмы как глубоко проникновенные мысли, которым Мережковский отличался в своих словесных импровизациях под занавес публичных споров:
-Первым русским эмигрантом был Чаадаев.
Нет, это только поверхностно верно, хотя высочайший диагноз, признававший Чаадаева умалишенным, и совпадает с некоторыми новейшими утверждениями. Чаадаев очень умён, но холоден , надменен и в самом одиночестве своем, с примесью дендизма, как-то вызывающе декоративен: нет, москвичам гарольдов плащ решительноне к лицу . Но замечательно всё-таки, что Мережковский уловил в исторической природе эмиграции нечто такое, что не одной только революцией было вызвано, а возникло задолго до неё. Не Чаадаев, так кто-нибудь другой, не одна книга, так строчка тут, полстранички там, обрывок стихотворения, вздох, не нашедший логического выражения, воспринятый современниками как нелепость, – но предвидение отрыва, отказа, освобождения, смутное предчувствие короткого, как молния, счастья средь повседневных наших дел, да, «лицемерных», средь «всякой пошлости и прозы».
Эмигрантская литература должна была бы это подхватить. От чаадаевского наследия отталкивало её, однако, то, что она отнюдь не была склонна променять Россию на Запад и что никакой обетованной землей Запад для неё не был и не стал. Она искала родины, которая географически перестала быть Россией, она бежала в какое-то «никуда», «в глубь ночи», в русское рассеяние, внезапно наполнившееся для неё смыслом, но не на Запад, как могло бы показаться на первый взгляд. Запад был случайностью, Запад «подвернулся». Она ничуть не была соблазнена блеском, скажем, парижской литературной культуры, хотя ясно этот блеск видела, полностью его признавала и отдавала себе отчет, что в Париже ей есть чему поучиться. Запад сиял перед ней во всём своем прочном, многовековом ореоле, а случаи вроде многим из нас памятной комически-высокомерной, расейски-заносчивой статьи Шмелева о Прусте были исключением. Но если бы нас спросили: то ли это, чего вы ищете? – ответ был бы: нет, не то. Дома на Западе мы не были.
Чего же мы хотели? Думаю – по крайней мере надеюсь, – что нет никого, кто не понял бы беспредметности такого вопроса. Настаивать на нем можно только при предвзятом стремлении изобличить, вывести на чистую воду, во что бы то ни стало продемонстрировать наготу короля. Мы знали, чего не хотим, но чего мы хотим – не знали. Однако в плоскости исторической кое-что можно было бы объяснить, сославшись на тот литературный период, который принято называть декадентством или модернизмом. К 1917 году он как будто уже выдохся, однако не совсем и вскоре ожил в новых формах, в новом «преломлении» , правда, в уже ослабленном, почти что призрачном виде.
Было в русском модернизме много глупого, шарлатански-крикливого, ребячески-вычурного: это бесспорно. Но было и что-то незабываемое, редчайшее, и, как никто другой, чувствовал это Блок, «трагический тенор эпохи», по определению Ахматовой, – трагический потому, что безнадежно и беспомощно хотелось ему в мечте обнаружить правду.
С Блоком у нас счеты трудные, до сих пор не вполне ясные . Но с каждым годом отчетливее вырисовывается то, что облик его возвеличивает. Блок дорог вдвойне: и тем, что он уловил в воздухе своего времени струйки, которыми никто прежде не дышал, и тем, что он отказался от них, подозревая – ошибочно или нет, как знать? – обман, иллюзию, «последнюю лесть горше первой». Блока измучила совесть, измучила потребность этического оправдания эстетики, и это дает ему среди даровитых и ученых современников, которые на учительство претендовали, и претендовали основательно, место исключительное. Блоку чужда была беспечность, столь характерная для остальных деятелей русского литературного Ренессанса,или, как теперь повелось выражаться, – Серебряного века. Блок – друг, верный спутник и потому-то и учитель: чувствовалось , что на полдороге он не заскучает и не бросит. Блок запутался, зашел в тупик, но потому-то и близок всякому, кто знает, что от тупика не застрахован. Замечание, которое, к сожалению, надо, наконец, сделать хотя бы во имя беспристрастия: по-видимому, Блок, при всём своем чутье, при глубокой интуитивной мудрости, не был умён в смысле сметливости, в смысле быстроты и точности разума , в том смысле, в каком обаятельно умен, например, Пушкин, – что отчасти и объясняет его срыв к «Двенадцати» (с удивительной авторской записью в дневнике: «Сегодня я – гений») или некоторые признания в письмах, которые следовало бы ради его памяти уничтожить: погиб, например, «Титаник», Блок радуется, «есть ещё океан»! Блок, по-видимому , оказывался иногда беззащитен перед натиском той грошовой, лжемистической одури, которую культивировали передовые декадентствовавшие дантисты и присяжные поверенные, с бесподобной иронией описанные Андреем Белым в воспоминаниях о нем . Но в главном, в основном он остался на высоте, никем в то время не достигнутой. По внутренней линии он восходит, конечно, гораздо вернее к Толстому, чем к Вячеславу Иванову или даже к Соловьеву, – хотя помню, как Алданов, толстовец, так сказать, «дословный», сердился и с взволнованным недоумением разводил руками, когда я ему об этом говорил. Блок – нищета, предпочтенная богатству, неизвестно каким путем нажитому, победа над себялюбивым удовлетворением под предлогом принадлежности к «элите», и, в конце концов, именно в силу своей безупречной душевной честности он залог того, что не всё в догадках русского модернизма было досужей блажью и выдумками. Что-то действительно мелькнуло.
У нас было к этому «что-то» чувство верности, обостренное одиночеством и веяниями, доходившими из России. «Тень несозданных созданий…» – готовы были мы повторить как пропускной пароль. Нам представлялось, что надо бы это продолжить, и тут же мы останавливались, смущенные воспоминанием о Блоке, его «трагическим» примером.Мечта должна была стать правдой, сны – реальностью, без той постылой фразеологии, которая в таких случаях нередко привлекается на помощь: есть будто бы реальность высшая, а есть низшая, – чепуха, ложь, «слова, слова, слова», которыми, впрочем, бывают наполнены иные обманчиво-глубокомысленные трактаты, доставляющие их авторам почёт и солидную известность. Возникали и сомнения, да и как могло их не быть? В глубине души по складу своему «мы», – придавая этому личному местоимению значение самое собирательное, расширяя его до включения анонимных, неведомых друзей, разбросанных волею судьбы по всему свету, – в глубине души, что же скрывать, мы были людьми толка скорее «достоевского», чем толстовского, воспринимая Толстого преимущественно как упрек. И конечно, те леденящие, сулящие короткое головокружительное блаженство эфирные струйки, о которых я упомянул, конечно, проскользнули они в нашу литературу при содействии Достоевского или еще до него, но еле-еле уловимо с Лермонтовым. Пушкин и Толстой – наши вершины, но беседа у нас легче налаживалась с Достоевским и Лермонтовым, они меньше нас стесняли, и в общении с ними нам было больше по себе . С Достоевским в особенности, по меньшей его, сравнительно с Лермонтовым, загадочности. В вольных, произвольных, нередко плохо кончающихся умственных странствиях Достоевский даже казался вожатым с Бедекером в руках. Только заглянуть в книжку, полюбопытствовать насчет маршрута, он нам не давал, – да и знал ли сам, что в ней, содержится, сам?
Несколько слов о Бунине.
Замечательно, что после смерти он «вернулся в Россию», один из всех, во всяком случае, первый из всех, и что долгая, ожесточённая распря с ней оказалась причислена к недоразумениям. Еще раз это подтверждает, что политические расхождения не играют в творческой участи решающей роли. Скажут, может быть: Бунин – самый крупный, самый известный из эмигрантских писателей, оттого им и заинтересовались, а потом и оценили в России. Нет, дело не столько в размерах дарования, сколько в природе и свойствах его.
Довольно часто мне приходилось слышать, – и обычно я молчал в ответ: «вы, который так любите Бунина…», «вы, убежденный поклонник Бунина…» и так далее. Действительно, я любил и люблю Бунина, но иначе, и далеко не так безоговорочно, как могло бы показаться по некоторым моим писаниям о нём. Сейчас я пишу «послесловие», и без Бунина в нём не обойтись. Надо, наконец, объяснить, «выяснить отношения», и это, думаю, поможет попутно разобраться в общих линиях наших здешних литературных стремлений.
Больше всего я любил Бунина как человека. Кто знал его, кому случалось провести в его обществе час-другой, в особенности, когда он бывал в ударе, согласится, что разговорной талантливости его нельзя было противостоять. Но при напускной резкости, при склонности всё свысока вышучивать и надо всем посмеиваться в нем безошибочно угадывались и душевные сокровища, которых он как будто сам стеснялся. Нежность? Истрепанное, мертвое слово, которое не знаю, однако, каким другим заменить.
Огромные достоинства бунинских писаний очевидны. Ни к чему, значит, повторять то, что о них уже много раз было сказано. Особенно подчеркнуть сейчас мне хотелось бы только его острейшее, непогрешимое чутьё ко всякой фальши, что необыкновенно отчётливо обнаруживается в его отзывах о чужих писаниях, – например, во второй части книги о Чехове, оставшейся незаконченной. Читая те или иные из его приговоров, хочется иногда вскрикнуть: браво, браво! – настолько они верны, большей частью расходясь с общепринятыми, традиционными суждениями. По части чутья ко всякой фальши, ко всякой театральщине, во всех ее видах, даже самых уточённых, хитрых, усовершенствованных и приперченных, у Бунина не было соперников, и это неотъемлемый его «патент на благородство», гораздо более значительный, чем решили бы те, кто отнес бы это свойство к одной лишь области стилистической. Кое в чём, и кое в чём очень важном, Бунин вернее и глубже прав, чем Блок, вернее и глубже прав, чем Достоевский, не говоря уже о Пастернаке. «Доктора Живаго» он прочесть не успел, но зная его привычку делать на полях критические замечания, помня некоторые его лаконические отметки с твёрдым, властным восклицательным знаком в подтверждение оценки, я мысленно представляю себе, чем оказался бы на полях испещрен пастернаковский роман.
Но чувство фальши неразрывно связано с отказом от творческого риска, – хотя снова надо бы тут сослаться на Толстого и Пушкина как на два наших верховных исключения из общего правила. В творчестве Бунина нет срыва, но нет в нём срыва вернее всего потому, что нет препятствий, которые надо было преодолеть. В творчестве этом нет борьбы. Под восхитительно раскрашенной поверхностью в нем ничего не происходит. Если бы восстановить внутреннюю биографию Толстого, или хотя бы только Блока, обнаружится драма с начальными данными, развитием и заключением. «Чтобы по бледным заревам искусства узнали жизни гибельный пожар» – писал Блок, и если даже не обязательно, чтобы всё кончилось пожаром, возможность его скрыта во всём самом великом, что было людьми создано. В идеальном, «сублимированном» плане, всё написанное Буниным – это «Война и мир», но без «Исповеди» или «Воскресения», которые «Войну и мир» с исключительной силой не только оттенили, а и углубили. Бунин – превосходный, великолепный, чудесный писатель, но как будто не подозревающий о возможности животворящей личной заинтересованности в том, на что обречено человечество, и вместо тог предпочитающий услаждать и очаровывать его. Правда, иногда и волновать, но и тут держась в раз навсегда установленных рамках.
Правильно ли было бы сказать, что «Жизнь Арсеньева», при всём её стилистическом блеске, книга чуть-чуть пресная? Не уверен: пожалуй, чуть-чуть слишком ровная, гладкая – было бы справедливее. Когда-то Ходасевич в обманчиво-хвалебной статье, вскользь, мимоходом, заметил: «На кладбище ему грустно, на балу ему весело», – и Бунин сразу понял, как это вкрадчиво-язвительно и как зло. Два или три раза, на расстоянии нескольких месяцев, он повторил мне эту фразу, бледнея от ярости. Но Ходасевич сказал, может быть, самое меткое, что о Бунине вообще было сказано, – конечно, лишь в дополнение ко вполне заслуженным панегирикам и восторгам.
Бунин после смерти вернулся в ту Россию, с которой настоящей тяжбы никогда у него не было. Его и приняли там как сына, лишь случайно – блудного. После долгой разлуки его узнали без труда и беспокойства: им там, в возрождающейся России, её смешными и скучными литературными успехами, с литературными институтами, кружками, «учёбой», со стремлением «овладеть мастерством ведения рассказа», со студийной «работой над эпитетом» и прочим, и прочим, прочим в том же роде, им так тоже на кладбище грустно, а на балу весело. Негодовать тут не на что, издеваться решительно не над чем. Иронический оттенок только что написанной мною фразы, сознаюсь, неуместен. Но опять, когда вспоминаешь, что Бунин, один из своего поколения, устоял перед соблазном декадентства, праведно возмущаясь его вздорной оболочкой, но не праведно окарикатурив его таинственную сущность, опять хочется с удивлением отметить, что линии рисунка сходятся и что в нём есть закономерность.
Геббельс говорил, что при слове «культура» первая его инстинктивная реакция – схватиться за револьвер. Револьвера у меня нет. Но когда я слышу или читаю в печати размышления о «парижской ноте» русской поэзии, чувства у меня возникают отдаленно-геббельсовские.
Чем ближе был человек к тому, что повелось «парижской нотой» называть, тем настойчивее ему хотелось бы верить в ее осуществление, тем несомненнее он знает, что её не было. Был некий личный литературный аскетизм, а вокруг него или иногда в ответ ему некое коллективное лирическое уныние, по недоразумению принятое зашколу . Для образования школы подлинной вовсе не обязателен был бы признак географический, в данном случае – парижский. Состав пишущих был в Париже ведь случаен, отбор единомыслящих, единочувствующих крайне ограничен, и поэтическое содружество поневоле осталось искусственным. «Нота» могла бы сложиться иначе, – и к этому я снова возвращаюсь: могли бы, должны были бы найтись друзья, раскиданные по разным странам, одни, может быть, совсем молодые, другие – изведавшие все, что суждено было узнать тем, кого революция застигла взрослыми, духовные родственники, об одинаковом догадывавшиеся, одинаковое улавливавшие, готовые наладить перекличку ещё до стихов, ещё до того, как влюбились они в Анненского и выбросили Бальмонта с его последователями в сорную корзину.
В Париже«ноты» не возникло, – пожалуй, всё-таки за двумя-тремя исключениями , которым жизнь помешала в согласном порыве одушевить ее и довести до убедительной высоты и силы. Остальные, мнимые, её адепты – не в счет, по крайней мере в качестве адептов именно «нотных», да ведь и сообщено им было только то, чего надлежит избегать: то, что следует развить, оставалось тайной. При отрицательном методе выработки стиля, внешнего и внутреннего, неудивительно, что поэтические парижане пристрастились к тонам серым, тусклым и напевам тихим, меланхолическим вместо громоподобных гимнов, од или обличительных филиппик. В самом деле, им проповедовали возведение и эмоционального и словесного скептицизма в добродетель: бесцветность и была плодом её. Мало кто догадывается, что бесцветность – лишь нечто вроде первой большой узловой станции на посвятительном пути к поэзии, со всевозможными разветвлениями вдаль, или если даже завершение пути, то лишь после преодоления всех красочных соблазнов. Поздно, впрочем, теперь об этом толковать, да и, повторяю, было все-таки два-три счастливых исключения…
Утверждают, что авторство выражения «парижская нота» принадлежит Поплавскому, не имевшему к ней, кстати сказать, почти никакого отношения, творчески слишком непоседливому и в даровитости своей слишком расточительному, чтобы какую-либо дисциплину принять. Пользуюсь этим словом в первый и, надеюсь, в последний раз, пользуюсь для удобства, в качестве «рабочей гипотезы», и попробую вкратце рассказать, что заложено было в замысле «ноты», что неизбежно должно было привести к её истаиванию и, может быть, всё-таки в некоторых уединенных сознаниях к памяти о ней, как о чём-то таком, ради чего стоило остаться ни с чем.
В основе, в источнике было, конечно, гипнотически-неотвязное представление об окончательном, абсолютном, незаменимом, неустранимом: нечто очень русское по природе, связанное с вечным нашим «все или ничего» и с отказом удовлетвориться чем-либо промежуточным. На Западе нам было не по себе, на Западе мы не были «дома» именно потому, что здесь это «или – или» ни сочувствия, ни отклика не встречало. В поэзии французы предлагали нам оценить какие-нибудь необыкновенно смелые, необыкновенно меткие, красочные образы, а мы недоумевали: к чему они нам? Образ можно отбросить, значит, его надо отбросить. Образ, по существу, не окончателен, не абсолютен. Если поэзию нельзя сделать из материала элементарного, из «да» и «нет», из «белого» и «черного», из «стола» и «стула», без каких-либо украшений, то Бог с ней, обойдемся без поэзии! Виньетки и картинки, пусть и поданные на новейший сюрреалистический лад, нам не нужны (как не нужна и футуристическая ругань Маяковского. Маяковский до конца жизни не почувствовал, что «к черту» или «наплевать» всего только изнанка манерности, по существу то же самое, что маркизы, пастушки, цветочки и птички) .
Для наглядности я упрощаю, отчасти и заостряю. Но основное было именно в ощущении: то, что может поэзией не быть, не должно ею и казаться, недостойно ее имени. Поэзия – порыв, полет, говорили и говорят нам, поэзия – это крылатое вдохновение, забвение обыденщины, веселое преображение, радость, торжество, свобода! Допустим. Но если поэзия – порыв, полет и всё прочее в том аспекте, в каком это неизменно вызывает «переходящие в овацию» аплодисменты любителей всего изящного и прекрасного , то разрешите, товарищи или господа , вернуть билет на вход в поэтические сады, по примеру Ивана Карамазова . Не интересно. «Нота», может быть, скучна, но это ещё скучнее.
В поэзии должно, как в острие, сойтись все то важнейшее, что одушевляет человека. Поэзия в далеком сиянии своем должна стать чудотворным делом, как мечта должна стать правдой: если вдуматься, это то же самое. Но с каждой написанной строчкой приходилось горестно убеждаться, что это недостижимо, и оттого мы умолкали или же писали стихи, над которыми сами готовы были усмехнуться: писали по привычке, от нечего делать, как от нечего делать ходят в гости или обсуждают текущие новости.
Сравнение, которое давно уже было сделано: в руках у человека роза или, если угодно, кочан капусты, – поскольку роза ничуть не лучше и не хуже кочана капусты. Листик за листиком, лепесток за лепестком: не то, не то, ибо то, что единственно дорого, единственно нужно, таится в глубине, – пока не видишь, что нет в руках ничего! А подбирать и собирать рассыпанные лепестки нет ни малейшего желания: пусть подбирают те, кому они нравятся. Впрочем, они и не оборвали бы их! Не зна, как сказать об этом яснее.
Зинаида Гиппиус, – которую мне трудно вспомнить без того, чтобы не вспомнить, что Блок справедливо называл ее «единственной»: да, единственная, хотя и приворщица неисправимая, выдумщица несносная, но единственная в способности всё безошибочно уловить, все оценить и понять, – Зинаида Гиппиус когда-то сказала мне: «В сущности, вы хотите, чтобы в стихах не было слов». Да, но не в фетовском значении «сказаться без слов», то есть унестись на поэтических крылышках в поднебесную высь, – совсем не в этом смысле: нет, найти слова, которые как будто никогда не были произнесены и никогда уже не будут заменены другими. Их у нас не было, и оставалось только свернуть с дороги, которая от волшебной удачи отдаляла и представление о ней искажала.
Довольно о «ноте». Добавлю ещё одну только формулу, принадлежащую человеку, забыть которого мне ещё труднее, чем Зинаиду Гиппиус, –Борису Поплавскому. После одного из долгих ночных монпарнасских разговоров он, помолчав, сказал, будто подводя итог своим доводам :
– Знаете, что это такое? Это – поэзия от Пилата.
Остроумно в высшей степени: умываю руки, не могу сделать того, что хорошо, но не хочу и участвовать в том, что плохо. (Поплавскомий сказал именно «от», вероятно, вспомнив что «Евангелием от Пилата» незадолго до того Мережковский назвал книгу Ренана). В устах Поплавского это был упрек. Но ему было чуждо многое, что внушено было крушением нашего мира и образовавшейся после исчезновения пестрых, долго державшихся декораций пустотой. А «нота», конечно, была с этим связана: хотелось протереть глаза и спросить себя, что без привычных подпорок надо мне в жизни сделать и куда без костылей могу я дойти?
Конечно, это – эмигрантская тема, одна из тех тем, которые в эмигрантской литературе должны были бы оказаться, наконец, развиты, и по прямой линии это наследие русского символизма в том, что не было им досказано. Отцы, может быть, и отреклись бы от детей, но дети свою родословную знают, и в ней их не собьешь.
Все, что пишешь здесь, почти всё, о чем здесь думаешь, обращено туда: откуда мы уехали. Но попутно сводишь счёты и с самими собой, и может случиться, что в воображаемом, полуирреальном «там» не всё окажется понятно, – не логически, а внутренне понятно: даже те, кто к пониманию расположен, восстановят ли рисунок, о котором речь? Дочертят ли мысленно линии, оставшиеся неясными?
«Le vent se leve, il faut tenter de vivre», «Поднимается ветер, попробуем жить», вспоминается мне строчка поэта в качестве необходимого комментария к сказанному, отчасти и к словам Поплавского. Вспоминаются и другие строчки:
Прошлое страстно глядится в грядущее,
Нет настоящего…
Значит, «продолжение следует». Должно бы последовать, если только не развеется в пустоте: предпочитаю, однако, наклонение сослагательное.
Примечания
1. Слово «благополучна», может быть, неверно понято. Сейчас французская литература серьезна и по своему тревожна Она очень далека от Вольтера, не говоря уж о Поль де Коках. В ней не осталось никакой беспечности: время все меняет, и теперешние французы нисколько не похожи на традиционных французиков, «из Бордо». Но природы не изменишь; остаются четыре стены и потолок, «плотно прикрытая крышка». Очень честная литература, без блудливых заигрываний с «мирами иными», — но скучающая и сухая. По существу — со своими трагедиями, Но для человека, который умирает на ветру и под открытым небом, другой человеке, мучающийся «bien au chaud», под шелковым одеялом, с сиделками, с докторами, с ежеминутным выслушиванием пульса, для него и его — благополучие. Два исключения: Паскаль, Бодлер.
2. «Ah, tout est bu, tout est mange, plus rien a dire»- "Все выпито, все съедено, больше сказать нечего"